«Сборник»

350

Описание

отсутствует



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Сборник (fb2) - Сборник 940K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Василий Павлович Аксенов

Василий Аксенов СБОРНИК

АПЕЛЬСИНЫ ИЗ МАРОККО Повесть

Глава I ВИКТОР КОЛТЫГА

В общем, лично мне надоело… Артель «Напрасный труд». Мы пробурили этот живописный распадок в двух местах и сейчас бурили в третьем. Гиблое дело — нет здесь ее. Я это чувствую нюхом — как никак уже пять лет шатаюсь в партиях, на Сахалине был возле Охи, и по Паронаю, и в устье Амура, и на Камчатке… Насмотрелся я на эти рельефы!

Ничего я не имею против этого распадка, здесь даже красиво; можно горно-лыжную базу построить, на западном склоне отличная трасса для слалома, воздух здесь хороший, а может, и грязи какие-нибудь есть для больных, вполне возможно. Целебный источник? Допускаю, стройте, пожалуйста, санаторий; боже ты мой, может, здесь и золото есть, может быть, этот чудный, живописный, лучший в мире распадок — настоящее золотое дно, может, золота здесь хватит на все сортиры в коммунистическом обществе, но нефти здесь нет.

Понятно, я молчал и ничего не говорил Кичекьяну. И все ребята молчали. Кичекьян у нас человек новый, это его первая разведка. В этом году он окончил Ленинградский горный и приехал к нам сюда начальником партии. Сейчас он сильно психовал, и поэтому мы молчали. А хотелось сказать: «Знаешь что, Арапет-джан (или как там у них говорят), надо собирать все хозяйство и сматываться отсюда. Знаешь, джан (вот именно, джан), наука наукой, а практика практикой». Но мы молчали, работали, консервы ели — наше дело маленькое.

В четыре часа наступила ночь, и верхушки сопок заблестели под луной, словно серебряные. Над кухней уже давно вился дымок, а по дну распадка шли наши сменщики, сигналили папиросками.

— Пошли обедать, товарищ начальник, — сказал я Кичекьяну.

Но он только помотал головой. Он сидел на ящике и кушал хлеб с маслом, вернее не кушал, а, как говорится подкреплял силы. Масло на морозе стало твердым, как мыло. Кичекьян отрезал толстые куски, клал их на хлеб и в таком виде наворачивал. По его худому и заросшему лицу ходили желваки. Он был маленький и тощий, он даже в ватнике и в ватных штанах казался, как бы это сказать… изящным. Временами он откладывал хлеб и масло, дышал на руки, а потом снова принимался за свое дело. Потом он встал и заорал:

— Луна, плыви в ночном просторе, лучи купая в море…

Конечно ему было нелегко здесь, как человеку южному.

Я тоже был человек южный, из Краснодара, но за восемь лет (три года армии и пять лет на гражданке) я тут порядком акклиматизировался. Возможно, летом я поеду в отпуск и проведу его у матери в Краснодаре. Известно каждому, что в Краснодаре самые красивые девчата в Союзе. Причем это не реклама, а если бы еще наших девчат приодеть получше, то все: пришлось бы пустить в Краснодар еще несколько железных дорог, шоссе и построить международный аэропорт. Я часто думаю о Краснодаре и о краснодарских девчатах, и мысли эти появляются в самые желтые дни. В пятьдесят девятом на Устье-Майе, когда замело перевал и мы три дня лежали в палатке и на зубариках играли, я представлял себе, как я, отпускник, ранним летним утром гуляю себе по краснодарскому колхозному рынку, и грошей у меня полно, и есть не хочется, а впереди еще вечер, когда я пойду на танцплощадку, где тоненькие и рослые девчата уставятся на меня — какой я стильный, и видно, что не дурак, и самостоятельный, — в общем, парень-гвоздь.

Сейчас, спускаясь к лагерю на дно распадка, я тоже думаю о Краснодаре, о женщинах, о горячих пляжах, об эстрадных концертах под открытым небом, о джазе Олега Лундстрема… Мне приятно думать, что все это есть, что на земном шаре имеется и еще кое-что кроме этого потрясающего, волшебного, вонючего распадка.

На кухне мы здорово наелись и сразу осоловели, захотели спать. Леня Базаревич, по своему обыкновению, отправился купаться, а мы влезли в палатку и, значит, водрузили свои тела на закрепленные за каждым койки.

Когда наша смена одновременно стаскивает валенки, тут хоть святых выноси. Свежему человеку впору надеть кислородную маску, но мы ничего, смирились, потому что стали вроде бы как братья.

Юра, Миша и Володя как бухнулись на свои плацкарты, так сразу и загудели, запели, засопели. Это они только настраивались. Потом началось! Когда они храпят, кажется, что работают три перфоратора. Причем комедия: как один перестанет храпеть, так и второй прекращает и третий — стоп! А по новой начинают тоже одновременно. Если бы я жил в капиталистической стране, я бы этих трех молодых людей зверски эксплуатировал: показывал бы их в цирке и заработал бы кучу фунтов стерлингов или лир.

Мне тоже хотелось спать, но надо было сделать еще одно дельце. Я зажег карманный фонарик и под его тусклый свет стал писать письмо одной краснодарской девчонке, которая в этот момент, можешь себе представить, находилась в каких-нибудь семидесяти четырех километрах от меня. Девчонку эту звали обыкновенно — Люся Кравченко. Познакомился я с ней прошлой весной, когда «Кильдин» привез сезонниц на рыбокомбинат. Обычно к приезду сезонниц все ребятишки в радиусе двухсот километров начинают наводить блеск на свою аммуницию, стригутся под канадскую полечку и торопятся в порт Петрово на всех видах транспорта, а то и на своих на двоих. Еще бы, ведь это для нас сенсация — сразу двести или триста новых невест!

В тот раз тоже много парней понаехало в Петрово. Все гуляли по главной улице в ожидании парохода и делали вид, что попали сюда случайно, или по делам, или с похмелья. Однако все эти мудрецы оказались на причале, когда «Кильдин» стал швартоваться, и все смотрели, как невесты сходили по трапу, а потом повалили за ними на главную улицу, а к вечеру все «случайно» оказались на рыбокомбинате.

Там я и заприметил Люсю Кравченко. Ну, сделал дватри виража, а потом пошел на сближение. «Откуда, землячка?» — спрашиваю. Это у меня такой прием. А она вдруг — бац: «Из Краснодара». Каково? Даже врать не пришлось. Весь вечер мы с ней гуляли, и мне было грустно смотреть в ее черные глаза, а ее загорелые руки вызывали в моей памяти пионерский лагерь на Кубани и песенку «Джон-Грей, силач-повеса». И я думал о том, что мне уже двадцать шестой год, а у меня ни кола ни двора, и я весь вечер заливал ей про космические полеты и про относительность времени, а потом полез к ней обжиматься. Ну, она мне врезала по шее.

Потом мы ушли в экспедицию, и в экспедиции я о ней не думал, а думал по обыкновению о краснодарских девчатах, но почему-то все краснодарские девчата на этот раз были похожи на Люсю. Просто сто тысяч ЛюсьКравченко смотрели на меня, когда я, стильный, умный и самостоятельный, парень-гвоздь, поднимался на танцплощадку в парке над Кубанью.

Осенью я ее встретил на вечере отдыха в Доме культуры моряков в порту Талый. Честно, я был удивлен. Оказалось, что она решила остаться на Дальнем Востоке, потому что здесь, дескать, сильнее ощущается трудовой пульс страны. Она работала каменщицей и жила в общежитии в поселке Шлакоблоки. Ну, там, училась заочно в строительном техникуме, ну, там, танцевала в хореографическом кружке — все как полагается. Она была расфуфырена черт знает как, и за ней увивались один морячок по имени Гера, совсем молодой парнишка, года так с сорок второго, и знаменитый «бич» (так на морских берегах называют тунеядцев) из Петровского порта по кличке Корень. Я им дал от ворот поворот. Весь вечер я рассказывал ей про Румынию, какой в Трансильвании виноград и какой скачок там сделала текстильная промышленность, и про писателя Михаила Садовяну. Потом я провожал ее в автобусе в эти знаменитые Шлакоблоки и смотрел искоса на ее профиль, и мне было грустно опять, а иногда я злился, когда она тоненько так улыбалась. Уж не знаю, из-за че

Возле барака я ее обжал. Ну, для порядка она мне врезала пару раз по шее. Ладошки у нее стали твердые за это время. Потом оказалось, что мне негде ночевать, и я всю ночь, как бобик, сидел на бревнах возле ее барака, а тут еще пошел мокрый снег, и я всем на смех подхватил воспаление легких. Месяц я провалялся в Фосфатогорске в больнице, а потом ушел вот в эту знаменитую экспедицию под командованием «гениального ученого» Айрапета Кичекьяна.

Значит, надо было мне сделать еще одно дельце перед тем, как упасть на койку и тоненько, деликатно засвистеть в две ноздри в противовес этим трем перфораторам.

Я писал Люсе, что она, конечно, может меня презирать, но должна уважать как человека, а не собаку, и, поскольку у нас уже установились товарищеские отношения, пусть все-таки ответит на мои письма и сообщит об успехах.

Я написал это письмо и задумался. Боже ты мой, мне стало страшно, что жизнь моя вдруг пойдет под откос! Боже ты мой, а что, если в мире нет ничего, кроме этого распрекрасного распадка? Боже ты мой, а вдруг все, что было раньше в моей жизни, мне только снилось, пока я спал двадцать шесть лет на дне этого распадка, и вот сейчас я проснулся, и ковыряю его все это время уже третий раз, и ничего не нахожу, и так будет теперь всегда? Вдруг это какой-нибудь астероид, затерянный в «одной из весьма отдаленных галактик», и диаметр у него семьдесят три километра, а на семьдесят четвертом километре вместо поселка Шлакоблоки — пропасть, обрыв в черное космическое пространство? Такое было со мной впервые. Я испугался. Я не знал, что со мной происходит, и не мог написать адреса на конверте.

Я прильнул к нашему маленькому окошечку, размером со школьную тетрадку, и увидел, что Ленька Базаревич все еще купается в серебристых снегах. Нагишом барахтается под луной, высовывает из снега свои голубые полные ноги. Ну и парень этот Базаревич, такой чудик! Он каждый день это проделывает и ходит по морозу без шапки и в одном только тонком китайском свитере. Он называет себя «моржом» и все время агитирует нас заняться этим милым спортом. Он говорит, что во многих странах есть ассоциации «моржей», и переписывается с таким же, как и он сам, психом из Чехословакии. У них с этим чехом вроде бы дружеское соревнование и обмен опытом. К примеру, тот пишет: «Дорогой советский друг! Вчера я прыгнул в прорубь и провел под водой полчаса. Выйдя из воды и как следует обледенев, я лег на снег и провел в нем час. Превратившись таким образом в снежную бабу, я медленно покатился по берегу реки в сторону Братиславы…» Конечно, получив такое письмо, наш Леня раздевается и бежит искать прорубь, чтобы дать чеху несколько о

Базаревич встал, потянулся, потер себе снегом уши и стал надевать штаны. Я написал на конверте адрес: «Поселок Шлакоблоки, Высоковольтная улица, фибролитовый барак N7, общежитие строителей, Кравченко Л.»

Если она не ответит мне и на это письмо, то все — вычеркну тогда ее из своей личной жизни. Дам ей понять, что на ней свет клином не сошелся, что есть на свете город Краснодар, откуда я родом и куда я поеду летом в отпуск, и вовсе она не такой уж стопроцентный кадр, как воображает о себе, есть и у нее свои недостатки.

Вошел Базаревич и, увидев на табуретке конверт, спросил:

— Написал уже?

— Да, — сказал я, поставил точки над «и».

Базаревич сел на койку и начал раздеваться. Он только и делал в свободное от работы время, что раздевался и одевался.

— Тонус потрясающий, Витька, — сказал он, массируя свои бицепсы. — Слушай, — сказал он, массируя мышцы брюшного пресса, — какая хоть она, твоя Люся? Твоя знаменитая Люсь-Кравченко?

— Да как тебе сказать, — ответил я, — ростом мне вот так, метр шестьдесят, пожалуй…

— Хороший женский рост, — кивнул он.

— Ну, здесь вот так, — показал я, — и здесь все в порядке. В общем параметры подходящие.

— Ага, — кивнул он.

— Но и не без недостатков принцесса, — с вызовом сказал я. — Задок мог быть… ну…

Базаревич вздохнул.

— А карточки у тебя нет?

— Есть, — сказал я, волнуясь. — Хочешь, покажу?

Я вытащил чемодан и достал оттуда вырезку из районной газеты. Там был снимок, на котором Люся в украинском костюме танцевала среди других девчат. И надпись гласила: «Славно трудятся и хорошо, культурно отдыхают девушки-строители. На снимке: выступление хореографического кружка».

— Вот эта, — показал я, — вторая слева.

Базаревич долго смотрел на снимок и вздыхал.

— Дурак ты, Витька, — наконец сказал он, — все у нее в порядке. Никаких недостатков. Полный порядок.

Он лег спать, и я выключил свой фонарик и тоже лег. В окошко был виден кусочек неба и мерцающий склон сопки. Не знаю, может, мне в детстве снились такие подернутые хрустящим и сверкающим настом сопки, во всяком случае, гора показалась мне в этот момент мешком деда-мороза. Я понял, что не усну, снова зажег фонарик и взял журнал. Я всегда беру с собой в экспедицию какойнибудь журнал и изучаю его от корки до корки. Прошлый раз это был журнал «Народная Румыния», а сейчас «Спортивные игры». В сотый раз, наверное, я читал статьи, разглядывал фотографии и разбирал схемы атак на ворота противника.

«Поспешность… Ошибка… Гол!»

«Как самому сделать клюшку».

«Скоро в путь и вновь в США, в Колорадо-Спрингс…»

«Как использовать численный перевес».

«Кухня Рэя Мейера».

«Японская подача».

Я, центральный нападающий Виктор Колтыга, разносторонний спортсмен и тренер не хуже Рэя Мейера из университета Де-Поль, я отправляюсь в путь и вновь в Колорадо-Спрингс, с клюшкой, сделанной своими руками… Хм… «Можно ли играть в очках?» Ага, оказывается, можно, — я в специальных, сделанных своими руками, очках прорываюсь вперед, короткая тактическая схема Колтыга — Понедельник — Месхи — Колтыга, вратарь проявляет поспешность, потом совершает ошибку, и я забиваю гол при помощи замечательной японской подачи. И Люся Кравченко в национальном финском костюме подъезжает ко мне на коньках с букетом кубанских тюльпанов.

Разбудили нас Чудаков и Евдощук. Они, как были, в шапках и тулупах, грохотали сапогами по настилу, вытаскивали свои чемоданы и орали:

— Подъем!

— Подъем, хлопцы!

— Царствие небесное проспите, ребята!

Не понимая, что происходит, но понимая, что какое-то ЧП, мы сели на койках и уставились на этих двух безобразно орущих людей.

— Зарплату, что ли, привез, орел? — спросил Евдощука Володя.

— Фигушки, — ответил Евдощук, — зарплату строителям выдали.

В Фосфатогорске всегда так: сначала выплачивают строителям, а когда те все проедят и пропьют и деньги снова поступят в казну, тогда уже нам. Перпетуум-мобиле. Чего ж они тогда шум такой подняли, Чудаков с Евдощуком?

— Ленту, что ли, привезли? — спросил я. — Опять «Девушку с гитарой»?

— Как же, ленту, дожидайся! — ответил Чудаков.

— Компот, что ли? — спросил Базаревич.

— Мальчики! — сказал Чудаков и поднял руку.

Мы все уставились на него.

— Быстренько, мальчики, подымайтесь и вынимайте из загашников гроши. В Талый пришел «Кильдин» и привез апельсины.

— На-ка разогни, — сказал я и протянул Чудакову согнутый палец.

— Может, ананасы? — засмеялся Володя.

— Может, бананы? — ухмыльнулся Миша.

— Может, кокосовые орехи? — грохотал Юра.

— Может, бабушкины пироги привез «Кильдин» — спросил Леня, — тепленькие еще, да? Подарочки с материка?

И тогда Евдощук снял тулуп, потом расстегнул ватник, и мы заметили, что у него под рубашкой с правой стороны вроде бы женская грудь. Мы раскрыли рты, а он запустил руку за пазуху и вынул апельсин. Это был большой, огромный апельсин, величиной с приличную детскую голову. Он был бугрист, оранжев и словно светился. Евдощук поднял его над головой и поддерживал снизу кончиками пальцев, и он висел прямо под горбылем нашей палатки, как солнце, и Евдощук, у которого, прямо скажем, матерщина не сходит с губ, улыбался, глядя на него снизу, и казался нам в эту минуту магом-волшебником, честно. Это была немая сцена, как в пьесе Николая Васильевича Гоголя «Ревизор».

Потом мы опомнились и стали любоваться апельсином. Я уверен, что никто из ребят, принадлежи ему этот апельсин, не скушал бы его. Он ведь долго рос и наливался солнцем где-то на юге и сейчас был такой, как бы это сказать, законченный, что ли, и он был один, а ведь сожрать его можно за несколько секунд.

Евдощук все объяснил. Оказалось, что он добыл этот апельсин в Фосфатогорске, ему уступил его в обмен на перочинный нож вернувшийся с Талого экспедитор Парамошкин. Ну, Евдощук с Чудаковым и помчались сюда, чтобы поднять аврал.

Мы повскакали с коек и завозились, вытаскивая свои чемоданы и рюкзаки. Юра толкнул меня в спину.

— Вить, я на тебя надеюсь в смысле тити-мити.

— Ты что, печку, что ли, топишь деньгами? — удивился я.

— Кончай, — сказал он, — за мной не заржавеет.

Мы вылезли из палатки и побежали в гору сообщить Кичекьяну насчет экскурсии в Талый. Бежали мы быстро, то и дело сбиваясь с протоптанной тропинки в снег.

— Значит, я на тебя надеюсь, Вить! — крикнул сзади Юра.

На площадке возле костра стоял Кичекьян и хлопал рукавицами.

— Бросьте заливать, ребята, — сказал он, — какие там апельсины. Выпить, что ли, захотелось?

Тогда мы все обернулись и посмотрели на Евдощука. Евдощук, небрежно глядя на луну и как бы томясь, расстегивал свой тулуп. Кичекьян даже заулыбался, увидев апельсин. Евдощук бросил апельсин Айрапету, и тот поймал его одной рукой.

— Марокканский, — сказал он, хлопнув по апельсину рукавицей, и бросил его Евдощуку, а тот метнул обратно. Такая у них произошла перепасовочка.

— Это вам, — сказал Евдощук, — как южному человеку.

Кичекьян поднял апельсин вверх и воскликнул:

— Да будет этот роскошный плод знамением того, что мы сегодня откроем нефть! Езжайте, ребята. Может быть, и мы туда на радостях заявимся.

Мы ничего ему на это не сказали и побежали вниз. Внизу Чудаков уже разогревал мотор.

Когда едешь от нашего лагеря до Фосфатогорска и видишь сопки, сопки без конца и края, и снег, и небо, и луну, и больше ничего не видишь, невольно думаешь: куда это ты попал, Витек, думал ли ты, гадал ли в детстве, что попадешь в такие края? Сколько я уже плутаю по Дальнему Востоку, а все не могу привыкнуть к пустоте, к огромным пустым пространствам. Я люблю набитые ребятами кузова машин, бараки и палатки, хоть там топор можно повесить. Потому что когда один храпит, а другой кушает мясную тушенку, а третий рассказывает про какую-нибудь там деревню на Тамбовщине, про яблоки и пироги, а четвертый пишет письмо какой-нибудь невесте, а приемник трещит и мигает индикатором, — кажется, что вот он здесь, весь мир, и никакие нам беды не страшны, разные там атомные ужасы и стронций-90.

Чудаков гнал машину на хорошей скорости, встряхивая нас на славу. Мы стукались друг о друга и думали об апельсинах. В своей жизни я ел апельсины не один раз. В последний раз это было в Москве года три назад, в отпуске. Ничего, прилично я тогда навитаминился.

Наконец мы проехали Кривой Камень, и открылся лежащий внизу Фосфатогорск — крупнопанельные дома, веревочки уличных фонарей, узкоколейка. В центре города, голубой от лунного света, блестел каток.

Скатились мы, значит, в этот «крупный промышленный и культурный центр», в котором жителей как-никак пять тысяч человек, и Чудаков на полной скорости начал крутить по совершенно одинаковым улицам среди совершенно одинаковых четырехэтажных домов. Может, и мне придется жить в одном из этих домов, если товарищ Кравченко найдет время оторваться от своей общественной деятельности и ответить на мои серьезные намерения. Не знаю уж, как я свой дом отыщу, если малость выпью с получки. Придется мету какую-нибудь ставить: «Жилплощадь занята. Глава семьи — Виктор Колтыга».

Вырвались мы на шоссе и катим по нему. Здесь гладко: грейдеры поработали. Юра мечтает:

— Разрежу его, посыплю песком и съем…

— Чудак, — говорит Базаревич, — посыпать апельсины сахаром — это дурной тон.

— Точно, — говорю, — в каждом апельсине по три киловатта.

— Вить, так я на тебя надеюсь, — говорит Юра.

— Кончай, — говорю, — свою тягомотину. Надеешься, так и молчи.

В это время нагоняет нас самосвал «Язик», а в нем вместо грунта или там щебенки полным-полно ребят. Веселые, смеются. Самосвал идет наравне с нами, на обгон норовит.

— Эй! — кричим. — Куда, ребята, катаетесь?

— В Талый, за апельсинами!

Мы заколотили по крыше кабины: обидно было, что нас обогнал дряхлый «Язик».

— Чудаков! — кричим. — Покажи класс!

Чудаков сообразил, в чем дело, и стал быстро показывать, но самосвал в это время вильнул, и мы увидели грейдер, весь облепленный ребятами в черных городских пальто. Через секунду и мы стали обходить грейдер, но Чудаков сбросил скорость. Ребята на грейдере сидят, как галки, синие носы трут.

— Куда, — спрашиваем, — торопитесь?

— В Талый, — говорят, — за апельсинами.

Ну, взяли мы этих парней к себе в кузов, а то ведь на своем грейдере поспеют в Талый к одним только разговорам, к трепотне о том, кто больше съел. Да и ребята к тому же были знакомые, из авторемонтных мастерских.

Тогда Чудаков стал показывать класс. Мы скорчились на дне кузова и только слушали, как гудит, ревет воздух вокруг нашей машины. Смотрим, самосвал уже сзади нас. Ребята там встали, стучат по кабине.

— Приветик! — кричим мы им.

— Эй! — кричат они. — Нам-то оставьте малость!

— Все сожрем! — кричим мы.

Дорога начала уходить в гору, потом пошла по склону сопки, и мы увидели внизу, в густой синеве распадка, длинную вереницу красных огоньков, стоп-сигналов машин, идущих впереди нас на Талый.

— Похоже на то, что в Талом сегодня будет целый фестиваль, — сказал Леня Базаревич.

На развилке главного шоссе и дороги, ведущей в зверосовхоз, мы увидели плотную группу людей. Они стояли под фонарем и «голосовали». Видно было, что это моряки. Чудаков притормозил, и моряки попрыгали к нам в кузов. Теперь наша машина была набита битком.

— Куда, — спрашиваем, — путь держите, моряки?

— В Талый, — говорят, — за апельсинами.

Они, оказывается, мчались из Петровского порта на попутных. Это был экипаж сейнера «Зюйд» в полном составе, за исключением вахтенного. Смотрю, а среди них сидит тот самый парнишка, который на танцах ухаживал за Люсей. Сидит, мичманку на уши надвинул, воротник поднял, печальный такой паренек.

— О, — говорю, — Гера! Привет!

— А, — говорит, — здорово, Витя!

— Ну, как, — спрашиваю, — рыбка ловится?

— В порядке, — отвечает.

Так, значит, перекинулись, как будто мы с ним на «вась-вась», не то что дружки, а так.

Едем мы, мчимся, Чудаков класс показывает, обгоняем разную самодвижущуюся технику: машины, бортовые и «ГАЗ-69», тракторы с прицепами, грейдеры, бульдозеры, мотоциклы. Черт, видно, вся техника в радиусе ста километров поставлена на ноги! Господи ты боже, смотрим — собачья упряжка шпарит по обочине! Одна, другая… Нанайцы, значит, тоже решили повитаминиться.

Сидим мы, покуриваем. Я ребятам рассказываю все, что знаю, про цитрусовые культуры и иногда на Геру посматриваю. И он тоже на меня нет-нет да взглянет.

Тут я увидел, что нас нагоняет мотоцикл с коляской, а за рулем Сергей Орлов, весь в коже, и в очках, и в мотоциклетном шлеме. Сидит прямо, руки в крагах расставил, как какой-нибудь гвардейский эскорт. Сзади, вижу, сидит бородатый парень — ага, Николай Калчанов. А в коляске у них девушка, тоже в мотоциклетных очках. Это парни из Фосфатогорска, интеллектуалы, а вот девчонка чтото незнакомая.

Взяли они на обгон, идут с нами вровень.

— Привет, Сережа! — крикнул я им. — Ник, здорово!

— А, Витя, — сказали они, — ты тоже за марокканской картошкой спешишь?

— Точно, — говорю. — Угадали.

— Закурить есть? — спрашивает Калчанов.

Я бросил ему пачку, а он сразу сунул ее девчонке в коляску. Смотрю, девчонка спрятала голову за щиток и закуривает. Тут я ее узнал — это была Катя, жена нашего Айрапета Кичекьяна, учительница из Фосфатки.

Катя закурила, помахала мне рукавицей и улыбнулась, показала все-таки звои зубки. Когда они с мужем приехали к нам с материка, самого Айрапета никто не замечал — так была красива его жена. Такая блондинка, прямо из польского журнала «Экран». Тоже паника у нас началась, вроде как сейчас с апельсинами. Все норовили съездить в Фосфатогорск посмотреть на нее. Ну, потом привыкли.

Зверь, а не машина у Орлова! Он легко обогнал нас и стал уходить. Чудаков пытался его достать, но дудки. Мы их догнали на семьдесят третьем километре, они вытаскивали свою машину из кювета. Коля Калчанов хромал, а Катя, смеясь, рассказывала, как она вылетела из коляски, пролетела в воздухе метров десять — нет, двадцать, ну, не двадцать, а пятнадцать, в общем, метров пять она летела, ну, ладно, пять — и зарылась головой в снег. Орлов в своем шлеме и по пояс в снегу выглядел прямо молодцом. Мы помогли им вытащить машину, и они поехали теперь уже потише, держась за нами.

В общем, дорога была веселая, все шоссе грохотало десятками двигателей, а перед самыми Шлакоблоками мы встретили рейсовый автобус Талый — Фосфатогорск, из которого какой-то типчик бросил нам в кузов горсть оранжевой апельсиновой кожи.

На большой скорости мы ворвались в Шлакоблоки, домики замелькали в глазах, я растерялся и даже не мог определить, в какой стороне Люсин барак, и понял, что через несколько секунд он уже остался сзади, этот поселочек, моя столица, как вдруг Чудаков затормозил. Я увидел Люсин барак, чуть ли не по крышу спрятанный в снег, и белый дым из трубы. Чудаков вылез из кабины и спросил меня:

— Зайдешь?

Я посмотрел на Геру. Он смотрел на меня. Я выпрыгнул из машины и зашагал к бараку.

— Только по-быстрому, — крикнул мне вслед Чудаков.

Я услышал за спиной, как ребята попрыгали из машины. Вовремя, значит, произошла остановка.

Небрежно, как бы мимоходом, я зашел в комнату и увидел, что она пуста. Все десять коек были аккуратно застелены, как это бывает у девчат, а в углу на веревке сушилась разная там голубая и розовая мелочишка, которую я предпочел не разглядывать. Вот записки на столе я просмотрел.

«Шура, мы уехали в Талый. Роза», — прочел я.

«Игорь, мы уехали за апельсинами. Нина», — прочел я.

«Слава, продай билеты и приезжай в Талый. И.Р.», — прочел я.

«Эдик, я уехала в Талый за апельсинами. Извини. Люся», — прочел я.

«Какой же это Эдик? — подумал я. — Уж не Танака ли? Тогда мне кранты».

Да, попробуй потягаться с таким орлом, как Эдуард Танака, чемпион Дальневосточной зоны по лыжному двоеборью — трамплин и равнина.

Я вынул свое письмо, положил его на стол и вышел. В дверях столкнулся с Герой.

— Ну, как там девчата? — промямлил он.

— Уехали в Талый, — сказал я. — Небось уже рубают апельсинчики.

Мы вместе пошли к машине.

— Ты, случаем, не знаком с Танакой? — спросил я.

— Это чемпион, что ли?

— Ага.

— Нет, не знаком. Видел только, как он прыгает. В кино.

— Он и не в кино здорово прыгает.

— Ага, хорошо прыгает.

Снег возле машины был весь разукрашен желтыми затейливыми узорами. Мы влезли в кузов и поехали дальше.

Глава II НИКОЛАЙ КАЛЧАНОВ

На комсомольском собрании мне предложили сбрить бороду. Собрание было людное, несмотря на то, что сегодня в тресте выдавали зарплату. Все знали, что речь будет идти о моей бороде, и каждый хотел принять участие в обсуждении этой жгучей проблемы или хотя бы посмеяться.

Для порядка поговорили сначала о культурно-массовой и спортивной работе, а потом перешли к кардинальному вопросу повестки дня, который значился в протоколе под рубрикой «О внешнем виде комсомольца».

Ерофейцев сделал сообщение. Он говорил, что большинство комсомольцев в свободное от работы время имеют чистый, опрятный и подтянутый вид, однако (но… наряду с этим… к сожалению, следует заметить…) имеются еще комсомольцы, пренебрегающие… и к ним следует отнести молодого специалиста инженера Калчанова.

— Я понимаю, — сказал Ерофейцев, — если бы Коля — ты меня, Коля, прости (я покивал), — если бы он был геологом и зарос, так сказать, естественным порядком (смех), но ты, Коля, прости, ты даже не художник какойнибудь, и, извини, это пижонство, а у нас здесь не Москва и не Ленинград.

В зале раздался шум. Ребята с моего участка кричали, что борода — это личное дело мастера и уж не будет ли Ерофейцев контролировать, кто как разными личными делами занимается, что это, дескать, зажим и все такое. Другие кричали другое. Особенно старались девушки из Шлакоблоков. Одна из них была определенно недурна. Она заявила, что внешний облик человека свидетельствует какникак о его внутреннем мире. Такая, грубо говоря, смугляночка, какой-то итальянский тип. Я подмигнул ей, и она встала и добавила мысль о том, что дурные примеры заразительны.

Проголосовали. Большинство было против бороды.

— Хорошо, сбрею, — сказал я.

— Может, хочешь что-нибудь сказать, Коля? — спросил Ерофейцев.

— Да нет уж, чего уж, — сказал я. — Решено, — значит, так. Чего уж там…

Такую я произнес речь. Публика была разочарована.

— Мы ведь тебя не принуждаем, — сказал Ерофейцев. — Мы не приказываем, тут некоторые неправильно поняли, не осмыслили. Мы тебя знаем, ты хороший специалист и в быту, в общем, устойчив. Мы тебе ведь просто рекомендуем…

Он разговаривал со мной, как с больным.

Я встал и сказал:

— Да ладно уж, чего там. Сказано — сделано. Сбрею. Считайте, что ее уже нет. Была и сплыла.

На том и закончилось собрание.

В коридоре я заметил Сергея. Он шел с рулоном чертежей под мышкой. Я прислонился к стене и смотрел, как он идет, высокий, чуть-чуть отяжелевший за эти три года после института, элегантный, как столичный деловой человек.

— Ну что, барбудос, плохи твои дела? — спросил он.

Вот это в нем сохранилось — дружеское, но немного снисходительное отношение старшекурсника к салаге.

Я подтянулся.

— Не то чтобы так, начальник. — Не то чтобы очень.

— Это тебе не кафе «Аэлита», — тепло усмехнулся он.

— Точно, начальник. Верно подмеченно.

— А жалко? Сознайся, — подмигнул он и дернул меня за бородку.

— Да нет уж, чего уж, — засмущался я. — Ладно уж, чего там…

— Хватит-хватит, — засмеялся он. — Завелся. Вечером придешь?

— Очень даже охотно, — сказал я, — с нашим удовольствием.

— У нас сейчас совещание, — он показал глазами на чертежи, — говорильня минут на сорок — на час.

— Понятно, начальник, мы это дело понимаем, со всем уважением…

Он улыбнулся, хлопнул меня чертежами по голове и пошел дальше.

— Спроси его насчет цемента, мастер, сказал мне мой тезка Коля Марков, бригадир.

— Сережка! — крикнул я. — А как там насчет цемента?

Он обернулся уже в дверях директорского кабинета.

— А что с цементом? — невинно спросил он.

— Без ножа режете, гады! — крикнул я с маленькой ноткой истерии.

За спиной Сергея мелькнуло испуганное лицо директорской секретарши.

— Завтра подбросим, — сказал Сергей и открыл дверь.

Я вышел из треста и посмотрел на огромные сопки, нависшие над нашим городком. Из-за одной сопки выглядывал краешек луны, и редкие деревья на вершине были отчетливо видны, каждое деревце в отдельности. Я зашел за угол здания, где не было никого, и стал смотреть, как луна поднимается над сопкой и как на сопки и на распадки ложатся резкие темно-синие тени и серебристоголубые полосы света, и как получается Рокуэлл Кент. Я подумал о том, на сколько сотен километров к северу идет этот потрясающий рельеф и как там мало людей, да и зверей не много, и как на какой-нибудь метеостанции сидят двое и топят печь, два человека, которые никогда не надоедают друг другу.

За углом здания слышен был топот и шум. Кто-то сговаривался насчет «выпить-закусить», кто-то заводил мотоцикл, смеялись девушки.

Из-за угла вышла группа девиц, казавшихся неуклюжими и бесформенными в тулупах и валенках, и направилась к автобусной остановке. Это были девицы из Шлакоблоков. Они прошли мимо, стрекоча, как стая птиц, но одна обернулась, заметила меня. Она вздрогнула и остановилась. Представляю, как я выглядел на фоне белой освещенной луной стены.

Она подошла и остановилась в нескольких шагах от меня. Эта была та самая итальяночка. Некоторое время мы молча смотрели друг на друга.

— Ну, чего это вы так стоите? — дрогнувшим голосом спросила она.

— Значит, из Шлакоблоков? — спросил я не двигаясь.

— Переживаете, да? — уже другим тоном, насмешливо спросила она.

— А звать-то как? — спросил я.

— Ну, Люся, — сказала она, — но ведь критика была по существу.

— Законно, — сказал я. — Пошли в кино?

Она облегченно засмеялась.

— Сначала побрейтесь, а потом приглашайте. Ой, автобус!

И побежала прочь, неуклюже переваливаясь в своих больших валенках. Даже нельзя было представить, глядя на нее в этот момент, что у нее фигура Дианы. Высунулась еще раз из-за киоска и посмотрела на Николая Калчанова, от которого на стену падала огромная и уродливая тень.

Я вышел из-за угла и пошел в сторону фосфатогорского Бродвея, где светились четыре наших знаменитых неоновых вывески — «Гастроном», «Кино», «Ресторан», «Книги» — предметы нашей всеобщей гордости. Городишко у нас был гонористый, из кожи вон лезет, чтобы все было как у больших. Даже есть такси — семь машин.

Я прошел мимо кино. Шла картина «Мать Иоанна от ангелов», которую я уже смотрел два раза, позавчера и вчера. Прошел мимо ресторана, в котором было битком. Из-за шторы виднелась картина Айвазовского «Девятый вал» в богатой раме, а под ней голова барабанщика, сахалинского корейца Пак Дон Хи. Я остановился посмотреть на него. Он сиял. Я понял, что оркестр играет что-то громкое. Когда они играют что-нибудь громкое и быстрое, например, «Вишневый сад», Пак сияет, а когда что-нибудь тихое, вроде «Степь да степь кругом», он сникает — не любит он играть тихое. В этот раз Пак сиял как луна. Я понял, что ему дали соло и он сейчас руками и ногами выколачивает свой чудовищный брек, а ребята из нашего треста смотрят на него, раскрыв рты, толкают друг друга локтями и показывают большие пальцы. Нельзя сказать, что джаз в нашем ресторане старомодный, как нельзя сказать, что он модерн, как нельзя подвести его ни под какую классификацию. Это совершенно самобытный коллектив. Лихие ребята. Просто диву даешься, когда они с не

Насмотревшись на Пака и порадовавшись за него, я пошел дальше. У меня немного болело горло, видно, простудился сегодня на участке, когда лаялся с подсобниками.

В гастрономе было полно народу. Наш трест штурмовал прилавки, а шахтеры, авторемонтники и геологи стреляли у наших трешки и пятерки. Дело в том, что нам сегодня выдали зарплату, а до других еще очередь не дошла.

У меня тоже попросил пятерку один знакомый парень, шофер из партии Айрапета.

— За мной не заржавеет, — сказал он.

— Как там ваши? — спросил я.

— Все чикаются, да толку мало.

— Привет Айрапету, — сказал я.

— Ага.

Он врезался в толпу, и я полез за ним.

«Подольше бы вы там чикались!» — подумал я.

Я люблю Айрапета и желаю ему удачи, но у меня просто нет сил смотреть на него и на Катю, когда они вместе.

Я взял две бутылки «Чечено-ингушского» и килограмм конфет под аппетитным названием «Зоологические». Засунул все это в карманы куртки и вышел на улицу.

«Бродвей» наш упирается прямо в сопку, в заросли кустарника, над которым круто поднимается прозрачный лес — черные стволы, синие тени, серебристо-голубые пятна света. Ветви деревьев переплелись. Все резко, точно, страшновато. Я понимаю, почему графики любят изображать деревья без листьев. Деревья без листьев — это вернее, чем с листьями.

А за спиной у меня была обыкновенная добропорядочная улица с четырьмя неоновыми вывесками, похожая на обыкновенную улицу в пригороде Москвы или Ленинграда, и трудно было поверить, что там, за сопкой, город не продолжается, что там уже на тысячи километров к северу нет крупноблочных домов и неоновых вывесок, что там необозримое, предельно выверенное и точное царство, где уж если нечего есть, так нечего есть, где уж если ты один, так один, где уж если тебе конец, так конец. Плохо там быть одному.

Я постоял немного на грани этих двух царств, повернул налево и подошел к своему дому. Наш дом последний в ряду и всегда будет последним, потому что дальше — сопка. Или первым, если считать отсюда.

Стаськи дома не было. Я поставил коньяк на стол, поел баклажанной икры и включил радио.

«В Турции непрерывно растет стоимость жизни», — сказало радио.

Это я слышал еще утром. Это была первая фраза, которую я услышал сегодня утром, а потом Стаська сказал:

— Куда эта бородатая сволочь спрятала мои гантели?

Он почти всегда так «нежно» меня величает, только когда не в духе, говорит «Коля», а если уж разозлится, то — «Николай».

Не люблю приходить домой, когда Стаськи нет. Да, он очень шумный и рубашки носит на две стороны — удлиняет, так сказать, срок годности, а по ночам он жует пряники, запивая водопроводной водой, и чавкает, чавкает так, что я закрываюсь одеялами с головой и тихо, неслышно пою: «Гадина, свинья, подавись ты своим пря-я-ником…» Но зато если бы он сейчас был дома, он отбросил бы книжку и спросил: «Откуда заявилась эта бородатая сволочь?» А я ответил бы: «С комсомольского собрания».

А когда мы выпьем, я говорю с ним о Кате.

Я встал и плотно прикрыл скрипучие дверцы шкафа, придвинул еще стул, чтобы не открывались. Не люблю, когда дверцы шкафа открыты, и прямо весь содрогаюсь, когда они вдруг открываются сами по себе с тихим, щемящим сердце скрипом. Появляется странное ощущение, как будто из шкафа может вдруг выглянуть какая-нибудь рожа или просто случится что-нибудь нехорошее.

Я взял свой проект и расстелил на столе, приколол кнопочками. Закурил и отошел немного от стола. Он лежал передо мной, будущий центр Фосфатогорска, стеклянный и стальной, гармоничный и неожиданный. Простите, но когдато наступает пора, когда ты сам можешь судить о своей работе. Тебе могут говорить разное, умное и глупое и середка-наполовинку, но ты уже сам стоишь, как столб, и молчишь — сам знаешь.

Конечно, это не мое дело. Я мастер. Мое дело — наряды, цемент, бетономешалка. Мое дело — сизый нос и щеки свекольного цвета, мое дело — «мастер, скинемся на полбанки», и, значит, туда, внутрь — «давай-давай, не обижу, ребята, фирма платит». Мое дело — находить общий язык. Привет, мое дело — это мое дело. Мое дело — стоять, как столб, у стола, курить, и хвалить себя, и энать, что действительно добился успеха.

Я размазня, я никому не показываю своей работы, даже Сергею. Все это потому, что я не хочу лезть вверх. Вот если бы мой проект приняли, а меня бы за это понизили в должности и начались бы всякие мытарства, тогда мне было бы спокойно. Я не могу, органически не могу лезть вверх. Ведь каждый будет смотреть на твою физиономию и думать: «Ну, пошел парень, в гору идет». Только Стаська знает про эту штуку, больше никто, даже Катя.

Со мной дело плохо обстоит, уважаемые товарищи. Я влюблен. Чего там темнить — я влюблен в жену моего друга Айрапета Кичекьяна.

Я взял бутылку, двумя ударами по донышку выбил пробку и пару раз глотнул. Наверху завели радиолу.

«Купите фиалки, — пел женский голос, — вот фиалки лесные».

Вот фиалки лесные, и ты вся в лесных фиалках, лицо твое в лесных фиалках, а ножками ты мнешь ягоды. Босыми. Землянику.

Я выпил еще и повалился на кровать. Открыл тумбочку и достал письма, наспех просмотренные утром.

Мать у меня снова вышла замуж, на этот раз за режиссера. Инка все еще меня любит. Олег напечатался в альманахе, сообщает Пенкин. Сигареты с фильтром он мне вышлет на днях. «Старая шляпа, ты еще не сдох?» — спрашивает сам Олег, и дальше набор совершенно незаслуженных оскорблений. Все-таки что за странный тон у моих друзей по отношению ко мне?

Я бросил письма обратно в тумбочку и встал. Увидел свое лицо в зеркале. Сейчас, что ли, ее сбрить? А как ее брить, небось щеки все раздерешь. Я растянул себе уши и подмигнул тому в зеркале.

— Катишься ведь по наклонной плоскости, — предупредил я его.

— Хе-хе, — ответил он и ухмыльнулся самой скверной из своих улыбок.

— Люблю тебя, подлеца, — сказал я ему.

Он потупился.

В это время постучали. Я открыл дверь, и мимо меня прямо в комнату прошла розовая Катя.

Она сняла свою парку и бросила ее на Стаськину постель. Потом подошла к зеркалу и стала причесываться. Конечно, начесала себе волосы на лоб так, что они почти закрыли весь правый глаз. Она была в толстой вязаной кофте и синих джинсиках, а на ногах, как у всех нас, огромные ботинки.

— Ага, — сказала она, заметив в зеркале бутылку, — пьешь в одиночку? Плохой симптом.

Я бросил ее парку со Стаськиной кровати на свою и подошел поближе. Мне нужно было убрать со стола проект, но я почему-то не сделал этого, просто заслонил его спиной.

Катя ходила по комнате и перетряхивала книги и разные вещи.

— Что читаешь? «Особняк»? Правда, здорово? Я ничего не поняла.

— Коньяк хороший? Можно попробовать?

— Это Стаськины гантели? Ого!

Не знаю, что ее занесло ко мне, не знаю, нервничала она или веселилась. Я смотрел, как она ходит по нашей убогой комнате, все еще румяная, тоненькая, и вспоминал из Блока: «Она пришла с мороза, раскрасневшаяся, и наполнила комнату…» Как там дальше? Потом она села на мою кровать и стала смотреть на меня. Сначала она улыбнулась мне дружески-насмешливо, как улыбается мне Сергей Орлов, потом просто по-дружески, как ее муж Айрапет, потом как-то встревоженно, потом перестала улыбаться и смотрела на меня исподлобья.

А я смотрел на нее и думал:

«Боже мой, как жалко, что я узнал ее только сейчас, что мы не жили в одном доме и не дружили семьями, что я не приглашал ее на каток и не предлагал ей дружбу, что мы не были вместе в пионерском лагере, что не я первый поцеловал ее и первые тревоги, связанные с близостью, она разделила не со мной».

Весь оборот этого дела был для меня странен, немыслим, потому что она всегда, в общем, была со мной. Еще тогда, когда я вечером цепенел на площадке в пионерском лагере, глядя на темную стену леса, словно вырезанную из жести, и на зеленое небо и первую звезду… Мы пели песню:

В стране далекой юга,

Там, где не свищет вьюга,

Жил-был когда-то

Джон Грэй богатый.

Джон был силач, повеса…

Я был еще, в общем, удивительным сопляком и не понимал, что такое повеса. Я пел: «Джон был силач по весу…» Такой был смешной мальчишка. А еще мы пели «У юнги Билля стиснутые зубы» и «В Кейптаунском порту», и романтика этих смешных песенок безотказно действовала на наши сердца. И романтика эта была ею, Катей, которую я не знал тогда, а узнал только здесь. Катя, да, это бесконечная романтика, это самая ранняя юность, это… Ах ты, Боже мой, это… Да-да-да. Это всегда «да» и никогда «нет». И она это знает, и она пришла сюда, чтобы сказать мне «да», потому что она почувствовала, кто она такая для меня.

— Хоть бы вы абажур какой-нибудь купили на лампочку, — сказала она тревожно.

— А, абажур, — сказал я и посмотрел на лампочку, которая свисала с потолка на длинном шнуре и висела в комнате на уровне груди. Когда нам надо работать за столом, мы ее подвязываем к форточке.

— Правда, Колька, вы бы хоть окна чем-нибудь завесили, — посмелее сказала она.

— А, окна. — Я бессмысленно посмотрел на темные голые окна, потом посмотрел Кате прямо в глаза. В глазах у нее появился страх, они стали темными и голыми, как окна. Я шагнул к ней и задел плечом лампочку. Катя быстро встала с кровати.

— Купили бы приемник, — пробормотала он, — всетаки надо жить по-челове…

Лампочка раскачивалась, и тени наши метались по стенам и по потолку, огромные и сташные. Мы стояли и смотрели друг на друга. Нас разделял метр.

— Хорошо бы еще цветы, а? — пробормотал я. — А?! Цветы бы еще сюда, ты не находишь? Бумажные, огромные…

— Бумажные — на похоронах, — прошептала она.

— Ну да, — сказал я. — Бумажных не надо. Лесные фиалки, да? Вот фиалки лесные. Считай, что они здесь. Вся комната полна ими. Считай, что это так.

Я поймал лампочку и, обжигая пальцы, вывернул ее. Несколько секунд в кромешной темноте прыгали и расплывались передо мной десятки ламп и тени качались на стене. Потом темнота успокоилась. Потом появились синие окна и темная Катина фигура. Потом кофта ее выступила бледным пятном, и я увидел ее глаза. Я шагнул к ней и обнял ее.

— Нет, — отчаянно вырываясь, сказала она.

— Это неправильно, — шептал я, целуя ее волосы, щеки, шею, — это не по правилам. Твой девиз — «да». Мне ты должна говорить только «да». Ты же это знаешь.

— Калчанов, ты подонок! — крикнула она, и я ее тут же отпустил. Я понял, что она имела в виду.

— Да-да, я подонок, — пробормотал я. — Я все понимаю. Как же, конечно…Прости…

Она не отошла от меня. Глаза ее блестели. Она положила мне руку на плечо.

— Нет, Колька, ты не понимаешь… ты не подонок…

— Не подонок, правильно, — сказал я, — сорванец. Колька-удалец, голубоглазый сорванец, прекрасный друг моих забав… Отодрать его за уши…

— Ах, — прошептала она и вдруг прижалась ко мне, прильнула, прилепилась, обхватила мою голову, и была она вовсе не сильной, совершенно беспомощной и в то же время властной.

Вдруг она отшатнулась и, упираясь руками мне в грудь, прошептала таким голосом, словно плакала без перерыва несколько часов:

— Где ты раньше был, Колька? Где ты был год назад, черт?

В это время хлопнула дверь и в комнату кто-то вошел, споткнулся обо что-то, чертыхнулся. Это был Стаська. Он зажег спичку, и я увидел его лицо с открытым ртом. Он смотрел прямо на нас. Спичка погасла.

— Опять эта бородатая уродина куда-то смылась, — сказал Стаська и, громко стуча каблуками, вышел из комнаты.

— Зажги свет, — тихо сказала Катя.

Она села на кровать и стала поправлять прическу. Я долго искал лампочку, почему-то не находил. Потом нашел, взял ее в ладони. Она была еще теплой.

«Да, — подумал я, — Катя, Катя, Катя! Нет, несмотря ни на что, невзирая и не озираясь, и какое бы у тебя ни было лицо, когда я зажгу свет…»

— Что ты стоишь? — спокойно сказала она. — Вверни лампочку.

Лицо у нее было спокойное и ироническое. Она вдруг посмотрела на меня искоса и снизу так, как будто влюбилась в меня с этого, как бы первого взгляда, как будто я какой-нибудь ковбой и только что с дороги вошел сюда в пыльных сапогах, загорелый и видавший виды.

— Катя, — сказал я, но она уже надевала парку.

Она подняла капюшон, задернула «молнию», надела перчатки и вдруг увидела проект.

— Что это? — воскликнула она. — Ой, как здорово!

— Катя, — сказал я. — Ну, хорошо… Ну, боже мой… Ну что же дальше?

Но она рассматривала мой проект.

— Какой дом! — воскликнула она. — Потрясающе!

Я ненавидел свой проект.

— Топ-топ-топ, — засмеялась она. — Это я иду по лестнице…

— Там будет лифт, — сказал я.

— Нет, это Корбюзье.

Я закурил и сел на кровать.

— Послушай, — сказал я. — Ну, хорошо… Я не могу говорить. Иди ко мне.

— Перестань! — резко сказала она и подошла к двери. — Ты что, с ума сошел? Не сходи с ума!

— Для тебя у меня нет ума, — сказал я.

— Ты идешь к Сергею? — спросила она.

— Я иду к Сергею, — сказала она.

— Ну? — и она вдруг опять, опять так на меня посмотрела.

— Считаю до трех, Колька, — по-дружески засмеялась она.

— Считай до нуля, — сказал я и встал.

«Ну хорошо, разыграем еще один вечер, — думал я. — Еще один фарс. Поиграем в „дочки-матери“, прекрасно. Какая ты жалкая, ведь ты же знаешь, что наш пароль — „да“!»

Мы вышли из дома. Она взяла меня под руку. Она ничего не говорила и смотрела себе под ноги. Я тоже молчал. Скрипел снег, и булькал коньяк у меня в карманах.

На углу главной улицы мы увидели Стаську. Он стоял, покачиваясь с пятки на носок, и читал газету, наклеенную прямо на стену. В руках у него был его докторский чемоданчик.

— Привет, ребята, — сказал он, заметив нас, и ткнул пальцем в газету. — Как тебе нравится Фишер? Силен бродяга!

— Ты с вызовов, да? — спросил я его.

— Да, по вызовам ходил, — ответил он, глядя в сторону. — Одна скарлатина, три катара, обострение язвы…

— Пошли к Сергею?

— Пошли.

Он взял Катю под руку с другой стороны, и мы зашагали втроем. С минуту мы шли молча, и я чувствовал, как дрожит Катина рука. Потом Катя заговорила со Стаськой. Я слушал, как они болтают, и окончательно уже терял все нити, и меня заполняла похожая на изжогу, на сильное похмелье пустота.

— Просто не представляю себе, что ты врач, — как сто раз раньше, посмеивалась над Стасиком Катя. — Я бы к тебе не пошла лечиться.

— Тебе у психиатра надо лечиться, а не у меня, — как всегда отшучивался Стаська.

Мы вошли в дом Сергея и стали подниматься по лестнице. Стаська пошел впереди и обогнал нас на целый марш. Катя остановилась, обняла меня за шею и прижалась щекой к моей бороде.

— Коленька, — прошептала она, — мне так тошно. Сегодня у меня был Чудаков, и я послала с ним Айрапету белье и варенье. Ты понимаешь, я…

Я молчал. Проклятое косноязычие! Я мог бы ей сказать, что всю мою нежность к ней, что всю жестокость, которую я могу себе позволить, я отдаю в ее распоряжение, что все удары я готов принять на себя, если бы это было можно. Да, я знаю, что все будет распределено поровну, так уж бывает, но пусть она свою долю попробует отдать мне, если сможет…

— Мне никогда не было так тяжело, — прошептала она. — Я даже не думала, что так может быть.

Наверху открылась дверь, послышались громкие голоса Сергея и Стаськи и голос Гарри Беллафонте из магнитофона. Он пел «Когда святые маршируют».

— Катя! — крикнул Сергей. — Коля! Все наверх!

Она поспешно вытирала глаза.

— Пойдем, — сказал я. — Я тебя сейчас развеселю.

— Развеселишь, правда? — улыбнулась она.

— Ты слышишь Беллафонте? — спросил я. — Сейчас мы с ним вдвоем возьмемся за дело.

Мы побежали вверх по лестнице и ворвались в прекрасную квартиру заместителя главного инженера треста Сергея Юрьевича Орлова. Я сразу прошел в комнату и грохнул на стол свои бутылки. Я привык вести себя в этой квартире немного по-хамски: наследить, например, своими огромными ботинками, развалиться в кресле и вытянуть ноги, шумно сморкаться. Вот и сейчас я прошагал по навощенному, не типовому, а индивидуальному паркету, прибавил громкости в магнитофоне и стал выкаблучивать. С ботинок у меня слетали ошметки снега. Стасик не обращал на меня внимания. Он сидел в кресле возле журнального столика и просматривал прессу. Катя и Сергей что-то задержались в передней. Я заглянул туда. Они стояли очень близко друг к другу. Сергей держал в руках Катину парку.

— Ты плакала? — строго спросил он.

— Нет, — она покачала головой и увидела меня. — Отчего мне плакать?

Сергей обернулся и внимательно посмотрел на меня.

— Пошли, ребята, выпьем, — сказал я.

Они вошли в комнату. Сергей увидел коньяк и сказал:

— Опять «Чечено-ингушский»? Похоже на то, что Дальний Восток становится филиалом Чечено-Ингушетии.

— Не забывают нас братья из возрожденной республики, — сказал я.

Сергей принес рюмки и разлил коньяк, потом ушел и вернулся с тремя бутылками нарзана. Скромно поставил их на стол.

— Господи, нарзан! — воскликнула Катя. — Где ты только это все достаешь?

— Не забывают добрые люди, — усмехнулся Сергей.

— Да, у него и сигареты московские и самые дефицитные книжки. Устроил же себе человек уголок цивилизации!

Стаська выпил рюмку и сосредоточенно углубился в себя.

— Идет, — сказал он, — пошел по пищеводу.

Это он о коньяке.

— Ты смотрела «Мать Иоанну»? — спросил Катю Сергей.

— Два раза, — сказала Катя, — вчера и позавчера.

— А ты? — повернулся ко мне Сергей.

— Мы вместе с Катей смотрели, — сказал я.

— Вот как? — он опять внимательно посмотрел на меня. — Ну и что? Как Людмила Виницка?

— Потрясающе, — сказала Катя.

— Прошел в желудок, — меланхолически заметил Стасик.

— Вообще поляки работают без дураков…

— Да, кино у них сейчас…

— Я смотрел один фильм…

— Там есть такой момент…

— Всасывается, — сказал Стасик, — всасывается в стенки желудка.

— Помнишь колокола? Беззвучно…

— И женский плач…

— Масса находок…

— Неореализм трещит по швам…

— Но итальянцы…

— Если вспомнить «Сладкую жизнь»…

— А в крови-то, в крови, — ахнул Стаська, — господи, в крови-то у меня что творится!

Так мы сидели и занимались своими обычными разговорчиками. Мы всегда собирались у Сергея. Здесь както все располагало к таким разговорам, но в последнее время эти сборища стали напоминать какую-то обязательную гимнастику для языка, и в этой болтовне появилась какаято фальшь, так же как во всей обстановке, в модернистских гравюрах на стене. Все это, по-моему, уже чувствовали.

Я смотрел на Катю. Она печально смеялась и курила. Мне бы с ней быть не здесь, а где-нибудь на метеостанции. Топить печь.

— Может, тебе не стоит столько курить? — сказал ей Сергей.

И только в музыке не было фальши, в металлических звуках, в резком полубабьем голосе Пола Анка. Я вскочил.

— Катюша! Катька! Пойдем танцевать!

Катя подбежала ко мне, грохоча ботинками.

— Ну, как же я буду танцевать в этих чоботах? — растерянно улыбнулась Катя.

— Одну минуточку, — сказал Сергей и полез под тахту.

Я выкаблучивал как безумный и вдруг увидел, что он вытаскивает из-под тахты лучшие Катины туфельки. Он встал с туфельками в руках и посмотрел на Катю. Он держал туфельки как-то по-особенному и смотрел на Катю с каким-то новым, удивившим меня, дурацки-печальным выражением.

Катя насмешливо улыбнулась ему и выхватила туфельки.

Да, мы танцевали. Я показал, на что я способен.

— Ну, даешь, бородатая бестия! — кричал Стасик и хлопал в ладоши.

— Осторожней, Колька! — кричал Сергей и тоже хлопал.

Я крутил Катю и подбрасывал ее, мне это было легко. У меня хорошие мускулы, и чувство ритма, и злости достаточно. Но танец был немыслим и фальшив, потому что не так мне надо с ней танцевать.

Когда кончилась эта свистопляска, мы с Катей упали на тахту. Мы лежали рядом и шумно дышали.

— Скоро мне уже нельзя будет танцевать такие танцы, — тихо сказала она.

— Почему? — удивился я, чувствуя приближение чегото недоброго.

— Я беременна, — сказала Катя. — Начало второго месяца…

Мне показалось, что я сейчас задохнусь, что тахта поехала из-под меня и я уже качаюсь на одной спице и вот-вот сорвусь.

— Да, — прошептала она, — вот видишь… Все и еще это…

И она погладила меня по голове, а я взял ее за руку. Мы не обращали внимания на то, что на нас смотрят Сергей и Стаська. «Так и жизнь пройдет, как прошли Азорские острова… Так и жизнь пройдет…» — вертелось у меня в голове.

— Ну, будь веселым, — сказала Катя, — давай весели меня.

— Давай повеселю, — сказал я.

Мы снова начали танцевать, но уже не так, да и музыка была другая.

В это время раздался звонок. Сергей пошел открывать и вернулся с Эдиком Танакой. Эдик весь заиндевел, видно долго болтался по морозу.

— Танцуете? — угрожающе сказал он. — Танцуйте, танцуйте. Так вы все на свете протанцуете.

Катя заулыбалась, глядя на Танаку, и у меня почемуто отлегло от души с его приходом. Он всегда заявлялся из какого-то особого, спортивного, крепкого мира. Он был очень забавный, коренастый, ладненький такой, с горячими коричневыми глазами. Отец у него японец, а сам Эдик — чемпион по лыжному двоеборью.

— А ну-ка, смотрите сюда, ребятки! — закричал он и вдруг выхватил из-за пазухи что-то круглое и оранжевое.

Он выхватил это, как бомбу, размахнулся в нас, но не бросил, а поднял над головой. Это был апельсин.

Катя всплеснула руками. Стаська замер с открытым ртом, прервав наблюдения над своим организмом. Сергей оценивающе уставился на апельсин. А я, я не знаю, что делал в этот момент.

— Держи, Катька! — восторженно крикнул Эдик и бросил Кате апельсин.

— Ну что ты, что ты, — испуганно сказала она и бросила ему обратно.

— Держи, говорю! — И Эдик опять бросил ей этот плод.

Катя вертела в руках апельсин и вся светилась, как солнышко.

— Ешь! — крикнул Эдик.

— Ну что ты! Разве его можно есть? — сказала она. — Его надо подвесить под потолок и плясать вокруг, как идолопоклонники.

— Ешь, Катя, — сказал Сергей. — Тебе это нужно сечас.

И он посмотрел на меня. Что такое? Он знает? Что такое? Я посмотрел на Катю, но она подбрасывала апельсин в ладошках и забыла обо всем на свете.

— Мужчины, быстро собирайтесь, — сказал Эдик. — Предстоит великая гонка. В Талый пришел пароход, битком набитый этим добром.

— Это что, новый анекдот? — спросил Стасик.

Сергей, ни слова ни говоря, ушел в другую комнату.

— Скептики останутся без апельсинов, — сказал Эдик.

Тут Стаська, видно, понял, что Эдик не врет, и бросился в переднюю. Чуть-чуть не грохнулся на паркете. Катя тоже побежала было за ним, но я схватил ее за руку.

— Тебе нельзя ехать, — сказал я. — Тебе же нельзя. Ты забыла?

— Ерунда, — шепнула она. — Мне еще можно.

Открылась дверь, и показался во всех своих мотоциклетных доспехах Сергей Орлов. Он был в кожаных штанах, в кожаной куртке с меховым воротником и в шлеме. Он застегивал краги. В другое время я бы устроил цирк вокруг этой кожаной статуи.

— Мы на мотоцикле поедем, Сережа? — спросила Катя прямо как маленькая.

— Ты что, с ума сошла? — спросил он откуда-то сверху. — Тебе же нельзя ехать. Неужели ты не понимаешь?

Катя сбросила туфельки и влезла в свои ботинки.

— Ладно, — сказал он и кивнул мне: — Пойдем, поможешь мне выкатить машину.

Он удалился, блестя кожаным задом. Эдик сказал, что они со Стаськой поедут на его мотоцикле, только позже. К тому же ему надо заехать в Шлакоблоки, так что мы должны занять на них очередь. Катя дернула меня за рукав.

— Ну что ты стоишь? Скорей!

— Иди-ка сюда, — сказал я, схватил ее за руку и вывел в переднюю.

— От кого ты беременна? — спросил я ее в упор. — От него? — И я кивнул на лестницу.

— Идиот! — воскликнула она и в ужасе приложила к щекам ладони. — Ты с ума сошел! Как тебе в голову могло прийти такое?

— Откуда он знает? Почему у него были твои туфли?

Она ударила меня по щеке не ладошкой, а кулачком, неловко и больно.

— Кретин! Порочный тип! Подонок! — горячо шептала она. — Уйди с глаз моих долой!

Конечно, разревелась. Эдик заглянул было в переднюю, но Стаська втянул его в комнату.

Я готов был задушить себя собственными руками. Я никогда не думал, что способен на такие чувства. У меня разрывалось сердце от жалости к ней и от такой любви, что… Я чувствовал, что сейчас расползусь здесь на месте, как студень, и от меня останется только мерзкая сентиментальная лужица.

— Ты… ты… — шептала она. — Тебе бы только мучить… Я так обрадовалась из-за апельсина, а ты… С тобой нельзя… И очень хорошо, что у нас ничего не будет. Иди к черту!

Я поцеловал ее в лоб, получил еще раз по щеке и стал спускаться. Идиот, вспомнил про туфельки! Это было в тот вечер, когда к нам приезжала эстрада. Я крутился тогда вокруг певицы, а Катя пошла к Сергею танцевать. Кретин, как я мог подумать такое?

Во дворе я увидел, что Сергей уже вывел мотоцикл и стоит возле него, огромный и молчаливый, как статуя Командора.

Глава III ГЕРМАН КОВАЛЕВ

Кают-компания была завалена мешками с картошкой. Их еще не успели перенести в трюм. Мы сидели на мешках и ели гуляш. «Дед» рассказывал о том случае со сто седьмым, когда он в Алютерском заливе ушел от отряда, взял больше всех сельди, а потом сел на камни. «Деда» ловили на каждом слове и смеялись.

— Когда же это было? — почесал в затылке чиф.

— В пятьдесят восьмом, по-моему, — сказал Боря. — Точнее, в пятьдесят восьмом. Или в пятьдесят девятом.

— Это было в тот год, когда в Северо-Курильск привозили арбузы, — сказал боцман.

— Значит, в пятьдесят восьмом, — сказал Иван.

— Нет, арбузы были в пятьдесят девятом.

— Помню, я съел сразу два, — мечтательно сказал Боря, — а парочку еще оставил на утро, увесистых.

— Арбузы утром — это хорошо. Прочищает, — сказал боцман.

— А я, товарищи, не поверите, восемь штук тогда умял… — Иван бессовестно вытаращил глаза.

Чиф толкнул лампу, и она закачалась. У нас всегда начинают раскачивать лампу, когда кто-нибудь «травит».

Качающаяся по стенам тень Ивана с открытым ртом и всклокоченными вихрами была очень смешной.

— Имел бы совесть, Иван, — сказал стармех, — всем ведь только по четыре штучки давали.

— Не знаете, дед, так и не смейтесь, — обиженно засопел Иван. — Если хотите знать, мне Зина с заднего хода еще четыре штуки вынесла.

— Да, арбузы были неплохие, — сказал Боря. — Сахаристые.

— Разве то были арбузы! — воскликнул чиф. — Не знаете вы, мальчики, настоящих арбузов! Вот у нас в Саратове арбузы — это арбузы.

— Сто седьмой в пятьдесят девятом сел на камни, — сказал я.

Все непонимающе посмотрели на меня, а потом вспомнили, с чего начался спор.

— Почему ты так решил, Гера? — спросил боцман.

— Это было в тот год, когда я к вам попал.

Да, это было в тот год, когда я срезался в авиационный техникум и пошел по жаркому и сухому городу куда глаза глядят, не представляя себе, что я могу вернуться домой к тетиным утешениям, и на стене огромного старинного здания, которое у нас в Казани называют «бегемот», увидел объявление об оргнаборе рабочей силы. Да, это было в тот год, когда я сел на жесткую серую траву возле кремлевской стены и понял, что теперь не скоро увижу Казань, что мальчики и девочки могут на меня не рассчитывать, что я, возможно, увижу моря посильнее, чем Куйбышевское. А за рекой виднелся наш Кировский район, и там вблизи больших корпусов, моя улица, заросшая подорожником, турник во дворе, тетин палисадник и ее бормотанье: «Наш сад уж давно увядает, помят он, заброшен и пуст, лишь пышно еще доцветает настурции огненный куст». И возле старого дощатого облупившегося забора, который почему-то иногда вызывал целую бурю воспоминаний неизвестно о чем, я, задыхаясь от волнения, читал Ляле свой перевод стихотворения из учебника немецко

На палубе застучали сапоги, в кают-компанию вошел вахтенный и сообщил, что привезли муку и мясо и что капитан велел передать: он пошел в управление качать права насчет кинолент.

— Иван, Боря, Гера, — сказал чиф, — кончайте вашу трапезу и идите принимать провиант, а остальные пусть занимаются своим делом.

— Черт, — сказал боцман, — выйдем мы завтра или нет?

— А кто их знает, — проворчал чиф, — ты же знаешь, чем они там думают.

Дело в том, что мы уже неделю назад кончили малый ремонт, завтра мы должны выходить в море, а из управления еще не сообщили, куда нам идти — на сельдь ли в Алютерку, на минтая ли к Приморью или опять на сайру к острову Шикотан.

Мы с Иваном и Борей вышли на палубу и начали таскать с причала мешки с мукой и бараньи туши. Я старался таскать мешки с мукой. Нет, я не чистоплюй какой-нибудь, но мне всегда становится немного не по себе, когда я вижу эти красные с белыми жилами туши, промерзшие и твердые. Когда-то ведь были курчавые, теплые…

Солнце село, и круглые верхушки сопок стали отчетливо видны под розовым небом. В Петрове уже зажигались огни на улицах. За волноломом быстро сгущались сумерки, но все еще была видна проломанная во льду буксирами дорога в порт, льдины и разводы, похожие на причудливый кафельный орнамент. Завтра и мы уйдем по этой дороге, и снова — пять месяцев качки, ежедневных ледяных бань, тяжелых снов в кубрике, тоски о ней. Так я ее и не увидел за эту неделю после ремонта. Сегодня я отправлю ей последнее письмо, и в нем стихи, которые написал вчера:

Ветерок листву едва колышет

и, шурша, сбегает с крутизны.

Солнце, где-то спрятавшись за крыши,

загляделось в зеркальце луны.

Вот и мне никак не оторваться

от больших печальных глаз…

Вчера я читал эти стихи в кубрике, и ребята ужасно растрогались. Иван вскрыл банку компота и сказал: «Давай, поэт, рубай, таланту нужны соки».

Интересно, что она мне ответит. На все мои письма она ответила только один раз. «Здравствуйте, Гера! Извините, что долго не отвечала, очень была занята. У нас в Шлакоблоках дела идут ничего, недавно сдали целый комплекс жилых зданий. Живем мы ничего, много сил отдаем художественной самодеятельности…» — и что- то еще. И ни слова о стихах, и без ответа на мой вопрос. Она плясунья. Я видел однажды, как она плясала, звенела монистами, слово забыв обо всем на свете. Так она и пляшет передо мной все ночи в море, поворачивается, вся звеня, мелко-мелко перебирая сафьяновыми сапожками. А глаза у нее не печальные. Это мне бы хотелось, чтобы они были печальными. У нее глаза рассеянные, а иногда какието странные, сумасшедшие.

— Эй, Герка, держи! — крикнул Иван и бросил мне с пирса баранью тушу.

Я еле поймал ее. Она была холодная и липкая. Где-то далеко, за краем припая, ревело открытое море.

Из-за угла склада прямо на причал выехал зеленый «газик». Кто же это к нам пожаловал, регистр, что ли? Мы продолжали свою работу, как бы не обращая внимания на машину, а она остановилась возле нашего судна, и из нее вышли и спрыгнули к нам на палубу паренек с кожаной сумкой через плечо и женщина в шубе и брюках.

— Привет! — сказал паренек.

— Здравствуйте, — ответили мы, присели на планшир и закурили.

— Вот это, значит, знаменитый «Зюйд»? — спросила женщина.

А, это корреспонденты, понятно, они нас не забывают. Мы привыкли к этой публике. Забавное дело, когда поднимаешь ловушку для сайры и тебя обливает с ног до головы, а в лицо сечет снежная гадость, в этот момент ты ни о чем не думаешь или думаешь о том, что скоро сменишься, выпьешь кофе и — на бок, а оказывается, что в это время ты в «обстановке единого трудового подъема» и так далее… И в любом порту обязательно встретишь корреспондента. Зачем они ездят, не понимаю. Как будто надо специально приезжать, чтобы написать про обстановку единого трудового подъема. Писатели — другое дело. Писателю нужны разные шуточки. Одно время повадились к нам в сейнерный флот писатели. Ребята смеялись, что скоро придется на каждом судне оборудовать специальную писательскую каюту. Чего их потянуло на рыбу, не знаю. С нами тоже плавал месяц один писатель из Москвы. Неделю блевал в своей каютке, потом отошел, перебрался к нам в кубрик, помогал на палубе и в камбузе. Он был неплохой парень, и мы все к нему быстро привыкли, толь

Потом мы даже забыли, что он писатель, потому что он вставал на вахту вместе с нами и вместе ложился. Когда он появился на нашем сейнере, я перестал читать ребятам свои стихи, немного стеснялся — все же писатель, — а потом снова начал, потому что забыл, что он писатель, да, честно говоря, и не верилось, что он настоящий писатель. И он, как все, говорил: «Здоров, Гера», «Талант», «Рубай компот» и так далее. Но однажды я заметил, что он быстро наклонил голову, и улыбнулся, и взялся двумя пальцами за переносицу.

Вечером, когда он в силу своей привычки сидел на корме, съежившись и уставившись стеклянными глазами в какую-то точку за горизонтом, я подошел к нему и сказал:

— Послушай, то, что я сочиняю, — это дрянь, да?

Он вздохнул и посмотрел на меня.

— Садись, — сказал он, — хочешь, я тебе почитаю стихи настоящих поэтов?

Он стал читать, и читал долго. Он как-то строго, как будто со сцены, объявлял фамилию поэта, а потом читал стихи. Кажется, он забыл про меня. Мне было холодно от стихов. Все путалось от них у меня в голове.

Жилось мне весело и шибко.

Ты шел в заснеженном плаще,

и вдруг зеленый ветер шипра

вздымал косынку на плече…

Нет, я никогда не смогу так писать. И не понимаю, что такое «зеленый ветер шипра». Ветер не может быть зеленым, у шипра нет ветра. Может быть, стихи можно писать только тогда, когда поверишь во все невозможное, когда все тебе будет просто и в то же время каждый предмет будет казаться загадкой, даже спичечный коробок? Или во сне? Иногда я во сне сочиняю какие-то странные стихи.

— А вообще ты молодец, — сказал мне тогда писатель, — молодец, что пишешь и что читаешь ребятам, не стесняешься. Им это нужно.

На прощанье он записал мне свой адрес и сказал, что, когда я буду в Москве, я смогу прийти к нему в любое время с водкой или без водки, смогу у него жить столько, сколько захочу, и он познакомит меня с настоящими поэтами. Он сказал нам всем, что пришлет свою книжку, но пока еще не прислал…

Мы спустились с корреспондентами в кубрик. Парень положил свою сумку на стол и открыл ее. Внутри был портативный магнитофон «Репортер».

— Мы из радио, — объяснил он. — Центральное радио.

— Издалека, значит, — посочувствовал Иван.

— Неужели в этом крошечном помещении живет шесть человек? — изумилась женщина. — Как же вы здесь помещаетесь?

— Ничего, — сказал Боря, — мы такие, портативные, так сказать.

Женщина засмеялась и навострила карандаш, как будто Боря преподнес уж такую прекрасную шутку. Наш писатель не записал бы такую шутку. Она, эта женщина, очень суетилась и как будто заискивала перед нами. А мы стеснялись, нам было как-то странно, как бывает всегда, когда в кубрик, где все мы притерлись друг к другу, проникают какие-то другие люди, удивительно незнакомые. Поэтому Иван насмешливо улыбался, а Боря все шутил, а я сидел на рундуке со стиснутыми зубами.

— Ну, хорошо, к делу, — сказал парень- корреспондент, пустил магнитофон и поднял маленький микрофончик. — Расскажите нам, товарищи, о вашей последней экспедиции на сайру, в которой вам удалось добиться таких высоких показателей. Расскажите вы, — сказал он Ивану.

Иван откашлялся.

— Трудности, конечно, были, — неестественно высоким голосом произнес он.

— Но трудности нас не страшат, — бодро добавил Боря.

Женщина с удивлением посмотрела на него, и мы все с удивлением переглянулись.

— Можно немного поподробнее? — веселеньким радиоголосом сказала женщина.

Иван и Боря стали толкать меня в бока: давай, мол, рассказывай.

— Ревела буря, дождь шумел, — сказал я, — в общем, действительно была предштормовая обстановка, ну а мы… а мы, значит… ловили сайру… и это…

— Ладно, — мрачно сказал корреспондент, — хватит пленку переводить. Не хотите, значит, рассказывать?

Нам было очень неудобно перед корреспондентами. Действительно, мы вели себя по-свински. Люди ехали к нам издалека на своем «газике», промерзли, наверное, до костей, а мы не можем рассказать. Но что, в самом деле, можно рассказать? То, как опускают в воду ловушки для сайры и зажигают красный свет, а потом выбирают трос, и тут лебедку пустить нельзя, приходится все вручную, и трос сквозь рукавицы жжет тебе ладони, а потом дают синий свет, и сайра начинает биться, как бешеная, вспучивает воду, а на горизонте темное небо прорезано холодной желтой полосой, и там, за ней, бескрайняя поверхность океана, а в середине океана Гавайские острова, а дальше, на юг, встают грибы водородных взрывов, и эту желтую полосу медленно пересекают странные тени японских шхун, — про это, что ли, рассказывать? Но ведь про это очень трудно рассказать, да и нужно ли это для радио?

— Вам надо капитана дождаться, — сказал Иван, — он все знает, у него цифры на руках…

— Ладно, дождемся, — сказал парень-корреспондент.

— Но вы, товарищи, — воскликнула женщина, — неужели вы ничего не можете рассказать о своей жизни?! Просто так, не для радио. Ведь это же так интересно! Вы на полгода уходите в море…

— Наше дело маленькое, хе-хе, — сказал Боря, — рыбу стране, деньги жене, нос по волне.

— Прекрасно! — воскликнула женщина. — Можно записать?

— Вы что, писатель? — спросил Иван подозрительно.

Женщина покраснела.

— Да, она писатель, — мрачно сказал паренькорреспондент.

— Перестаньте, — сердито сказала она ему.

— Вот что, товарищи, — сказала женщина сурово, — нам говорили, что среди вас есть поэт. Иван и Боря просияли.

— Точно, — сказали они. — Есть такой.

Вскоре выяснилось, что поэт — это я. Парень снова включил магнитофон.

— Прочтите что-нибудь свое.

Он сунул мне в нос микрофон, и я прочел с выражением:

Люблю я в жизни штормы, шквалы,

Когда она бурлит, течет,

Она не тихие причалы,

Она сплошной водоворот.

Это стихотворение, подумал я, больше всего подойдет для радио. Штормы, шквалы — романтика рыбацких будней.

Я читал, и Иван и Боря смотрели на меня, раскрыв рты, и женщина тоже открыла рот, а парень- корреспондент вдруг наклонил голову и улыбнулся так же, как тот мой друг писатель, и потрогал пальцами переносицу.

— А вам нравятся стихи вашего товарища? — спросила женщина у ребят.

— Очень даже нравятся, — сказал Боря.

— Гера у нас способный паренек, — улыбнулся мне Иван, — так быстренько все схватывает, на работе — да? — раз-два, смотришь — стих сложил…

— Прекрасный текст, — сказал парень женщине. — Я записал. Шикарно!

— Вы думаете, он пойдет? — спросила она.

— Я вам говорю. То, что надо.

В это время сверху, с палубы, донесся шум.

— Вот капитан вернулся, — сказал Боря.

Корреспонденты собрали свое добро и полезли наверх, а мы за ними.

Капитан наш, Володя Сакуненко, стоял с судовыми документами под мышкой и разговаривал с чифом. Одновременно с нами к нему подошел боцман. Боцман очень устал за эти дни подготовки к выходу и даже на вид потерял энное количество веса. Корреспонденты поздоровались с капитаном, и в это время боцман сказал:

— Хочешь не хочешь, Васильич, а я свое дело сделал и сейчас пойду газ полить.

Володя, наш Сакуненко, покраснел и тайком показал боцману кулак.

— Что такое «газ полить»? — спросила любознательная женщина.

Мы все закашлялись, но расторопный чиф пояснил:

— Такой термин, мадам. Проверка двигателя, отгазовочка, так сказать…

Женщина понятливо закивала, а парень-корреспондент подмигнул чифу: знаем, мол, мы эти отгазовочки, — и выразительно пощелкал себя по горлу. А Володя, наш Сакуненко, все больше краснел, снял для чего-то шапку, развесил свои кудри, потом спохватился, шапку надел.

— Скажите, капитан, — спросила женщина, — вы завтра уходите в море?

— Да, — сказал Володя, только еще не знаем куда.

— Почему же?

— Да понимаете, — залепетал Володя, — начальство у нас какое-то непунктуальное, или как это… не принципиальное, что ли… короче… не актуальное.

И совсем ему жарко стало.

— Ну мы пойдем, Васильич, — сказали мы ему, — пойдем погуляем.

Мы спустились в кубрик, переоделись в чистое и отправились на берег, в город Петрово, в наш очередной Марсель.

Не сговариваясь, мы проследовали к почте. Ребята знали, что я жду письма от Люси. Ребята знают обо мне все, как я знаю все о каждом из них. Такая уж у нас служба.

В Петрове на главной улице было людно. Свет из магазинов ложился на скользкие обледенелые доски тротуара. В длинном зале «Утеса» уже сидел наш боцман, а вокруг него какие-то бичи. Корня среди них не было. Возле клуба мы встретили ребят с «Норда», который стоял с нами борт в борт. Они торопились на свою посудину.

На почте я смотрел, как Лидия Николаевна перебирает письма в ящичке «До востребования», и страшно волновался, а Иван и Боря поглядывали на меня исподлобья, тоже переживали.

— Вам пишут, — сказала Лидия Николаевна.

И мы пошли к выходу.

— Не переживай, Гера, — сказал Иван. — Плюнь!

Конечно, можно было бы сейчас успеть к автобусу на Фосфатогорск, а оттуда попутными добраться до Шлакоблоков и там все выяснить, поставить точки над «и», но я не буду этого делать. Мне мешает мужская гордость, и потом, я не хочу ставить точки над «и», потому что завтра мы снова надолго уходим в море. Пусть уж она останется для меня такой — в перезвоне монист, плясуньей. Может, ей действительно художественная самодеятельность мешает написать письмо.

Я шел по мосткам, подняв воротник своей кожаной куртки и надвинув на глаза шапку, шел со стиснутыми зубами, и в ногу со мной вышагивали по бокам Иван и Боря, тоже с поднятыми воротниками и в нахлобученных на глаза шапках. Мы шли независимые и молчаливые.

На углу я увидел Корня. Долговязая его фигура отбрасывала в разные стороны несколько качающихся теней. Меньше всего мне хотелось сейчас видеть его. Я знал, что он остановит меня и спросит, скрипя зубами: «Герка, ты на меня зуб имеешь?» Так он спросил меня, когда мы встретились осенью на вечере в Доме моряка в Талом, на том вечере, где я познакомился с Люсей. Тогда мы впервые встретились после того, как Володя Сакуненко списал его с «Зюйда» на берег. Я думал, что он будет задираться, но он был в тот вечер удивительно трезвый и чистый, в галстуке и полуботинках, и, отведя меня в сторону, он спросил: «Гера, ты на меня зуб имеешь?» Плохой у меня характер: стоит только ко мне по- человечески обратиться, и я все зло забываю. Так и в тот раз с Корнем. Мне почему-то жалко его стало, и весь вечер мы с ним были взаимно вежливы, как будто он никогда не засовывал мне за шиворот селедку, а я никогда не бил его «под дых». Мы не поссорились даже из-за Люси, хотя приглашали ее напропалую. Кажется, мы даже почувствовали

— В другое время я бы этому Витеньке устроил темную, — сказал тогда Корень, — но сегодня не буду: настроение не позволяет. Пойдем, Гера, товарищ по несчастью, есть у меня тут две знакомые шалашовочки.

И я, толком даже не разобрав, что он сказал, пошел с ним, а утром вернулся на сейнер с таким чувством, словно вывалялся в грязи.

С тех пор с Корнем мы встречаемся мирно, но я стараюсь держаться от него подальше: эта ночь не выходит у меня из головы. А он снова оборвался, и вечно пьян, и каждый раз, скрипя зубами, спрашивает: «Ты на меня зуб имеешь?» Видно, все перепуталось в его бедной башке.

Увидев нас, Корень покачнулся и сделал неверный шаг.

— Здорово, матросы, — проскрипел он. — Гера, ты на меня зуб имеешь?

— Иди-иди, Корень, — сказал Иван.

Корень потер себе варежкой физиономию и глянул на нас неожиданно ясными глазами.

— С Люськой встречаешься? — спросил он.

— Ступай, Корень, — сказал Боря. — Иди своей дорогой.

— Иду, матросы, иду. На камни тянусь. Прямым курсом на камни.

Мы пошли дальше молча и твердо. Мы знали, куда идем. Ведь это, наверное, каждому известно — что надо делать, когда любимая девушка тебе не пишет.

Мы перешли улицу и увидели нашего капитана и женщину-корреспондента. Володя, наш Сакуненко, будто и не остывал, шел красный как рак и смотрел перед собой прямо по курсу.

— Скажите, а что такое бичи? — спрашивала женщина.

— Бичи — это как бы… как бы… — бубнил капитан, — вроде бы морские тунеядцы, вот как.

Женщина воскликнула:

— Ох, как интересно!..

Изучает жизнь, понимаете ли, а Володя, наш Сакуненко, страдает.

Мы заняли столик в «Утесе» и заказали «Чеченоингушского» и закуски.

— Не переживай, Гера, — сказал Иван. — Не надо.

Я махнул руками и поймал на себе сочувствующий взгляд Бори. Ребята сочувствовали мне изо всех сил, и мне это было приятно. Смешно, но я иногда ловлю себя на том, что мне бывает приятно от того, что все на сейнере знают о моей сердечной ране. Наверное, я немного пошляк.

Оркестр заиграл «Карамба синьоре».

— Вот, может быть, пойдем в Приморье, тогда зайдем во Владик, а там, знаешь, Иван, какие девочки!.. — сказал Боря, глядя на меня.

В зал вошел парень-корреспондент. Он огляделся и, засунув руки в карманы, медленно направился к нам. В правом кармане у него лежало что-то большое и круглое, похожее на бомбу.

— Не переживай, Гера, — умоляюще сказал Иван, — прямо сил моих нет смотреть на тебя.

— Можно к вам присесть, ребятишки? — спросил корреспондент.

Иван подвинул ему стул.

— Слушай, корреспондент, скажи ты этому дураку, какие на свете есть девчонки. Расскажи ему про Москву.

— А, — сказал корреспондент, — «Чечено-ингушский»?

— Прямо сил моих нет смотреть, как он мается, — стонущим голосом продолжал Иван. — Дурак ты, Герка, ведь их же больше, чем нас. Нам надо выбирать, а не им. Правильно я говорю?

— Точно, — сказал корреспондент. — Перепись доказала.

— А я ему что говорю? С цифрами на руках тебе доказывают, дурень…

— Для поэта любая цифра — это ноль, — улыбнулся мне корреспондент. — Друзья, передайте-ка мне нож.

Боря передал ему нож, и он вдруг вынул из кармана свою бомбу. Это был апельсин.

— Батюшки мои! — ахнул Боря.

Парень крутанул апельсин, и он покатился по столу, по скатерти, по пятнам от винегрета, сбил рюмку и, стукнувшись о тарелку с бараньей отбивной, остановился, сияя словно солнышко.

— Это что, с материка, что ли, подарочек? — осторожно спросил Иван.

— Да нет, — ответил парень, — ведь мы на «Кильдине» сюда приплыли, верней, не сюда, а в Талый.

— А «Кильдин», простите, что же, пришел в Талый с острова Фиджи?

— Прямым курсом из Марокко, — захохотал корреспондент. — Да вы что, ребята, с неба свалились? «Кильдин» пришел из Владика битком набитый этим добром. Знаете, как я наелся.

— Эй, девушка, получите! — заорал Иван.

От «Утеса» до причала мы бежали, как спринтеры. Подняли на сейнере аврал. Мальчики в панике стаскивали с себя робы и натягивали чистое. Через несколько минут вся команда выскочила на палубу. Вахтенный Динмухамед проклинал свое невезение. Боря сказал ему, чтоб он зорче нес вахту, тогда мы его не забудем. Ребята с «Норда», узнав, куда мы собираемся, завыли, как безумные. Им надо было принимать соль и продукты и чистить посудину к инспекторскому смотру. Мы обещали занять на них очередь.

На окраине города возле шлагбаума мы провели голосование. Дело было трудное: машины шли переполненные людьми. Слух об апельсинах уже докатился до Петрова.

Наконец подошел «МАЗ» с прицепом, на котором были укреплены огромные панели, доставленные с материка. «Маз» шел в Фосфатогорск. Мы облепили прицеп, словно десантники.

Я держался за какую-то железяку. Рядом со мной висели Боря и Иван. Прицеп трясло, а иногда заносило вбок, и мы гроздьями повисали над кюветом. Пальцы у меня одеревенели от холода, и иногда мне казалось, что я вот-вот сорвусь.

В Фосфатогорске пересели в бортовую машину. Мимо неслись сопки, освещенные луной, покрытые редким лесом. Сопки были диковинные, и деревья покрывали их так разнообразно, что мне в голову все время лезли разные поэтические образы. Вот сопка, похожая на короля в горностаевой мантии, а вот кругленькая сопочка, словно постриженная «под бокс»… Иногда в падях в густой синей тени мелькали одинокие огоньки. Кто же это живет в таких заброшенных падях? Я смотрел на эти одинокие огоньки, и мне вдруг захотелось избавиться от своего любимого ремесла, перестать плавать, и стать каким- нибудь бурильщиком, и жить в такой вот халупе на дне распадка вдвоем с Люсей Кравченко. Она перестанет относиться ко мне как к маленькому. Она поймет, что я ее постарше, там она поймет меня. Люся поймет мои стихи и то, что я не могу в них сказать. И вообще она будет понимать меня с полуслова, а то и совсем без слов, потому что слова бедны и мало что выражают. Может быть, и есть такие слова, которых я не знаю, которые все выражают безоши

Машина довезла нас до развилки на зверосовхоз. Здесь мы снова стали «голосовать», но грузовики проходили мимо, и с них кричали:

— Извините, ребята, у нас битком!

Красные стоп-сигналы удалялись, но сверху, с сопок, к нам неслись новые фары, и мы ждали. Крутящийся на скатерти апельсин вселил в меня надежду. Путь на Талый лежит через Шлакоблоки. Может быть, мы там остановимся, и, может быть, я зайду к ней в общежитие, если, конечно, мне позволит мужская гордость. Все может быть.

Глава IV ЛЮДМИЛА КРАВЧЕНКО

Какой-то выдался пустой вечер. Заседание культурнобытовой комиссии отложили, репетиция только завтра. Скучно.

— Девки, кипяточек-то вас дожидается, — сказала И. Р., - скажите мне спасибо, все вам приготовила для постирушек.

Ох уж эта И. Р. - вечно она напоминает о разных неприятностях и скучных обязанностях.

— Я не буду стирать — сказала Маруся, — все равно не успею. У Степы сегодня увольнительная.

— Может, пятая комната завтрашний день нам уступит? — предложила Нина.

— Как же, уступит, дожидайтесь, — сказала И. Р.

Стирать никому не хотелось, и все замолчали. Нинка вытащила свое парадное — шерстяную кофточку и вельветовую юбку с огромными карманами, капроны и туфельки — и разложила все это на кровати. Конечно, собираться на вечер гораздо приятнее, чем стирать.

— Нет уж, девушки, — сказала я, — давайте постираем хотя бы носильное.

Мне, может быть, больше всех не хотелось стирать, но я сказала это потому, что была убеждена: человек должен научиться разумно управлять своими желаниями.

— Да ну тебя, Люська, — надула губы Нинка, но все же встала.

Мы переоделись в халатики и пошли в кубовую. И. Р. действительно все приготовила: титан был горячий, корыта и тазы стояли на столах. Мы закрыли дверь на крючок, чтобы ребята не лезли в кубовую со своими грубыми шутками и принялись за работу.

Клубы пара сразу заполнили комнату. Лампочка под потолком казалась расплывшимся желтым пятном. Девочки смеялись, и мне казалось, что смех их доносился откуда- то издалека, потому что сквозь густой желтый пар они были почти не видны. Отчетливо я видела только голые худенькие плечи Нины. Она посматривала на меня. Она всегда посматривает на меня в кубовой или в бане, словно сравнивает. У меня красивые плечи, и меня смешат Нинкины взгляды, но я никогда не подам виду, потому что знаю: человека характеризует не столько внешняя, сколько внутренняя красота.

Мимо меня проплыла розовая полуголая и огромная Сима. Она поставила таз под кран и стала полоскать что- то полосатое, я не сразу догадалась — это были матросские тельняшки. Значит, Сима завела себе кавалера, поняла я. Странная девушка эта Сима: о ее, мягко говоря, увлечениях мы сразу узнаем в кубовой во время стирки. В ней, в Симе, гнездятся пережитки домостроя. Она унижается перед мужчинами и считает своим долгом стирать их белье. Она находит в этом даже какое-то удовольствие, а я… Недавно я читала, что в скором времени будет изобретено и внедрено все необходимое для раскрепощения женщины от бытовых забот и женщина сможет играть большую роль в общественной жизни. Скорее бы пришли эти времена! Если я когда-нибудь выйду замуж..

Сима растянула тельняшку.

— Ну и ручки у твоего дружка! — воскликнула Маруся.

— Такой обнимет — закачаешься! — засмеялся кто-то, и все засмеялись.

Началось. Сейчас девушки будут болтать такое… Прямо не знаю, что с ними делать.

На этот раз я решила смолчать, и пока девушки болтали такое-растакое, я молчала, и под моими руками, как живое, шевелилось, чавкало, пищало бело-розово- голубое белье, клокотала вода и радужными пузырями вставала мыльная пена, а голова моя кружилась и в глазах было темно. Мне было нехорошо.

Я вспомнила тот случай в Краснодаре, когда Владимир снял свой синий торгашеский халат и стал приставать ко мне. Чего он только не выделывал, как не ломал мне руки и не сгибал меня! Можно было закричать, но я не закричала. Это было унизительно — кричать из-за такого скота.

Я боролась с ним, и меня душило такое возмущение и такая злоба, что, попадись мне в руку кинжал, я могла бы убить его, словно испанка. И только в один момент мне стало нехорошо, как вот сейчас, и потемнело в глазах, подогнулись ноги, но через секунду я снова взяла себя в руки. Я выбежала из конторки. Света и Валентина Ивановна ничего не поняли, столики все уже были накрыты. Как раз за окнами шел поезд, и фужеры дребезжали, и солнечные пятнышки прыгали на потолке, а приборы блестели в идеальном порядке, но стоит только открыть вон ту дверь — и сюда хлынет толпа из зала ожидания, и солнечные пятнышки запрыгают на потолке словно в панике, а по скатертям поползут темные пятна пива, а к концу дня — господи! — мерзкие кучки винегрета с натыканными в него окурками… Я вздрогнула, мне показалось, что я с ног до головы облеплена этим гадким ночным винегретом, а сзади скрипнула дверь, — это, видимо, вышел Владимир, еще не успевший отдышаться, и я сорвала наколку и фартук и, ничего не говоря Свете и Валентине Иван

— Ну-ну, зачем же реветь? — сказал кто-то прямо над ухом.

Я увидела мужчину и шарахнулась от него, побежала как сумасшедшая. На углу я оглянулась. Он был молод и высок, он удивленно смотрел на меня и крутил пальцем у виска. Может быть, с ним мне и стоит связать свою судьбу, подумала я, но, может быть, он такой же, как Владимир? Я завернула за угол, и этот высокий светлоглазый парень навсегда исчез из моей жизни.

По радио шла передача для молодежи. Пели мою любимую песню:

Если хочешь найти друзей,

Собирайся с нами в путь скорей,

Собирайся с нами в дальний путь,

Только песню не забудь…

В дорогу! В дорогу! Есть целина, и Братск, и стройка Абакан-Тайшет, а можно уехать и дальше, на Дальний Восток, вот объявление — требуются сезонницы для работы на рыбокомбинате. Я вспомнила множество фильмов, и песен, и радиопередач о том, как уезжает молодежь и как там на Востоке, вдалеке от насиженных мест, делает большие дела, и окончательное решение созрело во мне.

Да, там, на Востоке, жизнь моя пойдет иначе, и я найду там применение своим силам и энергии. И там, возможно, я вдруг увижу высокого светлоглазого моряка, и он долго не будет решаться подойти ко мне, а потом подойдет, познакомится, будет робеть и краснеть и по ночам сидеть под моими окнами, а я буду совмещать работу с учебой и комсомольской работой и как-нибудь сама задам ему один важный вопрос и сама поцелую его…

— Ничего! — закричала Сима. — Я на своего Мишеньку не обижаюсь!

И я увидела в тумане, как потянулось ее большое розовое тело.

— Тьфу ты, — не выдержала я. — И как только тебе не совестно, Серафима? Сегодня Миша, вчера Толя, и всем ты белье стираешь.

— А ты бы помолчала, Люська! — Сима, обвязанная по пояс тельняшкой, подошла ко мне и уперла руки в бока. — Ты бы уж лучше не чирикала, а то вот расскажу твоему Эдику про твоего Витеньку, а твоему Витеньке про твоего Герочку, а про длинного из Петровского порта забыла?

— Да уж, Люся, ты лучше не притворяйся, — продолжала Нинка, — ты со всеми кокетничаешь, ты даже с Колей Калчановым на собрании кокетничала.

— Я не кокетничала, а критиковала его за внешний вид. И если тебе, Нина, нравится этот стиляга Калчанов, то это не дает тебе права выдумывать. К тому же одно дело кокетничать, а другое дело… белье для них стирать. У меня с мальчиками только товарищеские отношения. Я не виновата, что я им нравлюсь.

— А тебе разве никто не нравится, Людмила? — спросила Маруся.

— Я не для этого сюда приехала! — крикнула я. — Мальчиков и на материке полно!

Правда, я не для этого сюда приехала.

Еще с парохода я увидела на берегу много ребят, но, честное слово, я меньше всего о них думала. Я думала тогда, что поработаю здесь, осмотрюсь и, может быть, останусь не на сезон, а подольше и, может быть, приобрету здесь хорошую специальность, ну, и немного, очень отвлеченно, думала о том высоком светлоглазом парне, который, наверное, решил, что я сумасшедшая, который исчез для меня навсегда. В тот же день вечером со мной познакомился бурильщик Виктор Колтыга. Оказалось, что он тоже из Краснодара. Это было очень странно, и я провела с ним целый вечер. Он очень веселый и эрудированный, только немного несобранный.

— Чего вы на меня набросились? — крикнула я. — У вас только мальчишки на уме! Никакого самолюбия!

— Дура ты, Люська, — засмеялась Сима, — эдак ты даже при твоей красоте в девках останешься. Этот несобранный, другой несобранный. Чем, скажи, японец плох? И чемпион, и одевается стильно, и специальность хорошая — радиотехник.

— Ой, да ну вас! — чуть не плача, сказала я и ушла из кубовой.

Довели меня проклятые девчонки. Я вошла в комнату и стала развешивать белье. Кажется, я плакала. Может быть. Ну что делать, если парни все действительно какие- то несобранные. Вместо того чтобы поговорить о чемнибудь интересном, им бы только хватать руками.

Я зацепляла прищепками лифчики и трико и чувствовала, что по щекам у меня текут слезы. Отчего я плакала? От того, что Сима сказала? Нет, для меня это не проблема, вернее, для меня это второстепенная проблема.

Я вытерла лицо, потом подошла к тумбочке и намазала ладони кремом «Янтарь» (мажь не мажь, все равно ладошками орехи можно колоть), причесалась, губы я не мажу принципиально, вынула томик Горького и села к столу.

Я не знаю, что это за странный был вечер. Началось с того, что я чуть не заплакала, увидев Калчанова одного за углом дома. Это было странно, мне хотелось оказать ему помощь, я была готова сделать для него все, несмотря на его подмигивания; а потом — разговоры в кубовой, я не знаю, может быть, пар, жара и желтый свет действуют так, но мне все время хочется совершить что-то необычное, может быть, дикое, я еле держу себя в руках; а сейчас я посмотрела на свое висящее белье — небольшая кучка, всего ничего — и снова заплакала: мне стало страшно оттого, что я такая маленькая, вот я, вот белье, а вот тумбочка и койка, и одна-одинешенька, Бог ты мой как далеко, и что это за странный вечер, и тень от Калчанова на белой стене. Он бы понял меня, этот бородатый Коля, но сопки, сопки, сопки, что в них таится и на что они толкают? Скоро придет Эдик, и опять разговоры о любви и хватание руками, мученье да и только, и все ребята какието несобранные. Я не пишу ни Вите, ни Гере, ни Вале, я дрянь порядочная, и никого у ме

Уже слышались шаги по коридору и смех девчат, и я усилием воли взяла себя в руки. Я вытерла глаза и открыла Горького. Девочки вошли с шумом-гамом, но, увидев, что я читаю художественную литературу, стали говорить потише.

На счастье, мне сразу попалась хорошая цитата. Я подошла к тумбочке, вынула свой дневник и записала туда эту цитату: «Если я только для себя, то зачем я?» Неплохая, по-моему, цитата, помогающая понять смысл жизни.

Тут я заметила, что Нинка на меня смотрит. Стоит, дурочка, в своей вельветовой юбке, а кофточка на одном плече. Смотрит на мой дневник. Недавно она сожгла свой дневник. Перед этим приключилась история. Она оставила дневник на тумбочке, и девчата стали его читать. Дневник Нины, в общем, был интересным, но у него был крупный недостаток: там были только мелкие личные переживания. Девчата все растрогались и поражались, какая наша Нинка умница и какой у нее красивый слог. Особенно им понравились Нинины стихи:

Восемнадцать! Чего не бывает В эти годы с девичьей душой, Все нутро по любви изнывает, Да и взгляд мой играет мечтой.

Я сказала, что хотя стихи хороши по рифме, все же они узколичные и не отражают настроений нашего поколения. Девочки стали спорить со мной. Спорили мы очень шумно и вдруг заметили, что в дверях стоит Нина.

Нина, как только мы к ней повернулись, сразу разревелась и побежала через всю комнату к столу, выхватила дневник из рук И. Р. и побежала, прижав его к груди, назад к двери. Она бежала и громко ревела.

Она сожгла свой дневник в топке «титана». Я заглянула в кубовую и увидела, что она сидит прямо на полу перед топкой и смотрит, как коробятся в огне картонные корки дневника, а промокашка на голубой шелковой ленточке свисала из топки.

Сима сварила для Нины варенье из брусники, поила ее чаем, а мы все в ту ночь не спали и потихоньку смотрели с кроватей, как Нина и Сима при свете ночника пьют чай и шепчутся, прижавшись друг к другу.

Скоро все это забылось и все стало как и раньше: над Ниной подшучивали, над ее юбкой тоже, — а вот сейчас, поймав ее взгляд, я вспомнила, как она бежала и какая она была прекрасная. Я пригласила ее сесть рядом, и прочла ей эту прекрасную цитату Алексея Максимовича Горького, и показала ей другие цитаты, и дала ей немного почитать свой дневник. Я бы не стала реветь, если бы мой дневник прочли все, потому что я не стыжусь своего дневника; это типичный дневник молодой девушки наших дней, а не какой-нибудь узколичный дневник.

— Хороший у тебя дневник, — вздохнула Нина и обняла меня за плечи. Она положила свою руку мне на плечи неуверенно, наверное, думала, что я отодвинусь, но я знала, как хочется ей со мной подружиться, и почему- то сегодня мне захотелось ей сделать что-нибудь приятное, и я тоже обняла ее за ее худенькие плечи.

Мы сидели, обнявшись, на моей койке, и Нина тихонько рассказывала мне про Ленинград, откуда она приехала и где прожила все свои восемнадцать лет, про Васильевский остров, про Мраморный зал, куда она ходила танцевать, и как после танцев зазевавшиеся мальчики густой толпой стоят возле дворца и разглядывают выходящих девочек и в темноте белеют их нейлоновые рубашки, и, как ни странно, вот таким образом к ней подошел он, и они пять раз встречались, ели мороженое в «Лягушатнике» на Невском и даже один раз пили коктейль «Привет», после чего два часа целовались в парадном, а потом он куда-то исчез; его товарищи сказали, что его за что-то выгнали из университета и он уехал на Дальний Восток, работает коллектором в геологическай партии, и она уехала сюда, а почему именно сюда? — может быть, он бродит по Сахалину или в Приморье?

— Гора с горой не сходится, — сказала я ей, — а человек с чело…

— Можно к вам, девчата? — послышался резкий голос, и в камнату к нам вошел Марусин Степа, старший сержант.

Мы засмотрелись на него. Он шел по проходу между койками, подтянутый как всегда, туго перетянутый ремнем, и, как всегда, шутил:

— Встать! Поверка личного состава!

— Как успехи на фронте боевой и политической подготовки?

— Претензии? Личные просьбы?

Как всегда, он изображал генерала.

Маруся из своего угла молча смотрела на него. Глаза ее, как всегда, заблестели, и губы, как всегда, складывались в улыбку.

— Ефрейтор Рукавишникова, — сказал ей Степа, — подготовиться к выполнению особого задания. Форма одежы — зимняя парадная. Поняли? Повторите!

Но Маруся ничего не сказала и ушла за ширму переодеваться.

Пока она возилась за ширмой, Степа разгуливал по комнате, блестели, как ножки рояля, его сапоги и ременная бляха. На нем сегодня какая-то новая форма: короткая теплая куртка с откинутым назад капюшоном из синего искусственного меха.

— Какой ты, Степа, сегодня красивый, — сказала И. Р.

— Новая форма для нашего рода войск, — сказал Степа и оправил складки под ремнем. — Между прочим, девчата, завтра на материк лечу.

— Больно ты здоров врать стал, — сказала Сима.

Она презирала таких, как Степа, невысоких стройненьких крепышей.

— Точно, девчата, лечу. Из Фосфатки до Хабаровска на «ИЛ-четырнадцать», а оттуда на реактивном до столицы, а там уж…

— Что ты говоришь? — тихо сказала Маруся, выходя из-за ширмы.

Она уже успела надеть выходное платье и все свои стекляшки. Это была ее слабость — разные стекляшечки, огромные клипсы, бусы, броши.

— Так точно, лечу, — вдруг очень тихо сказал Степа и осмотрел всю комнату. — Мамаша у меня померла. Скончалась, в общем. Третьего дня телеграмма была. Вот, отпускает командование. Литер выписали, суточые. Все как положено.

Маруся села на стул.

— Что ты говоришь? — опять сказала она. — Будет тебе…

Степа достал портсигар.

— Разрешите курить? — щелкнул портсигаром и посмотрел на часы. — Через два дня буду на месте. Вчера родичам телеграмму дал, чтоб без меня не хоронили. Ничего, подождать могут. А, девчата? Даже если нелетная погода будет, все равно. Как считаете, девчата? Время-то зимнее, можно и подождать с этим делом, а?

Маруся вскочила, схватила свою шубу и потащила сержанта за рукав.

— Пойдем! Пойдем, Степа! Пойдем!

Она первая вышла из комнаты, а Степа, задержавшись в дверях, взял под козырек:

— Счастливо оставаться, девчата! Значит, передам от вас привет столице.

Мы все молчали. Дежурная И. Р. накрывала к столу, было время ужина. На кровати у нее, заваленная горой подушек, стояла кастрюля. И. Р. сняла подушки и поставила кастрюлю на стол.

— Ничего, успеет, — сказала Сима, — время-то действительно зимнее, могут и подождать.

— Конечно, могут, — сказала И. Р., - летом — другое дело, а зимой могут.

— Как вы можете так говорить? — чуть не закричала Нинка. — Как вы все так можете говорить?

Я молчала. Меня поразил Степа, поразила на этот раз его привычная подтянутость и весь его вид — «на изготовку», его пронзительный, немного даже визгливый голос, и весь его блеск, и стук подкованных каблуков, и портсигар, и часы, и новая форма, и потом вдруг тихие его слова, а Марусины стекляшки показались мне сейчас не смешными, а странными, когда она стояла перед своим женихом, а желтый лучик от броши уходил вверх, к потолку.

— Масло кончилось, — сказала И. Р., - надо, девки, сходить за маслом.

— Сходишь, Розочка? — ласково спросила Сима.

— Ага, — сказала Роза и встала.

— Розка вчера бегала за подушечками, — пробасила И. Р.

— Ну, я схожу, — сказала Сима.

— Давайте я быстро сбегаю, — предложила Нина.

Я оделась быстрее всех и вышла. В конце коридора танцевали друг с другом два подвыпивших бетонщика. Дверь в одну комнату была открыта, из нее валили клубы табачного дыма, слышалась музыка и громкие голоса парней. Они отмечали получку.

— Людмила, королева! — закричал один бетонщик. — Иди сюда!

— Эй, культурная комиссия! Даешь культуру! — крикнул второй.

Я распахнула дверь на крыльцо и выскочила на обжигающий мороз, дверь за мной захлопнулась, и сразу наступила тишина. Это был как будто совсем другой мир после духоты и шума нашего общежития. Луна стояла высоко над сопками в огромном черном небе. Над низкими крышами поселка белели под луной квадратные колонны клуба. Где-то скрипели по наезженному снегу тихие шаги.

Я пошла по тропинке и вдруг услышала плач. Спиной ко мне на заснеженном бревне сидели Степа и Маруся. Они сидели не рядом, а на расстоянии, две совсем маленькие фигурки под луной, а от них чуть покачивались длинные тени. Маруся всхлипывала, плечи Степы тряслись. Мне нужно было пройти мимо них, другого пути к магазину не было.

— Не плачь, — сказал Степа сквозь слезы. — Ну че ты плачешь? Я ей писал о тебе, она о тебе знала.

— И ты не плачь. Не плачь, Степушка, — причитала Маруся, — успеешь доехать. Время зимнее, не убивайся.

А я не помню своей мамы, вернее, почти не помню. Помню только, как она отшлепала меня за что-то. Не больно было, но обидно. Когда два года назад умерла наша тетя, я очень сильно горевала и плакала. Тетю я помню отлично, тетя для нас с сестрой была как мама. А где сейчас наш отец? Где он бродит, как работает? Кто- то его видел в Казахстане. Как его разыскать? Его необходимо разыскать, думала я, мало ли что — авария или болезнь.

Я шла быстро — я знала кратчайшую дорогу через всю путаницу переулков, улиц и тупиков — и вскоре вышла на площадь.

Огромная белая горбатая площадь лежала передо мной. Когда-нибудь, и может быть скоро, эта площадь станет ровной и ветер будет завивать снег на ее асфальте, красивые высокие дома окружат ее, а в центре будет стоять большой гранитный памятник Ильичу, летом здесь будут проходить молодежные гулянья, а пока что эта площадь не имеет названия, она горбата, как край земли, и пустынна.

Только где-то далеко маячили фигурки людей, а на другой стороне светились окна продуктового магазина и закусочной.

Я почти бежала по тракторной колее, мне хотелось скорее пересечь площадь. В центре, где из снега торчало несколько саженцев и фигура пионера-горниста из серого цемента, я остановилась и посмотрела на гряду сопок. Отсюда можно видеть Муравьевскую падь и огоньки машин, спускающихся по шоссе к нашему поселку.

На этот раз по шоссе вниз двигалась целая вереница огней, какой-то, видимо, дальний, караван шел к нашему поселку. Я люблю смотреть, как оттуда, из мерцающей темноты гор, спускаются к нам огоньки машин. А в непогоду, в метель, когда сопки сливаются с небом, они появляются оттуда, как самолеты.

На краю площади из снега торчат почернелые столбы. Говорят, что раньше эти столбы подпирали сторожевую вышку. Говорят, что когда-то давно, еще во времена Сталина, на месте нашего поселка был лагерь заключенных. Просто трудно себе представить, что здесь, где мы сейчас работаем, танцуем, ходим в кино, смеемся друг над другом и ревем, когда-то был лагерь заключенных. Я стараюсь не думать о тех временах, уж очень это непонятные для меня времена.

В магазине было много народу: день получки. Все брали помногу и самое лучшее. Я заняла очередь за маслом и пошла в кондитерский отдел посмотреть, чего бы купить девочкам к чаю, все-таки сегодня получка. И никаких складчин. Это я их сегодня угощаю на свои деньги. Пусть удивятся.

— Разрешите? — тронула меня какая-то пожилая, лет тридцати пяти, женщина. — Можно посмотреть? Сколько это стоит? Я плохо вижу. А это? А это?

Она совалась то туда, то сюда, водила носом прямо по стеклу витрины. Какая-то странная женщина: в платке, а сверху на платке городская шляпка, старенькая, но фасонистая. Она так вокруг меня мельтешила, что я прямо выбрать ничего не могла.

— Хочешь компоту? Ты любишь компот? — спросила она, нагнувшись, и я увидела, что она держит за руку маленького закутанного то ли мальчика, то ли девочку, только нос торчит да красные щеки.

— Ага, — сказал ребенок.

— Дайте нам компоту триста грамм, — обратилась женщина к продавщице.

Продавщица стала взвешивать компот, пересыпала в совке урюк, сушеные яблочки и чернослив, а женщина нетерпеливо топталась на месте, взглядывала на продавщицу, на весы, на витрину, на меня, на ребенка.

— Сейчас придем домой, Боренька, — приговаривала она. — Отварим компоту и съедим, да? Сейчас нам тетя отпустит, и мы пойдем домой… — И улыбнулась какой-то неуверенной близорукой улыбкой.

У меня вдруг прямо защемило все внутри от жалости к этой женщине и мальчику, просто так, не знаю почему, наверное, нечего было ее и жалеть, может, она вовсе и не несчастная, а, наоборот, просто мечтает о своей теплой комнате, о том, как будет есть горячий компот вместе с Борей, а Боря скоро вырастет и пойдет в школу, а там — время-то летит — глядишь, и школу окончит… Я раньше не понимала, почему люди с таким значением говорят: «Как время-то летит», — почему это всегда не пустые слова, а всегда в них или грусть, или неукротимые желания, или бог весть что, а сейчас мне вдруг показалось, что мне открылось что-то в этой щемящей жалости к смешной закутанной парочке, мечтающей о компоте.

Прямо не знаю, что сегодня со мной происходит. Может, это потому, что у меня сегодня оказалось столько пустого времени: заседание комиссии отложили, репетиция только завтра, Эдик еще не приехал. Прямо не знаю, какая-то я стала рева и размазня. Мне вдруг захотелось такого Бореньку, и идти с ним домой, и нести в маленьком кулечке триста граммов компота.

Нагруженная покупками, я вышла из магазина. Мимо шла машина, полная каких-то веселых парней. Я услышала, как в кузове заколотили кулаками по крыше кабины. Машина притормозила, в воздухе мелькнули меховые унты, и передо мной вырос улыбающийся — рот до ушей — высокий парень.

— Привет! — сказал он. — Дорогая прима, не боись! Подарочек от восторженных поклонников вашего уважаемого таланта.

И протянул мне — господи! — огромный-преогромный, оранжевый-преоранжевый, самый что ни на есть настоящий, всамделишный апельсин.

Глава V КОРЕНЬ

С утра я прихватил с собой пару банок тресковой печени: чувствовали мои кишки, чем все это дело кончится.

Пятый склад был у черта на рогах, за лесной биржей, возле заброшенных причалов. Неприятная местность для глаза, надо сказать. Иной раз забредешь сюда, так прямо выть хочется: ни души, ни человека, ни собаки, только кучи ржавого железа да косые столбы. Болтали, что намечена модернизация этих причалов. И впрямь: недалеко от склада сейчас стоял кран с чугунной бабой, четырехкубовый экскаватор и два бульдозера. Но работы, видно, еще не начались, и пока что здесь было все по- прежнему, за исключением этой техники. Пока что сюда направили нас для расчистки пятого склада от металлолома и мусора.

Умница я. Не просчитался я с этими банками. Часам к трем Вовик, вроде бы наш бригадир, сказал:

— Шабашьте, матросы! Айда погреемся! У меня для вас есть сюрприз.

И достает из своего рюкзака двух «гусей», две таких симпатичных черных бутылочки по ноль семьдесят пять. Широкий человек Вовик. Откуда только у него гроши берутся для широты размаха?

Сыграли мы отбой, притащили в угол какие-то старые тюфяки и драное автомобильное сиденье, забаррикадировались ящиками — в общем, получилось купе первого класса.

Вовик открыл свои бутылочки, я выставил свои банки, а Петька Сарахан вытащил из штанов измятый плавленый сыр «Новый».

— Законно, — сказал он. — Не дует.

Короче, устроились мы втроем очень замечательно, прямо получился итеэровский костер. Сидим себе, выпиваем, закусываем. Вовик, понятно, чувствует себя королем.

— Да, матросы, — говорит, — вот было времечко, когда я из Сан-Франциско «либертосы» водил, яичный порошок для вас, сопляки, таскал.

— Давай, — говорим мы с Петькой, — рассказывай.

Сто пять раз мы уже слышали про то времечко, когда Вовик «либертосы» водил, но почему еще раз не доставить человеку удовольствие? К тому же травит Вовик шикарно. Был у нас в лесной командировке на Нере один хлопчик, он нам по ночам романы тискал про шпионов и артисток. Ну, так Вовик ему не уступит, честно. Прямо видишь, как Вовик гуляет по Сан-Франциско с двумя бабами — одна брюнетка, другая еще черней, — прямо видишь, понял, как эти самые «либертосы» идут без огней по проливу Лаперуза, а япошкисамураи им мины подкладывают под бока.

Не знаю, ходил ли Вовик в самом деле через океан, может, и не ходил, но рассказывает он здорово, мне бы так уметь.

— …и страшной силы взрыв потряс наше судно от киля до клотиков. В зловещей темноте завыли сирены. — Глаза у Вовика засверкали, как фонари, а руки задрожали. Он всегда начинает нервничать к концу рассказа и сильно действовал на Петьку, да и на меня, ей-ей.

— Суки! — закричал Петька по адресу самураев.

— Суки они и есть, — зашипел Вовик. — Понял, как они нейтралитет держали, дешевки?

— Давай дальше, — еле сдерживаясь, сказал я, хотя знал, что будет дальше: Вовик бросится в трюм и своим телом закроет пробоину.

— Дальше, значит, было так… — мужественным голосом сказал Вовик и стал закуривать.

Тут, в этом месте, он закуривает долго-долго, прямо все нервы из тебя выматывает.

— Вот они где, полюбуйтесь, — услышали мы голос и увидели прямо над нами Осташенко, инспектора из портового управления. С ним подошел тот инженер, что выписывал нам наряд в этот склад.

— Так, значит, да? — спросил Осташенко. — Вот так, значит? Таким, значит, образом?

Не люблю типов, что задают такие глупые вопросы. Что он, сам не видит, каким, значит, образом?

— Перекур у нас, — сказал я.

— Водочкой, значит, балуетесь, богодулы? Каюткомпанию себе устроили?

— Кончайте вопросы задавать, — сказал я. — Чего надо?

— Вам, значит, доверие, да? А вы, значит, так?

Тогда я встал.

— Или это работа для моряков? — закричал я, перебираясь через ящики поближе к Осташенко. — Мать вашу так, как используете квалифицированные кадры?!

Инженер побледнел, а Осташенко побагровел.

— Ты меня на горло не бери, Костюковский! — заорал он на меня. — Ты тут демагогией не занимайся, тунеядец!

И пошел:

— На судно захотел, да? На сейнерах у нас сейчас таким, как ты, места нет, понял? На сейнерах у нас сейчас только передовые товарищи. А твои безобразия, Костюковский, всем уже надоели. Так, смотри, из резерва спишем…

— Чуткости у вас нет, — попытался взять я его на понт.

Ух ты, как взвился!

— Чуткость к тебе проявляли достаточно, а что толку? Не понимаешь ты человеческого отношения. Тебе — абы зенки залить. С «Зюйда» тебя списали, с плавбазы тоже, на шхуне «Пламя» и трех месяцев не проплавал…

— Ну, ладно, ладно, — сказал я, — спокойно, начальник.

Мне не хотелось вспоминать о шхуне «Пламя».

— Ты думаешь, так тебе просто и пройдет эта история с каланами? — понизил голос Осташенко, и глаза у него стали узкими.

— Эка вспомнили! — свистнул я, но, честно говоря, стало мне кисло от этих его слов.

— Мы все помним, Костюковский, решительно все, имей это в виду.

Подошел Вовик.

— Простите, — сказал он инженеру, — вы нам дали на очистку этих авгиевых конюшен три дня и три ночи, да? Кажется, так?

— Да-да, — занервничал инженер. — Три рабочих смены, вот и все. Да я и не сомневаюсь, что вы… это товарищ Осташенко решил проверить…

— Завтра к концу дня здесь будет чисто, — картинно повел рукой Вовик. — Все. Повестка дня исчерпана, можете идти.

Когда начальники ушли, мы вернулись в свое «купе», но настроение уже было испорчено начисто. Выпили мы и закусили по следующему кругу без всякого вдохновения.

— А чего это он тебя каланами пугал? — скучно спросил Вовик.

— Да там была одна история у нас на шхуне «Пламя», — промямлил я.

— А чего это такое — каланы? — спросил Петька.

— Зверек такой морской, понял? Не котик и не тюлень. Самый дорогой зверь, если хочешь знать. Воротник из калана восемь тыщ стоил на старые деньги, понял? Ну, стрельнули мы с одним татарином несколько штучек этой твари. Думали во Владике барыгам забодать.

— А вас, значит, на крючок? — усмехнулся Вовик.

Вот оно, пошло. Шибануло. Мне стало горячо, и в сердце вошел восторг.

— Хотите, ребята, расскажу вам про этот случай?

Мне показалось, что я все смогу рассказать подробно и точно и во всех выражениях, как Вовик. Как ночью в кубрике мы сговаривались с татарином, а его глазки блестели в темноте, как будто в голове у него вращалась луна. Потом — как утром шхуна стояла вся в тумане и только поверху был виден розовый пик острова. Как мы отвязывали ялик и так далее, и как плавают эти каланчики, лапки кверху, и какие у них глаза, когда мелкокалиберку засовываешь в ухо.

— Хотите, ребята, я вам всю свою жизнь расскажу? — закричал я. — Сначала? Законно?

— Пошли, Корень, — сказал Вовик, — по дороге расскажешь.

Он встал.

Своих я не бью даже за мелкое хамство. За крупное уже получают по мордам, а мелкое я им спускаю. В общем я добр. Меня, наверное, поэтому и зовут Корнем. Корни ведь добрые и скромные, а? Ну, пошли, пошли, матросы! Потянемся на камни, храбрецы! Рассказывать, да? Ну, ладно… Родился я, Валентин Костюковский, в одна тысяча девятьсот тридцать втором году, представьте себе, матросы в Саратове…

Мы вышли из склада и, взявшись за руки, зашагали мимо склада к шоссе. Было уже темно и так морозно, что весь мой восторг улетучился без звука.

В городе Вовик от нас отстал, побежал куда-то по своим адмиральским делам, а мы с Петькой, недолго думая, сделали поворот «все вдруг» на Стешу. У Стешиной палатки стояло несколько знакомых, но контингент был такой, что мы сразу поняли: здесь нам не обломится. Тогда мы пошли вдоль забора, вроде бы мы и не к Стеше, чтоб эти ханурики видели, что мы вовсе не к Стеше, а просто у нас легкий променад с похмелья, а может, мы и при деньгах.

За углом мы перелезли через забор и задами прошли к палатке. Стеша открыла на стук, и я первый протиснулся в палатку и обхватил ее за спину.

— Валька, — только и прошептала она и, значит, ко мне — целоваться. — Придешь сегодня? Придешь? — шептала Стеша.

Уже с минуту мальчики снаружи стучали мелочью в стекло, а потом кто-то забарабанил кулаком.

— Эй, Стеша! — кричали оттуда.

А мой Петька скрипел дверью, совал свой нос, хихикал, зараза, над этой кинематографией.

Стеша отогнула занавеску и крикнула:

— Подождите, моряки! Тару сдаю!

И опять ко мне. Тут Петька не выдержал и влез в палатку.

— Прошу прощения! Товарищ Корень не имел честь сюда зайти? А, Валя, это ты, друг! Какая встреча!

Стеша отошла от меня. Мы сели на ящики и посмотрели на нее.

— Стеша, захмели нас с товарищем, — попросил я.

— Эх ты! — сказала она.

— Честно, Стеша, захмели, а?

Она вынула платочек, вытерла свое красное от поцелуев лицо и как будто отошла. Как говорит Вовик, спустилась на грешную землю. Засмеялась:

— Да у меня сегодня только «Яблочное».

— Мечи что ни есть из печи! — сказал я.

И Петька повеселел.

— Я лично «Яблочное» принимаю, — заявил он категорически.

«Колыма ты, Колыма, чудная планета…»

Что ты понимаешь, салага? Где ты был, кроме этого побережья? Греешься у теплого течения, да? Куросиво — сам ты Куросиво. Хочешь, я расскажу тебе про трассу, про шалаш в Мяките? Хочешь, я тебе расскажу всю свою жизнь с самого начала? Ну, пошли. Стеша, малютка, ручки твои крючки. Ариведерчирома! Мороз? Это ты считаешь — мороз? Что ты видел, кроме этого тухлого берега? А, вон он, «Зюйд», стоит… Понял, Петь, передовые товарищи на нем промышляют, а нам ни-ни… Герка там есть такой, сопляк вроде бы, но человек. Как даст мне один раз «под дых»! Такой паренек… Зуб на меня имеет, и правильно. В общем, ранний мой младенческий возраст прошел, представь, в городе Саратове на великой русской артерии, матушке Волге… Что там, а? Шоколадом один раз обожрался. Из окна сад было видно, деревья густые (а под ними желтый песок), как облака, когда на самолете летишь, только зеленые. Понял, Петь? Игра такая была — «Скотный двор», да? И клоун на качелях, заводной, и ружье с резиновой блямбочкой… Стрелишь в потолок, а б

— Куда ты, Корень? — спросил Петька.

— В Шлакоблоки поехал, вот куда.

— Не ездий, Корень. Не ездий ты сегодня в Шлакоблоки, — затянул Петька. — Ну, куда ты поедешь такой — ни штиблет у тебя, ни галстука, ни кашне. Не ездий ты в Шлакоблоки, Валька.

— Когда ж мне ездить-то туда, а? — закричал я. — Когда ж мне туда поехать, Петь?

— Потом поедешь. Только не сейчас, верно тебе говорю. Прибарахлишься немного и поедешь. А так что ехать, впустую? Без штиблет, без кашне… Пойдем домой, поспим до вечера.

«Мы на коечках лежим, во все стороны глядим!» Петька, ты пил когда-нибудь пантокрин? Это лекарство такое, от всех болезней. Мы пили его в пятьдесят третьем году в Магадане перед пароходом. Кемарили тогда в люках парового отопления и, значит, прохлаждались пантокрином. Это из оленьих рогов, спиртовая настойка. Ты оленей видел, нет? Ни фига ты не видел, собачьи упряжки ты видел, а вот оленей тебе не пришлось наблюдать. Ты бы видел, как чукча на олене шпарит, а снег из-под него веером летит. Что ты! Конечно, я «либертосы» не водил по океану, но я тебе скажу, морозы на Нере были не то что здесь. Завтра у меня день рождения, если хочешь знать — тридцатка ровно, понял? Завтра я поеду в Шлакоблоки. А чего мне, старому хрену, туда ездить? Мне теперь какая-нибудь вдова нужна, какая-нибудь Стеша. Это только гордость моя польская туда тянет. Ты знаешь, что я поляк, нет? Потеха, да? Я — и вдруг поляк. Корень — польский пан. Пан Костюковский. Это мне пахан сказал, что я поляк, я и не знал, в детдоме меня русским запи

Это было году в пятидесятом в Питере, я там в ФЗО обучался. Я все равно не смогу рассказать про это как следует. Ну и ночка была — бал-маскарад! Кому пришла в голову эта идея? Может, мне? Когда мы налаживали сантехнику в подвале на Малой Садовой, вечером, после работы, перед нами за огромными стеклами прямо горел миллионом огней Елисеевский магазин. Наверное, мне пришла в голову эта идейка, потому что каждый раз, проходя мимо Елисеевского, я воображал себя ночью там, внутри. Наверное, я кинул эту идею, потому что из всех наших фезеошников я был самый приблатненный. В общем, стали мы копать из соседнего дома, из подвала, подземный ход и подошли под самый настил магазина. Мы сняли кафельные плитки и заползли внутрь, все шесть человек. Ух ты, черт, это невозможно рассказать: светилось несколько ламп в этой огромной люстре, и отсвечивала гора разноцветных бутылок, а в дальнем углу желтела пирамида лимонов и колбасы, тонкие и толстые, свисали с крюков, и мы сидели на полу в этой тишине и молчали, как будто в

Ребята маленькие, все почти были тридцать шестого года, а я-то, лоб, балда, надо было чисто сработать, а я со страху прямо к бутылкам полез, и ребята за мной.

Все равно другой такой ночи у меня в жизни не было, да и не будет. Мы лежали на полу, и хлестали шоколадный ликер, и прямо руками жрали икру, и все было липким вокруг и сладким, и прямо была сказка, а не ночь, и так мы все и заснули там на полу, а утром нас там и взяли прямо тепленьких.

И поехал я, Петя, из Питера осваивать Дальний Север. Жизнь моя была полна приключений с тех пор, как я себя помню, а с каких пор я себя помню, я и сам не знаю. Иногда мне кажется, что тот, кого я помню, это был не я. И вообще, что такое, вот выпили мы сегодня в складе, и этого уже нет; вот я сигаретку гашу, и этого уже нет, а впереди темнота, а где же я-то?

Тут такой сон находит, что просыпаешься от стука, будто чокнутый, будто тебя пыльным мешком из-за угла хлопнули, страх какой-то, и хочется бежать…

— Эй, Корень, тебе повестка пришла, — сказали из коридора.

Понятно, шуточки, значит. Так надо понимать, что в парикмахерскую мне пришла повестка.

— Слышь, Корень, повестка тебе!

— Сходи с этой повесткой куда-нибудь, — ответил я, — и поменьше ори, тут Петечка спит.

А может, в милицию повестка? Вроде бы не за что.

Я встал и взял повестку. Это был вызов на телефонную станцию, междугородный разговор. Ничего не понимаю, что за чудеса?

Я пошел в умывалку и сунул голову под кран. Струя била мне по темени, волосы нависали над глазами, мне было знобко и хорошо, так бы весь вечер и просидел здесь, под краном.

Потом снова прочел повестку: «Приглашаетесь для разговора с Москвой». И тут я понял: это штучки моего папаши. Ишь ты, профессор, что выдумал! Мало ему писем и телеграмм, так он еще вот что придумал — телефонный разговор.

Папаша мой нашелся год назад, верней, он сам меня нашел. Честно, Петька, я раньше даже в мыслях не держал, что у меня где-то есть пахан. Просто даже не представлял себе, что у меня кто-нибудь есть — папа там или ктонибудь еще.

Оказывается, жив он, мой папаша, профессор по званию, член общества какого-то, квартира в Москве, понял? Он у меня в тридцать седьмом году загремел и шестнадцать лет, значит, на Колыме припухал. Рядом мы, значит, с ним были три года — я на Нере, а он где-то возле Сеймчана. Не любил я тогда этих контриков. Вот суки, думал, родину, гады, хотели распродать япошкам и фрицам. Оказывается, ошибочка получилась, Петь. Чистую ошибочку допустил культ личности. С батей моим тоже, значит, чистый прокол получился. Юриспруденция не сработала, так ее растак.

Петька спал. Я оделся и отправился на почту. В коридоре пришлось остановиться — встретил охотника со шхуны «Пламя». Он завел меня в свою комнату и поднес стаканчик.

— Ну, как там у вас на шхуне? — спросил я.

— Премию получили, — ответил охотник. — Жалко, что тебя не было, Корень, ты бы тоже получил.

— Черт меня попутал с этими каланами.

— Да, это ты зря.

И поднес еще один стаканчик.

— Понял, на почту иду. Отец меня вызывает на междугородный переговор.

— Будет тебе, Корень.

— Отец у меня профессор кислых щей.

— Здоров ты брехать, ну и здоров.

— Ну, пока! Привет там на шхуне.

— Пока!

— Слушай, ты что, не веришь, да? Хочешь, я тебе всю жизнь расскажу? Всю, с самого начала? Я, конечно, «либертосы» не водил…

Луна плыла над сопками, как чистенький кораблик под золотыми парусами. Мимо острова Буяна в царство славного Салтана. Сказочка какая-то есть в стихах, кто ее мне рассказывал? Говорят, завелись какие-то летающие тарелки и летают по небу со страшной силой. Мне бы сейчас верхом на такую тарелочку, и чтобы мигом быть в Москве, и чтобы батя мой не надрывался в трубку, чтоб руки у него не тряслись, а прямо чтобы сесть с ним за стол и за поллитровочкой «столицы» разобрать текущий вопрос.

Эх, охотник, тебе бы только в шахматы играть, не знаешь ты ничего про мою увлекательную жизнь. Попробовал бы ты к тридцати годам заиметь себе папочку, профессора кислых щей. И кучу теток. И двоюродную сестренку, красотку первого класса. Попробовал бы ты посидеть с ними за одним столом. Попробовал бы ты весь вечер заливать им про свои героические дела и про производственные успехи. Впрочем, тебе-то что, ведь ты охотник с передовой шхуны «Пламя», ты премии получаешь.

А знаешь, как ночью остаться в квартире вдвоем с таким профессором, с таким, понимаешь, членом общества по распространению разных знаний. Вот ты меня называешь «бичом», а он небось и слова-то такого не знает. Я бы тебе сказал, охотник, как он меня спросил:

«Значит, ты моряк, Валя? Выходит, что ты стал моряком?»

Да, я моряк, я рыбак, так мою распротак. Что ты хочешь, чтобы я рассказывал ему, как с сейнера меня выперли и как с плавбазы меня выперли, да? Может, мне про Елисеевский магазин ему рассказать?

«Ах, Валька, Валька, что такое счастье?» — спрашивает мой отец и читает какие-то стихи.

А для меня, охотник, что такое счастье? Ликером налиться до ушей и безобразничать с икрой, да?

«Неужели ты ничего не помнишь? — спрашивает отец. — Нашей квартиры в Саратове? Меня совсем не помнишь? А маму?»

Что я помню? Кто-то вытаскивал стол и ставил на него стул, влезал и снимал мою резинку. Потолки были высокие, это я помню. Подожди, охотник, вот что я еще помню — патефон. «Каховка, Каховка, родная винтовка, горячая пуля лети…» А мамы я не помню. Помню мильта в белом шлеме и мороженое, которое накручивали на такой барабанчик, а сверху клали круглую вафлю. И помню, как в детском доме дрались подушками, как в спальне летали во все стороны подушки, как гуси на даче. Вот еще дачу немного помню и озеро. А гуси не летают. Ты небось и не видел никогда, охотник, материковых гусей, белых и толстых, как подушки.

«Когда ты еще приедешь, Валентин? — спрашивает отец. — Переезжай ко мне. Ты моторы знаешь, технику, устроишься на работу. Женишься…»

И сейчас он все мне пишет без конца — приезжай. А как я приеду, когда у меня ни галстука, ни штиблет и грошей ни фига?

Мне бы чемодана два барахла, и сберкнижку, и невесту, девку такую вроде Люськи Кравченко, тогда бы я приехал, охотник.

Господи, и чего он меня нашел, на кой он меня, такое добро, нашел, этот профессор?

Вот кого бы ему найти, так вот Герку, такого симпатичного сопляка, поэта, чтоб ему! Ишь ты, шагают, орлы! Экипаж коммунистического труда.

— Здорово, матросы, — сказал я.

Черт те что, какие чудеса! Сколько отсюда до Москвы — десять тысяч километров, не меньше, и вот я слышу голос своего бати и хрипну сразу неизвестно отчего.

— Здравствуй, Валентин, — говорит он. — С днем рождения!

— Здравствуй, папа, — говорю я.

— Получай сюрприз. Скоро буду у вас.

— Чего? — поперхнулся я и подумал: «Опять, что ли, его замели?» Прямо весь потом покрылся.

— Получил командировку от общества и от журнала. Завтра вылетаю.

— Да что вы, папа!

— Не зови меня на «вы»! Что за глупости!

— Не летите, папа! Чего вы? Вы же старый.

— Ты недооцениваешь моих способностей, — смеется он.

— Да мы в море уходим, папа. Чего вам лететь? Я в море ухожу.

Замолчал.

— А задержаться ты не можешь? — спрашивает. — Отпроситься у начальства.

— Нет, — говорю. — Никак.

— Печально.

И опять замолчал.

— Все-таки нужно лететь, — говорит.

Ах ты, профессор кислых щей! Ах ты, чтоб тебя! Что же это такое?

— Ладно, — говорю, — папа, попробую. Может быть, отпрошусь.

Луна плыла под всеми парусами, как зверобойная шхуна «Пламя». Будто она уносила меня от всех забот и от передряг туда, где не пыльно.

Дико хотелось выпить, а в кармане у меня был рубль.

Ну вот, приедете, папа, и узнаете обо всем. Советую еще обратиться в отдел кадров к товарищу Осташенко. Черт меня дернул пойти тогда на каланов с этим татарином! Почти ведь человеком стал, прибарахлился, не пил…

Рубль — это по-старому десятка, сообразил я.

В «Утесе» гулял боцман с «Зюйда». Он захмелил уже четырех пареньков, а к нему все подсаживались.

— Иди туда, Корень, — сказала мне официантка. — Доволен будешь.

Я вынул свой рубль и положил его на стол.

— Вот, — сказал я, — обслужи, Раиса, на эту сумму.

Она принесла мне сто грамм водки и салат из морской капусты.

«Все, — думал я. — Хватит позориться».

Смотрю, в ресторан шустро так заходит Вовик, не раздетый, в тулупе и шапке. Подходит ко мне.

— Корень, — говорит, — аврал. Собирай своих ребят, кого знаешь, едем в Талый.

— Иди, сходи куда-нибудь, — говорю. — Видишь, человек ужинает.

— Аврал, — шепчет Вовик. — В Талый пароход пришел с марокканскими апельсинами.

— Иди, сходи куда-нибудь!

— На, посмотри.

И показывает Вовик из-за пазухи чудо-юдо — апельсин!

— А на кой мне апельсин? — говорю. — У меня сейчас с финансами худо.

А Вовка прямо ходит вокруг меня вьюном.

— Фирма, — говорит, — платит. Давай, — говорит, — собирай ребят.

Глава VI НИКОЛАЙ КАЛЧАНОВ

— Где Катя? — спросил он.

— Спускается.

Он нагнулся к мотоциклу. Я подошел поближе, и вдруг он прямо бросился ко мне, схватил меня за куртку, за грудки.

— Слушай ты, Калчанов, — зашептал он, и если даже ярость его и злость были поддельными, то все-таки это было сделано здорово, — слушай, оставь ее в покое. Я тебя знаю, битничек. Брось свои институтские штучки. Я тебе не позволю, я тебе дам по рукам!

И так же неожиданно он оставил меня, склонился над мотоциклом. Подбежала Катя.

— Я готова, товарищ капитан, — откозыряла она Сергею, — колясочник Пирогова готова к старту.

Он закутал ее в коляске своим полушубком, своим походным «рабочим» полушубком, в котором он обычно выезжал на объекты, в котором он появлялся и на нашей рабочей площадке. Все стройплощадки Фосфатки, Шлакоблоков, Петрова и Талого знают полушубок товарища Орлова. Всему побережью он знаком, и даже к северу, даже в Улейконе он известен.

— Благородство, — сказал я, когда он обходил мотоцикл и коснулся меня своей скрипучей кожей, — благородство плюс благородство и еще раз благородство.

Он даже не взглянул на меня, сел в седло. Раздался грохот, мотоцикл окутался синим выхлопным дымом. Меня вдруг охватил страх, и я не мог сдвинуться с места. Я смотрел, как медленно отъезжает от меня моторизованный и вооруженный всеми логическими преимуществами Сергей, как матово отсвечивает его яйцеобразная голова, как он при помощи неопровержимых доказательств увозил от меня Катю.

Катя не успела оглянуться, как я подбежал и прыгнул на заднее сиденье. Мы выехали из ворот. Она оглянулась — я уже сидел за спиной Сергея, словно его верный паж.

— Вы благородны, мой дорогой, — шепнул я Сергею на ухо, вы джентльмен до мозга костей. И прекрасный друг. Хоть сто верст кругом пройдешь, лучше друга не найдешь.

Не знаю уж, слышал ли он это в своем шлеме. Он сделал резкий разворот и уже на хорошей скорости промчался мимо своего дома. Я еле успел махнуть Стасику и Эдьке, которые стояли в подъезде.

Через несколько минут мы были на шоссе. Сергей показывал класс — скорость была что надо! Луна дрожала над нами, и когда мы вылетели из очередной пади на очередной перевал, она подпрыгивала от восторга, а когда мы, не сбавляя скорости, устремлялись вниз, она в ужасе падала за сопки.

Грохот, свист и страшный ветер в лицо. Я держался за петлю и корчился за широкой кожаной спиной. Все равно меня просвистывалонасквозь.

— Чудо! — кричал я на ухо Сергею. — Скорость! Двадцатый век, Сережа! Жми-дави, деревня близко! Ты гордость нашей эпохи! Суровый мужчина и джентльмен! И даже здесь, в дебрях Дальнего Востока, мы не обрываем связи с цивилизацией! У тебя есть все, что нужно современному бюргеру. Все для самоуважения! Скорость и карманная музыка! И под водой ты не растеряешься — акваланг! Магнитофон, шекер, весь модерн! И сам ты неплох на вид!

— И с-а-ам непло-ох на вид! — распевал я.

Конечно, он не слышал ничего в своем шлеме, да еще на такой скорости. Все-таки не хватило бы у меня совести говорить ему такое, если бы он слышал.

Катя съежилась за щитком. Вдруг она обернулась и посмотрела на меня. Засмеялась, сверкнули ее зубки. Глаз ее не было видно — отсвечивали очки-консервы. Она сняла очки и протянула их мне: заметила, должно быть, что я весь заиндевел. Я хлопнул ее по руке. Она опять с сердитым выражением протянула мне очки. Сергей снял руку с руля и оттолкнул очки от меня, ткнул кожаным пальцем в Катю: надень!

— Ты наша гордость! — закричал я ему на ухо.

Конечно, он не слышал.

Катя надела очки и показала мне рукой — хочу курить. Я похлопал себя по карманам — нету, забыл. Она чуть не встала в коляске и полезла к Сергею в карманы. Тогда уж мы оба перепугались и затолкали ее в коляску.

— Совместными усилиями, Сережа! — крикнул я. — Совместные усилия приносят успех.

Но он, конечно, не слышал. Он возвышался надо мной, как башня, он защищал меня от ветра, он мчал меня в неведомое будущее, в страну Апельсинию.

Мы обгоняли одну за другой машины, набитые людьми, а впереди все маячили красные стоп-сигналы. Из одной машины кто-то махнул нам рукой. Когда мы поровнялись с ними, я узнал Витьку Колтыгу, бурильщика из партии Айрапета.

— Привет, Витя! Ты тоже за марокканской картошкой спешишь? — крикнул я ему.

Он кивнул, сияя. Он вечно сияет и отпускает разные шуточки. Когда он приходит из экспедиции и появляется в городе, он корчит из себя страшного стилягу. Называет себя Вик, а меня Ник. Веселый паренек.

— Курево есть? — спросил я.

Он протянул мне пачку сигарет. Сергей дал газу, и мы сразу ушли вперед. Я протянул пачку Кате. По тому, как она смотрела на Виктора, я понял, что она не знает, что он сейчас работает у Айрапета. А Чудакова в кабине она не заметила.

Катя долго возилась за щитком с сигаретами. Спички все гасли. Наконец она закурила, но неосторожно высунулась из-за щитка, и сигарета сразу размочалилась на ветру, от нее полетели назад крупные искры. Пришлось ей опять закуривать.

Мы взяли крутой подъем и сейчас мчались вниз, в Муравьевскую падь. Уже виднелись внизу пунктиры уличных фонарей в Шлакоблоках.

Катя сидела как-то бочком, взглядывала то на меня, то на Сергея, очки отсвечивали, глаз не было видно, а губы усмехались, и в них торчала сигарета, и от этого девушка моя казалась мне какой-то нереальной, придуманной, героиней каких-то придуманных альпийских торжеств, она была за семью замками, и только кончик носа и подбородок были моими. Моими, ха-ха, моими… Что же это такое получается и как тут найти выход? Говорят, кибернетическая крыса безошибочно проходит по лабиринту. Мальчики-кибернетики, запрограммируйте меня, может, я найду выход. Может, броситься сейчас спиной назад — и делу конец? Я увидел, как протянулась кожаная рука, вырвала у Кати изо рта сигаретку и бросила ее на шоссе.

— Радость моя! — закричал я Сергею. — Друг беременных женщин!

Он резко повернул ко мне лицо в огромных очках. Они не отсвечивали, и я увидел, как там, в глубине, остекленел от бешенства его глаз.

— Ты замолчишь или нет?! — заорал Сергей.

Мотоцикл дернулся, полетел куда-то вбок. Толчок — и, ничего еще не понимая, я увидел над собой летящие Катины ботинки и сам почувствовал, что лечу, и сразу меня обжег снег, а на лицо мне навалился кожаный зад Сергея.

Я отбросил Сергея, мы оба мгновенно вскочили на ноги — по пояс в снегу — и, еще не успев перепугаться, увидели возящуюся в снегу и смеющуюся Катю.

Мотоцикл лежал на боку — в кювете, коляской кверху — и дрожал от еле сдерживаемой ярости. Сергей мрачно подтягивал краги.

— Идиот, кретин, — сказал я ему, — ты зачем взял Катю в коляску?

— А ты чего молчал? — хмуро, но без злобы сказал он. — Когда не надо, у тебя язык работает.

— Ох, дал бы я тебе!

— А я бы тебе с каким удовольствием…

Он пошел к мотоциклу.

Катя шла ко мне, разгребая снег руками, как разгребают воду, когда идут купаться.

— А я только что привстала, чтобы дать Сережке по башке, и вдруг чувствую — лечу! — смеялась она.

— Смешно, да? — спросил я.

— Чудесно!

Это идиллическое приключение под безветренным глубоким небом на фоне живописных сопок и впрямь настраивало на какой-то альпийский, курортный лад.

«Почему мы быстро так схватились, почему мы так быстро и решительно поехали куда-то к черту на рога? — думал я. — За апельсинами, да? Ну конечно, нам надо было куда-то поехать, вырваться в этот морозный простор, вылететь из сидений, почувствовать себя безумными путниками на большой дороге».

Я стал стряхивать с Кати снег, хлопал ее по спине, а она вертелась передо мной и вдруг, оглянувшись на Сергея, прижалась ко мне щекой. Мы постояли так секунду, не больше. Я смотрел, как за пленкой очков гаснут ее глаза.

— Колька, иди сюда! — крикнул Сергей.

Мы стали вытаскивать из кювета мотоцикл. Подъехала и остановилась рядом машина Чудакова. Витька Колтыга и еще несколько ребят выскочили и помогли нам.

— Ну как там у вас? — спросил я Витьку. — Будет нефть?

— Ни черта! — махнул он рукой. — Джан Айрапет уперся. Третью скважину уже бурим в этом проклятом распадке.

— А вообще-то здесь есть нефть?

— По науке, вроде должна быть.

— Наука, старик, умеет много гитик.

— А я о чем говорю?

Сергей уже сидел за рулем, а Катя в коляске. Я подбежал и сел сзади.

— Ты уж держись за ними, орел, — сказал я Сергею, — всем ясно, какой ты орел. Орлов — твоя фамилия.

— Глупеешь, Калчанов, — сказал Сергей, нажимая на стартер и исторгая из своего мотоцикла звуки, подобные грому.

— Держись за грузовиком, — сказал я. — Проявляй заботу о детях.

— Учти, — сказал он, — наш разговор еще не окончен.

Я доверчиво положил голову на его плечо.

Все-таки он держался за грузовиком, и до самого моря перед нами маячил кузов, полный какой-то разношерстной публики, среди которой Виктор Колтыга, видимо, чувствовал себя звездой, певцом миланской оперы.

Море здесь открывается неожиданно, в десяти километрах от Талого. Летом или осенью оно ослепляет своим зеленым светом, неожиданным после горной дороги. Оно никогда не бывает спокойным, море в наших краях. Волнующаяся тяжелая масса зеленой воды и грохот, сквозь который доносятся крики птиц, вечный сильный ветер — это настоящее море, не какая-нибудь там лагуна. Из такого моря может спокойно вылезти динозавр.

Сейчас моря видно не было. В темноте белел ледяной припай, но его линия гасла гораздо ниже горизонта, и там, в кромешной темноте, все-таки слышался глухой шум волн.

Сюда, прямо к порту Талый, подходит веточка теплого течения. Навигация здесь продолжается почти круглый год, правда с помощью маленьких ледоколов.

Вот мы уже въезжаем в Талый и катим по его главной, собственно говоря и единственной, улице. Оригинальный городишко, ничего не скажешь. С одной стороны трехэтажные дома, с другой за низкими складками тянется линия причалов, стоят освещенные суда, большие и маленькие. Улица это вечно полным-полна народа. Публика прогуливается и снует туда-сюда по каким-то своим таинственным делам. Когда приезжаешь сюда поздно вечером, кажется, что это какой-нибудь Лисс или Зурбаган, а может быть, даже и Гель-Гью. Я был здесь раньше два раза, и всегда мне казалось, что здесь со мной произойдет что-то удивительное и неожиданное. Уезжал же я отсюда оба раза с таким чувством, словно что-то прошло мимо меня.

Глава VII ВИКТОР КОЛТЫГА

В Талом, кажется, вся улица пропахла апельсинами. В толпе то тут, то там мелькали граждане, с бесстрастным видом лупившие эти роскошные, как сказал Кичекьян, плоды. Видно, терпения у них не хватало донести до дому.

Мы медленно пробирались по заставленной машинами улице. Мальчики в кузове у нас нетерпеливо приплясывали. С Юрой прямо неизвестно что творилось. Подозреваю, что он вообще ни разу раньше не пробовал апельсинчиков. А я внимательно разглядывал прохожих: нет ли среди них Люськи. Гера тоже смотрел. Соперники мы с ним, значит. Вроде бы какие-нибудь испанцы, не хватает только плащей и шпаг.

Возле детсада разгружалась машина. В детсад вносили оклеенные яркими бумажками ящики, в которых рядком один к одному лежали эти самые. Все нянечки, в халатах, стояли на крыльце и, скрестив руки на груди, торжественно следили за этой процедурой. Окна в детсаду были темные: ребятня, которая на круглосуточном режиме, спокойно дрыхла, не подозревая, что их ждет завтра.

Улица была ярко освещена, как будто в праздник. Впрочем, в Талом всегда светло, потому что с одной стороны улицы стоят суда, а там круглые сутки идет работа и светятся яркие лампы.

— Мальчики, равнение направо! — крикнул я. — Вот он!

Над крышей какого-то склада виднелись надстройки и мачты, а из-за угла высовывался нос виновника торжества, скромного парохода «Кильдин».

— Ура! — закричали наши ребята. — Да здравствует это судно!

Моряки с «Зюйда» иронически усмехнулись. К продмагу мы подъехали как раз в самый подходящий момент. Как раз в тот момент, когда при помощи милиции он закрывался на законный ночной перерыв. Публика возле магазина шумела, но не очень сильно. Видно, большинство уже удовлетворило свои разумные потребности в цитрусовых.

На Юру просто страшно было смотреть. Он весь побелел и впился своими лапами мне в плечо.

— Спокойно, Юра. Не делай из еды культа, — сказал я ему. Я слышал, так говорил Сергей Орлов — остроумный парень. — Подумаешь, — успокаивал я его, — какие-то жалкие апельсишки. Вот арбузы — это да! Ты кушал когданибудь арбузы, Юра?

— Я пробовал арбузы, — сказал какой-то детина из моряков.

В общем, мы приуныли.

Открылись двери кабины, и с двух сторон над кузовом замотались головы Чудакова и Евдощука.

— Прокатились, да? — сказал Чудаков.

— Прокатились, — подвел итог Евдощук и кое-что еще добавил.

— Паника на борту? — удивился я. — По местам стоять, слушать команду. Курс туда, — показал я рукой, — столовая ресторанного типа «Маяк».

— Гений ты, Виктор! — крикнул Чудаков.

— ! — крикнул Евдощук.

И оба они сразу юркнули в кабину.

Взревел мотор.

Я угадал — столовая ресторанного типа «Маяк» торговала апельсинами навынос. Длинное одноэтажное здание окружала довольно подвижная очередь. Кто-то шпарил на гармошке, на вытоптанном снегу отбивали ботами дробь несколько девчат. Понятно, это не Люся. Люся не станет плясать перед столовой, она у нас не из этаких. Но может быть, она где-нибудь здесь?

Торговля шла где-то за зданием, продавщицы и весов не было видно, но когда мы подъехали к хвосту очереди, из-за угла выскочил парень с двумя пакетами апельсинов и на рысях помчался к парадному входу — обмывать, значит, это дело.

Мы попрыгали из машины и удлинили очередь еще метров на шесть-семь. Ну, братцы, тут был чистый фестиваль песни и пляски!

— А путь наш далек и долог… — голосили какие-то ребята с теодолитами. Шпарила гармошка. Девчата плясали с синими от луны и мороза, каменными лицами. Галдеж стоял страшный. Шоферы то и дело выбегали из очереди прогревать моторы. Понятно, там и сям играли в «муху». Какие-то умники гоняли в футбол сразу тремя консервными банками. Лаяли собаки нанайцев. Нанайцы, действительно умные люди, разводили костер. Там уже пошел хоровод вокруг костра и вокруг задумчивых нанайцев. Тыр-пыр, подъехали интеллектуалы. Катя давай плясать, и Колька Калчанов туда же.

— Заведи, Сережа, свою шарманку, — попросил я.

На груди у товарища Орлова висел полупроводниковый приемник.

Какой-то богодул бродил вдоль очереди и скрипел зубами, словно калитка на ветру. Иногда он останавливался, покачивался в своем длинном, до земли, драном тулупе, смотрел на нас мохнатыми глазами и рычал:

— Рюрики, поднесите старичку!

Сергей пустил свою музыку. Сначала это было шипение, шорох, писк морзянки (люблю я эту музыку), потом пробормотали что-то японцы, и сильный мужской голос запел «Ду ю…» и так далее. Он пел то быстро, то медленно, то замолкал — и тут рассыпался рояль, а потом он снова сладкозвучно мычал «Ду ю…» и так далее.

— Фрэнк Синатра, — сказал Сергей и отвернулся, поднял голову к луне.

А Катя с Колей отплясывали рядом, не поймешь, то ли под гормошку, то ли под этого сенатора. Что-то у них, кажется, произошло.

— Что-то Катрин расплясалась с Калчановым, — шепнул мне Базаревич, — что-то мне это не нравится, Вить. Что-то Кичекьяныч-то наш…

— Молчи, Леня, — сказал я ему. — Пусть пляшут, это дело невредное.

Пойду искать Люсю. Чувствую, что где-то она здесь. Почему бы и мне не поплясать с ней по морозцу?

Я уж было отправился, но в это время к очереди подъехала машина «ГАЗ-69», и из нее вылезло несколько новых любителей полакомиться.

— Кто последний? — спросил один из них.

— Мы с краю, — сказал я, — только учтите, ребята, что за нами тут еще кое-кто занимал. Учтите на всякий случай. Возможно, еще одна когорта подвалит.

— Нас тоже просили очередь занять, — сказал один моряк, — сейнер «Норд» приедет.

— Понятно, — сказали новые, — а товару хватит?

— Это вопрос вопросов, — сказал я. — А вы сами-то откуда?

— С Улейкона, — ответили они.

— Ну, братцы, — только и сказал я.

С Улейкона пожаловали, надо же! Знаю я эти места, бывал и там. Сейчас там небось носа не высунешь, метет! По утрам откапываются и роют в снегу траншеи. Здесь тоже частенько бывает такое и всякое другое, но разве сравнишь побережье с Улейконом?

— Мы тут новую технику принимали, — говорят ребята, — смотрим, апельсины…

Пьют там от цинги муть эту из стланика. Помогает. Кроме того, поливитаминами в драже балуются.

— Пошли, ребята, — говорю я им, — пошли, пошли…

Наши смекнули, в чем дело, и тоже их вперед толкают.

За углом здания, прямо на снегу, стояли пустые ящики из-под апельсинов. Две тетки, обвязанные- перевязанные, орудовали возле весов. Одна отвешивала, а другая принимала деньги. Несколько здоровенных лбов наблюдали за порядком.

— Красавицы! — заорал я — Товару всем хватит?

— Там сзади скажите, чтоб больше не вставали! — вместо ответа крикнула одна из продавщиц.

— Стойте здесь, братишки, — сказал я и врезался в толпу.

— Спушайте, — сказал я очереди, когда оказался уже возле самых весов, тут люди издалека приехали, с Улейкона…

Очередь напряженно молчала и покачивалась. Ясно, что тут уже не до песен-плясок, когда так близко подходишь. Все отворачивали глаза, когда я на них смотрел, но я все ж таки смотрел на них испепеляющим взором.

— Ну и че ты этим хочешь сказать? — не выдержал под моим пристальным, испепеляющим взором один слабохарактерный.

— С Улейкона, понял? Ты знаешь, что это такое?

— Ни с какого ты не с Улейкона! Ты с Фосфатки, я тебя знаю, — визгливо сказал слабохарактерный.

— Дура, я-то стою в хвосте, не бойся. Я ничего не беру, видишь? — Я вынул авторучку, снял с нее колпачок и сунул ему в нос. Таким типам всегда нужно сунуть в нос какое-нибудь вещественное доказательство, и тогда они успокаиваются.

— Улейконцы, идите сюда! — махнул я рукой.

Очерель загудела:

— Пусть берут… Чего там… да ну их на фиг… Ты, молчи… Пусть берут…

Я отошел к пустым ящикам. На них были наклейки: на фоне черных пальм лежали оранжевые апельсины, сбоку виднелся белый минарет и написано было по- английски — «Продукт оф Марокко».

Я соскоблил ножом одну такую наклейку и сунул ее в карман. Хватит не хватит апельсинов, а сувенирчик у меня останется.

Когда первый улейконец выбрался из толпы с пакетами в руках, я подошел к нему и вынул из пакета один апельсин.

— Мой гонорар, синьор, — поклонился я улейконцу и посмотрел на него внимательно: не очень ли он огорчен?

— Берите два, — улыбнулся улейконец, — право, мы вам так благодарны…

— Ну что вы, синьор, — возразил я, — это уже переходит границы.

Я подошел к нашим, отвел в сторону Юру и предложил ему пойти выпить пива. Через площадь от столовой «Маяк» находился сарай, который в Талом гордо называли «бар». Юра согласился, и мы с ним пошли. По дороге Юра все волновался, хватит ли нам товару, наверное, нет, скорее всего не хватит. А я ощупывал у себя в кармане небольшой улейконский апельсин.

— Похоже на то, парень, что ты их раньше и не пробовал.

— Что ты! Еще как пробовал. Помню…

— Брось! Знаю я твою биографию.

Я протянул ему апельсин.

— Рубай! Рубай, говорю, не сходя с места!

По тому, как он взялся за него, я сразу понял, что был прав.

Мы стояли на пригорке, и под нами была вся бухта Талого. Слабо мерцал размолотый ледоколами лед, дымилась под прожекторами черная вода. Низко-низко шел над морем похожий отсюда на автобус самолет ледового патруля. В кромешной темноте работала мигалка, открывала свой красный глаз на счет «шестнадцать»: 1, 2, 3, 4, 5, 6 (где же Люся!), 8, 9, 10 (где же она?), 12, 13, 14, 15, 16!

— Рубай, — рубай, я уже ел, меня улейконцы угостили.

«Бар» напоминал старый вагон, снятый с колес. Сквозь окошечки было видно, что там шла прессовка человеческих тел. У входа «жала масло» сравнительно небольшая, но энергичная толпа портовых грузчиков.

— Ну и дела у вас в Талом! — сказал я пожилому крепышу.

— Сегодня еще ничего, шанс есть, — сказал он.

— А в Фосфатке с пивом свободно, — сказал Юра, от которого веяло ароматами знойного юга.

— Так это, видишь, почему, — хитро сощурился грузчик, — потому, ребята, что то Фосфатка, а то Талый, вот почему.

— Понятно.

— Вся битва здесь, — с законной гордостью сказал грузчик.

— Пойдем, Юра, выпьем лучше шампанского, оно доступней.

1, 2, 3 (где ее искать?), 5, 6, 7 (сейчас она появится), 9, 10, 11 (на счет шестнадцать), 13, 14, 15… Вот она!

Это была действительно она. Она стояла среди других девчат и смотрела на меня искоса. Она была в белом платке и в валенках. Разве ей в валенках ходить? 16! Она смотрела на меня как-то неуверенно и даже как будто со страхом, так она никогда на меня не смотрела. Может быть, она думала…

Глава VIII ЛЮДМИЛА КРАВЧЕНКО

Когда я увидела Витю, я подумала: неужели это он? Он стоял, такой высокий и тонкий в талии и светлоглазый, и улыбался, глядя на меня. Он был очень похож на того, что стоял там, в Краснодаре, с листиком платана в зубах и крутил пальцем у виска, думая, что я сумасшедшая. Может быть, это и был он? Ведь он краснодарец. Нет, его не было там в это время. В то время он «болтался» (как он выражается) где-то на Колыме.

Может быть, это обман зрения, думала я, когда он шел ко мне. Может быть, это из-за того, что такая ночь? Может быть, я опьянела от апельсинов?

Как он обнимет меня, как прижмет к себе, как все вдруг пропадет и какая будет духота, а на потолке будут качаться тени платанов…

Он шел ко мне, было всего несколько шагов, но за эти секунды вдруг каким-то шквалом пронеслась вся моя будущая жизнь с ним.

Тик-так, тик-так, я буду слушать по ночам ход часов. Может быть, я буду плакать, вспоминая о чем-то потерянном, чего на самом деле и не жалко, но почему не поплакать, если ты счастлива. Тик-так, тик-так, и вдруг входит мой сын, огромный и светлоглазый, с листиком платана в зубах.

Проваливаясь по колено в снег, ко мне подошел Виктор.

— Ну, как успехи, товарищ Кравченко?

— Спасибо, ничего. Скоро сдаем новую школу. А как ваши, Витя?

— Ни фига!

— Не стыдно, Витя, а? Что это за выражения?

— Экскьюз ми, мисс!

— Вы начали заниматься английским?

— Всем понемногу, ха-ха! Английским и японским.

— Ну вас! А все-таки?

— Сидим в этом вши… в этом чудном распадке. Третью скважину бурим, и все без толку. Дай-ка твои ладошки. Ух ты, какие твердые!

— Вы что, с ума сошли? Уберите руки!

— А как учеба без отрыва от производства?

— Спасибо, ничего. Вам нравится ваша специальность?

— Мне кое-что другое нравится, кое-что другое, коечто…

— Перестаньте! Перестаньте! Вот вам!

— Вот это ручки, да! Вот это ручки… А как успехи в общественной работе?

— Спасибо, ничего. Какой вы несобранный, Витя…

— Значит, все в порядке? Да, а как там танчики? «Клен зеленый, лист кудрявый, Ляна»?

— Спасибо, ничего. Я хочу попробовать классические танцы.

— Фигурка для классики, это точно. Тебе бы, девочка моя, римско-греческую тунику. Тебе бы бегать в тунике по лесам и лугам…

— Что вы делаете! Я рассержусь. На нас смотрят.

— «По лесам, по лугам и садам они вместе летают, ароматом та-ри-ра-рам та-ри-ра-рам…» Ты сердишься, да? Не сердись. Я серьезно. Я тебя люблю. Ты моя единственная. Когда будем свадьбу играть?

— Что вы говорите, Витя? Что вы говорите? Нина, Нинка, подожди меня, куда ты бежишь?

— А как у вас со спортом, товарищ Кравченко? Неужели вы не занимаетесь спортом? Всесторонне развитая комсомолка должна заниматься спортом, прыгать дальше всех, бегать скорее всех…

— Это моя подруга Нина. Познакомьтесь!

— Очень приятно, Ниночка. Бурильщик товарищ Виктор Алексеевич Колтыга к вашим услугам. Вы, надеюсь, такая же, как ваша подруга, на все сто? Так как у вас, дочки, со спортом? Нельзя запускать этот участок работы.

— Я хочу заняться лыжами.

— Это мы слышали. Лыжным двоеборьем, да?

— Да, представьте себе!

— Не дело, товарищ Кравченко. Здесь вы не добьетесь успеха. Может быть, попробовать хоккей? Клюшку можете сделать сами. Или баскетбол? Это идея — баскетбол! Вопросы тактики я беру на себя. Личный друг Рэя Мейера из университета Де-Поль и…

Он стал нам рассказывать что-то о баскетболе, потом о футболе, потом о каких-то спортивных очках и что-то еще. Можно было подумать, что он крупный специалист по спорту. В прошлую нашу встречу он весь вечер рассказывал мне о Румынии, как будто провел там полжизни, а в первую нашу встречу все говорил о космосе какие-то ужасно непонятные вещи. Он очень образованный, просто даже странно, что он бурильщик.

Мы медленно шли по площади к столовой «Маяк». Виктор размахивал руками, а Нинка смотрела на него вне себя от изумления, и вдруг я увидела Геру Ковалева.

Гера стоял с двумя другими моряками, и все они втроем в упор смотрели на меня.

— Здравствуйте, Гера!

— Привет!

— Вы давно пришли из плаванья?

— Недавно.

— А что вы такой? Плохо себя чувствуете?

— Хорошо.

— Знакомьтесь, это Виктор…

— Мы знакомы.

— А это Нина, моя лучшая подруга. Ниночка, это Гера Ковалев, моряк и… можно сказать?

— Можно.

— И поэт.

— Ниночка, ты смотри, не уезжай без меня. Гера, мы еще увидимся.

Мы остались вдвоем с Виктором, и он вдруг замолчал, перестал рассказывать о спорте, засвистел тихонько, потом закурил и даже, кажется, покраснел.

— Виктор, что вы мне хотели сказать?

— Я уже сказал.

Я вдруг потеряла голову, потеряла голову, потеряла все. Унеси меня за леса и горы, за синие озера, в тридевятое царство, в некоторое государство. У меня подгибались ноги, и я схватила его за пуговицы.

— Скажи еще раз.

— Ну вот, еще раз.

— Теперь еще раз.

— Пожалуйста, еще раз.

— Ты… ты… ты…

— Где бы нам спрятаться?

— Иди сюда!

— Туда?

Я побежала, и он помчался за мной. Мы спрятались за какими-то сараями, и он, конечно, сразу полез обниматься, но я отошла и тут вспомнила вдруг про апельсины, вынула из сумки самый большой и протянула ему.

— Съедим вместе, да?

— Давай вместе.

— Ты умеешь их чистить?

— Да, — вдруг сказал кто-то рядом, — символическое съедение плода.

На нас смотрели Коля Калчанов и стоящая с ним очень красивая девушка в брючках.

— Как там наша очередь, Николай? — спросил Виктор.

— Двигаемся, Адам.

А я не стыдилась. Я прижалась к Виктору и сказала:

— Коля, я была неправа насчет бороды. Носите ее, пожалуйста, на здоровье.

— Благодарю тебя, Ева, — поклонился Калчанов.

Я даже не обиделась, что он называет меня на «ты».

Глава IХ ГЕРМАН КОВАЛЕВ

Но глаза у нее все же были печальными. Только печаль эта была не моя. Она ко мне буквально никакого отношения не имела.

Я смотрел, как они приближаются, как размахивал руками Виктор, как Люся печально взглядывала на него и как таращила на него глаза какая-то пигалица, идущая рядом.

— Вот она, — сказал я, — та, что повыше.

— Эта? — выпятил нижнюю губу Боря. — Ну и что? Рядовой товарищ.

— Таких тыщи, — сказал Иван, — во Владике таких пруд пруди. Идешь по улице — одна, другая, третья… Жуткое дело.

Мои товарищи зафыркали, глядя на Люсю, но я-то видел, какое она на них произвела впечатление.

— Если хочешь, можно вмешаться, — тихо сказал мне Боря.

Конечно, можно вмешаться. Так бывает на танцах. Отзываешь его в сторону. «Простите, можно вас на минуточку? Слушай, друг, хорошо бы тебе отсюда отвалить. Чего ради? Прическа твоя мне не нравится. Давай греби отсюда. Мальчики, он какой-то непонимающий». А к нему уже бегут его ребята, и начинается. Глупости все это. Ничего хорошего из этого не получается. К тому же, в общем-то, это стыд один, хотя и спайка и «все за одного»… А Виктор Колтыга — парень на все сто. Разве он виноват, что ростом вышел лучше, чем я, и возрастом солидней, и профессия у него земная? Морякам в любви никогда не везло.

Люся подняла глаза, увидела меня и вздрогнула. Подошла и стала глупости какие-то говорить, как будто никогда и не получала десяти моих писем со стихами. Я отвечал независимо, цедил слова сквозь стиснутые зубы. Ладно, думал я, точки над «и» поставлены, завтра мы выходим в море.

А она так ловко подсунула мне свою подружку, пигалицу какую-то, и отошла борт к борту с Виктором Колтыгой.

— Правда, вы поэт? — спросила пигалица.

— Еще какой, — сказал я.

Поэт я, поэт, кому нужен такой поэт?

Люся с Виктором мелькали за сараями.

Боря с Иваном издали кивали мне на пигалицу и показывали большие польцы: вот такая, мол, девочка, не теряйся, мол.

Я посмотрел на нее. Она боролась с ознобом — видно, холодно ей было в фасонистом пальтишке. Пальтишко такое, как мешок, книзу уже, а широкий хлястик болтается ниже спины. А личико у нее худенькое и синенькое, наверное, от луны, наверное, у нас сейчас у всех физиономии синенькие, а она кусает губы, как будто сдерживается, чтобы не заплакать. Мне жалко ее стало, и я вдруг почувствовал, что вот с ней-то у меня есть что- то общее.

— Вы, видно, недавно из Европы? — спросил я.

— Осенью приехала, — пролепетала она.

— А откуда?

— Из Ленинграда.

Она посмотрела на меня снизу, закусив нижнюю губу, и я сразу понял, в чем дело. Я для нее не такой, какой я для Люси. Я для нее здоровый верзила в кожаной куртке, я для нее такой, какой для Люси Виктор, я — такой бывалый парень и сильный, как черт, и она меня ищет, прямо дрожит вся от страха, что не найдет.

Я подумал, что все мои стихи, если внести в них небольшие изменения, пригодятся и для нее и ей-то уж они понравятся, это точно.

— Как вас звать-то? Я не расслышал.

— Нина.

— А меня Гера.

— Я расслышала.

— Вы замерзли?

— Н-нет, н-ничего.

— Нина!

— Что, Гера?

— У меня здесь очередь за апельсинами.

— А я уж получила, хотите?

— Нет, я лучше сам вас угощу. Вы, Нина, не пропадайте, ладно?

— Ладно, я тут с девочками побегаю.

— Ладно. А потом мы пойдем в столовую, потанцуем.

— Потанцуем?

— Там есть радиола.

— Правда?

— Значит, договорились? Не исчезаете?

— Ну что вы, что вы!

Она побежала куда-то, а я смотрел ей вслед и думал, что она-то уж не исчезнет, это точно, что я сменю киноленту снов и, может быть, это будут веселые сны.

Я пошел к столовой. Еще издали я заметил, что наша очередь сильно подвинулась вперед. Тут я наткнулся на парня-корреспондента. Он фотографировал сидящих у костра нанайцев и хоровод вокруг них. Я подождал, пока он кончит свое дело, и подошел к нему.

— Много впечатлений, корреспондент? — спросил я его.

— Вагон.

— Ну и как?

— Хорошо здесь у вас, — как-то застенчиво улыбнулся он. — Просто вот так! — и показал большой палец.

— Хорошо? — удивился я. — Что тут хорошего? А, романтика, да?

— Ну, может, и не хорошо, но здорово. И романтика — это не то слово. Летом приеду еще раз. Возьмете меня с собой в море?

Я засмеялся.

— Ты чего? — удивился он.

— Вы не писатель?

Он нахмурился.

— Я пока что маленький писатель, старик.

— Мало написали?

— Мало. Всего ничего, — засмеялся он. — Вы, Гера, небось больше меня написали, несмотря на возраст.

— А вы знакомы с поэтами?

— Кое с кем.

— А с Евтушенко? — спросил я для смеха.

— С Евтушенко знаком.

Хватит травить, хотел я сказать ему. Все с запада «знакомы с Евтушенко», — смех да и только.

Тут я увидел нашего Сакуненко. Был он с той же женщиной, она его не отпускала, все расспрашивала.

— Ну и дамочка! — ахнул я.

— Да, — помрачнел корреспондент, — она такая…

— Васильич! — крикнул я капитану. — Что слышно насчет рейса?

Он остановился, ничего не понимая, и не сразу заметил меня.

— Скажи ребятам, пусть не волнуются! — крикнул он. — Выходим только через два дня.

— А куда?

— На сайру.

— Ничего себе, — сказал я корреспонденту. — Опять на сайру.

— Опять к Шикотану? — спросил он.

Тут послышались какие-то крики, и мы увидели, что в очереди началась свалка.

— «Зюйд», сюда! — услышал я голос Бори и побежал туда, стаскивая перчатки.

Глава Х НИКОЛАЙ КАЛЧАНОВ

Танцы в стране Апельсинии, такими и должны быть танцы под луной, ах, тальяночка моя, мать честна, гопак или твист — не все ли равно, разудалые танцы на Апельсиновом плато, у подножия Апельсиновых гор, у края той самой Апельсиновой планеты, а спутнички- апельсинчики свистят над головами нашими садовыми.

Если бы это было еще вчера! Как бы это было весело и естественно, Боже ты мой! Колька Калчанов, бородатый черт, в паре с Катенькой Кичекьян, урожденной Пироговой, друг мужа с женой друга, а еще один дружок исполняет соло на транзисторном приемнике. Ах, какое веселье!

Нет, нет, истерикой даже не пахло. Все было очень хорошо, но только лучше было бы, если бы это было вчера.

Вдруг кончились танцы. Катя увидела Чудакова.

— Чудаков! Чудаков! — закричала она.

Он подошел и пожал ей руку.

— Ну, как? — спросила Катя.

— Да что там, — пробурчал Чудаков, — третью кончаем.

— Кончаете уже? — ахнула Катя и вдруг оглянулась на нас с Сергеем, взяла под руку Чудакова и отвела его на несколько шагов.

Она казалась маленькой рядом с высоким и нескладным Чудаковым, прямо за ними горел костер, они были очень красиво подсвечены. Она жестикулировала и серьезно кивала головой, видно, выспрашивала все досконально про своего Арика, как он ест, спит и так далее.

Мы были такими друзьями с Ариком, с Айрапетом — особой нужды друг в друге не испытывали, но когда случайно встречались, то расставаться не хотелось.

А как-то был случай, летом, ночью, когда все уже отшумело, но еще тянуло всякой гадостью от асфальта и из подъездов, а под ногами хлюпали липкие лужицы от газировочных автоматов, а в светлом небе висела забытая неоновая вывеска, тогда я стал говорить что-то такое о своих личных ощущениях, а Арик все угадывал, все понимал и был как-то очень по-хорошему невесел. И все мои друзья были с ним на короткой ноге, и я с его друзьями.

Где и когда он нашел Катю — не знаю. Я увидел ее впервые только в самолете. Айрапет позвонил мне за день до отъезда и предложил: «Давай полетим вместе, втроем?» — «Втроем, да?» — спросил я. «Да, втроем, моя старуха летит со мной». — «Твоя старуха?» — «Ну да, жена». — «А свадьбу замотал, да?» — «А свадьба будет там. Мы еще не расписались».

И вот мы втроем совершили перелет в тринадцать тысяч километров, в трех самолетах различных систем: Ленинград-Москва — «Ту-104», Москва-Хабаровск — «Ту114», Хабаровск-Фосфатка — «ИЛ-14». Они учили меня играть в «канасту», и я так здорово обучился, что даже над Свердловском стал срывать все банки, и карта ко мне шла, и я был очень увлечен, и даже перестал подмигивать стюардессам, и не удивлялся Катиным взглядам, а только выигрывал, выигрывал и выигрывал.

Над Читой Айрапет ушел в хвост самолета, мы отложили карты, и я сказал Кате:

— Ну и девушка вы!

— А что такое? — удивилась она.

— Высший класс! — сказал я ей. — Большая редкость.

И еще что-то такое сказал в этом же роде, просто для того, чтобы что-нибудь сказать, пока Айрапет не вернется из хвоста. Она засмеялась, я ей понравился.

В общем, все это началось потом. Все, что кончилось сегодня.

Сергей стоял, прислонившись к стене столовой, засунув руки в карманы, изо рта у него торчала погасшая сигарета «Олень», он исподлобья с трагической мрачностью смотрел на Катю. Конечно, это был мужчина. Все в нем говорило: «Я мужчина, мне тяжело, но я не пророню ни звука, такие уж мы, мужчины». Жаль только, что транзистор в это время играл что-то неподходящее, какая- то жеманница пищала: «Алло! Ага! Ого! Но-но!» Странно, он не подобрал себе подходящую музыку. Сейчас бы ему очень подошло «Сикстен тонс» или что-нибудь в этом роде, что-нибудь такое мужское.

Я подошел к нему и стал крутить регулятор настройки.

— Так лучше? — спросил я, заглядывая ему в лицо.

«До чего же ехидный и неприятный тип, — подумал я о себе, — может быть, Сергею действительно нехорошо».

— Если хочешь, можем поговорить? — надвигаясь и не глядя на меня, проговорил он, — поговорим, пока ее нет.

— Уже поговорили, — сказал я, — все ясно…

— Я ее люблю, — пробормотал он, резко отвернув свое лицо.

У меня отлегло от души: все понятно, конечно, Сергей страдает, но как ему приятно его страдание, как это все отлично идет, словно по нотам.

— Ничего удивительного, — успокоил я его. — ПолФосфатки ее любит и треть всего побережья, и даже на Улейконе я знаю нескольких парней, которые сразу же распускают слюни, как только речь заходит о ней.

— Ты тоже? — тихо спросил он.

— Ну конечно же! — радостно воскликнул я.

Так. Ничего, проехало. Скользим на грани пошлости, но все пока…

— Ты пойми, — сказал Сергей, повернулся и положил мне руки в кожаных перчатках на плечи, — ты пойми, Колька, у меня ведь это серьезно. Слишком серьезно, чтобы шутить.

Ах ты, какая досада — это уже что-то южное. Такие два друга с одного двора, а один такой силач, и вот надо же — приглянулась ему дивчина.

А между тем я чуть не задохнулся от злобы. Ты, хотелось мне крикнуть ему в лицо, ты — эскимо на палочке! У тебя это серьезно, а у половины Фосфатки, у трети всего побережья, у нескольких парней с Улейкона это несерьезно, да? А у меня уж и подавно — ведь ты же знаешь все мои институтские штучки, ведь я у тебя весь как на ладони, конечно, мне ведь только бы бесчестить жен своих друзей, хлебом не корми, дай только это сделать, мне ведь что, мне ведь на Катю чихать, это тебе не чихать, вот у тебя это серьезно…

— Да, я понимаю, — сказал я, — тебе, конечно, тяжело.

— Поэтому, старик, я тебе так, тогда… Ты уж…

— Да ну, чего уж, ведь я понимаю… тебе тяжело…

— А она…

— А она любит только своего мужа, — чуть-чуть торопливее, чем надо было, сказал я.

— Не знаю, любит ли, но она… ведь ты знаешь…

— Знаю, — потупил глаза я, — тебе, Сергей, тяжело…

Тут он протянул мне пачку сигарет, чиркнул своей великолепной зажигалкой «###Яшззщ», пламя ее озарило наши печальные лица, лица двух парубков с одного двора, и мы закурили очень эффектно в самый подходящий для этого момент.

— А что в таких случаях делают, Колька? — спросил Сергей. — Спиваются, что ли?

— Или спиваются, или погружаются с головой в работу. Второе, как принято думать, приносит большую пользу.

Тут он выключил свой приемник и посмотрел мне прямо в глаза. Видно, до него дошло, что мы мальчики не с одного двора и он не любимец публики, что он напрасно ищет во мне сочувствия и весь этот «мужской» разговор — глупый скетч, что я…

Я не отвел взгляда и не усмехнулся, понимая, что сейчас мы начнем говорить по-другому.

Когда смолкла музыка, вечно его сопровождавшая, его постоянный нелепый фон, синкопчики или грохот мотора, в эту секунду молчания мы, кажется, оба поняли, что наша «дружба» — врозь, что дело тут вовсе не в Кате, не только в Кате, а может быть, и в ней, может быть, только в ней. В эту зону молчания доносились переборы гармошки, смех и топот ног, высокий голос Кати и треск костра.

— Шире грязь — навоз ползет! — воскликнул кто-то, и мимо нас в облачке алкогольных паров сосредоточенно прошествовала группа тихих мужчин.

Следом за ними, выкидывая фортели, проследовал Коля Марков.

— Бичи пожаловали из Петровского порта, — сказал он мне. — Вот сейчас начнется цирк.

Бичи остановились возле весов и стали наблюдать за распродажей. Были они степенны, медленно курили маленькие чинарики и сплевывали в снег.

Очередь напряженно следила за ними. Я тоже следил и забыл о Сергее.

— Сергей Юрьевич! — позвали его.

В нескольких шагах от нас стоял, заложив руки за спину, приветливо улыбающийся пожилой человек. Был он одет как обыкновенный московский служащий и поэтому выглядел в этой толпе необыкновенно. С лица Сергея исчезла жестокость. Он махнул этому человеку и, широко шагая, пошел к нему, а ко мне подошла Катя.

— Что там у Айрапета? — храбро спросил я ее.

— Сюда приехало несколько человек из партии, а Арик остался там, — печально сказала Катя, глядя в сторону. — Чудаков говорит, что Арик не теряет надежды.

— Да?

— Они идут по этому распадку с юга на север. Пробурили уже две скважины, и оба раза получили только сернистую воду.

— А сейчас?

— Третью бурят, — она вздохнула. — Маршруты там тяжелые.

— Но зато это недалеко, — сказал я.

— Да, недалеко, — опять вздохнула она.

— Он может приезжатчь иногда.

— Конечно, он приезжает иногда. Помнишь, ведь он приезжал не так давно на три дня.

— Когда? — спросил я. — Что-то не помню.

— Как же ты не помнишь? — пробормотала она. — Он приезжал месяца полтора назад. Ты помнишь все прекрасно! Помнишь! Помнишь! — почти крикнула она.

Я пролез под варежку и сжал ее холодные тонкие пальцы. Конечно, я все помнил. Еще бы не запомнить — он ходил, как пьяный, все три дня, хотя почти не пил. А она ходила как с похмелья. Впрочем, она пила. В честь него были сборища у Сергея, наверное, только он да Эдик Танака не замечали их фальши.

— Пальчики твои, пальчики… — прошептал я.

— Пять холодных сосисок, — засмеялась она, теряя голову и приближая ко мне свое лицо. Стоит нам дотронуться друг до друга, и мы теряем головы и нам уже все нипочем. Это опасное сближение, сближение двух критических масс, что нам делать?

Словно бы пушечный выстрел потряс воздух. Через секунду второе потрясение донеслось до нас. Это над нами, над любителями апельсинов, на чудовищной высоте перешло звуковой барьер звено самолетов.

Мы подняли головы, но их не было видно. Сохраняя свое по меньшей мере странное спокойствие, уверенное в своей допотопности и извечности, над нами стояло ночное небо, декоративно подсвеченное луной.

У меня закружилась голова, и если бы не Катина рука, я, может быть, упал бы.

Когда я думаю о реактивных самолетах, о том, как они, словно болиды, прочерчивают небо прямо под бородой у дядюшки Космоса, земля начинает качаться у меня под ногами, и я с особой остротой ощущаю себя жителем небольшой планеты. Раньше люди, хотя и знали, что Земля — шар, что она — подумать только! — вращается вокруг Солнца, все же ощущали себя жителями необозримых пространств суши и воды, лесов и степей, и небо, голубое, темно-синее и облачное, стояло над ними с оправданным спокойствием и тишиной. Но, право же, довольно этой иронии, ведь на земле найдутся бесноватые пареньки, способные взорвать все это к чертям. Но, право же, к чему мудрить, ведь через несколько месяцев в океане, на берегу которого мы стоим, мозговики дадут команду, и мальчикиспортсмены ее примут, и начнутся очередные упражнения игрушечками класса «Земля- смерть».

А мы стоим в очереди за апельсинами. Да, мы стоим в очереди за апельсинами! Да, черт вас возьми, мы стоим за апельсинами! Да, кретины-мозговики, и вы, мальчикиумники, я, Колька Калчанов, хочу поесть апельсинчиков, и в моей руке холодные пальцы Кати! Да, я строю дома! Да, я мечтаю построить собственный город! Фиг вам! Вот мы перед вами все, мы строим дома, и ловим рыбу, и бурим скважины, и мы стоим в очереди за апельсинами.

У меня есть один приятель, он ученый, астроном. У него челюсти как у бульдога, а короткие волосы зачесаны на лоб. Колпак звездочета ему вряд ли пойдет. Однажды я был у него на Пулковских высотах. Мы сидели вечером в башне главного рефрактора. Небо было облачное, и поэтому кореш мой бездельничал. Вообще у них, у этих астрономов, работа, как мне показалась, не пыльная. Вот так мы сидели возле главного рефрактора, похожего на жюльверновскую пушку, и Юрка тихонько насвистывал «Черного кота» и тихонько рассказывал мне о том, что биологическая жизнь, подобная нашей, земной, явление для вселенной, для материи в общем-то чуждое.

В общем-то, старина, понимаешь ли, все это весьма зыбко, потому что такое стечение благоприятных условий, как у нас на Земле, с точки зрения новейшей науки, понимаешь ли, маловероятно, кратковременное исключение из правил. Ну, конечно, все это во вселенских масштабах, для нас-то это история, а может быть, и тысячи историй, миллион цивилизаций, в общем, все нормально.

— Ты давно об этом знаешь? — спросил я его.

— Не так давно, но уже порядочно, и не знаю, а предполагаю.

— Поэтому ты такой спокойный?

— Да, поэтому.

Боже ты мой, конечно, я знал, что наша Земля — «песчинка в необъятных просторах вселенной», и в свете этого походы Александра Македонского несколько смешили меня, но сознание того, что мы вообще явление «маловероятное», на какое-то время поразило меня, да и сейчас поражает, когда я об этом думаю. Стало быть, все это чудеса чудес? Бесчисленные исключения из правил, игра алогичности? Например, чудо апельсина. Случайные переплетения маловероятных обстоятельств, — и на дереве вырастает именно апельсин, а не граната-лимонка. А человек? Подумайте об этом, умники! Вы же ученые, вы же знаете все это лучше меня, ну так подумайте.

— Катя, ты чудо! — сказал я ей.

— А ты чудо-юдо, — засмеялась она.

— Я серьезно. Ты — исключение из правил.

— Это я уже слышала, — улыбнулась она с облегчением, переходя к веселости и легкости наших прежних отношений.

— Ты — случайное переплетение маловероятных обстоятельств, — с дрожью в голосе проговорил я.

— Отстань, Колька! Ты тоже переплетение.

— Конечно. Я тоже.

— Ого! Ты слишком много о себе возомнил.

— Пальчики твои, пальчики… — забормотал я, — маловероятные пальчики, ты моя милая… Я хочу тебя поцеловать.

— Ты, кажется, совсем того, заговариваешься, — слабо сопротивлялась она. — Колька, это нечестно, посмотри, сколько народу вокруг.

Боже ты мой, вот две случайности — я и Катя, и случайность свела нас вместе, и мы случайно подходим друг к другу, как яблоко к яблоне, как суша к воде, как муж к жене, но вот — мы не можем даже поцеловаться на глазах у людей, и, видно, это действует какой-то другой закон, не менее удивительный, чем закон случайностей.

Кто-то дернул меня за плечо.

— На минутку, Калчанов, — сказал мне потрясающего вида силач без шапки и без шарфа. — Ты полегче, Калчанов, — проговорил он, глядя в сторону и массируя свои предплечья, — кончай тут клинья подбивать, понял?

Тут я вспомнил его — это был Ленька Базаревич, моторист из партии Айрапета.

— Понятно, Леня, — сказал я ему, — ты только не задави меня, Леня.

Я увидел, что к нам приближается Сергей Орлов. Два таких силача на меня одного — это уж слишком. Я представил себе, как они вдвоем взяли бы меня в оборот, вот вид я бы имел!

— Можешь смеяться, но я тебе сказал, — предупредил меня Леня и отошел.

Чудаки, возможно вы хорошие ребята, у каждого из вас свой кодекс чести, но мне ведь только бы с самим собой совладать, со своим кодексом, и тогда, силачи, приступайте к делу, мне не страшно.

Сергей подошел.

— Вот что, — сказал он, — тот человек, мой знакомый, — директор пишеторга.

— Потрясающий блат, — сказала Катя, — так ты тогда займи столик в столовой. Говорят, там есть даже коктейли.

— Точно, — сказал я, — я там как-то веселился. Коктейль «Загадка», мечта каботажника.

— Столик — это ерунда, — сказал Сергей, — он нам устраивает апельсины. Пойдем, — потянул он за руку Катю, — хватит тебе в очереди стоять.

Катя нерешительно посмотрела на меня.

— Идите, ребята, — сказал я, — идите, идите.

— Ты не идешь? — спросила Катя и освободилась от рук Сергея.

Сергей прямо сверкнул на меня очами, но сдержался.

— Пойми, — сказал он мне, — просто неудобно нам здесь стоять. Здесь много наших рабочих.

— Ага, — кивнул я, — авторитет руководителя, принцип единоначалия, кадры решают все.

Катя засмеялась.

— А о ней ты не думаешь? — спросил Сергей.

— Нет, я на нее чихать хотел.

Катя опять засмеялась.

— Иди, Сережа, а я тут с этим подонком расправлюсь.

— Тут матом ругаются, — как-то растерянно сказал Сергей.

Катя прямо покатилась со смеху.

— Ничего, — сказал я, — мы с ней и сами матерщинники первостатейные.

Он все-таки ушел. Ему, видно, очень нужно было уйти. Я даже пожалел его, так ему не хотелось уходить.

— Смешной он у нас, правда? — сказала Катя, глядя вслед Сергею.

— Он в тебя влюблен.

— Господи, как будто я не знаю.

— Ты про всех знаешь?

— Про всех.

— Нелегко тебе.

— Конечно, нелегко.

— А туфельки? Ты их забыла в тот вечер, когда в клубе выступала владивостокская эстрада?

— А, вспомнил! Ведь ты в тот вечер увлекся «жанровыми песнями»…

— Должен же я иногда…

— Фу ты, какой идиотизм. Конечно, ты должен. Мне- то что!

— Катя!

— Мы танцевали у Сергея. Все было так романтично и современно — освещение и все… Потом я влезла в свои чоботы, а туфли забыла. Он не такой нахальный, как ты.

— Я нахальный, да?

— Конечно, ты нахал. Запроси Владивосток, и тебе ответят, кто ты такой.

— А он душевный, да? Все свои горести ты ему поведала, правда? Такой добрый, благородный силач.

— Коленька! А как же дальше мне быть?..

— Пойдем погуляем.

Мы вышли из очереди и взобрались на бугор. Отсюда была видна вся бухта Талого и сам городок, до странности похожий на Гагру. Он тянулся узкой светящейся линией у подножия сопок. Обледенелая, дымящаяся, взявшаяся за ум Гагра.

— Ну и ну! — воскликнула Катя. — Действительно, он похож на Гагру, и даже железная дорога проходит точно так же.

— Только здесь узкоколейка.

— Да, здесь узкоколейка.

В сплошной черноте, далеко в море работала мигалка, зажигалась на счет 16.

— Встретились бы мы в Гагре года два назад.

— Что бы ты тогда сделал?

— Мы были бы с тобой…

— Ладно, молчи уж, — сердито сказала она.

Мы медленно шли, взявшись под руки. 1, 2, 3, хватит хихиканья, 5, 6, 7, она вся сжалась от страха, 9, 10, 11, я не могу об этом говорить, 13, я должен, не ей же говорить об этом, 15, нет, я не могу, вот сейчас…

Мы зашли за какие-то сараи, и она прижалась ко мне.

— Ты хочешь, чтобы я сама сказала? — сурово спросила она.

— Нет.

— Чего ты хочешь?

Впервые я сам отодвинулся от нее. Она понимающе кивнула, вытащила сигарету и стала мять ее в руках. Я дал ей огня.

За сарай, шумно дыша, забежали девушка и парень. Они сразу бросились друг к другу и начали целоваться. Нас они не замечали, ничего они не замечали на свете. Я обнял Катю за плечи. Она через силу улыбнулась, глядя на целующихся. Тут я узнал их — это были Витька Колтыга и та девица из Шлакоблоков, что критиковала меня на собрании.

Мы обменялись с ними каким-то шуточками, и я повел Катю прочь отсюда. Мы вышли из-за деревьев и медленно пошли к столовой, к очереди за апельсинами. Там было шумно, очередь сбилась в толпу, кажется, начиналась свалка.

— Я это сказала просто так, — проговорила Катя, глядя себе под ноги. — Ты ведь понимаешь?

— Конечно.

— Ну вот и все.

Свалилось же на меня такое, подумал я. Раньше я не обижал девочек, и они на меня не обижались. Все было просто и легко, немного романтики, немного слюнтяйства, приятные воспоминания. Свалилось же на меня такое. Что делать? Меня этому не научили. «Для любви нет преград», — читаем мы в книгах. Глупости это, тысячи неодолимых преград встают перед любовью, об этом тоже написано в книгах. Но ведь Катя — это не любовь, это часть меня самого, это моя юность, моя живая вода.

Толпа пришла в смутное движение. Размахивали руками. Кажется, кто-то уже получил по зубам. Несколько парней из нашего треста пробежали мимо, на ходу расстегивая полушубки.

— Что там такое, ребята? — крикнул я им вслед.

— Бичи без очереди полезли!

— Вперед, Калчанов! — засмеялась Катя. — Вперед, в атаку! Труба зовет! Ты уже трепещешь, как боевой конь.

— Знаешь, как меня называли в школе? — сказал я ей. — Панч Жестокий Удар.

— В самом деле? — удивилась Катя. — Тогда вперед! Колька, не смей! Колька, куда ты?!

Но я уже бежал.

Ох, сейчас мне достанется, думал я. Ох, сейчас мне отскочит битка! Сейчас я получу то, что мне полагается за все сегодняшние фокусы. Я втерся в толпу. Пока еще не дрались. Пока еще только напирали. Пока еще шел суровый разговор.

— Сознание у вас есть или нет?

— А ты мои гроши считал?

— Чего ты с ним разговаривааешь, Люнь! Чего ты с ним толковище ведешь? Дай ему по кумполу!

— Трудящиеся в очереди стоят, а бичам подавай апельсинчик на блюдечке!

— А это не простые бичи, а королевские!

— Спекулянты!

— Я тебя съем, паскуда, и пуговицы не выплюну!

— Люнь, чю ты с ним разговариваешь!

— Пустите меня, я из инфекционной больницы выписался!

— Назад, кусочники!

— А тебе жалко, да? Жалко?

— Жалко у пчелки…

— Я тебя без соли съем, понял?

— Пустите меня, я заразный!

Косматый драный бич вдруг скрипнул зубами и закричал визгливо, заверещал:

— Всех нерусской нации вон из очереди!

На секунду наступило молчание, потом несколько парней насело на косматого.

— Дави фашиста! — кричали они.

— Давайте-ка, мальчики, вынесем их отсюда! — командовал Витька Колтыга.

Конечно, он уже был здесь и верховодил — прощай любовь в начале марта…

Засвистели кулачки, замолкли голоса, только кряхтели, ухали, давились снегом дерущиеся люди. Меня толкали, швыряли, сдавливали, несколько раз ненароком мне попадало по шее, и слышался голос: «Прости, обознался». Никто толком не знал, кого бить, на бичах не было особой формы. Со всех сторон к нашей неистовой куче бежали люди.

— Делай, как я! — закричал какой-то летчик своим приятелям, и они врезались в гущу тел, отсекая дерущуюся толпу от весов, возле которых попрыгивали и дули себе на пальцы равнодушные продавщицы. Я полез вслед за летчиками и наконец-то получил прямой удар в челюсть.

Длинный бич, который меня стукнул, уже замахивался на другого. Я заметил растерянное лицо длинного, казалось, он действует словно спросонья. Двумя ударами я свалил его в снег.

Толпа откачнулась, а я остался стоять над ворочающимся в снегу телом.

— Дай руку, борода! — мирно сказал длинный.

Я помог ему встать и снова принял боксерскую стойку.

— Крепко бьешь, — сказал длинный.

Я ощупал свою челюсть.

— Ты тоже ничего.

Он отряхнулся.

— Пошли шампанского выпьем?

— Шампанского, да? — переспросил я. — Это идея.

Глава ХI КОРЕНЬ

В общем-то никто из нашей компании апельсинами понастоящему не интересовался, но Вовик обещал выставить каждому по полбанки за общее дело. Апельсинчики ему были нужны для какого-то шахер-махера.

Сначала он передал через головы деньги своему корешу, который уже очередь выстоял, и тот взял ему четыре кило. По четыре кило выдавали этого продукта. Потом к этому корешу подошел Петька, и тоже взял четыре кило. Очередь стала напирать. Кореш Вовика лаялся с очередью и сдерживал напор. Когда к корешу подлез Полтора-Ивана, очередь расстроилась и окружила нас. Началось толковище. Вовик стал припадочного из себя изображать. Такой заводной мужик, этот Вовик. Ведь гиблое дело, когда тебя окружает в десять раз больше, чем у тебя, народу и начинается толковище. Ясно ведь, что тут керосином пахнет, небось уже какой-нибудь мил- человек за милицией побег, а он тут цирк разыгрывает.

Надо было сматываться, но не мог же я от своих уйти, а наши уже кидались на людей, Вовик их завел своей истерикой, и, значит, вот-вот должна была начаться «Варфоломеевская битва».

Значит, встречать мне своего папашку с хорошим фингалом на фотографии. Скажу, что за комингс зацепился. Навру чего-нибудь. А вдруг на пятнадцать суток загремлю?

Ну надо же, надо же! Всегда вот так: только начинаешь строить планы личного благоустройства, как моментально вляпываешься в милую историю. Стыд-позор на всю Европу. А еще и Люська здесь. Я ее видел с тем пареньком, с Витенькой Колтыгой.

Смотрю, Вовик берет кого-то за грудки, а ПолтораИвана заразного из себя начинает изображать. Чувствую, все, сам я завожусь. Чувствую, лезу к кому-то. Чувствую, заехал кому-то. Чувствую, мне каким-то боком отскочило. Чувствую, дерусь, позорник, и отваливаю направо и налево. Прямо страх меня берет, как будто какой-то человек пролез в мой организм.

Тут посыпались у меня искры из глаз, и я бухнулся в снег. Кто-то сшиб меня двойным боксерским ударом. Тут я очухался, и все зверство во мне мигом прошло, испарилось в два счета.

Сбил меня паренек, вроде даже щупленький с виду, но спортивный, бородатый такой, должно быть, геолог из столичных. Те, кто в наши края приезжает, сразу запускают бороды. Вовремя он меня с копыт снял.

Наши уже драпали во все стороны как зайцы. Вовик убежал, и Петька, и Полтора-Ивана, и другие.

— Пойдем шампанского выпьем, — предложил я бородатому.

Свой парень, сразу согласился, веселый паренек.

— Пошли в «Маяк», угощаю, — сказал я ему.

Денег у меня, конечно, не было, но я решил Эсфирь Наумовну уломать. Пусть запишет на меня, должен же я угостить этого паренька за хороший и своевременный удар.

— Пошли, старик, — засмеялся он.

— А ты с какого года? — спросил я его.

— С тридцать восьмого.

— Совсем пацан, ей-Богу. Действительно, я старик. Небось десятилетка за плечами? — спрашиваю я его.

— Институт, — отвечает. — Я строитель. Инженер.

И тут подходит к нам девица, такая, братцы, красавица, такая стиляга, прямо с картинки.

— Катька, знакомься, — говорит мой дружок, — это мой спарринг-партнер. Пошли с нами шампанское пить.

— А мы очередь не прозеваем, Колька? — говорит девица и подает мне руку в варежке. А я, дурак, свою рукавицу снимаю.

— Корень, — говорю, — тьфу ты, Валькой меня зовут… Валентин Костюковский.

Пошли мы втроем, а Катюшка эта берет нас обоих под руки, понял? Нет, уговорю я Эсфирь Наумовну еще и на шоколадные конфеты.

— Крепко бьет ваш Колька, — говорю я Катюше. — Точно бьет и сильно.

— Он у меня такой, — смеется она.

А Колька, гляжу, темнеет. Такой ведь счастливый, гад, а хмурится еще. На его месте я бы забыл, что такое хмурость. Пацан ведь еще, а институт уже за плечами, специальность дефицитная на руках, жилплощадь небось есть, и девушка такая, господи Боже.

В хвосте очереди я заметил Петьку. Он пристраивался, а его гнали, как нарушителя порядка.

— Да я же честно хочу! — кричал Петька. — По очереди. Совесть у вас есть, ребята, аль съели вы ее? Валька, совесть у них есть?

— Кончай позориться, — шепнул я ему.

А Катя вдруг остановилась.

— Правда, товарищи, — говорила она, — что уж вы, он ведь осознал свои ошибки. Он ведь тоже апельсинов хочет.

— В жизни я этого продукта не употреблял, — захныкал Петька. — Совесть у вас есть, или вас не мама родила?

— Ладно, — говорят ему в хвосте, — вставай, все равно не хватит.

— Однако надежда есть, — повеселел Петька.

В столовой был уют, народу немного. Проигрыватель выдавал легкую музыку. Все было так, как будто снаружи никто и не дрался, как будто там и очереди нет никакой. С Эсфирь Наумовной я мигом договорился.

Люблю шампанское я, братцы. Какое-то от него происходит легкое круженье головы и веселенькие мысли начинают прыгать в башке. Так бы весь век я провел под действием шампанского, а спирт, ребята, ничего, кроме мрачности, в общем итоге не дает.

— Это ты верно подметил, — говорит Колька. — Давно бичуешь?

Так как-то он по-хорошему меня спросил, что сразу мне захотелось рассказать ему всю свою жизнь. Такое было впечатление, что он бы меня слушал. Только я не стал рассказывать: чего людям настроение портить?

Вдруг я увидел капитана «Зюйда», этого дьявола Володьку Сакуненко. Он стоял у буфета и покупал какойто дамочке конфеты.

Я извинился перед обществом и сразу пошел к нему. Шампанское давало мне эту легкость.

— Привет, капитан, — говорю ему.

— А, Корень, — удивляется он.

— Чтоб так сразу на будущее, — говорю, — не Корень, а Валя Костюковский, понятно?

— Понятно, — и кивает на меня дамочке, — вот, познакомьтесь, любопытный экземпляр.

— Так чтобы на будущее, — сказал я, — никаких экземпляров, понятно? Матрос Костюковский, и все.

И протягиваю Сакуненко с дамой коробку «Герцеговины Флор», конечно, из лежалой партии, малость плесенью потягивают, но зато — марка. Чуть я при деньгах или к Эсфирь Наумовне заворачиваю в «Маячок», сразу беру себе «Герцеговину Флор» и курю, как какой-нибудь Сталин. Такая уж у меня слабость на эти папиросы.

— Слушай, капитан, — говорю я Сакуненко. — Когда в море уходите и куда?

— На сайру опять, — говорит капитан, а сам кашляет от «Герцеговины» и смотрит на меня сквозь дым пронзительным взглядом. — К Шикотану, через пару деньков.

— Ах, Володя, почему вы меня не хотите взять, — сказала дамочка, — право, почему, ведь это можно оформить в официальном порядке.

— Обождите, гражданка, — сказал я. — А что, Сакуненко, у вас сейчас комплект?

— А что? — говорит он и на дамочку ноль внимания.

— А что, Сакуненко, — спрашиваю, — имеешь на меня зуб?

— А как ты думаешь, Валя? — человечно так спрашивает Сакуненко.

— Законно, — говорю. — Есть за что.

Он на меня смотрит и молчит, и дамочка его притихла, не знаю уж, кем она ему приходится. И вдруг я говорю ему:

— Васильич!

Так на «Зюйде» его зовут из-за возраста. «Товарищ капитан» неудобно, для Владимира Васильевича молод. Володей звать по чину нельзя, а вот Васильич — в самый раз, по-свойски, вроде и с уважением.

— Конечно, — говорю, — Васильич, ты понимаешь, шампанское мне сейчас дает легкость, но, может, запишешь меня в судовую роль? Мне сейчас вот так надо в море.

— Пойдем, поговорим, — хмурится Сакуненко.

Глава ХII ГЕРМАН КОВАЛЕВ

Мне даже подраться как следует не удалось — так быстро бичей разогнали. Очередь выровнялась. Снова заиграла гармошка. Девушки с равнодушными лицами снова пустились в пляс, а нанайцы уселись у своего костра. На снегу лежал разорванный пакет. Несколько апельсинов выкатились из него. Как будто пакет упал с неба, как будто его сбросили с самолета, как будто это подарок судьбы. Прекрасно, это будет темой моих новых стихов.

Мне стало вдруг весело и хорошо, словно и не произошло у меня только что крушение любви. Мне вдруг показалось, что весь этот вечер, вся эта история с апельсинами — любительский спектакль в Доме культуры моряков, и я в нем играю не последнюю роль, и все вокруг такие теплые, свои ребята, и бутафория сделана неплохо, только немного неправдоподобно, словно в детских книжках: луна, и серебристый снег, и сопки, и домики в сугробах, но скоро мой выход, скоро прибежит моя партнерша в модном пальтеце и в валенках.

А впереди у меня целых два дня, только через два дня мы выходим в море.

Я подобрал апельсины и понес их к весам.

— Чудик, — сказали мне ребята, — лопай сам. Твой трофей.

— Чудик, — сказала продавщица, — за них же плочено.

— Да что вы! — сказал я. — Этот пакет с неба упал.

— Тем более, — говорят.

Тогда я стал всех угощать, каждый желающий мог получить из моих рук апельсин, ведь с неба обычно сбрасывают не для одного, а для всех. Я был дед-мороз, и вдруг я увидел Нину, она пробиралась ко мне.

— Гера, мы пойдем танцевать? — спросила она. От нее веяло морозным апельсиновым ароматом, а на губах у нее смерзлись капли апельсинового сока.

— Сейчас пойдем! — крикнул я. — Сейчас, наша очередь подходит.

Вскоре подошла наша очередь, и мы все, весь «Зюйд», повалили в столовую. Я вел Нину под руку, другой рукой прижимая к телу пакеты.

— Я все что угодно могу танцевать, — лепетала Нина, — вот увидите, все что угодно. И липси, и вальс- гавот, и даже, — она шепнула мне на ухо, — рок-н- ролл…

— За рок-н-ролл дают по шее, — сказал я, — да я все равно ничего не умею, кроме танго.

— Танго — мой любимый танец.

Я посмотрел на нее. Понятно, все мое любимое теперь станет всем твоим любимым, это понятно и так.

Мы сдвинули три столика и расселись всем экипажем. Верховодил, как всегда, чиф.

— Эсфирь Наумовна, — шутил он, — «Зюйд» вас ждет!

А апельсины уже красовались на столе маленькими кучками перед каждым. Потом мы смешали их в одну огромную светящуюся внутренним огнем кучу.

Подошла официантка и, следя за пальцами чифа, стала извиняться:

— Этого нет. И этого нет, Петрович. Старое меню. И этого нету, моряки.

— Тогда по два вторых и прочее и прочее! — весело вскричал чиф.

— Это вы будете иметь, — обрадовалась она.

Наш радист Женя встал из-за стола и пошел беспокоиться насчет освещения. Он решил запечатлеть нас на фото.

Когда он навел аппарат, я положил руку на спинку Нинкиного стула. Я думал, Нина не заметила, но она повела своим остреньким носиком, заметила. Кажется, все это заметили. Чиф подмигнул стармеху. А Боря и Иван сделали вид, что не заметили. Заметила это Люся Кравченко, которая шла в этот момент мимо, она улыбнулась не мне и не Нине, а так. Мне вдруг стало чертовски стыдно, потом прямо я весь покрылся. «Ветерок листву едва колышет», тьфу ты черт… На кой черт я писал эти стихи да еще посылал их по почте? Когда уже я брошу это занятие, когда уж я стану настоящим парнем?

Я положил Нине руку прямо на плечо, даже сжал плечо немного. Ну и худенькое плечико!

Как только щелкнул затвор, Нина дернулась.

— Какой вы, Гера, — прошептала она.

— Какой же? — цинично усмехнулся я.

— Какой-то несобранный.

— Служба такая, — глупо ответил я и опять покраснел.

Официантка шла к нам. Она тащила огромный поднос, заставленный бутылками и тарелками. Это была такая гора, что голова официантки еле виднелась над ней, а на голых ее руках вздулись такие бицепсы, что дай Бог любому мужику. Снизу руки были мягкие и колыхались, а сверху надулись бицепсами.

Чиф налил ей коньяку, она благодарно кивнула, спрятала фужер и отошла за шторку. Я видел, как она помужски опрокинула этот фужер. Ну и официантка! Такая с виду домашняя тетушка, а так глушит. Мне бы так!

Я хмелею быстро. Не умею я пить, что ты будешь делать.

Иван и Боря закусывали и строго глядели на Нину. А Нина чувствовала их взгляды и ела очень деликатно.

— Ты ему письма-то пиши, — сказал Иван ей, — он у нас знаешь какой. Будешь писать?

Нина посмотрела на него и словно слезы проглотила. Кнвнула.

— Ты лучше ему радиограммы посылай, — посоветовал Боря. — Очень бывает приятно в море получить радиограмму. Будешь?

— Ну, буду, буду, — сердито сказала она.

Ей, конечно, было странно, что ребята вмешиваются в наши интимные отношения. Заиграла музыка. Шипела, скрипела, спотыкалась игла на пластинке.

— Это танго, — сказала Нина в тарелку.

— Пойдем! — я сжал ее локоть.

Мне сейчас все было нипочем. Мне сейчас казалось, что я и впрямь умею танцевать танго.

Мы танцевали, не знаю уж как, кажется, неплохо, кажется, замечательно, кажется, лучше всех. Хриплый женский голос пел:

Говорите мне о любви, Говорите мне снова и снова, Я без устали слушать готова, Там-нам-па-пи…

Этот припев повторялся несколько раз, а я никак не мог расслышать последнюю строчку.

Говорите мне о любви, Говорите мне снова и снова, Я без устали слушать готова, Там-нам-па-пи…

Это раздражало меня. Слова все повторялись, и последняя строчка исчезла в шипении и скрежете заезженной пластинки.

— Что она там поет? Никак не могу разобрать.

— Поставьте еще раз, — прошептала Нина.

Глава ХIII КОРЕНЬ

— Хочешь, Васильич, я тебе всю свою жизнь расскажу?

И я рассказываю, понял, про все свои дела, про папашу своего, и про детство, и про зверобойную шхуну «Пламя», и сам не пойму, откуда берется у меня складность, чешу, прямо как Вовик, а капитан Сакуненко меня слушает, сигаретки курит, и дамочка притихла, гуляем мы вдоль очереди.

Вот ведь что шампанское сегодня со мной делает. Раньше я его пил как воду. Брал на завтрак бутылку полусладкого, полбатона и котлетку. Не знаю, что такое, может, здоровьем я качнулся.

— Боже мой, это же целый роман! — ахает дамочка.

— Я так понимаю, — говорит капитан, — что любая жизнь — это роман. Вот сколько в очереди людей, столько и романов. Может, неверно говорю, Ирина Николаевна?

— Может, и верно, Володя, но не зовите меня по отчеству, мы же договорились.

— Ну вот и напишите роман.

Задумалась дамочка.

— Нет, про Костюковского я бы не стала писать, я бы про вас, Володя, написала, вы положительный герой.

Ну и дамочки пошли, ребята! Ну что ты скажешь, а?

Володя прямо не знает, куда деваться.

— Может, вы отойдете, а? — спрашивает он дамочку. — Мне надо с матросом конструктивно, что ли, вернее коллегиально, ну, в общем, конфиденциально надо бы с матросом поговорить.

— Хорошо, — говорит она. — Я вас в столовой обожду.

Отвалила наконец. Капитан даже вздохнул с облегчением.

— Слушай, Валя, — говорит он мне, — я, конечно, понимаю твои тяжелые дела, и матрос ты, в общем, хороший… А место у нас есть: Кеша, знаешь, в армию уходит… Но только чтоб без заскоков! Понял? — заорал он в полный голос.

— Ладно, ладно, — говорю. Ты меня на горло не бери. Знаю, что орать ты здоров, Васильич.

Он почесал в затылке.

— В отделе кадров как бы это провернуть? Скажу, что на исправление тебя берем. Будем, мол, влиять на него своим мощным коллективом.

— Ну, ладно, влияйте, — согласился я.

— Пошли, — говорит он, — наши уже в «Маячке» заседают. Представлю тебя экипажу.

— Только знаешь, Васильич, спокойно давай, без церемоний. Вот, мол, товарищ Костюковский имеет честь влиться в наш славный трудовой экипаж, и все, тихонько так, без речей.

— Нахалюга ты, — смеется он. — Ну, смотри… Чуть чего — на Шикотане высадим.

В столовой первой, кого я встретил, была Люська Кравченко. Она танцевала в объятиях своего бурильщика.

— Че-то, Люся, вы сияете, как блин с маслом? — сказал я ей.

Характер у меня такой: чуть дела пошли, становлюсь великосветским нахалом.

— Есть причины, — улыбнулась она и голову склонила к его плечу.

— Вижу, вижу.

Я вспомнил вкус ее щеки, разок мне все же удалось поцеловать ее в щеку, а дралась она как чертенок, я вспомнил и улыбнулся ей, показывая, про что я вспомнил. А она мне как будто ответила: «Ну и что? Мало ли что!»

Витька же ничего не видел и не слышал, завелся он, видно, по-страшному. Сакуненко уже сидел во главе стола и показывал мне: место есть. А меня кто-то за пуговицы потянул к другому столику. Смотрю — Вовик. Сидит, шустряга, за столиком, кушает шашлык, вино плодовоягодное употребляет, и даже пара апельсинчиков перед ним.

— Садись, Валька, — говорит. — Поешь, — говорит, — поешь, Корень, малость, и гребем отсюда. Дело есть.

— Поди ты со своими делами туда-то, вот туда-то и еще раз подальше.

— Ты что, рехнулся, дурака кусок?

— Катись, Вовик, по своим делам, а я здесь останусь.

— Забыл, подлюга, про моряцкую спайку?

Тогда я постучал ножичком по фужеру да как крикну:

— Официант, смените собеседника!

На том моя дружба с Вовиком и окончилась.

Я подходил к столу «Зюйда» и выглядывал, кто там новенький и кого я знаю.

Сел я рядом с Сакуненко, и на меня все уставились, потому что уж меня-то все знают, кто на Петрово базируется или на Талый, а также из рыбокомбината и из всех прибрежных артелей, — по всему побережью я успел побичевать.

— Привет, матросы! — сказал я.

Сразу ко мне Эсфирь Наумовна подплыла, жалеет она меня.

— Чего, Валечка, будете кушать? — спрашивает, а сама, бедная, уже хороша. Поцеловал я ее трудовую руку.

— Чем угостите, Эсфирь Наумовна, все приму.

— Вы будете это иметь, — сказала она и пошла враскачку, морская душа. Может, когда под ней пол качается, она воображает, что все еще на палубе «Чичерева»?

— Пьяная женщина, — говорит дамочка, что роман про Володю нашего Сакуненко собирается писать, — отвратительное зрелище.

— Помолчала бы дама! — крикнул я. — Чего вы знаете про нее? Простите, — сказал я, подумав, — с языка сорвалось.

Но на «Зюйде» не обиделись на меня. Там все знали про Эсфирь Наумовну.

Ну, вот как будто отвернул я в последний момент, как будто прошел мимо камней, и радиола играет, и снова я — матрос «Зюйда», и апельсинчики на столе теплой горой, а завтра, должно быть, прилетит папаша, профессор кислых щей, член общества разных знаний, наверное, завтра прилетит, если Хабаровск даст вылет, только много ли будет радости от этой встречи?

Глава ХIV ЛЮДМИЛА КРАВЧЕНКО

Он познакомил меня со всеми своими друзьями. Я была рада, что у меня появились новые знакомые, разведчики наших недр. Мы заняли столик и расселись вокруг в тесноте, да не в обиде: Леня, Юра, Миша, Володя, Евдощук, Чудаков, мой Витя и я. Столовая уже была набита битком. Сквозь разноголосый шум чуть слышна была радиола, но танцующих было много, каждый, наверно, танцевал под свою собственную музыку. Все наши девочки танцевали и улыбались мне, а Нинка, кажется, забыла обо всем на свете, забыла о Васильевском острове и о Мраморном зале. Хорошо я сделала, что познакомила ее с Герой Ковалевым. Кажется, они смогут найти общий язык.

А на столе у нас грудами лежали апельсины, стояли бутылки, дымилась горячая еда. Сервировка, конечно, была не на высоте, не то что у нас в вокзальном ресторане, но зато здесь никто не торопился за тридцать минут получить все тридцать три удовольствия, все, по-моему, были счастливы в этот удивительный вечер. Сверху светили лампы, а снизу — апельсины. И Витина рука лежала на моем плече, и в папиросном дыму на меня смотрели его светлые сумасшедшие глаза, в которых будто бы все остановилось. Это было даже немного неприлично. Незаметно я сняла его руку со своего плеча, и в глазах у него что-то шевельнулось, замелькали смешные искорки, и он встал с бокалом в руках.

— Елки-моталки, ребята! — сказал он.

Придется его отучить от подобных выражений.

— Давайте выпьем за Кичекьяна и за наш поиск! Чтото кажется мне, что не зря мы болтались в этих Швейцарских Альпах. Честно, ребята, гремит сейчас фонтан на нашей буровой.

— В башке у тебя фонтан гремит! — сказал Леня.

— И еще кое-где, — добавил Евдощук.

Все засмеялись, а Виктор запальчиво закричал:

— Нытики! Мне моя индукция подсказывает! Я своей индукции верю! Хочешь, поспорим! — обратился он к Лене. Но тот почему-то не стал спорить, видно, Виктор так на него подействовал, что он сам поверил в нефть.

Я сначала не поняла, что за индукция, а потом сообразила: наверно, интуиция — надо сказать ему.

— А нас там не будет, — сказал Юра, — обидно.

— Главное, там Айрапет будет, — сказал Леня, — пусть он первым руки в нефти помоет, это его право. Совсем он отощал на этом деле.

— И про жену даже забыл, — добавил Леня и посмотрел куда-то в угол. — Боком ему может выйти эта нефть.

— Да уж, не знаешь, где найдешь, где потеряешь, — пробормотал Евдощук и поперхнулся, взглянув на меня.

— Пойдем танцевать, — пригласил меня Виктор.

Танцевать было трудно, со всех сторон толкали, лучше бы просто обняться и раскачиваться на одном месте под музыку. Слева от нас танцевала наша Сима с огромным мужчиной в морской тужурке. Вот, значит, чьи это тельняшечки. Они были так огромны, Сима и ее кавалер, что просто казались какими-то нездешними людьми. Сима томно мне улыбнулась и склонила голову на плечо своему молодцу.

— Витя, тебе нравится твоя работа?

— Я тебе знаешь что скажу, материально я обеспечен…

— Я не о том. Тебе нравится искать нефть?

— Мне больше нравится ее находить.

— Это, наверное, здорово, да?

— Когда бьет фонтан? Да, это здорово. И газ — это тоже здорово, когда газ горит. Знаешь, пламя во все небо, а мы нагнетаем пульпу, чтобы его загасить, а оно не сдается, жарко вокруг, мы все мокрые, прямо война.

— Хорошо, когда такая война, да?

— Только такая. Любую другую к чертям собачьим.

Скрипела заезженная пластинка, вернее, даже не пластинка, а вставшая коробом рентгеновская пленка.

Говорите мне о любви, Говорите мне снова и снова, Я без устали слушать готова, Там-пам-ра-ри…

— Знаешь, Виктор, здесь все изменится. Вы найдете нефть, а мы построим красивые города…

— Ну, конечно, здесь все изменится, рай здесь будет, райские кущи…

— А правда, может, здесь и климат изменится. Может быть, здесь будут расти свои, наши апельсины.

— Законно.

— Ты не шути!

— А сейчас тебе здесь не нравится… Витя! Витя, нельзя же так, ты с ума сошел…

Говорите мне о любви, Говорите мне снова и снова, Я без устали слушать готова, Там-пам-ра-ри…

— Что она готова слушать без устали? Никак не могу расслышать.

Я тоже не слышала последних слов, но я знала, что можно слушать без устали.

Там-пам-ра-ри…

Я без устали слушать готова твое дыхание, стук твоего сердца, твои шутки.

— Иди поставь эту пластинку еще раз.

Глава ХV ВИКТОР КОЛТЫГА

Не одобряю я ребят, которые любят фотографироваться в ресторанах или там в столовых ресторанного типа. В обычной столовой никому в голову не придет фотографироваться, но если наценка, и рытый бархат на окнах, и меню с твердой корочкой, тогда, значит, обязательно необходимо запечатлеть на веки вечные исторический момент посещения ресторана.

Как-то сидел я в Хабаровске в ресторане «Уссури», сидел себе спокойно кушал, а вокруг черт те что творилось, можно было подумать, что собрались сплошные фотокорреспонденты и идет прием какого-нибудь африканского начальника.

Вообще-то ребят можно понять. Когда полгода загораешь в палатке или в кубрике и кушаешь прямо из консервной банки, и вдруг видишь чистые скатерти, рюмочки и джазоркестр, ясно, что хочется увековечиться на этом фоне.

Но я этого не люблю, не придаю я большого значения этим событиям, ресторанов я на своем веку повидал достаточно. Правда, когда молодой был, собирал сувениры. Была у меня целая коллекция: меню на трех языках из московского «Савоя», вилка из «Золотого Рога» во Владивостоке, рюмка из магаданского «Севера». Молодой был, не понимал. Все это ерунда на постном масле, но, конечно, приятно закусывать под музыку.

Ленька сделал шесть или семь снимков. В последний раз я плюнул на все и прямо обнял Люську, прижался лицом к ее лицу. Она и не успела вывернуться, а может быть, и не захотела. Честно говоря, я просто не понимал, что с ней стало в этот вечер. Она стала такой, что у меня голова кругом шла, какие там серьезные намерения, я просто хотел ее любить всю жизнь и еще немного. Наверное, во всем этом апельсины виноваты.

— А вам я сделаю двойной портрет, — сказал Ленька. — Голубок и голубка. Люби меня, как я тебя, и будем мы с тобой друзья.

Я только рот раскрыл, даже ничего не смог ему ответить. Окаянные апельсинчики, дары природы, что вы со мной делаете?

— Люська, — шепнул я ей на ухо.

Она только улыбнулась, делая вид, что смотрит на Юру.

— Люська, — снова шепнул я. — Нам комнату дадут в Фосфатке.

А Юра потребовал себе вазу. Он сложил свои апельсины в эту художественную вазу зеленого стекла, придвинул ее к себе и, закрываясь ладонью, искоса глядя на оранжевую гору апельсинов, пробормотал прямо с каким-то придыханием:

— Сейчас мы их будем кушать…

Наконец Эсфирь Наумовна вылезла к нам из трясущейся толпы танцоров. Она подала мне две бутылки «Чеченоингушского» и, пока я их открывал, стояла рядом, заложив руки под передник.

— Какая у вас невеста, Витенька, — приговаривала она. — Очень замечательная девочка. Вы имеете лучшую невесту на берегу, Витя, это я вам говорю.

— Только последнюю, Эсфирь Наумовна, ладно?

— Да-да, Витя, что вы?

— Дайте слово, что больше не будете, Эсфирь Наумовна!

— Чтоб я так здорова была.

Я налил ей рюмочку, и она ушла, спрятав ее под фартук.

— Почему она пьет? — шепотом спросила Люся. — Что с ней?

— У нее сын утонул. Они вместе плавали на «Чичиреве», она буфетчицей, а он механиком. Ну, она спаслась, а он утонул. Моих лет примерно паренек.

— Господи! — выдохнула Люся.

Она вся побелела и прикрыла глаза, закусила губы. Вот уж не думал, что она такая.

— Хорошо, что ты не моряк, — зашептала она. — Я бы с ума сошла, если бы ты был моряком.

— Спокойно, — сказал я. — Я не моряк, на земле не тонут.

На земле действительно не тонут, подумал я. На земле другие штуки случаются, особенно на той земле, по которой мы прокладываем свои маршруты. Я вспомнил Чижикова. Он сейчас мог бы сидеть вместе с нами и апельсинчики рубать.

Тут я заметил, что Леня Чудаков и Евдощук шепчутся между собой и поглядывают куда-то довольно зловеще. Проследив направление их трассирующих взглядов, я понял, в чем дело. Далась же им эта Катя. Черт знает что в голову лезет этим парням. Они не знают, что Катька и при муже чаще всего танцует с Калчановым. Калчанов хорошо танцует, а наш Айрапет в этом деле не силен.

Но тут я заметил, что танцуют они не просто так, а так, как мы танцевали с Люськой, только физиономии мрачные, что у него, что у нее. Что-то там неладное происходит, ясно. А где же Сергей?

А Сергей сидит в углу, как пулемет, направленный на них, прямо еле сдерживается парень. Только наших тут еще не хватало.

Я поднял какой-то тост и переключил внимание публики на Юру, который даже не смотрел в сторону мясного, да и выпивкой не очень интересовался, а только рубал свои апельсинчики так, что за ушами трещало.

— Ну, Юра! — смеялись ребята.

— Ну и навитаминился ты. Считай, что в отпуск на юг съездил.

— В эту самую Марокку, — сказал Евдощук.

— Эй, Юра, у тебя уже листики из ушей растут!

В зале было жарко и весело. Многих из присутствующих я знал, да, впрочем, и все остальные мне казались в этот вечер знакомыми. Какой это был пир в знойном апельсиновом воздухе. Отличный пир! Я выбрал самый большой апельсин и очистил его так, что он раскрылся как бутон.

— Пойдем танцевать, — сказала Люся.

Она встала и пошла вперед. Я нарочно помедлил, и, когда она обернулась, заметил, какая она вся, и подумал, что жизнь Виктора Колтыги на текущий момент складывается неплохо, а если бы еще сегодня скважина дала нефть и началась бы обычная для этого дела сенсация, то я бы под шумок провел недельку с Люськой…

Почему-то я был уверен, что именно сегодня, именно в эту ночь в нашем миленьком распадке ударит фонтан.

— Тебе хорошо? — спросил я Люсю.

— Мне никогда не было так, — прошептала она. — Такой удивительный вечер. Апельсины… Правда, хорошо, когда апельсины? Я хотела бы, чтоб они были всегда. Нет, не нужно всегда, но хоть иногда, хотя бы раз в год…

Говорите мне о любви, Говорите мне снова и снова, Я без устали слушать готова, Там-пам-ра-ри…

Опять я не мог разобрать последних слов.

— Пойду еще раз поставлю эту пластинку.

— Она уже всем надоела.

— Надо же разобрать слова.

Это была не пластинка, а покоробленная рентгеновская пленка. Звукосниматель еле справлялся с нею, а для того, чтобы она крутилась, в середине ее придавливали перевернутым фужером.

Глава ХVI НИКОЛАЙ КАЛЧАНОВ

Я громко читал меню:

— Шашлык из козлятины со сложным гарниром!

Конечно, кто-то уже нарисовал в меню козла и написал призыв: «Пожуй и передай другому».

— Коктейль «Загадка», — читал я.

— Конфеты «Зоологические».

Катя веселилась вовсю.

— Сережа, ты уже разрешил все загадки? — спрашивала она. — Наверное, ты уже съел целого козла. Я слышала, в сопках стреляли, — наверное, специально для тебя загнали какого-нибудь архара. Колька, я правильно говорю: архара, да?

Сергей вяло улыбался и грел ее руки, взяв их в свои. Он был налитой и мрачный, должно быть, действительно много съел, да и выпил немало.

Когда мы заходили в столовую с галантным бичом, Костюковским, Сергей был еще свеж. Он ужинал вместе с заведующим, они чокались, протягивали друг другу сигареты и смеялись. Приятно было смотреть на Сережу, как он орудует вилкой и ножом, прикладывает к губам салфетку, — с таким человеком приятно сидеть за одним столом. Он махнул нам рукой, но мы чокнулись с Костюковским и пошли обратно в очередь.

Я, должно быть, еще мальчишка: меня удивляет, как Сергей может быть таким естественным и свойским в отношениях с пожилыми людьми традиционноначальственного вида. Я просто теряюсь перед каракулевыми воротниками, не знаю я, как с ними нужно разговаривать, и поэтому или помалкиваю, или начинаю хамить.

Когда мы втроем прилетели в Фосфатогорск, Сергей как раз справлял новоселье. Он был потрясен тем, что мы приехали сюда, я и Арик, и, конечно, был потрясен Катей. А меня потрясло то, что Сергей стал моим начальником, и, разумеется, все мы были поражены его квартирой — уголком модерна на этой бесхитростной земле.

Конечно, мы были приглашены на новоселье. Мы очень монтировались, как говорят киношники, со всем интерьером. Как ни странно, начальники и их жены тоже хорошо монтировались. Одну я сделал ошибку: пришел в пиджаке и в галстуке. Сергей мне прямо об этом сказал: чего, мол, ты так церемонно, мог бы и в свитере прийти. Действительно, надо было мне прийти в моем толстом свитере.

Сергей обносил всех кофе и наливал какой-то изысканный коньячок, а начальники, в общем-то милые люди, вежливо всему удивлялись и говорили: вот она, молодежь, все у них по-новому, современные вкусы, но ничего, дельная все-таки молодежь. Ужасно меня смешат такие разговорчики.

Когда мы снова вошли в столовую уже с апельсинами в руках, Сергей сидел один. Мы подошли и сели к нему за стол. Он был мрачен, курил сигарету «Олень», на столе перед ним стояла недопитая рюмка, рядом лежал тихо пиликающий приемник, а возле стола на полу валялась кожаная куртка и яйцевидный шлем. Бог его знает, что он думал о себе в этот момент, может быть, самые невероятные вещи.

Он дал нам возможность налюбоваться на него, а потом стал греть Катины руки.

— Доволен? — сказал он мне. — Доказал мне, да? Высек меня, да?

— Угости меня чем-нибудь, Сережа, — попросил я.

— Пей, — он кивнул на бутылку.

Я выпил.

— Женщине сначала наливают.

— Моя ошибка, — сказал я. — Давай, значит, так: ты грей женщине руки, а я буду наливать женщине.

Он выпустил ее руки.

— Удивляешь ты меня, Калчанов.

Катя подняла рюмку и засмеялась, сузив глаза.

— Он тебя еще не так удивит, подожди только. Сегодня день Калчанова, он всех удивляет, а завтра он еще больше всех удивит.

— Катя, — сказал я.

— Ты ведь думаешь, он просто так, — продолжала она, — а он не просто так. Он талант, если хочешь знать. Он — зодчий.

Я молчал, но мысленно я хватал ее за руки, я умолял ее не делать этой вивисекции, не надо так терзаться, молчи, молчи.

— Это ведь только так кажется, что ему все шуточки, — продолжала она. — У него есть серьезное дело, дело его жизни…

— Неужели в самом деле? — поразился Сергей, с удовольствием помогая Катиному самоистязанию.

— Конечно. Он дьявольски талантлив. Он талантливей тебя, Сережа.

Сергей вздрогнул.

— Пойдем-ка танцевать, — сказал я, встал и потащил ее за руку.

— Ты зачем это делаешь? — спросил я, обнимая ее за талию.

Она усмехнулась.

— Пользуюсь напоследок правом красивой женщины. Скоро я стану такой, что вы все со мной и разговаривать не захотите.

От нее пахло апельсиновым соком, и вся она была румяная, юная, прямо пионервожатая из «Артека», и ей очень не шел этот тон «роковой женщины». Мы затерялись в толкучке танцующих, казалось, что нас никто не видит, казалось, что за нами никто не наблюдает, и мы снова неумолимо сближались.

Крутился перевернутый фужер на проигрывателе, края пластинки были загнуты вверх, как поля шляпы, но всетаки звукосниматель срывал какие-то хриплые странные звуки. Я не мог различить ни мелодии, ни ритма, не разбирал ни слова, но мы все-таки танцевали.

— Успокоилась?

— Да.

— Больше этого не будет?

Я отодвинулся от нее, насколько позволяла толкучка.

— Давай, Катерина, расставим шашки по местам, вернемся к исходной позиции. Этот вариант не получается, все ясно.

— Тебе легко это сделать?

— Ну, конечно. Все это ерунда по сравнению с теми задачами, которые… Точка. Ведь ты сама сказала: у меня есть большое дело, дело моей жизни.

— А у меня есть прекрасная формула: «Но я другому отдана и буду век ему верна». И кроме того, я преподавательница русского языка и литературы.

— Ну вот и прекрасно!

— Обними меня покрепче!

Без конца повторялась эта загадочная пластинка, ее ставили снова и снова, как будто весь зал стремился к разгадке.

— Этот вечер наш, Колька, договорились? А завтра — все. Не каждый день приходят сюда пароходы с апельсинами.

Горит пламя — не чадит. Надолго ли хватит? Она меня не щадит, Тратит меня, тратит…

Я вспомнил тихоголосого певца, спокойного, как астроном. Мне стало легче от этого воспоминания.

Жить не вечно молодым, Скоро срок догонит, Неразменным золотым Покачусь с ладони…

Я построю города, и время утечет. Я сбрею бороду и стану красавцем, а потом заматерелым мужиком, а потом… Есть смысл строить на земле? Есть смысл?

Потемнят меня ветра, Дождиком окатит. А она щедра, щедра, Надолго ли хватит…

А пока мы не знаем печали, не знаем усталости, и по темному узкому берегу летят наши слепящие фары, и наши пузатые самолеты, теряя высоту, садятся на маленькие аэродромы, и в шорохе рассыпающихся льдин, гудя сиренами, идут в Петрово и Талый ледоколы, и вот приходит «Кильдин» и мы с Катей танцуем в наш первый и последний вечер, а что здесь было раньше, при жизни Сталина, помни об этом, помни…

Катя была весела, как будто действительно поверила в эту условность. Она, смеясь, повела меня за руку к нашему столу, и я тоже начал смеяться, и мы очень удивили Сергея.

— Ты не джентльмен, — резко сказал он.

Пришлось встать и с благодарностью раскланяться. Какой уж я джентльмен? Сергей изолировался от нас, ушел в себя, и я, подстраиваясь под Катину игру, перестал его замечать, придвинулся к ней, взял ее за руку.

— Хочешь знать, что это такое?

— Да.

— Если хочешь знать, это вот что. Это душное лето, а я почему-то застрял в городе. Я стою во дворе десятиэтажного дома, увешанного бельем. На зубах у меня хрустит песок, а ветер двигает под ногами стаканчиками изпод мороженого. Мне сорок лет, а тебе семнадцать, ты выходишь из-под арки с первыми каплями дождя.

— Простите, керя, — кто-то тронул меня за плечо.

Я поднял голову — надо мной стоял здоровый парень с пакетом апельсинов в руках. Это был один из дружков Виктора Колтыги, один из партии Айрапета.

— Вечер добрый, — сказал он и протянул пакет Кате, — это вам.

Она растерянно захлопала ресницами.

— Спасибо, но у меня есть. Зачем это?

— Для вашего мужа Айрапета… Нара…

— Нарайровича, — машинально подсказала Катя.

Он поставил пакет на стол.

— Есть такая индукция, что нефть сегодня ударит. Может, в город приедет ваш муж, а ему фрукт нужен, как южному человеку. — Он помялся еще немного возле нас, но Катя молчала, и он пошел к своему столу. Я заметил, что с их стола на нас смотрят. Я увидел, что в Кате все взбаламучено, что в ней гремит сигнал тревоги, что ей нигде нет приюта, и я принял удар на себя. Я снова взял ее руку и сказал:

— Или наоборот, — дожди, дожди, дожди, переходный вальс в дощатом клубе. Я пионер старшего отряда, меня ребята высмеивают за неумение играть в футбол, а ты старшая пионервожатая, ты приглашаешь меня танцевать…

Сергей ударил меня ногой под столом. Я несколько опешил: что тут будешь делать, если человек начинает себя вести таким естественным образом?

В этот момент к нам протолкались с криками и шутками Стасик и Эдька Танака. Они свалили на стол свои апельсины, и Эдик стал жаловаться, что его девушка обманула, не ответила на чувство чемпиона, можешь себе представить, и мало того — танцует здесь на его глазах с другим пареньком, танцует без конца под одну и ту же идиотскую пластинку.

— Понимаешь, я снимаю эту пластинку, а он подходит и снова ставит, я снимаю, а он опять ставит. Я его спрашиваю: нравится, да? А он говорит: слов не могу разобрать. А все остальные кричат: пусть играет, что тебе, жалко, надо же слова разобрать. Дались им эти слова!

— Пейте, ребята, — сказал я, — коктейль «Загадка».

— Роковая загадка, — сказал Стасик, отхлебнув. — Жалею я, ребята, свой организм.

За столом воцарилось веселье. Пришла Эсфирь Наумовна и что-то такое принесла. Эдька и Стаська рассказывали, с какими приключениями они ехали и какой ценой им достались апельсины, а я им рассказывал о своей богатырской схватке с Костюковским. Сергей все доказывал ребятам, что я сволочь, они с ним соглашались и только удивлялись, как он поведет назад свой мотоцикл.

А Катя тихо разговаривала с Эсфирью Наумовной. Я прислушался.

— Он был такой, — говорила Эсфирь Наумовна, — всякие эти танцы-шманцы его не интересовали. Он только книги читал, мой Лева, и не какие-нибудь романы, а всевозможные книги по технике. У него даже девочки не было никогда…

Я не знал, о чем идет речь, но понимал, что не о пустяках. Катя внимательно слушала подвыпившую официантку, она была бледна, и пальцы ее были сжаты, не было сил у меня смотреть на нее, и в это время из толпы танцующих выплыло заросшее черной бородой лицо Айрапета.

Катя вскочила. Ее муж, медленно переставляя ноги, подошел к нам.

— Здравствуй, девочка, — сказал он и на секунду прижался щекой к ее щеке.

— Арик, дружище! — заорал Сергей, тяжело наваливаясь на стол и глядя, как ни странно, на меня.

— Привет, ребята, — весело сказал Айрапет и опустился на стул. — Дайте чего-нибудь выпить.

Я видел, что усталость его тяжела, как гора, что он просто подламывается под своими улыбками.

— Коктейль «Загадка», — сказал я и подвинул ему бокал.

— Что я вам, Угадайка, что ли? — сострил он. — Дайте коньяку.

Сзади медленно, деликатно приближались люди из его партии. У них прямо скулы свело от нетерпения.

— Ну, Арик? — спросила Катя.

— Ни черта! — махнул он рукой. — Сернистая вода. Все напрасно. Завтра встаем на новый маршрут.

А ЗАВТРА…

Кончился апельсиновый вечер. Будьте уверены, разговоров о нем хватит надолго. А завтра…

Впереди пойдут бульдозеры, за ними тракторы-тягачи потащат оборудование — вышку, станок, трубы… Может быть, вертолет перебросит часть людей, и они займутся расчисткой тайги для буровой площадки. К вечеру люди влезут в спальные мешки и погрузятся в свои мечты. Может быть, Витя Колтыга найдет время полистать журнал «Знание — сила», а уж Базаревич-то наверняка поваляется в снегу, а Кичекьян закроет глаза и услышит гремящий фонтан нефти.

Синоптики предсказывают безветренную погоду.

— Больше верьте этим брехунам, — ворчат на «Зюйде».

Вслед за ледоколом в шорохе размолотого льда пойдет флотилия сейнеров. Ледокол выведет их к теплому течению и даст прощальный гудок. У Геры Ковалева руки как доски, трудно ему держать карандаш.

— Талант ты, Гера. Рубай компот, — скажут ему вечером в кубрике Иван, и Боря, и Валя Костюковский.

Может, кому-нибудь и помогает крем «Янтарь», но только не Люсе Кравченко. Поплывут по ленточному транспортеру кирпичи. Все выше и выше поднимаются этажи. Кран опускает контейнеры прямо в руки девчат. Еще один контейнер, еще один контейнер, еще один этаж, еще один дом, магазин или детские ясли, и скоро вырастет город, и будет в нем памятник Ильичу, и — после работы — Люся со своим законным мужем Витей Колтыгой пойдет по проспекту Комсомола в свою квартиру на четвертом этаже крупноблочного дома. Вот о чем думает Люся.

— Эй, мастер, нос обморозишь! — крикнет Коля Марков задумавшемуся Калчанову, и тот вздрогнет, сбежит вниз по лесам, «прихватывая» подсобников.

— «Евгений Онегин» — образ «лишнего человека», продиктует Катя Пирогова тему нового сочинения.

Кончился апельсиновый вечер.

Завтра все войдет в свою колею, но пока…

Глава ХVII ВИКТОР КОЛТЫГА

Все равно это был лучший вечер в моей жизни. Индукция меня подвела, шут с ней. Я сказал Люсе, что люблю находить, наверное, наврал. Я больше люблю искать.

— Значит, завтра опять уходишь? — спросила она.

— Что ж поделаешь.

— Надолго?

— На пару месяцев.

— Ой!

— Но я буду приезжать иногда. Здесь недалеко.

— Правда?

— Впрочем, лучше не жди. Будет тебе сюрприз. Люська, скажи, ты честная?

— Да, — прошептала она.

Мы вышли из столовой и секунду постояли на крыльце, обнявшись за плечи.

Луна висела высоко над нами в спокойном темном небе. На площади перед столовой «Маяк» толпа, сосредоточенно пыхтя, поедала апельсины. Оранжевые корки падали в голубой снег. Бичам тоже немного досталось.

1962

СЮРПРИЗЫ

Записи! Достает Л. Соколов. Герка все знает.

Что получится, если ежа женить на змее? Ответ: два метра колючей проволоки.

Ее зовут Людмила Гордон. Ого!

Современный стиль «бибоп» связан с именем головокружительного Чарльза Паркера.

Татьяна, ты роковая женщина.

А ты болван!

Сама дура.

В понедельник комсомольское. С занесением в личное, как пить дать.

Мраморный зал. А0-00-04

Выпивон — Герка, закуску принесут девочки. Музыку притащат медики, дух взаимопонимания внесу я.

Мне тошно.

Констебль и Тернер похожи на импрессионистов, а жили гораздо раньше.

Художники хорошие у англичан, мощные писатели, а композиторы? Не знаю ни одного. Узнать!

Блок писал: чтобы понимать лирику, надо самому быть «немного в этом роде».

Позвонить Соколову насчет записей.

Кирилл, смотаемся в перерыве?

?

На «Плату за страх»?

!

Михаил лежал с ногами на диване и читал свою старую записную книжку, которая неожиданно обнаружилась в ящике письменного стола. Кажется, мама за эти три года не притрагивалась к его бумагам. Михаил шевелил пальцами босых ног и улыбался. Веселое была время. И когда все вместе, и с девушкой, и грусть даже была веселой. Идешь один, тошно тебе, тучи громоздятся на горизонте, и вдруг струя какого-то особенного ветра или запах мокрых листьев на бульваре — и тебе хочется рвануться и побежатьпобежатьпобежать… И бежишь как бешеный (хорошо, что еще не зажгли фонарей), заскакиваешь в телефонную будку, вынимаешь вот эту записную книжку и, услышав чей-то голос, начинаешь басом читать стихи, а сам смотришь стеклянным взглядом за черный контур Ленинграда и, холодея, чувствуешь, что там море. Сейчас все как-то иначе. Время прошло, прошла юность. Сейчас идет молодость. Зрелая молодость, хе-хе-хе. И вот спустя три года ты садишься к своему старому письменному столу и находишь в нем все так, как было. Стол стоит словн

Михаил отложил записную книжку и обвел глазами комнату. В зеркале, висящем на прежнем месте, отражались голые ступни и раскрытый чемодан. Михаил прилетел в Ленинград несколько часов назад. В ушах его еще стоял грохот и свист невероятной дороги. Самолет Певек-Магадан, самолет Магадан-Хабаровск, самолет Хабаровск-Москва, самолет Москва-Ленинград. Двадцать четыре часа грохота и свиста! Неистовая техника двадцатого века проволокла его через весь континет и сбросила на старый диван, который равнодушно и радушно принял в свое лоно хозяина, маменькина сынка Мишу, стильного малого Майкла, двадцать пятый номер факультетской баскетбольной команды. Словно и не было этих трех лет. Откуда может знать старая рухлядь про эти три года? Старая, дореволюционная, выцветшая, пообтрепанная рухлядь? Давно пора все это выбросить отсюда и заменить современной мебелью. Старые друзья, свидетели нашей жизни! Милые добрые памятники юности!

Зазвонил телефон. Чутко со стороны мамы, даже телефон она оставила здесь. Когда-то Михаил потребовал, чтобы телефон из бывшего кабинета отца был перенесен к нему в комнату. Он объяснил, что телефон необходим ему для «творческих консультаций». Тогда они вдвоем с Кириллом писали киносценарий. И это действительно было очень удобно: не вставая с дивана, он мог трепаться с Кириллом, и с Людкой Гордон, и со всем городом, с кем угодно.

— Алло!

— Старик! — завизжал в трубку Кирилл.

— Это ты, старик? — изумленно спросил Михаил.

— Конечно, старик, это я.

— Боже мой, это ты!

— Ну да, старик.

— Это ты, старик, черт тебя подери!

— Ты не помешался, старик, после перелета? — заботливо спросил Кирилл своим удивительно ребячьим голосом.

— Прости, старик, последнее письмо я получил от тебя с Урала, поэтому я и был поражен сейчас.

— Последнее письмо! — засмеялся Кирилл. — Это было больше года назад, и ты, конечно, не ответил.

— Я ответил. Месяца через три. Ночевали в Усть- Майе, и я настрочил тебе целое послание, шедевр эпистолярного жанра.

— Хорош ответ! Я получил его через полгода в Питере. Ребята с Урала переслали мне его сюда.

— Какого же черта ты не отвечал?

— Как раз собирался ответить, старик.

Они захохотали. Михаил легко представил, как трясется от смеха его толстый друг, обжора и выдумщик. Наконец Кирилл собрался с силами.

— Слушай, старик. Мне вчера Антонина Сергеевна сообщила, что ты везешь свои кости обратно, и я уже все обдумал.

— Ты уже все обдумал! — восхитился Михаил.

— Все до мелочей. Собираемся у меня в восемь. Постараюсь, чтобы были все старики, все, кто сейчас в городе. Есть кое-какие сюрпризики для тебя.

— Выкладывай сейчас.

Кирилл немного помолчал.

— Сам увидишь. Итак, сэр, без церемоний, просто в смокинге, ровно в восемь. Тряхнем стариной, а?

После Кирилла позвонил Глеб Поморин. Оказалось, что он уже знает о сборище у Кирилла.

— Я к тебе сейчас приеду, и пойдем вместе, — предложил Михаил.

— Ладно, приезжай. Только я теперь не там живу.

— Где же?

— Ты помнишь адрес Татьяны?

— Танькин дом? Еще бы не помнить. Что? Ты теперь там живешь? Давно? Два года уже? Сын у вас? Черт бы вас побрал, старики!

Михаил повесил трубку и стал надевать ботинки. Он испытывал странное чувство, похожее на ревность, хотя никогда не ухаживал за Танькой и никогда… Нет, однажды на вечеринке он попытался ее обнять, но это было просто так. Ему тогда казалось, что все девчонки в него влюблены. Получил по щеке. Очень был расстроен, а через пять минут целовался с Людой на балконе. А Кирилл стрелял в них из водяного пистолета. В тот вечер все словно с ума посходили. Надо будет отыскать Люду, но это потом.

Михаил оделся очень тщательно (пусть не думают, что на Севере одичал), поговорил с мамой (Ну, конечно, мамочка, до развода мостов обязательно. Правда, я повзрослел и поумнел. Да-да, завтра собирай всех родственников, отдаюсь на растерзание), вышел на улицу, посмотрел, как разъезжаются такси со стоянки, вдохнул всей грудью ленинградский воздух (о да, это ленинградский воздух!) и пошел по проспекту.

«Я люблю этот город, — подумал он, — и пойду по нему пешком».

Идти было как-то странно, он не понимал отчего, а потом догадался: руки не заняты ничем. Он уже отвык ходить со свободными от ноши руками. Он долго шел, пока не вышел на набережную канала, где высился серый Танин дом. Пошел к дому, с удовольствием стуча каблуками по старым каменным плитам, и тут увидел Таню. Она шествовала навстречу и катила перед собой детскую коляску. В коляске стоял и смотрел вперед, как капитан, маленький Поморин. Таня, как и раньше, была очень модно одета. Михаил остановился. Татьяна равнодушно прошла мимо.

— Здорово, мать, — сказал он.

Она вздрогнула и обернулась.

— Мишка!

И бросилась целоваться.

«А раньше-то не разрешала дотронуться», — подумал он, целуя ее.

— Познакомь с Глебовичем, — попросил он.

— Ваня, это дядя Миша, — сказала Таня.

— У-у, — грозно сказал малыш.

— Это он тебя пугает. Он всех незнакомых сначала пугает.

Михаил протянул малышу шоколадку.

— Ты с ума сошел! — закричала Таня. — У него всего три зуба, а ты ему шоколад. — Она посмотрела на этикетку. — Съем сама.

Они сели на гранитную скамейку. Стали есть шоколад и болтать.

— Ну, как живешь?

— А Глеб?

— Учится на заочном, на следующий год кончает. Ты его не узнаешь. Он такой стал… не такой, как был. Еле уговорила его уйти из рабочего общежития. Вот видишь, ты даже не знаешь, что он там жил. Только когда я, — она нарисовала пальцем в воздухе, — только тогда он переехал к нам. Тесно, из-за этого и ругаемся, наверное, — закончила она задумчиво, глядя в сторону.

— Танька, а разве вы с Глебом раньше?..

— Да. Он мне писал стихи.

— Кто тебе не писал стихов? Я тоже писал.

— Ты только издевался надо мной. И в стихах тоже. Ведь у тебя же не было ко мне ничего серьезного. Правда, Мишка? Нет, ты скажи прямо.

— Конечно, не было, — сказал Михаил.

Появился здоровенный, неузнаваемый Глеб. Минуты две Глеб и Михаил хлопали друг друга по спинам и мычали нечленораздельное. Потом вышла Танина мама и увезла Ваню. Малыш помахал Михаилу ручкой. Супруги Поморины покосились на Михаила. Тот изобразил восторг. Он знал, что маленькими надо восторгаться.

— Ты все-таки надел этот галстук? — ядовито спросила Таня у мужа.

— Да, я надел этот, — твердо ответил Глеб и посмотрел на нее.

Второй сюрприз сразил Михаила. Это была Людмила Гордон в очень широкой блузке, которая, однако, уже ничего не могла скрыть. Люда открыла им дверь Кирилловой квартиры и, увидев Михаила, сразу же покраснела. Поморины прошли вперед, а Люда и Михаил с минуту молча смотрели друг на друга, оба красные. Потом Михаил подошел к ней и поцеловал в щеку.

— Видишь, какой я стала уродиной, — сказала Люда.

— Чудачка, что может быть прекраснее этого? Ты лучше скажи, кого мне надо было в свое время пристрелить на дуэли?

— Его, — Люда качнула головой в глубину квартиры, где слышался ослепительный тенорок Кирилла.

«Так, — подумал Михаил, — значит, он неспроста стрелял в нас из водяного пистолета».

Пышущий, сверкающий, сверху напомаженный, снизу лакированный Кирилл влетел в прихожую словно шаровая молния. Он сразу кинулся на Михаила и смял его дружеским напором. Он сразу смял какую-то гадость, которая стала подыматься в Михаиле.

— Ну, как ты находишь мою уродину? — закричал он, широким жестом демонстрируя Люду. Но когда они пропустили Люду вперед и пошли за ней в комнаты, Кирилл надавил Михаилу на плечи и прошептал: — Старик.

Словно плеснуло чем-то влажным и широким (то ли музыка, то ли водопад), когда Михаил вошел в комнату и все уставились на него. Друзья, приятели, девочки, черти полосатые. Переженились и ждут детей. И всем он дорог. Все пришли сюда из-за него. Нужно будет следить за собой, а то еще разревусь. В комнате было человек двадцать, не меньше. Друзья филфаковцы, художники, Ласло Ковач почему-то здесь оказался, а из медиков только Сашка Зеленин, а вот и «просто девочки» — Сима, Клара, а эта… Как же ее зовут?.. Помню только, что познакомились с ней в Одессе, она ныряла с аквалангом.

Все окружили Михаила и стали с ним целоваться. Его целовали и лупили, хватали за костюм (Какие ткани, ребята! Мишка-золотишник приехал!). Кто-то совал рюмку. Михаил опомнился, когда поцеловал совершенно незнакомую девушку.

— А это, между прочим, моя жена Инна, — растерянно сказал Сашка Зеленин.

— Что ты говоришь! И тем не менее! — закричал Михаил, оттолкнув локтем Сашку и еще раз поцеловал его жену. Кругом загрохотали. Сомнений не было — приехал тот самый Мишка, которого все помнили и любили.

Сначала все пошло по-старому. Кто-то танцевал. Кокнули пару пластинок. Изнемогая, острил Кирилл. Борька, как всегда, сразу «накирялся», и аквалангистка вывела его на балкон.

«Ясно, они муж и жена», — с некоторым раздражением подумал Михаил, снял пиджак и сделал стойку на руках, а потом обратное сальто. Он сделал это для того, чтобы показать, что он тот же самый, кого все знают и любят, молодой, свободный, неженатый… Но почему-то ему стало после этого неловко. Он надел пиджак и отыскал взглядом Сашину жену Инну. Та улыбнулась ему так, как улыбаются детям.

И только за столом стало выясняться, что вечер не получился. То есть это был оживленный, веселый вечер, много музыки, много вина, остроты сыпались и новые анекдоты, и уже зашумело в голове, но — это был не тот вечер. И в промежутках между общим смехом Михаил слышал со всех сторон разное.

Люда: А где ее достанешь, хорошую? Нет, Миша, извини, мне нельзя ни капли.

Таня: Подождала бы ты полгода, я бы тебе отдала Ванькину коляску.

Зеленин: Мы сейчас работаем с аппаратом «сердце-легкие».

Аквалангистка (тихо): Постыдился бы, вести себя не умеешь. Посмей только. (Громко.) Клара, вы все-таки решили купить эту финскую спальню?

Кирилл: Книжка выходит в начале следующего года. Обещают приличный тираж.

А Глеб почему-то сидит чужаком и рассеянно слушает Сашку.

— Глеб! — крикнул ему Михаил. — Твое здоровье! — И приподнял рюмку. Глеб улыбнулся застенчивой и рассеянной улыбкой — прежний Глеб.

— Почитаешь что-нибудь новое? — спросил Михаил.

Глеб покачал головой так, что можно было больше не упрашивать. Это было выше понимания: раньше после трех рюмок Глеба нельзя было удержать — читал и читал.

— Туго было на Севере, Миша? — спросил Сашка Зеленин.

«Вот кого я люблю, — подумал Михаил, — его и всех тех медиков».

— Тише, друзья! — крикнул Кирилл. — Сейчас нам Мишка будет рассказывать о Севере. Расскажи нам, Миша, про медвежье мясо, про торосы, про самородки, про бандитов и про чистый спирт.

Все зашумели.

— Расскажи нам про мясо!

«Спешу и падаю», — подумал Михаил и сказал басом:

— Мясо. Дайте мне колбасы.

Наш, наш прежний, добрый, старый Мишка.

— Спирт. Налейте мне коньяку.

Тот, тот самый, молодой, веселый, неженатый…

Вечер не получился. После ужина это стало особенно ясно. Общество разбилось на кучки, и везде разговаривали о диссертациях, или о книгах, или о картинах, о финской мебели, об уходе за новорожденными и о жилищной проблеме. А когда подходил Михаил, разговор прерывался и говорили:

— Майкл, расскажи нам о мясе.

— О золоте.

— О торосах.

— О бандитах.

— О спирте.

И заранее смеялись. А потом все вроде пошло хорошо. Кирилл сел к пианино, пели «Через тумбу» и «Чаттанугу», «Наши зубы остры», «Шар голубой», «Безобразия».

— Пойдем, старик, потолкуем, — сказал Кирилл и повел Михаила на балкон.

Черный контур города на фоне бледно-зеленого неба напоминал горную цепь. А огоньки окон там словно горные аулы. Внизу, прямо под балконом, дико заскрежетал трамвай. Он шел с островов и был полон молодежи.

«О трамвай! Я люблю тебя за то, что у тебя нет пневматических дверей. Таких, как ты, мало осталось».

— Тебе немного не по себе, — сказал Кирилл, — я вижу. Как ни говори, а оторвался ты от всего этого. Правда?

«Ты везешь мою любовь, старая колымага. Тащишь ее с островов, откуда уходят яхты, где байдарки уложены на берегу словно сигары, где шумит асфальтированный лес, где урчит и рявкает стадион, тащишь через весь город мимо темных домов, каждый из которых словно целая поэма, тянешь ее над Невой, малыш, такой самоуверенный и гордый, будто не можешь свалиться в воду, и бочком вокруг центра тащишь ее все дальше, в дымную и шумную страну окраин».

— Пора, старик, нам перемениться. Все это прекрасно, наша юность. Приятно вспомнить прошлое, но ведь нам уже двадцать шесть лет…

«Ты деловой и рассеянный — вон ты что-то рассыпал. Кучу серебра и фосфора. Или это ты приветствуешь меня на прощанье? Ты такой, такой, такой… Я могу заплакать из-за тебя, носильщик моей любви, потому что не видел тебя три года, потому что я выпил лишнего сегодня».

— …да-да, старик, начинается наше время. Мы в таком возрасте, когда надо выходить на активные позиции жизни. И сейчас особенно важна дружеская спайка.

— Это верно, — пробормотал Михаил. — Что верно, то верно.

Трамвай скрылся за углом. Уже появился со стороны островов новый, но это был другой трамвай. До Михаила дошло.

— Слушай, старик, — воскликнул он, — ты здорово сказал! Ты сформулировал то, о чем я последнее время думаю.

Кирилл довольно усмехнулся.

— Мы с тобой всегда находили общий язык.

— Вот именно, возраст такой, — продолжал Михаил. — Я словно подхожу к какому-то барьеру. Перемахнешь его — все изменится, и сам станешь другим.

— Неужели ты еще не перемахнул барьер? Подумай, может быть, уже?

— Не знаю. Вряд ли, — задумчиво сказал Михаил. Ему доставлял большое удовольствие этот разговор. Он любил серьезные и не совсем отчетливые беседы.

Кирилл обнял Михаила за плечи.

— Дружище, я ведь на год раньше тебя вернулся и сейчас, кажется, крепко встал на ноги. Книжка очерков скоро выходит. Везде меня уже знают. Думаю, что скоро попаду в штат… (он назвал крупную газету). Тебе теперь легче будет. И ничего тут нет такого. Это закон дружбы. Ух ты, Мишка, — задохнулся он от радостного возбуждения, — мы с тобой теперь развернемся. Можно тот сценарий наш двинуть. Как ты думаешь?

— Можно, конечно. Почему бы нет, — пробормотал Михаил.

Он не мог даже представить себе, что снова сядет за тот сценарий.

Весь длинный путь до дома он прошел пешком.

«Почему я не сказал Кириллу, что собираюсь вернуться туда? — думал он. — Ведь мы всегда были откровенны друг с другом. Люда пришла на балкон, поэтому я и не сказал. Эх… если бы я написал ей хоть одно письмо с Севера, может быть, все было бы иначе. Глупости, ничего не могло быть иначе. Раз что-то произошло, значит, иначе и не могло быть. Герка стал бандитом и сидит в тюрьме, а Глеб — передовик производства, студент-заочник и Танин муж… Сашка Зеленин — ученый-хирург. Разве могло быть иначе? Кирилл — журналист, очеркист, оптимист и муж Люды. Все изменилось, и дело вовсе не в должностях. А я? Что со мной стало? Перешагнул ли я через барьер?»

Он пришел домой, открыл дверь своим ключом и, сняв ботинки, бесшумно, как кошка…

— Мишенька, что ты там уронил? — крикнула мама.

…прошел к себе. Повалился на диван. Раскрытый чемодан так и стоял возле дивана. Старая записная книжка лежала на столе. Михаил сунул руку в чемодан и вытащил блокнот, исписанный от корки до корки там, на Севере.

Сопки без конца. С самолета все это выглядит как бесчисленное стадо верблюдов.

Ни дня без строчки. Стендаль.

Маркшейдер Иванов, обогатители Петров, Сидоров, экскаваторщик Бурокобылин взяли на себя обязательства…

В обстановке огромного трудового подъема горняки прииска «Золотистый»…

Я называю героями не тех, кто велик мыслью или силой, но только тех, кто велик сердцем.

…Где нет великого характера, там нет великого человека, там только идолы, изваянные для низкой толпы. Ромен Роллан.

Сколько можно заседать, Женька? Терпенье лопается.

Не устраивай истерики. Лучше выступи сам и дай им жизни.

А что! Сейчас выступлю. (Половина листочка оторвана.) Может ли вегетарианец полюбить женщину? Ответ: может, если женщина ни рыба ни мясо.

Отвечая на благородный почин тружеников Индигирского управления, коллектив прииска «Буранный»… Я лопну от злости из-за этого языка. А напишешь иначе — режут!

Я никогда не вел дневника и никогда не буду вести. Это первая и последняя запись, что бы там ни было. Почему меня сейчас потянуло к карандашу? Потому что я еще жив, черт побери! Игоря уже не потянет к карандашу. Да его, собственно, и никогда к нему не тянуло. Его тянуло к спирту и к знаменитой красавице «Машке с бензоколонки». Интересно, подумал ли он о ней в последний момент? Боже мой, я никогда этого не забуду! Да разве сможет ктонибудь из тех, кто выберется отсюда, забыть это? Раз в Ленинграде мы зажгли свечи и стали трепаться о том, кто какой выбрал бы способ переселения в мир иной. Я сказал «авиационная катастрофа», и все со мной согласились. Потому что это захватывающе! Дурачье! Что мы знали об авиационных катастрофах? Но я видел это, видел — и пока еще жив, вот ведь удача!

Я сидел рядом с Игорем. Мы словно висели в вате. Ребятам в фюзеляже было наплевать на туман. Они слышали шум моторов и знали, что машину ведет Игорь. Валялись на мешках. Кто спал, а кто трепался. Не знаю, случилось ли что с приборами или что-то случилось с Игорем, но вдруг прямо по носу появилось и мирно надвинулось на нас чтото серое и огромное. Я увидел рот Игоря и его бешеные глаза. Он притянул меня вплотную и проорал: «Влопались! Беги в хвост, Мишка!» — и вышвырнул из рубки. Когда я покатился по мешкам, ребята чертыхались. Самолет чуть ли не встал на попа. Мы всей кучей ворочались в хвосте, и я видел только чей-то вылупленный глаз и рот с пломбированным зубом. В последний момент соседа вырвало прямо мне в лицо.

Игорь сделал все, что мог, но он уже ничего не мог сделать. Теперь, когда остатки проклятого тумана словно клочки шерсти висят кое-где на вершинах сопок, я вижу, куда мы тогда попали. Мы прошли по коридору прямо в котел. Как это случилось? Друг Игорь, спи спокойно — следователю теперь до тебя не добраться.

Мы все переломали ноги, и нас разбросало по склону. У меня, кажется, сломана только нога. К утру сползлись к обломкам самолета восемь человек. Потом мы с Костей приволокли Сидорова и грузина, не знаю, как его зовут. Кажется, он уже готов. Нет, пошевелился. Сколько народу погибло сразу, я до сих пор не знаю. Видел только Игоря и радиста. Ну, а мы, оставшиеся? Мы съели почти все, что у нас было. Связи нет. Жечь уже нечего. Лежим кучей в шалаше из обломков самолета. Четвертый день. А солнце горит над этой белой страной! Нет, я не проклинаю эту страну. Я люблю ее, хоть… она и переломала мне кости.

Все-таки я что-то делал здесь, я, Мишка- корреспондент, известный всем шоферам колымской трассы. Я видел здесь настоящих людей и писал о них дубовым языком дубовые заметки, но все-таки писал о них. И если я останусь жив, я буду писать о них, но не так, как раньше. А если нет? Сейчас я буду писать, пока не подохну. А летом, когда эта сопка зарастет брусникой… Нет, мы будем живы, ребята! Сейчас я всех вас растолкаю и покажу — смотрите, там, по руслу замерзшего ручья, бегут две собачьи упряжки.

Костя стреляет в воздух.

Это орочи, я узнаю их по одежде…

1959

КАТАПУЛЬТА

1

Я впервые видел Скачкова таким элегантным. Все на нем было прекрасно сшито и подогнано в самый раз, а я выглядел довольно странно. На мне были засаленные измятые штаны и зеленая рубашка, которую я каким-то образом купил в комиссионке. Думал, черт те что покупаю, а оказалось — самая обыкновенная зеленая рубашка. Итак, грязные штаны и зеленая рубашка. В таком виде я возвращался из экспедиции.

Поездка на теплоходе по этой тихой северной реке доставляла нам обоим большое удовольствие. Мы прогуливались по палубе от носа к корме и обратно по другому борту, приятно было.

Одного я только побаивался — как бы нам не вломили по первое число. Прогуливаясь по палубе, я прикидывал, кто из пассажиров мог бы нам вломить. Скорее всего это могли сделать летчики — двое с желтыми погонами (летный состав) и один техник- лейтенант. Да, это будут они.

Я оглянулся — летчики удалялись, помахивая фотоаппаратами. Я посмотрел на Скачкова. Кажется, он и не думал об этом. Он был невозмутим и спокойно рассказывал мне, а вернее — самому себе, о своих творческих планах.

С него хватит. Это мне все церквушки в диковинку, а ему они — вот так! По своей натуре он не научный работник, а скорее художник. Конечно, древнее зодчество, фрески, прясницы, мудрая простота, тра-та-та… Это много дает поначалу, но он не может все время исследовать, он должен создавать. Ведь он художник, и неплохой, скорее первоклассный.

— В Питере покажу тебе свою графику. Это что-то необычайное, — сказал он, улыбаясь.

Мне нравится Скачков. Я понимал, что он над собой издевается. Есть такие люди, что постоянно играют сами с собой. Казалось, что для Скачкова его собственная персона — только объект для наблюдений. Казалось, что все его улыбочки и ухмылки относятся к нему самому: «спошлил», «ну и тип», «разнюнился», «вот дает» и т. д. Скачков был спокоен и ироничен. Я чувствовал, что это философ. Честно говоря, я немного восхищался им и думал, что в дальнейшем буду таким, как он. Прямо скажу — я совершенно серьезно относился к своей зеленой рубашке. Скачков был старше меня на шесть лет. Мне было двадцать четыре года, а ему тридцать.

Мы познакомились с ним в экспедиции. Он учил меня ловить щук на спиннинг.

— Это же так просто, — говорил он. — Смотри! Бросаешь блесну, — следовал размах и мастерский бросок, — подождешь немного и накручиваешь.

Мне нравилась эта охота, интересно было смотреть, как меж колеблющихся подводных стеблей появлялась серебристая блесна, а за ней с грузной стремительностью летела щука. Потом Скачков делал какое-то движение, и щука уже билась в воздухе словно повешенная.

У меня не получалось. Мне казалось, что размахиваюсь я не хуже Скачкова и накручиваю я точно как он, но, видно, все-таки я делал что-то не так. Я вообще «неумека», как называли меня в детстве. Я думал, что навсегда погиб в глазах Скачкова, потому что мы каждый вечер охотились на щук и я за все время не поймал ни одной. Наши лодки стояли в камышах, а над озером на холме чернела церковь, построенная без единого гвоздя, а у подножия холма в тихой заводи стоял наш катер. Мне казалось, что я смог бы построить такую церковь, но разобраться в моторе катера было мне не под силу.

Скачков посмотрел на свое отражение в стекле ресторана, одернул пиджак и усмехнулся.

«Ишь ты, обарахлился», — казалось, говорила его усмешка.

Стекла ресторана полукругом выходили на нос теплохода. Я увидел там внутри Зину. Она сервировала столы к обеду. Я подмигнул ей. Она как-то смущенно улыбнулась и зыркнула в другую сторону. С другой стороны стеклянного полукруга в ресторан смотрели летчики — летный состав и техник-лейтенант. Мы пошли и столкнулись с ними на самом носу.

— Осторожней надо ходить, — сказал старший по званию, капитан.

— Виноват, — рассеянно произнес Скачков, и мы разошлись с летчиками.

Я посмотрел теперь на Зину с другой стороны, с правого борта. Она шла с подносом между столиков, нарочно глядя прямо перел собой, не обращая внимания ни на нас, ни на летчиков. Она была черненькая, маленькая, вся какаято обточенная, словно шахматная фигура. Я представил, как стучат там, за стеклом, ее каблучки и как тихо позванивают пустые фужеры на ее подносе. Она такая и есть — четкий стук и тихий звон.

Да — нет, есть — нет, вот счет — спасибо, уберите руки — это четкий стук.

А что в ней тихо звенит, я не знал. Такое сразу не увидишь.

— Хорошая девчонка, — сказал Скачков. — Женись на ней.

Я даже вздрогнул от неожиданности.

— Да ты что?!

— А что? Лучшие жены получаются из таких.

— Из каких это таких? — спросил я.

Скачков посмотрел мне в лицо и усмехнулся.

— Из таких маленьких и четких.

Ее четкость, понял я, для него не секрет, но знает ли он про звон?

На корме мы снова увидели летчиков. Двое из них стояли обнявшись на фоне флага Северо-Западного речного пароходства, а третий наводил на резкость фотоаппарат. Мы остановились. Капитан опустил камеру и пробурчал:

— Ну, проходите.

— Делайте ваш снимок, — приятно улыбаясь, сказал Скачков.

Он щелкнул, мы прошли.

— Эй, зеленая рубашка! — позвали меня.

Старший лейтенант протягивал мне камеру со словами:

— Не можешь ли ты, друг, щелкнуть нас втроем?

Чуть поспешней, чем надо это было сделать, я взял аппарат. Я увидел в видоискателе их всех троих. Теперь у меня была возможность рассмотреть их лица.

Капитан был в возрасте Скачкова. Он хмурился, как бы давая мне понять: «Снимаешь? Снимай! Твое дело — только нажать затвор, и все. И можешь идти. Раз-два!»

Старлей был помоложе его года на три. У него было лицо из тех, что называют «открытыми». Он щурил хитроватые глазки и, видимо, был очень доволен тем, как ловко он приспособил меня для этого дела.

Техник-лейтенант был, наверное, моим ровесником. Он думал только о том, как он получится, и весь одеревянел под объективом.

— Внимание, — сказал я.

Летчики приосанились. Эти славные ребята понимали эначение фотографии.

— Пятки вместе, носки врозь, — тихо сказал за моей спиной Скачков. — Грудь вперед, живот втяни.

Кажется, капитан расслышал. Я сделал снимок и отдал ему камеру. Мы со Скачковым снова пошли к носу теплохода и остановились, облокотившись о борт, возле ресторана.

Зина сидела, положив подбородок на кулачок, и смотрела вдаль, на реку, залитую солнцем, и тихие лесистые берега. Другая официантка сидела рядом, что-то быстро говорила ей и смеялась. Но Зина будто ее не слушала, она смотрела вдаль, нет, не то чтобы мечтала, а просто смотрела на реку, а не на свою товарку и не на сервировку.

«Вот сейчас в ней и идет этот тихий звон», — подумал я и спросил Скачкова:

— А ты бы женился на ней?

Прежде чем ответить, Скачков посмотрел на реку и на Зину.

— Сейчас женился бы не раздумывая, но тогда не женился бы.

— Когда?

— Когда я женился на своей жене.

Вторая официантка что-то сказала Зине на ухо, хотя в зале никого не было, и та вдруг резко, вульгарно рассмеялась. И оттого, что звука не было слышно, впечатление от ее распахнутого рта с мостом и коронкой на верхней челюсти было особенно неприятным.

Я беспомощно посмотрел на Скачкова. Как мы будем выходить из этого положения? Ведь наговорили черт знает что.

Скачков смотрел на хохочущую официантку, потом сам засмеялся и посмотрел на меня. Я понял, что чуть было не сел в лужу, точнее, сижу уже в ней по горло, а он опять на высоте. Ведь он снова блефовал, вел свой обычный розыгрыш то ли на самого себя, то ли на меня, а скорее всего и себя, и меня, и всего вокруг. А я чуть было не рассказал ему про выдуманный мной «тихий звон».

2

Река текла нам навстречу совершенно неизменная, такая же, как триста лет назад, если не обращать внимания на бакены. Длинные отмели, частокол леса или свисающие к воде ивы, редкие хмурые избенки, женщина с коромыслом на мостках, и вдруг за поворотом все изменилось. Здесь было водохранилище и шлюзы, гидростанция и маленький городок при ней. Мы стали чалиться.

За пристанью был маленький базарчик. Торговали застарелой редиской, огурцами и ягодами. Мы купили клубники. Кулечки были свернуты из листков школьной тетради в косую клетку. Я различал слова, написанные фиолетовыми черинлами: «Этапы развития капитализма в Европе. 1) Борьба феодалов с горожанами».

Скачков развернул свой кулечек и хохотнул:

— Вот они, приметы нового, так сказать.

После «борьбы феодалов с горожанами» ничего нельзя было разобрать, все расплылось. Чернила смешались с кроваво-красным клубничным соком.

Мы увидели, что неподалеку с какого-то причала прыгают в воду пассажиры нашего теплохода. На краю причала в красном купальничке стояла Зина, похожая на статуэтку.

— Пошли выкупаемся, — сказал Скачков.

Рядом с Зиной готовились к прыжку в воду летчики. Они были мускулистые и неплохо сложены, но их сильно портили длинные синие трусы. Я ни за что не остался бы в таких трусах. Плавки на мне были что надо, а на Скачкове — вообще блеск.

Летчики стали прыгать в воду, вернее — падать в нее. Они прыгали «солдатиком», ногами вниз, очень неумело и смешно. Вынырнув, они поплыли грубыми саженками, а то и «по-собачьи», отфыркиваясь и счастливо смеясь.

— Зиночка, прыгайте! — крикнул капитан, и они все уставились на причал.

Зина жеманно заерзала.

— Ой, боюсь! Какая вода?

— Мо-о-окрая! — закричал техник-лейтенант.

Скачков, расправляя плечи и поигрывая отличными мускулами, направился к краю причала. Он прыгнул не вниз, а вверх, вытянулся в воздухе, как струна, потом сложился комочком и, вытянув руки над самой водой, вошел в нее без брызг.

— О-о-ой! — восхищенно воскликнула Зина. Она подалась вперед и сияющими глазами следила за Скачковым, а я смотрел на нее. Она была тоненькая- тоненькая, а грудь — с ума сойти, и ручки, и ножки…

А Скачков внизу выдавал стили — и брасс, и кроль, и баттерфляй.

— Сколько вам лет, Зина? — спросил я.

— Все мои, — машинально отпарировала она, но вдруг медленно повернулась ко мне и спросила: — А что?

— Знаете, кто вы? — сказал я. — Вы — четкий стук и тихий звон.

— Оставьте ваши шуточки при себе, — быстро сказала она и стала смотреть в воду, но вдруг опять повернулась и заглянула мне в глаза. — Что это? Я не понимаю… Тихий звон…

Голос ее звучал робко, и вся она в этот момент была неуверенность, и робость, и трепет молодого клейкого листочка.

— Ну, что же ты? Прыгай! — закричал из воды Скачков.

Я прокашлялся и засмеялся.

— Будильник, — сказал я. — Четкий стук — тик-так, тик-так, и тихий звон — тр-р-р… Будильник с испорченным звонком.

Она захохотала, как тогда, резко и вульгарно.

— Ну и комик! — сказала она и очень по-бабьи, подеревенски, спрыгнула в воду.

Я прыгнул за ней. Прыгнул не с таким блеском, как Скачков, но все-таки достаточно спортивно.

3

За обедом Скачков, виновато улыбаясь, сказал, что считает себя самым что ни на есть идиотским фанфароном и сопляком. Зачем ему понадобилось демонстрировать перед летчиками свое превосходство в прыжках в воду, показывать свой высокий класс? Все это очень глупо, но…

— Понимаешь, когда я раздеваюсь и если к тому же на мне хороший загар, я сразу становлюсь шестнадцатилетним пацаном. Просто чувствую каждую мышцу и весь свой сильный организм.

— Кончай рефлектировать, — с некоторым раздражением сказал я, — ты просто сделал хороший прыжок, и все. Летчики уже давно забыли про твои прыжки. Вон, посмотри, как обедают.

Летчики обедали шумно и напористо. Весь стол у них был заставлен бутылками пива и «столичной».

Мы выпили по второй. Зина принесла суп. Мы съели суп и выпили по третьей.

— Ты знаешь, что у меня два года назад была выставка? — вдруг спросил Скачков.

— Нет, не слышал.

Он горько усмехнулся.

— Никто об этом не слышал, потому что выставка не представляла интереса.

— Да? — сказал я, глядя в окно.

Собственно говоря, я почти не знал его, талантлив он или нет, и для меня вовсе не было ошеломляющим открытием то, что его выставка не представляла интереса.

— Я тебе все сейчас расскажу, — возбужденно сказал Скачков. Я его еще не видел таким. — Пейзажики. Я выставил свои пейзажи — акварели и масло. Я не люблю пейзажи. Я люблю свою графику, но ее-то я не выставил. Потому что выставку организовал один кит из академии, а ему не по душе была моя графика. Потому что он сам пейзажист, и я, значит, представлялся почтеннейшей публике как один из его старательных учеников. Потому что пейзажики у меня были кисло-сладкие, добропорядочный импрессионизм, и вашим и нашим, а графика его раздражала. Потому что в ней я был самим собой, а это его не устраивало. Не надо дразнить быков, говорил он, наверное имея в виду самого себя как одного из быков. Давай выпьем еще. Зиночка, мы хотим еще. Я мог все-таки выставить графику, поставить его перед фактом. Кое-кто советовал сделать это. Можно было даже протащить через комиссию. Если бы я это сделал, ты бы знал, что у меня два года назад была выставка. Но я не сделал этого. Ну, давай выпьем. Будь здоров! Я не хотел рисковать, решил

— Может, хватит тебе? Выставишь еще свою графику.

— Будь здоров! Может, выставлю, а может, и нет. Ну, если не выставлю, то что? Что произойдет? Ничего особенного. Каждому — свое. Правильно?

Последний вопрос был обращен к летчикам.

Те уже съели второе и теперь курили, попивая водку и пиво. Старлей что-то рассказывал, они смеялись и не услышали Скачкова. Он налил себе рюмку и встал.

— Пойду поговорю с ними за жисть-жистянку. Они все знают. Ты ни черта не знаешь и не можешь пролить бальзам на мои раны, а они все знают и прольют.

— Сядь, Скачков. Не лезь к летчикам.

Но он направился к ним, высокий, коротко остриженный, в сером пиджаке с двумя разрезами. Он подошел к ним и что-то сказал, они потеснились, и он сел, положив руку на спинку капитанского стула. Неужели он начнет им сейчас рассказывать про свою графику?

Тут включился в работу радиоузел теплохода и заиграла музыка из «Оперы нищих». Я сидел и думал, что лирикам моего типа легче жить. У нас все неясно: грусть и недовольство собой, а стоит увидеть девушку или радиоузел начнет работу — и все меняется. Мы похожи на радиоприемники с плохой комнатной антенной: много разных звуков и много помех, ничего не поймешь. А стоит ли выводить антенну наружу, да еще делать ее направленной? Куда направлять ведь неизвестно, и пусть так будет, все лучше, чем психология Скачкова, с которой жить, должно быть, почти невозможно.

— Дайте счет, Зина.

Она вынула из кармана блокнот и стала считать. Она стояла совсем близко, точеное, как шахматная фигура, существо в черной юбке и нейлоновой кофточке, и считала:

— Солянка два раза, бифштекс два раза…

— Сколько же вам все-таки лет? — спросил я.

— Двадцать, — сказала она тихо. — Я из Павловска.

Ей-Богу, она чуть не плакала. В ней, должно быть, в эту минуту звонили все ее тихие колокольчики и пустые фужеры…

— Вечером погуляем по палубе? — осторожно спросил я.

Она кивнула и отошла.

В эту минуту с грохотом отлетели стулья, и я увидел, как вскочили капитан и Скачков. Капитан взял Скачкова за лацкан пиджака.

— Что-о? — гремел он. — Пятки вместе, носки врозь? Это мы-то? Ать-два?

— Осторожно, — сказал Скачков, освобождаясь, — владею приемами бокса и самбо.

Вскочили старлей и техник-лейтенант.

— А по по не по? — улыбаясь сказал старлей, поворачивая Скачкова за плечо.

Это означало: «А по портрету не получишь?»

Я подбежал и стал оттирать Скачкова от летчиков.

— Товарищи, вы же видите, он пьян.

— Сопляки и дерьмо! — гремел капитан. — И ты дерьмо, хоть и демобилизованный! — крикнул он мне в лицо.

— Почему демобилизованный? — обалдел я и понял: зеленая рубашка.

— Выбирайте выражения, штабс-капитан, — тихо процедил Скачков.

— Выйдем отсюда, — сказал капитан, и летчики зашагали к выходу на палубу.

Я понял, что нам сегодня вломят по первое число. Выходить не хотелось, но надо было идти. Мужской закон: раз тебе говорят «выйдем отсюда», значит, надо идти.

На палубе мы снова сгрудились в кучу и взяли друг друга за одежду.

— Ты знаешь, сколько раз я катапультировал? — сказал капитан, приближая ко мне свое лицо с холодными и затуманенными зрачками. — А Мишка, а Толька? Знаешь, сколько раз мы катапультировали? Это тебе ать- два?

Палуба покачивалась у нас под ногами сильнее, чем это было на самом деле.

— А ты думаешь, я не катапультировал? — С отчаянной решимостью крикнул я. — Почему ты решил, что я ни разу не катапультировал?

Капитан был озадачен.

— Иди ты, — сказал он.

— А ты думаешь, он не катапультировал? — осмелев, крикнул я, резко кивнув на Скачкова.

— Так вы, ребята, летчики? — капитан сдвинул фуражку на глаза.

— Я так и думал, что этот друг катапультировал, — сказал старлей, кивая на меня, и повернулся к Сачкову. — И ты, значит, тоже?

Он облегченно засмеялся. Он, видно, не любил драться.

— Естественно, — сказал Скачков, — катапультирование — мое обычное состояние.

— Значит, знаете, что это за штука, — улыбнулся капитан, — а я уж думал: сейчас как дам наотмашь. Ну, давайте будем друзьями.

Мы пожали руки и разошлись. Я отвел Скачкова в каюту, и там он рухнул на диван.

4

Я вышел на палубу. Летчики стояли на корме, разламывая булку и бросали куски мартынам. Птицы пикировали и хватали куски на лету. Я поднялся на верхнюю палубу, где капитанский мостик, и сел там, притулившись к вентиляционной трубе. Я старался не смотреть на берега, и надо мной было только огромное небо. На нем не хватало лишь белой полосы от реактивного самолета. Сколько раз я видел эти бесконечные хвосты, ползущие за еле заметной и изредка вспыхивающей на солнце точкой. На немыслимой высоте на сверхразумой скорости проходили военные машины. Трудно было представить, что там люди, а они там были. Парни в длинных трусах, ультрасовременные люди крестьянского происхождения.

Весь свист и рев раздираемого пространства обрушился на меня. Человек мечтал когда-то уподобиться птице, а превратился в реактивный снаряд. Смертельная опасность, собранная в каждый километр, а километр — это только подумать о маме. Прекрасен пущенный в небо серебристый снаряд и человек, находящийся в нем. Человек взял в руки машину и перенял ее смелость, ибо что же тогда такое катапультирование, как не общая смелость человека и машины? Катапультирование ради спасения себя, как ценного авиакадра, и ради эксперимента, а то и просто «отработка техники катапультирования»??? Это та же смелость, что смелость сопла, изрыгающего огонь, и смелость несущих плоскостей. И ни минуты на мысль, и ни секунды на трусость. Нажимайте то, что надо нажимать, проигрыш или выигрыш — это будет видно внизу. Смелость, естественная, как дыхание, потому что там, на большой высоте, не быть смелым — это все равно, что прекратить дышать.

А на земле другие законы, думал я. Например, когда ты стоишь перед человеком, которому хочется плюнуть в лицо. Ты знаешь, что он заслужил добрый плевок в переносицу, и все в тебе дрожит от желания плюнуть в лицо. Конечно, это риск, но риск-то дерьмовый по сравнению с катапультированием на большой высоте. И ты понимаешь это, но… можно плюнуть, а можно и не плюнуть…

Это как прыжок с парашютной вышки. Можно прыгнуть, а можно в последний момент сказать, чтобы тебя отвязали. И стушеваться, тихо спуститься по лестнице. Внизу этого могут даже не заметить, потому что толчея, а вокруг и других аттракционов полно.

Я учился в школе и окончил ее. Учился в институте и его окончил. Сейчас вот работаю. Прочел много книг. Занимался спортом. Написал несколько картин, а сейчас пробую свои силы в литературе. У меня есть умные друзья, достойные подражания, и девушки, с которыми приятно проводить время. Но почему вдруг сейчас мне стало горько оттого, что я никогда не набирал высоты, на которой перестают действовать земные законы? Никогда мой пульс не превышал ста ударов в минуту (даже после баскетбольного матча), и формула крови всегда была в покойном и прекрасном состоянии. Никогда я не терял сознания. Никогда катапульта не выстреливала мной в разреженную жгучую атмосферу.

5

Я спустился с верхней палубы в тот час, когда зажглись первые звезды и радиоузел начал свою работу опять с «Оперы нищих». За дальним лесом было светло, как возле витрины универмага, — там была луна. Крытая палуба была освещена слабо. Я вспомнил о Зине и, разыскивая ее, пошел к корме.

Я увидел ее, только когда сделал почти полный круг. Она стояла с техником-лейтенантом. Они облокотились на перила и смотрели в воду.

— Вы сами откуда? — спрашивал лейтенант.

— Откуда я, там меня нету, — хрипловато засмеялась Зина.

— А я из Череповца, — ласково сказал лейтенант.

Я прошел мимо и быстро пошел по другому борту снова к корме. Луна уже поднялась над верхушками деревьев. Когда я снова поравнялся с Зиной, на ее плечи был наброшен лейтенантский сюртук с серебряными погонами.

— И вы тоже, значит, катапультировали? — совсем подевчачьи спросила Зина. Ярко блеснул ее правый глаз.

— Нет, — сказал лейтенант печально, — я не катапультировал. Я техник. А без нас, знаете, ни одна машина не полетит…

Теплоход выходил в озеро, а луна набирала высоту. Я постоял немного на корме наедине с луной и с флагом Северо-Западного речного пароходства. Потом снова пошел к носу.

— А я из Павловска, — тихо сказала Зина лейтенанту и склонила голову. Она не видела, что выделывал лейтенант своей левой рукой. Его рука витала над ее спиной, не решаясь опуститься. Когда она опустилась, я ушел.

Скачков сидел на диване и читал журнал «Пионер». Это была одна из его странностей — он любил с глубокомысленным видом читать этот журнал.

Он был без пиджака, но галстук затянут, а мокрые волосы расчесаны на пробор. Видно, он принял душ и очухался.

— Очухался? — спросил я, садясь напротив.

Он поднял на меня белесые, горящие дьявольской насмешкой глаза.

— Ах, не волнуйся, — сказал он, — ничего не поделаешь, каждому свое.

— Отвяжись ты от меня, очень прошу, — сказал я через силу.

Он кивнул.

— Гуте нахт.

И перевернул страницу.

1961

ПЕРЕМЕНА ОБРАЗА ЖИЗНИ

1

Авиация проделывает с нами странные номера. Когда я прилетаю куда-нибудь самолетом, мне хочется чертыхнуться по адресу географии. Это потому, что между теми местами, откуда я приехал, и Черноморским побережьем Кавказа, оказывается, нет ни Средне-Русской возвышенности, ни лесостепей, ни просто степей. Оказывается, между нами просто-напросто несколько часов лету. Два затертых номера «Огонька», четыре улыбки девушки-стюардессы, карамелька при взлете и карамелька во время посадки. Пора бы привыкнуть. Глупо даже рассуждать на эту тему, думал я, стоя вечером на набережной в Гагре.

Над темным горизонтом косо висел тускло-багровый просвет. Море в темноте казалось спокойным, и поэтому странно было слышать, как волна пушечными ударами бьет в бетон, и видеть, как она вздымается над набережной метров на десять и осыпается с сильным шуршанием.

Ветра не было. Шторм шел где-то далеко в открытом море, а здесь он лишь давал о себе знать мощными, но чуть ленивыми ударами по пляжам.

Отдыхающие рассуждали о воде и атмосферных явлениях. Средних лет грузин, волнуясь, объяснял пожилой паре, отчего колеблется температура воды в Черном море.

— Но, Гоги, вы забываете о течениях, Гоги! — капризно сказала пожилая дама, с удовольствием произнося имя Гоги.

— Течение? — почему-то волнуясь, воскликнул грузин и заговорил о течениях. Он говорил о течениях, о Средиземном море и о проливах Босфор и Дарданеллы. Он сильно коверкал русские слова, то и дело переходя на свой язык. Чувствовалось, что он прекрасно разбирается в существе вопроса, просто волнение мешает ему объяснить все, как есть.

— Как, Гоги, — рассеянно протянула дама, глядя кудато в сторону, — разве сюда втекает Средиземное море?

Ее муж сказал веско:

— Да нет. Сюда идет Красное море от Великого, или Тихого, океана, вот как.

Гоги трудно было все это вынести. Он почти кричал, объяснял что-то про Гольфстрим, про разные течения и про Черное море. Он прекрасно все знал и, может быть, являлся специалистом в этой области, но ему мешало волнение.

— От Великого, или Тихого, — с удовольствием говорил из-под велюровой шляпы пожилой «отдыхающий».

Нервно, но вежливо попрощавшись, грузин ушел в темноту, а пара направилась под руку вдоль набережной. Мне стало не по себе при виде их сплоченности. Они были до конца друг за друга, и у них было единое представление о мире, в котором мы живем.

Я тоже пошел по набережной. Огоньки Гагры висели надо мной. Домики здесь карабкаются высоко в гору, но сейчас контуров горы не было видно — гора сливалась с темным небом, и можно было подумать, что это светятся в ночи верхние этажи небоскребов. Я прошел мимо экскурсионных автобусов, они стояли в ряд возле набережной. Шоферы-грузины сидели в освещенных кабинах и беседовали со своими дружками-приятелями, которые толпились возле машин. Это были люди, каких редко увидишь в наших местах. На них были плоские огромные кепки. Они разговаривали так, словно собирались совершить нечто серьезное.

В тоннеле под пальмами плыли огоньки папирос. Я шел навстречу этим огонькам, то и дело забывая, что это именно я иду здесь, под пальмами, подумать только! Я, старый затворник, гуляю себе под пальмами. По сути дела, я еще был там, откуда я приехал. Там, где утром я завтракал в молочной столовой, чистил ботинки у знакомого чистильщика и покупал газеты. Там, где, за час до вылета, я зашел в телефонную будку, набрал номер и в ответ на заспанный голос сказал, что уезжаю, а после долгих и нервных расспросов даже сказал куда, назвал дом отдыха. Там, откуда я приехал, пахло выхлопными газами, как возле стоянки экскурсионных автобусов, но вовсе не роскошным парфюмерным букетом, как в этой пальмовой аллее.

— Звезда упала, — сказал впереди женский голос, прозвучавший как бы через силу.

— Загадай желание, — откликнулся мужчина.

— Надо загадывать, когда она падает, а сейчас уже поздно, — без тени отчаяния сказала женщина.

— Загадай постфактум, — веско посоветовал мужчина, и я увидел впереди тяжелые контуры велюровой шляпы.

По горизонту, отделяя бухту от всего остального моря, прошел луч прожектора. Я отправился спать. В холле дома отдыха дежурная передала мне телеграмму, в которой было написано: «Выезжаю, поезд такой-то, вагон такой-то, встречай, скоро будем вместе». Нечего было долго ломать голову — телеграмма от Ники. Вернее, от Веры. Дело в том, что ее имя Вероника. Все друзья зовут ее Никой, и это ей нравится, а я упорно зову ее Верой, и это является лишним поводом для постоянной грызни.

Дело в том, что эта женщина, Ника-Вера-Вероника, несколько лет назад вообразила, что я появился на этот свет только для того, чтобы стать ее мужем. Мы все тогда просто обалдели от песенки «Джонни, только ты мне нужен». Ее крутили каждый вечер раз пятнадцать, а Вероника все время подпевала: «Генка, только ты мне нужен». Я думал тогда, что это просто шуточки, и вот на тебе!

Самое смешное, что все это тянется уже несколько лет. Я выключаю телефон у себя в мастерской, неделями и месяцами торчу в командировках, встречаюсь иногда с другими женщинами и даже завязываю кое-какие романчики, я то и дело забываю о Вере, просто начисто забываю о ее существовании, но в какой-то момент она все-таки дозванивается до меня или приходит сама, сияющая, румяная, одержимая своей идеей, что только я ей нужен, и красивая, ой какая красивая!

— Скучал? — спрашивает она.

— Еще как, — отвечаю я.

— Ну, здравствуй, — говорит она и подходит близкоблизко.

И я откладываю в сторону то, что в этот момент у меня в руках, — карандаш, кассету, папку с материалами. А утром, не оставив записки, перебираюсь к приятелю в пустую дачу. Приветик! Я опять ушел невредимым.

— Во всяком случае, — говорит иногда она, — я освобождаю тебя от определенных забот, приношу этим пользу государству.

Она говорит это цинично и горько, но это у нее напускное.

Я понимаю, что давно надо было бы кончить эту комедию и жениться на ней. Иногда меня охватывает такая тоска… Тоска, которую Вера, я знаю, может унять одним движением руки. Но я боюсь, потому что знаю: с той минуты, когда мы выйдем из загса, моя жизнь изменится коренным, а может быть, и катастрофическим образом.

Да, мне бывает неуютно, когда я ночью отхожу от своего рабочего стола к окну и вижу за рекой дом, который стоит там триста лет, но ведь человечество настолько ушло вперед, что может позволить отдельным своим представителям не заводить семьи. И наконец, черт возьми, «пароходы, строчки и другие дела»? А может быть, мысли и чувства каждого, сливаясь с мыслями и чувствами поколений, передаются дальше, так же, как гены?

А Вероника и не думает стареть. Она влюбилась в меня, когда ей было двадцать лет, и с тех пор ни капельки не изменилась. Может быть, ей кажется, что прошли не годы, а недели? Шумная, цветущая, она — дитя Технологического института, и отсюда разные хохмы, и резкая манера говорить, а в глубине души она до тошноты сентиментальна. Мне кажется, что она родилась на юге, но она говорит — нет, на севере.

Черт дернул меня позвонить ей сегодня утром за час до отлета, что я забыл, дурак, что она не может злиться на меня больше часа? Ведь в то же время, когда я летел, она уже развивала свою хваленую активность и, наверно, даже умудрилась достать путевку в этот самый дом отдыха.

— Во сколько приходит такой-то поезд? — спросил я дежурную. Она сказала, во сколько, и я поднялся по темной лестнице, вошел в свою комнату, разделся и заснул.

Надо сказать, что мне тридцать один год. Со спортом все покончено, однако я стараюсь не опускаться. Утренняя гимнастика, абонемент в плавательный бассейн — без этого не обходится. Правда, все эти гигиенические процедуры — а иначе их не назовешь — летят к чертям, когда я завожусь. А так как я почти постоянно на полном «заводе»… В общем, попробуйте поплавать! Во время «завода» я выключаю телефон и не отхожу от своего рабочего стола, спускаюсь только за сигаретами. Хозяйка приносит мне обед и кофе, такой, что от него колотится сердце. Почти все мои товарищи ведут такой же образ жизни.

Раньше я работал в проектном бюро. Одна стена у нас была стеклянная, и зимою ранняя луна имела возможность наблюдать за работой сотни парней и девушек, склонившихся над своими досками. Мы все были в ковбойках. В глазах рябило от шотландской клетки, когда ты после перекура заходил в зал. Грань между институтом и этим бюро для всех нас стерлась, мы все продолжали выполнять какой-то отвлеченный урок, похожий на теорему, которая взялась неизвестно откуда. Чтобы понять, над чем мы работаем, нужно было сильно подумать, но многие из нас быстро утратили эту способность. Мне казалось тогда, что весь мир сидит в больших и низких залах, где одна стена стеклянная. И луна приценивается к каждому из нас.

Потом мне стало представляться, что весь мир сидит до утра в серых склепах своих мастерских, корчится в творческих муках, томится у окна, думая о женской любви, которая, возможно, прочнее любого дома на той стороне реки, наутро начинает кашлять, и — вот тебе на! — бац, в легких какие-то очажки!

Потом ты лечишься без отрыва от труда (уколы в правую ягодицу и порошок столовыми ложками), и пожалуйста…

— Теперь вы практически здоровы. А с психикой у вас все в порядке? Вы знаете, в организме все взаимосвязано. Нужно переменить образ жизни.

— Ты что, Генка, взялся за перпетуум-мобиле? Какойто блеск в глазах…

— Как будто бы ты, Геннадий, сам не понимаешь, что организму нужен отдых.

Три года уже я никуда не ездил без дела, и вот я в Гагре. Я сплю голый в большой комнате, и Гагра шевелится во мне, как толстое пресмыкающееся со светящимися внутренностями.

Утром я увидел вместо окна плакат, призывающий вносить деньги в сберегательную кассу. На нем было все, что полагается: синее море, в углу симметрично кипарисы, виднелся кусок распрекрасной колоннады и верхушка пальмы. Я встал на этом фоне и крикнул на весь мир: «Накопил и путевку купил!» Потом вспомнил про телеграмму и стал одеваться. Посмотрелся в зеркало. Вид пока что не плакатный, но все впереди.

2

На вокзале в кадушках стояли пальмы. Из раскрытых окон ресторанной кухни веяло меланхолией и свежей бараньей кровью. По перрону, пряча глаза в букеты, прогуливались вразнобой пятеро мужчин в возрасте. Мне странно было видеть, что они гуляют вразнобой. По-моему, они должны были бы построиться друг другу в затылок и маршировать. За пять минут до прихода поезда на перроне появились неразговорчивые московские студенты. Из сумок у них высовывались дыхательные трубки, ласты и ракетки для бадминтона. Компанийка была первоклассная, надо сказать. Потом их бегом догнала одна — уж такая! — девушка… Но поезд подошел.

Первым выпрыгнул на перрон здоровенный блондин. Он бросил на асфальт чемодан, раскрыл руки и заорал:

— О пальмы в Гагре!

Он был неописуемо счастлив. Со знанием дела осмотрел «ту» девушку, подхватил чемодан и пошел легкой упругой походкой, готовый к повторению прошлогоднего сезона сокрушительных побед.

Поезд еще двигался. Мужчины в соломенных шляпах трусили за ним, держа перед собой букеты, как эстафетные палочки. Я сделал скачок в сторону, купил букет и побежал за этими мужчинами, уже видя в окне бледную от волнения Веронику. Она заметила у меня в руках букет и изумленно вскинула брови.

— Здравствуй, Ника, — сказал я, обнимая ее, — ты знаешь…

3

Мы вели удивительный образ жизни: ели фрукты, купались и загорали, а вечером весело ужинали в скверном ресторане «Гагрипш», весело отплясывали под более чем странный восточный джаз, и все это было так, как будто так и должно быть. Мы наблюдали за залом, в котором задавали тон блондины титанической выносливости, и смеясь называли мужчин «гагерами», и женщин «гагарами», а детей «гагриками». Совершая прогулки в горы или расхаживая по вечерним улицам Гагры, мы произносили доступные восточные слова: «маджари», «чача», «чурчхела»… Я называл Веронику Никой и каждый день приносил ей цветы, а она не могла нарадоваться на меня и хорошела с каждым днем.

Ей все здесь страшно нравилось: пряные запахи парков и меланхолия буфетчиков-армян, чурчхела и сыр «сулгуни» и, разумеется, горы, море, солнце… Она уплывала далеко от берега в ластах и маске с дыхательной трубкой и заставляла о себе думать: ныряла и долго не появлялась на поверхность. Потом она выходила из воды, ложилась в пяти метрах от меня на гальку и поглядывала, блестя глазами, словно говоря: «Ну и дурак ты, Генка! Где еще такую найдешь?»

На пляже мы не разговаривали друг с другом, считалось, что я работаю — сижу с блокнотом, пишу, рисую, обдумываю новые проекты. Я действительно сидел с блокнотом и писал в нем, когда Вероника выходила из воды: «Вот тебе на! Она не утонула. Ну и ну, на небе ни облачка. О-хо-хо, поезд пошел… Ту-ру-ру, он пошел на север… Эгеге, хочется есть… Че-пу-ха! Съем-ка грушу…» — и рисовал животных.

И так каждый день по нескольку страниц в блокноте. Я не мог здесь работать. Все мне мешало: весь блеск, и смех, и шум, и гам, и Ника, хотя она и лежала молча. Но всетаки я делал вид, что работаю, и она не посягала на эти часы. Может быть, она понимала, что я этими жалкими усилиями отстаиваю свое право на одиночество. А может быть, она ничего не думала по этому поводу, а просто ей было достаточно лежать в пяти метрах от меня на гальке и блестеть глазами. Наверное, ей было достаточно завтрака и обеда, и послеобеденного времени, и вечера, и той ночи, что мы проводили вместе, — всего того времени, когда мы были в достаточной близости.

Она была совершенно счастлива. Все окружающее было для нее совершенно естественной и, казалось, единственно возможной средой, в которой она должна была жить с детства до старости. Казалось, она никогда не ходила в лабораторию, не пробивала свой талон в часах, что понаставили сейчас во всех крупных учреждениях. Никогда она не ежилась от холода под моросящим северным дождем, никогда не простаивала в унизительном ожидании возле подъезда моего дома, никогда не звонила мне по ночам. Всегда она была счастлива в любви, всегда она шествовала в очень смелом сарафане по пальмовой аллее навстречу любимому и верному человеку.

— Привет, гагер!

— Привет, гагара!

— Хочешь меня поцеловать?

Всегда она меня спрашивала так, зная, что я тут же ее поцелую и преподнесу ей магнолию и мы чуть ли не вприпрыжку отправимся на пляж.

Вдруг она сказала мне:

— Почему ты ходишь все время в этой? У тебя ведь есть и другие рубашки.

Я вздрогнул и посмотрел на нее. В ее глазах мелькнуло беспокойство, но она уже шла напролом.

— Сколько у тебя рубашек?

— Пять, — сказал я.

— Ну вот видишь! А ты ходишь все время в одной. Может быть, пуговицы оторваны на других? Ну, конечно! Разве у тебя были когда-нибудь рубашки с целыми пуговицами!

— Да, нет пуговиц, — сказал я, отведя взгляд.

— Пойдем, пришью, — сказала она решительно.

Мы пришли в мою комнату, я вытащил чемодан, положил его на кровать, и Ника, как мне показалось, с каким-то вожделением погрузилась в его содержимое…

Я вышел из комнаты на балкон. Все было как положено: красное солнце садилось в синее море. Все краски были очень точные — югу чужды полутона. Внизу, прямо под балконом, на площадке, наша культурница Надико проводила мероприятие.

— Прекрасный фруктовый танец «Яблочко!» — кричала она, легко пронося по площадке свое полное тело.

Среди танцующих я заметил человека, который в день моего приезда на набережной спорил с грузином Гоги по вопросу о течениях. Я с трудом узнал его. Крепкий загар скрадывал дряблость его щек, велюровую шляпу он сменил на головной убор сборщиков чая. Он совершенно естественно отплясывал в естественно веселящейся толпе. Он выкидывал смешные коленца, был очень нелеп и мил, видимо начисто забыв в этот прекрасный миг, к чему его обязывают занимаемый пост и общая ситуация. Тут же я увидел его жену. Она шла прямо под моим балконом с двумя другими женщинами.

— Вы даже не знаете, какая я впечатлительная, — лепетала она. — Когда при мне говорят «змея», я уже падаю в обморок.

Я стоял на балконе и смотрел на Гагру, на эту узкую полоску ровной земли, зажатую между мрачно темнеющими горами и напряженно-багровым морем. Эта длинная и узкая Гагра, Дзвели Гагра, Гагрипш и Ахали Гагра, робко, но настырно пульсировала, уже зажглись фонари и освещались большие окна, автобусы включили фары, а звонкие голоса культработников кричали по всему побережью:

— Веселый спортивный танец фокстрот!

Кто может поручиться, что море не вспучится, а горы не извергнут огня? Такое ощущение было у меня в этот момент. Тонкие руки Ники легли мне на плечи. Она вздохнула и вымолвила:

— Боже мой, как красиво…

— Что красиво? — спросил я ровным голосом.

— Все, все, — еле слышно вымолвила она.

— Все это искусственное, — резко сказал я, и она отдернула пальцы.

— Что искусственное?

— Пальмы, например, — пробурчал я, — это искусственные пальмы.

— Не говори глупостей! — вскричала она.

— Зимой, когда уезжают все курортники, их красят особой устойчивой краской. Неужели ты не знала? Наивное дитя!

— Дурак! — облегченно засмеялась она.

— Блажен, кто верует, — проскрипел я. — Все искусственное. И эти парфюмерные запахи тоже. По ночам деревья опрыскивают из пульверизатора специальным химраствором, а изготовляет этот раствор завод в Челябинской области. Копоть там и вонища! Перерабатывают каменный уголь и деготь…

— Ну хватит! — сердито сказала она.

— Все эти субтропики — липа.

— А что же не липа? — спросила она.

— Дождь и мокрый снег, глина под ногами, кирзовые сапоги, товарные поезда, пассажирские, пожалуй, тоже. Самолеты — это липа. Мой рабочий стол — не липа и твоя лаборатория тоже. Рентген… — помолчав, добавил я.

— Не понимаю, — потерянно прошептала она.

— Ну, как же ты не понимаешь? Вот когда строили этот дом и возили в тачках раствор, а кран поднимал панели — это была не липа, а когда здесь танцуют «фруктовый танец „Яблочко“» — это липа.

— Какую чушь ты мелешь! — воскликнула она. — Люди сюда приезжают отдыхать. Это естественно…

— Правильно. Но не мешало бы им подумать и о другом на такой узкой полоске ровной земли, — сказал я.

Но она продолжала свою мысль:

— Ведь ты же сам работаешь для того, чтобы люди могли лучше отдыхать.

— Я работаю ради самой работы, — сказал я из чистого пижонства.

И она тут же вскричала:

— Ты пижон и сноб!

Каким-то образом я возразил ей, и она что-то снова стала говорить, я ей как-то отвечал, и долго мы спорили о чем-то таком, о чем, собственно, и не стоило нам с ней спорить.

— Генка, что с тобой сегодня происходит? — спросила наконец она.

— Просто хочется выпить, — ответил я.

4

«Гагрипш» был битком набит, и мы с трудом нашли свободные места за одним столом с двумя молодыми людьми — блондинами в пиджаках с узкими лацканами. Они сетовали друг другу на то, что в Гагре «слабовато с кадрами, и если и есть, то все уже склеенные (взгляд на Веронику), и как ни крути, а, видно, придется ехать в Сочи, где — один малый говорил — этого добра навалом».

Мы сделали заказ. Официантка несколько раз подбегала, а потом все-таки принесла что-то. В зал вошел Грохачев. Он шел меж столиков, такой же, как всегда, ироничнорасслабленный, с неясной улыбкой на устах. Увидеть его здесь было неожиданно и приятно. Грохачев такой же затворник, как я, и работаем мы с ним в одной области, часто даже в командировки ездим вместе.

— Эй, Грох! — я помахал ему рукой, и он, раздобыв где-то стул, подсел к нам.

Оказывается, он оставил жену в Гудаутах и сейчас в гордом одиночестве шпарил в своем «Москвиче» домой.

Мы заговорили о своих делах. Под коньяк это шло хорошо, и мы забыли обо всем. Иногда я видел, как Вера танцует то с одним блондинчиком, то с другим. Они повеселели, им, видно, казалось, что дела у них пошли на лад. Потом они ушли в туалет, и после этого похода Вера танцевала уже только с одним блондином, а другой совершал бесплодные атаки в дальний конец зала.

Потом мы все впятером вышли на шоссе и стали ловить такси. Блондину ужасно везло. Он поймал «Москвич» и уселся в него с Вероникой и со своим приятелем, таким же, как он блондином. А «Москвич», как известно, берет только троих. Я смотрел в ту сторону, где скрылись стопсигналы такси, и слушал Гроха. Он рассказывал о своей давней тяжбе с одним управлением, которое осуществляло его проект. Минут через пятнадцать он опомнился.

— Слушай, у меня же машина в сотне метров отсюда. Зачем ты отпустил Нику с этими подонками?

— Что ты, не знаешь Нику? — сказал я. — Она уже давно с ними расправилась и ложится спать.

Мы нашли его машину, сели в нее и поехали. Грох спросил:

— Вы с ней расписались наконец?

— Пока нет.

— Чего ты тянешь? Поверь, это не так уж страшно.

— Сколько километров отсюда до Гудаут? — спросил я.

Он посмеялся, и снова мы перешли на профессиональные темы. Странно, несколько лет назад мы могли болтать много часов подряд о чем угодно, а вот теперь, куда ни гни — все равно возвращаешься к работе.

Грох довез меня до дома. Я вылез из машины и сразу заметил Нику. Она сидела на скамейке и ждала меня. Я обернулся. Машина еще не отъехала.

— Грох, ты во сколько завтра едешь?

— Примерно в полдень.

— Твоя стоянка возле гостиницы? Может быть, я поеду с тобой.

— Ну что ж! — сказал Грох.

Он уехал, а я подошел к Нике. Она, смеясь, стала рассказывать о мальчиках, как они ее «кадрили», как это было смешно. Обнявшись, мы пошли к дому, который белел в темноте в конце кипарисовой аллеи. Я не сказал Нике, что завтра уеду из этого рая, где наша любовь может расцвесть и окрепнуть, где люди меняют тяжелые шляпы на головные уборы сборщиков чая. А уеду я не потому, что не люблю ее, а может быть потому, что Грох катит домой и будет в своей норе раньше меня на неделю, если я останусь в этом раю.

5

Утром я уложил чемодан и благополучно проскользнул мимо столовой. Оставил у дежурной записку для Ники и вышел на шоссе. Автобусом я доехал до парка и пошел завтракать в чебуречную. Я знал, что там подают крепкий восточный кофе, и решил сразу, с утра, накачаться кофе вместо всех этих кефирчиков и ацидофилинов, чем потчуют в доме отдыха.

Чебуречная была под открытым небом, вернее, под кроной огромного дерева. С удовольствием я глотал обжигающую черную влагу, чувствуя, как проясняется мой заспанный мозг. Чемодан стоял рядом, и никто в мире не знал, где я нахожусь в этот момент. За соседним столиком ел человек в шляпе сборщика чая. Жир стекал у него по подбородку, он наслаждался, попивая светлое вино, в котором отражалось солнце. Может быть, он наслаждался тем же, что и я.

Вдруг он отложил чебурек и позвал:

— Чибисов! Василий!

Смущенно улыбаясь и переминаясь с ноги на ногу, к нему подошел стриженный «под бокс» парень в голубой «бобочке», в коричневых широких штанах.

— Курортный привет, товарищ Уваров!

— Садись. Давно приехал? — торопливо спросил Уваров, снял и спрятал за спину свою белую шляпу.

— Вчера прилетел.

— Ну, как там у нас? Пустили третий цех?

— Нет еще.

— Почему?

— Техника безопасности резину тянет.

— Безобразие! Вечно суют палки в колеса.

Они заговорили о строительстве. Уваров говорил резко, возмущенно, а Чибисов отвечал обстоятельно и с виноватой улыбочкой.

— Дайте еще один стакан, — сердито сказал Уваров официантке.

Она принесла стакан, и он налил в него «цинандали».

— Пей, Василий!

— За поправку, значит, — с ухмылкой сказал Чибисов и поднял стакан двумя пальцами.

— Ну как тебе тут? — спросил Уваров.

Чибисов залпом выпил «цинандали».

— Хорошо, да только непривычно.

Уваров встал.

— Ну, ладно! Тебе когда на работу выходить?

— Сами знаете, Сергей Сергеич.

— Вот именно — знаю, смотри, ты не забудь. Ну ладно, пока. Пользуйся правом на отдых.

Он ушел. Чибисов сидел за столиком, вертел в пальцах пустой стакан и неуверенным взглядом обводил горящий на солнце морской горизонт. У парня было красное, обожженное ветром лицо, шея такого же цвета и кисти рук, а дальше руки были белые и, словно склероз, на предплечье синела татуировка. Мне хотелось выпить с этим парнем и сделать все для того, чтобы он скорее почувствовал себя здесь в своей тарелке, потому что уж он-то знает, что такое липа, а что — нет, и он знает, что рай — это непривычное место для человека.

Я встал, поднял чемодан и пошел по аллее. Надо мной висели огромные листья незнакомых мне деревьев, аллею окаймляли огромные голубые цветы. Навстречу мне шла Ника. Я не удивился. Я удивился бы, если бы ее здесь не оказалось. Эта аллея была специально оборудована для того, чтобы по ней навстречу мне, сверкая зубами, глазами и волосами, шла тоненькая девушка Вероника, Вера, Ника. Она взяла меня под руку и пошла со мной.

— Что же, наша любовь — это тоже липа? — спросила она, улыбаясь.

— Это магнолия, — ответил я.

На шоссе нас догнал Грохачев. Он притормозил и спросил меня:

— Значит, не едешь?

— У меня есть еще десять дней, — ответил я, — в конце концов, я имею право на отдых.

Грох улыбнулся нам очень по-доброму.

— Ну, пока, — сказал он. — Все равно скоро увидимся.

1961

ЗАВТРАКИ СОРОК ТРЕТЬЕГО ГОДА

— Да-да, есть такая теория, вернее, гипотеза. Предполагается, что спутники Марса — Фобос и Деймос — несколько тормозятся атмосферой этой планеты. Следовательно, внутри они полые, понимаете? А полые тела, как известно, могут быть созданы только… как?

— Только, только… — залепетала, словно школьница, первая дама.

— Только искусственным путем.

— Боже мой! — воскликнула более сообразительная дама.

— Да, искусственным. Значит, они сделаны какими-то разумными существами.

Я смотрел на человека, который рассказывал столь интересные вещи, и мучительно пытался вспомнить, где я видел его раньше. Он сидел напротив меня в купе, покачивал элегантно вскинутой ногой. Он был в синем, достаточно модном, но не вызывающе модном костюме, в безупречно белой рубашке и галстуке в тон костюму. Все в нем показывало человека не опустившегося, да и не собирающегося опускаться, к тому же и лет ему было не так уж много — максимум тридцать пять. Некоторая припухлость щек делала его лицо простым и милым. Все это не давало мне ни малейшей возможности предполагать, что я его где-то встречал раньше. И только то, что он иногда как-то странно знакомо кривил губы, и временами мелькающие в его речи далекие и знакомые интонации заставляли приглядываться к нему.

— Последние находки в Сахаре и Месопотамии позволяют думать, что в далекие времена на Земле побывали пришельцы из космоса.

— Может быть, те самые марсиане? — в один голос ахнули дамы.

— Не исключена такая возможность, — улыбаясь сказал он. — Не исключена возможность, что мы прямые потомки марсиан, — веско закончил он и, оставив дам в смятенном состоянии, взялся за газеты.

У него была толстая пачка газет, много названий. Он просматривал их по очереди и, просмотрев, клал на стол, придавливая локтем.

За окном проносились красные сосны и молодой подлесок, мелькали яркие солнечные поляны. Лес был теплый и спокойный. Я представил себе, как я иду по этому лесу, раздвигая кусты и путаясь в папоротниках, и на лицо мне ложится невидимая лесная паутина, и я выхожу на жаркую поляну, а белки со всех сторон смотрят на меня, внушая добрые скудоумные мысли.

Все это почему-то самым решительным образом противоречило тому, что связывало меня с этим человеком, укрывшимся за газетой.

— Разрешите посмотреть, — попросил я и легонько дернул у него из-под локтя газету.

Он вздрогнул и выглянул из-за газеты так, что я сразу его вспомнил.

Мы учились с Ним в одном классе во время войны в далеком перенаселенном, заросшем желтым грязным льдом волжском городе. Он был третьегодник, я догнал Его в четвертом классе в сорок третьем году. Я был тогда хил, ходил в телогрейке, огромных сапогах и темно-синих штанах, которые мне выделили по ордеру из американских подарков. Штаны были жесткие, из чертовой кожи, но к тому времени я их уже износил, и на заду у меня красовались две круглые, как очки, заплаты из другой материи. Все же я продолжал гордиться своими штанами — тогда не стыдились заплат. Кроме того, я гордился трофейной авторучкой, которую мне прислала из действующей армии сестра. Однако я недолго гордился авторучкой. Он отобрал ее у меня. Он все отбирал у меня — все, что представляло для Него интерес. И не только у меня, но и у всего класса. Я вспомнил и двух Его товарищей — горбатого паренька Люку и худого, бледного, с горящими глазами Казака. Возле кинотеатра «Электро» вечерами они продавали папиросы раненым и каким-то удивительно большим, о

Когда мы выходили из кино, мы постоянно наталкивались на них. Они попрыгивали с ноги на ногу и покрикивали:

— Эй, летуны, папиросы есть?

Мы с Абкой старались обойти их, укрыться в тени, но они все равно нас не замечали. Вечером они не узнавали нас, словно мы не учились с ними в одном классе, словно они не отбирали у нас каждый день наших школьных завтраков.

В школе нам каждый день выдавали завтраки — липкие булочки из пеклеванной муки. Староста нес их наверх в большом блюде, а мы стояли на верхней площадке и смотрели, как к нам плывет из школьных недр, из горестных глубин плывет это чудесное блюдо.

— Правда, интересное событие? — сказал я Ему и показал то место в газете, где было сказано о событии.

Он заглянул, улыбнулся и стал рассказывать мне подробности этого события. Я кивал и смотрел в окно. Мне было трудно смотреть в Его голубые глаза, потому что они каждый день встречали меня за углом школы.

— Давай, — говорил Он, и я протягивал Ему свою булочку, на которой оставались вмятины от моих пальцев.

— Давай, — говорил он следующему, а рядом с ним работали Люка и Казак.

Я приходил домой и ждал младшую сестренку. Потом мы вместе ждали тетю. Тетя возвращалась с базара и приносила буханку хлеба и картошку. Иногда она ничего не приносила. Тетя дралась за нас с сестренкой с покорной, вошедшей уже в привычку яростью. Каждое утро, собираясь в школу, я видел, как она проходит под окнами, широкоплечая и низкая, нос картошкой, а тонкие губы сжаты.

Однажды она сказала мне:

— Нина приносит завтраки, а ты нет. Рустам приносит и все ребята с того двора, а ты съедаешь сам.

Я вышел во двор и сел на поломанную железную койку возле террасы. В сером темнеющем небе над липами кружили грачи. За забором шли военные девушки. «И пока за туманами виден был паренек, на окошке у девушки все горел огонек». Чем питаются грачи? Насекомыми, червяками, воздухом? Им хорошо. А может быть, у них тоже есть ктонибудь такой, кто все отбирает себе? Флюгер над нашим домом резко скрипел. Низко над городом шли пикировщики. Что будет со мной?

Всю ночь тетя стирала. Вода струилась за ширмой, плескалась, булькала. Темнели омуты, гремели водопады, Гитлер в смешных полосатых трусах захлебывался в мыльной пене, тетя давила его своими узловатыми руками.

На следующий день произошло событие. Булочки были смазаны тонким слоем сала «лярд» и посыпаны яичным порошком. Я вырвал из тетрадки листок, завернул в него булочку и положил ее в сумку. За углом, сотрясаясь от отваги, я схватил Его за пуговицы и ударил. Абка Циперсон сделал то же самое и кое-кто из ребят. Через несколько секунд я уже лежал в снегу, Казак сидел верхом на мне, а Лека совал мне в рот мой же завтрак:

— На, смелый, кусни!

— Вот вся суть этой истории, — сказал Он. — Я это знаю, потому что мой близкий друг имел к этому некоторое отношение. А в газетах только голая информация, подробности события часто ускользают, это естественно.

— Понятно, — сказал я и поблагодарил Его: — Спасибо.

Рядом мило щебетали дамы. Они угощали друг друга вишнями и говорили о том, что это не вишни, что вот на юге это вишни, и неожиданно выяснилось, что обе они родом из Львова, Боже мой, и вроде бы жили на одной улице, и, кажется, учились в одной школе, и совпадений оказалось так много, что дамы в конце концов слились в одно огромное целое.

На другой день, когда кончился последний урок, я положил тетрадки в сумку и оглянулся на «камчатку». Казак, Люка и Он сидели вместе на одной парте и улыбались, глядя на меня. По моему лицу они, видимо, поняли, что я снова буду отстаивать свой завтрак. Они встали и вышли. Я нарочно долго сидел за партой, ждал, когда все уйдут. Мне не хотелось снова вовлекать в это бессмысленное дело Абку и других ребят. Когда все ушли, я проверил свою рогатку и высыпал из сумки в карман запас оловянных пулек. Если они снова будут стоять за углом, я выпущу в них три заряда и наверняка попаду каждому в морду, а потом, как Антоша Рыбкин, четким и легким приемом схвачу одного из них за ногу, может быть Люку или Казака, но лучше Его, и опрокину на спину. Ну, потом будь что будет. Пусть они меня изобьют, я буду делать это каждый день.

Я медленно спускался по лестнице, перебирая в кармане оловянные пули. Кто-то прыгнул мне сверху на спину, а впереди передо мной вырос Он. Он схватил меня пятерней за лицо и сжал. Снизу кто-то потянул меня за ноги. Слышался легкий презрительный смех. Работа шла быстрая. Они стащили с меня сапоги и размотали все, что я накручивал на ноги. Потом они развесили все это дурно пахнущее тряпье на лестнице и стали спускаться.

— Держи сапоги, смелый! — крикнул Он, и мои сапоги, смешно кувыркаясь, взлетели вверх. Весело смеясь, шайка удалилась. Завтрак мой прихватить они забыли.

— Разрешите пригласить вас отобедать со мной в вагонресторане, — сказал я Ему.

Он отложил газету и улыбнулся.

— Я только что хотел сделать это по отношению к вам, — сказал Он. — Вы меня опередили. Позвольте мне пригласить вас.

— Нет-нет! — охваченный огромным волнением, вскричал я. — Как говорится в детстве, чур-чура. Вы меня понимаете?

— Да, понимаю, — сказал Он, внимательно глядя мне в глаза…

Я заплакал. Я собирал свои тряпочки, предметы тетиной заботы, и плакал. Я чувствовал, что теперь уже я разбит окончательно и не скоро смогу разогнуться и что пройдет еще немало лет, прежде чем я смогу забыть этот легкий презрительный смех и пальцы, сжимавшие мое лицо. Раздались звонки и нарастающий топот многих ног, и по лестнице мимо меня с гиканьем скатилась лавина старшеклассников.

Я вышел на улицу и пересек ее, пролез между железными прутьями и пошел по старому запущенному парку, по аллее, в конце которой неслась ватага старшеклассников. Я медленно брел по их следам, мне хотелось посмотреть, как они играют в футбол.

Там, возле наполовину растасканной на дрова летней читальни, была вытоптанная нашей школой площадка. Старшеклассники, разбившись на две ватаги, проносились по ней то туда, то сюда. Каждое наступление было сокрушительным, в какую бы сторону оно ни велось, оно было стремительным и диким, с неизбежными потерями и с победным воем. Волны пота то набегали, то уносились прочь, а я сидел у кромки поля, и надо мной проносились большие сильные ноги, валенки, сапоги, и, словно желая вселить в меня уверенность в своих силах, они дрались за свое право владеть мячом все сильнее, все ожесточеннее, они, старшеклассники.

Проваливаясь по пояс в глубокий снег, я подавал им мячи, залетавшие в парк.

Я так и не знаю, было это поражением или победой. Иногда они, Казак, Люка и Он, останавливали меня и отбирали мой завтрак, и я не сопротивлялся, а иногда они почему-то не трогали меня, и я нес свою булочку домой, и вечером мы пили чай, закусывая вязкими ломтиками пеклеванного теста…

Мы шли по вагонным коридорам, и я открывал перед Ним двери и пропускал Его вперед, а когда Он шел впереди, Он открывал передо мной двери и пропускал меня вперед. Мне повезло — дверь в ресторан открыл я.

Когда-то они узнали, что мать Абки Циперсона работает в больнице.

— Слушай, Старушка-Не-Спеша-Дорожку-Перешла, притащил бы ты от своей матухи глюкозу, — сказали они ему.

Абка некоторое время уклонялся, а потом, когда они «расписали» в клочья его портфель, принес им несколько ампул. Глюкоза им понравилась — она была сладкая и питательная. С тех пор они стали звать Абку не так, как раньше, а Глюкозой.

— Эй, Глюкоза, — говорили они, — иди-ка сюда!

Не знаю, от чего Абка больше страдал: от того ли, что ему приходилось воровать, или от того, что его прозвали так заразительно и стыдно.

Так или иначе, но однажды я увидел, что он дерется с ними. Я бросился к нему, и нас обоих сильно избили. Каждый из этой троицы был сильнее любого из нашего класса. Они были старше нас на три года.

Конечно, мы могли бы объединиться и сообща им «отоварить», но школьный кодекс говорил, что драться можно только один на один и до первой крови. В силу своей мальчишеской логики мы не понимали, как это можно бить того, кто явно слабее, или втроем бить одного, или всем классом бить троих. В этом все дело: они боролись за еду, не придерживаясь кодекса. И еще в том, что они не отстаивали, а отбирали. Они были старше нас.

«Почему же Он меня не узнает?» — думал я.

В вагон-ресторане было пусто, красиво и чисто. Столики светились белыми крахмальными скатертями, и только один, видимо недавно покинутый, хранил следы обильного пиршества.

Я заказывал. Я не скупился. Коньяк — так «Отборный», прекрасно. Не время мне было скупиться и зажимать монету. Самое время было разойтись вовсю. Жаль, что в отношении еды пришлось ограничиться обычным вагонресторанным набором — солянка, шашлык и компот из слив.

Я вел с Ним простой дружелюбный разговор о смене времен года и смотрел на Его руки, на маленькие рыжие волосики, выбивающиеся из-под браслета. Потом я поднял глаза и вспомнил еще одну интересную вещь.

Сердце у Него было не с левой, а с правой стороны. Позднее я узнал, что это явление называется «декстрокардией» и бывает, в общем, редко, страшно редко, считанные единицы таких людей на свете.

В самом начале учебного года, когда они еще не перешли на насильственное изъятие продовольственных излишков, Он спорил с нами на этот счет. Спорил на завтрак.

— Спорим, что у меня сердце не с той стороны, — говорил Он и горделиво расстегивал рубашку. Потом, когда все уже знали об этой Его особенности, Он перешел на силовой шантаж. — Спорим? — спрашивал Он, садился рядом и выворачивал тебе руку. — Споришь или нет? — и расстегивал рубашку.

Тук-тук, тук-тук — ровно и мерно стучало с правой стороны сердце.

Тяжелую лучистую поверхность солянки тревожила равномерная вагонная тряска. Янтарные капли жира дрожали, собирались вокруг маленьких кусочков сосиски, плававших на поверхности, а в глубине этого варева таилось черт те что — кусочки ветчины, и огурцы, и кусочки куриного мяса.

— Какой хлеб! — сказал я. — А помните, во время войны был какой хлеб?

— Да, — сказал Он, — неважный был тогда хлеб.

Я набрался сил и посмотрел Ему в глаза:

— Помните наши школьные завтраки?

— Да, — твердо сказал Он, и я понял по Его тону, что силы у него по-прежнему достаточно.

— Такие вязкие пеклеванные булочки, да?

— Да-да, — улыбнулся Он, — ну и булочки…

Ноги у меня ходили ходуном. Нет, я не могу сейчас. Нет, нет… Пусть Он все съест. Ведь мне приятно смотреть, как Он ест. Он насытится, и я заплачу.

— Сало «лярд» и яичный порошок, а? — с легкостью усмехаясь, спросил я.

— Второй фронт? — в тон мне улыбнулся Он.

— Но больше всего мы любили тогда полсолнечный жмых.

— Это было лакомство, — засмеялся Он.

Обед продолжался в блистательном порхании улыбок.

Французы делают так: наливают коньяк, плюют в него и выплескивают таким вот типам в физиономию. Разным там коллаборационистам.

— Выпьем? — сказал я.

— Ваше здоровье, — ответил Он.

Подали шашлык.

Прожевывая сочное, хорошо прожаренное мясо, я сказал:

— Конечно, это не «Арагви», но…

— Совсем неплохо, — подхватил Он, кивая головой и словно прислушиваясь к ходу своих внутренних соков, — Соус, конечно, не «ткемали», но…

Тут меня охватила такая неслыханная злоба, что… Ах ты гурман! Ты гурман. Ты знаешь толк в еде и в винах, наверное и в женщинах, должно быть… А ручку мою ты попрежнему носишь в кармане?

Я взял себя в руки и продолжал застольную беседу в заданном ритме и в нужном тоне.

— Удивительное дело, — сказал я, — как усложнилось с ходом истории понятие «еда», сколько вокруг этого понятия споров, сколько нюансов…

— Да, да, — подхватил Он с готовностью, — а ведь понятие самое простое.

— Верно. Проще простого — еда. Е-да. Самое простое и самое важное для человека.

— Ну, это вы немножко преувеличиваете, — улыбнулся Он.

— Нет, действительно. Еда и женщины — самое важное, — продолжал я свою наивную мистификацию.

— Для меня есть и более важные вещи, — серьезно сказал Он.

— Что же?

— Мое дело, например.

— Ну, все это уже позднейшие напластования.

— Нет, вы меня не понимаете…

Он стал развивать свои соображения. Я понял, что Он меня не узнает. Я понял, что Он меня никогда не узнает, как не узнал бы никого другого из нашего класса, кроме Люки и Казака. И я понял, почему Он не узнал бы никого из нас: мы не были для Него отдельными личностями, мы были массой, с которой просто иногда нужно было немного повозиться.

— Ну где уж мне вас понять! — неожиданно для самого себя грубо воскликнул я. — Понятно, для вас еда — это что! Ведь вы же прямой потомок марсиан!

Он осекся и смотрел на меня, сузив глаза. На пухлых его щеках появились желваки.

— Тише, — тихо произнес Он, — вы мне аппетита не испортите. Понятно?

Я замолчал и взялся за шашлык. Коньяк стоял при мне, и никогда не поздно было в него плюнуть. Пусть Он только все съест и я заплачу!

Рядом с нами сидел человек в бедной клетчатой рубашке, но зато в золотых часах. Он склонил голову над пивом и что-то шептал. Он был сильно пьян. Вдруг он поднял голову и крикнул нам:

— Эй вы! Черное море, понятно?.. Севастополь, да? Торпедный катер…

И снова уронил голову на грудь. Из глубины его груди доносилось глухое ворчанье.

— Официант! — сказал мой сотрапезник. — Нельзя ли удалить этого человека? — Он показал не на меня, а на пьяного. — Во избежание эксцессов.

— Пусть сидит, — сказал официант. — Что он вам, мешает?

— Черное море… — проворчал человек, — торпедный катер… а может, преувеличиваю…

— Вы в самом деле считаете себя потомком марсиан? — спросил я своего сотрапезника.

— А что? Не исключена такая возможность, — кротко сказал Он.

— Марсиане симпатичные ребята, — сказал я. — У них все нормально, как у всех людей: руки, ноги, сердце с левой стороны… А вы же…

— Стоп, — сказал Он, — еще раз говорю: вы мне аппетита не испортите, не старайтесь.

Я перевел разговор на другую тему, и все было сглажено в несколько минут, и обед пошел дальше в блистательном порхании улыбок и в шутках. Вот Он каким стал, просто молодец, железные нервы.

— Да что это мы все так — «вы» да «вы», — сказал я, — даже не познакомились.

Я назвал свое имя и привстал с протянутой рукой. Он тоже привстал и назвал свое имя.

Того звали иначе. Это был не Он, это был другой человек.

Подали сладкое.

1962

ПАПА, СЛОЖИ!

Высокий мужчина в яркой рубашке навыпуск стоял на солнцепеке и смотрел в небо, туда, где за зданием гостиницы «Украина» накапливалась густая мрачноватая синева.

«В Филях наверное, уже льет», — думал он.

В Филях, должно быть, все развезло. Люди бегут по изрытой бульдозерами земле, прячутся во времянках, под деревьями, под навесами киосков. Оттуда на Белорусский вокзал приходят мокрые электрички, а сухие с Белорусского уходят туда и попадают под ливень и сквозь ливень летят дальше, в Жаворонки, в Голицыно, в Звенигород, где по оврагам текут ручьи, пахнет мокрыми соснами и белые церкви стоят на холмах. Ему вдруг захотелось быть гденибудь там, закутать Ольгу в пиджак, взять ее на руки и бежать под дождем к станции.

«Только бы до Лужников не докатилось», — думал он.

Сам он любил играть под дождем, когда мокрый мяч летит на тебя, словно тяжелое пушечное ядро, и тут уже не до шуток и не до пижонства, не поводишь, стараешься играть в пас, стараешься играть точно, а ребята дышат вокруг, тяжелые и мокрые, идет тяжелая и спешная работа, как на корабле во время аврала, но на трибунах лучше сидеть под солнышком и смастерить себе из газеты шляпу.

Он оглянулся и позвал:

— Ольга!

Девочка лет шести прыгала в разножку по «классикам» в тени большого дома. Услышав голос отца, она подбежала к нему и взяла за руку. Она была послушной. Они вошли под тент летней закусочной, которая так и называлась — «Лето». Мужчина еще раз оглянулся на тучу.

«Может быть, и пройдет мимо стадиона», — прикинул он.

— Пэ, — сказала девочка, — рэ, и, нэ, о, сэ, и, тэ, мягкий знак…

Она читала объявление.

Под тентом было, пожалуй, еще жарче, чем на улице. Розовые лица посетителей, сидящих у наружного барьера, отсвечивали на солнце. Отчетливо блестели капельки пота на лицах. Страшно было смотреть, как люди едят горячие супы, а им еще подносят трескучие шашлыки.

— Сэ, — продолжала девочка, — и опять сэ, о… Папа, сложи!

Отец обратил внимание на объявление, на котором было написано: «Приносить с собой и распивать спиртные напитки строго воспрещается». Он давно уже привык к этим объявлениям и не обращал на них внимания.

— Что там написано? — спросила девочка.

— Чепуха, — усмехнулся он.

— Разве чепуху пишут печатными буквами? — усомнилась она.

— Бывает.

Он пошел в дальний тенистый угол, где сидели его приятели. Там пили холодное пиво. Девочка шла рядом с ним, белобрысенькая девочка в синей матроске и аккуратной плиссированной юбочке, с капроновыми бантиками в косичках, а на ногах белые носочки. Вся она была очень воскресной и чистенькой, такой примерно- показательный ребенок, вроде тех, которые нарисованы на стенках микроавтобусов — «Знают наши малыши: консервы эти хороши». Ее не приходилось тянуть, она не глазела по сторонам, а спокойно шла за своим папой.

Ее папа был когда-то спортсменом и кумиром трех близлежащих улиц. Когда он весенним вечером возвращался с тренировки, на всех трех близлежащих улицах ребята выходили из подворотен и приветствовали его, а девчонки бросали на него взволнованные взгляды. Даже самые заядлые «ханурики» почтительно поднимали кепки, а подполковник в отставке Коломейцев, который без футбола не представлял себе жизни, останавливал его и говорил: «Слышал, что растешь. Расти!» А он шел, в серой кепочке «букле», в синем мантеле, в каких ходила вся их команда — дубль мастеров, шел особой развинченной футбольной походкой, которая вырабатывается не от чего-нибудь, а просто от усталости (только пижоны нарочно вырабатывают себе такую походку), и улыбался мягкой от усталости улыбкой, и все в нем пело от молодости и от спортивной усталости.

Это было еще до рождения Ольги, и она, понятно, этого еще не знает, но для него-то эти шесть лет прошли словно шесть дней. К тому времени, к ее рождению, он уже перестал «расти», но все еще играл. Летом футбол, зимой хоккей, вот и все. С поля на скамью запасных, а потом и на трибуны, но все равно — летом футбол, зимой хоккей… Шесть летних сезонов и шесть зимних…

Ну и что? Чем плохо? Отстань и не лезь в чужую жизнь. Межсезонье, осень, весна — периоды тренировок, знаем мы эти байки… Телевизор — ну его к черту! А что у тебя есть еще? Приветик, у меня есть жена. Жена? Ты говоришь, что у тебя в постели есть женщина! Я говорю, что у меня есть жена. Семья, понял? Жена и дочка. О, даже дочка! Даже о дочке ты вспомнил. Слушай, ты там полегче, а то нарвешься. Футбол, хоккей… Тебе не надоело? Господи, разве спорт может надоесть? И потом, еще у меня есть завод. А тебе он еще не надоел? Стоп, на завод посторонним вход воспрещен. И потом, ты там ничего не поймешь. Тебе бы только глазеть на небо и разводить кисель на молоке. Тебя к нашим станкам на сто метров нельзя подпускать. Итак, завод и футбол, да? Слушай, сколько раз можно повторять: жена, дочка… Ах, да! Я те дам «ах да». Семью обеспечивал, понял? Полторы бумаги в месяц и премиальные? Я, между прочим, рационализатор. Знаю, у тебя неплохая башка. То-то. У меня друзей, между прочим, полно. Вон они сидят — Петька Стру

— Это что, Серега, твоя пацанка? — спросил Петькавторой. Все с любопытством уставились на девочку.

— Ага.

Он сел на подставленный ему стул и посадил девочку на колени. Ей было неудобно, но она сидела смирно.

— Сиди тихо, Олюсь, сейчас получишь конфетку.

Ему подвинули кружку пива и тарелку раков, а девочке он заказал лимонаду и двести граммов конфет «Ну-ка, отними». Друзья смотрели на него с огромным любопытством. Они впервые видели его с дочкой.

— Понимаешь, у Алки сегодня конференция, — объяснил он Петьке Струкову.

— В воскресенье? — удивился Игорь.

— Вечно у них конференции, у помощников смерти, — усмехнулся Сергей и добавил чуть ли не виновато: — А теща в гости уехала, вот и приходится…

Он показал глазами на голову девочки. Волосики у нее были разделены посредине ниточкой пробора.

— Пей пиво, — сказал Ильдар, — холодное…

Сергей поднял кружку, обвел глазами друзей и усмехнулся, наклонив голову, скрывая теплоту. Он любил свою гоп-компанию и каждого в отдельности и знал, что они его тоже любят. Его любили как-то по-особенному, наверное потому, что когда-то он был среди всех самым «растущим», он рос на глазах, он играл за дублеров. У него были хорошие физические данные и сильный удар, и он поле видел. И женился он по праву на самой красивой из их девочек.

Сергей держался своих друзей. Только среди них он чувствовал себя таким, как шесть лет назад. Все они прочно держались друг друга, и посторонние не допускались. Словно связанные тайной порукой, они несли в тесном кругу свои юношеские вкусы и привычки, тащили все вместе в неведомое будущее кусочек времени, которое уже прошло. Манера носить кепки и кое-какие слова, футбол, хоккей, яркие ковбойки и вечера в парке, когда Ильдар играет на гитаре и поет «Ты меня не любишь, не жалеешь…». Жизнь шла своим чередом, нападающие и защитники женились, переходили в запас, становились болельщиками, у них рождались дети, но дети, жены и весь быт были где-то за невидимой чертой той мужской московской жизни, в которой опоздавшие бегут от метро к стадиону словно в атаку, а на трибунах волнение, и всех опьяняет огромное весеннее чувство солидарности. Они не понимали, почему это их девочки (те самые болельщицы и партнерши по танцам) стали такими занудами. Они играли в цеховых командах и за пивом вспоминали о том времени, ко

— Папа, не надо отламывать ему голову, — сказала девочка.

Сергей вздрогнул и заглянул в ее внимательные и строгие голубые глаза, Алкины глаза. Он опустил руку с красным красавцем раком. Этот голубой взгляд, внимательный и строгий. Восемь лет назад он остановил его: «Убери руки и приходи ко мне трезвый». Такой взгляд. Можно, конечно, трепаться с ребятами о том, как надоела «старуха», а может быть, она и действительно надоела, потому что нет-нет, а вдруг тебе хочется познакомиться с какой-нибудь девочкой с сорокового года, пловчихой или гимнасткой, и ты знакомишься, бывает, но этот взгляд…

— И ноги ему не выдергивай.

— Почему? — пробормотал он растерянно, как тогда.

— Потому что он как живой.

Он положил рака на стол.

— А что мне с ним делать?

— Дай мне его.

Оля взяла рака и завернула его в носовой платок.

Вокруг грохотали приятели.

— Ну и пацанка у тебя, Сергей! Вот это да!

— Ты любишь рака, Оленька? — спросил Зямка, у которого не было детей.

— Да, — сказала девочка. — Он задом ходит.

— О-хо-хо! О-хо-хо! — изнемогали соседние столики. — Вот ведь умница! Умница!

— А ну-ка, замолчали! — прикрикнул Петька Струков, и соседние столики замолчали.

Ильдар вынул таблицу чемпионата и расстелил ее на столе, и все склонились над таблицей и стали говорить о команде, о той команде, которая, по их расчетам, должна была выиграть чемпионат, но почему-то плелась в середине таблицы. Они болели за эту команду, но болели не так, как обычно болеют несведущие фанатики, выбирающие своего фаворита по каким-то непонятным соображениям. Нет, просто их команда — это была Команда с большой буквы, это было то, что, по их мнению, больше всего соответствовало высокому понятию «футбольная команда». На трибунах они не топали ногами, не свистели и не кричали при неудачах: «Меньше водки надо пить!», потому что они знали, как все это бывает, ведь «пшенку» может выдать любой самый классный вратарь: мяч — круглый, а команда — это не механизм, а одиннадцать разных парней.

Вдруг с улицы из раскаленного добела дня вошел в закусочную человек в светлом пиджаке и темном галстуке, Вячеслав Сорокин. Его появление шумно приветствовали:

— Привет, Слава!

— С приездом, Слава!

— Ну, как Ленинград, Слава?

— Город-музей, — коротко ответил Слава и стал всем пожимать руки, никого не обошел.

— Здравствуй, Олюсь! — сказал он дочке Сергея и ей пожал руку.

— Здравствуйте, дядя Вяча! — сказала она.

«Откуда она знает, как его зовут?» — подумал Сергей.

Сорокину подвинули пиво. Он пил и рассказывал о Ленинграде, куда он ездил на родственное предприятие с делегацией по обмену опытом.

— Удивительные архитектурные ансамбли, творения Растрелли, Росси, Казакова, Кваренги… — торопливо выкладывал он.

«Успел уже и там культуры нахвататься», — подумал Сергей.

Он тоже был в Ленинграде, когда играл за дублеров, и Ленинград волновал его, как любой незнакомый город, таящий в себе невесть что. Но он тогда был режимным парнем и мало что себе позволял. Не успел культуры похавать и даже не познакомился ни с кем.

— …колонны дорические, конические, готические, калифорнийские… — выкладывал Сорокин.

— Молчу, молчу… — сказал Сергей, и все засмеялись.

Сорокин сделал вид, что не обиделся. Щелчками он сбил со стола на асфальт останки рака и придвинулся к таблице. Он прикурил у Женечки и сказал, что, по его мнению, Команда сегодня проиграет.

— Выиграет, — сказал Сергей.

— Да нет же, Сережа, — мягко сказал Сорокин и посмотрел ему в глаза, — сегодня им не выиграть. Есть законы игры, теория, расчет…

— Ни черта ты в игре не понимаешь, Вяча, — холодно усмехнулся Сергей.

— Я не понимаю? — сразу завелся Сорокин. — Я книги читаю!

— Книги! Ребята, слышите, Вяча наш книги читает! Вот он какой, наш Вяча!

Сорокин сразу взял себя в руки и пригладил свои нежные редкие волосы. Он улыбнулся Сергею так, словно жалел его.

«Да, я не люблю, когда меня зовут Вячей, — казалось, говорила его улыбка, — но так называешь меня только ты, Сергей, и у тебя ничего не получится, не будут ребята называть меня Вячей, а будут звать Славой, Славиком, как и раньше. Да, Сергей, ты играл за дублеров, но ведь сейчас ты уже не играешь. Да, ты женился на самой красивой из наших девочек, но…»

Сергей тоже сдержался.

«Спокойно, — думал он. — Как-нибудь друзья».

Но что делать, если друг иногда смотрит на тебя таким взглядом, что хочется плеснуть ему опивками в физиономию!

Сергей поднял голову. Брезентовый тент колыхался, словно сверху лежал кто-то пухлый и ворочался там с боку на бок. Помещение уже было набито битком. Сидевший за соседним столиком сумрачный человек в кепке-восьмиклинке тяжело поставил кружку на стол, сдвинул кепку на затылок и заговорил, ни к кому не обращаясь:

— Сам я приезжий, понял?.. Не здешний… Женщина у меня здесь, в Москве, баба… Короче — я живу с ней. Все!

Он стукнул кулаком по столу, надвинул кепку и замолчал, видимо, надолго.

Сергей вытер пот со лба — здесь становилось невыносимо жарко. Сорокин перегнулся через стол и шепнул ему:

— Сережа, выведи отсюда девочку, пусть поиграет в сквере.

— Не твое дело, — шепнул ему Сергей в ответ.

Сорокин откинулся и опять улыбнулся так, словно жалел его.

Потом он встал и одернул пиджак.

— Извините, ребята, я пошел.

— На стадион придешь? — спросил Петька.

— К сожалению, не смогу. Надо заниматься.

— В воскресенье? — удивился Игорь.

— Что поделаешь, экзамены на носу.

— За какой курс сейчас сдаешь, Славка? — спросил Женечка.

— За третий, — ответил Сорокин.

— Ну, пока, — сказал он.

— Общий привет! — помахал он сжатыми ладонями.

— Олюсь, держи! — улыбнулся он и протянул девочке шоколадку.

— Э, подожди, — окликнул его Зямка, — мы все идем. Здесь становится жарко.

Все встали и тесной гурьбой вышли на раскаленную добела улицу. Асфальт пружинил под ногами, как пенопластовый коврик. Туча не сдвинулась с места. Она попрежнему темнела за высотным зданием и была похожа на чистое лицо всех невзгод. Она вызывала прилив мужества.

— А ты на стадион поедешь? — примирительно обратился к Сергею Сорокин.

— А что ты думаешь, я пропущу такой футбол?

— Ничего я не думаю, — устало сказал Сорокин.

— Ну, не думаешь, так и молчи.

Сорокин перебежал улицу и сел в автобус, а все остальные медленно пошли по теневой стороне, тихо разговаривая и посмеиваясь. Обычно они выходили с шумомгамом, Зямка рассказывал анекдоты, Ильдар играл на гитаре, но сейчас среди них была маленькая девочка и они не знали, как себя вести.

— Куда мы идем? — спросил Сергей.

— Потянемся потихоньку на стадион, — сказал Игорь. — Посмотрим пока баскет на малой арене, там женский полуфинал.

— Папа, можно тебя на минуточку? — сказала Оля.

Сергей остановился, удивленный тем, что она говорит совсем как взрослая. Друзья пошли вперед.

— Я думала, мы пойдем в парк, — сказала девочка.

— Мы пойдем на стадион. Там тоже парк, знаешь, деревья, киоски…

— А карусель?

— Нет, этого там нет, но зато…

— Я хочу в парк.

— Ты неправа, Ольга, — сдерживаясь, сказал он.

— Не хочу я идти с этими дядями, — совсем раскапризничалась она.

— Ты неправа, — тупо повторил он.

— Мама обещала покатать меня на карусели.

— Ну пусть мама тебя и катает, — с раздражением сказал Сергей и оглянулся.

Ребята остановились на углу.

У Оли сморщилось личико.

— Она же не виновата, что у нее конференция.

— Мальчики! — крикнул Сергей. — Идите без меня! Я приеду к матчу!

Он взял Олю за руку и дернул:

— Пойдем быстрей.

«Конференция, конференция, — думал он на ходу, — вечные эти конференции. И теща сегодня уехала. Веселое воскресенье. Чего доброго, Алка станет кандидатом наук. Тогда держись. Она и сейчас тебя в грош не ставит».

Он шел быстрыми шагами, а девочка, не поспевая, бежала рядом. В правой руке она держала завернутого в платочек рака. Из ее кулачка, словно антенны маленького приемника, торчали рачьи усы. Она бежала, веселая, и читала вслух буквы, которые видела:

— Тэ, кэ, а, нэ, и… Пап!

— Ткани! — сквозь зубы бросал Сергей.

— Мясо!

— Галантерея!

Кандидат наук и бывший футболист-неудачник, имя которого помнят только самые старые пройдохи на трибунах. Человек сто из ста тысяч. Да-да, да, был такой, ага, помню, быстро сошел… А кто виноват, что он не стал таким, как Нетте, что он тогда не поехал в Сирию, что он… Уважаемый кандидат, ученая женщина, красавица… Ах ты, красавица… Ей уже не о чем с ним говорить. Но ночью-то находится общий язык, а днем пусть она говорит с кем-нибудь другим, с Сорокиным, например, он ей расскажет про Кваренги и про всех остальных и про колонны там разные — все выложит в два счета. Ты разменял четвертую десятку. А, ты опять заговорил? Ты сейчас тратишь четвертую. На что? Отстань! Кончился спорт, кончается любовь… О, любовь! Что мне стоит найти девочку с сорокового года, пловчиху какую- нибудь… Я не об этом. Отстань! Слушай, отстань!

В парке они катались на каруселях, сидели рядом верхом на двух серых конях в синих яблоках. Сергей держал дочку. Она хохотала, заливалась смехом, положила рака коню между ушей.

— И рак катается! — кричала она, закидывая головку.

Сергей хмуро улыбался. Вдруг он заметил главного технолога со своего завода. Тот стоял в очереди на карусель и держал за руку мальчика. Он поклонился Сергею и приподнял шляпу. Сергея покоробила эта общность с главным технологом, ожиревшим и скучным человеком.

— Дочка? — крикнул главный технолог.

«Располным-полна коробочка, есть и ситец и парча…»

— Сын? — крикнул Сергей на следующем кругу.

«Пожалей, душа-зазнобушка, молодецкого…»

Главный технолог кивнул несколько раз.

«…пле… ча!»

— Да-да, сын! — крикнул главный технолог.

Ну и пластиночки крутят на карусели! Нет, он все- таки симпатичный, главный технолог.

Оля долго не могла забыть блистательного кружения на карусели.

— Папа, папа, расскажем маме, как рак катался?

— Слушай, Ольга, откуда ты знаешь про дядю Вячу? — неожиданно для себя спросил Сергей.

— Мы его часто встречаем с мамой, когда идем на работу. Он очень веселый.

«Ах, вот как, он, оказывается, еще и веселый, — подумал Сергей. — Вяча — весельчак. Значит, он снова начал крутить свои финты. Ох, напросится он у меня».

Он оставил Ольгу на скамейке, а сам вошел в телефонную будку и стал звонить в этот мудрейший институт, где шла эта мудрая конференция. Он надеялся, что конференция кончилась, и тогда он отвезет дочку домой, сдаст ее Алке, а сам поедет на стадион, а потом проведет весь вечер с ребятами. Ильдар будет петь:

Ты меня не любишь, не жалеешь, Разве я немного не красив? Не смотря в лицо, от страсти млеешь, Мне на плечи руки опустив…

В трубке долго стонали длинные гудки, наконец они оборвались и старческий голос сказал:

— Алю!

— Кончилась там ваша хитрая конференция? — спросил Сергей.

— Какая такая конференция? — прошамкала трубка. — Сегодня воскресенье.

— Это институт? — крикнул Сергей.

— Ну, институт…

Сергей вышел из будки. Воздух струился, будто плавился от жары. По аллее шел толстый распаренный человек в шелковой «бобочке» с широкими рукавами. Он устало отмахивался от мух. Мухи упорно летели за ним, кружили над его головой, он им, видимо, нравился.

«Та-ак», — подумал Сергей, и у него вдруг чуть не подогнулись ноги от неожиданного, как толчок в спину, страха. Он побежал было из парка, но вспомнил об Ольге. Она сидела в тени на скамеечке и водила рака.

— «Даже раки, даже раки, уж такие забияки, тоже пятятся назад и усами шевелят», — приговаривала она.

«Способная девочка, — подумал Сергей. — В мамочку».

Он схватил ее за руку и потащил. Она верещала и показывала ему рака.

— Папа, он такой умный, он почти стал как живой!

Сергей остановился, вырвал у нее рака, переломил его пополам и выбросил в кусты.

— Раками не играют, — сказал он, — их едят. Они идут под пиво.

Девочка сразу заплакала в три ручья и отказалась идти. Он подхватил ее на руки и побежал.

Выскочил из парка. Сразу подвернулось такси. В горячей безвоздушной тишине промелькнула внизу Москва- река, похожая на широкую полосу серебряной фольги, открылась впереди другая река, асфальтовая, река под названием Садовое кольцо, по которому ему лететь, торопиться, догонять свое несчастье. Девочка сидела у него на руках. Она перестала плакать и улыбалась. Ее захватила скорость. В лицо ей летели буквы с афиш, вывесок, плакатов, реклам. Все буквы, которые она выучила, и десятки тысяч других, красных, синих, зеленых, летели ей навстречу, все буквы одиннадцати планет солнечной системы.

— Пэ, жэ, о, рэ, мягкий знак, жэ, лэ, рэ, жэ, у, е, жэ… Папа, сложи!

«ПЖОРЬЖЛРЖУЕЖ, — пронеслось в голове у Сергея. — Почему так много „ж“? Жажда, жестокость, жара, женщина, жираф, желоб, жуть, жир, жизнь, желток, желоб… „Папа, сложи!“ Попробуй-ка тут сложи на такой скорости».

— У тебя задний мост стучит, — сказал он шоферу и оставил ему сверх счетчика тридцать копеек.

Он вбежал в свой дом, через три ступеньки запрыгал по лестнице, открыл дверь и ворвался в свою квартиру. Пусто. Жарко. Чисто. Сергей оглянулся, закурил, и эта его собственная двухкомнатная квартира показалась ему чужой, настолько чужой, что вот сейчас из другой комнаты может выйти совершенно незнакомый человек, не имеющий отношения ни к кому на свете. Ему стало не по себе, и он тряхнул головой.

«Может, путаница какая-нибудь?» — подумал он с облегчением и включил телевизор, чтобы узнать, начался ли матч.

Телевизор тихо загудел, потом послышалось гудение трибун, и по характеру этого гудения он сразу понял, что идет разминка.

«Она может быть у Тамарки или у Галины», — подумал он.

Спускаясь по лестнице, он убеждал себя, что у Тамарки или у Галины, и уговаривал себя не звонить. Все же он подошел к автомату и позвонил. Ни у Тамарки, ни у Галины ее не было. Он вышел из автомата. Солнце жгло плечи. Ольга прямо на солнцепеке прыгала в разножку по «классикам». Возле гастронома стояли два «ханурика» из дома N16, молчаливые и спокойные. Они заложили руки за борта пиджаков и перебирали высунутыми наружу двумя пальцами. Искали, стало быть, третьего в свою капеллу.

Девочка подошла и взяла его за руку.

— Папа, куда мы пойдем теперь?

— Куда хочешь, — ответил он, — пошли куда-нибудь.

Они медленно пошли по солнечной стороне, потом он догадался перейти на другую сторону.

— Почему ты растерзал рака? — строго спросила Оля.

— Хочешь мороженого? — спросил он.

— А ты?

— Я хочу.

Переулками они вышли на Арбат прямо к кафе.

В кафе было прохладно и полутемно. Над столиками во всю стену тянулось зеркало. Сергей смотрел в зеркало, как он идет по кафе, и какое у него красное лицо, и какие уже большие залысины. Ольги в зеркале видно не было, не доросла еще.

— А вам, гражданин, уже хватит, — сказала официантка, проходя мимо их столика.

— Мороженого дайте! — крикнул он ей вслед.

Она подошла и увидела, что мужчина вовсе не пьян, просто у него лицо красное, а глаза блуждают не от водки, а от каких-то других причин.

Оля ела мороженое и болтала ножками. Сергей тоже ел, не замечая вкуса, чувствуя только холод во рту.

Рядом сидела парочка. Молодой человек с шевелюрой, похожей на папаху, в чем-то убеждал девушку, уговаривал ее.

— Не ликвидация, а реорганизация, — говорил он.

Девушка смотрела на него круглыми глазами.

— Перепрофилирование, — с мольбой произнес он.

Она потупилась, а он придвинулся ближе и забубнил. Видно было, как коснулись их колени.

— Бу-бу-бу, — бубнил он, — перспектива роста, бу- бубу, зато перспектива, бу-бу-бу, ты понимаешь?

Она кивнула, они встали и ушли, чуть пошатываясь.

— Хочешь черепаху, дочка? — спросил Сергей.

Оля вздрогнула и даже вытянула шейку.

— Как это — черепаху? — осторожно спросила она.

— Элементарную живую черепаху. Здесь недалеко зоомагазин. Сейчас пойдем и выберем тебе первоклассную черепаху.

— Пойдем быстрей, а?

Они встали и пошли к выходу. В гардеробе приглушенно верещал радиокомментатор и слышался далекий, как море, рев стадиона. Сергей хотел было пройти мимо, но не удержался и спросил гардеробщика, как дела.

Заканчивался первый тайм. Команда проигрывала.

Они вышли на Арбат. Прохожих было мало, и машин тоже немного. Все в такие дни за городом. Через улицу шел удивительно высокий школьник. В расстегнутом сером кителе, узкоплечий и весь очень тонкий, красивый и веселый, он обещал вырасти в атлета, в центра сборной баскетбольной команды страны. Сергей долго провожал его глазами, ему было приятно смотреть, как вышагивает эта верста, как плывет высоко над толпой красивая, модно постриженная голова.

В зоомагазине Оля поначалу растерялась. Здесь были птицы, голуби и зеленые попугаи, чижи, канарейки. Здесь были аквариумы, в которых словно металлическая пыль серебрились мельчайшие рыбки. И наконец, здесь был застекленный грот, в котором находились черепахи. Грот был ноздреватый, сделанный из гипса и покрашенный серой краской. На дне его, устланном травой, лежало множество маленьких черепах. Они лежали вплотную друг к другу и не шевелились даже, они были похожи на булыжную мостовую. Они хранили молчание и терпеливо ждали своей участи. Может быть, они лежали скованные страхом, утратив веру в свои панцири, не ведая того, что здесь не едят, что они не идут под пиво, что здесь их постепенно всех разберут веселые маленькие дети и у них начнется довольно сносная, хотя и одинокая жизнь. Наконец, одна из них высунула из-под панциря головку, забралась на свою соседку и поплелась по спинам своих неподвижных сестер. Куда она ползла и зачем, она, наверное, и сама этого не знала, но она все ползла и ползла и этим по

Папа действительно купил эту черепаху, и ее вытащили их грота, положили в картонную коробку с дырочками, напихали туда травы.

— Что она ест? — спросил папа у продавщицы.

— Траву, — сказала продавщица.

— А зимой чем ее кормить? — поинтересовался папа.

— Сеном, — ответила продавщица.

— Значит, на сенокос надо ехать, — пошутил папа.

— Что? — спросила продавщица.

— Значит, надо, говорю, ехать на сенокос, — повторил свою шутку папа.

Продавщица почему-то обиделась и отвернулась.

Когда они вышли на улицу, начался второй тайм. Почти из всех окон были слышны крики, шел репортаж. Оля несла коробку с черепахой и заглядывала в дырочки. Там было темно, слышалось слабое шуршание.

— Она долго будет живой? — спросила Оля.

— Говорят, они живут триста лет, — сказал Сергей.

— А нашей сколько лет, папа?

Сергей заглянул в коробку.

— Наша еще молодая. Ей восемьдесят лет. Совсем девочка.

Рев из ближайшего окна возвестил о том, что команда сравняла счет.

— А мы сколько живем? — спросила девочка.

— Кто — мы?

— Ну, мы, люди…

— Мы меньше, — усмехнулся Сергей, — семьдесят лет или сто.

Ох, какая там, видно, шла драка! Комментатор кричал так, словно разваливался на сто кусков.

— А что потом? — спросила Оля.

Сергей остановился и посмотрел на нее. Она своими синими глазами смотрела на него пытливо, как Алка. Он купил в киоске сигареты и ответил ей:

— Потом суп с котом.

Оля засмеялась.

— С котом! Суп с котом! Папа, а сейчас мы куда поедем?

— Давай поедем на Ленинские горы, — предложил он.

— Идет!

Солнце спряталось за университет и кое-где пробивало его своими лучами насквозь. Сергей поднял дочку и посадил ее на парапет.

— Ой, как красиво! — воскликнула девочка.

Внизу по реке шел прогулочный теплоход. Тень Ленинских гор разделила реку пополам. Одна половина ее еще блестела на солнце. На другом берегу реки лежала чаша большой спортивной арены. Поля не было видно. Видны были верхние ряды восточной стороны, до отказа заполненные людьми. Доносились голоса дикторов, но слов разобрать было нельзя. Дальше был парк, аллеи и Москва, Москва, необозримая, горящая на солнце миллионом окон. Там, в Москве, его дом, тридцать пять квадратных метров, там на всех углах расставлены телефонные будки, в каждой из которых можно узнать об опасности, в каждой из которых может заколотиться сердце и подогнуться ноги, в каждой из которых можно, наконец, успокоиться. Там, в Москве, все его тридцать два года тихонько разгуливают по улицам, аукаясь и не находя друг друга. Там, в Москве красавиц полно, сотни тысяч красавиц. Там мудрые институты ведут исследовательскую работу, там люди идут на повышение. Там его спокойствие возле станка, там его завод. Там его спокойствие и тревоги, его весенн

Сергей держал девочку за руку и чувствовал, как бьется ее пульс. Он посмотрел сбоку на ее лицо, на задранный носик, на открытый рот, в котором, как бусинки, блестели зубы, и ему вдруг стало радостно, и отлегли все печали, потому что он подумал о том, как его дочка будет расти, как ей будет восемь лет и четырнадцать, потом шестнадцать, восемнадцать, двадцать… как она поедет в пионерлагерь и вернется оттуда, как он научит ее плавать, какая она будет модница и как будет целоваться в подъезде с каким-нибудь стилягой, как он будет кричать на нее и как они вместе когда-нибудь куда-нибудь поедут, может быть, к морю.

Оля водила пальцем в воздухе, писала в воздухе какието буквы.

— Папа, угадай, что я пишу.

Он смотрел, как над стадионом и над всей Москвой двигался палец девочки.

— Не знаю, — сказал он. — Не могу понять.

— Да ну тебя, папка! Вот смотри!

И она стала писать на его руке:

— О-л-я, п-а-п-а…

Мощный рев, похожий на взрыв, долетел со стадиона. Сергей понял, что Команда забила гол.

1962

НА ПОЛПУТИ К ЛУНЕ

Может, вам кофе принести?

— Можно.

— По-восточному?

— А?

— Кофе по-восточному, — торжествующе пропела официантка и поплыла по проходу.

«Ерунда, баба как баба», — успокаивал себя Кирпиченко, глядя ей вслед.

«Ерунда, — думал он, морщась от головной боли, — осталось пятьдесят минут. Сейчас объявят посадку и знать тебя не знали в этом городе. Город тоже мне. Городгородок. Не Москва. Может, кому он и нравится, мне лично не то чтобы очень. Ну его на фиг! Может, в другой раз он мне понравится».

Вчера было сильно выпито. Не то чтобы уж прямо «в лоскуты», но крепко. Вчера, позавчера и третьего дня. Все из-за этого гада Банина и его дражайшей сеструхи. Ну и раскололи они тебя на твои трудовые рубли!

Банина Кирпиченко встретил третьего дня на аэродроме в Южном. Он даже не знал, что у них отпуска совпадают. Вообще ему мало было дела до Банина. В леспромхозе все время носились с ним, все время кричали: «Банин-Банин! Равняйтесь на Банина!» — но Валерий Кирпиченко не обращал на него особого внимания. Понятно, фамилию эту знал и личность была знакомая — электрик Банин, но в общем и целом человек это был незаметный, несмотря на весь шум, который вокруг него поднимали по праздникам.

«Вот так Банин! Ну и ну, вот тебе и Банин».

В леспромхозе были ребята, которые работали не хуже Банина, а может быть, и давали ему фору по всем статьям, но ведь у начальства всегда так — как нацелятся на одного человека, так и пляшут вокруг него, таким ребятам завидовать нечего, жалеть надо их. В Баюклах был такой Синицын, тоже на мотовозе работал, как и Кирпиченко. Облюбовали его корреспонденты, шум подняли страшный. Парень сначала вырезки из газет собирал, а потом не выдержал и в Оху смотался. Но Банин ничего, выдерживал. Чистенький такой ходил, шустрый. В порядке такой мужичок, не видно его и не слышно. В прошлом году весной привезли на рыбокомбинат двести невест с материка — сезонниц по рыборазделке. Собрались ребята к ним в гости, орут, шумят… Смотрят, в кузове в углу Банин сидит, тихий такой, не видно его и не слышно.

«Ну и Банин…»

На аэродроме в Южном Банин бросился к Кирпиченко, как к лучшему другу. Прямо захлебываясь от радости, он вопил, что страшно рад, что в Хабаровске у него сеструха, а у нее подружки — мировые девочки. Он стал расписывать все это подробно, и у Кирпиченко потемнело в глазах. После отъезда невест из рыбокомбината за всю зиму Валерий видел только двух женщин, точнее двух пожилых крокодилов — табельщицу и повариху.

«Ах ты Банин-Банин…»

В самолете он все кричал летчикам: «Эй, пилоты, подбросьте уголька!» Прямо узнать его было нельзя, такой сатирик…

«Мало я тебе подкинул, Банин!»

Дом, в котором жила банинская сеструха, чуть высовывался из-за сугроба. Горбатую эту улицу, видно, чистили специальные машины, а отвалы снега не были вывезены и почти скрывали от глаз маленькие домики. Домики лежали словно в траншее. В скрипучем морозном воздухе стояли над трубами голубые дымки, косо торчали антенны и шесты со скворечниками. Это была совершенно деревенская улица. Трудно было даже поверить, что на холме по проспекту ходит троллейбус.

Кирпиченко немного ошалел еще в аэропорту, когда увидел длинный ряд машин с зелеными огоньками и стеклянную стену ресторана, сквозь морозные узоры которой просвечивал чинный джаз. В «Гастрономе» на главной улице он распоясался: вытаскивал зеленые полусотенные бумажки, хохоча, запихивал в карманы бутылки, сгребал в охапку банки консервов, развеселый человек Банин смеялся еще пуще Кирпиченко и только подхватывал сыры и консервы, а потом вступил в переговоры с завотделом и добыл вязанку колбасы. Банин и Кирпиченко подкатили к домику на такси, заваленном разной снедью и бутылками чечено-ингушского коньяка. В общем, к сеструхе они прибыли не с пустыми руками.

Кирпиченко вошел в комнату мохнатой шапкой под потолок, опустил продукты на кровать, покрытую белым пикейным одеялом, выпрямился и сразу увидел в зеркале свое красное худое и недоброе лицо.

Лариска, банинская сеструха, по виду такая пухленькая медсестричка, уже расстегивала ему пальто, приговаривая: «Друзья моего брата — это мои друзья». Потом она надела пальто, боты и куда-то учапала.

Банин работал штопором и ножом, а Кирпиченко пока оглядывался. Обстановка в комнате была культурная: шифоньер с зеркалом, комод, приемник с радиолой. Над комодом висел портрет Ворошилова, еще довоенный, без погон, с маршальскими звездами в петлицах, а рядом грамота в рамке: «Отличному стрелку ВОХР за успехи в боевой и политической подготовке УСВИТЛ».

— Это батина грамота, — пояснил Банин.

— А что, он у тебя вохровцем был?

— Был да сплыл, — вздохнул Банин. — Помер.

Однако грустил он недолго, — стал крутить пластинки. Пластинки были знакомые — «Риорита», «Черноморская чайка», а одна какая-то французская — три мужика пели на разные голоса и так здорово, как будто прошли они весь белый свет и видели такое, что ты и не увидишь никогда.

Пришла Лариска с подругой, которую звали Томой. Лариска стала наводить на столе порядок, бегала на кухню и назад, таскала какие-то огурчики и грибы, а Тома как села в угол, так и окаменела, положила руки на колени. Как с ней получится, Кирпиченко не знал и старался не глядеть на нее, а как только взглядывал, у него темнело в глазах.

— Руки мерзнут, ноги зябнут, не пора ли нам дерябнуть? — с нервной веселостью воскликнул Банин. — Прошу к столу, леди и джентльмены.

«Мало я тебе пачек накидал, Банин».

Кирпиченко курил длинные папиросы «Сорок лет Советской Украины», курил и пускал колечки. Лариска хохотала и нанизывала их на мизинец. В низкой комнате было душно. Кирпиченкины ноги отсырели в валенках, наверное от них шел пар. Банин танцевал с Томой. Та за весь вечер не сказала ни слова. Банин что-то ей шептал, а она криво усмехалась сомкнутым ртом. Девица была статная, под капроновой кофточкой у нее просвечивало розовое белье. В темных оранжевых кругах перед Кирпиченко расплывались стены, портрет Ворошилова и слоники на комоде, и прыгали выпущенные им дымные колечки, и палец Ларисы выписывал какие-то непонятные знаки.

Банин и Тома ушли в другую комнату. Тихо щелкнул за ними английский замок.

— Ха-ха-ха, — хохотала Лариска, — что же вы не танцевали, Валерий? Надо было танцевать.

Кончилась пластинка, и наступила тишина. Лариска смотрела на него, щуря косые коричневые глаза. Из соседней комнаты доносился сдержанный визг.

— От вас, Валерий, одно продовольствие и никакого удовольствия, — хихикнула Лариска, и Кирпиченко вдруг увидел, что ей под тридцать, что она видала виды.

Она подошла к нему и прошептала:

— Пойдем танцевать.

— Да я в валенках, — сказал он.

— Ничего, пойдем.

Он встал. Она поставила пластинку, и три французских парня запели на разные голоса в комнате, пропахшей томатами и чечено-ингушским коньяком, о том, что они прошли весь белый свет и видели такое, что тебе и не увидеть никогда.

— Только не эту, — хрипло сказал Кирпиченко.

— А чего? — закричала Лариска. — Пластиночка что надо! Стиль!

Она закрутилась по комнате. Юбчонка ее плескалась вокруг ног. Кирпиченко снял пластинку и поставил «Риориту». Потом он шагнул к Лариске и схватил ее за плечи.

Вот так всегда, когда пальцы скользят по твоей шее в темноте, кажется, что это пальцы луны, какая бы дешевка ни лежала рядом, все равно после этого, когда пальцы трогают твою шею, — надо бы дать по рукам, — кажется, что это пальцы луны, а сама она высоко и сквозь замерзшее стекло похожа на расплывшийся желток, но этого не бывает никогда и не обманывай себя, будет ли это, тебе уже двадцать девять, и вся твоя неладная и ладная, вся твоя распрекрасная, жаркая, холодная жизнь, какая она ни на есть, когда пальчики на шее в темноте, кажется, что это…

— Ты с какого года? — спросила женщина.

— С тридцать второго.

— Ты шофер, что ли?

— Ага.

— Много зарабатываешь?

Валерий зажег спичку и увидел ее круглое лицо с косыми коричневыми глазами.

— А тебе-то что? — буркнул он и прикурил.

Утром Банин шлепал по комнате в теплом китайском белье. Он выжимал в стакан огурцы и бросал в блюдо сморщенные огуречные тельца. Тома сидела в углу, аккуратная и молчаливая, как и вчера. После завтрака они с Лариской ушли на работу.

— Законно повеселились, а, Валерий? — заискивающе засмеялся Банин. — Ну ладно, пошли в кино.

Они посмотрели подряд три картины, а потом завернули в «Гастроном», где Кирпиченко опять распоясался вовсю, вытаскивал красные бумажки и сваливал в руки Банина сыры и консервы.

Так было три дня и три ночи, а сегодня утром, когда девицы ушли, Банин вдруг сказал:

— Породнились мы, значит, с тобой, Валерий?

Кирпиченко поперхнулся огуречным рассолом.

— Чего-о?

— Чего-чего! — вдруг заорал Банин. — С сеструхой моей спишь или нет? Давай говори, когда свадьбу играть будем, а то начальству сообщу. Аморалка, понял?

Кирпиченко через весь стол ударил его по скуле. Банин отлетел в угол, тут же вскочил и схватился за стул.

— Ты, сучий потрох! — с рычанием наступал на него Кирпиченко. — Да если на каждой дешевке жениться…

— Шкура лагерная! — завизжал Банин. — Зека! — и бросил в него стул.

И тут Кирпиченко ему показал. Когда Банин, схватив тулуп, выскочил на улицу, Кирпиченко, стуча зубами от злобы, возбуждения и дикой тоски, вытащил чемодан, побросал в него свои шмотки, надел пальто и сверху тулуп, вытащил из кармана свою фотокарточку (при галстуке и в самой лучшей ковбойке), быстро написал на ней: «Ларисе на добрую и долгую память. Без слов, но от души», положил ее в Ларискиной комнате на подушку и вышел вон. Во дворе Банин, плюясь и матерясь, отвязывал озверевшего пса. Кирпиченко отшвырнул пса ногой и вышел за калитку.

— Ну как вам кофе? — спросила официантка.

— Ничего, влияет, — вздохнул Кирпиченко и погладил ее по руке.

— Но-но, — улыбнулась официантка.

В это время объявили посадку.

С легкой душой сильными большими шагами шел Кирпиченко на посадку. Дальше поехали, дальше, дальше, дальше! Не для того в кои-то веки берешь отпуск, чтобы торчать в душной халупе на грибах да на голландском сыре. Есть ребята, которые весь отпуск торчат в таких вот домиках, но он не дурак. Он приедет в Москву, купит в ГУМе три костюма и чехословацкие ботинки, потом дальшедальше, к Черному морю, — «Чайка, черноморская чайка, моя мечта» — будет есть чебуреки и гулять в одном пиджаке.

Он видел себя в этот момент как бы со стороны — большой и сильный в пальто и тулупе, в ондатровой шапке, в валенках, ишь ты вышагивает. Одна баба, с которой у него позапрошлым летом было дело, говорила, что у него лицо индейского вождя. Баба эта была начальником геологической партии, надо же. Хорошая такая Нина Петровна, вроде бы доцент. Письма писала, и он ей отвечал: «Здравствуйте, уважаемая Нина Петровна! Пишет вам вами известный Валерий Кирпиченко…» — и прочие печки-лавочки.

Большая толпа пассажиров уже собралась у турникетов. Неподалеку попрыгивала в своих ботиках Лариска. Лицо у нее было белое и с синевой, ярко- красные губы, и ужасно глупо выглядела брошка с бегущим оленем на воротнике.

— Зачем пришла? — спросил Кирпиченко.

— П-проводить, — еле выговорила Лариска.

— Ты, знаешь, кончай, — ладонью обрубил он. — Раскалывали меня три дня со своим братцем, ладно, а любовь тут нечего крутить…

Лариска заплакала, и Валерий испугался.

— Ну, чю ты, чю ты…

— Да, раскалывали — лепетала Лариска, — так уж и раскалывали… Ну, ладно… знаю, что ты обо мне думаешь… я такая и есть… что мне тебя нельзя любить, что ли?

— Кончай.

— А я вот буду, буду! — почти закричала Лариска. — Ты, Валя, — она приблизилась к нему, — ты ни на кого не похож…

— Такой же я, как и все, только, может… — и, медленно растягивая в улыбке губы, Кирпиченко произнес гадость.

Лариска отвернулась и заплакала еще пуще. Вся ее жалкая фигурка сотрясалась.

— Ну, чю ты, чю ты… — растерялся Кирпиченко и погладил ее по плечу.

В это время толпа потянулась на летное поле. И Кирпиченко пошел, не оглядываясь, думая о том, что ему жалко Лариску, что она ему стала не чужой, но, впрочем, каждая становится не чужой, такой уж у него дурацкий характер, а потом забываешь и все нормально, нормально. Нормально и точка.

Он шагал в толпе пассажиров, глядя на ожидавший его огромный сверкающий на солнце самолет, и быстро- быстро все забывал, всю чушь своего трехдневного пребывания здесь и эти пальчики на своей шее. Его на это не купишь. Так было всегда. Его не купишь и не сломаешь. Попадались и не дешевки. Были у него и прекрасные женщины. Доцент, к примеру, — душа-человек. Все они влюблялись в него, и Валерий понимал, что происходит это не из-за его жестокости, а совсем из-за другого, может быть, из-за его молчания, может быть, из- за того, что каждой хочется стать для него находкой, потому что они, видимо, чувствуют в эти минуты, что он, как слепой, ходит, вытянув руки. Но он всегда так себе говорил — не купите на эти штучки, не сломаете, было дело и каюк. И все нормально. Нормально.

Самолет был устрашающе огромен. Он был огромен и тяжел, как крейсер. Кирпиченко еще не летал на таких самолетах, и сейчас у него просто захватило дух от восхищения. Что он любил — это технику. Он поднялся по высоченному трапу. Девушка-бортпроводница в синем костюмчике и пилотке посмотрела на его билет и сказала, где его место. Место было в первом салоне, но на нем уже сидел какой-то тип, какой-то очкарик в шапке пирожком.

— А ну-ка вались отсюда, — сказал Кирпиченко и показал очкарику билет.

— Не можете ли вы сесть на мое место? — спросил очкарик. — Меня укачивает в хвосте.

— Вались, говорю, отсюда, — гаркнул на него Кирпиченко.

— Могли бы быть повежливей, — обиделся очкарик. Почему-то он не вставал.

Кирпиченко сорвал с него шапку и бросил ее в глубь самолета, по направлению к его месту, законному. Показал, в общем, ему направление — туда и вались, занимай согласно купленным билетам.

— Гражданин, почему вы хулиганите? — сказала бортпроводница.

— Спокойно, — сказал Кирпиченко.

Очкарик в крайнем изумлении пошел разыскивать шапку, а Кирпиченко занял свое законное место.

Он снял тулуп и положил его в ногах, утвердился, так сказать, на своей плацкарте.

Пассажиры входили в самолет один за другим, казалось, им не будет конца. В самолете играла легкая музыка. В люк валил солнечный морозный пар. Бортпроводницы хлопотливо пробегали по проходу, все, как одна, в синих костюмчиках, длинноногие, в туфельках на острых каблучках. Кирпиченко читал газету. Про разоружение и про Берлин, про подготовку к чемпионату в Чили и про снегозадержание.

К окну села какая-то бабка, перепоясанная шалью, а рядом с Кирпиченко занял место румяный морячок. Он все шутил:

— Бабка, завещание написала?

И кричал бортпроводнице:

— Девушка, кому сдавать завещание?

Везет Кирпиченко на таких сатириков.

Наконец захлопнули люк, и зажглась красная надпись: «Не курить, пристегнуть ремни» и что-то по-английски, может, то же самое, а может и другое. Может, наоборот: «Пожалуйста, курите. Ремни можно не пристегивать». Кирпиченко не знал английского.

Женский голос сказал по радио:

— Прошу внимания! Командир корабля приветствует пассажиров на борту советского лайнера ТУ сто четырнадцать. Наш самолет-гигант выполняет рейс Хабаровск — Москва. Полет будет проходить на высоте девять тысяч метров со скоростью семьсот километров в час. Время в пути — восемь часов тридцать минут. Благодарю за внимание.

И по-английски:

— Курли, шурли, лопс-дропс… сенкью.

— Вот как, — удовлетворенно сказал Кирпиченко и подмигнул морячку. — Чин чинарем.

— А ты думал, — сказал морячок так, как будто самолет — это его собственность, как будто это он сам все устроил — объявления на двух языках и прочий комфорт.

Самолет повезли на взлетную дорожку. Бабка сидела очень сосредоточенная. За иллюминатором проплывали аэродромные постройки.

— Разрешите взять ваше пальто? — спросила бортпроводница. Это была та самая, которая прикрикнула на Кирпиченко. Он посмотрел на нее и обомлел. Она улыбалась. Над ним склонилось ее улыбающееся лицо и волосы, темные, нет, не черные, темные и, должно быть, мягкие, плотной и точной прической похожие на мех, на мутон, на нейлон, на все сокровища мира. Пальцы ее прикоснулись к овчине его тулупа, таких не бывает пальцев. Нет, все это бывает в журнальчиках, а значит, и не только в них, но не бывает так, чтоб было и все это, и такая улыбка, и голос самой первой женщины на земле, такого не бывает.

— Понял, тулуп мой понесла, — глупо улыбаясь, сказал Кирпиченко морячку.

А тот подмигнул ему и сказал горделиво:

— В порядке кадр? То-то.

Она вернулась и забрала бабкин полушубок, моряковский кожан и Кирпиченкино пальто. Все сразу охапкой прижала к своему божьему телу и сказала:

— Пристегните ремни, товарищи.

Заревели моторы. Бабка обмирала и втихомолку крестилась. Морячок усиленно ей подражал и косил глаза — смеется ли Кирпиченко. А тот выворачивал шею, глядя, как девушка носит куда-то пальто и шинели. А потом она появилась с подносом и угостила всех конфетами, а может, и не конфетами, а золотом, самородками, пилюлями для сердца. А потом уже воздухе она обнесла всех водой, сладкой водой и минеральной, той самой водой, которая стекает с самых высоких и чистых водопадов. А потом она исчезла.

— В префер играешь? — спросил морячок. — Можно собрать пулечку.

Красная надпись погасла, и Кирпиченко понял, что можно курить. Он встал и пошел в нос, в закуток за шторкой, откуда уже валили клубы дыма.

— Сообщаем сведения о полете, — сказали по радио. — Высота девять тысяч метров, скорость семьсот пятьдесят километров в час. Температура воздуха за бортом минус пятьдесят восемь градусов. Благодарю за внимание.

Внизу, очень далеко, проплывала каменная безжизненная остроугольная страна, таящая в каждой своей складке конец. Кирпиченко даже вздрогнул, представив себе, как в этом ледяном пространстве над жесткой и пустынной землей плывет металлическая сигара, полная человеческого тепла, вежливости, папиросного дыма, глухого говора и смеха, шуточек таких, что оторви да брось, минеральной воды, капель водопада из плодородных краев, и он сидит здесь и курит, а где-то в хвосте, а может быть, и в середине разгуливает женщина, каких на самом деле не бывает, до каких тебе далеко, как до Луны.

Он стал думать о своей жизни и вспоминать. Он никогда раньше не вспоминал. Разве, если к слову придется, расскажет какую-нибудь байку. А сейчас вдруг подумал: «В четвертый раз через всю страну качу и впервые за свой счет. Потеха!»

Так все были казенные перевозки. В 39-м, когда Валерий был еще очень маленьким пацанчиком, весь их колхоз вдруг изъявил желание переселиться из Ставрополья в дальневосточное Приморье. Ехали долго. Он немного помнит эту дорогу — кислое молоко и кислые щи, мать стирала в углу теплушки и вывешивала белье наружу, оно трепалось за окошком, как флаги, а потом начинало греметь, одубев от мороза, а он пел: «Летят самолеты, сидят в них пилоты и сверху на землю глядят…» Мать умерла в войну, а отец в 45-м на Курилах пал смертью храбрых. В детдоме Валерий кончил семилетку, потом ФЗО, работал в шахте, «давал стране угля, мелкого, но много». В 50-м году пошел на действительную, опять его повезли через всю страну, на этот раз в Прибалтику. В армии он освоил шоферскую специальность и после демобилизации подался с дружком в Новороссийск. Через год его забрали. Какая-то сволочь сперла запчасти из гаража, но там долго не разбирались, посадили его как лицо «материально ответственное». Дали три года и повезли на Сахалин. В

Он встал и пошел ее искать. Куда она подевалась? В самом деле, у пассажиров горло пересохло, а она стоит и треплется по-английски с каким-то капиталистом.

Она болтала, щурила свои глаза, улыбалась своим ртом, ей, видно было приятно болтать по-английски. Капиталист стоял рядом с ней, высоченный и худой, с седым ежиком на голове, а сам молодой. Пиджак у него был расстегнут, от пояса в карман шла тонкая золотая цепочка. Он говорил раскатисто, слова гремели у него во рту, словно стукаясь о зубы. Знаем мы эти разговорчики.

— Поедем, дорогая, в Сан-Франциско и будм там пить виски.

Она: Вы много себе позволяете.

Он: В бананово-лимонном Сингапуре… Понятно?

Она: Неужели в самом деле? Когда под ветром клонится банан?

Он: Забрались мы на сто второй этаж, там буги-вуги лабает джаз.

Кирпиченко подошел и оттер капиталиста плечом. Тот удивился и сказал: «Ай эм сори», что, конечно означало: «Смотри, нарвешься, паренек».

— Спокойно, — сказал Кирпиченко. — Мир-дружба.

Он знал политику.

Капиталист что-то сказал ей через голову, дожно быть:

— Выбирай, я или он, Сан-Франциско или Баюклы.

А она ему с улыбочкой:

— Этого товарища я знаю и оставьте меня, я советский человек.

— В чем дело, товарищ? — спросила она у Кирпиченко.

— Это, — сказал он, — горло пересохло. Можно чемнибудь промочить?

— Пойдемте, — сказала она и пошла впереди, как какая-то козочка, как в кино, как во сне, ах, как он соскучился по ней, пока курил там в носу.

Она шла впереди, как не знаю кто, и привела его в какой-то вроде бы буфет, а может быть, к себе домой, где никого не было, и где высотное солнце с мирной яростью светило сквозь иллюминатор, а может быть, через окно в новом доме на 9-м этаже. Она взяла бутылку и налила в стеклянную чашечку, а та вся загорелась под высотным солнцем. А он смотрел на девушку, и ему хотелось иметь от нее детей, но он даже не представлял себе, что с ней можно делать то, что делают, когда хотят иметь детей, и это было впервые, и его вдруг обожгло неожиданное первое чувство счастья.

— Как вас звать? — спросил он с тем чувством, которое бывало у него каждый раз после перевала, — и страшно и все позади.

— Татьяна Викторовна, — ответила она. — Таня.

— А меня, значит, Кирпиченко Валерий, — сказал он и протянул руку.

Она подала ему свои пальцы и улыбнулась.

— Вы не очень-то сдержанный товарищ.

— Малость есть, — сокрушенно сказал он.

Несколько секунд они молча смотрели друг на друга. Ее разбирал смех. Она боролась с собой, и он тоже боролся, но вдруг не выдержал и улыбнулся так, как, наверное, никогда в жизни не улыбался.

В это время ее позвали, и она побежала. Она оглянулась и подумала:

«Ну и физиономия!»

«Как странно, — думала она, спускаясь вниз, в первый этаж самолета, — он похож на громилу, а я его не боюсь. Я не испугалась бы, даже встретив его в лесу один на один».

Кирпиченко пошел по проходу назад и увидел очкарика, который пытался захватить его законное место. Очкарик лежал в кресле, закрыв глаза. У него было красивое лицо, чистый мрамор.

— Слышь, друг, — толкнул его в плечо Кирпиченко, — хочешь, занимай мою плацкарту.

Тот открыл глаза и слабо улыбнулся:

— Благодарю вас, мне хорошо…

Он не первый раз летал на таких самолетах и знал, что в них не качает даже в хвосте. Он занял место в первом салоне не из-за качки, а для того, чтобы смотреть, как открывается дверь в рубку, и видеть там летчиков, как они почесываются, покуривают, посмеиваются, читают газеты и изредка взглядывают на приборы. Это его успокаивало. Он не был трусом, просто у него было сильно развито воображение. Кто-то рассказал ему о струйных потоках воздуха, в которых даже такие большие самолеты начинают кувыркаться, а то и разваливаются на куски. Он очень живо представлял себе, как это будет, хотя прекрасно знал, что этого не будет — вон стюардессы, такие юные, постоянно летают, это их работа, а командир корабля — толстый и с трубкой, и этот грубый человек, который его оскорбил, колобродит все по самолету.

Таня начала разносить обед. Она и Валерию подала поднос и искоса взглянула на него.

— А где вы проживаете, Таня? — спросил он.

«Таня, Та-ня, Т-а-н-я».

— В Москве, — ответила она и ушла.

Кирпиченко ел, и все ему казалось, что у него и бифштекс потолще, чем у других, и яблоко покрупнее, и хлеба она дала ему больше. Потом она принесла чай.

— Значит, москвичка? — опять спросил он.

— Ага, — шустренько так ответила она и ушла.

— Зря стараешься, земляк, — ухмыльнулся морячок. — Ее небось в Москве стильный малый дожидается.

— Спокойно, — сказал Кирпиченко с ровным и широким ощущением своего благополучия и счастья.

Но, ей-богу же, не вечно длятся такие полеты, и сверху, с таких высот, самолет имеет свойство снижаться. И кончаются смены, кончаются служебные обязанности и вам возвращают пальто, и тоненькие пальчики несут ваш тулуп, и глаза блуждают уже где-то не здесь, и все медленно пропадает, как пропадает завод в игрушках, и все становится плоским, как журнальная страница. «Аэрофлот — ваш агент во время воздушных путешествий» — эко диво — все эти маникюры, и туфельки, и прически.

Нет, нет, нет, ничего не пропадает, ничто не становится плоским, хотя мы уже и катим по земле, а разным там типчикам можно и рыло начистить, вот так- так, какая началась суета, и синяя пилотка где-то далеко…

— Не задерживайте, гражданин…

— Пошли, земляк…

— Ребята, вот она и Москва…

— Москва, она и бьет с носка…

— Ну, проходите же, в самом деле…

Все еще не понимая, что же это происходит с ним, Кирпиченко вместе с морячком вышел из самолета, спустился по трапу и влез в самолет. Автобус покатился к зданию аэропорта и быстро исчез из глаз «советский лайнер Ту-114, самолет-гигант», летающая крепость его непонятных надежд.

Такси летело по широченному шоссе. Здесь было трехрядное движение. Грузовики, фургоны, самосвалы жались к обочине, а легковушки шли на большой скорости и обгоняли их, как стоячих. И вот кончился лес, и Кирпиченко с морячком увидели розоватые, тысячеглазые кварталы Юго-Запада. Морячок заерзал и положил Валерию руку на плечо.

— Столица! Ну, Валерий!

— Слушай, наш самолет обратно теперь полетит? — спросил Кирпиченко.

— Само собой. Завтра и полетят.

— С тем же экипажем, а?

Морячок насмешливо присвистнул.

— Кончай. Эка невидаль — модерная девчонка. В Москве таких миллион. Не психуй.

— Да я просто так, — промямлил Кирпиченко.

— Куда вам, ребятишки? — спросил шофер.

— Давай в ГУМ! — гаркнул Кирпиченко и сразу же все забыл про самолет.

Машина уже катила по московским улицам.

В ГУМе он с ходу купил три костюма — синий, серый и коричневый. Он остался в коричневом костюме, а свой старый, шитый четыре года назад в корсаковском ателье, свернул в узелок и оставил в туалете, в кабинке. Морячок набрал себе габардина на мантель и сказал, что будет шить в Одессе. Потом в «Гастрономе» они выпили по бутылочке шампанского и пошли на экскурсию в Кремль. Потом они пошли обедать в «Националь» и ели черт те что — жульен — и пили «КС». Здесь было много девушек, похожих на Таню, а может, и Таня сюда заходила, может быть, она сидела с ними за столиком и подливала ему нарзана, бегала на кухню и смотрела, как ему жарят бифштекс. Во всяком случае, капиталист был здесь. Кирпиченко помахал ему рукой, и тот привстал и поклонился. Потом они вышли на улицу и выпили еще по бутылке шампанского. Таня развивала бешеную деятельность на улице Горького. Она выпрыгивала из троллейбусов и забегала в магазины, прогуливалась с пижонами по той стороне, а то и улыбалась с витрин. Кирпиченко с морячком, крепко взявш

— Ма-да-гаскар, страна моя…

Это был час, когда сумерки уже сгустились, но еще не зажглись фонари. Да, в конце улицы, на краю земли алым и зеленым светом горела весна. Да, там была страна сбывшихся надежд. Они удивлялись, почему девушки шарахаются от них.

Позже везде были закрытые двери, очереди и никуда нельзя было попасть. Они задумались о ночлеге, взяли такси и поехали во Внуково. Там сняли двухкоечную комнату в аэропортовой гостинице, и только увидев белые простыни, Кирпиченко понял, как он устал. Он содрал с себя новый костюм и повалился на постель.

Через час его разбудил морячок. Он бегал по комнате, надраивая свои щеки механической бритвой «Спутник», и верещал, кудахтал, захлебывался:

— Подъем, Валера! Я тут с такими девочками познакомился, ах, ах… Вставай, пошли в гости! Они здесь в общежитии живут. Дело верное, браток, динамы не будет… У меня на это нюх… Вставай, подымайся! Мадагаскар…

— Чего ты раскудахтался, как будто яйцо снес! — сказал Кирпиченко, взял с тумбочки сигарету и закурил.

— Идешь ты или нет? — спросил морячок уже в дверях.

— Выруби свет, — попросил его Кирпиченко.

Свет погас и сразу лунный четырехугольник окна отпечатался на стене, пересеченный переплетением рамы и качающимися тенями голых ветвей. Было тихо, где-то далеко играла радиола, за стеной спросили: «У кого шестерка есть?», и послышался удар по столу. Потом с грохотом прошел на посадку самолет. Кирпиченко курил и представлял себе, как рядом с ним лежит она, как они лежат вдвоем уже после всего и ее пальцы, лунные пальчики, гладят его шею. Нет, это и есть этот свет, не как будто, а на самом деле, и ее длинное голое тело — это лунная плоть, потому что все непонятное, что с ним было в детстве, когда по всему телу проходят мурашки, и его юность, и сопки, отпечатанным розовым огнем зари, и море в темноте, и талый снег, и усталость после работы, суббота и воскресное утро — это и есть она.

«Ну и дела», — подумал он, и его снова охватило ровное и широкое ощущение своего благополучия и счастья. Он был счастлив, что это с ним случилось, он был дико рад. Одного только боялся — что пройдет сто лет и он забудет ее лицо и голос.

В комнату тихо вошел морячок. Он разделся и лег, взял с тумбочки сигарету, закурил, печально пропел:

— «Ма-да-гаскар, страна моя, здесь, как и всюду, цветет весна…»… Эх, черт возьми, — с сердцем сказал он, — ну и жизнь! Вечный транзит…

— Ты с какого года плаваешь? — спросил Кирпиченко.

— С полста седьмого, — ответил морячок и снова запел:

Мадагаскар, страна моя, Здесь, как и всюду, цветет весна. Мы тоже люди, Мы тоже любим, Хоть кожа черная, но кровь красна…

— Спиши слова, — попросил Кирпиченко.

Они зажгли свет, и морячок продиктовал Валерию слова этой восхитительной песни. Кирпиченко очень любил такие песни.

На следующий день они закомпостировали свои билеты: Кирпиченко на Адлер, морячок на Одессу. Позавтракали. Кирпиченко купил в киоске книгу Чехова и журнал «Новый мир».

— Слушай, — сказал морячок, — у нее в самом деле подружка хорошая. Может, съездим с ними в Москву?

Кирпиченко уселся в кресло и раскрыл книгу.

— Да нет, — сказал он, — ты езжай вдвоем, а я уж тут посижу, почитаю эту политику.

Морячок отмахал морской сигнал: «Понял, желаю успеха, ложусь на курс».

Весь день Кирпиченко слонялся по аэропорту, но Тани не увидел. Вечером он проводил морячка в Одессу, ну, выпили они по бутылке шампанского, потом проводил его девушку в общежитие, вернулся в аэропорт, пошел в кассу и взял билет на самолет-гигант ТУ-114, вылетающий рейсом 901 Москва — Хабаровск.

В самолете все было по-прежнему: объявления на трех языках и прочий комфорт, но Тани не оказалось. Там был другой экипаж. Там были девушки, такие же юные, такие же красивые, похожие на Таню, но все они не были первыми. Таня была первой, это после нее пошла вся эта порода, серийное производство, так сказать.

Утром Кирпиченко оказался в Хабаровске и через час снова вылетел в Москву, уже на другом самолете. Но и там Тани не было.

Всего он проделал семь рейсов туда и семь обратно на самолетах марки ТУ-114, на высоте 9000 метров, на скорости 750 км в час. Температура воздуха за бортом колебалась от 50 до 60 градусов по Цельсию. Вся аппаратура работала нормально.

Он знал в лицо уже почти всех проводниц на этой линии и кое-кого из пилотов. Он боялся, как бы и они его не запомнили.

Он боялся, как бы его не приняли за шпиона.

Он менял костюмы. Рейс делал в синем, другой в коричневом, третий в сером.

Он распорол кальсоны и переложил аккредитивы в карман пиджака. Аккредитивов становилось все меньше.

Тани все не было.

Было яростное высотное солнце, восходы и закаты над снежной облачной пустыней. Была луна, она казалась близкой. Она и в самом деле была недалеко.

Одно время он сбился во времени и пространстве, перестал переводить часы, Хабаровск казался ему пригородом Москвы, а Москва — новым районом Хабаровска.

Он очень много читал. Никогда в жизни он не читал столько.

Никогда в жизни он столько не думал.

Никогда в жизни он так первоклассно не отдыхал.

В Москве начиналась весна. За шиворот ему падали капли с тех самых высоких и чистых водопадов. Он купил серый шарф в крупную черную клетку.

На случай встречи он приготовил для Тани подарок — парфюмерный набор «1 Мая» и отрез на платье.

Я встретил его в здании Хабаровского аэропорта. Он сидел в кресле, закинув ногу на ногу, и читал Станюковича. На ручке кресла висела авоська, полная апельсинов. На обложке книги под штормовыми парусами летел клипер.

— Вы не моряк? — спросил он меня, оглядев мое кожаное пальто.

— Нет.

Я уставился на его удивительное, внушающее опасение лицо, а он прочел еще несколько строк и снова спросил:

— Не жалеете, что не моряк?

— Конечно, досадно, — сказал я.

— Я тоже жалею, — усмехнулся он. — Друг у меня моряк. Вот прислал мне радиограмму с моря.

Он показал мне радиограмму.

— Ага, — сказал я.

А он спросил, с ходу перейдя на «ты»:

— Сам-то с какого года?

— С тридцать второго, — ответил я.

Он весь просиял:

— Слушай, мы же с тобой с одного года!

Совпадение действительно было феноменальное, и я пожал его руку.

— Небось в Москве живешь, а? — спросил он.

— Угадал, — ответил я. — В Москве.

— Небось квартира, да? Жена, пацан, да? Прочие печкилавочки?

— Угадал. Все так и есть.

— Пойдем позавтракаем, а?

Я уж было пошел с ним, но тут объявили посадку на мой самолет. Я летел в Петропавловск. Мы обменялись адресами, и я пошел на посадку. Я шел по аэродромному полю, сгибался под ветром и думал:

«Какой странный парень, какие удивительные совпадения».

А он в это время взглянул на часы, взял свою авоську и вышел. Он взял такси и поехал в город. Вместе с шофером они еле нашли эту горбатую деревенскую улицу, потому что он не помнил ее названия. Домики на этой улице были похожи один на другой, во всех дворах брехали здоровенные псы, и он немного растерялся. Наконец он вспомнил тот домик. Он вышел из машины, повесил на штакетник авоську с апельсинами, замаскировал ее газетой, чтобы соседи или прохожие не сперли это сокровище, и вернулся к машине.

— Давай, шеф, гони! На самолет как бы не опоздать.

— Куда летишь-то? — спросил шофер.

— В Москву, в столицу.

Таню он увидел через два дня на аэродроме в Хабаровске, когда уже возвращался домой на Сахалин, когда уже кончились аккредитивы и в кармане было только несколько красных бумажек. Она была в белой шубке, подпоясанной ремешком. Она смеялась и ела конфеты, доставая их из кулька, и угощала других девушек, которые тоже смеялись. Он обессилел сразу и присел на свой чемодан. Он смотрел, как Таня достает конфеты, снимает обертку, и все девушки делают то же самое, и не понимал, отчего они все стоят на месте, смеются и никуда не идут. Потом он сообразил, что пришла весна, что сейчас весенняя ночь, а луна над аэродромом похожа на апельсин, что сейчас не холодно, и можно вот так стоять и просто смотреть на огни и смеяться и на мгновение задумываться с конфетой во рту…

— Ты чего, Кирпиченко? — тронул его за плечо Маневич, инженер с соседнего рудника, который тоже возвращался из отпуска. — Пошли! Посадка ведь уже объявлена.

— Маневич, не знаешь ты, сколько до Луны километров? — спросил Кирпиченко.

— Перебрал ты, видно, в отпуске, — сердито сказал Маневич и пошел.

Кирпиченко поймал его за полу.

— Ты же молодой специалист, Маневич, — умоляюще сказал он, глядя на Таню, — ты ведь должен знать…

— Да тысяч триста, что ли, — сказал Маневич, освобождаясь.

«Недалеко, — подумал Кирпиченко. — Плевое дело». Он смотрел на Таню и представлял себе, как будет он вспоминать ее по дороге на перевал, а на перевале вдруг забудет, там не до этого, а после, в конце спуска, вспомнит опять и будет уже помнить весь вечер и ночью, и утром проснется с мыслью о ней.

Потом он встал со своего чемодана.

ПОРА, МОЙ ДРУГ, ПОРА Роман

Часть I ПРОГУЛКИ

1

Вся стена была залита лунным светом, только темнели ниши. Раз, два, три… восемь ниш в крепостной стене вдоль всей улицы Лабораториум. В каждую из этих ниш можно было влезть, согнувшись в три погибели, а когда-то ведь они предназначались для стражников, когда- то в каждой из них стоял стражник в латах и еще хватало высоты для алебарды. Время нанесло несколько слоев грязи, земли, булыжников, и вот теперь я, мужчина среднего роста, сидел скорчившись в одной из этих ниш.

Года два назад я еще мог играть в стражника, мог еще крикнуть гулко на всю улицу: «Внимание! Опасность!» Сейчас уже не могу. Сейчас я могу только сесть здесь на камни, вытянуть ноги в полосу лунного света и, глядя на кости своих ботинок, бездумно и беспечально выкурить одну за другой три сигареты.

Потом я встал, снял пиджак, вывернул его подкладкой наружу и положил в нишу. Потом я сделал четыре шага, поднял руки и обнаружил над головой знакомый выступ, который не сдвинулся за эти два года ни на один сантиметр. Потом я встал на цыпочки, быстро, с прыжка, подтянулся и перебросил ноги вверх. Потом я полез по лестнице.

По стене к башне шла стертая, выветрившаяся, еле заметная лестница. По-обезьяньи, на четырех конечностях, я пересек освещенную часть стены и вдруг испытал знакомый страх, когда, спасаясь от луны, прижался плечом к башне. Я стоял, прижавшись к башне, смотрел на поблескивающий внизу булыжник и накачивал себя, накачивал, как будто можно было что-то вернуть. Никогда не возвращайтесь на старые места, где вам было хорошо. Хорошо?! Мне было тогда плохо, отчаянно, гнусно, тревожно, зыбко, я умирал по нескольку раз в день, я весь ходил в липком поту — ах, как мне было тогда хорошо! Однако все попытки отсечь память провалились, вот я вернулся на это место, и сейчас, кажется, со мной происходило то же самое, что и тогда.

Итак, преодолевая массу каких-то унизительных ощущений, я нырнул в черный провал. Я лез вверх по узкому каменному горлу, то и дело руками и лицом прикасаясь к влажным стенам, как будто жабы целовали меня в кромешной тьме, загадочные жабы, явившиеся из глубины двух последних лет; я лез все быстрее и вылез на площадку башни.

Голуби взлетели с шумом, все разом. Толкая друг друга, они устремились в прорехи крыши, в лунное небо, и через несколько секунд настала тишина. Пыли здесь накопилось достаточно за это время, пыли и голубиного помета. Тогда мы уживались с голубями. Иные из них, причастные к тайнам любви, перестали нас бояться и ходили по балкам над нами, стуча лапками. В этом углу лежал мой старый плащ. Кто забрал его? Мы были свободны здесь, на этой улице. Почему-то милиция обходила ее стороной. А ведь ничего особенно зловещего нет в этой улице — элементарная средневековая улица.

Я просунул голову в амбразуру и посмотрел вниз, на строй глухих домов с маленькими оконцами, похожими на амбразуры для мушкетов (дома эти были очень стары, в них помещались какие-то забытые всеми на свете склады), на узкую полосу лунного булыжника, на изгибающуюся крепостную стену, на башни, выглядывающие одна из-за другой. Почему-то даже туристы не решаются таскаться ночью по этой улице, хотя она для этих задрипанных туристов сущий клад.

Только пьяные компании нарушали иногда нашу тишину. Подъезжала к началу улицы машина и останавливалась: в улицу она въехать не могла — слишком узка эта улица. Из машины вываливалась группа орущих рок-н-роллы людей и бесновалась несколько минут, прыгая по булыжникам. Потом укатывали. Разок, правда, какой-то «лоб» в рубашке, усеянной голубыми и красными яхтами, отважился полезть по нашей лестнице, сунул голову в башню и выскочил вереща: «Ой, братцы, там шкилеты!»

А мы с ней, «шкилеты», снова легли на мой старый плащ. Да, она не была тогда лишена романтического воображения! А я-то уж был хорош: недоучка, начитавшийся Грина; мне грезилась бесконечная наша общая жизнь, ты да я от Севера до Юга, от Востока до Запада, двое бродяг, любящие сердца, двухместная байдарка, двухместная палатка… Нелегко проститься с юношескими грезами, но жизнь обламывает тебя, она тебя «учит», нельзя же все время быть сопливым теленком.

Ребята, никогда не посещайте вновь старых башен, где когда-то вам было хорошо. Ах, как хорошо мне было! Башку я тогда чуть не разбил об эти камни. Ну, ладно!

Все дело в том, что в последние месяцы мной овладело удивительное спокойствие, спокойствие, которое выбивает меня из колеи и не дает работать, общаться с людьми, даже читать, а только дает возможность прекрасно есть, прекрасно переваривать пищу, прекрасно толкать тележку. После всех огорчений, слез и клятв, после всевозможных волнений, и разлук, и встреч наступило это многомесячное спокойствие. Я двигаюсь по своим путям подобно ленивцу; на жизнь мне хватает, особых запросов нет; лениво жду событий, лениво принимаю решения. Короче говоря, мне необходим курс инъекций. И вот я начинаю его, сознательно, лениво, с ленивым любопытством к самому себе. Сначала я записываюсь в эту экспедицию, потом прихожу на улицу Лабораториум, потом влезаю в эту башню, где мы когда- то тихо умирали от счастья…

Я спустился, нашел свой пиджак, надел его и поклонился всем теням, всем призракам и всем голодным кошкам этой улицы. На сегодня хватит.

Вышел на улицу Широкую — шар на шпиле евангелистской церкви. Вышел на улицу Длинную — милицейская машина «раковая шейка» с дрожащим султаном антенны. Иду по улице Длинной — освещенные двери буфета, велосипеды у дверей.

Возле буфета кто-то схватил меня за плечо. Я узнал Барабанчикова, маляра из нашей экспедиции.

— Здорово, — сказал он. — Ну, ты, я гляжу, хитрован.

— Выпил, Барабанчиков? — спросил я его.

— Ну, ты и хитрован! — восторженно и угрожающе пропел он, не отпуская меня.

— Что ты, Барабанчиков, в самом деле, — сказал я, освобождаясь от его руки.

— Ты меня, парень, не бойся, — прошептал он.

— А я и не боюсь.

— А это ты зря! — повысил он голос и сверкнул своей фиксой.

Замоскворецкие его фокусы и кураж сразу надоели мне, но я говорил мирно, не хотел портить отношений, потому что и так в экспедиции меня все еще считали чужаком.

— А я сейчас на танчиках был, — сказал Барабанчиков. — Бацал с одной эстоночкой. Ну, а потом, значитца, по садику с ней прошлись. Колечко мне подарила. Глянь!

На ладони его лежало жалкое колечко с красным камешком.

— Сила! — сказал я.

— Хитрован ты! — воскликнул он, седлая велосипед. — Костюмчик-то импорт? По блату достал небось, да? Вырядился, ишь ты! Знаю я тебя.

Он поехал, сутулый и какой-то дикий, всклокоченный, как медведь на велосипеде. Описал круг и остановился возле меня, упираясь правой ногой в асфальт.

— Садись на багажник, ну! — с какой-то совершенно непонятной угрозой крикнул он. — Садись, Валька, на базу свезу.

— Иди ты к чертям! — рассердился я.

— Ну, ладно! — захохотал он. — Пес с тобой! Чю читаешь-то?

— «Знамя». — Я показал журнал.

— Молодец! Поможет жить, — одобрил он и поехал по улице, распевая что-то, вихляясь и дергаясь.

Я вошел в буфет. Эстонские и русские рабочие, заполнявшие его, даже не взглянули на меня. Навалившись на высокие столы, они пили пиво и громко говорили что-то друг другу, эстонские и русские слова, и матерились, естественно по-русски. Я взял пива и отошел к ближайшему столику. Кто-то убрал локоть, и я поставил свою кружку на грязный мрамор, прямо о который люди гасили сигареты. На меня смотрел серый глаз, качающийся над кружкой рыжего пива. Парень в морской фуражке внимательно разглядывал меня. Перед ним на газетке лежала горка копчушек. Он пил пиво, прищурив один глаз, а вторым так и буравил меня. Такой это был тертый-перетертый паренек, каких можно увидеть в любом месте страны. Заметив, что я не отворачиваюсь, он подвинул ко мне свои копчушки.

— Угощайтесь.

— Благодарю, — я схватил копчушку, оторвал ей голову и мгновенно сжевал.

Парень поставил кружку и спросил в упор:

— Сам-то откуда?

— Москва.

— А я из Пярну, механик по дизелям, — он протянул через стол руку. — Сережка Югов. Ты, друг, пойми меня правильно. Я так считаю, что рыба ищет, где глубже, а человек — где лучше.

— Правильно, Сережа.

— Образование у тебя высшее?

— Да нет. Я сейчас в киноэкспедицию нанялся, такелажником. А до этого шоферил в Московской области.

— Много имеешь?

— Мало.

— Слушай, «Гастроном» еще работает. Давай скинемся на полбанки?

— На чекушку пойдет, не больше.

Мы сложились по семьдесят пять копеек, и я побежал в «Гастроном». Бегом я пересек Рыночную площадь, перескочил через металлический барьер и сразу плечом нажал на дверь «Гастронома», которую уже закрывали, выпроваживая последних покупателей.

— Закрыто! — борясь со мной, крикнула из-за стекла тетка в белом халате. — Закрыт магазин, пьяницы проклятые!

— О, мисс, гив ми плиз уан баттл водка! — крикнул я.

Она осмотрела меня и пропустила, приняв за иностранца.

— Вас волен зи? — неожиданно спросила она.

— Литтл баттл водка, — беспомощно жестикулировал я и гремел мелочью. — Это есть чекушка.

— Гопник вы самый настоящий, — разгадала меня тетушка, но бутылку все-таки отпустила.

Бегом, с чекушкой в кармане, восторженным и гулким галопом, как в лучшие годы юности, я пересек площадь и ввалился в буфет. Я понимал, что это тоже входит в курс моих дурацких инъекций.

Сережа Югов стоял суровый, ни с кем не разговаривал, ни с кем не общался, хранил верность мне, даже пива не трогал. Еще с порога я подал ему ободряющий знак.

— Давай с пивом сольем, — предложил он. — Крепче ударит.

Действительно, ударило крепко. Сережа поднял свой чемоданчик, и мы вышли из буфета. Мы пошли на вокзал — я решил проводить Сережку Югова.

Он шел рядом и что-то мне рассказывал о своей беспечальной жизни, в которой он всегда был вот таким крепышом с прямым позвоночником и расправленными плечами. Тихо шелестели и изредка хлопали его клеши.

— Я, Валя, на минном тральщике служил, а потом на энском эсминце. Даже в загранку ходил, в Стокгольм с дружественным визитом.

Он посмотрел на меня искоса, поставил чемоданчик на асфальт и вытащил из кармана военный билет. Открыл его и показал мне: Югов Сергей Иванович, старшина ШШ статьи, — сжатое, как кулак, лицо с выпирающими желваками. Потом он показал мне карточки жены и дочки и, наконец, паспорт и служебное удостоверение. Я тоже предъявил свои документы, и это еще сильнее сблизило нас.

До отхода его поезда оставалось сорок пять минут, и мы направились в вокзальный ресторан. Решили махнуть рукой на все и потратить еще по два рубля пятьдесят копеек. В ресторане было битком, мы с трудом отыскали места за столом рядом с двумя старшими лейтенантами, врачами.

Это был обычный вокзальный ресторан, шумный, с огромной картиной Налбандяна, с обалдевшими, замученными официантками, с шевелящейся разношерстной толпой, но с оркестром. Оркестр был дурацкий, тоже очень шумный, и странно было слышать в нем трубу с удивительно чистым звуком. Труба, сравнительно молодой отечный человек, видимо, задавала тон в этой компании — они играли мелодии из «Серенады Солнечной долины».

Сережа все смешивал водку с пивом. Вдруг наклонился ко мне:

— Давай скинемся на «Полонез» Огинского?

— Что?

— Давай по полтиннику скинемся на «Полонез» Огинского?

Я сообразил, в чем дело, и выложил полтинник.

— А ты думаешь, они сыграют за полтинник?

— Черт, — задумался Сережа. — Очень хочется послушать.

Вдруг он повернулся к старшим лейтенантам:

— Скинемся на «Полонез» Огинского?

Офицеры уставились на него.

— Скинемся по полтинничку, товарищи старшие лейтенанты?

— Что такое? Ничего не понимаю, — сказал один офицер.

— Я не люблю «Полонез» Огинского, — сказал второй, — в зубах он у меня застрял.

— Что вы, обеднеете от полтинника? — возмутился Сергей. — Фу, какие жадные!

Он встал и пошел к музыкантам. Труба, наклонившись и иронически улыбаясь, кивнула ему и забрала деньги. Сережа вернулся и сел, прикрывшись рукой от офицеров. Те переглянулись недоуменно и смущенно засмеялись.

— Сейчас, — сказал мне Сергей. — Слушай.

И грянул «Полонез» Огинского. Ту-у-у, ту-ру-ру-ру, туру-ра… И вверх и вниз славянская тоска с чудовищным грохотом медных тарелок и чистым звуком презрительной трубы, за рубль серебром волнение Серегиного сердца, и я, хмельной от пива и водки, тоже закрывшись рукой, как мой дружок, взволнованный и гордый тем, что это за мои пятьдесят копеек три минуты славянской тоски из репертуара всех самодеятельных оркестров, всех заводских и сельских клубов, ту-у-у, ту- ру-ру-ру, ту-ру-ра…

А Сережка кивал музыкантам и кивал иногда мне; это он заказал, и он слушал, и он был добр, пусть уж и эти жадные врачи послушают, пусть слушает весь ресторан, надо же — какая музыка!

— Все! Девушка, получите с нас!

Расчет был нелегкий, но вышло по два шестьдесят семь. Терпимо. Мы обменялись адресами, и Серега поехал в Пярну. Он стоял на подножке вагона, клеши под ветром щелкали об его ноги. Он кричал:

— Валька, в случ-чего разорись на телеграмму!

Еще одним дружком стало у меня больше. Мой блокнот, говорящий голосами грубыми и писклявыми, разудалыми басками, и тенорами, и девчачьими голосами, хрипло смеющийся и плачущий, адреса, записанные на пространстве от Магадана до Паланги, дают мне право чувствовать себя своим парнем в своей стране.

Адреса, имена и телефоны, но за этими кривыми значками видятся мне вокзалы и ярко освещенные аэропорты, взвешивание багажа и толкотня у буфетов. Вперед, вперед, моя энергичная страна, я твой на этих дорогах и на этих трассах, и вот поэтому мне тошно всегда участвовать в проводах, а потом покидать вокзал в одиночестве.

Я вышел из вокзала и сразу стал одиноким в темном парке у подножия крепостных стен. Башни улицы Лабораториум обрисовывались на фоне желтоватого сияния центра, и ноги понесли меня как раз туда, куда я зарекся ходить. Я шел к гостинице «Бристоль».

Я шел так, словно мне шестнадцать лет, все апрельское волнение и юношеские страхи воскресли во мне. Я останавливался возле газировочных автоматов и возле газетных витрин, в животе у меня что-то булькало и переворачивалось, точь-в-точь как тогда. С высоты своего спокойствия я радовался этому, но на самом деле мне было невесело.

Сквозь сетку ветвей, наконец, показалось шестиэтажное здание отеля. Весь нижний этаж был ярко освещен: светились окна ресторана и кафе. Я вышел на край площади, присел на барьер и огляделся. Качалась пьяная очередь на такси. Машины подходили одна за другой. В десяти шагах от городской уборной спал в своем креслице старый еврей-чистильщик. Я давно знал его, еще с прошлых приездов в этот город. Он был единственным в своем роде. Эстонцы не любят чистить обувь на улицах, и клиентура старичка состоит в основном из приезжих. Своего рода русско-еврейский клуб собирается вокруг него днем, в послеобеденное время. Он любит поговорить, порасспросить и порассказать, этот тщедушный жалкий старикашка. Говорят, когда-то у него был обувной магазин.

Сейчас он спал, прикрыв лицо лацканом пиджака, и только иногда вздрагивал, словно чуя опасность, и выглядывал из-за пиджака невидящими глазами в глубоких темных впадинах — неожиданно величественным ликом, словно хранящим гнев и зоркость Авраама, — и снова закутывался в пиджак. Это были бессознательные движения — он спал, просто это вздрагивал его внутренний сторожевой.

Я подошел и поставил ногу на подставку. Тронул его за плечо.

— Папаша!

— Да! — воскликнул он, затрепетав. — Да, да! Нет! — и проснулся.

Он чистил и трещал по своему обыкновению:

— Вы мне знакомы, я вас уже видел. Приходилось бывать в нашем городке, не так ли? Постойте-постойте, года три назад, ведь верно? А, два года! Ну, я вас помню! Вы ходили в коричневом пиджаке. Нет? Без пиджака? Ну да, кажется, была большая компания, правда? Две или три красивые девушки, нет, не так? Видите, я не ошибся! Кажется, вы артист или художник, нет? Рабочий? Не хитрите, прошу вас. Конечно, вы ленинградец, нет? Москвич. Я угадал, вот видите. Пожалуйста, готово! Можно смотреться, как в зеркальце. Благодарю вас. Да, а я все здесь сижу. Думаете, я всегда чистил? Нет, я не всегда был таким. Угодно посмотреть? Вот, молодой человек, каким я был когда-то.

Он открыл потрескавшийся школьный портфель и достал оттуда твердый и сильно пожелтевший фотоснимок.

На нем был он сам лет тридцати пяти: округлое довольное лицо, смокинг, в правой руке цилиндр. Он стоял за креслом, а в кресле в белом платье восседала дама с лицом, тоже полным довольства.

— Это Рива. Она умерла.

Я простился с ним и пошел через площадь к отелю, медленно переступая начищенными до блеска английскими ботинками. С другой стороны площади я посмотрел на чистильщика. Он собирал свое хозяйство, укладывал в портфель банки и щетки, потом взял под мышку кресло и пошел. О господи, ночи этой не было конца!

2

Причины, которые заставляли меня останавливаться возле газировочных автоматов и возле газетных витрин и чистить обувь, те же самые причины заставили меня пройти не сразу в ресторан, а в кафе сначала. Я был уверен, что все они сидят в ресторане, но, войдя в кафе, сразу увидел их там. Впрочем, спокойствие ко мне уже возвращалось, и я спокойно разглядел их всех, а потом прошел к стойке, сел там и заказал что-то на семьдесят пять копеек.

Барабанила какая-то музыка, и я спокойно разглядывал их всех в зеркале, которое было у меня прямо перед глазами.

Там была Таня и еще какие-то две девицы — кажется, из массовки, Андрей Потанин — исполнитель главной роли, администратор Нема, потом те трое из гостиницы и еще какой-то незнакомый мне паренек, который сегодня утром появился на съемочной площадке. Это был, по всей видимости, настырный паренек. Он потешал всю компанию. Вытягивая шею из защитной рубашки и обнажая верхние зубы, он что-то рассказывал Тане. Она с трудом удерживала серьезную мину, а все остальные качались, слабея от смеха.

Особенно меня раздражали те трое. Уже неделю они крутились вокруг Тани. Странно, не такая все же она глупая, чтобы не видеть, какие это законченные, вылощенные и скучные подонки. Вся эта троица в натянутых на голые тела грубых свитерах, со сползающими браслетами на руках, двое на машине, а третий на мотоцикле, пустоглазые, очень сильные, — знаем мы этих типчиков.

Сейчас все они были в дакроновых костюмах и встряхивали руками, подбрасывая сползающие браслеты. Наверное, один из них был умницей, второй — середка на половинку, а третий — кретин, но для меня все трое были одним миром мазаны. Ух, гады!

Один из подонков привстал и дал прикурить нашей кинозвезде, Татьяне. Я понял, что мне пора ехать на базу от греха подальше. Слез с табуретки, и тут меня Нема окликнул. Я подошел к ним.

— Знакомьтесь, это Валя Марвич, наш сотрудник, — сказал Нема.

Какой тактичный человек Нема! Ведь вся эта компания вечно ошивается на съемочной площадке и знает, какой я сотрудник. Девицы на меня даже не взглянули, а те трое так и уставились, должно быть, их костюм мой удивил, что же еще.

— Здравствуй, Валя, — сказала Таня. — Мы с тобой потом поговорим?

Это тоже удивило тех троих.

— Слушай, тут у нас попался такой комик, умрешь, — шепнул мне Нема и показал глазами на парня в зеленой рубашке.

— Здорово, друг, — сказал я и протянул руку этому шуту — ясная у него была роль.

— Виктор, — быстро сказал он. — Митрохин.

— Спроси у него, кто он такой, — шепнул мне Нема.

— Ну ладно, — сказал я. — Ты кто такой, друг?

— Я сам из Свердловска, — быстро ответил он. — Пришлось мне здесь пережить тридцатидневную экономическую блокаду.

Те трое, и девицы, и Нема, и Потанин, и Таня прямо зашлись от смеха.

— Третий раз уже рассказывает, и слово в слово, — шепнул мне Нема.

Парень с полной серьезностью продолжал:

— Конечно трудно приходится человеку, когда у него бензин на ноле. Знаешь, что такое бензин на ноле? Не то что совсем нет, а так, на два-три выхлопа. Но я не терялся. Утром надеваю свежую рубашку, покупаю свежую эстонскую газету и иду на вокзал к приходу ленинградского поезда. Стою, читаю газету, кожаная папка под мышкой, понимаешь? Подходит поезд, из него выходит добропорядочная семья: папа, мама, дочка, весьма симпатичная…

— Ну, слово в слово, — шепчет мне на ухо Нема.

— Естественно, они растеряны — незнакомый город, незнакомая речь. В тот момент, когда они проходят мимо меня, я опускаю газету и говорю, заметь, по-русски: «Любопыт-но». Конечно, они бросаются ко мне с вопросами, и тут совершенно случайно выясняется, что у меня есть свободное время. То да се, я веду их по улицам, просто как галантный приветливый патриот этого города, показываю достопримечательности, помогаю устроиться в гостинице, то да се. Приходит время обеда, и я веду их в ресторан. Здесь, — он приостановился и взял сигарету, один из троих дал ему огонька, — здесь я иду ва-банк и наедаюсь до потери пульса. Конечно, они платят за меня. Наутро я их провожаю в Таллин, в Ригу или в Пярну. Они уже привыкли ко мне, журят, как родного сына.

— Отличный способ, — сказал я.

Нема подвинул мне рюмку, но я не выпил. Противна мне была эта изнемогающая от смеха компания.

— Есть еще один способ, — напористо продолжал парень. — Известно, что в этот город часто приезжают девушки из Москвы и Ленинграда для того, чтобы рассеяться после сердечных неудач. И вот здесь они встречают меня, приветливого и галантного старожила. Ну, снова прогулки, беседы… Совершенно случайно я даю им понять, что не ел уже шесть дней…

— Опять хороший способ, — сказал я.

— Что делать? — развел он руками. — Но все же такой образ жизни имеет и теневые стороны, накладывает на человека свой отпечаток.

— Какой же, Витя? — угасающим шепотом спросила Татьяна.

— В лице появляется нечто лисье, — таинственно сообщил он.

Стол задрожал от хохота. Честно говоря, я тоже не выдержал. Парень растерянно огляделся, потом бегло улыбнулся и снова приготовился что-то рассказывать, но Нема и Потанин собрались уходить, и он тоже встал вместе с ними.

— До завтра, друзья, — сказал он. — Как всегда, в баре?

Он пошел к выходу с Потаниным и Немой, худой, высокий, с коротким ежиком волос, действительно с кожаной папкой под мышкой. Беспомощно вертящаяся на тонкой шее голова, блуждающая улыбка — как-то не похож он был на такого уж ловкача.

— Параноик какой-то? — спросил я Таню.

— Смешной тип, — сказал один из тех троих. — Уже прозвище получил.

Парень вдруг вернулся, подбежал к нам.

— Смотрите, — воскликнул он, показывая на людей, облепивших стойку, — здорово, правда? Как они взвиваются, а? Завинчиваются! Еще бы каждому пистолет на задницу, а? Техас! Ну, пока!

За столиком все снова скисли от смеха.

— Ну, так какое же прозвище? — спросил я.

— Кянукук, — сказал один из тех троих. — Поэстонски — «Петух на пне».

— Так ликер какой-то называется, — вспомнил я.

— Правильно. Он нам уже все уши прожужжал с этим ликером. Рекламирует этот ликер, как будто мы сами не знаем.

— Да уж в этом-то вы, должно быть, разбираетесь, — сказал я, нехорошо улыбаясь. — Небось уже по уши налились этим ликером?

— Валя… — сказала Таня.

— Подумать только, — сказал один из троицы, — приключений приехал искать из Свердловска! Потеха, правда?

— А вы зачем сюда приехали, козлики? — спросил я его. — Тоже небось для своих козлиных приключений, а? По своим козлиным делишкам, верно ведь?

— Ну-ну, ты! — сказал один из них и вскинул руку, с запястья которой вниз, к локтю, сразу же упал браслет.

А тут еще перстень-печатка, и брелок на поясе под расстегнутым пиджаком, и усики, и шевелящиеся под усами губы, и угрожающая усмешка.

— Валя, мне надо сказать тебе пару слов, — сказала Таня.

Я встал вместе с ней.

— Еще увидимся, наверное, — сказал я тем троим.

Они переглянулись.

— Это мы тебе обещаем.

Мы пошли к выходу. По всем зеркалам отражалось наше движение, мое с Таней, тоненькой, высокогрудой, немного растрепанной. Волосы ей покрасили для съемки в неестественно черный цвет. Таня кивала направо и налево, потому что весь творческий состав нашей группы сейчас прохлаждался в этом кафе. А я никому не кивал, потому что я — технический состав.

— Автор приехал, — сказала Таня, — вон сидит с Павликом.

Я сразу узнал его, как-то в Москве мне показывали его на улице. Крепенький такой паренек, с виду не скажешь, что писатель.

Мы вышли на улицу. Резкий холодный ветер с моря был так прекрасен, что я стал глотать его, раскрыв рот, подняв голову. Готический силуэт города и верхушки деревьев поплыли вокруг нас.

— Ну чего ты набросился на этих ребят? Милые интеллигентные мальчики, — сказала Таня.

— Живешь уже с кем-нибудь из них? — спросил я.

— Дурак, балда стоеросовая! — засмеялась она.

Мы прошли через площадь.

— Просто у нас подобралась очень веселая компания. Днем я работаю, ты же знаешь, а вечерами сижу с ними, смеюсь. А вон идет Борис, — сказала она. — Ты знаешь, он физик. Умопомрачительная умница. Тоже живет в нашей гостинице.

Навстречу нам лениво шел, закинув голову, кто-то высокий. Белела в темноте его рубашка, рассеченная галстуком.

— Можно с вами погулять? — спросил он медлительно не вызывающим возражений тоном.

Дальше мы пошли втроем. В какой-то церкви были открыты двери. Там перед алтарем темнело что-то массивное. Гроб, догадался я, когда мы уже прошли.

— Вы физик, да? — спросил я Бориса.

— Вроде бы так, — ответил он лениво, не глядя на меня.

— Ну как там, сделали еще какую-нибудь бомбу? — спросил я опять через голову Тани. — Нейтронную, позитронную, углеводородную?

Он глухо посмеялся в кулак.

— У нас другие дела. Более сложные, чем эта муть.

— Ты знаешь, Борис мне такие вещи интересные рассказывал, — сказала Таня. — Черт знает, что делается в науке.

— Муть эта ваша наука, — сказал я.

— То есть? — заинтересованно спросил Борис.

— Муть с начала до конца. Вы, например, знаете, что такое Луна?

— Нет, не знаю.

— Пижоните. Знаете прекрасно и ужасно довольны тем, что знаете. А я вот не знаю, ничего вы мне не доказали. Луна и Солнце — это одно и то же, на мой взгляд, просто ночью из-за холода это светило светит иначе.

— Ну-ну, — сказал он. — Любопытно.

— Бросьте вы ваши «ну-ну». Тоже мне небожители.

— А вы психопат, — так же лениво сказал он, повернулся и пошел назад.

Мы пошли с Таней дальше, и больше никто уже к нам не цеплялся.

— Не знаю, зачем ты с этими ребятами связался, — проговорила Таня.

— Терпеть не могу таких, как они.

— Каких? Они такие же, как все. Чем ты от них отличаешься? Тоже любишь джаз и все такое…

— Я всю жизнь работаю! — почти закричал я.

Непонятно, почему все это меня так сильно задевало, еще вчера я бы только хихикнул и смолчал, а сегодня вот ругаюсь, кричу.

— Я всю жизнь работаю, — повторил я, останавливаясь у какой-то витрины. — Всю жизнь работаю, как ишак, и только тех люблю, кто работает, как ишаки. Я ишаков люблю, чудаков, а не таких умников!

— Работаешь ты только для пижонства, — сказала она, поворачиваясь лицом к витрине.

— Молодец! — засмеялся я. — Умница!

— А для чего же еще?

— Чтобы жить, понимаешь? Чтобы есть! Ням-ням мне надо делать, понимаешь?

— Мог бы спокойно работать в газете.

— Кабы мог, так и работал бы, — сказал я и тоже повернулся к витрине.

На витрине в левом углу красовался Рубинштейн, вырезанный из фанеры. Отличный такой Рубинштейн, с гривой волос, с дирижерской палочкой. А в правом углу — лупоглазый школьник, похожий на Микки-Мауса, с карандашами и тетрадками в руках. Это был магазин культтоваров и канцпринадлежностей.

— Ну чего тебе от физика-то нужно было? — спросила Таня.

— Ничего, просто чтобы он отшился.

На самом деле я ругал себя за ссору с физиком. Я тоже оказался пижоном, проявляя свой дурацкий снобизм, прямо выворачивался весь, куражился, вроде Барабанчикова. Но мне действительно хотелось, чтобы он ушел. Хороший ты или плохой — уходи, физик!

Мы замолчали и долго молча разглядывали витрину, она — Рубинштейна, а я мальчика. Вдруг она прикоснулась к моей груди. Я посмотрел: оказывается, рубашка у меня была грязная.

— Что это? — прошептала она. — Улица Лабораториум, да?

— Глупости какие, — громко сказал я. — С чего ты взяла?

— Ты так же пачкался тогда, когда лазал в башню.

— Нет, это в другом месте, — я застегнул пиджак. — Что ты мне хотела сказать?

— Ах да! — Она поправила волосы, глядя в витрину. — Ты подал на развод?

— Да. А ты?

— Я тоже.

— Прекрасно, — я шутовски пожал ей руку. — Встречный иск. А что ты написала?

— Ну что? — она пожала плечами. — Как обычно: не сошлись характерами. А ты?

— А я написал, что меня не устраивает твой идейный уровень, что ты не читаешь газет, не конспектируешь и так далее.

— Ты думаешь, это сработает? — засмеялась она.

— Наверняка, — ответил я, и она опять засмеялась.

— Скажи, — сказала она, а зачем ты поехал в эту экспедицию?

— Во-первых, я понятия не имел, что попаду в вашу группу. Мне просто надо было уехать из Москвы, а во-вторых, почему бы мне не быть здесь?

— Понятно, — вздохнула она. — Проводишь до гостиницы?

— Вон физик возвращается. Он проводит.

Я долго смотрел, как удалялись физик и Таня, в конце улицы под фонарем он взял ее под руку. Потом я повернулся к Рубинштейну.

Сыграй что-нибудь, Рубинштейн. Сыграй, а? Когда же кончится эта ночь?

3

Мне надо было возвращаться на базу, надо было искать такси, еще выкладывать не меньше чем рубль сорок: автобусы уже не ходили. База наша размещалась за городом, в сосновом лесу, в здании мотоклуба. Там жили все мы, технический состав, а творческий состав, естественно, занимал номера в «Бристоле». Киноэкспедиция — это не Ноев ковчег.

Из-за темной громады городского театра вынырнул и остановился зеленый огонек. Я побежал через улицу. На бегу видел, что с разных сторон к такси устремились еще двое. Я первый добежал. Открывая дверцу, я вспомнил наши с Таней поездки в такси. Как пропускал ее вперед, и она весело шлепалась на сиденье, а потом рядом с ней весело шлепался я, как мы торопливо обнимались и ехали, прижавшись друг к другу плечами, ехали с блуждающими улыбками на лицах и с глазами, полными нетерпеливого ожидания, как будто там, в конце маршрута, нас ждал какой-то удивительный, счастливый сюрприз.

— Куда поедем? — спросил шофер и включил счетчик.

— За город, к мотоклубу.

— Ясное дело, — буркнул он и тронулся.

Он что-то тихо насвистывал. Лицо у него было худое, с усиками. Он был похож на третьего штурмана с речного парохода, а не на шофера.

Мы ехали через весь город. Взобрались вверх по горбатым улочкам средневекового центра, потом спустились на широкую дорогу, по обеим сторонам которой стояли двухэтажные дома. Промчался какой-то шальной ярко освещенный автобус без пассажиров, потом нас обогнал милицейский патруль на мотоцикле. Шофер сразу выключил фары.

«Сейчас буду думать о своей жизни», — решил я. Когда так решаешь, ничего не получается. Начинаешь думать по порядку, и все смешивается, лезет в голову всякая ерунда, только и знаешь, что глазеть по сторонам. «Буду глазеть по сторонам», — решил я и тогда начал думать.

Я вспомнил, как мы познакомились с Таней. В ту пору я, недоучка, вернулся из Средней Азии и был полон веры в себя, в успех своих литературных опытов, в успех у девушек, в полный успех во всем. Уверенность эта возникла у меня вследствие моих бесконечных путешествий и самых разных работ, которые я успел перепробовать в свои двадцать пять.

Я давно уже был предоставлен самому себе. Отец, уставший от жизни, от крупных постов, на которых он сидел до сорок девятого, занимался только своим садиком в Коломне, где он купил полдома после выхода на пенсию. Брат мой, Константин, плавал на подводной лодке в северных морях. Встречались мы с ним редко и случайно: ведь я так же, как и он, бесконечно находился в своих автономных рейсах.

Иногда я зарабатывал много денег, иногда — курам на смех. Иногда выставлял на целую бригаду, а иногда сам смотрел, кто бы угостил обедом. Такая была жизнь холостая, веселая и мускульная, без особых претензий. Я все собирался завести сберкнижку, чтобы продолжить прерванное свое высшее образование, и эти благие порывы тревожили меня до тех пор, пока я не обнаружил в себе склонности к писательству.

То есть я и раньше писал стихи, как каждый второй интеллигентный мальчик, но это прошло с возрастом.

Первый рассказ, написанный то ли во время отгула, то ли во время командировки, то ли в дождь, то ли в ведро, от скуки или с похмелья, а может быть, из-за влюбленности в кондукторшу Надю, этот рассказ вверг меня в неистовство. Спокойный мир суточных- командировочных, рычагов и запчастей, нарядов и премиальных, этот мир всколыхнулся, тарифная сетка стала расползаться. Меня вдруг охватило немыслимое восторженное состояние, романтика: виделись мне алые паруса, и потянуло к морю, к приливу, ночное небо рождало тревогу, книги на прилавках вызывали решительные чувства: я лучше могу, я все могу!

На целине во время уборочной я лежал ночью в скирде и вдруг запел нечто дикое: мне показалось, что и музыку я могу сочинять, могу стать композитором, если захочу, потому что я вдруг почувствовал себя на скирде и холодное тело подлодки моего брата, скользящее подо льдом.

Внешне я не подавал виду, а, наоборот, все больше грубел, даже начал хамить, чтобы скрыть свои восторги. И грубость эта давала себя знать, я надувался спесью, думал о своем совершенстве, о высшей участи, уготованной мне, и не в последнюю очередь о своих мускулах, о своем «умении жить», а также о том, что этот маленький отрезок всемирного времени отведен мне и я могу вести себя в нем, как мне самому хочется, а потом — трын-трава!

Только бумаге втихомолку я отдавал свои восторги, свою выспренность, но даже от нее что-то таил, что-то слишком уж стыдное, может быть, именно то, что и толкало меня писать.

И вот я встретился с Таней в этом городе, куда приехал отдыхать эдаким вечно ухмыляющимся пареньком, бывалым, знающим себе цену. Я думал только о себе в эту пору, меня не занимали окружающие, все мне было нипочем, горести детских лет забылись, я спокойно и весело думал о том, что все мы просто сдохнем когда- нибудь и превратимся в пыль, и я еще собирался писать, кретин!

В первый же вечер с грохотом свалились к ногам мои дурацкие латы. Вся система обороны, которой я гордился, катастрофически разрушалась. Я будто заново стал шестнадцатилетним плохо одетым пацаном, мне казалось, что все на меня смотрят, что у каждого припасено ехидное словечко на мой счет. С болью я ощутил удивительную связь со всеми людьми на земле, и в этом была виновата Таня. Я помню, как она спросила меня в один из наших первых вечеров: честолюбив ли я? Что я должен был ответить: да или нет? Я ответил: нет! Уверены ли вы в себе? Нет! Чего вы хотите добиться в жизни? Тебя! Она жила с родителями в гостинице, а я на турбазе, в комнате на восемь человек. В один из вечеров мы попали на улицу Лабораториум…

Слева открылся залив. Лунная полоса дрожала на его мелкой воде.

— Завтра будет дождь, — буркнул шофер.

— Почему вы так думаете?

— Так, знаю.

Мои литературные планы также рушились с замечательным треском и очень быстро. Космические масштабы моих юношеских претензий никого не интересовали. Людей интересовали свежие номера газет, а также, почему Иван Иванович был хорошим человеком, а стал подлецом, и наоборот — почему Петр Петрович переродился и стал совестливым человеком, а также проблемы поколения, связь поколений, воспитание поколения, разные другие вопросы. Я это прекрасно стал понимать, потому что из-за Тани с меня слетела вся моя защищенность, слетели все мои ухмылки. Жизнь с ней была полна тревоги, тревоги каждую минуту, бесконечных споров с ее знакомыми, с ее родителями, с ней.

Ее родители устроили меня в газету. Я стал получать хорошую зарплату, но работать там не мог, ничего у меня не получалось. Там было много людей, у которых ничего не получалось, но все они прекрасным образом служили, а я не мог. Я ушел из газеты и взялся за свою прежнюю шоферскую работу. Я работал шофером в одном колхозе в Московской области. Это был довольно странный, но преуспевающий колхоз. Он не пахал, не сеял и не собирал урожай. У него был хороший автопарк — шестнадцать грузовиков, все они работали на извоз, а денежки капали в колхозную казну. Кроме того, там была большая молочная ферма и огромные парники для ранних овощей на потребу Москвы. В общем, все это меня мало касалось, я крутил баранку в пыли и грохоте, в черепашьем движении Рязанского шоссе, унижался перед «гаишниками», и вырывался на лесной асфальт, и в очереди на заправку рассказывал коллегам сомнительные анекдоты; проходил техосмотры и повышал классность; это была жизнь по мне. Танина карточка висела у меня в кабине.

— Киноактриса? — спрашивали случайные попутчики.

— Угу, — кивал я, потому что она действительно становилась в ту пору киноактрисой, а утверждая, что это моя жена, я только бы смешил своих попутчиков.

Тогда ее утвердили на главную роль в первой картине. Она поразительно быстро менялась. Кто-то ей очень ловко внушил, что люди искусства — это совсем особенные люди. Эта мысль успокаивала ее с каждым днем, от ее трепетности не осталось и следа.

Как-то в воскресенье мы плохо договорились с ней, и я поехал в Переделкино показывать одному писателю свои очередные упражнения. Пока он читал, я лежал под его машиной и подкручивал там гайки. Это был своеобразный обмен любезностями. А мне нравилось лежать под его машиной, здесь было все, что требовалось по воскресеньям: близкий запах машины, и далекий запах травы, и тишина, подмосковная тишина. Только лопались в воздухе звуковые барьеры, только нежно погромыхивала электричка, только свистел «ТУ-104», поднявшийся с Внуковского аэродрома, только сентиментально стрекотали вертолеты.

В тот раз тишина нарушилась смехом. Я выглянул из-под машины и за забором увидел Таню в компании каких-то юнцов. Наверное, там были и другие девушки, может быть, даже знакомые, но мне показалось, что она там одна среди хохочущего сброда восемнадцатилетних мальчишек…

На Киевском вокзале в киоске продавались Танины карточки. Школьницы покупали их. Какой-то сопляк покрутил карточку в руках и сказал:

— Будь здоров девочка!

Это был первый приступ ревности. Такой ревности, когда трогаешься рассудком, когда воешь по вечерам от смертной тоски, когда милое тебе существо, словно привидение, проносится у тебя перед глазами в безумном порнографическом клубке.

Потом все это прошло, дикость моя. Я был чудовищно несправедлив, я просто не понимал ее, не понимал людей искусства. Я снял комнату в Ильинке и стал хорошо и много писать. Вечерние электрички с расфуфыренными подмосковными девицами и лихими «малаховскими ребятами», правда, волновали меня, манили в таинственные дали, в Кратово, под сень парка железнодорожников, где грохотали доморощенные рок-н-роллы, но в вечернем небе появлялись пузатые быковские самолеты, раскорякой шли на посадку, и я торопился к своему шаткому столу.

Кажется, я начинал понимать секрет: надо работать без утайки, я не должен бояться бумаги — это самый близкий мой друг. Все, что я скрою, обязательно вылезет потом, но уже в смешном, окарикатуренном виде. В конце концов писательство — это то, что прежде всего нужно мне самому, то, что помогает мне, каждую минуту сжимает в энергетический ком, и я не должен хитрить в этом деле. Лицом к лицу с бумагой я не должен стыдиться самого себя — ни своей глупости, ни своих так называемых сантиментов. Я простой человек, имеющий отношение ко всем прохожим и проезжим, я такой же, как все они. И я им нужен — вот в чем штука, без этого дело не пойдет.

Я успокаивался. В полном спокойствии я работал и в полном спокойствии посещал редакции — не напечатают сейчас, напечатают потом. Я очень прочно успокоился за несколько месяцев, но кончилась какая-то часть работы, и я стал думать: не слишком ли?..

…За поворотом шоссе возникла в темноте подсвеченная прожектором белая каменная игла — обелиск в память павших десантников. И полон был мир для меня любви к погибшим моим братьям.

— Вы Есенина любите? — вдруг спросил шофер.

— Люблю, конечно, — ответил я.

— Почитать вам стихотворения Есенина?

— Давай.

«Ты меня не любишь, не жалеешь…», «Может, поздно, может слишком рано…», «Жизнь моя, иль ты приснилась мне…», «Вы помните, вы все, конечно, помните…» — читал шофер.

Я тоже пытался что-то читать, но сбивался, и он меня поправлял и читал дальше безошибочно. Он знал уйму стихов Есенина. Мы неслись по лесу, фары пробивали лес, и в глубине за соснами возникали фантастические очертания кустарника. И полон был лес для меня призраков, призраков моей любви, которые маячили из-за потухших костров, смешных и милых призраков.

— А его поэму «Проститутка» ты знаешь? — спросил шофер.

— Нет, не знаю такой.

— Ну, так слушай.

И вдруг после есенинских стихов последовало длинное графоманское сочинение о юной проститутке, сочинение с немыслимым ритмом, безобразное, сальное…

Читал он вдохновенно.

— Это не Есенин, — сказал я.

— Как это не Есенин? — поразился он.

— Это какой-то бездарный алкоголик сочинил, а не Есенин.

Вдруг он затормозил так резко, что я чуть не стукнулся лбом о ветровое стекло.

— Ты чего?

— Давай отсюда выматывай!

— Рехнулся, друг?

— Выматывай говорю! Знаток нашелся. Есенин не Есенин…

Он выругался, и губы у него дрожали от обиды. Я вылез из машины.

— Ладно, я пешком дойду, но только ты пойми, что это не Есенин. Ты, друг, вызубрил стихи, как попка, а золота от дерьма отличить не можешь.

— Спрячь свои паршивые гроши! — заорал он, выкатывая глаза, и захлопнул дверцу.

Я поднял воротник, засунул руки в карманы и пошел по шоссе, потом обернулся и посмотрел, как он разворачивается. Потом пошел дальше по лунным пятнам, по качающимся теням, с холодом в душе из-за этой ссоры. Минут через десять я услышал шум мотора сзади и обернулся. Фары из-за поворота описали дугу по елкам, делая их из черных зелеными; показалась машина, это было мое такси.

— Садись, — сказал шофер.

Я молча сел с ним рядом.

— Я сейчас рифму разобрал, может, ты и прав, может это и не Есенин. Должно быть, действительно какой-нибудь алкаш сочинил.

— Ты с «Мосфильма»? — через минуту спросил он.

Я кивнул.

— А я сам питерский. Питер бока повытер, — печально подмигнул он. — Женку прогнал и сюда подался. Здесь мне не пыльно.

— Чего так? — хмуро спросил я.

— В торговле она работала, понял?

— Ну и что?

— Я же тебе говорю, в торговле она работала и левака дала с завмагом.

— А!

— Ничего не понимаю, — сказал он, тараща глаза на дорогу. — Ничего не понимаю, хоть ты убей.

Я всунул ему в рот сигарету и дал огня. Он неумело запыхтел.

— Ничего не понимаю. Завмаг такой толстый, старый, а она девчонка с тридцать девятого года.

— Баб не поймешь, — сказал я.

— Верно. Бабу, может, труднее понять, чем мужчину.

— Плюнь, — сказал я. — В конечном счете выгнал — и правильно сделал. Найдешь здесь себе эстоночку.

— Как же найдешь! Не допросишься.

— Давай организуем союз русских холостяков, а?

Он засмеялся.

— Тебя как зовут?

— Валя.

— А меня Женя. Давай повстречаемся, а?

— Давай.

— Вот этот телефон запиши, — он ткнул пальцем в дощечку справа от руля.

На ней было написано: «Как вас обслужили, сообщите в диспетчерскую по телефону 2-41-59». Я записал.

Показалось модернистское здание мотоклуба.

— Пока, — сказал я. — Обязательно позвоню, Женька.

— Будь здоров, — он протянул мне руку. — Понимаешь, жить без нее не могу, без Люськи.

Он сдвинул фуражку на затылок, и я увидел, что он лыс.

— Не психуй, Женя, — сказал я. — Все устроится.

Во дворе мотоклуба стояла вся наша техника: темные туши «тон-вагена» и «лихт-вагена», «Газ-69», автобус, а над всем этим, как шея загадочного жирафа, повисла стрела операторского крана. На балконе, освещенный луной, сидел в одной майке Барабанчиков. Он наигрывал на гитаре и пел, томясь:

Ах, миленький, не надо.

Ах, родненький, не надо…

«Может быть, это Барабанчиков сочинил поэму „Проститутка“», — подумал я и по стене, в тени, чтобы он меня не заметил, прошел в вестибюль. Здесь я подсел к телефону и набрал 2-41-59. Длинные гудки долго тревожили ухо. Я отражался в зеркале, бледный, хорошо одетый молодой человек. Завтра натяну брезентовые штаны и свитер, наемся как следует и буду толкать тележку.

— Диспетчер.

— Здравствуйте. Говорит пассажир машины пятьдесят восемь десять.

— Что случилось?

— Ровным счетом ничего. Запишите, пожалуйста, благодарность водителю Евгению Евстигнееву.

— Что за дурацкие шутки? Вы бы еще в пять утра позвонили.

— Какие шутки? Меня прекрасно обслужили, вот и все.

— Нам только жалуются, и то днем, а не по ночам.

— А я не жалуюсь, вы поняли?

— Черт бы вас побрал! Почитать не даете!

— А что вы читаете?

— «Лунный камень».

— О! Тогда простите. Спокойной ночи!

— Спокойной ночи!

4

Утро началось с того, что приехала милиция за Барабанчиковым. Оказывается, он вчера, в большом количестве выпив пива и портвейна, насильственным образом изъял кольцо у работницы прядильной фабрики Вирве Тоом, а также угнал велосипед дорожного мастера Юхана Сеппа. Барабанчиков уверял, что на него нашло затмение, но младший лейтенант, голубоглазый эстонец, не понимал, что такое затмение. Увели Барабанчикова и на глазах всей нашей группы посадили в «раковую шейку».

А утро было прекрасное в этот день: дождь низвергался с небес, пузырьки циркулировали по лужам, сосны стояли в порослях холодных чистых капель. Группа давно ждала дождя: надо было отснять небольшой эпизод в дождь. Режиссер наш Григорий Григорьевич Павлик предлагал устроить искусственный дождь, но оператор Кольчугин настаивал на натуральном дожде, артачился и поссорился с директором картины Найманом. Сейчас дождь всех радовал, все торопились на съемку. Дождь был прекрасен для съемки, не говоря уже о том, что он был прекрасен сам по себе в своей холодной и чистой настойчивости. Все это понимали, даже Барабанчиков, который, перед тем как сесть в машину, поднял голову и отдал свое лицо дождю, потом вытер лицо кепкой, и уж тогда нырнул в решетчатый сумрак неволи.

В вестибюле было организовано летучее профсоюзное собрание, на котором выступил реквизитор Камилл Гурьянович Синицын, седой человек с лицом незаурядного оперного убийцы.

Лицо этого человека известно всей стране, потому что многие режиссеры «Мосфильма» охотно берут его на роли эпизодических злодеев, но его самого никто не знает.

Он чуть не плакал, Синицын, говоря о Барабанчикове. Оказалось, что он вот уже много лет следит за его судьбой, дает ему читать книжки и даже помогает материально. Оказалось, что спокойствие Камилла Гурьяновича и его вера в жизнь во многом зависят от судьбы Барабанчикова.

Времени было мало, все торопились, и поэтому сразу после выступления Синицына голосованием постановили взять маляра Барабанчикова на поруки.

Потом мы быстро погрузили приборы, напихались в грузовик, в «газик» и в «тон-ваген» и рванули. Я сидел в кузове грузовика в своих брезентовых штанах, в свитере и в шапочке с длинным козырьком, так называемый «фаермэнке», которую мне подарил товарищ, матрос- загранщик. У меня был очень кинематографический вид, гораздо более кинематографический, чем это полагалось простому такелажнику. На плечи я накинул какую-то мешковину, но все равно быстро весь промок, хохотал с такими же мокрыми ребятами, и было мне в это утро удивительно хорошо.

Место, давно облюбованное для этого эпизода, было на повороте шоссе, там, где в соснах сквозило серое море, где над кюветами нависали дикие валуны, совершенно безлюдное, мрачное место. Когда мы подъехали, оказалось, что творческий состав, жильцы «Бристоля», нас уже ждут. Они стояли под соснами, но это не спасало их от воды, струившейся меж ветвей. Таня съежилась, плащ ее облепил, она была жалкой. Андрей Потанин тоже был мокрый, но бравый, как всегда. Павлик сгорбился, ушел в воротник, он сидел на пеньке, выставив только нос из-под берета, и, вытянув вперед палку, смотрел в одну точку, видимо размышляя о «новой волне», об Антониони, бог знает еще о чем. Кольчугин и его ассистенты сияли. Тут же торчал неизвестно зачем и автор, одетый в дешевые штаны и курточку, измятые так, как будто они были выдернуты прямо из стиральной машины.

Костюмерши, гримерши и ассистентки, стеная, бросились к Тане с плащами и одеялами.

— Танечка, бедненькая наша! Промокла, деточка! — кричали они.

Надо сказать, что в любой киногруппе исполнительница главной роли всегда считается бедненькой, миленькой, самой красивой и самой талантливой, ужасно несчастной, маленькой деточкой, ее всегда боготворят и трясутся над ней.

Кольчугин и второй оператор Рапирский наслаждались дождем, и, видно, руки у них зудели, особенно у Кольчугина. Они воздевали руки к небу и причитали:

Дождик, дождик, пуще! Дам тебе гущи! Хлеба каравай! Весь день поливай!

— Весь день не надо, — строго сказал Нема. — У нас сегодня еще режим.

Мы устанавливали приборы, тянули кабель от «лихтвагена», монтировали «митчел» на операторскую тележку, натягивали палатку для Андрея и Тани. Пустынный этот и дикий уголок оглашался криками и стуком. Для веселья звукотехники пустили через динамик ленту с записями Дейва Брубека. Все бегали, все что-то делали или делали вид, что делают. И только Павлик сидел один среди этой ярмарки в позе роденовского «Мыслителя», тоже в общем что-то делая.

— Где же машины? Где же, Немочка, машины? Где же они, золотая рыбка? — наседали на администратора Кольчугин и Рапирский.

Приехали машины, самосвал притащил на буксире «Волгу» с разбитым капотом, а за ними прикатила целая «Волга», такого же цвета, как разбитая.

Суть эпизода состояла в следующем. Таня и Андрей гонят куда-то (я не знал содержания сценария), гонят кудато на «Волге». Здесь, на этом месте, столкновение с грузовиком. «Волга» в кювете. Таня и Андрей пострадали, но только слегка. Они, значит, некоторое время должны промаяться в кювете, возле машины, и поссориться окончательно, а потом Таня побежит в лес, а Андрей, значит, за ней, не будь дурак, и тут, значит, наплыв.

Наконец все поставили, установили. Кольчугин и Рапирский заняли свои места, из палатки вылезли уже в гриме и костюмах Таня и Андрей, и тут заметили, что на площадке нет режиссера. И под сосной его не было. Побежали искать и нашли за «тон-вагеном». Павлик с автором стояли друг против друга и о чем-то страстно спорили. Дождь стекал с них ручьями. Понять, о чем они спорили, было совершенно невозможно, потому что они только мычали и выкрикивали иногда какие-то слова. Крутили пальцами у носа, дергали друг друга за пуговицы, хлопали друг друга по плечу, мычали и кричали.

Павлик:

— М-м-м, нет-нет, м-м-м, что вы, Юра! М-м-м, Белинский! М-м-м, народ, культура, м-м-м, во все века, Юра!

Автор:

— М-м-м, новая волна, м-м-м, Григорий Григорьевич, мм-м, экспрессия, м-м-м, кино как таковое, м-м-м…

Развязный Нема подошел и ткнул режиссера в бок.

— Прикажите записать простой, Григорий Григорьевич? Простой на почве идейных столкновений?

— Ха-ха-ха! — словно смущенный сатана, захохотал Павлик. — Боже мой, Нема! Господь с вами, Нема! Милостивый боже!

Закинув под мышку трость, он засеменил к площадке, маленький, сгорбленный, в огромном обвисшем берете.

Зажглись осветительные приборы. Дождь повис перед ними хрустальными дымными шторами, тут и там на грани серого света и яркого сияния приборов возникло подобие радуги.

Кольчугин сел на тележку к «митчелу», я поместился за его спиной и налег грудью на ручку. Не знаю, почему именно меня выбрали на роль толкателя тележки, — может Кольчугину импонировала моя кепка?

Разбитая «Волга» уже сидела боком в кювете. Таня стояла, опершись на нее рукой, у нее было обреченное лицо. Андрей пытался открыть капот. Дождь поливал на славу.

К актерам подбежал Рапирский, замерил экспонометром лица.

— Валя, приготовься, — дребезжащим голосом прошептал Кольчугин.

— Мо-о-тор! — взревел Павлик.

На площадку выскочила ассистентка, щелкнула хлопушкой.

— Поехали, Валя! Медленно! — на последнем издыхании произнес Кольчугин. Голова его была покрыта курткой, он застыл, слился с камерой, только нервно шевелился прошитый суровыми нитками зад.

Я медленно повез его вперед. Камера заработала.

Таня (подняв голову, высоким голосом). Допрыгались, мой мальчик!

Я заметил сжатые кулаки на груди автора и восторженные глаза Павлика.

Андрей. Перестань хныкать. Какая ты зануда!

Таня. А ты бездарная личность! Бездарь! Бездарь!

Она садится на обочину и закрывает лицо руками. Андрей молча смотрит на нее. Павлик делает какой-то жест. Андрей вытаскивает сигарету, пытается зажечь спичку. Спички промокли. Он выбрасывает их.

Таня. Что мне делать, Саня?

Андрей (садится рядом с ней, пытается ее обнять). Прежде всего сохранять юмор.

Таня (как маленькая, тычется ему в ладони). Сам сохраняй свой юмор. Надоел мне твой юмор, весь ваш юмор. Нет у меня юмора! (Отталкивает его и вскакивает). Вот он, твой юмор! (Показывает на машину).

Андрей. Ленка!

Таня. Катись!

Она прыгает через кювет, лезет вверх по валунам.

— Валя, быстро отъезжа-а-ем! — бодро скомандовал Кольчугин.

Я покатил его назад.

Андрей (из кювета). Куда ты?

Таня (сверху). Я возвращаюсь на турбазу.

Андрей. Не смей! Подожди!

Таня убегает в лес. Андрей огромными прыжками несется за ней.

— Стоп! — гаркнул Павлик.

Приборы погасли. Костюмерши, гримерши и ассистентки с одеялами и плащами побежали к Тане. Она подошла, закутанная, только личико высовывалось из каких-то платков.

— Ну как? — спросила она.

— Хорошо пробежала через кусты, — сказал Кольчугин. — Брызги так и посыпались. Полить эти кусты! — крикнул он назад и показал рукой.

Не хватало ему дождя. Ребята побежали с ведрами к кустам.

— Ну как? — повторила Таня и обвела глазами всех. Беззвучно спросила меня: «Ну как?»

— Красиво, — сказал я. — Суровая современная драма, ничего не скажешь. Очень красиво.

Все обернулись и посмотрели на меня. Даже Круглый. Автор улыбнулся.

— Слышите, — сказал он Павлику, — я вам говорил! Голос народа.

— Готовить второй дубль! — крикнул Павлик, взял под руку автора и отошел с ним. Через секунду они уже тыкали друг в друга пальцами и мычали.

Таня и Андрей опять полезли в кювет. Чтобы согреться, они подпрыгивали под музыку Брубека.

— Все по местам!

— Выключить музыку!

— Внимание!

— Мо-о-тор!

И снова.

Таня. Допрыгались, мой мальчик!

Андрей. Перестань хныкать. Какая ты зануда!

После третьего дубля Нема стал нервничать и приставать к Павлику, бубня о перерасходе пленки. На всякий случай сделали еще один дубль. Потом Кольчугин потребовал кран. Дождь утихал, и поэтому Кольчугин сильно нервничал, прыгал, кричал, обзывал всех лентяями, дураками, золотыми рыбками. Мы потащили кран в лес, тянули его, словно бурлаки. Все уже перестали обращать внимание на дождь, как будто никогда в другой обстановке и не работали.

Мы старались все вместе, лихо и весело, москвичи и ребята с эстонской киностудии, взятые здесь в помощь. Мы кричали эстонцам «Яан, туле сиа! Тоом, куле сиа!», а те нам: «Валька, давай!», «Петя, в темпе!» — и было это хорошо.

Подошла Таня и тоже ухватилась за кран возле меня.

— Правда, тебе нравится сценарий? — спросила она.

— Я не читал, а эта сцена смешная.

— На экране будет не смешно.

— Может быть.

Мы замолчали и молча стали тянуть кран. Таня действительно тянула, напрягаясь. Прямо перед моим носом торчало ее напряженное ухо.

— Но ты хорошо работаешь, — сказал я, — нервничаешь. Кажется, действительно становишься актрисой.

Она обернула ко мне вдруг просиявшее лицо. Сияющее, поразительное, дерзкое, мальчишеское, девчоночье, вспыхнувшее, как юпитер, лицо. Я был поражен: неужели она в таком напряжении находится, что простая похвала сквозь зубы может ее осчастливить?

Подбежала гримерша.

— Танечка, пойдем, я поправлю тебе тон.

Таня пошла с ней, еще раз бросив на меня совершенно сверкающий, черт возьми, именно так, совершенно сверкающий наивным торжеством взгляд.

Только не смотреть, не оборачиваться, пережить эту минуту, потому что сейчас она обернулась, я знаю, только толкать кран с бычьей настойчивостью, и ничего больше, иначе — все сначала и — прощай!

Кольчугин и Рапирский взобрались в седла и взмыли на стреле крана под своды деревьев. Они висели в молочном просвете, откуда черными точками возникали дождевые капли, и кричали, и ругались. Подошли режиссер и автор.

— Кольчугин! — закричал автор, задирая голову. — Замедляйте темп, прошу вас! Плюньте на пленку!

— Сам знаю без вас! — крикнул с неба Кольчугин.

Павлик, снисходительно и нежно улыбаясь, взял автора под руку и отвел его в сторону.

— М-м-м, поймите, Юра, вы прозаик, м-м-м, наше грубое искусство, ха-ха-ха, м-м-м…

Наконец все было готово, прошла репетиция перед закрытым объективом, и началась съемка.

Андрей бежит через кусты. Рот у него раскрыт, он похож на американца. Задыхаясь неизвестно уж отчего, он бежит через кусты, порвал рубашку.

Нога Кольчугина дернулась от удовольствия.

Стрела описала параболу.

Таня бежит через кусты, вытирает мокрое лицо рукавом, откидывает волосы, бежит, бежит, бежит моя девочка. Так бежит, что мне становится горько оттого, что она так не убегала от меня в ту пору.

Опять Андрей бежит, ветки его секут. Выбегает на полянку, смотрит направо, налево, лицо растерянное.

Теперь Таня медленно идет по лесу, отводит рукой папоротники. По-детски изумляется — нашла гриб, великолепный боровик. Ой, еще гриб! Еще! Еще! (Грибы натыканы ассистентами пять минут назад.) Теперь Андрей увидел, что она собирает грибы. Лицо его светлеет, любит он ее, Таню, то есть Лену. Теперь они вместе собирают грибы, ползают по траве, как дети, смеются. Он погладил ее по щеке. Целуются. Андрей обнимает Таню за плечи, они склоняются к траве.

— Стоп! — крикнул Павлик после третьего дубля, снял берет и торжественно махнул Кольчугину. — Ваше слово, геноссе Кольчугин! Прошу вас — соло на «митчеле»!

— Внимание! — заорал Кольчугин. — Артистов прошу оставаться на месте!

— Танечка замерзла! — пискнула костюмерша.

— Молчать! Мы тут не в игрушки играем! Артисты — на место! Сжимай ее в объятьях! Внимание! Мо-о-тор!

Стрела крана с висящими на ней операторами качалась вверх-вниз. Все смотрели на Кольчугина. Нема держался за голову, страдая за пленку. Кольчугин исторгал какие-то звуки, ругался.

— Стоп! — вдруг скомандовал он и крикнул Андрею: — Ложись на нее! Ложись, говорю!

Он был словно без памяти, как говорится, в святом творческом волнении, и он был безобразен в этот момент, и то, что он не называл Таню по имени, а кричал: «Ложись на нее!», и то, что Андрей, жалобно улыбаясь, действительно лег «на нее», — весь этот деспотизм и грязь творчества, все это всколыхнуло меня так, что в глазах побелело от ярости и еще от каких-то чувств, похожих на те, прежние.

«Я изобью сегодня Кольчугина. Придерусь к чемунибудь и дам ему по роже, — думал я. — Свинья такая, свинья! Нашлепка мяса на „митчеле“! Вдохновенная мразь!»

Кольчугин еле слез с кресла и свалился в траву. Вытер лицо подолом рубахи. Он не поднимал глаз на людей, ему, видно, было стыдно. Ну, допустим, это я понимаю: когда пишешь, тоже бывают моменты, когда стыдно, но… Да, я его понимаю, понимаю, и все, нет никакой злобы, все прошло.

Подошли Таня и Андрей. Таня кусала губы, смотрела в сторону, была бледна, Андрей тоже был не в себе. Кольчугин поднял голову и улыбнулся жалкой и усталой улыбкой.

— Танечка, прости. И ты, Андрюша. Так надо было, — проговорил он.

— Ведь этого нет в сценарии, — сказал Андрей.

— Да ладно, ерунда какая, — сказала Таня и взглянула мельком на меня.

— Зато какие кадры, ребята! — Кольчугин встал, грязный, как свинья, и сделал нам знак. — Мальчики, копайте яму.

Подошел Павлик.

— Простите, какую еще яму?

— Прошу прощения, Григорий Григорьевич, мое соло еще не кончилось. Я этого дня долго ждал. Сейчас сниму из ямы — и все.

Мы выкопали ему яму, и он потребовал навалить возле нее пустые консервные банки и мокрые газеты и бросить бутылку из-под водки. Потом он влез в эту яму и еще раз снял оттуда Андрея и Таню.

Они уходили обнявшись, а он снимал их, имея на первом плане бутылку, газеты и консервы.

— Все равно вырежем, — тихо сказал Павлик Неме. — Я бы не вырезал, но худсовет все равно вырежет.

— Мы должны это отстаивать, — сказал Нема.

— Попробуем, — вздохнул Павлик.

На этом закончились утренние съемки.

Первую часть эпизода, столкновение машин, снять не удалось, потому что дождь кончился, голубые просветы в небе расползались все шире и шире, и вдруг блеснуло солнце, и все капли вспыхнули, и напряженное состояние группы сменилось усталым умиротворением, удовлетворенностью, тихой дружбой. Черт возьми, мы хорошо поработали!

Все хозяйство свернули за десять минут и поехали обедать развеселой кавалькадой: впереди легковые машины, потом «газики», потом автобус, «лихт-ваген», «тон-ваген», потом грузовик и кран за ним на буксире, а в грузовике мы, осветители и такелажники, и среди нас почему-то затесалась Таня. Черные волосы ее развевались, и она подставляла лицо солнцу, а иногда взглядывала на меня; кажется, ей хотелось, чтоб я ее обнял, как когда-то обнимал в такси.

5

В этот день нам удивительно везло. После обеда распогодилось так, что мы помчались на пляж снимать плановый эпизод, о котором с утра никто даже и не дума л. Пока ассистенты сгоняли массовку, мы все разделись по пояс и легли в шезлонги. Пришел Рапирский, тоже голый по пояс, покрытый пушистой и курчавой растительностью. Он был очень расстроен. Оказалось, что у него возле киоска украли замечательную шерстяную рубашку, «фирменную», как он сказал. Утешали его довольно своеобразно: «Ничего, Игорь, вон тебе какой свитер мама связала, его уж не украдут». Имелась в виду его растительность. Рапирский ругался — он любил «фирменные» вещи, но потом вдруг развеселился и прочел стихотворение: «Служил Рапирский лицемером, Рапирский лица замерял. Не обладая глазомером, на пляже „фирму“ потерял».

Солнце припекало, белое мое тело становилось розовым, я чувствовал, что сгорю, но не двигался. Я пересыпал в ладони еще немного влажный песок, смотрел на море, по которому бежали свежие барашки, и гнал от себя мысли. Гнал их, словно ветер, но они снова появлялись и бежали от меня, как барашки в этом ветреном море. Я думал о том, что добился своего, что новый мой щит разрушен, но результат оказался печальным — из головы у меня не выходила Таня. Влюблялся я опять в свою бывшую жену.

Так или иначе, но тут я заметил на пляже возле самой воды высокого худого парня, по-видимому студента, который листал журнал. Лица студента я разглядеть не мог, но зато отчетливо разглядел обложку журнала и понял, что это тот самый номер, выхода которого я ждал почти полгода. Три моих рассказа были напечатаны в этом номере, это был мой дебют.

Я смотрел на тонкий, не слишком реальный силуэт студента, похожий на фигуру с картины Мане, и очень сильно волновался. Это мой первый читатель, медленно перебирая ногами, двигался вдоль моря. Не знаю, как объяснить чувство, возникающее при виде первого читателя. Ведь пишешь-то не только для самого себя, пишешь, чтобы читали, чтобы люди общались с тобой таким образом, но все же, когда видишь первого своего читателя, видишь, как он трогает руками твое, личное, ничем не защищенное вещество, то возникает совсем особое чувство.

Я уже столкнулся с этим в редакциях, с этим странным чувством, когда твое личное, над которым ты краснел, охал и воспарял, попадает в работу редакционного аппарата и ты уже просто становишься автором, а рукопись твоя суть входящая рукопись, которую следует обработать, по меньшей мере пронумеровать и написать внутреннюю рецензию.

Когда же видишь первого своего читателя, это чувство усиливается во сто крат, ты понимаешь, что теперь уже любой может взять тебя в руки: умный, глупый, ленивый, восторженный, и те, что смеются над всеми и вся. В этом смысле требуется стойкость или может быть, некоторый цинизм.

Высокий парень закрыл журнал, положил его в папку и повернулся ко мне. Я увидел, что это Кянукук. Вот какой мой первый читатель. Он шел, озираясь по сторонам, крутя маленькой головой. Потом он сел на песок, повозился там и встал уже не в длинных брюках, а в белых шортах. Затем сложил брюки, сунул их в папку, снял очки и тоже положил в папку. Только после этого он направился прямо к съемочной площадке. Подошел вплотную и остановился, искательно улыбаясь и ворочая головой, но на него никто не обращал внимания. Наконец он поймал мой взгляд и сразу устремился ко мне.

— Привет работникам кино! Из всех искусств для нас главнейшим… Здравствуй, Валентин!

Удивительно было, что он запомнил мое имя.

Он сел рядом со мной прямо на песок, вынул журнал, раскрыл его, но читать не стал, а спросил, вытягивая шею и глядя в сторону:

— Ну, как успехи?

— Восемнадцать, — ответил я и проследил направление его взгляда. На площадке стояли Таня в купальнике, Андрей в плавках, вокруг них бегал Павлик, они репетировали.

— Чего восемнадцать? — спросил Кянукук.

— Ничего.

Он захохотал.

— В киоске купил? — спросил я и взял у него журнал.

— Да, пришлось разориться, ничего не поделаешь, слежу за литературой авангарда, — быстро заговорил он. — Раньше я выписывал все журналы, абсолютно все. Даже, представь себе, «Старшину сержанта» выписывал, представляешь? Сейчас не могу позволить, бензин на ноле. Ты знаешь, что такое бензин на ноле? Не то что совсем нет, а на два-три выхлопа осталось.

Я открыл журнал и полюбовался на свою физиономию, а также полюбовался шрифтом: «Валентин Марвич. Три рассказа».

— Ты для меня загадка, Кянукук, — сказал я.

— Как ты меня назвал? — поразился он.

— Это не я, а твои дружки, эти, с браслетками, так тебя назвали.

Он опять захохотал.

— Люблю московских ребят. Остроумные черти! — сказал он. — С ними весело. Ведь как делается: я тебе кидаю хохму, ты ее принимаешь, обрабатываешь, бросаешь мне назад, я принимаю, об-ра-ба-ты-ваю — и снова пас тебе. И ведь так можно часами!

— Послушай, сколько тебе лет? — спросил я его.

— Двадцать пять.

— Ты что, с луны свалился, что ли?

— Да нет, я сам из Свердловска, — заторопился он. — Пережил…

— Знаю, знаю. Пережил тринадцатидневную экономическую блокаду. Ты не болен, случайно?

— Как тебе сказать? Организм, ха-ха, держится только на молоке. Молоко — это моя слабость. Ежедневно до десяти стаканов. Две у меня слабости…

— Ну ладно, кончай! — грубо оборвал я его. — Меня ты можешь не развлекать, я развлекаюсь иначе. Скажи, специальность у тебя есть?

— Вообще-то я радиотехник, — проговорил он, — но… Тут один пожилой человек обещал устроить корреспондентом на местном радио. Проникся он ко мне сочувствием, понимаешь ли, старик.

— Чем же ты его купил? Своими хохмами?

— Да нет, просто когда-то в юности он тоже был одинок, — печально ответил Кянукук.

— А ты одинок?

— Разумеется.

— Родителей нет?

— Есть, но…

— А девушка?

— Ха-ха-ха, девушка! Девушки приходят и уходят. Сам знаешь, старик!

— Друзей нет?

— Но… Понимаешь ли, старик…

В это время послышался голос второго режиссера: «Внимание! Все по местам!» Массовка была уже расставлена, репетиция закончена, отовсюду к съемочной площадке бежали наши.

— Потом поговорим, ладно? — сказал я.

— Ага, — сказал Кянукук, но все же поплелся за мной.

Он увидел Таню и долго безуспешно салютовал ей, она его не замечала. Наконец она посмотрела на меня и его заметила.

— О, Кянукук! — сказала она. — Какой у тебя шикарный вид!

— Колониальный стиль, — радостно сказал он. — Правда, Таня? Еще бы пробковый шлем и стек, а?

— Замечательно получилось бы, Витя, — сдерживая смех и подмигивая мне, сказала Таня. — Ты был бы великолепен в пробковом шлеме.

Но я не реагировал на ее подмигивания, стоял с безучастным видом, и это как-то неприятно подействовало на нее.

Прямо за нами на опушке леса я увидел тех троих. Они лежали за дюной, над песком торчали их головы и мощные, обтянутые свитерами плечи. Они смотрели на нас и пересмеивались. А Кянукук продолжал смешить Таню.

— Моя мечта — собственный конный выезд. Представляешь, Таня: полковник Кянукук в пробковом шлеме в собственном кабриолете.

— Да, да, представляю, Витя, — устало проговорила Таня и отошла.

Кянукук огорченно посмотрел ей вслед — не рассмешил. Потом он заметил тех троих, приветственно помахал и направился к ним, высоко поднимая длинные слабые ноги.

Странный какой-то это был паренек. В его беспрерывной развязной болтовне и в глазах, жадных и просящих, была незащищенность, что-то детское, недоразвитое и какое-то упорство, обреченное на провал.

«Надо поговорить с ним серьезно, — решил я. — Может быть, нужно ему помочь?» Смешно, да? Нет! Я прошел, наверное, через все фазы наивного цинизма. Не знаю, всем ли необходима его школа, но я пришел сейчас к каким-то элементарным понятиям, к самым первым ценностям: к верности, жалости, долгу, честности, — вот что я исповедовал сейчас: «Милость и истина да не оставят тебя». Не знаю, верно ли я угадываю людей, верно ли угадываю себя, но я стараюсь угадывать, я учредил в своей душе кассу взаимопомощи. Что я могу сделать для них? Ничего и все: жить, не устраивая засад, не готовя ловушек, протягивать открытые ладони вперед. Я достаточно дрался кулаками, и ногами, и головой, головой снизу вверх с разными подонками; меня лупили кулаками, ногами, а однажды и кастетом, но лупили также и улыбками, и рукопожатиями, и тихими голосами по телефону, а я не умею драться улыбкой, рукопожатием, тихим голосом, да и не нужно мне этого, потому что драка пойдет уже не только за себя. Научиться драться только за себя — это нехи

Съемки продолжались еще три часа, и тут уж неистовствовал Павлик. Сегодня он поставил личный рекорд на одном эпизоде — девять дублей. Все очень устали, а предстояли еще ночные съемки в крепости, и поэтому, когда солнце быстро пошло на спад и стало красным шаром и волны окрасились в красный цвет, все потянулись в столовую молчаливо, с трудом вытаскивая из песка ноги, думая только о том, что завтра обещан отгул.

В столовой возле буфета стояли те трое и Кянукук. Они пили «карбонель» — видно, денежки водились у тех троих. Я прошел с подносом через весь зал и поставил его на Танин стол.

— Можно к вам? — спросил я Таню, Андрея и Кольчугина.

Я нарочно сел к ним, чтобы тем троим неповадно было лезть к Тане. Но все-таки они подошли, в руках у одного была бутылка «карбонеля». Подошли и сразу стали сыпать какими-то шуточками, какими-то изощренными двусмысленностями, понятными только им одним. За их спинами подпрыгивал Кянукук со стаканом в руках.

— Здравствуйте, мальчики, — устало сказала Таня, ковыряясь вилкой в рубленом шницеле.

— Вам, друзья, по-моему, в самый раз будет сделать по глотку доброго старого коньяка, — сказал один из троих.

— Хороша карболка! — щелкнул языком Кянукук.

Они захохотали.

— А знаешь, Таня, он не лишен, — сказал другой.

Третий сходил за стаканами, и всем нам налито было «карбонеля». Я сидел к ним спиной, ел макароны, и меня все время не оставляло чувство, что на мою голову может сейчас обрушиться эта бутылка с заграничной этикеткой. Когда передо мной оказался стакан, подвинутый рукой с перстнем, я встал, забрал то, что не доел — компот и все такое, и пересел за другой столик.

— Ты что, Валя? — испуганно сказала Татьяна.

— Просто не хочу пить, — сказал я. — Освобождаю место.

Те трое с долгими улыбками посмотрели на меня. Усатый взял мой стакан и вылил из него коньяк на пол, рубль сорок коту под хвост. Я похлопал в ладоши. Он весь побагровел. Двух других смутил поступок усатого, они были поумнее его. Но тем не менее они все подсели к Таниному столу, и за их широкими спинами я уже больше ничего не видел.

6

Казалось бы, производство, график, план — тут не до шуточек и не до сантиментов. Это верно, как верно и то, что сто человек — это сто разобщенных характеров. Бывает так: работа идет по графику, все что-то делают, отснятый материал увеличивается, но властвует над всеми какое-то мелочное раздражение, кто-то на кого-то льет грязь, кто-то замкнулся и ушел в себя, кто-то сцепился с кем-то по пустякам, и тогда это уже не работа и материал, это брак.

Чувство разобщенности отвратительно, и вот наступают дни, когда происходит обвинение, и тогда делается фильм, лучшие места фильма.

Такое бывает не только с коллективом, но даже с отдельно взятым человеком. Сколько раз я, бывало, и сам испытывал это. Слоняешься по комнате, курева не можешь найти, перо мажет, бумага — дрянь, звонят друзья, сообщают разные гадости, за столом не сидится, тянет на кровать, тянет в ресторан, тянет на улицу, и так противно, свет тебе не мил. Но вот приходит в твою комнату любимая или голову твою посещает замечательная идея. Самолюбие, обиды, тревога, изжога, уныние — все исчезает. Вдохновение объединяет личность.

Вот и мы в этот день — все, начиная от Павлика и кончая мной, — были охвачены, объединены, слиты в один комок неизвестно откуда взявшимся вдохновением. На ночную съемку приехал даже директор картины Найман. Он, царь и бог подъемных, суточных, квартирных, распределитель кредитов и хранитель печати, считающий творческих работников бездельниками и прожигателями жизни, сейчас сидел на складном стульчике и читал сценарий.

Этот эпизод назывался условно «ночной проход по крепости». Пускали дым, поливали булыжник водой. В глубине средневековой улочки появлялись фигуры Тани и Андрея. Потом переползали на другое место, перетаскивали туда все хозяйство, пускали дым, поливали булыжник, снимали с другой точки. За веревками оцепления толпились горожане.

Часы на башне горисполкома пробили одиннадцать, и горожане разошлись. У нас объявили перерыв на полчаса. Принесли горячий кофе в огромных чайниках. Я получил свой стакан и медленно побрел, отхлебывая на ходу, в какой-то мрачный закоулок, над которым висели ветви могучих лип. Почему-то казалось, что Таня сейчас побежит за мной так, как бегала в этом фильме. Но она не побежала.

— Тот, кто черный кофе пьет, никогда не устает, — прямо над моим ухом сказал Кянукук.

Я даже вздрогнул от неожиданности.

— Откуда ты взялся?

— Мне тоже кофе дали, — с гордостью сказал он, показывая стакан. — Вроде бы как своему человеку.

— А зарплату тебе еще не выписали? — поинтересовался я.

Он захохотал и стал что-то говорить, но я его не слушал. Мы шли по узкой каменной улице, похожей на улицу Лабораториум, но здесь все же кое-где светились окна. Вдруг он притронулся к моему плечу и сказал задушевно:

— Одиночество, а, Валентин? По-моему, ты так же одинок, как и я.

— А, иди ты! — Я дернул плечом. — Вовсе я не одинок, просто я сейчас один. Ты понимаешь?

— Не объясняй, не объясняй, — закивал он.

— Я и не собираюсь объяснять.

Вдруг эта улочка открылась прямо в ночное небо, в ночной залив с редкими огоньками судов, а под ногами у нас оказался город, словно выплывающий со дна: мы вышли на площадку бастиона. Сели на камни спиной к городу. До нас донеслась музыка со съемочной площадки, играл рояль. Я прислушался — очень хорошо играл рояль.

— Люблю Оскара Питерсона, — задумчиво сказал Кянукук.

— Ого! — Я был удивлен. — Ты, я гляжу, эрудированный малый.

— Стараюсь, — скромно сказал он. — Трудно, конечно, в моем положении, но я стараюсь, слежу…

— А журнал уже прочел? — спросил я и почему-то заволновался. Почему-то мне захотелось, чтобы ему понравились мои рассказы.

— Нет еще, не успел. Прошлый номер прочел от корки до корки. Там была повесть автора вашего сценария.

— Да, я читал. Ну, и как тебе?

— Понравилось, но…

Он стал говорить о повести нашего автора и говорил какие-то удивительно точные вещи, просто странно было его слушать.

— Загадка ты для меня, Витя, — я впервые назвал его по имени. — Объясни, пожалуйста, зачем ты подался сюда?

— Порвал связи с бытом! — захихикал он. — Мне трудно было…

И тут я увидел тех троих. Они стояли в метре друг от друга, закрывая просвет улицы. Руки засунуты в карманы джинсов, ноги расставлены, от них падали длинные тени, теряющиеся во мраке улицы. Молча они смотрели на нас. Кажется, они немного играли в гангстеров, но я сразу понял, что это не просто игра.

— А, ребята! — махнул им рукой Кянукук и сказал мне: — Очень остроумные парни, москвичи…

— Подожди, — оборвал я его, — действительно, они остроумные парни, — и встал. — Что вам нужно? — спросил я их.

— Иди-ка сюда, — тихо сказал один из них.

В таких случаях можно и убежать, ничего стыдного в этом нет, но бежать было некуда — внизу отвесная скала. Я подошел к ним.

— Ну?

Они стояли все так же, не вынимая рук.

— Если попросишь у нас прощения, получишь только по одному удару от каждого, — сказал один.

— Вы фарцовщики, что ли? — спросил я, содрогаясь.

— Поправка, — сказал другой. — Получишь по два удара, если попросишь прощения.

Я ударил его изо всех сил по челюсти, и он отлетел.

— Валя, зачем? — отчаянно вскрикнул Кянукук.

Вдруг страшная боль подкосила мне ноги: это один из них ударил носком ботинка по голени, прямо в кость. Второй ударил в лицо, и я полетел головой на стену. Первый упал на меня и стал молотить кулаками по груди и по лицу. Я с трудом сбросил его с себя и вскочил на ноги, но тут же сбоку в ухо ударил второй, и все закрутилось, завертелось, запрыгало. Что-то я еще пытался делать, бил руками, ногами и головой снизу вверх, а в мозгу у меня спереди, сзади, сбоку вспыхивали атомные взрывы и трещала грудь, я упал на колени, когда чьи-то пальцы сжали мне горло. Мне казалось, что глаза у меня лопнут, и тут я увидел Кянукука, который прыгал неподалеку, что-то умоляюще кричал и сжимал руки на груди. Потом кто-то сел на меня, и удары по темени прекратились.

— Можно было бы и вниз сбросить этого подонка, — донесся до меня запыхавшийся голос.

— Дорогой мой, надо чтить уголовный кодекс, — со смехом произнес другой.

— Ну, пошли, — сказал третий.

На секунду я потерял сознание от боли в таком месте, о котором не принято говорить. Когда сознание вернулось, я увидел, что они удаляются медленно, в метре друг от друга, подняв плечи, и грубая вязка их свитеров отчетливо обозначена светом луны.

Я сел и прислонился спиной к стене дома. Голова через секунду начала гудеть, как сорок сороков, вернее, как один огромный колокол. Вытащил носовой платок и утер кровь с лица, высморкался. Рядом лежала затоптанная, с переломленным козырьком моя кепка- фаэрмэнка. Я взял ее, сбил пыль, потер рукавом и надвинул на голову. Напротив на каменной тумбе сидел Кянукук. Он, вытянув шею, смотрел на меня и будто глотал что-то, кадык ходил по его горлу, словно поршень.

— Послушай, ты, жалкая личность, у тебя найдется где переночевать? — еле ворочая языком, спросил я.

Он закивал, стал глотать еще чаще, потом встал и протянул мне руку. Мы пошли с ним, он вел меня, как водят раненых на войне, но я, кажется, ступал твердо и только не понимал, где мы идем, куда мы идем, что меня сюда занесло, и что такое земной шар, и что такое человечество, и что такое мое тело, моя душа, и его душа, и души всех людей, нарушились все связи, я стал каким-то светлячком, хаотически носящимся в море темного планктона.

7

Перед глазами у меня дрожал на стене солнечный квадрат, расчерченный в косую клеточку. Под ним — баскетбольный щит с оборванной сеткой. Выше — лозунг на эстонском и русском языках: «Слава советским спортсменам!» Справа и ближе висели гимнастические кольца. Еще ближе и слева виднелись параллельные брусья. Виски ломило от холода. Я согнул одну ногу, потом другую, поднял руки и пощупал лицо. Оно было обложено мокрыми и холодными полотенцами. Я сорвал их и сел. Оказалось, я сижу на гимнастических матах. Наконец дошло, что ночевал я в спортзале. Недосягаемый и чистый, как больница, потолок был в вышине, дымный солнечный свет проникал сквозь большие окна, взятые в металлическую сетку. Рядом лежал Кянукук и смотрел на меня.

— Привет орлам-физкультурникам! — сказал я. — Как мы сюда попали?

— А я здесь живу, старик, — ответил Кянукук. — Вернее, ночую. Сторожиха мне сочувствует.

— Знаешь, ты так на сочувствии карьеру можешь сделать. Тебе не кажется?

— Старик, — захохотал он. — Земля еще не успеет совершить оборот вокруг солнца, как я стану корреспондентом радио. Радиокитом, так сказать.

— У тебя есть зеркало? — спросил я.

Он пошарил под матами и протянул мне круглое зеркальце.

Странно, лицо не очень испугало меня. Верхняя губа была, правда, рассечена и запеклась, нос несколько распух, под глазами были небольшие кровоподтеки, но в общем те трое добрых молодцев разочаровались бы, увидев сейчас мое лицо, недоработали они вчера. Впрочем, должно быть, эти примочки, заботливые руки Кянукука сделали свое дело.

— Ты моя Мария, — сказал я ему. — Ты сестра милосердия, подруга униженных и оскорбленных.

— Знаешь, Валя, — тихо сказал он, как-то странно глядя на меня, — я сегодня всю ночь читал журнал. Прочел твои рассказы.

— Ты моя первая читательница, — сказал я. — Будь же моей первой критикессой.

— Знаешь, здорово! Ты настоящий писатель! А ведь никто не знал, подумать только!

Я вытащил пачку сигарет. Все они были переломаны, но все же я нашел более или менее крупный обломок и закурил. Голова закружилась.

«Есть выход — повеситься, — подумал я. — Тихомирно покачиваться в какой-нибудь дубовой роще, так сказать, красиво вписаться в пейзаж».

Кянукук помолчал и добавил:

— Если бы мальчики знали, они не стали бы…

— Какие мальчики? — заорал я.

— Те, вчерашние, — пролепетал он.

Мальчики! Я прямо задохнулся от ненависти. Какое слово — «мальчики» для этих штурмовиков, для этой «зондеркоманды», для невинных младенцев весом по центнеру!

— Ты не знаешь, моя милая, — сказал я, — сколько в тебе от проститутки. Я думал, что ты сестра милосердия, а ты самая обыкновенная сердобольная проститутка. Пошли завтракать.

— Если ты считаешь меня жалкой личностью, зачем же ты общаешься со мной?

— Жалкая личность лучше, чем сильная личность, — ответил я, встал и подтянул штаны.

Потом бодро прыгнул на кольца и сорвался с них. Невзирая на первую неудачу, я подтянулся на брусьях и стал махать ногами.

— Пойдем, Валя, — сказал Кянукук, — а то сейчас уже придут сюда эти… физкультурники.

Мы позавтракали в молочной столовой и распростились с Кянукуком до вечера. Я поехал на базу. Там никого не было, все использовали день отгула и разбрелись кто куда. Я умылся, побрился, нашел кусочек пластыря и заклеил ссадину на виске. Потом, вспомнив на секунду Кянукука, надел свежую рубашку, галстук, выходной костюм, английские ботинки и вышел на шоссе. Странной была моя прогулка по шоссе — я чувствовал бодрость, странную бодрость побежденного накануне боксера. Пешком я прошел через весь лес, вышел к пляжу и по телефону- автомату позвонил в гостиницу Тане.

— Таня, — сказал я, — я тебя снова люблю.

— Ну и что? — спросила она равнодушно, но именно так, как я и ожидал.

— Таня, — сказал я, — я хочу зайти к тебе.

Она помолчала, потом кашлянула.

— Можно зайти? — спросил я. — Поговорить нужно.

— Только ближе к вечеру, — сказала она. — Я сейчас еду на пляж. Куда ты делся вчера?

— На какой пляж? — спросил я, разумеется сообразив, что ее будут сопровождать те трое да еще разные там физики и Кянукук увяжется — в общем целый шлейф.

— На Высу-ранд.

Я находиля на Хаапсала-ранде.

— Хорошо, в шесть вечера, — сказал я и повесил трубку.

Весь день я купался, лежал на солнце, лежал в лесу, рассматривал песок, травинки, муравьев, шишки; подобно японцам, я старался искать гармонию в природе и находил ее — мне было хорошо.

Ровно в шесть часов я вошел в вестибюль гостиницы и здесь столкнулся с автором нашего сценария. Он уже успел познакомиться с замечательной эстонкой и стоял сейчас с ней, положив руку ей на плечо, одетый на сей раз весьма аккуратно, даже изысканно. Он, видимо, сообразил, что здесь его стиль пижона навыворот не проходит: эстонки любят респектабельных мужчин.

— Это ваши рассказы в журнале? — спросил он.

— Да, мои, — ответил я и немного заволновался.

— Старик, неплохо! Завтра поболтаем на съемке, идет?

— Так оно и будет, — сказал я.

В это время кто-то вошел в лифт, я крикнул «Подождите!», пожал автору руку и побежал к лифту.

В лифте стоял один из троих. Это был лучший из них, красивый молодой человек с прекрасной мускулистой шеей, с тонким лицом. Он посмотрел на меня и спросил очень серьезно:

— Вам какой этаж?

— Шестой, — сказал я. — А вам?

— Тоже шестой, — ответил он.

— Совпадение, — пробормотал я.

Он нажал кнопку. Промелькнул первый этаж и второй. Я старался смотреть на него объективно, как на красивого молодого человека с тонким лицом, отмечая с полной объективностью безукоризненность его костюма и прелесть затылка, отражающегося в зеркале. Не он ли причинил мне вчера ту боль, от которой я на секунду потерял сознание? «Ну хорошо, — думал я, — ничего не изменится, ведь я дал себе зарок отказаться от кулачных боев и забыть о том великолепном чувстве, которое зовется ненавистью, биологической ненавистью, святой ненавистью, как бы оно ни называлось».

Проехали третий этаж. Еле заметно он склонил голову сначала влево, потом вправо — осмотрел мое лицо с некоторым даже сочувствием.

…Я ударяю его в нос. Он стукается головой о стенку лифта, но тут же отвечает мне замечательным апперкотом в живот. Между четвертым и пятым мы опять обмениваемся ударами и до шестого уже деремся без остановки.

На шестом этаже я поворачиваюсь к нему спиной, чтобы открыть дверь, он ударяет сзади ребром ладони мне по шее. Я открываю дверь и пропускаю его вперед.

— Прошу вас.

Он храбро шагает вперед, и я ударяю его ногой в зад так, что он вылетает из лифта и смешно пробегает несколько шагов по коридору…

Мы спокойно доехали до шестого этажа и вместе вышли из лифта. Не обращая на него внимания, я направился к Таниному номеру. Он пошел вслед, четко стуча ботинками. Стучали мои ботинки, а чуть сзади стучали его. Мы подошли к двери ее номера.

— Сюда, мразь поганая, ты не войдешь, — сказал я.

Он засмеялся.

— Надо было все-таки сбросить тебя вчера. Путаешься под ногами.

— Скажи-ка, мразь поганая, как тебя зовут?

Он улыбнулся:

— Меня зовут Потрошитель подонков. Понял?

— Скажи-ка, мразь поганая, папочка у тебя небось шишка на ровном месте?

С этими словами я постучал в дверь, и он отошел.

— Войдите! — крикнула Таня из глубины номера.

— Сегодня сбросим, ладно? — сказал он, уходя. — Или еще что-нибудь сделаем, а?

Я вошел в номер.

— Валька, что с тобой?! — закричала Таня и бросилась мне на шею.

Я стал ее целовать. Она забылась на несколько секунд, и я целовал ее в губы, в глаза, и все мое вчерашнее унижение растворялось, растекалось; она подставляла мне свое лицо, еще ничего не зная, но уже утешая меня, ободряя, — она была настоящей женщиной.

— Что у тебя с лицом?

— Вчера напали хулиганы, — сказал я. — Какая-то портовая шпана.

— Ты был один?

— Да.

— А их?

— Восемь человек.

— Хорошо еще, что финкой не пырнули.

— Да, хорошо, — сказал я.

Она отошла и спросила издали, от окна:

— Ничего опасного?

— Нет, ничего. Просто сделали вот таким красавчиком.

Минуты проходили в молчании, а за окнами начинался закат. Минуты проходили в молчании, а одна стена стала красной. Шли минуты, а из коридора слышались шаги и смех американцев. Я сидел на тахте, она в кресле у окна. Несколько раз звонил телефон, она снимала трубку и нехотя говорила что-то, от чего-то отказывалась — видимо, от разных встреч. И потом снова молчала.

— Таня, — сказал я, — вышли мои рассказы, Таня.

Это была моя старая привычка: в прежнюю пору любую фразу я начинал с ее имени и кончал им. Она смеялась над этим.

— Да, я читала, — тихо проговорила она. — Здорово.

— Таня, могла бы меня поздравить, Таня.

Она засмеялась.

— Поздравляю.

— Таня, не так, Таня. Иди сюда.

Она послушно встала и пересела на тахту, обняла меня. Я провел рукой по ее груди. Мне было очень странно, как будто я был с другой девушкой, и в то же время разные мелочи воскрешали наши привычки, напоминали о недолгом нашем счастливом супружестве. Мы оба молчали, и только один раз она спросила:

— Это из-за рассказов ты ко мне пришел?

— Нет, — ответил я. — Из-за вчерашней драки.

— Почаще дерись, — шепнула она и стала целовать мое избитое лицо, гладить меня по голове.

Уже настала ночь, когда мы вышли из гостиницы, пересекли площадь и, взявшись за руки, вошли в темные улочки Старого города. Никто нам не мешал, все словно сгинули куда-то.

Мне казалось, что я говорю ей: «Ты моя единственная любовь на всю жизнь, и мне уже не отвертеться от тебя. Силы небесные соединили нас, и силы земные, и силы морские, магниты всего мира и те, что спрятаны в недрах Луны. Мир рассыпается, как мусорная куча, когда тебя нет. Мир превращается в кристалл, когда ты со мной. Ты моя единственная любовь, и я отвечаю за тебя, за твою беззащитную жизнь».

Мне казалось, что она отвечает мне: «Мне было тошно и страшно без тебя, ведь ты единственный, на ком кончается одиночество. Все наши ссоры — это ерунда, а измен не было. Мы будем всегда вместе, и я рожу тебе детей. Наша любовь будет проста, без всяких изломов и ухищрений. Пусть другие хитрят, а наша любовь будет примером для всех».

Мы молча шагали по Старому городу под качающимися фонарями, мимо редких витрин, кошки перебегали нам дорогу, изредка проезжали такси, и так мы оказались на улице Лабораториум.

Как сочинял царь Соломон?

«О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна!

глаза твои голубиные».

«О, ты прекрасен, возлюбленный мой, и любезен!

и ложе у нас — зелень».

«Кровли домов наших — кедры, потолки наши — кипарисы».

Когда Таня спрыгнула со стены мне на руки, я вспомнил об этом и пожалел, что никто из нас уже не может так сочинить, что несколько раньше это написано.

— Ну и вечерок мы провели, — устало сказала она и пошла вперед по лунному булыжнику. Ей было трудно идти на острых каблучках.

— Таня, — сказал я, — давай заберем назад наши заявления, а, Таня?

— Да? — сказала она. — Восстановим счастливое семейство?

— Ну да. Они прожили вместе сто лет и умерли в один день. Подходит тебе такая программа?

— Нет, — резко сказала она. — Что за глупости? Нельзя же быть таким старомодным… Послушай, Валька, — она обернулась и поцеловала меня. — Ты скоро будешь знаменитым писателем, я знаменитой актрисой. Ну, вот и все, никакой идиллии у нас не получится.

— Как ты глупа! — вскричал я. — Глупа и пошла!

— Может быть.

Я взял ее под руку, и мы быстро пошли по асфальту. Она откидывала волосы со лба.

— Ты меня не любишь? — спросил я.

— Не знаю. То, что было сегодня, я никогда не забуду, но завтра так уже не будет, это я знаю.

— Так будет всегда!

— Нет, завтра уже начнется семейная жизнь. Хватит с меня, я намучилась с тобой. Да, я люблю тебя.

— Все дело в том, — проговорил я с большим трудом, — что я не могу тебя оставить одну, тебе будет плохо без меня.

— Пусть будет плохо, — она опять отбивала дробь своими каблучками, — зато в этом фильме счастливый конец.

Опять я должен был смирять себя, опять должен был бороться со своей глупой мужской гордыней, но я не выдержал опять.

— Тогда я завтра уеду, — сказал я. — Получу по почте гонорар и укачу куда-нибудь ко всем чертям.

— Ну что ж, — она вздохнула и остановилась, прижалась ко мне. — Ты только напиши мне. Может быть, встретимся когда-нибудь.

— Понятно, — я оттолкнул ее. — Вот, значит, как ты хочешь? Ведь так ты и шлюхой можешь стать, Татьяна.

— А, брось! — она поправила волосы и пошла вперед.

На следующий день я получил гонорар. Впервые в жизни я держал в руках такую огромную сумму — 637 рублей с копейками. Прямо с почты я заехал к директору картины и взял расчет.

Вечером я укатил из этого города. Я был хмельным и усталым после сумасшедшего пира, который закатил для технического состава группы. Провожал меня один Кянукук. Мы с ним забросили на верхнюю полку чемодан и рюкзак и вышли на перрон покурить. Я посмотрел на него очень внимательно, и мне почему-то стало не по себе оттого, что я оставляю его здесь, длинного, нескладного, инфантильного, шута горохового.

— Поехали со мной, Витька, — вдруг сказал я. — Двадцать минут осталось — успеешь до спортзала добежать за имуществом. А я пока возьму билет.

— Я бы поехал с тобой, Валя, — печально сказал он, — но…

— Что «но»? Некогда рассуждать — беги.

— Нет, не могу.

— Опять будешь здесь всякое дерьмо потешать? Загадка ты для меня, Кянукук. Страшно мне за тебя.

Он нервно захохотал.

— Ну, чего же страшно? Я скоро устроюсь.

— Давай свои координаты, — сказал я.

— До востребования, — сказал он.

Я записал его фамилию, имя и отчество в свой блокнот.

— Скажи, Валя, правду говорят, что ты вчера был у Тани? — вдруг тихо спросил он.

Я посмотрел ему в глаза, он моргал и отводил взгляд.

— Правда, — сказал я, — был у нее.

Он растерянно хлопал глазами под моим взглядом, а потом засмеялся великолепным театральным смехом прожженного циника.

— Вот что значит стать знаменитым! Из грязи в князи, как говорится.

— Ничего, — утешил я его, — вот станешь корреспондентом радио и тоже сходишь к кому-нибудь. — Потом хлопнул его по плечу. — Ладно, я напишу тебе. Глупость какая-то, но я за тебя волнуюсь. Тебе, дружище, еще в индейцев играть, а не жить среди взрослых людей. Прощай, петух на пне.

Я встал на подножку вагона. Поезд еще стоял, но мне казалось, что ветер уже хлещет мне в лицо, и брызги дождя и сажа попадают в глаза, и я включаюсь в мерное, расписанное по графикам движение людей по земному шару.

Я ехал в город Пярну к Сережке Югову, ну, а потом сам не знаю куда — мало ли мест.

— А Таня была моей женой до вчерашнего дня, — сказал я Кянукуку.

Часть II РАЗВЛЕЧЕНИЯ

1

Вот уже вторая неделя пошла, как Кянукук нанялся разгружать составы с цементом на товарной станции. После первого дня он думал, что не выдержит, сломается пополам. После второго дня он тоже думал, что не выдержит, и после третьего тоже. Вот уже семь дней он думал, что не выдержит, но есть-то надо было, и каждое утро он отправлялся на станцию. «Хе-хе, опять пришел», — посмеивались, глядя на него, грузчики, сдвигая на затылок эстонские свои кепки с лакированным козырьком. Кроме профессионалов и Кянукука, в бригаде еще работали три студента, «дикие» туристы, сильно прожившиеся во время своих путешествий и сейчас сколачивающие капитал на обратную дорогу, а также какой-то подгулявший матрос. На четвертый день матрос уже не пришел — видимо, дела его поправились.

Платили ежедневно по три-четыре рубля. Каждый пакет весил пуд. Стояла редкая для Прибалтики жара. Кянукук убавлял в весе, несмотря на чудовищный аппетит и неплохую еду: молока каждый день стаканов по десять, хлеб, мясо, борщи, а по вечерам даже котлета «Спутник» в «Бристоле».

В «Бристоле» он бывал каждый вечер. Появлялся торжественно, приветственно сжимал руки над головой, кланялся и улыбался — полковник Кянукук! Отовсюду ему кричали, все уже знали его.

— Как дела, полковник? — спрашивали москвичи. — Как поживает Лилиан?

Он таинственно подмигивал и шепотом начинал рассказывать про Лилиан. Москвичи смеялись, он был доволен.

О, эта Лилиан, прекрасная тридцатипятилетняя женщина, его подруга.

Она была из театральных кругов, распространяла билеты. Надо сказать, что это не просто так — распространение билетов. Это в каком-нибудь Свердловске распространение билетов дело простое и малопочтенное. Здесь же, в Эстонии, это одна из самых почетных профессий.

— Ну да, конечно, самая почетная, — кивали москвичи, а сами тихо умирали от смеха.

Жизнь его с Лилиан была беззаботной и веселой, денег хватало; Лилиан заботилась о нем, как о родном сыне, жили они душа в душу. Дошло даже до того, что он одолжил ей 20 рэ. Так вдруг взял и одолжил 20 полновесных рэ.

— Как же это ты так запутался? — спрашивали его. — По идее она должна тебе деньги давать.

Он соображал, что действительно сказал какую-то глупость, и начинал выворачиваться: мало ли что, временные трудности бывают и у таких женщин, как Лилиан.

— Дело тут не в этом, — говорил кто-нибудь из москвичей, — здесь обыкновенный психологический феномен. Так бывает очень часто: берешь, берешь деньги у женщины, привыкаешь как-то и вдруг начинаешь ей одалживать. Психологическое смешение понятий, вот и все.

У Лилиан была квартира из четырех комнат в прекрасном старом доме, не в типовом, конечно. Высокие потолки, зеркальные стекла, старая мебель в викторианском стиле, ванная комната, газ, телефон. В столовой висел портрет ее мужа, погибшего несколько лет назад капитана дальнего плавания. Лучший был капитан в Эстонском пароходстве. Кроме того, у Лилиан была дочка, четырнадцатилетняя девочка, которая обещала вырасти в замечательную красавицу. К Виктору она очень сильно привязалась, и по утрам во дворе — чудесный двор, настоящий сад — они играли с ней в бадминтон.

— Ну вот, подрастет девочка, ты и женишься на ней, — говорили москвичи.

Нет, он не женится на ней, это исключено, он очень уважает Лилиан.

По ночам, лежа на матах, он иногда думал о ней. Ведь есть же, есть же в самом деле прекрасная тридцатипятилетняя женщина с грустными и заботливыми глазами, которая и белье отдаст в стирку, и галстук купит, и в любви хороша, и пошутить с ней можно, — она не лишена юмора; она есть!

Потом он думал о том, куда же ему деваться. Сторожиха спортзала собиралась уходить на пенсию, а с новым сторожем, еще неизвестно, удастся ли договориться. Может быть, стоило уехать с Валей Марвичем в Пярну, а потом куда-нибудь еще? С таким парнем, как Марвич, нигде не пропадешь, к тому же он писатель, культурный человек, с ним не соскучишься. О возвращении в Свердловск не могло быть и речи: ведь он знает этот город вдоль и поперек, успел узнать за двадцать пять лет безвыездной жизни. Кроме того, Свердловск расположен в самом центре континента, до моря очень далеко, бригантины и супертанкеры обходят его стороной, где-то плывут далеко в опасном тумане, сигналят сиренами.

В восемнадцать лет Кянукук мечтал о призыве в армию в какие-нибудь десантные войска. Ему мерещились частые переброски, слабо освещенные фюзеляжи огромных самолетов, за иллюминаторами несущие плоскости, с которых срываются клочки облаков, дремотное и полное готовности спокойствие его товарищей солдат… Ничего не вышло, забраковали по здоровью: зрение, старые очажки в легких, психическая неуравновешенность. «Никуда ты не годишься», — сказал отец. У отца была слабость к дочке, к младшей сестренке Кянукука. Вот это была его надежда и любовь, а Виктор получился никудышный, хилый, не похожий на него. У матери же вообще не было слабостей, у нее были только обязанности и постоянная унылая озабоченность.

Потом дружки Кянукука стали жениться, обзаводиться семьями, получать квартиры и премиальные, а он все бродил по Свердловску, выискивал разные журналы, мастерил магнитофоны, знакомился с разными приезжими людьми, приставал к ним, словно собачонка; ну, работал, конечно, получал зарплату, но на перекрестках на него налетали странные нездешние ветры. В прошлом году его воображением завладела Эстония — страна автомобильных соревнований и маленьких уютных кафе. Полгода он ходил в городскую библиотеку и читал там все об Эстонии, добросовестно изучал ее флору и фауну, историю; ее остроконечные готические города маячили перед ним — удивительная страна.

Во всяком случае, величие ночного спортзала успокаивало его, и он начинал думать о Тане, представлял, как она смеется, как поворачивает голову, как быстро она бегает, как она танцует, как вдруг синие ее глаза перестают видеть все окружающее и черные волосы отлетают в стороны. Думая о ней, он засыпал.

На восьмой день «цементной эпопеи» он получил пять рублей. «Живем!» — подумал он и представил огромную коричневую котлету «Спутник» и гарнир к ней. Он направился в спортзал помыться и переодеться.

В спортзале возле одного из щитов тренировались баскетболисты, четверо эстонских пареньков. Кянукук немного постоял и посмотрел на них.

— Знаешь, Тийт, — сказал он одному, — отличные у тебя драйфы идут с угла. Коронный твой бросок.

Потом он помылся в душевой вместе с двумя незнакомыми гимнастами и взял у тети Сельги ключи от кладовки, где хранилось нехитрое его имущество. Надел свою знаменитую защитную рубашку, подаренную год назад одним кубинским студентом. Рубашка эта волновала его воображение чрезвычайно сильно. Сьерра-Маэстра, зенитки на набережной, огромные толпы на улицах Гаваны, борьба, энтузиазм и, конечно рядом верная подруга в форме народной милиции; старик Сант-Яго, Хэмингуэй, Евтушенко.

Потом он направился на почтамт, где совершенно неожиданно получил перевод от родителей, перевод на 30 полновесных рэ, а также очередное письмо от Вали Марвича. Марвич писал:

«Дорогая моя деточка, жива ли? Мы здесь с Сережей очень мило проводим время. По-прежнему работаю шофером в санатории, а вечерами гуляем с Сережей. Кажется, нам обоим здесь уже надоело, и есть идейка завербоваться на Камчатку. Моя милая, не соблазняет ли это тебя? По-моему, прогрессивные камчадалы давно ждут твоих рассказов. Представляешь: ты, суровый, мужественный, на улицах Петропавловска; впереди бескрайний океан, а за спиной активно действующий вулкан? Сообщи здоровье Лилиан. Деньги нужны?»

Кянукук очень гордился дружбой с Марвичем и своей перепиской с ним. Он читал его письма Тане, автору сценария, оператору Кольчугину и многим другим. Только Олегу, Мише и Эдуарду не читал: ведь у них с Марвичем старые счеты. Зря они поссорились и подрались тогда, такие замечательные парни должны дружить.

Тут же повеселевший Кянукук написал и отправил две телеграммы: одну Марвичу, другую родителям. Марвичу он написал: «Живем не тужим здоровье порядке гвардейским приветом полковник Кянукук Лилиан». Родителям послал обыкновенную благодарственную телеграмму.

Потом он зашел в цветочный магазин, подобрал букет, небольшой, но изящный: флоксы, немного зелени. С букетом в руке и с неизменной кожаной папкой под мышкой он пошел по вечернему городу. Над башнями висели разноцветные облака, линия домов на улице Выйду была освещена заходящим солнцем, стекла в домах горели, на перекрестках налетали на Кянукука странные ветры из его невеселого детства. Он чувствовал, что этот вечер принадлежит ему.

На площади он остановился поговорить о политике с Соломоном Беровичем, чистильщиком сапог. Соломона Беровича беспокоили западногерманские реваншисты.

Потом он медленной, такой шикарной, совершенно московской походкой пересек площадь и вошел в «Бристоль», в кафе.

Вообще-то он не пил и не любил спиртного, разве что за компанию с веселыми ребятами, чуть-чуть, ведь не откажешься, но сейчас заказал графинчик «своего» ликера (200 граммов) — 1 рэ 60 коп., и чашку кофе (15 коп.), положил цветы на стол, закурил сигарету «Таллин» и стал глядеть в окно на площадь.

«Так жить можно», — подумал он.

В кафе вошел Эдуард, подсел к Кянукуку. Он положил локти на стол, плечи его, обтянутые шерстяной рубашкой, высоко поднялись.

— Ну и дела, — проговорил он, поглаживая усики, устало позевывая.

— В чем дело, Эдуард? — спросил Кянукук. — Некоторая пресышенность, а?

— Да нет, — Эдуард почесал за ухом. — Застряли мы тут из-за Олежки, вот в чем дело. Лету уже конец, а он все еще возится с ней. Знаешь, как такие люди называются?

Он перегнулся через стол и на ухо сообщил Кянукуку, как такие люди называются. Виктора покоробило это слово, но из вежливости он все же хихикнул. А Эдуард развеселился, осклабился, застучал пальцами по столу.

— Знаешь, сколько их тут было у меня за месяц? Не угадаешь! И, заметь, ничуть не хуже, ну, может, чуть- чуть.

Он засвистел, молодецки огляделся, выпил Кянукукову рюмку и вздохнул.

— Дурак Олежка! Как ты считаешь?

Кянукук вздрогнул, но взял себя в руки и улыбнулся Эдуарду.

— Солидарен с тобой, Эдуард. Наше дело, как говорится…

И тоже перегнувшись через стол, шепнул Эдуарду на ухо. Тот удовлетворенно тряхнул своим браслетом.

— Послушай, Эдуард, зачем вы носите эти браслеты?

— Весь Запад так ходит.

Кянукук еле сдержался, представив себе «весь Запад» — миллиард людей, трясущих браслетами.

— Весь Запад, а? — с деланной наивностью спросил он и вскинул руку.

— Весь Запад, — убежденно повторил Эдуард; он имел второй разряд по боксу, водил мотоцикл, знал кое- какие приемы кэтча.

Жизнь его была полна приключний такого рода: «Помню, завалились мы во втором часу ночи с Петриченко во Внуково. Ну, там ведь все его знают: он сын того Петриченко… Да и меня тоже кое-кто. Поужинали мы, значит, на тысячу сто старыми, а у самих ни копья. „Вот так, — говорим, — батя, обстоят дела“. А батя, значит, то есть официант, нам: „Принесите, — говорит, — вечером в „Арагви“, не забудьте старичка“. Вечером, значит, опять приходим с Петриченко в „Арагви“, а стрикашка уже там, сидит с блондиночкой. Мы ему две с половиной тысячи на стол, а он нам ужин заказывает на семьсот дубов. Блондинку мы, правда, увели. Вот так, фирма!»

Сам он был сыном учительницы, Олег и Михаил относились к нему немного иронически, но он этого не замечал, всегда был верен законам «мужской» дружбы, крепким он был парнем, с некоторой мрачностью в лице, но без тени сомнений в душе.

Вдруг Кянукук увидел в окно, что у гостиницы остановился автобус и из него вылезли пыльные и усталые кинематографисты. Вот уже несколько дней они вели съемку в известковом карьере недалеко от города. Вытирая рукавом лицо, прошла в гостиницу Таня. Она была в брюках, тяжелых ботинках и штормовке. За ней последовали другие артисты, потом Павлик, операторы, автор, который все время неизвестно зачем таскался за группой, только мешал.

2

Она вспомнила, как первый раз увидела его на баскетбольной площадке. Это были полушутливые двадцатиминутные матчи: осветители против актеров, потом осветители против «болельщиков». Олег играл за «болельщиков». У него был четкий, совершенно профессиональный дриблинг. Все поняли, что это уже не шуточки, что вдруг появился настоящий игрок, когда он побежал по площадке с мячом, не глядя на мяч, а только вперед. Все сразу увидели его, голого по пояс, в странных, пестрых трусах, в нем не было ничего лишнего, совершенно законченная форма двигалась к щиту, эллинский юноша — только, может быть, плечи чуть широки — продукт естественного отбора плюс поливитамины и научная система развития организма. Таня именно тогда в первый раз его и увидела. Он прошел сквозь строй защитников, как нож сквозь масло, и вдруг поднялся в воздух, и долго летел, все летел к щиту, и снизу, двумя руками точно положил мяч в корзину — гениально сработали мышцы его спины, рук и ног. Потом он просто дурачился, делал страшные рожи, когда о

Итак, она вспомнила о нем. Дальше она вспомнила о том нелепом дне, когда к ней пришел избитый Марвич, и как нежность хлынула на нее голубой прозрачной стеной высотой с дом. Дальше она вспомнила улицу Лабораториум, прошлую и нынешнюю, все кошачьи свадьбы, свидетелями которых они были, и толкотню голубей под сводами башни. Дальше она вспомнила свое детство у Патриарших прудов, потом чудеса своего успеха: девочка из восьмого класса мечтала стать кинозвездой и вдруг и впрямь стала ею. Все шло, как по писаному, какой ангел занимается ее судьбой?

Она сильно уставала в последнее время на съемках, пока не образовался просвет в графике, и вот сегодня последний день в известковом карьере, а завтра начинается целая неделя отдыха.

В этот вечер все молодые люди, претендующие на ее внимание, почтили ее своими посещениями.

Первым пришел Борис, физик. Пока она мылась, он сидел в кресле и пел арии из опер.

— «Ах, никогда я так не жаждал жизни», — пел он.

Давно пора ему было уехать, но он все торчал в этом городе, насмешливо беседовал с Таней о разных разностях, видимо ждал, когда она сама бросится ему на шею.

— Жду дождей, — говорил он.

Может быть, действительно он ждал только дождей и ничего больше.

Потом пришел Олег и завел с Борисом разговор об электронике, кибернетике, об атомной войне. Этот светский разговор поддержала и Таня.

— Мне нужен только бункер и запас питания. Я гений, — сказал Борис.

— А мне лишь бы выскочить на орбиту — оттуда я смогу плевать на это дело. Я сверхчеловек, — сказал Олег.

Посмеялись. Олег не видел в Борисе достойного соперника.

Потом вдруг появился автор.

— Знаете, — сказал он, — получил совершенно отчаянное письмо от этого Марвича. Странный какой-то тип. Ведь мы с ним не знакомы, перекинулись буквально тремя словами, а он весь обнажается, раскрывается, черт знает что; пьяный, наверное, был. Вот будет писатель, поверьте мне.

— Все вы, писатели, тряпки, работаете на комплексах неполноценности, — усмехнулся Олег.

— Очень низкий уровень интеллекта у писателей, — сказал Борис. — Проверяли в Америке тестами. Жуткое дело.

— Что касается Марвича, — добавил Олег, — то он хотя и крепкий парень, но все равно тряпка.

— О, господи, надоела мне ваша трепотня, — вдруг сказала Таня, встала и отошла к окну.

А были уже сумерки. Она стояла у окна и смотрела вниз на площадь, где горели люминесцентные фонарики и по брусчатке брела маленькая согбенная фигурка со стулом под мышкой. Таня подумала об Олеге и о Марвиче, и о том человеке там, внизу, кто он такой?

В комнате молчали, почему-то после Таниных слов воцарилось молчание, потом вдруг автор произнес несколько слов.

— Вы знаете, Таня, я тут пораскинул умишком и сообразил, что влюблен в вас.

— С чем вас и поздравляю! — засмеялась Таня, и все снова стало по своим местам.

— Что будем делать? — спросила она.

— Что бы мы ни говорили, все равно окажемся внизу, — сказал Борис.

— Жалко, нет Мишки, он бы что-нибудь придумал, — сказал Олег.

— Проще всего сразу пойти вниз, — сказал автор.

— Надоело ходить вниз, — сказала Таня. — Хоть бы наверху устроили какой-нибудь буфет, а то все вниз и вниз.

— Наверное, Кянукук уже там дожидается, — сказал Олег. — Посмеемся. Очередная информация о Лилиан. Посмеемся хоть вволю.

— Что будет, если Кянукук вдруг откажется нас потешать? — сказала Таня. — Ведь вы же все сухари моченые.

— Верно, — сказал Борис, — моченые в спирте.

— Странный какой-то парень, этот Кянукук, — сказал автор.

— Все у тебя странные, — сказал Олег. — обыкновенный дурачок. Да, друзья, вы слышали о Марио Чинечетти?

— Нет, не слышали. Что это такое? — спросил Борис.

— Вот чудаки, ходите тут и не знаете, что в городе сенсация. Приехал Марио Чинечетти, джазовый певец, матрос с чайного клипера, эмигрант, репатриант, итальянец, англичанин, друг Луи Армстронга, художникабстракционист, победитель конкурса красоты в Генуе и все такое прочее. С сегодняшнего вечера начинает петь у нас внизу. Весь город охвачен волнением, все эти северные девушки в растерянности, за вчерашний вечер он уже успел охмурить трех, выпить весь запас шампанского в буфете, разбить телефонный аппарат, побывать в милиции и выиграл в кости рэ у Кянукука.

— Все? — спросила Таня. — Ничего не забыл? Все перечислил, все, о чем сам мечтаешь?

Олег посмотрел на нее, сузив глаза. Когда же это кончится? Когда же, наконец, вся его сила обрушится на нее, подавляя ее гордость, иронию, и все ее жалкие воспоминания, и всю ее болтовню? Так, чтобы она замолчала, замолчала надолго, чтобы стала такой, какой ей надлежит быть, чтобы помалкивала и была жалкой, какими все они были с ним. Когда же? «Скоро», — решил он.

В это время зазвонил телефон. Таня сняла трубку.

— Таня, привет! Это Виктор.

— Какой Виктор? — спросила она.

— Ну… Кянукук.

— А, Витенька, здравствуй! — засмеялась она. — Наконец-то хоть один живой человек позвонил.

— Таня, внизу сенсация! — прокричал Кянукук.

— Знаю. Марио Чинечетти.

— Да. Знаешь, я послушал, как он репетирует, ну, знаешь, это… — Кянукук задыхался от смеха.

— Что? — спросила Таня, заражаясь от Кянукука какой-то детской веселостью.

— Это, знаешь, новая волна, — гулко захохотал Кянукук и вдруг поперхнулся, помолчал секунду, потом спросил, и в голосе его Таня почувствовала сильное волнение: — Может, спустишься? Я хочу пригласить…

— Я сейчас иду! — крикнула она, брякнула трубкой и побежала к двери, даже не оглянувшись.

В лифте она иронически улыбнулась своему отражению и поправила волосы. Она поняла, что все ее волнения и тяжелые мысли, ее плохая работа на съемках — все это лишь тоска по Марвичу, который опять начал новый цикл своих бесконечных путешествий, и что Олег — это тоже тоска по Марвичу, а звонок Кянукука и ее стремление вниз, к нему — это уж самая настоящая тоска.

Она вдруг подумала: «Я бегу к Кянукуку, как будто он Марвич, как будто сегодня он часть моего Вальки. Смех, но в них действительно есть что-то общее, у Олега этого нет… Я помешалась совсем».

«Итак, мне двадцать три года, — подумала она между четвертым и третьим этажом. — О, моя жизнь в искусстве только начинается! Ах, сколько образов я еще создам! Фу, во мне все еще живет та жеманница с Патриарших прудов. Ух, ненавижу! Зеркало, зеркало, утешь меня. Спасибо, утешило! Большое спасибо!»

В вестибюле, как всегда, было много народу, и все, как всегда, сразу уставились на нее, на звезду, а она, как обычно, немного растерялась перед таким скоплением людей и, только сделав несколько поспешных шагов по квадратам линолеума, увидела Кянукука.

Вообще он делал вид, что читает журнал, а на самом деле смотрел на нее, и она заметила его как раз в тот момент, когда он смотрел на нее, бледный и серьезный, без обычной своей собачьей улыбки, даже не очень жалкий в этот момент. Но тут же улыбочка появилась, он шагнул навстречу, и она со смехом подбежала к нему.

— Ты опять без Лилиан? Чего ты прячешь ее от нас?

— У нас размолвка, — хихикнул он. — Знаешь, эти странности бальзаковских женщин.

— А кому цветы?

— Это тебе.

— Ого! Ты просто ловелас. Не успел поссориться с одной женщиной, как начинаешь ухаживать за другой?

— Нет, я просто хотел сделать тебе приятное, — пробормотал он.

— Спасибо, Витенька.

Она взяла цветы.

— С каким тонким вкусом подобран этот букет!

Он просиял.

— Я хотел пригласить тебя в ресторан.

— На Марио Чинечетти? Как ты заботишься обо мне!

Она взяла его под руку, и они вошли в ресторан, где аккуратно одетая и подтянутая молодежь церемонно вальсировала в ожидании Марио Чинечетти.

На эстраде сидел джаз в голубых пиджаках и черных брюках, пять человек, — «черно-голубые», так их называли в этом городе. Они загадочно улыбались, когда знакомые спрашивали их о Чинечетти.

Красноликий и длиннорукий администратор разгуливал между столиками. Предчувствуя скандал, а может быть, и целую серию скандалов, он находился в празднично приподнятом состоянии, предвкушая, как пустит в ход свои длинные ручищи, как налетит на распустившихся молокососов, а потом составит акт, а может быть, и не один. К деятелям кино он относился с уважением и поэтому сразу устроил Таню и Кянукука в углу за отдельным столиком. Тане был страшен этот человек с вывернутыми плечами, с подвижным задом, со свирепой львиной маской, но его неизменно любезные улыбки, обращенные к ней, сбивали ее с толку.

Мосфильмовцы сидели все вместе за большим столом, питались и пили боржом, точно шампанское. Экспедиция затянулась, и все уже сильно поистратились, у всех, как говорил Кянункук, «бензин был на ноле».

— Таня, иди к нам! — крикнул Кольчугин, но она покачала головой и показала на Кянукука.

— Я здесь с кавалером. Полковник бросил Лилиан и переключился на меня.

— Тебе везет! — крикнул Нема. — С ним не пропадешь!

Под взглядами «киношников» Кянукук, как всегда, напыжился, чтоб было посмешнее, но когда их оставили в покое, он вдруг тихо сказал Тане:

— Разве обязательно всегда надо мной смеяться? Хоть сегодня не смейся, Таня.

Таня посмотрела на него, но он глядел в сторону. Ей стало неприятно и тошно от жалости к нему. Большие расплющенные пальцы в желтых мозолях, ссадины на запястьях, обгрызенные ногти с заусенцами. Только сейчас она заметила, что он весь запущенный, хоть и не грязный, не вонючий, что рубашка его под мышкой порвана, а пуговицы пришиты черными нитками, и ремешок сандалеты скреплен проволокой.

Она подумала, что он весь будто создан для забот, для женских забот, что он дитя малое. Она понимает Лилиан, но она-то, Таня, не Лилиан, ей было тошно от жалости. Чего он хочет от нее, может быть, он влюблен в нее? Смешно.

— Ты хочешь мне что-то сказать, Витя? — спросила она мягко.

Кянукук молча вертел в руках стаканчик с бумажными салфетками.

— Что-нибудь важное, да? — участливо спросила Таня. — Что-нибудь задушевное? — уже с фальшивым участием спросила она. — Что-нибудь лирическое? — Она уже не могла бороться с раздражением, с презрением к нему. Ее оскорбляли его серьезность и меланхолия. Ишь ты, что вообразил, шут гороховый!

А он хотел сказать ей: «Ты словно из романов Майн Рида, ты прекрасна и далека. Но я хочу приблизиться к тебе и совершать рыцарские поступки ради тебя. Я совсем заврался, и, честно говоря, мне очень страшно быть одному, но если бы меня прострелили пистолетными пулями, ты положила бы полотенце мне на лоб. Ведь правда? Или нет?»

— Может быть, ты влюблен в меня? — резко спросила Таня и дернула его за рукав.

Он понял, как она взбешена, улыбнулся своей собачьей улыбкой и запел:

— «Он был титулярный советник…»

Она нахмурилась. Он понял, что опять не угодил. И рассмеялся обычным гулким смехом.

— Нет, нет, мое сердце отдано…

— Лилиан! — облегченно засмеялась она и погладила его по плечу.

Теперь все встало на свое место, и она уже могла проявить к нему обычное насмешливое участие.

— У тебя, должно быть, плохо идут дела, Витя? Скажи, ты еще не устроился радиокорреспондентом? Что говорит тот человек, который так же, как и ты, в молодости был одинок?

— Он хочет послать меня учиться в университет.

— В какой еще университет?

— В Мичиганский, — спокойно сказал Кянукук. — В порядке культурного обмена.

Таня вытаращила глаза.

— Что ты такое говоришь, Витя?

— Да, да, в Мичиганский. Сейчас как раз проходят необходимые формальности.

Она вздохнула.

— А живешь ты по-прежнему у Лилиан?

Кянукук почесал затылок.

— Нет, ведь мы в размолвке. Сейчас снимаю комнату в одной интеллигентной семье. Все удобства, белый телефон, представляешь? Одна беда, хозяйка сумасшедшая женщина. У нее гниет нога.

— Да, да, понимаю, — кивнула Таня. — Помирись с Лилиан.

— Конечно, помирюсь, но я считаю, что мужчина должен быть самостоятельным. Сейчас я занимаюсь обменом на Минск. Меня попросили помочь. Очень сложная история — тройной обмен. Старые, больные, интеллигентные люди. Обратились ко мне за помощью, как к сыну. Это очень сложная история, но в результате, понимаешь ли, Таня… В ре-зуль-та-те у меня будет своя комната, резиденция, так сказать. Здесь, в замечательном районе, возле парка. Комната с антресолями, с камином. Представляешь, я сижу перед камином, ноги покрыты пледом, глоток виски, читаю Бомарше и подбрасываю полешки, а?

Таня всплеснула руками.

— Витя, ведь ты все выдумываешь! Ты без конца все выдумываешь, да? Только скажи честно!

Она окинула взглядом Кянукука, его худенькие плечи, поднятые вверх, улыбочку, застывший в глазах страх — и ей показалось, что он в любую минуту может исчезнуть. Трах — и готово, и нет его, пропадет, как призрак, растает, как тают минуты, часы и дни.

— Нет, нет, — сказал он, — я не все выдумываю. Тяга к творчеству, так сказать, обобщать образы времени. Ты понимаешь?

— Мичиган — выдумка? — резко спросила она.

— Ну, не обязательно Мичиган, может, и Гарвард.

— Обмен на Минск? Камин и все такое?

— Немного фантазии. Что в этом плохого?

— А Лилиан?

Кянукук побагровел.

— Как тебе не стыдно, Таня! Не говори так о Лилиан. Я уверен, что вы полюбите друг друга.

— Ну ладно, ладно, — устало отмахнулась она.

«Мне-то какое дело, — подумала она. — Разве он маленький? Дылда. А если он болен, пусть им занимаются врачи. У меня голова трещит, я устала, мне тошно».

Она стала смотреть в зал, где танцевали фокстрот и среди танцующих то тут, то там мелькала красная львиная маска администратора.

— Я получил письмо от Вали, — осторожно сказал Кянукук.

— Что он пишет? — спросила она холодно, а под столом сжала руки.

— Он собирается на Камчатку.

— Он вечно куда-нибудь собирается.

— Правда, он хороший парень, Таня?

— Все вы хорошие парни, — проговорила она. — Вон еще трое хороших парней. Всю жизнь меня окружают только одни хорошие парни.

Засунув руки в карманы, к их столику пробирались три красавца — Олег, Миша и Эдуард. Олег что-то говорил Мише, а тот горбился, хихикал, насмешливыми глазами скользил по залу. Он был несколько тяжеловат и сутул, у него была короткая мощная шея и лицо восточного типа. Миша считался в их кругу остроумным парнем: он знал все остроты из книг Ильфа и Петрова. Никто не мог так быстро разрешать различные математические парадоксы и разного рода занятные головоломки. Короче говоря, Миша был одним из тех людей, о которых говорят: «Ну уж, он-то что-нибудь придумает».

Они подошли как раз в тот момент, когда официант принес заказанную Кянукуком бутылку шампанского. Эдуард взял бутылку, содрал с горлышка серебряную обертку, открутил немного проволочку, раздался хлопок — пробка осталась в руке у Эдуарда, бутылка слегка дымилась.

Кянукук лихорадочно соображал: бутылка сухого в магазине три рэ ноль семь копеек, а здесь еще наценка пятнадцать процентов, итого — четыре семьдесят пять, целый день таскать цементные мешки. Конечно, он рад угостить друзей, но все-таки, когда рассчитываешь посидеть с девушкой один на один, потягивая «шампанозу», когда планируешь эту бутылочку, собственно говоря, на весь вечер… Дело в том, что из денег, присланных матерью, он замыслил выделить часть на приобретение штиблет. Он давно присмотрел эти штиблеты по девять рублей тридцать копеек. Черные, узкие, они были хороши тем, что почти ничем не отличались от элегантных вечерних туфель по сорок рэ. Кожемитовая подметка достаточно прочна, хороший уход обеспечит долгую носку. Кянукук чувствовал приближение осеннего сезона, времени дождей, слякоти и мокрых ветров, когда сандалеты уже окончательно выйдут из моды.

Эдуард мастерски и точно разлил шампанское по фужерам. Всего-то оказалось на каждого по неполному фужеру. Эдуард и Миша выпили сразу, Олег — половину, а Таня, как ей и полагается, только пригубила. Кянукук тоже чуть-чуть пригубил.

Миша и Эдуард были сегодня в смешливом настроении, они вышучивали танцующих. Олег тоже снисходительно улыбался. Кянукук хихикал за компанию, только Таня смотрела в одну точку, на черно-голубого контрабасиста, на его летающие вверх-вниз по струнам проворные пальцы и каменное лицо. В самом деле, ведь Валька может отправиться на Камчатку, и тогда сколько еще времени она не увидит его?

Подсел автор, с печалью стал смотреть на смеющихся друзей. Когда они замолчали, он показал им указательный палец, чем вызвал вспышку уже совершенно нервного смеха.

— Вы что, на мели, что ли, ребята? — спросил он.

— Смотри-ка, что значит писатель! — воскликнул Олег. — Психолог!

— Инженер человеческих душ, — бабахнул Миша.

Эдуард захохотал.

— Не вздумайте им одалживать, — сказала Таня автору.

— Я и не думаю.

— А мы не нуждаемся. — Олег подмигнул товарищам, и они засмеялись.

— Сегодня нас полковник угощает, — Эдуард хлопнул по плечу Кянукука. — Верно, старик, а? Угощаешь друзей?

— Коньяк для всех! — крикнул Кянукук официанту.

Троица прыснула.

— А завтра? — спросила Таня.

— А завтра приедет генерал, — быстро сказал Миша.

— А потом адмирал, — догадался Эдуард.

Тут уж началось такое веселье, что стулья пошли трещать.

— Хватит дурачиться, ребята, — сказал Олег. — Таня, не волнуйся, завтра у нас будут деньги.

— А я волнуюсь, — встрепенулась Таня, она словно обрадовалась возможности поязвить. — Я так волнуюсь, вы даже себе не представляете. Я ужасно волнуюсь, что будет с вами, бедные крошки. Пропадете ведь вы, малыши, одни в незнакомом городе. Ах, я так волнуюсь за вас…

«Ишь ты, заговорила голосом своего муженька», — подумал Олег.

Он вспомнил о Марвиче, о победе над ним, и волнующий медный голос победы запел в нем, заглушая мелкое раздражение, и обиду, и неловкость.

К столу подошел физик. С полминуты он постоял за спиной у веселящегося Эдуарда, покачиваясь с пятки на носок и разглядывая всех поочередно, словно в первый раз увидел.

— Я попрощаться, — сказал он Тане. — Пошел дождь, и я уезжаю.

— Да что вы, Борис! — воскликнула Таня с досадой.

— Пошел дождь, и я уезжаю, — повторил физик. — Как и говорил. До свидания.

— А ты куда сейчас? — спросил автор.

— Сначала в Москву, а потом в свой ящик.

— В какой еще ящик? — растерянно спросила Таня.

— Разумеется, в почтовый ящик, — поклонился физик.

Он попрощался со всеми за руку. Тане поцеловал руку, а Кянукука потрепал по щеке.

— Подожди, — сказал автор, — я с тобой поеду.

Автор вскочил и тоже стал жать всем руку, а Таню поцеловал.

— По рюмочке коньяка на дорожку, мальчикид — воскликнул Кянукук.

Он ничему не удивлялся. Наливая коньяк, он только думал: «Дождь пошел, а где мои штиблеты за девять тридцать?»

Подняли рюмки.

— Счастливо, друзья, — сказал Олег. — Хорошо мы здесь с вами провели время.

— Главное, без ссор, — добавил Эдуард.

— Тихо-мирно, как в лучших домах Филадельфии, — подхватил Миша.

— Прекрасная у вас память, Миша, — сказал физик, выпил и пошел к выходу.

— Тебе нужны деньги? — шепнул автор на ухо Кянукуку.

— Нет. Лишние деньги только мешают.

— Ну, пока, — сказал автор и поспешил вслед за физиком.

Таня видела, как они вдвоем пробрались через толпу и вышли в вестибюль гостиницы, как физик сел там на свой чемодан и раскрыл газету, а автор побежал наверх, по всей видимости, собирать вещи.

За столом воцарилось молчание. Почему-то все были несколько обескуражены неожиданным отъездом этих двух людей. Дверь в вестибюль долго оставалась открытой, и долго можно было видеть спокойную фигуру физика, сидящего на чемодане и читающего газету.

Вдруг на середине фразы оркестр замолчал. Толпа танцующих прекратила свою работу и выжидательно замерла. В дверях возникло какое-то движение, кто-то вбежал в зал, высоким голосом циркача крикнул: «О-ле, синьоре!», и все увидели Марио Чинечетти.

Итальянец, подняв над головой руки, бежал сквозь расступившуюся толпу к эстраде. Глаза девушек сияли. Итальянец был как с картинки: жесткие черные волосы, расчесанные на пробор, полосатый пиджак с большими блестящими пуговицами, ослепительная белая сорочка, черный галстук, серые брючки — маленький, верткий, очень ладный, стопроцентный итальянец бежал сквозь толпу. Приветствовал всех. Сиял. Был полон энергии. Прыгнул на эстраду и подлетел к микрофону.

— Буона сера, грацио, синьорес! — крикнул он и столь же легко и свободно перешел на русский язык. — Дорогие друзья, мы приветствуем вас в нашем ресторане! Здесь вы можете получить изысканные блюда, гордость нашей кухни, котлеты «Деваляй», котлеты «Ле Спутник», а также фирменное блюдо — салат «Бристоль» с анчоусами! Чувствуйте себя как дома, но… — Он подмигнул, скорчил очень странную гримасу и закончил с неожиданно сильным иностранным акцентом: — Но не забывайте, что вы в гостях!

Грянули «черно-голубые», и Марио Чинечетти исполнил перед микрофоном несколько па твиста. «Дорогие друзья», каждый из которых по меньшей мере раз в неделю посещал этот ресторан на протяжении многих лет, замерли с открытыми ртами — такого они еще не видели.

Итальянец обхватил микрофон руками и таинственно зашептал:

— А теперь Марио Чинечетти позабавит вас несколькими песнями из своей интернациональной программы.

Он выпрямился и закричал:

— «Очи черные» так, как их исполняет великий Армстронг, мой друг!

Он запел очень громко и хрипло, подражая своему великому другу. Потом спел твист, потом еще что-то. И все время танцевал вокруг микрофона, он был очень подвижен: сказывалась хорошая тренировка и темперамент, свойственный жителям Апеннинского полуострова.

В зале царил неслыханный энтузиазм, девушки благодарили небо, пославшее им Марио Чинечетти.

— Вот это артист! — сказал Олег, улыбаясь.

— Я же говорил — новая волна! — изнемогая, стонал Кянукук.

— Где-то я видел этого певца, — сумрачно произнес Эдуард.

— Не в ростовском ли ДОПРе? — тут же «припомнил» Миша.

— Надо поразузнать о нем. — Эдуард многозначительно кашлянул и пригласил Таню танцевать.

Они «твистовали» друг против друга. Таню смешила мрачная физиономия Эдуарда. Ее все начинало смешить в этот вечер: Марио, прыгающий на эстраде, все ее друзья, публика, провинциальный модерн этого зала, настороженное лицо администратора.

А администратор уже «сделал стойку». Он высмотрел несколько жертв в толпе танцующих, но больше всех его волновала белобрысая парочка молокососов — худенький паренек в яркой штапельной рубашке и его девушка с красными пятнышками на лбу, с натянутой жалкой улыбочкой, причесанная под Бабетту.

«Вшивка, — зло шептал он про себя. — Вот как эти прически называются — „вшивка“».

Одернув пиджак, он строго подошел к этой паре и произнес:

— Прошу вас выйти из зала.

— Почему? — удивился белобрысый.

— За что? — сразу скуксилась «бабетта».

— Подвергаетесь штрафу за извращение рисунка танца, — сказал администратор.

— Разве мы извращаем? — дрожа, спросил паренек.

— Ведь все же извращают, — всхлипнула «бабетта».

— Никто не извращает, кроме вас, — сказал администратор и нажал парню на плечо. — Давай на выход.

Зал «извращал рисунок танца» целиком и полностью. Мало кто обратил внимание на эту сцену: все уже привыкли к проделкам администратора, никогда нельзя было сказать, на кого падет его выбор.

Паренек попытался вырваться. Тогда администратор четким профессиональным движением завернул ему руку за спину и повел к дверям. «Бабетта», плача, поплелась за ними. Администратор шел и наблюдал себя в зеркало, багрового, со сжатыми губами, согнутого семенящего паренька и «бабетту» со вспухшим носом. «Блохастик, — подумал он ласково. — Вот ведь попался блохастик».

«Подвергнув штрафу» и выдав квитанцию, он отпустил их в зал. «Бабетта» сразу повеселела, увидев, что у дружка ее хватает денег не только на угощение, но и на штраф.

— Поменьше попкой надо крутить, — отечески сказал ей вслед администратор и тут заметил мужественную борьбу швейцара Изотова с толпой «гопников» разного рода, пытающихся проникнуть в ресторан. Он ринулся к дверям.

— Пусти-ка, Изотов! — крикнул он, приоткрыл дверь и за шиворот втащил внутрь первого «гопника», полного человека в очках и сером свитере.

Человек этот отбивался, пытался показать свое удостоверение, но администратор взял его железной рукой за горло, тряхнул…

— Я доцент, вы не смеете! — воскликнул подвыпивший «гопник».

…завернул ему руку за спину и медленными шагами через весь вестибюль провел доцента в свой кабинет.

— Не в том беда, что вы доцент, а в том, что одеты не по форме, — строго сказал он «гопнику», который, наконец, понял бессмысленность борьбы и только крутил в толстых пальцах свое синенькое удостоверение.

— Штраф придется заплатить, а в ресторан надо являться при галстучке, как положено.

Получив деньги, он добродушно обнял доцента за плечи и вывел его в вестибюль.

— Пропусти его, Изотов, на улицу, — сказал он швейцару.

Из ресторана в этот момент вышла и направилась к лифту артистка в окружении своих трех парней и Митрохина Виктора по кличке Кянукук, к которому стоит еще присмотреться. Администратор улыбнулся Тане.

— Как время провели?

Таня опешила.

— Спасибо, — пробормотала она испуганно.

— А вы как? — спросил администратора Миша.

— Хлопот полон рот, — снова улыбнувшись Тане, сказал администратор.

Он долго смотрел вслед артистке, наблюдал ее плечи и высокие сильные ноги.

«Мало ли что может быть, — подумал он. — Мало ли что бывает с администраторами».

Ему нравилась его работа, в которой чудилось ему сочетание дипломатической тонкости, тонкого расчета и внезапного оперативного удара. В жизни своей он редко был удовлетворен, порой опускался до совсем незначительного состояния, но здесь, в этом шестиэтажном доме с мягкими коврами, большими окнами, с музыкантами, швейцарами и целым взводом официантов, он понял, что, наконец, добился своего.

Кянукук в этот вечер чувствовал себя со всеми на равных. В конце концов ведь это он заказывал и за всех расплачивался сам.

«Ладно, что-нибудь придумаем с этими штиблетами за девять тридцать», — думал он.

Он танцевал с Таней в ее номере, лихо отплясывал чарльстон, только звенел графин на столе да хлопали ребятишки. И ребятишки сегодня вели себя с ним посвойски, конечно, не из-за денег: мало ли они его угощали, денег у них вообще куры не клюют, — просто, видно, поняли, что он тоже не лаптем щи хлебает, разбирается в джазе и танцует здорово, просто стали относиться к нему, как к товарищу по институту, вместе веселились — свой парень Витька Кянукук…

Олег крутил свой транзистор и ловил для Тани и Кянукука один танец за другим. Он сидел на диване, поджав ноги, и смотрел на танцующих. Таня старалась не глядеть на него, его улыбку, она чувствовала, что сегодня он уж не отступится от нее. Она крутила коленками, с улыбкой смотрела на веселящегося Кянукука, иногда она вся сжималась от страха, но порой ей становилось на все наплевать. «Ну и пусть, — думала она, — кому какое дело, ну и пусть…»

Эдуард и Миша бросили несколько раз кости. Эдуард выиграл рубль пятнадцать. Потом Олег кивнул и показал глазами на дверь. Они встали и тихо удалились. Миша от дверей сделал Олегу жест, означавший: «Решительнее, Олежка! Кончай с этим пижонством раз и навсегда!»

В коридоре он сказал Эдуарду:

— Вот пижон Олежка. Больше месяца с ней возится. Нашел себе кадр.

— Артистка, — пробурчал Эдуард и вдруг схватил Мишу за лацкан. — А ты, свинья, Михаил. Мне Нонка все рассказала. Так друзья не поступают.

— Твоя Нонка дрянь, — лениво промямлил Миша.

— Согласен, но зачем ты…

Препираясь, приятели стали спускаться на свой этаж. У дверей номера Миша остановился и сказал Эдуарду:

— Ладно, не нервничай. Завтра Олег получит перевод, и будем в темпе закругляться. Надоело.

— Да уж действительно, полный кризис жанра. У меня такое правило — раз чувствую, что наступает кризис жанра, значит надо идти по домам.

— Золотое правило, — похвалил Миша, и они пошли спать.

— Покрути, дружище, еще! — крикнул Кянукук Олегу. — Поймай-ка твист! Мы с Танюшкой только разошлись.

Олег встал с дивана и сказал ему мягко:

— Кяну, дружище, можно тебя на минутку? — и пошел к двери.

Кянукук последовал за ним, а Таня осталась стоять посреди комнаты. Она стояла с повисшими, как плети, руками и смотрела им вслед.

— Пора тебе домой, Кяну, — сказал Олег в коридоре и взял Виктора за запястье крепкой дружеской хваткой.

— Рано еще, время детское, — сказал Кянукук, холодея и понимая, наконец, что к чему.

— Ты ведь мужчина, Кяну, — улыбнулся Олег, крепче сжимая запястье, — не мне тебе объяснять, в чем дело. Ты ведь мужчина, и ты мой друг. Верно?

— Да, да… — пробормотал Кянукук. — Конечно, друг. Кто же еще? Ладно, Олежка, — он освободил свою руку и хлопнул Олега по плечу, — пойду завтра к Лилиан, пойду мириться.

— Ну, иди, иди, — улыбнулся Олег. — До завтра.

Кянукук пошел к лестнице, и когда оглянулся, Олега в коридоре уже не было.

Он спускался по лестнице и старался ни о чем не думать. «Милый вечерок мы провели, — бубнил он, — милый вечерок».

В вестибюле было пусто и полутемно. Швейцар Изотов еще переругивался через стекло с двумя морячками, но в ресторане все уже было кончено. В открытую дверь было видно, как официанты стаскивают со стола скатерти и ставят на столы стулья ножками вверх.

Кянукук все же заглянул в ресторан: очень уж не хотелось ему выскакивать под дождь и трусить через весь город к спортзалу. Возле двери в углу сидела за столом официантка Нина. Перед ней стояло большое блюдо, она чтото ела из него, рассеянно ковырялась вилочкой.

— Что это вы едите, Нина, такое вкусное? — спросил Кянукук.

— Миноги, — ответила она. — Хотите? Присаживайтесь за компанию.

С трудом разгибая спину, она встала, смахнула салфеткой со стола соринки и положила перед Кянукуком вилку слева, ножик справа. Потом опять села. Они стали вместе есть миноги из одного блюда. Кянукук вытаскивал их из жирного соуса и нес ко рту, подставляя снизу кусочек хлеба, чтобы не капало на скатерть. Иногда он взглядывал на Нину и благодарно ловил ее усталый и пустой взгляд. Его охватило ощущение покоя и уюта. Деля эту ночную внеурочную трапезу с усталой официанткой, он чувствовал себя в безопасности, словно пришел в гости к старшей и умной сестре.

— Все так считают, что я мужняя жена, а я никто, — вздохнув, сказала Нина и вытерла салфеткой рот, смазав помаду и желтый соус.

— Почему же это так, Нина, — проявил участие Виктор.

— А потому, что несчастная я, — равнодушно пояснила Нина, подмазывая губки. — Мужчина мой четвертый год в сельдяную экспедицию ходит к Фарерским островам, а придет с рейсу, переспит пару ночей, шасть и на курорт укатывает, на южный берег Крыма. Плакали и денежки и любовь.

Она положила зеркальце и помаду в сумочку, взбила крашеные локоны, выпрямилась и серьезно посмотрела на Кянукука.

— Вот так получается, молодой человек.

— Не расстраивайтесь, Нина, не тратьте ваши нервы, — посоветовал он.

Официантка улыбнулась ему. Он улыбнулся ей.

В полутемный ресторан с бумагой в руках вошел администратор. Цепким взглядом он окинул Нину и Кянукука и остановился возле них.

— Опять на эту компанию с маслозавода пришлось акт составлять, — сказал он, пряча бумагу в карман. — Оскорбление словом при исполнении служебных обязанностей. Вы идете домой, Баранова?

— Дождик… — растерянно пробормотала официантка.

— Поделюсь плащом, — сказал администратор и вышел из зала.

— Заходите, молодой человек, — сказала Нина. — Вы хороший гость, вежливый и малопьющий.

Они обменялись рукопожатием, и Нина вышла вслед за администратором.

Кянукук выловил последнюю миногу, сунул в карман три ломтя хлеба на завтрак и вышел из гостиницы, отпустив Изотову на прощание девятнадцать копеек медью.

Дождь, как видно, зарядил надолго, хорошо, если только до утра. Вдоль тротуаров в ручьях, светясь под фонарями, лопаясь и вновь возникая, неслись пузыри. Каменная спина площади лоснилась. В средневековых улочках гремела по стокам вода.

«Плохо было стражникам. Доспехи у них ржавели под дождем, — думал Кянукук. — Мои доспехи не поржавеют, чище только будут».

Он шел решительным шагом, но почему-то свернул не в ту улицу, потом метнулся в другую. Не по своей воле, а словно по прихоти дождя он делал круги в пустом и странном городе с чуждым его сердцу рельефом крыш. Дождь крепко взял его в свои тугие, слабо звенящие сети.

«Может быть, уехать с Марвичем на Камчатку? Устроюсь там радистом, там ведь нужны радисты. А может быть, и радиокорреспондентом там устроюсь. Буду интервьюировать этих славных камчатских ребят. И никто не будет звать меня Кянукук, а дадут другое прозвище — скажем, Муссон. Витька Муссон, друг всего побережья. С Марвичем не пропадешь. Поехать, что ли?»

Кубинская рубашка и китайские штаны прилипли к телу, как вторая кожа. Кянукука заносило все дальше и дальше в глубь Старого города.

Под прозрачным плащом двигались администратор и официантка Нина. Дождь хлестал по плащу, образуя в складках маленькие лужицы и ручейки. Плащ прикрывал только плечи и часть спины, брюки администратора быстро намокли и тяжело волочились за ним. Правой рукой он ощущал теплую и мягкую спину официантки и слегка дурел. Он говорил коротко, отрывисто, пытаясь вызвать необходимое сочувствие.

— Работа тяжелая. Ответственная. А до пенсии еще восемь лет…

Нина сладко зевала.

— Восемь только? Вроде бы больше должно быть. Вы ведь еще молодые.

— На Севере служил, — рубил администратор. — Заполярье, год за два.

— Кому год за два, — говорила, зевая, Нина, — а кому заработки повышенные… Мой мужчина на селедке фантастические суммы зарабатывает.

— Вы, Баранова, в официальном браке состоите?

— В официальном, да толку мало…

— Вам нужна поддержка, Баранова, мы это знаем… Если не ошибаюсь, вот ваш дом.

Они остановились.

— Правильно, — зевнула опять Нина. — До свидания.

— То есть как это до свидания? — опешил администратор.

— Вы уж простите, дочура у меня там спит.

— Насколько я знаю, у вас две комнаты.

— Две, да смежные, — вяло проговорила Нина, выскочила из-под плаща и тяжело побежала к дому.

Администратор смотрел ей вслед, думал побежать за ней, как в былые годы бегал за женщинами на севере и на юге, но только кашлянул растерянно.

— Странная постановка вопроса, — пробормотал он и надел плащ.

«А что сейчас делает Марвич? — думал Кянукук. — Только не спит, конечно. Пишет. Он здорово пишет. А может, шатается где-нибудь с этим Сережей. Кто такой этот Сережа? Тоже, наверное, литератор. Ему сейчас хорошо, Марвичу, он ничего не знает про гостиницу, про Таню и про Олега. Таня у него давно в прошлом, а про Олега он забыл, забыл и про Мишу и про Эдика. Больно они ему нужны».

Над городом, над шпилем церкви Святого Яна, над мрачным заливом, под лохматыми тучами пролетел пассажирский «ИЛ-14». Огни на его крыльях были видны отчетливо, и слабо светилось несколько желтых огоньков по борту. Это был ночной самолет на Москву.

«Полетели наши ребятишки, — подумал Кянукук. — Они откинули спинки кресел и сидят рядом, болтают об антимирах или читают стихи. Наверное, они подружатся друг с другом. Возможно, подружатся на всю жизнь».

Он увидел свое отражение в витрине ателье мод. Отчетливое изображение мокрого до нитки мальчишкипереростка. Отражение двигалось перед ним, оно просвечивало, и сквозь него в сухом и теплом сумраке ателье виднелись серые манекены женских фигур. Манекены без голов и без рук, объемистые бюсты и зады на железных палках. Серые фантомы, беспорядочно расставленные, набитые опилками чучела женских торсов.

Кянукук отвернулся. Снизу на холм тащилось такси с зеленым огоньком. Оно проехало мимо. За рулем сидел молодой, но лысый шофер с маленькими усиками. Кянукук перебежал через улицу и заскочил в телефонную будку.

Он очень волновался, набирая телефон Лилиан. Пока в трубке звучали длинные гудки, он представлял, как звонок разбудил Лилиан, как она отбросила жаркое одеяло и, не найдя ночных туфель, побежала босая по паркету своей большой квартиры. Она предчувствует, что это его звонок.

— Алло, — сказала Лилиан.

— Лилиан, это вы? — прошептал он.

— Виктор! — воскликнула она.

— Я только хотел пожелать вам спокойной ночи.

— И больше ничего? — У нее сорвался голос.

— Спокойной ночи, Лилиан.

Он повесил трубку. Милый образ этой женщины возник перед ним: ночная рубашка, растрепанные волосы, морщинки в углах глаз… Напрасно он с ней жесток. Ведь она сейчас мучается, даже не знает, куда ему позвонить.

Кянукук поднял воротник рубашки, спустил рукава — манжеты оказались сухими. Он вышел из телефонной будки и решительно зашагал вперед и вниз.

3

Когда Олег вернулся из коридора в номер, Таня сидела на подоконнике и смотрела в окно. Окно было открыто, за Таниной фигурой струился розовый дождь — он был подсвечен неоновой вывеской гостиницы. Таня взглянула на Олега и снова стала смотреть в окно.

Он выключил транзистор. Какая-то скандинавская станция передавала танцевальную музыку. Он снял пиджак и бросил его на диван.

— А не уехать ли мне тоже в Москву на эти десять дней? — проговорила Таня.

— Зачем? — спросил он.

— По маме соскучилась.

«Вот черт», — подумал Олег.

Он что-то очень устал за этот день. С утра они с Мишей поехали на загородную спортбазу к знакомым ребятам и там осваивали новый вид спорта — картинг. Гоняли на этих маленьких ревущих тележках по гаревой дорожке взад и вперед, а управление картом — вещь не такая уж легкая. Сейчас бы принять ванну и лечь спать, но он должен… Надо кончать эту комедию… Ведь чуть ли не стал посмешищем у ребят.

«Как раз комедия только и начинется с этой ночи, — тревожно предположил он, глядя на Танину шею и подбородок. — Я могу попасть в настоящий капкан. Надо взять себя в руки».

Он шагнул к ней, и она оглянулась.

— Фу, какой ты мощный, — сказала она. — Даже неприлично.

Он засмеялся и еще шире развернул плечи.

— Я занимаюсь культуризмом. Еще три года назад я был хилым сморчком.

— Что ты говоришь!

Она спрыгнула с подоконника и с интересом уставилась на Олега.

— А зачем это тебе?

— Разве не красиво? — опять засмеялся он и принял позу «сверхчеловека», сделал свирепое лицо.

Таня обошла вокруг него, как вокруг экспоната, потом села на диван и положила ногу на ногу.

— Правда, Олег, — проговорила она. — Я вот иногда смотрю на тебя — ты такой спортсмен, любой вид спорта тебе по плечу, но мне кажется, что ты занимаешься спортом не ради спорта, а ради чего-то другого…

— Конечно, не ради спорта, — сказал он. — Я должен быть сильным, чтобы меня никто пальцем не смел тронуть. Чтобы любому дать отпор, понимаешь?

— И даешь отпор?

— Бывает, — усмехнулся он и подумал: «Знала бы она».

— Понятно, — кивнула она и мечтательно стала смотреть в потолок. — Но ведь не только для отпора, правда? — продолжала она. — Еще и для того, чтобы самому напирать, да?

— Когда это нужно, — подтвердил он. — Понимаешь, мы ведь молоды, а в молодости очень часто решает дело вот эта штука.

Он показал ей сжатый кулак.

— А потом что? — спросила она, глядя на кулак.

— Когда потом?

— Не в молодости.

— Потом — иначе.

Он разжал кулак и нервно, быстро прошелся по ковру.

— Хватит философствовать. Скажи, я тебе нравлюсь?

— Очень, — искренне сказала она.

— Ты издеваешься надо мной?

— Нет! — воскликнула она.

Он бросился на нее, схватил за плечи, стал целовать, крутил ее, вертел в своих руках, как куклу. Таня чуть было не потеряла сознания, через несколько секунд поняла, в каких она умелых, искусных руках, и вдруг вырвалась, вскочила и отбежала в дальний угол комнаты, к окну, к телефону.

— Ты что, с ума сошла? — крикнул Олег с дивана. — Иди сюда, — прохрипел он. — Милая…

— Я не могу, Олежка… не могу…

— Почему? Что за вздор?

— Если хочешь знать… Хочешь честно? Я люблю одного человека… Любила совсем недавно.

— Марвича, что ли? — зло засмеялся Олег? — Муженька своего?

— Откуда ты знаешь? — воскликнула она.

— Знаю.

Он встал, застегнул рубашку, поправил всю свою одежду, с вызовом посмотрел на нее и надел пиджак. Она сидела на подоконнике и смотрела на него, как жалкий зверек. Ему захотелось погладить ее по голове.

— Что же, ты только его любила, что ли? — резко спросил он. — Или уж такая великая любовь? Шекспировские страсти, да?

— Нет, не шекспировские, — тихо сказала она. — Но только его, больше никого.

— Брось!

— Можешь не верить.

— Перестань трепаться! — возмущенно проговорил Олег.

— Убирайся! — вдруг гневно крикнула она.

— Таня…

— Уходи сейчас же! Уходи, а то я вылезу на карниз!

Она вскочила на подоконник и взялась рукой за раму.

Он повернулся и вышел в коридор. Постоял у дверей, услышал легкий стук — Таня спрыгнула на пол. Взялся было за ручку двери, но подумал в этот момент: «Анекдот. Не девка, а ходячий анекдот».

Он медленно побрел по полутемному коридору, разыскивая по всем карманам сигареты, не нашел их, спустился по лестнице на свой этаж и тихо вошел в номер Миши и Эдуарда.

Ребята спали, освещенные светом уличных фонарей. Эдуард шевелил губами, Миша сопел. Амуниция их была раскидана по номеру в полнейшем беспорядке.

— Олежка, ты? — пробормотал Эдуард.

— Тише, я за сигаретами, — сказал он.

— Как у тебя? Порядок?

— А ты как думал?

— Молодец, — буркнул Эдуард и перевернулся на другой бок.

Олег нашел сигареты и закурил.

— Ну и как? — осведомился Миша, он как будто и не спал.

— Пир, — сказал Олег, выходя. — Пир богов.

Он вошел в свой отдельный маленький номер окнами во двор, лег, не раздеваясь, на кровать. Курил и смотрел на черепичную крышу соседнего дома, где резко поворачивался маленький флюгер в виде варяжской ладьи.

«Ловушка захлопнулась», — подумал он, снял трубку и попросил номер Тани.

— Тебе смешно?

Таня не ответила.

4

Освещение менялось каждую минуту. Длинный сплошной ряд средневековых домов на улице Победы, реставрированных недавно и покрашенных в розовый, голубой, терракотовый, зеленый цвета, то заливался веселым весенним солнечным светом, то омрачался внезапно и стремительно налетающими тучами. В городе свирепствовал океанский ветер, прохожие сгибались на перекрестках, женщины хлопали руками по юбкам. Зонты вертелись в руках, рвались в воздух, словно пойманные грачи. Звенели стекла. Лопнула и осыпалась большая витрина магазина «Динамо». На углах завихрялись окурки, обертки, газеты, катились банки, расплескивалось молоко, ерошилась шерсть собак, гудели бочки. Ломались флюгеры, ломались заборы, падали яблоки, пьяницы чокались в подвалах, старушки крестились, газеты вышли вовремя, доставка продовольствия не прекращалась, но сильно раскачало суда на внешнем рейде, в порту был аврал: перевернулась старая баржа без груза и без людей — жертв вообще не было, все было в порядке, как говорили оптимисты, и, как всегда, они

Ветер подхлестывал Кянукука под пиджачок. Он убегал от ветра, смешно выкидывал вперед ноги, прятался за углами, перебегал площадь, шустро мчался по гудящим и качающимся скверам, ему казалось, что ветер подобен рыжему, зло забавляющемуся псу, баловню своих могучих хозяев, что так или иначе это баловство добром не кончится — вон уже качаются башни и шпили города…

Наконец Кянукук нашел более или менее спокойное место в скверике за углом бывшего доминиканского монастыря, где нынче помещался цех художественного оформления тканей.

Чья-то добрая рука насыпала перед скамьей крошки хлеба и зерно. Воробьи прыгали по асфальту, как мячики, среди них, переваливаясь с ноги на ногу, ходили полные голуби.

Кянукук прикрылся пиджачком, вытянул ноги. Птицы копошились у него в ногах, устраивали мелкие потасовки.

«Сижу, как добрый волшебник, — невесело посмеялся он. — Как Эдвард Григ».

Он сидел, как сказочник Андерсен или просто как большой костлявый скандинавский старик, корабельных дел мастер.

«Почему мне не сто пять лет? Почему я такой смешной, не величественный, не старый, а смешной? Почему у меня не то что десяти, а и одного-то внука нет? Почему у меня не все уже позади?»

Над городом летали одинокие крупные капли дождя. Ветер гнал, гнал тучи. Солнечные лучи, словно метла, мели по аллеям, по взъерошенным деревьям.

В конце аллеи появился высокий художник, блондин. Балтийская его шевелюра была сбита вбок и неподвижно летела в воздухе, словно у памятника. Черный плащ трепетал вокруг худого тела. Художник шел спокойно, у него была легкая, но крепкая походка.

— Как ваши дела, Виктор? — спросил он, отчетливо выговаривая русские слова.

Они познакомились недели две назад на выставке эстампов.

Кянукук посмотрел на него снизу вверх. Во всем облике художника было что-то от памятника. Кянукук не встал, не вскочил, не завел с ним разговор о живописи, о графике, о ваянии. Он сплюнул в сторону и сказал:

— Кончилась жизнь художника-передвижника.

— В каком смысле? — спросил художник.

— Поступаю на постоянную работу.

— Куда?

— В трест, — уклончиво ответил Кянукук.

— Кем же? На какую должность?

— Коммерческим директором.

Он не сдвинулся с места и вяло покивал в ответ на удивление художника. Да, да, директором. Коммерческим директором.

Старинные часы в антикварном магазине. Сколько им лет?

Никто точно не знает. Это середина прошлого века, как говорит старичок. Цена триста тридцать рублей. Они в рост человека, в футляре красного дерева, но с дефектом: царапины. Кто сделал эти царапины? Может киски баловались? Вот обменяюсь на Минск, заведу себе киску. Стрелки витые, как старые алебарды, и римские цифры. Рим. А за стеклом медный маятник. Он прост и кругл, он плоский, похожий на диск. Качается. Очень точный ход. А кому это нужно? Вот звон внушительный, как с колокольни. Вот ключ, он медный, тяжелый, хорошо лежит на ладони.

Он толкнул дверь закусочной-автомата, в тамбуре отогнул воротник, расчесал мокрые волосы на пробор и вошел в зал. В зале было людно, к автомату с пивом и к окошку раздачи тянулись очереди мокрых мужчин. Пахло тушеной капустой и мокрыми тряпками. Старенькая уборщица в синем халате бродила среди мужчин и посыпала мокрый пол опилками. С хрустом вонзались вилки в толстые раздувшиеся от влаги сардельки. Мужчины пили пиво. Некоторые бросали соль прямо в кружку, другие располагали ее на кружке в виде ободка. Дождь стекал по темным окнам, а здесь был электрический свет, пар из окошка раздачи, таинственные табло автоматов: «Пиво», «Соки», «Кофе», «Бутерброды».

Здесь он встретил матроса, с которым вместе грузил цемент на товарной станции.

— Ты еще ходишь? — спросил матрос.

— Хожу, — сказал Виктор. — Привык, знаешь. Таскаю теперь эти мешки, как пуховые подушечки.

— Жить есть где? — спросил матрос.

— Вот с этим плохо, — ответил Виктор.

Нынче утром новый сторож спортзала приказал ему забирать свое барахлишко. Педантом оказался новый сторож, унылым педантом.

Однажды, он видел, на главной улице загорелась мусорная урна. Сначала из нее пошел густой белый дым, а потом появились язычки пламени. Горел мусор — это собирательное понятие, состоящее из окурков, пустых сигаретных пачек, оберток мороженого и конфет, порванных записок, испачканных носовых платков и драных носков, которые запихивались туда тайком, а также из многого другого. Ребенок — а их собралось немало вокруг горящей урны — толкнул ее ногой и урна, выполненная из цемента в виде цветочной вазы, упала набок. Она продолжала гореть, дымиться, да еще и зашипела, видимо стремясь к совершенству бомбы, но дети встали в кружок, помочились и загасили ее. На следующий день она стояла на прежнем месте. Прямо хоть цветы в нее сажай.

Аптека находилась в большом сером здании. Когда стоишь на тротуаре и смотришь вверх на эти восемь этажей, кажется, что находишься в огромном городе. На самом же деле здание это было единственным в своем роде.

В этой аптеке, как и в любой другой, были вертящиеся восьмигранные шкафчики с маленькими ящичками. Их приводили во вращение строгие девушки в белых крахмальных чепцах. Прямо возле окна серебряная грохочущая машина «Националь» выбивала чеки. В этой аптеке, как видно, были лекарства от всех болезней, персонал готов был прийти на помощь любому: унять сердечную астму, понизить кровяное давление, согреть, дать снотворное, напоить чаем с сушеной малиной.

В окне аптеки он увидел, что за его спиной стоит Лилиан. Она была в синем плаще и косынке из той же материи, что и плащ. В руках — большая хозяйственная сумка с «молниями» и остренький зонтик. Он заметил, что лицо у нее сосредоточенное и немного усталое. Лилиан не увидела его и вошла в аптеку. Она постояла немного возле рецептурного отдела и направилась к кассе. И тут она увидела за окном Виктора.

Она вспыхнула и закрыла ладонью нижнюю часть лица.

Забыла, конечно, про все свои чеки и про лекарства и выбежала на улицу.

— Виктор, вы больны? — воскликнула она. — Как вы похудели! Вам плохо? Пойдемте же, пойдемте отсюда…

Она взяла его под руку, прижалась плечом к его плечу и повела куда-то, заглядывая ежесекундно ему в лицо, улыбаясь, смахивая слезы.

— Почему я раньше вас не встретила, ведь город такой маленький…

Они сидели в кафе. Лилиан, как светская дама, хранила видимое спокойствие, слова же ее были полны горечи и тоски.

— Виктор, вы ввергаете меня в пучину страданий… Вы не бриты, у вас, простите, пиджак лопнул под мышкой…

Над ними, расставив могучие ноги, стоял скрипач. Глаза его были закрыты, мясистый подбородок лежал на скрипке. Скрипка нежно пела, увлекая Лилиан и Виктора куда-то вдаль, вселяя в их сердца гармонию и покой.

А вечером они танцевали. Виктор был в полном параде: черный териленовый костюм, на поясе висит брелок, а запястье охватывает браслет, и галстук в тон. Лилиан была в белом платье.

— Виктор, я пропишу вас у себя, моя площадь позволяет это сделать. Виктор, у меня знакомство в радиокомитете…

Пели скрипки, дымился горячий кофе, мерно и уютно били часы…

Рюмка ликера подействовала на Лилиан. Она взглянула на скрипача, на Виктора, на моряка, который шел мимо и, кажется, был похож на ее покойного мужа, и, уже не стыдясь своих многочисленных знакомых, поднесла платочек к глазам.

— Ах, эти мужчины, бродяги, фантазеры… Виктор, только не исчезайте больше никуда. Ведь я без вас не могу…

Вот такая штука — силомер. Берешь в руки деревянную кувалду, а она довольно тяжела, размахиваешься и бьешь по металлической пластинке. Кувалда зеленого цвета, надо же! Красная скоба летит вверх по шкале, долетает до самого верха — хлопок! — и выскакивает то ли чертик, то ли гном в полосатом колпаке и с красными большими ушами. То ли он кукарекает, то ли просто пищит, но это тебе награда за силу, за удачный удар.

Это в лучшем случае. А в худшем — смех вокруг и позор.

На этом заброшенном пирсе росла трава. Она лезла сквозь трещины бетона, а булыжника в густых зарослях лопухов даже не было видно. У пирса борт к борту стояло несколько деревянных речных барж, маленький поселок речников. На баржах жили шкиперы, матерые мужички и их жены-матросы. Детишки же, которых было немало, естественно, не входили в штатное расписание. Кроме того, на баржах были козы и домашняя птица — куры и петухи.

Утром Кянукук просыпался от петушиного крика, словно в деревне. Сквозь сон он улыбался, смотрел на храпящего соседа, на стол с остатками ужина, на серый глаз иллюминатора; ощущая мерную качку, думал: «Петух на пне, петухи на воде». Потом переворачивался на другой бок и снова засыпал до поздних петухов. Спать можно было сколько угодно.

Речники осели здесь еще в начале навигации. Тогда, пользуясь тихой погодой, буксиры привели сюда из устья Невы караван деревянных барж с углем. Потом все время метеосводки были неспокойные, залив шалил, и баржи прохлаждались в порту на отстое.

Речникам было здесь совсем неплохо. Жены-матросы ходили по магазинам, покупали вещи и даже мебель. Коекто завел себе на пирсе маленькие огородики, выворотил булыжник, взрыхлил землю и посадил репчатый лук и редис.

От баржи к барже тянулись доски-трапы, от рубки к рубке — веревки с бельем. Кричали дети, кудахтали куры, судачили хозяйки. Шла тихая деревенская жизнь. По вечерам на баржах играли радиоприемники и светились телевизоры.

От последней баржи мостик был перекинут на настоящий морской железный лихтер финской постройки. Лихтер нуждался в ремонте, а пока его приспособили вроде бы под общежитие для плавсостава. Здесь-то и жил Кянукук. Знакомец его, матрос, помог устроиться на лихтер сторожем, на оклад 35 рэ.

Была у Кянукука койка с одеялом и бельем, жилось привольно. Питали его речники: он был им полезен — чинил приемники и телевизоры, помогал по хозяйству, следил за детьми. По вечерам приходили жильцы, трое морячковрыбачков, в том числе и его знакомец. Они ждали прихода в порт рыболовецкой базы «Петропавловск», чтобы зачислится в ее экипаж и вновь уйти в седой Атлантический океан.

Они приносили консервы «Ряпушка», плавленные сырки, пиво, иной раз и «чекушки». Парни были здоровые, дружные, любили поболтать о бабах, о рыбе, о распроклятом океане, без которого, оказывается, жизнь им была немила.

Кянукук пел им песни: «В Кейптаунском порту», «У юнги Биля стиснутые зубы», «К нам в гавань заходили корабли». Удивительное дело, Кянукук даже не поверил сначала в то, что они, моряки, не слышали до него этих морских песен. Он записывал им слова, каждому по экземпляру.

Как-то знакомец его сказал:

— Валька, вались с нами на «Петропавловск». Очень просто артельщиком можно оформить.

Двое других бурно поддержали его «рацпредложение».

С этого дня Кянукук стал ждать прихода плавбазы. Он вглядывался в белесый горизонт и ждал так, как ждут вообще прихода кораблей, примерно как Ассоль.

Однажды метрах в двадцати от лихтера прошел большой катер, на носу которого копошился пестрый народ и была установлена кинокамера. Там были все знакомые: режиссер Павлик, Кольчугин, второй оператор Рапирский, администратор Нема, Андрей Потанин, а на корме сидела Таня, лицо ее белело под капюшоном.

Кянукук спрятался за вентиляционную трубу, смотрел оттуда на Таню и думал:

«Подлая девчонка, спуталась с Олегом. Нет, Валя тебе этого не простит. И я бы тебе этого не простил, если бы был твоим мужем. Моряки такого не прощают. Моряки знают, как поступать с такими девчонками. Эх, женщины, женщины!.. „Вернулся Биль из Северной Канады“…»

На катере шла подготовительная возня, люди махали руками, что-то кричали.

«И главное, что обидно, ведь никто из них и не вспомнит обо мне, а ведь были друзьями. Ну, ладно! Надо быть крепким, надо сжать челюсти, как сжимает их иногда Валя Марвич».

По верху трека медленно ехал велосипедист. Велосипед его еле-еле жужжал. Медленно-медленно поднимал велосипедист колени, медленно вращались спицы. Он двигался, как лунатик, на легких своих кругах, но зорко смотрел вниз.

И вдруг сорвался, не выдержал, бешенно замелькали загорелые колени, а спицы слились в сплошные круги, словно пропеллеры вентиляторов. У велосипедиста оказались слабые нервы, но он все равно выиграл заезд. Ноги у него были сильные.

По городу медленно ехал грузовик с откинутыми бортами и с траурными полосами на них. На грузовике стоял гроб. В нем лежал Соломон Берович, чистильщик сапог. Перед грузовиком выступали пятеро юношей с медными трубами. За гробом, склонив головы, шли знакомые и родственники, и среди них сын Соломона Беровича, военный инженер, майор, прилетевший с Дальнего Востока.

Лицо Соломона Беровича было величественным, спокойным и в то же время грозным. Трудно было представить, что в гробу лежит хилое, маленькое тело.

Кянукук встретил эту процессию неожиданно для себя. По детской привычке он скрестил два пальца, чтобы горе не задело, но, увидев, что везут его доброго знакомого, присоединился к процессии и проводил Соломона Беровича в последний путь.

Пели траурные трубы, бухал барабан. Майор поднимал лицо к небу, его очки блестели.

На площади перед крепостью, где больше всего любят гулять туристы, можно сфотографироваться. Даешь сорок копеек и встаешь перед коричневым ящиком на треноге. С объектива снимают черный колпачок — и готово, ты уже запечатлен. Карточки завтра, можно оставить адрес — пришлют. А если хорошо получишься, твою карточку в целях рекламы выставят на общий стенд, и ты окажешься в компании множества незнакомых людей, в основном моряков.

Художник прошел по боковой аллее. Летел его плащ, летели волосы, и только крепко была прижата к телу кожаная папка с бумагами.

Он вышел из сквера и пошел по голой улочке, по стертым плитам вдоль белой монастырской стены. Огромная сплошная стена, без единого окна; высокий художник казался маленьким под этой стеной — тонкая черная черточка.

Кянукук оглянулся, посмотрел, как идет художник, ему показалось, что художник не идет, не движется сам по себе, а просто каждое мгновение оказывается в другом месте.

Два голубя, трепеща крыльями, повисли над его коленями. Красные лапки их, сморщенные и согнутые, были неприятны. Они сели к нему на колени и вцепились лапками в ткань брюк.

Художник подошел к огромной дубовой двери и толкнул ее ногой. В огромной этой двери отворилась маленькая дверца, художник шагнул в черноту, дверца захлопнулась за ним.

Кянукук согнал голубей, встал и вышел из сквера. Он сразу оказался на людной торговой улице, на которой, несмотря на ветер, жизнь кипела.

Снова померк солнечный свет. Начался дождь. На город со стороны залива быстро неслись все новые и новые тучи. Кянукук поднял воротник пиджака и побежал вниз по улице.

Он заскочил в телефонную будку и набрал номер Лилиан.

— Виктор, вы причиняете мне горе, — сказала Лилиан. — Куда вы пропали? Я все время думаю о вас.

— Лилиан, — сказал он, — мужчина должен самостоятельно идти по жизни, смело чеканя шаг.

— Ах, оставьте эти бредни, — нежно прошептала она, — дочь соскучилась по вас, а я…

— Я уезжаю, — перебил он.

— Куда? — вырвался у нее панический крик.

— Я уезжаю в Среднюю Азию, мы будем там искать нефть. Спасибо за все, Лилиан.

Он толкнул дверь закусочной, в тамбуре отогнул воротник, расчесал на пробор мокрые волосы и вошел в зал. В зале было людно. Старенькая уборщица в синем халате бродила среди мужчин и посыпала мокрый пол опилками. Дождь стекал по темным окнам, а здесь был электрический свет, пар из окошка раздачи, таинственные табло автоматов: «Пиво», «Соки», «Кофе», «Бутерброды». Здесь он встретил матроса, с которым вместе грузил цемент на товарной станции.

5

Сезон давно уже был на исходе, но тут вдруг выдалось несколько жарких ясных дней, и последние гуляки устремились на пляжи, на водные станции, в леса.

Для Тани это был прощальный день: съемки закончились, почти все разъехались, в городе оставалась еще только маленькая группа операторов по комбинированным съемкам да кое-кто из администрации. И Таня завтра должна была лететь в Москву.

Солнце уже клонилось к закату. Оно висело в виде красного шара над ясным и бодрым морем, обещая на завтра ветер и еще более резвые, чем сегодня, волны.

Таня в купальном костюме сидела на мостках яхтклуба, свесив ноги. Она разглядывала свои руки. Все же загорела за лето довольно сильно. Конечно, это не южный загар. У южного загара совсем другой оттенок, южный — йодного цвета, здесь же загар красноватый, нестойкий, но все-таки…

За спиной у нее раздавался стук шарика и короткие яростные возгласы. Эдуард и Миша сражались в пинг- понг. Эдуард накатывал, Миша подрезал. Рядом с Таней сидел Кянукук, высохший, как индус. Он обхватил ноги руками, положил подбородок на колени и мечтательно смотрел в море. Кто знает, что он видел в этот момент, должно быть, разные романтические образы: Фрэзи Грант, Ассоль и так далее. Верхняя губа его неприятно шевелилась.

— Мечтаешь, Витя? — спросила она.

— Лето кончается, — вздохнул он. — Жалко.

Она повернулась и положила ему локоть на плечо. Он вздрогнул, словно от тока, и сжался.

— Ты продолжаешь переписываться с Марвичем? — спросила она.

— Да. Только что получил. Он собирается уезжать кудато в Сибирь.

Таня посмотрела в море. Катер уже появился из-за мыска. Он тащил за собой пенный бурун, а еще дальше за катером летела смуглая фигурка — это был Олег.

— А тебе он не сообщил об отъезде? — спросил Кянукук.

— С какой стати? — Таня дернула плечиком.

— Ну, как же… — пробормотал он. — Ведь вы всетаки…

На спине его под Таниным локтем дрожали мышцы. Она сняла руку и встала.

— Ах, во-от как, — протянула она. — Ты тоже посвящен в наши тайны. Ну, это все в прошлом.

— Ты завтра уезжаешь? — спросил Кянукук, глядя на нее снизу.

— Да.

Она смотрела на катер.

— Я тоже, наверное, скоро уеду, — сказал он.

— Ну, что ты там еще придумал?

— Должно быть, уйду в Атлантику, на плавбазу.

— Бездарно, — сказала она. — Раньше у тебя лучше получалось.

Уже был виден летящий в пене Олег, концы его лыж, мускулы, напряженные до предела, закинутая в счастливом хохоте голова.

Подошли Эдуард и Миша.

— Сделал я Мишу, — похвалился Эдуард.

— Просто я отрабатывал защиту, — отбрил Миша.

— Прыгнули? — предложила Таня.

И они втроем прыгнули. Кянукук остался сидеть на мостках. Он видел, как они ушли в глубину и как потом пошли вверх, как колебались в воде их тела, как вынырнули на поверхность головы. Всегда, когда он видел ныряльщиков, его охватывали зависть и уныние — он не умел плавать.

— Прыгай, Кяну! — крикнул Эдуард.

Он помотал головой.

— Не хочется. Горло болит.

— Да он плавать не умеет! — засмеялась Таня.

Она схватилась за поручни железной лесенки и наполовину вылезла из воды.

В треске мотора, в шорохе, в свисте, в потоках воды, в брызгах налетел бронзовый бог Олег. Таня подняла руку, приветствуя его.

Мало что изменилось у них с того дня. Таня сама не понимала, что сдерживает ее. Она ругала себя дурой, мещанкой, кляксой; так и юность пройдет, и нечего будет вспомнить. Какая она актриса, она обыкновенная курочка ряба. Тоски по Марвичу давно уже нет, убеждала она себя, все это дело прошлое и ненужное, и она ему не нужна, уж он-то небось развлекается, как хочет… Она любовалась Олегом: вот тот самый парень, который нужен ей сейчас, в Москве она придет с ним в ресторан ВТО, и все будут глядеть на них и шептаться: он юноша, герой, муж, разбойник и защитник — то, что надо. Но что-то останавливало ее, что-то в Олеге настораживало, отталкивало ее, и она, сама того не замечая, начинала с невинным видом язвить, вышучивать его. Олег в такие минуты совсем выходил из себя, страдала его честь. Он становился жалок, когда при Мише и Эдуарде начинал разыгрывать из себя ее властелина, победителя. Она не мешала ему этого делать, понимая, что значит для него авторитет у этих людей. Вот это еще очень смешило ее.

Недавно он пришел и с небрежной улыбкой сказал:

— Старуха, я сообразил, что именно такая женщина, как ты, нужна белому человеку.

— Что это значит?

— Хочешь, я женюсь на тебе?

Она вспомнила про Марвича, усмехнулась и медленно проговорила:

— Они прожили вместе сто лет и умерли в один день. Такая программа, да?

— Ну, зачем же так? — вскричал он. — Просто поженимся, и все. Свадьба там и прочие мероприятия. Батя купит нам однокомнатную квартиру в кооперативе. Представляешь, как мы будем жить? Свобода и любовь!

— Представляю.

Иногда они говорили на «серьезные темы».

— Я многого добьюсь, вот увидишь, — говорил он.

— Кулаками? — спрашивала она.

— Ну нет. Посмотрела бы ты мою зачетную книжку — только высшие баллы.

— Ах ты, мой отличник!

— Не смейся, мне это нужно. Понимаешь, батя мой — шишка на ровном месте, и поэтому я живу так, как другие не могут. Но в нашем обществе посты не передаются по наследству, и знания свои батя не может мне завещать. Поэтому надо самому соображать, как вырваться на орбиту. Батя мне передал кое-что — свою силу и хватку, вот что. Я ведь наблюдаю за ним.

Ей становилось неприятно, страшно, но она гнала от себя страх.

— Ты еще мальчик, Олег.

— Нет!

— Ты просто красивый мальчик.

— Нет, нет, ты ошибаешься!

…Все они вылезли на мостки и заплясали на них, радостные от молодости, от легкости и силы. Брызги слетали с них, и Кянукук стал мокрым. Он тоже плясал.

Миша включил приемник, нашел какую-то музыку и сообщил, что это «босса-нова». Миша всегда был в курсе всех новинок. Он показал, как танцуют «босса-нову», и все сразу усвоили эти нехитрые па. Эдуард пригласил Таню, а Олег пригласил Кянукука. Две парочки отплясывали на мостках, Миша хлопал в ладоши.

Потом они пошли обедать. Решено было веселиться остаток дня, весь вечер и всю ночь до утра, прямо до Таниного самолета.

За обедом на открытой террасе кафе они взяли коньяку, захмелели, ели много и вкусно, шумно разговаривали.

Солнце краешком уже задело воду. От горизонта прямо в кафе катились красные волны. За стеклом был виден саксофонист в темных очках. Он задумчиво выводил какуюто неслышную здесь мелодию.

Они сидели за столом, поднимали рюмки, подмигивали друг другу.

— На Гавайских островах любимый спорт — плаванье по волнам на доске. Безумно сложная штука, — говорил Олег.

— Я, помню, был на соревнованиях во Львове. Так вот, выдали нам талоны на питание, а мы с Гошей Масловым… — рассказывал Эдуард.

— Таня, у тебя в Москве много подруг? — спросил Миша.

— Наш режиссер тиран, невозможный тип, — жаловалась Таня.

— Конечно, доска не простая, специальной выработки, стоит тысячу долларов.

— А Кольчугин — это просто террорист.

— А Гошка Маслов — страшный заводила.

— У меня есть идея в зимние каникулы снять хату под Ленинградом.

— Главное, не упасть и стараться держаться на гребне волны.

— Так мне все надоело, а еще павильоны, озвучивание, ужас!

— У них там плешка возле памятника Мицкевичу.

— К Новому году, думаю, у нас будет мотор.

— Важно не потерять доску. Это позор для спортсмена.

— Вчера опять звонили из Ленинграда.

— А они, понимаешь, любительницы кофе с коньяком.

— Вы видели новую модель «Москвича»?

— Эта традиция идет еще от древних гавайцев.

— Крутят тебя, как куклу, перед камерой.

— Ну, ясное дело, он ей делает «ерша».

— Отличная отделка. Корпус типа «фургон».

— Как вы думаете, смог бы я проплыть на доске? — спросил Олег.

— Гаврилова получает по высшей ставке, а я что, рыжая, что ли? — сказала Таня.

— И вдруг вваливаются те пижоны, которых и не звали, — сказал Эдуард.

— Один малый в Москве достал «Альфа-Ромео», — сказал Миша.

— Тише! — крикнул Олег и ударил ладонью по столу. — Я спрашиваю: смог бы я проплыть, стоя на такой доске, или нет?

— Что ты такое говоришь? — удивилась Таня.

Олег закусил губу и зло посмотрел на всех.

— Конечно, смог бы, Олежка. Каждому ясно, что смог бы, — сказал ему Кянукук.

— Действительно, это несправедливо, — сказал он Тане.

— Скажи, пожалуйста, «Альфа-Ромео», — сказал он Мише.

— Ну и что дальше было? — спросил он у Эдуарда.

— Ага, тут Гошка Маслов преподносит одному по кумполу, — обрадовался Эдуард.

— Кретин, — процедил сквозь зубы Олег.

— Что-о? — Эдуард отшвырнул вилку и уставился на Олега. — Что ты сказал?

— Я сказал, что ты кретин, — мирно улыбнулся Олег.

— Ах так! — Эдуард встал и подошел к Олегу. — Хорош дружок, нечего сказать. Ты думаешь, если я на твои деньги сейчас киряю, то ты можешь… А ты-то знаешь, кто ты такой? Знаешь, нет? Хочешь, скажу?

Кянукук похолодел и вцепился пальцами в стол. Он знал, что сейчас Эдуард скажет как раз то, после чего Олег двинет Эдуарду. Он уже видел, как летит в сторону Эдуард и сразу вскакивает, ощерясь, и видел боксерскую стойку Олега. Таня была бледна. Миша выжидательно улыбался. Эдуард нагнулся к уху Олега, чтобы сказать ему, кто он такой. Кянукук вскочил и закричал:

— Ребята, одну минуточку! Я предлагаю тост за полковника Кянукука, за его счастливое плаванье. Ведь я, друзья, скоро ухожу в Атлантику. Жду, когда придет плавбаза «Петропавловск». Уже оформляюсь, вот как.

— Капитаном оформляешься, Кяну? — спросил Миша.

— Помполитом, — буркнул Эдуард.

— Первая удачная острота за сезон, — сказал Олег.

— Ты-то уж больно остер, — огрызнулся Эдуард.

— А как же Лилиан, Витя? — вставила находчивая Таня.

— Бедная моя Лилиан, — театрально вздохнул Кянукук. — Как поется в песне: «Ты стояла в белом платье и платком махала».

Все засмеялись, начались общие упражнения на тему «Лилиан», общее веселье, посыпались шуточки, и конфликт был забыт.

После обеда отправились в город. Эдуард оседлал свой мотоцикл, Миша прыгнул в коляску. Олег сел за руль «Волги», Таня рядом с ним, Кянукук развалился на заднем сиденье один. Помчались. Началась гонка. Эдуард сразу ушел вперед, Миша оборачивался, корчил зверскую рожу, «строчил из автомата».

Олег нагонял. Таня обняла его за шею.

— Подожди, девочка. Принципиальная гонка, — сквозь зубы процедил Олег.

Не задумываясь, он сделал левый обгон автобуса и сравнялся с мотоциклом. Кянукук «метнул гранату». Олег вырвался вперед метров на сто. Оглянулся и оскалился. Сзади с проселочной дороги на шоссе выворачивал мотоцикл автоинспектора, преграждая путь Эдуарду.

— Ты мальчишка! — воскликнула Таня.

— Нет, — коротко бросил Олег.

— А я хочу, чтобы ты был мальчишкой, — закапризничала она.

— Ну, хорошо, — согласился он.

Кянукук посмотрел на их затылки и вдруг почувствовал, что ему очень хочется дать Олегу ребром ладони по шее.

Море скрылось. По обеим сторонам шоссе теперь тянулись сосновые леса. Справа, там, где было невидимое сейчас море, над соснами висели розовые и фиолетовые облака. В соснах иногда мелькали белые рубашки, по обочинам тихо проезжали велосипедисты, перед дачами люди играли в бадминтон.

Кянукук подумал, что он напрасно сидит здесь на заднем сиденье чужой «Волги», что напрасно он остановил драку Олега и Эдуарда: пусть бы как следует накостыляли друг другу; напрасно он смотрит на затылки этих двух людей, лучше бы сейчас на лихтере поиграть с детьми, дождаться матросов и спеть им какие-нибудь песни, помечтать о приходе «Петропавловска», а это все — напрасное, напрасное и ненужное; ну, хорошо — в последний уж раз; ну, черт с ним — ведь в самый последний.

— Спички, друг мой Кяну, спички! — воскликнул Олег.

Кянукук перегнулся через спинку и дал ему прикурить.

Впереди несколько машин медленно объезжали асфальтоукладчик. Пришлось и Олегу сбросить скорость. Асфальтоукладчик своей странной формой походил на гигантскую черную пишущую машинку древних времен. Над ним струился нагретый воздух. Внизу, у его подножия, полыхал огонь. Девушки в вылинявших майках и ситцевых шароварах шуровали лопатами ноздреватую черную массу. За рычагами сидел костлявый парень в бабьем платке, попиратски обмотанном вокруг головы. За укладчиком тянулась широкая дымящаяся полоса нового асфальта. Там еще подрабатывал каток.

«Вот работают, — подумал Кянукук, глядя на девушек, на парня, на асфальтоукладчик и каток. — Молодцы!»

Через несколько минут они уже въезжали в предместье, где шла тихая вечерняя жизнь: у ворот деревянного дома стояли солдат с девушкой, группа мужчин освежалась пивом у голубого ларечка, около столба с репродуктором слушала футбольный репортаж другая группа; в переулках лежала мягкая коричневая пыль, ватага ребят бежала кудато с мячом, а один их сверстник тихо сидел возле забора и что-то строгал.

«Так вот и я в Свердловске всегда уединялся от ребят, — подумал Кянукук. — Если бы не уединялся, небось не вырос бы таким».

Мальчик скользнул взглядом по их машине. У него был крутой лобик, и волосы ежиком, и внимательные добрые глаза.

«Мне бы такого внука к старости бог послал», — подумал Кянукук.

Он стал ждать в вестибюле гостиницы, пока «ребятишки» переоденутся. Сел на диван и углубился в чтение проспекта, возвещавшего сразу на четырех языках об удобствах гостиницы и красотах побережья. Вскоре он заметил в толпе приезжающих и отъезжающих, иностранцев и наших, итальянского певца Марио Чинечетти. Марио уныло беседовал со строгим гражданином явно не артистического вида. Кянукук привстал и поприветствовал итальянца:

— Салют, Марио! Привет представителям стиля «прогрессив»!

Певец, вместо того, чтобы бурно ответить на приветствие, только вяло помахал ему: подожди, мол. Что такое?

Марио кивнул несколько раз серьезному гражданину, получил из его рук какую-то бумажку, вздохнув, сунул ее в карман, подошел к Кянукуку и сел рядом на диван.

— Все, — сказал он, — нащупали. Придется возвращаться.

— Куда? — изумился Кянукук. — Неужто в Геную?

— В Вологду, — ответил Марио. — Я в Вологде живу.

— То есть? — опешил Кянукук.

— Вообще-то я ленинградец, — загорячился Марио. — Понимаешь, старик, выселили в административном порядке. Несправедливость, понимаешь? Сиди теперь и тухни в этой Вологде.

— Фарцовка, что ли? — смекнул Кянукук.

— Грехи молодости, — уклончиво ответил «итальянец».

— Ничем не могу помочь, Марио, — вздохнул Кянукук.

— Меня не Марио зовут, Колей, — печально отозвался Марио. — Коля, Коля, Николай, сиди дома, не гуляй. Вот как получается.

Помолчали. «Итальянец» почесал ногтем пробор, потер рукавом блестящие пуговицы на своем пиджаке, который он называл «блейзером», то есть «клубным» пиджаком.

— На юг, что ли, податься? — прикинул он. — Деньги нужны. В наше время, знаешь, без денег…

— Что верно, то верно, Марио, — покивал Кянукук.

Он переживал за «итальянца».

— Коля, — мрачно поправил певец.

— Да, прости, Коля.

По лестнице в вестибюль сбежала Таня. Она была в широкой шерстяной юбке, в свободной кофточке, бежала, быстро-быстро перебирая ногами, глаза ее блестели, волосы были растрепаны. Компания иностранцев изумленно уставилась на нее.

— Чего они уставились, эти худосочные американцы? — возбужденно воскликнула она.

— Это финны, — уточнил Марио.

— Слушай, Кяну, — быстро заговорила она, — они уж там надрались, не хотят спускаться. Идем стащим их. Я хочу сегодня развлекаться и ездить по городу. Марио, пошли с нами!

— Коля, — поправил Марио, — меня зовут Коля.

— А у итальянцев всегда несколько имен! — воскликнула Таня. — Марио-Коля-Джузеппе-Квазимодо. Я тебя буду звать Квазимодо.

Они стали подыматься по лестнице.

— Кажется, ты тоже успела хлебнуть, Таня? — осторожно спросил Кянукук.

— А ты что думал? — крикнула она. — Я ведь завтра уезжаю. Мне на все наплевать. Я сегодня буду очаровательной.

— Не разыгрывай, пожалуйста, из себя хэмингуэевскую героиню, — тихо сказал Кянукук.

— Что-о? — возмутилась она. — Ишь ты как заговорил! Тоже мне Ванька-Встанька. Дай-ка я тебя поцелую.

Она прижалась к Кянукуку всем телом, обхватила его шею и нежно, сильно поцеловала в губы. Потом быстро побежала вперед, крикнула на ходу:

— А вот и буду разыгрывать! Это моя профессия! Всех сегодня разыграю!

Сверкнула глазками, как бес.

Кянукук прислонился к перилам. Ему вдруг стало зыбко, нехорошо, пусто как-то, все было чужим. Что это за женщина там, наверху, смеется, что за мужчина рядом, почему не слышно петухов, ночь или день, сплю или фантазирую?

Сверху чинно спускалась троица в вечерних костюмах.

В этот вечер они просто неистовствовали, гоняли по кривым и горбатым улицам, вваливались в рестораны и маленькие кафе, в буфеты, в магазины. В каком-то кафе они встретили Нонку, говорливую девицу, жадную до танцев, до кутежей. Как раз из-за Нонки Эдуарду и Мише пришлось крепко поговорить с одним пареньком, пришлось вывести его на задний двор и поучить уму-разуму.

Таня танцевала без устали, танцевала со всеми подряд. Она была хмельная, растрепанная и очень красивая. Везде ее узнавали, везде шептались: «Вон Таня Калиновская идет». А потом уж кое-кто стал кричать: «Таня, иди к нам!» Она подходила и садилась, а потом шла танцевать с кем-нибудь из той компании, но тогда подходил Олег, крепко брал наглеца за руку, и тот уже больше не отваживался покрикивать: «Таня, иди к нам!»

Они облепили стойку в кафе «Гном». Нонка повизгивала — с двух сторон за бока ее держали Миша и Эдуард. Таня тормошила Кянукука.

— Выпей, Витька! Ну что ты сидишь и сопишь? Тоже мне Чайльд Гарольд с хроническим насморком. Посмотри, как пьет мой маленький мальчик, Олег! Как он прекрасен, взгляни только. Посмотри, как он расплачивается, какой он богач! Подумаешь, я тоже богачка, я зарплату получила!

Она вытащила из сумочки и бросила на стойку несколько красных бумажек.

— Пожалуйста! Кяну, хочешь денег?

Кянукук выпил.

— Не нужны мне твои деньги. Вот приеду весной в Москву, тогда увидишь, что такое настоящие деньги.

Олег схватил Таню и стал целовать ее в шею. Заметив это, Эдуард и Миша взялись за Нонку.

— Перестаньте безобразничать! — крикнула буфетчица.

— Тише, мать, — сказал Эдуард.

— Синьоры, сюда пришли дружинники, — предупредил Коля-Марио-Чинечетти.

— Спокойно! — скомандовал Олег. — Выходим на улицу. Марно, без эксцессов.

На улице было свежо. Над ратушей, над корабликом флюгера, висела полная луна.

— Поехали дальше! — крикнула Таня и прыгнула в коляску мотоцикла. — Поехали, я знаю одну улицу, вы там наверняка не были. О-о-о-очень ин-те-рес-ная улица!

Тронулись, набившись в «Волгу» и оседлав мотоцикл. Таня командовала. Долго плутали среди сумрачных, слабо освещенных домов, и, наконец, мотоцикл нырнул в черную щель между древним амбаром и крепостной стеной. «Волга» остановилась возле щели, проехать дальше она не могла. Все с шумом, гвалтом вывалились из машины и притихли.

Это была улица Лабораториум. Ни единого огонька не светилось в черном коридорчике, только тусклые звезды — прямо над головой. Четыре простые и суровые башни мрачно рисовались на фоне неба. Где-то в глубине улицы в кромешной тьме заглох мотор мотоцикла и послышался гулкий голос Тани:

— Что, страшно?

Олег, стуча каблуками по булыжнику, пошел на голос и сразу пропал.

— Ой, страшно! — взвизгивала Нонка.

Послышалась возня, потом сдавленный смех Нонки, хохот Эдуарда.

— Зачем эти башни? Кому они нужны? С чем их можно кушать? — с одесским акцентом закричал Миша.

Кянукук, облазивший ранее весь этот северный город и знавший здесь уже все, был удивлен, как это он миновал эту улицу, удивительную, волшебную улицу, память о которой должна сохраниться навсегда?

Из-за башни показалась луна, тихий ее свет лег на полосу булыжника. Все общество сбилось в кучу, потом образовался круг, по кругу пошла бутылка. Марио Чинечетти запел какую-то песню в ритме твиста. Все пустились в пляс. Таня и Нонка сбросили туфли. Кто-то притащил еще бутылку, потом третью.

— Нонка, полезешь со мной в эту башню? — спросил Миша и, не дожидаясь ответа, потащил девицу к стене.

— Идите, идите! — крикнула Таня. — Это очень хорошая башня.

— Стой! — крикнул Эдуард и одним прыжком настиг Мишу. — Ну-ка брось девчонку.

Нонка прижалась к стене и притихла. Она любила, когда из-за нее ссорились молодые люди.

Эдуард и Миша сбросили пиджаки. Миша ударил первым и отскочил. Эдуард сделал обманное движение и закатил Мише апперкот в живот. Тот согнулся. Тогда Эдуард дал ему хуком по голове. Миша кое-как выпрямился и яростно налетел на Эдуарда. Они вошли в клинч, потом опять отскочили друг от друга. Бою их не было конца.

Марио продолжал петь, иногда прикладываясь к бутылке. Нонка тихо сидела на камушке. Олег и Таня забрались на стенку и стояли там, обнявшись.

«Черт с ними, пусть лупят друг друга», — подумал Кянукук, взял из рук Марио бутылку и хлебнул.

Никогда он не пил столько, сколько сегодня, но пьяным не был, а только становился каким-то злым, каким-то упорным; ему хотелось взять арбалет и стрелой снять Олега со стены, а Таня чтобы там осталась и стояла одна, чтобы за спиной у нее была луна и только.

«Ах ты, гад! — подумал он, глядя на удивительно красивый силуэт Олега. — Откуда ты взялся, красавец? Кто ты такой, чтобы Вальку Марвича бить? И еще стоять на стене с его женой! Подлец, проваливай с этой улицы! Проваливайте с этой улицы вы все!»

Эдуард и Миша, сцепившись, покатились по земле. Тут уже Эдуард был королем: ногой он зажал Мишино горло и взял его руку на болевой прием. Миша завизжал. Эдуард не отпускал его.

— Эй вы, психи, кончайте! — крикнул Олег, спрыгнул со стены и растащил дерущихся.

Миша плакал.

— Гадина, — стонал он. — Кто тебя просил переходить на кетч?

— Молчал бы лучше! — гаркнул Эдуард, подтягивая штаны.

— Ну и общество, — заметила со стены Таня. — Есть шампанское? — крикнула она.

— Надо съездить, — сказал Олег. — Междоусобицы отменяются. Будем веселиться тихо, как дети. Надо съездить за шампанским, Эдик!

— Не поеду, — буркнул Эдуард. — Мало ли чего она захочет!

— Кто съездит, того поцелую, — распевала Таня на стене. — Поцелуй знаменитой артистки. Знойный поцелуй за бутылку шампанского. Серьезно, ребята, хочу шампанского!

— Я съезжу! — крикнул Кянукук и побежал к мотоциклу.

— Не смей! — перепугалась Таня и побежала по стене. — Не смей, Витька, ты же не умеешь!

— Ах вот как, не умею? — шептал Кянукук, заводя мотор. — Не умею, говоришь? Ничего не умею, да?

Он завел мотор и медленно поехал по улице Лабораториум.

— Не нужны мне твои поцелуи! — крикнул он Тане. — Просто так съезжу, и все! Прокачусь! Кому нужны твои пошлые поцелуи?!

— Остановите его! — крикнула Таня.

Подбежал Олег.

— Кяну, дружище, ты в самом деле умеешь?

— Отстань ты! — крикнул Кянукук, прибавил газу и с грохотом вылетел на освещенную улицу. Оглянувшись, он заметил, что Олег, Миша, Эдуард и Марио изо всех сил бегут за ним.

— Фиг вам! — засмеялся он.

Купить шампанское в этот час можно было только за городом. Надо было мчаться по шоссе в сторону яхт-клуба и, не доезжая до него, свернуть направо к аэропорту, где круглые сутки работал буфет.

Кянукук действительно разбирался в мотоциклах. В восьмом классе, лет, стало быть, десять назад, он посещал занятия в мотоклубе. Потом, правда, ездить не приходилось. Одно время собирал деньги на мотоцикл, мечтал о «Яве», но вскоре ухлопал все сбережения на радиодетали.

«Неважно, думал он. — Вон как прекрасно идет. Слушается меня».

Он быстро пересек город, прибавил скорость, промчался через предместье…

«Мальчик тот давно уже спит».

…Еще прибавил скорость и вырвался на шоссе. Огни по сторонам стали мелькать все реже-реже, начался лес, контуры его почти сливались с темным небом. Иногда впереди возникали слепящие фары, Кянукук тогда тоже включал свою фару. Фары впереди гасли, зажигались светлячки подфарников, тяжелые машины со свистом проносились мимо.

Лес кончился. Впереди горбом выгнулось залитое луной пустынное шоссе. Слева повеяло холодом, там в огромном мерцающем пространстве угадывалось море.

Кянукука сзади за живот обхватили теплые руки Лилиан. Подбородок ее лег к нему на плечо.

— Куда ты мчишься, мой отчаянный мальчик? — крикнула она.

— В аэропорт надо слетать за шампанским! — ответил он.

Лилиан со вздохом разжала руки.

Снова начался лес снова темнота, только в глубине леса иногда призрачно возникали темные стекла дач.

Быстрее! Еще быстрее! Что может быть прекраснее скорости? Скорость убивает томление и заполняет пустоту, она наводняет человека, включает его в себя. Любое движение — это цель! Побольше километров мотай на спидометр! Сколько парней летят сейчас по ночному миру на мотоциклах, и среди них ты не самый худший.

Прямо перед собой очень близко он увидел черную сплошную глыбу величиной с избу. Послышался легкий треск, мелькнул падающий огонек. «Асфальтоукладчик», — сообразил Кянукук, и в следующее мгновение чудовищный удар убил его.

Взорвался бак мотоцикла, огненный шар поднялся в небо. Тело Кянукука, вбитое в асфальтоукладчик, покатилось вниз, прямо на горящие обломки мотоцикла.

Часа через полтора Олег, Таня и Эдуард отправились его искать. Олег вел машину на большой скорости. Таня сидела рядом с ним. Сзади сопел Эдуард.

— Вдруг с ним что-нибудь случилось, — волновалась Таня.

— Ничего с ним не случилось. Нализался, наверное, в аэропорту и дрыхнет там, — ворчал Эдуард.

— Хорошо, если так, — сказала Таня, — а вдруг…

— Мне мотоцикла не жалко в конце концов, — сказал Эдуард.

— Кретин! — истерично крикнул ему Олег.

— Ах ты, гад! Все обнаглели! — рассердился Эдуард и ударил Олега кулаком по голове.

— Олег, прошу тебя, скорей! — взмолилась Таня.

— Потом с тобой поговорим, — пообещал Олег Эдуарду.

Когда фары осветили небольшую толпу на шоссе, желтую ковбойку рабочего, милицейский мундир, белый халат врача, еще что-то, Таня и Олег сразу поняли, что это как раз то самое. Олег остановил машину, они выскочили и побежали к толпе.

Перед асфальтоукладчиком стоял милицейский фургон с горящими фарами. Фары освещали землю. Какие-то люди ходили между укладчиком и фургоном и что-то измеряли, тянули ленточку. Долговязый лейтенант, поставив ногу на подножку машины, курил папиросу. Другой лейтенант сидел на корточках в свете фар. Прямо перед ним торчала согнутая в колене обгоревшая нога в лохмотьях. Тело погибшего и голова его были в темноте.

— Господи! — закричала Таня.

Олег обнял ее.

Вокруг разговаривали люди.

— Ограждение было вокруг укладчика, это точно…

— И красный огонь, как полагается…

— Экспертиза установит…

— Пьяный, наверное был…

— Вот водка до чего доводит.

Подъехала еще одна машина. От нее к укладчику пронесли носилки, поставили рядом с трупом. Рабочий в желтой рубашке и милиционер-сержант подцепили лопатами тело и перекатили его на носилки. Олег закрыл Тане лицо.

— Кто он такой, не знаете?..

— Документы были?..

— Только санитарная книжка матроса…

— Говорят, двадцать пять лет всего пареньку…

— Купил, наверное, машину и с радости…

— Может, к девушке ехал…

Олег повел Таню. Эдуард поплелся за ними. Таня отяжелела, обмякла, еле тащила ноги. Они ушли в темноту, к лесу, в теплый сосновый воздух.

— В конце концов мы не виноваты, — сказал Эдуард. — мы его не гнали, а ты ведь кричала, Таня: «Не смей!» Я сам слышал, как ты кричала: «Не смей!»

— Оставьте меня! Оставьте меня! — закричала Таня, вырвалась и побежала по шоссе.

— Сматываться надо, Олежка, — сказал Эдуард, — а то, знаешь, потянут на пробу Раппопорта. Лучше завтра заявим.

— Вот тебе, получай! — крикнул Олег и сбил его с ног.

Часть III ВСТРЕЧИ

1

Прошла осень, и зима начала накручивать свои московские деловые дни, песочком сыпала на гололед, в оттепель промокали ноги; зима тянулась без конца и всем уже надоела, когда вдруг небо стало подозрительно просвечивать на закате и день за днем все больше прорех появлялось в замкнутой зимней московской сфере; прошло семь или восемь месяцев после гибели Кянукука, когда наступила весна, вряд ли веселая для Тани, но все-таки это была весна, и световые рекламы в этот час по- особенному зажглись на фоне бледного заката и словно подтвердили ей это, когда она вышла из метро на площадь Маяковского. Каблучки ее зацокали по чистому асфальту Садового кольца.

«В общем я не так и стара», — Таня чуть не подпрыгнула от этой мысли. Она увидела свое лицо на афише анонсированного фильма.

«Ого, — подумала она, — красивая девка!»

А огоньки уже зажигались вдали на площади Восстания, зажигались, зажигались, накручивалась зеленая лента, стопсигналы муравьиными отрядами бежали вверх, площадь распахивалась перед ней все шире, словно счастливое будущее, и ей стоило усилий свернуть в переулок, сдержать неразумные ноги.

Она подошла к пруду. Лед почти уже растаял, он был черный, в угольной пыли, большая проталина возле лебяжьего домика дымилась. Лебеди выходили поразмяться. Они были гадкие, запущенные за зиму, тела их напоминали подушки в трехнедельных наволочках, подушки, истыканнные кулаками, изъезженные вдоль и поперек шершавыми щеками.

— Дура, — шепнула Таня, наблюдая лебедей.

Лебеди плюхались в темную дымную воду, вытягивали шеи, вздрагивали.

Весь седьмой этаж дома напротив отражал закат.

Таня побежала к своему дому.

«Беги быстрей, дура, — твердила она себе на бегу. — Юность твоя прошла, и ничего особенного не происходит. Тебе надо одеваться, мазаться, краситься, у тебя сегодня премьера. Ты деловая женщина. Дура, дура, дура!..»

Она закрыла за собой тяжелую дверь парадного, но не удержалась, вновь приотворила ее, высунула голову на улицу и в последний раз вдохнула ее воздух, весенний, грязный, холодный еще воздух, безумный воздух. Затем — по желтому мрамору вверх, на третий этаж.

— Тебе почта, — сказала мать. — Куча писем и телеграмм.

Начальственная ее мама в черном костюме, готовая к премьере, пошла за ней.

— Ты опаздываешь, — говорила она. — Тебе помочь?

Таня стащила с себя любимую одежду — свитер и мохнатую юбку — и быстро завертелась по своей комнате. Мать наблюдала за ней.

— Дочь! Безумица! — завыл в глубине папа.

— Зачем ты кладешь тон? — сказала мать. — И так свежа… В почте, кажется, есть письмо от Валентина, — сухо сказала она.

— Ну, хорошо, мы с отцом пойдем, — сказала мать. — За тобой заедут?

— Кто-нибудь заедет, — быстро проговорила Таня и присела у зеркала.

Мать вышла из комнаты и притворила дверь.

— Где письмо? — истерически закричала Таня.

Вот ведь в чем дело, вот ведь что, предчувствия во время быстрой ходьбы от метро, первое письмо чуть ли не за год, весна пришла, талый лед, пар над водой, неоновые рекламы, вот оно что. Где письмо, где?

Мать сразу вбежала с письмом и тут же выбежала.

Хлопнула дверь за родителями, они ушли на премьеру.

Как Валька бежал вдоль пляжа под луной, полетел по камням — прыжок, прыжок, живот втянутый, ноги длинные, а ночь была мрачная, несмотря на луну, ветер стучал по соснам, как палка по забору, и Валька сорвался в воду, взлетел сноп холодных алюминиевых брызг, тогда он и вернулся к ней, смеясь, голый в такую холодину, сумасшедший, вот сумасшедший.

Она зябла у зеркала, читая письмо, и иногда взглядывала на себя, зябкую. Письмо было короткое:

«Пожалуйста, не думай, что я пьян, я почти не пью, у меня много работы, мне хорошо. Я пишу тебе, потому что мне больше уже невмоготу не знать о тебе ничего. Ну, любовь не любовь, но все-таки хоть раз в полгода давай о себе знать. Таня, намарай хоть открыточку, а, Таня? Адрес на конверте.

Мы тут с друзьями-товарищами со страшной силой „куем чего-то железного“. Зарабатываю хорошо. Купил себе новое пальто за 85 р. Пока.

Валентин.

Таня, вроде весна пришла, Таня.

Вышла замуж?»

Минут через пять пошли дикие звонки из Дома кино. Почему она еще дома? Не оделась еще? Сумасшедшая! «Хорошо, золотая рыбка, — прокричал Кольчугин, — сейчас я за тобой прикачу, и если ты, если ты…» Она повесила трубку и больше уже не подходила к телефону.

Как-то раз она провожала Вальку. Он уезжал с Казанского вокзала. Смеясь, они пробежали зал, перепрыгивая через узлы, задевая гирлянды транзитных баранок. Он успел вскочить в последний вагон. Вообще вся жизнь с ним была наполнена постоянной спешкой. Вечно куда-то они опаздывали — вместе или в одиночку. Суетились.

Зато как ее поражало его спокойствие там, в Эстонии, на съемках. Вырядится вечером в свой костюм и бродит по городу, как лунатик. Безучастный взгляд: ни презрения, ни горя, ни любви — ничего в нем не было видно. Ей тоже приходилось притворяться. Они вели тогда бессмысленную борьбу друг с другом. До того вечера. Да, до того. А после бред какой-то начался собачий. Олег, Миша, Эдуард — «рыцари»… Только покойник Кянукук…

Ну, хорошо. Вовремя пришло письмо. Только с таким настроением и идти на премьеру своего фильма.

Таня оделась, автоматически повертелась перед зеркалом, оглядывая себя со стороны, с большого расстояния, — можно было предположить, что задорная девушка собирается на свой первый бал, — и подошла к дверям, внимательно осмотрела комнату, в которой провела столько лет и эту зиму тоже.

Зиму эту Таня провела одиноко, невесело. Виной тому, конечно, были события прошлого лета — окончательный разрыв с мужем, дикая гибель Кянукука. Редко навещали ее отчетливые картины этого лета, но очень часто возникало болезненное воспоминание о какой-то ее страшной глупости, грубости, неловкости, и оттого она стала мрачной. Разные мальчики позванивали, а то и болтались возле подъезда, ей же казалось, что она старше этих мальчиков лет на сорок, они ей были смешны. О прошлой своей жизни она думала жестоко. Мещаночка, корила она себя, пустая мещаночка, деточка, цыпочка, дрянь!

Помнишь допросы в милиции, составление протоколов? «Вы здесь ни при чем, — говорили ей лейтенанты. — Вы- то здесь при чем?» — «Нет, при чем, при чем, — твердила она. — Это я виновата, я». — «Нервный срыв», — говорили тогда. «Это нервный срыв, товарищи», — говорила прилетевшая на пожар мама. «Никто не виноват, никто не виноват», — твердил осунувшийся Олег, большими шагами круживший по комнате. «Картина ясна», — сказал майорследователь, приехавший из республиканского центра.

Конечно, картина ясная: был человек, нет человека. Все сумасбродные идеи человека, ночные его видения, склонности, привязанности, доброта облачком горящего бензина взлетели в темное небо и испарились, растворились в нем. Вот только кому передать вещи, которые принес матрос? Имущество погибшего? Тощий рюкзак и ободранный чемодан с наклейками заграничных отелей, в которых он никогда не жил, и с фотографией певицы Эллы Фицджеральд, наклеенной внутри. Кучка грязного белья, брюки, новенькие дешевые ботинки, припасенные, как видно, на осень, синтетическая куртка, роман Генриха Бюлля «Бильярд в половине десятого», несколько номеров молодежного журнала, письма. «Это еще что, — сказала мама, — зачем тебе эти письма?» — «Дайте мне эти письма хоть на одну ночь», — упорствовала Таня. «Ты была с ним близка?» — «Нет! Да! Да, была. Он мне дорог».

Нервный срыв, что поделаешь. А зарядили уже в тех местах обширные дожди, из которых вырваться можно было только на самолете. Тенькали-тенькали без конца капли по карнизу всю ночь.

…Позвонил и забарабанил в дверь Кольчугин. Он ворвался в квартиру весь блестящий с ног до головы, кинематографически элегантный. С причитаниями и аханьем осмотрел Таню.

На темной лестнице, по которой они бежали вниз к машине, он вдруг остановился и сказал:

— Танька, я хочу быть твоим другом. Слышишь? Просто другом, если невозможна любовь.

— Выпил уже? — спросила Таня, пробегая мимо.

— Итак, мы друзья, да? Друзья? — лепетал Кольчугин, догоняя ее.

И в машине он все болтал что-то о дружбе, не обращая на Таню внимания, глядя в окно, подтягивая галстук, сморкаясь. Как видно, он очень сильно волновался, вот и все.

Таня вынула из кармана смятое письмо Марвича, осветила адрес сигаретой. «Какой-то странный город — Березань. Дождик, дождик, перестань, я поеду в Арестань богу молиться, царю поклониться… Дождик, дождик, перестань, я поеду в Березань… Березань — березы, что ли? Разве в Сибири растут березы?»

На улице Воровского скопление автомобилей. Толпа возле Дома кино. «Девушка, билетик!» — «Таня, привет!» — «Здравствуйте, здравствуйте». — «Это Калиновская». — «Поздравляю». — «Не рано ли?»

Толпа становилась все гуще, и в вестибюле, и в холле, и в курительной комнате, и в буфете, и в ресторане плотные ряды знакомых лиц встречали Таню. В этом было что-то пугающее, хотелось все это огромное общество знакомых, друзей, чуть ли не родственников, окинуть сразу длинным взглядом, словно захлестнув петлю, и всем сразу сказать, сразу для всех: хорошо, да, хорошо, у меня все хорошо!

Кто это тебе протянул крюшон? А сбоку уже тянутся руки с конфетами. Как живешь? Хорошо. Как успехи? Хорошо. Ну, как жизнь молодая? Очень хорошо. А ты как? А ты? А вы?

Все жили хорошо, даже очень хорошо. Никто не жил «так себе» во избежание дальнейших вопросов. Здесь еще толкаться не меньше получаса до начала. Вот так всегда.

Григорий Григорьевич Павлик отделился от группы корифеев и взял Таню под руку.

— Танюша, Танюша, се манифик! Лет десять назад я бы… Ха-ха-ха!.. Таня, — сказал он тихо и доверительно, — давай будем дружить, а? Ну, ругались, ну, ссорились — производство ведь, понимаешь? М-м-м, творчество, хм, без этого не бывает. Давай подружимся! Я хочу тебя еще снимать, у меня такие планы, м-м-м, понимаешь? М-м-м, буду работать на шарик, м-м-м, французикам нос утереть, м-м-м, эпопея, м-м-м… Договорились? Дружба?

Оставив ее, он ринулся в толпу.

Подошел старый Танин товарищ, знаменитый артист Миша Татаринов. Миша, писаный красавец, был кумиром юных кинозрительниц от Бреста до Магадана. Они поцеловались.

— Как дела, Мишенька? — спросила Таня.

— Плохо, — сказал кумир. — Замучился совсем. Андрюшка болен, двустороннее воспаление среднего уха. Жанка с домработницей разругалась, та ушла. Варьку теперь я вожу в детсад, и потом покупки, знаешь, и аптека, а у меня еще озвучание и театр, а теща в кризе лежит.

— Вот ведь навалилось как! — ужаснулась Таня.

Ей стало жалко Мишу. Девушки от Бреста до Магадана, должно быть, несколько иначе представляют себе жизнь своего любимца.

— Не говори! — махнул он рукой. — Пойдем хоть выпьем по рюмке.

С большим трудом они пробрались к стойке буфета. Вокруг толпились умные молодые люди. Разговор шел несколько странный.

— Годар, — говорил один.

— Трюффо, — отвечал другой.

— А Бенюэль? — ехидно подковыривал третий.

— Антониони, — резко парировал четвертый.

Среди них стоял высокий парень в темных очках, за которым утвердилась слава большого таланта. Пока он еще ничего по молодости лет не сделал, но все знали, что в скором времени сделает что-то значительное.

— Я уже видел фильм, — сказал он, нагнувшись к Тане. — Вы там хороши. Хотелось бы подружиться. Не возражаете?

— Товарищи, давайте выпьем за Таню Калиновскую, — предложил Миша.

— За Таню! За Таню! — зашумели все.

«Какие милые все люди», — подумала Таня.

Ей стали вдруг симпатичны все эти люди и сам теплый воздух, настоянный на табачном дыме, на умных разговорах и на сплетнях — как же без них! — и на всеобщем ожидании чего-то возвышенного, безусловного и прекрасного. И что самое главное, во всех взглядах она читала призывы к дружбе.

Вдали над лысиной редактора и над седым париком крупной критикессы она увидела надменное лицо Олега. Он кивнул ей и немедленно прошел еще дальше, затерялся в толпе.

Последнее их свидание состоялось неожиданно, несколько месяцев назад. Ее пригласили на встречу со студентами в какой-то институт, и это оказался как раз институт Олега. Так она и не узнала, было ли это подстроено им или произошло случайно.

Она выступала там, в этом институте, вроде рассказывала что-то о себе и, так сказать, «делилась творческими планами». Выступать она не умела, сильно путалась, говорила какие-то шаблонные, свойственные «людям искусства» слова: «где-то по большому счету» и «волнительно» вместо «волнующе» — и произносила прилагательные мхатовским говорком, то есть так, как ни в жизни, ни на экране никогда не говорила, а потом и совсем потеряла нить мысли, покраснела, кляня себя, но юношеские лица в зале были так веселы и добры, что в конечном счете все сошло хорошо, всем она, как всегда, понравилась.

Потом ее окружили здоровые, спортивные парни и девушки с высокими прическами, отбили от любителей автографов и повели по всему институту, гордясь, показывали ничем не примечательные аудитории и залы. Помещение было не выдающееся, только сам институт был выдающимся.

В конце длинного пустого коридора она увидела Олега. Он разглядывал какой-то стенд. Он повернулся к приближающейся толпе и улыбнулся.

— А вот наш деятель! — засмеялись студенты.

— В самом деле он крупный деятель? — спросила Таня.

— У! — засмеялись студенты. — Большой человек Бэ Чэ!

— Мне что-то не верится, — сказала она.

Студенты зашумели, показывая на Олега.

— Лучший и выдающийся!

— Светлая голова!

— Железные нервы!

— Высшие баллы!

— А какие манеры!

— А элегантность!

— Вождь!

— Титан!

— Организатор и вдохновитель!

— Силач!

— Мощага!

— Вы можете им гордиться!

С этими криками, вроде бы и шутливыми, но почему- то неприятными для Тани, они окружили Олега. Тот молча улыбался. Кажется, он не обращал внимания на эти шутки. Таня кивнула ему.

— И никаких взысканий? — спросила она, улыбнувшись.

Какой-то очень высокий парень снял очки и, глядя не на Таню, а на Олега, проговорил:

— Как вам сказать? На первом курсе наш Олег шалил, но это в далеком прошлом…

Шутки почему-то смолкли, воцарилось секундное молчание, все смотрели на Олега и высокого. Должно быть, что-то было между ними, далекое, но незабытое. Светлыми глазами Олег взглянул на высокого. Тот недобро усмехнулся, выбрался из толпы и зашагал прочь. Олег подошел к Тане.

— Ужасно ты выступала, Танюша, — улыбаясь, сказал он.

Они все шли и шли куда-то по институту, и Олег шагал рядом, взяв ее под руку, гордый и прямой. Они вышли из института вдвоем.

— Кажется тебя не очень любят здесь, — сказала Таня.

Олег оглянулся на здание института.

— Осточертел мне этот детский сад, — проговорил он. — Сопляки несчастные.

Они пошли через парк. Было морозно, снег скрипел под ногами, меж сосен мелькали яркие планеты.

— Я хочу пригласить тебя поужинать у нас. Я предупредил, домашние ждут, — сказал он.

Таня ответила, что зря он это сделал, она не пойдет.

— Оставьте меня, Олег, пожалуйста, — попросила она.

Лопнуло тогда его напряженное спокойствие, и, чуть не крича, он стал уверять, что измучился без нее уже окончательно, что дальше так не может продолжаться, что она перевернула всю его жизнь.

— Да пойми же ты, наконец, что я в тебя влюблен! — вскричал он.

Она ответила, что ничем не может ему помочь. Они шли по мохнатым лунным теням, по пятнам сверкающего лунного снега.

— Сириус? — спросила она, показав на созвездие.

Он закричал, что Сириус, что это гнусно, жестоко, что для всех у нее есть жалость, кроме него. И неужели из- за того дикого, нелепого случая, в котором никто из них совсем не виноват…

— Послушай, оставь ты меня. Разве ты не видишь — ночь-то какая, — сказала она.

Он повернулся и побежал назад, яростно и легко унесся от нее по аллее.

Луна была с маленькой, еле заметной ущербинкой. Она огибала сосны, вежливо плыла над Таней, пока не спряталась в елках. Таня остановилась, чтобы разглядеть планеты. Парк кончался, уже был виден трамвай и огоньки такси.

Таня побежала, ей почудилось вдруг, что на трамвайной остановке может оказаться Марвич. Так ей всю зиму казалось — вот-вот из-за угла вывернет Валька в своем обшарпанном пальто. Ах, да, теперь ведь он новое пальто себе купил. Наверное, какое-нибудь дурацкое венгерское пальто.

— Ерунда, — сказал молодой человек в темных очках другому молодому человеку в свитере. — В том фильме, о котором вы говорите, ничего нового нет. Элементарное раздвоение личности, вот и все.

Свитер стал возражать, но темные очки уже склонились к Тане.

— А вы, Таня, как считаете?

— Мне-то какое дело? — дернула Таня плечиком.

Очки одобрительно пожали ее руку.

— Вы очень умны. Я много слышал о вас. Очень хочу стать вашим другом.

— Хорошо, подружимся, — сказала Таня и ушла с Мишей.

Начались звонки, и все повалили в зал. Полчаса ушло на представление группы. Павлик не жалел эпитетов для всех, он сказал, что переживал свою вторую молодость, работая с этим коллективом. Коллектив раскланивался и улыбался, вспоминая дожди и солнце, и как ругались, и как мирились, и как чудно было.

— А теперь мы покажем вам нашу скромную ленту, — сказал Павлик.

Коллектив сошел с эстрады в зал. Танино кресло оказалось рядом с автором. Автор хорохорился, косил правым глазом на какого-то критика, иронически улыбался и шептал Тане на ухо: «Провал, Танька! Полный провал!»

Погас свет, и потекла знакомая музыка, и потекли сто раз виденные кадры пролога, потом титры…

— Правда, приятно? — шепнул автор. — Все-таки приятно. Послушай, Таня, между нами какая-то двусмысленность, ты не находишь? Может быть, ты думала, что я ухаживаю за тобой, так это ошибка. Я ведь, знаешь… Я хотел бы с тобой дружить. Ну, конечно, не как парень с парнем, но все-таки, чтобы между нами были простые, ясные отношения.

— Да отстаньте вы все от меня! — вдруг почти громко воскликнула Таня.

Автор дернулся и затих.

«Ой, как я плохо играю! — думала Таня, глядя на экран. — Жуть! Фу! Побежала, побежала, дурища, бездарь! Что во мне от таланта? Ноги у меня талантливые, вот и все. А мало ли девчонок с длинными ногами? Ну, зачем нужен был этот план? Уставилась бараньими глазами! А что от меня требовалось? В сценарии была красивая девушка, вот я и играла красивую девушку. Ну, поплакала разок, ну, поругалась. Так всю жизнь я буду играть „красивых девушек“. Веселое амплуа! Что толку? Может, когда состарюсь, только тогда и сыграю по-настоящему. Если будут меня еще снимать. А я хочу сейчас играть и сыграю еще, не думайте! Я сыграю трагическую роль, если ее ктонибудь напишет. Напишут ее для тебя, как же, дожидайся! Я глупая, я мало читаю, вон в „Современнике“ девки какие умные! Я теперь книжки буду читать, вот что!»

Таня, конечно, напрасно так убивалась. Играла она вовсе неплохо, может быть, даже и хорошо, и все в этом фильме было неплохо, а может быть, даже и хорошо, все было на «современном уровне», все на месте, кроме, разумеется, действия. Действия вот не было, к сожалению. Показана была симпатичная жизнь на симпатичных ландшафтах, ну, естественно, и разные передряги, но не такие уж страшные — короче говоря, поиски места в жизни.

Побежал знакомый и милый прибалтийский пейзаж: сосны, длинные пляжи, черепичные крыши маленького городка, — и вдруг появилась на несколько секунд темная и узкая, как щель, улица Лабораториум, и четыре башни, а та башня… Таня не видела раньше смонтированного целиком фильма и не знала, что здесь есть это место, и, когда улица Лабораториум исчезла, ей захотелось крикнуть: «Остановитесь, остановитесь и больше ничего не показывайте!»

Но все это быстро промелькнуло. Она закрыла глаза, и, как будто во сне, ей захотелось ринуться в эту темную расселину, чтобы промчаться насквозь и вылететь с другой стороны.

Она побежала по булыжнику, перепрыгивая через разбитые горшки, сломанные ящики, осколки посуды, через нечистоты, через дымящиеся кучи тряпья, но в конце улицы стоял железный звон: стражник, огромный, бочкообразный, самовароподобный, закрыл собою выход, положив суставчатую руку на крышу башни. Тогда она обернулась — улица мгновенно умылась дождем, блестел булыжник, из ниши торчали ботинки Марвича, в глубине теплилась его сигарета. Был десятый час, где-то вблизи пело радио, доносились гудки из порта. Марвич вылез чумазый и смешной. Они взялись за руки и легко побежали по улице своих юношеских химер, по блаженной памяти улицы Лабораториум, на вокзал за билетами.

В зале послышался смех, взлетели легкомысленные аплодисменты.

— Смеются, — шепнул автор. — Смеются там, где надо.

Таня посмотрела вдоль ряда. Вся их группа сидела с блаженными улыбками. Это уж всегда так: как бы ни собачились в ходе производства, к концу картины вся группа убеждена в том, что сделан шедевр. К тому же у всех приятные воспоминания о натурных съемках, о том городе.

Кстати, вот ей-то и не надо было бы снова смотреть этот фильм, особенно сегодня. Письмо и этот фильм — слишком много для одного вечера.

«Что делать?» — подумала она, когда увидела в массовке, в толпе прохожих длинную шею и собачью голову Кянукука.

Он очень гордился тогда — ему дали проход. Он вел под руку даму и комично вихлялся. Вечером только и разговоров было, что о дебюте «полковника» в кино. Все советовали ему, как перевоплощаться. «Ты похож на Бельмондо», — говорили ему, и он тут же, отвечая на такое внимание к его особе, разыграл сцену из гангстерского фильма. В общем, смеху было много.

«Постоянно мы над ним смеялись, бесконечно, утомительно. К концу это превратилось уже в скучное издевательство. Естественно, считалось, что он все снесет, не обидится, а он вот не снес. Может быть, письма Марвича подняли в нем мятеж? Марвич над ним смеялся».

«Витька, — писал он ему, — ты странная личность. Таким, как ты, я был в семнадцать лет. Где тебя консервировали, мил-человек? Мне кажется, что у тебя и девушки-то не было никогда, одни фантазии. Напиши мне обо всем, не бойся откровенности и перестань, пожалуйста, нести такую дичь про Лилиан. Если она действительно существует, то зачем ты тогда треплешься о ней перед всякими подонками? Мне кажется, что я сделал ошибку, не взяв тебя тогда с собой. Надо было схватить тебя за шиворот и втащить в вагон. Впрочем, это еще поправимо. Осенью мы с Сережей отправимся в далекий путь, и если ты не балда и не окончательный шут, то поедешь с нами. Сережа тебя сделает человеком. Знаешь песню: „А я иду по деревянным городам, где мостовые скрипят, как половицы“? Может быть, это романтика и не чистой воды, но на меня она действует, потому что я сам истер по этим деревянным тротуарам не одну пару подметок.

Теперь скажи мне, друг, пожалуйста, такое: ты что, влюблен в Таню? Только честно, без балды. Если это так, то я тебе по-настоящему, без всякого юмора сочувствую, потому что она моя от начала и до конца и, что бы с ней ни случилось, в конечном счете она будет со мной. Что бы ни случилось! Да с ней и не случится ничего, ничего к ней не пристанет.

Итак, жму лапу. Пожалуйста, не финти и сообщи, нужны ли деньги. Привет Лилиан. Обнимаю. В а л е н т и н».

Были и другие письма, шуточные и дурашливые, но это, наверное, было главное и последнее. Ответить на него Кянукук уже не успел.

Тут она вспомнила, как неслыханно возмутила ее уже сама мысль, что Кянукук влюблен. В тот вечер он пригласил ее в ресторан. Для него, видно, это был какой-то особенный вечер.

«Эх ты, — подумала она о себе, — дрянь ты порядочная, не дала мальчику даже возможности повздыхать. Ведь он не домогался тебя, как иные, и ни одного сального взгляда не бросил. Он жаждал лишь меланхолии, но у тебя уже был рыцарь, Олег, сильная личность. Тебе уже грезилась большая любовная биография, „чтобы на старости лет было что вспомнить“. Хорошо, должно быть, это утешение на старости лет. А в самом деле, что утешит нас на старости лет?..

Вот здесь я ничего играю, сносно. Правильно двигаюсь. Все равно я стану актрисой, не такая уж я бездарь».

Фильм, благополучно перевалив через кульминацию, благополучно катился к концу. Подчищались всякие неувязочки, все постепенно выяснялось и обосновывалось, осуществлялся важнейший закон искусства — все «ружья» палили со страшной силой. В конце сквозила естественная лирическая недоговоренность. Все было в порядочке, и все остались довольны: простодушная публика была растрогана, профессионалы оценили умелую режиссуру и операторскую работу, снобам осталось много поводов для насмешек. Загорелся свет, грянули аплодисменты.

В фойе и во всех других помещениях установилось оживленное приподнятое брожение. Пространства для перебежек не было никакого, и поэтому кучки и отдельные люди двигались хаотически, сплетаясь в случайные клубки, расходясь, вежливо толкаясь, покачиваясь и словно подчиняясь какой-то неслышной музыке. Во всяком случае, это было увлекательное дело и никто не торопился уходить.

Таня тоже двигалась неизвестно куда, вместе с Павликом, Кольчугиным, Потаниным и другими, теряя их по одному, отвечая на поцелуи и рукопожатия, пока не осталась вдруг одна.

Вокруг стояли незнакомые люди. Они, конечно, посматривали на нее как на героиню вечера, но обратиться не решались.

«Как странно, — усмехнулась Таня, — никто меня не беспокоит, никто не предлагает дружбу».

Она вынула из сумочки сигарету и закурила. Толпа вокруг медленно колыхалась, перемещаясь.

— …я не знаю, может быть, я примитив, но мне понравилось.

— Простите, это уже не тот уровень разговора. Что значит понравилось или не понравилось?

— …слабости очевидны…

— …но и достоинства…

— А кто же спорит?

— Вы сами сказали, что…

— …кассовый успех…

— …что же плохого…

— …очаровательно, очень мило…

— …надоело про молодежь…

— …Калиновская очень хороша…

— …все мы слишком снисходительны…

— …жестокость такого рода…

— …правда характеров…

— …снят только верхний слой…

— Бросьте мудрствовать лукаво!

— В конечном счете не все ли равно?

— Вы видели «Крик»?

— А ты чего молчишь?

— Буфет еще работает?

— Старик, познакомь с Калиновской.

— …стряхнуть пыль с ушей!

— …где уж нам, дуракам, чай пить…

— …мелодию запомнили?

— …ту-ра-ру-ра… Так?

— …молодежь, понимаете, молодежь…

— Я-то читал. А ты-то читал?

— Простите, костюмчик этот не в Париже ли брали?

— В Париже.

— Не в «Самаритэн» ли?

— В «Галери де Лафайет».

— Угу, спасибо.

— …а мы совсем замотались, натуру пропустили, главк рвет и мечет…

— …я вам говорил, дорогой, слушались бы старика…

— …он очень талантлив, очень…

— …этот?

— Этот не очень.

— А тот?

— Это сволочь!

— Тише!

— Я вам говорю, Марцинович сволочь…

— …пора уже о праздниках…

— …шьете что-нибудь?

— Что нового?

— Слава Богу, ничего.

— …я бы иначе…

— …вы бы, конечно…

— …кто это, кто это?

— …вы, старик, еще молоды…

— …молодежь, молодежь…

— А что Боровский?

— Боровский в Индии.

— А Фролов?

— В Бирме.

— А Лунц?

— В Неаполе.

— Кто же будет кино снимать?

— Кина не будет.

— …ха-ха-ха… остроумный черт…

— …иди-ка сюда, иди-ка…

— …дай я тебя поцелую…

— …видали мы таких…

— …друзья, товарищи, братья…

У Тани закружилась голова. Тут как раз ее обнаружили, и снова начались поздравления, поцелуи, ее потащили кудато — естественно, в ресторан. Нужно было пить шампанское, смеяться, изображать счастливицу. По дороге к ресторану ее ухватила под руку высокая критикесса в новомодном седом парике.

— Уверяю вас, — энергично говорила она, — в ближайшие годы ваш талант заблещет новыми гранями. Мне кажется, что вы не просто красоточка — вы значительная личность. Я уверена. Печаль человеческого сердца вам доступна. Я хотела бы о многом поговорить с вами. Ну, что там хитрить — я предлагаю вам дружбу. Идет?

Пробежал сияющий Павлик, махнул рукой — сюда, друзья, сюда! Они сдвинули несколько столиков, Кольчугин собрал деньги. Кто выложил трешку, а кто и десятку. Кольчугин надел очки и строго продиктовал официантке заказ.

Сегодня все шумели, всех охватило желание настежь распахнуть души, объясниться друг другу в любви, выяснить все недоразумения и весело пить — мы это заслужили!

Только Тане хотелось остаться одной и уйти в переулки, где начиналось весеннее поскрипывание дверей и ошалелые мальчишки уже заступали на полуночную вахту у ворот.

Бочком, смущаясь, подошли родители.

— Танюша, мы домой. Поздравляем тебя, родная, поздравляем. Тебя проводят?

— Что пишет Валентин? — тихо спросила мама.

Таня посмотрела на нее.

— Приглашает к себе.

— Поедешь?

— Конечно, поеду.

Мать побледнела и закусила губу.

— Когда? — спросил отец.

— Не знаю.

Родители ушли.

Таня старалась веселиться, не хотелось огорчать товарищей. Шумный и беспорядочный пир подходил уже к полуночи, смешались салаты и закуски, тосты и объятия, кое-кто стал уже уходить, когда к Тане подошел Олег.

Люди, знакомые с ним по Прибалтике, стали шумно звать его к столу, но он только поклонился довольно церемонно и попросил Таню отойти с ним на несколько минут — ему нужно поговорить с ней.

— Пойдем, — сказала она и быстро прошла через ресторан, через фойе, спустилась в гардероб и взяла свое пальто.

Они вышли на улицу и медленно пошли к площади Восстания. Гигантский высотный чертог закрывал полнеба. На фасаде его одно за другим гасли окна, образуя неясный темный пунктир. Большая полная луна, словно скатившаяся с роскошного шпиля здания, беспомощно висела поодаль. По Садовому кольцу медленно двигался гигантский междугородный тралер. Все предметы были крупны и отчетливы в эту ночь.

— Что же ты молчишь? — спросила Таня.

— Трудно, — проговорил Олег.

— Как дела-то вообще? — бездушно спросила она.

— Разве тебя это интересует? — сказал он. — Ну, защитил диплом.

— А как твои друзья?

— Какие друзья?

— Как какие? Эдуард, Миша, верные друзья, соратники…

— Не иронизируй. На что мне эти подонки? Я ведь стал старше…

Они свернули на Садовое. На мостовую то и дело выбегали люди, пытающиеся поймать такси. Впереди, обнявшись, шла парочка, спокойно, как в лесу, она шествовала и пела: «На меня надвигается по реке битый лед, на реке навигация, на реке пароход…» Девушка фальшивила.

— «Пароход белый-беленький», — машинально запела Таня, но тут же оборвала песню. — Значит, стал старше, умнее, строже?

— Вот что, — надменно сказал Олег, — давай закончим этот треп. Я хотел тебе сказать… Тогда я унизился перед тобой там, в парке… Ну, считай, что этого не было. Я тебя выбросил из головы.

— Вот и прекрасно, — сказала Таня. — Браво!

— Столько девчонок вокруг, а я унижался перед какойто дурочкой, — он укоризненно покачал головой.

— Да брось ты! Ведь договорились же, что этого не было. Ничего у нас с тобой не было.

Она покосилась на него и вдруг заметила, как резко и жестоко изменилось его лицо. Он схватил ее за руку.

— Дурак я, интеллигентик! Зря я возился тогда с тобой. Сейчас бы ты бегала за мной.

— Сейчас милиционера позову, — тихо сказала Таня.

— Дура! — Он отпустил ее руку. — Прощай!

Через минуту он нагнал ее на такси. Такси ехало вдоль обочины тротуара вровень с Таниными шагами. Олег спустил стекло и высунулся.

— Подвезти?

— Мне здесь два шага.

— Давай по-умному, — сказал Олег, — мы ведь взрослые люди… Зачем ругаться?

— Может быть, ты захочешь предложить мне дружбу? — любезно осведомилась Таня и свернула в переулок.

Такси взревело и устремилось по диагонали к осевой линии.

Таня сразу забыла про этот разговор. Дом ее был уже рядом, и она побежала, отстукивая каблучками, чуть задыхаясь от ветра и пригибаясь; прошла сквозь строй хихикающих мальчишек, смело — через проходной двор, под долгий свист загулявшего молодца, мимо тенькающих слабыми ночными звуками окон; вышла на тихий свой московский угол, где Валька когда-то провел столько часов, околачиваясь возле ее подъезда.

Дома не спали, ждали ее. Началось обсуждение премьеры. Отец сказал, что фильм подкупил его своей чистотой и благородной идеей. Точно сформулировать идею он не смог. Мама сказала, что воспитательное значение… Затем прочла перечень телефонных звонков за день. Звонили с «Ленфильма», приглашали приехать на пробы, звонили с Киевской студии, звонил корреспондент журнала «Панорама полночи» (Гданьск), кроме того, звонили Толя, Илья, Петя и Люба.

Когда родители уже легли, Таня тихонько вошла в их комнату и потянулась к книжным стеллажам.

— Ты чего, мышь? — пробормотал отец.

— Книгу взять.

— Какую?

— Какую-нибудь. Стихи.

— Блок справа, на третьей полке.

С томиком Блока она вошла к себе, раскрыла и прочла:

О весна без конца и без края,

Без конца и без края мечта!

Узнаю тебя, жизнь, принимаю

И приветствую звоном щита!

Она сбросила туфли и погасила свет. Ночная комната сразу увеличилась в размерах. Призраки, плоские и объемные, тихо зашелестели, начиная свою беззлобную жизнь. Таня встала на подоконник и просунула голову в форточку, обозревая видимый отсюда мир.

Тяжелый греческий профиль кариатиды скрывал от нее луну. Нежная грудь кариатиды, заляпанная голубями, серебрилась лунным светом, и серебрился мощный живот. Внизу светился пустой асфальт. По нему, посвистывая, прошел к телефонной будке гуляка, милый и бесхарактерный человек. Был виден кусочек пруда, дымная вода. Плыл замызганный лебедь, дергаясь и выщипывая блох. В темном окне аптеки под маленькой лампой белел колпак дежурного фармацевта. Медленно проехал хлебный фургон.

Таня захлопнула форточку и бросилась на кровать, обхватила голову руками, смиряя гул в голове и гул во всем теле, смиряя свою тоску и радость, вытесняя лица и свет, и голоса, объявляя перерыв, перемирие, антракт, заснула.

2

В апреле фильм вышел на экраны. Большинство газет расхвалило его, «серьезные» журналы высказались неопределенно, знатоки отзывались иронически, широким массам фильм нравился.

Горяев, автор сценария, вздохнул спокойнее, зимние его дела успешно завершились: картина закончена, сборник рассказов сдан в издательство, новая повесть в молодежном журнале шла под всеми парусами. Он почувствовал полную освобожденность, уловил запах весны и отправился в закусочную «Эльбрус».

В закусочной он встретил Бессарабского, заведующего отделом крупной газеты. Бессарабский был высок, он возвышался над дымящимися горшочками и молодыми людьми, любителями кавказской кухни, и махал рукой Горяеву: иди сюда!

Горяев подошел к нему с неохотой: с Бессарабским надо было целоваться. Есть такие люди, что лезут к тебе целоваться всякий раз, хотя и встречаешься с ними не меньше трех раз в неделю.

Так и в этот день — Бессарабский поцеловал Горяева. Потом все было ничего, после поцелуя с Бессарабским можно было разговаривать, как с нормальным человеком, и Горяев с удовольствием поведал ему о том чувстве полной освобожденности, которое он сейчас испытывал, о том, как хорошо направлять свои стопы туда, куда тебе хочется в данную секунду, и не думать об обязательствах, не суетиться, не впадать в панику.

— А почему бы тебе не съездить в командировку от нашей газеты? — сказал Бессарабский. — Общнись, старик, с народом.

Он назвал новую стройку на большой сибирской реке и сказал, что нужен репортаж с этой стройки, «„крепкий писательский репортаж“ о земле, о людях — в общем о борьбе, как ты сам понимаешь».

Горяев тут же согласился. Зимнее сидение в Москве успело ему надоесть. Он не мог долго находиться в этом городе, хотя и начинал по нему скучать сразу по прибытии в любое другое место земного шара, будь то внутри страны или за границей.

Они расстались с Бессарабским возле «Эльбруса», договорившись встретиться завтра в редакции для оформления командировки.

Горяев медленно пошел по направлению к Арбату. Он брел спокойно и безмятежно под сильным ветром, полным весенних прихотей и надежд.

День был пасмурный. Качались голые ветви Тверского бульвара. У Никитских ворот, среди торгующих киосков и тележек, на этом уютном московском перекрестке он встретил Таню Калиновскую, героиню своего фильма. При всех своих случайных встречах с ней он вспоминал прошлое лето в маленьком прибалтийском городе, веселые и суматошные дни и неведомо почему грустный отъезд. Кроме того, встречая Таню, он всегда надеялся на какойто счастливый случай, на неожиданный поворот, на романтическую встряску.

Они пошли вместе дальше к Арбату. Горяев рассказывал Тане о своих делах, о рецензиях на свои книги, об одном критике, который вечно его «долбает», говорил о том, что засиделся в Москве, что послезавтра летит в Сибирь.

Таня гордо шествовала рядом, лицо ее было непроницаемым, в нем чувствовалось вот что: «Не трогай, не приставай, проходи-ка своей дорогой».

— Куда ты летишь? — спросила она.

Он усмехнулся и назвал город, и конечный пункт перелета — Березанский металлургический комбинат.

«Ишь ты, интересуется, — подумал он. — Как будто это название ей что-то говорит. Она об этой стройке и понятия не имеет. В самом деле, что знают московские девушки о крупных сибирских стройках? В лучшем случае слышали краем уха».

Таня остановилась и почему-то уставилась в небо. Несколько секунд она приводила в порядок свои волосы.

— Можно я с тобой поеду? — спросила она.

Горяев засмеялся и похлопал ее по плечу.

— В самом деле, — резко сказала она. — У меня уйма времени и деньги есть, и мне тоже, знаешь, надоело здесь.

Через день они отправились в путь. Отправление было ночью из Внукова. Снова эти прекрасные минуты перед посадкой в огромный самолет, вращенье маленьких огоньков в черном небе, взвешиванье багажа, шутки транзитников, коньяк внизу, в буфете, лимон и по стакану боржоми, а девушке еще и конфетку, пожалуйста.

— Хорошая девушка.

— Не жалуюсь.

— Дорогой, продай плащ. Понимаешь, брату моему очень нужен такой плащ.

— Сочувствую твоему брату.

В полутемном салоне самолета, когда все уже перестали возиться, уселись и пристегнули ремни, Таня сказала Горяеву:

— Пожалуйста, не строй никаких иллюзий. Ты понимаешь меня?

— Понимаю, — ответил он.

— Ну и прекрасно.

Она стала смотреть в окно.

— Больно нужно, — через минуту обиженно произнес Горяев.

Таня продолжала смотреть в окно. Как только самолет оторвался от земли, она откинула спинку кресла, прошептала: «Буду спать», — и заснула.

«Что ее понесло со мной? — думал Горяев, глядя на ее спящее лицо. — Эх, лучше бы мне поехать в Ригу! В Риге сейчас уютно, и ребята, не сомневаюсь, встретили бы меня весело. Весело было бы и уютно. Что я, Сибири не знаю, что ли?»

Утром они увидели под собой леса, потом реку и пароход на ней, и кое-где белые пятна, одинокие льдины, потом сразу возник хорошо расчерченный пригород, вот уже мелькнули на уровне крыла обшарпанные ели, потом аэродромные постройки; толчок — и самолет дико заревел, тормозя.

Они позавтракали в аэропорту, взяли такси (в очереди на такси Горяеву чуть было не наломали бока) и отправились на речную пристань, откуда, как им сказали, ходили катера в Березань.

Ну, на пристани дела были веселые! Грузился большой пароход, идущий вниз по реке, пассажиры топали сапогами, шумели, таскали мешки и малых детей. Скамейки были все заняты. Горяев с трудом нашел для Тани место на подоконнике, где и усадил ее. Возле окна прямо на полу, подстелив газетки, полулежала группа мужественных парней, они играли в карты. Молча они посмотрели на Таню и Горяева, а Таня вынула из сумки книжку и взялась читать ее.

О катерах в район строительства ничего особенного слышно не было. Должны были они пойти, обязательно пойдут, но расписание еще не установилось, и надо было, значит, тихонечко себе ждать и не очень-то вопить.

Горяев выбрался на нос дебаркадера и оттуда стал обозревать огромную серую холодно поблескивающую реку, дальний низкий берег с щетинкой леса и одинокими избами, важную льдину, похожую очертаниями на Южную Америку. Льдина направлялась прямо на дебаркадер. Блеснуло солнышко, вода вокруг льдины стала голубой, а сама она чистой стала, белой недотрогой, стукнулась о нос дебаркадера и заерзала бестолково, как гусыня, а дебаркадер вдруг закачался, но не от льдины — это отчаливал, наконец, пароход в низовье.

Горяеву стало хорошо и привольно. Неурядицы с катерами не волновали бы его ничуть, если бы не Таня. Балда он, что взял на себя такую обузу. Если потакать всяким капризам этих московских кинодевочек, можно стать в конце концов… Кем он станет в конце концов, Горяев так и не придумал, но направился внутрь выяснять обстановку.

Обстановка была спокойной. Таня продолжала читать, а мужественные парни спокойно себе играли и только иногда косились на Танины ноги. Тогда Горяев позволил себе пройти в буфет, ему захотелось выпить.

В буфете не нашлось ничего, кроме алычовой наливки. Он взял стакан этого напитка, а на закуску беляш, по твердости напоминающий крепенькую битку.

«Прекрасная у меня началась жизнь», — подумал он, отхлебывая алычовой, кусая беляш, мотая все себе на ус: буфет, крашенный в голубую речную краску, картину Левитана «Над вечным покоем», рядом часы-ходики, на редкость унылое лицо буфетчицы, все в сеточке мелкихмелких морщин, фигуры мужчин, стоящих у высоких столиков, их пальцы, несущие ко рту беляши и граненые стаканы, — все это он, что называется, «фиксировал в памяти».

Тут сзади тронули его за плечо. Он обернулся: парень в ватнике и морской фуражке выжидательно смотрел на него серыми глазами.

— Чего тебе, друг? — спросил Горяев.

— Доешь со мной торт, — попросил парень и показал глазами на торт в картонной коробке, который был перед ним на столе.

Торт средних размеров с розочками и бахромой был съеден на четверть, из него торчала столовая ложка.

— Понял? Взял торт, а одолеть не могу, — сказал парень. — Давай за компанию.

Сердце Горяева заныло от восторга. Он сбегал за ложкой, взял столовую, хотя и чайные попадались в судке, и стал есть вместе с парнем прямо из коробки.

Парень ел уже очень лениво, превозмогал себя.

— Жутко сладкая вещица, — говорил он. — Посмотришь — слюнки текут, а как начнешь — на селедку тянет. Даже на консервы, черт бы их побрал.

— Ничего, справимся, — подбадривал его Горяев. — Алычовой хочешь?

— Приму, — ответил парень и цепко осмотрел Горяева. — Москвич, точно?

— Угадал. Часом, не слышал, друг, когда катера на строительство пойдут?

— Катера-то? — усмехнулся парень. — Это, старик, дело темное. Давай познакомимся сперва. Югов Сергей.

— Горяев, — представился Горяев и добавил: — Юра.

Они пожали друг другу руки.

— Вот что, Юра, — таинственно сказал Сергей. — Слушай меня. Есть у меня энская плавединица, понял? Я на ней моторист. Так вот, я сейчас поеду в затон, а в двенадцать ноль-ноль мы подойдем к дебаркадеру на одну секунду. Специально за тобой, понял? А рейсового катера не жди — затолкают.

— Вас понял, — улыбнулся Горяев.

Снова они взялись за торт, но одолеть оставшуюся четвертушку никак не могли.

— Только я не один, Сережа, — сказал Горяев. — Девушка там у меня в зале ожидания.

— Девушка? — Сергей задумался и почесал подбородок. — Может, поможет нам она?

Он показал на торт, но Горяев засмеялся, сказал, что вряд ли. Они бросили ложки и пошли к выходу. Возле дверей Сергей Югов поднял с пола тяжелый рюкзак и взвалил его на плечо.

— Где твоя девушка? — спросил он в зале ожидания.

Горяев показал на Таню, которая уже не читала, а задумчиво глядела в окно.

— Вот эта? — Сергей взглянул на Таню и пошел к выходу на берег.

— Значит, в двенадцать ноль-ноль! — крикнул он Горяеву, обернувшись.

Горяев подошел к Тане и рассказал ей о новом своем знакомом и его обещании подбросить их до строительства.

3

Честно говоря, немного подташнивало меня от этого проклятого торта, а иной раз, извини, отрыжка появлялась прогорклым маслом. Я дошел до палатки, взял пачку «Луча» и стал курить, чтобы отбить этот вкус. Вообще-то я не курю, разве что когда выпьешь с товарищем, стрельнешь у него одну-другую папироску, чтобы разговор лучше шел.

Так вот, дымя «Лучом», я и отправился к автобусной остановке. На остановке под навесом сидели женщиныматери, а на стенке висел плакат, синий такой, и дохлая кобыла на нем нарисована. Гласил плакат о том, какое количество никотина убивает наповал лошадь. Вроде бы, значит, тонкий намек на толстые обстоятельства — раз, мол, лошади столько надо, чтобы окачуриться, то человеку и того меньше. Вообще-то додумал художник: лошадь к никотину непривычная, а люди есть такие, что дымят без остановки, как буксиры-угольщики.

Рядом с этим зловредным плакатом висело объявление об оргнаборе рабочей силы на Таймыр. Требовались там и механики и мотористы — в общем и мне бы нашлась на Таймыре работенка. Вот дела, везде эти объявления висят, куда ни приедешь. Помню, в Пярну мы с Валькой Марвичем прочли объявление о наборе сюда, а здесь, оказывается, уже и на Таймыр ребят набирают. Чего-чего, а работы у нас хватает.

А может, в самом деле на Таймыр отсюда махнуть? Достроим здесь заводик, можно и туда податься. Полярные надбавки — это дело, да и посмотреть на те места соблазнительно.

На шоссе здесь, у них, в областном центре, непорядок, грязь и колдобины. Неужели грейдером нельзя пройтись? У нас, в Березани, и то чище, хоть там и самосвалы двадцатипятитонные по шоссе гоняют.

Появился автобус, весь заляпанный и тихий. Видно, остерегался шофер в кювет посадить пассажиров.

Погрузился я в автобус со своей олифой и доехал до остановки Васильевский затон. От остановки до затона — путь мне через лес.

Что я люблю — это ходить через лес. Приятно было идти по дороге, хоть лес здесь и не такой, как в Ярославской области, откуда я родом, не такой веселый. В здешних лесах больше мрачности, особенно по такой-то погоде.

Тут — как будто маслом по сердцу — выглянуло солнышко. Осины слева задрожали, а елки справа стоят важные и неподвижные. Лужи стали голубыми, и кукушка в чаще квакнула пару раз. Сколько жить мне еще на нашей мирной планете?

— Ну-ка, старая ведьма, начинай отсчет! — крикнул я кукушке.

А она, зараза: «ку-ку, ку-ку» — и молчок. Два года всего, значит. Это меня не устраивает.

— Давай сначала, — крикнул я.

«Ку-ку, ку-ку» — снова молчок. Опять два раза. Может быть, война через два года налетит, и я, значит, того… смертью храбрых под каким-нибудь «Поларисом»?

Я прямо зажмурился, когда вообразил, как начнутся подводные залпы ракетами, как они начнут нас долбать, а мы их двойным ударом, веселые будут дела! А мне надо дочку еще воспитывать, в детсад ее по утрам водить, и пацана хочу заиметь; заводишко этот не раньше чем через год достроим, а на Таймыре дел тоже невпроворот — ну, уж фигу вам с маслом!

— Давай сначала! — заорал я опять кукушке, этой старой лесной дешевке, которой самой-то небось не меньше ста лет, которая небось видела здесь черт те что, партизан, наверно, видела и колчаковских белогвардейцев, да еще собирается небось пожить сотняжку-другую.

Ну, тут она испугалась, наладилась, начала работать на полных оборотах. «Ку-ку, ку-ку, ку-ку…» Уже за двадцать перевалила; дочка моя на третий курс перешла в Московском государственном университете, а пацаненок экзамены сдает на аттестат зрелости, грубит уже мне, щенок, на девчонок стал заглядываться…

— Давай, давай! — крикнул я старой птице. — Мотай дальше!

Пока из леса вышел, со счету сбился. Вроде на восьмой десяток перевалило. Хватит, старой калошей шлепать тоже неинтересно. Собирайте гроши на поминки, чтоб все было как у людей. Поплачьте малость, это невредно. Умолкла. Нашли мы с ней контакт. Плачьте, мои товарищи, старые хрычи, это невредно. А впрочем, может, еще десятку добавить?

— Ну-ка, давай! — сказал я тихо, и она мне еще десятку отстукала, порядок.

Я посмотрел с бугра вниз на затон и увидел, что катер наш «Балтик», 0-138, в полном порядке, стоит себе среди разного деревянного и ржавого железного хлама. Мухин и Сизый заметили меня на бугре и стали руками махать: быстрей, мол. Мухин, капитан наш, старый морячина, тоже балтийский, а Сизый, матрос, молодой местный пижон.

Всю осень и зиму, как приехали мы сюда с Валькой Марвичем, мы втроем ремонтировали этот катер, можно сказать, строили его заново: мотор перебрали, обшивку даже клепали и варили заново. Ничего, не обижало нас начальство — оклады дали по летнему тарифу, по навигационному, и премиальные спускали, по полторы сотни выходило чистых. Сизому, понятно, меньше, как неквалифицированному пижону.

И вот сейчас катер наш был на плаву, мощненький такой, осталось только его покрасить. За олифой я и ездил на пристань.

— Олифу достал? — спросил Мухин.

— За кого вы меня принимаете, товарищ Мухин? — сказал я. — Югов сказал: достану — значит, достанет.

— Значит, покрасим? — смекнул Сизый.

— Верно ты сообразил, — говорю ему. — Значит, покрасим.

— Давай заводи свой патефон, — буркнул Мухин.

Я полез в свое отделение, запустил машину. Все у меня было в порядке, прямо сердце радовалось.

Побежала наша «Балтика» по сибирской реке. Я поднялся наверх и зашел в рубку к Мухину.

— Мухин, — говорю ему, — подойди на секунду к дебаркадеру.

— Нет уж, — отвечает Мухин, — там эта публичка навалится, а у нас груз.

— Тихонько подойди. Кореша одного надо прихватить с женой.

— Ладно, — говорит Мухин. — Только на айн момент.

Когда появился перед нами голубой дебаркадер, я посмотрел на часы. Точно подходили, как я и обещал Юрке Горяеву, точно в двенадцать ноль-ноль.

Юра и девушка эта самая стояли на палубе дебаркадера ближе к корме и всматривались в нас. Я махнул им.

Когда подошли, Юрка тотчас же бросил на палубу свой чемодан и девчонка свой тоже бросила. И оба прыгнули к нам. Неплохо это было сделано. Мы сразу же отвалили, публика только заорать успела.

— Знакомьтесь, — сказал Юра.

— Очень приятно, Таня, — сказала девчонка и руку мне протянула.

— Югов Сергей Иванович, — сказал я, нахмурясь.

Всегда я хмурюсь, когда с красивой девчонкой знакомлюсь, не пойму отчего. По отчеству себя величаю.

— Вот это чувиха! — шепчет мне Сизый.

— Не шепчи! — тихо рявкнул я на него и полез зачемто в свой отсек.

Клапана мне надо было посмотреть, вот зачем полез. Покрутился я с клапанами этими пяток минут — и опять наверх. Нужно мне было рассмотреть эту Таню как следует. Гляжу. Сизый уже с ней сидит, травит ей потихонечку.

— Я, знаете, стремлюсь к повышению, — говорит Сизый. — Заочно учусь в Ленинградском кораблестроительном. Конечно, трудно сочетать. А еще и спорт. Я, Таня, борьбой занимаюсь.

Я присел рядом, позади них, и слушаю. Очень интересуют меня люди, которых, грубо говоря, хвастунами можно назвать. Все с них как с гуся вода.

Что такое хвастовство? Удовольствие оно доставляет человеку. Я вот не умею хвастать и часто думаю, что зря. Хвастовство не влечет за собой никаких неприятных последствий.

Помню, на эсминце, когда спартакиада флота началась, записывается к нам на боксерское соревнование один старший матрос. Я его спрашиваю (при ребятах, заметь): «Какой у тебя разряд, старший матрос?» А он отвечает нехотя так: да так, мол, на первый работаю. Ну, думаю, дела! Стали мы с ним работать, смотрю, прет старший матрос, как бык, и руками машет, не тянут. Сильно ему тогда от меня досталось, и ребята смеялись, а все ничего, не убавилось его, старшего матроса, от этих насмешек.

Так и Сизого не убавится, когда Таня узнает, какой он на самом деле заочник и борец. Каким был местным неквалифицированным пижоном, таким он и останется. «Чувак», «чувиха» — весь разговор.

Так, Таня встает и идет на нос, где Юра стоит. Юбка у нее полощется на ветру, коленки светятся, прямо хоть зажмурься, и волосы разлетаются. Улыбнулась мне. В общем-то она, должно быть, хорошая девчонка. Не просто фифа из Москвы, а с характером и с печалью. Пошел я за ней, и стали мы втроем стоять на носу. Стояли, помалкивали, а ветер по нас хлестал. Дружно это как-то было, очень хорошо, будто мы старые друзья с Таней и Юрой, будто детство вместе провели.

— Шли бы вниз, в каюту, — сказал я им потом. — Нам ходу пять часов. Поспите.

— А вы местный, Сережа? — спросила Таня.

— Нет, я с Балтики, — говорю, — осенью только завербовался в Березань на строительство.

— Что же вас сюда потянуло?

— Да так, — говорю, — надумали мы с одним дружком поехать, вот и поехали.

— А кем вы на Балтике были?

«Может прихвастнуть? — подумал я. — Убавится, что ли, меня? А ей интереснее будет». Но не решился.

— Механиком работал по дизелям, — сказал я.

— А в каком вы городе жили? — спросила она.

— В Пярну жил последний год.

— А-а, — протянула она и внимательно посмотрела на меня искоса.

И тут меня словно ожгло. Поплыли, полетели на меня воспоминания прошлого года, потому что повернулась она ко мне тем же ракурсом, что и на фотооткрытке. Я вспомнил, в каком виде ввалился тогда ко мне Валька Марвич и как мы с ним ушли на море и там сидели под ветром, хлюпали папиросками, а он мне фотооткрытку эту показывал и что-то неясное толковал о ней, об этой Тане, и о себе, и о какихто других людях, о людях вообще. А потом ночью мы лежали с Тамаркой и слушали, как он ворочается на раскладушке, молчали, не мешали ему переживать. А также вспомнил наши решительные прогулки в толпе курортников по вечерам, сто грамм с прицепом; хватит или добавим, давай добавим, давай куда- нибудь поедем, у меня специальность хорошая, флоту спасибо, жена твоя будет грустить, ну, погрустит и перестанет, я тебя что-то не пойму, тогда давай еще; а уже было закрыто и не пускали никуда. Да это точно она, Татьяна!

— А вы кто будете? — спросил я для проверки.

— Я в кино снимаюсь. Актриса, — говорит она.

— Идите вниз, Таня, — сказал я. — Отдохните.

— Ага, — сказала она и дернула Юру за рукав. — Пойдем.

Я за Таней пошел, а Юра Горяев с другого борта. Смотрю, Мухин мне подмигивает на Таню и большой палец показывает, а потом на Юру презрительно машет — это, мол, ерунда, не соперник, мол, тебе, Югов, а так, только место в пространстве занимает. Если бы знал Мухин, кого мы везем…

И вообще он это зря, Мухин. Я не из таких. Есть жена — и ладно, а крановщица Маша — это так, с кем не бывает.

Бывает со всяким. С Мухиным такое бывает чаще, чем со всяким. Мухин баб не жалеет, потому что от него в свое время невеста отказалась.

Он очень правильный мужик, Мухин, скажу я тебе! Он мне раз такое из своей жизни рассказывал, что не во всякой книжке прочтешь.

Служил наш Мухин во время войны на подводной лодке, и накрыл их «юнкерс» своими бомбами. Лодка лежит на грунте с распоротым пузом, всем в общем пришла хана, только Мухин и раненый торпедист в одном отсеке жить остались. Это где-то возле Клайпеды было в сорок первом. В общем представь себе, в кромешной темноте с раненым торпедистом. Дышать почти нечем, спички еле горят из-за недостатка кислорода. Часов через несколько Мухин взял буек, вылез через торпедный аппарат и выплыл на поверхность. А ночь уже была. Поставил Мухин буек над этим местом и поплыл куда-то вольным стилем, может, в Швецию, может, в Финляндию, а может, к своим. К своим попал. В пяти километрах на песчаной банке рота наша стояла из последних сил. Думаешь, товарища бросил Мухин? Ну, нет! Взяли они шлюпку и пошли в темном море буек искать. Еле нашли. Мухин стал нырять — не пехотинцам же нырять? А буек-то, оказывается, отнесло, раз пять Мухин нырял, пока лодку нашел. Влез туда, на старое место; в гроб, можно сказать, снова влез и вытащил торпе

Все же торпедист умер, а Мухин в плен попал на той банке. Потом в концлагере сидел в Норвегии. Убежал оттуда, с партизанами гулял. А после войны в нашем проверочном лагере сидел. Культ личности был, понял? Выпустить-то выпустили Мухина из лагеря, но только определили в спецконтингент.

Когда Сталин помер, проверять стали, что к чему, почему столько народу в лагеря запихали бериевские элементы. Реабилитировали Мухина и даже орден ему дали, в газетах о нем стали писать. Сам вырезки видел. Мухин тебе не Сизый, трепать не будет. Спокойный он мужик и деловой, только вот бабам простить не может. А зря, женщина женщине рознь.

Итак, пришли мы к Березани спокойно и вовремя, ошвартовались. Спустился я в каюту и разбудил наших пассажиров. Проводил их до Дома приезжих. Поднес Тане чемодан.

— До завтра, — сказал я им. — Завтра загляну к вам с утра.

После этого отправился домой. Иду по шоссе, от «МАЗов», как заяц, отпрыгиваю. Купил в автолавке булку черного хлеба, консервы «Бобы со свининой» и мармелад к чаю. На двоих будет в самый раз поужинать. Иду и все думаю о Вальке и о Тане. Нехорошо у них получается, непорядок.

Вижу, догоняет меня он сам, Валька Марвич, на своем колесном тракторе. Восседает на нем, как падишах. Сел я с ним рядом. Поехали. Все быстрее, чем пешком. Позади у Вальки ковш болтается полукубовый, а впереди бульдозерная лопата на весу. Знаешь эти хитрые тракторы «Беларусь»? Тут тебе и экскаватор, тут тебе и бульдозер, и тяговая сила опять же.

— Устал, — говорит Марвич. — А ты?

— А мне-то что? — ответил я. — Прогулку совершил по реке на легком катере, вот и все. Пассажиров привезли.

— А я устал, — говорит Марвич. — Устал, как лошадь. Как скот последний.

— Слушай, Валя, — сказал я ему, — ты не особенно переживай, но похоже на то, что жена твоя сюда прибыла с нашим катером.

Он только кашлянул и поехал дальше молча. Я смотрю: он потом весь покрылся, мелкими каплями.

— Шуточки такого рода, — говорит он через минуту, — раньше не свойственны были тебе, Сергей.

И газу, газу дает, балда.

— Я не шучу, — сказал я. — Таня, киноартистка, и на карточку похожа. С парнем одним она сюда приехала, с Юрой Горяевым. Только не жена она ему, это видно, и даже не крутят они любовь — это факт. Это твоя жена, друг.

4

— Что же, ты думаешь, ради меня она сюда приехала? — спрашивает Марвич.

— Зачем ради тебя? — успокоил я его. — Приехала она сюда ради меня или, может, ради нашего матроса Сизого, но уж не ради тебя, конечно.

— Боже мой, сколько иронии! — засмеялся Валька.

Мы лежали на койках в нашем вагончике и ждали, когда нагреются бобы. Керосинка стояла на полу возле двери, светились желтым огнем ее щелки и слюдяное окошечко. В вагончике было темно, только керосинка светилась, да в углу мокрый мой тельник висел на веревке, подвешенный за рукава. Как будто матрос высокого роста стоял в углу с поднятыми руками. Лампочку мы не зажигали, почему-то не хотелось. Лежали себе на койках, тихо разговаривали. Валька курил, а я мармелад убирал одну штучку за другой.

Вагончик этот мы захватили еще осенью, как говорил Марвич, «явочным порядком». Поселились в нем — и все. Сами утеплили его и перезимовали за милую душу. Тамарка, жена моя, прислала нам занавесочки вышитые, скатерку, клеенку, прочие там фигли-мигли, а Валька к Новому году купил здоровый приемник «Рига». В общем комфортабельная получилась халупа. Ребята из общежития нам завидовали. Экспресс «Ни с места» — так мы свою хату называли. Обещают нам к лету койки в каменном доме выделить, так просто жалко будет уходить, хоть там и гальюн будет теплый, и душевая, и сушилка.

Валька включил приемник, нашел Москву.

— Передаем концерт легкой инструментальной музыки, — сказала дикторша.

Музыка действительно была легкая, ничего себе музычка. Индикатор глазел на нас с Валькой, будто удивлялся: то расширялся, то суживался. Бобы начали бурлить.

— А не веришь, сходи к Дому приезжих, — сказал я.

Валька встал и надел свою кожаную куртку, кепку нахлобучил и в зеркало посмотрелся.

— Поешь сперва, — сказал я. — Готово уже.

Но он молча выскочил из вагончика. Я посмотрел в окошко. Он прыгнул через кювет и запрыгал по шоссе через лужи, потом опять через кювет и побежал, замелькала его черная тень, скрылась за ближним бараком.

Мы с Валькой случайно подружились еще в Эстонии, в каком-то буфете скинулись на «маленькую». Бывает же так, а! Скоро год уже, как мы с ним вовсе не расстаемся: он мне стал как самый лучший кореш, как будто мы с ним съели пуд соли вместе, как будто плавали на одном суденышке и на дне вместе отсиживались в темном отсеке под глубинными бомбами; стали мы с ним как братья, хоть у нас и разница в образовании.

Валя такой человек — скажешь ему: «Давай сходим туда-то», а он говорит: «Давай сходим». Скажешь ему: «Давай выпьем, а?», а он: «А почему же нет? Конечно, выпьем». — «А может, не стоит?» — «Да, пожалуй, не стоит», — говорит он. Вот какой человек.

Но, конечно, и он не без заскоков: пишет рассказы. Надо сказать, рассказы его мне сильно нравятся. Там такие у него люди, будто очень знакомые.

Вот такое ощущение, знаешь: скажем, в поезде ты или в самолете поболтал с каким-нибудь мужиком, а потом судьба развела вас на разные меридианы; тебе, конечно, досадно — где теперь этот мужик, может, его и не было совсем; и вдруг в Валькином рассказе встречаешь его снова; вот так встреча!

— Ой, не идет! Не умею! Муть! — вопит иногда Валька и сует бумагу в печку.

— Балда, — говорю ему я. — Психованный тип. Лев Толстой, знаешь, как мучился? А бумагу не жег.

— А Гоголь жег, — говорит он.

— Ну и зря, — говорю я.

Очень Тамаре моей Валька понравился и дочке тоже. А у самого у него семейная жизнь не ладится, по швам расползлась. Не знаю уж, кто из них прав, кто виноват. Таня ли, он ли, а только понял я из Валькиных рассказов, что мучают они друг друга без веских причин.

Я снял кастрюлю, керосинку задул, навалил себе полную тарелку бобов и стал ужинать под легкую инструментальную музыку.

Не знаю, что мне делать с крановщицей Машей? Как получилось у нас с ней это самое, неделю мучился потом и бегал от нее, все Тамару вспоминал. Не хватает моей души на двух баб. А Валька говорит, что он в этих делах не советчик. А ведь мог бы подбросить какие- нибудь цэ у. Писатель все же. Молчит, предоставляет самому себе.

А Маша мне стихи прислала: «Если облако ты белое, тогда я полевой цветок, все для тебя я сделаю, когда придет любви моей срок».

Тамара мне, значит, носки вязаные и шарф, а Маша — стихи. Дела!

— Облако белое, — смеется Марвич. — Облако в клешах.

Это он шутит, острит без злобы.

По крыльцу нашему застучали шаги, и послышалось шарканье — кто-то глину с ног соскребывал. Я зажег свет. Вошли Марвич и Мухин. В руках у них были бутылки. Значит, Валька не к Дому приезжих, а в автолавку бегал, вот оно что.

— Давно с тобой не виделись, — сказал мне Мухин. — Заскучал за тобой, Сергей Иванович.

— Садитесь, штурман, — сказал ему Валька и поставил бутылки на стол: ноль-пять «Зубровки», ноль-пять алычовой и бутылку шампанского.

— Можно отправление давать? — спросил я.

— Давай, — сказал Валька и разлил поначалу «Зубровки».

— Внимание! — крикнул я. — До отхода голубого экспресса «Ни с места» осталось пять минут. Пассажиров просим занять свои места, а провожающих выйти из вагонов. Сенькью!

— Провожающих нету, — заметил Марвич, и мы выпили.

— Тут вдову мне одну сватают, — сказал Мухин. — Как вы думаете, ребята, может, стоит мне остепениться на сорок пятом году героической жизни?

— Что за вдова, Петрович? — спросил Валька.

— Одного боюсь, — весовщицей она работает. Вдруг проворуется? Мне тогда позор.

— А ты ее сними, Петрович, с весов и пусти на производство, — посоветовал я.

— Идея, — сказал Мухин и разлил остатки «Зубровки».

На дворе пошел дождь. По окошкам нашим снаружи потекли струйки.

— Вот моя Тамарка медсестрой работает. В госпитале, — сказал я. — Там украсть нечего.

Мне стало печально, когда я вспомнил о Тамарке.

Струйки дождя на окнах напомнили мне балтийские наши дожди и все города, по которым мы кочевали с Тамаркой: Калининград, Лиепая, Пярну… Как мы сидим с ней, бывало, обнявшись на кровати и поем: «Мы с тобой два берега у одной реки», а за окном дождь, Тамарка ногой коляску качает, а дочка только носиком посвистывает. Горе ей со мной, жене моей: все меня носит по разным местам, и дружки у меня все шальные какие-то попадаются, можно сказать, энтузиасты дальних дорог.

Валя пустил в ход алычовую. Она была сладкая и напомнила мне утренний торт. Но все же она ударяла — как-никак двадцать пять градусов.

— А у меня жена артистка, Петрович, — сказал Валя.

— А-а, — улыбнулся Мухин, — с их сестрой тяжело. Фокусы разные…

— Ну да, — сказал Валя, — комплексы там всякие…

— Знаешь, — сказал я ему, — если уж она в Березань приехала, значит без всяких финтов. Такое мое мнение.

— Да, может быть, это и не она? Может, тебе померещилось, Серега?

— Что же ты не сходил в Дом приезжих?

— Боюсь, — тихо сказал Валька, кореш мой.

Мы стали обсуждать все его дела, но, конечно, путного ничего сказать не могли. Мухин, должно быть, представлял на месте Тани свою вдову, а я то ли Тамарку, то ли крановщицу Машу с ее стихами. А ведь такая девка, как Таня, стихов своему дружку не напишет. Потом мы допили алычовую и замолчали, размечтались каждый о своем. Мухин журнал листал, Валька крутил приемник, а я в потолок смотрел.

— Я хочу простоты, — вдруг с жаром сказал Валька. — Простых, естественных человеческих чувств и ясности. Хочу стоять за своих друзей и любить свою жену, своих детей, жалеть людей, делать для них что-то хорошее, никому не делать зла. И хватит с меня драк. Все эти разговоры о сложности, жизнь вразброд — удобная питательная среда для подонков всех мастей. Я хочу чувствовать каждого встречного, чувствовать жизнь до последней нитки, до каждого перышка в небе. Ведь бывают такие моменты, когда ты чувствуешь жизнь сполна, всю — без края… без укоров совести, без разлада… весело и юно… и мудро. Она в тебе, и ты в ней… Ты понимаешь меня, Серега?

— Угу, — сказал я.

— У тебя были такие моменты?

— Были, — сказал я. — Помню, на Якорной площади в День флота мы перетянули канат у подводников. А день был ясный очень, и мы вместе пошли на эсминец. На пирсе народу сбилось видимо-невидимо: офицеры, рядовые — все смешались и смеялись все, что вставили фитиль подводникам…

Я вспомнил Якорную площадь, бронзового адмирала Макарова в синем небе, команду подводников в брезентовых робах — крепенькие такие паренечки, что твои кнехты, — и как мы тянули канат шаг за шагом, а потом пирс, вымпелы, шеи у ребят здоровые, как столбы, и загорелые, и наш эсминец, зачехленный, серый, орудия, локаторы, минные аппараты — могучая глыба, наш дом.

— Да-да, я понимаю тебя, — печально как-то сказал Валька. — Но видишь ли… Вот я, и ты, и Мухин, все нормальные люди постоянно мучают себя. Я все время пополняю счет к самому себе, и последнее в нем — странный парень, переросток, то ли пройдоха, то ли беспомощный щенок. Куда он делся? Это мучает меня. Ну, ладно, это к слову, но если уж так говорить, одно веселенькое чириканье не приведет в ту полную, чистую жизнь…

— Туманно выражаетесь, товарищ, — сказал Мухин.

— Да-да, — огорчился Марвич, — в том-то и дело, корявый язык…

— Боцмана я недавно встретил демобилизованного, — вспомнил я. — Стоит наш эсминец на консервации теперь, на приколе. Моральный износ, говорят, понял?

— В такую жизнь ведут тесные ворота, — сказал Марвич, — и узкий путь. Надо идти с чистыми руками и с чистыми глазами. Нельзя наваливаться и давить других. Там не сладкими пирогами кормят. Там всем должно быть место. Верно я говорю, Петрович?

— Верно! — махнул рукой Мухин. — Открывай шампанское!

Мы выпили шампанского, и вот тут-то нас немного разобрало. Спели втроем несколько песен, и вдруг Валька захотел идти в Дом приезжих.

— Поздно, Валька, — сказал я. — Завтра сходишь.

— Нет, я сейчас пойду, — уперся он, — а вы как хотите.

Мы вышли все трое из вагончика и заплюхали по лужам. Вдали шумела стройка, работала ночная смена. Ползали огоньки бульдозеров, иной раз вспыхивала автогенная сварка, и тогда освещались формы главного корпуса.

— Я ее люблю, — бормотал Марвич, — жить без нее не могу. Как я жил без нее столько месяцев?

Я помню улицу, — говорил он. — Знаешь, в том городе есть улица: четыре башни и крепостная стена, а с другой стороны пустые амбары… там и началась вся наша путаница с Таней. Знаешь, для меня эта улица как юность. Когда я был мальчишкой, мне все время мерещилось что-то подобное и… Но ты, Сергей, должно быть, не понимаешь…

— Почему же нет? — сказал я. — Мне тоже мерещилась всякая мура.

— А потом я стал стыдиться этой улицы. Как говорится, перерос. Напрасно стыжусь, а?

— Эх вы, молодые вы еще! — крикнул вдруг Мухин, сплюнул и остановился.

— Ты чего, Петрович?

— Ничего, — в сердцах сказал он. — Ты детей видел в немецком концлагере? Ты видел, как такие вот маленькие старички в ловитки еще играть пытаются? А горло тебе никому не хотелось перегрызть? Лично, собственными клыками? Пока! Завтра к двенадцати явись на судно.

Он пошел от нас в сторону, раскорякой взобрался на отвал глины и исчез.

А мы, конечно, в Дом приезжих не пошли. Только издали посмотрели на огоньки и отправились спать. Конечно, не спали, а болтали полночи. Разговаривали. Мы поняли Мухина.

5

С соседками своими по комнате Таня познакомилась еще вечером. Это были три проезжие геологини и пожилая женщина-врач, инспектор облздравотдела. Утром, когда Таня открыла глаза, геологини уже встали, а инспектор сидела на кровати и расчесывала волосы.

В окне было солнце. Лучи его, проникая через занавески, падали на молодые тела геологинь. На них было хорошее белье. Они ходили в одном белье по комнате, укладывали свои рюкзаки и кричали друг другу: «Сашка, Нинка, Стелка…» Потом они надели байковые лыжные костюмы и резиновые сапоги, и теперь трудно было представить, что под костюмами у них такое хорошее белье и столь свежие молодые тела.

— Идите, я вам полью, — сказала Стелка Тане.

В углу комнаты стояло ведро с водой и таз. Стелка поливала Тане из ковшика и разглядывала ее внимательно. Когда Таня обернулась, то увидела, что Сашка, Нинка и инспектор сидят на кроватях и тоже смотрят на нее.

— Ты в кино, случайно, не снималась? — спросила Стелка.

— Снималась.

— Так вы, может, Татьяна Калиновская? — спросила Сашка.

— Ага.

«Ужасная жизнь, — думала Таня, расчесывая волосы. — Все тебя узнают, никуда не скроешься».

Она обернулась и увидела, что геологини сидят рядышком и ошарашенно смотрят на нее. И инспекторша косится, хоть и делает вид, что перебирает бумаги.

Вот эти женщины смотрят на нее, как на сошедшую с Олимпа. Ослепительная жизнь рисуется в их воображении, когда они смотрят на нее. Они ведь не знают, что такое девятый дубль, когда все раздражены и смертельно устали, идет режимная съемка, а ты — игрушка в руках режиссера, он охвачен творческим экстазом, а твой-то экстаз погас еще на третьем дубле, — да мало ли чего они не знают. Они знают про кинофестивали и про режиссеров, штурмующих отели, и воображают, как ты идешь по набережной в Канне вдвоем с Марчелло Мастройяни, а из-за угла выбегает охваченный ревностью Ален Делон, но они не знают про твою одинокую зиму, про твою разнесчастную нелепую любовь ничего не знают…

Есть женщины как женщины, а от актрисы требуется экстравагантность, но у тебя один только муж, и больше тебе никого не надо, ведь ты обыкновенная женщина, сколько же лет тебе понадобилось, чтобы понять это?

— Ну что, девочки? — улыбнулась Таня.

— Дайте автограф, а? — пискнула Стелка.

— Пожалуйста, хоть десять.

«Девочки» налетели на нее с записными книжками, вереща:

— А вы Баталова знаете?

— А со Смоктуновским знакомы?

— А с иностранными артистами встречались?

В окно кто-то сильно застучал, стекло задребезжало.

— Ой, как жалко, нам в маршрут!

— Пошли, девки! — с горечью сказала Нина.

Они пожали Тане руку, а Стелка, будто самый близкий человек, чмокнула ее в щеку. Навьюченные рюкзаками девушки выбежали из комнаты, на крыльце послышались их голоса, мужской смех, через секунду в окнах над занавесками замелькали головы подпрыгивающих парней. Они улыбались Тане.

Инспектор была уже в пальто и с кожаной папкой под мышкой.

— До свидания, — сказала она Тане. — До вечера.

Таня вышла вслед за ней на крыльцо и увидела цепочку геологов, идущих по деревянным мосткам к большому зеленому фургону.

Низкие каменные здания ЧШЧ века видны были через площадь и длинные торговые ряды, под арками которых в узких кельях таились магазинчики культтоваров, галантерей и трикотажа. Рядом виднелась облупленная часовенка с вывеской «Керосин, москательные товары». Перед этими зданиями стояла серая, а местами прямо-таки черная, довоенная еще статуя осоавиахимовца, к руке которого в позднейшую уже эпоху прикреплен был голубь мира. Можно было представить себе многолетнюю сонную жизнь старого райцентра Березань, возле которого ныне строился индустриальный гигант, рылись котлованы под фундаменты новых домов нового города.

С крыльца гостиницы видны были бескрайняя тайга и излучина огромной реки. По тайге и по реке плыли тени маленьких мрачных туч.

— Пойдем поищем какую-нибудь еду, — услышала Таня за спиной голос Горяева.

— Привет, — сказала она, не оборачиваясь.

Горяев щелкнул сзади зажигалкой, над Таниным плечом пролетело облачко сигаретного дыма.

— Милый городок, — проговорил Горяев. — А статуя какова! Это уже чистый абстракционизм.

Он хохотнул.

— Мне нужно здесь найти одного человека, — сказала Таня. — Это мой муж. Марвич.

Горяев спустился на одну ступеньку и заглянул ей в лицо.

— Валентин Марвич твой муж? — осторожно спросил он.

— Да.

— Когда же вы успели?

— Года три назад мы успели.

— Ах, вот оно что! То-то там болтали, а я не понимал…

— Я жду Сережу. Возможно, он сможет помочь.

— Так Марвич здесь?

— Да.

— Занятно, — проговорил Горяев.

Он спустился с крыльца и пошел через площадь к «Осоавиахимовцу», медленно обошел вокруг скульптуры и остановился, глядя на Таню. Между ними проехал тяжелый автобус, прошла конная упряжка, промчался галдящий фургон с геологами.

Вдоль торговых рядов, вихляясь, ехал велосипедист. Это был Сергей Югов. Утром, когда Марвич ушел на работу, он занял велосипед у топографа Шевырьева и поехал за Таней.

Еще издали он увидел ее на крыльце Дома приезжих. Она была в брюках, теплой куртке и в платке.

«Хороша девчонка, — подумал Сергей. — Ради такой девчонки можно и проявить инициативу».

Он подкатил к Тане и поприветствовал ее. Таня сбежала с крыльца. Подошел и Горяев.

— Смех, — сказал Сергей, — сейчас прибегал ваш матрос Сизый, вы его знаете, пижонистый такой, просил у моего соседа учебник тригонометрии для десятого класса. А мой сосед в двух институтах занимался. Правда, не кончил, но образованный человек. Откуда у него школьные учебники?

— Сережа, вы случайно не знаете здесь на стройке такого Валентина Марвича? Кажется, он шофером работает.

— Шофером? — спросил Сергей и задумался. — Шофера такого не знаю, а вот тракторист такой есть.

— Он рассказы пишет, — сказал Горяев. — Слышал?

— Все может быть, — согласился Сергей. — Сейчас многие пишут. Девчонка у нас тут одна, крановщица, так та стихи сочиняет. Что это с вами, Таня?

Таня присела на ступеньку крыльца и сжала лицо в ладонях. Она знала, что он здесь, но то, что сейчас он окажется так близко, где-то среди этой разрытой земли, среди глины, булыжника и гудрона, то, что еще сегодня они наверняка встретятся, вдруг потрясло ее. Всю зиму каждый день она надеялась, что вдруг из-за угла выйдет Валька в своем обшарпанном пальто и снова предложит ей свою любовь на ближайшую сотню лет с дальней лучезарной перспективой тихой смерти в один день. Но на перекрестках ей встречались каждый раз другие люди. В основном это были люди, уверенные в себе, с твердыми жизненными планами, жесткие, но готовые и помочь, поддержать. Она оборачивалась — иные удалялись, выпрямив стойкие спины, иные застывали на углах, ежась и мгновенно теряя свой лоск и независимость. Таня была гордой и мрачной, она уходила. Отстукивали каблучки.

— Почему же он тракторист? — спросила она. — Ведь он же был шофер.

— Может, курсы трактористов кончил, бульдозеристов, экскаваторщиков, — предположил Сергей. — Когда мы приехали, в Березани шоферов было навалом, а трактористов не хватало. Многие тогда на курсы пошли.

— А как мне найти его, Сережа? Где?

— Поехали. Покажу.

— Пока. Привет Марвичу, — независимо сказал Горяев и отправился разыскивать управление строительства.

Таня даже не взглянула на него, и это его задело, разбередило какие-то нехорошие чувства, и в борьбе с этими чувствами он дошел до ресторана Роспотребсоюза, куда и направился завтракать.

— Садитесь на раму… — сказал Сергей Тане.

Таня устроилась на раме, Сергей тронулся с места сначала тяжело, но потом все-таки развил скорость, обогнул «Осоавиахимовца», проехал мимо торговых рядов и выехал на прямое и ровное, но залитое жидкой грязью шоссе.

Они ехали по обочине. Иногда их с жутким грохотом обгоняли самосвалы, а они, в свою очередь, обгоняли тихоходные грейдеры и тягачи с платформами-прицепами, на которых сидели и лежали женщины-строители.

Самосвалы сворачивали туда, где вдалеке высился стальной каркас гигантского здания, вокруг которого были разбросаны времянки, ползали машины, медлительно двигались краны, мелькали синие, серые и голубые пятнышки — люди.

Сережа энергично работал ногами, рулил, надавливая руками Тане на бока, иногда его нос тыкался в ее щеку. Один раз в такой момент Таня повернула голову, он увидел близко ее глаза и сильно покраснел. Приходилось ему и раньше возить девчат на раме велосипеда, но что- то он не краснел до этого.

Таня увидела большую холмистую равнину, замкнутую подступающей тайгой. В середине равнины — песчаный карьер с огромным терриконом красноватого песка, а слева от террикона на бурой поверхности возились три маленьких трактора, покрашенные наполовину в желтый, наполовину в красный цвет.

Сережа остановился. Таня спрыгнула. Он посмотрел изпод руки.

— Вон ближний трактор Вальки Марвича. Дальше сами добирайтесь, а мне пора на судно.

Таня перебежала через шоссе, скатилась под откос, угодила в пласт залежавшегося черного снега и промочила ноги. Она пошла напрямик, и на ботинки ее налипло по полпуда глины. Она шла и смотрела на трактор, на то, как поднимался маленький ковш и высыпал глину и как он падал вниз. Человек, ворочавший рычаги, был в ватнике и без шапки. С каждым Таниным шагом он все больше походил на Марвича. Она побежала, глядя на его ввалившиеся щеки, на слипшиеся на лбу короткие волосы. Он развернул трактор и заметил ее. Осторожно опустил ковш и вытер лицо рукавом.

Их разделяла траншея. Таня махнула рукой и счастливо засмеялась.

— Валька, узнаешь?! — крикнула она.

Можно было не кричать, можно было говорить тихо.

— Здравствуй, милая, — тихо сказал он.

Она подпрыгнула на краю траншеи, как прыгала когдато года три назад.

— Что ты делаешь? — спросил Марвич улыбаясь.

— Гуляю! — закричала она. — А ты?

— Я рою траншею.

— А зачем она?

— Для теплоцентрали, — сказал он. — Прыгай же!

Она прыгнула через траншею.

6

Очень высоко, в черных переплетениях стальных ферм сквозило сизое небо с мелкой-мелкой, словно сделанной тончайшей спицей, наколкой звезд. Таня и Марвич медленно шли под сводами главного корпуса. Гулко стучали их шаги по бетонному покрытию. Здесь было тихо, сумрачно, таинственно, и только где-то в конце гигантской конструкции на большой высоте вспыхивала сварка, и только редкие возгласы сварщиков, перекатываясь, плыли в высоте, непонятные, как большие темные птицы.

Они остановились. Марвич поцеловал Таню. И вдруг быстро отошел от нее, скрылся в тени чудовищного упора.

— Валька! — крикнула Таня и испугалась силы своего голоса, который уходил вверх и уже начинал жить своей собственной, обособленной от нее жизнью.

— Вхожу я в темные храмы, — откуда-то из мрака медленно и торжественно прочитал Марвич, -

Совершаю свой бедный обряд, Там жду я Прекрасной Дамы В сиянии красных лампад…

В темноте светилась только сигарета в его руке. Таня сделала было шаг, но, как дальняя зарница, вспыхнула сварка и осветила прижавшуюся к упору, невероятно маленькую, словно в перевернутом бинокле, фигурку Марвича; метнулись большие тени, все затрепетало и вновь погрузилось в темноту. Таня осталась стоять на месте.

А голос Марвича, сильный и строгий, с монотонным распевом продолжал:

В тени высокой колонны Дрожу от скрипа дверей, А в лицо мне глядит озаренный Только образ, лишь сон о Ней.

То и дело вспышки озаряли бетонное покрытие, освещая странным мгновенным светом две маленькие фигурки далеко друг от друга и похожие на гробницы глыбы компрессоров; казалось, вот-вот разразится гроза, но вновь возникала минутная темнота, словно качающаяся под удары метронома…

Ухнула где-то чугунная баба. Послышался резкий свисток паровичка.

Марвич подошел к Тане.

Они обнялись и пошли назад; сторонясь грузовиков, направились к шоссе. Над зубчатым контуром тайги поднималась полная луна. Маячили слабые огоньки Березани.

— Зачем ты меня сюда привел? — спросила Таня.

— Чтобы прочесть тебе эти стихи, — улыбнулся Марвич.

— Почему именно здесь?

— Мне здесь нравится, — медленно заговорил он. — Здесь наша общность, здесь наша цельная душа. Мы заняты одним делом и чувствуем теплоту друг к другу, хоть и не все знакомы, но мы все вместе — сварищики, крановщицы, шоферы, трактористы… Понимаешь? Все вместе… Поэтому я и привел тебя сюда. Ты понимаешь меня?

— Я тебя люблю, — сказала она.

На главной площади Березани под луной кипела вечерняя жизнь: скрипели ржавые велосипеды, тарахтели мотоциклы, под гитару молодые голоса орали песни, группа парней штурмовала ресторан Роспотребсоюза, под арками торговых рядов жались парочки, сторожиха шугала их, но бесполезно.

— Сегодня была получка, — сказал Марвич. — Прекрасная Дама, пошли на «пятачок».

На «пятачке» возле общежития монтажников колыхалась густая толпа танцующих. Кто-то вывел через динамик мощный звук радиолы.

«Давай, бабушка, давай!» — кричала певица из динамика.

Таня и Марвич пустились в пляс.

— Валька, Валька, не стиляй! — крикнул из толпы чейто веселый голос.

— Так ведь это же чарльстон! — крикнул Марвич в ответ.

— Законно, Валька! Давай, бабушка, давай! — крикнули из другого места.

Таня отплясывала, и Марвич отплясывал вместе с ней, обняв ее за плечи. Она смеялась, и муж ее смеялся. Ей не верилось, что у нее такой вот муж, веселый, легкий парень. Она увидела, что над толпой танцующих возвышается огромная Доска почета с резными пышными знаменами и гирляндами, и там среди многих насупленных фотографических лиц заметила и насупленное лицо Марвича.

— Ого, Валька! — засмеялась она. — Я смотрю, ты здесь в лучшие люди вылез.

— А что! — усмехнулся он. — Я тут не из последних.

— А рядом с тобой это Югов?

— Ага!

— Вы знакомы?

— Здрасьте! Лучшие друзья. Вторая койка в вагончике — это ведь его.

— Вот хитрый Сережка! — воскликнула Таня.

Из-за Доски почета выглянуло несколько физиономий.

— Валька, иди сюда! — поманили Марвича.

Марвич потащил Таню за доску, и там они увидели группу притаившихся парней.

— Хочешь хлебнуть? — спросил один из них и протянул Марвичу пузатую тяжелую грелку.

— Что это? — спросил он, принимая грелку.

— Вермут розовый.

— Хочешь? — Марвич протянул грелку Тане.

Таня отвинтила пробку и засмеялась.

— Это для меня ново. Из чего угодно пить приходилось, а вот из грелки впервые.

— Вермут на женщин хорошо действует, — сказал длинный блондин с ястребиным прищуром.

— Правильно, — подтвердила Таня. — Только вот жалко, на мужчин вермут плохо действует.

Все засмеялись.

— Откуда девчонка? — шепнул блондин Марвичу.

— Это жена моя, — шепнул тот в ответ.

— Ух ты! — ухнул блондин.

— Ребята, знакомьтесь, — сказал Марвич. — Это жена моя, Таня.

Грелка быстро опустела. Блондин свернул ее в трубочку и сунул в карман.

Потом они попали на какую-то свадьбу в общежитии. Попали уже к тому моменту, когда там песни начали петь, а некоторые мужчины выходили в коридор для серьезных бесед. Тут обязанности распределились правильно: Таня пела, а Марвич бегал в коридор разнимать парней. Потом он присел рядом с Таней на койку, притихший, с небольшим синяком на скуле.

— Опять ты дрался? — Таня потрогала синяк.

— Это драки пустяковые, — сказал он. Дружеские шлепки.

— Да уж, у тебя были драки почище. Я помню, каким ты пришел ко мне в гостиницу.

Марвич вздрогнул и диковато посмотрел на нее.

— Ты был весь разукрашен тогда.

— Кянукук мне делал примочки, — глуховато сказал он, глядя в пол.

Он вспомнил все это с неожиданной ясностью и будто снова почувствовал боль и легкость побежденного.

— Кстати, где он, не знаешь? Я писал, а он не отвечает.

Он вспомнил о тех троих и сам удивился, почему не спросил о них, почему он не спросил у нее ничего о том лете, чем оно кончилось, — как будто и не было его никогда.

— Ну и паренечек был. Петух на пне. Жалкий такой, но симпатяга, как щенок. Врун он был отчаянный, все хотел на радио устроиться. Ты не знаешь, где он сейчас? Я все время чувствую какую-то вину…

Таня молчала. Марвич поднял голову и увидел, что она смотрит в потолок, закусив губу. И бледная как мел.

На пыльных тропинках далеких планет

Останутся наши следы, -

распевали за столом гости и молодожены. А возле двери барабанили каблуками девчата совсем уже под другую музыку.

— Что с тобой? — спросил Марвич.

— Он умер, Валя, — сказала Таня и, вздохнув, провела рукой по лицу. — Умер Кянукук.

— Что ты болтаешь? — тихо проговорил Марвич и вдруг вскочил. — Что-о?!

— Он разбился на мотоцикле. Я тебе все расскажу.

— Рассказывай.

Она стала рассказывать, а он сидел, привалившись к стене, и курил. К ним подходили с рюмками, они чокались, смеялись, а потом Таня снова рассказывала. Когда она кончила, он обнял ее и поцеловал.

— Я не знаю… — забормотала она. — Ведь никто не был виноват, уж я-то не виновата, это доказано, и те трое, которых ты знаешь, тоже… Но я все время думала о нем, всю зиму, только сейчас забыла, когда мы встретились… Конечно, я виновата!

— Пойдем домой, маленькая, — тихо сказал он.

7

В субботу мы чуть не запороли свой катер. Случилось это в Лосиной протоке, километрах в пятидесяти к северу от Березани. Начальство, умные головы, послало нас в эту протоку забрать поисковую партию и подбросить ее до Мазиловки, что еще на двадцать километров ниже по течению. Никаких промеров протоки этой не делалось сроду, и разведка с воздуха не велась.

Значит, вошли мы в Лосиную протоку и углубились в нее километра на три. Тут видим, прет на нас сверху черная безобразная стена. Это был прошлогодний сплав, который осенью где-то затерло, а сейчас нечистая сила гнала его прямо на нас.

— Ахтунг! — заорал Мухин, высунулся из рубки и весь побелел.

Какой там «ахтунг!» Грохот стоял страшный, бревна вздыбились, корежило их, и неслась прямо на нас эта жуть.

Повернули мы назад, гоним на полных оборотах, а грохот сзади близится. Еле-еле успели выскочить в реку, в какой-то заливчик. Мухин там начал маневрировать, а мы с Сизым с баграми стали по бортам. Метрах в двадцати от нас проносился сплав. Сильное течение гнало его в реку, и здесь он расходился веером.

Мухин все кричал свое «ахтунг, ахтунг», а мы с Сизым прыгали, как блохи, от борта к борту, с носа на корму и отталкивали баграми отдельные полешки в три обхвата. Часа два это продолжалось, не меньше. Потом протока очистилась. Взмокли мы с Сизым — будь здоров, и у Мухина тоже с бровей капало. К вечеру все же добрались до поисковой партии и тихо-мирно доставили ее в Мазиловку.

В Березани заночевал я на катере. Мухин звал к себе — у него комната в первом новом доме Березани, — да и у Сизого в общежитии нашлась бы коечка, но я решил на катере заночевать. Чем мне здесь плохо? Вскипятил себе чайку, поел копченого тайменя, пряников, включил наш маленький батарейный приемник и завалился на рундук.

Музыка была симфоническая, очень сильная штука, я лежал и волновался. Был я один раз на лекции «Как понимать серьезную музыку». Лекторша была ученая тетка в очках и сером костюме. Она говорила, что для понимания музыки надо знать «исторические истоки» и «расстановку общественных сил». Если не знаешь, как силы тогда были расставлены, музыку не поймешь. А потом заводить стала пластинки и объяснять: вот ручеек бежит, а это вот грозные силы природы… Не понял я тогда ту тетку. Никаких ручейков я не вижу, когда слышу музыку, и вообще никаких пейзажей. Волнуюсь только — и все, и сам не пойму, о чем.

Потом музыка кончилась, я приемник выключил, стал засыпать. Катерок покачивался, и было мне хорошо, как будто в кубрике нашего эсминца, только немного одиноко. На эсминце мы спали в три яруса двадцать семь человек, а тут один лежишь, как бобер. Не люблю я ночевать в одиночестве, почему-то мне надо, чтоб обязательно ктонибудь рядом сопел.

Утром я почистился, побрился, сбегал на бранд-вахту за утюгом и отпарил свои штаны. Сегодня у меня выходной день, а вчера была получка. Направил я свои сапоги первым делом на почту — послать перевод Тамарке. Надо сказать, что семья моя живет материально неплохо. Семьдесятвосемьдесят рублей каждый месяц они с меня имеют плюс Тамаркин оклад. Пишет супруга, что почти уже набрала на телевизор.

На почте долго пришлось мне в этот день постоять: много народу переводы посылало. Потом зашел в клуб, в боксерскую секцию, поработал там немного с одним кочегаром. Кочегар крепко работал, лучше, чем я. Проиграл я ему по очкам. Но все же и я провел парочку-другую крепких крюков. Кочегар второразрядник, после этих крюков сильно меня зауважал.

— Мало тренируетесь, Югов, — сказал он мне. — Будете больше тренироваться, из вас толк выйдет.

— Толк выйдет, бестолочь останется, — конечно, засмеялись ребята.

Потом купил я себе конфет и стал крутиться по городку, не зная, что делать. День был хороший, на солнце даже тепло, и по площади да и по всем улицам народу шлялось видимо-невидимо. В промтоварном выкинули какието трикотажные кофточки, бабы там визжали, а милиционер пытался их в очередь организовать.

Издалека я посмотрел на наш вагончик. Он стоял на холмике, маленький такой, но красивый — недавно мы его с Валькой заново покрасили в голубой цвет, — а на крыше пучковая антенна. Может, навестить мне любящую пару? Нет уж, пусть они там милуются в полном одиночестве. Если бы ко мне Тамарка приехала, мы бы с ней небось тоже забились в угол, как суслики, и ни с кем бы нам не хотелось встречаться.

В тот день, когда Валька с Таней встретились, я их увидел вечером на шоссе. Ехали они вместе на тракторе «Беларусь», и физиономии у них были такие, как будто по теплому морю плывут. Я был рад за Вальку. Похоже было на то, что теперь у них взаимоотношения наладятся.

Кто-то в бок меня толкнул. Знакомая компания собралась на рыбную ловлю и меня с собой звала. Ребята со мной разговаривали, а девчата хихикали в сторонке.

— А где же удочки-то ваши? — спросил я ребят.

— Зачем нам удочки? — смеются они. — Карасей у нас и так вон сколько. — И показывают сумки с бутылками.

Я вежливо отказался. Знаю я эти рыбалки — потом голова трещит четыре дня и свет тебе не мил, кажешься сам себе лепешкой дерьма.

Ребята махнули на меня рукой, а от девчат отделилась одна, ко мне подбежала. Гляжу, это Маша- крановщица.

— Сережа, почему вы не едете? — спросила она.

— А потому, что я свою рыбину уже поймал. А вы езжайте. Ловите!

— Я ведь думала, что вы поедете, поэтому и согласилась.

— Ничего, ничего, — сказал я, — езжайте с ними. Может, поймаете щуку с руку.

Злость меня почему-то разобрала, а Маша смотрит на меня синими глазами, и лицо у нее круглое и румяное.

— Я думала, вы поедете. Разведем костер, песни попоем… Раз вы не поедете, так и я останусь.

— А это зря, — говорю. — Собрались рыбу ловить, так и ловите.

— Я с вами хочу быть, — тихо говорит она и бледнеет.

— Я не рыбак, — говорю, — а там рыболовы знатные.

— Тогда я домой пойду, — прошептала она и пошла в сторону, сгорбилась, маленькая какая-то стала.

— Маша! — крикнул я, и она сразу выпрямилась, обернулась быстренько так, ладненькая такая девчонка.

— Что? — звонко так спрашивает.

— Если уж вы рыбу расхотели ловить, так можно сходить в кино.

— Ой, как хорошо! — ладошками захлопала.

— Только картина старая, — сказал я. — «Козленок за два гроша».

— Я не видела, — говорит. — Тяжелая?

— Пуд, — сказал я. — Пуд с довеском.

— Только я переоденусь. Я ведь в лес было собралась.

— Понятно. Рыбку собрались ловить.

— Да ладно вам! — смеется.

Веселая стала, радостная. Чего она во мне такое обнаружила? Знает ведь, что семейный.

Проводил я ее до общежития, посидел на завалинке. На разные хиханьки да хаханьки внимания не обращал. Смотрю, выходит Маша — прямо красавица, модная особа. Пальто фиолетовое в талию, клипсы, бусы, брошка, туфли на «шпильках». Видно, все общежитие обобрала. А сама такая строгая, губки подмазала, только глазками зыркает. Девчата же из окон смотрят на нас, прыскают в ладошки.

Повел я ее, держу под руку. Прямо не верится, что недавно я с ней в кладовке у Мухина целовался. Хороша, конечно, Маша, получше моей Тамарки, но только Тамарка — это моя Тамарка, мы с ней по скольким городам кочевали и углы снимали и подвалы, пока приличную жилплощадь нам не дали в Пярну, и сколько мы с ней на первых порах помучились, такое разве забудешь?

Березанский клуб в церкви помещается. Красивая, видно, была когда-то церковь, осталась еще глазурь на куполах. Сейчас церковь малость обшаркана, зато оклеена вся снизу разными красочными плакатами. Тут тебе и кино, и драмсекция, и бокс, и вольная борьба, поднятие тяжестей, обязательно кружок кройки и шитья, а также лекции здесь читают. Раньше только богу тут молились, а сейчас вон сколько дел у молодежи. Все уже и забыли, что тут церковь была, только иногда, когда лента рвется, святые со стен проглядывают.

В кассе народу было — не протолкнуться. Какие-то умники пацаненка подсаживали, чтобы по головам прошел к окошечку. Билеты я достал быстро, но с большим скрипом.

В общем сидим мы с Машей, смотрим английскую цветную кинокартину. Малый там какой-то с огромными мышцами, красивая девчонка, мальчик, козленок, старичокчасовщик. Так нормально смотрим, просвещаемся, только сзади два солдата немного мешают. Толкают друг друга локтями и кричат:

— Ты! Ты!

Там, значит, мускулистый паренек и девчонка заходят в магазин для новобрачных и к коечке приглядываются двуспальной, сели на перину, подпрыгивают, и грусть у них в глазах. Дороговата коечка, да и ставить ее некуда — нет у них ни кола ни двора. Вспомнил я, как мы с Тамаркой обстановку выбирали. Тоже жались на деньгу, но жилплощадь у нас тогда уже была.

— Сережа, — шепнула мне Маша, — после того раза вы небось подумали, что я такая, да?

— Смотрите кино, Маша, — сказал я.

— Ты мой милый, ты мой хороший, — вдруг заревела она и сидит в платочек сморкается.

Прямо сердце у меня защемило.

— Я женатый, — сказал я. — И ребенка имею.

— Я знаю, — хлюпает она. — И все равно тебя люблю. Куда же мне деваться?

— Смотри кино, — говорю я. — После поговорим.

Там драка началась. Красивого этого малого избивает какой-то тип, похожий на гориллу. Ну подожди, и до тебя очередь дойдет, горилла!

— Ты! — завопил сзади солдат.

— Тише, пехота, — обернулся я, и солдат засмущался.

И вдруг от двери через весь зал кто-то как гаркнет:

— Югова на выход!

Я прямо подскочил, а Маша меня за руку схватила.

— Сергея Югова на выход!

— Что такое? Что такое? — лепечет Маша.

— Подожди меня тут, — сказал я и полез через ноги. Бегу по проходу и думаю: вдруг с дочкой что- нибудь, вдруг телеграмма?

— Вон к тебе, — сказали мне в дверях.

Я выскочил в фойе и увидел Таню. Она стояла у окна, и лица на ней не было.

— Что такое, Таня? — спросил я.

— Вы не видели Валю, Сережа? — спросила она.

— То есть как это? — обалдел я.

— Он пропал. Рано утром вышел из дому и до сих пор его нет. Мы уже с Горяевым все возможные места обошли, нигде его нет.

— Найдется, — успокоил я ее, а сам ума не могу приложить, куда мог деться Валька и что там у них произошло. — Найдется. С Валькой такое бывает. Шляется где-нибудь целый день, а потом является.

— Поищите его, Сережа, — тихо сказала она.

— Ладно. Иди домой, Танюша, а через час я его тебе доставлю. Чистеньким, без пятнышка.

— Хорошо, — еле-еле улыбнулась она, — я пойду, а ты поищи, пожалуйста.

В фойе уже танцульки начались, народу было много, и я стал обходить весь зал и спрашивать знакомых парней:

— Вальку Марвича не видели?

— Нет, — говорили они. — Сегодня не встречали.

— Что же он от жены сбежал, что ли? — смеялся коекто.

Но никто его не видел и не знал, где он. Я выбежал из клуба и побежал к Валькиному бригадиру. Случайно знал я бригадирову хату.

Бригадир сидел на солнышке во дворе и лодку свою конопатил.

— Нет, — сказал он. — Знать не знаю, где Марвич, но только с утра, как шел я в магазин, встретился он мне по дороге и попросил отгул на три дня. Полагался ему отгул. Я дал. Я к рабочему человеку справедливо отношусь.

Обошел я все пивные, магазины, на пристань сбегал, в ресторан даже пролез — нигде Вальки не было, а стало уже смеркаться.

В сумерках я снова подошел к клубу. Церковь белела на темном небе, над входом надпись зажглась из электрических лампочек, а на ступеньках чернела толпа ребят, только огоньки папирос мерцали. Я подошел к ребятам и затесался в их толпу. Стрельнул у того кочегара, с которым утром бился, папироску.

— Слышал? — сказал кочегар. — На сто восьмом километре человека убили?

— Какого человека? — спрашиваю я, а сам что-то нервничаю.

— Никто не знает, что за человек, и кто убил — неизвестно.

— Что это вы мелете? — говорю я. — Что это за брехня? Как это можно человека убить?

— Точно, — кивают другие ребята. — Убили на сто восьмом кого-то. Говорят, монтировками по башке.

— Таких фашистов, — говорю, — стрелять надо.

— Правильно, — согласились ребята. — Не срок давать, а прямо к стенке.

— Валька Марвич не заходил сюда, ребята? — спросил я.

— Нет, не видели его.

Что за пропасть! Может, он уже в вагончике давно со своей Татьяной, а я тут бегаю, как коза? Решил я сходить в вагончик.

Таня сидела впотьмах на койке и курила. А на моей койке сидел Юра Горяев. Они молчали и дымили оба. Я тоже сел на койку и сказал:

— Точно неизвестно, но вроде его бригадир в лес послал с другими ребятами на заготовку теса. Крепления там надо ставить. Аврал у них на участке какой-то.

И только сказал про лес, вдруг захлестнула меня какаято темная волна, и я захлебнулся от страха. Вдруг это Вальку на сто восьмом километре убили? И сразу я почувствовал такую злобу, такую ненависть, какой никогда у меня не было. Если это так, найду этих зверей в любом месте, сквозь тюремные решетки пройду, а горло им перегрызу. Ишь, что выдумали, сволочи! Вальку моего монтировками по голове? Ну, гады, держитесь!

— Где же он, мой Валька? — тихо спросила Таня.

8

Сережа ушел продолжать поиски, а Таня и Горяев остались в темном вагончике. Таня сидела, обхватив колени руками, смиряя дрожь. Ей хотелось куда-то бежать, кричать, расспрашивать, но она сидела, боролась с паникой — куда бежать, кого расспрашивать?

— Есть все-таки предел чудачествам, — сказал Горяев.

— Дай закурить. Спасибо. Ты о ком?

— О Марвиче. О ком же еще? Полезнее было бы ему быть сейчас в Москве.

— Он здесь работает по своей специальности, — сказала Таня.

Сейчас она была уверена в правильности Вальки, в мудрости и логичности всех его поступков, вот только куда он девался?

— Его искали люди с киностудии, — раздраженно сказал Горяев, — хотели заключить договор. Где он был в это время?

— Он, кажется, знает об этом, — тихо сказала Таня, у нее вдруг разболелась голова.

— Пора ему работать профессионально. Я говорил с ним, а он плетет какую-то ахинею, пижон!

— Тише, Юра, — Таня прилегла на подушку.

— Он что, собирает здесь материал для книги?

— Возможно. Почему ты так раздражен?

— Напрасно он темнит.

— Где он?

— Найдется.

— А вдруг нет?

— Он сейчас пишет что-нибудь?

Ее раздражал тон Горяева, но в то же время ее успокаивало, что он говорит о Вальке, о каких-то конкретных, практических его делах, и ей казалось, что сейчас откроется дверь и Валька войдет и ввяжется в спор с Горяевым.

— Пишет, кажется. Рассказ. Вон на столе листы.

Горяев взял со стола листы и прочел:

«Валентин Марвич. Полдома в Коломне (рассказ).

Когда из-за потемневшего от времени забора сквозь пышные акации я вижу маленький мещанский дворик с чисто выметенной дорожкой, с поникшим кустом настурции, с кучей желтых листьев, со скамейкой и столиком на подгнившей ноге, и окна в резных наличниках, не деревенские, а именно мещанские, пригородные, мне хочется остановиться и посмотреть на все это подольше, задержать все это в глазах, чтобы вспомнить о той тихой русской жизни, какой ни я, ни брат мой, ни даже отец никогда не жили. Может быть, только дед.

Константин нетерпеливо отстранил меня, оттолкнул калитку и побежал по дорожке. Черный сюртук его с золотыми погонами замелькал среди ветвей, что еще усилило литературное воспоминание о старине, о тихом, установившемся культурном быте с внезапными возгласами радости, с неожиданным шумом, с шумными короткими визитами флотских сыновей.

Не знаю, было ли это только литературным воспоминанием или здесь участвовала наследственная память, странная и неведомая до поры работа мозга, но я вошел в палисадник, словно под музыку, словно под вальс „Амурские волны“, словно из японского плена; горло мое перехватило волнение.

Отец уже спускался нам навстречу, крича, трубя, сморкаясь и откашливаясь.

— Опять без телеграммы?! Мерзавцы! Стервецы! Мало вас пороли!

Никогда он нас не порол и никогда не называл такими ласковыми словами, вообще совсем не так себя держал, но сейчас почему-то он точно подыгрывал моему настроению.

Дорожка к крыльцу была выложена по обе стороны кирпичами, поставленными косо один к одному, так, что получался зубчатый барьер. На столике в саду лежали отцовы очки и развернутый номер „Недели“. Отец был в кителе, наброшенном на плечи, и в начищенных до блеска сапогах. Я стоял, обремененный чемоданами и смотрел, как жадно отец обнимается с Константином.

— А теперь очередь рядового состава, — хохотнул Константин, отстраняясь.

И отец насел на меня. Грубая мясистая его щека прижалась к моей, гладкой и тугой, руки его легли мне на шею, захватив ленты, бескозырка съехала мне на затылок.

— Демобилизовался? — почему-то смущенно спросил отец.

— Так точно, — лихо ответил я.

Я вспомнил на мгновение наш тральщик, и ребят, оставшихся на нем, и длинный ряд однотипных тральщиков у стенки, вспомнил, как беззаботно и весело прощался со всем личным составом, и сердце на мгновение сжалось от тоски. Со стыдом я почувствовал, что тральщик ближе мне сейчас и родней, чем отец.

— Водку привезли? — бодро спросил отец.

— Нет, — ответили мы.

— Ослы! — удивительно нежно пожурил он нас, и на голове у него появилась шляпа, нелепая соломенная шляпа тонкой выделки с ажурными разводами мелких дырочек для дыхания головы, услада периферийного домовладельца, очень нелепая на голове нашего отца, которого в детстве мы привыкли видеть в суконной фуражке а-ля Киров.

— В магазин! — скомандовал он.

Чемоданы были занесены на террасу, отец закрыл дверь, навесил замок, и мы пошли по дорожке. Оглянувшись, я посмотрел на дом. Дом, как и участок, был разделен на две половины, и другая половина, не принадлежавшая отцу, была свежепокрашенной, новенькой на вид, голубой, и там, на той территории, в зеленых грядках краснели помидоры, бегала собака, переваливались утки, маленькая девочка развлекалась на качелях — вообще кишела какая-то жизнь.

Отец остановился возле большого куста ярчайших цветов, кажется, астр, крякнув, поправил подпорки и пошел дальше.

— Давно ли ты стал увлекаться цветами, батя? — спросил Константин.

— В цветах моя философия, — не оборачиваясь, буркнул отец. Затылок его покраснел.

Над низким заборчиком приподнялась шляпа, такая же, как у нашего отца, только сильно поношенная, и мы увидели человечка с крепенькими красными щечками, с шелушащимся носом, на носу очки.

— Приветствую! — сказал человек.

Мы с Константином замедлили было шаги, но отец, даже не взглянув на человека, прошел мимо.

— Сынки пожаловали? — пискнул позади человечек.

Отец распахнул калитку, и мы пошли вдоль внешнего забора.

— Отчего вы так нелюбезны с соседом, сэр? — весело спросил Константин.

— Жук, — сказал отец, — куркуль. Сосны рубит, корчует, под грядки ему земля нужна. Агротехник.

Человек опять выглянул. Оказывается, он все время бежал за нами вдоль забора, подслушивал.

— Вам хорошо говорить про сосны, Иван Емельянович, с вашей-то пенсией, — на бегу запищал он. — А у меня какая пенсия, вы же знаете, хоть и полагается персональная… Заслужил, да, да, — кивнул он мне, видя, что смотрю на него с вниманием. — Вы же знаете, Иван Емельянович, что я заслужил…

— Да ну вас совсем! — буркнул отец, смущенно оглядываясь на нас.

— Хорош коммунист! — воскликнул сосед. — К нему обращаются, а он „да ну вас совсем“!

Отец замедлил шаги.

— Оставьте, — сказал он. — Ну чего это вы? Чего вы продираетесь сквозь ваши заросли? Одежду порвете.

— Обидно, — хлюпнул носом сосед, — сынки ваши приехали, а вы даже не знакомите. Когда касается игры…

— Знакомьтесь, — сказал отец.

— Силантьев Юрий Михайлович, — солидно сказал сосед.

Он сразу преобразился и смотрел теперь на нас несколько сверху, любовно, отечески строго.

— Ишь, какие орлы у тебя вымахали, Иван Емельянович. Орлы, орлы! Оба с Северного флота? Ну как, граница на замке?

— Мы с ним в шахматы иной раз играем, — смущенно пояснил отец. — Чумной старик. Мемуары пишет о своем участии в революции, примерно так: „Помню, как сейчас, в 19-м году 14 империалистических государств ледяным кольцом блокады сжали молодую Советскую республику“. И излагает учебник истории для средней школы. Но в шахматах имеет какой-то странный талант. Играет, как Таль: запутает, запутает, подставляет фигуры. Кажется, победа в руках, вдруг — бац — мат тебе!

Куда же ты теперь? — спросил меня отец за столом. — Может быть, продолжишь образование?

— Видишь ли, папа… — промямлил я, и вдруг меня осенило: — Понимаешь, есть у меня дружок, он служит на научной шхуне. Возможно, я пойду к нему на корабль матросом или аквалангистом.

— Матросом? Что ж… — отец посмотрел себе в тарелку и замолчал, словно там, в тарелке, среди огурчиков и помидорчиков, угадывались очертания моей судьбы. Может быть, он просто боролся с легкими толчками опьянения.

— И аквалангистом, — подсказал я.

Константин расхохотался и подмигнул мне. Отец взбодрился и поднял вилку с огурцом.

— Пошел бы в свое время в училище, был бы уже… — он посмотрел на Константиновы погоны. — Был бы уже старшим лейтенантом.

— Это штатский тип, батя, — сказал Константин, — законченный штатский тип. Шляпа.

— Я тоже штатский тип, — возразил отец, — но я…

— Нет, ты военный, — сказал Константин.

— В армии я был только год, юнцом — на гражданской, а потом партийная работа, строительство — ну, вы знаете… Так что я гражданский.

— Нет, ты военный, — серьезно сказал Константин, — такой же военный, как я. А Петька гражданский. Шляпа.

Он ласково улыбнулся мне.

— Ну, ладно, — сказал отец. — Итак, дальше. Понимаешь, пришлось сосредоточить на перемычке всю технику, до сорока бульдозеров…

Он рассказывал о последней своей крупной стройке. Ужин наш проходил дружно, весело, уютно, вкусно, хмельно, свободно на террасе, в темные стекла которой бились мотыльки, на скрипучих полах, под голой лампочкой, с импровизированными пепельницами и клочками газеты для селедочных костей, по-мужски, по- солдатски, по-офицерски.

Когда я ушел спать, отец с Константином еще оставались на террасе. Лежа в темной комнате, я слушал их громкие голоса и думал.

Папа, думал я об отце. Брат, думал я о Константине. Шляпа, думал я о себе. Мама, думал я о далекой матери. Девушка, думал я о несуществующей девушке. Шхуна, думал я о выдуманной шхуне. Тральщик, думал я об оставленных там, на Севере, друзьях.

Отец и Константин говорили о судьбах мира. Они расхаживали в дымных волнах, гремя, раскатывали шары своих голосов по опустевшей, притихшей в ожидании своей участи нашей планете.

Константин вошел в комнату, быстро стащил с себя обмундирование и лег.

— Эй, аквалангист! — крикнул он мне и сразу засвистел носом, заснул.

Я посмотрел на его молодой монетный командирский профиль и подумал о том, как скользит сейчас его подводная лодка, холодное тело в холодной среде под звездами, под пунктирами созвездий, под небом, под ветром, подо льдом.

Я видел отца через стеклянную дверь: он колобродил на террасе, собирал со стола — покатые его плечи с подтяжками, большие уши с пучками серых волос… Как мало я его видел в той его прежней жизни, он и родил-то меня чуть ли не в сорок лет.

Утром появилась женщина. Она вошла…»

На этом записи обрывались. Горяев бросил листы на стол.

— Утром появилась женщина, — сказал он, — все ясно. Не понимаю, зачем торчать в Сибири, если пишешь рассказы о Коломне. Ты читала?

— Отстань, — буркнула Таня.

Горяев встал в крайнем раздражении.

— Я знаю, что вы относитесь ко мне неуважительно, и ты и Марвич, но пусть он сначала достигнет профессионального уровня…

— Отстань ты от меня! — закричала Таня и села на кровати. — Какое мне дело до его профессионального уровня! Лишь бы он был со мной, и все! Мне все равно, что он делает, пишет или копает землю, только где он?

— Ладно, я пошел его искать, — сказал Горяев.

— Подожди! Не уходи! Сядь лучше здесь. Говори, чеши языком. Ну, значит, что ты думаешь о его уровне?

9

К вечеру воскресного дня Марвич был уже довольно далеко от Березани. «Голосуя» на развилках разбитых дорог, он добрался до населенного пункта Большой Шатун, по сравнению с которым Березань выглядела столицей, шумным и благоустроенным городом.

В Шатуне он зашел в столовую и полез через толпу шоферов к окошку. В окошко выставили ему тарелку с куском жирной свинины и с картофельным пюре.

Он слабо представлял, что с ним происходит. Почему сегодня утром он вышел из вагончика, оставив там Таню в тепле, в бликах солнца, в одиночестве, в счастливом полусне? Почему вдруг встретился ему бригадир? Почему вдруг подошел необычайно синий автобус? И почему он сел в него?

Всю ночь Таня шептала ему что-то, и он ей шептал. Светились фосфорические цифры и стрелки будильника. Приемник, передававший без конца джазовые концерты, к утру уже просто тихо гудел. Маячила в глазах оставленная Сережей тельняшка. Марвич пытался думать, пытался расставить все знаки препинания и произвести подсчет, но Танина рука тянулась к нему, он поворачивал ее лицо, глаза ее то открывались, то закрывались, было жарко. Запах табака и ее духов.

Вчера по дороге домой она стала казниться, чуть ли не кричала, все говорила о прошлом лете, но он крепко держал ее под руку и говорил: «Перестань, не наговаривай на себя, замолчи, я люблю тебя, я люблю тебя…»

Он мешал ей думать о неприятном и страшном, а сам все думал, думал, все всплывало перед его глазами без плеска, без звуков: очертания башен и темная щель улицы, спокойный маленький город и несколько пришлых людей на его бюргерских улицах, затеявших с этими людьми неприятную игру; последнее — на вокзале, на слабо освещенном пероне: долговязый призрак его собственной юности, а сам он на подножке вагона, мужественный и железный, отбывающий в странствия… Он все думал и думал о человеке, который умер, о парне, которого теперь нет, но тут в ночи и духоте Таня начала ему мешать думать, она вмешивалась в его мысли властно по-женски и бездумно: тихими движениями рук, тихими губами, зрачками, светившимися в темноте, — сама уже забыв обо всем, мешала и ему думать.

Наконец к утру она уснула, и он стал смотреть на нее, спящую, на все ее тихое существо, лишенное сейчас суеты и тревог, на тот ее образ, который всегда был с ним, в каждую минуту его одиночества и везде, и ему вдруг стало страшно, что она сейчас вздрогнет и проснется с мыслями о своей вине и о невиновности, с угрызениями совести и, главное, со словами, которые сейчас ему не нужны никак, сейчас она нужна ему вот такая, постоянная и молчащая; тогда ушел…

Он доел свинину, подчистил всю тарелку на краешке общего стола, сколоченного из длинных досок. Доски не были подогнаны друг к другу и плохо обструганы, но края стола уже отполированы рукавами шоферов. Водители сидели вплотную друг к дружке, глаза мутные от усталости.

Народу было много, часть людей стояла с тарелками, дожидаясь места за столом, кое-кто ел стоя, держа тарелки на весу. Как всегда, в столовой было шумно, водители разговаривали друг с другом, но шум в этот раз был необычный, не слышно было смеха, шуток, голоса звучали резко и напряженно.

Марвич краем уха слышал, что все шоферы только и говорят о малопонятном, диком случае, о каком-то убийстве. Убийство? Какое убийство?.. Кого убили?.. Ему было сейчас не до этого.

Он вылез из-за стола и вышел на крыльцо. Надел кепку, закурил. Над лесом плавилась медная полоса неба в просвете фиолетовых туч. Поселок уже отходил ко сну. На горбатых его улицах не было ни души. Кое-где слабо светились крошечные оконца. Лишь возле столовой скопились проезжие машины, бортовые и фургоны. Молчащие и пустые, они стояли сплошной темной массой, и только в ветровых стеклах чуть отсвечивал запоздалый и медленный, будто вечный, закат.

Хлопнула сзади дверь, на крыльцо вышел большой темный человек. Так же, как и Марвич, он нахлобучил кепку и закурил. Несколько секунд постоял на крыльце, щелкнул языком, затопал вниз и медленно пошел к своей машине.

— Подвезешь до леспромхоза? — крикнул ему вслед Марвич.

— Садись, — ответил водитель, не оборачиваясь.

По тому, как он тронул с места свой «ЯЗ», как приподнялся на сидении, устраиваясь поудобнее, как сделал поворот, Марвич сразу понял, какой это классный водитель. Они ехали молча и быстро. Прогрохотали через Шатун, простучали бешеной дробью по колдобинам грунтовой дороги через поле и вдруг въехали в огромный настороженный лес на гладкую и прямую автостраду.

— Откуда тут бетонка? — удивился Марвич.

— Год уже, — недружелюбно ответил водитель.

И оба они замолчали на много километров вперед. Ничто их не тянуло за язык, у шофера были спички, а у Марвича — зажигалка, и сигареты у каждого были свои, оба нуждались в молчании и скорости, больше ни в чем.

Марвич бездумным взглядом смотрел на дымный свет фар, на холодный туман и острые пики елей, он словно одеревенел и перестал себя ощущать, но вдруг вздрогнул, почувствовав, что водитель косится. Он тоже покосился — водитель смотрел прямо перед собой. Лицо у него было сухое и недоброе. Тяжелые руки лежали на баранке, на большом пальце правой не было ногтя.

«Ну и личность, — подумал Марвич и встряхнулся, сбрасывая оцепенение. — Если он затормозит и полезет за ключом, я нажму на ручку двери и выскочу. Если он побежит за мной в лес, я не стану убегать. Посмотрим еще, кто кого. Я его брошу через себя. Могу и руку тебе сломать, голубчик».

Шофер опять покосился, и у Марвича перехватило горло от страха и от предчувствия боя.

«Теперь смотри, — говорил себе шофер, — смотри внимательно. Как опять полезет в карман, смотри в оба. Этот тип может и пушку из кармана вынуть. Если вынет что-нибудь такое, сразу тормози. И по руке ему бей, не по роже, а по руке.

Тип неизвестный и подозрительный. Зачем я его взял? Они ведь про зарплату всегда знают. Полез в карман. Нет, зажигалку вынул. Все равно смотри».

Машина проносилась по темному шоссе, по бледным слоям тумана, что стелился по дороге, поднимаясь из болот.

— В леспромхозе когда будем? — спросил Марвич. Он уже вполоборота сидел к шоферу и следил за ним.

— К полночи, — ответил шофер и закусил губу.

Марвич тихо засвистел, стал выводить свою студенческую мелодию «Сан-Луи блюз».

«А какая ему с меня корысть? — подумал он, внимательно разглядывая шофера. — Разве что кожаная куртка. Впрочем, если он урка…»

«Свистишь? — думал шофер. — Усыпить бдительность хочешь? Хрен тебе!»

Он свернул машину к обочине и остановился. Тоже сел вполоборота к своему пассажиру, полез в карман, вынул пачку папирос.

— Будешь? — спросил он и протянул пассажиру пачку.

Марвич вытащил папироску и щелкнул зажигалкой. Оба закурили.

— Иностранная? — спросил шофер про зажигалку.

Марвич протянул зажигалку.

— Австрийская. Жена подарила. Не гаснет на ветру.

Шофер рассмотрел зажигалку, дунул в нее, вернул.

— Вещь, — сказал он.

С минуту они курили молча, поглядывая друг на друга. Блестели их глаза.

— Слышал? — сказал шофер. — На сто восьмом километре человека убили.

— На сто восьмом? Как же это так?

— Вот тебе и «так». Убили, и нету его.

— Кто этот человек? — спросил Марвич, очень сильно волнуясь.

— Водитель из четырнадцатой автоколонны.

— А кто убил? Ограбление что ли?

— Какое там! Заснул парень за рулем и встречную слегка задел, фару ей разбил. А те прибежали — трое, — стали права качать, а потом монтировками его по голове. Забили до смерти.

— За фару?

— Ага, за фару.

— Зверье! — воскликнул Марвич.

Водитель промолчал, выбросил окурок в окно и снова взялся за руль. Они помчались дальше, больше уже не косясь друг на друга.

— А ты мог бы человека за фару монтировкой по голове? — спросил Марвич.

— За фару? — переспросил водитель. — Ты что, псих? Может, только по уху ладошкой хлопнул бы.

Он помолчал и кашлянул.

— А может, и по уху бы не дал. Пустил бы матерком, и все.

— Зверье! — снова воскликнул потрясенный Марвич. — Откуда только такое зверье берется?

— Откуда? — сказал водитель. — От верблюда.

Мимо промчалась первая за все время встречная машина, военный «ГАЗ-69». Тайга поредела, мелькнули какие-то постройки, радиомачты, потом опять началась тайга.

— Сам из Березани? — спросил водитель.

— Да.

— Кошеварова знаешь?

— Эдьку?

— Николаевича знаешь?

— Семена?

— Валерий, — водитель ткнул Марвичу ладонь.

— Валентин, — Марвич пожал ее.

— Почти тезки, — хмыкнул водитель. — А я ведь думал, друг, ты ко мне нехорошее имеешь.

— Я тоже так про тебя, — сознался Марвич.

Они вдруг весело и разом расхохотались.

— Я про тебя слышал, — сказал водитель.

— Ну ладно, — сказал Марвич.

— Ты знаешь, знакомый он мне был, этот из четырнадцатой колонны.

— Ужасно, когда знакомые парни умирают, — проговорил Марвич. — У меня прошлым летом друг погиб. Как будто кусок от меня самого отрубили.

— Ага, — кивнул водитель. — Понял, знакомый был, на вечеринки вместе мы с ним ходили.

— Поймали тех троих? — спросил Марвич.

— Нет. Никто не знает, кто такие. Эх, мне бы их поймать…

— Что бы ты с ними сделал? — спросил Марвич.

— Ну, не знаю, — напряженно вздохнул водитель.

Мотор работал ровно, спокойно, сильный человек Валера морщил лоб, думал свою думу.

«На дорогах любых — и вблизи и вдали — славься дружба шоферов российской земли», — вспомнил Марвич.

В леспромхоз они приехали к часу ночи. Марвич пошел искать квартиру врача. Этот грузный молодой и одинокий человек был ему знаком. Он был из породы русских лесных врачей. Он говорил такие слова: «дружище», «да, брат», «нет, брат», «вот, брат, какая заковырина получается», — хоть и окончил институт в Ленинграде. Раз в месяц он приезжал из леспромхоза в Березань, в книжный магазин, где они и познакомились с Марвичем. Сошлись на том, что Пушкин — великий русский поэт.

Найти квартиру врача во втором часу ночи в этом заброшенном в тайге леспромхозе было нелегко. Самый был сейчас сон. Глухота и немота вокруг. Марвич блуждал во мраке, перебирал руками штакетник, за которым надрывались невидимые яростные псы. Он отмахивался от лая и вновь уходил к одинокому фонарю возле склада, под которым спал сторож в дохе. Трижды он пытался разбудить сторожа, но это оказалось невозможным. Сторож был не из тех, что просыпаются.

Отчаявшись, Марвич решил уже заночевать в любом сарае на опилках, как вдруг увидел светящееся окошко и в нем под зеленой лампой лобастую голову врача.

— Ну, брат, ты меня огорошил, — сказал врач, раскрывая свои объятия.

Они сели играть в шахматы. Играли и ели кое-что из консервных банок.

— Ну, брат, разложил ты меня, — сказал утром врач и ушел на работу.

А Марвич отправился на почту и дал телеграмму Тане в Березань: «Не волнуйся, буду через два дня». Он опомнился наконец.

Днем он пошел на реку, шум которой в леспромхозе был слышен всегда. Река текла в укромном месте между лесистыми сопками, была она быстрой, бурлила, завихрялась, кое-где над валунами взлетали брызги.

Здесь не было ничего, кроме реки и леса. Кроме елей, лиственниц, осин. Кроме серых валунов, стоящих в воде с бычьим упорством. Здесь было все, как сотни лет назад, неизменно. Здесь трудно было представить мир людей, охваченных страстями, спорами, борьбой. Здесь придавалось значение иным явлениям: движению воды и стойкости валунов, осадкам и гниению корней, метеоритам, летящим сюда из бесконечных пучин космоса.

Этот мир не был навязчивым, он был густым и спокойным, в общем доброжелательным, он не стремился вовлечь тебя в свою жизнь и подчинить своим законам, у него хватало дел и без тебя. Здесь можно было просто разлечься на валуне и глядеть в небо, успокаивать нервы или фантазировать, стремиться ввысь, можно было думать о себе все, что угодно, можно было преувеличить свое значение, а также можно было курить, свистеть, плевать, читать книгу, ловить рыбу, биться головой о камни или тихо страдать.

Поднимите воротник куртки, нахлобучьте поглубже на глаза кепку — кружение речных водоворотов, весеннее верчение воды заставит вас несколько минут просидеть на одном месте, не двигаясь, не думая, сосредоточиваясь. Подняв взгляд выше и заставив его скользить по серой, проницаемой далеко вглубь стене весеннего леса, вы вспомните историю человечества от Месопотамии и Ханаанской земли до первых космодромов с вашими современниками, и, уже устремившись к небу, имея перед собой одно лишь чистое небо, вы станете думать о том, о чем вам хочется подумать сейчас.

Жалко Кянукука, жалко «петуха на пне», эту ходячую нелепость, жалко человека.

Вечером, когда солнце село в тайгу, с огромного пустынного неба донесся до Марвича тяжелый надсадный гул, отозвавшийся в груди. Это шел на Восток большой пассажирский самолет. Он был хорошо виден отсюда, из земных дебрей, маленькая блестящая полоска в огромном небе. Марвич задрал голову и подумал о своей стране.

«Мне отведена для жизни вся моя страна, одна шестая часть земной суши, страна, которую я люблю до ослепления… Ее шаги к единству всех людей, к гармонии… Все ее беды и взлеты, урожай и неурожай, все ее споры с другими странами и все ее союзы, электрическая энергия, кровеносная система, красавицы и дурнушки, горы и веси, фольклор, история — все для меня, и я для нее. Хватит ли моей жизни для нее?»

Он лежал на койке врача, слушал последние известия из Москвы, когда раздался сильный стук в дверь. В комнату вбежал Валера, запыхавшийся, красный. Он присел на табуретку и уставился на Марвича своим диковатым прищуром.

— Хочешь отличиться? — еле выговорил он.

— Снимай ватник, Валера, — сказал Марвич. — В шахматы играешь?

— Я тебя спрашиваю: хочешь отличиться? Этих трех мне сейчас показали, которые на сто восьмом… Понял?

— Что-о? — Марвич сел на койке.

— Эти гады, говорю, здесь объявились. На танцы пошли. Потанцуют они сегодня!

— В милицию надо сообщить, — сказал Марвич.

— Нет уж, — сказал Валера, — тот парень знакомый мне был. Тут уж я как-нибудь сам.

Он вскочил и стал застегивать ватник, сорвал крючок.

— Не надо так, Валера, — медленно сказал Марвич.

— Ладно. Не хочешь, обойдусь.

Двумя шагами он пересек комнату. Хлопнула за ним дверь. Марвич вскочил и схватил куртку.

— Подожди.

Он догнал Валеру, и они пошли вместе по темным улицам поселка. Над поселком, над бедными его крышами висел косой медный просвет. От спокойствия Марвича не осталось и следа. Валера, идущий рядом и чуть впереди, подчинил его ненависти, воспоминанию о человеке, которого бросили в кювет на сто восьмом километре.

— Валера, — позвал Марвич, вытирая со лба холодный пот. — Погоди.

— Я только поймать их хочу, — неожиданно громко и чисто сказал Валера, — только поймать. Я убивать их не буду. Что я, зверь? Поймаю и в милицию сдам, а там уж пусть хоть срока клепают, хоть вышку. Мы их поймаем, Валька. Ведь они трусы. Мы их сами поймаем…

В клубе, в тесном зальчике, играл баянист. Танцы были внеурочные, непраздничные, состоялись они только из-за того, что кинопередвижка не приехала, и поэтому не было в них особого энтузиазма. Так себе, кружилось несколько пар, а остальная публика стояла вдоль стен.

— Вон они, — тихо сказал Валера. — Все трое тут.

Убийцы стояли рядом с баянистом. Ничего в них не было примечательного на первый взгляд: один кряжист, другой высок, а третий прямо-таки хил; не были они, как видно, и очень-то дружны друг с другом, только общее убийство соединило их, и только это событие заставляло держаться с некоторым вызовом, с подчеркнутой решительностью.

Марвич и Валера, стоя в дверях, разглядывали убийц. Те их не замечали — вернее, не обращали на них внимания. Им важно было лихо провести сегодняшние танцы, никому не дать спуска и не потерять друг друга, они нервничали.

Один из них подошел к баянисту, нажал ему на плечо и сказал:

— А ну-ка, друг, сыграй «Глухай».

Баянист свесил голову и заиграл. Убийца запел:

Выткался на озере алый свет зари, На току со стонами плачут глухари, Плачет где-то иволга, схоронясь в дупло, Только мне не плачется, на душе светло.

Он пел и улыбался девчатам, а девчата почему-то ежились под его улыбками, словно чувствовали, что здесь нечисто. Убийца пел, заложив палец за лацкан, он пел, как артист, и правда, голос у него был приятный, он умель петь, похож был по виду на культурника из дома отдыха. Двое других попроще тоже улыбались и поводили плечами. Сапог одного из них слегка отстукивал такт.

Валера и Марвич смотрели на них.

Убийца кончил петь и улыбнулся, ожидая аплодисментов, но аплодисментов не было, хотя он действительно пел хорошо. Баянист заиграл танго, и зал, словно вздохнув с облегчением, стал танцевать. Убийцы стояли вместе и шептались смеясь.

— Я этих двух возьму на себя, а ты певца, — сказал Валера.

Марвич кивнул.

— Пошли, — сказал Валера.

Они пробрались сквозь толпу танцующих и подошли к убийцам.

— Ну ты, певец, — сказал Валера и легонько ударил сапогом по ботинку «певца». — От твоего пения… хочется. В гальюне тебе петь, а не здесь.

— А ну, отойди! — предупредил «певец», но видно было, что испугался.

Придвинулись двое других. Баянист поднял широкое и бледное, безучастное лицо.

— А эти хмыри тоже поют? — спросил Марвич Валеру.

— Выйдем, — сказал «певец».

Все пятеро, сбившись в кучку, зашагали к выходу. Шли, касаясь друг друга плечами.

— Жить вам надоело? — взвизгнул маленький на улице, за углом клуба.

— Надоело, — медленно проговорил Валера, — как тому, со сто восьмого километра.

И одним ударом он сбил с ног маленького.

«Певец» выхватил нож, а кряжистый парень поднял кирпич.

Марвич ударил «певца» ногой, пытаясь сбить его, но тот отскочил и пошел на Марвича, держа перед собой нож. Марвич уклонился, и они стали кружить на одном месте, выбирая момент. Рядом сильно и жестоко бились Валера и кряжистый. Краем глаза Марвич заметил, что маленький зашевелился.

«Певец» шипел, бросая в лицо Марвичу грязные ругательства. Он кружил на согнутых ногах и глядел на кружащего тоже парня с настороженным, но спокойным лицом.

Марвич не испытывал злобы к «певцу» и поэтому знал, что проиграет. Он силился вызвать злобу, но она не появлялась. Если бы он видел, как они били монтировками того, из четырнадцатой автоколонны! Тогда в нем возникла бы злоба и он одолел бы «певца». А так он проиграет, это бесспорно, только ставка слишком уж большая в этой игре.

«Певец» тоже не испытывал злобы к нему и от этого приходил в отчаяние, впадал в истерику. Но он знал, что злоба появляется после первого удара. Когда они на сто восьмом километре «качали права» тому человеку, они не испытывали к нему злобы. Но когда один из них ударил его монтировкой по лицу и тот закрылся, все они почувствовали какой-то подъем и стали колотить его, а парень был поражен: он до конца не верил, что они его убьют, — и злоба на него распирала их, и они его били до тех пор, пока он не перестал дергаться.

— Сука, нечисть болотная, — шипел «певец» сквозь слезы, — я тебя сейчас отправлю к тому покойничку…

— Не шипи, — говорил Марвич, — бросай нож! Все равно тебе конец.

Он заметил, что маленький встает.

— Сначала тебе будет конец… — плакал «певец». — Сначала тебе.

Маленький побежал к ним.

Валера и кряжистый катались по земле.

«Если бы найти какую-нибудь железку», — подумал Марвич.

Маленький с разбегу бросился на него. Марвич упал, но в последний момент успел схватить «певца» за запястье с ножом. Маленький сделал ошибку: хрипя, он бил Марвича по голове, а надо было вывернуть ему руку, последнюю его надежду.

Валера уложил, наконец, кряжистого и побежал на помощь Марвичу, но кряжистый не думал долго лежать. Он встал и побежал за ним.

В это время недалеко остановилась грузовая машина, и двое пошли от нее к клубу, покуривая. Один из них увидел за углом ворочающийся клубок тел, отбросил папиросу и побежал. За ним побежал и второй — шофер грузовика.

Все решилось в несколько секунд. Подбежавший оглушил «певца», а Марвич оседлал маленького. Кряжистый побежал было, но его задержали выходящие из клуба люди. Все было кончено.

Валера вытер лицо и вдруг сказал кряжистому с горечью и сожалением, чуть ли не со слезами:

— Глупые вы ребята!

Опять вдвоем в кабине грузовика возвращались Марвич и Валера в Березань.

— Ты разбираешься в людях, Валера? — спросил Марвич.

— Не до конца, — ответил Валера.

Привалившись к дверце, Марвич задремал и только иногда сильно вздрагивал во сне.

10

Всеобщее оживление и смех вызвало падение с грузовика большого зеркального шкафа. Батюшки, он угрожающе накренился — и напряглись, раздулись мышцы ребят, на гладкой коже добровольцев грузчиков выпятились и стали лиловыми балтийские и черноморские якоречки, могучие сердца, пронзенные стрелами лукавого Эрота, и «не забуду мать-старушку», и — поехал-поехал- поехал вниз и вбок, зеркало огромной своей поверхностью на миг отразило все солнце сразу, а в следующий миг — все голубое небо сразу, а в следующий момент — много молодых лиц, глаза и рты в веселом ужасе, хозяина шкафа, в восторге бросившего шапку в небо, и шкаф грохнулся углом наземь, повалился, чуть разъехавшись по швам, но сохранил всю свою мощь и внутренний свет и словно объявил, как большое радио: «Поздравляю с праздником!»

Это называлось так: «Сдача в эксплуатацию жилого массива для семей строителей Березанского металлургического комбината.» В толпе, запрудившей жилой массив, было много наших знакомых.

11

Заключительные диалоги.

Таня и Марвич.

— Сияешь?

— Тихо сияю.

— Сияешь, как блин, — сказала Таня, косясь.

— Я рад. Я траншею для них копал.

— Ну и что?

— Как что? Горячая вода. Стирка, баня, мытье посуды.

— Только из-за этого сияешь?

— Из-за тебя. Я тебя люблю на целый век, милая, милая, милая…

— Мы ведь с тобой в разводе.

— Суда еще не было. Суд не состоялся за неявкой истца.

— Кто это истец?

— Я истец.

— А я кто?

— Ты истица.

— Истец и истица. Хорошая парочка.

Марвич и Горяев.

— Я мало еще пережил, мало видел людей.

— Флобер всю жизнь провел на одном месте.

— Ну, уж вы и сказали — Флобер!

— Как вы относитесь к моим работам?

— Положительно. Вы…

— Старик, я профессионал, вы понимаете? Я не хвастаюсь, просто у меня такой разряд.

— Вас не пугает аморальность нашего ремесла?

— То есть?

— Помните у Брюсова: «Сокровища, заложенные в чувстве, я берегу для творческих минут»? Бр-р-р.

— Что делать, такова наша судьба. Если хотите, это героизм.

— А если перевернуть этот тезис наоборот?

— Ах, вот как! Оригинально, но не профессионально. Для чего вы пишете?

— Может быть, для того, чтобы разобраться в своей жизни.

— А другим это интересно? Читателям?

— Я ничем не отличаюсь от них. Я — один из них.

— Старик, оставим этот спор. Он бесплоден.

— И туманен.

— Салют!

— Салют!

Марвич и Мухин.

— Мухин, ты все время думаешь о войне, да?

— Часто. А ты?

— А для меня война — это голодное пузо и весенняя кашица в драных американских ботинках. У нас был литер «А», но все равно не хватало: родственники съехались со всего мира. Я ведь маленьким тогда был, Мухин.

— А мне все кажется, что и ты воевал и Сережа тоже. Новерное, потому, что лет своих не вижу. Знаешь, как будто вы мои кореша еще с лодки.

— Мы оба?

— Ага. Все-таки чудиком я был, чудиком и остался.

Югов и Марвич.

— Валька, насчет Таймыра Тамарка категорически.

— Что ты, Сережа, все насчет Таймыра хлопочешь? Нам еще здесь больше года вкалывать.

— Понимаешь, с одной стороны, семья и требуется оседлая жизнь, а с другой — каждый день снимать номерок и вешать на одном месте, это мне не светит.

— Да, я понимаю, и дочка у тебя.

— Ага, а земля-то большая.

— И Тамара.

— Море в меня влезло, в ярославского мужика, — вот в чем дело, беда.

— А что если…

— Есть идея? Выкладывай.

Марвич и Кянукук.

— Молодец, что успел. Давай вещички! Все дела? Богато живешь.

— Поехали, Валя, да?

— Куда мы едем, Валя?

— Предупреждаю, у меня бензин на ноле.

— Ничего, у меня еще есть на два-три выхлопа.

— Ночь, Валя.

— Что?

— Ночь. Темно. Хорошо ехать.

— Ты прав, хорошо ехать к друзьям.

Таня и Марвич.

— Валька, зачем ты тогда уехал в этот леспромхоз, оставил меня?

— Мне надо было побыть одному, — медленно проговорил Марвич.

— Ты и дальше будешь так исчезать иногда, таинственно испаряться?

— Наверно.

— Веселенькая передо мной перспектива, — вздохнула она.

12

Предчувствие близкой разлуки, кап-кап-кап — каплет с рукомойника в тишине, мне надо уезжать, ну что ж, настрой получше, вот так хорошо. Когда мы встретимся? Осенью отпуск, а у меня как раз съемки, я приеду туда, смешно, да, смешно, все тебе смешно, сплошные банальности, любовный шепот, здесь цветут цветы? А почему же нет? Забавный вагон, он едет? Все время едет, ночь на колесах, шум ночной смены, ты и я — это огромно, а если сощуриться? Тогда нас и не видно совсем, мир велик, а иногда мал. Ты любишь Пушкина? Пора, мой друг, пора, покоя сердце просит…

Москва, февраль — октябрь 1963 г.

ВТОРОЙ ОТРЫВ ПАЛМЕР Рассказ

Почти весь 1992 год Кимберли Палмер провела в России, но к осени прибыла в родной Страсберг, штат Виргиния. «Палмер вернулась из России совсем другим человеком», — сказал аптекарь Эрнест Макс VIII, глава нынешнего поколения сбивателей уникальных страсбергских молочных коктейлей, которые — сбиватели — хоть и не обогатились до монструозных размеров массового продукта, но и ни разу не прогорели с последней четверти прошлого века, сохранив свое заведение в качестве главной достопримечательности Мэйн-стрит и привив вкус к жизни у восьми поколений здешних германских херувимов; у-у-упс — кто-то кокнул бокальчик с розовым шэйком, заглядевшись на «авантюристку Палмер», переходящую главную улицу; «Never mind, — воскликнул Эрнест. — Обратите внимание, даже походка другая!»

«Она там явно потеряла невинность», — шепнул какой-то доброхот сержанту Айзеку Айзексону и чуть не заслужил пулю в лоб, и заслужил бы, если бы у сержанта чувство долга не преобладало над личными эмоциями. Между тем Палмер, завернувшись в многоцелевой туалет от Славы Зайцева, пересекала магистраль по направлению к «Хелен Хоггенцоллер Потери-Клабу», из которого уже выскакивали дамы, чтобы заключить ее в обгятия.

«Мне даже странно вас приветствовать, дорогие друзья», — сказала Палмер на расширенном заседании клуба, где меж керамических изысканностей теперь щебетали канарейки и сияющая от гордости Хелен в сверхразмерной майке с русским двуглавым орлом обносила гостей миниатюрными чашечками кофе-(!) — эспрессо. «О, как странно, друзья, вернуться на родину, в этот тихий городок после десяти месяцев в той невероятной стране!» Тут она замолчала с широко раскрытыми глазами и как бы даже забыла о том, что ее окружало в эту минуту. И дамы тоже расширили глаза в немом благоговении.

Теперь в тишине долины Шенандоа этот десятимесячный «русский фильм», словно «виртуал риэлити», включался в сознание Палмер абсурдно перемешанными кусками, то по ночам на подушке, то за рулем «Тойоты», то в супермаркете, то во время бега, то перед телевизором, то при раскуривании сигареты — эта, приобретенная в России, вредная привычка казалась чем-то вроде инфекционного заболевания просвещенным жителям Виргинии — и перекрывал собой полыхание «индийского лета», мелькание белок, маршировку школьного оркестра, привычные телесерии, по которым она, надо сказать, основательно скучала в России, пока не забыла.

Вдруг она видела перед собой гигантскую торговую смуту Москвы, кашу снега с грязью под ногами, а над головами ошалевших от дикого капитализма ворон, женские кофточки на плечиках рядом со связками сушеной рыбы, развалы консервов вперемешку с дверными ручками, бутылками водки, губной помадой, томиками Зигмунда Фрейда и Елены Блаватской. В глубоком сне блики России, вмещавшие в себя нечто большее, чем чувства или мысли, впечатывались в темноту, словно образы ее собственного умирания.

Мезозойская плита российского континента пошевеливалась медлительной жабой, метр в тысячелетие.

Встряхиваясь, она курила в спальне — только «Мальборо», чья марка почему-то считалась в Москве самой шикарной, — и снова кусками просматривала свой «фильм»: драка вьетнамских торговцев в поезде Саратов — Волгоград, крошечные и свирепые в джинсовых рубашках со значками «Army USA», они прыскали друг другу в лицо из ядовитых пульверизаторов и растаскивали какие-то тюки; раздача гуманитарной помощи детям сиротского дома возле Элисты, она туда приезжала в ходе совместной акции британского Красного Креста и германской группы «Искупление»; таскание по чердакам и подвалам богемной Москвы и мужчины, множество этих не всегда сильных, но всегда наглых, подванивающих неистребимым никаким парфюмом потцом, грязно ругающихся или воспаряющих к небесам; тащили в угол, совали водку, тут же чиркали своими ширинками, как будто в этой стране идеи феминизма и не ночевали.

Иногда она в ужасе вскрикивала: неужели именно таких кобелей она подсознательно предвосхищала, думая о России? Нет, нет, было ведь и другое, то, что совпало с юношескими восторгами: и скрипичные концерты, и чтение стихов, и спонтанные какие-то порывы массового вдохновения, когда в заплеванном переходе под Пушкой шакалья толпа вдруг начинала вальсировать под флейту, трубу и аккордеон. «Дунайские волны»! После вальса, однако, все стали разбегаться, вновь в роли шакальей стаи, и аккордеонист вопил им вслед: «Падлы! Гады! А платить кто будет, Пушкин?!» Оставшись в пустоте, закрыл глаза и заиграл «Yesterday».

Столько всякого было, и все-таки сознайтесь, Кимберли Палмер, главным вашим открытием в России оказались мужчины.

Сначала она встречалась с ними, как бы движимая какой-то слезливостью, материнскими атавизмами, а потом, приходится признать, появилось нечто сугубо физиологическое, некий сучий жар, мэм. В китайгородской студии художника, пожалуй, не осталось ни одного завсегдатая, который бы не познакомился поближе с «англичанкой», или как ее еще называли здесь с памятной декабрьской ночи 1991 года, когда пакет с гуманитарной помощью был принят за ребенка, «матерью-одиночкой».

Дошло до того, что о ней стали говорить нечто не совсем понятное: «Вразнос пошла баба!»

Самые ужасные воспоминания были связаны с Сокольническим абортарием, куда Модик Орлович ее привез к знакомому доктору.

В стерильно чистой Виргинии даже представить себе было нельзя подобной медицины, подобных санитарок и сестриц, не говоря уже о пациентках. Палмер была уверена, что живой ей оттуда не выйти, и тем более удивительно было то, что так все обошлось, не оставив ничего, кроме гордости сродни той, что остается у заложников после бейрутского плена.

Потрясенный сержант Айзек Айзексон, в первый же вечер по возвращении получив от нее то, о чем мечтал столько лет в танталовых муках, с налетом трагического сарказма пробормотал: «Я вижу, ты там прошла курс групповой терапии по преодолению сексуальной сублимации, не так ли?» — «Если только не групповой хирургии», — усмехнулась она.

Сержант Айзексон по роду службы сталкивался с проявлениями бешенства, однако до недавнего времени не очень-то понимал, откуда бешенство берется в человеческой природе. Теперь, когда ему самому пришлось иной раз подавлять вспышки бешенства, его взгляды на человеческую природу значительно расширились. И даже как бы углубились. «Вот именно, — иногда он говорил сам себе, сидя off duty за упаковочкой пива перед хрюкающим телевизором, — теперь я как-то глубже смотрю на всю эту сволочь».

Он сделал Палмер предложение и неожиданно получил согласие, что опять поколебало его представление о человеческой природе, в какую сторону, он пока не мог разобраться. Теперь они появлялись на людях, в частности в кегельбане «Аскот», как жених и невеста.

Все вообще входило в свою колею. Разумеется, в отделе автомобильных ссуд банка «Перпечьюэл» сидела другая Кимберли Палмер, если так можно сказать о вечно жующей халде из Западной Вирджинии, однако банк-конкурент почти немедленно пригласил к себе местную знаменитость, что выполнила свой долг американской христианки в столь далекой и опасной стране, и этим привлек новых клиентов к своим источникам финансирования. Огромные клены, тополя и каштаны на улицах Страсберга с умиротворяющим шелестом приняли блудную бегунью под свои кроны. Из Москвы никто не отвечал на письма Палмер, и Россия снова стала превращаться в академическую абстракцию из университетского каррикулума. В лучшем случае она еще ассоциировалась с «Шестой Патетической» Чайковского, которую Палмер прослушивала во время пятимильного бега; скрипки и медь, щемящие взлеты маленьких дудок… И это Россия?.. Предмет вдохновения и продукт вдохновения существовали в разных плоскостях, не сливаясь. Музыка находилась в пугающем отчуждении от обоняния.

«Даже если ты так любишь эту дрянь, вовсе не обязательно туда ездить. Возвращайся в университет и изучай всех этих», — говорил неглупый Айзек. Он вступил в переписку по поводу вакансий в органах охраны порядка по периферии университета Вандербилт в городе Нашвилл, Теннесси. Кое-какие накопления, сделанные при холостяцкой умеренности, помогут продержаться года два-три до получения нашей девушкой «мастера изящных искусств».

Так непритязательно все протекало едва ли не целый год, а именно до конца сентября 1993-го, когда в доме Палмер раздался внеурочный, а именно в три утра, телефонный звонок. На проводе был Аркадий Грубианов. Ну это по старинке говоря, «на проводе», в ночной действительности перепуганной Палмер послышалось что-то космически гулкое, судьбоносное в этом звонке извечного московского гуляки, «ходока» и «алкаша». «Привет, старуха, — сказал он по правилам московского жаргона, который еще так недавно восхищал пионерку гуманитарной помощи, а сейчас вызвал лишь легкую тошноту. — Надеюсь, еще не забыла „те ночи, полные огня“? Звоню тебе из вашей столицы. Нет, не из нашей, а из вашей, из вашего-не-нашего Вашингтона-не-Нашингтона, всасываешь? Бессонница, старух, Гомер, тугие паруса, вот, список кораблей, ну прочел, в общем, до середины и подумал: дай-ка позвоню Кимке Палмер, все-таки хорошо, когда своя чувиха есть за океаном, верно? Да нет, не эмигрировал, чего мне эмигрировать, когда и дома хорошо. Бизнес, конечно, да только не коммерческий, а государственный. Аршином-то нас, мамаша, общей палкой-то не измеришь, только я тут с правительственным визитом».

Из дальнейшей, то ленивой с прихлебом, то скороговорчатой с захлебом, болтовни забубенного Грубианова Палмер поняла, что он недавно стал членом правительства, а именно министром культурных коммуникаций — не путать с министерством культуры — Российской Федерации, и вот сейчас прибыл в Вашингтон во главе делегации. «Переговоры ведем, старух, по пять, по пятнадцать переговоров ежедневно, всего пять тысяч переговоров! Десять тысяч соглашений подписываем! Курьеры летят туда-сюда, тридцать тысяч курьеров! Факсы, модемы, все дымится! У меня и у самого уже дымится, потому и тебе звоню! Приезжай в „Риц-Карлтон“, спросишь министра Грубианова!»

Иначе, как дурацкой шуткой, не могла Палмер полагать ночные излияния московского шута с амплуа «герой-любовник». Он и сейчас был почти piastered, когда молол своим могучим, но не очень послушным языком какой-то вздор о правительственном оздоровительном центре, где он плавает ежедневно с самим Рублискаускасом и прыгает с трамплина в воду вслед за самим Пельмешко, плашмя, пузом, фонтан из жопы, и где как раз было предложено ему, брызги шампанского, министерское кресло.

Палмер не до конца понимала специфику революционных ситуаций, и потому ей трудно было представить, что министром может стать какой-то основательно бесноватый актер актерыч, больше того, что даже и министерство для него могут сшить прямо на краю плавательного бассейна. «Хочешь, машину за тобой пришлю? С телохранителями! Пять телохранителей! Десять!»

«Послушай, Эркэйди, я совсем не в позиции идти в тебя три часа эй эм», — наконец сформулировала Палмер.

«Ну вот, опять по-чухонски заговорила», — огорченно вздохнул министр, а потом совсем ее ошарашил, сказав, что в таком случае Магомет сам придет к горе, в том смысле, что вечером он будет в десяти милях от ее «с-понтом-Страсберга», а именно в Корбут-плэйс, ну да, у тех самых Корбутов, которые дают ужин в его честь, и он ее приглашает как министр. Приезжай без балды, этот Стенли Корбут — совсем нормальный малый, совсем свой в дупель чувак, торчит на Рашен Арт, Птица-Гамаюн замаячила его до пупа!

Корбут-плэйс! Хоть и расположено было это поместье в десяти милях от Страсберга, местные жители могли увидеть его крыши только с видовой площадки на Голубом Хребте, в тридцати милях отсюда. Все подгезды к лесистой территории, размером не уступающей карликовым государствам Европы, вроде Андорры или Лихтенштейна, были перекрыты шлагбаумами. Для местной девушки приглашение в замок королей мясо-молочного бизнеса было равносильно какому-то опро-ивонно-ванному воплощению мечты. Палмер была уже не совсем местной, но тем не менее поехала. Почему-то захотелось снова увидеть полные красные губы Аркашки Грубианова. Что касается робости перед мясо-молочной аристократией, то Палмер, вращаясь чуть ли не год среди богемной или, как тогда говорили, «халявной» шпаны, уловила одну кардинальную установку «а мы кладем», то есть «нет проблем», в непрямом переводе на английский.

Ничего не сказав своему сержанту, она отправилась в своей «Тойоте». Может быть, Аркашка и все наврал, но почему не рискнуть? У первого шлагбаума дежурили сильные ребята из корбутовской гвардии. Узнав, что она приглашена министром Грубиановым, они почтительно козырнули и теми же увесистыми ладошками указали направление. Сразу же за чекпойнтом лес переходил в парк. За аллеями стройных дерев видны были обкатанные идеальной стрижкой зеленые холмы, античные скульптуры и садовые, на версальский манер, террасы, спускающиеся к пруду с фонтаном. Стекла шато отражали шенандоаский закат во всем его великолепии и даже превосходили это природное явление, поскольку добавляли к нему архитектурную симметрию. «Эти закаты меня всю жизнь сбивали с толку», — подумала Палмер, входя в замок. Только уже переступив порог, она сообразила, что дверь ей открыл лакей в чулках и перчатках.

В обеденном зале с дубовой резьбой, которой бы хватило на эскадру фрегатов, сидело общество, персон не менее двух дюжин.

Обнаженные плечи дам как бы раздвигали и без того обильные масштабы сервировки. Палмер опустила древнерусскую шаль: плечи были не худшими частями ее хозяйства. «Я спал с этими плечами, я с ними жил», — вспомнил министр Грубианов. Он являл собой воплощение этикета. Вместо вечно разодранного свитера с закатанными рукавами на нем был полный комплект «черного галстука», взятый на прокат через отдел сервиса отеля. С благосклонной улыбкой он указал Палмер на свободное место, пару кувертов от себя, одесную. Еще более церемонной особой предстала с лиловатыми павлиньими окологлазиями девица Ветушитникова, известная в соответствующих кругах Российской Федерации как Птица-Гамаюн, ныне заведующая сектором юношеского обмена. Издалека она лишь губками еле-еле шевельнула, посылая Палмер воздушный поцелуй.

«Воображаю, что будет, когда они напьются», — подумала адресат поцелуя.

За столом шел оживленный разговор, ну, разумеется, о России. «Леонид был настоящим лидером, господа, а вот его дочь Брежнев — это воплощение женственности. Совершенно согласен, я знал и того, и другую. Леонид был tougn, но Брежнев оказалась сущим очарованием!» Площадку постепенно захватывала старуха с подсиненными седыми кудрями, известный тип полуочумевших богатых энтузиасток, у которых каждый год новая «феня»: то Винни Манделе премию дают за «нравственный героизм», то каких-то обожравшихся поэтов везут на собственном самолете в Португалию, то «диснейленд» открывают для уличных гангстеров, чтобы отвлечь их от «крака» и пистолетов. В данный период старуха занималась долларовыми вливаниями в Министерство культурных коммуникаций Российской Федерации, МККРФ, и поэтому все ее слушали со вниманием. Звали эту даму, естественно, Джейн, она рассказывала: «КолОссал импрешнз, фолкс, неизгладимые! Возле Москвы мы посетили дом великого русского поэта на букву „П“, сейчас вспомню, ах да, дом Потемкина!»

Министр и члены делегаций почтительно кивали нижними частями голов. Им никто не переводил, и они, конечно, ни фига не понимали. При слове «Потемкин» кто-то неуместно хохотнул. «Поэт Потемкин?» — переспросила Палмер. С этим именем у нее еще со времен ранних штудий в университете Вандербилт связывалось что-то не совсем поэтическое, что-то из области тайной войны, штурма Турции: жезл с бриллиантовой шишковиной, стеклянный глаз, яхта Онассиса, нет, это уже из другой оперы.

«Не просто поэт, а великий поэт, — сурово насупилась Джейн, сама как бы слегка из потемкинской эпохи с ее голубоватой волнистой укладкой. — Он жил в маленьком городе Переделкино». Неожиданно название «маленького города» было произнесено почти по-русски.

«Пастернак!» — тогда воскликнула Палмер, и Аркадий Грубианов гулко захохотал, чуть не сорвался.

«Где? — быстро оглянувшись, спросила миллиардерша, потом озарилась. — Ну, конечно, я немного перепутала, доктор Пастернак!»

Палмер начала разрезать что-то поданное на фарфоровой тарелке, похожее на тихоокеанский атолл; она трепетала.

«Сын великого доктора Пастернака показывал нам его дом, — продолжала Джейн. — Бедный, бедный, как он жил! Послушайте, сказала я сыну, пожалуйста, не возражали бы я вас снимала за столом вашего отца? О, бой, воспалился возмущением! Он кричал и махал руками, отвергая мое скромное предложение! Я никогда не думала, что между отцом и сыном были такие напряженные отношения!»

«О, бой! — воскликнула тут в тон золушка этого вечера, которую никто не знал, кроме нескольких русских. — Да ведь ваше предложение, дорогая миссис Катерпиллер, позвучало для этого человека святотатством!»

«Святотатством?!» — восхитительная старуха гордо подбоченилась на фоне резного дуба, словно адмирал Нельсон. Тут уж Аркаха расхохотался: несмотря на министерский титул. Кто-то ему, очевидно, что-то перевел из женского диалога, и он заорал через стол благотворительнице российских культурных коммуникаций: «Ну, Джейн, ты даешь! Да ведь это все равно что в туринском соборе попросить плащаницу примерить! Пастернак-то у нас там святой, дом-то его ведь храм же! Эй, кто-нибудь, переведите ей что-нибудь!»

Никто, конечно, ничего не перевел, но все начали смеяться, глядя на российского министра, который, казалось, от полноты чувств может разнести тесный фрак. Напился, однако, первым, не министр, а хозяин, Стенли Корбут, стройный ветеран бизнеса, вечно нацеленный на гольф, секс и шампанское. Последнее, очевидно, не полностью уходило в глубины его организма, а частично оседало в индюшачьей сумке под подбородком, что делало его ходячим символом небрежного и наплевательского капитализма, как бы даже уже потерявшего интерес к прибылям. «Танцы! — возопил он. — Начинаем вальсы!» — и, схватив под микитки девицу Ветушитникову, закружился с ней по направлению к спальне.

Впрочем, и почетный гость не заставил долго ждать. С не меньшей непринужденностью он сунул в нагрудный карман пару сигар с сигарного столика, в брючный глубокий кулуар бутылку «Гленморанджи» с коктейльной стойки и решительно повел подругу Палмер к выходу. Принцип взаимности. Русские не сдаются, они становятся союзниками! Все наши вещие птицы, Алконосты, Сирены, Гамаюны, настоящие, не бляди, парят в пространстве, но самая главная Фениксом встает из красного пепла, мужает с двумя башками, требует двойного рациона! Мы еще увидим небо в алмазах! Человек — блоха! Велика Российская Федерация, но отступать некуда!

Когда он угомонился и задрых на раздвинутой спальной софе, Палмер вышла под лунную благодать и присела на чугунный стульчик весом в пуд, лучшую часть бабушкиного наследства. Тут же лужайку пересекла человеческая тень, это выдвинулся на передовую позицию сержант Айзексон с полным набедренным набором: палка, пистоль, ходилка-говорилка, наручники. «Значит, это вот и есть один из твоих русских?» — сказал он с достаточным выражением. Палмер задумчиво покивала головою: «Знаешь эти русские нынче, какие-то не очень русские. Тот, что спит там сейчас, министр, он меньше русский, чем я англичанка, или ты — швед. Время художественной литературы, увы, прошло». — «Я его пристрелю еще до восхода солнца», — предположил сержант.

«Ты не сделаешь этого, — резонировала она, не в том смысле, что откликалась эхом, а в том смысле, что выдвигала резон для воздержания от насилия. — Почему? Хотя бы потому, что ты уважаешь меня и видишь во мне не только влагалище!» На чреслах сержанта задрожали железные предметы. Он, признаться, никогда и представить себе не мог подобного резона, а сейчас содрогнулся. Она встала, и луна обтянула своим светом ее тело будущей чемпионки Бостонского марафона. «Ну что ж, пойдем в гараж, Айзек».

Утром за завтраком министр Грубианов, как был, в наемном фраке, подарил палмеровскому племяннику Фрицу Герменстадту часы «Тиссо» с браслеткой, а его мамочке Розалин две бумажки из слежавшегося за пазухой запаса сотенных. Сгев изрядную горку вирджинских гречневых блинчиков с кленовой патокой, он попросил включить CNN. Оказалось, что в Москве в полный рост развивается, по выражению нового президента Руцкого Сани, «вторая Октябрьская революция».

С этого момента весь уик-энд пошел под оком Атланты, если можно так для красоты выразиться, имея в виду сиэнэновские камеры, парящие над сонмищем московских зданий, в том числе и над министерством Грубианова. Фрак все-таки полез по швам. Небритый министр в глубоком кресле перед ящиком курил украденную сигару, булькал солодовым виски «Гленморанджи». Между тем по экрану прокатывались волны вновь осатаневших большевиков. Вдоль Садового кольца горели костры из автомобильных покрышек. Ухая молотками, свистя серпами, накатываясь колесницами свастик, толпа расправлялась с милицией. Средь ражих детин смертоносицами с профилями Ильичей и Иосифов неслись комсомолки сороковых и пятидесятых. Ударные хлопцы захлестывали на омоновских шеях велосипедные цепочки, старухи довершали дело древками знамен.

Грубианов Аркадий бил кулаком в ладонь, похохатывал, дико оборачивался к Палмер как бы за подтверждением своих невысказанных мыслей. Вокруг ходили на цыпочках, прикладывали палец к губам. Домочадцам казалось, что в гостиной поселился тифозный или алкогольный больной.

Так шли часы, борода у министра росла, красные в Москве побеждали. Блокада прорвана! Из огромного дома, построенного, как нарочно, в стиле социалистического апофеоза, выходили цепи автоматчиков в камуфляже. Раскатившись «Кразами», врубались в соседний небоскреб, вышвыривали трехцветные тряпки, вздымали победный кумач. Рушились стеклянные стены капитализма. «Ух, дали! Ух, здорово! Саша, вперед!» — восхищенно кричал Грубианов. С огромного балкона вождь московского восстания, не менее опухший, чем вирджинский зритель, провозглашал победу, посылал пролетариат на Останкино, на Кремль!

Недолгое время спустя возникли кадры вдвойне телевизионного побоища: американское телевидение «покрывало» гибель российского. Генерал в натянутом на уши берете с лицом гиены распоряжался штурмом. «Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин и Макашов на битву поведет», — голосили мастера завтрашних расстрелов. С ревом пронеслась выпущенная по центральному входу ракетная граната. Летят стекла, коллапсирует бетон. «Ух ты! Ух ты!» — хохочет в виргинской ночи министр свергаемого правительства.

Боже, что с ним происходит, шептала Палмер. Тут просто все сплелось, Ставрогин и Свидригайлов со всей современной гнилью! Кто он такой, если не исчадие русской литературы? Она задремывала в углу вековой палмеровской гостиной под портретом грэндматушки и просыпалась, когда телевизор начинал тарахтеть на более высоких оборотах и когда что-нибудь с грохотом рушилось в Москве, а Грубианов разражался новым потоком хохота. История поворачивает вспять, а исчадие хохочет!

История, однако, повернув вспять, только потопталась на одном месте, а потом снова крутанулась и погнала краснопузых назад, под защиту советской конституции. Министр Грубианов продолжал наслаждаться зрелищем. Кантемировские танки начали молотить по штабу «второй Октябрьской революции», а он хохотал с тем же восторгом: «Вот дают! Вот здорово! Паша, вперед!» Вожди пошли сдаваться, и тогда уж он дохохатывался до икоты: «Вот кайф!»

Уж и следующий день занялся над невинной Виргинией, и в тлетворной Москве стало вечереть под осыпающимся пеплом, когда министр грохнулся на колени, обхватил ноги Палмер всечеловеческим обгятием и бурно заговорил в манере дубль-МХАТа, временами погружаясь носом в женскую опушку, немного колючую даже через тренировочные штаны: «Возьми меня, Кимберлилулочка окаянная, мать-одиночка, ведь я твой единственный гуманитарный пакет! Никто, никто не знает, кто я на самом деле такой, а тому, кто узнает, уже не поверят! Увези, увези ты меня от меня самого со всеми моими слипшимися долларами! Жизнь еще грезится за подлейшими долларами! В Тринидад ли, в Тобаго ль, дай мне очухаться в тропиках чувств, отмыться в водопадах признаний! Не покидай меня, Дево, в апофеозе мечты о всемирной демократии! Леди Доброты, лишь в лоне твоем вижу вселенскую милость, гадом буду, ангел человечества!»

Подняв лицо к потолку, Палмер ждала, когда излияния захлебнутся. Вопрос доброты был для нее мучительным. В ранней юности, глядя в зеркало на свое лицо и замечая в нем выражение доброты, она думала: «При моей внешности доброта — это единственное, на что я могу рассчитывать». Эти мысли приводили к некоторому самоистязанию: «То, что люди и в частности мужчины принимают за доброту, на самом деле может быть лишь самоскроенной маской, а по своей сути я, возможно, хитра и зла». Поездка в Россию усугубила это противоречие. Маска, кажется, слишком плотно прилепилась к губам и носогубным складкам. Все вокруг пили за ее доброту. «Я неискренняя, самоистязалась она, я ловчу со своей добротой и все из-за проклятых мужчин».

«Eleves-toi, Arcady, s-il tu plait», — сказала она не по-английски, но от растерянности перед очередным поворотом судьбы и не по-русски. Школьная программа французского языка вдруг выплеснула из глубин еще один упругий фонтанчик милосердия.

Туристическое шоссе Скайлайн-драйв вьется по самому гребешку Голубого Хребта над долиной Шенандоа, больше ста миль на юг. Справа открываются ошеломляющие закаты, слева благодетельные восходы. В зависимости от времени суток, разумеется. Но если вы в отрыве, разумеется, в разгаре гуманистической акции, вам может показаться, что небеса запылали одновременно с обеих сторон.

Палмер выбрала этот путь инстинктивно и только лишь потом поняла, что пытается уйти от представителей сил порядка. Она вела свой автомобиль, стараясь сгонять с лица всякие промельки доброты. Рядом в распаханном по всем швам фраке кучей осело тело министра. Не видя никакой манифестации небес, он храпел в отключке, однако временами вздрагивал и четко отвечал на неслышные вопросы: «Не состоял! Не был! Не подписывал! Не докладывал! Не брал!» Однажды вдруг вспучился, забормотал: «Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи, помилуй, прости и защити!» — и рухнул снова.

При прошествии получаса, взглянув в зеркальце, Палмер увидела плотно идущий вслед за ней «Шевроле» с сигнальной перекладиной на крыше. Маске викинга за его ветровым стеклом не хватало только двух коровьих рогов по бокам головы. Ну что ж, сержант Айзексон, вот сейчас мы и проверим ваши человеческие качества!

1996

ЗАТОВАРЕННАЯ БОЧКОТАРА Журнальный вариант. Печатался в журнале «Юность» Повесть с преувеличениями и сновидениями

Затоварилась бочкотара, зацвела желтым цветком, затарилась, затюрилась и с места стронулась.

Из газет.

В палисаднике под вечер скопление пчел, жужжание, деловые перелеты с георгина на подсолнух, с табака на резеду, инспекция комнатных левкоев и желтофиолей в открытых окнах; труды, труды в горячем воздухе районного центра.

Вторжение наглых инородцев, жирных навозных мух, пресыщенных мусорной кучей.

Ломкий, как танго, полет на исходе жизни — темнокрылая бабочка — адмирал, почти барон Врангель.

На улице, за палисадником, все еще оседает пыль от прошедшего полчаса назад грузовика.

Хозяин — потомственный рабочий пенсионного возраста, тихо и уютно сидящий на скамейке с цигаркою в желтых, трудно зажатых пальцах, рассказывает приятелю, почти двойнику, о художествах сына:

— Я совсем атрофировал к нему отцовское отношение. Мы, Телескоповы, сам знаешь, Петр Ильич, по механической части, в лабораторных цехах, слуги индустрии. В четырех коленах, Петр Ильич, как знаешь. Сюда, к идиотизму сельской жизни, возвращаемся на заслуженный отдых, лишь только когда соль в коленах снижает квалификацию, как и вы, Петр Ильич. А он, Владимир, мой старшой, после армии цыганил неизвестно где почти полную семилетку, вернулся в Питер в совершенно отрицательном виде, голая пьянь, возмущенные глаза. Устроил я его в цех. Талант телескоповский, руки телескоповские, наша, телескоповская голова, льняная и легкая. Глаз стал совершенно художественный, У меня, Петр Ильич, сердце пело, когда мы с Владимиром вместе возвращались с завода, да эх… все опять процыганил… И в кого, сам не пойму. К отцу на пенсионные хлеба прикатил, стыд и позор… зов земли, говорит, родина предков…

— Работает где, ай так шабашит? — спрашивает Петр Ильич.

— Третьего дня в сельпо оформился шофером, стыд и позор. Так с того дня у Симки и сидит в закутке, нарядов нет, не просыхает…

— А в Китае-то, слыхал, что делается? — переключает разговор Петр Ильич. — Хунвэйбины фулиганят.

В это время Владимир Телескопов действительно сидит в закутке у буфетчицы Симы, вопевой вдовы. Он сидит на опасно скрипучем ящике из-под мыла, хотя мог бы себе выбрать сиденье понадежней. Вместе с новым дружком, моряком-черноморцем Глебом Шустиковым, он угощается мандариновой настойкой. На розовой пластмассовой занавеске отчетливо видны их тени и тени стаканчиков с мандариновым огоньком внутри. Профиль Шустикова Глеба чеканен, портретно-плакатен, видно сразу, что будет человек командиром, тогда как профиль Владимира вихраст, курнос, ненадежен. Он покачивается, склоняется к стаканчику, отстраняется от него.

Сима считает у стойки выручку, слышит за спиной косоротые откровения своего избранника.

— …и он зовет меня, директор-падло, к себе на завод, а я ему говорю, я пьяный, а он мне говорит, я тебя в наш медпункт отведу, там тебя доведут до нормы, а какая у меня квалификация, этого я тебе, Глеб, не скажу…

— Володька, кончай зенки наливать, — говорит Сима. — Завтра повезешь тару на станцию.

Она отдергивает занавеску и смотрит, улыбаясь, на парней, потягивается своим большим, сладким своим телом.

— Скопилась у меня бочкотара, мальчики, — говорит она томно, многосмысленно, туманно, — скопилась, затоварилась, зацвела желтым цветком… как в газетах пишут…

— Что ж, Серафима Игнатьевна, будьте крепко здоровы, — говорит Шустиков Глеб, пружинисто вставая, поправляя обмундирование, — Завтра отбываю по месту службы. Да вот Володя меня до станции и подбросит.

— Значит, уезжаете, Глеб Иванович, — говорит Сима, делая по закутку ненужные движения, посылая военному моряку улыбчивые взгляды из-за пышных плеч. — Ай-ай, вот девкам горе с вашим отъездом.

— Сильное преувеличение, Серафима Игнатьевна, — улыбается Шустиков Глеб.

Между ними существует тонкое взаимопонимание, а могло бы быть и нечто большее, но ведь Сима не виновата, что еще до приезда на побывку блестящего моряка она полюбила баламута Телескопова. Такова игра природы, судьбы, тайны жизни.

Телескопов Владимир, виновник этой неувязки, не замечает никаких подтекстов, меланхолически углубленный в свои мысли, в банку ряпушки.

Он провожает моряка, долго стоит на крыльце, глядя на бескрайние темнеющие поля, на полосы парного тумана, на колодезные журавли, на узенький серпик, висящий в зеленом небе, как одинокий морской конек.

— Эх, Сережка Есенин, Сережка Есенин, — говорит он месяцу, — видишь меня, Володю Телескопова?

А старшина второй статьи Шустиков Глеб крепкими шагами двигается к клубу. Он знает, что механизаторы что-то затеяли против него в последний вечер, и идет, отчетливый, счастливый, навстречу опасностям.

Темнеет, темнеет, пыль оседает, инсекты угомонились, животные топчутся в дремоте, в мечтах о завтрашней свежей траве, а люди топчутся в танцах, у печей, под окнами своих и чужих домов, что-то шепчут друг другу, какие-то слова: прохвост, любимый, пьяница, проклятый, миленький ты мой…

Стемнело и тут же стало рассветать.

Рафинированный интеллигент Вадим Афанасьевич Дрожжиннн также собирался возвращаться по месту службы, то есть в Москву, в одно из внешних культурных учреждении, консультантом которого состоял.

Летним утром в сером дорожном костюме из легкого твида он сидел на веранде лесничества и поджидал машину, которая должна была отвезти его на станцию Коряжск. Вокруг большого стола сидели его деревенские родственники, пришедшие проститься. С тихим благоговением они смотрели на него. Никто так и не решился пригубить чайку, варенца, отведать драники, лишь папа лесничий Дрожжинин шумно ел суточные щи да мама для этикета аккомпанировала ему, едва разжимая строгие губы.

«Все-таки странная у них привычка есть из одной тарелки», — подумал Вадим Афанасьевич, хотя с привычкой этой был знаком уже давно, можно сказать, с рождения.

Он обвел глазами идиллически дрожащий а утреннем свете лес, кусты смородины, близко подступившие к веранде, листья, все в каплях росы, робких и тихих родственников: папина борода-палка попалась конечно, в поле зрения и мамин гребень в жиденьких волосах, — и тепло улыбнулся. Ему было жаль покидать эту идиллию, тишину, но, конечно же, жалость эта была мала по сравнению с прелестью размеренно-насыщенной жизни рафинированного холостого интеллигента в Москве.

В конце концов всего, чего он добился, — и этого костюма «Фицджеральд и сын, готовая одежда», и ботинок «Хант» и щеточки усов под носом, и полной, абсолютно безукоризненной прямоты, безукоризненных манер, всего этого замечательного англичанства, — он добился сам.

Ах, куда канули бесконечно далекие времена, когда Вадим Афанасьевич в вельветовом костюме и с деревянным чемоданом явился в Москву!

Вадим Афанасьевич никаких звезд с неба хватать не собирался, но он гордился — и заслуженно — своей специальностью, своими знаниями в одной узкой области.

Раскроем карты: он был единственным в своем роде специалистом по маленькой латиноамериканской стране Халигалии.

Никто в мире так живо не интересовался Халигалией, как Вадим Афанасьевич, да еще один француз — викарий из швейцарского кантона Гельвеция. Однако викария больше, конечно, интересовали вопросы религиозно-философского порядка, тогда как круг интересов Вадима Афанасьевича охватывал все стороны жизни Халигалии. Он знал все диалекты этой страны, а их было двадцать восемь, весь фольклор, всю историю, всю экономику, все улицы и закоулки столицы этой стремы города Полис и трех остальных городов, все магазины и лавки на этих улицах, имена их хозяев и членов их семей, клички и нрав домашних животных, хотя никогда в этой стране не был. Хунта, правившая в Халигални, не давала Вадиму Афанасьевичу въездной визы, но простые халигалийцы все его знали и любили, по меньшей мере с половиной из них он был в переписке, давал советы по части семейной жизни, урегулировал всякого рода противоречия.

А началось все с обычного усердия. Просто Вадим Афанасьевич хотел стать хорошим специалистом по Хапигалии, и он им стал, стал лучшим специалистом, единственным в мире.

С годами усердие перешло в страсть. Мало кто догадывался, а практически никто не догадывался, что сухопарый человек в строгой серой (коричневой) тройке, ежедневно кушающий кофе и яблочный пирог в кафе «Националь», обуреваем страстной любовью к душной, знойной, почти никому не известной стране.

По сути дела, Вадим Афанасьевич жил двойной жизнью, и вторая, халигалийская, жизнь была для него главной. Каждую минуту рабочего и личного времени он думал о чаяниях халигалийского народа, о том, как поженить рабочего велосипедной мастерской Луиса с дочерью ресторатора Кублицки Роситой, страдал от малейшего повышения цен в этой стране, от коррупции и безработицы, думал о закулисной игре хунт, об извечной борьбе народа с аргентинским скотопромышленником Сиракузерсом, наводнившим маленькую беззащитную Халигалию своими мясными консервами, паштетами, бифштексами, вырезками, жюльенами из дичи.

От первой же, основной (казалось бы), жизни Вадима Афанасьевича остался лишь внешний каркасну, вот это безукоризненное англичанство, трубка в чехле, лаун-теннис, кофе и чай в «Национале», безошибочные пересечения улицы Арбат и проспекта Калинина. Он был холост и бесстрастен. Лишь Халигалия, о, да — Халигалия…

Вот и сейчас после двухнедельных папиных поучений и маминых варенцов с драниками, после всей этой идиллии и тешащих душу подспудных надежд на дворянское происхождение он чувствовал уже тоску по Халигалии, по двум филиалам Халигалии — по своей однокомнатной квартире с халигалийской литературой и этнографическими ценностями и по кабинету с табличкой «сектор Халигалии, консультант В. А. Дрожжинин» в своем учреждении.

Сейчас он радовался предстоящему отъезду, и лишь многочисленные банки с вареньем, с клубничным, вишневым, смородинным, принесенные родственниками на прощание, неприятно будоражили его. «Что мне делать с этим огромным количеством конфитюра?»

Старик Моченкин дед Иван битый час собачился с сыном и невесткой — опять обидела его несознательная молодежь: не протопила баньку, не принесла кваску, как бывало прежде, когда старик Моченкин еще крутил педали инспектором по колорадскому жуку, когда он крутил педали машины-велосипеда с новеньким портфелем из ложного крокодила на раме. В жизни своей старик Моченкин не видел колорадского жука, окромя как на портретах, однако долгов время преследовал его по районным овощехранилищам, по колхозным и приусадебным огородам, активно выявлял.

Тогда и банька была с кваском и главная в доме кружка, с петухами, лакомый кусок, рушник шитый, по субботам стакана два казенной и генеральское место под почетной грамотой.

К тому же добавляем, что старик Моченкин дед Иван дал сыну в руки верную профессию: научил кастрировать ягнят и поросят, дал ему, малоактивному, верную шабашку, можно сказать, обеспечил по гроб жизни. По сути дела, и радиола «Урал», и шифоньерка, и мотоцикл, хоть и без хода, — все дело рук старика Моченкина.

А получается все наоборот, без широкого взгляда на перспективы. Народили сын с невесткой хулиганов-школьников, и у тех ноль внимания к деду, бесконечное отсутствие уважения — ни тебе «здравствуйте, уважаемый дедушка Иван Александрович», ни тебе — «разрешите сесть, уважаемый дедушка Иван Александрович», и этого больше терпеть нет сил.

В свое время он писал жалобы: на школьников-хулиганов в пионерскую организацию, на сына в его монтажное (по коровникам) управление, на невестку в журнал «Крестьянка», — но жалобам ходу не дала бюрократия, которая на подкупе у семьи.

Теперь же у старика Моченкина возникла новая идея, и имя этой восхитительной идеи было Алимент.

До пенсии старик Моченкин стажу не добрал, потому что, если честно говорить, ухитрился в наше время прожить почти не трудовую жизнь, все охолащивал мелкий парнокопытный скот, все по чайным основные годы просидел, наблюдая разных лиц, одних буфетчиц перед ним промелькнул цельный калейдоскоп, и потому на последующую жизнь витала сейчас перед ним идея Алимента.

Этот неблагодарный сын, с которым сейчас старик Моченкин, резко конфликтуя, жил, был говорящим. Другие три его сына, были хоть и не говорящими, но высокоактивными, работящими умельцами. Они давно уже покинули отчие края и теперь в разных концах страны клепали по хозрасчету личную материальную заинтересованность. Их, неговорящих и невидимых, старик Моченкин сильно уважал, хотя и над ними занес карающую идею Алимента.

И вот в это тихое летнее утро, не найдя в баньке ни пару, ни квасу и вообще не найдя баньки, старик Моченкин чрезвычайно осерчал, полаялся с сыном (благо, говорящий), с невесткой-вздорницей, расшугал костылем хулиганов-школьников и снарядил свой портфель, который плавал когда-то ложным крокодилом по африканской реке Нил, в хлопоты по областным инстанциям.

В последний раз горячим взором окинул он избу, личную трудовую, построенную покойной бабкой, а сейчас захваченную наглым потомством (ни тебе «разрешите взять еще кусочек, уважаемый дедушка Иван Александрович», ни тебе посоветоваться по школьной теме «луч света в темном царстве»), криво усмехнулся — запалю я их Алиментом с четырех концов — и направился в сельпо, откуда, он знал, должна была нынче утром идти машина до станции Коряжск.

Учительница неполной средней школы, учительница по географии всей планеты Ирина Валентиновна Селезнева собиралась в отпуск, в зону черноморских субтропиков. Первоначальное решение отправиться на берега короткой, но полноводной Невы, впадающей в Финский залив Балтийского моря, в город-музей Ленинград, было изменено при мыслях о южном загаре, покрывающем умопомрачительную фигуру, при кардинальной мысли — «не зарывай, Ирина, своих сокровищ».

Вот уже год, как после института копала она яму для своих сокровищ здесь, в глуши районного центра, и Дом культуры посещала только с целью географической, по линии распространения знаний, на танцы же ни-ни, как представитель интеллигенции.

Ах, Ирина Валентиновна глянула в окно: у телеграфного столба на утреннем солнцепеке стоял удивительный семиклассник Боря Курочкин в новом синем костюме, обтягивающем его маленькую атлетическую фигуру, при зеленом галстуке и красном платке в нагрудном кармане; длинные волосы набриолинены на пробор. Он стоял под столбом среди коровьих лепешек, как выходец из иного мира, и возмущал все существо Ирины Валентиновны своим шикарным видом и стеклянным взглядом сосредоточенных на одной идее глаз.

Почти что год назад Ирина Валентиновна, просматривая классный журнал, задала удивительному семикласснику Боре Курочкину, сыну главного агронома, довольно равнодушный вопрос по программе:

— Ответьте мне, Курочкин, как влияет ил реки Мозамбик на экономическое развитие народов Индонезии? — или еще какой-то вздор.

Ответа не последовало,

— Начертите мне пожалуйста, профиль Западного Гиндукуша или, ну, скажем, Восточного Карабаха.

Молчание.

Ирина Валентиновна, пораженная, смотрела на его широченные плечи и эту типичную мужскую улыбочку, всегда возмущавшую все ее существо.

— А глаза-то голубые, — пробасил удивительный семиклассник.

— Единица! Садитесь! — Ирина Валентиновна вспыхнула, вскочила, пронесла свои сокровища вон из класса.

— Ребята! — завопил за дверью удивительный семиклассник. — Училка в меня втрескалась!

С тех пор началось: закачались Западные и Восточные Гиндукуши, Восточный Карабах совместно с озером Эри влился в экономическое засилье неоколониалистских элементов всех Гвиан и зоны лесостепей.

Ирина Валентиновна и в институте-то была очень плохо успевающей студенткой, а тут в ее головушке все перепуталось: на все даже самые сложные вопросы удивительный семиклассник Боря Курочкин отвечал «комплиментом».

Ирина Валентиновна, закусив губки, осыпала его единицами и двойками. Положение было почти катастрофическим — во всех четвертях колы и лебеди, с большим трудом удалось Ирине Валентиновне вывести Курочкину годовую пятерку.

В течение всего учебного года удивительный семиклассник возмущал все существо педагога, надумавшего к весне поездку в субтропические зоны.

Пенясь, взбухая пузырями, полетело в чемодан голубое, розовое, черное в сеточку-экзотик, перлончик, нейлончик, жатый конфексион, эластик, галантерея, бижутери, и сверху рельефной картой плоскогорья Гоби легло умопомрачительное декольте-волан для ночных фокстротов; щелкнули замки.

— Очей немые разговоры забыть так скоро, забыть так скоро, — на прощание спела радиоточка.

Ирина Валентиновна выбежала на улицу и зашагала к сельпо. Куры, надоевшие, оскорбляющие вислыми грязными гузками любое душевное движение, идиотски кудахтая, разлетались из-под ее жаждущих субтропического фокстрота ног.

— Одну минуточку, Ирина Валентиновна! — крикнул педагогу удивительный семиклассник Боря Курочкин.

Он преследовал ее по мосткам до самого сельпо на виду у всего райцентра, глядя сбоку кровавым глазом лукавого маленького льва.

У крыльца сельпо стояла уже бортовая машина, груженная бочкотарой. Бочкотара была в печальном состоянии от бесчеловечного обращения, от долголетнего забвения ее запросов и нужд — совсем она затарилась, затюрилась, зацвела желтым цветком, хоть в отставку подавай.

Возле машины, картинно опершись на капот, стоял монументальный Шустиков Глеб, военный моряк. Никаких следов вчерашней беседы с механизаторами на чистом его лице не было, ибо был Глеб по специальности штурмовым десантником и очень хорошо умел защищать свое красивое лицо.

Он смотрел на подходящую, почти бегущую Ирину Валентиновну, смотрел с преогромным удивлением и совершенно не замечал удивительного школьника Борю Курочкина.

— Как будто мы с вами попутчики до Коряжска? — любезно спросил моряк педагога и подхватил чемоданчик.

— Это определенно, — весело, с задорцем ответила Ирина Валентиновна, радуясь, такому началу, и уничижительно взглянула через плечо на удивительного семиклассника.

— А дальше куда следуете, милая девушка?

— Я еду в субтропическую зону Черного моря. А вы?

— Примерно в эту же зону, — сказал моряк, удивляясь такой удаче.

— Какая, вы думаете, сейчас погода в субтропиках? — продолжала разговор педагог главным образом для того, чтобы унизить удивительного школьника.

— Думаю, что погода там располагает… к отдыху, — ответил с улыбкой моряк.

Увидев эту улыбку и поняв ее, бубукнул Боря Курочкин детскими губами, фуфукнул детским носом.

— Ну, я пошел, — сказал он.

Он ушел, заметая пыль новомодными клешами, ссутулившись, плюясь во все стороны. Жизнь впервые таким образом хлопнула удивительного семиклассника пыльным мешком по голове.

Моряк подсадил педагога (при подсадке еще раз удивился своему везению), махнул и сам через борт. Уютно устроившись на бочкотаре, они продолжали разговор и даже не заметили, как на бочкотару голодной рысью вскарабкался третий пассажир-старик Моченкин дед Иван.

Старик Моченкин по привычке быстро осмотрел бочкотару на предмет колорадского жука, не нашел такового и, пристроившись у кабины, написал в район жалобу на учительницу Селезневу, голыми коленками завлекающую военнослужащих. А чему она научит подрастающее поколение?

На крыльце появилась сладко зевающая Сима.

— Эге, Глеб Иванович, как вы удачно приспособились, — протянула она. — Ой, да это вы, Ирина Валентиновна? Извиняйте за неуместный намек, — пропела она с томным коварством и обменялась с моряком понимающими улыбками. — Э, а ты куда собрался, дед Иван?

— Я с твоей бабкой на печи не лежал, — сердито пшикнул старик Моченкин, — Ты лучше письмо это в ящик брось. — И передал буфетчице донос на педагога.

На крыльцо выскочил чумовой Володя Телескопов, рожа вся в яичнице,

— Все в порядке, пьямых нет! — заорал он, — Эй, Серафима, где мой кепи, где лайковые перчатки, где моя книженция, сборник сказок? Дай-ка мне десятку, Серафима, подарок тебе куплю в Коряжске, промтовар тебе куплю, будешь рада.

— Значит, заедешь за сыном лесничего, — сказала Сима, — и сразу в Коряжск. Бочкотару береги, она у нас нервная. Десятки тебе не дам, а на пол-литра сам наберешь. Смотри, на пятнадцать суток не загреми, разлюблю.

И тут она по-женски, никого не стыдясь, поцеловала Телескопова в некрасивые губы.

Володька сел за руль, дуднул, рванул с места. Бочкотара крякнула, осела, пассажиры повалились на бока.

Через десять минут безумный грузовик на лихом вираже, на одних только правых колесах влетел во двор лесничества.

Вадим Афанасьевич снялся было со своим элегантным чемоданом, скорее даже портпледом, но родственники, дружно рыдая, ловко навьючили на него огромный, тяжеленный рюкзак с вареньем. Халигалия тут чуть не лишилась своего лучшего друга, ибо мешок едва не переломил консультанта пополам.

Вадим Афанасьевич расположился было уже в кабине, как вдруг заметил в кузове на бочкотаре особу противоположного пола. Он предложил ей занять место в кабине, но Ирина Валентиновна наотрез отказалась: ветер дальних дорог совсем ее не страшил, скорее вдохновлял,

Старик Моченкин тоже отверг интеллигентные приставания, он не хотел покидать наблюдательный пост. Вадим Афанасьевич совсем уже растерялся от своего джентльменства и предложил место в кабине Шустикову Глебу как военнослужащему.

— Кончай, кореш. Садись и не вертухайся, — довольно сердито оборвал его Глеб, и Вадим Афанасьевич, покоробленный «корешем», сел в кабину.

И наконец тронулись. Жутко прогрохотали через весь райцентр: мимо агрономского дома, возле которого лицом к стене стояла маленькая фигурка с широкими, трясущимися от рыданий плечами; мимо Дома культуры, с крыльца которого салютовал отъезжающим мужской актив; мимо моченкинекого дома, неподозревающего о карающем Алименте; мимо вальяжно-лукавой Симы на пылающем фоне мандариновой настойки; мимо палисадника с георгинами, за которыми любовно хмурил брови на родственный грузовик старший Телескопов, — и вот выехали в поля. До Коряжска было шестьдесят пять километров, то есть часа два езды с учетом местных дорог и без учета странностей Володиного характера.

Странности эти начали проявляться сразу. Сначала Володя оживленно болтал с Вадимом Афанасьевичем, вернее, говорил только сам, поражая интеллигентного собеседника рассказом о своей невероягной жизни…

— …короче забежали с Эдиком в отдел труда и найма а там одна рожа шесть на шесть пуляет нас в обком профсоюза дорожников а вместе с нами был этот сейчас не помню Ованесян-Петросян-Огднесян блондин с которым в нападении «Водника» играли в Красноводске ну кто-то плечом надавил на буфет сопли-вопли я говорит вас в колонию направлю а кому охота хорошо мужик знакомый с земснаряда ты говорит Володя слушай меня и заявление движимый чувством применить свои силы ну конечно газ газ газ а Эдик мы с ним плоты гоняли на Амуре пошли говорит на Комсомольское озеро сами рыли сами и кататься будем с двумя чудоками ялик перевернули а старик говорит я на вас акт составлю или угости Витька Иващенко пришлепал массовик здоровый был мужик на геликоне лабал а я в барабан бил похоронная команда а сейчас второй уж год под планом ходит смурной как кот Егорка и Буркин на огонек младший лейтенант всех переписал чудохам говорит вышлю а нам на кой фиг такая самодеятельность улетели в Кемерово в багажном отделении а там газ газ газ вы рыбу любите?

…потом вдруг замолчал, помрачнел, угрожающе засопел носом. Вадим Афанасьевич сначала испугался, прижался к стенке, потом понял — человек почему-то страдает.

И в кузове на бочкотаре жизнь складывалась сложно. Бочкотара от невероятной Володиной езды и от ухабов проселочных дорог очень страдала, скрипела, трещала, разъезжалась, раскатывалась на части, теряла свое лицо.

Пассажиры то и дело шлепались с нее на доски, набивали шишки, все шло к членовредительству, но тут моряк Шустиков Глеб нашел выход из положения: перевернув всю бочкотару на попа, он предложил пассажирам занять каждому свою ячейку.

Бочкотара почувствовала себя устойчивей, сгруппировалась, и пассажиры уютно расположились в ее ячейках и продолжали свою жизнь.

Старик Моченкин писал заявление на Симу за затоваривание бочкотары, на Володю Телескопова за связь с Симой, на Вадима Афанасьевича за оптовые перевозки приусадебного варенья, а также продолжал накапливать материал на Глеба и Ирину Валентиновну.

Раскрасневшаяся, счастливая Ирина Валентиновна что-то все лепетала о субтропиках, придерживала летящие свои умопомрачительные волосы, взглядывала мельком на лаконичное мужественное лицо моряка и внутренне озарялась, а моряк кивал, улыбаясь, «в ее глаза вникая долгим взором».

Внезапно грузовик резко остановился. Бочкотара вскрикнула, в ужасе перемешала свои ячейки, так что Ирина Валентиновна вдруг оказалась рядом со стариком Моченкиным и была им строго ухвачена.

Из кабины вылез мрачней тучи Володя Телескопов.

— Ну-ка, Глеб, слезь на минутку, — сказал он, глядя не на Глеба, а в бескрайние поля,

Моряк, недоумевающе пожав плечами, махнул через борт.

— Пройдем-ка немного, — сказал Телескопов.

Они удалились немного по грунтовой дороге,

— Скажи мне, Глеб, только честно, — Володя весь замялся, затерся, то насупливался, то выпячивал жалкую челюсть, взвизгивал угрожающе. — Только честно, понял? У тебя с Симкой что-нибудь было?

Шустиков Глеб улыбнулся и обнял его дружеской рукой,

— Честно, Володя, ничего не было.

— А глаз на нее положил, ну, ну? — горячился Володя. — Дошло до меня, понял, допер я сейчас за рулем!

— Знаешь песню? — сказал Глеб и тут же спел хорошим, чистым голосом; — «Если узнаю, что Друг влюблен, а я на его пути, уйду с дороги, такой закон — третий должен уйти…»

— Это честно? — спросил Володя тихо.

— Могу руку сжечь, как Сцевола, — ответил моряк.

— Да я тебе верю! Поехали! — заорал вдруг Володя и захохотал.

Дальше они ехали спокойно, без всяких треволнений, мимо бледно-зеленых полей, по которым двигались сенокосилки, мимо голубых рощ, мимо деревень с ветряками, с журавлями, с обглоданными церквами, мимо линий высокого напряжения. Пейзаж был усыпляюще ровен, мил, благолепен, словно тихая музыка струилась в воздухе, и идиллически расписывали небо реактивные самолеты. Вот так они ехали, ехали, а потом заснули.

Первый сон Вадима Афанасьевича

По авеню Флорида-ди-Маэстра разгуливал весьма пристойно большой щенок, ростом с корову.

Собаки к добру!

— А, Карабанчель! — на правах старого знакомого приветствовал его Вадим Афанасьевич. — Как поживает ваша матушка?

Матушка Карабанчеля, бессменный фаворит национальных скачек, усатая и цветущая, как медная труба, тетя Густа высунулась с румяными лепешками со второго этажа траттории «Моя Халигалия».

— Синьор Дрожжинин!

Улица покрылась простыми халигалийцами. Многотысячная толпа присела на корточки в тени агавы и кактуса, Вадим Афанасьевич, или почти он, нет-нет, водителя отметаем и старичка отметаем, папа и мама не в счет, лично он влез «на пальму» обсудил с простыми халигалийцами насущные вопросы дружбы с зарубежными странами.

Кривя бледные губы в дипломатической улыбке, появилась Хунта. На ногах у нее были туфли-шпильки, на шее вытертая лисья горжетка. Остальное все свисало, наливалось синим. Дрожали под огромным телом колосса слабые глиняные ножки.

— А я уж думала, наш друг приехал, синьор Сиракузерс, а это всего лишь вы, месье Дрожжинин. Какое приятное разочарование!

Ночь Вадим Афанасьевич провел в болотистой низменности Куккофуэго, Вокруг сновали кровожадные халигалийские петухи и ядовитые гуси, но солнце все-таки встало над многострадальной страной.

Вадим Афанасьевич протер глаза. К нему по росе шел Хороший Человек, простой пахарь с циркулем и рейсшиной.

Первый сон моряка Шустикова Глеба

Боцман Допекайло дунул в серебряную дудку.

— Подъем, манная каша!

Манная каша, гремя сапогами, разобрала оружие.

— Старшина II статьи Шустиков Глеб, с кем вчера познакомились?

— С инженером-химиком, товарищ гвардии боцман,

— Молодец! Награждаетесь сигаретами «Серенада». Кок, пончики для Шустикова!

Прямо с пончиком в зубах в подводное царство. Плывем с аквалангами, вкусные пончики, а рядом Гулямов пускает пузыри — отработка операции «Ландыш». Светлого мая привет! Следующий номер нашей программы — прыжок с парашютом.

Кто это рядом висит на стропах, лыбится, как мамкин блин? А, это Шустиков Глеб, растущий моряк, Как же, как же, видел его в зеркале в кафе «Ландыш». Вот проблема, кем стать: аспирантом или адъюнктом?

А внизу под сапогами оранжерея ботанического сада. Или же разноцветные зонтики? Зонтики раздвигаются, а под ними знакомые девушки: инженер-химик, инструктор роно, почвовед, лингвист, подруги дней его суровых. Мимо, камнем, боцман Допекайло.

— Промахнешься, Шустиков, гальюны тебе чистить!

Ветер 10 баллов, попробуй не промахнуться. Относит, относит!

Бухнулся в стог, поспал минут шестьсот, проснулся, определился по звездам, добрал еще пару часиков, от сна пока никто не умер. А утром вижу — идет по роев Хороший Человек, несет свои сокровища, весь просвечивает сквозь платье.

Первый сон старика Моченкина

И вот увидел он богатые палаты с лепным архитектурным излишеством и гирляндом. Батюшки светы родные, Пресвятая Дева Богородица, как говаривала отсталая матушка под влиянием крепостного ига.

Образована авторитетная комиссия по разбору заявлений нижеследующего вышеизложенного.

Его проводят в предбанник с кислым квасом… Уже в предбаннике!

…вручают единовременный подарок сухим пайком. Нате вам сала шашнадцать кило, нате урюку шашнадцать кило, сахару для самогонки шашнадцать кило.

Потом проводят в залу двухсветную, красным бархатом убранную, ставят на колени, власы ублажают подсолнечным маслом из каленых семян, расчесывают на прямой пробор.

В президиуме авторитетная комиссия с председателем. Председатель из себя солидный, очень знакомый, членистоногий — батюшки светы, Колорадский Жук. По левую, по правую руку жучата малые, высокоактивные.

— Заявления ваши рассмотрены в положительном смысле, — внушительным голосом говорит председатель.

— Разрешите слово в порядке ведения, — пискнул малый жучок.

Душа старика Моченкина похолодела — разоблачат, разоблачат!

— Посмотрите на него внимательно, уважаемая комиссия, ведь это же картошка. По всему свету рыщем, найти не можем, а тут перед нами высококачественный клубень.

Принято решение, сами знаете какое.

Еле выбрался в щель подпольную, выскочил на волю вольную. В окно видал своими глазами — жуки терзали огромный клубень.

Ночь провел на Квасной Путяти в темени и тоске. Подбирался ложный крокодил, цапал замками за ноги, щекотал.

А утром вижу, идет по росе осиянной молодой защитник — Хороший Алимент,

Первый сон педагога Ирины Валентиновны Селезнгвой

Она давно уже подозревала существование не включенной в программу главы Эластик-Мажестик-Семанифик…

Гули-гулишки-гулю, я тебя люблю… На карнавале под сенью ночи вы мне шептали — люблю вас очень…

Это староста первого потока рыжий Сомов взял ее на буксир как плохоуспевающую.

Помните, у Хемингуэя? Помните, у Дрюона? Помните, у Жуховицкого? Да ой! Нахалы какие, за какой-то коктейль «Мутный таран» я все должна помнить.

А сверху, сверху летят, как опахала, польские журналы всех стран.

— Встаньте, дети!

Встали маленькие львы с лукавыми глазами.

Ой, вспомнила — это лев Пиросманишвили. Если вы сложный человек, вам должны нравиться примитивы. Так говаривал ей руководитель практики Генрих Анатольевич Рейнвольф. Наговорили они ей всякого, а оценка — три.

И все ж: гули-гулюшки-гулю-я-тебя-люблю-на-карнавале-под-сенью-ночи кружились красавцы в полумасках на танцплощадке платформы Гель-Гью. Ирочка, деточка, иди сюда, мячик дам. Бабушка, а зачем тебе такие большие руки? Чтобы обнять табя. А зачем тебе эта лопата? Бери лопату, копай яму, сбрасывай сокровища!

На маленькой опушке, Среди зеленых скал, Красивую бабешку Волчишка повстречал.

Прощайтесь, гордо поднимите красивую голову. Не сбрасывайте сокровищ! Стоп, вы спасены. К вам по росе идет Хороший Человек, и клеши у него моккрые до колен.

Первый сон Володи Телескопова

В медпункте над ним долго мудрили: вливали спецсознание через резиновый шланг — ох, — врачи-паразиты, — промывали бурлящий организм.

Однако полегчало — встал окрыленный.

Директор с печки слез, походил вокруг в мягких валенках, гукнул;

— Дать товарищу Телескопову самый наилучший станок высотой с гору.

— Э, нет, — говорю, — ты мне сначала тарифную сетку скалькулируй.

Директор на колени перед ним.

— Что ты, Володя, да мы в лепешку расшибемся! Мы тебя путевкой награждаем в Цхалтубо.

Здрасьте, вот вам и Цхалтубо. Вся эта Цхалтуба ваша по грудь в снегу.

Трактор идет, Симка позади, очень большая на санном прицепе.

Володенька. Володенька, Ходи ко мне зимой, Люби, пока молоденька, Хорошенький ты мой.

Понятное дело, не вынесла душа поэта позора мелочных обид, весь утоп в пуховых подушках, запутался в красном одеяле, рожа вся в кильках маринованных, лапы в ряпушке томатной. Однако не зажимают, наливают дополна.

Утром заявляется Эдюля, Степан и этот, как звать, не помню,

— Айда, Володя, на футбол.

Футбол катился здоровенный, как бык с ВДНХ. Бобан, балерина кривоногая, сколько мы за тебя болели, сколько души вложили, бацнул «сухого листа», да промазал. Иван Сергеич тут же его под конвой взял на пятнадцать суток. Помню как сейчас, во вторник это было.

А Симка навалилась: Володенька, Володенька, любезный мой, свези бочкотару в Коряжск. Она у меня нервная, капризная, я за нее перед Центросоюзом в ответе.

Ну, везу. Как будто в столб сейчас шарахнусь. Жму на тормоза, кручу баранку. Куда летим, в кувет, что ли? Тяпнулись, потеряли сознание, очнулись. Глядим, а к нам по росе идет Хороший Человек, вроде бы на затылке кепи, вроде бы в лайковой перчатке узкая рука, вроде бы Сережка Есенин.

Удар, по счастью, был несильный. От бочкотары отлетели лишь две-три ее составные части, но и этот небольшой урон причинил ей, такой чувствительной, неслыханные страдания.

Грузовик совершенно целый лежал на боку в кювете.

Моряк и педагог, сидя на стерне, в изумлении смотрели друг на друга, охваченные все нарастающим взаимным чувством.

Старик Моченкин уже бегал по полю, ловил в воздухе заявления, кассации, апелляции.

Вадим Афанасьевич, всегда внутренне готовый к катастрофам, невозмутимо, по «правилам англичанства», набивал свою трубочку.

Володя Телескопов еще с полминуты после катастрофы спал на руле, как на мягкой подушке, блаженно улыбался, словно встретил старого друга, потом выскочил из кабины, бросился к бочкотаре. Найдя ее в удовлетворительном состоянии, он просиял и о пассажирах побеспокоился.

— Але, все общество в сборе?

Он обошел всех пассажиров, задавая вопрос:

— Вы лично как себя чувствуете?

Все лично чувствовали себя прекрасно и улыбались Володе ободряюще, только старик Моченкин рявкнул что-то нечленораздельное. В общем-то и он был доволен: бумаги все поймал, пересчитал, подколол.

Тогда, посовещавшись, решили перекусить. Развели на обочине костерок, заварили чай. Вадим Афанасьевич вскрыл банку вишневого варенья.

Володя предоставил в общее пользование свое любимое кушанье — коробку тюльки в собственном соку.

Шустиков Глеб, немного смущаясь, достал мамашины твороженники, а Ирина Валентиновна — плавленый сыр «Новость», утеху ее девического одиночества.

Даже старик Моченкин, покопавшись в портфеле, вынул сушку.

Сели вокруг костерка, завязалась беседа.

— Это что, даже не смешно, — сказал Володя Телескопов, — Помню, в Усть-Касимовском карьере генераторный трактор загремел с герхнего профиля. Четыре самосвала в лепешку. Танками растаскивали. А вечером макароны отварили, артельщик к ним биточки сообразил. Фуганули как следует.

— Разумеется, бывают в мире катастрофы и посерьезнее нашей, — подтвердил Вадим Афанасьевич Дрожжинин. — Помню, в 1964 году в Пуэрто, это маленький нефтяной порт в… — Он смущенно хмыкнул и опустил глаза: — …в одной южноамериканской стране, так вот в Пуэрто у причала загорелся Панамский танкер. Если бы не находчивость Мигеля Маринадо, сорокатрехлетнего смазчика, дочь которого… впрочем… хм… да… ну, вот так.

— Помню, помню, — покивал ему Володя.

— А вот у нас однажды, — сказал Шустиков Глеб, — лопнул гидравлический котел на камбузе. Казалось бы, пустяк, а звону было на весь гвардейский экипаж. Честное слово, товарищи, думали, началось.

— Халатность еще и не к тому приводит, — проскрипел старик Моченкин, уплетая твороженники, тюльку в собственном соку, вишневое варенье, сыр «Новость», хлебая чай, зорко приглядывая за сушкой, — От халатности бывают и пожары, когда полыхают цельные учреждения. В тридцать третьем годе в Коряжске-втором от халатности инструктора Монаховой, между прочим, моей сестры, сгорел ликбез, МОПР и Осоавиахим, и получился вредительский акт.

— А со мной никогда ничего подобного не было, и это замечательно! — воскликнула Ирина Валентиновна и посмотрела на моряка голубым прожекторным взором.

Ой, Глеб, Глеб, что с тобой делается? Ведь знал же ты раньше, красивый Глеб, и инженера-химика, и технолога Марину, и множество лиц с незаконченным образованием, и что же с тобой получается здесь, среди родных черноземных полей?

Честно говоря, и с Ириной Валентиновной происходило что-то необычное. По сути дела, Шустиков Глеб оказался первым мужчиной, не вызвавшим а ее душе стихийного возмущения и протеста, а, напротив, наполнявшим ее душу какой-то умопомрачительной тангообразной музыкой.

Счастье ее в этот момент было настолько полным, что она даже не понимала, чего ей еще не хватает. Ведь не самолета же в небе с прекрасным летчиком за рулем?!

Она посмотрела в глубокое, прекрасное, пронизанное солнцем небо и увидела падающий с высоты самолет. Он падал не камнем, а словно перышко, словно маленький кусочек серебряной фольги, а ближе к земле стал кувыркаться, как гимнаст на турнике.

Тогда и все его увидели.

— Если мне не изменяет зрение, это самолет, — предположил Вадим Афанасьевич.

— Ага, это Ваня Кулаченко падает, — подтвердил Володя.

— Умело борется за жизнь, — одобрительно сказал Глеб.

— А мне за него почему-то страшно, — сказала Ирина Валентиновна.

— Достукался Кулаченко, добезобразничался, — резюмировал старик Моченкин.

Он вспомнил, как третьего дня ходил в окрестностях райцентра, считал копны, чтоб никто не проворовался, а Ванька Кулаченко с бреющего полета фигу ему показал.

Самолет упал на землю, попрыгал немного и затих. Из кабины выскочил Ваня Кулаченко, снял пиджак пилотский, синего шевиота с замечательнейшим золотым шевроном, стал гасить пламя, охватившее было мотор, загасил это пламя и, повернувшись к подбегающим, сказал, сверкнув большим, как желудь, золотым зубом:

— Редкий случай в истории авиации, товарищи!

Он стоял перед ними — внушительный, блондин, совершенно целый — невредимый Ваня Кулаченко, немного гордился, что свойственно людям его профессии,

— Сам не понимаю, товарищи, как произошло падение, — говорил он с многозначительной улыбкой, как будто все-таки что-то понимал. — Я спокойно парил на высоте двух тысяч метров, высматривая объект для распыления химических удобрений, уточняю — суперфосфат. И вот я спокойно парю, как вдруг со мной происходит что-то загадочное, как будто на меня смотрят снизу какие-то большие глаза, как будто какой-то зов, — он быстро взглянул на Ирину Валентиновну. — Как будто крик, извиняюсь, лебедихи. Тут же теряю управление, и вот я среди вас.

— Где начинается авиация, там кончается порядок, — сердито сказал Шустиков Глеб, поиграл для уточнения бицепсами и увел Ирину Валентиновну подальше.

Володя Телескопов тем временем осмотрел самолет, ободрил Ваню Кулаченко,

— Ремонту тут, Иван, на семь рублей с копейками. Еще полетаешь, Ваня, на своей керосинке. Я на такой штуке в Каракумах работал, машина надежная. Иной раз скапотируешь в дюны — пылища!

— Как же, полетаете, гражданин Кулаченко, годков через десять — пятнадцать обязательно полетаете, — зловеще сказал старик Моченкин.

— А вот это уже необоснованный пессимизм! — воскликнул Вадим Афанасьевич и очень смутился.

— Значит, дальше будем действовать так, — сказал на энергичном подходе Шустиков Глеб, — Сначала вынимаем из кювета наш механизм, в потом берем на буксир машину незадачливого, хе-хе, ха-ха, авиатора. Законно, Володя?

— Между прочим, товарищи, я должен всем нам сделать замечание, — вдруг пылко заговорил Вадим Афанасьевич. — Где-то по большому счету мы поступили бесчеловечно по отношению к бочкотаре. Извините, друзья, но мы распивали чаи, наблюдали редкое зрелище падения самолета, а в это время бочкотара лежала всеми забытая, утратившая несколько своих элементов. Я бы хотел, чтобы впредь это не повторялось.

— А вот за это, Вадик, я тебя люблю на всю жизнь! — заорал Володя Телескопов и поцеловал Дрожжинина.

Потрясенный поцелуем, а еще больше «Вадиком», Вадим Афанасьевич зашагал к бочкотаре.

Вскоре они двинулись дальше в том же порядке, но только лишь имея на буксире самолет. Пилот Ваня Кулаченко сидел в кабине самолета, читал одолженный Володей Телескоповым «Сборник гималайских сказок», но не до чтения ему было: золотистые, трепетавшие на ветру волосы педагога Селезневой, давно уже замеченной им в среде районной интеллигенции, не давали ему углубиться в фантастическую поэзию гималайского народа.

Ведь сколько раз, бывало, пролетал Ваня Кулаченко на бреющем полете над домом педагога, сколько раз уж сбрасывал над этим домом букетики полевых и культурных цветов! Не знал Ваня, что букетики эти попадали большей частью на соседний двор, к тете Нюше, которая носила их своей козе.

В сумерках замаячила впереди в багровом закате водонапорная башня Коряжека, приблизились огромные тополя городского парка, где шла предвечерняя грачиная вакханалия.

Казалось бы, их совместному путешествию подходил конец, но нет — при приближении водонапорная башня оказалась куполом полуразрушенного собора, а тополя на поверку вышли дубами. Вот тебе и влопались — где же Коряжск?

Старик Моченкин выглянул из своей ячейки, ахнул, забарабанил вострыми кулачками по кабине.

— Куды завез, ирод? Это же Мышкин! Отсюда до Коряжека сто верст!

Вадим Афанасьевич выглянул из кабины.

— Какой милый патриархальный городок! Почти такой же тихий, как Грандо-Кабальерос.

— Точно, похоже, — подтвердил Володя Телескопов.

По главной улице Мышкина в розовом сумерке бродили, удовлетворенно мыча, коровы, пробегали с хворостинами их бойкие хозяйки. Молодежь сигаретила на ступеньках клуба. Ждали кинопередвижку. Зажглась мышкинская гордость — неоновая надпись «Книжный коллектор».

— Отсюда я Симке письмо пошлю, — сказал Володя Телескопов.

Письмо Володи Телескопова
его другу Симе

Здравствуйте, многоуважаемая Серафима Игнатьевна! Пишет ним, возможно, незабытый Телескопии Владимир. На всякий случай сообщаю о прибытии в город Мышкин, где и заночуем. Не грусти и не печаль бровей. Бочкотара в полном порядочке. Мы с Вадиком ее накрыли брезентом, а также его клетчатым одеялом, вот бы нам такое, сейчас она не предъявляет никаких претензий и личных пожеланий.

Насчет меня, Серафима Игнатьевна, не извольте беспокоиться. Во-первых, полностью контролирую свое самочувствие, а, во-вторых, мышкинский участковый старший сержант Биродкин Виктор Ильич, знакомый вам до нашей любви, гостит сейчас у братана младшего лейтенанта Бородкина, также вами известного, в Гусятине.

Пусть струится над твоей избушкой тот вечерний несказанный свет.

Кстати, передайте родителям пилота Кулаченко, что он жив-здоров, чего и им желает.

Сима помнишь пойдем с тобою в ресторана зал нальем вина в искрящийся бокал нам будет петь о счастье саксофон а если чего узнаю не обижайся.

Дорогой сэр, примите уверения в совершенном к вам почтении.

Бате моему сливочного притарань полкило за наличный расчет.

Целую крепко моя конфетка.

Владимир.

Представьте себе березовую рощу, поднимающуюся на бугор. Представьте ее себе как легкую и сквозную декорацию нехитрой драматургии красивых человеческих страстей. Затем для полного антуража поднимется над бугром и повиснет за березами преувеличенных размеров луна, запоют ночные птицы, свидетели наших тайн, запахнут мятные травы, и Глеб Шустиков, военный моряк, ловким жестом постелет на пригорке свой видавший всякое бушлат, и педагог Селезнева сядет на него в трепетной задумчивости.

Глеб, задыхаясь, повалился рядом, ткнулся носом в мятные травы. Романтика, хитрая лесная ведьма с лисьим пушистым телом, изворотливая, как тать, как росомаха, подстерегающая каждый наш неверный шаг, бацнула Глебу неожиданно под дых, отравила сладким газом, загипнотизировала расширенными лживопечальными глазами.

Спасаясь, Глеб прижался носом к матери-земле.

— Не правда ли, в черноземной полосе, в зоне лесостепей тоже есть своя прелесть? — слабым голосом спросила Ирина Валентиновна. — Вы не находите, Глеб? Глеб? Глебушка?

Романтика, ликуя, кружила в березах, то ли с балалайкой, то ли с мандолиной.

Глеб подполз к Ирине Валентиновне поближе.

Романтика, ойкнув, бухнулась внезапно в папоротники, заголосила дивертисмент.

А Глеб боролся, страдая, и все его бронированное тело дрожало, как дрожит палуба эсминца на полном ходу.

Романтика, печально воя, уже сидела над ними на суку гигантским глухарем.

— В общем и целом, так, Ирина, — сказал Шустиков Глеб, — честно говоря, я к дружку собирался заехать в Бердянск перед возвращением к месту прохождения службы, но теперь уж мне не до дружка, как ты сама понимаешь.

Они возвращались в Мышкин по заливным лугам. Над ними в ночном ясном небе летали выпи. Позади на безопасном расстоянии, маскируясь под обыкновенного культработника, плелась Романтика, манила аккордеоном.

— Первые свидания, первые лобзания, юность комсомольскую никак не позабыть…

— Отстань! — закричал Глеб. — Поймаю-кишки выпущу!

Романтика тут же остановилась, готовая припустить назад в рощу.

— Оставь ее, Глеб, — мягко сказала Ирина Валентиновна. — Пусть идет. Ее тоже можно понять.

Романтика тут же бодро зашагала, шевеля меха.

— …тронутые ласковым загаром руки обнаженные твои…

А на площади города Мышкин спал в отцепленном самолете пилот-распылитель Ваня Кулаченко.

Сон пилота

Вани Кулаченко

Разноцветными тучками кружили над землей нежелательные инсекты.

— Мне сверху видно все, ты так и знай! Сейчас опылю!

В перигее над районом Европы поймал за хвост внушительную стрекозу.

Со всех станций слежения горячий пламенный привет и вопрос:

— Бога видите, товарищ Кулаченко?

— Бога не вижу. Привет борющимся народам Океании!

На всех станциях слежения:

— Ура! Бога нет! Наши прогнозы подтвердились!

— А ангелов видите, товарищ Кулаченко?

— Ангелов как раз вижу.

Навстречу его космическому кораблю важно летел большим лебедем Ангел.

— Чем занимаетесь в обычной жизни, товарищ Кулаченко?

— Распыляю удобрения, суперфосфатом ублажаю матушку-планету.

— Дело хорошее. Это мы поприветствуем. — Ангел поаплодировал мягкими ладошками. — Личные просьбы есть?

— Меня, дяденька Ангел, учительница не любит.

— Знаем, знаем. Этот вопрос мы провентилируем. Войдем с ним к товарищу Шустикову. Пока что заходите на посадку.

Ляпнулся в землю. Гляжу-идет по росе Хороший Человек, то ли учительница, то ли командир отряда Жуков.

Вадим Афанасьевич Дрожжинин тем временем сидел на завалинке мышкинского дома приезжих, покуривал свою трубочку.

Кстати говоря, история трубочки. Курил ее на Ялтинской конференции лорд Биверлибрамс, личный советник Черчилля по вопросам эксплуатации автомобильных покрышек, а ему она досталась по наследству от его деда-адмирала и меломана Брамса, долгие годы прослужившего хранителем печати при дворе короля Мальдивских островов, а дед, в свою очередь, получил ее от своей бабки, возлюбленной сэра Элвиса Кросбн, удачливого капера Ее Величества, друга сэра Френсиса Дрейка, в сундуке которого и была обнаружена трубочка. Таким образом, история трубочки уходила во тьму великобританских веков.

Лорд Биверлибрамс, тоже большой меломан, будучи в Москве, прогорел на нотах и уступил трубку за фантастическую цену нашему композитору Красногорскому-Фишу, а тот, в свою очередь, прогорев, сдал ее в одну из московских комиссионок, где ее и приобрел за ту же фантастическую цену нынешний сосед Вадима Афанасьевича, большой любитель конного спорта, активист московского ипподрома Аркадий Помидоров.

Однажды, будучи в отличнейшем настроении, Аркадий Помидоров уступил эту историческую английскую трубку своему соседу, то есть Вадиму Афанасьевичу, но, конечно, по-дружески, за цену чисто символическую, за два рубля восемьдесят семь копеек.

Итак, Вадим Афанасьевич сидел на завалинке и по поручению Володи сторожил бочкотару, уютно свернувшуюся под его пледом «мохер»,

Ему нравился этот тихий Мышкин, так похожий на Грандо-Кабальерос, да и вообще ему нравилось сидеть на завалинке и сторожить бочкотару, ставшую ему родной и близкой,

Да, если бы не проклятая Хунта, давно бы уже Вадим Афанасьевич съездил в Халигалию за невестой, за смуглянкой Марией Рохо или за прекрасной Сильвией Честертон (английская кровь!), давно бы уже построил кооперативную квартиру в Хорошево-Мневниках, благо за годы умеренной жизни скоплена была достаточная сумма, но…

Вот таким тихим, отвлеченным мыслям предавался Вадим Афанасьевич в ожидании Телескопова, иногда вставая и поправляя плед на бочкотаре.

Вдруг в конце улицы за собором послышался голос Телескопова. Тот шел к дому приезжих, горланя песню, и песня эта бросила в дрожь Вадима Афанасьевича.

Ие-йе-йе, хали-гали! Ие-йе-йе, самогон! Ие-йе-йе, сами гнали! Иейе-йе. сами пьем! А кому какое дело, Где мы дрожжи достаем… —

Распевал Володя никому, кроме Вадима Афанасьевича, не известную халигалийскую песню. Что за чудо? Что за бред? Уж не слуховые ли галлюцинации?

Володя шел по улице, загребая ногами пыль.

— Привет, Вадька! — заорал он, подходя. — Ну и гада эта тетка Настя! Не поверишь, по двугривенному за стакан лупит. Да я, когда в Ялте на консервном заводе работал, за двугривенный в колхозе «Первомай» литр вина имел, а вино, между прочим, шампанских сортов, накапаешь туда одеколону цветочного полсклянки и ходишь весь вечер косой.

— Присядьте, Володя, мне надо с вами поговорить, — попросил Вадим Афанасьевич,

— В общем, если хочешь, пей, Вадим, — сказал Телескопов, присаживаясь и протягивая бутыль.

— Конечно, конечно, — пробормотал Дрожжинин и стал с усилием глотать пахучий, сифонный, сифонноводородный, сифонно-винегретно-котлетно-хлебный, культурный, освежающе-одуряющий напиток,

— Отлично, Вадим, — похвалил Телескопов. — Вот с тобой я бы пошел в разведку.

— Скажите, Володя, — тихо спросил Вадим Афанасьевич. — Откуда вы знаете халигалийскую народную песню?

— А я там был, — ответил Володя. — Посещал эту Халигалию-Малигалию.

— Простите, Володя, но сказанное вами сейчас ставит для меня под сомнение все сказанное вами ранее. Мы, кажется, успели уже с вами друг друга узнать и внушить друг другу уважение на известной вам почве, но почему вы полученные косвенным путем сведения превращаете в насмешку надо мной? Я знаю всех советских людей, побывавших в Халигалии, их не так уж много, больше того, я знаю вообще всех людей, бывших в этой стране, и со всеми этими людьми нахожусь в переписке. Вы, именно вы, там не были,

— А хочешь заложимся? — спросил Володя.

— То есть как? — оторопел Дрожжинин.

— Пари на бутылку «Горного дубняка» хочешь? Короче, Вадик, был я там, и все тут. В шестьдесят четвертом году совершенно случайно оформился плотником на теплоход «Баскунчак», а его о Халигалию погнали, понял?

— Это было единственное европейское судно, посетившее Халигалию за последние сорок лет, — прошептал Вадим Афанасьевич.

— Точно, — подтвердил Володя. — Мы им помощь везли по случаю землетрясения,

— Правильно, — еле слышно прошептал Вадим Афанасьевич, его начинало колотить неслыханное возбуждение. — А не помните ли, что конкретно вы везли?

— Да там много чего было — медикамент, бинты, детские игрушки, сгущенки, хоть залейся, всякого добра впрок на три землетрясения и четыре картины художника Каленкина для больниц.

Вадим Афанасьевич с удивительной яркостью вспомнил счастливые минуты погрузки этих огромных, добротно сколоченных картин, вспомнил массовое ликование на причале по мере исчезновения этих картин в трюмах «Баскунчака».

— Но позвольте, Володя! — воскликнул он. — Ведь я же знаю весь экипаж «Баскунчака». Я был на его борту уже на второй день после прихода из Халигалии, а вас…

— А меня, Вадик, в первый день списали, — доверительно пояснил Телескопов. — Как ошвартовались, так сразу Помпезов Евгений Сергеевич выдал мне талоны на сертификаты. Иди, говорит, Телескопов, отоваривайся, и чтоб ноги твоей больше в нашем пароходстве не было, божий плотник, А в чем дело, дорогой друг? С контактами я там кой-чего напутал.

— Володя, Володя, дорогой, я бы хотел знать подробности. Мне это крайне важно!

— Да ничего особенного, — махнул ручкой Володя. — Стою я раз в Пуэрто, очень скучаю. Кока-колой надулся, как пузырь, а удовлетворения нет. Смотрю, симпатичный гражданин идет, познакомились — Мигель Маринадо. Потом еще один работяга появляется, Хосе-Луис…

— Велосипедчик? — задохнулся Дрожжинин,

— Он, Завязали дружбу на троих, потом повторили. Пошли к Мигелю в гости, и сразу девчонок сбежалась куча поглазеть на меня, как будто я павлин кавказский из Мурманского зоопарка, у которого в прошлом году Гришка Офштейн перо вырвал,

— Кто же там был из девушек? — трепетал Вадим Афанасьевич.

— Сонька Маринадова была, дочка Мигеля, но я ее пальцем не тронул, это, Вадик, честно, затем, значит, Маришка Рохо и Сильвия, фамилии не помню, ну а потом Хосе-Луис на велосипеде за своей невестой съездил, за Роситой. Вернулся с преогромным фингалом на ряшке. Ну, Вадик, ты пойми, девчонки коленками крутят, юбки короткие, я же не железный, верно? Влюбился начисто в Сильвию, а она в меня. Если не веришь, могу карточку показать, я ее от Симки у пахана прячу.

— Вы переписывались? — спросил Дрожжинин.

— Да и сейчас переписываемся, только Симка ее письма рвет, ревнует, А ревность унижает человека, дорогая Симочка, это еще Вильям Шекспир железно уточнил, а человек, Серафима Игнатьевна, он хозяин своего «я». И я вас уверяю, дорогой работник прилавка, что у нас с Сильвией почти что и не было ничего платонического, а если и бывало, то только когда теряли контроль над собой. Я, может, больше любил, Симочка, по авенидам ихним гулять с этой девочкой и с собачонкой Карабанчелем, Зверье такого типа я люблю как братьев наших меньших, а также, Серафима, любите птиц-источник знаний!

С этими словами Володя Телескопов совсем уже отключился, бухнулся на завалинку и захрапел.

Тренированный по джентльменской методе Вадим Афанасьевич без особого труда перенес легкое тело своего друга (да, Друга, теперь уже окончательного друга) в дом приезжих и долго сидел на койке у него в ногах, шевелил губами, думал о коварной Сильвии Честертон, ничего не сообщившей ему о своем романе с Телескоповым, а сообщавшей только лишь о всяких девических пустяках. Думал он также вообще о странном прелестном характере халигалийских ветрениц, о периодических землетрясениях, раскачивающих сонные халигалийские города, как бы в танце фанданго.

Второй сон Володи Телескопова

У Серафимы Игнатьевны сегодня день рождения, а у вас фонарь под глазом. Начал рыться в карманах, вытащил талоны на бензин, справочку-выручалочку о психической неполноценности, гвоздь, замок, елового мыла кусок, красивую птицу-источник знаний, восемь копеек денег.

Начал трясти костюм, полупальто — вытряслось тарифной сетки метра три, в ней премиальная рыба — доска-чего-тебе-надобно-старче, возвратной посуды бутылками на шестьдесят копеек, банками на двадцать (живем!), сборник песен «Едем мы, друзья, в дальние края», наряд на бочкотару, расческа, пепельница, Наконец, обнаружилось искомое — вытащил из-под подкладки завалящую маленькую ложь.

— А это у меня еще с Даугавпилса. Об бухту Троса зацепился и на ящик глазом упал.

Верхом на белых коровах проехали приглашенные — все шишки райпотребкооперации.

А Симка стоит в красном бархатном платье, смеется, как доменная печь имени Кузбасса.

А его, конечно, не пускают. Выбросил за ненадобностью свою паршивенькую ложь.

— У других и ложь-то как ложь, а у тебя и ложь-то как вошь.

Но ложь, отнюдь не как вошь, а спорее лягушкой весело шлепала к луже, хватая на скаку комариков.

— Ворюги, позорники, сейчас я вас всех понесу! Как раз меня и вынесли, а мимо дружина шла.

— Доставьте молодчика обратно в универмаг ДЛТ или в огороде под капусту бросьте.

Одного меня в универмаг повезла боевая дружина, а другого меня под капусту бросила.

Посмотрел из-за кочана — идет, идет по росе Хороший Человек, вроде бы кабальеро, вроде бы Вадик Дрожжинин.

— Але, Хороший Человек, пойдем Серафиму спасать, баланс подбивать, ой, честно, боюсь проворуется.

Второй сон Вадима Афанасьевича

Гаснут дальней Альпухары золотистые края, а я ползу по черепичным крышам Халигални. Вон впереди дом, похожий на утес, ущербленный и узкий. Он весь залит лунным светом, а наверху балкон, ниша в густой тени.

Выгнув спину, лунным леопардом иду по коньку крыши. Перед решающим броском ощупываю рубашку, брюки-все ли на месте? Ура, все на месте! Перепрыгиваю через улицу, взлетаю вверх по брандмауэру, и вот я на балконе, в нише, а потом в будуаре, а в будуаре-альков, а в алькове кровать XVI века, а на кровати раскинула юное тело Сильвия Честертон, потомок испанских конкистадоров и каперов Ее Величества. Прыгнул на кровать, завязалась борьба, сверкнул выхваченный из-под подушки кинжал, ищу губы Сильвии.

СИЛЬВИЯ. — Вадим!

ОН. — Это я, любимая!

Кинжал летит на ковер. Дышала ночь восторгом сладострастья…

— Любимый, куда ты?

— Теперь я к Марии Рохо. Ночь-то одна…

У него ноги были подбиты железом, а пиджак из листовой стали. Тедди-бойс, конечно, разбежались, потрясая длинными патлами, как козы. Мария Рохо вздрогнула, как лань, когда он вошел.

— Вадим!

Хороши весной в саду цветочки… Это еще что, это откуда?

Иду дальше по лунным площадям, по голубым торцам, а где-то пытается наложить на себя руки посрамленный соперник Диего Моментальный. Скрипят рамы, повсюду открываются окна, повсюду онипрекрасные женщины Халигалии.

— Вадим!

— Спокойно, красавицы…

Вихрем в окно и из дымовой трубы, опять в окно, опять из трубы… Габриэла Санчес, Росита Кублицки, тетя Густа, Конкордия Моро, Стефания Сандрелли… Клятвы, мечты, шепот, робкое дыхание… Безумная мысль; а разве Хунта не женщина? Проснулся опять в Кункофуэго в полной тоске… Как связать свою жизнь с любимыми? Ведь не развратник же, не ветреник.

В дымных лучах солнца по росе подходил Хороший Человек.

— Я тебе, Вадик, устроил свидание с подшефной бочкотарой.

Старик Моченкин дед Иван в этот вечер в Мышкине очень сильно гордился перед кумой своей Настасьей: во-первых, съел яичницу из десяти яиц; во-вторых, выпил браги чуть не четверть; в-третьих, конечно, включил радиоточку, прослушал, важно кивая, передачу про огнеупорную глину, а также концерт «Мадемуазель Нитуш».

Кума Настасья все это время стояла у печи, руки под фартуком, благоговейно смотрела на старика Моченкина, лишь изредка с поклонами, с извинениями удалялась, когда молодежь под окнами гремела двугривенными. Уважение к старику Моченкину она питала традиционное, давнее, начавшееся еще в старые годы с баловства. Честно говоря, старик Моченкин был даже рад, что попал в город Мышкин, да вот жаль только, что неожиданно. Кабы раньше он знал, так теперь на столе бы уж ждал корифей всех времен и народов — пирог со щукой. Всегда в былые годы запекала кума Настасья к его приезду цельную щуку в тесто. Очень великолепный получался пирог — сверху корочка румяная, а внутри пропеченная гада, империалистический хищник.

— Плесни-ка мне, кума, еще браги, — приказал старик Моченкин.

— Извольте, Иван Александрович.

— Вот здесь, кума, — старик Моченкин хлопнул ладонью по своему портфелю ложного крокодила, — вот здесь все они у мене — и немые и говорящие.

— Сыночки ваши, Иван Александрович?

— Не только… — Старик Моченкин строго погрозил куме пальцем. — Отнюдь не только сыночки. Усе! — вдруг заорал он, встал и, качаясь, направился к кровати. — Усе! Опче! Ума! — еще раз погрозил кому-то, в кого-то потыкал длинным пальцем и залег.

Второй сон старика Моченкина

И вот увидел он — вся большая наша страна решила построить ему пальто.

Сказано-сделано: вырыли котлован, работа закипела. Пальтомоченкинстрой!

Заложено было пальтецо, как линейный крейсер, синего драпа, бортовка конским волосом, груди проектируются агромаднейшие, как у Фефелова Андрона Лукича, нате вам!

Надо бы жирности накачать под такое пальто. Беру булютень (у кого?), беру булютень у товарища Телескопова, нашего водителя, ввожу в себе крем-бруле, стюдень, лапшу утячию, яичню болтанку — ноль-ноль процента результата, привес отсутствует, хоть вой! Шельмуют в семье с жирами, жируют в шельме с семьями, а кому писать, кому челом бить? Стучи, стучи — не достучишься. Пальто высилось над полями и рощами, как элеватор, воротник мелкими кольцами в облаках, и вот я иду на примерку.

А посередь поля — баран неохолощенный, огромный, товарный, товарный… А вы идите, господин-товарищ, как бы стороной, как бы между прочим.

Так и иду, баран только землю роет, спасибо, люди добрые. Вот пальто, а в пальте дверь, а в дверях Фефелов Андрон Лукич.

— Вам куда, гражданин хороший?

— А на примерку, Андрон Лукич.

— Хоть я и Лукич, а ты мене не тычь. Примерки, гражданин, больше не будет. В вашем пальте давно уже краеведческий музей. Извольте за гривенник полюбопытствовать экспонатом. Етта баран товарный, мутон натуральный, етта диаграмма качественная с абциссом и ординатом, а етта старичок маринованный в банке, ни богу свечка, ни черту кочерга — узнаете?

С ужасом, с воем выпрыгнул из кармана, плюхнулся в траву.

— Иде ж ты, иде ж ты, заступница моя родная? Иде ж ты, Юриспруденция, дева чистая, мятная, неподкупная?

Шевелились травы росные, скрыл был большой, как будто под тяжелыми шагами.

Второй сон педагога Ирины Валентиновны Селезневой

Ирина Валентиновна в эту ночь снов не видела.

Второй сон моряка Шустикова Глеба

Шустиков Глеб в эту ночь снов не видел.

Вскоре над городом Мышкин взошло радостное солнце, и все наши путешественники проснулись счастливыми. Володя Телескопов включил мотор, поднял крышку капота и стал на работающий мотор смотреть. Он очень любил смотреть на работающие механизмы. Иногда остановится где-нибудь и смотрит на работающий механизм, смотрит. на него несколько минут, все в нем понимает, улыбается тихо, без всякого шухера, и отходит счастливый, будто помылся теплой и чистой водой.

Вадим Афанасьевич тем временем бочкотару ублажал мылом и мочалкой, задавал ей утренний туалет, тер до блеска ее коричневые бока, а она нежилась и кряхтела под солнечными лучами и мыльной водой, давно ей уж не было так хорошо, и Вадиму Афанасьевичу давно так хорошо не было. Ему всегда было в общем-то неплохо, всегда было организованно и ровно, но так хорошо, как сейчас, ему не было, пожалуй, с детства.

Вернулся от кумы старик Моченкин, стоял в стороне хмурый, строго наблюдал. Трудно сказать, почему он не отправился в Коряжск рейсовым автобусом. Может быть, из соображений экономии, ведь он решил заплатить Телескопову за все художества не больше пятнадцати. копеек, а может быть, и он, так же как другие пассажиры, чувствовал уже какую-то внутреннюю связь с этой полуторкой, с чумазым баламутом Телескоповым, с распроклятой бочкотарой, такой нервной и нежной.

Ирина Валентиновна тем временем сервировала в палисаднике завтрак, яйца и картошку, а верный ее друг Шустиков Глеб резал огурцы.

— Прошу к столу, товарищи! — пригласила счастливым голосом Ирина Валентиновна, и все сели завтракать, не исключая, разумеется, и старика Моченкина, который хоть и подзаправился у кумы, но упустить лишний случай пожировать на дармовщинку, конечно же, не мог. Сушку свою он опять вынул и положил на стол ближе к локтю.

Путешественники уже кончали завтрак, когда с улицы из-за штакетника прилетел милый голосок:

— Приятного вам аппетита, граждане хорошие!

За забором стояла миловидная старушка в плюшевом аккуратном жакете, с сундучком, узелком и сачком, какими дети ловят бабочек.

— Здравствуйте, — сказала она и низко поклонилась, — Не вы ли, граждане, бочкотару в Коряжск транспортируете?

— Мы, бабка! — гаркнул Володя. — А тебе чего до нашей бочкотары?

— А як вам в попутчицы прошусь, милок. Кто у вас старшой в команде?

Путешественники весело переглянулись: они и не знали, что они «команда».

Старик Моченкин крякнул было, стряхнул крошки с пестрядинового пиджака, приосанился, но Шустиков Глеб, подмигнув своей подруге, сказал:

— У нас, мамаша, начальства тут нет. Мы, мамаша, просто люди разных взглядов и разных профессий, добровольно объединились на почве любви и уважения к нашей бочкотаре, А вы куда следуете, пожилая любезная мамаша?

— В командировку, сыночек, еду в город Хвеодосию. Институт меня направляет в крымскую степь для отлова фотоплексируса.

— Это жука, что ль, рогатого, бабка? — крикнул Володя,

— Его, сынок. Очень трудный он для отлова, этот батюшка фотоплексирус, вот меня и направляют.

Оказалось, что Степанида Ефимовна (так звали старушку) вот уже пять лет является лаборантом одного московского научного института и получает от института ежемесячную зарплату сорок целковых плюс премиальные.

— Я для них, батеньки мои, кузнецов ловлю полевых, стрекоз, бабочек, личинок всяких, а особливо уважают тутового шелкопряда, — напевно рассказывала она. — Очень они мною довольные и потому посылают в крымскую степь для отлова фотоплексируса, жука рогатого, неуловимого, а науке нужного.

— Ты только подумай, Глеб, — сказала Ирина Валентиновна. — Такая обыкновенная, скромная бабушка, а служит науке! Давай и мы посвятим себя науке, Глеб, отдадим ей себя до конца, без остатка…

Ирина Валентиновна сдержанно запылала, чуть-чуть задрожала от вдохновения, и Глеб обнял ее за плечи.

— Хорошая идея, Иринка, и мы воплотим ее в жизнь.

— Все-таки это странно, Володя, — зашептал Вадим Афанасьевич Телескопову. — Вы заметили, что они уже перешли на ты? Поистине, темпы космические. И потом эта старушка… Неужели она действительно будет ловить фотоплексируса? Как странен мир…

— А ничего странного, Вадим, — сказал Володя. — Глеб с училкой вчера в березовую рощу ходили. А бабка жука поймает, будь спок. У меня глаз наметенный, изловит бабка фотоплексируса.

Старик Моченкин молчал, потрясенный и уязвленный рассказом Степаниды Ефимовны. Как же это так получается, други-товарищи? О нем, о крупном специалисте по инсектам, отдавшем столько лет борьбе с колорадским жуком, о грамотном, политически подкованном человеке, даже и не вспомнили в научном институте, а бабка Степанида, которой только лебеду полоть, пожалуйте — лаборант. Не берегут кадры, разбазаривают ценную кадру, материально не заинтересовывают, душат инициативу. Допляшутся губители народной копейки!

— Залезайте, ребята, поехали! — закричал Володя. — Залезай и ты, бабка, — сказал он Степаниде Ефимовне, — да будь поосторожней с нашей бочкотарой.

— Ай, батеньки, а бочкотара-то у вас какая вальяжная, симпатичная да благолепная, — запела Степанида Ефимовна, — ну чисто купчиха какая, чисто явсиха сытая, а весела-а-я-то, тятеньки…

Все тут же полюбили старушку-лаборанта за ее такое отношение к бочкотаре, даже старик Моченкин неожиданно для себя смягчился.

Залезли все в свои ячейки, тронулись, поплыли по горбатым улицам города Мышкин.

— Сейчас на площадь заедем, Ваньку Кулаченко подцепим, — сказал Володя.

Но ни Вани Кулаченко, ни аэроплана на площади не оказалось. Уже парил пилот Кулаченко в голубом небе, уже парил на своей надежной машине с солнечными любовными бликами на несущих плоскостях. Выходит, починил уже Ваня свою верную машину и снова полетел на ней удобрять матушку-планету.

Уже на выезде из города путешественники увидели пикирующий прямо на них биплан. Точно сманеврировал на этот раз пилот Кулаченко и точно бросил прямо в ячейку Ирины Валентиновны букет небесных одуванчиков.

— Выбрось немедленно! — приказал ей Шустиков Глеб и поднял к небу глаза, похожие на спаренную эенитную установку.

«Эх, — подумал он, — жаль, не поговорил я с этим летуном на отвлеченные литературные темы!»

К тому же заметил Глеб, что вроде колбасится за ними по дороге распроклятая Романтика, а может, это была просто пыль. Очень он заволновался вдруг за свою любовь, тряхнул внутренним железом, сгруппировался.

— Выбросила или нет?

— Да ой, Глеб! — досадливо воскликнула Ирина Валентиновна. — Давно уже выбросила.

На самом деле она спрятала один небесный одуванчик в укромном месте да еще и посылала украдкой взоры вслед улетевшему, превратившемуся уже и точку самолету, вдохновляла его мотор. Какая женщина не оставит у себя памяти о таком волнующем эпизоде в ее жизни?

Итак, они снова поехали вдоль тихих полей и шуршащих рощ. Володя Телескопов гнал сильно, на дорогу не глядел, сворачивал на развилках с ходу, особенно не задумываясь о правильности направления, сосал леденцы, тягал у Вадима Афанасьевича из кармана табачок «Кепстен», крутил цигарки, рассказывал другу-попутчику байки из своей увлекательной жизни,

— В то лето Вадюха я ассистентом работал в кинокартине Вечно пылающий юго-запад законная кинокартина из заграничной жизни приехали озеро голубое горы белые мама родная завод стоит шампанское качает на экспорт аппетитный запах все бухие посудницы в столовке не поверишь поют рвань всякая шампанским полуфабрикатом прохлаждается взяли с Вовиком Дьяченко кителя из реквизита ментели головные уборы отвалили по-французски разговариваем гули-мули и утром в среду значит Бушканец Нина Николаевна турнула меня из экспедиции Вовика товарищеский суд оправдал а я дегустатором на завод устроился они же ко мне и ходили бобики а я в художественной самодеятельности дух бродяжный ты все реже реже рванул главбух плакал честно устал я там Вадик.

Вадим же Афанасьевич, ничему уже не удивляясь, посасывал свою трубочку, в элегическом настроении поглядывал на поля, на рощи, послушивал скрип любезной своей бочкотары и даже слова не сказал своему другу, когда заметил, что проскочили они поворот на Коряжск.

Старик Моченкин тоже самое — разнежился, накапливая аргументацию, ослаб в своей ячейке, вкушая ноздрями милый сердцу слабый запах огуречного рассола пополам с пивом, и лишь иногда, спохватываясь, злил себя, — а вот пойду в облеобес, как хва-ачу, да как, — но тут же опять расслаблялся.

Степанида Ефимовна в своей ячейке устроилась домовито, постелила шаль и сейчас дремала под розовым флажком своего сачка, дремала мирно, уютно, лишь временами в ужасе вскакивая, выпучивая голубые глазки: «Окстись, окстись, проклятущий!» — мелко крестилась и дрожала.

— Ты чего, мамаша, паникуешь? — сердито прикрикнул на нее разок Шустиков Глеб.

— Игреца увидела, милок. Игрец привиделся, извините, — смутилась Степанида Ефимовна и затухла, как мышка.

Так они и ехали в ячейках бочкотары, каждый в своей.

Однажды на косогоре у обочины дороги путешественники увидели старичка с поднятым пальцем, Палец был огромен, извилист и коряв, как сучок. Володя притормозил, посмотрел на старичка из кабины.

Старичок слабо стонал,

— Ты чего, дедуля, стонаешь? — спросил Володя.

— Да вишь как палец-то раздуло, — ответил старичок. — Десять ден назад собираю я, добрые люди, груздя в бору, и подвернись тут гад темно-зеленый, Ентот гад мене в палец и клюнул, зашипел и ушел. Десять ден не сплю…

— Ну, дед, поел ты груздей! — вдруг дико захохотал Володя Телескопов, как будто ничего смешнее этой истории в жизни не слыхал. — Порубал ты, дедуля, груздей! Вкусные грузди-то были или не очень? Ну, братцы, умора-дед груздей захотел!

— Что это с вами, Володя? — сухо спросил Вадим Афанасьевич. — Что это вы так развеселились? Не ожидал я от вас такого.

Володя поперхнулся смехом и покраснел,

— В самом деле, чего это я ржу, как ишак? Извините, дедушка, мой глупый смех, вам лечиться надо, починять ваш пальчик. Пол-литра водки вам надо выпить, папаша, или грамм семьсот.

— Ничего, терпение еще есть, — простонал старичок.

— А ты, мил-человек, кирпича возьми толченого, — запела Степанида Ефимовна, — узвару пшеничного, лебеды да табаку. Пятак возьми медный да все прокипяти, Покажи этот киселек месяцу молодому, а как кочет в третий раз зарегочет, так пальчик свой и спущай…

— Ничего, терпение еще есть, — стонал старичок.

— Какие предрассудки, Степанида Ефимовна, а еще научный лаборант! — язвительно прошипел старик Моченкин. — Ты вот что, земляк, веди свою рану на ВТЭК, получишь первую группу инвалидности, сразу тебе полегчает.

— Ничего, терпение есть, — тянул свое старичок. — Еще есть терпенье, люди добрые.

— А по-моему, лучшее средство — свиной жир! — воскликнула Ирина Валентиновна, — Туземцы Килиманджаро, когда их кусает ядовитый питон, всегда закалывают жирную свинью, — блеснула она своими познаниями.

— Ничего, ничего, еще покуда терпенье не лопнуло, — заголосил вдруг старичок на высокой ноте.

— Анпутировагь надо пальчик, ой-ей-ей, — участливо посоветовал Шустиков Глеб. — Человек пожилой и без пальца как-нибудь дотянет.

— А вот это мысля хорошая, — вдруг совершенно четко сказал старичок и быстро посмотрел на свой ужасный палец, как на совершенно постороннего человека.

— Да что вы, товарищи! — выскочил вдруг на первый план Вадим Афанасьевич, — Что за нелепые советы? В ближайшей амбулатории сделают товарищу продольный разрез и антибиотики, антибиотики!

— Правильно! — заорал Володя. — Спасать надо этот палец! Так пальцами бросаться будем — пробросаемся! Полезай-ка, дед, в бочкотару!

— Да ничего, ничего, терпение-то у меня еще есть, — снова заканючил укушенный гадом дед, но все тут возмущенно загалдели, а Шустиков Глеб, еще секунду назад предлагавший свое боевое решение, спрыгнул на землю, поднял легонького странника и посадил его в свободную ячейку, показав тем самым, что на ампутации не настаивает.

— Опять, значит, крюк дадим, — притворно возму- тился старик Моченкин,

— Какие уж тут крюки, Иван Александрович! — махнул рукой Вадим Афанасьевич, и с этими его словами Володя Телескопов ударил по газам, врубил третью скорость и полез на косогор, а потом запылил по боковушке к беленьким домикам зерносовхоза.

— Я извиняюсь, земляк, — полюбопытствовал старик Моченкин, косым глазом ощупывая стонущего ровесника, — вы, можно сказать, просто так прогуливались с вашим пальцем или куда-нибудь конкретно следовали?

— К сестрице я шел, граждане хорошие, в город Туапсе, — простонал старичок.

— Куда? — изумился Шустиков Глеб, сразу вспомнив столь далекий отсюда пахучий южный порт, черную ночь и светящиеся острова танкеров на внешнем рейде.

— В Туапсе я иду, умный мальчик, к своей единственной сестрице. Проститься хочу с ней перед смертью.

— Вот характер, Ирина, обрати внимание. Ведь это же Сцевола, — обратился Глеб к своей подруге.

— Скажи, Глеб, а ты смог бы, как Сцевола, сжечь все, чему поклонялся, и поклониться всему, что сжигал? — спросила Ирина.

Потрясенный этим вопросом, Глеб закашлялся, А старик Моченкин тем временем уже вострил свой карандаш в областные инстанции.

Проект старика Моченкина
по ликвидации темно-зеленой змеи

Уже много лет районные организации развертывают успешную борьбу по ликвидации темно-зеленого уродливого явления, свившего себе уютное змеиное гнездо в наших лесах.

Однако, наряду с достигнутым успехом многие товарищи совсем не чухаются окромя пустых слов.

Стендов нигде нету.

Надо развернуть повсеместно наглядную агитацию против прссмыкиющихся животных, кусающих ним пальцы, вооружить население литературой по данному вопросу и паче чанья учредить районного инспектора по — змее с окладом 18 рублей 75 копеек и с выдачей молока.

В просьбе прошу не отказать.

Моченкин И. А., бывший инспектор по колорадскому жуку, пока свободный.

Вот так они и ехали. Телескопов с Дрожжининым в кабине, а все остальные в ячейках бочкотары, каждый в своей.

Однажды они приехали в зерносовхоз и там сдали терпеливого старичка в амбулаторию.

В амбулатории старичок расшумелся, требовал ампутации, но его накачали антибиотиками, и вскоре палец выздоровел. Конечно же, на шум сбежался весь зерносовхоз и в числе прочих «единственная сестрица», которая вовсе не в Туапсе проживала, а именно в этом зерносовхозе, откуда и сам старичок был родом. Что-то тут напутал терпеливый старичок, Должно быть, от боли.

Однажды они заночевали в поле, Поле было дикое с выгнутой спиной, и они сидели на этой спине у огня, под звездами, как на закруглении Земли. Пахло пожухлой травой, цветами, дымом, звездным рассолом. Стрекотали ночные кузнецы.

— Стрекочут, родные, — ласково пропела Степанида Ефимовна. — Стрекочьте, стрекочьте, по кузнецам-то я квартальный план уже выполнила. Теперича мне бы по батюшке фотоплексирусу дать показатель, вот была бы я баба довольная,

Личико ее пошло лучиками, голубенькие глазки залукавились, ручка мелко-мелко — ох, грехи наши тяжкие — перекрестила зевающий ротик, и старушка заснула,

— Сейчас опять игреца увидит мамаша, — предположил Глеб.

— Ай! Ай! Ай! — во сне прокричала старушка. — Окстись, проклятущий, окстись!

— Хотелось бы мне увидеть этого ее игреца, — сказал Вадим Афанасьевич. — Интересно, каков он, этот так называемый игрец?

— Он оченно приятный, — сказала Степанида Ефимовна, сразу же проснувшись. — Шляпочка красненька, сапог модельный, пузик кругленький, оченно интересный.

— Так почему же вы его, бабушка, боитесь? — наивно удивилась Ирина Валентиновна.

— Да как же его не бояться, матушка моя, голубушка-красавица, — ахнула старушка. — А ну как щекотать начнет да как запляшет, да зенками огневыми как заиграет! Ой, лихой он, этот игрец, нехороший…

— Перестраиваться вам надо, Мамаша, — строго сказал Шустиков Глеб. — Перестраиваться самым решительным образом.

— В самом деле, бабка, — сказал Телескопов, — загадай себе и увидишь, как хороший человек…

— …идет по росе, — сказали вдруг все хором и вздрогнули, смущенно переглянулись.

— Лыцарь? — всплеснула руками догадливая старушка.

— Да нет, просто Друг, готовый прийти на помощь, — сказал Вадим Афанасьевич. — Ну, скажем, простой пахарь с циркулем…

— Во-во, — кивнул Володька, — такой кореш в лайковых перчатках…

— Юридический, полномочный, — жалобно затянул старик Моченкин.

— Уполномоченный? — ахнула старушка. — Окстись, окстись! Мой игрец тоже уполномоченный.

— Да нет, мамаша, какая вы непонятливая, — досадливо сказал Глеб, — просто красивый лицом и одеждой и внутренне собранный, которому до феньки все турусы на колесах…

— И мужественный! — воскликнула Ирина Валентиновна. — Героичный, как Сцевола…

— Поняла, голубчики, поняла! — залучйлась, залукавилась Степанида Ефимовна. — Блаженный человек идет по росе, ай как хорошо!

Тут же она и заснула с открытым ртом.

— Запрограммировалась мамаша, — захохотал было Шустиков Глеб, но смущенно осекся. И все были сильно смущены, не глядели друг на друга, ибо раскрылась общая тайна их сновидений.

Блики костра трепетали на их смущенных лицах, принужденное молчание затягивалось, сгущалось, как головная боль, но тут нежно скрипнула во сне укутанная платками и одеялами бочкотара, и все сразу же забыли свой конфуз, успокоились.

Шустиков Глеб предложил Ирине Валентиновне «побродить, помять в степях багряных лебеды», и они церемонно удалились,

Огромные сполохи освещали на мгновения бескрайнюю холмистую равнину и удаляющиеся фигуры моряка и педагога, и старик Моченкин вдруг подумал: «Красивая любовь украшает нашу жиеь передовой молодежью», — подумал, и ужаснулся, и для душевного своего спокойствия сделал очередную пометку о низком аморальном уровне.

Вадим Афанасьевич и Володька лежали рядом на спинах, покуривали, пускали дым в звездное небо.

— Какие мы маленькие, Вадик, — вдруг сказал Телескопов, — и кому мы нужны в этой вселенной, а? Ведь в ней же все сдвигается, грохочет, варится, вея она химией своей занята, а мы ей до феньки.

— Идея космического одиночества? Этим занято много умов, — проговорил Вадим Афанасьевич и вспомнил своего соперника-викария, знаменитого куэнечника из Гельвеции.

— А чего она варит, чего сдвигает и что же будет в конце концов, да и что такое «а конце концов»? Честно, Вадик, мандраж меня пробирает, когда думаю об этом «в конце концов», страшно за себя, выть хочется от непонятного, страшно за всех, у кого руки-ноги и черепушка на плечах. Сквозануть куда-то хочется со всеми концами, зашабашить сразу, без дураков. Ведь не было же меня и не будет, и зачем я взялся?

— Человек остается жить в своих делах, — глухо проговорил Вадим Афанасьевич в пику викарию.

— И дед Моченкин, и бабке Степанида, и я, богодул несчастный? В каких же это делах остаемся мы жить? — продолжал Володя. — Вот раньше несознательные массы знали; бог, рай, ад, черт-и жили под этим законом. Так ведь этого же нету, на любой лекции тебе скажут. Верно? Выходит, я весь ухожу, растворяюсь к нулю, а сейчас остаюсь без всяких подробностей, просто, как ожидающий, так? Или нет? Был у нас в Усть-Касимовском карьере Юрка Звонков. Одно только знал — трешку стрельнуть до аванса, а замотает, так ходит именинником, да к девкам в общежитие залезть, били его бабы каждый вечер, ой, смех. Однажды стрела на Юрку упала, повезли мы его на кладбище, я в медные тарелки бил. Обернусь, лежит Юрка, важный, строгий, как будто что-то знает, никогда я раньше такого лица у него не видел. Прихожу в амбулаторий, спрашиваю у Семена Борисовича; отчего у Юрки лицо такое было? А он говорит, мускулатура разглаживается у покойников, оттого и такое лицо. Понятно вам, Телескопов? Это-то мне понятно, про мускулатуру это понятно…

— Человек остается в любви, — глухо проговорил Вадим Афанасьевич.

Володя замолчал, тишину теперь нарушал лишь треск костра да легкое, сквозь сои, поскрипывание бочкотары.

— Я тебя понял, Вадюха! — вдруг вскричал Володя. — Где любовь, там и человек, а где нелюбовь, там эта самая химия-химия-вся мордеха синяя. Верно? Так? И потому ищут люди любви, и куролесят, и дурят, а в каждом она есть, хоть немного, хоть на донышке. Верно? Нет? Так?

— Не знаю, Володя, в каждом ли, не знаю, не знаю, — совсем уже еле слышно проговорил Вадим Афанасьевич.

— А у кого нет, так там только химия. Химия, физика, и без остатка… Так? Правильно?

— Спи, Володя, — сказал Вадим Афанасьевич,

— А я уже сплю, — сказал Володя и тут же захрапел.

Вадим Афанасьевич долго еще лежал с открытыми глазами, смотрел на сполохи, озаряющий мирные поля, думал о храпящем рядом друге, о его откровениях, вспоминал о своей любимой (что греха таить, и он порой вскакивал среди ночи в холодном поту) работе, заглушавшей подобные мысли, думал о Глебе и Ирине Валентиновне, о Степаниде Ефимовне и старике Моченкине, о пилоте Ване Кулаченко, о терпеливом старичке, о папе и маме, о всемирно знаменитом викарии, прыгающем по разным странам, ошеломляющем интеллектуальную элиту каждый раз новыми сногсшибательными то католическими, то буддийскими, то дионистическими концепциями и возвращающемся всякий раз в кантон Гельвецию, чтобы подготовить очередную интеллектуальную бурю — что-то он готовит сейчас блаженной, бесштанной, ничего не подозревающей Халигалии?

С этими мыслями, с этим беспокойством Вадим Афанасьевич и уснул.

В отдалении на полынном холме, словно царица Восточного Гиндукуша, почивала под матросским бушлатом Ирина Валентиновна. Весь мир лежал у ее ног, и в этом мире бегал по кустам ее верный Глеб, шугал козу Романтику.

Она гугукала в кустах, шурша, юлила в кюветах, выпью выла из ближнего болота, и Глеб вконец измучился, когда вдруг все затихло, замерло; на землю лег обманчивый покой, и Глеб напружинился, ожидая нового подвоха.

И точно… вскоре послышалось тихое жужжание и по дороге силуэтами на прозрачных Колесах медленно проехали турусы.

Вот вам пожалуйста — расскажешь, не поверят. Глеб сиганул через кювет, напрягся, приготовился к активному сопротивлению, И точно-турусы возвращались, Описав кольцо вокруг полынного холма, вокруг безмятежно спящей царицы Восточного Гиндукуша, они медленно катили прямо на Глеба, четверо турусов — молчаливые ночные соглядатаи.

В дрожащем свете сполоха мелькнул перед моряком облик вожака — детский чистый лоб, настырные глазенки и широченные, прямо скажем, атлетические плечи,

Почти не раздумывая, с жутким степным криком Глеб бросился вперед. Что-то тут разыгралось, что-то замелькало, что-то заверещало… в результате военный моряк поймал всех четырех.

— Ха, — сказал Глеб и подумал совершенно отчетливо: «Вот ведь расскажешь, не поверят».

Он тряхнул турусов-они были гладкие.

— Ну, — сказал он великодушно, — можно сказать, влопались, товарищи турусы на колесах?

— Отпусти нас, дяденька Глеб, — пискнул кто-то из турусов.

Глеб от удивления тут же всех отпустил и еще больше удивился;. перед ним стояли четверо школьников из родного райцентра.

— Это еще что такое? — растерялся молодой моряк.

— Велопробег «Знаешь ли ты свой край», — глухим дрожащим басом ответил один из школьников.

— Дяденька Глеб, да вы нас знаете, — запищал другой, — я Коля Тютюшкин, это Федя Жилкин, это Юра Мамочкин, а это Боря Курочкин. Он нас всех и подбил. Прибежал, как чумной, организовал географический кружок. Знаешь ли ты, говорит, свой край? Вперед, говорит, в погоню за этой…

— За кем, за кем в погоню? — вкрадчиво спросил Глеб и на всякий случай взял Борю Курочкина за удивительно плотную руку.

— За романтикой, не знаете, что ли, — буркнул удивительный семиклассник и показал свободной рукой куда-то вдаль.

Очередной сполох озарил пространство, и Глеб увидел пылящую вдали полнотелую Романтику на дамском велосипеде.

— Это-депо хорошее, ребята, — повеселев, сказал он. — Хорошее и полезное. Пусть сопутствует вам счастье трудных дорог.

И тут он окончательно отпустил школьников и совершенно спокойный, в преотличнейшам настроении поднялся на полынный холм к своей царице.

Третий сон педагога Ирины Валентиновны Селезневой

Жить спокойно, жить беспечно, в вихре танца мчаться вечно. Вечно! Ой, Глеб, пол такой скользкий) Ой, Глеб, где же ты?

Ирочка, познакомьтесь, — это мой Друг, преподаватель физики Генрих Анатольевич Допекайло.

Генрих Анатольевич, совсем еще не старый, скользя на сатирических копытцах, подлетал в вихре вальса — узнаете, Селезнева?

На одном плече у него катод, на другом — анод. Ну, как это понять моей бедной головушке?

С какой стати, скажите, любезная бабушка, квадрат катетов гипотенузы равен региональной конференции аграрных стран в системе атомного пула? Еще один мчится, набирая скорость, — чемпион мира Диего Моментальный, в руках букет экзаменационных билетов. Ах да, мое соло!

В пятнадцатом билетике пятерка и любовь, в шестнадцатом билетике расквасишь носик в кровь, в семнадцатом билетике копченой кильки хвост, а в этом вот билетике вопрос совсем не прост.

Кругом вальсировали чемпионы мира, мужчины и женщины, преподаватели-экзаменаторы приставучие. Ждали юрисконсульта из облсобеса — он должен был подвести черту.

И вот влетел, раскинув руки, скользя в пружинистом наклоне, огненно-рыжий старичок. Все расступились, и старичок, сужая круги, рявкнул:

— Подготовили заявление об увольнении с сохранением содержания?

Повсюду был лед, гладкий лед, раскрашенный причудливым орнаментом, и только где-то в необозримой дали шел по королевским мокрым лугам Хороший Человек. Шел он, сморкаясь и кашляя, а за ним на цепочке плелись мраморные львята мал мала меньше.

Третий сон военного моряка Шустикова Глеба

Утром обратил внимание на некоторое отставание мускулюс дельтоидеус. Немедленно принял меры.

Итак, стою возле койки — даю нагрузку мускулюс дельтоидеус. Ребята занимаются кто чем, каждый своим делом — кто трицепсом, кто бицепсом, кто квадрицепсом. Сева Антонов мускулюс глютеус качает — его можно понять.

Входит любимый мичман Рейнвольф Козьма Епистратович. Вольно! Вольно! Сегодня манная каша, финальное соревнование по перетягиванию канатов с подводниками. Всем двойное масло, двойное мясо, тройной компот.

А пончики будут, товарищ мичман? Смирно! И вот схватились. Прямо передо мной надулся жилами неуловимо знакомый подводник. Умело борется за победу, вызывает законное уважение, хорошую зависть,

В результате невероятный случай в истории флота со времен ботика Петра — ничья! Канат лопнул. Все довольны.

Я лично доволен и в полном параде при всех значках гуляю по тенистым аллеям. Подходит неуловимо знакомый подводник.

— Послушай, друг, есть предложение познакомиться.

— Мы, кажется, немного знакомы.

— А я думал, не узнали, — улыбается подводник.

— Телескопов Володя?

— Холодно, холодно, — улыбается он.

— Дрожжинин, что ли? — спрашиваю я.

— Тепло, тепло, — смеется он.

Пристально вглядываюсь.

— Иринка, ты?

— Почти угадали, но не совсем. Моя фамилия — Сцевола.

— А, это вы? — воскликнул я. — Однако ручки-то у вас обе целы. Выходит-миф, треп, легенда?

— Обижаешь, — говорит Сцевола. — Подумаешь, большое дело — ручку сжечь.

Тут же Сцевола чиркает зажигалкой, и фланелка на рукаве начинает пылать.

Поднимает горящую руку, как олимпийский факел, и бежит по темной аллее.

— Але, Глеб, делай, как я!

Поджечь руку было делом одной секунды. Бегу за Сцеволой. Рука над головой трещит. Горит хорошо.

Сцевола ныряет в черный туннельчик. Я — за ним. Кромешная мгла, лишь кое-где мелькают оскаленные рожи империалистов. На бегу сую им горящую руку в агрессивные хавальники. Воют. Выбегаю из туннеля — чисто, тихо, пустынно. По радио неуловимо знакомый голос:

— Готов ли ты посвятить себя науке, молодой, красивый Глеб, отдать ей себя до конца, без остатка?

Гляжу-лежит Наука, жалобно поскрипывает, покряхтывает, тоненьким, нежным и нервным голосом что-то поет. Какие-то добрые люди укутали ее брезентом, клетчатыми одеялами. Ору:

— Готов!

Нате вам, пожалуйста, — из комнаты смеха выходит Лженаука огромного роста. Напоминает какую-то Хунту из какой-то жаркой страны. В одной руке кнут, в другой — консервы рыбные и бутылка «Горного дубняка». Знаем мы эту политику!

Автоматически включаю штурмовую подготовку. Подхожу поближе, обращаюсь по-заграничному:

— Разрешите прикурить?

Лженаука пялит бесстыдные зенки на мою горящую руку. Размахивается кнутом. Это мы знаем, Носком ботинка в голень — в надкостницу! Тут же — прямой удар в нос — ослепить! Двумя крюками добиваю расползающегося колосса. Лженаука испаряется.

Хлынул тропический ливень — ядовитый. Кашляю и сморкаюсь. Гаснет моя рука. Бегу по комнате смеха — во всех зеркалах красивый, но мокрый. Абсолютно не смешно. Пробиваю фанерную стенку и вижу…

…за лугами, за морями, за синими горами встает солнце, и прямо от солнышка идет ко мне любимая в шелковой полумаске. Идет по росе Хороший Человек.

Третий сон Владимира Телескопова

Бывают в жизни огорченья — вместо хлеба ешь печенье, Я слышал где-то краем уха, что едет Ваня Попельнуха. Придет без всяких выкрутасов наездник-мастер Эс Тарасов.

Глаза бы мои на проклятый ипподром не смотрели, однако смотрят. Тащусь, позорник, в восьмидесятикопеечную кассу. Вхожу в залу — и почему это так тихо? Тихо, как в пустой церкви. И что характерно, все, толкаясь, смотрят на входящего Володю Телескопова. И я тоже смотрю на него, будто в зеркало, что характерно.

Что характерно, идет Володя в пустоте весь белый, как с похмелья, И что характерно, он идет прямо к Андрюше.

Андрюша стоит у колонны. Что характерно, он тоже белый, как чайник,

— Андрюша, есть вариант от Ботаники и Будь-Быстрой. Входишь полтинником?

Андрюша-смурняга пугливо озирается и, что характерно, шевелит губами.

— Чего-о?

— Ты думаешь, Володя, мы на них ставим? Они, кобылы, ставят ни нас.

Включили звук. Аплодисменты. Хохот. Заиграл оркестр сорок шестого отделения милиции.

Андрюша гордо вскинул голову, бьет копытом. Я тоже бью копытом, похрапываю. Подошли, взнуздали, вывели на круг. Настроение отличное — надо осваивать новую специальность.

У меня наездник симпатичный кирюха. У Андрюши-маленький, как сверчок, серенький и, что характерно, в очках — видно, из духовенства. Гонг, пошли, щелкнула резина.

Идем голова в голову. Промелькнула родная конюшня, где когда-то в жеребячьем возрасте читал хрестоматию. Вот моя конюшня, вот мой дом родной, вот качу я санки с пшенной кашей. От столба к столбу идем голова в голову. Андрюша весь в мыле, веселый,

А трибуны приближаются, все белые, трепещут, Эге, да там сплошь ангелы. Хлопают крыльями, свистят.

Финиш, гонг, а мы с Андрюшей жмем дальше, Наездники попадали, а мы чешем-улюлю!

Видим, под тюльпаном Серафима Игнатьевна с Сильвией пьют чай и кушают тефтель.

— Присоединяйтесь, ребятишки!

Очень хочется присоединиться, но невозможно. Бежим по болоту, ноги вязнут. Впереди вспучилось, завоняло-всплыла огромная Химия, разевает беззубый рот, хлопает рыжими глазами, приглашает вислыми ушами,

Оседлал Андрюшу — проскочили.

Бежим по рельсам. Позади стук, свист, жаркое дыхание-Физика догоняет. Андрюша седлает меняуходим.

Устали — аж кровь из носа. Ложимся — берите нас, тепленьких, сопротивление окончено.

Вокруг травка, кузнецы стригут, пахнет ромашкой. Андрюша поднял шнобель-эге, говорит, посмотри, Володька!

Гляжу — идет по росе Хороший Человек, шеф-повар с двумя тарелками ухи из частика.

Третий сон Вадима Афанасьевича

На нейтральной почве сошлись для решения кардинальных вопросов три рыцаря-скотопромышленник Сиракузерс из Аргентины, ученый викарий из кантона Гельвеции и Вадим Афанасьевич Дрожжинин с Арбата.

На нейтральной почве росли синие и золотые надежды и чаяния. В середине стоял треугольный стол. На столе бутылка «Горного дубняка», бычки в томате. Вместо скатерти карта Халигалии.

— Что касается меня, — говорит Сиракузерс, — то я от своих привычек не отступлюсь — всегда я наводнял слаборазвитые страны и сейчас наводню.

— Вы опираетесь на Хунту, сеньор Сиракузерс, — дрожащим от возмущения голосом говорю я.

Сиракузерс захрюкал, захихикал, закрутил бычьей шеей в притворном смущении.

— Есть грех, иной раз опираюсь.

Аббат, падла такая позорная, тоже скабрезно улыбнулся.

— Ну, а вы-то, вы, ученый человек, — обращаюсь я к нему, — что вы готовите моей стране? Знаете ли вы, сколько там вчера родилось детей и как окрестили младенцев?

Проклятый расстрига тут же читает по бумажке.

— Девять особ мужского рода, семь женского. Девочки все без исключения наречены Азалиями, пять мальчиков Диего, четверо Вадимами в вашу честь. Как видите, Диего вырвался вперед, Задыхаюсь!

Задыхаюсь от ярости, клокочу от тоски.

— Но вам-то какое до этого дело? Ведь вам же на это плевать!

Он улыбается.

— Совершенно верно. Друг мой, вы опоздали. Скоро Халигалия проснется от спячки, она станет эпицентром новой интеллектуальной бури. Рождается на свет новый философский феномен — халигалитет.

— В собственном соку или со специями? — деловито поинтересовался Сиракузерс.

— Со специями, коллега, со специями, — хихикнул викарий.

Я встаю.

— Шкуры! Позорники! Да я вас сейчас понесу одной левой!

Оба вскочили — в руках финки.

— Ко мне! На помощь! Володя! Глеб Иванович! Дедушка Моченкин!

Была тишина. Нейтральная почва, покачиваясь, неслась в океане народных слез.

— Каждому своя Халигалия, а мне моя! — завизжал викарий и рубанул финкой по карте.

— А мне моя! — взревел Сиракузерс и тоже махнул ножом.

— А где же моя?! — закричал Вадим Афанасьевич.

— А ваша, вон она, извольте полюбоваться.

Я посмотрел и увидел свою дорогую, плывущую по тихой лазурной воде. Мягко отсвечивали на солнце ее коричневые щечки. Она плыла, тихонько поскрипывая, напевая что-то неясное и нежное, накрытая моим шотландским пледом, ватником Володи, носовым платком старика Моченкина.

— Это действительно моя Халигалия! — прошептал я, — Другой мне и не надо!

Бросаюсь, плыву. Не оглядываясь, вижу: Сиракузерс с викарием хлещут «Горный дубняк». Подплываю к своей любимой, целую в щеки, беру на буксир.

Плывем долго, тихо поем.

Наконец, видим: идет навстречу Хороший Человек, квалифицированный бондарь с новыми обручами.

Третий сон старика Моченкина

И вот увидел он свою Характеристику. Шла она посередь поля, вопила низким голосом:

— …в-труде-прилежен-в-быту-морален…

А мы с Фефеловым Андроном Лукичом приятельски гуляем, щупаем колосья,

— Ты мне, брат Иван Александрович, представь свою Характеристику, — мигает правым глазом Андрон Лукич, — а я тебе за это узюму выпишу шашнадцать кило.

— А вот она, моя Характеристика, Андрон Лукич, извольте познакомиться,

Фефйлов строгим глазом смотрит на подходящую, а я весь дрожу — ой, не пондравится!

— Это вот и есть твоя Характеристика?

— Она и есть, Андрон Лукич. Не обессудьте.

— Нда-а…

Хоть бы губы подмазала, проклятущая, уж не говорю про перманенту. Идет, подолом метет, душу раздирает:

— …политически-грамотен-с-казенным — имуществом-щщапетилен…

— Нда, Иван Александрович, признаться, я разочарован. Я думал, твоя Характеристика — девка молодая, ядреная, а эта — как буряк прошлогод.

— Ой, привередничаете, Андрон Лукич! Ой, недооцениваете…

Говорю это я басом, а сам дрожу ажник, как фитюля одинокая. Узюму хочется.

— Ну, да ладно, — смирился Андрон Лукич — какая-никакая, а все ж таки баба.

Присел, набычился, рявкнул, да как побежит всем телом на мою Характеристику.

— Ай-я-яй! — закричала Характеристика и наутек, дурь лупоглазая.

Бежит к реке, а за ей Андрон Лукич частит ногами, гудит паровозом-люблю-ю-у-у! Ну и я побегперехвачу глупую бабу!

— Нет! — кричит Характеристика, — Никогда этого не будет! Уж лучше в воду!

И бух с обрыва в речку! Вынырнула, выпучила зенки, взвыла:

— …с-товарищами-по-работе-принципиален!!! И камнем ко дну.

Стоит Фефелов Андрон Лукич отвлеченный, перетирает в руке колосик.

— Пшеница ноне удалась, Иван Александрович, а вот с узюмом перебой.

И пошел он ог мене гордый и грустный, и, конечно, по-человечески его можно понять, но мне от этого не легче,

И первый раз в жизни горючими слезами заплакал бывший инспектор Моченкин, и кого-то мне стало жалко-то ли себя, то ли узюм, то ли Характеристику.

Куды ж теперь мне деваться, на что надеяться? Сколько сидел, не знаю, Протер глаза-на той стороне стоит в росной траве Хороший Человек, молодая, ядреная Характеристика.

Сон внештатного лаборанта

Степаниды Ефимовны

Вы ли, тетеньки, гусели фильдиперсовые! Ой ли, батеньки, лук репчатый, морква сахарная, Ути, люти, цып-цып-цып…

Ой, схватил мене за подол игрец молоденькай, пузатенькай. Ой, за косу ухватил, косу девичью,

— Пусти мине, игрец, на Муравьиную гору!

— Не пущщу!

— Пусти мине, игрец, во Стрекозий лес!

— Не пущщу!

— Да куды ж ты мине тянешь, в какое игралище окаянное?

— Ох, бабушка-красавочка, лаборант внештатный, совсем вы без понятия! Закручу тебя, бабулька, булька, яйки, млеко, бутербротер, танцем-шманцем огневым, заграмоничным! Будешь пышке молодой, дорогой гроссмуттер! Вуаля!

Заиграл игрец, взбил копытами модельными, телесами задрожал сочными, тычет пальцем костяным мне по темечку, щакотит-жизни хочет лишитьай-тю-тю!

— Окстись, окстись, проклятущий!

Не окщается. Кружит мине по ботве картофельной танцами ненашенскими.

Ой, в лесу мурава пахучая, ох, дурманная… Да куды ж ты мине, куды ж ты мине, куды ж ты мине… бубулички…

Гляжу, у костра засел мой игрец брюнетистый, глаз охальный, пузик красненькай.

— А ну-ка, бабка-красавка-плутовка, вари мне суп! Мой хотель покушать зюпне дритте нахтигаль. Вари мне суп, да наваристый!

— Суп?

— Суп!

— Суп?

— Суп!

— Суп?

— Суп!

— А, батеньки! Нахтигаль, мои тятеньки, по-нашему соловушка, а по-ихому, так и будет нахтигаль, да только очарованный. Ой, бреду я, баба грешная, по муравушке, выковыриваю яйца печеные, щавель щиплю, укроп дергаю, горькими слезами заливаюся, прощеваюсь с бочкотарою любезною, с вами, с вами, мои голуби полуночные.

Гутень, фисонь, мотьва купоросная!

А темень-то тьмущая, тятеньки, будто в мире нет электричества! А сзади-то кочет кычет, сыч хрючет, игрец регочет.

И надоть: тут тишина пришла благодатная, гульгульная, и лампада над жнивьем повисла масляная. И надоть-вижу: по траве росистой, тятеньки, Блаженный Лыцарь выступает, научный, вдумчивый, а за ручку он ведет, мои матушки, как дитятю он. ведет жука рогатого, возжеланного жука фотоплексирусабатюшку.

Второе письмо
Володи Телескопова другу Симе

Многоуважаемая Серафима Игнатьсана, здравствуйте!

Дело прежде всего. Сообщаю Вам, что ваша бочкотара в целости и сохранности, чего и Вам желает.

Сима, помнишь Сочи те дни и ночи священной клятвы вдохновенные слова взаолнованно ходили ел пп комнате и что-то резкое в лицо бросали мне а я с тобой сильно заскучал хотя рейсом очень доволен вы говорили нам пора расстаться я страшен в гневе.

Перерасхода бензина нету, потому что едем на нуле уж который день, и это конечно новаторский почин, сам удивляюсь.

Возможно Вы думаете, Серафима Игнатьевна, что я Вас неправильно информирую, а сам на пятнадцать суток загремел, так это с Вашей стороны большая ошибка.

Бате моему притарань колбасы спиной домашней 1 (один) кг за наличный расчет.

Симка, хочешь честно? Не знаю когда свидимся, потому что едем не куда хотим, а куда бочкотара наша милая хочет. Поняла?

Спасибо тебе за любовь и питание.

Возможно еще не забытый

Телескопов Владимир.

Письмо Владимира Телеекопова
Сильвии Честертон

Здравстпуйте многоуважаемая Сильвия, фамилии не помню.

Слыхал от общих знакомых о Вашем вступлении в организацию «Девичья честь». Горячо Вас поздравляю, а Гутику Роземблюму передайте, что ряшку я ему все ж таки начищу.

Сильвия, помнишь ту полшебную южную ночь, когда мы… Замнем для ясности. Помнишь или нет?

Теперь расскажу тебе о своих успехах. Работаю начальником автоколонны. Заработная плата скромная — полторы тыщи, но хватает. Много читаю. Прочел: «Дети капитана Гранта» Жюль Верна, журнал «3нание-сила» № 7 за этот год, «Сборник. гималайских сказок», очень интересно,

Сейчас выполняю общественное поручение. Хочешь знать какое? Много будешь знать, скоро состаришься! Впрочем, могу тебе довериться — сопровождаю бочкотару, не знаю как по-вашему, по-халигалийски. Она у меня очень нервная и если бы ты ее знала, Сильвочка, то конечно бы полюбила.

Да здравствует Дружба молодежи всех стран и оттенков кожи. Регулярно сообщай о своих успехах в учебе и спорте. Что читаешь?

Твой, может быть, помнишь, Володя Телескопов (Спутник).

Оба эти письма Володя отслюнявил карандашом на разорванной пачке «Беломора», Симе на карте, Сильвии — на изнанке. В пыльном луче солнца сидел он, грустно хлюпая носом, на деревянной скамейке, изрезанной неприличными выражениями, в камере предварительного заключения Гусятинекого отделения милиции. А дело было так…

Однажды они прибыли в городок Гусятин, где на бугре перед старинным гостиным двором стоял величественный аттракцион «Полет в неведомое».

Володя остановил грузовик возле аттракциона и предложил пассажирам провести остаток дня и ночь в любопытном городе Гусятине,

Все охотно согласились и вылезли из ячеек. Каждый занялся своим делом. Старик Моченкин пошел в местную поликлинику сдавать желудочный сок, поскольку справочка во ВТЭК об его ужасном желудочном соке куда-то затерялась, Шустиков Глеб с Ириной Валентиновной отправились на поиски библиотеки-читальни, Надо было немного поштудировать литературку, слегка повысить уровень, вырасти над собой. Что касается Степаниды Ефимовны, то она, увидев не заборе возле клуба афишу кинокартины «Бэла» и на этой афише Печорина, ахнула от нестерпимого любопытства и немедленно купила себе билет. Что-то неуловимо знакомое, близкое почудилось ей в облике розовощекого молодого офицера с маленькими усиками, Володя же Телескопов не отрывал взгляда от диковинного аттракциона, похожего на гигантскую зловещую скульптуру попарта.

— Вадик! Ну ты! Ну, дали! Во, это штука! Айда кататься!

— Ах, что ты, Володя, — поморщился Вадим Афанасьевич, — совсем я не хочу кататься на этом агрегате.

— Или ты мне Друг, или я тебе портянка. Кататься — кровь из носа, красился последний вечер! — заорал Володька.

Вадим Афанасьевич обреченно вздохнул.

— Откуда у тебя, Володя, такой инфантилизм?

— Да что ты, Вадик, никакого инфантилизма, клянусь честью! — Володя приложил руку к груди, выпучился на Вадима Афанасьевича, дыхнул. — Видишь? Ни в одном глазу. Клянусь честью, не взял ни грамма! Веришь или нет? Друг ты мне или нет?

Вадим Афанасьевич махнул рукой.

— Ну, хорошо-хорошо…

Они подошли к подножию аттракциона, ржавые стальные ноги которого поднимались из зарослей крапивы, лебеды и лопухов — видно, не так уж часто наслаждались гусятинцы «Полетом в неведомое». Разбудили какого-то охламона, спавшего под кустом бузины.

— Включай машину, дитя природы! — приказал ему Володя.

— Току нет и не будет, — привычно ответил охламон.

Вадим Афанасьевич облегченно вздохнул. Володя сверкнул гневными очами, закусил губу, рванул на себя рубильник. Аттракцион неохотно заскрипел, медленно задвигалось какое-то колесо,

— Чудеса! — вяло удивился охламон. — Сроду вам току не было, а сейчас скрипит. Пожалте, граждане, занимайте места согласно купленным билетам. Пятак — три круга.

Друзья уселись в кабины, Охламон нажал какие-то кнопки и отбежал от аттракциона на безопасное расстояние. Начались взрывы. На выжженной солнцем площади Гусятина собралось десятка два любопытных жителей, пять-шесть бродячих коз.

Наконец — метнуло, прижало, оглушило, медленно, с большим размахом стало раскручивать.

Вадим Афанасьевич со сжатыми зубами, готовый ко всему, плыл над гусятинскими домами, над гостиным двором. Где-то, счастливо гогоча, плыл по пересекающейся орбите Володя Телескопов, изредка попадал в поле зрения.

Круги становились все быстрее, мелькали звезды и планеты-пышнотелая потрескавшаяся Венера, синеносый мужлан Марс, Сатурн с кольцом и другие, безымянные, хвостатые, уродливые.

— Остановите машину! — крикнул Вадим Афанасьевич, чувствуя головокружение. — Хватит! Мы не дети!

Площадь была пуста. Любопытные уже разошлись. Охламона тоже не было видно. Лишь одинокая коза пялилась еще на гудящий, скрежещущий аттракцион да неподалеку на скамеечке два крепкотелых гражданина, выставив зады, играли в шахматы.

— Как ходишь, дура? — орал, проносясь над шахматистами, Володя. — Бей слоном е-восемь! Играть не умеешь!

— Володя, мне скучно! — крикнул Вадим Афанасьевич. — Где этот служитель? Пусть остановит.

— Что ты, Вадик! — завопил Володька. — Я ему пятерку дал! Он сейчас в чайной сидит!

Вадим Афанасьевич потерял сознание и так, без сознания, прямой, бледный, с трубкой в зубах, кружил над сонным Гусятином.

Вечерело. Солнце, долго висевшее над колокольней, наконец, ухнуло за реку. Оживились улицы. Прошло стадо. Протарахтели мотоциклы.

Возвращались в город усталые Шустиков Глеб с Ириной Валентиновной, Так и не нашли они за весь день Гусятинской библиотеки-читальни.

Старик Моченкин шумел в гусятинской поликлинике.

— Вашему желудочному соку верить нельзя! — кричал он, потрясая бланком, на котором вместо прежних ужасающих данных теперь стояла лишь скучная «норма».

Степанида Ефимовна по третьему разу смотрела кинокартину «Бэла», вглядывалась в румяное лицо, в игривые глазки молодого офицера, шептала;

— Нет, не тот. Федот, да не тот. Ой, не тот, батюшки!

Вадим Афанасьевич очнулся. Над ним кружили звезды, уже не гусятинские, а настоящие.

«Как это похоже на обыкновенное звездное небо! — подумал Вадим Афанасьевич. — Я всегда думал, что за той страшной гранью все будет совсем иначе, никаких звезд и ничего, что было, однако вот — звезды, и вот, однако, трубка».

В звездном небе над Вадимом Афанасьевичем пронеслось что-то дикое, косматое, гаркнуло:

— Вадик, накатался.

Встрепенувшись, Вадим Афанасьевич увидел уносящегося по орбите Телескопова. Володя стоял в своей кабине, размахивая знакомой бутылкой с размочалившейся затычкой.

«Или я снова здесь, или он уже там, то есть здесь, а я не там, а здесь, в смысле там, а мы вдвоем там о смысле здесь, а не там, то есть не здесь», — сложно подумал Вадим Афанасьевич и догадался неконец глянуть вниз,

Неподалеку от стальной ноги аттракциона он увидел грузовичок, а в нем любезную свою, слегка обиженную, удрученную странным одиночеством бочкотару.

«Ура! — подумал Вадим Афанасьевич, — Раз она здесь, значит, и я здесь, а не там, то есть… ну, да ладно», — и сердце его сжалось от обыкновенного земного волнения,

— Вадим, накатался? — неожиданно снизу заорал Телескопов. — Айда в шахматы играть! Эй, вырубай мотор, дитя природы!

Охламон, теперь уж в строгом вечернем костюме, причесанный на косой пробор, стоял внизу.

— Сбросьте рублики, еще покатаю! — крикнул он.

— Слышишь, Вадим? — крикнул Володька. — Какие будут предложения?

— Пожалуй, на сегодня хватит! — собрав все силы, крикнул Вадим Афанасьевич.

Аттракцион, испустив чудовищный, скрежещущий вой, подобный смертному крику последнего на земле ящера, остановился, теперь уже навсегда.

Вадим Афанасьевич, прижатый к полу кабины, снова потерял сознание, но на этот раз ненадолго. Очнувшись, он вышел из аттракциона, почистился, закурил трубочку, закинул голову…

О, весна без конца и без края, без конца и без края мечта…

А ведь, если бы не было всего этого ужаса, этого страшного аттракциона, я не ощутил бы вновь с такой остротой прелесть жизни, ее вечную весну…

И зашагал к грузовику. Бочкотара, когда он подошел и положил ей руку на бочок, взволнованно закурлыкала.

Володя Телескопов тем временем на косых ногах направился к шахматистам, которых набралось на лавочке не менее десятка.

— Фишеры! — кричал он. — Петросяны! Тиграны! Играть не умеете! В миттельшпиле ни бум-бум, в эндшпиле, как куры в навозе! Я сверху-то все видел! Не имеете права в мудрую игру играть!

Он пошел вдоль лавки, смахивая фигуры в пыль, Шахматисты вскакивали и махали руками, апеллируя к старшему, хитроватому плотному мужчине в

«Известия», защищая затылок и шею от солнца, мух и прочих вредных влияний,

— Виктор Ильич, что же это получается?! — кричали шахматисты. — Приходят, сбрасывают фигуры, оскорбляют именами, что прикажете делать?

— Надо подчинитьоя, — негромко сказал шахматистам мужчина в пижаме и жестом пригласил Володю к доске.

— Эге, дядя, ты, видать, сыграть со мной хочешь! — захохотал Володя.

— Не ошиблись, молодой человек, — проговорил человек в пижаме, и в голосе его отдаленно прозвучали интонации человека не простого, а власть имущего.

Володя при всей своей малохольности интонацию эту знакомую все-таки уловил, что-то у него внутри екнуло, но, храбрясь и петушась, а главное, твердо веря в свой недюжинный шахматный талант (ведь сколько четвертинок было выиграно при помощи древней мудрой игры!), он сказал, садясь к доске:

— Десять ходов даю вам, дорогой товарищ, а на большее ты не рассчитывай.

И двинул вперед заветную пешечку.

Пижама, подперев голову руками, погрузилась в важное раздумье. Кружок шахматистов, вихляясь, как чуткий подхалимский организм, захихикал.

— Ужо ему жгентелем… Виктор Ильич… по мордасам, по мордасам… Заманить его, Виктор Ильич, в раму, а потом дуплетом вашим отхлобыстать…

В Гусятине, надо сказать, была своя особая шахматная теория.

— Геть отсюда, мелкота! — рявкнул Володя на болельщиков. — Отвались, когда мастера играют.

— Хулиганье какое — играть не дают нам с вами! — сказал он пижаме.

Он тоже подхалимничал перед Виктором Ильичем, чувствуя, что попал в какую-то нехорошую историю, однако соблазн был выше его сил, превыше всякой осторожности, и невинными пальцами, мирно посвистывая, Володя соорудил Виктору Ильичу так называемый «детский мат».

Он поднял уже ферзя для завершающего удара, как вдруг заметил на мясистой лапе Виктора Ильича синюю татуировку СИМА ПОМ…

Конец надписи был скрыт пижамным рукавом. «Сима! Так какая же еще Сима, если не моя? Да неужто это рыло, нос пуговицей, Серафиму мою лобзал? Да, может, это Бородкин Виктор Ильич? Да ух!» — керосинной, мазутной, нефтяной горючей ревностью обожгло Володькины внутренности.

— Мат тебе, дядя! — рявкнул он и выпучился на противника, приблизив к нему горячее лицо.

Виктор Ильич, тяжело ворочая мозгами, оценивал ситуацию — куда ж подать короля, подать было некуда. Хорошо бы съесть королеву, да нечем. В раму взять? Жгентелем протянуть? Не выйдет, Нету достаточных оснований.

И вдруг он увидел на руке обидчика, на худосочной заурядной руке синие буковки СИМА ПОМНИ ДРУ… остальное скрывалось чуть ли не под мышкой.

«Серафима, неужели с этим недоноском ты забыла обо мне? Да, может, это и есть тот самый Телескопов, обидчик, обидчик шахматистов всех времен и народов, блуждающий хулиган, текучая рабочая сила?» — Виктор Ильич выгнул шею, носик его запылал, как стоп-сигнал милицейской машины.

— Телескопов? — с напором спросил ОН,

— Бородкин? — с таким же напором спросил Володя.

— Пройдемте, — сказал Бородкин и встал,

— А вы не при исполнении, — захохотал Володя, — а во-вторых, вам мат, и в-третьих, вы в пижаме.

— Мат?

— Мат!

— Мат?

— Мат!

— А вы уверены?

Виктор Ильич извлек из-под пижамы свисток, залился красочными, вдохновенными руладами, в которых трепетала вся его оскорбленная душа.

«Бежать, бежать», — думал Володя, но никак не мог сдвинуться с места, тоже свистал в два пальца. Важно ему было сказать последнее слово в споре с Виктором Ильичем, нужна была моральная победа.

Дождался — вырос из-под земли старший брат младший лейтенант Бородкин в полной форме и при исполнении.

— Жгентелем его, жгентелем, товарищи Бородкины! — радостно заблеяли болельщики. — В раму его посадить и двойным дуплетом…

Видимо, сейчас они вкладывали в эти шахматные термины уже какой-то другой смысл.

Вот так Володя Телескопов попал на ночь глядя в неволю. Провели его под белы руки мимо потрясенного Вадима Афанасьевича, мимо вскрикнувшей болезненно бочкотары, посадили в КПЗ, принесли горохового супа, борща, лапши, паровых битков, тушеной гусятины, киселю; замкнули.

Всю ночь Володя кушал, курил, пел, вспоминал подробности жизни, плакал горючими слезами, сморкался, негодовал, к утру начал писать письма.

Всю ночь спорили меж собой братья Бородкины. Младший брат листал Уголовный кодекс, выискивал для Володи самые страшные статьи и наказания. Старший, у которого душевные раны, связанные с Серафимой Игнатьевной, за давностью лет уже затянулись, смягчал горячего братца, предлагал административное решение,

— Побреем его, Витек, под нуль, дадим метлу на пятнадцать суток, авось, Симка поймет, на кого тебя променяла,

При этих словах старшого брата отбросил Виктор Ильич Уголовный кодекс, упал ничком на оттоманку, горько зарыдал.

— Хотел забыться, — горячо бормотал он, — уехал, погрузился в шахматы, не вспоминал… появляется этот недоносок, укравший… Сима… любовь, моя… — скрежетал зубами,

Надо ли говорить, в каком волнении провели ночь Володины попутчики и друзья? Никто из них не сомкнул глаз. Всю ночь обсуждались различные варианты спасения.

Ирина Валентиновна, с гордо закинутой головой, с развевающимися волосами, изъявила готовность лично поговорить о Володе с братьями Бородкиными, лично, непосредственно, тет-а-тет, шерше ля фам. В последние дни она твердо поверила, наконец, в силу и власть своей красоты.

— Нет уж, Иринка, лучше я сам потолкую с братанами, — категорически пресек ее благородный порыв Шустиков Глеб, — поговорю с ними в частном порядке, и делу конец.

— Нет-нет, друзья! — пылко воскликнул Вадим Афанасьевич. — Я подам в гусятинский нарсуд официальное заявление. Я уверен… мы… наше учреждение… вся общественность… возьмем Володю на поруки. Если понадобится, я усыновлю его!

С этими словами Вадим Афанасьевич закашлялся, затянулся трубочкой, выпустил дымовую завесу, чтобы скрыть за ней свои увлажнившиеся глаза.

Степанида Ефимовна полночи металась в растерянности по площади, ловила мотыльков, причитала, потом побежала к гусятинской товарке, лаборанту Ленинградского научного института, принесла от нее черного петуха, разложила карты, принялась гадать, ахая и слезясь; временами развязывала мешок, пританцовывая, показывала черного петуха молодой луне, что-то бормотала.

Старик Моченкин всю ночь писал на Володю Телескопова положительную характеристику. Тяжко ему было, муторно, непривычно. Хочешь написать «политически грамотен», а рука сама пишет «безграмотен». Хочешь написать «морален», а рука пишет «аморален».

И всю-то ночь жалобно поскрипывала, напевала что-то со скрытой страстью, с мольбой, с надеждой любезная их бочкотара.

Утром Глеб подогнал машину прямо под окна КПЗ, на крыльце которой уже стояли младший лейтенант Бородкин со связкой ключей и старший сержант Бородкин с томиком Уголовного кодекса под мышкой.

Володя к этому времени закончил переписку с подругами сердца и теперь пел драматическим тенорком:

Этап на Север, сроки огромные… Кого ни спросишь, у всех указ, Взгляни, взгляни в лицо мое суровое. Взгляни, быть может, в последний раз!

Степанида Ефимовна перекрестилась.

Ирина Валентиновна с глубоким вздохом сжала руку Глеба.

— Глеб, это похоже на арию Каварадосси. Милый, освободи нашего дорогого Володю, ведь это благодаря ему мы с тобой так хорошо узнали друг друга!

Глеб шагнул вперед.

— Але, друзья, кончайте этот цирк. Володя-парень, конечно, несобранный, но, в общем, свой, здоровый, участник великих строек, а выпить может каждый, это для вас не секрет,

— Больно умные стали, — пробормотал старший сержант.

— А вы кто будете, гражданин? — спросил младший лейтенант. — Родственники задержанного или сослуживцы?

— Мы представители общественности. Вот мои документы.

Братья Бородкины с еле скрытым удивлением осмотрели сухопарого джентльмена, почти что иностранца по внешнему виду, и с не меньшим удивлением ознакомились с целым ворохом голубых и красных предъявленных книжечек.

— Больно умные стали, — повторил Бородкин-младший.

Вперед выскочил старик Моченкин, хищно оскалился, задрожал пестрядиновой татью, направил на братьев Бородкиных костяной перст, завизжал:

— А вы еще ответите за превышение прерогатив, полномочий, за семейственность отношений и родственные связи!

Братья Бородкины немного перепугались, но виду, конечно, не подали под защитой всеми уважаемых мундиров.

— Больно умные стали! — испуганно рявкнул Бородкин-младший,

— Гутень, фисонь, мотьва купоросная! — гугукнула Степанида Ефимовна и показала вдруг братьям черного петуха, главного, по ее мнению, Володиного спасителя.

Выступила вперед вся в блеске своих незабываемых сокровищ Ирина Валентиновна Селезнева.

— Послушайте, товарищи, давайте говорить серьезно. Вот я женщина, а вы мужчины…

Младший Бородкин выронил Уголовный кодекс. Старший, крепко крякнув, взял себя в руки.

— Вы, гражданка, очень точно заметили насчет серьезности ситуации. Задержанный в нетрезвом виде Телескопов Владимир сорвал шахматный турнир на первенство нашего парка культуры. Что это такое, спрашивается? Отвечается: по меньшей мере злостное хулиганство. Некоторые товарищи рекомендуют уголовное дело завести на Телескопова, а чем это для него пахнет? Но мы, товарищ-очень-красивая-гражданка-к-сожалению-не-знаю-как-величать- внадежде-на-будущее-с-голубыми-глазами, мы не звери, а гуманисты и дадим Телескопову административную меру воздействия. Пятнадцать суток метлой помашет и будет на свободе.

Младший лейтенант объяснил это лично, персонально Ирине Валентиновне, приблизившись к ней и округляя глаза, и она, польщенная рокотанием его голоса, важно выслушала его своей золотистой головкой, но когда Бородкин кончил, за решеткой возникло бледное, как у графа Монтекристо, лицо Володи.

— Погиб я, братцы, погиб! — взвыл Володя. — Ничего для меня нет страшнее пятнадцати суток! Лучше уж срок лепите, чем пятнадцать суток! Разлюбит меня Симка, если на пятнадцать суток загремлю, а Симка, братцы, последний остров в моей жизни!

После этого вопля души на крыльце КПЗ и вокруг возникло странное, томящее душу молчание.

Младший Бородкин, отвернувшись, жевал губами, в гордой обиде задирал подбородок.

Старший, поглядывая на брата, растерянно крутил на пальце ключи.

— А что же будет с бочкотарой?! — крикнул Володя. — Она-то в чем виноватая?

Тут словно лопнула струна, и звук, таинственный и прекрасный, печальным лебедем тихо поплыл в небеса.

— Мочи нет! — воскликнул младший Бородкин, прижимая к груди Уголовный кодекс. — Дышать не могу! Тяжко!

— Что это за бочкотара? Какая она? Где? — заволновался Бородкин-старший.

Вадим Афанасьевич молча снял брезент. Братья Бородкины увидели потускневшую, печальную бочкотару, изборожденную горькими морщинами.

Младший Бородкин с остановившимся взглядом, с похолодевшим лицом медленно пошел к ней.

— Штраф, — сказал старший Бородкин дрожащим голосом. — Пятнадцать суток заменяем на штраф. Штраф тридцать рублей, вернее, пять.

— Ура! — воскликнула Ирина Валентиновна и, взлетев на крыльцо, поцеловала Бородкина-старшего прямо в губы. — Пять рублей-какая ерунда по сравнению с любовью!

— Ура! — воскликнул старик Моченкин и подбросил вверх заветный свой пятиалтынный,

— Шапка по кругу! — гаркнул Глеб, вытягивая из тугих клешей последнюю трешку, припасенную на леденцы для штурмовой группы.

— А яйцами можно, милок? — пискнула Степанида Ефимовна.

Бородкин-старший после Ирининого поцелуя рыхло, с завалами плыл по крыльцу, словно боксер в состоянии «гроги».

— Никакого штрафа, брат, не будет, — сказал, глядя прямо перед собой в темные и теплые глубины бочкотары, Бородкин-младший Виктор Ильич. — Разве же Володя виноват, что его полюбила Серафима? Это я виноват, что гонор свой хотел на нем сорвать, и за это, если можете, простите мне, товарищи.

Солнечные зайчики запрыгали по щечкам бочкотары, морщины разгладились, веселая и ладная балалаечная музыка пронеслась по небесам.

Бородкин-старший поймал старика Моченкина и поцеловал его прямо в чесночные губы.

Глеб облобызался со Степанидой Ефимовной, Вадим Афанасьевич трижды (по-братски) с Ириной Валентиновной. Бородкин-младший Виктор Ильич, никого не смущаясь, влез на колесо и поцеловал теплую щеку бочкотары.

Володя Телескопов, хлюпая носом, целовал решетку и мысленно, конечно, Серафиму Игнатьевну, а также Сильвию Честертон и все человечество.

И вот они поехали дальше мимо (^агодатных полей, а следом за ними шли косые дожди, и солнце поворачивалось, как глазом теодолита на треноге лучей, а по ночам луна фотографировала их при помощи бесшумных вспышек-сполохов, и тихо кружили близ их ночевок семиклассники-турусы на прозрачных, словно подернутых мыльной пленкой кругах, и серебристо барражировал над ними мечтательный пилот-распылитель, а они мирно ехали дальше в ячейках любезной своей бочкотары, каждый в своей.

Однажды на горизонте появилось странное громоздкое сооружение.

Почувствовав недоброе, Володя хотел было свернуть с дороги на проселок, но руль уже не слушался его, и грузовик медленно катился вперед по прямой мягкой дороге. Сооружение отодвигалось от горизонта, приближалось, росло, и вскоре осе сомнения и надежды рассеялись-перед ними была башня Коряжского вокзала со шпилем и монументальными гранитными фигурами представителей всех стихий труда и обороны.

Вскоре вдоль дороги потянулись маленькие домики и унылые склады Коряжска, и неожиданно мотор, столько дней работавший без бензина, заглох прямо перед заправочной станцией,

Володя и Вадим Афанасьевич вылезли из кабины,

— Куда ж мы ноне приехали, батеньки? — поинтересовалась умильным голоском Степанида Ефимовна.

— Станция Вылезай, бабка Степанида! — крикнул Володя и дико захохотал, скрывая смущение и душевную тревогу.

— Неужто Коряжск, маменька родима?

— Так точно, мамаша, Коряжск, — сказал Глеб.

— Уже? — с печалью вздохнула Ирина Валентиновна.

— Крути не крути, никуда не денешься, — проскрипел старик Моченкин. — Коряжск, он и есть Коряжск, и отседа нам всем своя дорога.

— Да, друзья, это Коряжск, и скоро, должно быть, придет экспресс, — тихо проговорил Вадим Афанасьевич.

— В девятнадцать семнадцать, — уточнил Глеб.

— Ну, что ж, граждане попутчики, товарищи странники, поздравляю с благополучным завершением нашего путешествия. Извините за компанию. Желаю успеха в труде и в личной жизни. — Володя чесал языком, а сам отвлеченно глядел в сторону, и на душе у него кошки скребли.

Пассажиры вылезли из ячеек, разобрали вещи. Сумрачная башня Коряжского вокзала высилась над ними. На головах гранитных фигур сияли солнечные блюдечки.

Пассажиры не смотрели друг на друга, наступила минута тягостного молчания, минута прощания, и каждый с болью почувствовал, что узы, связывавшие их, становятся все тоньше, тоньше, и вот уже одна только последняя тонкая струна натянулась между ними, и вот…

— А что же будет с ней, Володя? — дрогнувшим голосом спросил Вадим Афанасьевич.

— С кем? — как бы не понимая, спросил Володя.

— С ней, — показал подбородком Вадим Афанасьевич, и все взглянули на бочкотару, которая молчала.

— С бочками-то? А чего ж, сдам их по наряду и кранты. — Володя сплюнул в сторону и…

…и вот струна лопнула, и последний прощальный звук ушел в высоту…

…и Володя заплакал.

Коряжский вокзал оборудован по последнему слову техники — автоматические справки и камеры хранения с личным секретом, одеколонные автоматы, за две копейки выпускающие густую струю ароматного шипра, которую некоторые несознательные транзитники ловят ртом, но главное достижение — электрически-электронные часы, показывающие месяц, день недели, число и точное время.

Итак, значилось: август, среда, 15, 19.67. Оставалось десять минут до прихода экспресса.

Вадим Афанасьевич, Ирина Валентиновна, Шустиков Глеб, Степанида Ефимовна и старик Моченкин стояли на перроне,

Ирина Валентиновна трепетала за свою любовь. Шустиков Глеб трепетал за свою любовь. Вадим Афанасьевич трепетал за свою любовь. Степанида Ефимовна трепетала за свою любовь. Старик Моченкин трепетал за свою любовь. Под ними лежали вороненые рельсы, а дальше за откосом, в явном разладе с вокзальной автоматикой, кособочились Домики Коряжска, а еще дальше розовели поля и густо синел лес, и солнце в перьях висело над лесом, как петух с отрубленной башкой на заборе.

А минуты уходили одна за другой. За рельсами на откосе появился Володька Телескопов с всклокоченной головой, с порванным воротом рубахи.

Он вылез на насыпь, расставил ноги, размазал кулаком слезу по чумазому лицу,

— Товарищи, подумайте, какое безобразие! — закричал он. — Не приняли! Не приняли ее, товарищи!

— Не может быть! — закричал и затопал ногами по бетону Вадим Афанасьевич. — Я не могу в это поверить!

— Не может быть! Как же это так? Почему же не приняли? — закричали мы все.

— Затоварилась, говорят, зацвела желтым цветком, затарилась, говорят, затюрилась! Забраковали, бюрократы проклятые! — высоким, рыдающим голосом кричал Володя,

Из-за пакгауза появилась желтая, с синими усами, с огромными буркалами голова экспресса.

— Да где же она, Володенька? Где ж она? Где?

— В овраге она! В овраг я ее свез! Жить не хочу! Прощайте!

Экспресс со свистом закрыл пространство и встал. Транзитники всех мастей бросились по вагонам. Животным голосом заговорило радио. Запахло романтикой дальних дорог.

Через две минуты тронулся этот знаменитый экспресс «Север — юг», медленно тронулся, пошел мимо нас. Прошли мимо нас окна международного, нейлонного, медного, бархатно-кожаного, ароматного, В одном из окон стоял с сигарой приятный господин в пунцовом жилете. С любопытством, чуть-чуть ехидным, он посмотрел на нас, снял кепи и сделал прощальный салютик,

— Он! — ахнула про себя Степанида Ефимовна. — Он самый! Игрец!

«Боцман Допекайло? А может быть, Сцевола собственной персоной?» — подумал Глеб.

— Это он, обманщик, он, он, Рейнвольф Генрих Анатольевич, — догадалась Ирина Валентиновна.

— Не иначе как Фефелов Андрон Лукич в загранкомандировку отбыли, туды им и дорога, — хмыкнул старик Моченкин.

— Так вот вы какой, сеньор Сиракузерс, — прошептал Вадим Афанасьевич. — Прощайте навсегда!

И так исчез из наших глаз загадочный пассажир, подхваченный экспрессом.

Экспресс ушел, и свист его замер в небытии, в несуществующем пространстве, а мы остались в тишине на жарком и вонючем перроне.

Володя Телескопов сидел на насыпи, свесив голову меж колен, а мы смотрели на него. Володя поднял голову, посмотрел на нас, вытер лицо подолом рубахи.

— Пошли, что ли, товарищи, — тихо сказал он, и мы не узнали в нем прежнего бузотера.

— Пошли, — сказали мы и попрыгали с перрона, а один из нас, по имени старик Моченкин, еще успел перед прыжком бросить в почтовый ящик письмо во все инстанции: «Усе мои заявления и доносы прошу вернуть взад».

Мы шли за Володей по узкой тропинке на дне оврага сквозь заросли «куриной слепоты», папоротника и лопуха, и высокие, вровень с нами лиловые свечки иван-чая покачивались в стеклянных сумерках.

И вот мы увидели нашу машину, притулившуюся под песчаным обрывом, и в ней несчастную нашу, поруганную, затоваренную бочкотару, и сердца наши дрогнули от вечерней, закатной, манящей, улетающей нежности.

А вот и она увидела нас и закурлыкала, запела что-то свое, засветилась под ранними звездами, потянулась к нам желтыми цветочками, теперь уже огромными, как подсолнухи.

— Ну, что ж, поехали, товарищи, — тихо сказал Володя Телескопов, и мы полезли в ячейки бочкотары, каждый в свою…

Последний общий сон

Течет по России река. Поверх реки плывет Бочкотара, поет. Пониз реки плывут угри кольчатые, изумрудные, вьюны розовые, рыба камбала переливчатая…

Плывет Бочкотара в далекие моря, а путь ее бесконечен.

А в далеких морях на луговом острове ждет Бочкотару в росной траве Хороший Человек, веселый и спокойный.

Он ждет всегда.

ПОСЛЕСЛОВИЕ К ПОВЕСТИ На пути к Хорошему Человеку

Аксенов написал странную повесть.

До этого он написал несколько странных рассказов — «Маленький Кит — лакировщик действительности», «Победа», «Жаль, что вас нс было с нами».

Почитатели «Коллег» и «Звездного билета» огорченно задумались.

Рассказы, внешне как будто традиционные, были написаны «не в форме самой жизни». В Симферополе вдруг появлялся Герострат и поджигал современное здание, поливая его авиационным бензином.

Тихий гроссмейстер из «Победы» вел себя не лучше. Он проигрывал шахматную партию соседу по купе, который едва-едва передвигал фигуры.

Было отчего задуматься. Аксенов нарушал правила игры. На наших глазах менялось направление таланта.

Почти полвека назад литературоведы нашли определение, которым можно, на мой взгляд, передать внутреннее состояние такой литературы — остранение. От слова «странность».

Это значит, что странности жизни (а вряд ли кто будет всерьез отрицать, что жизнь до сих пор еще в каких-то своих сторонах непонята и негармонична) писатель передает особым способом: не впрямую, а по преимуществу через гротеск, сатирическую гиперболу, материализованную метафору.

Нос майора Ковалева — хрестоматийный пример фантастического остранения действительности.

У Достоевского в петербургском пассаже при всем честном народе крокодил съедает чиновника, и тот преспокойно живет у него в брюхе.

Самую суть сатирического гротеска легко почувствовать тому читателю, который обратит основное внимание не на абсурдность прогулок живого носа по улицам Петербурга, а на реакцию живых людей, сталкивающихся с этим фантомальным случаем.

Они в основном ведут себя так, как будто ничего особенного не происходит.

Скушанный чиновник быстро привыкает к новому положению и даже извлекает из него некоторое удовольствие.

Так условный прием помогает писателю резко обнажить противоречия и странности действительности.

Психологическая проза добивается этого другим путем. Она рисует человеческие характеры прежде всего.

Проза остраненная, гротескная ближе к сказке. Глубокая психологическая характеристика образов здесь не всегда обязательна. Достаточно нескольких обозначений, штрихов. Для того чтобы извлечь из такой прозы нравственный и идейный вывод, читателю требуется известная склонность к самостоятельному рассуждению, культура мысли.

Реалистической литературе дороги обе эти традиции. Остраненную прозу писали М. Булгаков, Ю. Олеша. Ев. Иванов.

«Затоваренная бочкотара» открывается эпиграфом, который сразу же вводит читателя в атмосферу игры, небылицы.

«Затоварилась бочкотара, зацвела желтым цветком, затарилась, затворилась и с места стронулась. Из газет».

Ни один читатель не поверит автору, будто это сообщение он почерпнул действительно из газет. И будет прав.

Он будет неправ, если подумает, что писатель Аксенов исказил нашу действительность. Повесть ищет внимательного и чуткого читателя. Разные, симпатичные и малосимпатичные люди, незнакомые друг с другом, трясутся в грузовике по ухабистым дорогам. Интеллигент. Шофер. Моряк. Учительница. Склочник. Едут на попутке до райцентра, где должны разойтись, каждый по своим надобностям.

В дороге случаются происшествия. В дороге пассажиры сближаются. В дороге им снятся сны, каждому особенный, свой, но одна деталь в этих фантастических снах всегда общая: Хороший Человек, который ждет каждого из них и всех вместе.

Поэтому, добравшись до райцентра, герои повести не расстаются, а продолжают свой путь.

«Затоваренная бочкотара» — притча о преодолении в человеке низкого, недостойного.

У каждого из нас, даже прелучших и честных, есть огромный резерв нравственного, духовного. В далеких морях, на луговом острове каждого ждет Хороший Человек, веселый и спокойный.

Ежедневно мы или приближаемся, или удаляемся от этого острова.

Такова, думается мне, главная мысль аксеновской повести.

Будучи простой в вечной, мысль эта преподается читателю на языке искусства, далекого от схематизма и дидактики.

Отношение писателя к стилю, слову заставляют вспоминать чуткого драматурга литературной фразы — Михаила Зощенко. Еще ни в одной своей вещи Аксенов не был так щедр на иронию, сатиру, озорной юмор.

Сатира писателя имеет точный прицел. Когда, к примеру, он превращает Романтику то в глухаря, то в козу, то еще в какое-нибудь малопочтенное животное, мы понимаем, что речь идет не о романтике вообще. Писатель смеется над пошлыми и, к сожалению, бытующими представлениями о романтике.

Ветхая, почти одушевленная Бочкотара — важный символический мотив повести. Только общая цель 1 способна привести людей к взаимопониманию.

Могут спросить, ну почему же именно бочкотара? А почему бы и нет? — вправе ответить автор. Ведь правила литературной игры в данном случае таковы, что и бочкотара с персональными ячейками, и сам грузовик, и образ дороги, традиционный для русской литературы, — все это лишь условные представления, за которыми скрываются серьезные раздумья писателя о реальной жизни.

Е. СИДОРОВ

Оглавление

  • АПЕЛЬСИНЫ ИЗ МАРОККО Повесть
  •   Глава I ВИКТОР КОЛТЫГА
  •   Глава II НИКОЛАЙ КАЛЧАНОВ
  •   Глава III ГЕРМАН КОВАЛЕВ
  •   Глава IV ЛЮДМИЛА КРАВЧЕНКО
  •   Глава V КОРЕНЬ
  •   Глава VI НИКОЛАЙ КАЛЧАНОВ
  •   Глава VII ВИКТОР КОЛТЫГА
  •   Глава VIII ЛЮДМИЛА КРАВЧЕНКО
  •   Глава IХ ГЕРМАН КОВАЛЕВ
  •   Глава Х НИКОЛАЙ КАЛЧАНОВ
  •   Глава ХI КОРЕНЬ
  •   Глава ХII ГЕРМАН КОВАЛЕВ
  •   Глава ХIII КОРЕНЬ
  •   Глава ХIV ЛЮДМИЛА КРАВЧЕНКО
  •   Глава ХV ВИКТОР КОЛТЫГА
  •   Глава ХVI НИКОЛАЙ КАЛЧАНОВ
  •   Глава ХVII ВИКТОР КОЛТЫГА
  • СЮРПРИЗЫ
  • КАТАПУЛЬТА
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  • ПЕРЕМЕНА ОБРАЗА ЖИЗНИ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  • ЗАВТРАКИ СОРОК ТРЕТЬЕГО ГОДА
  • ПАПА, СЛОЖИ!
  • НА ПОЛПУТИ К ЛУНЕ
  • ПОРА, МОЙ ДРУГ, ПОРА Роман
  •   Часть I ПРОГУЛКИ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •   Часть II РАЗВЛЕЧЕНИЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   Часть III ВСТРЕЧИ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  • ВТОРОЙ ОТРЫВ ПАЛМЕР Рассказ
  • ЗАТОВАРЕННАЯ БОЧКОТАРА Журнальный вариант. Печатался в журнале «Юность» Повесть с преувеличениями и сновидениями
  • ПОСЛЕСЛОВИЕ К ПОВЕСТИ На пути к Хорошему Человеку Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Сборник», Василий Павлович Аксенов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!