Лидия Сычева Уже и больные замуж повыходили
Страсти кипят
Любовь олигарха
Одна женщина так рьяно занималась фитнесом, что у нее оторвался желчный пузырь. Хирург, который ей делал операцию, потом удивлялся: «Такой случай первый раз в моей практике». Дело было в Кремлевке, и врач приложил все свое умение, чтобы для пациентки операция обошлась без последствий. На почве телесного взаимодействия у них потом завязался роман, и Татьяна Козыренко (это была она) вместо положенных трех недель «наблюдалась» в отделении почти два месяца — такое вот физкультурное приключение с последствиями.
А из-за чего она пустилась в фитнес, так это, во-первых, стало модным, а во-вторых, и необходимым. Когда женщине за тридцать, уже не будешь по улице скакать как молоденькая (тем более если едешь в представительской «Тойоте»), в результате дефицит движения, застой в мышцах, дряблость кожи и хроническая усталость. И куришь как паровоз — не кокаином же стресс снимать! А супруг Козыренко — у Татьяны время от времени рождались такие подозрения — кажется, ходил на сторону. Ну это бы ничего, если без серьезных намерений. А если с оными? Как деньги заведутся, мужиков начинает разбирать — подавай им страсти шекспировские!
Татьяне с первого взгляда не понравилась новенькая секретарша супружника, молодая кобыла по имени Рая. Сам Козыренко, конечно, не имел никаких достоинств, кроме денег, но по нынешним временам и этого через край. Газо-нефте-энергетический супермен — пузо свисает, глазки бегают, ручки маленькие и блудливые. Не мужчина, а объект товарно-денежных отношений. Но богатеньких буратин всегда мало, а баб-претенденток — куча. И решила тогда Татьяна себя мобилизовать (в конце концов, нынешний муж у нее — третий): сесть на диету, заняться фитнесом, курить по три сигареты в день, и вообще, вести здоровый образ жизни. Хотя при ее работе — управляющая аппаратом одной из энерго-«дочек» — особо не расслабишься — коллеги сожрут и не подавятся. Мало места под солнцем капитализма, тесно везде, конкуренция.
Ну вот, и плоды физкультурных трудов, вроде бы, не заставили себя долго ждать — мышцы обозначились, взор заблистал, грезы начали будоражить душу. И тут встретился Татьяне мужчина ее мечты. Хороший такой, ласковый. Редко же в «одном флаконе» все сходится: чтоб и красивый, и умный, и богатый, и воспитанный, и обходительный, и известный, и почти одинокий — как раз в этот момент пошла у него, бают, распря с законной супругой. Да и по возрасту он Татьяне подходил — ни молод, ни стар, а в самый раз. И эстетически ей нравился — стриженый нефтяной брюнет с бархатными грустными глазами. В общем, это был олигарх N.
Вот и встретились два одиночества (потому что Татьяна своего законного супруга-плейбоя не любила — ни до, ни после, никогда), и произошло сие знаменательное событие на одной закрытой деловой вечеринке в далеком северном нефтегазовом городе. И она, укрепленная фитнесом, запала на симпатягу N., да и миллиарды опять же. А он, скромный такой, грустный сидел. Тамошние тузы все, что ни скажут, на него с оглядкой, а он только улыбнется рассеянно иль кивнет понимающе — такая душка! В кремовом свитере крупной вязки, и мобильник отключил, чтобы не мешал. И в основном на Татьяну поглядывал — долго, задумчиво и зовуще. Рассмотрел, хотя она сбоку припеку там сидела, в самом конце стола. Ну и она, конечно, безнадежно и тихо о нем мечтала.
А потом они с ним в аэропорту в ВИП-зале кофе пили и прогуливались по холодному чистому мрамору. Все тузы со сборища разлетелись, а она по своим каналам выведала, когда N. в путь-дорожку собирается, и подгадала, якобы случайно, их встречу. Ну, N. ее увидел, обрадовался!.. «Это, — говорит, — судьба. Я уж не чаял с вами встретиться, а надеяться не смел. Мы не властны над своей жизнью. Мы — пылинки в мироздании, летящие к своей гибели. Все кругом — мираж, заблуждение», ну и прочая дребедень. Но Татьяне нравилась его доверительность, и она ласково кивала и поощряла олигарха к дальнейшей философской откровенности. А тут как раз погода испортилась, и самолеты перестали выпускать. И он ей все о себе, о своих наитиях рассказывал (ну просто помесь научной фантастики с каббалой и рериханством), а она, напротив, про себя ни слова — только по руке его осторожно и расчетливо гладила. Хорошей такой, умной руке, не дрогнувшей, когда надо было пол-России обобрать. А N., дурашка, так разошелся, что в конце концов говорит ей:
— Таня, знаете, я чувствую: очень скоро все меня предадут, бросят. Даже моськи, которых я кормлю и которые мои туфли лижут с восторгом.
А она:
— Ой, ну что вы! Быть такого не может!
А он тогда взял ее руку — породистую, тонкую, холеную — и прижал к своим бархатным глазам. А в них — слезы. Поцеловал ее в ладонь и говорит в отчаянии:
— Всем нужны мои деньги, и никому — моя душа. Я, наверное, человек очень плохой, но ведь человек же! Я вам, Татьяна, открою страшную тайну: меня, быть может, скоро арестуют. И посадят — лет на десять. Вы ведь не отвернетесь от меня, не забудете? Даже если я нищим стану?
Ну, Татьяна, естественно, подумала, что N. насмотрелся им самим же купленного телевидения, сериалов криминально-сентиментальных (может, выдались у него два-три свободных вечера), и от этого у него произошел сдвиг по фазе. Но она не стала его разуверять, а постаралась мужчину утешить шуткой: мол, в случае чего буду в тюрьму передачки носить, а если посадят (тут она не выдержала, хихикнула), Татьяна готова, по примеру жен-декабристок, ехать «во глубину сибирских руд» и там разделить его изгнаннические досуги.
А он обрадовался как ребенок.
— Правда? — говорит.
И тут уж Татьяна мобилизовала все свое красноречие, чтобы убедить его: отныне и навсегда им не жить друг без друга. Любовь до гроба.
Но что удивительно, N. через два или три дня действительно посадили, и прочно. А у нее как раз, когда она занималась на тренажере, оторвался желчный пузырь. И уже было не до любви — выжить бы как-нибудь. Ну и потом у нее закрутился роман с хирургом, он тоже оказался человеком одиноким и деликатным (хотя, разумеется, семейным).
Пока она валялась в Кремлевке между жизнью и смертью (так она говорила всем своим знакомым), ее супруг подло воспользовался моментом и сошелся-таки с молодой кобылой Раечкой. Человек из охраны потом ей рассказывал, что секретарша специально роняла перед Козыренко папку с важными финансовыми документами и долго их собирала, будучи в мини-юбке. Подлый, примитивный и грязный прием! Но растленный старый дурак Козыренко клюнул, и для свиданий водил Раечку в супружеское гнездо, благо Татьяна была в больнице. Ушлая секретарша везде понатыкала в матрасы колдовских иголок, а в платяной шкаф законной жены для устрашения подкинула игрушечную виселицу из детского набора (сейчас такие продают — пыточные станки, гильотинки, кандалы, наручники). Намек простой: мол, сматывай удочки, пока не поздно, иначе оторвется не только желчный пузырь, но и голова. И, естественно, плейбоя Козыренко она приворожила черной магией, превратила в зомби. Он с Татьяной развелся, а на кобыле женился. Купил апартаменты, и они туда съехали.
И что в итоге? Фитнесом заниматься теперь нельзя, у хирурга — новые пациентки-утешительницы — он во всех хорошеньких влюбляется, N. сидит в тюрьме с телевизором и личным унитазом, у плейбоя с кобылой — медовый месяц, а она осталась вдвоем с разбитым корытом — рассеянно паркуясь, покалечила «Тойоту».
Из прошлой жизни сохранилась одна работа. И вот Татьяна — почетный гость-эксперт — вещает по ТВ про эффективную экономику, гуманистические ценности и свободу личности — несет всякую складную брехню-ахинею. Только она паузу сделала, чтобы дух перевести, как ведущий, услужливый малый такой, пуделек чернявенький, говорит: «А теперь давайте прервемся на рекламу!» И как раз показали заставку с фитнесом: как это хорошо — бегать, прыгать, пресс качать и ощущать радость движения.
И тут-то до нее и дошло: тело ее — симпатичное, пусть и чуть-чуть подштопанное, косметически умасленное и украшенное фирменной одеждой, уже никому не нужно — бизнес-старость пришла. Ладно. А душа? Представила ее и ужаснулась: голая, сирая, дряблая! Бомжа неприкаянная…
Но эти мысли мелькнули у Татьяны Козыренко на периферии разума и быстро бесследно пропали. Как рекламная пауза. И она вновь продолжила оплаченный эфир, доброжелательно улыбаясь телезрителям стоматологической улыбкой: свобода… демократия… экономика…
Смерть пирожкам!
Мне не везло в личной жизни — раз и два была замужем — ничего не получалось!
Первый муж у меня был ученый. Математик. Бывало, приду из магазина, овощного, допустим, он начинает выспрашивать: а какие цены на морковку, свеклу? Не продешевила ли я, взявши одномоментно и свежую капусту, и квашеную — не заплесневеет ли при нашей малосемейной жизни продукт, взятый из одной системы координат? Потом стал чеками интересоваться, все списывал с них в общую черную тетрадку — якобы для диссертации, графики выстраивал на листочке в клеточку — расходы за октябрь, ноябрь… Не скупой был человек, а так — задумчивый, тщательный. А я молодая, мне поговорить охота, кроссворд разгадать — и то не с кем. «Подожди, Верочка, так-с, что у нас в этом месяце…» Жизнь нас и разлучила. Купила я ему ящик венгерского лечо и упаковку китайской тушенки — как раз перебои начались с продуктами, все помногу хватали, приволокла домой, ладони горят, глаза круглые. И взгляд мой на графики упал не обычно, а как-то объемно. Я представила предстоящий в связи с покупками умственный подвиг моего мужа, и такая меня к себе жалость взяла! В общем, расстались!
Живу одна, а сердце между тем любви просит. До того дошла, что еду в автобусе, смотрю в окно на комбинации гаражей и заборов, а чую — рядом мужик сел. И не то чтобы очень он, но вот тянет меня к нему, откровенно говоря. Прижимаю лоб к холодному стеклу для образумления — надо же, до чего одичала, а спиной ловлю неподдельный интерес невиданного мной мужика. Ну смех, конечно, разбирает. Тут остановка моя, «улица Скворцова-Сокольского». И нет чтобы сказать обычное: «Разрешите пройти», так проклятая моя натура говорит усатому грузному мужику жеманно, с придыханием: «Я выхожу сейчас». Бедняга очумел, топ-топ вслед, глаза кровью налились; мы вывалились вместе из автобуса, и тут у нас пошел эмоционально-деловой разговор — Ударенный я тобой, девушка! — хрипит мужик. — Понимаешь?
Я молчу, соображаю, что человек пьяный, наверное.
— И я не лицо кавказской национальности, не думай, а коренной подмосковный!
Тут я улыбнулась, порадовалась, честно скажу.
— Не хочешь так… — Мужик показал жестами, как именно, и разъярился окончательно: — Выходи замуж! Ну?
И снова у меня полная семья. Я да Вася. Хорошо жили. Первые три дня. Потом запил, потом драться полез, потом шалавой обозвал. «Э, — думаю, — нет. Как вы яхту назовете, так она и поплывет. Лучше уж белеет парус. Одинокий…»
Тут, правда, наступил у меня период аскетического осмысления случившихся браков. Один раз — куда ни шло, но дважды так пропорхаться! Говорить про это — легко, весело, но посмотришь в зеркало — такое ощущение, что загсовые печати не на бумагу ставят, а на лицо. Под глазами — фиолетово. На лбу — подписи. А жить надо!
И решила я относиться ко всему любовно-семейному ответственно и сложно. Выйти еще раз — и все! Хоть режь, хоть жги — ни шагу назад. Мол, доля такая. Потому что сколько можно родственников дезориентировать и вводить в расходы! Люди устали от перемен в обществе, а тут еще я со своими праздниками жизни. Опять же, по большому счету, я человек непритязательный, уживчивый, способный. К примеру. Училась на воспитательницу в детском саду, а жизнь позвала — и хожу по электричкам с товаром, уже зампрофорга в АО «Коробейник». Между прочим, неплохо получаю. Фу… Кажется, прочно вышла. Муж — хозяйственник, домовитый, диспетчер в РЭУ. Как раз к свадьбе квартира ему подоспела, въехали. Нагнал сантехников, плотников, электриков, они отладили механизмы и деревянные части, живи — не хочу! Переделали всю мужскую работу, он и завспоминался, закуксился: «Вера, мама моя всегда пирожки изготовляла, такие, знаешь, румяные, пухлые». — И глаза закатил в сладострастии.
А я вообще не люблю готовить! Как подопрет, предпочитаю блюда мгновенные, стремительные. А тут пирожки! Ехала с работы, забежала в хлебный ларек, купила ему пол-лотка — с капустой, с рисом (альтернатива). Надулся. А ведь взрослый мужик, половину жизни, по нынешней статистике, прожил. Полвечера молчал, накапливал. И пошло-поехало: вспомнил, когда я где чего не досолила, когда один талон в автобусе самой себе пожалела и даже когда на выборы в местные органы власти не пошла. Боже мой! Но я молчу, молчу. Первое слово дороже второго. Вышла из комнаты, прошлась по нежилым помещениям, собиралась долго с силами для воспитанного, миролюбивого ответа. Слезы закипали — все-таки не первый брак, нервы уже не те. Дверь нашу нескрипучую, отлаженную открываю, наконец, спокойно-возвышенно. А он спит! Чистая совесть…
Ладно. Ранним утром я отбыла на линию — торговать набором китайских кистей и корейским кремом от большинства человеческих болезней, а мой-то благоверный тем временем, оказывается, в кулинарию устремился, за тестом дрожжевым. Вечером я еле ноги тяну, сумку, но обоняние сработало на лестничной клетке еще: ароматы, дымки из-под нашей двери. Триумфатор пирожки на блюде сложил, горелые бока замаскировал. Я ем, восхищаюсь, похваливаю, как и положено по психологии. И стало мне его так жалко в эту минуту! Ну разве он знал, с кем связался?! В прошлом году на День города я в нашем парке в «Что? Где? Когда?» участвовала. Одна из всего микрорайона угадала, что Чайковский три балета написал. За что получила «Поваренную книгу» и набор мочалок. Ему ли со мной, обогащенной теоретически, сражаться?!
В субботу замесила тазик теста — по науке; кое-что из детства вспомнилось, от мамы. Начинка по Похлебкину, выпечка по Молоховец. Как раз свекровь прикатила: «Дай, думаю, проведаю молодых!» Пироги под клюквенную настойку хорошо пошли. Напилась я пьяна, и все показалось таким красивым, умильным — и муж домовитый, и свекровь-советчица, и я, хозяюшка. Оно, ведь, мировое устройство, совсем простое, складное — мука для жизни, дрожжи для подъема, начинка для интереса. Чего-то еще не хватает, кажется. И все силилась я вспомнить это «что-то», так уж я напряглась, аж живот заболел. Тогда закручинилась, пустила слезу и еще рюмку хватила…
Муж утром стыдил, наставительствовал. Впрочем, с некоторым удивлением даже: «Ну, Верка, ты и надралась вчера! Кричала: смерть пирожкам! Дались они тебе, эти пирожки, ну тяжело если, так не готовь, черт с тобой! Но, с другой стороны, что же теперь, я борща вдруг пожелаю, так ты в слезы и в загул? Нельзя так, Верка. Перед матерью опять же стыдно. „Где, — говорит, — ты такую нашел? Не успели сесть, в одиночку всю бутылку опорожнила“.Да я и не пью вовсе. Что-то задумалась тогда, ослабла, настроение нашло. Жить можно, грех жаловаться. Муж не алкаш и не математик. Весна, население субботник провело, подобрало нечистоты. В магазин вот иду, машу пустым пакетом, оттуда полный понесу. А у соседнего дома толпа нарядная. Никак свадьба! Красный ковер у подъезда постелили, ребятишки, как воробьи, под ногами у гостей деньги собирают. На невесту пальто набросили, холодно еще, боятся простудить. Жених стриженый, глаженый. Молодые да счастливые — как не вздохнуть?! Брачующихся целуют — наверное, родители встречают. Все чин чином, прямо сердце радуется. Ближе подошла, гляжу — жених жвачку жует.
Дураки-дураки, куда же вы надумали, в мае-то?
Собачье счастье
У каждого свое счастье. Кому-то женщина красивая улыбнулась, ну все — на целый день воспоминаний. Другому — рюмка водки и семью заменит, и детей, и мать родную. А кому, наоборот, подавай дом — полную чашу, супругу дородную с ребятишками, машину во дворе, и все мало — свербит докука под сердцем.
Чем Светка Петухова знаменита, так это своей неуемностью. Светка — первопроходец. Ну вроде как Семен Дежнев. Люди только услыхали, что есть такая профессия — брокер, никто этих брокеров и в глаза не видал, как они выглядят, какое обличье, а Светка — раз, и за брокера замуж! В восемнадцать лет. Вот какая тяга, восприимчивость к новому. И ладно, если бы Светка была фотомоделью, красавицей или из высших слоев общества. Не, обыкновенная. Поехала в область учиться на швею (и то думали: не возьмут), и — на тебе! Правда, симпатичная. За модой следила. Ну и смелая, в беседе задиристая, ловкая. Поймала, в общем, брокера.
Родня из уст в уста передавала: «Брокер! Брокер!» На свадьбу в ресторан прибыли и те, кто не собирался: денег жалко, или не ко времени. А тут — все пересилило. Брокер — дробненький, чернявенький, смугловатый и вроде нерусский — из грузин или из евреев. Ладно, лишь бы жили хорошо. Дары богатые, свадьба шумная.
Прошел год. Светка с ним развелась. «Ревнивый, — говорит, — очень. Туда не ходи, на того не гляди». Значит, грузин все-таки.
Вышла за другого. Там же, в области. Теперь уже за простого, нашего. И профессия — шофер. Зовут Ваньком. Родила Люську. Ребенок — загляденье. Глаза — синие, румянец во всю щеку, губки нежные, кудри шелковые, густые, самовьющиеся.
Люська как пошла, дед с бабкой (а че им, по сорок лет) на внучку не нарадуются. Только и слышно: «Люся, Люся». Кукла любимая. То Люся с курочкой играет, то с кошечкой, то собаку покорную за хвост тягает — та даже не тявкнет. Золотая собака, до чего терпеливая! Месяц, другой Люська в деревне живет, Светка к ней и глаз не кажет. Ну, соседи и стали у молодой бабки, Тамарки, выпытывать:
— Че-то Светки давно не было…
— У-у-у, — довольно тянет Тамара, сама, как и внучка, краснощекая, синеглазая, туготелая, — Светку не ждите. Она на заработках. За границей. Народ у нас, понятное дело, отсталый, забитый и завистливый. Ведро самогонки выгонит и радуется — бизнес! А потом сам же ее и выпьет. А тут — заработки! Заграница! Насели на Тамару: рассказывай! А та и тайны никакой из дочериной судьбы не строит:
— У Светки подруга из города, так та уже давно в Греции в барах танцует. И не подумайте чего, — обрубала Тамара всплывавшие сразу подозрения, — она хореографическое училище закончила. Так вот, подруга Светку и пригласила в Грецию. В ихних отелях за приезжими белье стирать. Шестьдесят долларов в день платят. И работа — не бей лежачего. Не руками же — все механизировано. Светка на три месяца завербовалась. Говорит, такое добро: фрукты, море, люди культурные. Ну и деньги, конечно.
— А Ванек?
— А с Ваньком она будет разводиться. Фиктивно. Потому как на следующие три месяца с этой же фамилией не берут. А то люди наши начинают сильно к Греции привыкать.
И пошли дела — фиктивно развелась, потом фиктивно замуж вышла (за другого), снова развелась… После нескольких сроков явилась-таки к родителям. На такси ко двору подъехала, водитель подарки коробками носил, только покряхтывал. Сама упакованная, с телефоном сотовым. Вид — как с курорта. Загорелая, кожа лоснится. Люсечку целовать, обнимать. Ах, ах! Бывает же людям счастье!
А через неделю — ни Светки, ни Люсечки. Уехали в Грецию. Ваньку, чтобы разрешение на вывоз дочери дал, Светка купила «Жигули». Самой распоследней модели, с наворотами, только что с конвейера. Могла бы и иномарку, но они капризные на наш бензин, и с запчастями морока. Ванек, конечно, поломался-поломался для приличия, мол, я — отец, но Светка, ходят слухи, его припугнула: не хочешь по-хорошему, рэкет найму. А что, с нее станется. Ну Ванек и смирился. И «Жигули» взял.
Светка, понятное дело, неспроста за границу с Люсечкой рвалась — она там замуж за грека вышла. Светка — блондинка, хоть и крашеная, а грек — толстый, жирный, черный, старый. Никто его, конечно, и в глаза не видал, но так рассказывают. Хотя Тамара хвалится — мол, перспективный бизнесмен. Но ей не верят: фотографию нового зятя народу не предоставила.
Ну и бог с ней, со Светкой, — не жалко. Уж если мать с отцом рады — нам-то чего жалеть?! Экое ботало — она и грека со временем обставит, не знает он, с кем связался. Светка — полпред передовых инициативных сил за рубежом. Знай наших, знай!
…А собака безответная, которую Люсечка за хвост тягала, чего-то сдохла. Три дня не ела, молчала. И — сдохла. Вроде бы молодая еще собака. А чего-то закручинилась. И сдохла. И, честно говоря, жалко собаку…
А я чайничала, самоварничала…
Ой, вот вы говорите: тяжело без мужика! А я вам скажу: я только и жизнь узнала, когда мой от меня сбег. Ну такая свобода на сердце, как будто из тюрьмы после заключения вышла. Прям не передать.
Возьмем последний случай. Справляли мы на работе Новый год. Сами собрали по сто пятьдесят рублей, и профсоюз добавил. Гуляли в школе. На столах — чего только нету, и на богатой свадьбе такого не увидишь — и поросята копченые, и рыбное заливное, и котлеты по-киевски, и «пальчики» мясные, и шашлыки из баранины, и перцы фаршированные, а уж салатов, колбас, сыров — пропасть! Пили, ели, заливались — от пуза. Ну, поскольку я одна, я и потанцевала, и посмеялась, и попела — уморилась даже от веселья. Думаю: еще чуть побуду, и надо домой.
Вышла я развеяться. Гляжу, в коридоре на корточках парень молодой сидит, Сашка. И говорит мне, еле языком ворочая:
— Пошли, покурим.
А я ему:
— Санечка, зачем тебе со мной курить? Я ж для тебя тетка старая! И потом, ты же знаешь, я дым сигаретный не выношу.
А он прямо стонет:
— Так курить охота, мочи никакой нету!
Но я-то понимаю, что он по лестнице вниз, где курилка определена, сам уже не спустится, не дойдет. «Ладно, — говорю, — пошли, Саш, доведу».
Спустила его. Гляжу, а там же полутьма, и в ней фигуры мечутся. Крики, шум. И вроде как моего кума, Петьку, милиция держит. А он кричит: «Пустите, я буду охрану сейчас бить!» Понятно, что кум пьяный. И мне так жалко его стало! Думаю: заберет его милиция, накатают бумагу в администрацию, и выкинут Петьку с работы. Потому как у нас все-таки деньги платят, и немалые по нашим местам — организация наша с электричеством связана. Устроиться сюда тяжело, а вылететь в один момент можно.
Подошла я к милиционерам, стала их уговаривать — Отдайте вы мне кума, ради бога!
А они и держать его особо не стали:
— Да бери ты его, он нам и даром не нужен!
Я кума подхватила под руку и вроде как культурно веду его, уговариваю. А он рычит и матом кроет по-черному. Вывела его на свет и охнула: у кума глаз подбитый, заплыл, морда в крови, рукав у рубашки оторван… А Петька, видя мое сочувствие, как рванется от меня с диким воплем:
— Пусти, я охрану буду бить! — И снова во тьму кинулся, где его милиция держала.
Думаю: пропади ты пропадом! Кто ты мне — муж, брат?! Есть у тебя баба, пусть за тобой и смотрит.
Вернулась я наверх и спрашиваю у Вальки Дешевой — она у нас все знает: че оно там было?
А вышло вот что. Одна профура помогала перед праздником нашим мужикам набирать на компьютере какие-то бумажки и здорово задурила им головы. И кто-то из слесарей достал ей на вечер пригласительный, а потом нашелся еще один дурак, электрик, который тоже дал билет. Она и приди на Новый год со своим мужем, а тут уже эти два кавалера ее встречают. Но она на их ухаживания ноль эмоций, а обратила внимание на кума Петра (он, когда морда у него не побитая, очень даже интересно смотрится). Ну и стала ему подмигивать, юбкой крутить, завлекать, на белый танец пригласила. А тетка Нюра, она у нас завкадрами, за этой профурой и раньше наблюдала. Улучила минуту и говорит ей: «Брось Петьку, за тобой тут и так целая шайка ходит». Но профура была сильно навеселе, не стерпела этих ужасных оскорблений, размахнулась и хлобысть тетку Нюру по морде! А кум Петька, он вообще-то за справедливость, его эта ситуация возмутила, и он стал укорять свою даму сердца за бескультурный поступок и заступаться за тетку Нюру. И до того дозаступался, что даже вроде бы и замахнулся на даму. И тут на него как кинулась целая шобла — муж профуры и два ее кавалера, которые пригласительные добывали. Как стали они Петьку колотить, кто-то охрану вызвал, охрана — разнимать, и тут, опять же, куму больше всех досталось. В общем, пошла потеха…
Жалко кума, конечно. Но это сражение я как-то пропустила, не видала лично. А Лариску-тамаду побили при мне. Девка — сейчас таких и нету — шкаф платяной. Сто двадцать килограмм веса, пьет все подряд, здоровьем пышет, сила страшная. Ну и сообразительная она, находчивая, потому ее и ставят застолье вести. И вот, суть да дело, в ходе тостов она возьми и вспрыгни Ваньке-монтажнику на коленки — номер, что ли, какой это был, никто и понять ничего не успел. А Люська, Ванькина жена, куда-то выходила. Возвращается, видит картину — Лариска у Ваньки на коленках. Ну Люська не стала разбираться что тут и как, она схватила со стола пивную бутылку пластиковую (на полтора литра) и как шмякнет по башке тамаду! Та и свалилась под стол. Ее быстро вынесли, а Люська с Ванькой тоже домой засобирались.
Я говорю Вальке Дешевой:
— Пошли домой, че тут делать, уже час ночи. Повеселились и хватит, тем более тамады теперь нету.
А она:
— Ты иди, а я еще побуду.
Ладно, я пошла; я-то все ее помыслы на раз секу: столы ломятся, харчей останется страшно много, у Вальки потому и план готов — сумку деликатесами набить и тогда свои сто пятьдесят рублей она полностью оправдывает (бутылку-то она еще при мне вынесла).
В общем, ушла я во втором часу, а Вальку таки в эту ночь побили. Пострадала она, можно сказать, дуриком. Кум Петька стоял в коридоре и рассказывал мужикам, как он боролся за справедливость. И в кульминационный момент Валька шла мимо, несла поднос с деликатесами — шейка там, буженина, карбонат, шинка. И тут кум Петька как маханул кулаком в сторону, Валька так и влипла в стенку и подносом накрылась…
Такая вот гульба вышла — в итоге три бабы побитые: тетка Нюра, тамада и Валька Дешевая. Плюс кум Петро с расквашенным носом и заплывшим глазом. И все из-за любовных отношений, в основном, пострадали. А я — вот не поверите — такая счастливая! Потому как пришла одна. Ни за кого мне сердце рвать не надо: напьется он или не напьется, прыгнет ли на него какая баба иль нет, встрянет он в какую драку или мимо пройдет. Первый такой Новый год в моей жизни был спокойный. Такое добро — одна. Так что, бабы, не бойтесь, мы без них проживем! Они пусть без нас попробуют…
Французский брак
Одна наша женщина долго не могла найти счастья в личной жизни. А женщина, между прочим, была из себя видная, славянской внешности, белокурая, со всеми прелестями в наличии. А одевалась — вообще закачаешься! Дама из высшего света. Хотя происходила она из деревенских. И потому характер у нее был золотой! Опять же, работящая, скромная. В общем, все при ней. Да, еще забыла сказать, без вредных привычек — не курит, не пьет (вино на день рождения или шампанское на Новый год считать не будем). Я почему говорю «без вредных привычек», раньше это требование к мужчинам в брачных объявлениях выставлялось, а теперь и женщины, которые «для серьезных отношений», про себя обязательно указывают — «б/п». Мол, мы — путевые. Потому как нынче есть дамы, которые смолят американский самосад и пьют для тонуса китайскую чачу, и природный мужик в таком милом обществе вянет и желтеет, как огурец под радиацией, и, конечно, не каждый на такой «экстрим» рискнет. Вот…
А наша Николавна всю жизнь проработала учительницей; и в начале трудового пути она, как и все дети сталинского времени, была «идейной», корпела в университете, получала повышенную стипендию, потом поехала по комсомольской путевке в глухомань, где Макар телят не пас. Здесь некоторое время ее жизни прошло в заботах о повышении успеваемости вверенных ей ребятишек. Выходить же замуж было абсолютно не за кого — спившаяся пустыня, однако ж природа требовала свое, и она по-роковому влюбилась в женатого агронома из соседнего колхоза и ухитрилась так тихо от него родить, что вся округа была в недоумении: кто отец? Николавна же стойко молчала, а агроном вполне мог работать разведчиком во вражеском государстве; в общем, народ пошумел, поколобродил, да и затих.
А Николавна все равно внешности оставалась выдающейся и на августовской конференции в районе сидела во втором ряду и сияла голубыми очами, которые от перенесенных страданий стали еще глубже и выразительней. А в президиуме на почетном месте находился инструктор ЦК комсомола из Москвы, которого командировали на два дня в глубинку для поднятия местного энтузиазма и окунания в жизнь. Сахарной внешности он был — номенклатура же столичная! И углядел он Николавну и так за два дня ее обработал, что она прям голову потеряла. Ну он ее увез в Москву и зарегистрировал законный брак.
Казалось бы, живи и радуйся — все хорошо! Квартира просторная, работа по специальности, мальчонка у Николавны подрастает, с мужем особой любви нету (уж больно он сахарный!), но отношения культурные, потому что по первому образованию он психолог, и так все скажет, обовьет тебя, окрутит — только руками разведешь. Но один раз Николавна приходит домой в одиннадцать часов (уроки в школе отменили, потому как детей на диспансеризацию повели) и застает супруга в своей постели в обнимку с неизвестным молодым человеком.
— Я, — вспоминала Николавна, — просто дар речи потеряла. Говорить вообще не могла дня три — хочу ему что-то сказать, и тошнота к горлу подкатывает. Это сейчас нас никакими извращениями не проймешь, а тогда… И потом, у меня же сын подрастает. И что я думать должна?!
В общем, развелась с номенклатурой. Правда, осталась в Москве, и квартиру бывший муж ей выхлопотал. Зачем ему лишний шум? Он — благородный человек голубой крови, живет тихо, никого не трогает… А Николавна на долгие годы осталась одна и законсервировала свои чувства. И вот судьба: на Красной площади, когда водила детей на экскурсию, познакомилась она с Жаном. Вернее, он к ней подкатился, пока экскурсовод ребятишек забавлял. Коротенький такой иностранец, смешливый, весь сияет и лучится, и на смеси английского, русского и французского трещит: «Мир, дружба, Россия, женщина, Москва, здравствуй!» Дело было в перестройку, когда держава наша распахнулась всем ветрам, ну и Николавна соответственно новой идеологии проявляла повышенную доброжелательность ко всему иноземному, так что Жан ловко выцыганил у нее телефон (а что, жалко, что ли?), потом позвонил, потом в гости напросился, и пошло, и завертелось…
Сын у Николавны взрослый, студент. Высокий, ладный. Грудь как щит, талия узкая, в рюмочку. Порода! Этакий лось вымахал: и голова гордо посажена, и взгляд дерзкий. Но отца нет, и разумом — ребенок. А все ж Николавне не с кем советоваться, она его и спрашивает:
— Артем, вот Жан приглашает меня во Францию…
— Ну и поезжай.
— Ты не против?
Артем только бровь изогнул в изумлении:
— Мам, ну каменный век просто! Мы же свободные цивилизованные люди.
В общем, вступила Николавна во французский гражданский брак. Конечно, мужчина Жан не ах — ручки паучьи, росточком ниже ее, сложения обычного, да еще и лысый полностью. Но, если вдуматься, в этом даже шарм можно какой-то обнаружить. Жадный, правда, — Николавне дарил, в основном, пользованные вещи. Например, полотенце банное, роскошное, он сам им раза два всего и вытерся, но все-таки — не новое же! Ну и ширпотреб всякий покупал. Хотя не бедный человек — французский средний класс. Зато Николавна побывала с ним в Париже, в Ницце, в Марселе — всю Францию объехала. А он — Петербург, Ярославль, Суздаль посетил, ну и в Москву к Николавне наезжал — три раза в год. Летом, на Рождество и на Пасху. Любви не было, но все же честность была, и общность, и забота. А в законный брак Жан не мог вступить — с прежней супругой не развелся. У них это сложно, чревато потерями материальными. Так и жили. И тут как-то летом Жан заюлил:
— Не могу приехать, с визой проблема…
— Не могу вылететь, билетов нет…
— Уже к тебе собрался, на работе не дают отпуска…
А Николавна тут кое-как финансово подправилась — наловчилась за доллары репетиторством у «новых русских» заниматься — и купила себе телефон с определителем номера. Глядь, а все беседы Жан с ней ведет из Москвы! Он ей говорит:
— Все, все, а то у меня время истекает, франки, франки…
Она ему:
— Пока, целую.
И следом московский номер набирает, который определитель показал. Трубку взяла женщина: «Вас слушают». Николавна ей: «Позовите такого-то к аппарату». Жан говорит: «Але». А Николавна:
— Здравствуй, дорогой! Какая погода в Париже? Как там наш консул поживает?
У Жана, как говорят в таких случаях, и усы облетели, и челюсть отвисла. Сразу перешел на ломаный русский, а ведь до этого, зараза, почти чисто шпарил, Николавна его натаскала:
— Как ты мой нашел?
— Это, — отвечает она ему, — не твоего ума дело. Ты что ж, милый, макароны мне на уши лепишь?
Тут Жан завздыхал, заохал, чуть ли не слезу пустил и говорит ей, почти ластясь:
— Николавна, я тебя очень уважаю, но я остаюсь с этой женщиной. Мне тут больше нравится.
Николавна собрала всю силу воли и сказала ему все, что подумывала о нем и раньше, но до этих пор сомневалась и потому молчала. Но говорила, в основном, в мировой эфир, потому как Жан, взбрыкнув при первых раскатах словесной грозы, трубку повесил.
Тут она стала в кучу собирать все его подарки, потому что в душе все кипело; из-за гаденького, подленького поступка его вещи хотела тотчас же выбросить в мусоропровод. Ведь мог бы объясниться как порядочный — она вспомнила Артема — цивилизованный человек! Но потом, чуть успокоившись, выбросила только две трети презентов, а лучшие оставила.
Вечером опять звонит на место его нового квартирования. Ответила хозяйка:
— Вам кого?
— Да мне бы с дамой поговорить, у которой Жан в гостях.
— Это я.
— А я Елена Николаевна, и я с Жаном прожила пять лет в гражданском браке.
— Да вы что! — ахнула та. — Как же вы смогли?!
— Ну вы же собираетесь… — Ой, что вы, я с ним познакомилась по Интернету, съезжу в Париж, развлекусь и брошу его ко всем чертям. Вы меня извините, Елена, — можно я вас так буду называть? — но это же недоразвитая личность инфантильно-эгоистического плана. Человеческий брак, альфонс. Одна радость, что француз. Сами понимаете, с паршивой овцы…
Вот и поговорили. Николавна к старости стала человеком откровенным, жизнь итожит, и в учительской, на большой перемене, пересказала этот разговор (про остальное коллеги и так были в курсе). С иронией, конечно, пересказала, без скорби. И с некоторым изумлением даже. А Нина Евгеньевна, завуч, так эту историю оценила:
— Господи, каких мы им мужчин во Францию поставляли! Высший сорт. Иван Тургенев, например. Да их Полина Виардо… У нас любая цыганка лучше. Или Иван Бунин. Красавцы, умницы. А белые офицеры?! Князья у них таксистами работали… А в последнюю войну сколько там наших осталось?! А они нам гонят какое-то вторсырье, ни на что не надобное.
А географичка Свирина, сильно интересующаяся текущей политикой, предупредила:
— Подождите, они нам скоро еще и ядерные отходы начнут ввозить! Надышимся тогда.
А Женя Коробков, историк-интеллектуал, вчерашний студент, поправил очки и интеллигентно подытожил дискуссию:
— Воистину, друзья, как говорил государь-император Александр III, у России нет других союзников, кроме армии и флота.
За сим все и разошлись — прозвенел звонок на уроки. А Николавна, что ж, она все равно свое счастье найдет. Какие ее годы…
Страсти кипят
Дело было так: Варька Кумова уж собиралась отходить ко сну, бродила по квартире в ночной рубашке и без челюстей (они у нее вставные, и на ночь она их, естественно, вынимает). Вдруг звонок в дверь. Варька открывает и видит на площадке совершенно голую Ленку (руками та прикрывает низ живота). Го лая, с клочками пены на плечах, правда, не босая, а в шлепках.
Вообще, Ленка — женщина красивая, видная из себя, но любит выпить. И Варька сразу смекнула: все, началась «белочка», то есть белая горячка, и крышу сорвало. Но Кумова знает, что с такими людьми надо обращаться ласково, и потому она сочувственно зашепелявила (без челюстей же!):
— Ой, Лен, да ше это ты так ходишь, можно замершнуть, нынше еще не лето, надо хоть чуть одевашься…
Но соседка оказалась совершенно трезвой и в себе:
— Че, че! Меня Санька из ванной выгнал!
— Прямо так?
— Ну че, не видишь, что ли?
В общем, запустила Кумова Ленку к себе, дала ей халат, капель валерьяновых, стала будить Никанорыча (мужа), чтоб держать семейный совет, что делать дальше.
Оказывается, пришла Ленка с работы (торгует по найму на рынке селедкой), вся она, естественно, пропахла рыбой, и полезла сразу мыться, не особо уделив внимания Санечке. Мужа это взъярило, он ворвался в ванную, обвинил ее в блудной связи с патрулирующими рынок милиционерами и выкинул за шкирку в чем мать родила. Никанорыч, в отличие от Саньки, мужик не взрывной, а основательный. И трусоватый к тому же. Две собаки грызутся — третья не лезь, такого он мнения придерживается. А Варька, напротив, его настропаляет — иди, мол, и веди мирные переговоры. Вроде голубых касок ООН в «горячей точке». Может, Санька тогда и одумается. «Жди», — хмыкает про себя Никанорыч. Один раз он зашел к соседям по какой-то хозяйственной надобности, застал драку: Санька бил Ленку по голове батоном, а она, обороняясь, схватила со стенки сковородку. Но Никанорыч не такой дурак, чтобы попадаться под горячую руку — он быстро деру дал. Варька хоть и занудная — все зубы за семейную жизнь об него сточила, — но зря сковородками не машет, больше идеологически воздействует…
Но, в конце концов, не жить же Ленке без одежды? Скрепя сердце Никанорыч двинулся к Саньке. Кое-как выцыганил у него «рыбную» справу (Санька ее швырнул на порог), а про остальные тряпки гневный муж сказал, что он не для того горб ломает, чтобы преступная жена ментов завлекала, и что, мол, пусть она идет на все четыре стороны и радуется, что живая, потому как изменщицам на Руси издавна полагалась смертная казнь — закапывание в землю живьем.
Ну, Ленка выпила у Кумовых чуть-чуть самогонки для снятия стресса и стала клясться, что на нее возведен преступный поклеп бабами-конкурентками, торговками рыбой. Во-первых, они хотят Саньку отбить — мужик он хоть и дурной, но внешности лучше даже, чем комиссар Катани из фильма «Спрут» — синеглазый пепельный блондин. С ним любая не прочь. А во-вторых, зловредные бабы видят в Ленке препятствие для собственного бизнеса — к ней покупатель валом валит, а их селедка тухнет. А что до милиционеров, то Ленка им просто так улыбалась, чтоб с рэкетом не приставали, никаких шашней и в проекте не было… Наконец-то, настрадавшись от пережитого, жертва ревнивой страсти завалилась спать на диван, и Кумовы кое-как угнездились.
Утром Ленка пошла рыбой торговать, а Санька звонит к себе на работу в автоколонну:
— До обеда не ждите. У меня, ребята, сегодня праздник не праздник — в суд иду, с женой развожусь!
В два часа хозяин ему позвонил, а Санька — никакой. Еле языком двигает. Возмущен:
— А че ж вы хотите? Чтоб я с женой надумал разводиться, да еще и на работу шел?!
Ну ладно. А Ленка — вечер — ее нету, ночь — тем более. Санька уж и протрезвел, к Кумовым примчался:
— Мою не видали?
— Вчера, как же, во всей красе, — ехидничала Варя. — Прям хоть на подъезд объявление вешай: по вечерам — стриптиз-шоу, для проживающих — вход бесплатный. Ты, Сань, вроде как Тарзаном у нас будешь…
Хиханьки хаханьками, а Ленка пропала.
А дело было перед Восьмым марта. И вот очевидцы рассказывают: в канун праздника в рыбных рядах появляется Санька с шикарным букетом роз и публично супруге приносит извинения. Вроде бы даже подстелил газетку и опустился на одно колено. Говорит: «Елена Ивановна, день-два селедка и без вас проживет, позвольте вас пригласить в местный бар „Сказка“, чтобы в культурной обстановке покалякать о том о сем». Ну Ленка чуть пококетничала (другие-то бабы от зависти сгорали, редко кому муж на праздник бурьянину какую принесет, не говоря уж о благородных растениях), а потом снизошла до мужниных ухаживаний.
Посидели они долгехонько в «Сказке», Саня нанял частника, тот их чертом к подъезду домчал. Галантный супруг выскочил, переднюю дверку с поклоном открыл, Ленка оттуда долго выбирается, чтоб весь дом видел: совет да любовь. Кумовы, понятное дело, тоже к окну прилипли. Санька Ленке руку подал, и они важно, с розовым кустом, в подъезд вплыли.
— Видал? — толкнула Варя под бок Никанорыча. — Учись интеллигентному обхождению. Всю жизнь я с тобой прожила, хоть бы раз ты меня так в дом завел!
Покорный Никанорыч только вздохнул тяжко. Жена пилит — муж крепчает…
Коты помойные
Через мужиков, а именно через Петю Булякина, и пошла вся Люсина жизнь наперекосяк. И Люся свой горький опыт не скрывает (она человек откровенный), а несет в массы. Встретила знакомую в очереди — платили за телефон, та ей: «Ой, Света моя замуж собралась. Боря еще учится, но не буду перебивать, пусть молодые семью создают, гнездышко вьют!»
Люся сразу ее остудила:
— А жить они где будут?
— У нас пока… Где ж еще… Снимать — дорого, оба студенты…
— Вы что ж, его и прописывать собрались?! — Люся даже вскрикнула от такой глупости.
— А как же, — потупила взор знакомая.
— Да он в семью втереться хочет! — вскипела Люся. — Жизни не знаете! Где вы его нашли? Из хутора какого приехал? (Кипряны — город небольшой, а все ж таки не деревня спитая, депрессивная.) Мужики — это аферисты, так и шнырют, к кому пристроиться. Оберет вас и ноги вытрет. Попомни мои слова — нынче мужиков нет, есть коты помойные! Вон у меня…
Тут Люся хотела перейти к примерам из личной жизни, но утренняя бодрая очередь (в Кипрянах народ встает рано) зашумела как бор в непогоду. «Правильно говорит!», «Ой, ну не все ж такие. Вон, у меня дочка вышла, слава богу, нормальный парень!», «Повезло… Исключение… Инопланетянин…», «Они сбегаются и разбегаются, а родителям беда», «И так можно пожить, без прописки», «Дураков нынче нету, за так он тебе и стакан воды не подаст», «Мужик не перетрудится, где можно, на бабе выедет»… Очередь немалая — человек пятнадцать (в Кипрянах любят мелкие клерки копить народ у окошек — а как еще власть свою покажешь?), и почти вся — женская. И лишь в самом хвосте один мужичонка затерся — маленький, дробненький (сразу видно — подкаблучник). Костюмишко на нем заношенный, штаненки коротковатые — небось после стирки сели. На носу очечки. Когда бабья буча началась, он голову в плечи втянул, глазенками — зырк, зырк! А че, в Кипрянах народ горячий, в выражениях не стесняется. И в жестах, кстати, тоже — такое тебе, в случае чего, могут показать! Не скоро забудешь…Возмущенная Люся ехала домой на маршрутке. Между прочим, в женском окружении — только водитель был мужчина, а кругом — бабье. А водитель после сбора денег включил песни про тюремную жизнь — вот вам и вся романтика, вроде бы как пассажирки — подельницы. И никто не вякнул — девицы молодые уши плеерами залепили, женщины постарше, предпенсионные, насупились. Ну Люся и тут не стерпела: «Мужчина-а-а! Если вы мужчина, конечно-а-а. Мне ваши песни не нравятся, я матов за свою жизнь и так наслушалась. Мне за свои деньги что-нибудь покультурней включите!» Водитель забухтел себе под нос, но музыку убрал. Дальше в гнетущей тишине поехали. Видишь как, обиделся! Им, даже и нашкодившим, подавай ласку и расположение. А за что, спрашивается?!
А у Люси почему было такое настроение раздраженное? Из-за бывшего мужа, Пети Булякина. Три года назад он ее бросил, нашел лучшую — Марину-фельдшерицу. Ой, ну суды эти, рассуды, пересуды — позорище страшное, лучше и не вспоминать. И что обидно — ушел Петя в соседний дом — окна в окна жили. Марина, между прочим, на два года его старше. Петя выдал Люсе, когда они разводились: «Я с ней за одну ночь испытал больше, чем с тобой за девятнадцать лет!» Черт-те что уж она с ним делала! А Люся ему говорила: «Погоди! Знаем мы, чем такая любовь кончается!» — И показывала ему знаменитые кипрянские жесты.
Как в воду глядела — Марина с него высосала все и выгнала. Первый год Петя купил ей мягкий уголок, второй — телевизор, третий — кухню польскую, и все это время неродному сыну хату за городом обкладывал кирпичом и газ подводил (а свои дети — побоку). А как сделал все, она ему сказала: «Пока!» Тем более, что Петя че-то расщедрился и дочери отвалил денег на подготовительные курсы. Марина его и выгнала, а соседкам объясняла: «Зачем он мне нужен, все из дому несет! На какой ляд?»
Вот тебе и одна ночь! Петя — мужик работящий, но напивается смертельно — в Люсину бытность и на улицах валялся, и шапку с него спящего снимали, и штаны, и ботинки. Кому это понравится?! Дура Люся терпела девятнадцать лет, а Марина-искусница — три года.
Хорошо, хватило у премудрого ума сразу после развода отсуженные у Люси деньги вложить в новострой. Марина его выгнала, а тут и дом сдали. Хоть свой угол есть, а то бы назад пришел! Люсе такого счастья не надо — отвыкла, никто нервы не треплет.
А все же жалко его — какой-никакой, а детям отец. Люся посылала сына (дочь на учебе, в области): «Пойди глянь, как он там!» Булякинская порода, набычился и не пошел — упертый! Ладно, взяла Шурку-куму и двинули они к Пете в гости, на новоселье. Одна Люся не пошла, чтобы не болтали — вот, мол, Марина выгнала, пошла подбирать. Так, из интереса, из сочувствия решила сходить.
Пришли. Дом новый, одни стены, кое у кого и двери есть. Петя, конечно, выпивши был. Сразу стал в позу: «Явились? А я вас угощать не собираюсь». (А чем угощать?! Кругом один цемент, спит на досках. Окно расплющенными картонными ящиками прикрыто.)
Шурка, как услыхала такие речи, за сердце схватилась:
— Петя, Петя, мы ж не за этим пришли!
А Люся горько добавила — До чего ты дошел! У меня в подвале лучше, чем у тебя в квартире!..
Ну, тут Петя стал молча угощение на «стол» (еще один картонный ящик) собирать. Выставил водку, минералку и стаканчик пластиковый — один на троих. Холодильник у него стоит (старый, «Саратов»). Достал из него колбасы и ровно три кусочка отрезал.
Люся прям чуть не заплакала, когда всю эту роскошь увидела:
— Пошли домой, я тебя хоть чаем напою…
А Петя стал в позу:
— Зачем? У меня все есть! — И показал на грязную поллитровую баночку, а в ней кипятильник маленький.
Тут Люся не сдержалась от упреков:
— Со мной, «плохой» (слово было другое, непечатное), ты за три года машину купил, а с хорошей Маринкой и на телевизор не скопил! Спишь на чехлах для «Жигулей», которые я своими руками шила… Эх, ты! Я тебя по-человечески приглашаю, пошли, хоть поешь, в порядок себя приведешь — ты ж на бомжа похож! Детям за тебя стыдно. А для других целей, запомни, ты мне давно не нужен, я тобою брезгую…
Но Петя надулся и никуда не пошел. Ну, гордый. Он же, дурак, еще и Шуркиному мужу, Ильичу, дал по пьянке слово, что к Люсе больше не вернется. Хотя Ильич может и набрехать, и специально подбить Петю на такое дело: двуличный человек, везде выгоду ищет. У него и жена, и любовница, и за Люсей он давно бегает и ухаживает. А че, очень удобно для свиданий — квартиры на соседних этажах! Звонит Ильич Люсе как-то по телефону:
— Кума, помираю, сердце схватило!
Люся, отзывчивая дура, прибежала, а он лежит на животе, стонет, лицо красное. Она ему сразу накапала валокордина (с собой принесла), а он:
— Не буду я это вонючее лекарство пить!..
Люся давай подруге звонить, чтобы спросить, нет ли у нее нитроглицерина. Только она трубку подняла, Ильич как вскочит, как кинется к ней:
— Ты — моя «скорая помощь», никаких лекарств больше не надо! Все равно нам с тобой вместе доживать!
Люся многое в жизни повидала, но тут просто обалдела:
— Да у тебя ж Шурка есть, друг любезный!..
— Ага, вот видишь, ты меня уже ревнуешь!..
— Сто лет ты мне нужен!..
Ну и пошла потеха — еле вырвалась от «больного», мужик он крепкий, силы много, жаром так и пышет. Дури много — куда девать?! И Шурке теперь в глаза стыдно смотреть — вроде и не виновата ни в чем, но если Ильич ей скажет что (а он такой, с него станется!), поди, отмойся!..
А Петя… Зарплату получил, так его сразу возле кассы Марина и перехватила. И прямо на людях заворковала: «Котик мой, разве я тебя чем обидела? Пошли домой, соскучилась я». Приберет и эту квартиру к рукам! Но какое у Пети соображение?! Откуда?..
Богема
Оперный певец, бас Мурадолов, обедал. Был он, как и полагается басам, мясистым, крепким, даже, пожалуй, тучным. Поесть Мурадолов любил, и кухня в его квартире была единственным мало-мальски обустроенным местом — в других комнатах вот уже три года шел ремонт. Жена, Софья, или, как называл ее Мурадолов, София, принимая гостей, кокетливо оправдывалась:
— Ой, мы живем в такой богеме! — И распахивала двери комнат. В спальне громоздилась широченная итальянская кровать с резным изголовьем — два упитанных амура летели навстречу друг другу с трубами в руках. Вещи, в которых не было особой нужды, лежали живописной кучей, прикрытые огромным пестрым платком. Платок Мурадолов привез из Парижа, с гастролей. В другой комнате — зале — был только рояль, лаковый, черный, выловленный кит с открытой пастью. На рояле играла София, аккомпанировала мужу. Концертные костюмы, а также вещи первой необходимости были замурованы в шкаф-нишу.
Итак, Мурадолов обедал. На дворе стоял июль, месяц весьма солнечный и жаркий. Кухня в мурадоловской квартире, несмотря на наличие плиты, холодильника, навесных шкафчиков, мойки, серванта, телевизора, комнатных растений, музцентра, навесного светильника, книг, видеокассет, плетенных из лозы корзин, газет, увядших и полуувядших букетов в трехлитровых банках и хрустальных вазах — все же была не до конца оборудована. Например, на окне отсутствовали шторы, и София, спасая гостей и внутренности помещения от солнца, занавесила светило простыней в мелкий наивный цветочек — ивановский ситец. Простыня была много раз стиранной, старой, но неглаженой. Мурадолов, впрочем, сквозь пальцы смотрел сегодня на хозяйственные провалы Софии: он обедал. На столе, раздвинутом во всю возможную ширь, сосредоточились славные закуски! Молодая отечественная картошка, сваренная в рассоле, выложенная на огромное блюдо, политая топленым сливочным маслом, припорошенная колечками зеленого лука; пар от нее все еще клубился в воздухе, аромат здоровой свежей пищи распространялся не только на кухне, но и витал в других комнатах, доходя до разверзнутого рояля. К картошке были поданы: куски отварной говядины, жареная украинская колбаска — пахучая, пряная, брызгающая жирком, нежнейшая селедка, ветчина ломтиками, копченое сало, карбонат; нарезанные помидоры и огурцы, редиска россыпью, салат оливье; холодная водка, теплый кагор, черное и светлое пиво, минералка, квас, морс и компот. Посуда — эмалированные миски с рисунком, тарелки, обнаруживающие принадлежность к нескольким дорогим сервизам, разномастные салатницы, граненые стаканы, приборы из старинного серебра — вся эта очаровательная небрежность придавала застолью демократический и в то же время аристократический вид. Сам Мурадолов сидел босой, в серых шортах по колено, в просторной длинной футболке. Он много, неспешно и с удовольствием ел, изредка подавая реплики. София, напротив, стрекотала без умолку, как крымская цикада; слаженно меняла тарелки, подкладывала, предлагала, наливала, настаивала, развлекала, возражала, в общем, вела застолье. Гости — известный в прошлом бас Глыбин, ныне восьмидесятилетний старик, высохший в щепу, и его супруга Анюта, божий одуванчик, с трогательными седенькими кудельками, — лишь поддакивали, постепенно, впрочем, розовея и оживляясь; подруга Софии, жена дипломата, работающего в Перу, благородная дама, выглядевшая сегодня лет на тридцать восемь, и чем больше она пила, тем ближе пододвигала табуретку к Мурадолову и все пыталась сказать что-то запоминающееся.
София тем временем уже исчерпывала запас новостей: было рассказано и про австрийский Грац, и про миланскую оперу, и про берлинские концертные залы, и про Японию, где купили халат с райскими птицами, страшно дорогой, и про то, как Мурадолов чуть не спустил ее с лестницы на одном из зарубежных спектаклей, когда она в антракте покритиковала его пение… Про последнее София рассказывала без обиды, подтрунивая над мужем, но Мурадолов вдруг взъярился от воспоминаний:
— Представляешь, Иван Петрович, — загудел он старику Глыбину, — я играю царя, я в образе, — Мурадолов расправил могучие плечи, поднял тяжелую голову с бородой, — а тут: не так поешь! — У Мурадолова даже дрожь пробежала по телу, он топнул босой ногой: — Ах ты! — и он добавил нецензурное слово.
Но никто не воспринял его гнев всерьез: гости загалдели, захохотали, София, перекрывая шум, стала кричать: «Вот видите, как мне достается с ним, видите, с кем я живу!», жена дипломата тишком пододвинулась почти вплотную к певцу и прислонила свою коленку, закованную в колготки, к голой коленке Мурадолова. Бас скосил большой коричневый глаз на моложавую ногу благородной дамы, сам себе налил водки, выпил, смачно крякнул и снова коротко повторил нецензурное слово, теперь уже во множественном числе.
— Дорогой, ты напиваешься! — встревожилась София. Жена дипломата чуть отодвинулась и завела разговор про Перу: какие там нравы, обычаи, невыносимая жара и ужасный ширпотреб.
— Представляете, Алик даже не может выехать оттуда, у него давно вышел срок, зарплату не платят полгода и на дорогу денег не дают! А мы так рассчитывали на это лето, хотели отдохнуть в Подмосковье на природе, есть хорошие пансионаты…
— А-а-а, у-у-у, о-о-о, — стал пробовать голос Мурадолов, — Иван Петрович, споем?
Иван Петрович рта не успел раскрыть, как в прихожей мелодичными трелями зашелся звонок. Явился нежданный гость: музыкальный критик Сосновский.
— Здрасте, мое почтение. — Ловкий, верткий, неуловимо мальчишеского вида в свои сорок пять, Сосновский вмиг перецеловал ручки дамам, раскланялся с мужчинами. — Я тут статейку принес показать, — обратился он к Софии, — гиганта нашего воспел.
Гости раздвинулись, критика усадили в центре, и теперь жена дипломата с Мурадоловым сидели плотно — бедро к бедру. Статейку София читала вслух, смакуя комплименты: «величественный бас», «незабываемый образ», «неповторимый бархатистый тембр», «классическая мощь». Сосновский ерзал от удовольствия. Герой между тем становился все мрачнее.
— Иван Петрович! — забасил Мурадолов. — Иван Петрович! — И хватил кулачищем по столу.
— Умоляю, не надо! — взвизгнула София. — Умоляю!
— Нет, надо! — Мурадолов легко, удивительно легко для его комплекции вскочил и, расшвыривая предметы и людей, двинулся к Глыбину. — Ну-ка, тетя Анюта. — Он аккуратно поднял старушку вместе со стулом и переставил в другое место. — Давай, Иван Петрович!
Глыбин глубоко вдохнул и уверенно затянул:
Из-за лесу, лесу темного…Мурадолов подстроился и грянул:
Из-за гор, да гор высоких Не красно солнце выкаталося — Выкатался бел-горюч камень, Выкатившись, сам рассыпался По мелкому зерну да по маковому…Сверху озлобленно, требовательно застучали. Мурадолов добавил громкости:
Во Изюме славном городе, На степи да на Саратовской, Разнемогался тут добрый молодец, Да просил своих товарищей…Сверху застучали совсем истерически, часто, затопали, запрыгали, потом смолкли.
— Все, — чуть не плача, зашептала София гостям, — расходимся. Это надолго.
В прихожей она жалуется подруге, Сосновскому: «Ведь сорвет сейчас голос, послезавтра прослушивание, тур по Европе наклевывался, гастроли; ремонт три года уже делаем, деньги нужны, на даче стройка заморозилась, в „Ауди“ подвеска барахлит, ну ничего, ничего человек не понимает!» Оглушенные гости под громовые басовые раскаты ныряют в лифт. С кухни несется:
Как приедете во святую Русь, Что во матушку каменную Москву, Моему батюшке — низкий поклон, Родной матушке — челобитьице…София нервно ходит по залу вокруг рояля, заламывая руки. Анюта, божий одуванчик, сидит на табуретке, покачивая в такт песне седенькими трогательными кудельками. Мужчины — могучий Мурадолов и сухой, изможденный Глыбин, — обнявшись, поют. Из последних сил…
Кто кого перепечалит
Иней
Автобус — «ледяной дом» — катится по густым сумеркам, зимним, московским. Тесно от шуб и дубленок, холодно и постыло — медленно едем, от двери дует. Пугаю себя, готовлю к худшему — вдруг Митя заболел? Утром вставал трудно, капризничал, колготки надел наизнанку; я проспала, спешила, так и потащила в детсад; где бегом, где уговором, за руку, за воротник черного цигейкового тулупчика.
— Митя, — зову я в пустоту игровой и спальни, — Митя!
Недовольная воспитательница, вчерашняя школьница с когтистым фиолетовым маникюром и жирно накрашенными губами, волочет моего взъерошенного сына из умывалки, когти вязнут в клетчатой рубашке:
— До шести работаем, сколько раз говорить! Опять на тихом часе не спал. Аню Буданову толкнул. В краски влез. Я бормочу извинения, трогаю Митин лоб — слава богу, пронесло. Болеть нам никак нельзя. Два больничных за полгода — и прощай, работа!
Дома я энергично поворачиваюсь на кухне — кипит бульон, жир шкварчит и компот варится. Сынок посидел чуть у телевизора и тут как тут, тащит «КамАЗ» за веревочку и резинового крокодила за хвост: «Мам, давай поиграем…»
— Давай, — вздыхаю я и сыплю соль, больше положенного сыплю.
За ужином Митя жалуется на Светлану Петровну — злюка, дерется.
— А ты не балуйся, — наставляю я.
— Все равно дерется, — упорствует сын и, вспомнив дневные обиды, начинает плакать.
— Ну-ну, не распускай нюни, — жалею я Митю, — мужик ты или кто? Мужик, мужик! — И ворошу сынишкины кудри. Красив у меня Митька, и в детском саду держится. Ничего! День прожили.
На ночь я читаю сыну книжки. «Дядя Степа» проштудирован нами вдоль и поперек, и сегодня Митя тащит из шкафа книжку с корешком покрасивей.
— Это взрослая, — предупреждаю я.
Митя упрямится, толкает в бок: «Читай!»
Будильник не забыть завести. Завтра обязательно надо заплатить за свет — последний день. «Наружность князя соответствовала его нраву. Отличительными чертами более приятного, чем красивого, лица его были просторечие и откровенность. В его темно-серых глазах, осененных черными ресницами, наблюдатель прочел бы необыкновенную, бессознательную и как бы невольную решительность, не позволяющую ему ни на миг задуматься в минуту действия… Мягко и определенно изогнутый рот выражал честную, ничем не поколебленную твердость, а улыбка беспритязательное, почти детское добродушие…»
— Мама, — тянет за рукав сын, — а кто такой князь?
— Ну, — затрудняюсь я, — в данном случае красивый, сильный, знатный человек, защитник родины.
— А мой папа — князь?
— В некотором роде, пожалуй, да.
— И на лошади он умеет ездить?
— О, — оживляюсь я, — всадник каких поискать.
— Меня научит, да, мам?
— Обязательно.
— А когда он приедет?
— Вот подрастешь, станешь умным, сильным, вернется папа и обрадуется. Гордиться тобой будет. А сейчас спи, засыпай, я тебе песенку про котика спою. Завтра пятница, а потом суббота, и все у нас хорошо…
На работе сегодня застой, в отсутствие начальства персонал расслабился, оторвался от бумажек. Мое кропотливое дело — технические переводы — скука смертная. Артикли, схемы, строчки, деньги. Фирма экономит площадь, и нас разгородили пластиковыми ширмами, компьютерный чад поднимается к высокому «сталинскому» потолку, разгоняется вентилятором и оседает на головы «белым воротничкам». Мой закуток у окна, видно зимнее небо в проводах и обрубок дерева от долголетней культурной обработки, и церквушку в старых заснеженных лесах. Алехиной повезло меньше — ее стол с трех сторон огорожен голыми «стенами», и в свободную минутку она вырывается ко мне поболтать. — Явление самой стильной женщины учреждения и окрестностей, — бодро приветствую я Алехину.
— Перестань, — досадливо машет она, — я даже не накрашена, ты что, не видишь?
— Не заметила… Как же случилось такое несчастье?
— Ань, — Алехина снимает очки, глаза красные, — мы с Вовиком расстались.
— Свежая новость, — хмыкаю я. На моей памяти расставания с Вовиком происходили уж раз пять. С предметом слез, страстей и наших разговоров я едва знакома. Вовик — детина громадного роста, каких поискать. Со слов Алехиной я знаю, что он водитель, разведенец и выпить не дурак. Добрый человек — в минуты особого душевного расположения он может принести тапочки прямо к постели.
— Нет, все серьезно. Вчера приехала с работы пораньше, до его прихода, стала гречку варить, печенку купила, решила поджарить. Нашла две рубашки грязные, замочила. Он пришел не в настроении, но трезвый.
— Может, потому и не в настроении? — ехидно вставляю я.
— Может, и так, — горько соглашается Алехина. — Говорю ему: давай вместе поужинаем. А он стакан налил, тарелку взял и в комнату — телевизор смотреть. Врубает на всю. У меня так голова болела — магнитные бури, что ли? Я ему с кухни кричу: «Вовик, сделай потише». Ноль эмоций. Подхожу к нему, только рот раскрыла, а он как погнал матом! «Чтобы я, в своем доме, и делать, что хочу, не могу…»
— Ну и? — сочувствую я.
— Собрала свои вещи в два пакета, поймала частника — и к матери. — А он?
— Да что он! Я, по правде, и не слушала, все думала, как бы не расплакаться.
У нас общая минута молчания по Веркиному горю. Потом Алехина качает головой, горестно моргает и ответственно спрашивает:
— Ань, ну что мне было делать?! Скажи? Ну вот скажи, тебя хоть раз посылали матом?
Я вспоминательно закатываю глаза, жую губами и, наконец, честно признаюсь:
— Неоднократно!
Алехина безумно смотрит на меня, и через секунду мы хохочем так, что к нам начинают заглядывать из других закутков.
Вечер, и у нас с Митькой настоящий дом — пахнет пирогами, свежее белье на постелях и, если убрать верхний свет, видно, как за окном летят большие, сказочные хлопья снега, похожие на растрепанных птиц.
Митя спит в обнимку с «Князем Серебряным» и зеленым крокодилом; тихонько, чтобы не разбудить, я вызволяю вещи. Настроение вечернее — немного грустное и тревожное. Я долго стою под душем, потом рассматриваю себя в зеркало: «Сбросила лягушачью шкуру, обернулась Василисой Прекрасной», — прямо как в Митиных сказках. Глаза светятся, румянец молодой. Второй раз в жизни я кажусь себе очень красивой — ровная смуглая кожа, спокойная грудь, капли резво катятся вниз, тают на бедрах. Все живое, не то что эти синтетические девушки с обложек. У меня нет мужчины, и, честно говоря, не хочется. Хотя Алехина говорит, что нужно для здоровья. Но — не хочется…Ночь — большой черный короб, и в нем есть коробок поменьше — моя семнадцатиэтажка, а в квартире на четвертом этаже, за дверью ванной, рубчатый коврик впивается в мои голые пятки. Как странно, что я чувствую себя совсем свободной в этих каменных одежках, я, такая голая, беззащитная и невечная. Не то чтобы я пережила свою беду, но просто не даю ей множиться. И чудится мне, что в такие спокойные одинокие ночи продолжается моя настоящая жизнь. Время, когда я робко вспоминаю прошлое. Смешно, но мне недостает сил даже вслух, себе самой, сказать о нашей любви, а чтобы обсуждать ее, допустим, с Алехиной… Верку не упрекаю. Но почему-то я сразу поняла: мои чувства — непроизносимые, непредставимые. И я больше мучаюсь не нынешним одиночеством, а немотой, невозможностью вслух доказательно произнести слово «чудо».
Вот я перебираю в памяти каждый день, каждый шаг — как рассказать?! День был… ну не то чтобы печальный, напротив, но какой-то уж очень запоминающийся! Как старый валун у распутья. И осень была настоящая. В городском парке я вдруг поразилась тому, как падают листья. Золотые челны с ивы плыли и плыли. Потрясающая щедрость дерева — лист, еще здоровый, гибкий, самый красивый за всю свою недолгую жизнь, ясно цвел на осенней земле. А дуб — такой кряжистый и сильный — сорил золотыми как подгулявший купец. Только звон по округе летел! А тут еще рябина мокла, отражаясь в крохотном пруду, — яркая, крупная; пруд искрился от последних паутин и шаров перекати-поля. Поодаль мужики распивали на троих на скамейке, интеллигенты с коньяком. Школьники шумели, катились ватагой по дорожке, лупили друг друга портфелями. Обыкновенная жизнь шла. «Я тебя сразу узнал», — сказали твои глаза. «И я!» — радовались мои. А осень так вызолотила аллеи, что даже тень вековых стволов скрывал листопад. И первый раз, после многих лет, зим, весен, глупости и разочарований, я знала и счастливилась: если скажут мне — умри как лист, умри сейчас, живой, золотой, нетронутый морозом и рябью, я бы плыла проще легкой лодочки с ивы — к земле. Не страшась ни забвения, ни чужих тупоносых ботинок, ни дворничьих костров — вот жизнь!
И все случайные черты были стерты, мир раскрыл потайные ларцы, мы и жили, почти не печалясь, не разбирая земные грехи. Пришла зима — взбила перины, расстелила покрывало, развесила гирлянды и серебряные шары. Весь север и восток — наш, на тысячи верст простор, снег; леса в шубах, елки в кокошниках, даже волки не злые, а мужественные. Мы купили два билета на электричку. «Увидишь!» Я только согласно головой качала. Вышли на платформу — такая стынь и радость! Минус тридцать, слезы из глаз, и иней, иней, иней! На станционной будке, частых соснах, проводах, усах прохожего — клянусь, что никогда я не видела столько сверкания и богатства сразу. Даже вороны в бриллиантах. Ну кто в такое поверит?!
И нужно очень быстро бежать — иначе пропадешь, замерзнешь — навстречу солнцу, теплому дому, по снежной дороге на холм, туда, где новым золотом, в крапинах мороза греется белый храм; и дальше, с горы — красные, жаркие, мы летим по заледенелой улице. Я оглядываюсь и удивляюсь в дверях, смахивая морозные чистые слезы: иней!
В ковшик с водой засмотрелась — красавица! И кому какое дело, как мы любим друг друга; и теперь уже не важно, сколько раз посылали меня матом мужчины от собственной несчастливости — женщиной ведь от этого я не стала и красавицей тоже.
Две зимы в году не бывает. Слишком счастливы! Была бы любовь, разлука найдется. Нам весело — перед расставанием навсегда, — что же остается?! Могу и сплясать: летит цветастая шаль, а по шали жар-птица, жарко припеваю:
У миленка моего Волосы волнистые, Я его не заменю На горы золотистые!И Митька родился с такими же кудрями, и радость от того, что сын появился на свет точь-в-точь похожим на отца, меня так потрясла, что я разрыдалась на всю родовую. Акушерка была совсем не грубой, гладила меня по голове: «Голубушка, голубушка! — А сама младше года на два. — Счастье какое, мальчик, здоровый, крепкий. Что ты?» А что я? Иней растаял. И нет тут нашей вины…
Утром я нашарила в почтовом ящике письмо. Сначала удивилась незнакомому почерку, потом похолодела — писал отец. Я рвала конверт, прыгали строчки. Значит, маме сделали операцию. «Не хотели волновать…»
Я несправедливо ору на Митю: «Быстрей собирайся!», звоню Алехиной, чтобы объяснилась на работе, что-то лихорадочно сую в сумку и все время помню, что мне нельзя отчаиваться: дорога долгая.
Лишь однажды я не послушала маму: «Какая стыдоба! Догулялась!» Что же, можно и так сказать. Я угрюмо сверкала подбитым глазом — мы разводились с мужем. Мне не хотелось его больше обманывать, а он еще не знал, что я будущая мать. Правда, чужого ребенка…
Отчего болеют наши родители? Ясно, что не от старости. Мы с Митькой в аэропорту, час десять лету до области. Потом можно поездом, но автобусом быстрее, хотя дороже и с пересадкой. День катится — с комком в горле, с потерей аппетита, с раздражением в голосе и дрожью в руках. К счастью, Мите все время что-то нужно: то в туалет, то конфету, то спать, то скучно.
…Мы мерзли на трассе в Щиграх, в ста метрах от автостанции. Оставались последние семьдесят километров до мамы. Вдруг я с ужасом поняла, что никуда мы сегодня не уедем. Шесть часов вечера, сумерки, суббота, чужой райцентр. Пяти минут нам не хватило, чтобы успеть на последний рейсовый автобус. Пусто на дороге. В кособоком домике автостанции гаснут окна. «Мама, когда мы к бабушке поедем?» — теребит за рукав, заглядывает в глаза Митя. Я рассуждаю вслух о том, что в городе обязательно должна быть гостиница. Припозднившаяся легковушка, единственная за последний час, качает фарами по гололеду. Я лезу под колеса. Мы долго трясемся по кривой, плохо освещенной улице, водитель угадывает выбоины и пространно нам сочувствует. Он высаживает нас у подъезда вросшей в неубранный снег приземистой гостиницы.
Но в кои веки в Щигры приехал выступать областной хор! Мест нет. В вестибюле на стульях и узлах дремлют торговки с базара, мужики в нахлобученных шапках. Кто-то сидит прямо на кафеле, подстелив газету. Две женщины с только что реставрированной косметикой на лице — дежурная и администратор — щебечут за стойкой на широком диване. «С ребенком на одну ночь», — неожиданно хрипло говорю я, непроизвольно глядя на диван. «Гостиница переполнена. Вы же видите». — И дальше — о личной жизни Пугачевой и Киркорова, им не до меня. Я стучусь в ближайший номер, и, стыдясь, прошу стул для Мити. Наверно, не умею просить. Снова возвращаюсь к стойке: «Пожалуйста, посадите мальчика на диван, он очень устал». — Митя тоже просит, молча. Красивые женщины, местные львицы, брезгливо морщатся: «Нельзя». Я тащу Митю из вестибюля на улицу, боясь расплакаться при них. «Стервы», — шепчу я и рыдаю в темноте, уткнувшись в Митин тулупчик. «Мамочка, миленькая, не плачь, — пугается сын, — я еще не хочу спать. Не плачь, пожалуйста! Мы будем ходить и не замерзнем», — он успокаивает меня по-взрослому, мой маленький сын, вытирая варежкой слезы.
Нам некуда идти. Можно побить окна в гостинице, и тогда нас заберут в милицию. Или в вытрезвитель. Но, наверное, у меня не хватит денег на штраф, и вообще, я никогда ничего не била, кроме чайных чашек.
Мы медленно бредем мимо глухих заборов и синих от телевизоров окон. Кажется, где-то в начале улицы мы проезжали телеграф — он должен работать круглосуточно. Я перекладываю сумку в другую руку.
Нет на небе звезд, осторожный мороз крадется по пятам. Тихо и равнодушно, будто никому в целом свете мы не нужны. Какое одиночество разлито в этой серой, чужой зиме! Как некрасивы грязные, смерзшиеся, ледяные от нечистот дорожки, сизые колеи, уродливые кривые кустарники у низких калиток! И я на мгновение зову неведомое, чудесное спасение, и тут же мне становится стыдно. «Ничего не бояться!» — разве не это твердили мы друг другу на заиндевелой станции ярославской железной дороги? Сколько инея, свежести, красоты и победительности было в моей жизни, и вдруг я расхлюпилась в каких-то Щиграх! Будто не сама виновата. Разве две холеные тетки на казенном диване всегда и со всеми такие равнодушные?! Нам встречаются те люди, которых мы заслужили. Или намного лучше, потому что мой любимый — отважнее князя, красивее инея, сильнее смерти. И, вспоминая это, я совсем ничего не боюсь, а в небе месяц-плуг режет низкие тучи и сверкают в бороздах золотые зерна звезд.
Засмотревшись, я спотыкаюсь, и в то же мгновение чувствую, как кто-то подхватывает мою сумку. Не успев испугаться, я вижу рядом высокого, без шапки, слегка сутулого мужчину, а поодаль еще двоих — крепыша в светлом плаще и коротышку в спортивном обличье. От компании веет неблагополучием и странностью: одежда явна случайная, без женского глаза, да и будут ли нормальные мужики шляться по улице в такое время!
— Помогу нести, — отрывисто и властно говорит высокий, забирая сумку. Мы с Митей пытаемся пристроиться к его широкому шагу.
— Мальчишку возьми, — бросает высокий крепышу. Митя охотно лезет на руки.
— Куда? — это мне.
— На телеграф.
Мы движемся молча и быстро. Только коротышка в спортивных штанах с широкими красными лампасами курит, кашляет и что-то глухо мычит. — Пришли. Спасибо, — благодарю я у неоновой вывески. Но вся компания вваливается вместе со мной. Я усаживаю Митю на скамейку, устраиваюсь сама. Наши неожиданные помощники шушукаются у пустой переговорной стойки. Очень хочется спать.
— Заказывать будете? — Высокий стоит рядом и внимательно смотрит на меня. На вид ему лет сорок: неглубокие морщины, короткие волосы, его можно было бы назвать симпатичным, если бы не цвет кожи — бледновато-желтый, нездоровый, будто он всю свою жизнь просидел в погребе. Я опускаю глаза и не могу оторвать взгляд от его рук, густо изукрашенных причудливыми татуировками.
— Мне некуда звонить, — говорю я. И спокойно рассказываю про весь день с утра. Усталость растекается по телу, и я слышу свой голос отдельно и удивляюсь его непохожести.
— Понятно, — хмурится высокий. — Послушай, как тебя там?
— Аня, — шевелю я губами.
— Аня, ты можешь переночевать у меня. Там спокойно. Живу один. Чисто. Здесь недалеко. Я уйду к знакомой.
— Не надо.
— Брось, — криво улыбается он. — Не из-за тебя, не думай. Парнишку пожалей. Он-то чем виноват?
Куртка у высокого расстегнута, и верхняя пуговица у рубашки тоже, из-под ворота на шею ползет синяя татуированная змея. Мы встречаемся глазами, и вдруг я понимаю, что для него очень важно, чтобы я ему поверила и согласилась.
Мы идем минут десять. На первом этаже длинного барачного здания крохотная комнатка метров в восемь. Телевизор, холодильник, две узкие кровати. В кухоньке топится печка, высокий двигает заслонку. Обеденный стол, два стула. На стене висит сковородка рядом с обнаженной календарной красоткой. «Парашу им поста…» — начинает было коротышка, но осекается, уловив бешеный взгляд высокого. «Хлеб в столе. Масло и колбаса в холодильнике. Есть молоко. Ешьте, пейте. Грязное ведро у дверей. Приду в шесть — первый автобус в семь. Закрывайся на два оборота. Ключ из двери не вынимай. Никому не открывай, пока не назовут тебя по имени. Ясно?»
Митя засыпает сразу — намучился. В тюлевой занавесочке путается месяц. Окно совсем рядом. Я даю себе честное слово не спать. Во-первых, мне страшно, во-вторых, я боюсь угореть от печки. «Не спать!» — приказываю я себе и через секунду просыпаюсь от осторожного стука: «Аня, открой. Утро».
На автостанции вокруг нас вакуум — похоже, местным хорошо известно «дурное общество», в которое попали мы с Митей. Высокий, он же Слава, он же вор-рецедивист по кличке Князь, два месяца назад вернулся из заключения: «Общий стаж — девятнадцать лет. Все, завязываю. Машину куплю, женюсь!» Я немного опасаюсь за содержимое моей сумки, которую несет Владимир Иванович Булавко, коротышка пенсионного возраста, старый вор-карманник. «Будь спок», — бормочет Булавко, читая тревогу в моих глазах. Поодаль, засунув руки в карманы мятого плаща, топчется крепыш — Комиссар.
— Почему Комиссар никогда не разговаривает? — осторожно спрашиваю я у Владимира Ивановича. — Он… немой?
— Ха-ха-ха-ха! — хрипло заливается Булавко. — Ему Князь запретил рот открывать при вас. Он слова без мата не может сказать.
— Чего так? — удивляюсь я.
— А полежи семь раз в ЛТП, узнаешь, — гордится Булавко.
Слава купил билеты и пряники на дорогу. Мы расстаемся лучшими друзьями. Комиссар украдкой утирается. Владимир Иванович, вспомнив происхождение (говорит, что из дворян), галантно целует мне руку.
— Может, телефончик оставишь? — вздыхает он. — В гости когда зашли бы…
— Заткнись, — шипит Слава. — Ну, давай, — мы уже в дверях, — не забывай, ладно?
Конечно, не забуду! Митя машет дядям в окно…
«Мама, — шепчу я, — мама!» — и осторожно глажу ее большую, непривычно белую, стерильную руку.
Дома тепло, натоплено, оттаяли окошки, видно гибкую рябину в инее. Я прибралась, настряпала вкусного, Митя тащит санки по двору, усадив на них терпеливого рябого кота, отец гремит ведрами у сарая. Дома особенно уютно — беду отогнали, и уже меньше пахнет лекарствами, и лицо у мамы светлее, она открывает глаза, ясно смотрит.
— Бульон надо принять, — руковожу я, — режим!
Мама осторожно приподнимается, я обкладываю ее подушками. Эх, хороша была курица Чернушка! Душистый бульон, прозрачно-золотистый, целебный.
— А в войну, бывало, — вспоминает мама, — прибежим к тетке Арине — голодно! Нас четверо. Дядя Егор ругается: «От черти голодные!» Тетке Арине нас жалко — родные племянники. Она его забалакивать, задабривать. «Егор, а Егор! Возьму я проса, пойду воробьев ловить!» Он только рукой махнет. А своих детей у них не было… А тетка Арина с валенком в курятник, проса насыплет, воробьи слетятся, она их ловко — маленькая была, худенькая — валенком накрывать да скорей тряпкой затыкает. Потом сидим, оббираем этих воробьев, накладем полный чугунок — как картошки. И быстро они варятся на загнетке, и мы ели их, аж кости хрумтели. Соли, конечно, не было. Домой прибегаем вечером, мама зовет: «Ну, сидайте вечерять. Борщ есть». А мы кажем — мяса наелись. Воробьиного.
И мы улыбаемся воспоминаниям, далеким временам.
— Как ты живешь, Аня? — вдруг спрашивает мама, и в голосе ее столько сочувствия, жалости, будто не она болеет, а я.
— Ничего живу, — улыбаюсь я. — Нет, правда, ничего. — И спешу ее убедить:
— У меня сын, о котором я мечтала; жить есть где, нормально зарабатываю, все хорошо, — я вижу, как увлажняются мамины глаза, — ну что ты, в самом деле, не война же, — отшучиваюсь.
Белая ночь, зимняя, в круглых нетронутых барханах, и соседский сараюшка горбится верблюдом, и тихо цветет рябина чудо-деревом, поднимая живыми ветками морозный снег и напитанный золотом, располневший месяц.
Я поднимаю голову — и, боже, какая звездность и какая лучистость! Кажется мне, что и звезды в инее, и удивительно, как же я этого не понимала, не видела прежде! Они кружатся, дрожат, складываются в картину; и видится мне, будто по белому пути скачет звездный князь, серебристый, молодой, веселый вечный воин. Летит по небу, отпустив поводья; бьет норовистый конь копытом по Млечному Пути, высекает серебряные искры… Он один в небе — среди звезд!
Но как мне одиноко здесь, на белой безмолвной земле, где знает меня каждое дерево, каждый куст, каждая бездомная ворона! Наверное, все лучшее в моей жизни уже было. И я все смотрю и смотрю в морозную вышину, втайне чуть-чуть надеясь на чудо, и все же в эти минуты мне не жаль не только моей прошлой жизни, но и будущей…
На пляже
Мы познакомились в самолете, который летел в Анталию, — места наши были рядом. Тесные сиденья курортного «Боинга» волей-неволей располагали к общению. У иллюминатора, светившегося голубым, царствовала я, рядом, увязанная ремнями безопасности, боялась Эллочка, диктор с радио, а у прохода опытно курила Рая Шумова, самая старшая из нас, менеджер рекламной фирмы.
Теперь, тем же экипажем, в том же порядке, мы лежали на пляже. В Москве стоял незагарный сезон, а здесь, хотя с моря и дул противный своим постоянством ветер, солнце к обеду разогревалось, и за неделю можно было вполне прокварцеваться. Чтобы достигнуть цели, мы уходили на пляж сразу после завтрака, еще по холоду, когда по морю и небу бежали барашки. Со словами «ужас!», «жуть!», «кошмар!», нервно подпрыгивая, постукивая зубами, мы занимали лежаки у моря в отгороженных от ветра плетеных закутках. Постепенно дрожь утихала, пропадала на небе рябь, казалось, что кто-то невидимый азартно утюжит небесное полотно, не оставляя на нем ни складочки, ни морщинки. Рядом чувствовалось присутствие моря — неповоротливого могучего тела, которое изредка ворочалось, подставляя теплу бока. Мягко скрипел песок под ногами отдыхающих, слышалась чужая речь, ветер вдруг на секунду стихал совершенно, мы — млели. Так шел второй или третий день анталийского существования.
Оттого что наши тела были максимально обнажены и все достоинства и недостатки фигур друг друга мы теперь хорошо знали, между нами установились расслабленные, откровенные отношения. Уже было много переговорено: и бытового, и семейного, и служебного, и наступающий день обещал пляжную скуку. Эллочка немного посплетничала про радиоколлег, потом они с Раей переключились на телевизионщиков.
— Вот Женя Котов, — Эллочка вспомнила известного телеведущего, — он же всю их редакцию измучил, ни одну юбку не пропустил.
— И М***? — Шумова заинтересованно приподнялась на локте, называя фамилию знаменитой журналистки.
— Да, и ее, — уверенно продолжала просвещать нас Эллочка. — Хотя как он с ней?! Разве по пьянке, я ее вблизи видела — без грима, такая страшила! Нос огромный, набок. Вы заметили, ее ведь никогда в профиль не показывают.
Мы полежали, погрелись.
— А я бы не прочь с Котовым, — неожиданно громко вернулась к теме Шумова, — такой мужчина…Раины размышления прервал жеребячий хохот откуда-то сбоку.
— Кто это? — наморщила хорошенький носик Эллочка, выглядывая из нашей загородки.
— Женя Котов! — заулюлюкали двое соотечественников, уходя по пляжу.
— Господи, нигде от родины покоя нет, поговорить не дадут, — проворчала Рая, нанося на длинные ноги масло для загара. — Девочки, может, закусим?
Но есть не хотелось. Ничего не хотелось. Что-то плавилось в моей голове под белой панамкой, чувство не чувство, вина не вина. Что-то вспоминалось и тонуло в тепле, в праздности. Я думала о том, кого я люблю, и о том, зачем я здесь. И хотя я ничуть не мечтала ни о Котове, ни о ком другом, хотя я не совершала ничего предосудительного, а просто лежала на турецком берегу с Раей и Эллочкой, мне почему-то было не по себе. Я молчала, томилась. Жизнь моя, да и, наверное, многих, похожа на море — видишь лишь поверхность — штормовые барашки или гладь штиля, а в глубине — тайны, потемки. Но там и есть вся суть и вся сила. И вот теперь я чувствую себя вдали от своего моря и своей стихии. Грустно как от потери.
— А хотите, я расскажу о самой безумной любви в своей жизни? — неведомым образом уловив мое состояние, предложила Эллочка. — Только, чур, не смеяться!
Мы умостились как можно удобнее на жестких лежаках и приготовились слушать.
— …Я говорила раньше, — начала рассказ Эллочка, — о своей семье. Папа у меня дипломат, мама, соответственно, жена дипломата. Работали они в удачных странах — Египте, Австрии, Финляндии — и для единственной дочери ничего не жалели. Когда я ребенком появлялась в нашем московском дворе с какой-нибудь диковинной игрушкой — с говорящей куклой в мой рост, или с почти настоящей прыгающей обезьянкой, или с розовой собачкой на золотом поводке — среди несчастных детишек начиналось ужасное уныние. Ребятишки были готовы на любое унижение, лишь бы на мгновение прикоснуться к заморским чудесам. Я, к счастью, выросла свободной от унижений в детстве, что, впрочем, ничуть не спасло от них в молодости.
Замуж выскочила еще в университете за симпатягу-однокурсника, по неистовой, испепеляющей страсти, которая казалась мне не только единственной, но и последней в жизни. Мальчик, конечно, оказался глуп, инфантилен и подл — нашему сыну скоро шестнадцать, деньги нужны как никогда, а папаше до ребенка и дела нет. (Игорек мой — редкий красавчик, я обязательно его вам покажу, когда вернемся.) Развелась через год. Родители повздыхали, купили мне однокомнатную квартиру в кооперативе и укатили за рубежи добывать довольствие. Я, правда, тогда уже много работала на радио, даже в прямом эфире. Но жить на одну зарплату, как вы понимаете, было в нашем кругу не принято.
Конечно, я искала счастья в личной жизни, и мужик на меня клевал, — Эллочка кокетливо повела золотистыми ладными плечами и извиняюще улыбнулась. — Вот вы говорите, — она неожиданно вернулась к нашему вчерашнему разговору, — что я потребительски отношусь к мужчинам. Но что в этом плохого?! Девочки, за каждую женскую улыбку, за любой знак внимания, не говоря уж об отношениях более глубоких, мужчина должен платить! Да-да!
И не просто незримыми чувствами в душе или цветастыми словесами, а конкретными материальными вливаниями. Мужчина — это действие, поступок. Это, образно говоря, сталь, которую ежедневно надо закалять. Мы развращаем мужиков своим бескорыстием, они теряют отличительные видовые качества. Когда я стала вчера этого толстого турка бомбить, так вы сразу замахали на меня — брось! Мол, у него две жены, детей много, жизнь тяжелая. Меня это ничуть не волнует: если взялся волочиться за белой женщиной, то будь добр, раскошеливайся. А если нет средств, то сиди при своих турчанках и интересах!
— Эллочка, но ведь ты подаешь ему надежду, — мягко укорила Рая, — человек может потерять терпение!
— Никакие это не надежды, а обыкновенные отношения полов, которые всегда игра, — объяснила рассказчица. — Везде есть победители и побежденные, кто кого, ничего не поделаешь.
— Неужели и в любви так? — подивилась я Эллочкиным рассуждениям.
— Любовь… — она выговорила это слово по-дикторски четко, чуть театрально и вздохнула, поправив на небольшой груди полоску купальника. — Я лежала сегодня, думала и вдруг поняла, что о прошлом моем безумстве теперь можно рассказать. Все случившееся даже смешно. Лет…надцать назад я улетела отдыхать в Дагомыс, Игорек был совсем малышом, и я оставляла его на няню и на хорошего парня Вову, спортсмена-штангиста, последнее мое увлечение. Вова был добродушно-беспомощным, груда мускулов, глаза собачьи. Скучен до невозможности, но Игорек его любил, иногда мне кажется, что он до сих пор Вовку помнит, хотя этого никак не может быть. Перед отъездом штангист красил мне ногти на ногах, у него движения очень точные, четкие, даже удивительно, как у такой громады все бережно получается. Вовка стоял на коленях, в одной руке кисточка, в другой — склянка с лаком, поднял на меня глаза, спросил: «Хорошо?» — и в ту же секунду я поняла, что непременно изменю ему в Дагомысе, что я просто обязана восстать против этой тупой преданности и покорности. И он что-то уловил, потемнел, совсем стих и все Игорька жалел, гладил по голове. В тот момент мне Вовку стало жаль, но в душе зрело и другое чувство, мстительное — во чтобы то ни стало заставить его страдать, мучиться. Мне вдруг захотелось, чтобы он заорал, или ударил меня, или просто плюнул. Все войны на свете случаются не потому, что люди не могут удержать мира, а потому, что им надоедает лицемерие.
Но ненависть моя — как облачко — появилась и пропала. А Дагомыс затянуло тучами, шли дожди. От скуки я часто ходила на переговорный пункт — звонила Игорьку, штангисту. Здесь я и встретилась с Юрой. Телефонные кабинки у нас были расположены напротив друг друга. Юра кричал жене, что доехал и заселился нормально, я орала Вовке, что у меня все отлично и что я очень по нему скучаю. Мы одновременно закончили разговор, вместе, светски беседуя, двинулись по каменистой дорожке к пансионату. С самого первого взгляда, с самых первых, внешне дежурных, фраз: — «Не повезло с погодой…» — «Да, сезон на сезон не приходится…» — меня охватило волнующее, сладкое предчувствие греха, азарта; на море собирался шторм, небо ходило волнами, и мне казалось, что настоящая, трагическая любовь моей жизни настала. Я мнила себя «дамой с собачкой», не хватало только длинного платья и шляпки. Мы поднимались вверх, к белым жилым корпусам, а я тайно радовалась своему падению, потому что безошибочно знала — мы скоро будем вместе, будем любить друг друга развратно, свободно и открыто. Я чувствовала себя непобедимой, единственной женщиной и в то же время испытывала жуткую, подчиненную тягу к его телу, к холеным рукам, к волевому, намеренно небритому подбородку. Мы шли все медленнее, мне было жарко, но я точно знала, что была возбуждающе бледна и что партнера моего нужно немного придержать на поводке, чтобы он был злее, жестче и надежнее. Но он, как выяснилось, тоже был не промах…
И началась наша курортная эпопея. Как, каким словом назвать мое тогдашнее состояние? Любовь? Страсть? Безумие? Мы не могли разлучиться ни на минуту, он провожал меня даже до пляжного туалета, каждое мгновение одиночества казалось нам преступным. Погода, наконец, установилась, мы днями целовались у моря, у меня распухли и ныли губы, он позвонил жене, чтобы не приезжала — дожди. Мне нравилась его кожа, его тонкий нос с чуть заметной горбинкой, нравилась его бодрость и его усталость, и даже его хвастливые рассказы об экзотических странах (он работал океанологом) мне были приятны, будто я их рассказывала сама. Мы понимали друг друга с полуслова, полужеста, полувзгляда, мы так спешили наслаждаться, что я опоздала на самолет и еще дней пять прожила зайцем в его комнате; он заплатил огромную взятку, чтобы я летела с ним, а в аэропорту, как само собой разумеющееся, я отдала ему ключи от моей квартиры.
Помню, как возвратилась домой. Было воскресенье, няня гремела посудой на кухне, Игорек с Вовкой играли в кубики. Они строили на ковре высотную башню, которая у них неизменно разваливалась. Я вошла тихо, виновато, долго на них смотрела. Мускулистый доверчивый Геракл и белобрысый мальчик в красной футболке. Тут был совсем другой мир — спокойный, справедливый, устоявшийся. «Привет!» — как можно веселее обратила я на себя внимание.
Вечером, когда Игорек заснул, штангист собрал свои вещи в спортивную сумку с надписью «Сборная Москвы», захватил тридцатидвухкилограммовую гирю и ушел. Больше я его никогда не видела.
А Юрий Гурский, великая любовь моей жизни, совершал подвиги антигероя. Как-то в два часа ночи раздался телефонный звонок. Я подняла трубку, и та заговорила печальным, утробным Юриным голосом.
— Что с тобой? — ужаснулась я.
— Я звоню тебе из-под одеяла, пока моя жена вышла в ванную, — докладывал Юра.
Надо было что-то предпринять. Юра сочинил недельную командировку в Подмосковье и вместе с комнатной собачонкой Кариной въехал ко мне.
Игорька пришлось срочно пристраивать по подругам. У Юры не было детей, и слюнявую, косолапую Карину он лелеял и боготворил. Мне были выставлены жесткие, диктаторские условия: а) приходить домой не позже восьми вечера (это при моей-то профессии!); б) всегда иметь в холодильнике молоко; в) кормить Карину парным мясом и творожком с рынка.
Если не принимать во внимание мою тщательно скрываемую ненависть к мерзкой Карине, то неделя у нас прошла как продолжение Дагомыса. Я успела почувствовать себя женой и хозяйкой, я гордилась своим любимым: его интеллектом, раскованностью, его обаянием, ироничностью и даже его эгоизмом. Меня умиляло в нем все, и я уже не представляла нашей жизни порознь.
И тогда Юра решил ввести меня в семью. Он разработал операцию внедрения. У Юры был верный друг Петя — очень страшненький, рыжий, конопатый, с непропорционально большой головой. Бедняга был холост. И вот Юра пригласил его в гости с девушкой, то есть со мной. Мы с Петей должны были изображать из себя любящую пару и войти в доверие к Юриной жене, чтобы потом вчетвером куда-то ездить, вместе встречать праздники и прочее. Перспективы грезились заманчивые, и я, скрепя сердце, согласилась.
Но как только я взглянула на свою соперницу, то сразу же осознала, что план наш обязательно провалится. Это была роскошная, концертного вида женщина с благородными, страдающими чертами лица. В ней чувствовалась порода, выдержка, умудренность. Она была старше Юры. Квартира — с огромным зеркальным холлом, с просторными, обставленными под старину комнатами, была ей под стать, и я вдруг поняла, что это ЕЕ дом; ЕЕ машина сверкает новенькими боками у подъезда; ЕЕ муж делает нам тайком условные знаки; в общем, все вокруг — ЕЕ собственность, которую она никогда не выпустит из рук. Более того, богатства эти есть результат многолетней, кропотливой, собирательной работы, и на мгновение мне показалось, что все Юрины достоинства — не более чем продукт труда его жены.
С каким снисходительным превосходством она не замечала нашей лжи и наших провалов! Во-первых, нам с Петей, якобы влюбленным, решительно не о чем было говорить, тогда как с Юрой мы могли общаться даже взглядами. Во-вторых, нас выдавал загар. По изложенной легенде мы познакомились с Петей на турбазе, но цвет кожи свидетельствовал, что отдыхала я в одном месте с Юрой. И, наконец, окончательно продала нас Карина. Противное существо агрессивно облаяло рыжего друга, но при виде меня оно просто зашлось от счастья, положив в знак высшей признательности за рыночный творожок сочащуюся слюной пасть на мое лучшее платье. Бриллиантовые сережки в ушах Юриной жены торжествующе сверкнули…
Но внешне вечер прошел вполне благополучно. Ужин был на высшем уровне, и досуг тоже: мы смотрели слайды с видами Ирландии, по которой супруги путешествовали вдвоем. Я не слушала ностальгических комментариев. Я горько думала о своем. О том, что чувство мое бесперспективно и далеко не так уж идеально, как мне кажется, что жизнь проходит без внешних примет благополучия, а ведь они и есть самые надежные. Что бы мы ни говорили, не любовь скрепляет брак, а загсовые печати.
И пошли дни! Дни пошли разные. Юра явно охладевал ко мне, становился капризным и привередливым, вроде Карины. Но я уже убедила себя, что он — самая потрясающая любовь моей жизни, и вовсе не собиралась сдаваться. Решила победить его постоянством и преданностью. Наверно, теперь я сильно смахивала на Вовку-штангиста. На какие только унижения я ни шла, чтобы удержать любовника! Много раз после наших злых ссор по пустячному поводу я звонила ему первой, увещевала его, возвращала его нежность сюрпризами и подарками. Я успокаивала свою совесть тем, что делаю это бескорыстно, из любви; но, в общем-то, я понимала, что попалась, «села на иглу», и что Юра для меня — самый желанный наркотик. Кое-как мы дотянули до лета. Он отправлялся в Дагомыс, я не смогла достать путевку. Вечерами сходила с ума у телефона, дожидаясь его звонков. Вспоминала, как мы познакомились на переговорном пункте, зеленела от ревности, представляя, что в эти самые минуты он выбирает себе подругу. Через неделю, очумев от ожидания, выпросила на работе несколько дней за свой счет и полетела на юг.
Я шла к нашему пансионату уже в темноте, усталая, измотанная, мелкий дождь кропил путь; собираясь второпях, я не положила в сумку зонтик, и косметика теперь расплывалась по лицу. У центрального входа под одним зонтом, близко друг к другу стояли две фигурки — мужчина и женщина. Я не увидела, я угадала, или, если хотите, прозрела — это он!
Ослепительно били фонари, дождь дрожал, мне было холодно и мерзко оттого, что пудра на моем лице напоминала грязь; я приближалась к ним и ненавидела себя за свою фанатичную, глупую, никому не нужную любовь.
Нет, они не целовались. У них все только-только начиналось — первый вечер. Я смотрела на эту наивную зеленоглазую дурочку и думала: неужели и я была такой?! Верила в какие-то высокие чувства, взаимность. Все это чушь. Либо порядочность без любви, либо любовь без счастья. Чтобы понять эту простую истину, нужно пройти через три неизбежные стадии: безумие — покорность — равнодушие. Я-то все время думала, что поднималась на самую высокую вершину мира, а на самом деле летела в такую бездну, из которой не каждый выберется на равнину. Но деваться мне было некуда. Я «не заметила» его новую пассию, и он, ободренный тем, что все так хорошо разрешилось, повел меня в номер. Мы поддерживали вялую беседу, и я думала об одном: только бы не разреветься на людях, только бы сдержаться! Оттого, что разрыв между нами должен был произойти в том же самом месте, где родилась наша любовь, мне было нестерпимо больно. В комнате со мной случилась истерика: я рвала на себе волосы, кричала, плакала, билась о стену.
Он, конечно, струсил. Он вообще был мелким, тщеславным, эгоистичным человеком, больше всего на свете стремящимся к комфорту. Но оттого, что я увидела его недостатки, чувство мое еще более укрепилось.
Впрочем, в эти три дня он кое-как убедил меня, что нам пора расстаться. Мы жили в одной комнате как брат с сестрой. Я возвращалась в Москву поездом (на самолет не хватило денег), тупо смотрела на уплывающие пейзажи. Мне чудилось, что вот-вот начнется землетрясение, ядерная война или эпидемия холеры, и я ожидала общей беды даже с некоторой радостью.
А потом началось изживание любви. Чтобы замаскировать боль, я даже завела роман со страшненьким Петей. Он оказался хорошим малым, но что из этого? Мужчины всегда чувствуют в женщине непережитую любовь и всегда пасуют перед этим противником. Помощник в уничтожении чувства лишь один — время.
Прошло три года. Я все-таки иногда «как друг» позванивала Юре. Он тяжело пережил смерть Карины — несчастное животное сдохло от заворота кишок. Утешился он после того, как завел новую собачку — Сабину. Как-то мы выпили на работе по случаю чьего-то дня рождения. Разговорились. И одна женщина из музыкальной редакции рассказала нам историю своей любви. Они встречались каждое лето в Крыму, он жил в санатории, она снимала койку в частном секторе. На свидания лазила через окошко, боясь разбудить хозяйку. Годы проходили в предчувствии, предвкушении трех крымских недель — вся остальная жизнь представлялась сном, наваждением. Ну она почти бредила им — безумная страсть, любовь до кончиков пальцев. И вот в последнее лето она выбиралась, как обычно, в окошко и зацепилась подолом платья за раму. И пока она освобождала ткань, пока решала, стоит ли ей зашить прореху или идти так — в темноте все равно не видно — с ней случилось чудо. Женщина вдруг поняла — ничего еще не было. Она как бы вернулась на много лет назад, к камню на распутье. Прямо пойдешь — полюбишь. И она прозрела — зависимости от его капризов, желаний, настроений у нее больше не будет. Самая большая любовь к жизни — любовь к свободе. В окошко, естественно, она не полезла… И пока я слушала ее рассказ, — Эллочка обвела нас повлажневшими глазами, — я почувствовала: все! Все прошло. Я выздоровела навсегда. Никаких тайн нет. Есть обман природы, которому не стоит потакать. И есть удовольствие… — Рассказчица потянулась, захрустев суставами, и закончила с оптимизмом: — Например, полежать с вами на пляже и потрепаться о делах минувших дней.
Мы шумно задвигались, меняя положение тел под солнцем. Диск стоял высоко над нами и ровно посылал ультрафиолет. Хотелось пить.
— Да, — сказала Рая, — крутая история. Интересно было бы поглядеть на твоего Юру. Что он там за фрукт… Ты-то у нас девушка видная, — она ободряюще похлопала Эллочку по крепкому бедру, — турки от тебя без ума.
— Не говорите, — оживилась дикторша, — дикая нация! Вот вчера…
— Пойду пройдусь, — перебила я их. — К морю хочется
.
Я шла по пляжу и удивлялась обыденности, которая прежде не бросалась мне в глаза. Курортное солнце, голые тела, грязный, истоптанный тысячами праздных ног песок. И само море казалось теперь просто соленой водой синего цвета. Но чем больше я стояла на берегу, тем больше пропадало впечатление от Эллочкиного рассказа. Солнечные блики прыгали по легким волнам, сбивались в золотые стада у горизонта, шли и шли вдаль без отдыха и сожаления. Ветер нес запах бескрайних, никогда не виданных мною просторов. Вечное море, большая вода…
Здесь, на чужом турецком берегу, я мечтала только об одном — прожить меньше, чем моя любовь.
Дерево
И дерево, и человек не помнят своего рождения.
Была весна, летели птицы, шли облака, таяли снега, пахло землей. Много лет с тех пор прошло. И весной, опять же, гостил у меня дядя, Федор Иванович. — Знаешь, — говорил он мне, — приезжаю я сюда раз в год, на Пасху. Ну, могилки оправить, все как положено. И ведь не из-за могилок, сукин сын, еду (дядя уже порядочно выпил и рассказывал всхлипывая). Весной дурею совсем — тянет понюхать землю, чернозем наш. Запах зовет страшно, голова кружится. Маша (жена) пихает пилюли, говорит, что авитаминоз. Фармацевтка! Слушай, какой к… (дядя интимно, доверительно, словно к другу, склоняется ко мне и вставляет в рассказ крепкое словцо) авитаминоз?! Я же мальчишкой бегал, помню грязь теплую, борозду, земля — жир; семена — ячмень там, пшеница… Нет, ты понимаешь? — Дядя крепко вцепляется мне в плечо и продолжает со слезой в голосе, вкусно дыша водкой: — Сынов у меня нету, дом продал на бревна, живу с Машей… Имею я право раз в год приехать, походить по своей земле, а? — агрессивно возбуждается Федор Иванович. Беседа наша становится все более сбивчивой, дядя пьет, уже не закусывая, и, в конце концов, забывается прямо за столом буйным, со всхрапами и злым бормотанием, сном.
Да, была весна… Я представляю: проклюнулся росток, огляделся, увидел — летят птицы, идут облака, стоит солнце. В детстве как-то мало думаешь о земле, о ее холмах, долинах, извивах, горизонтах. Тянет к небу, к растекающимся весенним краскам. Бывают туманные тучи — самые загадочные, когда небесная жизнь видится мнимо доступной — за серыми густыми кудрями вот-вот откроется лицо иного мира. Но нет, назавтра лишь грустная синь, перистая холодность да земные, низко парящие птицы. А землю нашу (я поняла это со временем) я люблю не меньше, чем Федор Иванович. У чернозема — цвет вороньего крыла, и к осени пашни, точно набравшее силу перо, начинает отливать синевой.
Но не во мне дело, не в моих чувствах, а в дереве.
И вот дерево, деревце, родилось, росло год за годом, трепыхалось под ветром, не думая, сосало корнями земную силу, купало редкие, кокетливо-липкие по весне листья под дрожкими, бодрящими дождями. Что-то и я, конечно, начинала понимать. Молодая трава-мурава выходила из черной, блестящей, обильно напитанной влагой земли совершенно зеленой, и этот радостный, живой цвет разительно не соответствовал моим детским представлениям. Я грустно жевала молодую мураву, пытаясь разгадать тайну через вкус, обиженно сплевывала горечь. Пахло коровой, раскиданным по огороду навозом, яблоневой корой, силосом из ржавого корыта, теплым камнем колодца-журавля, и тонко, как я сказала бы сейчас, благородно пахло весенней землей. Свежесть — вечный запах жизни, и человеческое стремление к чистоте — вечная честность. Если отбросить родственные пристрастия, дядя Федор Иванович совсем не честных правил, и в каждый свой приезд напивается у меня до безобразия, но краска на родительских крестах у него свежая, ликующая — дядя обычно выбирает светло-голубые цвета. Летят, летят в небо кресты, и клонятся над ними мудрые кладбищенские дерева.
А мое дерево тем временем сильнело, развивало выровнявшийся ствол, густило новыми ветками крону, и бывало, что качались в листве галки, растрепанные, будто из драк, вороны. В прошлой, ушедшей жизни был у меня маленький, пыльный городишко. Оттого, что городишко был крохотный, что почти весь он был застроен частным сектором, что все улицы в нем были неглавные и тихие, и редко по ним проезжали машины, трактора, колхозные телеги, от всего этого становилось еще пыльней. Неизменно свежими казались только поставленные в окошках между рамами искусственные цветки да миниатюрные палисаднички у домов, где хозяйки настойчиво пытались взрастить красоту.
И вот в конце одной из неглавных улиц стоял широкий двухэтажный дом с плоской крышей. Издалека он сильно напоминал увеличенную до невозможных размеров коробку из-под сапог. Стены здания были серые, цвета упаковочной бумаги. В доме размещался интернат. Здесь я доучивалась два последних школьных года.
Стояла июньская жара, шли выпускные экзамены, и мы со Славой Левченко сидели в спальном отделении на подоконнике второго этажа (за что всегда ругали воспитатели). Окно, широкое, с тусклым от времени стеклом, со слоящейся краской на рамах, было распахнуто. Дерево, что росло у самой стены интерната, в тот год уже лезло в окно ветками, и директор наш, вечно испуганный глобальными хозяйственно-духовными проблемами, ничуть и не пытался ограничить его свободу. Помню дробящееся в кроне на тысячу бликов, ликующее солнце, блеск здоровой листвы, упругой, сильной; решетчатую, ажурную тень.
— Хорошее дерево, да? — говорил Слава, чуть притягивая к себе гибкую ветку.
Я радостно кивала, соглашалась, и во всю ширину глаз принимала его совершенно особенное, единственное в мире лицо; его глаза, ясные, не замутненные еще ни жестокостью жизни, ни предательством, ни болезнями; его руки, такие сдержанные и бережные даже к случайной июньской ветке.
Пусть, пусть проходит юношеская любовь, первая, наивная, восторженная, глупая, беспоцелуйная, всегда обреченная на гибель, любовь деревенского мальчика в красной байковой рубашке и бедной девочки в тренировочных, аккуратно заштопанных брючках. Нет, не о том дереве, что протягивало нам со Славой свои ветки, я тоскую и не ему завидую.
Жизнь моя сложилась вполне благополучно. Живу в селе, все мне здесь знакомо; ночью видны звезды, а днем облака. Быт налажен, домик небольшой, но еще по застойному времени завешан коврами, обустроен. Работа чистая, в библиотеке, а что деньги не платят, обидно, конечно, но не всегда же так будет. До обеда усмиряю в читальном зале пенсионеров, что приходят полистать газеты и каждый раз ввязываются в политические распри друг с другом; после обеда вожусь с редкими школьниками, перетолковывая им книжки по внеклассному чтению. Вечером… Раньше я мечтала о возлюбленном, о необыкновенном, идеальном мужчине. Представляла его непьющим, некурящим, состоятельным, красивым, энциклопедического ума, обладателем изысканных, рыцарских манер. А друг мой теперешний оказался совсем непохожим на вечерние грезы: он любит выпить — в хорошей компании и просто для настроения; может выкурить с расстройства сразу полпачки; ухаживает неумело и с явным изумлением, что ему приходится это делать; и вообще, как сразу выяснилось, человек он не свободный, женатый. Но я люблю его, и мне все в нем нравится: и абсолютное несовпадение с моими вечерними фантазиями; и его самостоятельность, особость; а главное, нравится то, что почти уже не попадается в людях — высокий душевный строй.
Встречаться нам тяжело: мало того, что мы живем порознь, так еще и далеко друг от друга. Если выбирается он ко мне, то я тащу из погреба квашеную капусту, огурцы соленые, готовлю картошку со свининой, завариваю с липой чай. Потом люблю смотреть, как он ест, люблю слушать о том, что должна быть в повседневности простая основа — два-три основных вкуса, а когда их начинают мельчить, смешивать, путать, ничего толкового не выйдет. Мне хорошо с ним днем и ночью — не страшно. Когда мы далеко друг от друга, когда тоскливо бьет в старые скрипучие ставни ветер, мне грустно, но у меня все равно нет чувства отъединенности и обреченности. Я вспоминаю его ласку, его нежность, и на сердце у меня становится тепло-тепло, как будто я — маленькая девчушка, которая счастливо засыпает у мамы под боком, набегавшись по весенней земле. Одна большая, добрая мама у всех нас, и имя ей — любовь… Так думаю я в разлуке долгими ночами. И особенно тяжело мне весной, когда просыпается земля, когда спешит на родину дядя Федор Иванович, когда в деревьях просыпается кровь жизни, а в душе — надежды…
Но вот я приезжаю в город, мы идем, нацеловавшись до одури в липовой аллее, нам бесприютно — негде побыть вдвоем, и свободно — город большой и никому до нас нет дела. Мой друг может рассуждать на любые темы, и во всем он доходит до непостижимых, совершенно мной не сознаваемых вещей. А тут вдруг говорит просто — Знаешь, я однажды, лет пять или семь назад, провел такой эксперимент: поехал в поле, выбрал там березку, самую что ни на есть кривенькую, самую слабенькую, и посадил ее у себя под окном на даче. Стал за ней наблюдать, ухаживать. И ты представляешь, — живо поворачивается он ко мне, — теперь она совсем выровнялась! Такое деревце стало, — и мой друг пускается дальше уже в абстрактные рассуждения, и я слушаю его вполуха, почти ничего не понимая, а самой горько-горько, и я чувствую, как тихо, беззвучно стекают по щекам слезы.
А он очень чуткий, мой друг. Рассказывает, руками машет, увлекся, случайно глянул мне в лицо, мгновенно изумился: «Ты чего?» — и тотчас, в ту же секунду все понял.
— Дура! — говорит он мне совсем не возвышенно и мягко целует мои слезы, ласково.
— Ага, — радостно хлюпая, соглашаюсь я.
— Ну, будет-то жемчугами сыпать! — приказывает он мне и завершающе целует между бровей. — Все!
— Все… — согласно шмыгаю я.
И мы мирно шагаем дальше, кажется, даже в ногу, и говорим про его город и про мою деревню, про его работу и про моих пенсионеров, про нынешнюю осень, не похожую ни на какую другую — листья опали враз, зелеными, и странно видеть под ногами столько богатого, живого цвета. Мы любим друг друга и мысленно, конечно, говорим совсем, совсем о другом. О том, что взрослые деревья не пересаживают — даже в самую благодарную и наскучавшуюся землю; что надо жить и радоваться тому большому, что у нас есть; что еще долго — до самого неизвестного и потому нестрашного конца — встречать нам год за годом весну, лето, осень и зиму; и что все в этом мире придумано и сказано до нас…
Свиток
В Астрахань мы прилетели в два часа дня. Самолет долго заходил на посадку, и я увидела — реки, речушки, протоки; цвет был нездоровый, неяркий, будто кисти после акварели выполоскали. Серые домишки жались у воды как дикие утята-перводневки. Идеальные прямоугольники рисовых чеков, озерца, похожие на пересыхающие лужи. Редкая зелень у дорог и желтая голая земля.
— Влипли, — сказала Лера, приникая к иллюминатору.
— Разве это жизнь? — поддержала я ее. Мы вылетали из Домодедова, и я вздыхала, глядя на подмосковные леса: темные, упругие, они манили к себе, и мне мечталось — жить бы где-нибудь в глуши, вдали от людей, в теплой избушке, ходить по малину и грибы с легким лукошком, пахнуть костром, выучить все приметы… Ничего подобного от Астрахани ждать было нельзя — мы прилетели сюда работать.
В аэропорту нас встречал бородатый Гусев, хранитель местных музейных древностей. Он-то и обнаружил, разбираясь в запасниках, папирусный свиток с изречениями отцов пустыни. Коптский язык, приблизительно третий век. Свиток был настолько ветхим, что рассыпа´лся на глазах. Еще десять лет назад такая находка стала бы мировой сенсацией, но в стране было смутно и трудно, и никаких реставрационных консилиумов собирать не стали. Просто послали нас с Лерой: «Если можно что сделать — смотрите на месте. А нет — так нет».
Гусев на своем «Москвиче» вез нас в гостиницу и взахлеб рассказывал Лере про то, как он нашел свиток. Лера улыбалась, поддакивала, и я знала, что больше всего на свете она сейчас хочет есть — мы были на ногах с пяти утра. Машина бежала мимо унылых, вытоптанных лужаек, одноэтажных деревянных домов с кривыми палисадниками, домов побольше с облупленной старой краской. Было хмуро, ветрено; Гусев говорил о погоде, о том, что в июне всегда жарко, а мы вот привезли прохладу, что лучше всего бывать здесь в августе, когда арбузы, и что мы еще полюбим город. На административных зданиях трепыхались белые выцветшие флаги, и по такой же белой пыли исправно бежал наш «Москвич».
Мы остановились в «Лотосе», на самом берегу Волги. Гусев долго и вежливо прощался «до завтра», мы с Лерой улыбались из последних сил; а потом, когда он наконец-то ушел, я повалилась на кровать прямо в одежде, а Лера купила у дежурной по этажу банку соленых огурцов (больше ничего не было) и сразу начала есть. Я думала: про свиток — вдруг не справимся, про трудности коптского языка и про то, что надо бы встать и вымыть руки…
К вечеру, отлежавшись и отъевшись, мы решили осмотреть город. Это была моя идея — посетить базар и понаблюдать за местными нравами.
Мы вышли к набережной, река была пустой и серой, волны толкались в гранит и бежали назад. Над самой водой летали чайки, и я подумала, что здесь, конечно, очень глубоко… Лера напомнила мне про базар.
Несмотря на сравнительно светлое время, улицы казались подозрительно пустыми, изредка угадывался запах чего-то вкусного — мантов или бешбармака, но кафе и магазинчики были уже закрыты. У рынка два милиционера запирали на амбарный замок входные ворота. По тополиной аллее, качаясь, шел грузный черный турок.
— Такое чувство, что мы в Египте, — не выдержала Лера.
— Да, — сказала я, — не хватает только кальяна.
Но в одну минуту скучный, пустынный покой нарушился. Небо словно лопнуло по швам, и вслед за треском, скрежетом в одни прорехи хлынул дождь, в другие — ударил ветер. Он мгновенно испортил мне зонт и до груди задрал на Лере сарафан. «О-го-го», — кричали мы друг другу сквозь шум, цепляясь за тополя. Ветер бил со всех сторон, в черных лужах плясали сброшенные с деревьев молодые ветки, кроны над нами ревели, как реактивные турбины, и вообще было такое ощущение, что Астрахань вот-вот взлетит.
Но ненастье кончилось так же внезапно, как и началось. Исхлестанные дождем, мы робко толкнули дверь полуподвального заведения с голубыми фонарями. Публика «Золотой короны» из начинающих фотомоделей и местных купчиков презрительно отвернулась. К нам долго никто не подходил. Наконец официант, смуглый красавчик в красной жилетке, не спрашивая, принес два кофе и рюмку водки. Лера выпила, глаза ее увлажнились. «Пошли?» — «Пошли».
Тяжелее всего мне ночью, когда темно, не на чем задержаться взглядом и нельзя придумать себе никакого занятия — экскурсии по городу или реконструкции коптского текста. Лера спит. А я думаю, и жизнь представляется мне неправильной, несовершенной в части собственных поступков. «За каждый светлый день иль сладкое мгновенье// Слезами и тоской заплатишь ты судьбе» — разве это справедливо?! Во-первых, мне ни за что не расплатиться, а во-вторых, почему надо платить? Может, потому, что люди воспринимают счастье как должное и забывают, откуда оно? Бесценный дар — лично мне, чтобы я раздала его всем без разбора и счета…
Проснулись мы с Лерой в четыре утра. Было уже светло, за окном истошно, громко, жутко каркали вороны.
— Вы слыхали, как поют дрозды? — сонно подала голос Лера со своей кровати.
— Астраханские соловьи, — пробормотала я.
Мы потом весь день нервически посмеивались, вспоминая это карканье.
Наконец-то едем в музей смотреть свиток. Лера, как ни в чем не бывало, болтает с Гусевым, рассказывая о наших вчерашних приключениях, Гусев смеется и ведет машину без правил, а я беспокойно ерзаю. Все должно быть не так — я столько времени мечтала о настоящей работе, трудной, тяжелой, с которой никто не может справиться — только я, и вот теперь сердце мое молчит. С таким же успехом коптский список мог бы расшифровать любой другой переводчик.
— Остановите, — это Гусеву. — Без меня не начинайте, — на всякий случай предупреждаю я Леру.
Быстро сворачиваю в первый попавшийся переулок, потом еще. Сажусь на скамейку. Мальчик, совсем крохотуля — лет пять от силы, в розовых шароварчиках и светлой футболке рвет на лужайке ромашки. На плече у него висит прозрачный целлофановый пакет. Видно батон хлеба и сдачу.
— Эй, парень, — окликаю я, — тебе сколько лет?
— Сэсть сколо, — мирно отвечает мальчишка.
— Ты что, сам в магазин ходишь? — продолжаю я выпытывать.
— Сам, — кивает он.
— А цветы кому?
— Маме, — удивляется мальчик.
Потом я в одиночестве брожу по местному кремлю, обхожу несколько раз вокруг Успенского собора, так, впрочем, и не решившись войти внутрь — я была в брюках; проклинаю собственную лень и безволие и, не вполне довольная собой, расспросив дорогу, отправляюсь в музей.
Вечером мы сидим в буфете, и пока словоохотливая гостиничная хозяйка жарит нам яичницу, Лера подозрительно нюхает свои руки и делится: «У меня глаза полны физиологического раствора». Ей, конечно, досталось — свиток и впрямь ветхий. Я прокручиваю в голове варианты греческих, латинских переводов — нет, кажется, нигде не было! Открытие? Часть авв1 совершенно неизвестны. Можно переводить двояко. Ко мне возвращается утреннее состояние, и я уныло скребу вилкой по сковородке.
— Ты чего? — беспокоится Лера.
— Ничего, — вздыхаю я, — все нормально.
1 Авва (арам. абба — «отец», «настоятель») — титул ушедших в пустыню христианских подвижников, связанных с Ближним Востоком; изречения, притчи святых отцов. Сославшись на усталость, ухожу в номер. Лежу, уткнув голову в подушку, и думаю: на что мне счастье, если я не умею о нем рассказать?! Как будто нет женщин достойней меня! Иногда кажется, что твоим делом спасется мир, но когда, отстранившись, смотришь на жалкие потуги спасения, хочется выброситься в окно. Но жалко Гусева, Леру и всех, кто потом будет жить в этом номере.
Крещеные египтяне, копты, уходили в пустыню, монашествовали. Жизнь становилась проповедью, слово — действием. Ну не зря же этот свиток пропадал столько веков и был, в конце концов, найден именно сейчас?! Лера питает, клеит и фотографирует папирус — она два года училась в Египте. А у меня в горле застревают и спотыкаются слова, переводы никуда не годны — ложь, бессилие, глупость!
— Лера, — осторожно спрашиваю я, — а тебя часто волнуют высокие материи?
— Ага, — зевает Лера. — Только мне хочется казаться простой. Ну, чтобы люди не мучились. Чтобы им легко было и чтобы они чувствовали себя сильнее рядом со мной.
— Зря ты это, — говорю я в подушку. — Жизнь не обманешь. Это все равно что жить как блудница, а думать как монашка. Разве долго так можно выдержать?!
— Не знаю, — смеется Лера. — Тебе по твоим думам давно пора в монастырь, — она еще что-то говорит, но я ее уже не слушаю, судорожно хватаю свои сегодняшние записи, ищу: ага, вот! У меня получается:
«Авва Моисея. Шестая.
Брат некий пришел в скит к авве Моисею, прося у него поучения.
Говорит ему старец — Ступай, затворись в келье твоей; и келья научит тебя всему».
Дни пошли похожие один на другой. С утра мы отправляемся в музей, работаем до обеда, перекусываем бутербродами и снова корпим над свитком. Текст оказался не вполне оригинальным, да и век — четвертый, как выяснилось позже. Гусев занимается происхождением, прорабатывает эрмитажную версию. Худо-бедно, но переводы двигаются. Правда, мне пришлось отказаться от многих жизненных удовольствий, и на вечерние прогулки Лера теперь отправляется одна.
Для себя я иногда оставляю совсем вольный перевод. Вроде такого:
«Авва Арсения. Вторая. И сказал Арсений:
— Взял Господь в руки хлеб и отломил край. То — женщина».
Лера смотрит на такое творчество скептически — параллельно с работой она учится в аспирантуре МГУ и собирается защищать диссертацию по феминизму. Впрочем, на ее передовые идеи я тоже взираю с подозрительностью — если она такая независимая, то почему покорный Гусев платит за ее ужины? Спорим мы часто, и я с тоской чувствую себя ископаемым, вымирающим видом. Аргументы мои рассыпаются как свиток. Лера здорово подкована и рьяно сражается за равноправие женщин. В труде, творчестве и политике. Я вяло соглашаюсь, но про себя думаю: «Какое равноправие? Все равно в мужиках больше и ума, и дури. Соответственно, дерзости и таланта. Какая конкуренция, если каждый месяц я на неделю стабильно выбываю из строя, плюс три дня неизбежной депрессии, не говоря уж о ежедневном бремени по обустройству жизни. И при чем тут участие в политической борьбе? Да не хочу я никакого участия! Бред, атеизм». Короче, все это меня злит. А тут еще слово, которое нужно тащить из себя, и делаю это я из последних сил, возмущаясь — вот тебе равноправие! Я вздыхаю и перевожу: «Авва Пимена. Шестьдесят третья. Сказал авва Пимен:
— Приучи уста твои говорить то, что есть в сердце твоем».
Нам потребовалось три недели. Конец свитка не уцелел — после тридцать седьмой аввы Сисоя Великого папирус кончался рваным краем. Мы заполняли последние бумажки, склеивали фотокопию. Пришел Гусев, довольный: «Едем на острова, в дельту».
«Дельта, черная земля, Египет — дар Нила» — вертелось у меня в голове. Гусев вел «Москвич», аккуратно объезжая лежащих прямо на дороге худых грязных коров. Мы ехали дальше на юг, в Караульное, к старинному гусевскому другу, у которого есть моторка, острога и икра.
Наконец-то впервые за все время распогодилось, и солнце щедро плескалось в бесчисленных протоках и ериках. Я взгрустнула, что не взяла купальник, что проходит лето и что меня занесло в такую даль… Но внешних причин для печали не было — розовый кустарник цвел по обочинам, качали метелками серые камыши, услужливый Гусев развлекал нас пристойными анекдотами, а к Лере я успела привыкнуть и привязаться.
В Караульном нас дожидались друг Коля и друг Костя, Тамара с натруженными руками, два матроса в задубелых бушлатах и длинных рыбацких сапогах. Три недели я просидела в музейной келье, а жизнь, оказывается, шла, и какая — моторка режет волну, брызги холодным веером; и вот уже остров — зеленый, нетронутый; матросы расстилают на траве маты, Тамара с Лерой раскладывают провизию, друг Коля варит уху. Пахнет ветром, перцем и жареной рыбой.
— Еще вчера здэсь фазана выдэл, — говорит мне дагестанец Костя, трогая за плечо. — Мы на моторке шли, цапля в камыше стояла.
— Да, — кивнула я, хотя ничего не видела.
Все прекрасно: Лера пьет с Гусевым на брудершафт, а я хлебаю пахучую уху с золотыми монетками жира; Тамара рассказывает, что муж ее бросил и давно уж помер от пьянки, но ничего, она приспособилась без мужика; друг Коля подкладывает в мою тарелку икру, ее так много, что она теряет всякую ценность; глаза у Коли синие, с поволокой, и чем больше он пьет, тем синее они становятся… Но почему вдруг такой тоской повеяло из дали, зеленой, зовущей?! На секунду сверкнуло и исчезло — человек богатый и знатный, оставил оазис и ушел в пустыню, для кротости набросив на себя власяницу. Желания мои, толком не родившись, стали противны.
— Будет дождь, — заметила я, пристально глядя в наглые глаза дагестанца Кости.
— Как дождь? — удивился он. — Э, — закричал Костя, вскакивая, — собирайсь!
Темный, кутающийся в клубы туч крокодил полз по небу. У горизонта на землю пролились толстые световые лучи. Замолчали птицы, и вода в реке казалась совершенно черной.
Самолет у нас был в три, а номер попросили освободить к двенадцати. Лера слегка похлюпывала носом после вчерашнего потопа. Мы вынесли вещи на пристань, опустились на скамейку. Катера в этом году не ходили — не было горючего, речной вокзал был пуст. Кавказец напротив гостиницы жарил шашлыки на продажу, и сколько я помню, никто у него их не покупал.
Мы поговорили с Лерой о Москве, о свитке, о том, как лечить насморк, и во сколько за нами приедет Гусев. Сумки у нас распухли и пахли селедкой.
Подошла цыганка, высокая, осанистая, глаза у нее азартно горели в предвкушении легкой добычи. Тряхнула юбками, фальшиво зачастила:
— Милые, красавицы, погадаю вам, прошлое-будущее расскажу, интерес укажу!
— У нас денег нет, — честно предупредила Лера.
— Эх, кудрявая, много кавалеров, да все неверные, хочешь приворожу? А ты, рисковая, — угрожающе повернулась она ко мне, — думаешь, твоей жизни никто не знает? Что молчишь?
— Правда, ничего нет, — сказала я и вывернула брючные карманы.
В Домодедове мы с Лерой расстались — сразу подвернулся ее автобус. Я растроганно помахала ей, ловя себя на мысли, что стала благовоспитанной как Гусев.
Оставшись одна, я первым делом бросилась к телефону. Номер не отвечал. «Ладно, — сказала я. — Ладно».
Автобус шел по МКАД, жаркий, как раскаленный сейф. И я думала: «Господи, надо было лететь на самолете и не разбиться, мучиться переводами, давить искушения, просыпаться под карканье ворон, спорить с Гусевым о политике, а с Лерой о феминизме; надо было просто выжить эти три недели, разворачивая свиток по сантиметру, и все для чего?! Чтобы, глядя в его веселые глаза, ответно улыбнуться и сказать: „Все хорошо“.
Ворона
Преподавателя Воробьеву студенты называли между собой Вороной. Конечно, не все и не всегда, а только наиболее дерзкие в минуты раздражения; и то, разумеется, негромко и не в глаза, а шепотом, между собой.
Вероника Александровна и сама была недовольна своей внешностью и сильно по этому поводу переживала. Но что сделаешь — человек не властен над природой, и особенно она грустила по утрам, собираясь на работу. Мама, Флора Егоровна, по обыкновению, в это время уже бодрствовала и не уставала советовать: «Эта блузка тебе не к лицу», «Жилет сюда не пойдет», «Колготки лучше взять телесного цвета, а не черного» и так далее. Почему бы Флоре Егоровне не подремать в такую рань? — досадливо думала преподаватель Воробьева. Ладно, ей нельзя расслабляться — работа, наука, студенты, но чего же, спрашивается, Флоре Егоровне не поспать?! К чему эти, устаревшие лет на двадцать хлопоты?!
Особенно Вероника Александровна походила на ворону в вязаной кофте из мягкой шерсти. Одеяние было болотного цвета, удлиненное, и настоящее его название — кардиган. И в этой кофте, выпустив сверху белый воротничок блузки, в длинной черной юбке, черных туфлях с завязочками, с черными же гладкими волосами, разделенными пробором и туго собранными на затылке в хвостик, она и впрямь напоминала большую унылую птицу. Нет, это была не помоечная хулиганистая ворона и не зловещая каркуша, вестница бед. Вероника Александровна была вороной чистенькой, отмытой, очень примерной на вид; такой, какими бывают птицы в образцовых зоопарках, где за ними постоянно следят и не дают лишней воли.
— Итак, — говорила преподаватель Воробьева, начиная лекцию и водружая себе на нос очки в тонюсенькой золоченой оправе.
— Ворона, чистая Ворона, гляди, — шептал в это время Мишка Бондырев, один из дерзких студентов, толкая своего соседа, бородатого Головлева.
— Мы остановились в прошлый раз, — медленно продолжала Вероника Александровна, — на… — она открывала в заранее заложенном месте конспект и теперь уже старалась не терять строчек.
Мишка Бондырев, громко, смачно, на всю аудиторию, зевал. Делал ли он это специально, показывая свое небрежение к лекции, или без задней мысли, от недостатка воспитания, Воробьева решить для себя не могла. И потому она продолжала читать, не обращая внимания на Мишкины провокации.
Мишка и сам был в этой аудитории белой вороной, настолько он не походил на сокурсников. Впрочем, самобытность эта нисколько его не смущала, а лишь придавала нахальства.
Институтский филфак обычно заполняли примерные девочки, «тургеневские барышни», да пара-тройка ребят — «лишних людей». Преподаватель Воробьева и сама когда-то была из «барышень» и надеялась, что понесет знания восторженно-благоговейному контингенту. Но время изменилось, и ничего от прежней благостности не осталось. Девушки были теперь «нигилистки» — коротко стриженные, вульгарно накрашенные; в перерывах они нещадно дымили дешевыми сигаретами, опровергая все научные данные о вреде курения — ничего с ними смертельно-страшного не происходило, и зубы были на месте, и цвет лица не портился; все, как одна, они ходили в брюках, говорили с однокурсниками отрывисто, коротко и безапелляционно. В мужском мире было больше разнообразия. Несколько городских разочарованных интеллектуалов со светской холодностью во взгляде, ядовитый еврейчик Иохимсон, высокомерно стремящийся к знаниям; целая череда серых, полуспитых личностей, периодически пропадавших и возникавших на занятиях, длинноволосый наркоман Губкин с горящим взором, бородач Головлев в толстых очках — он походил на лешего, слегка ударенного старым деревом, и, наконец, Мишка Бондырев, которого Воробьева наряду с Иохимсоном, Губкиным и кое-какими девицами причисляла к разряду «дерзких».
Непонятно было, как Бондырев вообще попал на филфак и что он тут делал. Мишка был деревенским. Во всяком случае, Вероника Александровна думала именно так. В плечах у него была косая сажень, телосложения плотного, мощного, волосом рус, лицом открыт. Вероятно, такими были пахари в конце девятнадцатого — начале двадцатого века. У него и руки — большие, рабочие, впрочем, без грязи под ногтями. Мишка отличался прямодушием — любил резать правду-матку в глаза, и вообще не понимал, что можно говорить в приличном обществе, а что — нельзя. Самое же удивительное состояло в том, что этот деревенский Ломоносов, переросток — на вид ему было лет двадцать пять, — действительно пришел учиться. А может, дисциплинированность у него была в крови — он не уходил с последних пар и всегда сидел на первых — нещадно громко зевая. Вообще, по Мишкиному лицу можно было читать — вчерашний перепой, например. Наутро Бондырев был бурый, с тяжелым взглядом, смотрел виновато и тупо. Зевал меньше, меньше потягивался, расправляя ширь своих плеч, и, в целом, вел себя менее колоритно. Но сегодня он был в ударе. Преподаватель Воробьева определила это, услышав Мишкин богатырский шепот. Слов она не разобрала, но по устремленному на нее взгляду бородатого Головлева догадалась, о ком речь. Вероника Александровна крепче погрузилась в конспект и зачитала:
— На уровне языка как системы подсистем язык выступает…
…Временами она не понимала, о чем говорит, и в глубине души жалела студентов. Но еще больше она жалела себя. Ей тяжко, тягостно было преподавание, но ничего другого она больше не умела. Она знала, что в своей несчастливой жизни виновата сама, что всегда теперь она будет полунеудачницей, скучной, занудной старой девой, которую недолюбливают студенты, но ничего уже сделать нельзя, да она и не пыталась.
Когда-то, на первом курсе, она очаровалась лекциями профессора Судакова и влюбилась в него. Профессор был погружен в филологию с головой, рассуждал о языке с жаром, со знанием дела, конспектами никогда не пользовался, а цитаты выписывал на карточки. При этом Судаков не походил на ученогорастяпу — был он элегантен, подтянут, одет всегда с иголочки, умел кстати пошутить, всегда пропускал студенток в дверях, и вообще, относился к женщинам по-рыцарски. Воробьева, которая росла в семье без отца и без брата, под надзором педантичной Флоры Егоровны, невольно потянулась к профессору; на лекциях ела преподавателя глазами, к экзамену отнеслась с воодушевлением, отвечала на редкость толково. Судаков ее отметил:
— У вас, я вижу, способности к предмету. Подумайте над темой реферата для студенческой научной конференции.
Она согласилась и лезла из кожи вон, чтобы ему угодить. А потом профессор предложил подумать над темой диплома, само собой подразумевалось, что она пойдет в аспирантуру, думала и над темой кандидатской; всегда Судаков был ее научным руководителем; направлял исследования, подкидывал идеи — вот уж с чем у него не было проблем; она с каждой встречей все больше любила его, а не филологию; а он — ничего не замечал. После защиты поздравил, пожал руку, поцеловал в щеку:
— Ну, дальше, Вероника Александровна, — так и назвал, по имени-отчеству, — сама, сама. Вы уже большая, дорогуша. — И почти совсем оставил ее своим попечением. Были новые влюбленные студентки, которых он заводил в лабиринты знаний, и они служили ему преданно, истово; а преподаватель Воробьева тихонько плакала ночами — ей было уже двадцать семь; она казалась себе безнадежной старухой, и всю свою молодость просидела по библиотекам, архивам и читальным залам. Другие однокурсницы всласть веселились, жили с мужчинами, выходили замуж, рожали детей, разводились; все это разнообразие бытия прошло мимо ее идеального чувства, ничуть не коснувшись. Сначала ей нравилась такая жертвенность, и она говорила себе: «Ну и пусть! Я люблю его назло обстоятельствам, за то, что он есть». Но Судаков, похоже, не замечал ее духовного подвига. Если бы он хотя бы видел, что она любит его, безнадежно и беззаветно, и его немножко мучила бы из-за этого неловкость, ей было бы легче. Но ему и в голову не приходило, что у способной студентки нет никакого интереса к «языковым рядам» и «синтаксическим единицам». И когда Судаков отпустил ее в самостоятельное плавание, в «большую жизнь», она совсем потеряла уверенность в себе и «поплыла» на лекциях. Не то чтобы она не знала предмета. Но вдруг выяснилось, что у нее плохая память, и то, что раньше запоминалось, затверживалось, так и не стало ее сущностью, интересом, не вошло в ее кровь, и теперь стало стираться, пропадать; вся система знаний, стержнем которой был Судаков, разрушилась; и она беспомощно барахталась в море отрывочных сведений. Нечего было и думать о том, чтобы читать лекции по-профессорски, свободно расхаживая у кафедры и элегантно парируя студенческие реплики. Тогда она составила подробный конспект и строго, пресекая вопросы, следовала по нему, отрывая голову от тетради только для неизбежных повторов. Девицы-феминистки сначала фыркали, возмущаясь такой методой; потом смирились, приспособились. Больше всего Веронику Андреевну донимали любознательный Иохимсон и старательный Бондырев. Иохимсона доцент Воробьева оставляла после лекций — наедине она быстрее находила ответы; а студенту они, в общем, были и не нужны, он лишь хотел привлечь к себе внимание. С Бондыревым же бороться было бесполезно.
— Помедленнее, — ворчал он с заднего ряда, — не на скачках.
Вероника Александровна смиряла темп, никак не реагируя на хамские выходки. Надо все-таки отдать Бондыреву должное — он требовал растолковки как раз тех мест, которые для самой Воробьевой были не совсем ясны. Как только до Вероники Александровны доходил настоящий смысл мудреного определения, удовлетворялся и Бондырев, и лекция ни шатко ни валко двигалась дальше. Молодая преподавательница, старательная, с черной вороньей головой, с красными губами, читала по тетради, изредка обводя глазами аудиторию; студенты в большинстве своем послушно строчили вслед за ней страшный, непонятный предмет, на котором всегда «валят»; наркоман Губкин отдыхал после галлюцинаций, положив голову с длинными женскими волосами на стол; похожий на лешего Головачев смотрел прямо, не мигая, и казалось, он видит сквозь стены. Мишка мученически пытался войти в суть лекции, и Вероника Александровна, вдруг встречаясь с ним глазами, иногда даже сочувствовала его малоразворотливому уму. Не то чтобы Бондырев был глуп. Нет. Но он, похоже, не умел врать, притворяться, и оттого весь был на виду. Иногда Веронике Александровне казалось, что присутствие такого человека невольно обнажает и ее суть. Больше всего она боялась, когда в лекции попадались схемы, которые надо было воспроизводить на доске, в логике их создателей. Даже схемы Судакова она постичь не могла. Срисовывать на доску с конспекта ей было стыдно; и она давала схему фрагментами, которые была в состоянии запомнить. Пока студенты копировали, она возвращалась к кафедре, подглядывала продолжение в тетради, рисовала дальше. Часто доска не вмещала схему. Тогда она стирала начало, дорисовывала сверху окончание. Неизбежно появлялась путаница, студенты начинали роптать.
— Ничего страшного, — успокаивала аудиторию преподаватель Воробьева, в душе она радовалась, что столь опасный участок ее лекции миновал.
— Ага, ничего страшного, — угрюмо выражал общие чаяния Бондырев, — сами, небось, без листочка эту этажерку не нарисуете. А с нас спрашивать будете.
— На экзамене я вам разрешу пользоваться схемами, — лепетала, пунцовея, Вероника Александровна.
Окна большой аудитории выходили на институтский скверик со столетними тополями. Была уже середина октября, деревья стояли голые, приготовившиеся к холодам — мол, взять с нас нечего; по нижним веткам, мощным, узловатым, прыгали, то ли в беспечности, то ли в заботах, несколько серых ворон. Изредка они каркали, деловито, грассирующе переговариваясь друг с другом; наряд их был по-городскому обтрепан, заношен, и перья, в общем, богатством и сытостью не отливали. Но Вероника Александровна, заглядевшись как-то после очередной схемы в окно, позавидовала птицам. Не райским павлинам и не сказочным царевнам-лебедям, а обыкновенным городским воронам. Все-то у них просто, нет никаких институтов, профессоров, наук, лекций; есть основные инстинкты, и живут они, кажется, по триста лет… Когда Вероника Александровна взглядом и душой вернулась в аудиторию, все, тихонько занимаясь своими делами, негромко переговаривались, радуясь неожиданной паузе. Только Мишка Бондырев, из дерзких, внимательно наблюдал за ней. Взгляд у него четкий, прямой. Она почему-то смутилась. И неожиданно отметила про себя, что Бондырев симпатичный, даже красивый. Во всяком случае, он самый привлекательный из ребят своего курса. Хотя какое ей дело?
Перед Новым годом она поругалась с матерью. Ссора вышла из-за пустякового повода, но серьезной. Флора Егоровна утром, по обыкновению, прибирала в квартире и походя упрекнула дочь в неряшливости: везде разбросаны книги, тетради; шнур от утюга не смотан, и платье брошено на стуле, хотя должно висеть в шкафу.
— Ах, оставь. — Вероника отмахнулась, как уже делала не раз; но почему-то обычные слова вызвали у Флоры Егоровны совершенно неожиданную реакцию.
— Мне надоело! — Бережливая Флора Егоровна схватила монографию по истории русского литературного языка и с наслаждением хватила ею об пол. — Мне надоело жить в этом бумажном хаосе. Ты, Вика, как будто ничего не видишь! — Мать говорила со слезой в голосе. — Как, на что мы живем? На какие средства?! — Флора Егоровна, бывшая учительница, теперь подрабатывала уборщицей в автопарке, в выходные дни обилечивала пассажиров на спецмаршрутах, следующих до городских кладбищ, сутки в неделю дежурила в автопарке, сторожа проходную. Конечно, матери тяжело, но ведь ее никто не заставляет так ломаться, и, в конце концов, она себе ни в чем не отказывает, даже ездит отдыхать в пансионат; а деньги на продукты дочь ей выдает исправно, питаются они сообща… Флора Егоровна продолжала — Посмотри, как ты живешь?! Я из-за тебя вся извелась! — Так, значит, дело было все-таки в этом! — Ты существуешь только для себя и страданий, переживаний, забот близких людей не видишь. В твоем возрасте я уже содержала семью — тебя и твоего папу-алкоголика. — Папа давно не упоминался в их беседах, но вот, всплыл. — А ты не можешь прибрать за собой! — Причина была, конечно, глубже, и она ее почувствовала.
— Не беспокойся, мама, скоро и я смогу содержать какого-нибудь алкоголика! — Вика лихорадочно, не помня как, оделась и выскочила на улицу. Полились слезы. Она жалела мать и все же была к ней враждебна, понимая, что в этой размолвке есть что-то от физического противостояния двух женщин, проживающих время без счастья; но самое ужасное было в том, что в выкрикнутом обещании не было со стороны Вероники Александровны ни капельки правды. Она не только не смогла бы содержать алкоголика, но любого, как ей казалось, самого завалящего мужчину она не могла бы завлечь. И сейчас она шла по сумрачному, несмотря на дневное время, городу, вглядывалась в лица прохожих — молодых и пожилых, совсем стариков, юнцов, и вдруг ей стало ужасно от мысли, что все, все мужчины кому-то принадлежат. Они чьи-то мужья, женихи, любовники, братья, сыновья; кто-то стирает их сорочки, чистит их одежду, готовит им еду и питье, беспокоится, когда они слишком задерживаются, сочувствует им, если напиваются. Все давно поделены и распределены, и только она, преподаватель Воробьева, без пары; и с детства у нее никого нет; папа-алкоголик — не в счет, школьные влюбленности несерьезны, а любовь к профессору Судакову вдруг показалась ей смешной. «Что же мне, — подумала она, — взять из детдома ребеночка?» Так никто ей, одинокому кандидату наук, наверное, его и не даст. Еще она подумала о том, что в жизни ее уж который год не происходит никаких событий, одни книжки, а кому это надо?! Может быть, жизнь домохозяйки — муж, дети, друзья дома — тоже скучна и никому не нужна, но ведь она ее не попробовала! И она ощутила потерю, черную дыру, куда падали никчемные дни, и вот этот наверняка исчезнет там же. Зима была серая, без запоминающихся метелей и морозов, без деревьев в инее, без зябкой утренней красоты, когда скупое солнце чуть расцвечивает горбы снега на бульварах, тускло отсвечивает в замороженных стеклах автобусов и трамваев, бодрит сгорбленных пешеходов, заставляет живее двигаться птиц… Оттого, что она была не дома и что вернуться туда собиралась не раньше вечера, ей вдруг захотелось есть. Поколебавшись, она двинулась к Курскому вокзалу, надеясь там подешевле перекусить в буфете.
На вокзале почти не чувствовалось приближения Нового года — в киосках мало было гирлянд, украшений из мишуры, елочных игрушек. Люди озабоченно толпились у касс, роились в залах ожидания, по радио объявляли прибытия-отбытия дальних поездов и электричек. Вероника Александровна вдруг пожалела, что никуда ей не надо ехать; теплые уютные купе займут другие люди; кто-то из них будет важничать и молчать, а кто-то расчувствуется и расскажет про свои беды. А ей вот некуда уехать и никого не надо встречать… Вероника Александровна поискала, куда можно пристроиться, но везде были стоячие кафе, минутные, а ей хотелось посидеть, убить время. Наконец в дальнем крыле, в отгороженном закоулке, она нашла небольшой, на четыре столика, буфет. Заказала: суп из пакета, две сосиски, помидор, стакан чаю и два хлеба. Буфетчица была разбитной, лет двадцати, девчонкой, и она обсчитывала Воробьеву, честно глядя ей в глаза. Не намного, и ловко, любезно. Костяшки счет так и летали туда-сюда. Буфетчица уточняла:
— Помидор нарезать? Нарежу. Сосиски с горчицей, с кетчупом? А хлеб горбушками или серединку?
Вероника Александровна пожала плечами: какая разница. Точка была не на бойком месте, заходили сюда редко, и суп она хлебала в одиночестве. Как и все синтетические блюда, он отдавал химическим запахом, будто лекарство. Она проглатывала невкусную жидкость и, как ни странно, успокаивалась. Все в ней уравновешивалось, простело.
Заглянули еще двое посетителей, видимо, старинные знакомые буфетчицы. Было им лет по тридцать, но она вела себя с ними снисходительно. Одного звала «солнышко мое», другого — «зайка». Подала им порционные пельмени, по стопке водки. Мужчины и так уже были навеселе, и буфетчица о них заботилась:
— Солнышко, много не пей, голова завтра будет болеть! — В голосе ее было много материнской нежности и одновременно женского зова, желания. Воробьева и дальше ловила обрывки буфетного разговора, узнала, что Шурка, сменщица, выходит замуж и взяла отгулы, а «солнышко» — бывший летчик, и еще почувствовала, что «зайку» буфетчица недолюбливает. За что? Может, за то, что тот постоянно сопровождает «солнышко»? Она не скрывала своих лет, говорила:
— Я с семьдесят девятого года, а вы постарше лет на десять, солнышко мое, будете. Пора бы уж научиться себя вести, а то завтра на самолет не взберетесь!
А Вероника Александровна точно знала, что никакой он не летчик, самое большее — механик или просто подметальщик аэродрома. И буфетчица — одинокая, завидует Шурке, делает вид, что равнодушна к «солнышку» и к «зайке», а сама рада их вниманию, но что нравилось Веронике Александровне, девчонка не подавала виду, что несчастна и что страдает без любви. Воробьева посмотрела на нее внимательнее — буфетчица была некрасива, но ее доброжелательность, улыбчивость скрадывала и лягушечий рот, и квадратное лицо, и тяжеловатый подбородок. Да и накрашена была искусно. Вероника Александровна подумала, что сама она симпатичнее буфетчицы, и здесь, за стойкой, смотрелась бы гораздо лучше ее. Она бы не обсчитывала посетителей, посуда у нее была бы чище, блюда — вкусней, и народ бы сюда потянулся поинтеллигентней, покультурней. Здесь, в привокзальном буфете, она конечно была бы гораздо счастливее и увереннее в себе, чем в институтской аудитории. А это ведь главное. Не для того же человек живет, чтобы мир внешний признавал его положение, заслуги и достижения, а для того, чтобы быть с внутренним в ладу… Она задумалась, механически допивая чай. И тут, словно в страшном сне, услышала знакомый голос:
— Вер, дай два пива и таранку!
Мишка Бондырев, в распахнутой фуфайке, сапогах уже шел от стойки. Увидел ее, вылупил глаза, бухнул:
— О! Вероника Александровна! Что это вы здесь? — и без церемоний опустился за ее столик с двумя бутылками «Тверского» и сушеной рыбиной. Но она уже столько пережила, перенервничала, передумала за сегодняшний день, что входить в преподавательскую роль у нее не было сил. К тому же, лекции на их курсе закончились, остался лишь экзамен.
— Обедаю, — сказала она нейтрально, безразлично. — А вы, Миша?
— Работаю, почтовые вагоны разгружаю, — охотно объяснил он. — В перерыве вот забежал пивка выпить. Хотите? — Он двинул ей навстречу бутылку.
Преподаватель Воробьева никогда за свою двадцатисемилетнюю жизнь не пробовала спиртного — детские воспоминания о папе-алкоголике отбили напрочь и подростковое любопытство, и юношескую тягу. Но сейчас, помимо своей воли, она пожала плечами:
— Давайте…
Мишка вдруг обрадовался:
— Щас. — И метнулся к Верке за стаканами.
Пиво оказалось горьковатым, довольно противным, по сравнению с квасом или лимонадом, напитком. Все же Воробьева воспитанно тянула из стакана бурую жидкость. Мишка рассказывал:
— Сила есть — ума, как говорится, не надо. Разгрузишь пару вагонов — мы в бригаде, — можно жить. Москва денежек требует. Не будешь ведь в таком возрасте из матери тянуть.
— А вы откуда, Миша?
— Из Костромы. До армии техникум закончил приборостроительный, служил, вернулся — работать негде. В ларьке торговал сутками — скука. Первая учительница, Полина Даниловна, спички у меня покупала, так еле узнала. «Миша, — говорит, — что вы с собой сделали? Вам надо учиться, иначе вы деградируете». А я правда, — Мишка был, как всегда, откровенен, — если умственно не работаю хоть немного, дурак дураком становлюсь. Вот, поглядите, карточка в паспорте — меня как раз из школы тогда выгоняли за непосещаемость — дебил, правда? — Он раскрыл паспорт на странице с фотографией. Вероника Александровна никогда бы не угадала на этом снимке Мишку — тупое самодовольное лицо, пустые, бычьи глаза, обстрижен в кружок — стопроцентный типаж подростка с дурными наклонностями и животными страстями.
— Дебил, — явно любуясь произведенным эффектом и пряча паспорт в карман, повторил Мишка. — Так я решил поступать на филфак, книжки всегда любил читать.
Он замолчал. Вероника Александровна чувствовала себя рядом с ним просто, и эта странная встреча в кафе уже не казалась странной, и Мишка вблизи не так раздражал, как в институтской аудитории, и ссора с матерью теперь съежилась, уменьшилась со вселенской беды до размеров рядовой размолвки.
— Пойду, — глянув на часы, сказал Мишка. — Полвагона осталось, быстро раскидаем. А вас — с наступающим, в этом ведь уже не увидимся! — пошли предпраздничные дни, и в институте не было занятий. — Желаю здоровья и успехов. — Он поднялся.
— Спасибо, Миша. И вам счастья, — тут она нашлась, — и чтоб тяжести были полегче, меньше на плечи давили!
— Ничего! — Он ушел быстро, а буфетчица сердито забрала со стола пустые бутылки. Вероника Александровна поднялась — делать ей тут было больше нечего.
Экзамен преподавателю Воробьевой поставили сразу после Рождества, во второй половине дня. Студенты заходили в аудиторию повышенно почтительные, предупредительные, с белыми лицами, и ей нравилось их волнение. Но на списывание она смотрела сквозь пальцы, прощала все их жалкие ухищрения, шпаргалки; Иохимсон вызывающе сел прямо перед ней, показывая, что он кристально чист, и эта демонстративная честность ей была почему-то неприятна. Списывали для верности все, но отвечали, несмотря на единый источник, по-разному; и она, в общем, справедливо ставила «уд.», «хор.», и «отл.»; курс воспрял; за дверью уже сдавшие экзамен уверяли трясущихся и сомневающихся — «Принимает душевно». Бородатый Головлев все время подготовки просидел, вперив взгляд куда-то в вышину, не написал ни строчки. Отвечал он ей медленно, странными склеенными фразами, как будто читал из космоса. Губкин честно списал и отбарабанил ей вопросы, совершенно не вдумываясь в смысл; но и он принарядился к экзамену — волосы его были красиво разложены по груди и спине. В пять часов за окнами уже было темно, зажгли люстры; яркий желтый свет выкрасил комнату; где-то была зима с пронизывающим ветерком, обиженным карканьем ворон, суетой воробьев у мусорных ящиков, а здесь шел экзамен, и на полном серьезе люди рассуждали о «структурных единицах», «подсистемах», «языковых рядах». Вероника Александровна как будто томилась, чего-то ждала. Чего же? Потом она поняла, что дожидается Бондырева, а его все не было и не было. Он заявился под конец экзамена; когда она уж и перестала его ждать, зашел в последней пятерке; видно было, что явился с мороза; здоровый, алый румянец заливал его щеки, лоб, подбородок, и даже уши пламенели. Он был в хорошем, ладно сидящем на нем костюме, впрочем, было заметно, что под мышкой он зажал книгу, а карманы, набитые «бомбами», оттопыривались. Он сосредоточенно взял билет — средней тяжести; сел за последний стол и, стесняясь, краснея через румянец, стал подглядывать ответы в учебнике.
Отвечал он последним, за дверью стих шум, смех, истерические крики — все разошлись. Она слушала его и не слушала, утомленная хлопотливым днем, и голова ее болела так, будто она сама сдавала очень ответственный экзамен. Мишка отвечал хорошо, не путаясь, но скудно, неразвернуто. Она хотела было поставить ему пятерку, но в последний момент передумала и вывела «хор.». Но он все равно обрадовался, и тогда она попросила его отнести сборники упражнений в читальный зал, а сама поднялась в деканат, отдала ведомость. Было как-то пусто, скучно, было жаль, что все кончилось. Она оделась, вышла из здания, зябко пожимая плечами, двинулась к метро.
— Такая толпа в читалке, — раздался над ухом голос, она даже вздрогнула — это был Мишка, — еле сдал. Вечер, разбирает их учиться.
— Сессия, — радостно поддержала разговор Вероника Александровна.
— А вы далеко живете? — Он был, как всегда, прямодушен.
Она назвала адрес.
— Давайте провожу, — по-рыцарски предложил Мишка.
Она обрадовалась, но постаралась не подать вида, пожала плечами:
— Проводите.
Но ей было приятно, очень приятно, и когда они тряслись рядом в метро и из-за шума не могли разговаривать, и когда шли по хорошо освещенной улице к ее дому (она выбрала путь подлиннее), и когда Мишка рассказывал о том, чем занимался с утра: «Встал, голова дубовая, Рождество с ребятами отмечали вчера; так под душ залез, освежился холодным, и — за книжку. В голову трамбовал, трамбовал, без обеда. Когда поешь — тоже работы никакой, в сон клонит. А сейчас, что ж, можно и закусить…» Они стояли у ее мрачного, безлюдного подъезда, даже собачников нигде поблизости не было. Флора Егоровна сегодня как раз была на сутках, сторожила проходную.
— Миша, хотите ко мне зайти, посмотреть, как живут преподаватели? — Она пыталась выговорить это в шутку, но голос ее предательски дрожал, вибрировал.
…Всю ночь она успокаивала себя, не спала, то тихонько плакала, то считала до пятисот; ее трясло как в лихорадке, и она осторожно, боязливо прижималась к Мишке. Он, напротив, спал глубоко, дышал ровно и тихо, без храпа. Мишка лежал на спине, удобно расположившись, занимая большую часть тахты; а она жалась в промежутке между ним и стеной, и может быть, еще и поэтому не могла уснуть. Лишь под утро она забылась тревожным, туманным сном, но как только Мишка открыл глаза, она проснулась, глянула в его усталое, озадаченное лицо и с готовностью заплакала. И в этих слезах, помимо ее воли, все же больше было счастья, чем страдания. Счастью принадлежала огромная, заповедная, не открытая до последнего времени территория ее души, и удивительно, сколько красоты, нежности, вдохновения здесь было сосредоточено, и страшно было теперь, с пробуждением, все это терять. Потому что она ничем не заслужила такого счастья, и лучше, может быть, и не знать его совсем, чем обрести лишь на одну короткую ночь. И ей было точно известно, что чувство это неделимо и что никогда, если она сейчас останется одна, оно к ней не вернется. И она плакала от жалости к себе и к нему, оттого, что в силу своей бестолковости не сможет объяснить Мишке, что она к нему чувствует и чего они с ним могут лишиться.
Он тронул ее рукой за плечо:
— Ну чего ты?
И оттого, что спросил он это не грубо и не нежно, а ласково-снисходительно, как спрашивают старого друга, разволновавшегося по незначительному повод у, она заплакала еще горше. И весь вечер, ночь, все, что между ними было тайного — и его настойчивость, и ее боль, и их близость, которой она желала, — теперь уже ей казалось, что давно — еще тогда, в буфете, или даже раньше, когда он ее осаживал, — «помедленнее, не на скачках», и уж, во всяком случае, тогда, когда он ее провожал, а потом они поднимались к ней и она еще обманывала себя, что просто так, «попить чаю», — все это теперь обнажилось, обозначилось после его слов с новой стороны, и он, такой уверенный в себе, видимо, уже принял какое-то решение — она почти не сомневалась, страшное для нее, и она боялась его услышать, и не понимала, как же ей теперь жить, как прожить хотя бы один наступающий день.
— Что же, — слезы и всхлипы не давали ей высказать свою мысль, — что же, что же будет?! — И она понимала, что, наверное, на чужой трезвый взгляд, смешна, и все равно ей было горько, и она плакала, совсем не заботясь о том, что лицо ее распухло и красное, в слезах, сморщенное от боли, выглядит ужасно.
Мишка жалеючи погладил ее белое нежное плечо. И сказал — Да что же… — И добавил, вздохнув: — Поженимся, и все дела.
И тут она совсем разрыдалась, потому что даже не смела думать ни о чем таком определенном; и хотела ему сказать — пусть и он не думает, ей не нужна его свобода, ей нужен он, потому что она с ним счастлива; но она ничего ему не сказала — она уже любила его печальные синие глаза, чистое лицо с правильными чертами, его мощную, мускулистую фигуру, большие ласковые руки и все то, что было между ними ночью; и ей казалось, что никто, ни один мужчина ей уже не нужен и никого другого в жизни она не хотела бы знать. И она решила не думать о том, как воспримут их женитьбу в институте; и еще спохватилась, что она так распустила нюни — где-то она читала, что мужчины этого не любят. И она сразу постаралась умерить рыдания, и со второго или третьего вздоха это у нее вышло; она теперь лишь чуть икала и беззвучно вздрагивала телом. Она быстро, стыдясь, встала, набросила халат и деловито, будто они жили уже давно, сообщила:
— Пойду приготовлю что-нибудь.
Он согласно кивнул. Повеселевшая, она гремела на кухне тарелками.
…Мишка еще некоторое время сидел на краю тахты и задумчиво чесал рукой затылок.
Осень в Москве
Вот что было осенью — на Университетском проспекте два крепких мужика кидали деревянными лопатами листья в тракторную тележку. Еще было небо, голубее Индийского океана, еще мог бы Пушкин написать «в багрец и золото одетые леса», еще в полдень можно было ходить в распахнутой куртке, не опасаясь за здоровье; а два дюжих мужика, беззлобно чертыхаясь, гонялись за легкими листьями по новому черному тротуару. Трактор беззлобно урчал и фыркал вкусным синим дымом, солнце высушивало остатки случайных дождевых капель, и пестрым потоком двигались люди по дальним бульварам. Я пожалела, что не стала художником и некому оставить картин; что забросила науки и не совершила открытий; что с прилежанием прочитала много скучных книг, а не было и нет никакого намека на философию… Но пожалела так, без горечи. Мне надо было спешить, а я радостно наблюдала за погрузкой листьев. Счастье мое росло и накапливалось где-то рядом, пока без меня, знать я этого не могла (все же не философ я и не ученый), но… Почему же таким отзывчивым и обнаженным стало сердце? Эолова арфа. Оно пело и звучало от ветра и цвета, человека и слова, синего тракторного дыма и облетевших осиновых крон на Университетском проспекте. Право, если бы я была поэтом, стихи бы у меня рождались каждый день. Стихи были необходимы, как эти непослушные листья, как мужики-рабочие, кормильцы своих горластых семей, как я, наконец, пусть на меня никто и не обращал внимания и, может быть, не очень-то ждали там, куда я иду. Но почему-то я угадала совершенно точно — центр мира сейчас не там, где включены микрофоны и мигают вспышки дорогих фотоаппаратов; и не там, где колышется и вздрагивает от взрывов земля; и даже не там, где на высоких хирургических столах в крови и крике рождаются дети, а здесь, на Университетском проспекте, где я удивленными глазами смотрю на жизнь. Так точно и сразу я угадывала редко…
В октябре я познакомилась с Андреем Дубининым. Андрей — музыкант. Он высокий, стройный, у него густые, аккуратно подстриженные волосы, изрядно украшенные сединой. Костюм по фигуре, сорочка свежая, галстук завязан привычно (я-то до сих пор не научилась это делать!). Руки ухоженные, как и полагается музыкантам, есть обручальное кольцо — светится как новенькое. Последнее время у Андрея много работы, суеты, лицом даже потемнел, и, если присмотреться, видно, что щека порезана — спешил, брился. Андрей доверчивый, ну совершенно как ребенок! Может, потому, что сейчас так много работы? Смотрит рассеянно. «Как дела, Андрей?» — весело спрашиваю я. «Ничего, хорошо». — А сам думает про свое, спешит. Я порадовалась за Андрея и за его счастье.
Вот в чем было дело — старая моя жизнь облетала и осыпалась как листья на московских бульварах. Наверно, это было красиво со стороны, да я и сама вечерами теперь просиживала по несколько часов у зеркала, удивляясь себе и недоумевая. Ощущения были новые — кем я была все эти годы? Вечнозеленой елкой, фальшиво радовавшейся Новому году? Или мертвым цветком, памятником японскому искусству составления букетов? Листья осыпались, и я смотрела на себя немного со стороны и недоверчиво — неужели смогу жить по-другому? С беззащитными ветвями в месяцы мороза и холода, чтобы потом ожить, удивить и порадовать других?! А впрочем, не очень-то я и боялась!
Промаявшись ночь беспокойным сном, я просыпалась рано и тихо вспоминала прошедшее лето. Утро — ясное, чистое, с еще не набравшей силу голубизной неба, с солнцем, обещающим полуденный зной, но пока лишь щедро просеявшим сквозь решето дрожащего воздуха острые яркие лучи. Или вечер — белый, светлый, молочный; туман мягко разливается в яблоневом саду, а в небе слабо мерцают три звезды, и цикады слаженно стрекочут бесконечную симфонию лета. Где-то Волга, и уже почти не видно другого берега…
Волга-Волга, речка, ноченьки без сна, Как тебя увижу, на душе весна, —это я мурлыкаю, кажется не совсем точно, и готовлю простой салат — основное блюдо ужина — в большой миске с дымчато-голубыми краями. Еще можно рассмотреть в густоте вечера ярко-красные дольки спелых, тугих помидоров, нежные ломтики огурцов, сочные, напитанные солнцем полоски болгарского перца, сиреневые кольца репчатого лука. Художник-неудачник чах в творческих муках в отсутствие достойной натуры, а я щедро лила прозрачное и пахучее подсолнечное масло; и так, слегка, разбрасывала крупную соль — необлагороженные алмазы. Я наконец-то твердо решила жить, не признавая чудес. А чудо было в том, что сегодня еще ничего не произошло, а завтра все может измениться, что из одного ствола вырастает много веток, и все важные; что слово может перевернуть жизнь; и что мир можно украсить, и даже, наверное, нужно.
Ну вот… Вдруг мне стукнуло — то, что я делаю молочными вечерами недалеко от Волги и что помогает накормить, умиротворить и порадовать мою семью, — нужно всем. И был сентябрь. Первые листья полетели. «Все салаты придуманы до вас», — твердили мне на работе. Ладно. Я доверчиво пробовала готовить бычьи хвосты по-аргентински, тортильяс из лапши, радшничи, пирожное тюнь, кислый каббес, вассершпатцен и гамбургский суп из угря. Меня мутило: от кухонного чада, бронзового шеф-повара и потери вкуса. Я перестала есть совсем, и вот тогда зазвучала эолова арфа, откликаясь на ветер, на слово и никому не заметные колебания воздуха от потери разноцветных листьев, потрясенных ночными холодами.
Я возвращалась домой с работы, как обычно, на метро. И арфа, удивленная моим страданием, кричала и пела в вагоне; все цепенели. Вагон ехал, качался. Внешне я выглядела как всегда.
«Послушай, что бы ни случилось, надо жить». — Я шла по кафельно-мраморному выходу из метро, и чуть подвыпивший мужичок из вагона решительно взял меня за локоть. Он был совсем не похож на Андрея Дубинина, которого я повстречала позже, — костюм на мужичке был помят, галстук отсутствовал, и слегка поредевшие волосы подстрижены кое-как. Но мне все равно было стыдно перед мужичком за свой горестный вид. Нет у меня никакой беды, кроме бессилия. Надо ли из-за этого мучиться?
На улице было светло, хотя по часам поздно, я торопилась в магазин — мужу было наплевать на мои гастрономические мучения, и он законно хотел мяса. «Постой еще, — уговаривал меня мужичок по имени Илья, — хочешь, я поделюсь с тобой морским окунем? Только головы не выбрасывай, слышишь? Свари уху». Я бессовестно взяла у него три большие рыбины в его же, кстати, пакете, и оправдаться сейчас могу тем, что да, действительно ничего не выбросила…
И зарядили дожди! Черт возьми, я ведь не умею писать стихи, я всего лишь скромная кухарка с огромной фабрики-кухни, и кто мне подскажет, можно ли рифмовать «меня» с «Австралия»?
Летят с осины листья — быстро, грустно, Прохожим не до них, не до меня, И дождь косой и серый в это утро, А где-то далеко — Австралия…Все теплые острова были уже так далеко от меня, но, честно говоря, теперь я в них и не нуждалась. Это очень старые строчки и, если откровенно, не мои. Жизнь на острове стала невозможной — мне нужен был целый мир. И еще — зонт. Я уже два дня ходила с целлофановым пакетом на голове, шокируя прохожих.
Любовь, конечно, не уничтожает всякие неприятности, например дождь, но под нее всегда можно спрятаться. Я полюбила продавца зонтов с первого взгляда.
Продавец зонтов сидел в своей лавке скучный-скучный. Он посмотрел на меня, отвел глаза в сторону и, сдерживая вздох, вежливо спросил:
— Как дела?
И тут со мной случился листопад. Такое красивое происшествие, когда в абсолютной тишине и безветрии падают листья, массово и торжественно. Без внешних видимых причин, по внутреннему неоткрытому закону. Я бухнула мимо приличий и своих первоначальных намерений — Да бог с ними, с делами. Я так по тебе соскучилась! — начинала я как-то скучно, а закончила честно, даже весело.
Продавец посмотрел чумно и, как мне показалось, затравленно.
— Послушай, — мучительно начал он, — а ты чувствовала, как я по тебе скучал?!
Я чувствовала другое — мягкий-мягкий ковер из опавших листьев, и по ним можно бегать, прыгать, футболить ногой, собирать и разбрасывать букеты, сгребать, жечь, сбрасывать в компостные ямы! Что моя жизнь? Крутой горячий бульон, спасение больным и тяжелораненым. А если вы слишком здоровы — я счастлива за вас! Кушайте пиццу или харчо.
— Да! — храбро сказала я.
И мы закрыли лавку на замок.
Кто кого перепечалит
«Уеду, — решила Настя. — Вот возьму и уеду!» Тут ей стало жалко себя, и она заплакала. Слезы лились беззвучно — горькие размышления настигли ее в автобусе, и Настя старалась не причинять неудобств окружающим. Людям и так доставалось — зима, рост цен, в транспорте не топят, по телевизору показывают стрессы, а тут она со своими печалями. Настя пожалела пассажиров, но ей сразу же пришло в голову, как она одинока со своей бедой в общем несчастье, и она заплакала еще горше и еще беззвучней. А вчера она удивлялась другому: жизнь становится все страшнее, а любовь ее — все сильнее. Слово «любовь» стало нравиться ей необычайно, она твердила его про себя на разные лады, не уставая, и все радовалась своему чувству, так не похожему на те, что описывают в книгах или представляют на сцене.
Теперь, в их глупой, ничтожной размолвке, она острее ценила и понимала то, с чем, казалось ей, придется расстаться навсегда. Настя старалась всхлипывать потише, и от того, что горе ее не имело никаких материальных причин — никто не умер, не заболел, ничего не сгорело и не потерялось, — от этого ей было еще больней.
«Уеду», — сказала она вслух и подумала: пусть он потоскует о ней, пусть попечалится, пусть поскучает. И тут же застыдилась своей обиды: нет, ей вовсе не хочется, чтобы он страдал, тем более из-за нее. Зачем тогда любовь — чтобы вредить друг другу? Просто ей нужно уехать, чтобы оставить на перроне в чужом городе эгоистичную, капризную, плаксивую Настю. Она вернется совсем другой — весело будет бежать на свидание, радостно целовать своего Борю, расспросит его, как он жил, что думал…
Настя работала в отделе статистики Минсельхоза. На службу она, будучи в расстроенных чувствах, слегка опоздала.
— Пастухова! — окликнул ее в коридоре начальник отдела Ряхин, отличавшийся хамскими замашками в общении.
— Слушаю, Ряхин! — срезала его Настя.
— Ты, это, — опешил начальник, — зайди ко мне.
— Переоденусь и приду к тебе, — отомстила ему Настя и гордо пошла по середине коридора. Но сапоги ее стучали уныло, и сердце ныло, и в глазах стыла тоска, такая, что бывает у брошенных детей или обиженных животных. Что ей какой-то там Ряхин! Она чувствовала, что с каждой минутой размолвки жизнь ее рушится, теряет смысл; пусть и раньше ее дни состояли из маленьких дел — стирки, готовки, ходьбы по магазинам, писанины на работе, проверки уроков у сына, болтовни с подругами, но за явным, обыденным существованием пряталась их любовь — тайная, веселая, безоглядная; она давала счастье и силу — вот уже целый год Настя жила как завороженная, и все беды быта, работы казались ей пустяками, ерундой. Каждую минуту она помнила о своей любви, иногда ей чудилось, что она стоит на вершине высокой-высокой горы и видит то, что почти никому не доступно. И чем больше открывала она свое чувство, тем ничтожнее представлялись ей людские пересуды, разговоры об отношениях мужчин и женщин. Огромная, невысказанная тайна не тяготила ее, напротив, она заполняла внутреннюю пустоту, которую Настя чувствовала в себе прежде. Оттого, что любила она искренне, светло, она теперь легко видела ложь в людях, и чужая нечестность часто причиняла ей боль. Теперешняя размолвка казалась ей фальшивой нотой, вкравшейся в их отношения; такой тихой, едва слышной ноткой, способной погубить всю мелодию; и от страха за свою красивую, необыкновенную любовь Настя снова заплакала.
Все же надо было идти к Ряхину, и она насухо вытерла глаза большим, похожим на полотенце носовым платком. А еще вчера платочек у нее был маленький, кружевной и кокетливый.
Она пришла к Ряхину и села напротив, через стол.
Начальник опасливо посмотрел на Настю и решил не пользоваться местоимениями. — Надо ехать в Белгород. Срочно. Сегодня, крайний срок — завтра. Проверить птицефабрику.
Настя перепугалась: вот ведь как бывает — пожелаешь что-нибудь хорошее, ни за что не сбудется, о плохом только подумаешь — пожалуйста. Нет, ей никак невозможно ехать! Но по отчужденному виду Ряхина, и по приготовленному командировочному удостоверению на столе, и по стечению обстоятельств последних суток было ясно, что дело решенное. Рассеянно слушала она инструкции и все думала: как проще, естественней объяснить Боре свой отъезд?
Погруженная в эти мысли, она автоматически, не глядя на диск, набрала телефонный номер.
— Да, — ответил Боря, и ей показалось, что голос его грустней, чем обычно.
— Я уезжаю, — заторопилась она. — Меня посылают в Белгород, на два или три дня. — Голос у Насти предательски дрогнул, она держалась из последних сил, ей хотелось плакать по-настоящему, громко, с рыданиями, потому что не было уже сил скрывать горе, которое давило ее.
Боря все это почувствовал и сказал строго:
— Поезжай. — И добавил, успокаивая ее, нежно: — Ну чего ты, все у нас хорошо. Пока.
— Да, все хорошо, — пролепетала она почти неслышно и положила трубку.
Она закрылась от коллег на ключ и, наконец, дала волю слезам. Наплакавшись до горькой, изнуряющей пустоты, так что уже ни о чем не думалось и ничего не хотелось, она отправилась домой — собираться на вечерний поезд.
К своей первой командировке она готовилась три дня, потом сборы ужались до суток, потом — до нескольких часов, теперь ей было достаточно двадцати минут, чтобы уложить привычный набор вещей в дорожную сумку. Настя слонялась по комнатам, и все валилось у нее из рук.
— Мам, гостинчик привезешь? — Миша ходил вслед в нервном возбуждении и теребил ее за юбку. Настя знала, что сын боялся ее отъездов. «Мне снился страшный сон, — признался он однажды. — Будто ты уезжаешь в командировку».
Она обняла его за плечи, посадила рядом с собой на диван.
— Привезу обязательно. Толстую белгородскую куру, игрушку и что-нибудь вкусненькое. А ты будь молодцом и слушайся папу. — Ей было тепло и спокойно рядом с Мишей, но тут же она поймала себя на мысли: никто никого не может заменить. И не Миша должен быть ей защитой, а она ему. Но лишившись уверенности в своей любви, Настя с горечью почувствовала, что и родственные связи ее становятся менее значимыми. Привычка без счастья — ужасна. Жизнь без любви — смертельна.
Муж разговаривал с ней сегодня мало. Она позвала его обедать, у самой аппетита не было. Внимательно смотрела она на его хорошо знакомые, но чужие руки, на густой ежик волос; все в нем она знала. Его пристрастия, вкусы, словечки, жесты, размеры обуви и одежды стали частью ее внешней жизни, как, допустим, шоссе под окном, и она не могла повлиять на то, чтобы дорога исчезла, не шумела и не гудела в любое время суток, и с мужем она не могла развестись, не из трусости, конечно, а из-за сотен невидимых связей, соединяющих ее жизнь с внешним миром. Но пусть он был без тайн, без глубины и загадок, но все же муж — человек, а не шоссе, он требовал к себе ежедневного приспособления, подчинения, и Настя уставала от него, как от автоматической, конвейерной работы, которая ей никогда не давалась. Она начала думать о том, что все произошло из-за ее усталости, из-за того, что она не выдержала тяжести двух ее жизней — тайной и явной, что у нее нет внутри переключателя: — щелк — и ты хорошая семьянинка, домохозяйка, ну, не хорошая, конечно, поправилась она, а так — сносная; щелк — и веселая Борина подруга, нежная, любящая, восторженная. Ей стало снова себя жалко, и губы ее сами собой сложились в скорбную гримасу — потянуло плакать.
— Ты чего? — удивился муж.
— Голова болит. Пойду полежу перед дорогой.
Настя легла ничком и грустно подумала, что нервы у нее ни к черту. «Жидка на расправу». Да и с чего им быть-то крепкими, нервам? И с нежностью вдруг вспомнился Боря, уж он, конечно, не плачет, а ведь жизнь его ничуть не легче Настиной, трудней. Он женат, а любит Настю, доверяется ей, и все пытается из-за совестливости своей свести две жизни в одну, и ничего, конечно, у него не получается, и он казнится изменами в одиночку, не желая мучить ее своими бедами… От пережитого хотелось спать, но Настя заставила себя встать, одеться и ехать на вокзал.
Самые тяжелые минуты в пути те, что тянутся между домом и поездом. Прежняя жизнь оставлена, новая — когда еще будет! Одиноко, холодно и горько, и никому-то ты в целом свете не нужен. — Настя подпрыгивала вместе с автобусом на неровностях дороги, и вдруг ей нестерпимо захотелось увидеть Борю, или услышать его голос, или постоять перед окнами его дома; чувство ее требовало какого-то радикального безумия, изменения нормального течения событий. С трудом она подавила в себе возникшее желание; и вовсе не трудовая дисциплина или наработки добропорядочности удержали ее. Теперь Настя знала, что внешние эффектные безрассудства ради любви — например угон самолета или прыжок с моста в Москва-реку, — безумия, которые так охотно тиражируют в книгах или газетах, есть самые примитивные, низшие проявления этого чувства. Гораздо героичнее верить, что твоя любовь — единственная в мире, где чего только нет, не было и не будет. И это чувство не требует никаких свершений «на публику», даже если эта публика — один-единственный человек, твой любимый. Пришла любовь — надо просто жить, не фальшивя. И от случившегося срыва в их отношениях Настя снова ощутила боль — ноющую, физическую; только кричал не конкретный орган — рука, нога или сердце, — а все сразу; душа не находила себе ни места, ни покоя.
На вокзале, у касс, Настя встретилась с ряхинской секретаршей — Антониной, которая тоже ехала ревизовать «объект». Она, конечно, ничего не понимала в птицеводстве, но родители у нее были из тех мест, и она выпросилась у шефа их проведать.
Антонина — яркая красавица; роста она недосягаемого, полнотелая, белая, рассыпчатая, не то что изможденные модой манекенщицы; улыбка у нее в тридцать два жемчужных зуба, волосы водопадом — натуральное золото. Сели в поезд, вдвоем в купе, секретарша хохочет звонко, ест с аппетитом, зазывающе; глядя на нее, и Настя потянулась к бутербродам; Тоня в возбуждающем веселье от дороги, незло шутит о Ряхине, все у нее просто, объяснимо, но не пошло, не унижающе, а так, опрятно, здорово, чисто. «Красавица, — пожалела ее Настя, — а жизнь не удалась, девчонку одна растит; Ряхин, старый козел, — не выход; и попробуй с такой внешностью в мужике не ошибись. Ты будешь думать, что он душу твою искал, а он телом твоим успокоится и ничего ему больше не надо». Тут же она вспомнила с благодарностью Борю — он всю ее любил — и груди целовал, и ласкал нежно, и всякую беду ее лечил, врачевал. Поезд все стучал, стучал, покачивался; Антонина все щебетала, рассказывала; Миша, наверно, уже спал, отгоревавшись; Настя последними слезами чуть поплакала в казенную подушку, пахнущую дезинфекцией, и забылась…
Но назавтра, с утра, с первых секунд бодрствования, когда они еще ехали в поезде, потом устраивались в гостинице, потом отправились на место работы, размолвка с Борей вспомнилась еще яснее, трезвее, настойчивей. Ничего не заспалось, не решилось, не рассосалось; а ведь снилось что-то хорошее: что они идут вместе, бульвары белые, в снеговых барханах, и деревья в свежем, негородском снегу, и идти им легко вдвоем; воздух в искрящихся снежинках, надышаться им невозможно; мороз, а тепло. Чувства мужчины, наверно, отличаются от чувств женщины всегда, во всем, но они с Борей, их слова, поступки, мысли так глубоко проросли друг в друга, что они, конечно, чувствуют сходно, одно и то же. Она мучительно вспоминала слова их пустяковой ссоры, такой ничтожной, что смысл ее стыдно было бы кому-то передать, да и никто не понял бы ее сути. Она казнила себя за то, что высказалась тогда так двусмысленно, неточно; и вот именно с этого момента начиналась ее обида — почему из двух толкований ее слов Боря выбрал низший, подумал о ней хуже, чем она есть, и тотчас же простил. Но она совсем не нуждалась в прощении! Ерунда — секундное непонимание, а сколько слез, переживаний — комок постоянно подкатывал у нее к горлу, но на людях она держалась.
Все же работа ее постепенно затянула. Не лекарство, конечно, а так, анестезия. На фабрике к ним негласно прикрепили двух мужчин — один попроще, пословоохотливей, должен был развлекать Настю, другой — высокий, с кокетливыми усиками — Антонину. Та сразу же наловчилась называть его Володей. Настя мгновенно прочно забыла имя-отчество «своего». Она закопалась в бумажки, в цифры; все мелкие провинциальные уловки местной «экономии» ей были уже видны, и цели укрывательства ясные, вполне здравые, если развивать производство, а с точки зрения проверяющей организации, это как посмотреть… Настя читала тревогу на лице шефствующего над ней мужичка и думала: «Дурашка ты, дурашка! Очень мне нужно резать ваших кур и бить ваши яйца! Не понимаешь, что счастье ваше, что меня прислали, а не, допустим, Цукреева. Он бы подоил вас, поучил уму-разуму!» Грустно ей было думать о том, как мало нужно для счастья производителям кур и как много ей, мучающейся разладом в любви. А Тоня тем временем хохотала, косила зелеными глазами, пила чай, кофе, ела шоколадные конфеты, долго поднося их длинными наманикюренными пальцами к свежему чувственному рту, и была так же весела и бодра, как и вчера. Обезумевший Володя прыгал вокруг нее, как молодой петушок. «А вот Борю никому даже в голову не придет отправлять на развлечение приезжей дамы, — с гордостью мелькнуло у Насти, — и прыгать он вокруг кого-нибудь не будет». Даже, как это ни грустно, вокруг нее…
Вечером развлекатели закатились в гостиницу — с бутылкой, со щедрой закуской. Антонина уже ушла к родителям, и Володя имел жалкий вид. Настин, безымянный, оказался хорошим рассказчиком; она слушала одну историю за другой, внешне в ней включились нормальные реакции — Настя смеялась в нужных местах, радовалась теплому вечеру, приятным людям; а внутри ей было худо, скверно; она все держала при себе гостей, боясь остаться наедине с собой, страшась слез, бессонной ночи. Она заметила, что безымянный все чаше взбадривает, возбуждает себя водкой, и подумала: «Надо же, какой патриотизм! Из-за кур готов пойти на крайность, на подвиг. А ведь хороший человек, и у него есть семья, дети. А он сидит здесь, безымянный, ненавидя доставшийся ему „синий чулок“, и готов, как разведчик, все превозмочь ради процветания любимой Белгородчины». Ей же от присутствия рядом мужчин еще больше и печальней хотелось к Боре, она знала, что там ее утешение, да и не утешение ей нужно, а любовь. Наконец Насте стало стыдно, что использует этих людей для достижения неизвестных им целей, и она выпроводила их домой.
Ночь настала тихая, темная, в окне висела чуть ущербная, как бы недопеченная, луна. Все: усталое от дороги тело, перегруженная цифрами голова, сердце, измученное переживаниями, — все просило сна, покоя, а он не шел. Настя почувствовала, что Боря тоже не спит, ворочается с боку на бок, страдая, и тогда она вслух, негромко, начала его просить, уговаривать:
— Боря, миленький мой Боря! Пожалуйста, спи спокойно, я тебя очень люблю, жалею; я тебя ласкаю, нежу, обнимаю, тебе со мной тепло, уютно; я тебе во всем буду покоряться, потому что ты самый красивый, самый сильный, самый лучший; счастье — чувствовать твою власть над собой и жить с нею! Пожалуйста, засыпай, все у нас хорошо. — И луна медленно, величаво стала погружаться в мягкий теплый туман облака…
Наступивший день был третий, да, только третий день беды. Неужели можно прожить еще три, и еще, и уцелеть? Говорят, что время лечит. Процесс выздоровления есть процесс борьбы: кто кого: лекарь больного или наоборот. Вдруг она поняла, утром, трезво, что они оба погибнут, если расстанутся. Их любовь не та, что разрешает жить воспоминаниями, на временном или пространственном расстоянии, она слишком земная, чувственная и живая.
Настя выглядела ужасно, но и внешность, и белгородские куры, и пропажа Антонины — она не заявилась ни к обеду, ни к вечеру — волновали ее сейчас мало. «Быстрей, быстрей», — торопила она себя, даже не пытаясь рационально объяснить причины спешки. Шефствующие мужики, кажется, наконец поняли, что Насте не до них; совсем оравнодушились и как-то почтительно зауважали ее за выданный результат инспекции; а когда поезд мягко тронулся с первого пути, они разом сгорбились, потеряли выправку и пошли прочь с платформы, оба в турецких кожаных куртках, высокий Володя и безымянный герой-жертвователь. Настя почувствовала тихую нежность к ним за сгорбленность и облегчение от того, что никогда их больше не увидит.
Купе было набито попутчиками. Один, коротко и аккуратно стриженный, сразу достал толстую книгу и углубился в первую страницу. Настя глянула на обложку — дорожное чтение называлось «Душегубы». Второй «душегуб», лет двадцати пяти, с карикатурно-кроличьим лицом, растерянно улыбался. Третий, пожилой мужчина в подтяжках, сидел, сбросив туфли, в одних носках. Стояла принужденная, искусственная тишина. Всем было неловко от молчания, но заговорить не находилось повода, и Настя чувствовала, что главную тяжесть в компанию принесла она, ее неприступный и измученный вид.
Тут дверь поехала в сторону, открылась во всю ширь, и на пороге воссияла ослепительная Антонина. Она была навеселе, чуть-чуть, самую малость.
— У, какие мы страшные, какие грозные! — сделала она козюлю стриженому «душегубу». — Совсем Настюшу мою в угол загнали, — и поспешила объясниться: — Дома так встречали, так встречали, чуть на поезд не опоздала, в последний момент вскочила! А вы тут сидите дундуками, как неродные. — Она захохотала так звонко, заразительно, обезоруживающе, что не ответить приязнью ей было нельзя.
— Вот так птичка! — подпрыгнул «кролик».
— Кто такая? — ахнул в восхищении пожилой.
— Вы бы вели себя поскромнее, — все еще крепился стриженый, пытаясь удержать Антонину.
— А вы, наверно, милиционер? — подмигнула ему красавица. — За порядком любите следить? — И по тому, как у стриженного вспыхнули уши, стало ясно, что она попала в цель.
Через пять минут купе гуляло: «кролик» достал из сумки бутылку шампанского, пожилой — четвертинку водки, стриженый, притворно вздохнув, отложил «Душегубов» в сторону. Привлеченный разгульным шумом, заглянул из коридора маленький хилый кавказец с коньяком, с жадными глазами, попросил униженно: «Ребята, примите в компанию!»
— Самим тесно! — отрезал «кролик» и с наслаждением задвинул дверь перед его носом. Настя любовалась Антониной, ее веселой властью над мужчинами, ее заразительной жизнерадостностью, здоровым кокетством, без похоти и греха, и тем, что она не несет красотой никому зла. И Настя мысленно стала просить прощения у своего мужа и сына, и у Бориной жены, его детей за чувство, которым она жила. Разве можно губить красоту, противиться ей, разве можно не стремиться к красоте даже через грех, почти непрощаемый грех?! Она думала о том, что они с Борей повенчаны красотой, и пусть у них нет ни дома, ни общего имущества, ни других внешних связывающих обстоятельств, но разлучиться им невозможно, противоестественно, как, допустим, мужчинам было бы противоестественно не радоваться ослепительной Антонине. Здесь, в шумящем вагоне, Насте показалось, что она справилась со своей печалью, и Борю она может увидеть теперь с легким, не отягощенным обидой сердцем.
…А все же, когда они договаривались о свидании, голос у нее дрогнул. Она поняла, что будет плакать, увидев его, теперь уже не от обиды, а от благодарности за исцеление; но Боря может снова не понять ее, а чтобы объяснить, ей нужно крепиться, держаться. Тогда она достала аптечку, нашла успокаивающие таблетки. Никогда раньше не пользовалась ими, но вот пришло время, и Настя решительно выпила две дозы — для верности результата.
Она бежала к условленному месту почти весело, несколько раньше назначенного времени. Боль последних дней была скованна, казалось, что все внутри подвергнуто прочной, основательной заморозке. Боря уже ждал ее, она узнала знакомый силуэт среди редких прохожих, издалека Боря напоминал подростка — в кепочке, в легкой куртке. — Как ты? — тревожно спросил он ее вместо приветствия.
— Ничего, — рассмеялась она, и, отвечая на изумленный взгляд, пояснила: — Таблеток напилась, так беда по колено, жизнь — радуга, тоска — отвяжись.
Потом они долго шли по городу, рассказывая друг другу, как жили, ждали и что думали, и не могли наговориться.
— Ты меня любишь? — вдруг спросил Боря, и столько в его интонации было безнадежности и надежды, что вся таблеточная заморозка вмиг прошла, и Настя заплакала.
— Люблю, — сказала она, хлюпая.
Огромный город дышал дымом ТЭЦ, гнал по магистралям потоки грязных машин, отправлял в метро толпы людей в меховых шапках, темных пальто и шубах, отчего они были похожи на струящиеся мышиные колонии, а они все стояли посреди улицы, не чувствуя холода, и Боря поочередно целовал ее глаза, все целовал и целовал, будто хотел навсегда высушить ее слезы…
Сестры
I
Кухня, простор, летний свет в широких не по-крестьянски окнах; в трехлитровых банках на столе матово светятся залитые сиропом яблоки — белый налив; на полу стоят закатанные вчера соленья — огурцы с прозрачным рассолом, чуть тронутые желтизной; нарезанные дольками кабачки; сборные закуски — лук, морковь, перец. Редкие мухи пугаются кухонного чада — форточка открыта настежь, но на газу пыхтят две алюминиевые десятилитровые кастрюли. Сестры, обе в цветастых цыганистых сарафанах, заняты делом. Старшая, Лариса, время от времени помешивает длинным черпачком варево. Она босая и с видимым удовольствием дает отдых ногам на широких досках добела выскобленного пола. Младшая, Вера, сидит в углу, на низкой табуретке и пытается сосредоточиться на сортировке яблок — в один таз червивые, в другой — целые. От этого простого дела ее отвлекает высокое вишневое дерево с последними, почти черными вишнями, что видны в окне, сладкий пар кипящего сиропа, отборные огурцы, переложенные грубыми ветками укропа, полные загорелые плечи сестры («Какая она красивая!» — в очередной раз думает Вера) и весь склад деревенской жизни, который она почти позабыла.
— Лариса, — зовет она, чтобы высказать свои чувства, но не успевает — в дверном проеме появляется Ларисина дочь, томная шестнадцатилетняя красавица с ростом и обличьем манекенщицы, одетая в текучие длинные шелка.
— Ну, пришел? — любопытство Ларисы относится к мужу, который ранним утром был послан за поросенком в деревню к свекрови и теперь уже, по ее расчетам, должен был вернуться.
— Пришел, — меланхоличный голос дочери не сулит ничего хорошего.
— Привез?
Дочь снисходительно хмыкает:
— Жди! Ввалился в квартиру пьяный, упал на диван.
— Сильно пьяный?
— Без чувств.
— Ты у него спросила, где был? — раздражается Лариса на медлительность и вялость дочкиных реакций.
— Cпросила. Он мне ответил: «Я поросенка пропил». И добавил: «Гы-гы». — Дочь с незаурядными актерскими способностями и завидной точностью воспроизводит «гы-гы», и на лицах сестер, несмотря на безрадостность описываемой ситуации, непроизвольно появляется улыбка.
— Надо было карманы у него вычистить! — спохватывается Лариса.
— Я вычистила, — выученно сообщает дочь.
— На хлеб оставила?
— Пятерку.
— Много, — досадует Лариса, — хватило бы и трояка. А лучше — два рубля. Проспится, точно спарится с кем-нибудь!
Дочь виновато молчит.
— Ладно, — машет Лариса на ее бестолковость, — иди переодевайся, будешь нам помогать.
— Сволочь, ну ты погляди, какая сволочь! — размышляя вслух, кипит старшая сестра. — До родной мамы не мог доехать! Третий или четвертый раз передает: заберите поросенка! Послала его как порядочного. Вот результат!
— Чего ты расстраиваешься? — Вера пытается ее успокоить. — Ничего ведь нового он не совершил! Если бы он вернулся от мамы, — говорит она первое, что ей пришло в голову, — ну, допустим, на золотом коне…
— Ага, с поросенком под мышкой, — подхватывает Лариса, и тут же они представляют грузную, печальную в трезвости фигуру мужа на тонконогом жеребце с золотой гривой, с вырывающимся из рук и хрюкающим поросенком… Обе заливисто хохочут. Лето, матовые скороспелые яблоки в банках, яркая зелень листвы в окне; старшей сестре — сорок, младшей — почти на десять лет меньше.
II
Между ними никогда не было особой близости. Вероятно, из-за разницы в возрасте, из-за того, что долгое время они жили порознь. Лариса уехала из дома в четырнадцать лет, поступила в техникум, закончила институт, вышла замуж, поселилась в городе. Вера любила думать о том, что у нее есть сестра, мысль эта подспудно радовала ее, как греет сердце внезапно разбогатевшего человека воспоминание о солидном счете в банке, которым он в любой момент может воспользоваться.
Внешне они были мало похожи, но, как это бывает с людьми, которые связаны родством, общими привычками, образом жизни, их похожесть все равно пробивалась сквозь непохожесть. Лариса выглядела моложе своих лет; Вера — по настроению, она, в отличие от сестры, мало следила за внешностью, сам вид зеркала вызывал у нее неприязнь. Обе были черноголовы, смуглокожи, тонки в талии, широки в бедрах; но в Ларисе все внешние черты прорисовывались с большей рельефностью, изяществом, определенностью. Брови ее были черны, черты лица — идеально правильны, грудь — полна, и редкий мужчина не останавливал на ней своего взгляда. Вера на ее фоне тускнела, замолкала, замыкалась, в них, конечно, было сходство, как если бы один и тот же пейзаж был написан гуашью и акварелью. Лариса любила яркую одежду и помаду, обувь на высоких каблуках; Вера, дожив почти до тридцати, все еще не знала, что она любила, она больше размышляла. Из-за постоянной созерцательности, погруженности в свои мысли она казалась мягкой, послушной, уступчивой; верно в характере ее была изрядная доля покорности, но теперь вот, неожиданно для себя, она оставила мужа и приехала в родительский дом с ясным пониманием того, что больше к нему не вернется.
Сестры одинаково неудачно вышли замуж, но каждая переживала несчастье по-своему. Муж Ларисы, лентяй и пьяница, был так же ярок в своих недостатках, как его жена в достоинствах, выяснения отношений у них проходили бурно: с битьем сервизов, кулаками, ожесточением, матерными словами, собиранием и выливанием друг на друга всей грязи, которая неизбежно накапливается за годы совместной жизни и в которой неминуемо утонешь, если не найти способ от нее избавляться. Муж Веры тоже пил, не отличался трудолюбием или умением зарабатывать деньги, но все же главной причиной ее неладной жизни было другое. Они прожили вместе почти десять лет, детей у них не было — она не хотела, а не хотела из-за того, что твердо знала, что не любит его. Вера много думала, почему: из-за того, что не может любить в силу бесчувственности души — но ощущает же она боль, значит, должна найти и радость; или такого мужа и не должно любить — ведь любят всегда за что-то, а если не должно, то почему ей достался в мужья именно этот мужчина. А раз вышла замуж, значит, судьба, надо терпеть, сама виновата… И она терпела, год за годом низала коротенькие мысли как бусины; ей нравилось думать и вышивать бисером, и за время замужества получился целый ковер с замысловатым, странным, несимметричным узором. Когда Вера закрепила последнюю бусинку на основе, она перестала думать о муже, взяла на работе отпуск, собрала сумку и уехала к родителям, твердо решив, что назад больше не вернется.
Лариса, помыкавшись со своим алкашом по городам и весям, тоже перебралась два года назад поближе к отчему дому — здесь у родителей был большой огород, молодой, но уже плодоносящий сад, столетний деревянный дом с чердаком, погребом, сараями, в которых можно было держать птицу и скот. Семья ее жила в райцентре, в квартире со всеми удобствами, и то, что в застойные времена казалось благом, — теплый туалет, отопление, водопровод, — теперь раздражало усеченностью, дозированностью площади, невозможностью прокормиться в четырех городских стенах. В отпуске она безвылазно жила у родителей, высылая дочь присматривать за «постылым». Теперь Ларисе была радостна встреча с сестрой, которую она не видела несколько лет.
III
Отец и мать выбирали лук на дальней грядке, дочери в теньке, под навесом, плели его в тугие тяжелые косы, подбирая уже подсушенные головки. Вера поочередно вязала фиолетовую луковицу, потом белую, потом желтую…
— Невеселая Вера приехала, — кивая на дочерей, заметила мать, — не случилось ли чего? Повыходили за дураков замуж, теперь и мучаются.
— Твое воспитание, — отец не упустил случая уязвить супругу, — почитали бы родителей, не вышли бы. — А че я им сделаю?! Ты кричал: надо учить, давай в институты, вот и выучил на свою голову! Теперь сбежались все домой, и будешь на старости лет их нянчить! Не поймешь, кто кого докармливает! А росли бы они попроще, не бегали бы с места на место.
— Ладно, — буркнул отец. Критику он не любил. — Гляди вон, лу´чину пропустила.
— Сорок два года прожили, а ума у тебя как было с четверть закрома, так и осталось. Лук собираешь, а горя лукового не видишь…
IV
— Галка Антонова с мужем ездят в Турцию, Румынию, Польшу, девчонку она бросила на мать (матери деньги платят за догляд, представляешь?!), открыли два магазинчика, деньги куют денно и нощно. Кто еще? У Зойки Серега зимой мясом торгует, летом сидит в лесополосе с пчелами. Там он деловой — страсть! Жаден, правда, до умопомрачения. Зойка каждую копейку потраченную в тетрадку записывает, трясется. Вообще, народ тут как-то вертится, дома строит, деньги копит, на что-то надеется. Вер, — Лариса испытующе смотрит на сестру, — вот ты — умная, — младшая сестра мягко улыбается в ответ на комплимент, — объясни, что над нашим семейством за рок висит?! Неужели мы с тобой хуже Галки или Зойки? Погляжу-погляжу, ни у кого таких мужей нет! Мой — это полный абзац! Я матери всего не рассказываю, это ведь фильм ужасов, а не жизнь! И твой — ну извини, конечно, за прямоту — редкое счастье! Специально будешь искать — не найдешь!
Вера собирается с мыслями, с теми, которые ею уже передуманы много раз, пережиты и похоронены. В эти минуты она почему-то чувствует себя если не умней, то старше сестры, и неприятности ее личной жизни, от которых она отстранилась за последнюю неделю, кажутся ей мелкими, несущественными. И сам муж, здесь, за сотни километров, среди простой и объяснимой жизни, представляется жалким, беспомощным, брошенным.
— Наверное, ты права, мы — лучше многих, — начинает Вера раздумчиво, — симпатичные, образованные, работать вроде умеем. Но, понимаешь, природе необходимо равновесие. Браки свершаются на небесах — пары подбираются таким образом, чтобы мужчина и женщина в сумме образовывали некую выживаемую в любых условиях общность. А потом, добро должно иметь миссионеров. Ну как в прошлые века, допустим, священники отправлялись окультуривать дикие африканские или индейские племена. Письменность им несли, христианство, основы цивилизации, изгоняли идолопоклонство, суеверия. Кто такие наши мужья? Те же дикари. С примитивными, почти животными потребностями, первобытной грубостью, с растерянностью перед изменяющейся на их глазах действительностью. И вот, чтобы они окончательно не заблудились в лабиринтах земного бытия, мы, с помощью обмана природы, предлагаемся им в жены. Свыше. Ты думаешь, с себе подобными им не было бы легче?! Сели, раздавили бутылочку на двоих, спать легли, день, ночь — сутки прочь. Но им, в противовес их дикой натуре, уже запланированы женщины культурные, терпеливые, тянущиеся к благополучию, домашнему очагу, семейным ценностям. Природа заинтересована в воспроизводстве нормы. И женщины-миссионеры годами гранят, шлифуют своих мужей, чтобы потом умереть со спокойной совестью. А залог такого чувства — сознание выполненного долга…
Лариса подозрительно смотрит на сестру:
— Сама придумала? Или вычитала где?
— Сама.
— Но с чего ты решила, что миссионеры именно мы?
— Подходим по все статьям.
— Подожди, но ведь, насколько я помню, этих миссионеров и на кострах жарили, и камнями забивали, и тиграм оставляли на съедение!
— Это уж как крутиться будем, — младшая сестра лукаво улыбается, потягивается, распрямляя уставшую спину, и, уловив в лице Ларисы смешанное чувство сомнения, растерянности и тревоги, ободряюще смеется: — Брось, не бери в голову, я пошутила…
V
Через месяц, когда картошка была выкопана, погреб заставлен банками с компотами, соленьями, маринадами, а хата побелена снаружи и внутри, они разъезжаются. Мать с отцом провожают дочерей до яблони за двором. Лариса едет с Верой в райцентр, а дальше, в область, младшая двинется сама. Объемистые сумки с деревенскими гостинцами оттягивают руки. Мать, не скрываясь, плачет, рот от боли у нее кривится. Отец, не зная, как выразить сочувствие, гладит ее по плечу. Сестры, напротив, мало печалятся. Здесь, в родительском доме, они почти соскучились по прежней жизни, той, где сами себе хозяйки.
— Все, дальше не провожайте! — командует Лариса. — Давай твою сумку, — приказывает она младшей сестре, — понесем в две руки!
Они идут по проселочной дороге к асфальту, стараясь не горбиться под тяжестью. Родители долго смотрят им вслед, а с раскидистой яблони уже летят первые осенние листья…
Город на озере
Озеро, которым многие восхищались, я долго не могла полюбить. В ясные дни оно было совершенно плоским, как на картинах художников-примитивистов, плоским, искряще-блестящим, теплым и спокойным. Таким же плоским было и небо над ним, с редкими кудряшками облаков на горизонте. Противоположный берег был близок, сильно изрезан, и потому озеро, огромное, глубокое, представлялось маленьким и мелководным.
На берегах озера высился храм, оставшийся от старого монастыря. Был он крепкой постройки, и кое-где над выбитыми окнами виднелись лепестки лепнины, былых украшений. Так же прочно стоял над куполом поржавелый, железно-кружевной крест; церковь, давно покинутая паствой, жила… Храм еще сохранял красную краску стен, вылинявшую от времени, и потому в закатных лучах он казался окровавленным.
Этот закрытый, заброшенный монастырь почему-то не рождал чувства жалости, напротив, он внушал к себе уважение, как руины непокорившейся крепости. Точно так же и старость города не отталкивала, не вызывала слез умиления, а, напротив, успокаивала, убеждала, что и в преклонные годы все будет хорошо. Здешние дома с черными срубами, высокими мезонинами или шестиоконными вторыми этажами, все как один соревновались между собой в красоте подоконников. За стеклами цвели цикламены, розы, орхидеи и герани, фиалки и каланхоэ, бегонии, хризантемы и многие другие растения, чьих названий я не знала. Удивительно было видеть такую волнующую, цветущую жизнь в окнах древних домов!
Улицы города были широкие и прямые. Здесь росли большие высокие березы. И оглядываясь назад, ты видел себя словно в белоколонном зале — березы вырастали гораздо выше домов — дощатых, бревенчатых и кирпичных. Улицы вели к озеру. У берега тоже жили дома, в воде стояли мостки, с которых бабы мыли посуду, полоскали белье. Я шла вдоль берега, когда у одной из баб по недосмотру уплыл в озеро пластиковый белый тазик; отважно он покачивался и думал о себе верно так же, как корабль Магеллана, уходящий в кругосветку. Напрасно баба плескала у мостков воду, пытаясь привлечь упрямца, увещевала и стыдила его, бегала на берег за палкой — поздно, тазик гордо уходил на открытую воду, такой одинокий и свободный в вечерней сини.
Тогда баба стала звать лодку — силуэты рыбаков недвижно застыли метрах в трехстах у берега.
— Эй! На лодке!.. Тазик поймайте! Тазик уходит!
На лодке услышали, смотали удочки, взялись за весла. Ближе к берегу стало ясно, что рыбаки — подростки, брат и сестра. Были они курносы, неровно загорелы, в брезентовых штормовках; на брате — поновей, на сестре — она была помладше — постарей. Тазик они толкали веслом, а он все искал свободы, вертелся, пытался улизнуть, кружился на воде… Но поздно. Силы были неравны. Лодка пошла от мостков, а тазик, наполовину наполненный водой, был торжественно водружен у голых ног хозяйки.
Этот бытовой, совершенно ничтожный случай меня почему-то занял, взволновал необычайно. Жизнь моя была похожа на путешествия белого тазика близ мостков. Так же я взбрыкивала, желала «свободы», а путь мой, скорее всего, был предопределен с рождения и до ухода. Об этом я думала, слоняясь по берегу и вздыхая. Тихий город в березах, старая ратуша, не менее разрушенная, чем монастырь, но все же исправно выполняющая свою работу — каждый час на ратуше глухо били часы; улицы, названные все больше именами погибших в войну партизан; березовый ветер, гнавший с деревьев слабеющие листья — все это родило во мне чувство, что молодость — и первая, и вторая — прошла и что в моей жизни начинается период цветастых подоконников, время оседлости. Это, может быть, было одно из моих последних безрассудных путешествий — никакого дела в городе у меня не было, кроме посещения местного кладбища, где был похоронен один из моих дальних родственников, оставивший заметный след в русской истории.
Вот уж третий день я жила в спортзале местной школы, спала на жестких гимнастических матах; и поскольку всегда боялась оставаться одна в больших помещениях, все дни я проводила в городе, на озере да в разговорах с Катей, которая охотно скрашивала мой досуг.
Катя жила через забор от школы, работала горничной в местной, переполненной туристами гостинице и считала себя человеком в высшей степени замечательным, «умеющим ладить с людьми». Умение это заключалось в масленом голосе, с которым она раздавала комплименты каждому встречному-поперечному, четко следуя заветам Карнеги, которого она когда-то прочитала. Носик у Кати был крохотный, вздернутый, так что мне все время хотелось его немножко оттянуть вниз, привести в нормальное состояние. Но в конце концов я притерпелась к Кате и к ее внешности, и она ко мне привыкла, меньше меня хвалила, а чаще просвещала, пользуясь преимуществами в возрасте и житейской мудрости. Она ругала ворье в правительстве и хвалила журналистов ТВ, бьющихся, как она считала, за правду, я ей не перечила; и тогда она постепенно сходила на темы более земные. Судачили мы, в основном, о мужчинах.
— Вон у нас, — рассказывала Катя, — поселилась женщина с сыном, муж ее бросил. Двадцать пять лет душа в душу прожили, и ушел к молодой. А сын переживает — нервный страшно. Она, как приехала, мне все это и выложила. Я говорю: ну и черт с ним, сходи в церковь, помолись и забудь. Я вон со своим (тут Катя вставляет нецензурное слово) тридцать лет промучилась, алкаш из алкашей; приехала к нему в Клин, а он лежит на моем диване с проституткой. Оба пьяные, веселые. Вот так.
Я уныло клоню голову. Катя входит в раж: — Я ей, этой женщине, что с сыном, говорю: что вы удивляетесь?! Сейчас мужчин дефицит, за них бьются насмерть: сестра с сестрой, подруга с подругой, матерь с дочерью. Идет борьба, как в животном мире, — раньше звери из-за самок дрались, теперь бабы из-за мужиков. Ты с ним побыла, пожила, уступи место другой. Она ж молодая, ей тоже охота. Тем более ушел официально. Неужели лучше, если б он тайно таскался?! Она, дура, говорит: «Лучше». Я ей: вот ты плачешь, квасишься: «Он хороший». Ну и дай другой с хорошим пожить! Че, тебе-то шестьдесят лет! Мне вон шестьдесят один, и я почему так выгляжу? — Катя, действительно, завитая, с «химией», с ухоженным кремами личиком, выглядела, самое большее, на пятьдесят. — Потому что я со своим самое большее, в общей сумме, полгода прожила. То он в командировках, то в загулах, то я выгоню его — по друзьям, по бабам, по компаниям шатается, так и время шло. Не терпела б ни минуты его, если б не Маринка. Та: «Папаня! Папаня!» Ну умеет он с детьми ладить, с собаками, с бабами чужими — внешности-то изумительной!.. В девяносто первом году за неделю пропил двадцать семь тысяч. Мы тогда на Севере работали. Представляешь, приходит и говорит: «Кать, я пропил деньги». «Сколько?» «27 тысяч». А я уже им такая натренированная была, что даже в обморок не упала. Ну, говорю, пропил и пропил. Тем более свои пропил, не мои же…
Катя может говорить долго — час или полтора без остановки — о своей жизни. Здесь, в городке на озере, она человек сравнительно новый, и ей хочется укрепиться, пустить корни, рассказать всю свою жизнь. На Севере она работала в школе учительницей литературы, и, когда она пригласила меня домой, я неожиданно для себя увидела много хороших книг. В доме у нее чисто, просторно, светло, по стенам композиции из засушенных цветов, колосьев, листьев.
— А мой алкаш, он же все пропил, так его сестра в Клину пристроила, — объясняет Катя, — комнатенка девять метров. Ну, с таким… не пропадет. У него и брат такой же распутный. Они как сходились, как начинали куролесить, девок меняли через три дня, всем объявлялись неженатыми, эти дуры им и письма писали, в любви объяснялись. Я потом письма, которые моему прислали, пожгла, там их целый ящик был, а братовой жене по почте посылкой отправила. А она чего-то обиделась… Чаю будешь?
Я согласно киваю головой. В ожидании, в тишине, хожу по комнате. На стене, без рамки, карандашный портрет симпатичной девушки, совсем не похожей на Катю. Под рисунком — несколько неуклюжих стихотворных строк — признание в любви. У окна, на журнальном столике, книги. Я перебираю их и натыкаюсь на листок бумаги из блокнота: спешащим почерком, стенографически отрывисто, как пишут под диктовку с телефона или радио, в скачущих строках угадывается молитва: «Защити… Господи… от зелья пагубного… раба Божия…» Катя зовет меня с кухни пить чай.
— А знаешь, я после школы работала в Волгограде на тракторном заводе, на конвейере. А я веселая такая была, энергичная; и мне нравился один парень, Ваня. А он другую любил. А за мной Сашка ухаживал. Красивый, добрый. И робкий, несмелый. «Можно я вас, Катя, до проходной провожу?» — «Можно». — «А можно вас в кино пригласить?» «Нельзя!» — И хохочу вовсю. И вот я его изводила, мытарила всячески, в грош, что называется, не ставила. Однажды вечером пообещала на свидание прийти, а сама с девчатами в кино побежала. Он ждал-ждал, а потом с отчаяния огромную витрину универмага разбил. Вошел, взял в руки по бутылке минералки и ждал, когда милиция приедет — сигнализация выла вовсю.
А утром меня вызвали в райотдел. Капитан говорит: Саша сказал, что на хулиганство он пошел из-за любви к вам. Вы, говорит, Катя, не отвергайте этого человека. Он очень честный, красивый, вам с ним в жизни будет радостно. Вы мне поверьте. Я вам как отец советую, у меня почти такая же история вышла с моей будущей женой, и мы очень счастливы в семье. А я растерялась: ну как, как мне его полюбить?! Так и уехала из Волгограда. А потом, — Катя вдруг горько, тоненько, в голос заплакала, — я каждый день вспоминала этого Сашку! Каждый день! По сию пору. И вся моя жизнь наперекосяк пошла из-за того, что я его отвергла, не оценила!..
Я быстро свожу разговор на другую тему, потому что боюсь, что после Катя будет стыдиться и своих слез, и своей откровенности, и я делаю вид, что ничего особенного не произошло, и произношу слова, не имеющие никакого отношения к рассказанному: о природе, об озере, о лодках на берегу, о березах, о пышной герани на подоконниках; наконец, о том, какой чудесный трехэтажный терем-дворец построен на берегу… Вчера, кстати, я наблюдала забавную картинку: хозяин терема открыл багажник новенькой иномарки, извлек оттуда картонный ящик (видимо, достаточно тяжелый) и двинулся к воротам. То ли потому, что он шел, опустив голову, то ли из-за черных пижонских очков, но бедняга не обратил внимания, как плавно, бесшумно закрывается окованная железом калитка и со всего маху врезался в торец крепкой новорусской двери. Давно я не слышала такого отборного, откровенного, освобождающего ругательства и, признаться, не могла сдержать смеха. На крик из двора выскочил пролетарий, вероятно привратник или садовник; и хозяин, матерясь и почесывая лоб, стал сердито выговаривать за то, что калитка до сих пор не фиксируется. Рабочий отвечал что-то тихо, неслышно.
— Да публичный дом это! — резанула Катя про терем. — Его уж третий раз перестраивают, все украшают. Мафия доводит там до ума девок, таскают их туда-сюда, шалав же сейчас полно! Мигни — и за пять копеек тебе что хочешь сделают, любое удовольствие. А то и без денег — за еду и выпивку. Я вон ездила к своему в Клин, так мне проводницы рассказывали: наш губернатор, Плетнев, лежит в больнице со СПИДом. Мафия ему специально девку больную подсунула, чтобы заразить. Он у нас сильно охочий до молоденьких. Завалится на выходные в «Хижину» с дружками, пьют, гуляют, уху хлебают, девки по обе стороны лежат — красота! На хрен им какой-нибудь коммунистический аскетизм, моральный кодекс?! И все хорошо, но потом он мафии чем-то не угодил, а то жили душа в душу, ну они и сунули ему эту девку. И теперь ее нигде найти не могут — может, убили или в другую область повезли заражать. Такие дела.
— Может, сочиняют проводницы-то? — усомнилась я.
— Да почему сочиняют?! Народный слух — самый верный. Про меня ж никто не говорит, будто я СПИДом болею или наркотиками торгую? Так-то…
Потом Катя снова начинает рассказывать о своей жизни, но уже не плачет; говорит о том, что Маринка, слава богу, вышла замуж за хорошего человека и счастлива, правда, муж инвалид, но ничего, уже и сын у них растет, говорит, что сама она сейчас — режь ее, жги — в жизнь бы ни за кого не пошла, и даже «дружить» ей ни с кем неохота, хотя женщина она еще молодая и интересная. И то, как она много рассуждает об этом, как убеждает себя и меня, невольно выдает ее тайную мечту о семейном счастье и тихих вечерах. Хорошо плыть в надежной лодке закатным озером, вдвоем, и не обязательно вдаль, можно и вдоль берега; хорошо черпать веслом прозрачную теплую воду, вечернюю, серую; вздрагивать, когда вдруг начнет играть рыба, распуская широкие круги; хорошо говорить ни о чем, глядя, как легко и уверенно управляется с веслами человек, которого ты любишь, знаешь, который овеян чистыми озерными ветрами и на котором выстиранная тобою в мягкой воде свежая, простая рабочая сорочка… Жизнь собирается из больших событий и маленьких радостей, как эта прогулка по озеру; и Катя все еще верит, что в жизни ее будет счастье. Она провожает меня до калитки, а потом идет, зевая, утомленная нашей многословной беседой.
Я бреду по улице партизана Соколова, вечера все еще задерживаются уходящими белыми ночами, и я, под влиянием Катиных рассказов, начинаю вспоминать свое прошлое. То, что казалось навсегда похороненным, убитым в моей памяти, вдруг возвращается. Я думаю о мужчине, которому отдала годы и годы своей жизни.
Серый песок, и серая вода, большими, будто на море, волнами идет к берегу. Ветер. Я нахожу маленькую бухточку. Смотрю на воду. Надо же, вспомнила! Все прошло. Прошло совсем, бесследно, как вот я уеду из этого городка, и здесь, на песке, не останется даже вмятин от моих кроссовок. Через неделю или две меня забудут Катя, директор школы, где я ночую, продавщица в палатке, где я брала хлеб и сгущенку… И — все! Но надо же, вспомнила!
Теперь, по прошествии времени, я вдруг увидела, что и вспоминать-то было нечего, что все это чувство было чужим, придуманным и бесполезным. Тогда я была молода и не замужем, он едва пережил развод, семейное крушение. Что нас друг к другу толкнуло?! Наверное, страх. Страх одиночества, который всегда возникает у людей, не понимающих, для чего они живут на свете… В конце концов он женился на совсем молоденькой, обожавшей его девчонке и… стал ей изменять со мной. Все это было мучительно, стыдно. Мы много раз, без слов, одним выражением глаз прощались «навсегда», но вскоре странным лабиринтным путем снова оказывались вместе. Чувство было тупое и абсолютно беспросветное, как крепостное право. Дело кончилось тем, что у него таки достало сил и воли меня бросить.
Годы борьбы, обиды — а я «болела» им долго — миновали, и я забыла его, забыла так прочно, что однажды, сидя на остановке и рассеянно думая о своем, я не узнала его, когда остановился автобус и он вышел с последней площадки. Он замер и страшно покраснел вмиг; я же все не узнавала его, лишь отметила про себя, что надо же, у нас еще есть хорошо сложенные и чисто одетые мужчины. К моменту нашей нечаянной встречи прошло года три или четыре, как я о нем не думала, не искала взглядом во всякой толпе, и вообще, везде, где только можно. И вот мы так обыденно столкнулись. Секунд через пять или семь я его все-таки узнала и, сама от себя этого не ожидая, вдруг отвернулась. Я все еще пребывала в своих мыслях, в мире, где теперь уже очень редко испытывала чувство одиночества, и он своим появлением и тем, что так внезапно покраснел (вот уж чего за ним не водилось прежде!), мешал мне.
Но кто бы мог подумать, что настанет такое время! Страшно даже вспомнить, на какие безумства я была готова, лишь бы услышать на несколько секунд его голос, увидеть его, пусть даже мельком, или продлить наше свидание. И что? Теперь он своим появлением раздражал меня, будто внезапно залетевшая в комнату огромная муха.
И вся эта история — с моим безумным чувством, потом с его забвением и полным, бесповоротным отвержением — почему-то вспомнилась мне в этом старом провинциальном городке. Боже мой, на что уходила жизнь?! И что бы сказало одно значительное лицо русской истории из моих дальних родственников, похороненное на местном кладбище, узнай оно, как бездарно я растратила молодость?!
Назавтра я бродила среди могил, вглядываясь в ветхие кресты и недвижимые граниты; после шла по безлюдной улице — вдруг подул ветер, осыпав мелкими березовыми листьями дорогу — осень стояла у дверей, и тут же ветер, успокоенный, стих; потом я стояла на берегу будничного, спокойного озера. Вода была серо-темно-синей, сильно наполненной цветом, пронзительно синих, темных тонов было и небо; но стихии эти, разделенные зеленью берега, не сливались, жили отдельно. На перевернутой лодке ребятишки играли в «колечко», их было много, сидели они тесно, толкаясь и шумя, от этого почему-то было радостно-приятно и умильно на сердце, и мне захотелось домой, сейчас же, немедленно…
Снова я шла берегом и все терзалась, думала… Когда-то мне казалось, что прежние жизни отмирают навсегда в человеке, как, допустим, листва, которая уходит с дерева, но теперь, после всех этих воспоминаний — Катиных и моих, — получалось, что прежние наши жизни живут в нас как дети-сироты, от которых отказались родители; живут несчастно и никуда от них не деться, даже если о них «забыть». Мне стало впервые нестерпимо горько от того, что этот человек был в моей жизни, так горько, будто я совершила какое-то страшное, не искупаемое никакими отсидками преступление и будто мне жить с этим ужасным пятном всю жизнь. Это чувство не было обычными муками совести, нет, меня тревожило что-то глубинно-корневое, бездонное. Но что? Названия этой тоске я не знала.
Береговые валуны были чуть погружены в воду, к ним вслед за ветром подбегала вода, валуны были обтянуты снизу мхом, мокро-отливчатым, плотным, как бархат. Говорят, что вода успокаивает, умиротворяет, но мне было так тревожно, страшно, что я не могла находиться в этом городе больше ни минуты. Я знала, что никогда сюда больше не вернусь, и знала, что всегда буду вспоминать этот город с благодарностью. Я шагала по прямой улице мимо чужих цветущих подоконников, а за спиной у меня гудели кронами столетние, уверенные в себе березы. Иногда ветер с озера ударял особенно сильно, и тогда березы волновались, разговаривали друг с другом. «Да, — подумала я, — сколько таких, как я, видели эти деревья. А скольких еще увидят?!»
Осенние свадьбы
У магазина
Раньше хлеб возили с утра, а теперь — глубоко после обеда. Свободно даже вчерашние буханки не лежат. Хлеб расхватывают горячим — машина подойдет, шесть лотков сгрузят, и — дальше.
Стали занимать очередь. В полчетвертого, самые хлопотливые — в три. Собирались на приступочках; в основном пенсионеры, реже — дети, те, что из послушных. А молодым — самое время на работе быть. Продавщица Дунина важно гоняла мух вдоль прилавка с консервами и стеклянными литровыми банками. В банках — капустный салат «Охотничий». Настолько гадкий, что его даже пьяницы не покупали. Еще в магазине была выложенная мозаичным камнем кадка под цветы или комнатные деревья. Но в кадке находилась только земля с вкраплениями окурков и мелкого мусора. А в напольном крохотном бассейне не было не только живой рыбы, но и воды.
Все же Дунина не любила, когда в магазине без дела толокся народ. Особенно по хорошей погоде. Скучно, начинают языками чесать и Дунину вовлекают. Продавщица в разговоре была ненаходчивой, сбивалась, и ей казалось, что ее авторитет от этого падает. Дунина приучила очередь сидеть на приступочках. Если дождь или холод — тогда, конечно, другое дело. А летом, при погоде, можно и на дворе побыть, на приступочках. Так-то.
Народ вынужденную праздность терпел не ропща. Отдых хоть какой-то: и людей увидишь, новости узнаешь. А больше — негде. Разве что на похоронах. Свадьбы нынче почти не гуляют. Кто и надумает жениться, распишутся в загсе, вещи перевезут, с близкой родней посидят, и — амба. Деловой народ — некогда гулять. А кому и денег жалко. А у кого — и нет их вовсе.
Ну, у Петра Парфенова Женька по всем правилам женился. Засватали — гуляли, и свадьба — два дня, как положено, сначала у невесты, потом — у жениха. Петр — смирный мужик, сам женился поздно, чуть ли не в сорок лет, баба ему Женьку родила, прожила год или два и умерла от рака. Парфен, как его между собой называли, перебивался, терпел, мальчонку растил в одиночку, больше никого не взял. Женька, правда, пер как на дрожжах, парняга — под два метра ростом. Школу кончил, в армию забрали, так командиры только и слали благодарности на военкомат и родителю — за воспитание воина-отличника. В районной газете «Заря изобилия» карточка Женькина была напечатана — десантник, в тельняшке, в беретке, лицо строгое, брови насуплены, на груди — парашютный значок, гвардейский. А вернулся домой — сразу видно, как был телком, так и остался. Наташка Собченко, сопливая девчонка, вчерашняя школьница, в два месяца его окрутила. Уже вот и свадьбу сыграли. Парфен, Ванька-Скалозуб, Степа Зобов, Семен с луга, Антон с велосипедом, бабы такого же возраста — Тимчиха, Хомчиха, Андреевна; древняя девяностолетняя старуха Марычева сидят на приступочках. Ребятня поодаль с визгом гоняет по пыли. Как только не уматываются по такой жаре?! Скучно, машины ниоткуда не видать. Ванька-Скалозуб, вытирая пот с черепа мятым грязным носовым платком, вкрадчиво спрашивает у Парфена:
— Петь, че ж молодые нынче делали?
Петр Парфенов — и вся порода их — ходит аккуратно, чисто. Без бабы столько лет прожил, а пиджачишко его затертый, но не засаленный, штаны — с подобием стрелок. Неторопкий он, Парфен, наивный и сроду ничего скрывать не умел. Отвечает:
— Да че ж… Женька поднялся в пять утра, завел «ЗИЛ» и уехал — у него наряд возить зеленку на ферму. Поле за Ельниками косят… Я, пока скотине подавал, гляжу — и Наташка встала. Говорю: Наташк, ты че будешь делать? «Борщ варить». Ну ладно. Картошки начистила, капусты кочан свернула с грядки, чугун взяла; я спрашиваю: тебе развесть огонь во времянке? «Не, я сама». Гляжу — развела. Вроде все собрала, засыпала как надо; я поливал; насос не заладил, разбирал да собирал. Времени порядочно прошло.
— Наташ, — говорю, — борщ готов?
— Не, не готов.
Опять я скотину обошел, у свиней почистил, уже припекало хорошо, уморился.
— Наташ, — говорю, — борщ готов?
— Не, — отвечает, — не готов.
Я прямо аж к чугуну подошел:
— Че ж оно такое? Он у тебя кипит?
— Кипит.
— Так, может, он готов?
— Нате, — говорит, — попробуйте, сами увидите, что сырой.
Я хлебнул — и правда: что-то не то. Так и ушел, она не сварила.
— Ты че ж, Петь, нынче и не ел? — ужасается одна из баб, Хомчиха.
— Не-а, — виновато-обиженно говорит Парфен.
Народ кто смеется, кто успокаивает:
— Подожди, научится.
— Молодая еще.
— К Женькиному приходу настряпает.
А Семен с луга советует:
— Сел бы, наелся сала с яйцами, и все дела.
Парфен оправдывается:
— Неудобно как-то отдельно. Баба в доме, семья.
— Семья, — поддевает Ванька-Скалозуб, — а папой она тебя называет?
Парфен смиренно признается:
— Никак пока не величает. А Женьку зато, — он подделывается под Наташкин ласковый голосок, — Женюся, Женечка; будто он пупсик какой. А сама, — и тут невольно выдает главную свою обиду, — дружила с другими, на моей же лавочке еще весной любовь крутила, а Женька явился с армии — прыг ему на шею…
— …И в дамки, — поддерживает его Степа Зотов.
— Ничего, — успокаивает Парфена Андреевна, с которой он когда-то, в молодости, лет сорок назад, гулял, — главное, чтобы они друг друга любили, и нам с ними тепле´ будет.
Неожиданно подает голос древняя старуха Марычева, про которую все думали, что она дремлет. — Пусть молодежь живеть, — скрипит Марычева, — у них свои понятия.
Тут уже ничего не прибавишь. А машины с хлебом все нет и нет.
…Дунина задумалась в пустом магазине. Сначала она смотрела сквозь мутное стекло на собравшихся вокруг Парфена стариков, пыталась прислушаться. Но звуки сюда, в скучную сумеречную прохладу, не долетали. Тогда Дунина загрустила. Она была некрасива, неловка, и никому, кроме очень пьяных мужиков, не нравилась; никто не пытался с ней шутить, заигрывать. Раньше она была молодой, ходила на танцы, на что-то надеялась; и в клубе, когда Женьку Парфенова провожали в армию, он, хмельной, с ней танцевал — девушки у него еще не было, а она решила его дождаться. И ей нетрудно было его ждать, мечтать о нем, быть ему верной. А он вернулся и даже о ней не вспомнил…
Тише, Миша!
Вот мы говорим: «Чечня! Чечня!» А дома — не Чечня?! Это ж поглядеть, как они тут живут — у каждого по три жены. И все тихо-смирно, никакого шума. Так, баба какая восстанет и все.
Взять Кашина, Мишку. На ком он только не женился и к кому он только не приставал! К некоторым — по два раза. То есть уже второй круг стал давать. А ничего в нем выдающегося, если присмотреться, нету. Щупленький, на личико унылый. Пьет сильно. Правда, разговорчивый и ворует здорово. А воруют они тут все — беспощадно. Кольку Крылова выгнали с нефтебазы, он устроился к хозяину на бензовоз. Бензин воровал, продавал, и на это пили. Лягут в топольках — он, Ванька Разумный, Телкин — и пошло дело. Люди огороды сажают, а они по кустам прячутся. Теперь че-то Кольки не видать — небось, хозяин выгнал. Оно ж надоедает, это воровство.
Да, а Мишка-тракторист кинет в кузов мешок зеленки, или муки, или семечек, или доску какую — все, что под руку попадется, — и к двору. Уже, конечно, в колхозе, хоть в АО, так не украдешь как раньше, но все-таки. И этот мешок или доску Мишка или пропьет, или подъедет с ними к свободной бабе. И любая примет, потому что у всех хозяйство, а чем кормить?! А тут мужик с трактором, добытчик.
Вот так Мишка кувыркался, кувыркался, а потом задержался на одном месте аж на год с лишним. Вроде, говорят, познакомился он с Надей на базаре или в магазине «Универсаме», лапши на уши навешал до плеч, так и поженились законно. А че, девка молодая, какие у ней мысли? Хоть умные люди и говорили ей: «Не ходи! Не ходи!» А она в одну душу: «Я Мишу люблю». Как будто другие, те, что советовали, никогда не любили. К любови голову бы надо прилагать, а не только другие части тела…
Жалко ее, конечно, Надю-то. Девка неплохая и рабочая. И на вид ничего, светленькая. А может, оно и лучше, что она замуж вышла, то хоть дите у нее есть; а то б впала в бесстыдство, вон, в районе ходят по рынку, завлекают торгашей, сиськи вывалили. Хотя теперь и детная баба до такого может дойти. При нашей жизни — запросто.
Да, а Мишка Кашин, он поначалу, женившись, очумел, что ли: и пить придерживался, и все домой, домой… А потом, когда Надя уж дите ждала, опять закуролесил, закрутил. Раскусил семейную жизнь. Свободы никакой, одни обязанности. Свободы нету, а любви-то у Мишки никогда и не было. А поживи так в четырех стенах, да каждый день одно и то же! Семья, почитай, расширенный монастырь. Мишка воспротивился — запил, загулял; Надя родила; Мишка ей специально стал нерву мотать, мол, дите не мое; Надя, дура, все терпела (а жили они в кухненке, Надины родители им купили); Мишка видит, что пронять ее ничем нельзя, завел трактор, кинул фуфайку в кабину и уехал. С чем пришел, с тем, как говорится, и ушел.
А новая кандидатура была у него давно намечена — Варька Дубова. Ну, старше она Мишки, так не в годах дело, а в умениях. А Варька столько пережила и перевидала, что скрутить какого-то Мишку ей в порядке вещей. Девок своих она замуж отдала, справила, хозяйство у ней — три быка да пять поросят (не считая птицы всяких видов), сама она доярка — много ли на горбу или на велосипеде унесешь?! А тут Мишка с трактором. Бабы Варькиному счастью завидовали:
— Варь, че ты его берешь, он же на пятнадцать годов моложе…
— Алка Пугачева с Киркоровым живут, а мне нельзя?
— Варь, ды Мишка ж пьеть…
— Да пусть пьеть! Я и сама выпить люблю!
Женщина она видная, привлекательная, зубов вставных спереди нету, и вообще, в силе. Жизнь показала, что не любовь Мишке нужна была, а руководство. А Варька, много пережившая и перетерпевшая, она не только Мишкой могла руководить, но и какой-нибудь нацреспубликой — Чечней там или Ингушетией. Она много раз на ферме хвасталась: «Дали б мне войско, верите, в две недели б война кончилась!»
И бабы верили — Мишку-то она скрутила! Ну, выпьет он на стороне, ну, может, подгуляет, а тянет-то все в Варькин двор. И у быков чистит, и у свиней. Варька пообещала Мишке, как сдадут мясо, справить ему зимнюю куртку кожаную, сапоги.
Но тут снова возникла Надя. Все за счастье свое билась. Схватила она дитя на руки, нарядила его, прибегла на машинный двор. Мишку перестрела. Раз перестрела, и два. Сначала говорила: вертайся, потом видит — дела не будет, стала требовать алименты. А какие алименты, если они неразведенные? А хоть и разведенные — зарплату то жомом дают, то комбикормом. Алименты — ведро жома! Мишка Наде примирительно сказал: «Расстанемся друзьями». — Это он в кино, что ли, каком видал. Ну она и ушла.
Но все ж Мишка Надю не знал. Не знал! Че-то в ней как завелось, как заработало, как пошла Надя вразнос! Прокралась на ферму (без дитя), подкараулила Варьку (а как раз пересменка была, народу много), да как понесла ее! И «проститутка», и «шалава», и «страхолюдина», и «тряпка подзаборная», и «кикимора», и «Баба-яга»! Насколько Варька человек опытный, а тут даже поначалу опешила — вот тебе и тихая Надя! Потом, конечно, она опомнилась — стала части от доильного аппарата в Надю кидать — промахнулась. Но поздно, Надя-то ее облаяла!
А людям че, людям любой скандал — и новость, и радость. Языками чешут неделю, две, пока все кости досконально не переберут. Варька прям аж расстроилась. Надела сарафан лавсановый, косынку и поехала на центральный участок, к председателю Гусакову. Мол, так и так, обороните мое честное имя.
Гусакова, нового преда, из района прислали. Он, как прибыл, сразу собрал народ и говорит: «Здравствуйте, честны люди! Давайте наш колхоз переименовывать, а то на нас долгу много. Переименуемся, так все и спишут». Ну и проголосовали, как ему надо, а народ его сразу зауважал — во, голова! Толстый такой Гусаков, крепкий.
Варька нажалилась на Надю, Гусаков вызвал Кашина в кабинет. Стол дубовый, лакированный, флаг РФ в углу трехцветный, на столе портрет Путина в рамке, прям не пред, а губернатор или депутат какой. На что Мишка бестия, и то сробел. Штаны на нем замаслены, рубашонка, кепка в руке. А тут Гусаков — вымытый, вычищенный. «Садитесь, — говорит ласково, — рассказывайте».
Мишка и рассказал — в минуту вся жизнь уложилась. А че рассказывать-то?! Стыдно даже.
А Гусаков говорит отечески:
— Я, Кашин, три раза женат, и у всех жен от меня дети. И никто не скандалит, не обзывается. Цивилизованные отношения. Я, Кашин, всех обеспечиваю. Как настоящий мужчина. Ясно?
Ну Мишка и пошел. Шел, думал, что заплачет, — удержался. Вишь, говорит, всех баб обеспечивает. Всем хорошо… Завел Мишка трактор и поехал к бабе Мане самогонки купить. А сам уже выпивши был, а расстроенный… Страсть! Пришел и говорит:
— Теть Мань! Вот вы — человек ученый, работали звеньевой, что мне делать? Он меня оскорбил! Опишите все на бумагу частному адвокату, буду с ним судиться!
А она — Ой, Мишк, тут если все за эти десять лет описывать, кто сколько украл, так никакой бумаги не хватит. На каждый год по то´му — целую Библию можно собрать. Ты уж, Миш, молчи, перетопчись как-нибудь, перетерпи. Выпей — вот у меня дымка свеженькая, оно и полегчает. Тише, Миш, тише, ты не расстраивайся!
Так-то вот, ребята! Такая у нас нынче чечетка. А вы говорите: «Чечня, Чечня…»
Свидание
Ваня Петруньков, семидесятилетний, седой и худой, подвижный еще мужичок, схватил коляску и тишком, стараясь не греметь воротами, стал выбираться за двор. Жена его, Таня, хоть и была глуховатой, все же услыхала шум, выглянула из дверей:
— Куды эт ты, по такой грязе?
— Поеду, может, железо найду или еще чего, — горячо стал объяснять Ваня.
— Абы бегал! Жених! — припечатала супруга Таня и хлопнула дверью.
Петруньков громко вздохнул, выбрался-таки за двор и привычно, как натренированная лошадь, впрягся в коляску, волоча ее за собой.
Таня, низко повязанная темным платком, тоже вздыхала, угрюмо двигая по столу посуду. К Любке Береговой побег, это ясно. Схватит коляску — и в лес. Вроде бы колеса брошенные ищет, или железо, или рейку какую. А Береговая, курва, там коз пасет. Ну и идут шашни. Чем старее, тем, гляди, оно глупее становится…Ваня катил коляску по дорожке, потом пересек шоссейное полотно, приглядываясь, не появился ли на обочинах новый хлам, годный в хозяйстве; потом он переменил захват — стал толкать коляску впереди себя, пересекая акционерное поле со слабыми озимыми. Было тепло для начала мая, ближний лесок свежо зеленел, да и все окрестности в один день с приходом поздней весны посвежели, обновились; озабоченно, часто носились птицы; небо раздвинулось, стало синее и выше, просторней, и лишь деревенские домишки чего-то грустили, пережив зиму — на воротах и заборах краска облупилась, потеряла яркость. Но жизнь продолжалась, и с каждой новой весной будто начиналась вновь, и Ваня, вольно или невольно, тоже с каждой весной ждал чего-то нового, необычного. Хотя, честно говоря, ждать-то уже было нечего. Жизнь прошла, дети выросли…
А Любка Береговая, как он и надеялся, уже пасла коз на опушке. Разбитная, всю жизнь свободная, бедовая бабенка, была она кокетливо-весела, приветлива, понимающа. Это не Танька, что вечно ворчит, подтрунивает и считает себя умнее всех на свете.
Береговая, несмотря на годы (а уж и ей перевалило на седьмой десяток), одевалась всегда форсисто. Вот и теперь — в белом платочке в повязочку, в куртенке какой-то светленькой, и ноги — в белых козьих носках, и в калошах, конечно.
— Здорово, Люба! — издалека бодро закричал ей Петруньков.
— Здорово! Никак за золотом собрался? — И Береговая мелко, дробно рассмеялась.
— Не, — серьезно отвечал Ваня, — железо, может, какое найду; погреб надумал летом переделать, так материал нужен. Он подъехал совсем близко, стал рядом.
— А ты че ж, с козами?
— С козами, с козами. Так надоели, а куда, Вань, денесси? Че-то ж есть надо!
Штук десять коз — пуховых и дойных, рогатых, бородатых, белых, серых, старых и молодых истово щипали, почти не поднимая глаз, выбившуюся на свет травку.
— Да, — сказал Ваня, — вот и перезимовали.
— Перезимовали, да, — согласилась Береговая.
…А зима была дурная, почти без снега, и на Новый год лил дождь, и на Крещенье морозы не ударили, потом уже, под Восьмое марта, замело и заснежило так, что апрель разбежался на тысячи журчливых ручьев, озерков, лужиц. А теперь — будто и не было зимы, зимней жизни. Все новое — и трава, и листья, и небо, и даже земля.
— Че ж, Вань, — помолчав, степенно говорит Береговая, — ты телевизор смотришь? Будет у нас реформа денежная или как?
Петруньков — большой дока в политике:
— Смотрю. Плохие наши дела. Ой, плохие, Люб!
— Да ты че?! (Что в Береговой Ване и нравилось, так вот эта доверчивость, наивность. А Таньке что не скажешь — все под сомнение.) — А Путин? Он же берется вроде?
— Че там берется! — Ваню понесло: — Путя, он и есть Путя. Как писклок. Ни голосу, ни твердости. Какой из него оратор?! Ды вышел бы, ды сказал: так и так. А то поехал в Японию, девчонка через себя его и кинула. А берется державой править!
— А че за девчонка?
— Девка обыкновенная. В восьмом классе, что ли, учится. — Что же у них — ребят не нашлось? — изумилась Береговая. — Выпустить некого?
— Не знаю, — отмахнулся Ваня. — Или объявили вот, что учителям повышают на двадцать процентов зарплату. А цены на газ, на свет, скаканули на пятьдесят. Как вжарют! А сами думают: хай эти учителя попрыгают, попляшут, а мы — поглядим. Сами себе домов понастроили, а дальше — хоть трава не расти. Чубайс вон жметь, жметь электричество, потому как ему надо Израилю помогать, деньги давать — те ж постоянно воюют! У них же ничего нет — одни каменюки. Вот и поживи там попробуй! Они к нам и лезут…
Возмущенный Петруньков даже поперхнулся, закашлялся.
— Да… — растерянно сказала Береговая. — А тут сидишь с козами в лесу, ничего не знаешь…
А солнце светило так ярко, молодо, было тепло, но не жарко; и совсем по-другому жилось и чувствовалось среди обновленного леса, нежных запахов первых листьев, травы; и странно было думать, что и весна, и солнце пришли для всех — и для перезимовавших коз, и для рыжего бесстыжего Чубайса.
— Живут они там в Кремле и ничего не видят, — с горечью сказал Ваня.
— Ничего не видют, — вздохнула, подтверждая, Люба. — У меня вон че-то холодильник закряхтел, бросил морозить. Вчера коз подоила, утром глянула — молоко негожее. Почем счас холодильники, не знаешь?
— Не, у нас его давно уж нету. Перегорел. А Ленка Логунова казала, что она свой отключила. А че туда класть? Приходила к моей и говорит: мы холодильник под шкафчик приспособили — складываем валенки, калоши, ботинки — такое добро… — Роза, сатана, че тебя в кусты несет! Не, ты глянь, глянь куда они лезут! — Береговая ходко кинулась наперерез бодливой характерной козе, явно нацелившейся в лес. Любка вовремя заскочила наперед, пресекла опасный маневр. Роза упрямо, испытывающе поглядела на хозяйку и нехотя отвернула в сторону. Была она худой, длинноногой, шерсть клочками торчала на спине, боках… Здоровый козел в ошейнике поднял рогатую голову, дернул розовыми ноздрями и неожиданно тонко, громко заблеял.
— Ой, запыхалась! — доверительно сказала Любка, возвращаясь к Ване. — А че тут и пробегла — пять шагов. И давление, и сердце, никакого здоровья. А мне прошлый год Хомчиха рассказывала: «Пошла к врачам, а те кажут: у вас давление. Я как пришла домой, как взялась работать — ни давления, ничего». Ей семьдесят пять лет, а в дворе — ни одной соринки; угля и дров — лет на десять запасу.
Ваня невольно вспомнил про свой двор. Сколько там всего понастроено — и дом, и кухня, и сараи, и сараюшки, и баня летняя — все своими руками, и, считай, без подмоги. А как они фундамент с Танькой заливали — все кишки порвали… А хозяйство, а скотина, а огород?! А вёсны все долгожданней, но проходят они все быстрей, незвозвратней… Но вслух Ваня говорит другое:
— Слыхала, Люб, Гусаков Шевцову назад поставил.
— Он же ее снимал!
— Снимал, да, за воровство — она в районе два дома себе сделала. Гусакова как назначили, он пришел и выгнал ее. Свою бабу бухгалтером устроил. Та полистала, полистала эти бумажки и отказалась — там же все раскуплено. Клуб и то чеченцам продали под чайную, а за какую цену — неизвестно.
— А старый пред — на пенсию?
— Как же, жди! — Все-таки Любка немного раздражает Петрунькова своей бестолковостью. — Забрали в район судье помогать, дюже ценный кадр. Он, когда коров порезал и распродал, завел на втором участке уток — на взятки. Корову ж на взятку не отдашь. А утки — они удобные — зарубил, ощипал… Так что, Люб, если хочешь выбиться, — Ваня рад показать свое остроумие, — бросай коз, переходи на уток.
Но Береговая от его слов почему-то расстроилась. В голосе ее, в фигуре, во всем облике неожиданно много обиды, горечи:
— Нет, Вань, нам с тобой, видно, уж ввек не выбиться. Херашишь, херашишь всю жизнь, а толку — никакого.
Они молчат. Все так же солнечно, безветренно, свежо, так же сине небо, так же мирно, как и сто, и двести, и тысячу лет назад пасутся козы на сладкой весенней траве, но Ване почему-то уже не хочется возвращения ни в молодость, ни в зрелость. Сил молодых хочется, а время отматывать — жаль. Что-то нажито за жизнь, что-то кроме детей, дома, двора, сараев, и от этого «что-то», неуловимого, необъяснимого, невысказываемого, не так страшно оглядываться назад и не так страшно ждать будущего. Но — грустно, как всегда бывает весной.
— Пойду, — прощается он.
— Иди, — соглашается Береговая.
Но после, когда Ваня покатил коляску по просеке, а потом по другой, он уже ни о чем не думает. Он вполголоса напевает любимую песню «Враги сожгли родную хату…» Да, чего только не найдешь в этом леску! И гигантские пружины от сеялок, и велосипедные остовы, и куски жести, и старые аккумуляторы, и даже — тракторные кабины. Ваня напевает молодым голосом и маракует, как можно пристроить, применить в хозяйстве полезное железо.
…А Таня Петрунькова уже и курам посыпала, и парник поглядела, и щепки, какие валялись, подняла, и просто так, без дела, несколько раз выглядывала на двор. Нету Вани. Сердце ее наливается горечью, горечью бессилия. Уже прошла почтальонка, а Вани нету.
Таня вынула из ящика районную газетку, проглядела страницы. Все хорошо — и людей карточки, и заголовки крупные: «Посевная в разгаре», «Как сохранить молодняк?», «Одуванчики — полезная пища». «Ишь, — подумала Таня, — как в войну — опять на траву переходют».
А на последней странице опять: сидит эта проститутка. Таня невольно выругалась. Голая, изгибается, патлы распустила. В руках — пузырек. А рядом, в рамке, обещания: «Покупайте таблетки „Интим“, и вы снова почуете мужскую силу».
Таня Петрунькова воровато оглядывается, спешит в хату. Пока нету Вани, она вырезает из старой газетки кроссворд, который точь-в-точь закрывал бы голую курву. Таня аккуратно намыливает заплатку и прижимает ее книжкой. Ничего! Глаза у Вани уже не зоркие, подмены он не заметит…
Осенние свадьбы
Седина в бороду — бес в ребро. Не знаю, как в других деревнях, а у нас в Лазоревке народ подурел. Прямо половая революция — люди сами себя не осознают.
Взять кума Андрея. Пришел он ко мне (а я давно его звала — с месяц) электромясорубку поглядеть, она че-то поломалась. Ну первым делом я его покормила — борщ да пирожки с картошкой пекла. Потом он на веранде разложил все эти железяки, я его и спрашиваю:
— Ну как там твоя Анна?
— Какая Анна?
Я прямо аж испугалась — может, я не знаю чего?! У нас как зашел мор — пять человек за неделю похоронили. Зимой, правда, дело было. Гашка померла, к ней люди зашли, полы земляные, света нету, спала на раскладушке — это ж страсть! От государства ничего не получала… Зюзя замерз по пьянке. А Римма Крайнева тоже чуть в хате не пропала — топить бросила совсем, стала коченеть, кое-как доползла до Дубатовских, те кинулись ее отогревать, побегли в хату, там стынь страшная, все дрова пожгли за два дня, а так и не нагрели. Во страсть была!.. В эту пору, в холод собачий, баба Маня добровольно в больницу легла — на время мора. Ну, пока тут народ подобрали, ей операцию сделали и выпустили.
Да, так, может, и с кумой че случилось? Живу на отшибе, ничего не знаю. Вышла я, по двору походила, обдумалась. Опять за свое:
— Андрей, ну че ж там Анна твоя делает?
— Какая Анна?
— Ну ды Нюрка твоя!
— А, Нюрка… Ды че с ней сделается, все так же.
Ишь ты, гляди, он свою бабу ни во что не ставит — Нюркой зовет. Гулена еще тот! Опять же, время такое — по телевизору что угодно показывают. Тут недавно выступал ученый, мужчина представительный такой, в очках, и говорит корреспонденту: «Молодежь жалко, она страдает от разнузданности. А на пенсионера порнография уже не действует». Я ему прям хотела письмо написать, а потом одумалась — конверты дорогие, а пришлют ему или нет — по нашему времени это неизвестно. Хотела ему сказать: товарищ дорогой, разврат на всех влияет. У нас в Лазоревке недавно от любви два участника войны скончались. Петя Ляхов гонял в голом виде свою бабу по хате — почтальонка рассказывала. Она пенсию носила, заходит, а тут такой содом. Она ему: «Это что такое? Ну-ка оденьтесь немедленно, прекратите безобразие!» Догонялся, что загнал бабу в гроб, и сам помер. А Давыденко (он тоже с его года) тот, вообще, возле магазина рассуждал:
— Вон, Михалкову, дяде Степе, девяносто лет, он взял бабу новую, ей сорок пять, и живуть лучше, чем с первой, с какой пятьдесят четыре года прожили, — а сам желтый, высохший, там и табачок, небось, усох, зубы торчат, а туда же — жениться!
Римма Крайнева прям не выдержала:
— Ой, Семеныч, да сорок пять чтоб, тебе тут такую и не найдешь!
Мол, где ж тебе такую дуру взять, хоть ты и с пенсией участника войны… Вишь, через Михалкова они себе волю какую получили! Вот тебе и телевизор!
Да, так про кума Андрея. Тут же тоже дело было громкое. Андрей, он, конечно, мужчина видный, на гармошке играет. И на лицо он хороший, это да. Анна, чи Нюрка, хлебнула беды с ним здорово. Думала, к старости хоть спокойно поживет — куда там!
А дело было так. Надя Гречина всю жизнь одна протрепалась. Выходила она замуж в Митрофановку, что-то не сложилось у них, вернулась домой. Девка у нее выросла, уехала в Тамбов, выучилась и благополучно живет там своей семьей. Наде, ясное дело, скучно. А в молодости, детьми, они с кумом Андреем гуляли. Понятно, что года прошли и все быльем поросло и тиной затянуло. А тут пошли по телевизору сериалы — «Рабыня Изаура», «Дикая Роза» и другие — потом их уже столько было, что названия стали забывать. И че Нинку ударило, возьми она и напиши, под влиянием ихних страстей, письмо куму Андрею. Мол, еще на заре туманной юности я тебя полюбила и до нынешней закатной зорьки думаю только про тебя. Как услышу твою гармошку — плачу, и не рви ты мне сердце своим равнодушием. Много холостых, а я люблю женатого, один ты мой нареченный до гробовой доски. И дальше — длинно так, да складно, будто списывала откуда.
И, видно, сильно нашло на нашу Нинку помутнение — возьми она да и отправь это письмо по почте! Будто так нельзя было сказать — живет через пятнадцать дворов! А почтальонка (не та, которая Ляхова осаживала, эта приезжая, из беженцев, недавно у нас, и женщина она культурная), а Дуся-заведующая, возьми да это письмо и прочитай. Потому как Дуся по всем письмам лазит (если какую десятку внучку вложишь в конверт, обязательно вынет), это раз, а второе, Дуся путалась тогда с кумом Андреем (так люди говорят), ну и понятно, что ей было страсть интересно, чего ему за послание. После читки ее аж затрясло, она конверт, как был, заделала, шасть к Анне (Нюрке то есть) и лиса-лисой: «Тут Андрюше твоему письмо заказное, он дома или нет?» А сама видала, что он на мотоцикле уехал. Анна, чистая душа, ни сном ни духом: «Либо родня с района пишет, племянница должна на свадьбу приглашать». «Ага, небось на свадьбу». — Дунька, говорят, аж кипела вся, но виду не показала — кинула конверт и пошла.
А Нюрка (или Анна, как мне теперь ее звать, я уж и не знаю) тут только и додумалась: чего это Дуська письма разносит, ноги бьет, когда на это есть специальный человек?! Письмо — не телеграмма, и что тут за срочность, что сама заведующая на дом его приперла?! Ну и залезла она в конверт, и дар речи потеряла. Схватила палку, с какой скотину выгоняет, и побегла к Наде драться. Обзывала ее по-всякому, замахивалась и окна в сенцах разбила, когда Надя в хату стала отступать. Анна от этого окончательно озверела и стала причитать: «Ды чи других вам мужиков нету, когда ж вы, курвы, натаскаетесь?! Чи вам, кроме моего Андрея, и глянуть больше не на кого? Убью тебя, шалава, так и знай, и ничего мне не будет, потому как заступаюсь за свое, законное».
Потом вечером стыдила она кума Андрея. И такой, и растакой, и когда ж твои глаза бесстыжие перестанут на профур пялиться, уже дети выросли и внуки пошли, а ты все таскаешься, ищешь в бабьих юбках открытия. А кум Андрей:
— А я че? Я ниче…
И правда, ничего — не он же писал письмо, а Надя Гречина сама его призывала молодость вспомнить. Ну Анна пошумела-пошумела и примирилась. Римма Крайнева ее приходила утешать, советовала: мол, не бери в голову, не мыло — не смоется. У Риммы-то опыт богатый в этих делах, у ней сын, Сашка, почти каждый год женится, и со всеми — под запись. Невестка (из старых призывов) недавно лезла через забор, Римма ее черенком лопаты стукнула по рукам, а та: «Не трогай, я не к тебе лезу!» А че лезть, если он уже новую взял?.. Новой — сорок один год всего, замужем не была.
Ну Надя и затихла после этих баталий. Жалилась только почтальонке: «Это все любовь! Это все любовь!» — Мол, не она виновата, а роковое чувство — через него и завелась вся катавасия.
А кум Андрей Дуську сам бросил — то ли за глупость, то ли надоела она ему. Ненадолго, конечно. Потому как такие женятся до гробовой доски. Вон, Собчак. Говорят, и помер из-за бабы. Вот тебе и демократия, вот тебе и перестройка!
Да что Собчак! Я кума Андрея проводила (наладил он мне мясорубку, все ж не только по бабам, но и по машинам он здорово разбирается), глянула с крыльца — Маруся Ткачева картошку выбирает у Афанаса. Он вдовый второй год. А Маруся, значит, правду говорят, наладилась за него замуж. Обоим — под семьдесят лет. Маруся — русская красавица, лучше Зыкиной, а он — гадкий с молодости был, рябой. И на вид — вроде Починка, унылый, хлипкий. Да еще пьяница. Спрашивается: на ляд он ей нужен?! Свой огород — вон какой…
Последние женихи
На воротах звякнула щеколда, дверь душераздирающе скрипнула, и после некоторой возни в сенцах в хату вошла худощавая, ладно сложенная женщина немолодых лет со следами былой яркой красоты в лице и фигуре, а также с намеком на изящество в простой, но с умыслом надетой одежде. — Ой, ды какие люди! — вскричала баба Галя и чуть подпрыгнула на диванных пружинах, как бы символизируя вставание. Нежданной гостьей оказалась несостоявшаяся невестка Алка. Лет сорок назад брат бабы Гали чуть было не женился на ней, но родня дружно воспротивилась браку — девка была хоть и красавица, но из совсем уж нищей семьи.
— Приехала к тебе специально, думаю, воскресенье, надо повидать, — певуче говорила Алка, касаясь рукой белой, чисто выстиранной косынки, и мягко ступая маленькими ногами по рубчатым половикам.
Гостья, несмотря на немолодые годы, сохраняла живость и даже изящество в движениях, а также ту особенную опрятность и точность, что всегда свойственна природной красоте. Лицо ее, с правильными чертами, было высохшим, но голубые глаза не потеряли блеска, и даже передние железные зубы не портили общего впечатления от ее чуть высокомерной улыбки. Одежда на ней, по деревенским меркам, была весьма смелой — цветные носки в полосочку, темно-серая юбка по колено, желтая кофта на пуговицах и белая, не без шика повязанная косынка, обнаруживающая безупречные линии ее головы.
— Садись, садись, — заприглашала баба Галя гостью, и та легко присела на старый стул.
— Ну че, че ты? — со стыдливым выражением на лице, бабе Гале совершенно не свойственном, спросила она.
— Да че… — задумалась на секунду посетительница, видимо, не зная, с чего начать разговор. — Что ж, Ванька-то твой, пьеть (имелся в виду сын бабы Гали, который жил в городе)?
— Пьеть, пьеть, — почему-то радостно сообщила баба Галя. — Он же, гляди, у меня здоровый, ему бутылка ничего не значит. Так что по улицам не валяется, — с гордостью заключила хозяйка.
Алка помолчала. Потом вкрадчиво продолжила:
— Ну, а твой как?
— Ниче, — баба Галя потупила взор, как бы смущаясь своей лебединой семейной песни.
— Это наши последние женихи, — вздохнула Алка, — нам уж на седьмой десяток, большого выбора теперь нету.
— Да-да, — горячо поддержала ее баба Галя. — Какие они, годы? Уже ни на чердак, ни в погреб не залезешь. Вот я и приняла в зятья Викентича. Он мне говорит: — Пропиши. А я ему: — Викентич, я ж подохну, а ты возьмешь в мой двор чужую, дети и будут меня проклинать. — Она всхлипнула, как бы заранее переживая такой поворот дела. — А с другой стороны, не прими я его, как жить?! — баба Галя возвысила голос. — Дети, и Ванька, и Валька в районе, у них семьи, я там не нужна. А он и «скорую» вызовет в случае чего, и стакан воды подаст, и все, все. Конечно, ругаемся, бывает. Он кричит: — Я тебя докормлю, такая-сякая! А я на него пру. Орем друг на друга и тут же балакаем.
— А пенсии как же? — заинтересовалась гостья.
— В общий котел, на его книжку кладем. В случае чего, если я помру (я ж купила пять метров материи на гроб у цыган, — попутно похвасталась баба Галя), ему хоть деньги достанутся; ну а я детям наказываю: вы его не прогоняйте, нехай он тут живет, если что. И хату вам посторожит.
— А где ж сам-то?
— Свиней покормил, так лег в кухне отдохнуть. — А… Тут вот какое дело, — Алка оглянулась, будто высматривая, нет ли в хате посторонних. — Я слыхала, на вашей улице баба молодая померла.
— Да-да! — Баба Галя обожала просветительскую миссию и даже заерзала в предвкушении долгого рассказа. — Оля померла от рака кишечника. Так она высохла — страсть! А брал ее Степка Вобленков с ребенком — она нагуляла по молодости. — Баба Галя снизила голос и прибавила скорбно-обличительных интонаций: — Мальчик, года четыре ему было. И вот Степка привел эту Олю в хату и говорит ей: видишь, какой порядок? (А у него мать нигде не работала, только хату наряжала.) Она говорит: вижу. А он ей: — Чтоб всегда тут так было, запомни! А она ж с дитем, и на работу устроилась телятницей, и дома хозяйство: две коровы, два телка, три свиноматки с поросятами, птица всякая. Да… — баба Галя сочувствующе охнула. — А свекрови дюже не понравилось, что Степка взял бабу с дитем чужим. Прямо поедом стала ее есть. А Оля женщина была порядочная, — баба Галя всхлипнула и перекрестилась, — ну, грех был по молодости, ну че ж, убивать ей этого мальчонку, что ли? И она страсть как старалась в семье все делать; я видала раз — сено они убирали, хватает на вилы как мужик. Потом у них со Степкой девочка родилась, а свекровь вроде хотела парня… Как будто это магазин какой — че Бог дал, с тем и живи! — баба Галя угрожающе возвысила голос до крика. — Девочке года не было, Оля вышла на телятню. А свекровь с дитем сидеть не хочет, мальчишка эту девочку нянчил. А Оля на работе надорвалась и всю зиму пролежала неподъемная. Врачи ходили, опиум кололи. А запах от нее страшный стоял… Ну и померла она, — баба Галя вытерла набежавшие слезы, — померла, а Степка через неделю машину купил легковую, пригнал с Тольятти за двести тысяч. Туда-сюда на ней, прям неудобно, вроде как рад, что с Олей развязался. Или смерти ее дожидался, чтоб машину купить?!
Наступила скорбная пауза. Наконец гостья задумчиво спросила:
— А хозяйство как же?
— Так сдал же хозяйство, машину купил, а за мелочью всякой мать ходит да сестра его тут, в проулке, живет, корову доит да за дитем приглядывает.
— А мальчик где ж? — продолжала выпытывать Алка.
— Ой, соседи бают, — баба Галя снизила голос, почти зашептала, — мальчик походил-походил по двору, по огороду и говорит: не, чужой я тут, пойду к бабе. Забрали его Олины родители на воспитание.
— Ну а че ж, эта свекровь дюже строгая? В годах или нет? — не унималась гостья.
Баба Галя учуяла в этом вопросе какую-то особенную важность для Алки, но учуяла не умом, а интуицией. Глазки ее блеснули:
— Ды че ж, все мы не вечные… Она женщина пожилая. Строгая, конечно, это да.
— А так мужик справный, говоришь? — клонила свою линию Алка.
— Справный, не пьеть, и богатый — страсть. На нашей улице, считай, первый кулак, — затряслась в мелком смехе от удачной шутки баба Галя.
Наступило задумчивое молчание.
— А я вот что, Галь, приехала, — наконец решительно заявила Алка. — И у нас на хуторе разговор, что Степка — мужик серьезный. А у меня ж зять, ты знаешь, забег аж в Серпухов с проституткой, и ни слуху ни духу от него уж второй год. А Ленка (дочь) у меня девка хорошая, ты знаешь, — баба Галя согласно кивнула, — и работящая, и хозяйственная. Он — тоже не парень, с дитем, ну я и подумала, если б ты, Галь, переговорила с ним: мол, взял бы он мою Ленку.
Баба Галя воспламенилась заревым румянцем от столь ответственного поручения:
— Я всегда пожалуйста… Спросить можно. Оля, правда, недавно померла, вроде и неудобно еще?
— Как сорок дней прошло, так уже можно пытать, — решительно заявила Алка. — А сорок дней когда? На той неделе?
— Ну да, вроде…
— Вот я и приехала тебе сказать. Потому что ты — баба честная, не подведешь, — баба Галя расплылась в улыбке и закивала головой, — и опять же, будем копошиться — перехватют, сама говоришь, что мужик он справный.
— Справный, да.
— Ну так гляди, Галь, я на тебя надеюсь, — Алка поднялась с дивана, — а я поеду, к вечеру и свиньям надо надергать, и куры у меня голодные.
— Надо, надо, — поддержала баба Галя.
Она, охая, поднялась, вывела гостью на крыльцо.
Алка была на стареньком, но свежевыкрашенном в кричащий желтый цвет велосипеде (ее кофта была в тон «транспорту»). Баба Галя громогласно передавала приветы на хутор Трибунский, где жила теперь Алка, та согласно кивала головой. Гостья вывела велосипед за ворота, щеколда звякнула, и стало тихо-тихо, будто жизнь на время остановилась…
Уже и больные замуж повыходили
Баба Настя Назарова — человек правильных убеждений. И о жизни, и о любви она рассуждает разумно — всякому овощу свое время. А уклонения разные — это распущенность. Взять хотя бы Дуньку Лантюкову.
Первый мужик у Дуньки помер в молодости. А у нее с ним уже трое детей было. Девки. Дунька и говорит:
— Я с мужиками не тягалась, крепкая была. Петька меня и взял.
А Петька — не вдовец, не разведенец, парень молодой. И на вид хороший. Родня, соседи, все ему толковали: куда ты идешь на троих детей?! Рази ты их прокормишь?! Возьми девку, такая ж любовь, аж слаже. Не, пошел.
Пожили-пожили, Дунька и заболела. Вот тебе и крепкая! Ноги распухли, почки отказывают, встать не может. Девки ее выросли, а забирать мать не хотят — за ней же уход нужен, а работать когда?! И Петьке Дунька не нужна — мужику здоровую бабу подавай, а женскую немощь они не осознают. Как это: баба — и хворая? Это не баба, а гиря на шее… Она валялась, валялась по больницам, врачи на ней опыты разные ставили (им тоже ведь надо на ком-то тренироваться!), а она возьми и выживи. И — вышла. А Петька — возьми и помри! В голову его что-то ударило.
Ну она и осталась одна. Баб наймет: Надю Брень, Котову, Римму Крайневу — огород полоть, потом поставит им бутылку, гульба — дым коромыслом. И песни поют, и посуду бьют — умеют жить.
Весной прибегает Дунька к Насте Назаровой — Бабушк, дай рассады!
Настя даже опешила и с ответом замедлилась: «Я с тридцать второго года, а она — с тридцать шестого. И я, значит, для нее „бабушка“. Во как она себя ставит!»
Пока хозяйка с крыльца слазила, Дунька уже на парник сбегала и все обглядела. А Настя Назарова прям обиделась на «бабушку» (хоть бы теткой уж назвала, что ли) и говорит:
— Ты, Дуньк, бралась бы да сама и сажала!
— Я, бабушк, больная, никуда не гожая…
— Оно и я больная, все пузо тряпками увязано, чтоб кишки не вывалились. Не дам! У нас медведка все выедает, самой рассада нужна.
И Дунька наколдовала или что, или наговор какой, только три раза потом баба Настя помидоры насаживала — то вымерзнут, то посохнут, то, и правда, медведка выест…
А тут беженец с Казахстана купил на Дунькиной улице полхаты. Он, жена, два дитя и отец его. А баба у беженца хитрая! Как-то говорит она Дуньке:
— Папа ходил на колодец за водой, вас видел. Ему так скучно вечерами, можно он к вам в гости придет?
Ну дед один раз до вечера просидел, другой, а потом к Дуньке и переехал.
— А тут, — рассказывает эту счастливую историю баба Настя, — прибегает ко мне Санька Сверчкова. — А худая — кабы какая! Как кость. Сердце у ней — туды-сюды, она аж хрыпить. А я ей говорю:
— Ничего, ничего, держись. Уже и больные замуж повыходили. Вон Дунька, парник сажать не гожа, полоть не гожа — людей нанимает. А деда приняла. Так-то. Ты обдумай, Санька, этот рецепт. Глядишь, и вылезешь…
Еще и не жил
Расскажу я вам историю семьи одного нахального мужика. Зовут его Петька. Ему пятьдесят лет. Развратный, наглый. Мне он, например, говорит: «Вот вы бы за меня пошли?» (Имеется в виду сожительство.) Хотела я ему ответить как надо, но удержалась: все-таки я государственное лицо, работаю в собесе, зачем же мне опускаться до его уровня?! «Вы, говорю, гражданин, не отвлекайтесь от вопроса».
А дело было так. Этот Петька на заре туманной юности женился, построил хату, провел газ, родил ребенка, прожил четыре года и ушел. Жене, правда, все нажитое добро оставил — в обмен на свободу от алиментов. Туда-сюда, пошатался он бесприютный и женился на другой (пристал в зятья). Обложил ее хату кирпичом, провел газ, починил заборы и после некоторого раздумья родил в этой семье дочку, Анечку. Но баба новая оказалась злостной алкоголичкой, совершенно невменяемой, ее лишили родительских прав, и он ее, естественно, бросил. А дочку Анечку навесили на него, и Петька, понятное дело, вскоре снова женился.
Новой супруге он первым делом провел газ, построил сарай, покрыл шифером веранду, но долго на этом месте не задержался — ушел. Поскольку приглядел себе уже новую супружницу и опять же с этой Анечкой пристал к ней. И здесь он провел газ (Петька работает сварщиком, профессия очень выгодная для одиноких женщин, у которых печное отопление), кое-чего помог по хозяйству и все-таки не удержался, сбежал.
После этих двух промежуточных баб пристроился он в зятья к Светлане Петровне, наивной и простоватой женщине, которая нынче мне все нервы вымотала. Она плачет, а я ей говорю: «Что вы творите?! Вы видите, я при вас валерьянку себе капаю, двойную дозу?!»
А суть в том, что распутный Петька дом своей новой жене достроил, газ, опять же, провел, машину — старую «копейку» — купил, и Светлана Петровна родила ему сына Колечку. Младенцу сейчас год и семь месяцев. И в разгар этой семейной идиллии Петька возьми и уйди! Потому что суть его — кобелиная, режь, стреляй, но он ни с одной бабой не может жить дольше четырех лет. Четыре года — предел, максимум.
А дочка его, Анечка, она к Светлане Петровне уже прикипела и кричит: «Никуда больше не пойду!» Дите ж, оно тоже уматывается бегать по семьям, «мам» менять! Ну Светлана Петровна и говорит: пусть Анечка у меня живет. А у самой — дочь от первого брака, Анжела, младенец Колечка, и эта к ней жмется, которая ей, считай, никто. А жить им всем на что?! Сама Светлана Петровна торгует на рынке беляшами (от хозяина).
Все бы ничего, но я вижу, что хочет она этого беспутного Петьку детьми шантажировать. Надеется, что в нем совесть проснется. А я ей говорю: «Дорогая Светлана Петровна! Ничего у вас не получится, он абсолютно бесстыжий человек, живет только кобелиными удовольствиями, а о детях ему — хоть трава не расти. Зачем вы Колечку рожали?! Вы что, думали, что лучше четырех предыдущих жен будете?» А она: «У нас пятнадцать лет разница. Петя на коленях передо мной стоял, умолял: роди мне сына, наследника, я тебе и машину куплю, и газ проведу».
Ну, правильно, мужик — не промах: зачем ему на ровне жениться, он выбрал бабу помоложе, а одногодка ему, понятное дело, уже никого и не родит. «Светлана Петровна, — пытаюсь я вразумить жертву брачного аферизма, — давайте рассуждать логически. Супруг ваш все свои обещания выполнил: газ провел, дом достроил, машину купил (потом меня Светлана Петровна до рынка на ней и подвезла). Он что, клялся вам в вечной любви до гроба и в лебединой верности?!» Она глазами хлопает и говорит: «Такого не было…» — «Ну и чего ему кручиниться?!»
Ладно. Спрашиваю я у этого бесстыжего Петьки: «Почему вы ушли из семьи?» Он и запел: «Я хочу свободы, я, как человек, еще и не жил, а мне пятьдесят лет уже…» А сам снял дом, чтобы встречаться с молодухой. Анечке с Колечкой на Первое сентября ничего не дал, а новой подруге — шампанское, конфеты… Денежки-то водятся, он мужик работящий.
А про новую возлюбленную как выяснилось? Анечка в жизни настрадалась и потому за отцом стала приглядывать, шпионить. И когда он с бригадой тянул газ по улице Матери и ребенка (есть у нас такая — нарочно не придумаешь!), девочка и предупредила мачеху, что, мол, папка как-то не так к одной тете «тулится». А вскоре он съехал, сказал, что жить в таком ужасе («без любви») не может, и снял себе дом.
И вот Светлана Петровна взяла Анжелу с Анечкой и пошла в эту хату. Дом закрыт, они залезли в форточку, сели тихо, поджидают хозяина. А тут и молодуха объявилась, открывает дверь своим ключом. А в руке у нее пакетик с цветным кружевным бельем «Дикая орхидея».
Ну, Светлана Петровна круто с ней поговорила и прогнала эту пассию вон, а кружевное белье в гневе изорвала в клочья. Она-то — жена законная (Петька теперь говорит: дурак я, расписался с ней!). Сидят они дальше. Тут и сам кобель заявляется. Как она его ни стыдила, он ноль эмоций: «Я сказал, не вернусь к тебе, и все тут!»
Что делать? Я Светлане Петровне внушаю: ну вы подумайте, зачем вы Анечку на себя вешаете?! Она вам еще даст оторваться, наследственность-то какая: мать — алкоголичка, отец — с кобелиными наклонностями. Анечка войдет в возраст, вы с ней сдуреете. У вас своих двое, их поднимать надо. А за Анечку вам даже платить не будут — она вам никто. «А вдруг Петя одумается, вернется?! Тут у него и сын, и дочь…» Я говорю: «Светлана Петровна, дорогая! Ну он же бродячий пес, у него все домашние инстинкты убиты! Не вводите себя в иллюзии. Единственное, на что он годен, — это газ проводить, его бы куда-нибудь в Нечерноземье направить, в отдаленные районы. Может, там дело, наконец, с мертвой точки сдвинется, все какая-то польза людям!»
В общем, выпили мы пузырек валерьянки на двоих и разошлись — каждый при своем мнении. А Петька что ж, за него и переживать не надо — не пропадет. Он как переходящее красное знамя — его из рук в руки рвут! Это у меня дома «валух», у телевизора день и ночь лежит…
Песня года
Зима, холода. Дни короткие, ночи длинные, часто бессонные.
А вечером какое в деревне развлечение? Кот Мася да телевизор. Баба Катя любит сериалы, особенно про заморскую жизнь. Такой же народ, как и у нас, и везде богатые дурят бедных, обирают; много за границей дурных мужиков, которые на голых девок заглядываются, но есть и славные женщины, как правило, страдалицы, ведущие праведную жизнь… Баба Катя особенно сочувствует им в горестях и радуется торжеству добродетели — слава богу, хоть в сериалах все как надо кончается.
Дед же Сергей не согласен с супругой. Он кино тоже смотрит, но критически, и говорит, что кругом брехня, артисты не работают, только наряжаются и катаются на машинах. «А взяли б хоть теленочка или поросеночка одного-другого…» «Ды у них и так денег полно!» — возражает ему баба Катя. «Полно, а не работают! Тунеядцы! На шее сидять!» — «Так их бьют! Вон, в прошлой серии, этот, черный, как чертанул мужа Амалии, он аж перевернулся! И косточки захрустели. Там у них, у артистов, и бебехи все поотбитые! И денег никаких не захочешь на такой работе». Дед Сергей начинает спорить: «Ты не понимаешь, это съемка, обман! Дурють тебя, а ты веришь. Они мимо бьють, или заместителя какого выставляют вместо артиста». Тут уж возмущается баба Катя: «А че ж, заместитель не человек?! Потом, где стольки сменщиков набрать?! Таких дураков нету — артиста хоть побили, так ему слава, а этим че?! Не, артистов бьют, ты мне не рассказывай…»
В конце концов, каждый, недовольный друг другом, оставался при своем мнении. Но нынче кино нету, показывают концерт. Че ж, можно послухать, людей поглядеть. Артисты режут песняк, а супруги чинно сидят в стареньких креслицах, созерцают. Кот Мася свернулся в крендель, лежит поодаль, на отдельном стуле. В наиболее крикливые моменты, когда телевизор совсем уж раздирает экстаз, умудренное жизнью животное то один глаз откроет, то другой, то зевнет лениво, а то и белую лапу вытянет, выпуская крепкие перламутровые когти.
А баба Катя слушает Николая Расторгуева и комментирует:
— Глянь, вышел во френче, стал и стоит. Как старательно он слова доказывает!
— Стоит недвижимый. Под Сталина одетый, — вторит ей дед Сергей.
— А эти, — вслед за Расторгуевым выскочила поп-группа, — кидают коленками, как телки… Гляди, раздерешься, упадешь! Едешь, как на лыжах, — возмущается баба Катя опасными движениями гитариста.
— Старых не стали выпускать, — вздыхает супруг, — Зыкина не выходит уже, негожая, здоровья нету. Бывало, выпустят ее, сразу видать, что артистка.
— Куды там! Зыкина станет, как печь, вся опрятная, прибранная. Красивая женщина! — с горькой торжественностью выговаривает баба Катя. — А детей, по телевизору казали, у ней нету… Протрепалась всю жизнь, они ж, мужики, лезуть… А эти, глянь, бегают, родня еле прикрытая. Вон Алсу, такая скромная девчонка была, а счас тоже коленку вывалила.
— Отец — олигарх, че ей! — со знанием дела говорит дед Сергей.
— Ды он с ней, может, и не совладает! Он ей: прикрой коленку, а они нынче здорово слухают?! Я вон тебе сказала: будешь курам воды наливать, притуляй двери, сарай выстудишь. Хоть говори, хоть нет — пятьдесят лет я тебе уже про это толкую — бесполезно!
На эти недружественные выпады супруг не отвечает, а спешит переключить бабу Катю на очередного артиста:
— Ну хоть бы ты был подстриженный, че ты такой лохматый! — Это про Игоря Николаева.
— Он же развелся с Королевой, некому его и образить, — просвещает баба Катя мужа. И вновь педалирует тему бытового непослушания: — Тебе вон не скажи, ты будешь неделю небритый ходить!.. — Но тут ее внимание привлекают длинноногие фигуры в черном трико, рьяно подпрыгивающие на экране: — А эти, мужики чи бабы? Прямо волосы собраны в пучок, не поймешь.
— Песня — кто кого перекричит, — зевает дед Сергей. — Разов десять два слова повторяют. Закрепление.
— А у этой бабы полбока голые. Куда он, Путин, глядит?! Сколько лет проработал, хоть бы голых баб убрал с телевизора. — Культурный просмотр потихоньку начинает приобретать политический уклон.
— Че ж он их, чи всех оденет? — хихикает супруг. — Тут страсть на них скольки сукна надо… А вот одна вышла, без свиты…
— Глянь, а ножаки высоко подкидывает!..
У деда и на это есть объяснения:
— Ну а как же, деньги за че ей будут платить!
Тут Масе, видимо, надоела вся эта культурная бодяга, и он, нацелившись на кресло, где сидит баба Катя, точно прыгнул к ней на колени. Для хозяйки это было полной неожиданностью:
— Что ж ты творишь?! — стала она стыдить нахальное животное. — Это страсть че он делает! Вчера вышла на двор, наклонилась около куриного сарая лед возле порожка золой присыпать. Он как прыгнет сверху мне на голову! Я сначала не поняла, думала, это бомба с Ирака. Никак они меня не добьют — в прошлом году труба стрельнула, куском стукнула.
Кот не, обращая внимания на критику, прилег, вытянул передние лапы, уложил на них голову и философски прикрыл глаза. Баба Катя вернулась к экранным обличениям:
— А эта певица старая, мосластая, лет пятьдесят ей. Туда ж, потрусила, притоптывает… А мужик вышел в плаще.
— Это Розенбум, — делится своими познаниями о лидерах шоу-бизнеса супруг.
— Бум не бум, а вишь, холодно ему стало. В таких-то годах!.. Я вот тебе кажу: надевай на ночь шапку спортивную, голова и мерзнуть не будет. Бум этот в плаще вышел, а дитя, девчонку, вдогонку выпустили в трусиках. Мужики, гляди, они умней.
— Это да… — охотно подтверждает дед Сергей.
— А эт, че она за молитва, че они шепчут?! — На сцене группа из нескольких субтильных парнишек.
— Ды им лишь бы время шло, слова — не главное.
— А-а-а… А я так думаю: ну идешь ты на люди, надень пиджачок! Че ты выскочил в майке?! А этот, страшный, глянь, спрыгнул со сцены и лезет до людей.
— Ну ды а как же, чтоб цветы давали. Выдуривает.
— Как наш кот возле холодильника. — Мася, услышав, что речь идет про него, полупрезрительно открыл зеленый глаз, сожалеючи взглянул на хозяйку. — А эта вышла в рубахе и корячится. Че там у нее за беда?!
— Гляди, Басков, Басков! Он здорово поеть, голос у него хороший…
Баба Катя и от этого солиста не в восторге — Расхлябанный! Рот у него дюже раскрытый. Зубяки вывалил, забыл че и сказать хотел, затянул кудысь… Кто это вокруг него? — За спиной солиста энергично притопывают и машут руками полуголые девицы-трансформеры. — Чи они одиночки? Может, у них родителей нету?..
— Пропал мир, — вздыхает дед Сергей, когда заканчивается концерт и бегут титры. — Энтот на лыжах поехал кататься, государство бросил.
— Государь.
— Да.
Супруги скорбно молчат.
— А дальше че по программе?
Дед Сергей тянется к газетке, смотрит сквозь очки:
— Сванидзе.
— Не хочу я этого слюнявого…
— Не, не туда глянул я. Петросян.
— Гагун. Надоел уже. Давай ложиться, что ль?
— Рано.
— Ничего не рано. Туды-сюды — и утро.
Гаснет телеэкран, потом старики выключают свет. Тихо. Только слышно мышиную возню на чердаке, да собака дальняя обреченно брехнет. Или вьюжный ветер ударит в окна. Дед Сергей горько говорит со своей кровати:
— Рази это артисты?! Вспомни: Апроська, бывало, заводит — хорошо она играла, а за ней Нюрка Ильичева вступает, Катька Гавшина, Лабуткова, Гашка…
— Куды там девки были! — горячо поддерживает его баба Катя.
Оба молчат, погруженные в воспоминания. И тревожно, и грустно, как всегда бывает поздним зимним вечером перед длинной ночью. — Раньше, до войны, бывало, Марфутка с девками выйдет, как запоют, так деревья дрожат! — торжествующе вспоминает дед Сергей. — А нынче таких и людей нету.
— Нету, — горько подтверждает баба Катя.
— Все перемерли.
— Все.
И они замолкают, растревоженные, каждый в своей думе, которую не решаются высказать. И долго потом ворочаются на кроватях, перебирая разные мысли — о хозяйстве, о выросших детях, о безвозвратном прошлом, и почти ничего — о будущем. Наконец коту надоедает эта бестолковая маета. Он мягко прыгает в ноги бабе Кате («От сатана, выпужал!» — тихо ругает она наглого пришельца) и, пристроившись среди бугров ватного одеяла, заводит густую, тягучую и умиротворяющую песню, полую признательности и довольства…
Тополь серебристый
Под купами кленов
Эти клены… Если бы они умели говорить, они бы рассказали обо мне гораздо больше, чем я о них.
Это был обычный день в моей жизни, в нем не было беды и горя, а счастье, с тех пор как мы повстречались, счастье стало моим воздухом, по которому я летела, водой, где я плыла, землей, которую я любила. Я не могла уже жить без счастья и без тебя, что, в общем-то, было одним и тем же. И если в мою жизнь вдруг откуда-то извне врывалась беда, я сначала сильно недоумевала: — «Как это может быть?» — потом начинала задыхаться, будто мне перекрыли кислород, и, наконец — не без твоей помощи! — вырывалась из этих колдобин и ухабов, и снова в моей жизни все было ровно, ясно и абсолютно ничего не известно.
А клены… Они уже, наверное, выросли, сколько им позволяла порода, и теперь клонили свои кроны во двор, обычный московский дворик, где мы когда-то впервые повстречались — глаза в глаза — и тут же, не клянясь, решили не разлучаться до конца (нам почему-то казалось, что мы, как Петр и Февронья, умрем в один день и нам не придется горевать друг о друге в одиночестве). И вот я уже много лет спешила через этот двор к тебе, ничуть не задумываясь о нашем прошлом — оно было таким легким, что у меня бы никогда не повернулся язык сказать: «груз прожитых лет», напротив, все плохое можно было утрамбовать, при желании, в спичечную коробку, да и она, пожалуй, была бы велика; так вот, я все пробегала, почти перелетала через то место — под купами кленов, где мы когда-то впервые встретились — глаза в глаза. И я, в своей вечной очарованости — нашей любовью, близостью, спетостью — души наши пели, не выдерживая непонимания мира — твоя побасовитее, поуверенней, моя — робея и чуть сбиваясь, — так вот, я, в своей вечной занятости нашей любовью, не обращала никакого внимания на эти клены. А они — ждали…
Более того, спроси меня совсем недавно, что за деревья растут во дворике, через который я летела столько лет к тебе, чтобы растаять, раствориться в твоих объятьях, я бы, пожалуй, и не сказала бы. Подумала бы, что тополя. Потому что в городе сейчас везде сажают тополя, они быстро растут и почти не требуют ухода. А у нас были — клены…
И вот, в этот обычный в своей счастливости день, я вдруг не пролетела как всегда, а затормозила, а потом и вовсе остановилась на том месте под купами кленов, где мы когда-то впервые встретились — глаза в глаза. «Ах!» — сказала я тогда и почти рассмеялась — счастье уже вошло в мое сердце и я не знала, что оно такое радостное, легкое, что с ним так раздольно и широко жить — ведь прежде я никогда не любила. «Ты чего такой грустный, — мысленно говорила я, — такой красивый и — грустный?!» И я никак не могла прочесть в твоих глазах ответ, потому что ты говорил какими-то другими, непостижимыми для меня словами, я только-только начинала постигать язык любви, и он для меня был тогда так же загадочен, как слова, из которых сложена Библия. Но я уже любила тебя и решила ничего не разгадывать, а просто поверить, довериться, и так продолжается до сих пор: многие слова любви уже стали моими, и они, если их выпускать из сердца, летят легко и свободно, как птицы; а те, что кажутся мне выше моего разумения, я по-прежнему просто беру на веру.
А клены в тот солнечный день — был август — шелестели листвой и радовались за нас. А я-то, я, чья любовь была осенена столько лет их кронами, даже и не замечала терпеливых деревьев!..
Теперь, конечно, надо бы рассказать что-то веселое из нашей любви. Но мне ничего не идет на ум — потому что наше веселье всегда делилось на двоих (бабка на улице недавно так и сказала, сердито: «Чего хохочут? Ты погляди, прямо заливаются!»), а половина веселья — это все равно, что половина чего-то целого, например, человека, и какой уж тут смех?!
В общем, годы летели… За осенью приходила зима, за зимой — весна, и всегда быстро наступало лето. Клены сорили листьями, грустнели голыми ветвями, холили почки и первые зеленые ростки и все качали головами-кронами; а под ногами у нас была трава, и странно мне теперь думать, что эта трава победила целые цивилизации, народы, культуры и, наверное, переживет и нас, хотя я по-прежнему упорно верю, что любовь не может пропасть в «никуда». И вот — клены… В тот день, когда я замедлила, остановила свой полет, когда я замерла на том месте, где мы впервые встретились — глаза в глаза, — я вдруг увидела и клены, и сколько лет прошло, и сколько счастья — как переплытого моря — за плечами. Я все еще медлила — лететь, бежать к тебе мне почему-то было — нет, не грустно и не пусто, а как-то тревожно и немножко горько. Эти чувства, наверное, бывают у космонавтов, которые приходят попрощаться с землей. Любовь моя жила как и раньше, может быть, она достигла зрелости и мне стало за нее немножко страшно; и я вдруг подумала: неужели все это может закончиться?! И мы не будем спешить друг к другу, и клены будут хранить чужие тайны, а потом и деревьев не станет, и двора, и всего-всего… Это не был страх смерти, а скорее удивление перед жизнью, перед тем, что ее постичь совершенно невозможно, что она, эта жизнь, без нашей любви, конечно, была бы сильно обворованной, обобранной. Это все равно, что у кленов обрубить самые могучие ветки — но она, жизнь, все равно — с нами ли, без нас — была бы… Это было странное, очень странное чувство, и я знала, что это чувство удивления, изумления заложено в самой красоте и в любви, конечно, тоже.
И все же я подняла голову, чтобы подмигнуть кленам — мне было очень хорошо в этот миг, на этом месте, где мы впервые — глаза в глаза — встретились друг с другом. Я ничуть не сомневалась, что раньше здесь был подземный ключ, а в будущем здесь будет храм. Или наоборот. Потому что земля живая, говорили мне клены, это земля сказала вам то, что вы озвучили потом словами. И конечно, каждое место на земле может быть святым. Но надо, чтобы человек его услышал….И я побежала к тебе. И все, что есть в любви, у нас было. Мы так же счастливы, и так же абсолютно неизвестно наше будущее, которое, особо не мудрствуя, мы принимаем на веру. Так же шумят над нашей планетой клены, чуть клоня мудрые кроны и шепча листьями над местом, где родилась и подросла наша любовь, где она вызрела и выговорила себя такими обычными и такими солнечными словами…
На Троицу
Так вышло, что на Троицу ехала я с Украины домой на перекладных. И на рейсовом автобусе ехала, и на колхозном, и на КамАЗе, и на «Жигулях» с частником, и уж пешком потом шла.
А утро было таким, что хотелось начать жить с молитвы. На Украине бабы, вернее казачки, спешили в церковь — в платках цветастых, с букетами в руках. Маки алые, белые головастые соцветия, колокольцы и просто зеленые ветки — как празднично смотрелись эти яркие щедрые букеты! И синее солнце — от ночного теплого дождя — сияло в лужах! За что я люблю русскую Украину, так это за простоту. Здесь все естественно — и жизнь, и Бог, и работа, и побирушничество. И никакой заковыристости, нервности. Спокойный край, изрытый шахтами, спокойный народ, умеющий умирать, не думая.
А я все спешила домой, и поля здесь казались мне большими, но скудными, земля — песчаной, тополя — сухими, дороги — безлюдными. И только когда уже на нашей стороне пересела я в кряхтящий колхозный «пазик», когда увидела наши родные грубые лица и услышала говор, и автобусную многоголосицу, и смех, и эту общую тесноту общежития, я поняла — дома! Мужик в рубахе навыпуск добивался у ладной бабы, покрытой платком в повязочку:
— Нюр, ну вот скажи, что главное в корове? Вымя?
Она что-то отвечала, я не слышала сквозь шум.
— Чтоб корова молочная была, мне надо. Я глянул, а у ней вот такое, — мужик разводил в стороны руки, — вымя. А молодая корова еще!
А мы ехали по селу, мимо новых легковых автомобилей, у двора сидели бабушки на лавках, нарядный мужик вышел за ворота и задумался — хочется куда-то пойти и чего-то совершить необычное, но куда, зачем?! И везде, везде была безалаберная наша Россия! А в автобусе у нас истошно гудели гуси, тянули шеи из корзины, славная такая пара серого пера, с красными шипучими клювами. В проходе, в просторном мешке, извивались и хрипели двое поросят. А мужики с заднего сиденья громко толковали о баяне. Седые уже, но крепкие, настоящие мужики!
— Не знаешь, кому нужен? Хороший баян, корпус малахитом отделан. А звук — соловьиный.
— Не, не знаю.
— Детям не надо, внукам тоже. Все равно продам.
А мы уже подъезжали к реке, где мокли лодки у берега и тут же стоял мужик в трусах, тельняшке, с вислыми усами. В руках — малярная кисть. Мужик мудровал над почти законченным плакатом: «АО „Простор“ приветствует некурящих». — И непьющих! — орет ему из окна автобуса грубый парень Вовка, и сила его, и грубость очень нравятся его спутнице, женщине в мини-юбке, сильно накрашенной, с черными тенями у глаз. Оба они, похоже, уже отметили праздник…
А я проголосовала и еду на КамАЗе с дедом и его внуком лет девяти. Дед рулит, посматривает с высоты на дорогу и, чтоб не было скучно, напевает: «Она на святое распятье смотрела сквозь радугу слез…» И еще, путая куплеты: «У церкви стояла карета, там шумная свадьба была…» А вокруг так зелено, широко, высоко, дорога такая чистая, что я огромным усилием воли сдерживаю себя — мне тоже хочется петь! Дорога у деда с внучком дальняя — из Краснодара на Север, и он мне неспешно про себя и про свою жизнь рассказывает: и какой сын у него молодец (тоже водитель), и невестка — грамотная (с другим дитем сейчас сидит), а он Кольку с полутора лет с собой возит.
— Ты, конечно, будешь шофером? — спрашиваю я голубоглазого худенького Кольку.
— Нет, офицером, — смущенно отвечает он, а дед — я вижу — довольно улыбается глазами.
— «У церкви стояла карета…» Друг у меня был, Федя, мы с ним вместе в ракетных войсках служили, под Житомиром. Я вернулся, а он остался на «сверхсрочную» — проворовался, попал в дисбат. Мы двадцать лет не виделись — так и затянула его воровская жизнь. Потом он все-таки домой вернулся. Встретились у магазина. Говорит: приходи, посидим, с женой познакомлю. Ладно, служили ведь вместе. Взял я коньяк, закуску, прихожу, во дворе какая-то бабка старая. Я подумал: может, теща или родня какая. Спрашиваю: «Бабушк, с Федей как мне увидеться?» — «Иди в хату, он счас подойдет». Пришел друг из бани, сели, выпиваем; теща эта нам прислуживает, тарелки носит, а я у него и спроси:
— Федь, а где ж твоя жена?
А он:
— Да вот же Марьяна моя. — И показывает на «тещу».
Я, прямо, красный как рак стал, так мне стыдно. Она намного его старше, в какой-то колонии он ее нашел. Живут! Как-то мы с Федей на одну гулянку попали, гляжу, приходит Марьяна и начинает его уламывать:
— Батько, пишлы, батько, пишлы до хаты!
Представляешь — «батько» — я прямо от хохота лег под плетень!..
Я тоже смеюсь. Дед напевает: «Там шумная свадьба была…»
А мы едем мимо покосившихся домишек и совсем брошенных, мелькнула и скрылась гладь пруда, и старая церковь с галками на крыше осталась позади, и многие километры родной, горячей, пахнущей травами и полями, пылью и лесом земли тоже позади… Уж миновал день, и наступил вечер, и я иду к дому, теперь уже не спеша. Я жалею, что не стала художником, а то бы я обязательно нарисовала букет, который несла сегодня казачка в церковь; я бы обязательно изобразила гусей в корзинке; нарядного мужика, который в недоумении вышел за двор; и баян малахитовый, скучающий по хозяину, и будущего офицера Кольку, и вечернее поле, и луг, и все, все… Но тут же я вспоминаю, что у всего этого уже есть творец, и оттого день этот заканчивается так же светло, радостно и счастливо, как и начался…
Звезды были рядом
…Здесь тоже шла осень, летели листья, катились троллейбусы, а женщины в плащах — в новеньких, только что купленных, и в старых, оставшихся от прошлых сезонов, — спешили на работу, в магазин, домой… Клочья тумана плыли над городом. Иногда они застревали в деревьях, путались в полуопустелых кронах, сползали на тротуар. Туман тогда задумчиво стоял на земле — люди брели по колено в серой влажной вате. Город был окружен горами, тут часто — ни с того ни с сего — дул порывистый ветер, месил облака, затевал дождь… Местные птицы летели не стайкой, а одна за одной, будто собирались в далекие края.
Я сама чувствовала себя городской галкой — несчастной, черноокой, с крылом вороненой челки на лбу. Смотрела в витрины, и слезы невольно навертывались на глаза. В свободное время я слонялась по городу и твердила вполголоса твое имя: «Ваня, Ваня». Это был мой пароль, мой ключ к счастью.
В магазине ЦУМ пахло раскаленными утюгами. В отделе «Головные уборы» мужчины придирчиво мерили кепки, женщины — шляпы… Я почти скрипела зубами от боли, потому что не понимала жизни: зачем людям дана любовь, если все это может кончиться вмиг, безвозвратно?!
Туман, свернувшись, долго лежит на опавших листьях. Будто десятки бездомных собак и кошек — эти покорные комочки тумана. В городе не печально — бодро, от ядреной поры, от яблок, помидоров, винограда, чем забиты прилавки местного базара. Это мне тоскливо, мне одной, в этом, таком далеком от тебя, городе. «Ваня, Ваня», — зову я. Мне кажется, что от многократных моих повторений в слово переливается сила, так нужная тебе, чтобы бороться с болезнью. Я не знаю, как мне отдать ее, и потому бесцельно брожу по городу. И чувствую от этого угрызения совести, собственное бессилие, ничтожность.
В работе я забываюсь. Это похоже на то, как если бы я выпила стакан водки. Когда дневные командировочные дела завершены, я чувствую отрезвление и начинаю ненавидеть этот город, туман, давно уже растаявший под солнцем, людей, которые встают между нами со своими делами, хлопотами и мешают мне, отвлекают от главной заботы — думать о тебе. Вечерние думы — самые слезные и печальные, самые глубокие. В гостиничном номере я беру в руки телефон, поднимаю трубку… Нет, мне нельзя звонить тебе. Нельзя. По беспроволочной, такой хрупкой и ненадежной связи я шлю тебе сигналы, пытаюсь успокоить, усмирить твою боль. Но разве этим я смогу тебе помочь?!
Вечером — ужин у губернатора в узком кругу. Губернатор — высокий симпатичный малый с чуть рыхлой, располневшей фигурой. Он просит называть его Коля. Сервировка стола — хрусталь, серебро, множество приборов, яств, вин. Коля — деревенский парень, безотцовщина. Хвастает, как здорово он управляется с комбайном, как прицельно стреляет из пистолета и карабина, как когда-то перепил самого Ельцина в очном застольном состязании. Потом он рассказывает, как питался в Москве одним салом: «Мать мне в чемодан пять кусков положила», — и, когда домашние продукты закончились, он понял — пора возвращаться домой… Теперь он радушный, хлебосольный и внимательный хозяин. Коля просит гостей сказать о главном в их жизни. Я сижу от него по правую руку и говорю последней. Каждое путешествие меняет человека, что-то оно перевернуло и во мне. Прибавило ли оно мне счастья, обокрало ли? Я говорю о счастье так печально, что в него никто не верит. Тоскуй, душа, тоскуй! Будет тебе легче…
Коля — широкий человек. С размахом и отчаянием он ударяет кулаком по столу: Коля знает, что такое любовь… Одно из блюд прыгает на губернаторский смокинг, раскрашивая жирным соусом дорогую ткань. «Спокойно, Коля», — говорю я и щедро засыпаю солью безобразное пятно.
…Наконец я остаюсь одна. Выключаю свет и открываю окно. Ночной город тоже пригасил огни, убрал шум машин. С бульваров пахнет мокрыми листьями, осенью. И никаких революций, чудес ждать не приходится: промозглость, ненастье, потом длинная, изнурительная зима… Подумать только, сколько еще нужно жить — в беде, страдании! Но вдруг мне начинает казаться, что ты выздоровеешь, что у нас еще будет лето — звонкое, теплое, и счастье будет, и тайная любовь, и поцелуи, и все, все… Это кровь твоя заходила, загуляла во мне. Ты меня позвал, вспомнил в эту ясную далекую ночь! Ответил, и я радостно выдохнула: «Ваня, Ваня!» Боже мой! А люди пыжатся, тщеславятся, обманываются карьерой и деньгами, а надо ведь только учиться любить, слышать друг друга — через тысячи километров. В этом счастье!…Я увидела, что город наполнен природой — дышали деревья, земля, небеса, даже опавшие листья дышали и жили; я увидела, что природа — везде, и что во всем сегодняшнем вечернем устройстве столько красоты, что я никогда не посмею ее коснуться. И еще я видела крупные выпуклые звезды над головой. Они были совсем рядом, эти звезды. И ты — тоже…
Ночь светла
Я ехала вечер, ночь, утро, день; и где бы ни останавливался поезд, везде шел дождь, так что казалось, будто мы стоим на одном месте. Станции с металлическими мостами-виадуками все были похожи одна на другую; все — с бесцветным небом, спокойными, тяжелыми рельсами, неподвижной громадой грузовых вагонов. Везде мне было одиноко, как бывает одиноко в бесконечный дождь; везде перрон пересекали редкие съежившиеся фигурки, и только торговки вразнос — мороженым, водой, семечками — бодрились, кричали о своем товаре, стараясь разбудить сонного, укачанного железной люлькой покупателя. Я взяла у крепкой еще бабы — не старушки — тарелку горячей картошки, пересыпанной жареным луком, с несколькими солеными огурчиками, кругляшами редиски; на овощном великолепии высилась крепкая куриная ножка. Картошка стоила двадцать рублей, продавщица ловко высыпала блюдо на белый лист бумаги и завернула в страницу из местной газеты: «Ешь, милая, ешь. Ругать меня не будешь — хорошее все».
В вагоне я сразу же стала есть — не от голода, а от безысходности — я не знала, куда я еду, зачем… Так повторялась моя жизнь сызмальства, с детства, когда я сидела у асфальтированной дороги, положив на землю старенький велосипед. Я смотрела на машины — они никогда не останавливались — и мечтала: увидеть Петербург, Рим, Самарканд… Стройные дворцы и узорчатые мечети, тюбетейки из ярких ниток, помпончатые береты распутных английских моряков, густой запах южных кофеен, звуки невидимой гитары и ветра, бьющегося в витражное стекло, — все это было где-то прочитано, а потом уже выдумано мной. Потом пришла юность — эх, если бы понимать тогда, как она была прекрасна — бедная юность с бессонными поездными ночами в переполненных вагонах, где стоял сивушный запах мужских носков, зло лязгала туалетная дверь, ядовитый сигаретный дым вился из тамбура. Но утром я могла не смотреть в зеркало — кожа была свежа, млел румянец, а как весело, живо блестели глаза!
После настала молодость — нервная, одинокая, и казалось, что все уже прожито, счастья нет и не будет, только столбовая дорога к смерти, путь потерь, беды и разочарования. Я снова много ездила и, признаться, не видела в дорогах смысла. Земля моей страны была большой и — печальной, печальной… Почему-то я больше помню зимы: покойные, холодные, глубокие зимы. Мороз медленно студил округу, спали деревья на пригорке, и лишь я, соединенная случаем с попутчиками, ехала в тепле вагона, а где-то переключались стрелки судьбы, рельсы сходились и расходились… Эти дорожные встречи и разговоры, влюбленности, удивления — сердце мое щемило. Но определенность была только в рельсах, рельсах, которые проложили задолго до моего появления на свет. Я едва помню лошадей, лошадиную силу мускулов, удар крепких, живых копыт о землю, сосущий страх, когда лошадь понесла. Теперь меня несет поезд в тысячу лошадиных сил; но мне кажется, что и от меня что-то отнято, что моя, человечья сила пошла на убыль оттого, что я не скачу на лошади, не хожу среди дубравы, редко слышу голоса птиц, да и то, кажется, всего лишь воробьев, бранящихся как супруги перед разводом. Уже не торить мне тропинки через луг, не сидеть в задумчивости у реки, слушая тихое движение воды; меня несет поезд. И оттого, что рельсы эти проложены не мной, что мне не выйти, не изменить своего пути, мне грустно.
Ночь светла… Ночью я сидела за боковым столиком с бабкой, весь вагон всхрапывал, вздыхал или таился, прося сна, лишь бабка «колобродила».
— Я, гляди, не могу в поездах спать, пока не досижу до трех часов. Такая я была и есть.
Я поддакивала ей и смотрела за окно — дождь все шел, редкий, небо напоминало стиральную доску — такой смутной волной легли по своду облака; бурты кустов даже в темноте давали мягкий, зеленый отсвет темного своего стояния, а потом — ночь стала совсем светлой… Бабка, согнувшись, положила голову на столик, на свернутое в несколько раз домашнее полотенце. Она была похожа на холмик — такая маленькая и старая в этой огромной ночи. Только голос у нее был четкий, ворчливый; а ехала она к сестре — до Горшечников. Но когда она говорила, от нее веяло запахом глубокого погреба, старости. Бабка ругала парней и девок, что шляются, шлындрают по ночам, ухитряясь цеплять ее за поджатые ноги.
— Туды-сюды, туды-сюды, сатаны! Сиди ты на своем месте, куда тебе несет! Днем и ходи. Один, пьяный, споткнулся, потом извинялся час. А я говорю: иди ты, пьянчуга! А ты, девонька, дреми, дреми. И я, может, как забудусь.
Я делала вид, что сплю, но потом все смотрела за окно, а поезд все мчал и мчал. Этой ночью я сидела с бабкой, потому что у меня не было своего места. Билетов не купить, а поезд был взят кавказской мафией — и начальник, и большинство проводников были, кажется, чеченцы. Я вспомнила, как ходила за надменным маленьким кавказцем по перрону, как он шагал намеренно прямо и гордо, штиблеты его блестели. Мне было наплевать и на его штиблеты, и на него самого, мне нужно было ехать, и я едва сдерживалась — было смешно смотреть, как он строит из себя величину, и было горько от того, что все здесь схвачено, решено и занято. В конце концов, он взял меня без места, вальяжно сунув в форменный карман десятидолларовую бумажку, и теперь я была благодарна бабке за ее бессонницу, за то, что мне есть где присесть.
А ночь была обнаженно светла, светла до боли, до серебряной кинжальной боли. Я смотрела за окно и думала о том, что мы не знаем нашей земли, и лишь немногие из моего поколения догадываются, прозревают ее. А те, кто придут за нами, потеряют эту землю тихо, даже и не заметив. Мы не исходили ее босиком, не проскакали ее пределы на лошади, а вот, промчались на поезде, из которого невозможно выйти. Мы не знаем ее земляной мягкости, ее трав по названиям, ее деревьев по листьям, ее просторов, политых кровью. Мы не знаем звезд, которые светят над нашей землей, нам остается только смутная тоска по тайне, которая угадывается в книгах наших предшественников. Мы знаем много того, что совсем не имеет отношения к этой ночи, к дождю, к грустной тоске одиночества, которое сейчас ест мое сердце, мы знаем рекламу, телевизор, не успевающую вызреть горечь потерь, и еще мы знаем общее доживание в поисках тупого удовольствия. Я вдруг поняла, что мы никогда уже не долетим до других планет; что все мы участвуем в каком-то гигантском эксперименте по глупости и что выйти из него нет никакой возможности — это было бы так же безумно, как если бы я сейчас сошла с поезда. — Вот так-то оно, жизнь проходит, — сказала четким голосом бабка, очнувшись от дремы. Поезд притулился у станции — бетон и железо, — и по белому своду ночи — дождевые капли, и по стеклу — капли, и железнодорожник в дождевике с капюшоном, и по блеску его плаща — капли…
— Ты иди, иди, — внушала мне бабка, — там кто-то вышел, места есть. Иди, а я тут разложу, хоть ноги вытяну. Может, цеплять не будут.
Я нехотя ушла от бабки — мне было страшно оставаться одной. Я нашла место, боковое, у туалета, но зато стекло было такое чистое, что сливалось с ночью. Поезд тронулся, я думала с ужасом: зачем мы придумали этот поезд или даже космический корабль — они никуда нас не привезут — ведь конечного пункта нет. По земле нужно обязательно пройти самому — от начала до конца, — иначе ты ничего в ней не поймешь… Я ерзала на комковатом матрасе, чайная ложечка дребезжала, ударяясь о стенки стакана в подстаканнике, поезд шел. И я пожалела, что теперь мне выйти невозможно, а в детстве, глупая, я все смотрела на дорогу, мечтая отправиться в путь. А ничего на свете, кроме обмана, нет…
— Ничего нет, — сказала я вслух, но голос мой, в отличие от бабкиного, был слаб, тих и глух. Мой голос был покорней ковылей, которые я увижу днем, нежнее гроздьев цветущей акации, жальче ветра, уставшего летать и бродить по свету.
— Ничего нет, — повторила я чуть громче и заплакала, не поверив сама себе. А в светлое мое окно зашла луна, большая, спелая, от нее-то и шел серебряный свет, от нее-то и было грустно, от нее так светла и безнадежна была эта ночь, которая уже никогда не повторится.
Тополь серебристый
Если не было зимой крепкого мороза, свежести, снега, пушистого инея, снегопада на сутки, вьюжных вечеров, перламутрового льда и яркого, звездно-далекого неба, то, считай, что это время года не удалось. А осенью я люблю много чего: и теплые-теплые дни в сентябре, и утреннюю мелкую росу, и расписной грушевый лист, и кленовые бульвары в огне, и долгие глухие дождливые времена, когда в середине дня кажется, будто это «хмурое утро», но потом все обязательно прояснится, закончится и утишится…
Но летом — все другое. Лето никогда не надоедает, даже в самые жаркие дни. Летом кажется, что так хорошо будет всегда — в легком платье, в неге, в тепле и в радости.
Утром — яркое солнце, и белый туман у земли клубится, и праздничный тополь серебристый.
А ночью, когда много серебряных звезд на небе, тополь возле родного дома тоже темно-серебрист, загадочен, он похож на огромный букет, и кажется, будто звезды на небе — первые облетевшие листья… Небо далеко, тополь — рядом, и так же непознаваема жизнь, и невозможно оторвать глаз и проститься с этим навсегда. Есть особый, вселенский уют серебряной теплой ночью, когда ты один на земле, ты и звездное небо, ты и тишина, и когда ты понимаешь, что твоя жизнь принадлежит только тебе. Наверное, это ночное заблуждение. Утро — солнечное, и солнце всегда «вьет гнездо» в кроне моего тополя. «Золото в серебре». Тополь наш растет на востоке.
И первые опавшие листья хрустят под ногой, а утром, отсыревшие, они мягки и податливы.
И вдруг наступает равновесие души. Я читала книги про путешественников, как в одиночку они переплывали океаны, скитались в джунглях, покоряли вершины. Я, наверное, хотела уйти от себя с этими целеустремленными мужчинами, которые знали настоящие дороги. Я тоже смутно чувствовала свою цель — в дымке, в тумане, но с чего начать, как сделать первый шаг? Да и стоит ли? Я была и есть — я уверена — очень обыкновенной, обычной — только немного странной, слишком чувствительной и ранимой.
Здесь, у тополя, я фотографировала своим старым ФЭДом сестру. Вышло, будто она стоит у березовых стволов — кора тополя зеленовато-светлая, и на черно-белой фотографии получилась да, береза. Сестры больше нет. Несчастной моей сестры, которая металась в наркотическом забытьи, комкая подушку-«думочку» — она умирала от рака, ей кололи опий. Об одном жалею, твердила она, перед тем, как совсем слечь, потерять разум, что мы вырастили своих детей безбожниками. Что с ними будет? И что будет с нами?
Но тогда, во времена увлечения фотографией, я была слишком молода, чтобы терзаться такими вопросами. В летние дни я выбиралась на речку: к прохладе воды, мягкому песку. Здесь я встретилась с курчавым парнем — он гонял на мопеде как школьник. Влюбленный, он приезжал к тополю. Ему казалось, что я тоже влюблена, но сердце мое было стыло и пусто. А он, молодец, добивался моей взаимности и хвастался: смотри, у меня все руки сбиты (он показывал крупные мозолистые ладони), я дом строю, двухэтажный, давай жить…
Парень мне нравился. Ничего у нас с ним не было — даже поцелуев, только несколько разговоров у реки и один раз — у тополя. Вечером. Он узнал, вызнал, где я живу, хотя я ему даже имя свое не сказала. «Не приходите ко мне больше. Ничего не выйдет», — твердила я. «Но почему, почему?» — удивлялся он. Это было долго и мучительно рассказывать: почему. И стыдно. Я погубила свою жизнь, а теперь терпела. Но ведь никто не виноват, только я! И я делала вид, что все нормально. Чтобы меня не жалели хотя бы в глаза. Потому что жалеть нужно тех, у кого случайность или стечение обстоятельств. А я сама, сама виновата!
И он больше не приезжал. Я даже, кстати, не помню, как его звали. Сергей? А может быть, Слава? «Ты знаешь, — говорил он мне, — я в прошлой жизни, наверное, жил в Персии. Или в Финикии, Сирии. Я очень люблю финики».
Из-за этого Сережи, или Славы, я тоже полюбила финики — в память о нем. О хорошем парне на мопеде. Его даже не остановило то, что он был меня младше — на год или два. «Это ничего», — объяснял он мне. Вот так, имя я ему не сказала, а возраст — пожалуйста. Он был загорелый, плотный, с шапкой темных кудрей. А я была золотистая — от летнего щедрого солнца, тонкая — от переживаний, и вьющиеся волосы гладили меня по плечам. «Забудь меня, — говорила я ему. — Мы взрослые люди».
Но я и сейчас все еще чувствую себя иногда ребенком, маминой дочкой, а мамы — нет. А тогда она мне сказала резко: «Что за парень? Что люди подумают?» И еще что-то. Ну он всего-то и приехал один раз — к тополю. Ничего, наверное, люди и не успели подумать…
В густую крону тополя любили прилетать сороки — праздничные, хлопотливые птицы. А осенью зачастили грачи — черные, крикливые, любят они это дерево — потолковать, перед тем как податься в дальнюю дорогу.
Тополь, тополь, волшебное дерево! То у тебя лишь серебряный окоем, а вся листва, вся шуба — зеленая, блестящая, а то тронет ветер — и весь ты — драгоценно-серебристый, как виски моего любимого. «Я люблю тебя, — твердила я, стоя на крыльце, — слышишь, люблю!» И знала — там, далеко, ты — со мной, ты — не предашь, и никому не отдашь, и никогда не оставишь — ни в горе ни в радости!
Тополь серебристый — это ты. Большой, непокорный, самое красивое дерево на нашей улице, «самый красивый парень на деревне», самый-самый… «Ты — самый лучший!» — убежденно говорю я, глядя в любимые глаза или слыша любимый голос. Не только для меня, а вообще.
Когда-то, в юности, у меня был красный спортивный костюм (я любила радость движения) и три красивых летучих платья (одно подарила покойная сестра). Я чувствовала силу юности, чистоты и свежести. И ужасно страдала от грязи, от нелюбви, от вида чужой глупости — мне казалось, что всего этого не должно быть в моей жизни.
Теперь беды закалили меня. Нет, я не научилась их преодолевать легче, но мне все труднее чувствовать себя счастливой и любимой. И лишь в твоих ладонях мне хорошо и покойно. И когда мы долго не видимся, я мечтаю: сразу начну целовать твои ладони. И стану перед тобой на колени. Это не знак и не символ, просто ноги не держат от счастья. Но ничего из этих мечтаний не получается — это ты меня начинаешь сразу целовать и твердишь о своей любви, а я не могу ничего сказать, потому что слезы бегут по щекам. Серебряный ветер — на серебристом тополе. На мраморном памятнике маме. Серебристая вьюга зимой. Серебряный ветер разбрасывает листья.
Помню, зимой, малоснежной и серой, тополь все равно был серебристый, задумчиво-жемчужно стояли его ветви в низком небе. Но здесь, над тополем, небо было выше! Потому что дорогу мимо тополя не миновал никто. Здесь проезжал на машине мой брат — его давно нет, и уже выросли его сыновья; здесь стояла, провожая меня, мама — и ее нет; здесь, если честно, часто нет и меня — когда я проваливаюсь, пропадаю в городе — далеко отсюда, чужом, если вдуматься, городе, который я уже много лет по кирпичику перестраиваю под себя. А тополь — ждет! Здесь я всегда дома и всегда своя, и ничего этому тополю не надо — ни полива, ни ухода. Это мы все — при нем.
И вечером, будто бы по какому делу, я иду по все еще зеленой траве, мягкой, приятной ноге, к тополю, иду медленно, о чем-то думаю, мечтаю… О чем же? И думы все эти одинаковы, каждый год, уже много лет. Что жизнь — коротка, что скоро она пройдет и проходит, что будущее, к счастью, неизвестно, а прошлое, к сожалению, не переделаешь. Но, раскаиваясь во многом и многом, я никому не хочу его отдавать, это моя жизнь, мои вынянченные дни, дни сомнений и разочарований, вдохновений и тревог. Дни беды. Но было, было и счастье…
Раньше я страдала от того, что не стала художником, что не передала на картинах то радостное и светлое, что во мне есть и что я вижу. А теперь думаю: хорошо! Картины в Третьяковке уже не удивляют как прежде. Многие книги — не нужны. А это небо, эта земля, этот тополь, этот вечер — так же радуют и печалят душу, как много лет назад. Кажется, без этого можно прожить, можно забыть и не помнить, но вот я возвращаюсь домой — и мне здесь хорошо. Самые главные мои картины всегда со мной, их много, и не нужно краски, кисти и холста, только бы помнить! Серебристый тополь и дымку над ним, и неуклюжую любовь кудрявого парня (кто-то живет теперь в его двухэтажном доме?!). А мой любимый никогда этого тополя не видел. А могила моей сестры — далеко, на Украине. Но если ехать, то все равно путь, начало, лежит мимо тополя, могучего и серебристого.
Почему же так грустно? Ведь еще долго жить, и будет, наверное, счастье…
Девочки, мальчики…
Самородок
— Марина Вербицкая, к доске!
Она была единственной отличницей в классе. Школа стояла на самом краю райцентра, там, где город становился совсем низеньким, одноэтажным, превращался в село; улицы прерывались пустырями, рощицами, старыми оврагами, на лужайках перед домами бродили козы на длинной привязи или лобастые, крутобокие телята. В стороне от проулка, где жили Вербицкие, простиралась вечная лужа, не пересыхавшая даже в самую отчаянную жару; края ее заросли осокой, тонким, быстро желтевшим камышом, здесь бултыхались соседские утки, а однажды летом Марина увидела задумчиво покачивающегося на мелководье аиста. Школа находилась много дальше лужи, через два порядка домов, и чтобы к ней подойти, надо было обогнуть выработанный песчаный карьер, молочную ферму и машинный двор бывшего колхоза «Партизан», а нынче ООО «Рассвет», где люди работали как и прежде, только годами не получали зарплаты. В школе, рассчитанной на триста мест, давно уже училось пятьсот детей, тупики коридоров были отгорожены фанерными стенами и превращены в комнаты для занятий. В младших классах сидело под сорок человек, шумные орды с дикими криками вырывались из тесных дверей на перемену; во дворе уже несколько лет не вырастало ни одной травинки, а деревья, посаженные ранним выпуском «на память», постепенно засохли.
Марина сразу — с первого класса — стала лучшей ученицей. В кого бы? — удивлялись педагоги, собираясь на вечеринки по случаю чьего-либо дня рождения (разговоры у них, независимо от степени опьянения, неизменно сворачивали на детей). Мать Вербицкой работала сначала уборщицей в районной аптеке, потом сторожила склад «Партизана», теперь… Кто-то видел ее торгующей на рынке; говорили, что в сезон она нанимается полоть свеклу, рубить капусту, чистить кукурузные початки… Это была худая как горбыль, некрасивая женщина в криво повязанном платке (летом он был ситцевым, зимой шерстяным), в каких-то линялых платьях — все они шились на один фасон. На родительские собрания она почти не ходила — только когда требовали сдавать деньги «в фонд класса». Она являлась позже других, ныряла крючковатой коричневой рукой под платье, достав из лифчика завязанные в мужской носовой платок «гроши», торжественно их отсчитывала и вручала с таким превосходством, что учителя долго чувствовали неловкость.
Отца Марина не помнила. С фотографии в рамке смотрел чужой, насупленный мужчина со сросшимися бровями, тяжелым взглядом, в лице его читалось явное недовольство жизнью — умер он от перитонита, все терпел и терпел боль, а когда привезли в больницу и разрезали, сделать уже было ничего нельзя. А может, его раздражала посмертная память — увеличивая снимок, мастер, по просьбе вдовы, нарисовал вместо свитера, в котором был сфотографирован передовой тракторист Вербицкий, костюм и пижонский цветастый галстук. И эта деталь туалета затмевала своим великолепием все остальное изображение.
Она не походила ни на отца, ни на мать. Довольно высокая, худощавая девушка с тонкой талией, длинными ногами и руками, с продолговатым лицом, обрамленным чуть вьющимися каштановыми волосами, с немного размытыми, непрорисованными чертами лица — еще и не красавица, но уже и не дурнушка. Яркость выражения была лишь в глазах — темно-зеленых, с большими черными зрачками, с черными же бровями и ресницами. Глаза она, впрочем, старалась опускать, стесняясь пристальности своего взгляда — этой ее особенностью часто упрекала мать. Отличница во всем, она прилежно занималась физкультурой, и тело ее, с первого взгляда немного нескладное, было гибким, тренированным, собранным, в одну секунду готовым к движению. Но, как это иногда бывает с благополучными, здоровыми и симпатичными девочками ее возраста, она чувствовала себя глубоко несчастной.
«Вербицкая, к доске!» — призывала ее, допустим, математичка, «пиковая дама» с игральных карт; черные волосы — волнами, нос — горбинкой, губы — темно-бархатные розы. Значит, все — лимиты исчерпаны, спрашивать больше некого. Отличница выходила к доске, кроша мел, писала формулы, комментировала трудные места; класс подавленно молчал, тупо-уважительно слушая абстракции. Наконец она ставила последнюю точку, победно завершая дело.
— Светлый луч в темном царстве, — демонстрировала межпредметные связи «пиковая дама», ненамеренно перевирая крылатое выражение — думы ее были о выпускных экзаменах, аттестации, математических «светилах» — Балуеве, Болотной, Косоногове, Попикове. — Садись, «пять»…
Ее жизнь состояла из почти ежедневных школьных успехов, которые для нее ничего не значили. И упивающаяся иронией «пиковая дама», и восторженная русичка, и страдавшая рассеянностью химоза (почти все опыты у нее проходили со взрывами, происшествиями, халат был прожжен в нескольких местах, а однажды на урок она пришла в разных тапочках); и биолог, беглый турок-месхетинец по прозвищу «Звэрь» — все они, со своими «пятерками» и похвалами, жили где-то на окраинах ее внутреннего мира. Марине казалось странным, что ее гораздо более удачливые одноклассники путаются в каких-то интегралах. Она давно поняла, что в учебниках нет никаких тайн. Все пережевано и пройдено, разбито на уроки-порции, и часто учеба представлялась ей ходьбой по железнодорожным шпалам — такой путь слишком нормировал и укорачивал шаг; хотелось идти вольней и быстрее; она опережала школьную программу, забегала вперед, но и дальше были все те же «рельсы-шпалы», приходилось тормозить, дожидаясь отставший класс.
Эти ожидания и были для нее самым мучительным временем. Может, потому, что мать, пугаясь «учености» Марины, не смела заставлять ее чистить у свиней, доить корову, воровать ночами у полуразрушенных базов ООО «Рассвет» силос, то есть приучать дочь к простому и грубому труду, без втянутости в который деревенская жизнь кажется бессмысленной и невыносимой. Марина много читала, служители районной библиотеки разрешали ей беспрепятственно копаться в фонде, вывезенном из университетского города во время войны, да так и застрявшего здесь, в глуши. И в толстых томах собраний сочинений мир был гораздо больше насыщен красотой, чем в реально существующей Подкопаевке (так называлась их окраина). От всего: пьяного скотника Каныкина, нетвердо шагающего к дому с проводами от плеера в ушах, обычных разговоров матери и соседок о нехватке денег, ценах, болезнях; от незаасфальтированной улицы, замусоренной битым стеклом, бумагой, строительными отходами, — от всего этого веяло неизбежностью и будничностью: так есть сегодня, будет завтра и во веки веков. Выгоны, выбитые скотом, были лысыми, почти без травы; речка — далеко за городом — мелкой и грязной, лес по берегам — низкорослым, кривоствольным, и никогда здесь не видели ни лисы, ни зайца. Беда и страдание, тяжелая работа, несчастная судьба, покорность ждут человека — Марина знала, но не понимала, почему все это лично с ней должно случиться на фоне такой удушающей обыденности.
Она хотела любви. Это желание, такое естественное в ее возрасте — в начале июня ей исполнилось шестнадцать, — казалось постыдным, унизительным и лишенным гордости. Кто-то из одноклассниц уже сделал первые аборты — у нее никогда не было ни «дружбы» с мальчиком, ни свиданий, ни поцелуев, ни даже поклонника, о котором можно, смеясь, рассказывать подругам. Почему? Она старалась не думать об этом и все равно думала, последнее время почти беспрестанно.
«Золушке не в чем отправиться на бал» — школьные дискотеки она под разными предлогами пропускала. Бедность казалась ей ужасным, невыносимым несчастьем, даже большим, чем физическое безобразие, которое она видела, глядя на себя в зеркало. Ночами она воображала себя принцессой, утром просыпалась все на том же обтерханном диване, на штопаной бязевой простыне, в окне, в сильно подсиненной гардине, билась уличная муха… Из прихожей, которая также была кухней и столовой, — запах вареных картофельных очисток, мать готовит корм поросятам. В их редкий по бедности дом она стеснялась приводить подруг.
Но дело было даже не в деньгах. Она с ужасом осознавала свою отделенность и удаленность от других, когда вечерами молодежь собиралась «гулять» на длинной лавочке у дома Балуевых. Ей было нестерпимо скучно, тягостно в компании, состоящей из вполне благополучных сверстниц, ребят-одноклассников и тех, что были на два-три года постарше. Вечера все проходили одинаково: грызли семечки, слушали, в который уже раз, одни и те же записи, смеялись над сто раз рассказанными анекдотами… Она вся внутренне сжималась от пошлости, мата, сальных шуток, сигаретного дыма в лицо, но каждый летний вечер, словно бы стараясь приучить себя к подобному времяпровождению, притерпеться, упорно шла «гулять». Даже само слово было ей противно — обгуливают коров, коз и другой скот; но она боялась остаться совсем одна. И здесь — на лавочке — ни Сеня Матросов, отсидевший по малолетству два года за хулиганство, ни Костик-шестерка, заглядывающий ему в рот, ни коротенький конопатый Боря Рева, ни кто-нибудь еще из ребят — никто не решался за ней ухаживать. Почему? Всех ее блестящих школьных способностей не хватало, чтобы найти ответ на этот мучивший ее вопрос. Возвращаясь домой поздно — в два-три часа ночи, — она все смотрела и смотрела на звезды, светившие в такую пору удивительно ярко, близко, и не понимала, как может в одном мире, в одной жизни сочетаться такое великолепие, как звездное небо, и такое безобразие, как никчемность человеческого существования. Зачем жить? Черное бархатное полотно ночи молчало, свежие струи воздуха холодили лицо, и даже дневной запах большой, необустроенной деревни пропадал — темнота словно гасила, скрывала всю бестолковость мироустройства, в котором хозяйничали люди. Ей, конечно, хотелось бы принадлежать небу, а не земле, но она понимала всю глупость и необоснованность подобных мечтаний. Человек — червь. И ее жизнь как-нибудь установится, пыталась внушить себе Марина, все равно кто-то в нее влюбится, она выйдет замуж, родит двоих детей, жить будет не хуже других: борясь с мужними запоями, копя денежку, справно работая на огороде, в доме… Она все пыталась приноровиться к этой лжи, приучить себя к ней — и ничего не получалось! «Что же есть жизнь, — размышляла она, не замечая, что говорит вслух, — что же есть жизнь в болезни, в старости, в беде, если, лишенная всего этого, она такая пытка?! И зачем ждать продолжения? Если я родилась такой ненужной — слезы обиды уже бежали по щекам, — то зачем жить? Зачем все? Зачем я?»
…Вдруг она полюбила бывать на кладбище. Погост находился в стороне, на отшибе, на высоком месте. Металлическая оградка кое-где рухнула, в углах были свалены ржавые венки с выцветшими до серости лентами, старые гниющие деревья, пустые банки из-под масляной краски, бутылочное стекло… Кладбище было заселено беспорядочно, без определения «улиц» и «переулков» — хоронили где хотели, благо место еще позволяло. У Марины здесь никого не было — отца после смерти отвезли на родину, в Краснодарский край, бабушка и дедушка с материнской стороны лежали в своей деревне. Но, может, потому, что мир усопших не состоял с ней ни в каком родстве, не знал ее при жизни, ей нравилось здесь бывать. Жаркими июльскими полднями она бродила между могил, читая таблички, всматриваясь в фотографии. Люди — младенцы, старики, молодежь, мужчины и женщины в расцвете лет — все они были красивы на могильных портретах своей беспомощной и уже невозвратной красотой. И всех их Марине было одинаково жаль — и девяностолетнюю бабушку, и паренька, которого сбил машиной пьяный милиционер («Родненький Слава! Спи спокойно. Пусть земля тебе будет пухом. Мама, папа, сестренка, бабушка» — было выбито на граните), и младенцев, которые выражениями лиц походили друг на друга как близнецы. Но к жалости примешивалось другое чувство — удивления над тихим сном и покоем, что были разлиты над обычным сельским кладбищем. Стрекотание сухих кузнечиков; запах сизой, гладкой на ощупь, как мулине, травы, что застилала пространство между могилами; рясные, слегка тронутые птицами кусты смородины; дерева, выраставшие на кладбищенской земле крепкими, но невысокими; белая лень облаков в жарком небе — все успокаивало, убивало мысль, оставляя только чувство растерянности перед неведомой силой, которая управляет ходом светил, круговоротом вод, жизнью людей и никогда не будет повержена… Она возвращалась с кладбища словно с другого света, голова, перегревшаяся на солнце, трещала. Но ей казалось, что именно так она может обрести желанную бесчувственность к жизни.
Уже вывесили на школе объявление, чтобы ученики и родители приходили мыть классы для Первого звонка, уже по вечерам без куртки нечего было делать на улице, уже редкий день выдавался ясным и теплым, и лимонный лист летел с кленов, и огороды, освобожденные от картошки, чернели перекопанной землей, и птицы слышны были не поющие, а кричащие, — август подходил к концу.
На бывшей киноплощадке — фильмы не показывали со времен перестройки — завклубом, находясь под угрозой сокращения, «развернул работу» — устроил дискотеку. Тускло качался на столбе единственный фонарь, допотопные усилители несли хриплый ритмический шум. Молодежь азартно, надеясь пробить старые доски, топала по настилу, по углам с визгом носилась малышня. Марина немного постояла среди тех, кто не танцевал, среди любопытствующих и стесняющихся. Собралась уходить.
— Куда же ты? — Мужской голос, мягкий, сочувствующий, заставил ее вздрогнуть, она уже стала привыкать к тому, что никому не нужна. — Все думаешь, думаешь, — понимающе продолжал незнакомец, — грустишь. — Она молчала. — Был бы помоложе, никуда бы тебя не отпустил, — сознался он. — Ну давай хоть провожу, чтоб волки не съели…
Она могла сколько угодно рассказать историй про маньяков, которые входят в доверие, а потом убивают жертв, про венерические болезни, СПИД, девичью осторожность, но все это вдруг опрокинулось, поплыло от простого человеческого слова, сочувствия. Этой же ночью на краю заброшенного песчаного карьера, подстелив на землю его куртку, они целовались до одури, до хмеля, до безумного, всеохватывающего желания, и она удивлялась родству, которое чувствовала к совершенно незнакомому ей несколько часов назад человеку. Она и теперь знала о нем немного: что зовут его Николаем, что ему тридцать два, работает шофером, с женой нелады, а дети растут охламонами… Он него пахло машинным маслом, дымом, водкой, но все равно он был родным, единственным. «Да, выпивши, с ребятами после работы. От хорошей жизни, думаешь? Ну и правильно, что выпил. А трезвый бы и не насмелился к такой молоденькой подойти. Ты ведь еще ребенок… Знаешь, сразу мне понравилась, с первого взгляда. Я давно за тобой наблюдал, стою, думаю: хорошая девчонка — не то что эти крашеные соски, — а чего-то тоскует, мается. Может, с матерью поругалась? Или в школу идти неохота? Или обидел кто? Я в центре живу, мне ребята говорят: поехали, в Подкопаевке сегодня дискотека. Да идите вы, говорю. Почти силком притащили. Я тебя и увидел. Думаю: чего она скучает?! Молодая, красивая…» А у нее текли слезы по щекам; было уже, наверное, час или два ночи, окрестности стихли, месяц и звезды, двоящиеся от беззвучных слез, светили рассеянным серебром, и все: его усталый профиль, кромка далекого леса, пустота выбранного карьера, песчаная лента дороги по его дну — все отражало серебряный свет, и, казалось, этой счастливой ночи не будет конца. — Ты меня любишь? — Она обнимала его так крепко, словно хотела в него вжаться, вжиться, а метеоры чертили небо красными гаснущими полосами, и впервые звездный свод казался ей совсем близким.
— Люблю.
Они целовались и ласково боролись, перекатываясь по земле, и все разговоры между ними теперь свелись к одному — последней близости. Он старался быть с ней бережным и все просил ее, уговаривал, настаивал, умолял:
— Ну чего ты, глупенькая? Ведь у вас, у молодежи, все стало просто! Господи, — почти плакал он, — да за что мне такая мука?!
Она жалела его, ласкала, обнимала еще крепче, но разрешить ничего не могла. Почему? Она не знала. Этому противились не ее чувства или разум, или тело, а что-то другое, чего она не могла в себе понять и объяснить. «Нет», — твердила она уже почти механически, и он в конце концов отступился.
Прошла осень, потом зима. Осенью было много туманов, дождей, распутицы, зимой — гололеда, снежных заносов. Николай водил тяжелый ревущий «Урал», увозил ее из Подкопаевки в лес, в поле, к реке. Дороги были плохие и осенью, и зимой; машина тяжело перебирала рубчатыми колесами по грунтовке, давя грязь, трамбуя снег; и больше всего в их отношениях ей нравилось это упрямое движение вперед, грозовой гул мотора, «уральская» сила, мощь.
Все остальное было ужасным.
Жизнь ее окончательно потеряла цельность — будущего у них не было, а роман, отягощенный мучительной незавершенностью первой ночи, длился и длился. Она никогда не влюблялась ни в артистов, ни в певцов модных групп, ни даже в литературных героев, вроде Печорина, и каким должен быть ее избранник, не знала. Брюнет или блондин? Штатский или военный? Принц или нищий? — Ей было не то что все равно, но она не понимала, какое отношение к такому стихийному чувству, как любовь, имеют ее личные желания.
Теперь она изводила себя размышлениями: почему он был совсем, совсем чужим?! Неужели она заслужила такую любовь?
Два письма «до востребования», присланные им из командировки, причинили ей почти физическую боль своей глубочайшей безграмотностью. Но еще больше ее угнетало его апатичное безволие, равнодушная готовность к любому несчастью, беде (радости, чуду); неисчерпаемая терпеливость, вдруг прерываемая водкой, диким, агрессивным запоем. А пил он часто и по любым поводам — то «для храбрости», то «с горя». Каждый день, отправляясь в школу, она останавливалась у широкоствольной ивы, основание которой поросло плотным, каменной прочности грибом. И она чувствовала себя таким же деревом, несчастным в своей недвижимости и навсегда слитым с болезненной нарослью. Выхода не было: она жалела Николая (за то, что он когда-то пожалел ее); ненавидела — за страх перед разоблачением их преступной, позорной связи; и все равно тянулась к нему, как тяжелобольной к наркотическому лекарству. Развязаться, расстаться, уйти, избавиться — ни на что не хватало сил!
…А в школе для выпускников провели вечер-диспут: «Существует ли настоящая любовь?» Марина, по просьбе русички, красивым шрифтом написала на ватмане: «Любовью дорожить умейте» и прочее, из Щипачева.
Она будто жила в двух измерениях, и второе — тайное — теперь намного перевешивало явное, вся ее жизнь день за днем катилась под горку в темный тупик. Странно было: так же блестяще, как и прежде, отвечать на физике и геометрии, возвращаясь из школы, вешать на плечики в шкаф одежду, вечерами, таясь, обманывать мать, бежать на свидание с Николаевым «Уралом» и в промежутках между этими логичными, осмысленными действиями слышать, как истончается твое время. Разве что некоторая замедленность, суховатая педантичность появилась в ее движениях, все чаще, перед тем как заговорить с кем-нибудь, она поднимала на собеседника темно-зеленые, с большими черными зрачками глаза и все смотрела, смотрела…
Стояла середина марта, весна рождалась из грязи, остатков просевших, серых сугробов, какой-то болезненной бескормицы — худые воробьи копались в кучах навоза, перезимовавшие вороны без конца каркали — уныло, приглушенно, ни в небе, ни на земле не было ни одной яркой краски — все сливалось в пасмурную, размытую муть.
Вечером она достала из ящика шкафа целлофановый пакет с лекарствами, аккуратно разложив их на столе, принялась изучать аннотации. Химию она знала — усмешка скривила ее губы — не хуже Базарова, да. Мгновенная легкая смерть. Вечером — жизнь, ночью — сон. Она не чувствовала страха, а лишь взрослую умудренную усталость, и все прикидывала на бумажке, как бы отобрать все точно, ничего не перепутать, не ошибиться. Об умерших — хорошо или никак, пусть лучше никак после смерти, чем плохо при жизни. Она ни о чем не думала, ничего не хотела, голова раскалывалась, и она с радостью вспомнила, что, отравившись, попутно избавится и от этой боли.
— Захворала чем? — Мать стояла рядом, тревожно заглядывая в ее лицо.
— Нет.
— А я вот, — мать виновато потопталась, села на краешек дивана. В руках у нее был двухлитровый желтый бидончик, — хотела побалакать с тобой…
— Давай побалакаем. — Дочь с досадой отодвинула лекарства.
— Марин! Надо ж думать, поступать куда летом! — горячо начала мать. — За хлебом ходила, так Костина Люба кажет, что девку свою в педучилище или в колледж в Елец, или в техникум строительный, в Ливны, что ли…
Она молчала.
— Ну вот, ты не думай, — заторопилась мать, — не горюй, — она сняла крышку с бидончика, — гляди, я денег насобирала! — Бидончик наполовину был заполнен крупными купюрами, пачками и в россыпь. — Хватит людям дать, куда захочешь! Хоть на юриста, или на менеджера, на врача — зубного или хирурга — тоже выгода есть!
Мать все говорила, спеша, не говорила — уговаривала, убаюкивала, а она смотрела на нее будто в первый раз, видела сбившийся на длинное ухо платок, пегую прядь (господи, а ведь ей всего сорок!), руки, уже покрученные ревматизмом, рваные резиновые боты на ногах… Она потерла виски, отгоняя наползавшую на глаза темноту. Очень хотелось спать.
— Овсянников, видимо, — тихо заметил Петр Георгиевич. Евгения Андреевна возразила одними губами:
— Лукьянов. Или Петровский.
Они второй день принимали экзамены на физмат университета и по ответам поступающих легко угадывали почерк репетиторов.
Худощавая абитуриентка, одетая по-школьному торжественно — белый верх, черный низ, с суховатыми, но приятными чертами лица, с тщательно собранными на затылке волосами, отчего уши у нее торчали наивно, розово, отвечала без всякого волнения — точно, свободно.
— Первый вопрос — достаточно, — мягко остановил Петр Георгиевич, — второй опустим, он для вас слишком прост. Покажите, пожалуйста, практическую часть.
Она протянула исписанные четким, правильным почерком страницы.
— Прекрасно, — пробежав решение, оценила Евгения Андреевна. — Логика безупречная, сделано весьма рационально. Однако оформление, — она легко поймала спокойный взгляд абитуриентки, — скажем, э-э-э, несколько старомодно. Марина, э-э-э, — она заглянула в протокол, — Анатольевна, кто вас готовил к экзамену?
— Никто. — Абитуриентка скривила губы в иронической усмешке и на мгновение стала совсем некрасивой. — Я занималась самостоятельно. По учебникам за первый и второй курс.
Экзаменаторы переглянулись.
— Вы москвичка? — заинтересовался Петр Георгиевич.
Она назвала область, район.
— Бывают ведь в жизни чудеса! — наклоняясь к уху Евгении Андреевны, зашептал Петр Георгиевич, когда дверь за абитуриенткой закрылась. — Даже в наше время! — очередного отвечающего он уже не слушал. — Самородок! Из какой-то Тмутаракани! Жалко девчонку, на письменном, конечно, срежут.
— Посмотрим, — зашипела Евгения Андреевна и неожиданно громко, брезгливо чихнула — яркое солнце, пробравшись в открытую створку окна, било ей прямо в лицо.
На Канарах
I
Ольга Дубравина улетала отдыхать на Канары.
— С мужем? — ехидно интересовалась по телефону приятельница.
— Нет, — Ольге почему-то было неприятно объяснять. — У него много работы.
— Значит, с любовником? — допытывалась трубка.
— Не говори ерунды! — искренне возмутилась Дубравина.
— Ну тогда за любовником. — И на другом конце провода горестно, подытоживающе вздохнули.
…В первую же ночь на острове она проснулась в просторном и пустом номере от грохота — далекого и близкого. По балкону кувыркались пластмассовые стулья, бились о стеклянные двери. Внизу, у подножия шестнадцатиэтажного отеля, рокотал океан, свежая пена рвала темноту. Волн не было видно, прибой барабанно бахал в скалы, океан шел на штурм. Ветер выл, свистел и пугал, как в голодную русскую зиму. Ольге вдруг стало страшно и одиноко. Почему-то ей представился голубой глобус в аккуратной сетке меридианов и параллелей; планетка была расчерчена на милые, симпатичные, но все же тюремные клеточки. Чья-то жестокая рука крутила, забавляясь, глобус, произвольно выбирала жертвы. Невидимая власть разгребала тесную московскую суету, легко, двумя пальчиками, взяла за шиворот Дубравину, играючи пересадила ее в другой квадратик планеты. Ольга не была «новой русской», летом отдыхала в Крыму или в Сочи и никаких экзотических островов никогда не желала. Все вышло странно: президент их фирмы, скупой, некрасивый грек с такими характерными чертами лица, что Дубравина при встрече с ним долгое время не могла сдержать улыбки, вдруг вызвал ее неделю назад, похвалил за толковый отчет и вручил конвертик с путевкой. Противиться было невозможно — в фирме это понимали. И вот теперь Ольга лежала на необъятной казенной постели, величиной с ее комнатку в Москве, и тревожно слушала заоконный рев. Она накрывала голову тощей синтетической подушкой, но волокно лишь убирало шумы, помехи; казалось, что легионы, закованные в броню, идут на приступ, скандируя в тысячи беспощадных глоток: «У-ез-жай! У-ез-жай!» Под утро, когда в гигантских — на всю стену — окнах посветлело, океан стал стихать, и она уснула.
Днем, лежа в теплом каменном закутке на берегу, она лениво вспоминала свои страхи. Ветер все еще трепал верхушки пальм, облака набегали и кутали непослушное солнце, но океан помалкивал, редко и презрительно шлепал волнами, брызги были похожи на плевки. Вода была зловещей и темной; редкие купальщики, преимущественно старые, изможденные немцы, ничуть не стеснявшиеся и, похоже, даже гордившиеся своей устрашающей наготой, отважно окунались, не решаясь плыть. «Все-таки странно устроена жизнь, — размышляла Ольга, механически подсчитывая глазами немцев, — в Москве — зима, черные остовы деревьев на бульварах. Казалось бы, мертвые деревья, без листьев, обледенелые. Что они делают всю зиму? Умирают и думают. А тут — вечнозеленая пальма. Плюс тридцать в любое время года. И прибрежные скалы — цвета ужаса». — Она насчитала двенадцать немцев мужского и женского пола и прикрыла глаза.
Нет, хорошо ездить по свету, открывать новые страны, ступать по чужой земле, где рядом растут знакомые ромашки и диковинные ушастые кактусы. Хорошо — Ольга вспомнила сегодняшнее умиротворенное утро — смотреть с высоты на банановые плантации, видеть, как из воздуха, напитанного ночным дождем, рождается многослойная радуга, тугая и яркая. Хорошо быть спокойной и беззаботной, иметь красивую, пахнущую кокосовым маслом молодую кожу, носить короткие шорты и просторную майку и ни о чем, ни о чем не думать! Она радостно повела плечами, приподнялась на локтях, по-новому взглянула на побережье. Здесь красиво и солнечно, и даже немцы, ровесники Третьего рейха, чувствуют себя бодро. Значит, есть другие миры, совсем рядом с обыденностью, есть счастливая карнавальная жизнь. Земной шар, конечно, в клеточку, но не в тюремную, а в шахматную, и любая проходная фигура может обернуться королевой, оказавшись на нужном поле. Ольга легко встала, подхватила пляжное полотенце и ловко запрыгала по камням, поднимаясь вверх, к отелю.
II
Весь мир собирается вечером у стойки бесплатного бара в отеле «Las Cristianos». Бармен с неприятным, бледно-желтого цвета лицом и дежурной улыбкой, похожей на оскал, не успевает отпускать напитки. Со всех сторон на ломаном английском заказывают виски, вино, колу, пиво. Отдыхающие предупредительно доброжелательны друг с другом, их тела помнят канарское солнце и пальмовую тень. Кажется, что время остановилось. Здесь всегда многолюдно, шумно; аниматоры устраивают фокусы и развлечения, караоке и танцы; старомодно-классически кружатся под музыку пожилые пары, трясется в экспрессивной дрожи молодежь.
Воздух острова напитан удовольствием — Ольга теперь это знает. День и ночь приезжие — немцы и итальянцы, французы и русские — что-то потребляют, покупают, поедают; разрушают, как полчища термитов, тысячи шведских столов, волей-неволей погружают свои тела в океан, судорожно набирают отдыха на уплаченную сумму. Но все же, гуляя по острову, Ольга научилась выделять из толпы соотечественников — что-то особенное было написано на русских лицах — непреходящая изумленность, удивление происходящим.
— Русская? — Ольга невольно вздрагивает и чуть не проливает кофе на брюки. Рядом стоит высокий, точно сошедший с рекламной картинки молодой мужчина. Он, конечно, тоже доброжелателен и улыбчив, как все обитатели волшебного острова. Здесь нет нищих и грабителей, все для удобства и удовольствия, все для счастливой и комфортной жизни… Ольга одна за низким журнальным столиком, и незнакомец жестом просит разрешения присесть.
— Пожалуйста, — говорит Ольга. — Интересно, как вы догадались?
У него сильный акцент, он рассказывает с паузами, останавливаясь, чтобы подобрать нужные слова. «Я работаю с русскими семьями, вожу их на презентации в дорогие отели. Одна семья — сто долларов, — он хлопает себя по карманам джинсовой куртки, — здесь. Русские, русские… Что-то в глазах есть, правда? — Он грозит пальцем, смеется. — Я из Хорватии, мама — красавица, славянка. — Достает бумажник, где в полиэтиленовом окошке виднеется коричневое от времени фото — жених и невеста в виньетке-сердечке. — Папа — португалец, — незнакомец смеется, машет рукой, — нет папы, бежал. Зато он дал мне знаменитость-фамилию — Маркес, — он повторяет по слогам, — Мар-кес! Понимаешь? Я — Дамир Маркес. А ты?»
Ей нравится мягкое, глубокое кресло, нравится праздность, пряная испанская музыка, нравится Дамир — с профилем и сложением героя-любовника, с мужественным загаром, сквозь который на шее играют широкие мускулы; нравятся его глаза — неестественно голубые, как вода местных бассейнов. Она охотно отвечает, замечая, впрочем, что в интонациях, в голосе, во всех движениях у нее появляется что-то пластичное, зовущее, как бы расплавленное курортным солнцем. «Я похож на принца, да?» — смеется, склоняясь к ее уху, Дамир, комично выговаривая слова. От него пахнет горьким одеколоном, дорогими сигаретами, южным ветром. Он, конечно, не принц, он — актер, играющий свою роль; действующее лицо «мыльных опер», бесконечных тянучек с красивыми страстями, мгновенно вспыхивающей любовью навеки и игрушечной, кукольной смертью. «Да-да, — соображает она, танцуя с Маркесом и пробиваясь смутной мыслью через подчиняющее ее телесное волнение, — все как в кино. Он — сильный и благородный, она — дикарка из России, золушка…»
— Выйдем? — шепчет ей Дамир, и она, удивляясь собственной беспечности, соглашается.
На улице особенно тихо после шумного бара, свежо. Он набрасывает ей на плечи свою джинсовую куртку, теплая ткань приятно согревает тело.
— Ты замужем? — он спрашивает серьезно, резко.
— Нет, — почему-то врет она.
Южное небо высоко стоит над океаном. Звездно, и кажется, что черные выси прибиты к куполу-невидимке золотыми гвоздями. Теплые скалы пахнут солью, грозно круглятся в ночи. Океан тихо плещется у ног.
— Послушай, — говорит Дамир, и ей кажется, что он взволнован. — Я люблю солнце! Тепло, легкую одежду, чистоту, фрукты, молодое вино. Солнце — везде. Здесь не бывает снега, дождь — редко. Здесь весело, приятно. Можно жить в купальниках. Не надо ничего стесняться. Остров — рай. Эдем. Все известно, спасительно. Надо быть счастливым и получать удовольствие, — он обнимает Ольгу умело и бережно. — Люди понравились друг другу — удовольствие… — он не смог подобрать подходящее слово, что-то пробормотал по-английски. — Женщины и мужчины созданы Богом, чтобы доставлять друг другу удовольствие, — убаюкивает он ее, — и сейчас мы будем вместе…
Но сквозь сладкую, чувственную тягу у нее в сознании вдруг всплывает навязчивая часовая мелодия: «Динь-тинь. Динь-тинь». Ольге кажется, будто в эту самую секунду неведомая сила заводит механический остров-табакерку, где все игрушечное — не знающие грязи и поломок автомобильчики, белоснежные жилища, оплетенные плющами, синтетические человечки с хорошими фигурками и вечно улыбающимися ртами. И вот сейчас красотка-кукла Барби и ее дружок, супермен Кен, начнут совокупление на отдыхе в романтичных бамбуковых зарослях.
— Мне пора в отель, — говорит она вслух и поражается хриплости своего голоса.
III
На следующее утро она пропустила завтрак, спрятавшись в рваный, принужденный сон. Часам к одиннадцати она все-таки приподнялась на локте, увидела в зеркальных дверях опухшее некрасивое отражение, с ненавистью швырнула в него подушку.
Вчерашний вечер представлялся ей пошлой, давно отодвинутой во времени историей, случившейся не с ней. А раз так, то и думать было не о чем.
Ольга завернулась в одеяло, удобно устроилась в кресле напротив телевизора; перебирая кнопки пульта, она сквозь ресницы смотрела на чужую жизнь. По бесконечному телепотоку неслись новости, реклама, погода; люди старательно убивали друг друга в боевиках, они же веселились в шоу, давали интервью, блестя белыми, как керамика дорогих унитазов, зубами. Каналы невозможно было сосчитать: казалось, что зритель помещен в супермаркет-лабиринт; ведущие-зазывалы на всех европейских языках предлагали цивилизованному потребителю потратить время. Доверчивая жертва, окруженная броскими цветными упаковками, не уходила из «ящика» без покупки…Дубравина работала в отделе маркетинга и знала законы движения товара.
Вдруг она услышала родную речь. Ольга вздрогнула: телевизор громко и внятно произнес матерное слово. Она жадно впилась в экран — канал «Art» показывал русский документальный фильм о колонии малолетних преступников. Перевод был замедленным, несинхронным. Стриженый мальчик, похожий на червя, извиваясь и кривляясь, кричал ругательства в камеру.
Она всегда с брезгливостью относилась к так называемой «чернухе», к темным и жестоким мирам; избегала нищих; никогда, даже в детстве, не подбирала на улице бездомных котят. Но здесь, на Канарах, среди глянцевой комфортной жизни, она с новой, незнакомой ей болью, с каким-то самоистязающим интересом упорно всматривалась в изображение.
Фильм был намеренно груб, натуралистичен. Маленьких зэков сладострастно избивали воспитатели; старшие глумились над младшими, придумывая все новые и новые пытки; Ольгу ужасали крупные планы арестантов — бритые узколобые головы; серые, почему-то безбровые лица с маленькими заячьими глазками. Ей было особенно больно видеть татуировки на впалых, неразвитых грудных клетках, опущенных плечах. Дотошные журналисты жестоко, с хирургическим хладнокровием выворачивали напоказ смердящие раны колонистского существования: вот конопатый мальчишка, худой, с губастым, в заедах, ртом рассказывает, как глотал иголки, травился негашеной известью, чтобы попасть в больницу; вот общая сцена в столовой, смена голодно хлебает баланду из алюминиевых гнутых чашек; вот полосатые заключенные гуськом ползут в десятый уж, наверное, раз вокруг плаца, и видно, как отставшего, с клочковатой пеной на губах, татарина, подгоняя, пихает в бок форменный сапог надзирателя… Но она разревелась не от боли, которую ей причинял фильм, не от издевательств над арестантами, не от страха за их ночное, темное существование, а от жалости к ним, когда репортер стал комментировать убогие праздники заключенных. Мальчишки, неумело кривляясь, в самодельных балетных пачках изображали на сцене «танец маленьких лебедей». И Ольге был невыносим вид полусогнутых, тюремно-белых ног, выделывающих примитивные па.
Она плакала истово, покаянно. О чем? Она и сама не знала — мысли ее мешались. Вся жизнь представлялась сейчас безответственной, легкой и фееричной, необязательной, бездумной и потому пропащей. Любила ли она своего мужа? Здесь, на острове, далеко от дома, ей казалось, что да. Ольга, всхлипывая, вспомнила его молчаливую покорность, уступчивость; все, что когда-то в нем раздражало, стало на мгновение дорогим, умильным. Как он радовался, гордился, покупая Ольге какую-нибудь красивую вещь! Она плакала, обвиняя себя в неблагодарности, глупости. А Сережа, сын? Дубравина разрыдалась от мысли, что до сих пор не вспомнила о нем, хотя, уезжая, оставила его с соплями и кашлем. Сердце ее сжалось. Она тихо поскуливала, проклиная свою беспечность, вчерашний вечер вырастал теперь до размеров вселенского греха, который невозможно искупить; ей чудилось, что сынишке угрожает смертельная опасность, гораздо большая, чем осложнение болезни; что-то горевое, непобедимое маячило в будущем, пугая ее расстроенное воображение. Колония для малолетних преступников, например. Дикий материнский страх проснулся в ней. Мальчишки-зэки тоже когда-то были незлыми, шаловливыми, ласковыми малышами, как ее Сережа. Она видела себя одинокой, виноватой и беспомощной здесь, вдали от тех, кому была нужна. «Как жить? Что делать?» — твердила Ольга сквозь слезы, и оттого, что вопросы эти были чужими, усвоенными со школы формулами и потому не выражающими глубины ее горя, она расстраивалась еще больше.
Когда она, наконец, успокоилась, умылась, густо напудрила лицо и спустилась в ресторан, глаза ее горели таким пронзительным и больным огнем, что со встречных лиц отдыхающих испуганно сходили доброжелательные улыбки.
IV
С этого времени ее жизнь на острове превратилась в доживание. Она исправно отбывала положенный срок, считая дни до даты чартерного рейса. Чувства ее как бы притупились, потеряли яркость. Ольга не ощущала вкуса экзотических блюд, не пьянела от вина, не могла определить температуру воды. Казалось, что тело превратилось в резиновую оболочку, автомобильную камеру, из которой выпустили воздух.
Как-то в отеле появилась большая компания русских. Все они, судя по репликам, были служащими рекламно-туристического агентства и на острове снимали ролик о прелестях канарского отдыха. По вечерам соотечественники теснили иностранцев у стойки бесплатного бара; заводила компании — смазливый, не без шика одетый бабский угодник — носил к сдвинутым столикам коктейли и водку; женщины, с жирно накрашенными, вампирскими губами, с огромными завитками кудрей, громко и пьяно выкрикивали тосты. Они походили на вырвавшихся на свободу продавщиц гастрономов. Вечерние платья, по-цирковому блестящие, придавали им комически-жалкий вид. Компания держалась сбитой, спаянной стаей, вела себя развязно, нахально, шокируя привыкших к условностям иностранцев. Но Дубравина, наблюдая за варварским поведением соотечественников, почему-то испытывала не только стыд, но и затаенную радость.
Теперь она часто, завернувшись в казенное полосатое полотенце, сидела на берегу океана и покачивалась в такт волнам. Ольга злорадно думала, что стоит океану захотеть, разбудить подземную вулканическую силу, и от острова останется горстка мусора на поверхности. Да, стоит захотеть… Она шаманно покачивалась, улыбалась, будто великанские силы были у нее в руках. Вспоминалась Москва, родной квадратик двора с мусорными контейнерами у подъезда, сам подъезд, где на входной двери на уровне глаз крупно чернело короткое и выразительное слово; уборщица в линялой спецовке и отвратительных резиновых перчатках до локтя. Уборщица мела по утрам собачьи нечистоты у подъезда и встречала жильцов безадресным горьким ругательством: «Сволочи, какие сволочи!» Жильцы виновато втягивали головы в плечи, но тишком все равно гадили…
В последний вечер на острове Ольга столкнулась в баре с хорватом. Маркес вел под руку длинноногую длинноволосую девушку, грудь ее нестесненно колыхалась под матовой блузкой. Она вся струилась, переливалась, играла гибким телом, благоухая веселым, доступным, здоровым желанием. Дамир что-то ей вдохновенно объяснял; Ольгу он, похоже, не заметил, не вспомнил. Лицо его выражало полное маленькое счастье….Соседом по самолету у Дубравиной оказался университетский преподаватель из Волгограда. На Канарах он отдыхал с женой. Сейчас она сидела через проход — важная, чопорная, в широкой норковой шубе, в высокой, под боярыню, меховой шапке. Лицо у нее было бледно-зеленое, цвета тетрадочных обложек — перелет давался тяжело. Преподаватель бегал к стюардессе, педантично менял жене пакетики, а в остальное время клеился к Ольге. Он перечислял страны и курорты, где ему довелось побывать. Ольга досадливо морщилась; все это время она с ужасом думала о том, что самолет не долетит, непременно разобьется; поглядывала в иллюминатор на бесстрастное тупое небо. Рассказчик ей мешал размышлять о близкой и неизбежной смерти. Когда он начал сравнивать пляжи Майями и Хургады, она повернулась к нему и, с ненавистью глядя в среднеинтеллектуальное лицо, украшенное очками, чеканно спросила:
— На какие средства катаемся? Взятки берем?
Когда она вышла из самолета, когда увидела пустое московское небо, голую взлетную полосу, оранжевый автобус-перевозчик с неисправной дверцей, небритого водителя в драной зимней шапке с отвернутыми ушами, то почувствовала не радость, не облегчение, не тишину, а лишь тяжелую, потливую, тропическую усталость.
Генеральша
Дачный участок был в меру запущен и в меру ухожен: в углах у забора воинственно поднимались густые крапивные дебри; кусты малины, похоже, давно уже никто не прореживал, и они стояли дикой непроходимой зарослью. Зато ближе к домику, у яблонь, аккуратно обрезанных и побеленных, напротив, чувствовалась рука хозяина: самодельный стол, вокруг которого сейчас собралась компания, стоял так прочно, будто врос в землю; и это сочетание — запущенности и комфорта — как раз и создавало тот уют, который так восхищал гостей. Все наперебой хвалили Петровича — за то, что он их вытащил, собрал, вывез в такую «прелесть», и правда, нет ничего лучше для городских людей, изъеденных пропащим воздухом и водой, как оказаться где-нибудь на природе, да за щедрым столом, да в хорошей компании. — Умничка Петрович, до чего же я его люблю! — восклицала эффектная дама с молочными, сильно декольтированными грудями и тотчас же обнимала старика хозяина, с удовольствием громко целовала его в морщинистую щеку — печеное яблочко, а когда и в ухо, уж давно потерявшее настороженность, ясность — много, много чего довелось Петровичу выслушать за свою длинную жизнь. Дама же эта, Земфира, сразу же стала центром застолья и с каждым новым тостом — а пили вкруговую за каждого — завладевала вниманием собравшихся все больше. Конечно, главное, что привлекало гостей, это ослепительные, ухоженные, почти совершенной формы плечи с необычайно ровной, не нарушаемой никаким изъяном кожей; груди ее, такие же белые, были сильно выставлены напоказ, и от их подрагивания, движения мужчины не могли отвести взгляд. Черты лица ее, сильно подрисованные косметикой, были, пожалуй, некрасивы, но наблюдателя как раз и поражала дерзость, с какой Земфира пользовалась тушью, тенями и румянами. Глаза казались большими, почти коровьими, брови были выщипаны и нарисованы заново — коричнево-черным, искрящимся карандашом, губы густо горели алым пожаром; и все это величественное сооружение — груди, плечи, шея, голова — венчала башня ярко-блондинистых густых волос, сложно, искусно возведенная, с диковинными переплетениями, ухищрениями, так что в общем прическа рождала воспоминание о действующем в советскую пору на ВДНХ фонтане «Дружба народов».
Одета, впрочем, Земфира была почти скромно: синяя блузка без плеч уходила в тесно затянутые по фигуре черные джинсы. Дама эта сопровождала (или он ее?) армейского генерала Ю., грузно-высокого, малоразговорчивого малого, отлично сложенного, с приятным, хоть и покрасневшим от алкоголя лицом. Генерал был в парадной форме, китель его буднично висел на сучке яблони, и солнце лихо играло золотым шитьем лацканов и погон. Ю. ослабил галстук, расстегнул ворот, шея у него была мощной, загорелой, под белой тканью рубашки угадывались бицепсы, впрочем, стыдливым бугорком намечался и животик, а в выражении лица генерала мелькали, в зависимости от хода беседы, несколько легко читаемых чувств. Было в нем что-то мальчишески-детское, и он, видимо подозревая в себе это качество, каждую рюмку свирепо пил до дна, плотно, по-солдатски закусывал. После тоста за Красную армию он, вдруг разволновавшись, резко скомандовал:
— Встать!
Мгновенно вскочил сам и, вдохнув, торжественно, приятным густым баритоном выговорил:
Артиллеристы, Сталин дал приказ! Артиллеристы, зовет Отчизна нас!Застолье дружно вступило, грянуло, слова сами собой шли на язык. После песни рассаживались оживленные, сплоченные, как после удачного, без потерь, боя; Земфира обвила белыми полными руками генерала и несколько раз чувственно чмокнула его в обильно подбитый сединой жесткий висок. Он улыбнулся мягко, смущенно. Земфира восхищалась:
— Ну не лапочка ли? — Она уже давно была пьяна и чувствовала себя совершенно свободно среди давно знакомых и едва знакомых ей людей. — Коля — это же золотой души человек! Это — чудо! Вот у меня бриллианты, — она отважно тряхнула головой-башней, в мочках ушей сверкнули две голубоватые капли; она подняла над столом руки, унизанные перстнями, — мне плевать на все эти камешки, не это главное, правда, Коль? Вот вы здесь все такие умные, рассуждаете и думаете: я — пьяная дура! Ха-ха! Какая же я дура, если такого мужика оторвала! Оторвала и воспитала. Коль, — она покровительственно погладила генеральскую бурую щеку забриллиантенной, наманикюренной рукой, — ну не обижайся, Коля! Петрович, ты меня знаешь давно, ну, скажи им! — Петрович кивнул, открыл было рот, но тут же закрыл. Земфира продолжала:
— Коля — умнейший человек. Я вам больше скажу: это Ломоносов наших дней. Из деревни, из нищеты, голь перекатная, без отца, отец с войны инвалидом пришел, слепой, рано умер, Царство ему Небесное! Коль, ну расскажи им, расскажи! Ладно, я сама расскажу. У них была корова, мать подоит, все молоко — на продажу, себе в дом — ни капли, четверо детей надо поднимать. Он дачникам трехлитровую банку носил — еврейской семье. Те молоко перельют, а он назад идет, зачерпнет воды из ручья, вроде банку полощет, а сам пьет, пьет украдкой! Вот жизнь была — желуди жрали! — За изобильным, с изысканными деликатесами столом стояла неловкая тишина. Пахло майонезом, утомленными закусками.
— Ну вот, — продолжала Земфира уже без прежней экзальтации, — я с ним познакомилась в гостях, муж у меня — замечательный, образованнейший человек, он перенес два инфаркта, я не могу его бросить, он мне только добро делал! А жена у него, — она кивнула на Ю., — Коль, ты только меня прости, прости, что я так говорю, тут все свои, дура набитая. Она ж его запилила: не так сел, не то сделал, не так сказал, не пей, не ешь, не кури. Ну охота человеку выпить, пусть выпьет, это мужик, ему волю надо давать! Потом, у них трое детей, она его постоянно упрекала — не содержишь, нищета, жить невозможно. Если не подлец человек, не умеет воровать, это офицер, у них кодекс чести, да ты пойми его, надо — пойди и сама укради, как будто совсем ленинградская блокада!..
Я вот ворую постоянно, но у меня работа такая, в торговле, это обороты, если ты не воруешь, ты нарушаешь логику, вся система к черту летит. Я его, — она показала на Ю., — в это вообще не впутываю, он ничего в воровстве не понимает, слава богу. И опять же, у него что, дети банки после молока вылизывали?! Лебеду ели? Не было такого. Коля — совестливейший человек, он не может бросить детей. Он мне сразу сказал: Земфира, прости. Делай со мной что хочешь, жену я не люблю, но семью не оставлю. Деревенские они все такие, с твердой основой…
А я ему говорю: милый, не в этом дело! Не в этом! Я на тебя сразу глаз положила, все сидят как дундуки, про шмотки, машины, дачи разговоры, а он, он же — орел! Он как хватил по столу кулаком и говорит: «Эх вы! Никто и не скажет: „Я вас любил. Любовь еще, быть может, в моей душе угасла не совсем…“ Ну и так далее. А дура его вскочила, стала подхохатывать: видите, мол, какой чудик! А я прямо заплакала — уж и не чаяла мужика в своей жизни встретить. А мой, он же проницательнейший человек, он сразу засек, по дороге домой говорит мне: „Ну, уже по уши втяпалась?“ Сколько он от меня перетерпел, потому что да, были у меня романы, вся эта чепуха полураспутная — это ж все от отчаяния, но как с ним сошлась, — она снова показала на Ю., — все, как отрезало. Я клянусь, и пусть страшные кары на меня свалятся, но никого у меня больше нету и не будет.
И закружились мы с Колей, заметелились, конечно, все пытались делать тайком, но белыми нитками наша конспирация шита; его фурия, однако, помалкивала: поняла — кому она с тремя детьми нужна? Такого мужика столько лет пилила. А мой, он мне как-то и говорит, вроде в шуточку:
— Что ты возишься с этим полковником, их как собак нерезаных, — муж, хоть и интеллигентный человек, но все же меня ревнует. — Ты у меня такая краля, могла бы себе и генерала отхватить!
И что-то меня так заела эта подначка, не из-за себя, конечно, а из-за Коли. Это ж умнейший человек, он на этих баночных обмывках рос, а школу с золотой медалью закончил, в училище на одни пятерки гнал. А тут эта бездарь прет — тот на генеральской дочке женат, этот — сын генерала; в общем, глухой номер, и у меня тут никаких связей, это ж не торговля. И так мне жалко его стало, я говорю: Коль, ну давай попробуем, смелость города берет и все такое. А он: ты чего, с рельсов сошла? А муж все подначивает… «Ах так, — думаю, — в лепешку разобьюсь, а выведу Ломоносова в генералы!»
— Если бы не она, я б, конечно, никуда не двинулся, — добродушно заметил Ю., поспешно закуривая. Глаза его влажно блеснули.
— Что я, что я, — замахала своими свежими руками Земфира. — Я что, под пули полезу?! Да боже упаси! А тут — ну что делать?! Как раз началась заваруха в Закавказье, все оттуда побежали, и это был наш последний шанс. Он говорит мне: «Еду, решено». Я прямо упала перед ним на колени, обняла за ноги: «Не пущу!» Ботинки целовала — не поверите. Вот как оно, это генеральство, достается! Слезами и кровью. Он улетел в понедельник, а в субботу я сумки набила, на самолет — и туда. Нашла. У него прям челюсть отпала. А рад, рад! Два года я туда каждые выходные летала. Мужу говорю: я на дачу. А какая дача, если я возвращаюсь в январе месяце черная как негр, там же солнце; муж у меня только хмыкал, головой качал. А я прилечу туда, когда увижу, а когда нет — уехал в горы, к этим чучмекам; молилась за него день и ночь: Господи, только бы не убило, только бы не покалечило! Выучили их…вый язык, карму-барму всякую, потому что они же человеческой речи не понимают, убьют сразу.
— Нравы там, конечно, лихие, — звучно сказал генерал, откинувшись на спинку стула. — Помню, в горах, я на машине, со мной солдат-водитель и офицер вэвэшник. Наткнулись на чужих. Горцы, но не местные, я уж там многих знал. Остановился. Подошел документы проверять. А у самого — ни автомата, ничего. Что он, этот пистолет! Пока будешь доставать, тебя пять раз убьют. С бумагами у них все оказалось в ажуре. А под бурками, ясно, что оружие. Назад к машине возвращаюсь, стараюсь помедленней, потверже идти. И думаю: главное — не оглянуться. Прошьют мгновенно всех, сбросят в пропасть вместе с машиной — и никаких следов. Одно эхо. Вот так. Сели, отъехали за поворот. Чувствую, у меня спина мокрая. Глянул в зеркальце — чуб через волос стал седым. И так все время там прожил — обнимал какого-нибудь урку бородатого за плечи и шел. Все ж попал один раз — восемь шрамов на теле, голова — пополам. Сшили мне череп, все, вроде оклемался от ранения, пошел в парикмахерскую, мне мастер струю воды направила на голову — потерял сознание от боли…
Земфира вздохнула:
— Ой, я уж не знаю, как я этот кошмар пережила!.. И вот все, вернулся, а приказ — тянут и тянут. И я отследила, нашла, на ком дело застряло. Прорвалась через кордоны к генерал-лейтенанту. Морда бандитская, блестит как самовар. Как глянула, сразу поняла: такому взятку давать — не удивишь. На слезу — не возьмешь. Говорю ему: «Товарищ генерал-лейтенант, хотите стать генерал-полковником? Возьмите мой телефон, мы с вами это обсудим». Хохочет вовсю, но вижу — клюнул. Я ему улыбаюсь, а сама думаю: тебя бы в горы, месяца на два! Быстро бы жиры сошли… В общем, пришел приказ. Как мы гуляли!.. — Земфира завела глаза, воспоминательно покачала головой-башней. — Я говорю: Коль, срочно, надо срочно шить форму. Он: куда теперь спешить! Я говорю: молчи! Ты не знаешь здешней жизни. Золотошвейки все разбежались по домам блатным. Мы зимнюю форму летом шили. Девчонкам сунула деньги, они все заказы побоку — переживет Генштаб, не развалится, ночами сидели, за три дня сделали! Это ж не шутка — генеральская форма! И вовремя как, вовремя — через неделю золотое шитье отменили. А мы все успели: и парадку, и повседневную сделать… Я, я его вывела в генералы, а то бы ходил с…ным полковником, — вдруг пьяно закричала Земфира. — Ломоносов, на колени, к моим ногам!
Ю. покорно, впрочем, не теряя достоинства и давая понять собравшимся, что все это лишь игра, преклонил колено.
— Вольно, — вздохнула Земфира и любовно, бережно погладила генерала по плечу. — Я ему говорю: Коль, какое у тебя теперь самое заветное желание? А он: к матери вместе с тобой съездить.
Нет проблем. И мы на белой «Волге», он — генерал, я, — Земфира повела плечами, расхохоталась, — генеральша, рванули в его деревню. Высыпали старухи, мужики, бабы, детишки — деревня маленькая, генерал приехал — это ж событие! Мать плачет: «Сыночек, родненький!» Она с ним по огороду все ходила, он ей рассказывал, рассказывал, а я стол в хате накрывала. Они заходят в хату, мать и говорит: доченька, спасибо тебе за Колю, теперь я за него спокойная, и заплакала. Мать у него неграмотная, расписаться не могла. А у меня у самой волосатой руки нету, — она подняла над столом пухлую холеную ручку, — я вот этими пальчиками пахала, пахала… И я тоже заплакала и говорю: «Мама, я Колю люблю, семьи его не трону, пусть у детей будет отец, об одном только вас прошу: благословите нас, чтобы я взяла его фамилию». У него же никого нету, жена носит девичью фамилию Будякина. Ну и пошла я в загс. А там мне говорят: зачем вам его фамилия, вы все равно потом не будете претендовать на наследство. А я им отвечаю: для кладбища, дорогие, для кладбища, чтобы, когда мы помрем, похоронили нас в одной могиле, больше мне ничего не надо. В общем, я потом пошла в их сельсовет и купила места. Могла бы и на Новодевичьем взять — деньги есть, не проблема, но он хочет лечь с родителями, в Панькино, а куда иголка, туда и нитка…
За столом повисло общее соображающее молчание, уже было выпито много, столько, чтобы переварить любую откровенность, но эта, загробная, как-то особенно сильно подействовала на слушателей. По правде говоря, семейных пар в компании не было, мужчины, пользуясь тем, что одинокий Петрович не продаст и не выдаст, приехали сюда со своими дамами сердца. Но кто из них мог похвастать такой яркой любовью, и кто из женщин мог публично рассказать о своем чувстве?! Земфира всем была в упрек, и тогда Петрович встал и произнес очень торжественный, витиеватый тост о любви.
— За Колю и Земфиру! — заключил он. — За их долгую жизнь на этом свете!
Звонко сходились хрустальные рюмки, тихо перебирал ветер листья июльских яблонь. Потом Ю., по просьбе собравшихся, пел песни под гитару и читал стихи; один из гостей — молодой художник — подарил каждой даме по точному, летящему портрету-наброску. Все шумно хвалили мастера, удивляясь меткости и выразительности его карандаша. Только Земфира вдруг обиделась:
— А фигура? Где фигура? Чего ты рисуешь одну морду? — Она, конечно, совсем уж запьянела. — В бабе главное — не лицо, а ноги. Вот ты погляди, погляди, какие у меня ноги! — Выбравшись из-за стола, она расстегнула и стала стаскивать с себя тесные джинсы. В действии этом было столько наивной откровенности, убеждения, что никто и не пытался ее удержать. Она спустила джинсы до колен, осталась в блузке, трусах.
— Ну, ты видишь, какие ноги? Ничего ты не видишь, ты, дурак, в жизнь таких ног не видал, и все вы, — пьяные мужчины смотрели на ее ноги немо, тупо, — мудаки. — Она заплакала, черные от туши слезы полились по румяным щекам. — Коля, ну чего ты ждешь? — говорила она сквозь слезы. — Увези ты меня отсюда, чтобы я никогда не видела этих б… собраний! — И она вдруг заплакала тоненько-тоненько, трезво, как плачут маленькие дети, обиженные жестокостью мира, несправедливо и глупо устроенного задолго до их рождения…
Тупик
Не так уж и много ему было лет — девятнадцать. А пожил — нажился… Был он в лихорадочном, возбужденном состоянии. Можно сказать, в состоянии радости — что скоро, совсем скоро эта невыносимая давящая тяжесть отпустит его. И потому нервная мрачность, сопровождавшая его всю последнюю неделю, вдруг улетучилась, исчезла. Он только ждал, когда Танюшка убежит к подруге. «Испугается, — жалел он ее. — Ничего, зато потом хорошо будет». Кому хорошо и в чем — он не старался в это вдумываться. Но ему точно будет лучше.
А мать — что ж, и матери будет легче. Двух ей тянуть или одну Танюшку?! И люди к ней будут относиться с сочувствием — как же, сына потеряла…
Он подошел к окну. «Жил на зоне и умер на зоне», — усмехнулся. Поселок Советский ровно сиял вечерними огнями. Строили его когда-то зэки-химики. Маслозавод и несколько кирпичных пятиэтажек. А бывшую тюрьму со временем превратили в общежитие. Одна из «камер» — его и Танюшки.
Мать осталась в Казахстане. «Здесь могила отца, куда я поеду?!» Продали все, что можно, — собирали деньги. «Ты, Сереж, уже большой. Поезжай в Россию. Таню надо выучить. Смотри там сам — как и что…» Он выбрал поселок Советский — здесь сразу давали жилье. Работал грузчиком, потом перевели на фасовку, может быть, со временем он смог бы выбиться в слесари, а там и до шоферских прав рукой подать… Но ничего, ничего этого не будет. «Какой я дурак!» — думал он с тоской.
Он был самым обычным парнем и находился в плену множества предрассудков, сопровождающих ребят его возраста. Он должен был быть «мужиком» — уметь курить, пить, грязно отзываться о «бабах», хвастаться тем, как «имел» их, привирая и призывая на помощь тошнотворные порнографические картины, которые он с ребятами смотрел по видео. И это была как бы одна реальность — черная и грязная, а вторая была — Танюшка, сестренка, и сколько бы он к ней ни присматривался, на нее не ложилась даже тень из той жестокой и гадкой жизни. Танюшка была еще ребенок, восьмиклассница, подросток с длинными руками и ногами, с тонким лицом, на котором так легко читалась и печаль, и радость. Она донимала его наивными вопросами, и то, как она строила свой внутренний мир — со стихами Тютчева (в школе начиталась), с представлениями об идеальном человеке, который будет ее возлюбленным, со стремлением как-то облагородить их убогий быт — вырезанными из бумаги салфетками, например, его умиляло необыкновенно. За Танюшку он мог убить кого угодно и любил ее без памяти. И одна мысль о том, что какие-то «козлы» могут не то чтобы что-то сделать с его сестрой, а просто мерзко отозваться о ней, приводила его в бешенство. И он ревниво, неотступно следил за ее школьными оценками, за подругами, с которыми они вечерами заполняли «анкеты» — специальные тетрадки с вопросами: «Любимое имя мальчика? Какая группа тебе больше всего нравится? Есть ли у тебя тайна, которую ты никогда не скажешь родителям?» и др., и вообще, за всем-всем, что было в ее жизни.
Между тем Колька Баландин, водитель КамАЗа, ездил в командировку в Курскую область и привез оттуда двух несовершеннолетних девок — себе и отцу. Подобрал где-то на дороге. Забавы хватило на неделю, после чего Колька их выгнал. Девок подобрала Ростопчиха — для своих безработных сыновей. Парни поупражнялись с ними три дня, и девки снова оказались на улице. Ростопчиха, перед этим хваставшая ценным приобретением: «А че, и ребятам моим не скучно будет, и по хозяйству какая-никакая подмога», — теперь всячески обставляла «товар». «Так они страшные, — разорялась она у хлебного киоска, — одна худая и шкелетина, под два метра ростом, а другая на тебя так и зыркает: убийца, чистая убийца!» Девок, в конце концов, взял к себе на постой Мишка-дворник, и по утрам они теперь исправно ходили «на работу» — трассу федерального значения, что лежала в полутора километрах от Советского. И вроде никто не осуждал ни их, ни Кольку, ни Ростопчиху, и уж тем более Мишку. Старые мужики на работе только пренебрежительно пожимали плечами: мол, как народ не боится заразиться?! А молодежь чесала языками, что, мол, если жизнь припрет, то всегда можно попробовать курскую «камасутру».
И он тоже, преодолевая внутреннюю брезгливость, говорил «про это». А природа просила и брала свое, тело его, молодое и ладное, которое, впрочем, он никогда пристально не рассматривал, и оттого не ценил его, требовало любви: кровь закипала в нем, особенно весной, когда ветер доносил не только запахи с поселковой свалки, но и тревожащую свежесть из дальних, таких счастливых краев. Ничего ему не хотелось, кроме как любви, сильной, освобождающей и чистой; ему казалось иногда, что в этом чувстве — все забвение от бед жизни, от беспросветной нужды — жили они с Танюшкой на его зарплату более чем скромно, и он исхитрялся еще экономить гроши на переводы матери — раз в три месяца.
Он ничего не знал о любви, и ему казалось, что это дар, который свалится ему сверху на голову; любовь — это что-то вроде выигрыша в лотерейный билет или внезапно найденного клада. И он везде искал намеки, «знаки» этого сказочного богатства. Парни, с которыми он кучковался у пивнушки или у клуба, о любви почти никогда не заговаривали (кроме как о киношных страстях), больше толковали о бабах: «дала — не дала», гоготали да еще поминали о неизбежной в будущем семейной жизни — как о чем-то скучном, дежурном, когда люди живут вместе в силу сложившихся обстоятельств — из-за детей или квартиры, например… Он тоже участвовал в этих разговорах, с тоской думая, как хорошо, что его Танюшка так далека от этой некрасивой взрослой жизни. Из-за того, что он был приезжий, все важные знакомства происходили у него на дискотеках. Он плохо знал местных, особенно тех, что младше себя, особенно — девчонок. Телок, чувих то есть.
Нечасто, но бывало, что в Советский заворачивала какая-нибудь бродячая поп-группа, и тогда на дискотеках была живая музыка. Она «заводила» круче, чем дежурные шуточки, которые вставлял диджей Леха в промежутках между затертыми композициями. Вот и в тот вечер четверо длинноволосых музыкантов из области, одетых в черное, — два гитариста, клавишник и ударник — сотрясали пронзительными голосами, умноженными мощью усилителей, фойе клуба. Билет стоил недешево, но он легко отдал деньги, потому что теперь каждый вечер для него был наполнен ожиданием любви, чуда и даже просто чего-то хорошего, что непременно должно было с ним произойти.
И в этой полутьме, время от времени раздираемой лучами резко включаемых галогеновых ламп, среди разгоряченных тел, пытающихся содрогаться в такт какофонии, среди сигаретно-пивного тумана, который длинным косяком плыл по залу, он наткнулся на рослую, грудастую, сильно накрашенную девушку. Она была не в его вкусе — чернявая, с широким носом, но что-то заставило его затормозить, задержаться рядом с ней. А вокруг, под забойный припев: «Твоя силиконовая грудь, мне не уснуть, не ус-нуть…» — сотрясалась человеческая масса, притопывающая и подпевающая, кажущаяся сплоченной и монолитной. Масса извивалась вокруг него потным гладким удавом полуобнаженных, разгоряченных девичьих тел, и он сначала было хотел, вихляясь в такт, двинуться дальше, но что-то, может быть, бесстыднолихая песня про поддельную грудь, принудило его закружиться вокруг чернявой крепышки, и он, удивляясь своей развязности, вдруг закричал ей, пытаясь перекрыть рев дискотеки: «Потанцуем?» Она радостно сверкнула глазенками…
И в первом же медленном танце, когда она вся, ничуть не смущаясь, прижалась к нему («Твоя силиконовая грудь, мне не уснуть, не ус-нуть…» — тотчас же угодливо повторилось в его голове, а потом раз, и еще раз), он ощутил, во-первых, свою полную и безраздельную власть над нею, а во-вторых, радостное предвкушение свободы, какое, наверное, чувствует гончая перед охотой. Они выходили потом покурить — она угощала его «Бондом», они стояли чуть в стороне от общей толпы, как и положено парочкам, ее звали Катей, они о чем-то говорили — убей, он теперь не помнит. Да и не разговор это был, а так, какие-то междометия сквозь шум и здесь громко звучащей музыки. Были колечки дыма — восхитительного дыма, ее маленькие пальчики с бордовыми ноготками, и бордовый же след на фильтре сигареты от губной помады. И уже тут, на пороге клуба, он понял, что овладеет ею и что она не прочь, и теперь он мучился мыслью: как и где это осуществить?! Все, что происходило теперь — в волнении, в лихорадке, — было, конечно, не любовью — он это понимал; но это чувство тоже было сильным, и потому он подчинялся ему с готовностью. Катя нравилась ему своей свободной, без ломаний, покорностью, и это чувство, которое он сейчас испытывал к ней — чувство благодарности за свою легкость общения с ней, было, кажется, ненамного хуже любви. Так думал он. И хотелось, чтобы дискотека закончилась побыстрей, и в то же время эта мысль пугала его, потому что непонятно было тогда, — что делать в тишине, о чем говорить, когда умолкнут музыканты, и наступит простая, трезвая, обыкновенная ночь, так похожая на сотни других… К концу дискотеки пошли сплошь медленные танцы, и он изнемогал от желания, чувствуя ее грудь, ее бедра, ее живот, все еще совсем недавно чужое, а теперь уже доступное и свое.
После дискотеки он пошел ее провожать и в ближайших кустах начал ее страстно, до одури, целовать, почти душить, он был как пьяный, когда она ему бормотнула: «Давай ко мне, предки на даче», а он так устал от всего напряжения сегодняшнего вечера, что уже и не понимал, что они должны делать у нее дома…
И после, когда все это произошло, совсем все, от чего начинаются войны и рождаются дети, от чего люди идут на подвиг и на величайшую подлость, от чего совершают безумства и отрекаются, как от чумы, что проклинают и воспевают, в чем видят величайшее, святое наслаждение жизни и что покупают у девок с трассы за сто рублей, и что в безответной любви нельзя даже и вообразить, представить, так вот, когда это все свершилось, он вдруг почувствовал глубочайшую пустоту и обиду, почти оскорбление. Как будто все хорошее, что было в его жизни — а было ведь, было в его жизни и хорошее! — так вот, как будто все славное, что копилось в его душе день за днем, год за годом, все это сразу, одним махом, безвозвратно потеряно. Это чувство походило на то, как если бы у него был дом, и вдруг он сгорел. И ничего, кроме пепелища, у него не осталось. Или это походило на то, как если бы он все свои деньги, сбережения, накопленные тяжким ежедневным трудом, проиграл в «наперсток». Все это было грязно, подло и некрасиво. Он не чувствовал себя ни человеком, ни животным, никем. Он стал — ничто. И от этого он часто стал сглатывать слюну — его подташнивало. А Катя — плакала. Он собрал все свои силы, чтобы не грубо (ее он в эти минуты ненавидел как причину своей обворованности) спросить:
— Ты чего?
— Ага, меня мамка будет ругать…
«Вспомнила про мамку, дура!» — злобно подумал он, а вслух сказал, глядя на ее простое некрасивое лицо с широким носом, что любит ее (как только язык повернулся во рту!) и что все будет хорошо… Но все вокруг — мрачная, с погасшими огнями «зона»; стояла глубокая ночь, когда он, спотыкаясь от тоски, брел домой; кочковатая дорога, противный крап дождя — все говорило о том, что ничего хорошего не будет…
Через два дня у проходной его окликнули два незнакомых типа. «Сергей? Шатунов? Подойди». Мужики были приблатненные — у одного наколка на пальцах, другой, широкий как шкаф, был весь в коже — с головы до ног. Рядом стояла красная «девятка» с тонированными стеклами. Тот, что с наколками, отворил дверцу: «Садись». В машине оказался еще один тип, с грубым, тяжелым лицом.
— Вот он, Петрович…
Что-то неладное было во всей этой истории, но что, он не мог уловить из-за того, что все эти дни он жил в ощущении кромешной пустоты жизни; жизни, в которой уже никогда не будет любви. И, видимо, в лице его было столько горя, что Петрович не стал его бить, как собирался сначала. — Значит так, — он дохнул ему в лицо крепкой, устойчивой смесью самогона и чеснока, — ты был с Катей. Ей четырнадцать лет. Справку мы у врача взяли. Сроку тебе — неделя. Или плати сто пятьдесят тысяч, или сядешь на восемь лет.
Ему казалось, что он — это не он, и этот не он, пораженный, жалко спрашивает:
— За что?
Петрович, приняв его за полы куртки, грязно выругался, брызгая слюною в лицо.
А он никак не мог постичь, осознать происходящее. Все было как в кошмарном, долго длящемся сне. И он забарахтался, закричал тонко:
— Я ни к чему ее не принуждал! Все было по согласию!
— Послушай, парень, — Петрович еще раз тряхнул его, вцепившись в куртку. — У меня горе, понимаешь?! Я — отец, и я свою дочь от позора обязан защищать. Ты все понял?
Эту неделю он прожил в мучительной борьбе с самим собой. Как быть? Пуститься в бега? Он не мог бросить Танюшку, значит, ехать надо было вдвоем, в Павлодар, к матери (больше некуда), чтобы там его все равно с позором взяли и посадили. И чтобы потом, на «зоне» — уже настоящей, а не здешней, над ним, насильником, глумились и издевались — как именно, он даже не хотел представлять, не давал воли своему воображению.
Собрать сто пятьдесят тысяч он не мог, даже если бы он продал одну почку. Да и не такое это простое и быстрое дело. Убить кого-нибудь ради денег? Это значит сесть уже по двум статьям, а может, и получить «вышку». Никаких других вариантов он не видел. Кати на поселке не было — уехала на весенние каникулы к тетке. Он осторожно, между делом, навел справки у ребят — девчонка не отличалась строгостью нравов. Но он, в общем, ее и не винил. Ее он ненавидел. Как ненавидел всю ту жизнь, которую он вел прежде и которая загнала его в угол. Он бы, пожалуй, смог бы убить ее сейчас, так он ее ненавидел. И только мысль о Танюшке его сдерживала от мести — как она будет потом жить, с чувством, что ее брат — убийца?!
И он думал, думал и видел только один достойный выход. Он всем развяжет руки — матери легче будет растить сестру. Сестре не надо будет думать о передачках. Сам он избежит позора тюрьмы. И ему казалось, что, после того как петля стянет ему шею, когда перестанет биться сердце, когда одеревенеет тело, у него все равно будет живая душа, и он их всех увидит, всех, кто его презирал, а теперь будут уважать, сочувствуя Танюшке на кладбище. Он всех их увидит и поймет им истинную цену. Так он грезил, уже решившись. Может быть, это было заблуждением, его очередным заблуждением, но так ему было легче жить сейчас, в эти последние часы и минуты, жить, ни о чем не жалея, жить, уже прощаясь с этой постылой и ненавистной жизнью и даже немного сочувствуя тем, кто останется здесь после него…
Хоронили его в хмурый апрельский день; на «зоне» нет своего кладбища, и усопших возили за десять километров в село Красное. Гроб доставили на открытой машине, маслозавод выделил автобус для тех, кто провожал покойника в последний путь. Селяне без шапок угрюмо встречали процессию. У ближнего к кладбищу двора на бревнах сидели притихшие ребятишки; вышла за ворота бабушка в фуфайке, в белых носках, в глубоких калошах. Рядом раздумчиво стоял крепкий кот — хвост трубой.
Земля из могилы была рыжей и рассыпчатой. Народу набралось много, и действительно, все теперь находили в покойном только хорошее.
— Парень-то рабочий был, — вытирала слезы Ростопчиха, — уважительный такой, всегда здоровается, бывало.
— А я его чесь не помню, — признавалась ее соседка.
— Был бы дурак или хулиган, так сразу бы вспомнила, — здраво рассуждала Ростопчиха, — вишь, сестренка-то как убивается! Как бы с ней плохо не сталось…
И потом, когда намеренно грубо мужики с маслозавода оттягивали Таню от гроба, когда они, волнуясь и промахиваясь, прибивали большими гвоздями черную крышку, поселковые бабушки, постоянные посетительницы всех похорон, толковали между собой:
— Осталась девка одна…
— Да…
— Пропадеть…
— А мать с Казахстана не приехала, не успела. То-то горе! Повис из-за этой курвы!
— Сказали: садись в тюрьму, а там, на ней небось бывали-перебывали! Вон, к одному поехала жена в лагерь на побывку и заразила его сифилисом. Такого раньше не было!
— Батюшка отказывался хоронить…
— Ничего, денег сунули, так и подобрел!
Копачи, среди которых был и Колька Баландин, курили поодаль от ямы. — Был парень и нету, — рассуждал мужик в аккуратной, под армейский пояс, фуфайке.
— Сестра из петли еще теплого вынула, — авторитетно рассказывал Колька. — Перепужалась — страсть!..
Разумеется, все собравшиеся были в курсе причин Серегиной смерти.
— Че он с ней связался? — недоумевал пожилой мужик из Красного. — Других девок, что ли, не было? Тем более папашка у нее мафиозный, у него все друзья с рэкета.
— Че связался?! Да они сами вешаются! — возмутился Колька.
— Надо было отбиваться! — досадливо крякнул пожилой и, отвернувшись, незаметно смахнул слезинку…
…Через год появился на могиле дорогой памятник. Танюшка уехала к матери в Павлодар, и ходят слухи, что памятник поставили по заказу Петровича.
На сером граните Сережа даже красивей, чем был в жизни, — ясный лоб, густые вьющиеся волосы, зачесанные наверх, чувственные губы, чуть раскрытые в виноватой улыбке, широко поставленные большие глаза.
Ему — лежать. Нам — жить…
Девочки, мальчики…
Галие Ильязовой тридцать два года, но себя она называет «девочкой». И своих приятельниц, даже сорокалетних, тоже. «Пошли мы с девочками развлечься в стриптиз-клуб, посмотреть на симпатичных мальчиков. Я, если честно, не очень люблю „горы мяса“ — мне парни из шоу кажутся грязными — все на них вешаются, ахают, чуть ли не в трусы лезут. Но настроение было хоть в петлю, вот я и составила Женьке и Ольге компанию. Они тоже из нашего банка. Женька давно в клуб ходит, запала на Хайдара (мальчик из Узбекистана), тратит на него бешеные деньги, говорит, что это любовь, которую она искала всю жизнь. Хотя у нее все нормально в семье — муж, двое детей. Наверное, возрастной бзик — бывает, что у девочек в такой поре крышу сносит… Фигура у Хайдара красивая, мордашка смазливая, молоденький, зажигает, глазки блестят, двигается хорошо — вот Женька и млеет. Она из-за него и поддавать начала — уйдут в номера, гудят до трех ночи. Женька водит его по ресторанам, за границу таскает, даже на деловые встречи. Карьеру мальчик сделал — из задрипанного кишлака на Елисейские Поля! Чем плохо?!»
Галия смеется. Ей не надо молодиться — днем она выглядит на двадцать четыре, вечером — на восемнадцать. Маленькая, тоненькая, звонкая девочка, точеные руки и ноги, правильные черты лица, и когда накрашена, то не видно, что глаза у нее татарские — с чуть припухшими верхними веками. Она совсем обрусела, и знакомые ее зовут «Галя». У нее жемчужная улыбка, ровный загар, который так идет к густым золотистым волосам — блондинка Галия ненатуральная, но очень естественная. Примерно раз в три месяца она вырывается на отдых — Хургада, Гоа, Эмираты, Таиланд… Вот и с Сережей, ее нынешним мальчиком, она познакомилась в Египте. Никуда она ехать не хотела, не собиралась. Но лишь представила, что придется сидеть три дня одной (были ноябрьские праздники) и кукситься — накануне она порвала с Вовой, так сразу потянуло в путь-дорожку. Позвонила в турфирму, взяла горящую путевку. Все с этого и завязалось.
Между прочим, на Вову, провальный «проект», она потратила восемь месяцев жизни. А как хорошо все начиналось! Тогда Галия только что поменяла машину — купила шикарный джип, а у Вовы — распоследний «Мерседес», ну пока их кони стояли на светофоре, хозяева успели и перемигнуться, и улыбнуться, и визитками обменяться. У деловых людей все быстро делается, нет времени на «охи-ахи».
Вова оказался золотым мальчиком — папа его владел стадионами, заводами, пароходами и полями для гольфа. А у Галии — квартира в центре Москвы (в кредит — платить еще четыре года), дорогой джип (не каждый банкир таким похвастает!), голова на плечах (не зря же от клиентов отбоя нет — тащат ей свое «бабло» в доверительное управление, знают, у этого брокера — без проколов…). А Вова — завидный жених. Он щедрый мальчик — не считает денег в ресторанах, не смотрит на ценники в бутиках, в его визитнице карточки дорогих моделей, модных актрис, известных телеведущих. Длинные тощие девочки, которые и питаются-то тремя сухариками в день, оказавшись с Вовой в ресторане, капризничают, заказывают блюда подороже — из жадности, зная, что кавалер за все заплатит. А Вова что? Он легко относится к жизни — не свое, не жалко. Галие он говорил: «Котенок, тебе со мной хорошо? Ну и наплюй, не думай про завтра — придумаем что-нибудь веселое! Ты же у меня умный, пушистый, маленький котенок!»
Именно потому, что Галия не была дурой, она однажды Вову и заподозрила. Позвонил ей на мобильный: «Котенок, я сегодня дома ночую — отец попросил остаться, семейный корпоратив». Странно, раньше он никогда не предупреждал. А тут — такая заботливость! С чего бы? «Никогда я мужиков не проверяю — считаю ниже своего достоинства. Но вечер был свободный, погода хорошая. Вышла, села в джип, думаю, куда бы поехать… И машина сама собой покатила к Вовиному дому. Ему папа квартиру купил — недалеко от меня, буквально через три-четыре улицы. Подъезжаю — а у него свет горит! Звоню: „Ну что, дорогой, выгляни в окошко — дам тебе лукошко!“ Так и не открыл, хотя я была в сумасшедшей истерике, думала, дверь разнесу в щепки! Попортила я им настроение — не дала путем развлечься».
Но Вова — хитрый мальчик, сумел свой грех обратить против Галии. «Котенок, я действительно задержался у себя. А не открыл из-за твоей мелочности. Ты мне не доверяешь?! Мы еще не женаты, а уже начинается шпионаж. Чего дальше ждать?.. Я разозлился, решил с тобой порвать. Но потом, мой милый котеночек, я вспомнил все, что у нас было — романтические свидания при свечах, путешествия, приколы… Ты добрая девочка, ласковая. Я решил сделать первый шаг навстречу — давай все забудем. Я же благородный, великодушный мужчина!» Вова привез букет алых роз, колечко с бриллиантом и комплект дорогого постельного белья — белейшего, с тончайшим шитьем. Галия засомневалась — может, мальчик правду говорит?! Нормальным мужикам действительно не нравится, когда за ними следят, — было бы странно, если наоборот… В общем, они помирились. Но, как выяснилось, до времени. Встреча с серьезными клиентами у Галии была назначена в дорогом ресторане, и когда она с важными дядьками вошла в полупустой зал, то первым, кого она увидела, был ее Вова, целующийся с потасканной лярвой. Девочка была низкого пошиба, плохо накрашенная, неуклюжая, возможно, глубокая провинциалка. А Вова настолько погрузился в процесс страсти, что заметил Галию только в тот момент, когда она с клиентами подошла совсем близко. Но он все равно выдавил из себя: «Привет!» — и даже изящно помахал рукой, будто спускался вниз по трапу самолета.
У Галии все внутри стало черно, как после ядерного взрыва. Но не устраивать же сцену при клиентах?! Не плакать, не кривить от ужасной внутренней боли губы, не бледнеть, не краснеть, бровью не повести — интересно, кто-нибудь из этих денежных дядек, что шли сейчас рядом с нею, смог бы выдержать такой удар под дых, если бы, допустим, в одночасье лишился восьми миллионов долларов?! А она потеряла восемь месяцев жизни и одну надежду — выйти замуж, пожить спокойно за шалопаем Вовой. Она уже привязалась к мальчику, смирилась с его слишком легким характером, подстроилась под его вкусы…
Легкая тень неловкости пробежала по лицу Вовы, он расплатился с официантом и, не обращая внимания на бубнеж глупой девочки, двинулся к выходу. Единственное удовольствие, в котором не отказала себе Галия, это подставить подножку сопернице. Девочка рухнула на пол, фейсом об элитное покрытие со встроенными лампочками, она растянулась во весь рост, здорово приложилась, что и говорить! Вова не подал виду — он, конечно, понял, почему его дама споткнулась на ровном месте, позеленел только, когда помогал спутнице подняться — как же, кавалер, светское воспитание! Галия официально и почти сердечно извинилась: «Ой, девушка, извините за беспокойство, за неловкость, здесь сумка была, я ее подвинула…» Клиенты вообще ни во что не въехали — потели мыслями о бабле, облигациях, «зелени».
Вова после приезжал прояснять отношения — на коленях не ползал, но говорил, что это был «заскок», что с девочкой «ничего серьезного», и что котенок ему «запал», и глупо, мол, из-за какой-то «березки» (так он звал простушек) рушить почти налаженную жизнь. Но Галия его не простила. Что ни говори, а она не любила Вову. А деньги, поля для гольфа, «Мерседесы», пароходы и заводы — нет, все это не заменит надежного мужского плеча, крепкой руки, суровой ласки. Когда-то Галия любила Игоря. Одна его кличка — Железный — наводила ужас на богатеньких дядек и теток из города Т.
В городе Т. Галия училась на экономическом факультете университета. А до этого она фактически порвала с родителями — сначала с отцом, потом с матерью. Семья их жила в северном городишке Когалыме. Бог щедро одарил Галию — все, за что бы она ни бралась, у нее получалось. Ее отдали в музыкальную школу, и она сразу же проявила выдающиеся способности. Педагоги прочили ей славу вокалистки, дело дошло до подготовительных классов Московской консерватории, но отец сказал: «Только через мой труп!» — и не отпустил ее в столицу, уже тогда кишащую пороками и соблазнами. Он видел дочку правоверной мусульманкой, строго следующей заветам Корана, мечтал о тихом семейном счастье для своей буйной Галии.
Параллельно она занималась спортивной гимнастикой — сообразительная, ловкая, с прекрасной координацией, Галия и здесь быстро стала первой. Она выиграла соревнования в областном городе, ее отобрали в запас молодежной сборной страны. Для дальнейшего роста Галие нужно было ездить на спортивные сборы, неделями жить вне дома. Отец и тут разрушил мечту — всюду ему виделся разврат, свальный грех, покушение на целомудрие. Он не верил своей дочери и требовал, чтобы в девять вечера она была дома.
Галие исполнилось семнадцать, карьера знаменитой певицы или прославленной гимнастки ей, увы, уже не грозила (она не жалела об этом — столько в ней было молодых сил и желаний!), и всю ее захватила радость жизни, первых свиданий, поцелуев. Раньше, занятая музыкой, спортом, учебой (и здесь у нее были прекрасные способности — «пятерки» она получала играючи), Галия мало отдавалась улице, дискотекам, компаниям, отношениям полов. Время пришло — теперь она могла себе позволить развлечения. Жизнь родителей в затхлых рамках догмы казалась ей адом (мать традиционно во всем поддакивала отцу-кормильцу), и если Галия так несчастна, то значит, все устройство их семейного гнезда должно быть разрушено. Девушка не понимала: почему она должна подчиняться абсурдным отцовским требованиям и всякий раз находить предлоги для своих знакомых, чтобы быть дома к девяти часам?! Всякое опоздание, даже на десять минут, вызывало чтение долгих нотаций или истерические скандалы. Однажды она подошла к подъезду вместе с одноклассником Ильей. Между молодыми людьми шел ни к чему не обязывающий треп — о музыке, о моде, о погоде; Галия беспричинно веселилась. Было без пяти девять, и она увидела, как на окне их квартиры шевельнулась штора — отец высматривал ее во дворе и конечно же заметил, что она стоит у двери с одноклассником. Дочь решила его немножко позлить и проболтала с Ильей еще с полчаса, подспудно ощущая спиной кипение предка.
У Галии было вдохновенно-дерзкое настроение, когда она входила в квартиру. Отец прямо в прихожей набросился на нее с руганью, она небрежно-горько бросила: «Надоел ты мне!» — И он, в бешеной ярости, схватил табуретку и со всего маху хватил Галию по голове…
Она пролежала шесть суток в реанимации, в коме. К счастью, она не повредилась в рассудке, у нее не отказали ноги или руки, ее не покинула память. Говорят, отец плакал, молился за нее, казнил себя. Она, уже переведенная в общую палату, долго и сосредоточенно молчала. Потом сказала матери: «Он мне больше не отец. Я не вернусь домой, если он там будет. Выброшусь из окна, уйду к бомжам, стану наркоманкой». Отец, видимо чувствуя вину, пошел на невиданную уступку — снял себе квартиру. А вскоре он, так ратовавший за высокоморальный образ жизни, сошелся с женщиной много моложе себя. Она-то и скрутила его в бараний рог — отец развелся с матерью Галии и даже поделил имущество в суде.
Она ненавидела отца и даже завидовала девчонкам, выросшим в неполных семьях. Зато мать плакала — в сорок лет остаться брошенной с двумя детьми (у Галии был младший брат, Алмаз). Во всем виновата строптивая дочка — не будь ее капризов, жили бы сейчас как люди! Нет, мать не высказывала Галие претензий. Она сосредоточила всю теплоту чувств на балованном сыне. Непонимание между женщинами росло — у них были разные ценности, взгляды, характеры. И время наступило такое, что прошлая жизнь, с определенностью и стабильностью, рушилось безвозвратно. Галия не приросла душой к «совковому» укладу, она жила бурным настоящим, и именно нынешнее время, когда она была полна сил, здоровья, когда все менялось каждый день и когда открывалось столько возможностей разбогатеть, прославиться, продвинуться, казалось ей захватывающим, классным. Время выбрало ее — молодую и красивую быть первой, лучшей. Судьба вела ее, как вела она девочек, стремительно разбогатевших на секс-услугах (вчера они были никто, а сегодня у них — роскошные клиенты и сладость больших денег), как вела она мальчиков с городских окраин — еще недавно они сурово таскали «железо» в подвалах, а теперь играючи «рулили» городами и весями, пересев с битых «Жигулей» на «бэхи» и «мерсы».
Когда Галия закончила школу, мать хотела, чтобы она пошла в медицинский — собственная несбывшаяся мечта! — а дочь видела себя только на экономическом — самом престижном, крутом факультете. Слово за слово, и они разругались вдрызг. Тут-то ей мать и высказала про свою «поломанную жизнь». Дочь слушала и не верила своим ушам — оказывается, это она виновата в семейных несчастьях! «Отца у меня нет, не будет и матери!» — выкрикнула Галия на прощание, хлопнув дверью так, что внутри соседских квартир утробно вякнул чешский хрусталь в стенках. Она уехала из Когалыма навсегда.
В мутно-кровавый девяносто третий год Галия поступила в городе Т. на экономический факультет университета. Без блата, «волосатых рук» и интимной «расплаты» — даже в то время крутейшего беспредела и хаоса все равно рядом с грибами-поганками росли настоящие боровики, так же, как и в другие эпохи, вставало и заходило солнце, были ночи и дни, а красота, молодость и ум иногда побеждали посредственную претенциозность с толстым кошельком. Ко всему прочему, Галия обладала редким даром обаяния, чем окончательно сразила сердца экзаменаторов. Да и подготовлена она была хорошо — спорт научил ее здоровому честолюбию, умению концентрироваться в нужный момент. Экзамены — борьба энергий. Галия победила!
Она не отказывалась от помощи Эльмиры — сестры отца, заведовавшей в городе местным шоу-бизнесом. Тетушка являла собой полную противоположность брату-ханже — для нее вообще не существовало никаких догм, ни религиозных, ни нравственных. Ее девизом было «здесь и сейчас»: бери от жизни все, что плохо лежит. Эльмира не жадничала — если бы не ее ежемесячные финансовые вливания, Галие пришлось бы туго в первые годы учебы. От матери она ничего не брала — два или три денежных перевода отправила назад. Созванивалась иногда с Алмазом — к брату она относилась покровительственно-снисходительно, он был еще слишком ребенком, чтобы обсуждать с ним серьезные вопросы. Странно, по большому счету, она — почти сирота… Галия отмахивалась от этого ощущения — если альпинист каждый день будет думать, как опасно в горах, он никогда не поднимется на вершину. Вперед! Вперед!
С третьего курса Эльмира стала привлекать ее к бизнесу — организации элитных дискотек, к гастролям поп-групп и столичных звезд. Идеи у Галии так и бурлили — она придумала дизайн зала: черные кирпичи с блестками, на которых именитые гости с помощью кисти и красок могли оставить свои автографы. Вход в заведение был бесплатным для красивых девочек, зато мальчики за посещение танцзала расплачивались по полной программе — дорогие качественные напитки, музыка на выбор, такси по вызову. А для желающих — полный пакет сопутствующих услуг: баня-сауна, эротический массаж, эскорт-сопровождение… Но это тетины дела — Галия занималась дискотекой, приемом и размещением звезд, модой, дизайном, музыкой.
Все бизнес-точки в те времена «крышевались», и злые языки потом нашептывали Галие, что, мол, родная тетя «сдала» ее Игорю в качестве квартальной «платы». Она не верила тогда, не верит и сейчас — во-первых, дела у Эльмиры никогда не шли так плохо, чтобы пускаться на столь грязный размен, во-вторых, они с Игорем любили друг друга, а это чувство ни с чем не спутаешь. Конечно, она с самого первого взгляда — они увидели друг друга в зале дискотеки, среди черных, зловеще-торжественных кирпичей, когда звучала печальная англоязычная мелодия, напоминающая о том, что все в мире бренно и все пройдет; так вот, она сразу поняла, угадала, что чувство их будет настоящим и трагическим. Игорь возглавлял одну из «бригад», группировок, которые контролировали город. Он был смелым, решительным и красивым мальчиком. Когда-то такие ребята поднимались первыми в атаку, сражаясь за родину, потом парни этого типа ехали на целину и на БАМ, переливая свои силы и здоровье в достижения социализма, но вот настало время, когда идеологи призвали их к новому служению — быть богатыми во что бы то ни стало, быть не хуже, чем люди с дикого Запада… Игорь и его друзья шли кратким путем первопроходцев, не жалея себя и других.
Наверное, Галия его идеализировала, но по-другому и не бывает в молодой и отчаянной любви! Ей исполнилось девятнадцать лет, когда она переступила порог его «норы» — один из влиятельнейших людей города жил в быту более чем скромно — достаточно сказать, что в туалете у него стоял ржавый бачок без крышки, напоминающий водонапорную башню. Теперь такие «раритеты» можно обнаружить только в дальних сельских больницах… «Стрелки», «разборки», обход «хозяйства» занимали почти все его время. Игорю нужно было торопиться — однажды он уже побывал на грани жизни и смерти, получив «перо» в бок от конкурентов. Врачи спасли его чудом — выручил могучий организм бывшего десантника. Он был на пять лет старше Галии, а ей казалось — на целую жизнь. Игорь сразу сделал ее женой — пусть и неофициальной, «без записи»; и она почти на два года стала негласной королевой города — еще бы, такая красивая и умная девочка, у которой есть все для полноценной жизни — иномарка, роскошная квартира, отчаянный мальчик… Игорь никогда не посвящал ее в свои кровавые дела — она нужна была ему не как боевой товарищ, а как тихая заводь, где он отдыхал после междоусобиц.
Жизнь летела, перемежаясь экзотическим отдыхом — братва гуляет! — и уже привычной скорбью похорон — мальчиков из окружения Игоря убивали в подъездах, взрывали в машинах, топили в речке, запытывали до смерти в подвалах, закатывали в бетонные фундаменты. Но, казалось, эти беды благополучно минуют Железного — влияние Игоря в городе оставалось устойчиво стабильным, несмотря на то что подрастали новые волчата, мечтающие вырвать кусок у старших собратьев. В то лето Галия закончила с красным дипломом университет и планировала с помощью Игоря открыть свой бизнес — несколько салонов красоты для элитной клиентуры. А еще она, если честно, мечтала о законном браке и ребенке. Впрочем, глупо заводить на эту тему разговор с Игорем — ему было не до семейных идиллий.
Все кончилось в один день, когда машину Игоря вместе с водителем расстреляли из автоматов. Ах да, за неделю до этого ухнула бомбочка рядом с ее автомобилем — но это так, хлопушка, они посмеялись дома — наверно, кто-то пошутил… Отупевшая от горя, она ничего не помнила — ни отпевания в новом храме (кстати, частично построенном на деньги Игоря), ни пышных похорон, ни долгих поминок. Через день или два ей позвонили незнакомые мальчики и сказали, чтобы она освобождала квартиру — за Железным якобы остался должок. Она отмахнулась от рэкетиров, как от назойливых мух, — ясно, что девочку, оставшуюся в одиночестве, брали на понт.
На следующий день, когда Галия выбежала из подъезда, ее схватили два хачика и затолкали в джип. «Кончились твои золотые деньки, дэвочка, — хихикал один из бандитов. — Щас придет транспорт с малолетками, они тебя отымеют». Ее привезли на городскую окраину, впихнули в вонючую квартиру. «Посиди тут, попрощайся с жизнью». Холодный ужас охватил Галию. Она увидела засаленную мебель, россыпь использованных шприцев, грязную посуду, бутылки… Похитители гремели ключами, запирая ее снаружи. Галия бросилась к окну — второй этаж, ни секунды не раздумывая, скользнула в открытую форточку, прыгнула вниз. Ушиблась, но не смертельно. Она бежала к людям — в переполненные автобусы, в толпу (никогда еще серая масса обычных граждан не казалась ей такой родной и милой), чтобы спрятаться, затеряться, выжить.
Вечером Галия подкараулила тетю Эльмиру и буквально бросилась ей на шею рыдая. «Бедная, бедная девочка! Не бойся, они тебя не тронут». Две черные тени, как крысы, мелькнули за угол. Тетя убедила ее — сопротивление бесполезно: «Отдай им все — квартиру, машину, тряпки. Ты еще такая молодая, деньги наживешь. Побереги себя». Игоря убила наркомафия — где-то он перешел ей дорогу. Обиднее всего было то, что она ничего, ничего не могла сделать!
Галия никуда не выходила из Эльмириной квартиры. Чтобы заглушить страх и боль, она начала пить, стремительно опустошая тетин бар. Жизнь, казалось, кончена — от нее отвернулись все подруги (она нужна была им сильной — с деньгами и связями), у нее фактически не было родителей, погиб человек, с которым она связывала свое будущее… Ночами Галие снился один и тот же сон — она в горах, и вот-вот начнется камнепад, из-под которого она уже не сможет выбраться. Это возвращался детский кошмар — в пионерском лагере на юге она ухитрилась попасть под каменный дождь. Сколько раз за свою небольшую жизнь Галия уже проходила на волосок от смерти!
В конце концов Эльмире надоела депрессивная племянница. Бар тоже опустел. Тетя почти насильно повела Галию к психологу. Молоденькая девочка работала при бывшем Доме пионеров (теперь здесь устроили платный спорткомплекс). Галия только посмотрела на нее и сразу поняла — есть и другая жизнь, обычно-размеренная. С маленькими деньгами, маленьким мирком и маленькими страстями. А не пожить ли ей так?! Но девочка оказалась умнее, чем она думала. «Послушайте, Галия, моего совета. Уезжайте отсюда. Куда угодно, но лучше в Москву. И с каждым километром вы будете забывать то, что оставите здесь. Душа ваша распрямится, и вы вернетесь к себе. Вы забудете то, что здесь с вами произошло, как дурной сон. Этот опыт жизни вам никогда не потребуется. Вы — другая. У вас все будет хорошо».
Наверное, это был сеанс гипноза, или НЛП. Но, помнится, Эльмира заплатила психологу совсем мало — десять долларов. Цена за добрый совет здравомыслящего человека. Галия заняла у тети денег и в тот же вечер со студенческим рюкзачком за плечами отправилась на поезде в Москву.
А может, она и не любила Игоря? Теперь, по прошествии многих лет, Галия начинается сомневаться в своем чувстве к нему. Странно сложилась ее жизнь: Сережа, нынешний ее мальчик, тоже, в общем-то, бандит. Только официальный, узаконенный властью — он служит в Федеральной структуре. Сережина «контора» так же, как и «бригада» Игоря, наезжает на банки и фирмы, устраивает им «маскишоу», а потом главы организаций договариваются между собой — делят грязные деньги. Тот же рэкет, но под видом законности. Только масштабы побольше, и делается все почище, посолидней, поцивилизованней.
Конечно, связь с Игорем тешила ее самолюбие — как же, центровой мальчик, хозяин жизни. И он, если честно, был первый мужчина у Галии — так что зря папа беспокоился за ее нравственность. Игорь — сильная натура, лихой и дерзкий человек. А с ней он был добрым, бережным. Галия его называла «медвежонок». Наивный мальчик, жертва эпохи перемен. Поспешил за временем, двинулся в «первый призыв» капитализма. Доброволец на фронтах гражданской войны. А вот Сережа пересидел темные годы, зато теперь он в фаворе («борьба с коррупцией!») и в полной безопасности — на государственную «контору» бизнесмены не наезжают — силенки не те.
А еще она думала вот о чем: допустим, Игоря бы не убили и он дожил бы до нынешних дней. Кем бы он стал? Возможно, ее «медвежонок» превратился бы в одного из тех дядечек с цинично-холодными глазами, которые несут ей для «умножения» свое бабло. Галие даже никогда не приходит в голову завести с кем-нибудь из этих «мертвых людей» шуры-муры — так они от нее далеки.
За свою жизнь Галия никогда ни у кого ничего не украла, не отняла силой. Она все заработала своим горбом, своей головой! Один раз упала в обморок на работе — от переутомления. Две недели ее приводили в чувство в неврологической клинике: ставили капельницы, отправляли в барокамеру, принуждали заниматься лечебной гимнастикой. И никаких мобильников, ноутбуков, Интернетов, телевизоров — полный информационный вакуум. Женька (та, что потом увлеклась Хайдаром-стриптизером), передала ей с воли две новомодные книжки, нацарапав на салфетке, что это тебе, мол, для имиджа… Она открывала вечером покетбук, прочитывала абзац и проваливалась в сон. Прошел почти год, и она попала в очередную больницу — в хирургию, по «скорой», с разрывом кисты и внутренним кровотечением (тоже, кстати, увезли с работы — терпела боль три дня); и когда она выкарабкалась и из этой беды, отлежав пять дней в реанимации, ей вместе с халатом, туалетной бумагой, тапочками и зубной щеткой снова передали все те же, так и не прочитанные ею книги…
Нет, Галие не надо чужого — этот жизненный урок преподала ей судьба Игоря. Лучше свое — оно как-то надежней, и его не стыдно защищать. Более того, она всегда осуждала девочек, которые связывались с женатыми мальчиками — ей это казалось непорядочным (да и бесперспективным). А вот Сережа — фактически семейный человек. Хотя, когда они познакомились, он говорил, что разведенный. Но теперь она уже в нем завязла, и, похоже, это у них надолго.
Обидно: по ней сходили с ума совершенно ничтожные в плане профессиональных достижений люди — например мент-сержант, который поддержал ее в самом начале московской жизни, или Леха-таксист, с помощью которого она нашла хорошую работу. Шикарный мальчик Вова, напротив, к безумствам во имя девочек относился спокойно, да и нынешний мальчик Сережа, похоже, слишком расчетлив — из тепленького гнездышка не вылетит, жену и сына не бросит. А она бы ему родила двух или трех сыновей! И это были бы — Галия уверена — замечательные дети. Их никто бы не бил табуреткой по голове, никто не толкал в бандитские объятия. Ее дети занимались бы музыкой, живописью и немножко спортом. У них были бы самые лучшие игрушки, детские сады и школы. И учителям бы она платила нормально. И врачам, и психологам, и библиотекарям… Деньги — теперь она знает — дают не так уж много счастья. И свободу — не всегда.
Галия приехала в Москву с одной-единственной зацепкой — адресом бабки (знакомой Эльмириных знакомых), живущей в Люберцах. В двухкомнатной квартире ютились пять человек. Двое взрослых — муж и жена — в пять утра уходили на работу, бабка с дедом призревали годовалую внучку, которая мучилась животом и любила всласть поорать. В этом содоме Галия и поселилась за семьдесят долларов в месяц. Спала на кухне, на детской раскладушке — ноги упирались в плиту.
Бабка выдавала ее квартиранство за великое благодеяние — это потом уж она узнала, что в те времена комнату на окраине Москвы можно было снять гораздо дешевле. Хозяйка поставила ей жесткое условие — в девять вечера (роковое время для Галии!) квартирантка должна находиться дома, иначе ей никто не откроет дверь. Бабка оказалась принципиальной — несколько раз, припозднившись всего на пять — десять минут (путь из Москвы неблизкий, общественный транспорт ходил отвратительно), Галия ночевала на лестничной площадке, сидя на рюкзачке. А утром — опять поход по офисам, банкам и компаниям, где, конечно, никто не нуждался в услугах выпускницы провинциального вуза без опыта работы. Она расклеивала объявления на столбах, писала в газету «Из рук в руки», рассылала бессчетное количество резюме. Месяц бесплодных поисков подходил к концу — вместе с тетиным «займом» таяли и надежды найти место работы. Галия с тоской подумывала о возвращении в Т. Удача, казалось, отвернулась от нее навсегда. И все же Галия не то чтобы понимала — скорее, чувствовала: она не рождена таскать на заводе болванки, разносить по рынку хачапури и даже петь в ресторанах шансон. У нее другое предназначение, и она настойчиво шла навстречу своей судьбе, удивляясь тому, что научилась терпению — бубнеж и попреки жадной бабки ее почти не трогали.
В тот вечер, когда она бежала к дому, прыгая через бордюры (было без десяти девять!), ее задержал автомобильный милицейский патруль. Еще Игорь учил ее, что нет людей на свете хуже, чем «мусора», особенно младших чинов. Они могут подставить, подбросить наркотики, затащить в обезьянник, устроить групповуху. Все это мелькнуло у Галии в сознании, когда мышиные мундиры стали проверять у нее регистрацию. Но нервничала она совсем по другому поводу: еще несколько минут промедления и ей опять придется ночевать на лестнице! Менты истолковали ее взвинченность по-своему: «Регистрация-то у вас липовая, гражданка Ильязова! Придется вам проехать с нами в отделение», — улыбаясь, заявил белобрысый румяный сержант.
От такой беспредельной несправедливости Галия аж взвилась: что-что, а регистрацию бабка-законница сделала ей настоящую. Они с хозяйкой потратили два дня, таскаясь по ЖЭКам и паспортным столам и заполняя соответствующие бумажки. «Мальчики! Да вы что?! Я здесь живу, за углом! Если вы меня сейчас не отпустите, я буду на лестничной клетке ночевать — у меня дверь в девять вечера баррикадируют наглухо!» Менты посмеялись над такой строгостью режима и даже предложили сопроводить ее до самых бабкиных дверей — уж милиции-то принципиальная старушка наверняка откроет! Галия испугалась: «Не надо! После этого она меня точно выпрет!» В общем, расстались с миром, а белобрысый сержант черкнул ей свой номер телефона: «Если что, звони, найдем тебе нормальную квартиру!»
К девяти Галия не успела, и в очередной раз коротала ночь, упершись спиной в батарею отопления, пахнущую кошками. Хоть и устала, долго не могла уснуть, переживая сегодняшнюю встречу. Странно, менты, а нормальные ребята… Со временем Галия стала собирать в памяти такие встречи — с хорошими людьми, которые сделали ей добро просто так, без всякого расчета, дальнего прицела. Когда у нее случился жилищный кризис (бабка таки выгнала ее на улицу), сержант нашел ей абсолютно бесплатное жилье. Два месяца она прожила с девчонкой-москвичкой, у которой родители уехали за границу, в роскошной четырехкомнатной квартире.
Но это было потом, потом… А на следующий день она снова искала работу, и все три собеседования не принесли удачи — менеджеры по кадрам видели в ней только амбициозную неумеху. Полный ноль… Чтобы успеть к девяти, она на последние свободные деньги взяла частника. Мальчика-таксиста звали Лехой, и он, блестя глазами, завел игривую беседу. Галия машинально поддакивала. «У тебя что, проблемы?» Она вздохнула: «А то нет?! Месяц работу ищу». «По какой специальности?» Галия ответила. Леха присвистнул: «Хе-хе! Хочешь, устрою? У меня одноклассник в банке „Престижфинанс“, заведует отделом ценных бумаг. Оставь телефончик, я спрошу».
И надо же, эта зацепка сработала! Через день Леха повез ее на собеседование в цитадель капитализма. Друг-банкир смотрел на Галию скептически: ничего на него не действовало — ни обаяние, ни макияж в меру, ни жемчужная улыбка… Опять зазвучала привычная песня: «Девушка, ну вы же без опыта работы…» Присутствие веселого Лехи придало Галие уверенность в себе: «Я вас очень прошу: возьмите меня на две недели. Без зарплаты. Если я докажу, что умею работать, вы меня оставите. Если нет — я без претензий». Банкир пожал плечами: «Давайте попробуем…»
И она пахала — день и ночь, вгрызаясь в профессию, которая должна была поставить ее на ноги. Через две недели она стала полноправной сотрудницей отдела, через месяц Галия получила большие премиальные, а спустя некоторое время началось ее медленное, но верное восхождение по ступеням банковской карьеры.
С мальчиком Сережей они познакомились смешно — еще у стойки регистрации она обратила внимание на то, что уж больно странный народ летит на этот раз в Египет — в основном бойкие девочки в коротких юбчонках, все примерно одного роста и телосложения. «Бабья-то, бабья развелось!» — грустно ахала про себя Галия — воспоминания о нехорошем мальчике Вове, который своей легкомысленностью разрушил налаженные отношения, все еще жгли ее душу.
Место в самолете ей досталось между двумя мальчиками, но настроение у нее было не для флирта, и она сразу решила пресечь возможные попытки знакомства. Впрочем, слово за слово, разговорились. Беседа поначалу складывалась у них странно: «Что-то я не заметил вас, такую красивую, вчера в клубе», — стал подкатываться к Галие друг Сережи. «А я вчера на работе допоздна сидела». Сережа хмыкнул: «А что, у вас некоторые номера только сидя идут?» Галия: «Какие номера?» Сережа: «Так вы что, не из клуба?» Галия, раздраженно: «То есть? На что вы намекаете?» Вскоре недоразумение разрешилось: оказывается, один из девичьих стриптиз-клубов решил корпоративно отметить в Египте ноябрьские праздники (День примирения и согласия). Накануне вылета шла широкая гульба в заведении, и некоторые из наиболее воодушевленных клиентов решили сопроводить девочек в страну пирамид и сфинксов. Между прочим, за срочность оформления путевок с мальчиков содрали пятикратную цену… Так что это был очень странный рейс: восемьдесят шесть стриптизерш, девятнадцать загулявших мужиков и полтора десятка совершенно случайных людей.
Галия строго беседовала со своими попутчиками, и Сережа поинтересовался у нее: «Девушка, а вы часом не феминистка?» Она фыркнула: какая деликатность! «Нет, мальчики, я садомазохистка». Сережа обрадовался: «Чудесно, а я как раз развелся, и мы с другом праздновали в клубе возвращение к холостой жизни! Составите нам компанию?»
Ну и закрутилось, завертелось у них с этого дня. Правда, разведенным походил Сережа недолго — два месяца. Потом жена якобы запретила ему встречаться с сыном, если он не вернется в семью. Что же, очень удобно: в одном месте у него законный брак, налаженный быт, а в другом — симпатичная состоятельная девочка. Ей не нужны Сережины деньги, она не устраивает истерик, не требует решительных действий. Чем плохо перемежать семейный уют с романтическими отношениями, чередовать игры с сыном в песочнице и смелые забавы с Галией? Сережа, может, и привязан к ней, но все главные праздники — Новый год, Восьмое марта — она проводит в одиночестве. Да, конечно, девятого марта они полетели вместе в Сочи, но накануне он был с женой, а Галие скинул sms-ку: мол, люблю, не скучай… И Галие было грустно до слез. Чтобы развеяться, она позвонила Ольге и Женьке, и они пошли «посмотреть на мальчиков».
Галия заказала себе бренди, и после трех маленьких стаканчиков «поплыла» — невиданный случай, она может выпить очень много! Женька уединилась со своим Хайдаром, а Ольга не в меру развеселилась, отпуская двусмысленные шуточки. «Пошли отсюда!» — попыталась вразумить ее Галия. Та только хохотала.
Она не помнит, как вышла на улицу, как поймала такси, как расплачивалась, входила в квартиру. Похоже, им что-то подмешали в алкоголь: Ольга потом рассказывала, что у нее в тот вечер из сумочки вытащили пять тысяч долларов, а счет подали аж на двадцать две тысячи рублей. Оказывается, фривольный разговор с официантом тоже входит в услуги…
Получается, что самое родное существо у Галии — ее полосатый Кыся. Ему еще и года нет, но умнющий — страсть! Когда Сережа в гостях, Кыся обязательно прыгнет на кровать и уляжется на его подушку. Мол, ты тут никто, твое место занято, чего пришел! Сережу, кстати, это злит. А Кысю — радует. Он всегда пожалеет Галию, помурлыкает ласково.
Недавно Кыся пережил ужасный стресс — Галия принимала Сережу, они ужинали при свечах и разругались по пустякам, он уехал домой, хлопнув дверью, а она с горя подалась на дискотеку. Непогашенные свечи оплавили стол — хорошо, что он был из дорогого пластика, а так бы — прощай, квартира! Галия приехала под утро. Кыся жалобно мяучил у дверей, в комнате пахло горелой шиной. Пронесло — повезло Галие!
«Все мои знакомые думают, что у меня от мальчиков отбоя нет. Еще бы: молодая, симпатичная, успешная. Не замужем. Детей нет. Но ведь и мужиков нет! Где их взять?! Для меня деньги не главное, главное — чувства. Пробовала я пожить и с простым мальчиком — он менеджер торговой фирмы. Начиналось все хорошо. А потом я вижу, что он просто-напросто пользуется: моей машиной, квартирой, деньгами… Очень мало сейчас мужчин с чувством собственного достоинства. Особенно если это небогатые люди. Да и где я с ними встречусь, если вращаюсь только в своей среде? А те мальчики, что при деньгах, — либо женаты, либо у них есть постоянные девочки. И Сережа, похоже, дохлый номер. Самое большее, на что я могу надеяться, это родить от него ребенка. Конечно, ему выгодно со мной поддерживать отношения — я ему помогаю по службе, он же не разбирается в банковской механике. А я ему подскажу: здесь то-то и то-то… Это развивает его бизнес. Но годы идут, и лучшая часть моей жизни уже позади», — размышляет Галия, помешивая соломинкой коктейль. В эти минуты лицо ее лишено обычного «рабочего» напряжения, и в чертах нет той властности и силы, которые возникают, когда она говорит с клиентами. Сейчас она просто усталая девочка, лишенная настоящей нежности и ласки.
В ресторане «Бенихана» Галия полдничает вместе Аллой Ребо, киношницей, с которой она познакомилась в ту памятную поездку в Египет. Алла — женщина потасканно-богемного вида, с темными от курения зубами, с непрокрашенной сединой в черных, как скворечьи крылья, волосах. Она любит украшать себя огромными круглыми бусами, перстнями из серебра, любит говорить молодежное слово «жесть», которое из ее ярко-накрашенных уст звучит как ругательство. Алла хочет снять про Галию документальный фильм и поощряет свою будущую героиню к дальнейшей откровенности.
«Мы с Сережей в основном встречаемся по средам и пятницам — дома он говорит, что у него ночные дежурства. Ключи у него есть. Я приезжаю, в квартире уже пахнет кипяченым молоком — Сережа так следит за здоровьем! На ночь он, кстати, не ест. И меня пытается приучить. Но на работе у меня такой аврал, иногда только и удается кофе глотнуть. Сережа не пьет, не курит. Привозит обычно несколько дисков — посмотреть со мной кино. А у меня от усталости глаза слипаются. Иногда и не хочется, чтобы он приезжал. Думаешь — доползти бы до кровати и никого не видеть».
Алла мудро улыбается, прокуренно басит: «За все надо платить, моя детонька…» Галия не спорит: «Теперь это, конечно, ясно. Но и жизнь свою я уже не смогу изменить. Иногда, правда, хочется расслабиться. Даже в середине рабочей недели мы с девочками как загудим! От Сережи я скрываю — зачем ему лишние знания?! А я люблю выпить — как-то забываешь обо всем, легче становится. На следующий день на работе все нормально, но вечером спать хочу невыносимо. Сережа мне сочувствует: вот, мол, как ты выкладываешься… Я поддакиваю: ага, точно».
Галия говорит Алле о том, что все чаще она чувствует неустойчивость окружающей жизни, личную неустроенность и разочарование. Что в завтра нет никакой уверенности, а сил становится все меньше. Что жизнь постоянно вырывается из ее «доверительного управления», акции падают, обязательства растут. Собеседница понимающе качает головой, курит длинную сигарету, увядшей рукой поправляет жесткие пряди. «Послушай, — говорит она Галие, — а ты не пробовала впасть в православие? Сейчас это модно. Говорят, некоторым помогает. Чистка организма».
Нет, для Галии этот путь невозможен, хотя иногда, от тоски, она и заходит в церковь. Но она не так давно помирилась с матерью, и что, опять заводить скандал — теперь уже из-за веры? Галия купила матери квартиру во Владимире (там же поселился и брат Алмаз, у которого собственный небольшой бизнес — грузовые перевозки). Конечно, с матерью нет уже той родственной близости, что была когда-то в детстве. Но Галия привезла ей норковую шубу из Эмиратов, задарила племянников красивыми игрушками (у Алмаза двое мальчишек). Галия даже уступила просьбам матери и встретилась с отцом — впервые за много лет. Ей стало жаль его — старый, больной, одинокий человек — жена давно его бросила. Галия не то чтобы простила отца. Прошлое заслонили другие события, и то, что казалось когда-то важным, теперь ничего не значит.
Галия подзывает официанта и заказывает себе бренди. Сейчас ей станет веселей. Нет, пусть Алла не переживает, она не сопьется — Галия сумеет остановиться, когда почувствует опасность. Она — сильная девочка. Все еще сильная. Но бывает, что обстоятельства выше нас. Даже очень сильные мальчики не могут развернуть ход льдин в половодье. (Кстати, и это было в ее жизни — она чуть не утонула в детстве, катаясь на льдинах.) Ну что же, будь что будет — и Галия озорно подмигивает древней, как египетская мумия, киношнице. Пусть Галие бывает грустно, но ей пока не надо бодриться или погружаться в философию — еще есть силы, чтобы жить бездумно, одним днем, одними инстинктами…
Долгие проводы
Сыплет черемуха цветом. Солнце ласково. Дни — изумрудно, удивленно-зеленые. Весна, весна! Земля проснулась, повела плечами, стряхивая городской мусор. Пахнет весной даже в электричках метро — там, где поезд выбирается из-под земли на простор. Гаснут желтые лампы в вагонах. Синий свет неба. Пассажиры, плотно рассевшись по скамейкам, молчат — каждый обреченно думает о своем. Женщина в светлом пальто везет пустую раму. Для картины. Рама, только что рожденная, беззащитно светится струганым деревом. Женщина везет раму с гордостью — наверное, картина очень хороша. А пока в раме березовые тени, белоствольные, — поезд, медля, идет через молодую рощу. И тут, в общей думающей тишине, заплакала жалейка. Почти забытая мелодия, щемящая. Прерывистая — жалейщик пожилой, медленно, медленно идет он по проходу. Бедняк. Куртка из болоньи, старенькая, чистая. Ботинки «прощай, молодость». Брючишки в линялую клетку. Седая под фуражкой голова. Глаза слезятся — больные. Пассажиры совестливо полезли в карманы за мелочью — скоро День Победы. Жалейщик чуть повел головой — не надо денег. Мелодию заглушает шум — состав пошел быстрее. И вот уже черный тоннель. Ему, как и черным дням, кажется, не будет конца…
…Это случилось в мартовские дни 1999 года, когда натовские самолеты начали бомбить Югославию. В каждый выпуск новостей я бросалась к телевизору, ожидая ободряющих известий. Но ничего утешительного не было, и вид крестьянских жилищ, превращенных в свалки стройматериала, покалеченных людей, мяукающих бездомных кошек причинял мне почти физическую боль. Война не давала покоя. Сны стали рваными, тревожными, темными. Днем все валилось из рук. Я варила пресные, несоленые обеды, без любви стирала и пылесосила, и все забывала спросить Артема, где и с кем он гулял (шли весенние каникулы), и почему у него опять грязные кроссовки.
Поздним вечером одного из таких дней я мчалась на маршрутке в аэропорт Домодедово.
Ночная дорога была пустой, узкой и казалась опасной. Словно в сказке про серого волка, мелькали по обочинам выхваченные светом фар темные елки, смутно белели тонкие стволы берез, потемневший снег мрачным серебром горбился на прогалинах. Мы неслись в безмолвии, подминая зернистое полотно дороги, оставляя позади дорожные знаки и рекламные щиты. Здесь, в салоне, установился временный, спасающий уют — мы ехали в полумраке без света и разговоров; и все были объединены теплым прибежищем, мыслями о дороге, о встречах и расставаниях, и еще о том, что больше никогда не увидимся, и день этот никогда не повторится, так же, как и тысячи прожитых ранее.
На автостоянке, пока машина заполнялась пассажирами, женщина, сидевшая позади меня, разговаривала по мобильному телефону.
— Стасик, ты поел? — Голос у нее был командный, поставленный, говорила она громко, не смущаясь воспитательного момента. — Стасик, еды полный холодильник. Английский повторил? За компьютер не садись, пока не выучишь спряжения. Я буду часов в двенадцать. Еду в аэропорт, надо встретить самолет. Стасик, целую. Стасик, все, все. Целую.
Пока она прятала телефон, я, чуть повернувшись, рассмотрела ее. Офисная дама — блондинка с умасленным кремом лицом, тугими щеками, неестественно большими губами. Одета в дорогую кожу… Я укорила себя — где сейчас Артем? Неизвестно. Выскочила из дома, не дождавшись. И дверь захлопнула, по рассеянности оставив ключи в квартире. Это раздражало, тревожило.
Парень, что сидел напротив, клонил буйную кудрявую голову, время от времени вскидывался и требовал: «Шеф, поехали, а?» Водитель нервно курил поодаль, ждал. Парень был выпивши, от него хорошо, сладко пахло дорогим коньяком и сигаретами; он был модно одет, молод, силен, с правильными, немного наивными чертами лица, слегка размытыми, расслабленными хмелем. Мне казалось, что пассажиры, как и я, смотрели на него с сочувствием и нежностью.
Наконец все собрались и мы двинулись в путь, пробираясь по московским улицам. Парень все клонил голову и покачивался в такт каждому движению машины. И вдруг я подумала, какой странно ограниченной и в то же время наполненной стала моя жизнь. Река нашла свое русло. Многое закрылось для меня, еще больше пройдет мимо, не коснувшись сердца. Мир, такой великий, непостижимый, многообразный, сузился в моем сознании до одного дома, да нескольких улиц, да сада-огорода, да родных людей. А он, оказывается, населен еще кем-то. Вот этот симпатичный парень. И еще есть много красивых, умных мужчин, очень достойных, до которых мне совершенно нет никакого дела. Странно. Странно чувствовать, что в необъятном мире лучше всех твой Костя, которого ты любишь и которому никогда не найти замены. Маршрутка уже неслась по мрачной загородной дороге, обставленной хмурыми перелесками, похожими на декорации; все молчали; и никогда прежде я так остро не чувствовала значимость и невосполнимость отдельной человеческой жизни. Никогда прежде я не ощущала такой непонятной и тоскливой опасности. Уходила ли я от нее? Бежала ли навстречу?
Я ехала в Домодедово по наитию, по смутному предчувствию, по неосознанному, но властному зову.
Сама себе я часто кажусь безвольной и бессильной, покорной и податливой, вроде весенней травы. И жизнь моя, наверно, пройдет незаметно и буднично, как очередной газонный сезон. Но иногда мне чудится, будто я слышу нематериальные, неземные токи, и тогда я «выпадаю» из привычного состояния, не принадлежу себе и, словно лист по ветру, лечу по воле незнаемых сил в новые, быть может, погибельные для меня края. Ехала я сейчас спасать или спасаться? Последние повороты перед аэропортом, тусклые крыши автомобилей, выстроенные на стоянке в аккуратные ряды, огни большого здания, гул самолетов. Мы приехали.
На что я надеялась? Не знаю. Костя мог быть сейчас здесь (что мало вероятно), а мог и не быть. Рейс 477-й — кажется, на восток. Время я знала приблизительно, справочная на мои вопросы либо отмалчивалась, либо отвечала с обескураживающей грубостью. Костя прилетал сегодня же, с юга, мы не виделись неделю, достаточно, чтобы зверски заскучать, захлопнуть дверь, не дождавшись Артема, и бежать, позабыв приличия, в Домодедово.
Регистрация на безымянный 477-й рейс только что началась у десятой стойки. Девушка в окошке скучала, листала скрепленные бумажки то в одну сторону, то в другую. Глаза у нее были подведены синим карандашом, и ресницы синие, и пилотка, и китель… Вспыхивали и гасли красные точечные табло, где-то у самого потолка громкоговоритель прокуренным женским голосом объявлял вылеты и посадки; сначала на русском, а потом на английском, и от частого обыденного употребления иностранные слова стерлись, потеряли вкус, как давно жеваная жвачка.
Одна, одна, потерянно и напряженно вздыхала я у стены, а вокруг двигался, дышал, действовал аэропортовский организм; рядом паковали вещи — сумки, баулы, чемоданы; из буфета пахло синтетическими сосисками, над огромным самоваром поднимался пар; где-то плакал ребенок — так тонко и бесхитростно, как плачут только младенцы. Я взглянула на часы и постаралась себя уверить — Артем уже дома, и в этой части моей жизни все хорошо.
Среди обитателей аэропорта было много кавказцев. Преимущественно мужчины лет тридцати — сорока, в турецких кожаных куртках, в турецких же брюках без стрелок, не требующих особого ухода; небритые, с красными, воспаленными глазами. Кто-то гортанно, быстро, громко разговаривал, бурно жестикулируя, кто-то смеялся заливисто, долго, ахающим смехом, кто-то, на мой взгляд совершенно бесцельно бродил по залу, многие чинно стояли в регистрационных очередях, дремали на скамейках вдоль стен, роились в буфетах. Кавказцев было никак не меньше половины всех присутствующих. Почему-то это наблюдение стало мне неприятно. Ну десять, двадцать, тридцать человек, но не столько же? Местные держались отчужденно-вежливо, сторонились этнических групп. Кавказцы же, напротив, вели себя по-хозяйски уверенно и свободно. Я подумала: а хорошо ли было бы, если половину присутствующих составляли бы не кавказцы, а китайцы? Или негры? С ума сойти, негры ходили бы по аэропорту, блестели зубами, размахивали черными конечностями, что-нибудь орали. Насколько я знаю негров, они очень наглые, когда их много. Нет, пожалуйста, пусть они будут — один или два, или несколько. Но не половина же! Я с грустью отметила, что я — законченная расистка, и продолжала размышлять. В самом деле, разве люди не должны жить там, где родилась? Неужели в каком-нибудь негритянском селении аборигенам понравится, что половину их хижин займут белые люди? Чего их носит по свету, этих негров, в смысле кавказцев? Вот убей меня, я никогда не смогу полюбить негра. Ну не дано. Некоторые могут. А я не смогу. То есть я их, конечно, люблю абстрактно, «общечеловечески», и пусть у них в Африке не будет ни голода, ни болезней, ни засух, ни наводнений, но дальше… Сказано же: «Все люди — братья». Вот именно, братья, а не мужья и жены.
Впрочем, я и немца с французом полюбить не смогу. Я люблю Костю. Где он? Что с ним? «Костя!» — выдохнула я вслух… У десятой стойки появилось несколько пассажиров. Подойти? Спросить? А что спросить? Зарегистрировался ли Бессонов Константин Павлович? Я ничего не спросила. Медленно, будто больная, сделала я несколько шагов в сторону зала ожидания. Вдруг он там?
И тут мне навстречу вышел Костя. Взгляды наши встретились разом, в ту же секунду мы обнялись. От счастья я целовала его пальто…
…Мы познакомились в метро. Это, конечно, ничего не говорит ни о нас, ни о наших отношениях.
— Не понимаю, — недоумевала Анохина, — как ты могла решиться на такой шаг? Что ты в нем нашла? — И выпускала колечки фирменного дыма в потолок — курила она исключительно «Мальборо».
Скажи, кто твой друг… Анохина — полная моя противоположность. У нее — маникюр и педикюр, множество вредных привычек, склонность к разгулу, самоанализу и светскому времяпровождению. Она хронически несчастна в личной жизни. Впрочем, где бы мы вместе ни появились, мужчины обращают внимание на нее, а не на меня. А что касается личной жизни, то и у меня здесь достижений не много. Артем растет без отца. И виновата в этом я — надо быть разборчивей в знакомствах. Наивность и молодость — не оправдание, а ребенок — не игрушка. Сколько я с ним натерпелась, сколько пережила! Бабушек-дедушек в Москве нету. По соседям, по пятидневным детсадам, по больничным листам, по поликлиникам; и Анохина стала Артему почти родной тетей. У нее талант воспитательницы (не зря же работает в школе), а вот ребеночка Бог послал мне. Сначала я немного гордилась, что не избавилась от него, сберегла душу; теперь думаю про это осторожней. Ну как вырастет хулиганом? Или бабником, вроде папашки своего? Или лентяем и бузотером? А сколько нынче пьяниц, наркоманов?! Просто оторопь берет от мерзостей жизни.
Все не так. Одно и то же событие жизни можно по-разному рассматривать, объяснять. И варианты не будут равноценными. Все зависит от внутреннего состояния. Настроение, степень физического здоровья, благополучие внешних обстоятельств здесь почти ни при чем. Что-то другое есть в человеке. Что? Мне трудно понять. Иногда такое состояние приходит во сне — абсолютная свобода, торжество, кажется, будто ты летишь, плывешь, весь мир как на ладони, он бесконечно близок тебе и бесконечно далек от тебя, тело блаженствует, но не телесным оно счастливо, а чем-то другим. Наяву все сложнее. Нужно почти неосознанно двигаться по странному, извилистому пути поступков, ежедневного выбора, все время вверх, и бывает, что на секунды ты выбираешься на вершину — внизу обычный ход жизни (твоей жизни!), все как всегда, и даже карман в куртке у тебя может быть немного разорван; но в эту самую секунду заданная судьба-злодейка смиряется; ты освобождаешься от ее оков и делаешь несколько самостоятельных шагов. Несколько — на большее меня просто не хватает. Потом я с некоторым, иногда даже свинским удовольствием качусь вниз мгновенно, потом начинаю все сначала…
В один из таких «высоких», «вершинных» дней мы и познакомились с Костей.
Разумеется, тогда я не размышляла на подобные темы. Вагон летел, постукивал; и во мне все летело — странное, весенне-мученическое состояние. Я чувствовала себя в какой-то лихорадочной круговерти — вся прежняя жизнь будто на мгновение отделилась от меня, отошла; новой не было совсем — ни вздоха, ни шага. Здесь, на этом чистом распутье, мы и встретились. Молодой человек в офицерской форме пристально поглядел на меня. Что-то сомкнулось, включилось, я задохнулась, будто глотнула озона. Никогда не думала, что родство можно ощутить с первой секунды, с первого взгляда. Мне стало тепло, радостно, ясно — и поезд выскочил из тоннеля, пошел по верху, сквозь молодой березовый лес с молодой же весенней листвой; стало совсем светло, празднично; поезд замедлил ход, и незнакомец улыбнулся мне — неловко, растерянно. Я поняла, что я совершенно счастлива, так, как никогда прежде. И это чувство не очень даже было связано с моим попутчиком, оно шло как бы извне, издалека, сверху. А в незнакомце оно на мгновение материализовалось, и все, что до этого времени казалось мне сложным, непостижимым, запутанным, вдруг упростилось, потеряло детализацию, прояснилось. Мы все смотрели и смотрели друг на друга, и с каждым мигом узнавание длилось, и счастье длилось, и клянусь, если бы наше общение на этом закончилось, я все равно бы помнила его до конца своих дней! Я была бы уверена, что жизнь моя состоялась, а все остальное — это уж роскошь, ну нечеловеческая, райская роскошь!
Анохиной я не объясняю своих состояний. Из скромности — может, все, что я чувствую, — глупость и чепуха. Поэтому Ленка имеет полное право меня пилить:
— Насколько он тебя младше? На восемь лет. Аллопугачевский вариант. Почти. Ну ты даешь, мать! — Анохину восхищает моя бестолковость, и она даже потирает руки от удовольствия. Ленка безосновательно считает, что в ее обязанности входит мое половое и социальное просвещение. Она сторонница «шоковой терапии» и любит резать правду-матку в глаза:
— Кто ты по сравнению с ним? Старуха. Женится ли он на тебе? Никогда. Зачем он с тобой? Для известных нужд. Вывод: брось, брось его!
Если бы Анохина посоветовала мне удавиться, это было бы менее жестоко. Но на меня не действуют ее советы — я их автоматически пропускаю мимо ушей. Анохинские нравоучения — конфетные фантики. Ленка — добрая и несчастная. А что касается замужества, то не в браке счастье.
Мама Кости и слышать не хочет, чтобы ее единственный сын — красавец, офицер, гвардеец, на которого она положила жизнь, женился бы на «глубокой старухе», да еще с «ребенком подлого происхождения». И я не осуждаю его за то, что он, ради успокоения домашних, пообещал покончить с «развратным прошлым». Напротив, я тоже хочу, чтобы они были спокойны…
— Тебя не встречают? — первым делом спросила я его, прижавшись к его штатскому пальто.
— Нет. — Он немного отстранил меня и для верности покачал головой.
Обнявшись, мы двинулись в зал ожидания.
— А я знал, что ты придешь. — Мы уже нашли укромное местечко, не слишком на виду, сели, пристроили его сумку, и он нежно гладил меня по волосам.
— Как ты мог знать? — не поверила я.
— А я знал…
— А я тебя люблю…
— А я тебя очень люблю…
Мне было с ним так уютно, просто, как наедине с собой, только лучше; никогда я не встречала таких мужчин и никогда уже не встречу. У Костиной мамы больше прав на него, зато я лучше его знаю. Он напрочь лишен романтизма, всех этих любовных клише, он всегда чуток, прямодушен, и то состояние «высоты», которое у меня бывает в считанные дни — его естественная среда обитания, которой он даже не замечает.
— За что ты меня любишь? — в очередной раз ужаснувшись своей обычности, спросила я.
Вместо ответа он поцеловал меня в висок, потом в глаз, и совсем уж нежно — в ухо.
— Что Артемка?
— Нормально, — вздохнула я.
Мне хотелось запомнить его профиль, мелкую родинку на шее, темные, коротко стриженные волосы, жесткую ткань его пальто… Вот уж точно — не могу наглядеться. — Надолго?
— Недели на две.
Мы замолчали, мысленно переживая предстоящую разлуку.
— А знаешь, — сказала я, — честно говоря, я думала, что ты меня будешь ругать.
— За что?
— За самоуправство. За то, что приехала сюда, не предупредив.
— Ну что ты…
Нет, все-таки надо было меня отругать. У нас очень жесткая иерархия: он — офицер, я — рядовой. И никаких неожиданностей. Не потому так, что он мужчина, а потому, что он — лучше.
Мы долго целуемся, потом я тихо плачу у него на груди.
— Лучшие дни у нас впереди. Ты верь, — внушает мне Костя.
— Я верю, — хлюпаю я. — Подожди, а что за рейс?
— Рейс как рейс. Посиди минутку, я зарегистрируюсь.
Он возвращается быстро. У нас еще есть несколько минут.
— Что творится в Югославии… — Я невольно вернулась к событиям последних дней. — Неужели будет война?
— Вряд ли.
Мы помолчали.
— Как же так, — начала я. — Ведь там, в Сербии, наверняка есть люди, которые так же любят друг друга, как мы с тобой. И вдруг на них — бомбы! И вот они расстаются; он идет на войну, может быть, она его никогда не увидит больше, а может, увидит изувеченным или мертвым. Как же это так? Так любила его, а он — мертвый. За что? Ведь трагедия какая! Я, наверно, не пережила бы этого — на войну тебя проводить. Костя! Ну как же так? Может, им лучше сдаться сразу? Ну не в рабство же их обратят?! Никто же не будет сидеть в кандалах или мучиться на непосильных работах, как в древние века!
— Ага, наоборот. За предательство еще и денег дадут.
— Тридцать сребреников.
— Ну.
— Но неужели один путь — умирать? Знать, что не победишь, и — умирать?! А дети? Они-то чем виноваты?! Я вот представляю Артема под бомбами. За что? Скажи, Костя, за что?
Он очень мудрый, мой Костя. Моложе меня, а умней.
— Что лучше: где-нибудь на печке умереть или в бою за родину?! Ты что? Давай без паники. Дожидайся меня, все будет хорошо, — пассажиров 477-го пригласили на спецконтроль и посадку, — ты знаешь, я тебя сейчас поцелую, крепко, сладко, и — все. Не ходи дальше, не провожай, — вдруг строго приказал он мне. — И не оглядывайся!
Послушно иду к выходу. Вроде все удачно вышло, благополучно, а внутри — тревога…
Ждать так ждать. Я начинаю привыкать к его командировкам. Один раз в два месяца — обязательно. Он не массовый офицер — инженерный. Часто спрашиваю его: что делаешь на работе? «Гайки кручу». — И смеется.
Самое главное в разлуке — вести себя тихо-тихо. Как медведица залегает на зиму в берлогу, так и я — не живу в такие дни, а двигаюсь словно в заколдованном сне. Все вроде крутится, делается как всегда, но внутренние часы мои выключены, и настоящая жизнь начнется с его возвращением. Тогда я «просыпаюсь» и «расколдовываюсь». Я люблю твердые звездочки на его погонах, люблю казенный запах его кителя, и даже табельное оружие, приятную его тяжесть, люблю.
— Милитаристка я, да? — спрашиваю я у Кости.
Но больше всего я люблю его самого. Люблю уверенную, справедливую, умную силу, исходящую от него, которая от нашего близкого общения, наверно, что-то перестраивает и во мне.
Но теперь надо жить тихо и просто ждать.
Домой я вернулась поздно — Артем уже спал — при включенном свете. На лице его — запечатленная обида. Я немного посидела рядом — разбудить? Но он сам на мгновение открыл глаза, что-то буркнул и повернулся к стене.
И тут позвонила Анохина.
— Ну ты нашла время! — зашипела я в трубку, прикрывая дверь и вытаскивая аппарат на кухню.
Ленку я узнаю, еще не поднимая трубку, — по звонку. В таких случаях телефон посылает сигналы «стильно», экстравагантно-заносчиво, а если его долго не брать, звук становится отчужденно-светским, мол, вы мне не очень и нужны.
— Где ты пропадаешь весь вечер? — ответно зашипела мне Анохина. — Десятый раз уж звоню!
— А чего шипишь?
— Сижу в ванной. Не хочу, чтоб мать слышала.
— А-а-а… Что-то случилось?
Анохина выдержала тяжелую паузу. И бухнула:
— Я беременна.
— Как? — опешила я.
— Что же я, по-твоему, не женщина? — обиделась Ленка. И дальше на меня понесся «поток сознания». Задавая наводящие и уточняющие вопросы, я, наконец, восстановила картину случившегося.
Анохина стала убежденной мужененавистницей после неудачного опыта гражданского брака с неким Володей, работником АТС. Из-за несходства характеров, интересов, социальных устремлений они расстались. Главной же причиной разрыва стало то, что гражданский муж ни разу не выразил даже словесного желания вступить в брак с Анохиной. Но спустя некоторое время сорокалетний Володя вынужден был жениться на пэтэушнице, поскольку она ждала от него ребенка. Пока юная жена лежала на сохранении и в роддоме, Володя, путем настойчивых просьб и низкой лести, вернул расположение Анохиной. Они стали встречаться. Вскоре законная супруга родила мальчика, и семья воссоединилась. Но зато теперь беременна Ленка…
— Что делать? — горько шипела мне Анохина. — Ну, рожу я его, а жить где? Представляешь, в мои годы явиться к матери со свертком?! Ну, это ладно. А жить на что? На ее пенсию? Нищету плодить?
— Аборт — это детоубийство, — нерешительно высказала я где-то прочитанную фразу. Мысль моя неожиданно скакнула:
— А что в Югославии делается…
— Да подожди ты с политикой! — взвизгнула Ленка. — Я тебя спрашиваю: ты пойдешь завтра со мной в клинику?
— Завтра надо, да? — Я пыталась оттянуть неприятную миссию.
— Надо было вчера, — жестко сказала Анохина. — Неделю уж не сплю и не ем. Это Бог меня за блуд наказал!
— Бог ребенком не наказывает, а награждает, — назидательно заметила я.
— Издевайся, бей лежачего… Так я тебя жду завтра в девять, — прощально прошипела Анохина и повесила трубку.
Хорошо, что моя работа не требует ежедневного присутствия — в нашей проектной конторе явка два раза в неделю: вторник и пятница. Времени, когда фирма была НИИ и делала чертежи для серьезных объектов — горно-обогатительных комбинатов, например, я не застала. Зато сейчас мы набили руку на частных заказах — проектируем коттеджи, магазины и даже нестандартные ларьки.
На следующее утро мы с Анохиной двинулись в скорбный путь. Все происходящее казалось мне дурацкой, придуманной игрой; во мне включилась самозащита — толстокожесть, и, сколько я ни пыталась войти в трагизм ситуации, мне это не удавалось.
— Отец ребенка в курсе? — спросила я на всякий случай.
Ленка посмотрела на меня уничижительно, как на вредное насекомое.
— Понятно…
Мы надолго замолчали. Ехали в метро, привычным путем. Я подумала, что все повторяется — каких-то десять лет назад я оказалась в таком же положении. Неужели это было со мной? Но куда же делась я та, прежняя? Мы даже на фотографиях разные. И дело тут не в том, что я постарела, изменилась. Разные женщины — тогда и десять лет спустя. Старая жизнь отслоилась, отошла. Словно я змеиную шкуру сбросила. Зато у меня есть Артем. И я знаю: мне невозможно ни от чего отказаться в прошлом — иначе наша встреча с Костей не состоялась бы. Как странно: не было бы Артема — и мы бы с Костей разминулись. Непростой узор — вроде восточного ковра — линии длятся, множатся, орнамент без конца и без начала — и что-то вырисовывается в судьбе, издали кажущееся очень определенным, красивым. А вблизи — кропотливый нитяной труд… И вот мы едем… Неужели есть такая работа: убивать детей? Работа — убивать? Неужели я смогла бы полюбить Костю, если бы знала, что он убивает детей?! Или взрослых? И мой Костя, такой нежный, мог бы убить?! Хотя я за него могла бы убить кого угодно. И даже сама — умереть. Но неужели есть женщины, которые любят этих страшных врачей?! Не просто имеют с ними известные отношения, это понятно, а любят — возвышенно, светло. Любовь ведь ни с чем не перепутаешь. Допустим, вырастает цветок. Но в пустыне ему не распуститься, а на льдине не взойти. Любовь — ступенька, до которой не каждый человек допускается. И если я на ней оказалась, то не благодаря личным заслугам, конечно. Глупо так думать. Но все равно, неужели, убивая детей, не раскаявшись, можно любить?! Что-то не то, не то. Муторно мне стало, страшно.
— Знаешь, — сказала я Ленке, — давай вернемся! Ну будет одним ребенком больше — неужели от этого кому-то станет хуже?! Пусть Артем с ним нянчится. Эгоистом ведь растет — яблоко ел, попросила у него, так он зажидился, вот такусенькую дольку дал! Матери родной! Представляешь?! Что ты, в самом деле?! Стране нужны воины и домохозяйки. У меня бабушка — тетя отца — в Гражданскую войну осталась с шестью маленькими детьми. Представь, шесть детей! Мужа ее, белого офицера, красные зарубили. И она всех подняла, выучила. В Гражданскую войну, в голод. А ты в мирное время что делаешь?! Ну будет твой парень беднее одет, будет вместо «Пепси» молоко пить, вместо шоколадок кашами питаться. Неужто в этом счастье? Потом, матушка твоя, ну поворчит, поругается, но не проклянет же! У нее хоть забота будет на старости лет! Что ей, думаешь, лучше твой сухостой наблюдать?!
Мы вышли на улицу. Анохина молчала, болезненно морщилась. Полезла в сумку за сигаретами. Повертела пачку в руках, сунула обратно.
— Ладно, сегодня не пойдем. В конце концов, днем раньше — днем позже, это ничего не решает.
С тяжелым чувством, не разговаривая, мы разъехались по домам.
Артема я схватила за рукав, когда он устремленно, не замечая меня, выскочил из подъезда.
— Куда? Ты поел?
— Да, да, — заторопился он.
— Врешь ведь, — укорила я его.
— Ну, мам, потом!
— Нет уж, — применила я силу родительского авторитета, — пошли домой. Нечего желудок портить!
— Ты «Бородино» выучил? — напомнила я ему за обедом. — Завтра в школу.
Артем промолчал.
Стыдно мне стало. Неизвестно ведь, от чего желудок больше портится: от того, что питаешься как попало, или от того, что тебе настроение портят во время обеда.
— Артем! — Он поднял на меня тоскливые глаза. — Артем, я тебя люблю. Очень, очень! — я мысленно просила у него прощения. — Тебе тяжело со мной?
— Да нет. — Сын щедро меня простил. — Знаешь, — вдруг поделилась я, — хочу выйти замуж. Чтобы у тебя отец был, как у всех детей. Ты ведь тоже этого хочешь?
Он уклонился:
— Лучше ролики новые купить… Так я пойду? — Кое-как ополоснул тарелку под краном. — Пойду, ладно?
— А «Бородино»?
— Вечером…
— Недолго…
Входная дверь хлопнула. Может, права Костина мама, Екатерина Евгеньевна, совсем не пара я ее сыну? Все в моей жизни растрепано, раскурочено, нигде нет ясности. Все наперекосяк. Но разве я не имею права на счастье? Начать все с чистого листа. И если я счастлива, не может же быть несчастлив тот, в ком мое счастье? Счастье — парная категория. Вроде как ножницы, брюки, шасси. Только это не вещественно, а духовно. Неужели со стороны виднее? Но разве может сердце врать? Я затосковала по Косте, по его словам, молчанию, по объятиям, по частой, непонятной мне печали. Выгляжу я даже моложе, чем он. Да и главное в любви то, чего не объяснишь словами даже самой себе.
Ночью мне снилось, что я плыву, барахтаюсь в красной кровавой жиже, липкой, тяжелой; сны бывают цветными, это правда, но кроме цвета был еще и запах крови, я задыхалась; море было непереплываемым, без берегов, вдали копошились другие люди, видны были только их страшные, подсвеченные снизу красным головы; мне навстречу плыл старый допотопный чемодан, полураскрытый, пустой, я бросилась к нему словно за спасением; а над чемоданом, в дымном розовом небе мигал красный воспаленный глаз; зрачок его медленно вращался, словно планета Марс в астрономической съемке.
Тысячи красных марсов сейчас вокруг меня — я стою на ночном военном аэродроме в Раменском. Зябко. Ветер наполнил полосатые коконы, которые колом стоят на флагштоках. Кругом металл, асфальт, темные рыбины самолетов. И красные огоньки. Ими размечены взлетные полосы, контуры приземистых зданий. Серая тревога в душе, серая, наглая, как помоечная крыса. Кажется, что мне никогда не справиться с ней. Не потому, что я слабее, а потому, что мне не хватает мужества и хладнокровия. Я просто женщина — никогда я так остро не ощущала свою «вторичность» — и потому мне надо быть рядом со своим мужчиной. Вот и все.
Утром, когда, проснувшись, Артем отбарабанил мне «Бородино», ни разу не запнувшись, когда, приготовив ему завтрак, я привычно щелкнула пультом телевизора, чтобы посмотреть новости, когда зазвонил телефон и ликующая Анохина поспешила мне сказать, что все обошлось, что тревога ложная, что у нее камень с души… Она пустилась в философствования, что намерение есть почти свершенное дело, что ничего не стоит счастье, построенное на слезе ребенка, что жизнь надо менять после таких предупреждений, я рассеянно смотрела на картинку из Югославии: антинатовский митинг в центре Белграда, молодежь с мишенями на футболках, огромная толпа; попутно заметила Артему: «Ешь аккуратней»; камера поехала вправо, вывернула на тихую улицу, машин не было; по тротуару шел бородатый серб с автоматом, в камуфляже, рядом… Костя. Камера показала его сбоку, крупным планом, так что видна была мелкая родинка на шее, мальчишеский, столько раз целованный мной затылок с коротко стриженными волосами, на лице — усталость, отрешенность. Он был в сорочке, которую я ему подарила прошлым летом, и почему-то я стала смотреть именно на сорочку, на свежий ее воротничок.
— Да ты слушаешь меня? — рассердилась Анохина.
— Мам, я пошел. — Артем схватил школьный рюкзак.
— Это был сюжет нашего специального корреспондента в Белграде, — сообщила дикторша. — Натовские бомбардировки Югославии продолжаются. Следите за нашими информационными выпусками.
— Лена, — сказала я тихо, замедленно, — приезжай ко мне вечером. Посиди с Артемом. Мне нужно срочно уехать. Я не знаю на сколько. Позвони Артему после школы, успокой. Я напишу ему записку.
Все во мне сжалось, заморозилось. Жизнь — оказывается, она размером с ученический ластик. Моя жизнь. А жизнь вообще? Смерть традиционно представляют в образе седой старухи с косой. Но вот говорят: «Жизнь ее била». Меня сейчас ударила жизнь. Смерть не бьет, а забирает с собой. И все дела. Какой же должна быть жизнь, чтобы так бить? В чьем образе? В образе натовского солдата в кованых ботинках? Но почему он лезет в нашу жизнь, мою и Кости? Разве нам мало собственных бед? Костя, Костя! — приговаривала я в горе. Пароль беды.
И вдруг я усомнилась в увиденном. Костя никак не мог быть там, в Югославии! Бывают же похожие люди! Неужели бы он мне ничего не сказал, если бы туда летел?! Но вспомнился аэропорт, и его неожиданно резкое: «Не провожай, не оглядывайся!» Почему он так решил? Берег меня? Но Костина мама, Екатерина Евгеньевна, неужели она ничего не знает? Взгляд мой упал на телефон. Позвонить? Спросить? Вдруг, на мгновение, она стала мне самым родным человеком, самым дорогим. Ведь я почти жена ее сына! Я люблю Костю, у нас с ним общие ночи, общая тайна; и она никак не меньше тайны рождения. Я люблю его в муках и радости, я из тысяч мужских затылков могу узнать его, такой родной, стриженый, его профиль, родинку на шее… Но как, почему он там? Почему именно Костя? Почему операторы показывают своих, они что, не понимают? Все, все было против его присутствия, пребывания там, но было и какое-то внутреннее, жестокое видение, объективное, как бы независимое от меня, и оно мне говорило: первое впечатление верное, безошибочное. И решение мое, импульсивное, инстинктивное, то, что я приняла сразу, увы, единственное. Настало время, когда никто мне не поможет, даже Екатерина Евгеньевна. Костя, Костя, шептала я, жалея себя, его, бестолковую жизнь нашу. А перед глазами все стоял бородатый серб с автоматом, усталый Костя, молодежь с мишенями на футболках… Я, конечно, с первой секунды знала, что буду делать.
Я набрала рабочий номер и сказала автоответчику, что у меня больничный. Стала собирать сумку. Белье. Джинсы. Куртка. Мыло. Из холодильника кинула бутылку водки, батон колбасы. Я чувствовала, что совершаю безумство, но не большее же, чем то, которым сейчас объят мир? Противиться себе я была не в силах. С телефонного справочника списала адрес МЧС. Все эти дни ТВ галдело, что с эмчеэсовцами летают в Югославию журналисты. Жуткий, животный страх за Костю гнал меня к месту беды. Телефон истерично, так, как звонит обычно межгород, заверещал. Я схватила трубку — ошиблись номером.
На что я надеялась? Не знаю. МЧС встретило меня пустыми коридорами, по комнатам сидели благообразные, ухоженные девушки, и от несовместимости моего состояния и их благополучия мне стало совсем тоскливо. Я так и не решилась у них ничего спросить. На выходе охранник все так же читал газету.
— Скажите, а где тут журналисты в Югославию собираются? — наконец набралась я смелости.
Он охотно, многословно объяснил мне про Раменское и про то, что самолеты идут оттуда.
На мое счастье, когда я прибыла на место, у КПП уже собралась большая группа газетных журналистов, важных телевизионщиков, фотокоров, увешанных «Никонами» и огромными, похожими на подзорные трубы, объективами. Здесь были только мужчины — многие навеселе, ненормально возбужденные, собравшиеся «на войну». Громко строились разные предположения — о том как и когда мы полетим, будут ли в пути опасности и чего ждать от Милошевича. Вскоре ворота разъехались и всех нас, скопом, не проверяя документов, впустили на территорию. Мы расположились в казенном зальчике, телевизионщики, сбившись в плотные группки, пили, шум нарастал. Я тихо сидела в углу. Куда я лечу? Зачем?
— Бортов сегодня не будет, — молоденький парнишка в эмчеэсовской спецовке одной своей фразой сразу установил тишину в комнате. — Самолет переполнен: лекарства и продовольствие везем. — Телебратия возмущенно загалдела, закричала. — Спокойно, товарищи, — осадил их эмчеэсовец и важно, значительно добавил:
— Нашим везем. Вас всех доставим в город, не беспокойтесь. Транспорт у КПП. Подача заявок на послезавтра в прежнем порядке. Прошу на выход.
Журналисты, возмущаясь, подхватив треноги, камеры, баулы, повалили к выходу, ругая бардак в стране в целом и в МЧС в частности. Я затаилась.
— Прошу! — повторно указал мне на дверь молодой эмчеэсовец. Я отрицательно, быстро-быстро замотала головой.
Он пожал плечами и вышел вслед за толпой.
Сидела в углу, держала на коленях сумку. Зальчик был проходным, то и дело через него шли рабочие в тяжелых сапогах, фуфайках нараспашку, шли пилоты и техники, громко матерясь, туда-сюда сновали бело-голубые, в неуклюжей спецодежде, эмчеэсовцы. Никому до меня не было дела. Я поднялась и двинулась туда, откуда доносился шум самолетов. Летное поле оказалось совсем рядом. Красные огоньки. Ветер. Я не решалась идти дальше. Стояла у кромки.
— Что вы тут делаете? — вдруг ужаснулась проходящая мимо женщина в летной форме. — Почему вы на поле?
— Я журналист, — уверенно сказала я, — за день я уже привыкла к этому слову, и оно для меня совершенно потеряло ореол романтичности.
— Ну так идите к Соболеву! — удивилась женщина моей бестолковости.
— Где это?
Она неопределенно махнула рукой влево, а я ухватилась за эту фамилию, и не было теперь во всем мире мне человека нужнее, чем таинственный Соболев.
Я нашла его в крохотном кабинетике, заваленном техническим хламом, бумагами; по полкам стояли модели самолетов, за спиной у Соболева висела казацкая сабля. Это был грузный, здоровый мужик в пятнистом хэбе, в мятом военном кепи, с темными рабочими руками. На погонах — две подполковничьи звездочки.
— Что еще? — рявкнул он, когда я чуть приоткрыла дверь. Но стоило мне появиться полностью, он сменил гнев на милость: — Извините, я думал кто из наших. — Он даже встал из-за стола. — Чем могу служить?
Я сбивчиво объяснила, что я из журнала «Бетон» (это было единственное издание, к которому я была причастна — два года назад там вышла моя статья об арматуре), и что мне надо в Югославию, и что мне посоветовали обратиться к нему.
Он посмотрел на меня как на сумасшедшую:
— Так ведь бортов нету! Я давно сказал!
— Но мне надо! — заупрямилась я.
— Девушка, — начал раздражаться он, — вы не находите свое поведение странным?
Я без приглашения села на дряхлый деревянный стул и горько, в голос, заплакала. От усталости и страха. Дверь за мной испуганно приоткрылась, Соболев кому-то показал кулак, дверь еще испуганней хлопнула.
— Ну и денек… — выдохнул он. — Нате, лицо приберите. — Он протянул мне несколько листов чистой бумаги. — Ад, а не денек… Быстро выкладывайте, в чем дело, — напугал он меня, — или я вызову караул!
А что выкладывать? Что я люблю Костю? Что я боюсь за его жизнь? Что мне хочется его защитить? Что я просто соскучилась и что я обязана сопротивляться разлуке, сопротивляться смерти и даже сопротивляться жизни, если в ней столько жестокости?!
Об этом и о многом другом я рассказывала Соболеву, торопясь и хлюпая.
Он понял меня.
— Хорошо. Место я тебе найду, ты легкая, это не проблема. Мы летим до Будапешта, но в Белград ты доберешься и Костю, почти уверен, найдешь — при таком характере. А что дальше? Ведь ты его по рукам-ногам свяжешь! За себя отвечать — полдела, а за тебя — волнуйся! Каково?! И все из-за бабского каприза. Сегодня Югославия — еще полуромантическая прогулка, а что завтра будет?! Мы же не знаем… Вернется он, обязательно вернется, — заторопился он меня успокоить, — и думаю, скоро. Сын у меня, Славка, тоже там. — Я недоверчиво подняла на него глаза. — Первой тебе говорю, даже наши не знают. От судьбы не уйдешь, а чему быть, того не миновать.
Я присмирела, молчу. Соболев, конечно, прав.
— Через час я еду домой, подброшу тебя, — говорит он. — Жди меня в зале.
…Мы мчим в ночи, окруженные красными глазами стоп-сигналов. Какая она темная, эта ночь, какая одинокая и беспросветная! На мгновение я чувствую, как все, что меня окружает, и все, кто мне дороги, в ком моя жизнь, за кого я отвечаю и для кого живу — мои старенькие родители, Артем, Костя, — все меня оставляют одну перед ужасом этой темной ночи, которой никогда не будет конца. Это состояние длится лишь мгновение, но как тяжело его пережить! Наверное, это и есть уныние. Или неверие. Разве можно поверить, что эта ночь кончится, что весна настанет, что надежды сбудутся и что любовь победит? Не в вечных, высоких смыслах, а в твоей единственной, маленькой, обычной жизни, которая вовсе и не должна отражать общие закономерности. Она, эта жизнь, лишь отражает общую беду. И пока я не знаю, как с ней справиться…
Соловей
I
«Со-а-ло-вей мой, со-а-ло-вей, голосистый соловей», — пела со сцены артистка. Зальчик был маленький — мест на сто — сто пятьдесят, сцена невысокая, и певица обходилась без микрофона. Мы сидели в последнем или предпоследнем ряду, и сцена виделась хорошо — народу в зальчике было немного. Но публика собралась внимательная, слушающая.
Певица была красива — статная женщина в концертном декольтированном платье, с прической из девятнадцатого века. Она, по-видимому, только начинала выступать — движения ее были не всегда естественны, интонации часто чужими. Она пела широко и старательно, и ей, конечно, до соловья еще было далеко. Но на меня вдруг накатила горячая волна, слезы побежали по щекам.
— Могла бы и поумней петь, — тихонько шепнул ты мне. — Да.
Но ты уже заметил мои слезы и смягчился:
— Но она неглупая. Учится еще.
— Да, толк будет.
Так мы переговаривались чуть слышно, звучал «Соловей», потом другие романсы; но, конечно, плакала я не из-за певицы. Я переживала одно из счастливейших мгновений в своей жизни и оттого не могла сдержать слез. Счастье было в том, что ты был рядом, совсем рядом, слева от меня, в соседнем кресле; что я видела твой профиль, такой родной, красивый; что я, если бы захотела, могла дотронуться до твоей руки, прижаться к твоему плечу; счастье было в том, что я тебя любила, давно, счастливо и взаимно; и все же наше чувство было наполнено почти ежедневным страданием, ожиданием трагедии, той трагедии, которой всегда кончается человеческая жизнь; и пусть от этого было мучительно, неуютно, все же ожидание заставляло нас ценить каждую минуту, проведенную вместе, каждый день нашей любви. И вот, когда все это сошлось: тихий вечер, зальчик — почти пустой, певица, «Соловей», мы — рядом, я заплакала. Так, будто ты вернулся с войны, и я уж не чаяла тебя увидеть, и вот, пожалуйста, мы мирно слушаем камерную музыку. Мы пережили трудное время, зиму, о которой договорились больше никогда не вспоминать. Время это больше, чем какое-либо, было наполнено ожиданием и страданием, ежедневным, физическим, и то, что теперь все миновало, что мы можем быть вместе, меня как-то особенно потрясло, выбило из колеи.
Я говорю все это о себе не из-за эгоизма, а из-за того, что о тебе я вообще ничего не смею говорить. Иногда я даже страдаю из-за того, что ты меня любишь. Да-да! Вот и тогда, в зальчике, я вдруг закручинилась, что я не так красива, как эта статная певица, что, обнажи мои плечи, они не были бы так плавно-белы, хотя — тут я не стала впадать в самоедство — и у меня плечи по-своему хороши; я пожалела, что у меня совсем нет голоса и я никогда не спою тебе «Соловья». Пусть ученически-старательно, скованно. Закончились мои размышления тем, что если не спеть, то рассказать о нашей любви я просто обязана.
Но что я могу рассказать?! Я, которая много раз говорила тебе, когда мы оставались наедине, вдвоем:
— Знаешь, все литературные произведения, кино, живопись о любви — обман или ложь!
Ты улыбался. Я люблю твою улыбку и твой гнев (хотя под горячую руку лучше не попадаться), люблю твой смех и твою печаль, только твое страдание, боль я никак не могу полюбить, для этого мне не хватает «голоса», размаха, охвата.
Так вот, я продолжала развивать свою теорию:
— Во-первых, абсолютное большинство произведений искусства рассказывает о несчастной любви, любви без взаимности, сжигающей страсти и прочем. Но это же обман! Любовь — всегда взаимная и счастливая. А все остальное — не любовь, а то, что кажется любовью. И вот людей изначально книжно-киношный вал программирует на страдания, метания, измены и так далее. Между тем это никакого отношения к любви не имеет…
Мне нравится, как ты на меня смотришь: в твоем взгляде много понимания, ободрения и любви. Любовь — это когда видишь далеко-далеко, дальше любых, самых толковых теорий. Мне нравится быть в твоих руках, как нравится это, наверное, какому-нибудь редкому по нынешнему времени цветку — лилии, например. Только с тобой я чувствую себя абсолютно женщиной — не товарищем по работе, не гражданином РФ, не представителем электората, не бренной частицей космоса, а просто женщиной, которая сейчас всерьез излагает собственную теорию любви:
— Во-вторых, допустим, где-то на свете живут люди, которые любят друг друга по-настоящему. И они хотят рассказать о своем чувстве. Но это же просто-напросто невозможно! Ни музыкой, ни словами, ни красками, ничем другим любовь, как она есть, передать невозможно. Она такая… — я развожу руками в стороны, — такая… Вот видишь, уже и сказать не могу!
Это правда — к счастью, в любви не все рассказывается. Мне иногда чудится, что над этим чувством есть невидимый, ранимый покров, и те, кто пытается сорвать его, ну не любовь же они находят?! Просто бесстыдство, обнаженные тела. А любовь — ускользает, прячется. Любовь — тайна. Об этом я думаю в твоих руках, я, похожая на лодку, что скользит по глади озера в тихий день; я, такая маленькая и беззащитная и по сравнению с жизнью, и по сравнению с тобой.
Но довольно о нас и о нашем чувстве (хотя я часто вижу один и тот же сон, будто стою на самом главном, безлюдном перекрестке дорог, и этот перекресток похож на крест, вот почему мне кажется, будто наша любовь единственная на свете и, уж конечно, неповторимая); так вот, довольно о нашем чувстве, лучше поговорим о железной музыке в асфальтовых джунглях, из-за чего почти и не услышишь соловья, а услышав, не узнаешь и не заплачешь. Любовь — безалаберно-безрассудна, и оттого, когда мы вдвоем, я думаю только о тебе и ничего не боюсь, но стоит мне отъехать, отойти, отдалиться, мне становится страшно перед громадой искусственного мира, которому мы совершенно не нужны.
II
Он правил страной Победившего Стиля, и население его знало — через газеты, ТВ, Интернет — как Алекса Билла, хотя на самом деле он был Алеша Белов, но он давно уже забыл детство, отца и мать, имя, страну, в которой он родился и жил; он забыл прошлое, потому что оно было глупо и дико; он жил настоящим — мощью власти, и будущим — программой, в которой не было места жалости и неопределенности. Страна шла по пути прогресса и побеждала. Это он, светлая голова, придумал ей новое название, открыл захватывающие горизонты грядущего торжества. Пусть страна его состояла теперь всего лишь из одного огромного города с прилегающими дачными окрестностями, что ж, не в территории дело. Он всем это доказал.
Алекс Билл признавал только целесообразность, разум и расчет. У него было небольшое бухгалтерское образование, рыбья голова с бесцветными глазами, плешка в редких, аккуратно зачесанных волосах. Он был средней внешности, фигуры, сложения; да, весь он был очень средний; но на него работала машина прогресса, и он заставлял население полюбить, признать его; электронные СМИ день и ночь тиражировали его изображение, доброжелательный взгляд бесцветных глаз, слабую улыбку, которую можно было трактовать как признак загадочности и масштабности натуры, и люди постепенно привыкали к его костюмам и галстукам, к его твердым, но неглубоким речам, которые он им диктовал день и ночь — ни дня без Победившего Стиля, ни дня без машины и прогресса.
Да, как только он перестал восхищаться травкой и птичками, как только он научился покорять, перекраивать природу, он почувствовал, что стал вполне человеком, почти богом, вершащим земные судьбы. И теперь Алекс Билл хотел поделиться своим счастьем с населением страны. Каждый из них должен почувствовать свою причастность к машине, к прогрессу. У каждого из них появится неземная власть. Для этого стоит жить!
Он знал, что любую самую грязную воду можно очистить, что пакетиком генетической пищи можно накормить целую толпу, что против бомбы бессильна любая вера, а комфорт цивилизации не сравним ни с каким отдыхом на природе. Стиль власти — быть сильным. От зубной щетки до ядерного оружия. Стиль народа — быть послушным, несвободным и счастливым в этой несвободе.
И он с наслаждением проводил эксперименты в стране Победившего Стиля. Он нашел, открыл ключ к управлению людьми — ритм, музыка. Железная музыка. Если с определенной механической частотой воздействовать на подсознание, человек начинает забывать внутреннюю музыку, гармонию прошлого. Он начинает жить настоящим, с готовностью принимая свою участь.
Алекс Билл смеха ради приказал найти на городском дне самого безобразного, грязного молодого бомжа — с выбитыми зубами, с лицом дебила, одеть его в стильные лохмотья, обучить нескольким танцевальным движениям и незамысловатым песенкам, таким, чтобы его интеллект мог их воспроизвести. Певец Лулу замелькал на телеэкранах, его раскручивали на радио и в Интернете, ежедневные газеты и глянцевые журналы почитали за честь напечатать комментарий к его творчеству или интервью с новой звездой. Спецслужбы вскоре сообщали Алексу, что все дискотеки столицы заполнены фанатами Лулу, что многие портят себе зубы и тратятся на пластические операции, чтобы соответствовать Победившему Стилю. Человек должен походить на свои творения, это же ясно!
Но гораздо больше Алекса радовало единомыслие не среди населения, а в стане власти. Конечно, люди собрались здесь разные, не без изъянов, кто-то увлекался женщинами, кого-то больше волновали деньги или недвижимость, и очень немногие так обожали прогресс, как Алекс Билл. Впрочем, советник Бурс Ми (Михаил Буров) как-то предложил ввести указом исполнение железных мелодий в церквах и соборах, но это уж было слишком — конституция гарантировала свободу вероисповедания, и дело кончилось тем, что создателей «железа» наградили очередной Государственной премией.
На заседании Госсовета депутат Лан Дова (Лада Дубова) предложила интересный способ отвлечения молодежи от наркотиков — программу «Погремушки». Суть — пропаганда через СМИ девушек и юношей стиля «унисекс» — бесполой молодежи, активно работающей на службе прогресса. Передовикам обещали льготы при посещении зала игровых автоматов. Эта блестящая, на взгляд Алекса, идея неожиданно встретила противодействие министра промышленности Пета Рэвла (Александра Ревина):
— Унисексы, подрастая, плохо работают. Они ни на чем не могут сосредоточиться более получаса! Кто будет вкалывать на будущее общество Полной победы Стиля?
Алекс нашелся сразу:
— Завезем китайцев. Они уже давно к нам рвутся. Им противны бамбуковые хижины и тощий рис с ржавой селедкой. Китайцы умеют работать, они заслужили право пожить в асфальтовых джунглях. Зовите — пусть едут! А унисексы не дадут им распоясаться с рождаемостью.
Министр культуры Шур Ба (Борис Шуровский) счел нужным предупредить:
— У китайцев уже целое тысячелетие поют механические соловьи. Их так много, что они, пожалуй, забьют нашего непревзойденного Лулу!
— На место Лулу мы выставим тысячи железных певцов с железными голосами. Приказываю: начните производство немедленно!
…Алекс Билл никогда, даже во сне, не испытывал тех чувств, что были описаны в книгах прошлых эпох. Конечно, в нем, как и в каждом здоровом человеке, время от времени вызревали желания, биологические, например, которые немедленно удовлетворялись, и в теле наступало знакомое провальное облегчение. Алекс был убежден, что любовь — выдумка, ложь, маскировка убогих: оправдание чувства долга или чувства жалости. В нем же, по-видимому, еще с рождения жила железная музыка, только более высокого, сложного порядка, чем примитивные вопли Лулу. И эта его избранность тщеславно волновала Алекса. Соитие с прогрессом радовало его, потому что рождался Стиль — искусственный отбор вместо естественного; и люди его государства уже наполовину были замещены машинами, технологиями и роботами, и без механических подпорок они уже не мыслили продолжения своей жизни. Они начинали болеть, когда вдыхали чистый воздух или выпивали глоток ключевой воды; всякое гармоничное, живое слово, выбивающееся из привычного ряда, ранило их и заставляло страдать. Люди давно уже казались Алексу детальками детского конструктора, из которого можно было свинтить, собрать новое, непобедимое человечество…
III
Мы жили в эпоху, когда наша родина все еще оставалась большой и по-своему великой, когда Алекса Билла никто не знал, а алеш беловых было никак не меньше нескольких сотен в разных городах и деревнях, когда машинный разум еще не приковал невидимой паутиной каждое сердце к пульсу единого наречия, мысли и музыки. Да, в наше время еще можно было, поднатужившись, походив по свету, найти настоящего, живого соловья и послушать его пение. Но в ту весну мы не могли вместе (да еще ночью!) вырваться в леса, так что и слушание алябьевского «Соловья» в исполнении красивой начинающей певицы было для меня счастьем. Я все-таки не удержалась, погладила твою руку, потом рукав пиджака. Я сделала это тихо-тихо, так, чтобы тебя совсем не потревожить, не отвлечь. Я, такая защищенная и маленькая рядом с тобой, иногда чувствовала себя и старше, и больше тебя, как чувствует себя мать рядом с ребенком, который, сколько ему ни расти, все равно будет и младше, и зависимей. Я пожалела, погладила тебя еще раз, потому что слеза моя соскользнула тебе на руку; в этом зале, таком тихом, простом, я вдруг подумала: «А нашему сыну могло быть уже пять лет!» И мне стало ужасно горько, что мы его не родили, не вырастили, что мы ему не радуемся; и, будь он сейчас с нами, мы бы, конечно, слушали настоящего соловья. Это было ужасное чувство тоски; впрочем, не мы одни виноваты — время.
— Послушай, — сказала я, когда мы после концерта вышли из зала и шли по вечерней улице, и я уже была с совершенно сухим, лихорадочным лицом. — Жизнь ведь бессмысленна, да? Ну, по большому счету. Я сегодня ехала к тебе, смотрела в окно, ехала мимо храма, а он такой красивый, луковки золотые, точеные, и я вдруг поняла, что ничего там не будет. Ну совсем ничего. Это ведь ужасно! Я не отрицаю Бога, но я вдруг поняла — ничего, что здесь есть, у нас там не будет. И я почувствовала: единственное, что придает смысл жизни, — это любовь. Потому что жить без любви здесь и знать, что там ничего не будет, ну, знаешь, это уж слишком!
— Не горюй, — сказал ты. — Лучшие дни у нас впереди.
Я поверила. Я всегда тебе верю сразу, прочно и без сомнений. Каким бы ни было будущее, рядом с тобой оно мне не страшно. Человек рожден для любви, как соловей для песни. И сказать мне про это больше нечего…
Внимание!
Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.
После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.
Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.
Комментарии к книге «Уже и больные замуж повыходили», Лидия Андреевна Сычёва
Всего 0 комментариев