«ЛЮ:БИ»

516

Описание

Своеобразные «похождения души», скрывающейся под женскими, мужскими и надгендерными масками, – суть один человек, проживающий свою жизнь, играя, либо разучивая, те или иные роли. Как не переиграть? Как отличить «обыкновенное чудо» любви от суррогата – и наоборот? Персонажи Натальи Рубановой, переселяющиеся из новеллы в новеллу, постоянно ставят на себе чрезвычайно острые – in vivo – опыты и, как следствие, видоизменяются: подчас до неузнаваемости. Их так называемая поза – очередные «распялки» человеческого вивария. Но каждый ищет свой ответ на единственно важный вопрос. ЛЮ:БИ – это вопрос. ЛЮ:БИ – это самые разные love-story не только в формате «Он+Она».



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

ЛЮ:БИ (fb2) - ЛЮ:БИ 1017K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Наталья Федоровна Рубанова

Наталья Рубанова ЛЮ:БИ новеллы и love-story

[её университеты]

У нее тогда опять «прорезалось», а не ехать нельзя было, и так из института за прогулы чудом не вышибли – вот и чеканила, будто по учебнику: «…цистит дефлорационный, цистит медового месяца, цистит посткоитусный, цистит беременной, цистит родившей, цистит постклимактерический, цистит инволюционный…»; я отмалчивался, а она вдруг нехорошо так хохотнула: «Виновен, старче!..»

Подошел рейсовый. Ее серые глазищи впились в стекла моих очков (разделительная полоса, лимит на проникновение в эрогенную зону мозга) – поцелуй же был сух, сух и скучен: я подумал, надо же, неужели это она, неужели это ее губы, нет-нет. Мы не знали, что увидимся уже в новом, будто б запрограммированном на обнуление, тысячелетии: две тысячи и одна никчемная ночь – дошло до меня, о великий калиф…

С. делано равнодушно вошла в автобус, но потом резко бросилась к окну и, вместо того чтобы просочиться, пройти сквозь, отчаянно вжалась в него: лисичка-сестричка, шатенка-бурка… твой нос расплющивается, становясь чернильно-черным – странно, думаю я, неужели у тебя нет слезостойкой туши, странно.

Родственник, как прозвала она единоутробного братца, кольцевался: С. не смогла проигнорировать событие, хотя выбор так до конца и не одобрила – мой (давнишний), впрочем, тоже: «Эк вас, ребята…» – покачав головой, она отвела взгляд от моей благоверной, которую видела впервые, и закурила. Но эти ее ключицы, подумал я. Сжать бы до хруста… как раньше – сжать бы… «Раньше?» – С. усмехнулась одними губами, без глаз усмехнулась, и разомкнула пальцы – мне показалось, специально разомкнула: что-то театральное сквозило в ее жестах, что-то наигранное… я опустил голову: ползущего по скатерти алого паука никто, кроме меня, не видел – и, если б не нарочито бодренькие выкрики тамады, гости, поглощающие горячие и холодные «блюда» (изысканный прононс официанточек: любая из них пошла бы со мной, любая: тоска!), давно перестали бы замечать и новоокольцевавшихся рабов г-на Б.

Мы сидели друг против друга – я видел, С. тяготится обстановкой: интерьер пэгэтэшного кафе[1] и отдаленно не напоминал то, к чему худо-бедно привыкла она в «city», а уж о приглашенных – та еще компания – и говорить нечего. «Автоматы не способны любить, – сказала вдруг С., и зрачки ее расширились, – они могут лишь обмениваться своими личными пакетами в надежде на чистую сделку, обрыв связи»[2]. Она частенько цитировала великих: вредная, на самом деле, привычка, один из «умных» способов так и не высказать свое… Мне захотелось раздеть, банально раздеть ее, может даже снять шкурку – здесь и сейчас, на свадьбе ее родственника: я знал, под черным атласным воротом, под строгой застежкой и тугим поясом прячется от меня перевернутый на спину ёжик: я мог погладить его, а мог и распороть ему брюшко… «Горько!» – распетушился тамада: я со странным сожалением посмотрел на брачующихся, и плеснул водки. С. претворялась, будто ей нет до меня дела. Целующиеся на публику куклы напоминали пингвинов. Как странно, подумал я, как все странно… до чего же С. красива? до неприличия?..

Однажды она обронила, что бросит все и приедет, приедет насовсем. Я тут же спошлил, заявив, будто не потерплю рядом с собой женщину без «вышки»: С. училась тогда на втором курсе того самого меда, который окончили когда-то и мы с ее братцем – конечно, мои слова показались ей жестокими… а ведь «злодей» помнил ее совсем юной, совсем еще дикой: вот она щелкает меня, едва переступившего порог, стареньким своим «Зенитом», вот откладывает томик Саган, чьи романы здорово задурили ей голову (как сейчас помню: «Смутная улыбка»), вот растерянно вертит жестяную банку (кукумария с галатурией, предмет моих постоянных насмешек); «а рот-то, рот-то в ягодах весь, да ты до лесных прогулок охотница, так бы и съел черничку твою, дядь’игорь, дядь’игорь, ха-ха-а вот и не достанешь, ха-ха-а вот и не догонишь, ха-ха-а вот и не…»

В ту пору С. еще не признавалась себе, что приезжает на каникулы вовсе не к брату, и поначалу претворялась, будто люто меня ненавидит – пусть понарошку, пусть… да кто теперь разберет?.. У нее было – впрочем, почему было? я наблюдал за передвижениями ее фигурки на протяжении всей свадьбы, напрочь забыв про кольцевавшихся – умопомрачительное (помрачающее рассудок: мой рассудок) тело, огромные серые глазищи с пляшущими в зрачках чертями и длинные каштановые волосы, абсолютно прямые, которыми она пыталась связать мне руки, стремясь – едва ли осознанно – привязать к себе по-настоящему… Штрих к портрету: она могла не вставать с мата – а «прелюбодействовали» мы, как сказала бы моя благоверная, на спортивных матах – сутками: вот оно, ложе… Я пробавлялся тогда лечфизкультурой – в моем ведении находились спортзал да кабинет нескладного, построенного пэгэтэшной администрацией специально для «крутых» своих пьянок, оздоровительного комплекса. Странно, слово «командировка» – какая? куда? – все еще действовало на женщину, взявшую – всегда казалось, взявшую взаймы, будто б поносить – мою фамилию. Нас связывало общее студенчество, все тот же лечфак – и точка: моя будущая жена оказалась единственной из группы, не пролепетавшей ялюблютебяигорь, поэтому, собственно, все и сложилось. Лет несколько я был если не счастлив, то вполне доволен жизнью – или мне так казалось, не знаю… казалось до тех самых пор, пока на нас не рухнул ребенок, спровоцировавший невольно то, что называют окончательным охлаждением. Моя благоверная со странным рвением окунулась в так называемый воспитпроцесс, как-то нехорошо расползлась, опустилась до «конского хвоста» с грязно-желтой махровой резинкой у затылка и, как мне показалось, окончательно заснула. Хуже того, она ударилась в православие и даже пыталась – разумеется, безуспешно – наставить «на путь истинный» и меня в то самое время, когда я довольно успешно наставлял ей рога… Почему я думаю об этом, глядя на С.?.. Как я могу думать об этом, глядя на С.? На С., перелетевшую из прошлого века – в этот?.. Свалившуюся с обратной стороны Луны в черную эту дыру, где, за неимением «жареных» тем, только и говорили, что о свадьбе ее родственника – моего друга, чью новоиспеченную ж., кассиршу продмага, мы на спор (!), от скуки, подцепил и в центровом, как называли его аборигены, баре прошлой зимой?.. Она согласилась выйти за городского довольно быстро: полуграмотные кресты[3] с той или иной стадией алкоголизма не прельщали, а других кандидатов на и/о мужчины в пэгэтэ не осталось.

Я не разбираю лиц. Голосов. Не замечаю кольцующихся. Я наблюдаю за тем, как С. наливает в бокал вино. Как струится оно по мраморным ее пальцам. Стекает на стол. Капает на пол. Как на белой скатерти появляется мясистый паук. Как жиреет. Как их, пауков, становится все больше. Больше. Как расползаются они в разные стороны. Как оплетают склизкой паутиной гостей, не замечающих крови, сочащейся сквозь жадные, вечно жующие, рты. Пожирающие, всегда пожирающие. Пожирающие тех, кого следовало б любить. Они называют их сельскохозяйственными животными: твари дрожащие с претензией на право – вот эта рыжая, знаю, вкалывает в костедробильном цехе, вон тот усатый специализируется на забое (почему, кстати, забое, а не убое? в чем разница?..) молодняка… «Горька-а-а-а-а!» – истошный крик тамады вынуждает меня закрыть глаза: тогда-то и вижу червивое месиво. Вместо лиц. Вместо лиц. Вместо их лиц.

Что ценно: паукам в голове нет дела ни до свадебного конвейера (тщетные попытки оправдания техпроцессов спаривания и репродукции), ни до жалеющих себя «плакальщиков», столетия напролет горюющих об истертых шкурках бессмертных – пока же ни живых ни мертвых, беспробудно спящих – душ… О, пауки при деле, всегда при деле, потому-то и затягивается занебесное лассо, потому-то в истории этой так много того, что называется жидкой соединительной тканью, циркулирующей в кровеносной системе тела животного… мы тоже, тоже приматы… Странное, действительно странное дежавю: С., будто на ретро-показе, боится смотреть в мою сторону… совсем как в предыдущей серии… Черт, черт!.. Но что значит смотреть в мою сторону? Где она? Не в том ли лесу, где ты, глупыха, каталась голышом в зарослях орляка и была совершенно счастлива, то есть молчала о своем счастье?.. Это потом, когда тебя отчислят-таки за непосещение (о, твои университеты: практической курс любви на покрытых полиэстером и велюром матах, освоенный блестяще, – зачет, малыш!), ты окажешься на кафедре фотомастерства и станешь сыпать такими словами как «драматургия», «свет», «композиция», «обработка», «монтаж», «эмульсия», «печатные технологии»… Это потом начнешь рассуждать о работах Анри Картье-Брессона или Эдварда Уэстона, экспериментировать с фильтрами и растолковывать мне, деревенщине, что фотоаппарат – часть твоего тела, лучшая, уникальная часть: с одной стороны, такая же как грудь или щиколотки – и вместе с тем иная, особенная… Этой-то самой частью тела ты и «протоколировала» кольцующихся, лишь изредка наводя объектив на скромную мою персону. Именно эта часть тела и дарила тебя силами живительного забытья: «Искусство переплавляет любую, абсолютно любую боль. Даже вызванную ежикопотрошением…» – странная фраза повисла в свадебном безвоздушье: я не знал, как реагировать. Усмехнувшись, ты принялась фотографировать захмелевших и откровенно пьяных гостей: все они, признаться, казались мне персонажами «Дома умалишенных» да «Похорон сардинки» – себе же напоминал я засыпанного песком пса[4], которому уже не выбраться: когда-то ты подарила мне альбом с репродукциями Гойи – я оценил его работы не сразу, как не сразу осознал и то, что ты никогда, никогда не снизойдешь до того, чтобы намекнуть мне на главное, на самое важное… тебе легче было снять с собственной головы скальп, нежели признаться в том, что ты, как и все эти курицы, кое о чем мечтаешь. Как мог, как мог я отпустить девчонку, чеканящую, будто по учебнику: «…цистит дефлорационный, цистит медового месяца, цистит посткоитусный, цистит беременной, цистит родившей, цистит постклимактерический, цистит инволюционный», а?.. Кретин. Кретин.

«Бежим!» – не помню, кто не выдержал первым, да и какая разница? Все наносное, фальшивое наконец-то исчезло; исчезли и свадебные декорации. Перед глазами поплыли цветные круги: сквозь марево красок я с трудом различил точку, куда были устремлены наши взгляды. Я оцепенел, а через какое-то время с удивлением заметил, что над головой твоей закручивается тончайшая серебристая спираль, похожая на поднявшуюся в воздух фату. Слова стали не нужны, просто не нужны: вместе со страхом отверженности, самым страшным на свете страхом, ушло отчуждение – мы вжались друг в друга спинами, мы пролежали так всю ночь, всю брачную ночь – молча, бездвижно… «Это наша, наша свадьба… какая уж есть, глупыха… если ты, конечно, согласна… если ты, конечно… если ты…» – «…если ты, конечно, согласна!..» – злобно передразнила моя благоверная, с нехарактерной для нее яростью хлеставшая меня по грязным – классика жанра: morda v salate, хвастаться нечем – щекам, тщетно пытаясь привести в чувство: кафе закрывалось в полночь.

[литвинов]

«Как нравится тебе юноша, Сократ? Разве лицо его не прекрасно?» – «Прекрасно», – отвечал я. «А захоти он снять с себя одежды, ты и не заметил бы его лица – настолько весь его облик совершенен». Платон, «Хармид»

Ок, ок.

Давайте, наконец, допустим.

Допустим в своем узком кругу, что такие вещи иногда случаются[5].

Классика жанра! Литвинову, впрочем, было не до смеха.

Последнее время он ходил сам не свой – да и что такое «сам», «свой»? Знать бы…

А он – нет.

Он-то, оказывается, как раз не знал.

Ни-че-го не знал о себе.

Но – по порядку: с такими вещами ведь не шутят.

Долгая память – хуже, чем сифилис, – надо же, как некстати вспомнилось! – Особенно в узком кругу[6]…

Литвинов вышел из клиники и, слегка сутулясь, зашагал по Моховой, тщетно пытаясь спрятать лицо от колючего снега – увы, сегодня без машинки: какая машинка, когда даже щетки стеклоочистителей замерзли, а коврики покрылись льдом? На стекла пальмы и опалы мороз колдующий навел[7], ну и так далее, everything’s cool[8], ес?.. Подойдя к перекрестку, Литвинов поежился, а, прочитав слоган на дверце заблудившейся в центре «спальной» маршрутки, даже поперхнулся: «Когда боль наступает на горло: Coldex Бронхо».

Что раньше знал он о боли?

Что?..

Кажется, Бог наконец-то вынул беруши и внял его, Литвинова, мольбам, но что теперь с того, коли выходит так, будто все эти годы он, Литвинов, жил каким-то отраженным светом, а настоящего (что, впрочем, есть «настоящее»? то-то и оно!) – не видел, не чувствовал?

А вот если взять, скажем, ту же античность, размышлял он, тайно мечтая о своего рода «исторической индульгенции». Те же Древние Афины – пример вполне себе хрестоматийный, а именно: объект желания рассматривается не сквозь призму пола, но в первую очередь как некая позиция: его, М или Ж, позиция агрессии или покорности… Сто-оп: опять же, он-то, Литвинов, не в Древних Афинах, а в Москве, в Ма-аск-ве живет, где кто-то make love, кто-то – have sex, а кто-то просто делает то, что называется have intercourse[9], и о существовании такого экзота как сексуальная идентичность по обыкновению не подозревает…

Ну да, ну да, сейчас (Здесь и Сейчас. Господи! За что!) он, Литвинов, переживает пресловутый острый кризис треклятой сей и-ден-тич-нос-ти – спасибо, поgooglил; отдельное спасибо г-ну Кинси за утверждение, касающееся дискретных[10] категорий, в природе практически не встречающихся – а он-то, Литвинов, прерван, разделен, раздроблен! (Он – встречается?). На «встречающихся» вдруг резко пересохло в горле и Литвинов подумал, что если некоторые М-особи имеют низкий уровень тестостерона и повышенный – эстрогенов, то у него тестостерон понижается только когда он видит В., а все остальное время пребывает в норме, что, по сути, если уж не патологично, то, по крайней мере, довольно странно… А если это, не смеющее (впрочем, скорее, не спешащее: так будет верней) себя назвать, чувство, и впрямь подобно, пардон, импритингу? Ты воспринимаешь некий образ, а потом банально его идеализируешь: стимул-реакция – вот, собственно, и весь «эталон»…

Ок, ок, но ЧТО С ЭТИМ ДЕЛАТЬ?..

…гипнозприжиганиетерапиярадиациейкастрациялоботомия, ja-ja?..

А что: перерезать нервные волокна передней части мозгофф, и никакого тебе В., никогда – как, впрочем, и никого другого. Svoboda транслитом! Методы коррекции «недоразвитых» (нет-нет, никакого уничижения – пациент, скорее, жив…) разнообразны: breeder[11] предлагает в том числе и репаративную терапию…

Он сам не заметил, как оказался на Петровке и проскользнул в арку, за которой находился тот самый, наgooglенный, шоп с неприметной вывеской; если бы Литвинова в тот момент спросили, что именно ему здесь нужно, едва ли он смог сформулировать хоть что-то сколько-нибудь внятное. Небезызвестная кантовская цитатка – та самая, насчет человека, который «по природе зол», – впрочем, не исключена, а раз так… раз так, Литвинов жаждал невольно опровержения этого самого зла, и не важно, что искать «противоядие», пусть, опять же, неосознанно, пришлось в девиантном, с точки зрения нормальных – назовем сей подвид так – людей, магазине, где киноклассика мирно соседствовала с латексом, что никого из посетителей, разумеется, не смущало; да их и было-то… Грубо сколоченный парень, внимательно изучающий ретро-подборку дисков, стильная короткошерстная девица, листающая журнал, непонятного пола субъект, приценяющийся к длинному радужному шарфу – вот, собственно, и вся публика-дура, не считая продавцов – скорее М, нежели Ж (Литвинов сразу не разобрал).

Пробежавшись по названиям, он взял в руки первую попавшуюся энциклопедию, со страниц которой все они – Зевс и Ганимед, Будда и Ананда, Давид и Ионафан, – казалось, уверяли его в том, будто в чувстве к В. нет никакого подвоха: die liebe ist mein fuhrer[12], ок, ок, а уж если верить, опять же, г-ну Кинзи, сорок восемь процентов М-особей хотя бы однажды имели [бес]подобный контакт, причем тридцать семь – с оргазмом; Ж-особи вели себя более вяло – всего двадцать восемь процентов; впрочем, самки не интересовали Литвинова с того самого момента, когда он принял решение развестись, а экс-0.5 стал полушутя-полусерьезно называть «мать моей дочери», и иже с ней и серийной ее – раз-развод, два-развод – моногамией.

Положив на кассу томик Френсиса Мондимора, стихи Руми да три диска – «Закон желания» Альмодовара, «Орландо» Салли Портер и «Караваджо» Джармена, – Литвинов быстро расплатился и поспешил домой: да, он придет в квартиру, отключит телефоны и будет думать. Думать, думать, черт дери: а что остается?.. Драма-с расколотого субъекта!

To think [θɪŋk] – неопределенная форма глагола.

«We didn't think we'd have any trouble! You've got another think coming».[13]

Когда все началось? Сомнения – поставим здесь воображаемые скобки – в полоролевой адекватности, и тут же: «Хочешь поговорить об этом?»

Нет-нет…

Не-е-е-ет!!

Да нет же, ей-богу, не здесь и не сейчас.

Не надо, прошу вас.

Не надо выносить мой мозг!..

Да оставьте же, наконец, меня в покое!..

Вы.

Вы все.

И вы тоже…

Во-он!!

Он был самым обычным долюбленным ребенком: нормальным, едва ли не «таким как все». Типичным. Не числилось за Литвиновым и странностей – к женской одежде слабостей не питал, с девчонками не водился, дрался отменно, в отличие от В. (ему, бедняге, не повезло ни с мамашей – синечулочной невротичкой, ни с отцом – аутичным садистом, единственной формой диалога с которым мог быть ремень). «А вот если б мы жили во времена папы Григория Третьего, – сказал однажды В., – нам бы установили ЗА ЭТО годичное покаяние, а тетки обошлись бы всего ста шестьюдесятью днями… Дискриминация: ты не находишь?..». Литвинов застопорился с ответом – единственное, в чем он был тогда абсолютно уверен, так это в том, что некоторые их с В. телесные эманации волшебным образом синхронизированы – частота сердцебиений и температура тела, во всяком случае, точно; про пиковый уровень тестостерона не будем – во всяком случае, не на этих страницах. А может, это любовь, подумал впервые Литвинов, и сжал виски так, что костяшки его пальцев побелели.

В Иране, читал он купленную в наgooglенном магазине книжицу, ежегодно казнят за это двести человек. Смертная казнь практикуется также в Афганистане, Саудовской Аравии, Судане, Маврикии, Мавритании и Ийемене; Пакистан и Гайана обходятся тюрьмой. Что происходило в Империи, Литвинов тоже знал, и не понаслышке, как знал и то, что становится самим собой – по-настоящему собой – лишь рядом с В., которого так же, как и Литвинова, нисколько не занимали принятые в community – чего-чего? – ролевые игры а-ля passiv/activ. Он просто хотел чувствовать, разговаривать, быть с ним, а уж каким способом проделывалось бы это самое быть, докладывать никому не собирался. В конце концов, дело вовсе не в количестве и, если угодно, «стандартизации» (на все-то бы – да ярлычок!) коитусов – кстати, в чем повинен перед людьми половой акт?[14] – все дело, на самом-то деле, в кактусах, да-да, так бывает: хоть плачь, хоть смейся после лопата.

Литвинов хорошо помнил день, когда В., явившийся на повторный прием (осталось поставить пломбу на верхней шестерке – нормальный такой средний кариес, стандартный, будь он неладен), вошел в кабинет с внушительных размеров цветущим кактусом, чем вызвал легкий шок некрасивой молодящейся медсестры и его, док’а, сдержанное удивление: он, Литвинов, был док’ом В., подумать только! Док’ом, женить на себе которого стремилась едва ли не каждая третья пациентка… Сто-оп, а дальше так – потому что так тоже бывает, и не только в кино не для всех: «Знаете, когда впервые появилось слово “интимность”? – спросил В. Литвинова, устраиваясь в кресле. – Во Франции, в семнадцатом веке: на днях буквально узнал… Странно! Получается, до этого интимности не было… А вот ведь вы, док, наверняка знаете в ней толк… – Литвинов неожиданно громко сглотнул. – Лечение зубов – дело куда более интимное, чем даже поцелуй. Интимнейшее, я бы сказал. Полное оголение, сделка с тайной, если угодно. Сделка – потому как за деньги; ну а своеобразное проникновение врача в больного – проникновение по обыкновению в незнакомца – пародия на “индустрию порока”… Оральный секс с использованием посторонних предметов. И ведь чего только у вас нет! – В. небрежно указал на инструменты Литвинова. – В некотором смысле стоматологическую кухню можно причислить к такой разновидности перверзий как БДСМ-light[15]: врач хотя бы иногда получает удовольствие от своей, причиняющей неизбежную боль, работы (ок, ок: знает о страхе больного даже под анестезией), ну а пациент… Бог с ним, с пациентом. А вот вы, интересно… Ведь вы же получаете удовольствие от собственных действий, док?.. Ну, признайтесь – не стали бы вы иначе всю жизнь ковыряться в чьих-то гнилых зубах? Что-то ведь заставляет вас делать это тридцать часов в неделю на протяжении, как минимум, двадцати лет? Что именно, док? Простите за дурацкую шутку, смахивающую на допрос… Это все от страха. Но дам-стоматологов боюсь куда больше…» – В. как-то вымученно улыбнулся, а Литвинов закашлял: «Почему?» – «Они не умеют… точнее, умеют плохо… В них нет главного… Самого главного! Да и как верить женщинам? Лживые, в большинстве своем циничные создания, стремящиеся обменять вагину на то, что называется социальной защищенностью… Своего рода путаны… Не все, конечно, не все, – но подавляющее большинство – увы… Я знаю, о чем говорю…» – обернувшись на медсестру, В. замолчал, а та, не сумев перевести, пошленько, с жирком, фыркнула.

Зуб, зуб – «У меня в сердце зуб болит. О, люди без зуба в душе!»[16] – сейчас он, Литвинов, должен поставить пломбу: стандартную светоотверждаемую пломбу, да, и дрожь в руках неуместна, более чем неуместна – пожалуй, следует подождать. Остыть немного. Да-да, техника безопасности – особенно в таком тонком деле – еще никому не вредила! И тут же, вихрем: сказать ему, что лечение начнется через несколько минут? Что он, Литвинов, должен еще кое-что сделать, прежде чем перейти к операции?.. (Спокойствие, ха, только спокойствие, малыш!..). Сделать, разумеется, для него. А для кого же? Ведь он – пациент, а врач обязан делать все, абсолютно все для облегчения его страданий… Ужели слово найдено? Обязан. Палочка-выручалочка, соломинка-былинка, не дай сорваться – однако и каша сегодня у него в голове!.. Неужто вот так, средь бела дня, и впрямь сносит башню?.. Справившись кое-как с дрожью, Литвинов подошел к В., чтобы исполнить привычное – и вместе с тем уникальное, сродни ювелирному – solo: откройте рот, не бойтесь, укол безболезненный, та-ак, хорошо, посидите несколько минут, та-ак, рот можете закрыть, ну как, немеет? хорошо, etc. Да где ж этот раббердам, почему не на месте? Марина, куда все исчезает?.. Тонкий лист латексной резины, надевающийся на зуб, очень-очень тонкий-тонкий лист-лист… Литвинов покачал головой, подвинул слюноотсос и вдруг увидел, что раббердамы смотрят на него в упор, как, впрочем, и медсестра – едва не чертыхнувшись, он ловко надел один из них на зуб В., поставил кламмер[17] и… – вот оно, сухое рабочее поле! О чем, любопытно, размышляет пациент, в то время как пальцы доктора словно бы случайно касаются его губ, а то и щеки? Любопытный пациент… демон, о котором он, Литвинов, думает едва ли не ежедневно – да что там «едва ли не ежедневно»! Ежеминутно, – и потому берется за антисептик, накладывает прокладку, протравливает подготовленную полость, вымывает фиолетовый гель и подсушивает воздухом зуб В. исключительно машинально, как, собственно, делает на автомате и тот же бондинг[18]… «Ничего не чувствуете? Не колет нигде?» – спрашивает Литвинов, и В., как и все они, мотает вместо ответа головой; в глазах, правда, прочитывается обратное – то, что у В. колет, сомнений не вызывает, впрочем… прочь, мысли, прочь, приказывает себе Литвинов, слой за слоем – раз-и, – почти нежно, заполняя полость «Спектрумом»[19]: слой за слоем, слой за слоем – раз-и, да-да, вот так, не бойся, дружище, ничего больше не бойся, даже дам-стоматологинь… раз-и, вот так, да, да, молодчина, ну, еще чуть-чуть, еще шире, да не дергайся, не дергайся, кому говорю… а тебе, кажется, нравится… неужто ошибаюсь? Неужто это мне кажется? Какой ты смешной!..

Идеально выверенные движения – точные, красивые – впору сравнить с пластикой музыканта, о чем доктор наш, конечно же, не подозревал. Направив на композит луч светоотверждающей лампы, Литвинов отодвинул алмазный бор, взял копировальную бумагу и попросил В. сомкнуть зубы: на пломбе осталось черное пятнышко – эту-то самую точечку Литвинов и принялся отшлифовывать, да так увлекся, что чудом остановился. Тпр-ру, окстись: полировальная резинка, паста, защитный лак, лампа-а-а – вот, собственно, и вся премудрость.

В. был, как на грех, исключительно хорош собой – микс Аполлона и Диониса: именно сочетание несочетаемого, быть может, и сломило Литвинова окончательно. Приняв приглашение все еще пациента – «Придете на мой спектакль?» (В. играл в *** у знаменитого ***), – Литвинов уже без удивления – и в который раз – отметил, что в солнечном сплетении ёкнуло.

«Культовая» пьеса оказалась цепляющей, хотя и несколько затянутой, но, в общем и целом… Что ж, недурственно, и даже весьма. Пациент – он по привычке все еще называл В. так – явно не бесталанный. И, к счастью (хотя, почему «к счастью»? ему-то какое дело?) не бедный: чинить зубы в их клинике – удовольствие недешевое. Как жаль, что с пломбами покончено, схватился вдруг за голову Литвинов, тут же отметив предательское свое «жаль» и поймав себя на мысли, что он фиксируется на В. чаще допустимого (впрочем, кем?); поэтому, когда В. пришел на бесполезную, в общем-то – Литвинов настоял, – консультацию, быстро-быстро, пока медсестра мыла руки, написал на визитке клиники свой телефон и молча протянул ту В.: вот, собственно, и вся экспозиция – она же завязка – love-story: кому как не/нравится, господа, ну а мы продолжим.

Их встречи носили поначалу, как сказал бы какой-нибудь заштатный психолог, эпизодический характер. В. приглашал Литвинова на спектакли, Литвинов, хотя и не был театралом, всегда соглашался. «Вы всех врачей в публику обращаете?» – «Избранных, – улыбался зрачками В. – Тех, кто умеет хранить тайны…» – «Тайны? – прищуривался Литвинов. – Конечно, жизни и смерти?» – «Интимные, док, интимные!» – в общем, вся эта банальная игра казалось занятной до тех лишь пор, пока Литвинов кое в чем себе не признался, а, признавшись окончательно, схватился за голову и чуть было – от незнакомого доселе ужаса, вызванного собственными мыслями, – не запил, но таки удержался, как удержался, впрочем, и от многочисленных словесных клише, с помощью которых можно было хоть как-то обозначить все то, что происходило в душе.

«Грех городов и равнин», «обратная сексуальность» – вот что занимало его денно и нощно. Да, разумеется, он знал кое-что об этом – кое-что, не более того, но теперь… теперь Литвинов должен был увериться в своей так называемой нормальности, утвердиться в адекватности, вменяемости, если угодно. Почему «он» – не «она»? Какого дьявола?.. Нет-нет, речь в его случае, конечно, не шла о такой радикальной смене имиджа, как транзишн – Литвинов всего лишь сетовал на то, что так называемой прекрасной половине странного сего шарика «любовь, не смеющая себя назвать» сходит с рук куда как чаще и легче, нежели половине, которую все еще – надо же, странные какие! – называют «доминантной», а феминистки – вот она, vagina dentata[20]! – обвиняют в навязывании «фаллоцентричных канонов»! Ничего себе, фаллоцентризм: знай – прячься… Но, размышлял Литвинов, если ЭТО существует в природе, не может же ОНО быть просто «сбоем программы»? Сбоем программы в столь огромных масштабах? Ведь если Он создал человека по образу Своему и подобию, значит и этот образ есть Образ Божественный, который никак нельзя – далее новояз персонажа – отпрокрустить ни словечком «болезнь», ни даже какой-нибудь «безвредной индивидуальной аберрацией»! Ведь если Творец есть Любовь, значит любовь – в каждом Его творении, а значит – в каждом земном чувстве, лучшем чувстве, а значит… Господи… За что… Здесь и Сейчас… За что прямо Здесь и Сейчас, Господи?.. Ну да, ну да, иудаизм и христианство, что называется, отличились; мерзость – вот как припечатал бы Ветхий завет его чувство к В.; но, может, на то он и ветхий? А как же греко-римская цивилизация тогда? Нет-нет, Литвинов не говорит о скотстве – он имеет в виду другое, совсем, совсем другое… Опять же: универсальная бисексуальность (начиная с эмбриона), если взять за точку отсчета не самый плохой, кстати сказать, античный канон… «Священный отряд» в Фивах… Урания… и кстати, вот еще что…

Литвинов сам не заметил, как заснул: слетевшие со страниц энциклопедий и web-страниц «девиантные» приматы, рыбы и птицы, млекопитающие и рептилии, амфибии и насекомые смеялись над ним, а уж о людях-то и говорить нечего: «У твоего “диагноза” нет анатомо-физиологических признаков! – шептала на ухо одна из Labrides dimidiatus[21]. – Вот мы, рыбы, живем в гареме, нам хорошо… Как только самец умрет, я поменяю пол и займу его место. Это нормально, нормально, ты хоть понимаешь, что это нормально?» – «Они хуже свиней и собак», – разъяренно замахал руками президент Зимбабве Роберт Мугабе. – «Ты что-то имеешь против собак?» – зарычали на него лайки. – «И против свиней?» – захрюкали свиньи. – «Давайте допустим в своем узком кругу, что такие вещи иногда случаются», – повторила сдержанно-отстраненно Вирджиния Вульф. – «Я думаю, что важно делать фильмы о любви, и, конечно же, для меня важно делать фильмы о любви между мужчинами. Я на самом деле снимаю не как режиссер», – пожал плечами Дерек Джармен. – «В утробе матери все мы вначале девочки – мужской ген активизируется позже, а если не, рождается она, а не он», – развела руками Атма. – «Нормальный секс – это любое взаимное наслаждение, получаемое двумя свободными и информированными партнерами, которое доставляется телом, обычными облачениями и украшениями партнера», – вычитал в своей собственной книге Эрик Берн и развел руками. – «Прежде рука моя всегда лежала на Коране, но теперь она держит флягу любви. Страстное стремление к Возлюбленному заслоняло для меня науки и декламацию Корана, и я опять стал одержим и невменяем», – покачал головой Джалал Руми. – «Летом примерно десятую часть времени я с удовольствием посвящаю тому, чего ты так хочешь и чего так боишься», – выпустил фонтан кит-убийца. – «Двадцать седьмой съезд КПСС требует от людей укрепления моральных устоев семьи и брака, заботы прежде всего о нравственном воспитании молодежи», – напомнила Винни-Пуху и всем-всем-всем Ангелина Вовк. – «Где-нибудь ты найдешь Сеть и, войдя в нее, войдешь и в меня», – В. помахал рукой Литвинову, и он, очнувшись, вдруг понял, что впервые за сорок с лишним лет – вот только что, как на духу!.. – проснулся совершенно счастливым; если, конечно, допустить, будто счастье его было так возможно и так близко.

[капроновая стрекоза]

Вообрази: я на кушетке лежу, как водится, обнажена, с гусиной, знаешь ли (капрон-то снят!); ты – рядом, на стуле, стул у моего изголовья – какое странное, однако, словечко: изголовье… Я не вижу, разумеется, лица твоего, нет-нет, таковы правила игры: я говорю – ты слушаешь…

Какое, интересно, оружие подойдет?.. Тоже мне, снайпер! Засада твоя слишком тесна, а воображаемый особо точный огонь по отдельной важной цели вести ты так и не научилась… из пушки по воробьям: да есть ли скучней история?.. Так примерно рассуждала Кира, и лишь позже, много позже – иначе, но о том – не в экспозиции же; а потому она попыталась – бессознательно, сама удивившись своей реакции – кончиками пальцев схватиться за «хлястик» Аэс (она всегда обращалась к А. С. по инициалам, не по имени), хотя это был и не хлястик вовсе, а то, во что продевают обыкновенно пояс… Кира никак не могла обозначить предмет, ставший невольно выражением жгучего ее, пусть и остаточного, желания: едва ли не театрально – хотя, не существовало, казалось ей, во всем мире естественней жеста – взмахнув руками, она попыталась ухватиться за *** (ок, пусть петлю) не столь ради «коснуться», сколь ради «приблизиться», пусть даже на миллиметр, благо энное количество миллилитров уже сидело в gaster’e[22], заставляя пускаться кровь в пляс – пир во время чумы, всё уже было, detka, полжизни на асфальте: ну-ну, и тебя вылечат.

Полжизни, что такое полжизни, пожимает плечами Аэс, вручая Кире хрустящий, немного мятый, мешочек формата чуть больше А5 – именно в такие и кидают обычно чулочно-носочные изделия на сэйле: она различает сначала цвета (белый, ядовито-малиновый), и только потом замечает не отслеженную Аэс надпись. Капроновая стрекоза: все тем же белым – все по тому же ядовито-малиновому, spa-si-bo… Кира отводит глаза от ближнего, который («Ближний, Ближний, я – твой Дальний, как слышимость? Прием!») так и не научился делать подарки (не обязательно те, до которых можно дотронуться), ну или, на худой конец, хотя бы со вкусом их упаковывать (если речь все-таки идет о вещах). И если он, самый твой ближний, думает задним числом Кира, по высшим эзотерическим причинам не столь не может, сколь не желает тебя радовать, ей-ей, не стоит надеяться, будто ваш банальный электронный эпистолярий превратится когда-нибудь в переписку Королевы Анны[23] и Сары Джеггинс, ес?..

Что такое страх, думает все чаще Аэс, и сама же себе отвечает, удивляясь люмпеновскому wordочку: страх – это подляна. Подляна, сидящая в каждом человечке. Подляна, мешающая дышать. Пытка иллюзией – да что там! Ад земной… Что-то вроде лю и нелю, только без деления на ч/б. Без бинарной этой логики типа гут-антигут, позитифф-негатифф, etc. Боится ли она, Аэс, терять?.. Недавно Кира – как бы мимоходом, вскользь – поинтересовалась, «зачем я тебе», и Аэс пожала плечами – «не знаю, не заморачивалась» (кстати, не лгала); Кира, глупыха, та еще бесприданница: «Я любви искала – и не нашла»… Вот он, главный страх, и ее, Аэс, тоже – не найти: самый страшный на свете страх! – или найти не там, или не ту, или не того… Всегда не там, всегда – не тех!.. Про то, что это искать надо днем с фонарем в себе и др. и пр. восемь дыр, вестимо, известно, – да кроме бестелесной субстанции есть ведь еще телесная, требующая некоего (назовем сие так) техобслуживания, что, впрочем, поправимо – белок же когда-нибудь распадется, улыбается Аэс; распадецца, смеется Кира громче обычного, распадецца, la-la!.. Но если подойти к страху как к одному из выпуклостей экзистенциализма, как к одной из красных его нитей… рассмотреть вначале обычный, а потом безотчетный – ту самую метафизическую тоску, bla-bla, которая и делает невыносиииииии… баста, kiska, займись-ка делом – приглуши свет!..

Тысячная доля секунды: лишь в ней – вечность, вот Кира и хочет удержать за вожжи ускользающий миг – удержать, дотронувшись, едва коснувшись, этого дурацкого «хлястика», будь он неладен: затянуть – на чем – петлю? Поставить – на ком – крест? Ваши чувства радиоактивны, сообщает закадровый голос. «Думаю об эТОм, а ты – на море? с моря? – едешь? летишь? А теперь: не об эТОм думаю, а ты словно читаешь ТО самое, но будто после, после всего… ТО есть две разные Я, две разные ТЫ: догоняешь?..» – Кира мечтает попасть в Страну Логофагов[24] и, вкусив лотос, кое о чем забыть. Нет ли у кого лишнего билетика? На ближайший проходящий? А? Не найдется лишнего, нет? И у вас? И вы тоже – тоже не сдаете?..

В ее снах горячо, цитатка.

Ну и еще: Это страна, в которой нет дезодорантов, страна, в которой все едут на работу в автобусе[25] – Аэс не помнит, кто это сказал, сказал ли именно ей или просто в воздух. «…и не надо ко мне так прижиматься – а как вы хотели? – а я никак не хотела, я хотела, чтоб автобус был пустой – а так бывает? – бывает, если вы пахнете другими духами – не понимаю – этот мир пуст…». Сны Аэс похожи на клипы, а вот сегодня все иначе: сегодня ей снилась Натали – долго, волшебно, бесстыдно… Сколько прошло лет, а она все никак не может забыть жалящие, до костей прожигающие, слова: «Мне не нужен чужой киндер. Что я должна делать с твоим некрасивым заморышем?». Так и сказала: «с твоим некрасивым заморышем» – определение, в общем-то, походило скорее на правду, если б не та оговорочка, что заморыш был ее, Аэс, сыном, ради которого, собственно, и терпела она номинального своего М, утешаясь тем лишь, что husband исправно охотится на деньги и приносит раз в месяц сносную добычу: что ж, социальное ее шлюшничество (увы-увы, Аэс знает, о чем говорит) узаконено брачными узами, ну а ljubov’ – Людь Бога Ведает – область фантастики, во всяком случае, для нее; во всяком случае, здесь и сейчас… «Без Тебя я – ничто, – вспомнила вдруг Аэс и заплакала от жалости к себе. – Без меня Ты – ничто»[26].

Оно живое? спрашивает Аэс. Да, отвечает Кира, щелкая мышкой: «Универсальная самообучающаяся экспертная система», в начало игры, ок. Оно хрюкает? Нет. У него есть грива? Нет. Колючая? Нет. Крякает? Нет. Это чувство? Нет. Это часть тела? Нет. У нее есть дедушка? Нет. Видит в темноте? А черт ее знает: фасетчатые глаза…. Жарче роз благоуханье, звонче голос стрекозы? Тютчев! Хлопает в ладоши Аэс. Всё будет так, как будет, всё будет так, как ты захочешь, шепчет Кира, главное лишь знать, чего ты на самом деле хочешь: только тогда получится, только тогда, иначе – никак, иначе – крышка! И мне не стыдно, не стыдно, слышишь?.. Я потеряла весь стыд: да и что такое стыд, как не ложный страх? И что такое ложный страх, если не можешь дышать, если между явью и сном проходишь? Туда-сюда, как тень… Думаю, как только я окажусь в точке твоей определенности, меня тут же не станет… точнее, сразу разорвет… от счастья и разорвет. – Я вишу над шариком, отворачивается Аэс к стенке, и это мне, мне кажется, будто скоро меня не станет, слышишь? Что разорвет от боли. Я ведь готова была… на все ради нее готова… Тогда, в прошлой жизни… Дом собиралась оставить… что говорить! Сына бросить могла… М не в счет… Где кроха, плакавшая над «Белым Бимом», мечется по постели Аэс, где я?.. – Передо мной, Кире приходится держать ее за руки, кроме нас здесь никого нет… И если она, эта самая кроха, решит изменить ситуацию… если поймет… вдруг… что это нужно и ей тоже… тогда она почувствует, как из точки G начинают расти крылья… И тогда я скажу ей: «Привет, Малыш!» – и Карлсон прилетит, он ведь обещал верну… – НЕТ, кричит Аэс, НЕТ, НИКОГДА, НЕ-ЕТ!

И Карлсон не возвращается.

Круглая дата – уже и еще только одновременно: Кира не знала, много это или мало, три плюс ноль – ей было, в сущности, все равно: она думала – столько зим, что лет, быть может, попросту не бывает, не может быть… «Сколько вам зим?» – не спрашивает прохожий, когда она, кутаясь в шарф, спешит из пунктика А в пунктик А: так замыкается кандальное rondo: низкая азбучная истинка январского понедельника – утро, снег, темень… и вот ее уже будят, безжалостно вторгаясь в сон: «В садик пора! В школу! В институт!» – на работку уже сама, сама-а: рань-то какая, топ-топ, да кто ж ее только придумал, работку эту? Но вот завтра она, Кира, никуда не пойдет – завтра она обнулит великолепную свою тройку (семерка… так где же ваш туз, графиня?..); завтра к ней приедет Аэс… Аэс, Аэс… Зажмурившись, Кира попыталась представить, как это будет, но перед глазами замелькали ни с того ни с сего листья – оранжевые, желтые, красные, – которые, стремительно почернев, превратились в самые обыкновенные трупики, только и мечтающие, что о снежном саване: тут и сказке конец – Дама Пик, абзац, Enter.

Поднявшись на цыпочки, она переворачивала листки отрывного календаря: сколько еще до тридцать первого? Ну-ка, ну-ка… А если выбросить остатки густого супа за батарею, как АэС – тогда еще Нюта – нередко делала, взрослые наверняка ничего не заметят: подъездные запахи что хочешь перебьют – до третьего этажа пахнет курицей, до пятого – оливье… «Мамочка, какая ты красивая! – Не трогай, прическу испортишь. Юра, да заберите, наконец, от меня ребенка!». Шум, доносящийся с кухни, гонит воспоминания прочь: сын, с виноватым видом потирая коленку, дебиловато улыбается – это не делает его, впрочем, хоть сколько-нибудь симпатичней. Ну да, ну да, Натали, «твой некрасивый заморыш»: Урод – меткое и единственно возможное школьное прозвище… Вероятно, когда-нибудь Аэс и накопит на пластику: можно ведь под-кор-рек-ти-ро-вать и уши, и нос, и губы… а будет ли мальчик?.. Аэс не знает, Аэс курит одну за одной, одну за одной: нет-нет, сейчас не до праздников – да она просто не выдержит! Тем более что Кира захочет, выпив, «чего-то большего»: того, чего она, Аэс, – во всяком случае, сейчас, – не сможет ей дать. Нет-нет, она не станет приезжать к ней по расписанию: перебесится – простит …от нелюбви до невеселья – когда-то ведь и ей, Аэс, было тридцать: Натали даже не вспомнила… – под Новый год, под воскресенье – неужто она отыгрывается на Кире? – плывет красотка записная – неужто она до такой степени цинична?.. – своей тоски не объясняя[27] – а может, просто чудовищна?..

…и вот, вся такая волшебная, плетусь темными переулками домой, тянет Кира в трубку, но Аэс перерезает ее голос, словно ленту, ножичком: ровное, глуховатое – странно, что фразы невидимы – «я не приеду» вонзается ядовитой стрелой аккурат в солнечное сплетение. В чем станцуешь на углях, Русалочка? Балетки подойдут? Или ботильоны? А может, сапоги на шнуровке – в горы-то? Котурны, отвечает Кира, отрывая хвост, ко-тур-ны. Именно на них-то и пройдет она по канату, натянутому меж их – ее и Аэс – вершинами. Лапландцы трутся при встрече носами, говорит ни с того ни с сего Кира, хочу в Лапландию, веришь?.. Аэс не верит, к тому же, ее задевают гудки в трубке: пароксизмы ущемленного самолюбия крайне болезненны – Аэс вообще задевают высоковольтные чувства, попадающиеся иной раз в сети мобильных ее связей: она и впрямь не в силах их вынести. Она действительно больше не может. Не способна. Ни на что после Натали не способна! Ее тошнит. Она живет теперь от случки к случке, от М к Ж – и обратно, ну а глубоко запрятанное телесное ее онемение никого не волнует. Никого, кроме Киры, – однако Аэс не может любить ни Киру (две «фараонши» в одном пространстве – это, как говорят голландцы, te[28]), ни мужа-поильца («постылый»), ни сына («урод, уро-од!»). Не может любить другого: не себя – живут, разумеется, и не с такими диагнозами! Ее-то клинический случай уж всяко не смертелен. Поэтому Аэс и устроит какая-нибудь имитация.

Имитация отношений.

Неземная любовь есть смерть, говорит Кира своему отражению. Лучевая болезнь. Представь – мои волосы изменились… И лицо, и губы, и пальцы – чужие! чуждые! да не протезы ли?.. – никогда не коснутся запретного плода… Ты будешь смеяться, но я, кажется, ощущаю себя чем-то вроде пуговицы, которую оторвали: Кира морщится и, прижимаясь лбом к стеклу, шепчет: именно теперь я отчетливо слышу хлопок одной ладони – коан, ха-а, коан: «Как звучит хлопок одной ладони?» – одной, не двух: так бывает – да только так, milaja, и бывает… ты понимаешь, что значат все эти слова? Ты хоть кого-нибудь, кроме себя, слышишь?..

Отражение повторяет за ней, слог за слогом, каждое слово. Оно, и только оно, не превращает фразы в мессиджи, лишь потому как знает: отправишь – и серебристая нить, соединяющая плоть с анимой, тут же порвется.

А что если вытанцевать?.. Вытанцевать внутренний свой ужас, выкричать?.. Увы: начало уикенда, М тут как тут: ну да, ну да, брак – единственная война, во время которой вы спите с врагом[29]. Нельзя, впрочем, сказать, что Аэс чересчур этим огорчена – после разрыва с Натали она редко огорчается по-настоящему, как, впрочем, и радуется: эмоциональная стертость и делает ренуаровские ее глаза кукольными – Кира, во всяком случае, знает, за какую ниточку дернуть, чтобы приподнять, скажем, левую ее бровь. Или слегка разомкнуть губы… Но в тот день Кире совсем не хотелось дергать Аэс за ниточки: в тот день Кира думала, что если б ее вдруг не стало, Аэс сказала бы что-то вроде «ты даже умереть по-человечески не можешь», потому как она, Кира, конечно, умерла бы как-нибудь не так: скажем, в день своего рождения. Или под Новый год… Она, с точки зрения Аэс, многое делала неправильно – в первую очередь, не так мыслила, и потому все чаще жар невостребованного ее огня превращался в сухой лед горечи, разъедавшей безостановочно ноющую душу, которая упорно не соглашалась признать «чувство, движущее миром», фьючерской сделкой.

Вообрази: я на кушетке лежу, как водится, обнажена, с гусиной, знаешь ли (капрон-то снят!); ты – рядом, на стуле, стул у моего изголовья – какое странное, однако, словечко: изголовье… Я не вижу, разумеется, лица твоего, нет-нет, таковы правила игры: я говорю – ты слушаешь; я говорю – ты слушаешь?.. Боковым зрением Кира видит, как глаза Аэс стекленеют, превращаясь постепенно в фасетчатые, а нижняя губа, видоизменяясь, мутирует в ту самую, стремительно раскрывающуюся и выбрасывающуюся вперед, маску, когти которой из века в век пытаются схватить ее, Киру, за живое: если это произойдет, наяда[30] быстро подтянет жертву ко рту и быстро пережует.

[вспышка]

А вы что же, знаете разницу между сумасшедшими и нормальными?

Паустовский

Тик-так. Тик-так. Вспышка. Темнота. Вспышка. Темнота.

Тимоти Лири

Душеед Пал Палыч Рыков, он же анимаатр, он же – в свободное от больнички время – душепевт, он же анималитик – иначе говоря, специалист более чем широкий, – проснулся от вспышки сиреневого цвета, засветившей ему аккурат меж бровей, – и засветившей, прямо скажем, крайне болезненно. Вместо привычного потягивания, вместо того чтобы осторожно, не потревожив Риту-1 и Риту-2 (собаку звали Рита и жену Рита), встать, как обычно, с кровати и пойти в ванную, он, приняв позу эмбриона, зажмурился, а когда – делать нечего! – открыл махонькие свои глазенки и привстал, чуть было не взвыл. Все – Рыков огляделся – будто такое же, и вместе с тем, вместе с тем… да что говорить! Впору только рукой махнуть, что мы – вот так – и сделаем.

Почуяв неладное, Рита-2 зарычала, а Рита-1, перевернувшись на другой бок, пасторальненько – чистый эф-дур – засопела. Отодвинув подушку, Пал Палыч грешным делом подумал, что вот, ежли, к примеру, хотя б понарошку поцеловать (да-да, представьте себе) благоверную, боль непонятного происхождения стихнет, а если уж и не растворится бесследно, то непременно уйдет хотя бы на время. Однако склонившись было над Ритой-1, душеед наш в ужасе отшатнулся: на оголившемся ее плечике примостилось существо неизвестной породы – нечто среднее между паучком и стрекозкой, с блестящими фасетчатыми глазами и длинными, загнутыми вверх, ресницами – ну точно носы туфель Хоттабыча! Чертыхнувшись, Пал Палыч перевел взгляд на собаку (Рите-2 повезло больше: никаких существ на ней не водилось), а потом снова на вторую 0.5 – ни-ко-то: «Едрррить!..».

Он потер глаза, поморгал, вновь глянул на благоверную и вновь отшатнулся: проснувшись, Рита-1 инстинктивно потянулась к нему, а вместе с нею и существо. «tоктор, – так называла его Рита-1 с институтских времен. – tоктор, ты в оффе?». Сославшись на тошноту, он побежал в ванную и быстро включил воду, а, посмотревшись в зеркало, заорал благим матом – существа, в самом прямом смысле сидевшие у него на шее, болтали длинными, словно ножки слоников «великого и ужасного», как называл наш душеед г-на Дали, лапками… Одно из них оказалось на редкость вертлявым – истеричная гиперактивность, промелькнуло у Пал Палыча, тут же, впрочем, цыкнувшего на самого себя за профболтовню; другое же, крепко вцепившееся в загривок (вот почему болит!), недовольно заерзало.

Чур меня, только и смог прошептать он, присев на краешек ванной. Чертовщина, ну чер-тов-щи-на же, едрррить… Или все-таки снится? Вопрос, впрочем, может стоять и так: в своем ли он уме – впрочем, что такое ум как не одна из поллюзий… Неужто анимашонки хоминидов и впрямь настолько токсичны? Долечил, tок, мои поздравленьица-с!.. Вспомнив о потенциально возможной воспитализации (а воспитализация всегда потенциально возможна, услышал он Голос с антресолей, на которых пылилась многолетняя подборка «Анимарического журнала»), Рыков помрачнел еще больше – нет-нет, увольте! Пока можно скрывать существование, как окрестил он существ, картинок, никто ничего не узнает – в чем-чем, а уж в методах загона хоминидов к простому хоминидному счастью разбирался Пал Палыч блестяще: хороший, грамотный душеатр в состоянии сделать из двуного овощ недели за две (карррательная анимария преуспела в сем поболе других), а посему…

«Ты еще в оффе? Говорила – не жуй мозги вчерашние…» – стучалась Рита-1 в ванную, а Рита-2 скреблась и скулила. Проведя рукой по лицу, дабы натянуть ту самую маску, без которой он не появлялся перед благоверной зим эдак десять, Пал Палыч отворил дверь и, стараясь не смотреть на существо, присосавшееся к Рите-1, осторожно, словно она была из муранского стекла, а не из бетона, приобнял ее. «Так ты, значит, в оффе… Говорила ведь…» – Пал Палыч кивнул и, сделав жалкую попытку улыбнуться, снова едва не разрыдался. Если разрыв между внешней и внутренней войной достигнет критической запятой, думал Рыков, ну то есть если пуповина с тем, что принято называть февральностью, по каким-то причинам оборвется, а голоса и существа станут обычным делом, то болезнь цветущего возраста, пожалуй, и сыграет с ним злую шутку… С другой стороны, он, Рыков, не страдает монотизмом – во всяком случае, в ярко выраженной его бесформенности, а уж о чем – о чем, а о синдроме Дурминского-Дурамбо речь и подавно не велась: какой, едрррить, «анимарический автоматизм»! Нет-нет… Не-ет! Рыков тряхнул лысиной и, сглотнув слюну, даже топнул ножкой. Итак, нет, нет и еще раз нет. Никто не «вставляет» в его мозг чужие мысли, никто не заставляет их «звучать», делая доступными для других двуногих, а значит, чувство внутренней раскрытости – пресловутое «характерное проявление болезни» – ему незнакомо… Расстройств речи и инстинктивной сферы не наблюдается, эмоции – ну да, притуплены (а у кого не?..), впрочем, отсутствие стремлений едва ли можно назвать фабулией… Да что это он, в самом деле? Показалось – и показалось. Enter!

Выйдя на улицу – какой мягкий, нежный снег, подумал наш tоктор, целую вечность, кажется, не обращавший внимания на подобные «глупости», – Пал Палыч повел носом и вдруг замер. Его сосед, эндокринный дедок с клюкой, выгуливавший эндокринного таксика (завидев Рыкова, тот всегда истошно лаял), с ног до головы был увешан какими-то шевелящимися предметами. Со спины не разобрать – да, чего там, не очень-то и хотелось, однако профлюбопытство одержало верх – приглядевшись, Пал Палыч даже присвистнул: черви. Ну и картинки ему показывают… По-ка-зы-ва-ют?.. Ущипнув себя за руку – так больно, насколько это возможно, – он, будто самка гоминида, ахнул и кинулся в другую сторону.

Стараясь не смотреть по сторонам, он зашагал сначала по шумному бестолковому Виленинскому, затем свернул на столь же малопригодную для прогулок, нескладную Бэкиманку, а, дойдя до огламуренной дымчато-серой Потлянки, где Пал Палыча всегда охватывало чувство, называемое его пациентами хрустьyou, постоял с минуту в нерешительности (будешь, пожалуй, решительным, коли тебе все-все про симптоматику, течение да формы с исходами известно!) и, перейдя через поребрик («Привет, vedmed! Твоя Литейная вьюность…», delete), направился к расписной храмине.

Сквозь лококольный взвон, пронизавший Пал Палыча до самых кишок, явственно различался все тот же Голос: «Хлуховые поллюцинации, Рыков, как и вред бреследования, не что иное как особая форма отпада мыслительных аберрвраций: тебе ли знать?» – «Сквотче наш, иже еси – не донеси!..» – прошептал побелевшими губами Рыков и кинулся в Староцентный. Схватившись за головку, он повернул спешно налево, юркнул в переулок, вернулся назад, а потом еще долго курсировал – туда-сюда, туда-сюда – по Чижиковскому. Пришел в себя Пал Палыч лишь на Мордынке, у офиса «Стрём», на вывеске которого вальяжно растянулось полупрозрачное медузообразное существо: резко развернувшись, Рыков плюнул и, неловко перекрестившись, – чем вызвал удивление и рыбоглазой мамец с толстой уродливой, как она ее называла, дочей, и девиантных вьюнцов, – направился к Плятниццкой: центр войны! Его затерянной войны… Надо же, а ведь когда-то он был здесь счастлив, да, счастлив, представьте себе… До свадьбы… «Крабля» – подняв глаза, прочитал Пал Палыч и, затравленно озираясь, вошел в синеворотничковую ресторацию.

Взяв – двумя пальцами, будто грязный носовой платок, – поднос, Рыков шлепнул его о «рельсы», по которым, как по конвейеру, двигался к кассе корм оголодавших застоличей и гостей застольной – ах, лучше б их всех не было вовсе!.. Втянув голову в плечи, Пал Палыч прищурился, чтобы рассмотреть цену, а, потянувшись за супом, забылся и, бросив взгляд на стоящую рядом гоминидку – точная копия модильяневской «Маргариты», блеснул машинально интеллектом наш tоктор, – вздрогнул. На плечах у темношерстной особи сидело ядовито-зеленое существо и без зазрения совести (да есть разве у них совесть, сморщился Рыков) строило ей самые невообразимые рожи; за талию другой гоминидки, похожей на молодую Саманту Фокс, держалась едва ли не дюжина существ, а вокруг высоченного гоминида, никого Рыкову не напомнившего, сгрудились существа совсем уж неприятные… Чтобы не сойти с мозга – так это, кажется, называлось у них в больничке, – Рыков ущипнул себя и с трудом удержался от всхлипа: о, это ведь так «не по-мужски»! С другой стороны, если Мужчина как вид исчез при Гарри Цорохе (Женщина как вид мутировала и того раньше), стесняться решительно нечего, а коли так… В двенадцать раз, вспомнил Рыков отчет НОС, увеличилось в Хоминляндии количество анимарических восполеваний; четыреста пятьдесят милльонов хоминидов болтается в бесцельном томленье по шарику… шесть милльонов «официальных» больных – листочки: кусточки же таковы, что треть великой его ляндии, так скажем, того, а значит, пятьдесят милльонов хоминидов подлежит потенциальной воспитализации… Неужто и он – один из?.. Ну да, ну да, анимаатры не разграничивают процесс личностной трансформации и анимарические восполевания; вопрос лишь в том, что за процесс происходит с ним, Рыковым – на трансформацию явно не тянет… Или он чего-то не понимает?..

Осознавая, что если хоть одной живой тушке – уточним: тушке родственной – рассказать о случившемся, больнички не миновать, Пал Палыч совсем пригорюнился. Во-первых, не должна ничего знать, конечно же, благоверная – tокторская по транскультуральному исследованию расщепленной анимы (она же «разорванная душевность»), которую защитила некогда Рита-1, – вернее, кожаная папка, в коей хранилась бесценная распечатка, грозно – $chizophrenia: не дебютец ли, часом?.. – замаячила перед рыковским носом; пытаясь увернуться от зловечка, он изменился в лице и, так и не найдя в себе сил дойти до кассы, кинулся прочь из ресторации.

А вот взять, к примеру, его палатку, судорожно соображал Пал Палыч, в которой каждый второй твердил, опять же, то о голосах, то о существах… Классика жанра, любой кончалый срыгнет – параноидная: стабильный бред (бред? Теперь Рыков ни в чем не был уверен), картинки в 3D-формате… Но речь-то с моторикой – о-го-го! Полный, так сказать, ажур! А то, что гон цимональный сдулся, так это, знаете ли, и к лучшему – да-да, к лучшему: именно он-то, гон, о его, Рыкова, нормальности, и говорит! Да что «говорит»: кричи-ит! Свидетельствуе-эт!.. И все б ничего, ко всему – зачем только? Пал Палыч не знал – привыкаешь, но… как же теперь? Теперь как будет он терпеть-вертеть?.. Дышать-гнать?.. И прочая, прочая?… Рыков совсем приглаголился, тем более что вспышка – та самая, засветившая ему утром аккурат меж бровей, – не просто отравляла существование, то и дело напоминая о себе холодноватым сиреневым свечением, но еще и вызывала гаденькую дрожь в членах: ту самую, да-да… О, если б мог вернуть он вчерашний день, когда все было так хорошо!.. Если б мог избавиться от жалящего анимашонку страха!.. Он не хочет, не хочет, не хочет этого! Он не обязан! Он, из end’a в end, вовсе не сумасшедший хоминид! Впрочем, если не, то и видеть этого он не должен… Тронув кончик носа, Рыков покосился сначала на зажёвачную «МакКоллапс», а потом поднял черепушку и едва не зарыдал: желтый дом обвивали похожие на лианы существа – они цеплялись за окна и карнизы, свешивались с балконов, висли на фантомах бельевых веревок… Не зная, что делать, Пал Палыч решил сделать хоть что-нибудь, а именно: купил сначала один шкалик коньяка, потом другой, третий, и – худосочные ангелы на Дурском разводят на херес крыльями, а тучный зоил, не первую югу путающий телегу с рецензией, нелепо машет биг-букнутыми ручонками, – немедленно выпил.

Здесь следует сделать небольшое отступление и сказать о том, что ни в Б., ни в Ч. Пал Палыч не верил: твердо стоя на позициях ортодоксальной анимарии, которую, приди сие название в шлемик иному райтеру – или, что хуже, волоокой райтерше, что вяжет нетленки крючком да спицами, а потом занимается их «раскруткой», – следовало б перелицевать скорей в клинический случай законопослушного душеедства, ибо лазерные, инсулиновые да электросудорожные способы кодирования хоминидов на простое хоминидное щастье, снискавшие в больничке, где трудился на благо Хоми проф. Рыков (табличка на двери кабинета), едва ли можно назвать хоть сколько-нибудь, ex.me, гуманными. Виной всему была, разумеется, Ее Величество Парадигма (уж сколько tокторов с tокторицами отдали ей честь – и не sosчитать!), в зубастом лоне которой никак не умещалась даже самая обыкновенная, с точки зрения анимарии феноменологической, диссоциация, а по-простому – раздвоение личности. Рыков, конечно, понимал, что, скажем, где-нибудь в далекой Хомининдии подобное «нарушение личностной индентичности» названо будет трансом, и полчища хомипологов накинутся на него, посмей он поставить под сомнение факт овладения духами «и прочие медитации», как называл Пал Палыч все, что нельзя было измерить или взвесить, – тогда как в родной Хоминляндии, а также в «загнивающих» ляндиях, где переход особи из активного состояния в пассивное не только не приравнивает ее к отработанному материалу, но, наоборот, позволяет ей, особи, немного порадоваться, – все та же диссоциация будет названа mental disorders[31]… Вот Пал Палыч и нарушал, тем более что ортодоксальная анимария, на которую он хоть и не молился, но ставить под сомнение Главную Парадигму которой никогда не решался, критериев степени нормальности (взять, ex.me, количественные заценки выраженности воли или эмоций: а что?..), выработать так и не сумела, а значит, коли фрицу в кайф – хоминиду-то не жить: что один душеед «эмоционально-волевым снижением» посчитает, другой – р-раз! – и за «норму» выдаст, и никому ничего за это не бу-у-у…

Ну да, ну да, он, Рыков, все про «исчезающие» диагнозы-то знает – много чего из пострельного списка исключили: а попробуй-ка, старче, объективируй, ежли такой умный и небогатый, клиническую поллюцинацию! Не сгноишь ли кого, часом, покуда про дисбаланс мифический – химический? биологичесикий? кто ж его разберет в палатке! – буковками своими снулыми в карте не настучишь?.. Пройдемте, впрочем, – пройдемте-ка – пройдемте-ка! – за персонажем.

Едва добравшись до квартиры, Пал Палыч, не сняв пальто и шляпы, кинулся на кухню. Приподняв крышку сковородки и увидев холодную курью ногу да, как называла Рита-1 крыло, руку, Рыков шмякнул их – шлёп-с, шлёп-с – на блюдо, бросил одежду на спинку стула и, присев, шумно сглотнул, после чего, собравшись было вгрызться в поднесенный к пасти кусок живой некогда плоти, у которой, равно как и у живой плоти Рыкова, имелись болевые рецепторы, неожиданно замер, да и – так, знай себе, настукивает по клавке грезящий о лаврах нововьюный писец – «упэрил зенки в тарэль». Курья нога, дернувшись, напряглась, затем приподнялась и, поскользнувшись на лужице масла, пошла-шла-шла по тарелке, после чего, ловко подтянув к себе крыло, сложилась на удивление быстро, превратившись в розовато-оранжевую самку породы фавероль, а именно – в видавшую виды куру с пятью пальцами на лапах, кремовым хохолком и дурацкой бородкой, которую душеед наш, глянув на висевший у окна каирский вирус с изображением надменной фараонши, назвал, не имея на то особых причин (теперь, впрочем, его вера в то, будто причина возникает раньше следствия, была поколеблена), «церемониальной подвесной»… Перекрестившись, чего с ним обычно не случалось, Рыков перевел взгляд на тарелку и похолодел: куриная фараонша, закручиваясь по спирали в воронку (нагнувшись, Пал Палыч заглянул под стол, но никаких приспособлений – впрочем, для чего?… – не обнаружил), проваливалась в буквальном смысле сквозь пол, но словно бы не до конца: это-то и обескураживало… Когда голова, казалось, уже должна была исчезнуть, неведомая Рыкову сила выталкивала ее обратно, и все повторялось по новой с той лишь разницей, что заморская дичь раз от раза уменьшалась в размерах, превращаясь из перекормленной самки сначала в невинную цыпу-гриль (на миг Рыкову показались, будто глаза у твари этой – простим доктору грубость – занебеснутые: в точности как у Риты-1… но только на миг), а потом в яйцо, имеющее, как уверяют экстра– и прочие сенсы, форму ауры, в существование которой Пал Палыч с упорством хоминенка не верил, и иже с ним, потому как в то самое время, когда смиренный автор грызет сии строки, персонаж его совершает один из скачков в то самое Далёко, которое можно назвать просмотровой февральностью, или demo-версией. И что же – ну-ка, ну-ка, – он просматривает?

А просматривает он клетку из витой проволоки – ту самую клетку-батарею, где свет горит почти круглосуточно, а существо, расположившееся аккурат под лампами, уточняет, что «эти твари» несутся каждые тридцать два часа – каждые тридцать два часа четырнадцать месяцев кряду, после чего забиваются, и… «ЗАбиваются?» – выдыхает Рыков, впервые полюбопытствовавший, почему ЗА-, а не У-, и замечает хоминида с раскаленным ножом, спешащего ptichku – во избежание внутривидового каннибализма, поясняет существо, – обес – что-что? – клювить; «Рита-а-а, ко мне…» – только и смог крикнуть Пал Палыч: подбежавшая Рита-2 лизнула его руку и, поджав уши, завыла.

Стоит ли говорить, что аппетит пропал напрочь? Мало того что секунду назад Рыков побывал в аду – все это цветочки: десятки – сотни? он не ведал! – голов заполнили дом, тут же впитавший в себя запахи крови и экскрементов – так и смердит, верно, смерть, догадался Рыков, на ум которому приходила меж тем всякая чушь – крестоматийное, скажем, «Хоминляндия есть игра природы, а не игра ума» или эстетское «Случай, который мог бы произойти, заканчивается фигой», что, впрочем, не избавляло Пал Палыча от, как называл он картинки, поллюцинаций. Шеренги кур и гусей, свиней и кроликов, овец и лошадей тянулись, казалось, до горизонта. Приглядевшись, Пал Палыч различил и быков, и молочных коров, и телят с ягнятами… Были тут и индейки, и перепелки, и поросята-сосуны, и поросята-отъемыши – всех разве перечислишь!.. Космический его секундомер застыл – не в силах справиться со страхом (главное, как не преминуло напомнить одно из следящих за нитью повествования существ, средство приручения хоминида), Рыков кинулся в хальюн, где его – и хотелось бы сказать «благополучно», но это, увы, не так: отмывать пришлось не только пол, но и стены, – вырвало. Вытерев губы и вмиг посеревшее лицо туалетной бумагой «Жасмин», пошатывающийся Рыков выбрался в коридор и застонал: обрывки фраз куздроглокой хрипторши – «корейка из тайца с кровью…», «маринованное сырое филе голубя…» – парализовали вконец, и в тот самый момент, когда Пал Палыч совсем скис, до него, наконец, дошло, что всю эту живность он, стало быть, и пожрал… Tastes differ[32]!.. Услышав, как поворачивается в замочной скважине ключ, Рыков схватился за сердце: Рита-1… ох, не к timени!.. Когда, впрочем, жена – к timени? И эта ее Мигрень с ней, под ручку… скука, тоска: мыстамаройходимпарой, тьфу!.. Верста есть пятьсот саженей, или полторы тыщщи аршин, или три с полтиной тыщщи футов, или тыщща шестьдесят шесть и восемь десятых метра, зашептал быстро-быстро Рыков, силясь поставить черепушку на место; в одной морской миле тыщща восемьсот пятьдесят два и две десятых метра, один фунт равен… «Ты все еще в оффе?» – сухо поинтересовалась Рита-1; сделав усилие, он выдавил улыбку, похожую на гримасу, развел руками и, что называется, насторожился. Да, все в его благоверной осталось будто б прежним – и вместе с тем что-то чужое, чуждое, агрессивное появилось в облике… Подойдя ближе, Рыков заметил маячивший над ее париком прозрачный bubble: в пузыре – вполне отчетливо, несмотря на причудливый шрифт, – различались буквы, складывающиеся в слоги, слоги – в слова, а слова – в предложения, смысл коих казался Рыкову поначалу более чем странным (взять, к примеру, одно лишь «только бы этот не понял»), и все же сомневаться в коих было по меньшей мере глупо: баббл за бабблом, баббл за бабблом – вот тебе и да любите друг друга, вот тебе и мигрень… «Куй-железо!» – маяк для жертв нестоячки (так безыскусно называли бабки, к которым упорно не ходил Рыков, скучный профессорский диагноз): «Хрен-новация, – мерцалка, увиденная в аптеке: – необходимая для дыррэкции твердость и хрузка на ваш многочлен!..».

О да, размышлял Рыков, закрывшись в кабинете, адюльтер, в сущности, не самая скверная штука: хоминид по природе слаб и эгоистичен – но что с того? Главное не подать виду, ни коим образом не выдать страх… А может, уйти в работу? Теперь-то ему наверняка будет проще понять пациентов – во всяком случае, некоторых… Откинувшись на спинку стула, Пал Палыч подвинул двумя пальцами крохотное существо, примостившееся на полуоткрытом ящике письменного стола (он – а что делать! – почти уже привык к ним), достал ежедневник и, погрузившись в чтение, раскраснелся от злости: мало того что его записи изменились до неузнаваемости – дробный анамнез с описанием анимарического скватуса и sosтояния как ветром сдуло! Судите, впрочем, сами:

«Больной П., 31 год, архитектор. Замкнут, напряжен, чаще всего рассеян; принимает химию для мышц. Страдает фитнес– и интернет-зависимостью, панически боится “конца света”. Питается пять раз в день преимущественно гречкой с мясом. Ревнует жену – скорее всего, безосновательно. В обеденный перерыв сбегает из архбюро в “Текстоед” и читает с середины книги в среднем минут тридцать. Коллег ненавидит, считая их “бездарными быдлом”. Мечтает о любовнице, которая сделала бы ему массаж ступней. Уверен, что в Гоминляндии таких нет – подумывает о сексуальном туризме. Глубоко несчастным чувствует себя чаще всего в воскресенье вечером, когда гуляет с догом по кличке Муся».

«Больная Л., 34 года, ресторатор. Не различает сон и явь: часто увиденные во сне события расценивает как реальные. Чтобы не попасть впросак, записывает все, что произошло за день, в специальную тетрадь. Боится, что ту найдут “чужие”: хранит ее под матрасом. Увлекается фотографией. Прикуривает от спички. Обожает фильмы с Ричардом Гиром, бальные танцы, велосипедные прогулки. Очень любит спать: лучшая фаза с восьми утра до полудня. Подчиненных называет “недоразвитым быдлом”, клиентов – “свиньями”. Искренне удивляется тому, “как люди вообще могут есть в ресторане”: сама питается в одиночестве, считая процесс принятия пищи столь же интимным, что и совокупление. Имеет любовника двадцати восьми лет и семилетнюю дочь. С бывшим мужем отношения дружеские; считает его, впрочем, неудачником и называет не иначе как Хоботов».

«Больной С., 26 лет, дизайнер. Фобия – “испортить себе карму”. Чрезмерно увлекается эзотерикой. По субботам выпивает две бутылки крепкого пива; имеет дома люстры в виде шаров, которые его успокаивают. Любит котов, но все время говорит о своем, которого якобы отдаст, так как тот его “извел”. Сожалеет о своем участии в некоем маркетинговом исследовании, которое и довело его “до жизни такой”: уточняет, что сидел долгое время за стеклом, глядя на группы людей, “генерирующих идеи на предмет того, как должна выглядеть упаковка”. В задачу больного входило превращение высказываний респондентов в художественную метафору, а именно – моментальное изображение вариантов того, что только что было сказано. Упаковка должна была “символически отразить харизматичность и глубину рекламируемого вкуса, радость наслаждения” – после отражения неделю не мог прийти в себя “по причине тоски”. Женщин избегает, считая их “циничными созданиями”. Мечтает стать отшельником – “уйти в какую-нибудь пещеру”. С трудом представляет, как будет обходиться без горячей воды и кофе».

«Больной Н., 40 лет, менеджер по продажам, нос “капелькой”, антисемит. Страдает неврозом на бытовой почве и психосексуальным инфантилизмом. Соседей ненавидит, секса с женой не имеет. С дочерью отношения натянутые (“она меня ни во что не ставит”). Женщин называет “эти шимпанзе/макаки/гориллы”. Мечтает переспать с собственной директрисой (“если б вы только видели эту горячую штучку!”); понимает, что “не светит”. Обожает яичницу с помидорами, перцовку, свежий воздух (открытые форточки – одна из причин конфликтов с женой, панически боящейся сквозняков). Разводит кактусы и суккуленты: когда никто не видит, разговаривает с ними и плачет, понимая, что мечты о нюрсери, как и о памперсах, сосках и пинетках, останутся мечтами».

«Больная И., 40 лет, переводчик. Имеет собственный дом, машину, собаку, girlfriend. К месту и не к месту напоминает, что в 90-м году ее так называемый диагноз был исключен из Международной классификации болезней гоминидов. Говорит о нем как о “разновидности нетипичной анимагендерной ориентации, отличающейся от стандартных связей лишь направленностью влечения”. Любит рассуждать о гендерной идентичности. Мания – рассматривать в местах скопления самцов-гоминидов их лингамы, однако самих самцов побаивается. Планирует жить вечно: хочет заморозить свое тело, объясняя это тем, будто “кристаллы льда не разрушают, а лишь режут клетку пополам”. Поясняет, что клетку можно оживить – “то есть склеить” – в будущем. Рассказывает о нанотехнологиях, ультранизких температурах, жидком азоте и сетует на дороговизну крионики, что и вызывает снижение моцинального гона. Искренне сокрушается из-за того, что крионирование головного мозга обойдется ей в девять тысяч, а тела – в двадцать пять тысяч у.е.».

«Больной Ю., 50 лет, вдовец, живет с сыном, преподает начертательную геометрию. Панически боится конца света, постоянно возвращается к пророчествам майя. Настаивает на том, что “в декабре 2012-го Солнце, оказавшись в зоне Млечного Пути, извергнет на Землю громадный заряд плазмы, который парализует все, что работает от электричества”. Больше всего боится за трансформаторы, так как из строя выйдут все энергосистемы. Иногда страшится этого настолько сильно, что лежит целый день под одеялом, и “только чувство ответственности перед студентами” не дает ему умереть. Тяжелейшая депрессия отягощена информацией об изменах погибшей год назад жены».

«Больная А., 33 года, копирайтер, разведена, полгода не имеет секса. Подробно рассказывает о специфике своей работы, зачитывает наизусть куски некоторых текстов. Особенно ненавидит брошюру о пылесосах фирмы Ssung: нервно смеется, вспоминая, как креативный директор вынудили ее “сравнить пылесос и homo в разделе “Эволюция пылесосов Ssung”: Когда-то человек был примитивным существом, вынужденным день за днем бороться за выживание. Теперь он – самый могущественный вид на планете. Эволюция пылесосов прошла такой же путь: от первых примитивных устройств до самых совершенных моделей компании Ssung” – и др. и пр. Плачет, когда вспоминает о некоей автоматически открывающейся передней задвижке щетки: “она открывается, собирая пыль, а затем закрывается, не позволяя попасть ей обратно на пол…”. Говоря об улучшенной “интеллектуальной задвижке”, агрессивно смеется и называет свои тексты “информационным империализмом”. Мечтает найти гормоны человечности. Любит попугаев, аквариумных рыбок (разводит), а также красное кружевное белье. Страдает “от непонимания и одиночества”. Напивается примерно раз в месяц; потребности в компании при этом не испытывает. Профессиональная аллергия на любые виды текста».

«Больная С., 36 лет, домохозяйка. Считает себя одним из воплощений Нефертити – носит в кошельке фотографию бюста царицы и, сравнивая со своим изображением, постоянно находит все новые “общие черты”; “Нефер-Неферу-Атон-Нефертити” произносит с улыбочкой. Эгоцентрична, настаивает на собственной исключительности. Называет себя “актрисой и художницей”, хотя с искусством не связана. Изменяет мужу с периодичностью раз в квартал, детей не имеет; часто испытывает страх перед действием. Постоянно говорит о сексуальном контакте с неким “пришельцем”; жаждет повторения, потому как “на земле такого просто не может быть”. Наставляет при случае “на путь истинный”. Любить неспособна. Решение пройти курс лечения объясняет тем, что ей “скучно жить”».

«Больной Р., 47 лет, душеед. Женат, имеет склонную к адюльтерам супругу Риту и собаку Риту; обеим сукам присвоил порядковые номера. С Ритой-1 отношения скорее партнерские, нежели супружеские – об интимных “обязанностях”, во всяком случае, речь давно не идет по причине половой слабости профессора. Риту-2 ценит за искренность и бескорыстие, природу коих до конца понять не в состоянии. В больничке работает двадцатый год. Как и Гиппократ, склоняется к тому, что в основе возникновения анимарических восполеваний лежит некая физическая причина, однако, как всякий матерьялист, считает пребывание так называемой разумной анимы в мозге “мракобесием”. В лечении анимарических восполеваний активно применяет разнообразные комбинации нейролептиков и других анимафармакологических средств, в большинстве случаев превращающих его пациентов в живых трупов. Столкнувшись впервые с голосами и существами, испытал жгучее чувство страха: понимая, что ни те ни другие не являются поллюцинациями, но лишь открывают гипотетическую дверь в иные, пока не доступные хоминидам (в массе своей) измерения, осознал, пусть и на бессознательном уровне, всю иллюзорность такого понятия как “нормальность”, а также собственную профессиональную и хоминидную никчемность, которую Милан Кундера назвал непереводимым на язык больного Р. словечком литость[33]».

Захлопнув ежедневник, Рыков злобно покосился на существо, мирно сидящее на ящике письменного стола и, тяжело вздохнув, решил «искать ответа у книг», благо было их у него пруд пруди. Ну да, ну да, восприятие без объекта[34]… присовокупим сюда пресловутый когнитивный диссонанс, размышлял он, подвигая стремянку к высоченному стеллажу: классика жанра, как учили-с, да только что ему делать со злосчастными установками?.. Как их, взаимоисключающие, изменишь, коли существа – вовсе, как кажется, не плод больного воображения, но реальность, данная ему, Рыкову, в ощущениях, только иная, нематериальная?.. Эх, Ильич, Ильич – что твой Бруевич!.. А ведь, пожалуй, даже если и подлечить восточногоминляндский его взгляд на мирок, подшлифовать, превратив тот, скажем, в англосаксонский, американский, ну или западноевропейский, все равно ничего в существах не изменится – ни-че-го-шень-ки, в том-то и ужас!.. Схватившись за гульфик, Пал Палыч сглотнул слюну, поставил ножку на ступеньку стремянки, потом на другую, третью, и через несколько секунд оказался под натяжным (новая “умная” модель) потолком: там, на верхотуре, пылились труды Киллеровского, Слюничевского, Хербикова, Жлообса да прочих мужей, не менее ученых, с патологией чувственной части познания знакомых не совсем чтоб уж понаслышке. «Мнимое восприятие с характером действительности», – перечитал наш поллюцинант хрестоматийное определение своих картинок, а увидев, что на ослиповском «Курсе общего учения об анимарических восполеваниях» сидит, свесив прозрачные лапки-ниточки, розово-сиреневое существо с небесно-голубыми фасетчатыми глазами, неожиданно расчувствовался – «А ведь она – она? – пожалуй, красива… Да-да! Что-то в ней – в ней? – определенно есть…» – и, потеряв внезапно равновесие (опять, опять эта чертова вспышка!), полетел со всей дури на пол.

«Мечтаешь о горячей пыли далекого континента, tоктор? Устал от серого асфальта городских улиц? Слышишь звяканье шпор на сапогах и звон браслетов на запястье босоногой прынцессы? Видишь меч, пронзающий шелк?..» – больная мозоль! О, Рыков мечтал, Рыков видел, потому как серый асфальт и впрямь достал, ну а что касается босоногой прынцессы – я скромной девушкой была, – то черная латексная маска с ярко-розовым резиновым ртом уже склонялась над ним, и Пал Палыч – вирго дум флоребам – не боялся, совсем почему-то не боялся того, что сейчас, к примеру, войдет Рита-1… КУЙ-ЖЕЛЕЗО, рекламка того самого вааалшебного препарата, который «грех не попробовать» – нежна, приветлива, мила, омнибус плацебам, – и в самом деле сотворила чудо, но главное диво дивное таилось, конечно, в Голосе, вибрации которого вводили Рыкова в иное, совсем иное пространство! Он видел – пошла я как-то на лужок – в глазах прынцессы торсионные поля, не подозревая, впрочем, что это – флорес адунаре – именно они, видел – да захотел меня дружок – информацию, которую те несли, чувствуя, что именно content, как выражался один из безнадежных пациентов Пал Палыча, и есть способ существования самой жизни – иби дефлораре, – таинственное ее проявление; видел матрицу, вмещавшую в себя опыт каждой – он взял меня под локоток, – абсолютно каждой – сед нон индецентер – анимашонки, причем в разных фазах развития: так до Рыкова наконец-то дошло, что настоящее, прошлое и будущее – и прямо в рощу уволок, – и впрямь слиты, и если раньше – валъде фраудулентер – он мог воспринять лишь крошечный эпизод из этого невероятного фильма ужасов – он платье стал с меня срывать, – то теперь воображал себя едва ли не Криэйтором, разглядывающим со стороны – валъде индецентер – собственную конспиративную оболочку: итак, он, Рыков, выполняет задание – мне ручки белые ломать, – да-да, к мозгу его подключено энное количество датчиков… в общем, служит он – мультум виолентер – Высокой Науке, и нечего тут со свиным своим рылом…

Гул голосов меж тем усиливался – сначала Рыков слышал одну лишь прынцессу, но потом различил вторую, третью, пятую (меццо), уловил как минимум семь баритонов, девять басов, шестнадцать тенорков и даже одного контратенора, ну а когда окончательно потерял им счет и попытался «проснуться» (впрочем, ко сну, как и к анимарическому восполеванию, это не имело, разумеется, никакого отношения), на головку его обрушился тот самый шквал content’а, от ужаса которого Пал Палыч и пытался избавить – стоит ли говорить, что безуспешно? – страдающего seo-копирайтинговым микробом папца семейства… «Остановись, tоктор! Остановись и задумайся о Плане… Хотя ты и выложил на “Однохлевточных. ru” все что мог, данных для эксперимента недостаточно, а потому бутьготоф: скоро у тебя, как и у всякого хоминида, – радуйся! – появится модная IP-цацка: ни один разговор, ни одно твое действие не оставят – гордись! – без Высочайшего Внимания! Оно – благодари, да благодари же… – выправит анимарические позывы, декодирует каждую мысль, обнулит эмоции, повлияет на глубинные чувства, зачистит контент долговременной памяти… Великая НаноЭра ждет тебя!» – «Группа Разработчиков ожидает, что применение данного Стандарта окажет существенное воздействие на формирование вашей личной отчетности. Группа предупреждает, что уполномочена применить к вам, в случае Непонимания, Разъяснение № 10986352 Комитета по Стандартам Протоколов, и в случае Неподчинения или Помех, которые вы можете создать намеренно или случайно, подвергнуть вас насилию как моральному, так физическому…» – «И имей в виду: анима несвободной лишь в момент вспышки – вы это “оплодотворением” называете – делается, ну а потом – тьма тьмущая до Ходки новой… Ты вот почему, думаешь, весь уроддом двадцать пятый на уши тогда поднял? Сны о будущем не ушли, вот и маялся – в матке жизнь целую прожил: что было, что будет – все видел, все наперед знал… А как вылупился – ну, рыдать! Кабы анима ведала, никогда б сюда не спустилась – вот хоминидов и того… “выключают”: рабсилу-то где брать?.. боЖЕСТЪвенные, знаешь ли, хитрости…» – «Хоминиды, Рыков, – обыкновенный сбой программы. Что же Тушки касается, то не Его это рук дело… Он мир создал, ну а Тушку туда вдохнул только: Тушка-то всегда была, всегда-а, слышь?.. Со-Творение у Них. На равных, фифти-фифти, балом правят! 50х50: это ж как два байта…» – «Не веришь в магию, Рыков? Кишка тонка энергии больше набрать, чем враз “слить” можешь? Но коли сможешь, тогда и портал откроешь, и в сновидение войдешь… Двойника своего полевого, опять же, увидишь… Чего дрожишь?.. И не такой стоп-кадр из трехмерки вырезали… Да не дергайся, шустрый… Сознанку кодернём – и куй, tоктор, железо!» – «Это невроз, ну пусть это будет невроз, ну пожалуйста-а, – хныкал Пал Палыч, – пусть ловушка, только не из воспоминаний, а…» – на «а» его окончательно обнулили, после чего перед зрительным аппаратом существа с невероятной быстротой завертелись разноцветные огненные шары. Никогда в жизни не видело оно таких ярких красок, никогда не ощущало такого бешеного – и вместе с тем мягкого, – тепла. И когда – текучее, пластичное, состоящее из одного только воздушного и светового эфира, – оно попало в похожее на кишку коммунального аппендикса пространство с мутноватым пятном, маячившим над дверью сортира (это ли пресловутая «хуманистическая лампада» в конце известно чего?), то почувствовало себя обманутым – обманутым несмотря даже на то, что представлений о переживаниях своих составить уже не могло, как не могло их запомнить или сохранить… Страшного, впрочем, ничего не было, а если что и пугало новоприбывшего, так это непроницаемые блоки, с маниакальной дотошностью – паззл в паззл – расставленные над хрустной его планеткой: благодаря им небесный «контент» и оказывался для большинства из тех, на чьих клетках красовалась классификационная табличка Хордовый Позвоночный Млекопитающий Примат, недоступным… И все же окольные пути неисповедимы: если взять производные от случайных событий, строгой зависимости в итоге, понятное дело, не избежать – кое-что в бессознанку все же просачивалось, и переживший upgrade Рыков понимал, что лишь благодаря утечке информации – давным-давно, в прошлой, как говорили особо продвинутые хоминиды, жизни, – он признался Марго, не названной еще Ритой-1, в любви, да-да, и нечего кривить щель, а спустя десять лет, весной девяносто восьмого, существование Криэйтора[35] было, наконец, официально признано, enter.

Очнувшись, Пал Палыч увидел обнюхивающую его Риту-2, чихнул и осторожно – головка кружилась – приподнялся и огляделся: ни существа… Странно, он будто б свыкся уже с их присутствием… Неужто и впрямь привиделись? Да, но в таком, знаете ли, ракурсе… С такими, знаете ли, деталями… Нет-нет, не то, все – не то… в том смысле, что быть не может, чтоб не было!.. Он видел, он помнит… помнит их… «Рита! – позвал Рыков Риту-1, и та хоть и не сразу, хоть и без удовольствия, но все же отозвалась. – Можешь представить, где я сейчас был? Только не подумай чего…». Не помня себя, Пал Палыч, потерявший вдруг, будто очарованный прелестницей вьюноша, всякую бдительность, с жаром принялся описывать благоверной все то, что называлось на ее языке симптомами и обсуждению с пациентом не подлежало. «Существа? Голоса?» – покачала она головой и, отвернувшись, прокусила до крови сначала нижнюю губку, а затем, для ровного счета, верхнюю – прокусила, заметим, не столь от отчаяния, охватывающего по обыкновению хоминида, когда тот отчетливо видит в ближнем своем клиента анимарических услуг, сколь от виртуального щелчка по носу, вызванного, как казалось теперь Рите-1, исключительно ее профнепригодностью.

Что тут скажешь! Воздух был чист и свеж, а Виленинский проспект, по которому шагал наш галлюцинант, как-то по-особому светел. «В Хоми-юге лишь Хоми дарует все желаемое, в Хоми-юге лишь Хоми – единственная, кто должен быть почитаем!»[36] – услышал Рыков голос существа, махнувшего ему лапкой с крыши троллейбусной остановки, и улыбнулся: чего, в сущности, страшиться? Неведомая февральность, оголившая плечико, куда как совершеннее февральности привычной: да ему теперь море по колено, да он теперь… Тра-та-та-та, застучало в висках (контент-передоз, подсказало существо, но Рыков не расслышал), тра-та-та-та – информация, экскрементируемая снулыми гоминидами, навеяла-таки на Пал Палыча меланхолию. «Конвейер, с которого никто не сойдет», – так примерно рассуждал он, то и дело дотрагиваясь до зоны третьего глаза, в которую и было, ежли кто забыл, намедни засвечено, и изо всех сил старался не вслушиваться, не всматриваться, не вчитываться в то, что: главные враги Хоминляндии – казнокрады, шпионы и террористы – наконец-то названы, погибших в ДТП в Пыталово похоронят за счет средств бюджета, сурок Фил предсказал, будто зима продлится еще шесть недель, альтернативы доллару пока нет, автомобилисты страдают повышенным нарциссизмом, эксперты рассуждают, как – V-, U-, L– или W-образно – будет развиваться кризис, хоминидка может хранить тайну не более сорока семи часов пятнадцати минут, около четырехсот священников приступят к работе в хоминляндских воинских частях, сперму можно вырабатывать и без самца-хоминида, если жить для себя, жизнь будет короткая, но если жить для ислама, она будет вечной, секси-киски из Варьино – к вам, к нам!.. «Тпррррру! С Ма-аасквы, с Па-асада, с Ка-алашного ряда!.. – какой-то господин в пенсне подмигнул Рыкову и, отпустив извозчика, заметил: – Долгое произношение первого предударного гласного и впрямь забавно, не находите?.. Но еще забавней мой сценарий для собаки Ольки… У вашей суки тоже ведь, коли не ошибаюсь, дамская кличка? Впрочем… вообразите-ка, дружище: актриска падает ниц, обнимает мои колени, а засим целует руки: и это только начало!.. – Пал Палыч занервничал: лицо господина в пенсне казалось знакомым, но вспомнить, где и когда они встречались, было невозможно. – Эх, всё пустое, дружище, верьте на слово… – словно читая мысли Рыкова, господин в пенсне хлопнул его по плечу и зашелся кашлем. – Главное, ничего не бойтесь! Я бы на вашем месте завернул, знаете ли, в Соболев… Вы мещанскую сторонушку-то все по “Больному Головину”, верно, знаете – знатный был винный, да-с!.. В восьмидесятом – тысяча девятьсот, сами понимаете: я уж на Стародевичьем прописался, – сказывал один совпис, будто познакомился он там с некой особой, ну а особа та, не будь ду…» – стараясь не потерять нить разговора, Пал Палыч судорожно соображал, при каких обстоятельствах мог видеть господина в пенсне, но ничего путного из этого не выходило. «Сто “запретных” домов на четыре переулка коротких! – продолжал меж тем неизвестный. – Неужто не знаете? Есть, осмелюсь доложить, барышни весьма прехорошенькие… Постойте-ка: да вы, сдается мне, нездоровы… Анимарическое восполевание? Отчасти – дышите-с! – мы с вами коллеги… Хотите ли охладить то, что болит, – не дышите-с! – по обыкновению, от тоски? Впрочем, – дышите-с! – на пустое сердце льда не кладут, – покачав головой, господин в пенсне убрал фонендоскоп в саквояж и продолжил: – Когда твое тело возвращают домой в вагоне для перевозки устриц, на такие штуки как жизнь и смерть начинаешь смотреть в некотором роде со стороны – как, впрочем, и на то, что вы, Пал Палыч, в силу ряда причин называете поллюцинациями. Тимоти на вас нет… какие законы физики! Вздор. Вы, как и все эти хоминиды, – господин в пенсне указал на прохожих, – принимаете сию февральность за единственную. Оно, конечно, так-то так, все это прекрасно, да как бы чего с вами после подобного заблуждения не вышло! Хоминиды, конечно, и к речи – по большей части, членораздельной – способны, и мыслить абстрактно (пусть самую малость) худо-бедно умеют… Особенно хорошо то, что шиньон из кости у них вконец отвалился, черепушка – обратите внимание на основание, коллега! – вогнулась, клетка, в которой томится сердце, уплощилась, ну а мозги, ежли сравнить те с мозгами других приматов, в целом заметно потяжелели: с другой стороны, мозг, скажем, самки гоминида весит меньше, нежели мозг самца, однако деградация мужских особей, как выражаются ваши СМИ, “достигла общепланетарного масштаба”… Но мы-то с вами, Пал Палыч, знаем: граммы ни при чем… – простите, не представился: Че, зовите меня Доктор Че…» – «А что, что – причем? – взорвался вдруг, бросив футляр на мостовую, Рыков. – Существа окружили, голоса на каждом шагу… я, знаете ли, всю жизнь – слышите? – всю жы-ызнь тем только и занимался, что лечил… от этого самого лечил… и потому скажу со всей откровенностью: дело дрянь…» – «Ну-ну, не горячитесь! – усмехнулся Доктор Че. – Бессчетное множество февральностей ждет вас! Смиритесь, дружище, и простите себя: в конце концов, быть безумным не так уж скверно – если, конечно, расценивать вспышку как безумие… Ваши-то лекари простейшую медитацию „сенсорной депривацией“ обзывают… да если б они только позволили себе в февральность иную выйти! Если б хоть раз тем самым “органом”, от которого вы, Пал Палыч, хоминидов полжизни избавить хотели, ее ощутили!.. О, тогда б вы поняли, почему Тимоти говорил, что никакой “метаболической комы” не существует, а шестая раса… – не завершив фразу, Доктор Че достал вдруг флягу и, сделав большой глоток, хитро подмигнул Пал Палычу: – Но кому нужна бесстрашная паства? Crus Medicorum[37]! Присоединяйтесь, дружище: знатное питье!..» – запахло жареным, а потом спорыньей. Рыков сам не заметил, как очутился в Наташкином саду: прислонившись к Хмелёвской стене, он приник к горлышку и немедленно выпил, а, крякнув, выдал, что в Сиэтле сейчас плюс девятнадцать, в Оттаве и Цюрихе – шестнадцать, в Бостоне – двадцать один, в Лос-Анджелесе – двадцать семь, на Ибице – двадцать шесть, в Салониках – двадцать пять, в Стокгольме и Бергене – тринадцать, в Дамаске и на Кипре – тридцать, ну а в Калькутте – тридцать один градус, la-la, а значит на хоминидов надо реагировать как на снег, осенило Рыкова, ну или как на дождь, одно слово – осадки: идут себе и идут – ему-то что? Он не имеет права их судить – точнее, не хочет больше… и Риту-1 вот тоже: Рита-1 не более чем снег… не более чем дождь… Рита-1 тоже не виновата, что идет, не виновата, что не видит: общее чувственное недоразвитие, эмпатийная недостаточность, анимаристическая отсталость средней степени тяжести… Поэтому так: вот снег, вот дождь, – а больше и нет ничего… никого… Да что такое, в сущности, wichige leute[38]?.. Смех в зале – и далее по тексту: хоминид есть червь; что же касается «генетически заложенной» потребности играть, то все это, как сообщает Вестник объединенных февральностей, фуета и гнобление Пуха, – так примерно размышлял Пал Палыч, шагавший в направлении Дурского: он никогда не бывал в Цыплаках, и потому торопился на электричку. По дороге он купил газету, зашел в «Тинно-Такки» и, заказав темное пиво, загрустил ну совсем как какой-нибудь человек. Как и существа, Рыков, разумеется, знал, что приему в больничку подлежат хоминиды, нуждающиеся по анимаристическому своему состоянию в лечебно-воспитательных мероприятиях в условиях анимаристического стокционара, – но не знал, что за ним уже выехали.

[монетки счастья]

Постояв несколько минут в нерешительности, Сухова все-таки толкнула прихотливую эту конструкцию. Дернешь за веревочку… в голове промелькнула, впрочем, скорее, не сама даже фраза или лейттема унылой полифонии (эти, разумеется, ставят ударение на предпоследний), которую herоИне нашей не то чтоб очень уж хотелось назвать заношенным word’очком «жизнь» – нет-нет, зазвучало, скорее, некое визуальное противосложение: Бабушка-бабушка, а почему у тебя?..

Далее опускаем.

С некоторых пор она избегала бук-шопов: профзаболевание, подхваченное в том самом отделе реализации дышащего на ладан ИД, специализировавшегося на «гордой» (она же «бесценная», «непродажная») буржуинской и местного замеса пол– & лит-ре. Все, что нужно было знать о книге как о товаре, умещалось в нескольких строках (Arial, 12 кегль: Times New Roman Сухова почему-то недолюбливала): серия/автор/название/аннотация/ISBN/тираж/цена вопроса. Скопировав сюда же, в Документ Microsoft Word, обложку-small, она кидала сей вирт-манок товаро-пардонте-ведам, ну а дальше совсем уж тупо: кол-во пач., шт. в пач., отгруз., достав., накладн. – и др. и пр. Через какое-то время начинались возвраты, платежки, акты и проч., о чем авторы (словечко это считалось в агонизирующем коллективчике ругательным), которых Сухова силилась по долгу службы худо-бедно «обслужить» (продать), не имели по большей части никакого представления – как не имели они никакого представления и о том, что на самом деле говорили о них editorвши[39] заглавные и строчные, а также Тот, кто совсем недавно жал их, малоприбыльные с точки зрения премиального литпроцесса, ручки да улыбался во все имплантаты.

Комната, где отсиживала Сухова с десяти до семи – отсиживала, заметим, вместе с косящим на оба глаза потливым мальчиком тридцати лет от роду да жабьерылой mademoiselle, к месту и не к месту цитировавшей того самого классика, на чьей могиле Сухову когда-то стошнило (ужасный, и впрямь ужасный токсикоз – и тут же: я не хочу печалить вас ничем), – от пола до потолка была завалена тем самым продуктом, из-за которого одинокие пиплы, владеющие языком – шкала от xudo-bedno до excellent, – горделиво и одновременно робко прячущиеся под собственными фамилиями, не спали ночей-с, играли в «ворованный воздух» да расставались с теми самыми «0.5», тщетно силящимися понять так называемую магию их word’a. Сухова, впрочем, давно не силилась – она ничего не читала с тех самых пор, как б.-у. – шный ее husband, небезызвестный переводчик, предложил ей роль старшей ж. и уж хотел было представить новую свою пассию с тем, чтоб – ну мы же современные люди – «devochki подружились».

Сняв вмиг потускневшее от адюльтеришки колечко, тогда, три года назад, она все-таки расклеилась – и Даня, голубоглазый шкодник, сказал то, что говорят обычно в таких случаях все дети: «Ма, ты чего?..» – и, не дождавшись ответа, побежал в ванную за салфеткой; далее опускаем, возвращаясь к началу текста и вспоминая, что дверь-таки открылась.

Сколько лет не была она в бук-шопе просто так – сколько лет не смотрела на полки, заставленные разноцветными томиками, без треклятой профнадобы? Репертуар слева – Сухова огляделась – показался поначалу забавным (на вывеску ЭЗОКНИГА она не обратила внимания): «Как легко и быстро испортить жизнь себе и другим», «Ускоренный курс практической магии», «Привлекаем деньги» и пр. То, что находилось справа – Саи Баба, Ошо, Айванхов и пр., – священного трепета тоже не вызвало, и все же кое-что – а кое-чем оказался пресловутый Карлос К. – она все-таки полистала: небезызвестный афоризм «Люди, как правило, не отдают себе отчета в том, что в любой момент могут выбросить из своей жизни все что угодно. В любое время. Мгновенно» ввел heroИню нашу в легкий ступор: на мгновение она, будто ее «выключили», застыла, а потом, словно опомнившись, повертела в руках зеленый томик да и поставила безвольно на место. Собравшись же было уходить – Данька наверняка ничего не ел: новые выкрутасы, ну-ну, – Сухова вдруг резко повернулась и пошла назад, но не к опусам Карлоса К., а к «левым», среди которых чего только не было – глаза с непривычки разбегались: и Ритуалы на привлечение счастья («…книга поможет избавиться от жизненных неурядиц, семейных и межличностых проблем»), и Защита от денежных пробоев («…прочитав эту книгу, вы навсегда забудете о материальных проблемах!»), и Магия денег («…эта книга притянет к вам удачу и успех: талисманы, амулеты, заговоры») etc. Сухова поглаживала подушечками пальцев то одну аляповатую обложку (у них в ИД такие ваяли «для регионов»), то другую, а когда, наконец, это прискучило, положила на кассу три, взятых наугад, «эквивалента счастья», не вспоминала про которые до тех самых пор, пока они в буквальном смысле не свалились ей на голову: «О-о… – только и выдавила из себя тогда наша heroИня. – О!..». А что еще из себя выдавишь?.. Ну разве слезу: ее-то и смахнем.

Это был, как уверяли СМИ, самый мрачный ноябрь за последние сто лет – утешение, разумеется, слабое для того чтобы держаться; впрочем, Сухова держалась, и где-то как-то это даже срабатывало. Надо было всего лишь чего-то не замечать, настраиваться на, будь он неладен, pozitiff («…нажмешь на словечко…» – «..бабушка, но по-че-му?!..») да не принимать ни-че-го близко к тому, что двуногие все еще называют сердцем. И Сухова не замечала, настраивалась и не принимала, однако даже квартира, летом в которой было невыносимо жарко, а зимой – чудовищно холодно, казалось, и та смеялась над ней. От невидимого сего оскала Сухова внутренне съеживалась и качала головой, чем вызывала недовольство сына: «Ма, ты чего, сама с собой уже разговариваешь?..» – после развода отношения с Данькой не то чтоб ухудшились: нет-нет, он был понятлив, и все же что-то неуловимое, не имеющее названия, из них исчезло.

Обида – профессионально, со знанием дела выедающая душу, – не торопилась растворяться в чудодейственном эликсире прощения: Сухова решила было пуститься «во все тяжкие», но сдержалась (остановил, кстати, не в последнюю очередь и потенциально возможный букет ЗППП), а когда, двадцать четыре месяца спустя, вспомнила, что все это время в постель ее «не ступала нога человека» (пошлейший, пошлейший анекдот! и жизнь… жизнь у нее такая же… пош-лей-ша-я), расхохоталась. Вспоминание это пришлось, к слову сказать, на тот самый период, когда ИД, в отделе реализации которого просидела heroИня наша без малого пять лет, занялся тем, что называют высвобождением персонала – под «антикризисную» его политику Сухова и попала: п.3 ст.77 ТК РФ, далее опускаем.

То, что было отложено «на море», проели за два месяца: хоть к Deus’y обращайся, хоть к Яndex’y – едино. Job-сайты, все меньше пестрящие объявлениями о хоть сколько-нибудь достойном занятии, не вызывали у Суховой ничего, кроме усталого раздражения, доходящего порой до брезгливости, а то и отчаяния – первые четыре недели ее, болтающееся в Сети и куда только не рассылаемое, CV оставалось незамеченным, будто несуществующим в природе (спам типа «женщине-руководителю требуется помощник» опускаем); вторые четыре, равно как и последующие, впрочем, тоже… Кому нужен сейчас, думала она, ее опыт – сей час, когда тиражи урезаны, а типографский прайс и не думает спускаться не то что с мелованных, но даже с офсетных своих занебеснутостей? А дальше: Массовка в кино! Опыт не обязателен! Так, проткнув дедовским шилом еще одно – в сторону, разумеется, уменьшения ОТ[40] – отверстие на ремне, Сухова и приблизилась вплотную к «важнейшему из всех видов искусства», так и впустила его (пятьсот пятьдесят рэ в день: что ж, лучше чем ничего) в плоть и кровь. Впускала же до тех самых пор, пока не слегла с жесточайшим гриппом (слегла, на самом деле, от обиды: г-н режиссер не считал за людей не то что массовку с эпизодниками, но и актеров, неустанно указывая младшим по разуму братьям, а особенно сестрам, их место): съемки на натуре – дождь, ветер – окончательно вышибли из головы «дурь», и именно тогда-то и свалились на нее – макушка: аккурат! свят-свят! – «Ритуалы и заговоры».

Стилек авторессы вызывал поначалу усмешку: перелистывая страницы – одну за другой, одну за другой, – Сухова то морщилась, то качала головой, но в какой-то момент поняла, что купила это вовсе не для эстетического удовольствия. Ей, Суховой, сорок три. Да, сорок три – не много и не мало: что дальше? Что она будет делать дальше, если «кризис» затянется? (Скидывать со счетов возрастной ценз тоже глупо – найти место после сорока гораздо сложнее, чем, скажем, в тридцать: ты уже second hand, тебя давно отъюзали «не по-деццки»[41]). Ок, ок, можно и так: что они с Данькой будут есть? Вопрос не праздный: husband платит алименты «по белой», rondo о потерянном гроше: одно слово – переводчик, круг замыкается, – а не пошли бы вы на translate.ru?.. (Общую лексику опускаем).

Пошатываясь – температура не спадала уже неделю, – Сухова дошла до кухни и, еще раз бросив взгляд на содержание, закурила, довольно быстро, впрочем, затушив сигарету: кисловатый привкус дыма вызвал кашель. Что знает она об «энергетической теории денег», о «стратегии богатства и бедности», об «обрядах на удачу», наконец?.. Что вообще понимает в чертовой этой ж.? Пригодился ли ей ее «ум», помог ли выкарабкаться из долговой ямы? Нет-нет, ша. Наплевать на стилек! В прошлую субботу она чуть не двинула кони. В прошлую субботу Данька тихо скулил в ванной, а она «не слышала». Ок, ок: бытовая магия – и тут же, контрапунктом: «Докатилась!.»… Какая, впрочем, разница? Одна дает, другая дразнится: ей, Суховой, нужна информация, просто информация – а там видно будет.

Когда чуть-чуть полегчало, она снова отправилась в тот самый эзотерический бук-шоп и прикупила стопочку книжек в мягких обложках, аляповатость которых, как уже говорилось, по представлениям столичных издателей, привлечет внимание регионального потребителя: «Знаки и магия денег», «Думаем и богатеем», «Сам себе банкир» etc. – и погрузилась, благо времени было много, в чтение. Материальчик, надо сказать, поначалу обнадеживал: еще бы! Каждый, уверяли Сухову, может «приворожить» финансовый поток, просто подключившись определенным способом к денежному эгрегору. В качестве доводов приводилось немало «стопроцентных» способов: скажем, заговоренная в определенные дни вода, «колдовские» амулеты или аффирмации на любой вкус и фасон, которые следует повторять каждый день в течение, как минимум, месяца (что-то типа «Я люблю деньги, они легко входят в мою жизнь: я зарабатываю их с удовольствием и с удовольствием трачу», etc.). Также маги советовали класть в кошель хрен и вереск, потому как именно они собирают материальную энергию, да выходить двенадцать полнолуний подряд – в полночь, разумеется, – на улицу и крутиться, пока не упадешь, волчком («двенадцать полнолуний подряд выдержать сложно», трогательно предупреждали Сухову). В одном из доморощенных «гримуаров» приводился также шепоток на кошелек: «Как звезд на небе много, – пробормотала Сухова, – как воды в море хватает, так и моему кошелю чтоб денег было много и всегда хватало, аминь»: шептать следовало, вестимо, на растущей Луне, когда видимая ее половина освещается солнечным светом.

Первая четверть растущей в Рыбах Луны приходилась на двадцать пятое ноября: отсчет шел с 0:39. В ту ночь Сухова впервые задумалась, почему ведьмы зависимы от загадочной сей планетки, а утром, как только выпроводила хмурого – улыбаться он, что ли, разучился? – Даньку в школу, стала спешно собираться. Еще бы, столько всего успеть надо! И веник купить новый (лучше два), и доллар без шестерок в номере, и ленточку красивую зеленую, и монеток пятикопеечных разменять, и… да, банку не забыть! – банку из стекла толстого, чтоб в морозильник воду-то… и свечи… свечи… в «Софрино» дешевле, значит, на «Павелецкую» еще… ничего не упустила?.. А! Заговор…

Сложив в кошелек все деньги, которые были в доме, Сухова положила его в карман, а потом, взяв один из «гримуаров», подошла к большому, висевшему в коридоре, зеркалу, и трижды – с чувством, да бестолку – произнесла: «Как звезд на небе изобильно, как воды в океане чаша полная, как песка в пустыне преизобильно, так и денег у меня все больше и больше становится» – для пущей важности heroИня наша покрыла голову черной шалью; далее опускаем.

Стремительно выбежав из подъезда, она едва не сбила с ног соседку, ожидавшую привычного «здрасть» и крайне удивленную неприветливостью «этой разведёнки» – какая-то сила, неведомая раньше, несла Сухову навстречу светлому будущему.

Казалось, в тело ее вошла невероятная мощь, и потому нет ничего такого, чего нельзя б было преодолеть или осилить… У нее все получится, она уверена – у богини самые простые вкусы: она довольствуется самым лучшим[42]! Надо только все сделать правильно… как по нотам – зернышко к зернышку… пшеница, черт! Пшеницу-то прорастить забыла… и масло, масло – пихтовое да бергамотовое купить… В аптеке – вон-он за тем домом… И маслом этим, значит, свечи-то зеленые натереть потом – все семь… Ведро еще… ведро новое железное (а где теперь железные? одна пластмасса!)… и ткань, опять же, зеленую: цвет денег… И почему не записала? Да что теперь… ладно, что купит – то купит, а если забудет чего – не страшно: Луна только начала расти, время есть.

Она терпеть не могла галантереи – все эти дамочки, выбирающие кружева да пуговки, казались ей смешными: забавно, теперь она стала одной из них – одной из тех самых клуш «второй свежести», рассматривающей тесемки да ленточки; впрочем, для дела Сухова могла постоять и не в такой очереди. «Мне, пожалуйста, эту… – попросила она дебелую продавщицу: полметра атласной полоски – что ж, неплохо! – А веники не знаете где… у вас… тут?..». Кукла за прилавком подняла брови и сделала невнятный жест в сторону первого этажа: Сухова кивнула и кинулась вниз. Не сразу найдя хозяйственный отдел (…мисочку! мисочку еще забыла! зеленую! чтоб монетки духам, под заклинание! утром и вечером!.. дура!..), она обошла полсупермаркета, прежде чем заметила недешевые «фирменные» метелки – впрочем, в книжке было сказано «не торгуясь», поэтому Сухова и подхватила, не задумываясь, две, а, выйдя на улицу, выдохнула и огляделась: все как всегда – собаки, голуби, машины, люди, – есть лишь одно «но»: она – о, чудо – другая: «Просто и без напряжения, сохраняя здоровье и позитивный настрой, я создаю свой полный финансовый успех» – дастиш фантастиш, ес?..

В обменнике прыщавая девица ехидно поинтересовалась, чем ее не устраивает купюра с тремя шестерками в номере, на что Сухова простодушно ответила: «А вы купите веник, привяжите к нему зеленой ленточкой доллар без этих цифр, поставьте в угол метелкой вверх – а там узнаете! Главное, на растущей Луне только…». На мгновение в мутных глазах девицы вспыхнуло что-то вроде вялого интереса, но так же быстро и погасло. Протянув странной тетке заветную бумажку, она хмыкнула: «Будут деньги – заходите». Непременно! У нее-то они теперь точно будут, думала Сухова, почем свет кляня себя за то, что раньше ей и в голову не приходило привлекать к так называемому процессу накопления магические силы – не столь важно, какие.

«Ом Гам Ганапатайе Сарве Вигхна Райе Сарвайя Сарве Гураве Ламба Дарайя Хрим Гам Намах» – тянула она, перебирая четки, сто восемь ночей подряд Мантру Великого Богатства, вычитанную все в том же «гримуаре»: там, впрочем, не говорилось о том, что мантра работает лишь после посвящения в нее, а большинство ритуалов действенны, если их проводит маг. Тем не менее каждый месяц покупала Сухова на растущей Луне желтую розу, зеленую свечу да гроздь винограда, а потом, уже после захода солнца, зажигала огонь, ставила цветок в вазу и, положив рядом виноград, внимательно вглядывалась в пламя да кое-что представляла: душеведы называли процесс сей скучным словечком «визуализация», далее опускаем.

Дни, как всегда, следовали за днями, месяцы сменяли месяцы, ан ничего у Суховой не менялось, ничегошеньки. «Я Есмь, Я Есмь, Я Есмь воскрешение и жизнь моих финансов, я получаю сейчас средства на жизнь от Высших Сил для себя!» – упорно повторяла она каждое утро, стоя перед зеркалом, однако babki по-прежнему не приходили. Сухова начала думать, что, может быть – даже наверняка – делает что-то неправильно: не так произносит заклинания, не с той интонацией или не в том порядке… иначе как же? Столько книг выпущено на эту тему – не могут же все они врать? Лунный календарь давно заменил ей светский: теперь Сухова много чего знала о том, в каком созвездии находится сейчас Луна, знала точное время и даты основных ее фаз, помнила о затмениях и даже о так называемой Луне без курса: времени, когда ветреная спутница нашего шарика находится вне знаков Зодиака… Где же подвох, в чем ошибка?.. «Всё идет хорошо и будет только лучше, – повторяла она, едва не плача. – Мне хорошо. Я счастлива. Счастлива. Я очень счастлива! Всё идет хорошо и бу…» – но на бу однажды разрыдалась и рыдала до тех самых пор, пока не заставила себя вымыть пол (аффирмация «Мой мир заботится обо мне»), а уж когда стала собирать белье для прачечной (аффирмация «У меня появляется новая интересная высокооплачиваемая работа»), и вовсе запретила себе думать о ерунде.

Замечая мамашины странности, сын все больше отдалялся и в конце концов перестал спрашивать, почему она запирается вечерами в своей комнате. Впрочем, heroИне нашей было явно не до него: деньги стремительно таяли, ну а очередное уникальное издание, обещающее обретение богатства всем, кто приготовит протиевую воду и кое-что на нее нашепчет, стало очередным капканом, причем недешевым. На книжицу «Я излечу ваше безденежье» Сухова купилась благодаря одной из ММКВЯ, куда ее-таки затащил сын, зная, что на выставке дешевле, а значит, на иллюстрированную энциклопедию животных мать отстегнет. Они долго ходили между рядами, и Сухова с нескрываемым удовольствием отмечала, что Данька по-настоящему красив, к тому же, в отличие от большинства тинейджеров, любит читать. «Ну и где эта твоя энциклопедия?» – чуть было не спросила она, но не успела: ее внимание привлекла толпа, сгрудившаяся около дверей одного из конференц-залов, да куча-мала, облепившая лотки – все это походило больше на осаду, нежели на встречу автора с читателями.

Не обращая внимания на отчаянно жестикулирующего Даньку, Сухова потащила его в самую гущу разношерстной публички, мечтающей «оздоровиться и разбогатеть за сутки». Магический трансхирург, – сообщал крикливый плакат с изображением г-на волшебника. – Роже Хулимов, потомственный целитель, навсегда излечит вас от денежных пробоев, вернет здоровье и привлечет удачу! – Сухова вытянула шею, а нос ее словно бы заострился. – Космическая энергия, которой управляет этот человек, не только избавит вас от всех недугов, но и откорректирует денежную карму! – вцепившись в Данькину руку, Сухова потащила упирающегося сына к прилавку: «Ты не понимаешь… Если у нас будут деньги… То есть нельзя говорить “если”, надо говорить “как только”… и вот тогда… тогда я куплю тебе тысячу… тысячу энциклопедий… сразу… ты меня слышишь?..» – Данька не слышал.

Зал был забит до отказа. Г-н волшебник, вышедший на сцену в белом атласном пиджаке, на лацкане которого красовалась внушительных размеров звезда, говорил как по-писаному: «Все мы знаем, что властные структуры – их можно назвать также маятниками или эгрегорами – рассматривают человека прежде всего как единицу социальную. Они не заинтересованы в том, чтобы эта “единица“ могла мыслить и чувствовать самостоятельно – разумеется, стадом управлять архинесложно: техника манипулятивных методов весьма изощренна. Вы можете даже не догадываться о том, что “подсажены” на некий “крючок” и обладаете той или иной степенью зависимости. Придумано даже такое словосочетание как “человеческие ресурсы”. Но можем ли мы – точнее будет сказать, имеем ли мы право верить в то, что являемся лишь винтиками, поддерживающими механизм агрессивной системы? Свобода и неограниченные возможности, заложенные в каждом из вас – точнее, свобода, проводником которой являюсь я…». Суховой было скучно, местами – очень, и все-таки она слушала, потому как знала: добиться успеха необходимо во что бы то ни стало (да она просто обязана! она не имеет права не поверить! сила мысли, пропади она пропадом… пусть плацебо, но все же эффект), ну а Данька… Данька ее еще благодарить будет: сбежал, правда, негодник – не может, видите ли, «мозги засорять»… Ладно, разберутся: в конце концов, без энциклопедии прожить можно, а вот без денег… Она должна купить все, ВСЕ книги Хулимова – абсолютно: вот тогда они с Данькой заживут!.. Сделают ремонт, съездят на море, оденутся как люди… что там им еще надо? Так сразу и не сообразишь, с ходу-то… «Читайте Роже Хулимова, выполняйте его упражнения, занимайтесь его духовной практикой: этот путь обязательно приведет вас к здоровью и богатству! Жизнь без болезней, стрессов и неприятностей: нужно ли что-то еще? Других вариантов спасения у нас с вами просто нет, а если даже и есть, то они, увы, малоэффективны для человека, живущего в мегаполисе. Конечно, сейчас вы можете сказать, будто это обыкновенная рекламная кампания, “промывание мозгов”… Но посмотрите на автора… почитайте отзывы его пациентов! Нет нужды уверять или разуверять вас…» – кумарила массовку Заглавная Editorвша издательства, озолотившегося на хулимовских нетленках, после чего объявила, что прямо сейчас г-н волшебник проведет некий (тут она сделала небольшую паузу) ри-ту-ал.

Во второй раз г-н Хулимов вышел на сцену уже в черном атласном пиджаке, на лацкане которого, впрочем, сияла все та же звезда. «Достаньте из кошелька мелочь, – приказал спаситель: зал послушно повиновался. – Теперь выберите пять пятирублевых монет: если не найдете, возьмите любые другие. – Зал заметно занервничал: пятирублевок в таком количестве почти ни у кого не оказалось; у несколько встревоженной Суховой также нашлось лишь три. – Ничего страшного, сколько есть, столько и есть, – успокоил Роже. – Главное – ваше желание! Вы же хотите стать богатыми? Хотите стать богатыми быстро, быстро, очень быстро? Как можно скорее?.. Прямо сейчас?.. – г-н Хулимов шустренько окинул взглядом зал: тот робко выдохнул единодушно-смущенное, отчасти затравленное, ДА. (Все это походило на совеццкие выборы, только, так скажем, «вербальные», и Сухова невольно вспомнила, как тянула ее когда-то бабушка в школьный спортзал, оборудованный под святилище для голосования: тянула, дабы внучонка помогла донести до дома хорошее масло и пр. корм, полагающийся по талонам «гражданам-избирателям»: лишь долг перед gaster’ом[43] мог привести их на участок). – Тогда возьмите одну из монет, хорошенько потрите в ладонях, чтобы они стали горячими, и «приклейте» ко лбу. Потом вторую… Третью… Не упадут, не бойтесь… Та-ак, хорошо… Теперь проделайте это с остальными…». Зал заметно оживился, заулюлюкал; Сухова, довольно быстро справившаяся с этим нехитрым заданием, наблюдала с любопытством за соседями, а г-н волшебник, казалось, напрочь забыл о «ритуале». Теперь он рассказывал о своем уникальном тренинге: «Всем, присутствующим в зале, полагается десятипроцентная скидка! Забудьте о том, будто вы получаете ровно столько, сколько стОите, и ни копейкой больше: все это – жалкие выдумки политтехнологов, стремящихся навязать вам рабскую психологию, вложив свои “истинные” знания в уста так называемых душеведов. Я дарю вам настоящий, нерастиражированный, шанс – ту самую соломинку, которая уже спасла тысячи людей! Помните, скупой платит дважды: заплатите единожды восемь тысяч рублей, и достаток у вас в кармане! Записаться лучше прямо сейчас – количество мест в аудитории ограничено…» – в зале заерзали (прошло как минимум десять минут с тех пор, как монетки большинства слушателей оказались «приклеенными»), потом заговорили в голос и, наконец, осмелились спросить у «лектора», что же с этим – далее следовал некий жест, направленный в сторону как будто бы все еще головы – делать. Хулимов ответствовал, что ритуальная часть прошла успешно, а посему можно положить деньги в кошель и ни в коем случае не вынимать оттуда как минимум три месяца. «И что потом?» – раздался робкий голос Суховой, как будто не ее. «Увидите!» – ответил маг и, как показалось нашей heroИне, даже подмигнул ей.

На выходе из зала толпа сжала Сухову так, что та несколько секунд не могла вздохнуть – народ ринулся к лоткам, на коих разложены были хулимовские творения. Пробиться к ним, впрочем, казалось делом практически безнадежным: тетеньки грудастые и худосочные, дяденьки толстые и тонкие – все они, как один, в одночасье решившие изменить существование в сказочном Здесь и Сейчас, считали себя достойными лучшего и большего, каждый надеялся на чудо, которое – o, chudo! – наконец-то осчастливит их, «слив» энергетические помои, которые они не без тайного удовольствия копили всю свою (и хотелось бы сказать сознательную) ж. Сухова тоже мечтала Об Избавлении, и потому решила поторопиться – не то «все разберут», и «счастья» ей не достанется. Втиснувшись в самую гущу (в ход пошли прежде всего колени и локти), ценой неимоверных – кто-то сказал бы «неженских» – усилий, Сухова оказалась, наконец, у прилавка и, стараясь не смотреть в глаза молоденькой продавщицы (на самом деле, heroИне нашей стало невероятно стыдно), с искренним ужасом кричащей: «Если будете напирать, прекращу торговлю! Если не перестанете, торговля будет прекращена! Все слышат?.. Если будете…», заорала, чтобы перебить налегающих на нее братьев и сестр по разуму: «Мне – всё!», а, отстегнув энную сумму, в считанные секунды была выдавлена ими из чрева чудища обло.

«Звезда Зеверина, настрой меня на получение энергии денег, помоги достичь желаемого… – молила, склонясь над талой водой, приготовленной по хулимовскому рецепту, Сухова: молила, впрочем, не без того, чтоб несколько раз не хохотнуть: стилек-с! – Помоги научиться дышать энергией денег…» – нет-нет, она не должна смеяться… не сметь смеяться!.. Наверняка какие-нибудь курицы, вкладывающие в заговор всю душу, давно озолотились, а она, Сухова, осталась при своем из-за дурацкого скепсиса! Ну же, детка, давай… забудь все, чему учили тебя и к чему ты так привыкла… Тебе нужны деньги, правда? Очень нужны. Здесь и Сейчас, Здесь и Сейчас, а раз так…

Раз так, пол-литра «волшебной» воды спасут тебя, если ты разделишь ту на части и выпьешь – строго! – в первые, третьи, седьмые и девятые лунные сутки, а затем, дождавшись следующего первого лунного дня, «зарядишь» новую воду и будешь хлебать ее как минимум всю зиму, а потом, в марте – как по нотам! – сделаешь перерыв, и если к апрелю ничего не изменится, повторишь все сначала: поставишь в морозильник воду (банка из самого толстого стекла), снимешь через час появившуюся наледь (в ней самые вредные примеси), а когда почти вся вода замерзнет, сольешь оставшуюся жидкость, оставив лед оттаивать – когда же он превратится в воду… в живую воду, ты перельешь ее в хрустальный бокал и, склоняясь над ним, с чувством зашепчешь: «Звезда Зеверина…».

Ни в марте, ни в апреле счастье, которое – ах-с! – было так возможно, так близко, не поторопилось принять приглашение Суховой войти. Она всерьез задумалась о таких экзотах, как сглаз и порча, и решила во что бы то ни стало найти избавителя. Возможно, ИМ окажется «бабка». Возможно, маг. Или ведьма. Колдунья. Фея. Какая разница! Главное – результат: Сухова помнила о том, что на войне хороши все средства, а раз уж она вышла на эту тропу… В общем, купив в переходе метро один из тех самых журнальчиков, бодро сообщающих женщинам фертильного возраста как состоящим в браке и имеющим детей, так и незамужним бездетным, а также домохозяйкам с социальным статусом “средний” и “ниже среднего” (целевая аудитория издания) о том, в какие дни благоприятно стричь волосы, а в какие – нельзя ни под каким видом, хоть застрелись, Сухова озадачилась. Фей было навалом, причем каждая предлагала «100 %-ную пожизненную гарантию»: выбор, как всегда, оказывался не самым простым делом – и heroИне нашей ничего не оставалось, как довериться собственной интуиции.

Она долго не могла решиться – не каждый день звонишь волшебникам: наверняка из другого теста слеплены – еще бы… Да и что она, Сухова, скажет вот этой, к примеру, даме с томным взглядом? Или той?.. А уж красотке-фурии на развороте – чур меня, матушка Марина! – она, пожалуй, не позвонит и под расстрелом – к такой приедешь, назад живой не вернешься: даже наверняка! Что же делать? Да и цены, как сказал бы Данька, «недеццкие»…

На следующий день, впрочем, Сухова купила еще несколько газетенок, специализирующихся на счастьепродаже, а потом перечеркивала, одну за другой, фотографии, пока не увидела, как ей показалось, то самое, свое лицо: светлые, слегка вьющиеся, волосы до плеч, проницательные глаза, полуулыбка… Собравшись с духом, Сухова набрала указанный номер. «Наталью? – уточнили на другом конце провода. – До выходных все занято. Воскресенье в четырнадцать тридцать устроит?». Первичная часовая консультация стоила полторы тысячи, и безработная Сухова, пересчитав НЗ, только махнула рукой.

Жила Наталья, как, наверное, и полагается ведьме, у черта на куличках – чтобы добраться до улицы Ивана Сусанина, Суховой потребовалось около двух часов: две пересадки до «Петровско-Разумовской», томительное ожидание автобуса, который, к тому же, надолго застрял в пробке; не забудем и о пассажиропотоке (далее опускаем). Выйдя из скотовозки, Сухова покрутила в руках бумажонку с заветным адреском, да и плюнула вдруг через плечо, чего с ней раньше никогда не случалось, и лишь потом направилась к мрачной, цвета пыли, девятиэтажке.

Дверь долго не открывали. Когда же, наконец, Сухова услышала скрежет ключа, сердце у нее зашлось. Мужичок-с-ноготок, стоявший пороге, как-то сразу не приглянулся – не приглянулся несмотря на вежливость и вполне, как сказали бы иные умники, «презентабельный вид»; ну а то что росточком не вышел – не в счет (кому он нужен, росточек-то его?). Не понравилась и обстановка: захламленный – всех видов и мастей барахлом – мрачный коридор, тусклая лампочка, больше «для вида», православные иконы, соседствующие с фигурками восточных божеств и «ловушкой для снов», микс благовоний и застарелой кошачьей мочи… «Проходите-проходите, вот сюда, она скоро встанет…» – «???» – «Да не переживайте! Располагайтесь… каких-нибудь полчаса подождать… Вы пока можете мне о себе рассказать: я – ассистент… ассистент».

Обсуждать свои проблемы с ассистентом Сухова не рискнула; когда же Наталья, наконец, позвала ее в похожую на кишку комнату, то heroИня наша, сравнив изображение ведьмы с реальной женщиной, испытала некоторое разочарование. Да, волосы такие же, как на снимке, и нос, и глаза… куда же волшебство-то ушло? Тайна, загадка – где?.. Не без труда поборов сомнения, Сухова достала-таки из сумки несколько фотографий (сын, экс-husband, мать, отец…) и протянула ведьме: в объявлении упоминалась дистанционная диагностика. «У мужа – из темных структур подключение, по инферно, – заговорила через какое-то время ведьма. – Родителям чиститься надо: коньяк с касторкой, восемьдесят плюс восемьдесят смешать, и пять раз, через день, за час до полуночи. Сын… он вообще где – сын-то? Нет его будто… Тело – отдельно, на Земле, а душа в другом месте совсем: ему душу с телом соединить надо! А у тебя, голуба, крест на второй чакре. “Низы” по воплощению закрыты. Проклятие родовое. Иди-ка в магазин – тут, рядом: вон, из окна видно… Купишь банку трехлитровую… чтоб закрывалась только. Еще яйцо, соль, свечку в стекле и водку с крышкой красной. Кристалловскую лучше. Не забудь! Обязательно с красной крышкой. Да, простыню еще… бумажную можно. Давай-давай! Раз уж добралась до меня…».

Выйдя из подъезда, Сухова закурила: крест на второй чакре? Родовое проклятие?? «Низы» по воплощению закрыты??? Что там эта ведьма еще выдумала? Ну-ка, ну-ка… Сухова достала записную книжку: «Неправильное расположение внутренних органов… при принятии родов сдвинули ключицу и три шейных позвонка… центральный нерв, полушария разделяющий, защемлен… в тонком кишечнике процесс спаечный… клетки однотипные по всему низу… гипофункция надпочечников: от силы процентов на двадцать пять работают… нарушения гормональные… артерия легочная заужена – вот кровь к сердцу и не поступает, как нужно, но бляшек нет, это хорошо… сосуды тонкие, нитеобразные… наполнение бассейнов головного мозга неравномерное: справа – больше, миллиметров семь-восемь, слева – меньше, около трех…».

Не помня себя, Сухова дошла до супермаркета и в каком-то полусне купила все, веленное ведьмой, а на обратном пути пытала себя, не наваждение ли все это и не разводят ли ее пошлейшим образом «на бабки»; когда же она вспомнила, что не задала самого важного вопроса – и как только забыла? совсем ей голову задурили! – сомнения сами собой отпали: нужно было по-ве-рить – просто поверить: да во что угодно.

Катись, яичко, по телу белу, бери-забирай черноту да дурноту, – шептала ведьма, водя яйцом по ее темени, а Суховой казалось, будто все это происходит не с ней, будто кто-то другой, не она, сидит лицом на восток, будто кто-то другой, не она, сняла часы и кольца и, закрыв глаза, вслушивается то в потрескивание свечи, то в слова странной этой женщины, которая, возможно (мало ли! да и как проверишь?), и впрямь поможет. – …порчу-порченую да сглаз-недоброжелатель, зависть злобливую да проклят-проклятый… – Где-то в районе шейных позвонков начались покалывания: Суховой захотелось потянуться, а вскоре она почувствовала, как ведьма прошлась яйцом вдоль ее позвоночника, а потом, с копчика, «пошла», приговаривая, снизу вверх по спирали: – С глаз, с под-глаз, из-под сердца, из-под печенки, из-под желудка, из желудка… – на этих словах Сухова закашлялась, – …с ног, с нервов, из-под нервов, с головы, из-под головы… – Что же дальше-то, думала она, что-о?.. Ну, вернется после всего этого домой, и?.. Изменится что-нибудь, нет?.. А вдруг все это – игры для детишек изрядного возраста? Отче наш, иже еси…. – словно отмахнувшись от ее мыслей, ведьма обвела яйцом, словно указкой, силуэт Суховой, а потом, взяв другое, положила его на пустой стол, и быстро-быстро зашептала: «В яйцо свожу, а яйцо сожгу…» – но Сухова, мечтавшая о завершении ритуала, уже не слушала, что говорилось про все эти порчи-сухоты-кривицы: очнулась же – Ключ! Замок! Порог! – от запаха поднесенной к губам «Праздничной». «До дна», – приказала ведьма; водка оказалась соленой, и непьющая Сухова хоть и скривилась, все же проглотила отраву безропотно.

«Ну а потом?» – «А потом, голуба, на части тебя разберу: матрицу сделаю, резус-фактор поменяю – там и до новой частоты вибрации дойдем. Органы ткани поменяют – как новая будешь! Как живая… Удача придет… Деньги, опять же, появятся…».

Сухова опустила глаза, но вовсе не от удивления, нет-нет. Органы поменяют свои ткани? Она будет как живая? Как новая?.. А надо ли менять? Да неужто она сейчас – мертвая? Впрочем, пациент и впрямь… «Считав» ее метания, ведьма усмехнулась: «Ты бы… “Тайну цветка жизни”, что ли, купила… Мельхеседек. Друнвало Мельхеседек, запомни…. А деньги во-он туда клади, под пирамидку, – она указала на полку. – Четыре с тебя». – «Четыре? Еще четыре тысячи?.. – Сухова подняла брови: сердце упало окончательно. – Полторы же отдала… ассистенту…» – «Полторы консультация стоит. А работа? Сколько сил в тебя вложено, времени, энергии… Как сможешь, завезешь: ну а “забудешь” – себе хуже сделаешь. Да не пугаю я, чего уставилась?.. Правило такое: за все платить. Понимаешь, нет? Закон. Что в магии, что в социуме: платить, плати-ить…Что наверху, то и внизу: так всегда было».

На улице Сухову замутило: казалось, вместе с деньгами этими – и где их брать только? пять пятьсот ведь за все про все, – из нее выкачали всю силу: она чудом не уронила на землю тяжелый пакет с банкой, в которой змеилось то самое, купленное в супермаркете, яйцо… Правда, от «аурической» его формы не осталось и следа – если точнее, выглядело оно теперь весьма уродливо: впрочем, смотреть на него не следовало – да Сухова, мечтавшая избавиться от «бесценного груза» как можно скорее, и не пыталась. Все, что она могла делать в тот момент, так это прокручивать безостановочно ведьмино – словно бы «на посошок», – напутствие: «Подальше от дома выброси, в лесу – лучше всего… через левое плечо что есть силы… ясно? И не оборачиваться, кто б не звал, не оборачиваться!».

В метро Сухову затрясло еще больше – лоб покрылся испариной, с ладоней едва ли не капало, но, что хуже всего, в глазах резко потемнело: отпустило слегка лишь после того, как какая-то беременная, потеснив ряд человекообразных, уступила ей место. Приехав же в деревню (так называла Сухова свой спальный, кишащий детьми пролов, районишко), heroИня наша отправилась в ближайший парк и, оглядевшись, швырнула что есть силы – через левое, как было велено, плечо – банку да быстро-быстро, не оглядываясь, пошла назад, хотя ей и казалось, будто следом идет Данька: плач его она, во всяком случае, слышала совершенно отчетливо. На миг Сухова остановилась – тут-то ее и заставили посмотреть назад.

Краешком глаза.

Она не помнила, как добралась до дома (но что такое дом? можно ли назвать домом унылую их скворечню?), а когда открыла дверь и вошла в темный коридор, чудом сдержала всхлип – нет-нет, она и полсловом не обмолвится, что на самом деле видела: об этом – «своему психиатру», а раз так… Не разуваясь, прошмыгнула она в комнату и, судорожно вынув из «Тысячи и одной ночи» конвертик, пересчитала то, что называется «эквивалентом человеческих отношений», а минуту спустя брезгливо, будто паука, отшвырнула от себя тетрадку, где с протокольной точностью – «Гавайская смесь: 34 р., творог обезжиренный: 30, молоко: 32, хлеб: 19, сыр: 120, шампунь: 90…» – фиксировалось и закреплялось нечаянное ее соглашение с бедностью.

Рыдала Сухова долго – но, впрочем, бестолково, безо всякого облегчения, хотя всхлипы и заставляли дыхалку ее, как заставили б дыхалку любого двуногого, работать лучше, а значит, помогали, как непременно (и, как всегда, некстати) сказали бы эти, «бороться со стрессом»; с другой стороны, Сухова понятия не имела, как придать процессу слезоизлияния хоть какой-нибудь смысл и есть ли он, этот загадочный смысл, в ее жизни (далее следовали истеричные обобщения), и где, мамадорогая, взять денег, если у тебя ни работы, ни даже воттакусенького (далее следовал характерный жест) husband’a, а потому казалась себе жалкой и никчемной: пожалуй, она уже готова была поверить в это, далее опускаем.

Утром немного полегчало, но лишь немного – что делать, Сухова и впрямь не представляла: впрочем, не в петлю же… Однако «отпустить ситуацию», как советовали финансово укомплектованные душеведы, не получалось – вменяемых вакансий, а тем более откликов на резюме, все не было, ну а деньги – особенно в свете последних событий – утекали быстрее обычного. Просмотрев, как обычно, job-сайты, Сухова решила уж было податься в, как это теперь называлось, клининговую службу: что ж, она может и шваброй махать, – у нас, помнила вдолбленное с детства, любой труд почетен: кем быть, дядя Степа, чего молчи-ишь?.. Вздохнув, heroИня наша подняла с пола журнальчик – тот самый, и, открыв наобум, ткнула пальцем в страницу, и прочла: «Услуги астропсихолога».

Сирена на другом конце провода оказалась, что и требовалось доказать, прежде всего психологом – да таким, что Суховой тотчас захотелось поведать ей о «горькой своей доле», от чего, впрочем, она удержалась: если все рассказать самой, какие тогда услуги оплачивать? Но, бог мой, как же хотелось выдавить из печенок, из кишок это вот: «Я не допущу, не допущу, – слышите? – не допущу того, чтобы мой сын краснел при произнесении слова папа, как это всегда было со мной, когда родители развелись! Как мне сводило челюсть, когда нужно было сказать папка для тетрадей! Не допущу-у, слышите, э-эй?!..» – вместо этого Сухова отстраненно, словно не о себе, информировала, как сказали бы эти, сирену о своих операциях, переездах и пр. «травматических ситуациях», зная которые она – «Я работаю с корректным временем: только тогда натальная карта будет правдива: вы должны узнать точное время своего рождения», – конечно же, просмотрит тенденции и раскроет ей, Суховой, тайну ее предназначения… «Планеты Солнечной системы – своего рода таймер, – пела сирена: Сухова, впрочем, с трудом улавливала смысл слов. – Должен быть и соответствующий аспект на небе… Классическая западная астрология… Время, вытягивающее из нас потенциал…» – интересно, сколько вытянет из меня твой астропрогноз, думала Сухова; когда же сумма – восемь тысяч – была озвучена, heroИня наша поспешила проститься. «Мой коллега сделает дешевле – могу рекомендовать! – не успокаивалась психологиня. – За шесть. Шесть тысяч рублей вас устроит? Подробнейший индивидуальный гороскоп и двухчасовая персональная консультация… В Москве вы не найдете профессионала дешевле, я вам говорю как специалист…» – далее опускаем.

«Еще один служащий этой компании покончил с собой: ежегодно от трехсот до четырехсот человек во Франции сводят счеты с жизнью по причинам, связанным с проблемами на работе. Психологи заговорили об эпидемии „профессиональных самоубийств“. Самые громкие случаи – в компании France Telecom» – Сухова поспешила щелкнуть пультом и уставилась в Лунный календарь: что ж, до растущей не так много, ну а сегодня… сегодня – тринадцатое, сегодня она – как и все эти полгода – снова зайдет в церковь, чтобы купить тринадцать свечей. То, что церкви лучше менять, Сухова поняла после того, как в ответ на ее просьбу дать сдачу мелочью, а не купюрами, монахиня фыркнула: «Это еще зачем?» – «Батюшка велел. Для отчитки…» – соврала Сухова. – «Странный какой-то батюшка! И где нашла такого?..» – но сдачу-таки дала, и Сухова, вернувшись домой, подкинула да и шмякнула об пол горсть монет. Утром, не умываясь и не причесываясь, она должна будет собрать их, положить в новый носовой платок, завязать тот крепко-накрепко и спрятать под кровать… главное, чтобы Данька не тронул, надо ему напомнить: пускай смеется – плевать! Она же не только для себя старается… шестой кулечек: аккурат последний…

Проснувшись от внезапного толчка, Сухова метнулась в прихожую и остолбенела: пол сиял девственной чистотой – никакой тебе мелочи. «Данька! – крикнула наша heroИня. – Ты?!..» – кинувшись в спальню, она уже хотела ввалить сыну по первое число, но вдруг резко остановилась, увидев его, крепко спавшего в усыпанном монетками кресле; пустая аптечка валялась рядом, тут же.

Диптих

Створка 1: [кто-то, в Париже…]

Кто-то, в Париже – «Париж прекрасен, но он смердит»[44] – чувствует то же, что и я. Не суть, «она» или «он»: важен сам факт ее/его существования. Qui a – ки э – fonde cette ville – фонде сэт виль?..[45]

Вы можете не расслышать. Или усмехнуться. Сделать такой-то или такой-то вид: это ничего не изменит, ведь я – воровка огромного города, воровка целой улицы, а значит – богачка!

Краду дождь, воздух, асфальт, свет фонаря, мелодию французского аккордеона: жизнь назад, в переулке. А он/а, чей язык мне, невежде, неведом, уже дышит в затылок. От этого слегка не по себе – двойник («нечисть»?): так и идешь прямо по воздуху, и памятники на тебя – снизу вверх…

Je voudrais – жё вудрэ – commander une – командэ юн – communication avec Paris – комюникасьон авек Пари[46]…C’est urgent! – Сэ тюржан![47]

«А ты? Ты видишь смысл, в своей Франции?».

Мне отвечают на загипсованном унисексе: «Девятого июля в Париже дождь. Ветер западный, пять метров в секунду. Температура днем плюс двенадцать-четырнадцать».

Да вот же, вот мой двойник, видишь? Бредет по кварталу Дефанс: запрокинув голову, разглядывает выпуклости небоскребов и впадины немыслимых, каких-то инопланетных, геометрий. Я же бреду по Маросейке, сворачивая то один, то в другой переулок: в них еще возможно закружиться, но раствориться – уже нет. Или это я бреду по кварталу Дефанс, а мой двойник – по Китай-городу?..

La ligne – ля линь – est occupee – э токюпэ[48]: звонок на тот свет!

Сент-Шапель, шедевр готического зодчества… (хрупкая, не очень красивая француженка в красных плетеных сандалиях, подрабатывающая экскурсиями и мечтающая о выходных) строился 33 месяца – с 1246-го по 48-й год… Сент-Шапель закрыт в праздники, «…а я? Я для чего закрыт/а? И праздничные ли это дни?» – шепотом горячим: ты – мне.

Молчишь, избегаешь, смешиваешь табак с чем надо, любишь на шелке, дышишь, и снова – чуешь! Сейчас ты там, в капелле, на витражном втором, где молились короли, начиная с Людовика IX, – подает голос хрупкая, не очень красивая, француженка в красных плетеных сандалиях: мне почему-то жаль ее.

Я вижу, как ты – ты, сейчас – идешь по кварталу Марэ, и вот уже – площадь Вогезов, и музей: тебе, впрочем, не до Пикассо, ты ведь покупаешь тюльпаны: капли воды смеются на солнце – слизнешь? оставишь?..

«Да откройте же!!!!!!!!!!!!!!!! Je voudrais – жё вудрэ – trios timbres – труа тэмбр – pour la France – пур ля Франс!!!!!![49]»

Я – там, где родилась Малютка-Воробышек, где цветочницы пахнут фиалками и любовью, где Сакре-Кёр, Шайо и остров с собором прямо посреди Сены! Я должна, по идее, испытывать «восторг туриста»: увы, мне отказано и в этой безделице. Уставшая, захожу в крошечное кафе (четыре столика, цветы, копия «Любительниц абсента» на стене): к мороженому я равнодушна, однако заказываю. Запретное лакомство детей и полнеющих барышень обжигает язык – я таю от этой наглости, такой юной и праздничной, ошалеваю, кружусь…

А потом плыть над Тюильри, и – дальше, дальше! – над Елисейскими, и – еще дальше, еще, еще! Главное – не застыть: тогда только вырвешься, тогда только кожу старую сбросишь, тогда… Только когда вот?..

В стране, где «загадочная русская душа» никак не разделается с «проклятыми вопросами», даже авеню звучит сказочно: но, собственно, «вся Франция» заверстана в шестьдесят четыре полосы, отпечатана на меловке и выкинута на продажу: путеводитель…

Ночь в гостинице – у тебя там, как и у меня тут, нет дома, зато: рот смеющийся есть, глаза смеющиеся есть, ладони… но вот ладоней не вижу, не представляю, а ты: «J’ai reserve – жэ рэзэрвэ – une chamber – юн шамбр[50]»!..

Не увидеться, только б никогда не увидеться…

Совсем необязательно видеться с тем, кто смотрит, как и ты, на небо через оконное стекло, а потом распахивает его и, вдыхая то носом, то ртом парижскую пыль, мечтает о бегстве: вверх, в воздух.

Как и я.

Потому-то ты читаешь меня без слов. Я же надеваю на глаза буквы, и только тогда, с их помощью, вижу. Как ты. «Tu vas bien? – Тю ва бьен?[51]» – кричу.

Вот они, фонтаны Трокадеро, Сена и Эйфелева с восемнадцатью тысячами железных деталей… И я должна бы – должна!? – испытывать восторг, но не могу. Так сбываются мечты; так хочется плакать от подступившей к горлу тошноты: да где же я? Кто? И кто – ты? «Она» или «он»? Ты – ты или ты – я?

«Да откройте же, наконец!!!!!!!!!!!!!!!! – Comment le traduire? – Коман лё традиюр?[52] – Me comprenez-vous? – Мё компрёне-ву?[53]».

Но будто чьи-то шаги…

По мере их приближения я все отчетливее понимаю, что мне ровным счетом нет никакого дела ни до тебя, ни до Парижа.

Шаги…

Зачем мне волшебный французский? Зачем знать, что и ты тоже, глядя в плоский экран, изобретаешь очередной велосипед с помощью «единиц языка»? Зачем твои рассказы об украденных у города улицах?

– А вот и я… – говоришь не ты, входя, и я радуюсь, что входишь не ты.

«Y-a-t-il du courier – йа-тиль дю курье – pour moi – пур муа?»[54]

Кто-то, в Париже…

Никогда.

Да хранит тебя святая Женевьева.

Если. Ты. Существуешь.

Створка 2: [andantino]

fene’чка

…только глаза и видела, а глаза – модильяневские, вам и не снилось – настоящими казались, хотя не бывают такими – настоящие, не могут быть: изранено всё, изрыто – и снова, тут же, навылет: «я изранена, изранена, я не верю!» – «…да кыш, кыш ты…» – и было и не было: ни волос соломенных, ни ветра жемчужного, ни неба душистого с травой высокой…. Перецвет воды океанской со стальным перелётом небесным – слитый, сумерек марево – там, внутри, в нутре самом, в раковине нежнейшей: dolce… нет, да не-ет же! – dolcemente? dolcissimo? – dolente. andantino.

Один и тот же вопрос, один-разъединственный, в банальности своей бальной – невесомый почти, и потому – круги, круги на воде, круги в зрачках, круги под глазами – чакры столетий, мантры янтарные… – O chem eto ona? – …пахнет океаном и мятой: мята зелена, восхитительна… – O chem eto ona? – …ничего себе масштаб: день – за год… – Da o chem eto ona, chert?..

Ни на секунду не задержаться б: сверхослепление, за которым – смерть, и только… легкая ль? Голосом ведь дышала, до «смысла» ли? Чародей, знай, шаманил – вот и пенится, сентябрится манна небесная: не далеко будто б, да и не близко… а fene'чка, знай себе, в белом танце снов вьюжит: то телом – в ночь, то смычком в день – целится, а ещё пальцы ее колечками вышиты: одно – с синим глазком, другое с зеленым: в одном звезды мерцают, в другом месяц колышется… За что прощения просит – за шелков ли роскошество, глупыха, – винится?.. «И нет ничего больше…» – плывет все! – «И нет ничего лучше…». Коснуться страшно: вдруг – обман, выдумка? Тепла слишком, оттого и: солнце, радость, золото золотое! – не выговорить, нет-нет, не сдаться б: чуда – фонтан, затопит.

O chem eto ona?..

А о том, что в такую смуть fene’чка на свет явилась, когда приличная ведьма и колдовать-то не станет! – вот колдовство всё в пену с’нежную и выплеснулось, вот мятой душистой и припорошилось, чтоб только губами теплыми веточки малахитные зацеловывать… Ловись, fene'чка – наяда медовая, русалочка златокожая – в сети шампанские: али узор не глянется?.. али даров не видишь в них?..

И всё гудит, и всё танцует, и всё срастается – да-да: и всё срастается.

Любить – любишь. Нерастраченность свою – всю – недосказанность – всем – нераскрытость – ей, ей всё… Ей одной? Возьмет ли? А если даже «да», неужто удержит? Бам-с… Саму себя и разбили: кто-ли-я – кто-ли-ты – кто здесь?

И закружились тогда листья желтые – а может, волосы fene'чкины растрепались? …и миражи – или глаза fene'чкины? – засияли, а еще: трамваи запели, а еще: птицы зазвенели, а еще: голова прошла, а еще: не сердце – почему, по-че-му не сердце? … fene'чка – конфетти, мираж, фантом; да она – радуга, она просто радуга!

Ни одной цифры из семи fene'чкиных, ни буквы о ней – не. Но: запах, но: звук – и: Dali, «Dali», подрагивающие уголки губ – и – бог с ней, с невзвытостью вечной: по ней – помнишь ли? видишь?.. – летит заблудившийся «Икарус» с двумя потерявшимися людьми.

[УХО: разговорчики в строю] пьеска почти non-fiction

Сцена. На дальнем плане М и Ж в арестантских робах; у каждого в руках телефон. Справа – «медсестра» за письменным столом с ноутбуком и мобильником. В центре муляж огромного Уха, в раковину которого может легко уместиться человек, окажись он в позе эмбриона. Сначала – до первого «звоночка» – Ухо нежно-розовое, но после очередного разговора темнеет до черноты: кажется, не отмыть – однако «медсестра» приставляет к Уху стремянку и карабкается наверх. В руках ведро и швабра: Ухо моют так старательно, что невольно сдирают с него кожу – так оно снова становится нежно-розовым: до следующего звоночка, раз-два-три, раз-два-три…

* * *
Первый звоночек. Антология

«У меня гениальная идея» – «?…» – «Надо издать „Антологию оригинальных русских сочинений с шестнадцатого по двадцать первый век“» – «Почему оригинальных? Что вы вкладываете в это слово» – «Ну…. Оригинальных, потому что автор вносит что-то своё в текст…» – «Так все же своё вносят – удобрение, этакий навоз» – «Ну… а, например, некоторые слова заимствованы из других языков…» – «???» – «Живущим авторам – заплатить. А хочешь… Хочешь быть, ну, главным редактором? Ты сможешь вступительную статью написать? Называй меня на ТЫ! Нет? Почему? Ну, как хочешь…» – «Статью-то можно, а вот где деньги, Зин?» – «Нет, не знаю, и вообще, я сижу в шарфе, меня прострелило. Ты знаешь, что такое сидеть в шарфе? Нет, ты не представляешь!» – «Еда-то есть?» – «Есть еда, а нужно пятьсот тысяч долларов на книгу» – «А тираж какой?» – «Тысяча экземпляров на хорошей бумаге, я бы на верже вообще… Хотя бы Кузмина на верже, отдельно…» – «Дык, никто не даст пятьсот тысяч долларов за тысячу экземпляров какой-то антологии!» – «Ну пусть хоть триста тысяч дадут. Пусть дадут хоть двести… Ну авторам же надо платить…» – «М-м… Пусть дадут, конечно, но кто даст?» – «Ну, вот этого я не знаю, может З. позвонить, это жена В., у нее много телефонов всяких… Хочешь, дам ее телефон?» – «Может, сами?» – «Да, я, наверно, ей сама, а вот С. из ПЕН-клуба… Но ему я тоже лучше сама… Наверное…» – «А каких авторов-то в антологию хотите?» – «Ну… Ломоносов – он же абсолютно потрясающий. Карамзин, конечно. Тредиаковский. Декабристы. Батюшков – Батюшков вообще гениальный! Михаил Кузмин, Георгий Иванов, Ходасевич – обязательно. Бродский… Хотя он вроде и «не очень русский»… Из современных – Битов, Аксенов, Витя и Венедикт Ерофеевы» – «А как насчет прав на Веничку?» – «Не, не знаю…» – «А Марину Палей читали?» – «О, Марина – очень хорошая женщина!» – «А еще?» – «Ну, Свету Василенко, их всех…» – «А деньги-то?…» – «Ну, надо искать фонды. Ты знаешь, у людей вообще-то куча бабок, они не знают, куда их девать, и хотят вложить… м-м-м… в культуру. Часто. Надо только найти этих людей-то. А хочешь, на ТЫ меня называй… В общем, как хочешь…»

* * *
Стихийки

«…не спишь? Я что хочу сказать: движение стиха вообще вещь мистическая. И потом: никто же не говорит, что так нужно писать стихи! И вообще, писать стихи не нужно: они пишутся в очень крайнем случае. Когда ты не можешь, например, определить погоду… Ты выходишь на улицу в сентябре, а оказываешься в некотором мае, или просыпаешься: крестьянин торжествует! – а на дворе апрель. Все, конечно, крутят у виска… А именно так складывались некоторые очень хорошие поэты. Тютчев, скажем, да – почему нет? Вообще, душевный мотив обеспечивается некоей погодой. Понимаешь?» – «М-м-м».

* * *
Душ

«Что нового, спрашиваешь? Не что, а кто! Любовник! Но я всё испортила…» – «Зачем?» – «Что? Не слышно!» – «Заче-ем?» – «Объясняю. Я за всю жизнь такого никогда не испытывала, понимаешь?» – «Надеюсь» – «Он, короче, муж моей знакомой по курсам. Иногда подвозил нас. Ну, не важно… Короче, когда мы оказались у него в гараже… Натусь, как я орала, ты не представляешь!» – «Почему же…» – «Нет, не представляешь, потому что я и сама не представляла! Он что-то такое со мной сделал… Языком… То есть отодвинул как-то клитор… Не знаю даже, каким словом-то и назвать это… И он стал… как цветочек стал… Как бутончик… Понимаешь?» – «Типа» – «Да ты не понимаешь! Он это делал как, наверное, это делают женщины друг другу! Теперь понимаешь?» – «Даже не знаю, что и сказать» – «Да ну тебя! Ты не знаешь, что со мной было! Всё тело дергается, вся в судорогах… Я жила столько лет и не знала, что это такое, а? Вот скажи, у тебя такое было?» – «Погоди, ты говорила, будто все испортила…» – «Ну да. Он мне надоел… Секс сексом, но сам-то – скучный… Примитивный такой тип в галстучке… И интрижка сама – пошленькая… Вот и я попробовала в душе… Знаешь ведь, у меня классный душ с тугим напором, и… Не пробовала?» – «Да нет» – «Я ж говорю, ты ничего не понимаешь! А еще книжки пишешь! Вот о чем писать надо, вот! О душе! Как душ отбивает все желания!..» – «Да почему отбивает-то?» – «Элементарно! Там же напор сильный. Непрекращающийся. За три минуты можно себя так довести… и никакой мужик не нужен. Баба тоже! Ни один, даже самый «умный» язык, на такое не способен… Поэтому, когда после этого душа мы с ним встретились, я уже не орала… И вообще – вообще – ничего не чувствовала… Хотя он делал то же самое… Всё то же самое, понимаешь?» – «Понимаю» – «И он тоже так расстроился…» – «А ты?…» – «Грустно все это, не находишь?» – «Нет, по-моему даже забавно» – «Короче, я – дура» – «?…» – «Дура с большой буквы… Взяла – и всё испортила…».

Младой пейсатиль

«А сейчас выступит наш молодой писатель Василий Т.: его дебютная повесть «Жизнь» опубликована в прошлом номере… Выходите, Васенька, выходите же, не стесняйтесь!» – «Й-а-я… оч-чень благодарен… за эт-ту публикацию, пот-тому что она… эт-та пуб-б-б-ликация… оч-чень для меня-а-а важна-а… Я оч-чень б-б-бла-а-годарен уваж-ж-жаемым Ник-к-колаю Степановичу, Татьяне Дмитр-р-риевне, Анне Леопольдовне, Эльзе Леонар-р-рдовне, Григорию Ефимовичу, Зейле Ахметовне, Варваре Тихоновне, Ирине Петровне, Петру Юрьевичу, Вере Антоновне…»

* * *
Толстой и Набоков

«А ты вообще знаешь, кто главные герои “Карениной…” на самом деле?» – «Ну, допустим» – «Нет, не знаешь! Анна и Левин главные герои! Вот они, линии, вот! А какова композиция?… А они, эти сопляки, говорят мне, будто Толстой им не интересен!» – «Мне он тоже малоинтересен, “Каренину…” вообще не дочитала – скука, все эти крестьяне к тому же…» – «Ты не понимаешь, ты ничего не понимаешь!..» – «Сомневаюсь» – «Сомневайся сколько хочешь! А ведь Толстой на полном серьезе говорил, что Бог не должен его забирать…» – «?…» – «Считал, будто слишком велик и не может умереть. Что такие, как он, должны жить вечно…» – «Идиот» – «Не смей!» – «Ну идиот же! Кли-ни-ка… И эти его нравоучения…» – «Замолчи!..» – «…» – «Ну мы же с тобой не поругаемся из-за этого графа, правда?» – «Простите. Нет, нет, конечно. К тому же, я люблю Набокова» – «Набоков – это всего лишь синтаксис. Суперсинтаксис» – «Набоков – это больше чем синтаксис. Это даже больше, чем литература» – «Нет! Ты не понимаешь…» – «Он гениален. Он называл вещи своими именами. Свиней, кстати, – свиньями, а их, увы, большинство. Вероятно, поэтому-то это самое большинство так раздражено…» – «Он холоден, подчас вычурен…» – «Он искренен… Он – Моцарт. Но мы же не поругаемся из-за Моцарта?…» – «Прости. Прости. Ты же знаешь, как ты мне дорога…»

Богиня

«Подвиньте, пожалуйста, сумку» – «Не подвину» – «Почему?» – «Потому что я первый сел» – «Но это место не для багажа» – «А мне насрать» – «Вы что, хотите, чтобы я стояла двадцать минут в маршрутке?!» – «Мне пох» – «Уберите, или я сама уберу» – «Не уберешь» – «Почему вы мне тыкаете?» – «Я тебе щас тыкну! А ну, руки убери от имущества!» – «Сань, ты посмотри, какая хамка! Такая молодая, а наглая – жуть!» – «Да они, молодые, сейчас все такие…» – «Уберите сумку, я не собираюсь стоять до метро» – «Иди отсюда…» – «О, “великий народ”…» – «Ты народом-то не прикрывайся, краля, можно подумать… Да ты вообще на букву б.» – «Конечно, на б. Богиня!»

* * *
Хоббиты

«А когда же вы писали?» – «А я или писала, или была замужем. А так как замужем я была четыре раза…» – «Поэтому не порчу паспорт…» – «И не надо. А знаешь, десять лет назад он предложил мне жить втроем. Я, конечно, отказалась от роли “старшей жены”» – «…» – «Пиши. И не выходи уже замуж… Впрочем, все они были очень интересные люди, да-да… Так что можешь еще раз-другой и сходить… За интересного-то человечка… Ненадолго только… Туда и обратно…» – «Ага. За хоббита».

* * *
Гарднерёллез

«Не узнаешь? Это я… И, собственно, по делу… а как называется… Ну… Чем мы тогда болели, в общем?» – «Чем мы болели, не знаю. А у тебя гарднереллез нашли» – «М-м-м… Просто из головы название вылетело… А я… я из страны уезжаю» – «Надолго?» – «Как получится» – «Туда, куда и хотел?» – «Туда, куда и хотел. Диагноз всё боялся перепутать. Смешно, да?» – «Очень» – «Ну, в общем, ты это… давай там» – «И ты… и ты там… давай…» – «Я еще приеду» – «Ага…» – «Я буду преподавать» – «А-а…» – «Там очень ценят русских…» – «Отлично» – «Ну, это, ты…» – «Даю, даю…» – «Давай…» – «Да-да…» – «Так, значит, гарднереллез? Погоди, запишу…» – «И я тебя запишу» – «Не понял? Что-что?…»

Таблица умножения

«…и опять, опять: “Набоков – это синтаксис”» – «Чем уродливей мир, тем больше будет спрос на Набокова. А что мы видим красивого? На самом деле… строить фразу просто так не научишься – должна быть внутренняя подоплека. Охломонам местного разлива не понять: кухаркина методология! Восприятие же писателем времени… ну, это отдельная тема: “Прошло уже столько лет, как он уехал, а воспоминания все так же свежи!” – «Ну да, ну да: что-то в этом роде г-н профессор и говорил…» – «Есть люди с таким ощущением времени и пространства, для которых границ времени не существует. Другое восприятие! Есть уездная, коммунальная насквозь «проза» – про то, как холодильник сломался – и мировая литература: Пруст, Джойс… Неужели это так сложно понять?…» – «Дважды два…»

* * *
Будьте осторожны

«Я, Наташа, живу дома почти как в гостинице. Это очень странное существование. Идеальные лабораторные условия для воспроизведения невроза, если хотите. Но на самом деле я звоню, чтобы рассказать сон. Вот представьте себе: в Москве организуется новая система спусков в метро. Менты говорят: «Вы должны тренироваться. Должны научиться входить правильно». А на земле лежит шнур – то есть, надо спускаться в метро, как бы не сходя с его линии… Понимаете? Я кому-то даже отдала сумочку, чтобы случайно не оступиться… А менты гудят: «Для предотвращения скопления пассажиропотока в дверях… Профилактика… Для вашей безопасности…». Потом говорят, будто идти нужно по одному, что абсурдно при таком количестве народа… И: «Граждане, если рядом с идущим по шнуру будет хотя бы один человек, его разнесет в клочья. Тут же». Ну вот, а утром этот взрыв…».

* * *
Бананы

«Нет, это невозможно! Вот, смотри, что пишут: «Поев бананов, человек начинает чувствовать себя гораздо лучше, а если он до того находился в состоянии депрессии, ее как рукой снимет»» – «Где пишут-то?» – «В журнале… м-м-м… Женском» – «И давно ты читаешь женские журналы?» – «Господи, да я там работаю… Неделю уже…» – «Ты что, ревешь?…» – «Ненавижу…. Ненавижу… Ненавижу…» – «Подачка-то нормальная?. Да не реви…» – «…» – «Через час буду. Никуда не уходи. Красного или белого?.. Что? Всё равно?…».

* * *
В редакции

«Вы немного… свихнулись… Вот если будете писать как раньше, мы вас печатать будем, а если как сейчас – нет» – «Но я не могу постоянно писать «как раньше». Вообще, автор…» – «Вас никто ни к чему не принуждает. Но вас предупредили. Думайте. Есть выбор. Печататься или нет. Думайте!»

* * *
С днем рождения

«Ой, ты дома! Где пропадаешь? С днем рождения!» – «Спасибо… Не пропадаю как бы» – «Как жизнь-то вообще?» – «По-разному. А сама?» – «Ой, малой болеет, мать с работы уволилась, этот запил… Ну, рассказывай» – «Что рассказывать?» – «Всё рассказывай» – «Да всё хорошо. Рассказывать нечего. Ты все там же?» – «А где ж? Чего искать-то?» – «Ну, десять лет на рынке – срок…» – «Да у нас работать негде, ты чего выдумала – срок! Живешь-то все с тем же?» – «М-м-м-да, да, с тем же» – «А зарплата какая?» – «Хватает» – «Сколько получаешь, говорю?» – «Нормальная зарплата. Гонорары» – «Чего?» – «Го-но-ра-ры» – «А… А мужик твой сколько получает?» – «Хватает» – «Ты что, не знаешь, сколько твой мужик получает? Ну, вообще!» – «Не знаю» – «Ну, ты, вообще, даешь! Ну, с днем рождения!» – «Спасибо».

* * *
В очереди

«“Надежду” или “Салют”?» – «Нет, “Асти Мандоро”. Вкуснее» – «Кхх-э-э…» – «К бабе едешь – а денег нет… Хоть бы кольцо снял…» – «Так не снимается ж, Тамар…» – «Ну что, может, хоть одну-то нормальную купим?» – «Не знаю, сколько ты выпьешь… сколько в тебя вообще влезет…» – «А может… две?» – «Два “Салюта”, девушк, нам» – «Девушк, а вы эту партию пробовали? Ничё “Салют”-то?» – «Comme c’est Moscovite!»[55] – «Будни простого русского, господин Блие, как вы и просили. Магазин “Продукты”».

* * *
Потешная улица

«У него, короче, мизофобия. Грязи боится. Давно. Да. Не говорила… А как про такое расскажешь? Сейчас просто прогрессирует, и я… не могу уже я… Ты прости, что поздно так… Но он ведь руки моет! Постоянно, сволочь, моет руки!! До крови кожу стирает, будто пемзой… В туалете краны локтем открывает, двери – ногой… Тридцать пять… Ну, пошли к психиатру: месяц моих слез-уговоров. Платная такая больничка. Типа. Ну, приходим туда, значит, поднимаемся… Да, забыла – на Потешной это все улице… Ага, обхохочешься. Ну, поднимаемся, да-а… Ждем-сидим. А там парочка какая-то напротив: дама не в себе – явно. Ну да, нас всех не перелечить… Но слушай. Врач приходит: сказали, лучший в городе доктор! На самом деле – кошелка. Типичная. Такой на рынке селедкой торговать! Думаю, черт с тобой, выхода-то нет, записи сколько ждали… Да и внешность не главное как бы… Как бы не так! Пошел, короче, он в кабинет. Через час выходит, посмеивается. Я: «Ну?». А он рецептами у меня перед носом помахивает. Золофт… Феназепам… Пантогам… Он ее – слышишь? – на разговор сам вызывал… Он же не больной, просто фобия такая у человека… Так-то с головой в порядке… Диссер вон пишет… Ну а микробов боится, да… Кто-то – самолетов, кто-то – пауков… Мало ли… Понимаешь, нет? Она – совок, такие раньше всех аминазином закалывали, а теперь в платных клиниках с жиру бесятся… И вот брошюрку даже выпустили. «Пособие для пациентов». С, так скажем, примером конкретного случая – эт заголовок. Да с купюрами, не бойсь… Рабочие обязанности Константина изменились в связи с увольнением большого числа рабочих на предприятии. Теперь его нагрузка возросла… бла-бла… Так… Постепенно он стал чувствовать себя утомленным… Бла-бла… Ну, поняла, да?… По совету друзей Константин решил обратиться к врачу. Врач назначил ему лечение антидепрессантами… Да, так все и написано… Константин стал сосредоточенней на работе… Бла-бла… Взаимоотношения с женой постепенно нормализовались… Слушай, найди мне нормального психиатра, а?…»

* * *
Погодка

«Ты человек расчетливый, но до какой степени?… И с какими людьми?… Неужели непонятно, что дружба ценой в тысячу баксов гроша ломаного не стоит? А, видя, что человек „попал“, что делает подобный проект впервые… И когда вы с П. всё тихонько распределили между собой, не подключив меня, хотя это раз плюнуть… А без меня вы бы на М. тогда не вышли…» – «Не собираюсь оправдываться. Хотя, с деньгами ситуация вышла действительно некрасивая: я предполагала… Но мы с тобой не вошли в рабочий контакт…» – «В рабочий контакт?» – «…не вошли в рабочий контакт с самого начала; я попросила П. это сделать, но… Я же со своим прямым отношением (что думаю – то и говорю) оказалась в дураках. Забавно, с твоей стороны – «я приехала, а вы все уже поделили»! Нам, между прочим, пришлось все расписывать и продумывать, а ты пришла на все готовое… М. – твой контакт, никто не спорит. Телефоны журналистов – наши связи, у работодателей…» – «…у рабовладельцев…» – «…они ценятся также, как и личные навыки…» – «Каков язык!» – «Как ни крути, без дележа нигде ничего не проходит. Имею в виду бизнес. Хочешь порхать в розовых облаках – денег не будет» – «Но я говорю о тебе: ради чего ты становишься мелочной, холодной, чужой?» – «В деле не бывает сантиментов. Всем угодить нельзя» – «Да не надо, не надо „угождать“!» – «Я потеряла нить разговора… Погодка, да?…»

* * *
Благодарность Пушкину

«Наташа, не спишь?» – «Н-н-нет…» – «А чего шепотом?» – «Да человек спит, сейчас на кухню вот…» – «Человек – это звучит гордо, ха-а… Как твои дела?» – «Всё, вышла… По уши в дерьме и в шоколаде» – «Теперь не поймешь, как их называть – друг, бой-френд, муж… Вот у меня было три мужа… Один – профессор… А у тебя сколько было?…» – «Ну, сколько-то… Смотря как их называть: бой-френд, френд, хасбант… Всегда один, в общем» – «И вот мы, значит, с этим хасбантом жили в пещере. Представляешь, да?» – «В пещере? Классно…» – «Да, целое лето в пещере… Слушай, ты спать не хочешь? У тебя ж кто-то там…» – «Человек у меня там. И что?…» – «Ну вот… Три месяца… А воды пресной не было, представляешь? Приходилось в деревню ходить… Там и ларек был. Мы там сыр покупали, вино…» – «Ну…» – «На самом деле, я тебе хотела рассказать совсем о другом» – «О чем?» – «Ты такая милая девочка, ты должна понять. Ведь фантастическая совершенно вещь! Абсолютно все романы в русской литературе абсолютно эпатажны. А развивался эпатаж с Ломоносова» – «Прям так вот с Ломоносова?» – «Прям так. А девятнадцатый – это вообще: один эпатаж» – «…» – «Вот Достоевский: он же был человеком плохим. Неправильным. Игроком! Противным! В личной жизни – невозможным. Тратил больше, чем зарабатывал. Лев Толстой – это вообще кошмар. Ужас! Ну граф – ну и граф… Ушел из дома на старости лет… Что такое? Нет бы в койке помереть» – «…» – «Гоголь – это вообще бред! Ни жены не было, ни детей… Где он умер? До сих пор могила его под очень большим сомнением находится…» – «М-м-м…» – «Сидит он – ну, памятник же видела, – как дурак полный, у библиотеки. Получается: наркоманы, алкоголики, игроки… А западная литература?» – «Что – западная литература?…» – «Мой любимый Уайльд – гомосексуалист. Шекспир – может быть, его и не было, а если да – тоже… И вот эти все ребята… Как я переживала за них! Вон декабристы… Ну как же так?!.. Убийство, ну просто же убийство! Ну это ужасно… И вот эти девушки, которые с ними поперлись в Сибирь – это же кошмар! Лучше б остались в Москве или Петербурге… Это ужас! Они туда поперлись! Убить царя, на самом деле, это страшно! С этого и начинается дикий промах русской жизни, народ вышел, потом начинается Фрейд, фигня всякая… В общем, ребята эти неправильно всё сделали… Я благодарна Пушкину знаешь за что?» – «Не очень» – «За то, что он в этом деле не поучаствовал – то ли заяц дорогу перебежал, то ли это монах был… Вот ты бы…» – «?…» – «Вот ты бы захотела пойти и царя прибить?» – «Я – нет» – «И я: нет. Это дураку ясно, что никого убивать не надо. И зверушек. Политика с литературой связаны на минимуме… Понимаешь?» – «…» – «Ну, спи» – «Сплю».

* * *
Дыр-бул-щил

«Как ты?» – «Честно?» – «А то!» – «РРРРРРРРРРРРР!» – «Не поверишь, я тоже» – «Отчего ж не поверить…» – «У меня тут постоянный дыр-бул-щил… И: дрррррррррр!» – «Это как?» – «Да из асфальта какие-то железки выдирают, а потом такие же – только новые – обратно вставляют. Это сколько ж денег надо, а? На эту всю дрянь?» – «Ну…» – «Слушай. У меня вишня есть. И коньяк. Приедешь?» – «Не могу – графомана режу: “Я оставил свои мысли висящими в воздухе около его кровати, надеясь на его ментальную обработку по пробуждении, но так и не получил ответа”» – «Титан! За что ты?» – «За деньги» – «Значит, на коньяк не приедешь?» – «Неа» – «Уф… Ну, не сдохни там… Со своим графоманом» – «Угу».

* * *
Искусство

«Наташенька, искусство высокосортно по определению. И никого – никого! – не слушайте. Дистанцию к объекту художественной переработки иметь просто необходимо. Дистанция – эго главнейший компонент в технологии творчества».

* * *
…вышел автор погулять

Раз: «Я прочел вашу книгу. Вы сами говорите: для того, чтобы рисовать, скажем, черные квадраты, сначала надо научиться рисовать лошадей. Карандашом. Где же ваши лошади?» – «Убежали».

Два: «Это ваше эссе… Это страшно! Все наши беды от Набокова. А здесь… Вейдле… «Умирание искусства»… Простых людей обижаете… Да вы знаете, я с вашей “мариванной” в поезде до Москвы ехал! Ого-го! Она всю дорогу та-а-акое рассказывала! Да на этой “мариванне” земля держится!» – «Лучше б она держалась на трех черепахах».

Три: «В вашей повести ведь любопытный сюжет, есть и динамика… Зачем вам эти красивости, все эти… как бы определить точнее… стилистические вывороты? Изощренность? Зачем? Почему нельзя писать просто? Такое ощущение, будто это павлин, распушивший хвост, а не проза… Но если убрать перья, останется отличная реалистическая история!.. Ну хорошо… А почему ваша героиня так легко расстается с невинностью? Ну… как бы мимоходом? Получилось как-то буднично, простите, она словно в булочную сходила…» – «А она и сходила. Сначала дефлорировалась, а потом в булочную пошла…» – «То есть она настолько цинична?» – «Что же циничного в покупке хлеба?»

Четыре: «Как вы не боитесь так писать? Сейчас ведь так не пишут! Сейчас не девяностые! Постмодернизм давно не в моде! Даже странно…»

Пять: «Фёдоровна!!» – «Алло…» – «Сколько зим… Почитал тебя вот… в журнале» – «Ты читать можешь?» – «Не ёрничай. Не понравилось мне. И вообще… Этот твой феминизм…» – «Феминизм – всегда “их”, никогда не “мой”» – «Не понравилась мне твоя история, слышишь?» – «Слышу, и что?» – «Как – что? Не та история, не о том пишешь…» – «Почему же?…» – «Не понравилась, говорю, история твоя мне!!» – «Да слышу, слышу» – «Бросай ты это… Это дело… Читать невозможно. Умничаешь. Выпендриваешься» – «Так не читай» – «И не буду. А вот, пожалуй, выпил бы с тобой. Поговорил бы» – «Все со мной поговорить хотят. И выпить. Некогда» – «Приезжай. Надо из тебя по новой человека сделать» – «…» – «Я серьезно. Выпьем. Поговорим» – «Ну да. И закусим» – «Так когда ждать-то?» – «В четверг…» – «В этот не могу, давай в следующий, на все выходные…» – «…после дождичка» – «Чего? Чего, Фёдоровна? Не слышна-а! Приезжа-ай! Поговорим, выпьем…»

* * *
На деревню дедушке

«Сил моих нет больше! Взяли мы направление в военкомате у старшего врача Волковой» – «Инициалы скажите» – «И-А. В 15-ю больницу она нас направила. Там полное обследование провели, гидроцефалия подтвердилась. Ну, дали нам заключение и снимок головы, амбулаторную карту еще» – «Не так быстро…» – «Ага. Ну, я этот снимок отвезла в военкомат, отдала медсестре» – «Фамилию знаете?» – «Не-а… В середине апреля нас вызвали… Сына моего, то есть… Вручили повестку на 4 июня явиться за военным билетом» – «Та-ак, записала…» – «А 19 мая позвонила медсестра невропатолога и сказала, чтоб мой ребенок поехал в военный сборный пункт. 29 мая к часу дня. К невропатологу. Кондратьева ее фамилия» – «Записала» – «Я ей стала объяснять: зачем он должен ехать к врачу, если вы ему дали повестку на 4 июня прийти за военным билетом? А она: так, мол, положено. Я спрашиваю: а где наши документы? Снимок головы? Она: я все отдала ей» – «Погодите. Кому отдали?» – «Да врачу Кондратьевой! Снимок и документы! Это ж медсестра говорит…» – «И что?» – «А то, что надо военному комиссару района писать – мне так у солдатских матерей сказали! Ты грамотная, сможешь? Сейчас ведь всех без разбора в армию гребут, и с плоскостопием, сволочи…» – «Вы мне суть объясните, написать-то все что угодно можно…» – «Пиши так. ЖАЛОБА. Рустам Северцев проходил медкомиссию… Или медосмотр? Как лучше?» – «Да все равно…» – «Значит, Рустам Северцев проходил медкомиссию на службу в армии. В начале марта в военкомате по адресу… Записала?» – «Да. Потом подредактирую» – «Подредактируй, подредактируй, Натуль. Так. Дальше. По своей болезни гидроцефалия. Диагноз поставлен в марте 2004-го» – «Дальше» – «Та-ак. Диагноз был подтвержден. Написала?» – «Да» – «Мне в солдатских матерей сказали, что они снимок-то нарочно «потеряли»! Представляешь? Тысяч, говорят, за пять долларов продали, а Рустама теперь, значит, в армию! Гады…» – «Давайте-ка по порядку…» – «Надо вот что в конце: если снимок пропал, я не удивлюсь, что и амбулаторная карта пропадет… Да. Напиши им так: если не примете меры, я дело передам в военную прокуратуру, так как копии всех документов у меня на руках…» – «Грозить бесполезно» – «Погоди строчить-то… Ты суть послушай, суть, а потом напишешь – ты ж грамотная…» – «…» – «В общем, когда Рустам мой вошел в кабинет, Кондратьева его спрашивает: чего, мол, пришел? Где твой снимок? Рустам стал объяснять – как, где… медсестра сказала, что у вас, а врач такая: придешь ко мне 1 июня и принесешь амбулаторную карту. Дальше так пиши: я, Северцева З. А., поехала в этот же день в военкомат…» – «В какой – в этот же?» – «Ну да, 28 мая, ты чего?… 28 мая поехала, да. Зашла в кабинет к невро– этому -патологу, где сидела медсестра. И врачиха тоже сидела. И стала говорить, что мой сын был у Кондратьевой, а она спросила, где твой снимок? Когда я стала говорить медсестре и возмущаться, где снимок, она сказала: всё передали врачу Кондратьевой. Я говорю: мы сейчас поедем к врачу Волковой в больницу, и вы ей сами подтвердите, что снимок отдали Кондратьевой» – «Написала…» – «Конечно, она это сделала нехотя. Но согласилась. Это не пиши. А когда мы вошли в кабинет Волковой, я стала ей объяснять, что, значит, сказали, все документы у Кондратьевой, а снимка-то у нее нет!» – «Длинно очень, так нельзя…» – «Погоди. Слушай. Потом напишешь, ты грамотная… В общем, медсестра тогда сказала – это я врачу говорю» – «Какому?» – «Как какому? Волковой» – «Про кого?» – «Да про Кондратьеву… Значит, медсестра мне сказала: я помню, что я этот снимок забрала у вас. У меня то есть, у Северцевой. Понимаешь?» – «Как бы да» – «Ну. А когда 28 мая мы с Рустамом были на военном сборном пункте, врач сказала…» – «Фамилия врача как?…» – «Кондратьева. И Кондратьева эта сказала Рустаму, что ты теперь придешь ко мне 1 июня и привезешь снимок и амбулаторную карту» – «Это уже было! По второму кругу пошло!» – «Так ты запиши, как я тебе говорю сейчас! В общем, старшего врача Волкову я спросила: вы решите этот вопрос с Кондратьевой? Вы теперь должны позвонить Кондратьевой с тем, чтоб медсестра подтвердила, что отдала ей снимок…» – «Ужасно…» – «А если что, я буду настаивать на экспертизе – так и напиши» – «Это куда?» – «Да погоди, не пиши… На независимой экспертизе! Если вы потеряете амбулаторную карту…» – «Написала…» – «Слушай… Но как же может врач говорить, что нет гидроцефалии, не открывая карты, когда в карте – описание потерянного снимка и всех анализов?!..» – «…» – «И почему ребенок должен опять облучаться из-за этих сволочей, а? Опять же снимок делать!» – «Это Россия. Давайте дальше» – «Да что дальше! Волкова потом не могла дозвониться долго в сборный пункт и дала задание врачу-невропатологу дозвониться…» – «Как фамилия?» – «Пиши, пиши, не спрашивай ничего… Я настаивала на том, чтоб Волкова дозвонилась до Кондратьевой и сказала ей, что снимок у нас. Но Волкова не дозвонилась и дала задание медсестре…» – «Вы меня с ума сведете… Все время одно и то же, одно и тоже…» – «Так всю жизнь же ведь одно и то же! Одно и то же – всю жизнь, Натуль! В общем, Волкова не дозвонилась до Кондратьевой и дала задание медсестре…» – «Погодите. Это правда уже было…» – «…Всё уже было! Пиши! Чтобы врач-невропатолог дозвонилась сама Кондратьевой и объяснила ситуацию…» – «Ок…» – «Когда я опять зашла в кабинет невропатолога, она сказала: придете 29 мая рано утром. 29 мая я пришла туда…» – «Куда – туда?» – «Как куда? Ты чё? В военкомат. А она мне говорит…» – «Кто – она?» – «Ну она, кто! Кондратьева эта – кто ж еще мне скажет? Она и говорит: я не буду со своего мобильника звонить. Я ей свой даю, а там не прозванивается, или такого номера не существует» – «Стоп. Ничего не поняла… Теперь мобильниик еще… Кто кому куда звонит?» – «…А Кондратьева мне: будем разбираться без снимка. И нас, значит, назначили на 1 июня. Рустам пришел, а она…» – «Кто – она?» – «Да Кондратьева, Кондратьева! Спрашивает его: где снимок? Я, мол, проверю тебя. И вообще, нет у тебя никакой гидроцефалии. Потом она ему голову намазала гелем и чем-то поводила по голове-то… И говорит, значит: ну, ты ж понимаешь, если я напишу, что ты больной, то надо мной начальник подумает, будто я у тебя взятку взяла» – «Резонно…» – «В общем, 1 июня я отдала амбулаторную карту, подлинник, Рустаму, чтобы он передал ей» – «Кому?» – «Да Кондратьевой! Все копии у меня на руках. Ксерокс. А врач – ну ты представляешь? – даже не открыла 1 июня амбулаторную карту!» – «Какой врач?» – «Кондратьева! И сказала Рустаму: мы тебя направляем в первую горбольницу. Ты так напиши, в общем: просьба срочно разобраться. Срочно, слышишь? Большими буквами! И найти снимок головы, где врачи поставили заключение гидроцефалия. И как же, напиши, в военной-то организации теряются документы? И почему врач Кондратьева не открыла амбулаторную карту и сказала, что у моего сына нет никакой гидроцефалии?… Где же правда? Так и напиши… Военному комиссару…».

* * *
Job

«Набери знаешь как? Приемщица в химчистку» – «Набрала» – «Ну и?..» – «Смотрю… Ага… в европейскую прачечную срочно требуется приемщица» – «В европейскую – хорошо…» – «Не думаю… Посмотрим, чего хотят…» – «И чего хотят?» – «До хера. Программа 1C, «без вредных привычек», прописка московская…» – «У тебя только с пропиской, пожалуй, в порядке…» – «Интересно, зачем им приемщица-москвичка?» – «Без понятия, но ты все равно не подходишь. А зэпэ?» – «Зэпэ…хм… от 450-ти до 570-ти у.е. Маловато…» – «…а в резюме напиши: “Умею склонять числительные”» – «А-а-аабязательно. С девяти до девяти, два через два. До тридцати пяти лет, мне еще год…» – «А в сорок где работать?» – «В сорок, возможно, уже не здесь. Смотри лучше, чего еще…» – «Щ-щас… О, эт по твоей части …» – «По моей части не бывает» – «Тебя в прежние времена давно за тунеядство посадили бы…» – «Добрая…» – «На что ты живешь?» – «На гонорары. Ну, читай…» – «Для работы в новом ток-шоу требуются творческие люди» – «О-о-о… Это сценарии. Потенциальная аудитория – офисный планктон» – «Ты что, не можешь ничего написать для планктона?» – «Для планктона не хочу» – «Ну и дура, за планктон платят, а твои рассказы на хрен никому не нужны» – «Я бы в сторожи пошел… Слушай, а если ночным портье? Ни с кем не разговаривать – ну, почти… Никаких тебе людей… Тихо… Читать можно… Вот это работка!» – «Кино и немцы, а не работка…» – «Лилиана Кавани…» – «Ночной портье по-нашему – это типа администратора в гостинице, так?» – «Мы ж тебе работку ищем, не мне…» – «А ты на что жить будешь?» – «На гонорары. Я же говорю…» – «Погоди, это точно для тебя: «По характеру – вождь, флагман, лидер-аккуратист» – «Что-о-о?…» – «Хороший характер. Внятная речь» – «Это у меня характер хороший?..» – «Забота о людях и текстах. Поддержание творческого воздуха в редакции» – «?…» – «Да не смеюсь, так и написано… Погоди, а вот этим менеджер нужен: “Петр I прорубил окно в Европу. Сможете ли вы проложить себе дорогу в неизвестный мир – мир туризма и экзотики? Попытайтесь! Позвоните по номеру…”…Старуха, пора на панель» – «Дык, в тираж вышли, а за книжный так и не заплатили…» – «Что ты можешь, кроме букв?» – «А ты?» – «Я?… А я вообще… Я, Наталья, не могу больше…»

* * *
Последний звоночек

«Грешна ли?» – «Грешна» – «Гордыня ли велика?» – «Велика» – «Каешься?» – «По-разному» – «Обратно пойдешь!» – «Сжалься…» – «Тогда в ад» – «Лучше в ад, чем обратно…».

И – будильник: черт, господи, раз-два-три, раз-два-три…

[а девочка плыла…] этюд-вирт

А Девочка плыла, плыла меж домов и деревьев, и Лера, конечно же, видела – да разве могло быть иначе? – ее губы, руки, ее лицо, которое тщетно разыскивала днем с фонарем лет, наверное, тысячу – из жизни в жизнь, из жизни в жизнь: так бывает, увы, днем с фонарем, да, из жизни в жизнь, днем с фонарем: одно и то же, одно и то же, одно и… Но неужели «здесь и сейчас», думает она? В этом теле? Не ущипнуть ли себя за руку? Неужто скоро можно будет обойтись без подсветки?… Вот, вот они, да вот же, совсем близко – глаза колдуши, глаза зеленые, той самой формы – манящей и слегка отпугивающей: а если… если за цветом и формой – не разглядят ее, Лерину, форму и цвет, как быть?..

Лера идет по улице: этот город не спит никогда, этот город – опасная паутинка для раз и навсегда влюбившихся в него, ведь он, город этот, высасывает из раз и навсегда влюбившихся в него все соки, а потом смотрит, что вышло: да, так просто, так примитивно! Однако Лере повезло: в Лере еще осталось. Осталось немного сока. Потому лишь и видит она, одна из немногих, Плывущую Девочку: как хороша, надо же, как воздушна… И снова: как хороша, как… «Странно, Лера, не правда ли? Ты еще способна на глупости! А ну-ка!.. Какие наши годы!» – «Да замолчи, замолчи же немедленно!» – Лера онемечивает Железного Человечка, сидящего у нее в мозгах: сделать это, на самом деле, ох как непросто. Он, этот самый Железный Человечек, как и город этот, не спит никогда – его можно лишь обмануть, обвести вокруг пальца, что Лера и делает: годы тренировки, сеточка морщинок на сердце – вот, собственно, и вся наука… Металлический голосок исчезает и она, наконец, выдыхает – впору хвататься за сердце, впрочем… нет-нет, говорит себе Лера, я ведь даже не знаю ее, не знаю эту проплывающую сквозь стены Девочку (почему, кстати, именно Девочку?), зачем же сразу – за сердце? А оно: тук-тук, тук-тук! – убирайся… – тук-тук, открой… – поздно! – тук-тук! тук-тук! поверь… – я не могу больше! не могу верить!.. все, кого я … – тук-тук, она не «все»! тук-тук! тук-тук-тук! тук-тук-тук-тук-тук!..

Открыть шлюзы – так, вероятно, это называется? Лера хватается за сердце и улыбается: пусть, пусть бьется, к чему условности! Да пусть этот кусок мяса размером с кулак разобьет ее вдребезги, расплющит, размозжит – какая теперь разница? Уже не страшно – Лера больше ничего не боится и ни о чем не жалеет: «тогда было тогда, теперь есть теперь».

Девочка-девочка, откуда такая выучка? Попробуйте-ка с подобной грацией проплыть над Театром Пушкина, не задеть церковь, не зацепиться за Литинститут, не удариться о крышу нотного! Да она, пожалуй, профи! Сколько оболочек сменила душа ее, перед тем как превратилась в небесную танцовшицу? И вот уж – смотрите-ка! – Сад Эрмитаж, Каретный ряд и Большой Каретный, Успенский и Лихов… Может, окликнуть, думает Лера, и не сразу замечает, что прокусила нижнюю губу до крови: привкус йода и морской воды, отзвук неизведанной еще блаженной боли, оцепенение: «Девочка-девочка, кто научил тебя плыть по воздуху? Как попала ты в мое безвоздушье?» Девочка касается – случайно, впрочем – плеча Леры: Леру бьет током – так, в общем-то, и падают замертво… А Девочка уж плывет над ней – рассматривает: ни живую ни мертвую, ни молодую ни старую; так и заплывает глазами своими зелеными – в серые Лерины, так и остается там.

Лера думает: вот если б Девочка сейчас не плыла, они могли бы идти вместе – хотя, нет-нет, постойте: идти… – всё уже было… Вот если б она, Лера, сейчас не шла, а плыла – тогда они могли бы вдвоем плыть! «Не обязательно быть все время рядом, чтобы плыть всегда вместе, правда?» – спрашивает Лера Девочку, но та молчит, молчит, все время молчит… «Почему ты не отвечаешь? – не произносит Лера. – Почему заставляешь теряться в догадках? – не плачет. – Почему боишься? – не кричит».

Девочка легко огибает Почтамт, а потом опускается на землю: это – земля – происходит так неожиданно, что Лера поначалу не совсем понимает, как вести себя – и потому, быть может, чтобы побороть невесть откуда взявшуюся неловкость, пристально вглядывается в ее губы, будто желая снять с них «кальку»: чего не договаривают? какие таят наслаждения? чего жаждут? требуют? боятся? Тысячная доля секунды – самая настоящая вечность, если воздух, по которому вы обе только что плыли, превращается в пену морскую.

«Вам лучше? Вам уже лучше?» – Лера не понимает, Лера не хочет понимать, как не хочет и подниматься с асфальта. «Вам действительно лучше? Одна дойдете?» – «Пальто-то как испачкала пылью этой! Дорогое, поди… главное, чтоб в химчистке не испортили…» – «В химчистке могут…» – «Не надо: в евро– все нормально» – «А может, наркоманка? Сейчас же их, как собак» – «Да не похожа, приличная вроде» – «Ага, эти приличные знаешь чё вытворяют? Б…и они все. И Рената Литвинова – б…ь» – «При чем здесь Рената Литвинова? Человеку плохо, а вы нецензурно выражаетесь… При детях и, можно сказать, женщинах!» – «Можно сказать, а можно и не сказать!» – «Эт ты о чем?» – «Да о женщинах… Где тут хоть одна женщина кроме этой припадочной?» – «А ну, гоните его, хамло такое! Я, между прочим, двадцать лет учительствую!» – «Пошла ты…» – «Я те щас как пойду по морде! Я заслуженный учитель, падла такая, понял?!» – «Тихо, народ… очухалась вроде» – «Может, машину ей?» – «Сама дойдет, не сахарная» – «А интересная бабенка, между прочим! Я бы с такой… и не раз!» – «Быстрый какой, а может, у нее муж!» – «Да нет у нее никакого мужа. У нее на лице написано: одна» – «Что значит, на лице написано?» – «А то и значит: одинокая» – «Что такое вообще одиночество?» – «Одиночество, друг мой, это когда кроме родной собаки вам и поговорить-то не с кем» – «А что – собака не человек?» – «Человек, только очень… очень немой» – «А какой породы у вас Молчит?» – «Дворянин!» – «Опять собачники, тьфу…» – «А вы не плюйтесь, дедуль, собачники – оно к лучшему» – «Как так к лучшему! Людям исть нечво, а эти…» – «У этой тоже небось… собачка… или там, кот какой-нибудь…» – «Может, ей неплохо с ними…» – «Дама, да скажите же что-нибудь!» – «Здравствуйте…» – выдавливает не к месту Лера: голова гудит, будто адский котел. Какая-то лысая девица подмигивает ей и помогает подняться: «Проводить? Или, может, ко мне? Дома никого, расслабитесь… У меня и вино есть… Вы какое вино-то пьете?» – Лера качает головой: «Простите…». Это ж надо – средь бела дня грохнуться в обморок, толпу зевак собрать, что еще… что еще… было ведь что-то еще… что-то важное, невероятно важное… Лера хватается за сердце. «Послушайте, вам действительно было плохо, ну то есть реально – как вы доберетесь? У вас есть на такси? Нельзя в метро, душно… а вы, случаем, не беременны?» – Лера хохочет: «Беременна! Беременна! Ну конечно, конечно, беременна! Целую вечность! Вы угадали. Во мне – Девочка» – «Девочка?» – вскидывает брови лысая девица и, понимая, что ей ничего не светит, убирается восвояси. – «Девочка. Она плывет. Плывет меж домов и деревьев».

«Куда же Она подевалась? Почему не вижу Ее, не слышу Ее, не чувствую Ее? Неужто для того чтобы плыть с Ней, нужно обязательно находиться «в отключке»? Впрочем, я и так в отключке, меня давно, возможно, отключили…».

Лере кажется, будто она репетир – был, если кто помнит, в старинных часах механизм, отбивающий время при натяжении шнура или нажатии кнопки, и вот уж: боммм, боммм… Слышите? «Отбивающий время» – Лера вздыхает; Лера, как всегда, заостряет внимание на «несущественных» деталях: несущественных до тех самых пор, пока эти не прижмут к стенке: «Руки за голову!» – тра-тата-та, тра-тата-та… «А земелюшка-чернозем холодная, а земелюшка-чернозем склизкая! – бабы поют, слезы льют. – Уж мне б в тебя, земелюшка-чернозем, погодя, не сейчас, лечь! Уж мне б тебя, кровинушка, опосля удобрить! Уж мне б тебя, гноинушка, сказкой про бычка белого, невинно убиенного, замордовать!..» – Лера затыкает уши, плачет, Лера бежит: она должна, должна во что бы то ни стало пройтись сегодня по воздуху, здесь и сейчас – другого времени на жизнь у нее нет.

«Отказ от социального взаимодействия» называется у них аутизмом, безработица – «высвобождением квалифицированного персонала». «Мы не нуждаемся больше в ваших услугах!» – Город трясет, Город рвет людьми прямо на улицу: они называют это «легкой кадровой паникой», они еще не придумали, кривда, что делать с запахом денег, которые отобрали.

Лера выкатывается на пованивающую отобранными деньгами улицу, осматривается – Девочки нет! Жаль… Она точно купила бы ей сейчас вот это французское мыло – или нет, зачем мыло? Духи, духи, конечно, духи… А лучше… лучше… лучше, пожалуй, вот этого розового слона, смешного, с черными глазами-пуговицами… Но Девочки нет! Никто не плывет меж домов и деревьев, хоть уревись! Между домами и деревьями реклама: «Впитывают до двух раз больше!» – на плакате гигиеническая прокладка «с крылышками»; «Каждая женщина имеет право на менопаузу!» – скандируют бойкие старушонки, лихо марширующие от Тверской к Моховой; «И даже пламя свечи состоит в каждое мгновение из совсем разных, других частичек огня!..» – какой-то очкарик, собравший у памятника А.С.П. целую толпу, отчаянно жестикулирует; ему задают вопросы, он счастлив. «Новогодние соревнования по украшению офисов! Консультации для hr-менеджеров по проведению мероприятия! Сплочение коллектива. Раскрепощение. Пожизненная гарантия» – «Конец постсоветской эпохи выражен в падении биржевых индексов…» – «Конец истории… Идеалы рынка… Философия продукта…» – «Требуется автор уникальных статей. Девушка с презентабельной внешностью, оплата почасовая…» – «Требуется курьер, грузчик, уборщица» – не требуется сегодня только Лера, только она одна.

И вдруг… Девочка плыла, действительно плыла меж домов и деревьев, плыла к ней, Лере, и она, конечно же, видела – да разве могло быть иначе? – ее губы, руки, ее лицо, которое тщетно разыскивала днем с фонарем лет, наверное, тысячу – из жизни в жизнь, из жизни в жизнь: так бывает, увы, днем с фонарем, да, из жизни в жизнь, днем с фонарем: одно и то же, одно и то же, одно и… Но неужели «здесь и сейчас», думает она? В этом теле? Не ущипнуть ли себя за руку? Неужто скоро можно будет обойтись без подсветки?… Вот, вот они, да вот же, совсем близко – глаза колдуши, глаза зеленые, той самой формы – манящей и слегка отпугивающей.

[ «ромка и америка»]

Ромка открыла Америку. Америка открыла Ромку. Так, континент за континентом, Ромка и Америка открывали друг друга.

Америка родилась 12 октября 1492 года: она была гораздо старше Ромки, правда, о том не подозревала. Америка образовала для Ромки два материка – Северный и Южный, да провела границу: то Дарьенским перешейком от слишком назойливых отгородится, то Панамским.

– Ты Мой Новый Свет! – часто повторяла Ромка Америке.

– Зачем ты подражаешь Vespucci? Это он назвал меня Новым Светом!

– Ты Мой Новый Свет! – улыбалась Ромка, и отодвигала от себя книгу о мореплавателе, окрестившем Южную часть ее Америки Новым Светом. То, что лишь часть, Ромку почему-то радовало, ведь кое-что она назовет по-своему, и никто не посмеет ей помешать!

– Ты тоже мечтаешь найти кратчайший морской путь в Индию? Тоже хочешь быть Колумбом? – удивлялась неоткрытая часть Америки, Ни-Северная-Ни-Южная. – У тебя есть три каравеллы? Ты сможешь пересечь Атлантику на трех каравеллах?

– Не знаю, – улыбалась Ромка. – А тебе так нужно, чтобы я сделала еще и это?

– Когда-то один человек, имя которого занесено теперь в справочники, открыл меня. У него было три каравеллы – «Санта Мария», «Пинта» и «Нинья». Он достиг Саргасова моря, а в мой день рожденье – острова Самана.

– Когда у тебя день рожденье?

– 12 октября 1492-го. Но я хочу изменить дату. Заменить на сегодняшнюю – ведь я родилась заново! Нет, заживо…

– Какая ты древняя!

– Кто ты? – растворилась Америка в Ромкиных глазах. – Почему мне так легко, так хорошо с тобой? Откуда ты взялась? В твоем имени заключено полмира – Roma, Рим, «Roman de la Rose», романс, ром, романский стиль, романтизм, романш…

– Что такое романш? – спросила Ромка.

– Желоб в Атлантическом океане. Недалеко от экватора. Глубоководный. Хочешь, посмотрю? – Ромка не успела сделать останавливающего жеста, как Америка уже открывала толстенную книгу: – Вот, нашла! Длина 230 километров, средняя ширина 9 километров, глубина до 7856 метров! Но ты… Ты – больше. Шире! Глубже! Я не могу без тебя! Ты – мой вечный город, Мой Рим!! Ты стоишь на мне, как на Тибре! Твоя устремленность к свободе бесконечности безгранична. И, хотя мечта далека от реальности…

– Ты – моя мечта. Ты – реальна, – Ромка взяла Америку на руки, забыв о разделительном перешейке между Северной частью и Новым Светом: Ромкина Америка была Ни-Северная-Ни-Южная, а потому – ее собственная. Та, которую только Ромка и открыла.

– Знаешь, – мечтательно протянула Америка, – знаешь, я никак не могу понять, почему… – но ветер Атлантики заглушил ее слова; Ромка прижалась спиной к спине Америки, и горячо зашептала:

– Я открыла тебя, слышишь? От-кры-ла! Я открыла тебя так, как никто до меня не открывал: не мог! Как не откроет никто после! Ты самая настоящая из всех Америк, единственная! Ни-Северная-Ни-Южная!

– Хочешь рому? – спросила вдруг Ромку Америка. – Сбраживание и перегонка сока с сахарным тростником иногда нужнее воды.

– С тобой я хочу всё, – просто ответила Ромка. – Всё включено! Зачем мне жить без тебя? Это и так продолжалось достаточно долго, – Ромка поднесла к губам стальную кружку.

– Первый раз я родилась 12 октября 1492 года, – прошептала Америка, отворачиваясь.

– Это только запись. На самом деле, ты родилась 22 февраля 2003-го.

– А ты? – вспыхнули щеки Америки.

– И я…

Все дороги Америки вели в Рим. Все дороги Рима вели в Америку.

Так они и жили: Ромка и Америка.

[зимнее безумие]

Карл украл у Клары кораллы, Клара украла у Карла кларнет: скороговорочка преследовала с самого утра: ни с того ни с сего вспомнилось, как мальчишки в детском саду гонялись за ней – худенькой и беззащитной, прижимающейся к грязно-серой стене, на которой плохой художник невнятно изобразил героев «Теремка», – и дразнили, гогоча: «Ворона Клара! Ворона Клара! Ворона Клара кларнет украла!» Девочке с печальными серыми глазами и в голову не приходило пожаловаться на обидчиков; только когда в их группу пришла Машка – сильная и бойкая, вставшая на беловоронью сторону – травля прекратилась.

Но даже в школе Клара все никак не могла смириться с собственным именем, хотя поводов для обид уже не было: в седьмом классе темой для разговоров стала, заметно выделявшаяся среди нулевых размеров сверстниц, ее грудь, на которую заглядывались не столько одноклассники, сколько, скорее, учителя. В остальном же gerla не блистала: светлые волосы, стянутые резинкой в «конский хвост», секлись, неловкие руки искали карманы, прыщики на лбу завершали то, что называют стандартным «комплексом неполноценности». Кларина мать – высокая интересная женщина – поддерживала его и била единственное свое чадо класса до восьмого. Несмотря на это Клара лет до четырнадцати прибегала к ней по утрам: «Мамочка, я тебя обожаю!» – и не понимала, отчего вместо солнца встречает ее улыбка Снежной королевы: впрочем, целовать руки было дозволено.

И Клара – да, целовала: она ведь с детства хотела быть такой же. Ей нравилось, как мать одевалась, подкрашивала губы, как двигалась, как держала вилку и нож… Ее холодность и жесткость воспринимались как нечто само собой разумеющееся – с годами же выносившая ее женщина становилась все более отчужденной. Чего бы только ни отдала Клара за улыбку, обращенную к ней! Судорожно соображая, как «завоевать» родительницу, Клара откладывала грошики, сэкономленные на школьных обедах, и покупала «приятные мелочи»; в магазинах же, не замечая равнодушия продавщиц, всегда уточняла: «Это моей маме», – о, сколько слез было потом пролито (в кулак, в кулак!) из-за будто б специально оставленных на виду нераспечатанных коробочек!

В шестнадцать Клара неожиданно похорошела: конский хвост превратился в стильное каре, прыщики на лбу исчезли, в сумочке появилась тушь и кое-что еще. Расцвет совпал с окончанием школы и поступлением в скучный вуз.

Когда же в нее – стройную, с серыми глазищами – нежданно-негаданно влюбился однокурсник, обстановка в доме накалилась: «Дрянь! Тебе учиться надо, а ты?..» – била мать Клару по лицу, перед тем как отправиться к любовнику. Отец же, сутками валявшийся с газетой на продавленном диване, кашлял и ныл: «Инна, прошу тебя…» – мать хлопала дверью, но возвращалась утром умиротворенной и будто б помолодевшей. Порой на нее накатывали приступы яростной нежности – да, именно яростной нежности: тогда она резко проводила рукой по волосам Клары, словно бы спрашивая себя, ее ли это дочь, или все-таки подкидыш. После того, как ее первенец – мальчик – умер от инфекции, она не хотела никого больше, тем более – девчонку. «Это твой ребенок», – сказала она мужу, выходя с каменным лицом из роддома восемнадцать лет назад: ничего не понимая, существо, завернутое в розовое одеяльце, в тот же миг истошно заорало.

В институте Клара довольно артистично маскировалась улыбкой, воротником-стойкой и сигаретой как продолжением тела. Ее ценили, ей завидовали, и ни одна живая душа не предполагала, какими глазами смотрит Клара на мир, когда остается одна в маленькой своей спальне.

От сессии до сессии…: в девятнадцать Клара «для самоутверждения» попробовала многое из того, чего пробовать «ни в коем случае нельзя», не получив, впрочем, ото всего этого хоть сколько-нибудь удовольствия – скорее, расплескала что-то по-настоящему драгоценное. По-прежнему с едва припудренным отчаянием смотрела она на мать, по-прежнему мечтала погреться в лучах хотя бы зимнего ее солнца, но тщетно. Самое же неприятное заключалось в том, что Кларе нашей полгода уж как не оставляли дома ни копейки; умудрившись сдать сессию с тройкой и автоматически лишившись стипендии, Клара пошла курьером, запятая, …, но вот на Финляндию, куда звали ее однокурсники, все равно не хватало; сидеть же в job’e, где неоконченное ее высшее, частичная занятость и отсутствие опыта раба по специальности, не имело смысла, она знала.

Интернет-кафе раздражало в тот вечер особенно сильно – Клара не видела выхода, точнее, видела… один. Но как? Как? «Выйти на Тверскую?» Там тоже, черт бы ее подрал, конкуренция, плюс стыд и страх… К тому же, в моде пятнадцатилетние, а ей «уже девятнадцать»! Что делать? Это только у Достоевского с Толстым все просто – тут же попробуй-ка, продайся! Однако пока Клара думала о том, как сделать это, с экрана неожиданно подмигнули: сущая безделица, модерновая обнаженка, мерцающая в прямоугольничке, выскочившем вдруг на «приличном» сайте.

…Сначала глаза разбежались. М и Ж, Ж и Ж, М и М, би и транс, вдвоем, втроем и пр., и пр.; бесплатно и за «эквивалент человеческих отношений»… Клара не искала романтики. Несколько визитов, скажем, к ***, могли бы спасти ее поездку в ту же Финляндию, а к *** – избавить от домашних унижений… Внезапно Кларе стало так жалко, так жалко себя, что она чуть не разревелась прямо перед монитором, однако довольно быстро взяла себя в руки и разместила-таки анкету: список интимных услуг – оплата почасовая – прилагался.

Новых – утренних – писем оказалось семь. Первое – с прикрепленной фотографией – от «правильного» мужичонки лет сорока пяти, примерного семьянина; второе – от некоего Димы (26, 185/24 см), искавшего М/Ж для секса втроем; третье – от бывшего спортсмена, предлагавшего больше, чем Клара просила, в час, но вместе с друзьями; четвертое – от девственника, полгода копившего на «свободную любовь», чтоб «только расстаться со своей невинностью» – он, бедняга, так и писал Кларе; пятое – от симпатичного садиста; шестым письмом оказалась рассылка брачного агентства, седьмым – мессидж от какой-то женщины. Клара присвистнула, когда фотография полностью загрузилась – слишком похожа была незнакомка на мать: та же прическа, те же скулы, родинка даже… Клара потерла виски – в тот день она никому не ответила. Через сутки, впрочем, ее пальчики снова забегали по клавиатуре: несколько раз кликнула она на То Самое, однако предложить себя «так сразу» не решилась.

«Обряд инициации» проходил в холодной, богом забытой гостинице на «Речном»: за отваленные молодящимся пенсионером «зеленые» Кларе пришлось изрядно попотеть – с трудом преодолевая брезгливость, она сшлюшничала, впрочем, почти профессионально, а потом даже вошла во вкус – назовем сие так. Деньги принесли недостающую уверенность в себе; душа же, скукожившись, вконец онемела; цель – Финляндия – казалась теперь «вторичной», «неактуальной» – появился азарт, банальный азарт: заработать… а третьего января герлице нашей исполнилось двадцать.

Она купила мобильный и довольно стильную одёжку; мать периодически спрашивала, откуда монеты, на что Клара усмехалась: «Работку нашла не бей лежачего». После лекций она успевала заскочить в пару мест и иногда даже расслабиться – впрочем, это зависело от «клиента». Однако по-прежнему не удаляла Клара письмо, где: «Добрый день, у Вас интересное лицо…» – пронзило ее в то самое место, где, как уверяют патологоанатомы, и не только они, находится сердце.

…Как-то, впрочем, она не выдержала: «Вас не слышно, перезвоните…» – низкий, до самого дна души (если у той, конечно, есть «дно») достающий, голос. Повесив трубку, Клара опустила глаза и заметила, что ее руки дрожат.

Пятого января был экзамен, после которого Клара снова побежала в интернет-кафе. Быть может, впервые в жизни она не до конца понимала, что именно делает. Буквы наступали на горло – еще немного, и кровь хлынет; сами же слова превратились в сгустки энергии – кажется, вынь их из тела письма, и они оживут, непременно оживут.

«Хлопья снега, похожие на мертвых бабочек.

Чужие мертвые лица.

Море.

Мертвое море.

Душа живая – что иголка в стоге сена: отыщи-ка…

А ну, до первой крови: отыщи-ка!»

Клара в рыжей дубленке и в длинных «казаках»: волосы распущены, глаза блестят – хороша! Клара не чует под собой ног – странно, она ведь никогда не видела этого человека, откуда же дрожь? Не оттого ли, что Марго не встречается в гостиницах, а вполне себе «романтично» приглашает в кафе?..

Клара входит в полутемный зал и, мгновенно вычислив ее, подходит к столику, на котором через минуту появляются мартини и горячий шоколад. Клара не слышит своего голоса, его как будто нет: она безумно, действительно безумно взволнована – ох, когда же Марго уточнит цену и позовет к себе? Но Марго не уточняет цену и никуда не зовет; она говорит о снеге, точнее – об оттенках белого, и красных итальянских винах; Марго едва касается руки Клары кончиками холеных своих пальцев; Марго интересуется, помнит ли Клара сны, и прикуривает… Тут-то Клару и «прорывает» – она говорит, говорит, говорит без умолку битый – склеенный? – час: о матери, клиентах, скучном институте, об отцовском продавленном диване, о заплеванном подъезде с вывернутой лампочкой, об оторванной в метро пуговице… о тупике, тупике, ту-пи-ке…

Марго кивает: в профиль она похожа на Мадонну Литту. Но просят ли мадонны счет? Сажают ли девочек в машины? Клару трясет, Клару мутит, Клара на седьмом небе.

В квартире, по которой бесшумно скользит Марго, даже слишком просторно.

«Почему ты искала?..» – не спрашивает Клара. – «Потому что хотела, – не отвечает Марго. – Зимнее безумие» – «А так, в реале – невозможно?» – молчит Клара. – «У меня слишком мало времени. К тому же, в реале я едва ли встретила бы тебя, я не хожу в клубы», – замирает Марго. – «А много у…?» – «Т-с-с, – тень Марго склоняется над тенью Клары: сказка, рассказанная на ночь. – Т-с-с!»

Аура Клары входит в ауру Марго и, почувствовав приближение призрака матери, меняет цвет и форму: неужели это и вправду она? Неужто и здесь не скрыться?..

– Но мама, мамочка, я люблю тебя! – срывается с ее губ «диагноз».

Марго не смеется, не плачет: кладет купюры на кофейное блюдечко и молча наблюдает за тем, как Клара: хохочет, рыдает, швыряет деньги на пол и, превращаясь в золотой дождь, легко и изящно стекает по эфирному ее телу.

В феврале они едут в Хельсинки.

[шесть музыкальных моментов Шуберта]

Аннет крадется: тихо-тихо надо, мышью, так только! О, какая неосторожность, проще же слева, слева, там ведь подушки-то нет – любопытно: он правда спит или делает вид, а если даже и да, то, прости господи, в который раз? Аннет старается не думать – не думать об этом, том и проч. Аннет знает – там, в серебристой хонде, расцвечивающей черноту ночи всеми – их восемь: восемь! подсчитано! – цветами радуги, ее ждет самое обыкновенное чудо. О, черт, вечно она что-нибудь заденет: а попробуй-ка, не задень в темноте чемоданы его «гастрольные» – вечно расставит, где попало; ну сколько раз она просила… и носки, вот эти его носки на туалетном столике, о!.. Аннет зажимает нос и проскальзывает в спальню, к кроватке: «Спи, мама рядом» – «Угу». Мама надевает шубку и, стараясь не звенеть ключами, осторожно прикрывает за собой входную-выходную дверь. От щелчка он просыпается и, проведя ладонью по другому, еще теплому (ах, этот жар Аннет, жар Аннет…), краю постели, вскакивает и подбегает к окну: ему кажется, будто хвост серебристой хонды смеется над ним.

…так долго – прости, не могла раньше, он долго не засыпал, и… – к черту – к черту – ты знаешь, я подумала, вот если б тебя не было, я бы никогда не научилась различать все эти оттенки черного – оттенки черного?.. – оттенки черного: а они радужные… они же светятся, переливаются, играют, видишь? – пожалуй… пожалуй, вижу… – так соскучилась – но что же делать? что нам теперь делать? – не думай хоть сейчас – не могу, раздирает чувство долга и… это чувство… чувство… – какое именно? – нетрудно догадаться – я хочу слышать – не настаивай – но я действительно хочу… – у меня словно бы появилась вторая кожа…

Он хватается за голову, ищет зажигалку, снотворное: неужели Аннет и правда думает, будто он спит, будто не слышит щелчка?! Неужто не догадывается: он молчит лишь потому, что больше всего на свете боится остаться без нее, жаркой Аннет?! Плохое кино, дерьмовый режиссер… О, женщины, имя вам коварство! Вечно он что-нибудь да цитирует: издержки «хорошего воспитания», в/о, ч/ю, без мат/жил проблемз – последнее, конечно, относительно, и все же…

Теперь он часто вспоминает их первую встречу – вот и сейчас, буравя глазами непроглядную заоконную мглу, снова перелетает в тот самый вечер. Вот Аннет в короткой белой юбке, завидно оттеняющей загорелые – только что с моря – стройные ноги; вот Аннет в полупрозрачной блузке-размахайке, с неохотой скрывающей грудь… Аннет, конечно же, за роялем – потом она всегда, всегда будет за роялем: чудесный станок, могущественный и своевольный, измен не терпящий – за измены мстящий. О, он-то знает!.. Он-то все это проходил не раз.

…осторожней – плевать – лампочку выбьешь – плевать – как ты думаешь, вот если кто-нибудь заглянет в окошко… – никто не заглянет, дурочка, девочка, три часа ночи, мы одни, одни во всей Москве – как славно: одни во всей Москве! иди ко мне… – смотри, снег хлопьями валит… – это для тебя, это все для тебя – а для тебя? что для тебя? – ты… – значит, для меня – хлопья, а для тебя – я? почему такая несправедливость? – потому что ты замужем – но и ты не свободна – зато у меня нет ребенка – иди ко мне…

Он облокотился тогда на рояль: «Вы очень тонко чувствуете Шуберта, – и сразу закашлял, покраснел. – Шуберта ведь очень легко… м-м… опошлить: едва перейдешь ту зыбкую грань, где заканчивается по-настоящему красивая сентиментальность и начинается слащавость… впрочем, кому я говорю, вы и сами все знаете…» – «Почему же, это всегда интересно, – Аннет улыбается. – Насчет сентиментальности и слащавости… все так. Но мне не всегда удается. Не всегда удается «сохранить водораздел», что ли. На самом деле, эти «Шесть моментов» опасны уже тем, что за их исполнение не брался только ленивый… А я… я действительно люблю их… Такая загадочная музыка…» – «Загадочная?» – он кашляет. – «Конечно. Это только кажется, будто все просто: но нет, в них потрясающая глубина… пропасть… в нее и смотреть-то страшно…» – «Но вы же смотрите! – он достает сигарету. – А вот я никогда об этом не думал… Сыграете когда-нибудь для меня? Я хотел бы… хотел бы оказаться в этой пропасти… – он на миг осекается. – В пропасти Шуберта» – «Вы много курите, вот и кашляете… – качает головой Аннет: в ее глазах чертики. – Куда вам в пропасть…».

…у меня на даче пианинка – у тебя дача? где? ты не говорила – какая разница… по рижской… главное, пианинка есть. и ты есть. и я хочу, чтоб ты играла. играла. играла. обнаженная. при свечах. сказочная принцесса – Брамса? Моцарта? Гайдна? Баха? Скарлатти?.. – … и Шуберта, солнце, Шуберта. знаешь, эти его музыкальные моменты… казалось бы, совершенно простые, и в то же время невероятно цепляющие… – Moderato, Andantino, Allegro moderato ‘air russe’, Moderato, Allegro vivace, Allegretto… – именно – почему ты бросила музыку? – мне было двадцать, ей – тридцать шесть: с тех пор все кувырком – у тебя вроде бы girlfriend… – знаешь будто! у меня – ты…

Он проводил Аннет до дому, старомодно поцеловал руку – в общем, начал «ухаживать»: девятнадцатый век, девятнадцатый, кто б мог подумать, что он… впрочем… Аннет – талантливая, вихреподобная – влюбила его в себя молниеносно, не приложив к тому ни капли усилий. А ведь в нее и правда, пожалуй, трудно было не влюбиться – в эту ее смуглую кожу, «цыганские» волосы, в родинку над верхней губой… В эти «выточенные» пальцы (руки, впрочем, отдельная тема – ее рукам он посвящал когда-то целые оды: Аннет посмеивалась, однако надушенные листочки в шляпной коробке хранила исправно…). Особенно хороша была она, конечно, в концертах: аристократка, герцогиня, сокровище, что там еще?.. Не строгое черное платье обнимало ее тело, но дерзкие радужные наряды, и запах этот… запах этот, наполняющий в зал… запах Аннет. На Шуберте она благоухала, да-да… на каждом композиторе она благоухала по-разному – и сколько же мощи, сколько откровенного (впрочем, едва ли осознанного) бесстыдства было в этом нетривиальном обновлении, сколько эротики!

Он знает точно. Он всё помнит. Он до сих пор не может его слышать. Запах ее Шуберта.

…представь, если б не тот вечер! – думаешь, нас бы не было? – не думаю. мы бы все равно… рано или поздно… – бывает и «слишком поздно», Аннет. – уедем. я заберу ребенка, и… – мужчик-то переживет? – мужчик?.. у него есть музыка. это держит. это нас всех над пропастью держит – почему ты так говоришь? – потому что если ты исчезнешь, у меня останется музыка… – я не исчезну – …а это очень, очень много: больше жизни, больше любви – не говори так, мне страшно – а ты не спрашивай, я ведь с четырех лет за клавишами, я дышать без них не могу, они же ядом, ядом пропитаны… – прости – нет, ты прости…

Он теребит подол ее концертного платья. Неужто, как и все, Аннет появилась на свет «естественным путем»? Из тех ворот, откуда весь народ? Кто она? И зачем ей свое подобие? Аннет никогда не проявляла к женщинам интереса – у нее и подруг-то, по сути, раз и обчелся, одни приятели-музыканты – и все делают вид, будто не влюблены; непросто, ох непросто дружить с королевой! Нужно остаться на почтительном расстоянии, не пригласить, срываясь на хрип, в какую-нибудь Италию, не предложить (далее по списку)… Но: музыка Аннет и мужчины Аннет… Но: мужчины Аннет и музыка Аннет… Но! Музыка! Аннет! И! Мужчины! Аннет!.. О, казалось, ее хватит на десять «красивых жизней», а она возьми да выйди за него замуж… С нянькой, по счастью, повезло – Аннет извелась бы, случись ей самой изо дня в день подтирать сопли новоиспеченному чаду, пусть и любимому: а по сему, обновленная программа – романтики, в том числе обожаемый Шуберт – была исполнена через четыре месяца после родов (на этом слове Аннет морщится) блестяще.

…если б ты узнала, что я тебе изменила, что бы ты сделала? – ты и так изменяешь, с мужчиком – не говори «мужчик»… только мы не спим больше года – почему? – шерше ля фам – вот так из «белых» получаются «розовые» – не люблю клише. слова этого не люблю – ок – нет, ты мне скажи, скажи! какая разница, что у человека в штанах? – насмешила. еще у кого-нибудь спроси – нет, я серьезно. какая разница? – тем не менее ты… – ты не любишь мужчика? – не говори «мужчик»!.. нет, он меня раздражает – например?.. – одним свои видом. надо бежать, но не в гостиницу же… – беги ко мне – уже сбежала, разве не видишь? – если б ты не появилась, я бы убила свое тело – что-что?.. – нет причин лгать – не лги – я, видишь ли… как бы без пафоса-то… ну, в общем, потеряла смысл. поэтому, если ты исчезнешь, меня не будет, вот и все – я буду – только не задирайте нос, моя королева – о чем вы, герцогиня…

Он плачет. Неужто все эти годы Аннет только позволяла любить себя? Или, может, это просто бзик – ночные ее поездки с «Прекрасной Дамой»? Удушающая нехватка острых ощущений? А что он – он! – дает ей, кроме звуков? Когда они последний раз были вместе … и вообще были вместе? О чем говорили? Чего ей не хватает? Чего им надо вообще, этим бабам? Он плачет. Заходится от бессильной ярости. Стыд – не более чем условность.

…ты пахнешь знаешь чем? –..?.. – пеной морской – а ты… ты… солью земной – ты септима – большая или малая? – по-разному, но точно септима – а я кто? – а ты секунда – секунда и септима, в сущности, одно и то же, нужно лишь поменять этажи нот местами, и… – так?.. – молчи, грусть, молчи – да, да, здесь – нет, не сейчас – вытечешь – достаточно того, что ты… – странная – нет, постой, успею… мне сейчас нужно знать лишь одно… ты ведь будешь любить моего ребенка? – я уже люблю твоего ребенка…

Он садится. Играет. Негромко – и все же карточный домик рушится. Пять утра. Шестерки всех мастей стучат в стену: пять утра, господин хороший, имей-ка совесть! мало мы, что ли, рояли ваши терпим?.. Пустая бутылка катится к батарее. Ребенок, ничего не понимая, вскакивает с кровати и спрашивает папу, что случилось. Папа смеется. У папы есть музыка. Она удержит, непременно удержит… лишь она одна и не даст отцепиться тросу: Franz Schubert, Six Moments musicaux, D780.

Из цикла «Love-story»

[три года брака /условно/]

Сначала заключили контракт. О, тогда «брак» еще был безусловен, хотя и странен – будущий Сосед По Времени обязывался писать мне по сонету в неделю, иначе соглашение оказалось бы расторгнутым. Потом сонеты потеряли свою свежесть, потускнели, и я поручила Соседу акростихи – те самые, что высвечивают имя по вертикали.

До сказочных цветочков мы так и не дошли. А дети плачут – ягодки, блин!

Быть может, говорит, я плохая мать. Или не очень мать. Так себе мать. Впрочем, дети ее обожают – наверное, именно потому, что «не очень» и «так себе».

Больше всего она ценит, разумеется, свободу. Ну, а «ягодки» – что с тех? Памперсы-сопли-расходы… Глазки, конечно, да, пальчики, «ма-ма» – да, да, все она проходила, но никогда ее это по-настоящему не задевало, не трогало, не трясло (ее выраженьице).

– Я всегда относилась к детям как к растениям, – напоминает. – Поливала, ухаживала, чтоб, не дай бог, не засохли; вносила удобрения во избежание рахита… Боже! За что ты дал мне их? Они спят сейчас в маленькой комнатке, даже не подозревая, насколько условны!..

– Госпожа Обвиняемая, что Вы можете сказать в свое оправдание?

– Я? В оправдание? Ненавижу оправдываться. Всегда ненавидела. Говорят, в этом есть бесценная доля инстинкта самосохранения. Я желаю сохраниться! – кричу Им.

– А судьи кто? – спрашивает по привычке «обличающий» классик.

Молчу, потупившись. Я уже не в том возрасте, чтоб…

– Чтобы что? – снова спрашивают ОНИ.

Уворачиваюсь от удара.

Мне стукнуло тогда. Стукнуло. Не важно, сколько. Важен сам факт, сам процесс стука. Застукивания. Как будто я играла с жизнькой в салочки и вот, наконец, та «осалила». Догнала, поймала за хвост, схватила за жабры. Прищемила, короче.

– А не пора ли тебе… – начала, было, Она.

– А не пошли бы Вы… – предложила я Ей, и тут же получила по башке: ой-ой-ой, ай-ай-ай…

Дама же, не привыкшая к дерзостям, разозлилась и, решив меня проучить, загнала в угол с паутиной. О, как там было темно и неприятно, бог мой! Как тоскливо, как безнадежно!

– Хорошо ли тебе, девица? – поинтересовалась Дама.

– Хорошо, – выдавила я слово, словно остаток пасты из засохшего тюбика.

– Тепло?

– Тепло!

– Ну, тогда еще разок, – усмехнулась Дама.

На этих словах что-то подбросило меня сначала вверх, затем пригнуло низко-низко, и только потом уж зашатало из стороны в сторону. Измученная, но не сдавшаяся (кому? чему?), я встала на четвереньки и огляделась.

Итак, я находилась в некоем пространстве, из которого необходимо было выбраться. Помимо него существовало, соответственно, еще одно – то, в которое предполагалось попасть, чтобы сохраниться как вид. Увы, требовался пропуск, а я не знала, в каких заведениях выдают такие штуки, и есть ли они вообще, эти заведения. И где.

– Госпожа Обвиняемая, говорите по существу, не прикрывайтесь псевдолитературными излишествами! Что Вы можете сказать в свое оправдание? Что?

Я растерялась. Я давно не прикрывалась излишествами, тем более псевдолитературными. Я просто так говорила. Речь моя текла легко, без надрывов и надломов, без намеков скользких или прозрачных – я жила, дышала именно в этом ритме, и ни в каком другом. Что я могла сказать Им в свое оправдание? Что?

– Госпожа Обвиняемая, Вы намеренно отходите от темы! Говорите по существу! – прогремели Они. И снова – соль, соль, соль… Тонны грязной соли на мое кровоточие…

Мое существо всегда противилось Их существованию. Я замолчала, а потом расхохоталась – вульгарно так расхохоталась, будто находилась не в Зале суда, а на собственном эшафоте, выполненном по спецзаказу модным дизайнером: штучное исполнение.

– Госпожа Обвиняемая! Вы признаны дееспособной и вменяемой!

…соль, соль, соль, сплошная соль! Всю жизнь – одна сплошная соль вместо имбиря и корицы!

«Я – ломаная линия, нанизывающая на себя пестрые слова, тугая леска, колючая проволока! Я – бельевая веревка, приговаривающая шею героини к ежедневному повешению! Идеальная пропорция хромоты и изящества, ужаса и чуда, распущенности и целомудрия – да я только претворяюсь мертвой! Направо пойду – Свободу потеряю. Налево – буквы забуду. Назад оглянусь – сгину».

ОНИ всё смотрят своими сальными: им, конечно, нравится мое тело. Разглядеть кое-что еще ОНИ не в состоянии. Я для них – гей, не раскаявшийся в «дезориентации».

А Черная курица, тем временем, прохаживается по Залу суда, забывая оставить мне волшебное зернышко. Пока я не знаю, смогу ли сбежать. Но только пока.

– Госпожа Обвиняемая! Суд признает вас виновной во всех смертных, а также в грехах средней и легкой тяжести. До конца дней вы будете лишены Свободы, если не измените хода ваших мыслей. До конца дней будете лишены букв, если не отыщите правильного сюжета. Однако у вас есть одно смягчающее обстоятельство: вы еще мыслите и, следовательно, хм, существуете. Суд приговаривает вас к трем годам брака (условно) с тем, чтобы вы выполнили предъявленные требования. В противном случае вас ждет чрезвычайно болезненная кончина и пытки (посмертно). Ваш муж уже ожидает вас: можете проследовать к нему прямо сейчас.

«Курочка, курочка, скажи на ушко, как тут быть, что поделать? Помоги, научи, уж я тебя отблагодарю! В чем провинилась я, что хотят они сгноить меня заживо? Что сделала, чтоб так надо мной измывались? Что совершила, чтоб дали мне ТРИ ГОДА БРАКА УСЛОВНО?! Чернушка, одари зернышком, защити, унеси, спаси! Век не забуду доброты твоей…»

Черная курица расхаживает по Залу суда; ее никто, кроме меня, не видит-не слышит.

– Не хочу-у-у-у-у! – вот он, муж: на пороге.

Суженый, ряженый, свадебкой загаженный… Муж глядит настороженно на моих конвоиров: он еще не знает, нет-нет, не знает, что…

О, чудесный перформанс! Презентация реального совокупления! Всеобщая медитация на коитусе! Народу – тьма-тьмущая: все записались в соглядатаи – как пропустить зрелище? Свадебка-то пышная: в платьице траурном, в костюме женильном, с кандалами золотыми! Как невеста хороша, как свежа, так трогательна! А как трепещет! А как ресницы дрожат! Молодых показывают по всем каналам: «ВСЕМ-ВСЕМ-ВСЕМ! ОТ ХАЛДЕЙСКОГО ИНФОРМБЮРО!..»

Гостей и не сосчитать, скатерок самобранных – то ж, подарков дорогих – страшно сказать! Жених весь в красном, на лице маска с прорезями для глаз. Невеста – в черном, грудь обнажена: клеймо так и «горит». Дамы делают вид, будто отворачиваются, господа любопытствуют, а невесте хоть бы хны: идет себе, глазами сверкая, – того и гляди, взлетит! Среди приглашенных, опять же, пересуды – кто такая да откуда взялась, а она, знай себе, вышагивает! Пониже спины у нее хвост, словно у крысы – так она этим самым хвостом и размахивает, пыль гоняет; а жених-то ее всё к возвышению подталкивает – ближе и ближе, ближе и ближе… И вот уж на ложе кладет, уж на глазах у всех платье срывает: а невеста-то – горбунья морщинистая с грудями отвислыми, на левой – клеймо то самое… Жених как отшатнется, а она – в смех: и хохочет так молодо! Он, не дурак будь, за хвост ее, и – голову на пень. Топор занес: лезвие острое на солнце так и блеснуло – хвать! – покатилась голова прямо в корзину: губы только что-то шептали… Народ ахнул – и давай по новой закусывать: не пропадать же добру, вон сколько пирогов напекли. А как закусили, так с неба голос невесты и раздался – слов только не разобрать, крик один. И Курица черная над столом пролетела – шух! – только ее и видели…

А как исчез крик, так и проснулась: смотрю – супружник мой новый по щекам бьет, водой поливает, в чувство приводит. В новую, bla-bla, жызнь, зовет: так и пошла.

Итак, жызнь приобретала «новые краски»: иные. Более-менее тусклые, ведь Суд постановил: а) покаяние; б) остепененность; в) замену старой, родной, кожи, на новую, неродную; г) слияние с биомассой.

Суд обещал за это: а) сохранение существования; б) материальные дотации.

Суд не учел одного: их клятвы на Несвященной Книжонке мало трогали меня – так «клясться» могла я ежедневно… Я только выжидала момент, чтобы сбежать. «Вон! Вон, сука!» – я хлестала себя по щекам, болезненно реагируя на детский плач, доносящийся из маленькой спальни: выродки не давали покоя ни днем, ни ночью – все три условных. Лишали последнего: времени, и тогда я уже не подходила к ним. Не брала на руки. Не отзывалась на плач. Иногда, правда, жалость пересиливала – вероятно, это было именно жалостью, но никак не любовью: так бывает.

О, ОНИ убивали меня целенаправленно. ОНИ дали мне всё из того, что я больше всего ненавидела и чего пуще смерти боялась. Расквитались сполна: забрали меня у себя самой. ОНИ отправили меня не только «в дом», но и «на работу». Чтобы я чувствовала себя полноценной женщиной, способной не только к репродукции. ОНИ выписали мне пропуск и начислили жалованье, навязали разговоры о витаминах, корпокультурку и кое-что еще. О, ОНИ не убили меня сразу! ОНИ оказались куда более жесткими, чем я предполагала – то и дело отрезали от меня по малюсенькому кусочку, готовя пикантное лакомство: лакомство из моих кровоточий, приправленных корицей, – я так любила ее в детстве! ОНИ заставляли меня покупать контрацептивы, читать профессиональную литературу и постоянно ходить: куда-то, зачем-то, всегда! Приучили не делать главного.

А еще… еще я никак не могла простить себя, и ОНИ были здесь уже не при чем. Я боялась – оказывается, всю жизнь я просто боялась жить так, как хочу.

– Как ты хочешь жить? – спросила меня однажды Муха, пролетающая мимо: ее прозрачные крылышки сверкали на солнце.

– Не улетай! Пожалуйста! Не улетай, останься со мной! Видишь, Черная курица не смогла помочь. Или не захотела… А, может, я не заслужила? Не заслужила счастья?

– Какого именно? – уточнила Муха. – Смотря что понимать под счастьем.

– Свободу и Любовь. Любовь и Свободу. Я не знаю, что для меня важнее – ведь, когда нет Любви, Свобода болеет; когда нет Свободы – болеет Любовь, – пробормотала я что-то вроде этого.

– Но у тебя есть дети! Ты совсем не любишь их? – удивилась Муха.

– Какие же это дети, Муха! Неужели ты не видишь, что это два трупика?

– Но у тебя же есть муж! Неужели ты совсем не привязана к нему?

– Какой же это муж, Муха! Неужели ты не видишь, что это заводная кукла?

– З-ж-з-ж-з-ж…Но у тебя же есть дело!

– Какое же это «дело», милая Муха? Разве не видишь ты, что всё это – одна сплошная дырка от бублика?

Муха присела на мое плечо:

– Чего ты действительно хочешь? Скажи, не бойся! Я, конечно, не Золотая рыбка, но…

– Я хочу быть собой, Муха, – сказала я, и – слезы, слезы: известный сценарий.

– Это очень легко устроить, – сказала Муха, и посадила меня на прозрачные, сотканные из Семи чудес света, крылышки: о, они отливали всеми цветами радуги!

– Как? Куда? – удивлялась я легкости своего тела. – Куда? Как? – недоумевала, нащупывая за спинкой крылья. – Это на самом деле? Это навсегда? Ты не обманешь? – не верила я.

– А как бы тебе хотелось? – Муха смотрела на меня пристально, словно оценивая.

– Мне бы хотелось.

Я иду по разделительной полосе дороги в направлении церкви: моя земная гостиница рядом. Церковь окружена проститутками – это их место. Они и не подозревают, насколько здесь нет вестей от Бога. Они влюблены в своих сутенеров! Да они только претворяются монашками!

Кто они – эти люди? Я никогда не говорила на их языке. Никогда не могла продеть полено их нитей в свое игольное ушко. И все-таки я вышла. Свобода показалась хрупкой, почти нереальной – особенно в присутствии острокрылой подруги, говорящей на одном со мной языке.

Три года условно… Что это такое по сравнению с обретенной случайно мечтой? Да: я, как будто, свободна. И, кажется, счастлива.

[менеджер моего тела]

Он был так добр ко мне, Менеджер моего тела! Никогда не говорил, что занят или не может. У него всегда находилось время. Он всегда мог. Проблема была, разумеется, во мне.

– Что с тобой? – спрашивал он, а я отворачиваясь к стенке. – Перестань читать этот кошмар, – косился он на груду книг с причудливыми названиями.

– Нет, – протестовала я. – Об этом не может быть и речи.

– Но, в таком случае, мы не сможем… – он тяжело вздыхал.

– Да, но что я могу поделать? – вопрос с грохотом разбивался о воздух. Мы подбирали осколки несколько дней подряд, и все начиналось сначала:

– Что с тобой?

После одного из таких разговоров я и обнаружила в шкафу энное количество скелетов – действительно, не сосчитать: униформы «социальных ролей» вызывали дикое раздражение. Я искала хоть что-то, соответствующее моему нынешнему состоянию, но тщетно, а потому курила чересчур много травы: ведь только так удавалось поговорить теперь с Менеджером моего тела. Тогда-то я и вышла на улицу голой: всё когда-нибудь случается в первый раз.

Нельзя сказать, что было холодно – нет, скорее, необычно. Людики почти не обращали на мое тело никакого внимания – только одна старуха замахала руками, но на том всё и кончилось: она выпала из окна на мостовую и разбилась. Тень Хармса склонилась над нею и иронично покачала головой: «Я же предупреждал! Не нужно быть такими любопытными! Каждый имеет право ходить голым – во всяком случае, нигде не написано, что этого нельзя делать!» Мое же тело, перешагнув через мертвую старуху, направилось дальше: туда, где Лето плавило Асфальт, где Зима пускала в глаза замордованному Городу колючую «манку», где Осень танцевала под французский аккордеон, а Весна весело скидывала на общедоступные головы зазевавшихся прохожих сосульки. В общем, без передышки: Вивальди, Чайковский. О времена, о нравы!

Между тем, повсюду валялись старинные платья и камзолы, расшитые драгоценными камнями и золотыми нитями, декольтированные блузы и узкие юбки до пят, пончо и плащи, свадебные наряды, шляпы и причудливые кепи, все мыслимые и немыслимые сарафаны, туники, сари, хитоны, а также костюмы, шубы, дубленки, пальто, купальники, белье кружевное и не кружевное, черное и красное, бежевое и белое, розовое и зеленое, прозрачное и непрозрачное, туфли и туфельки, тапки, кеды, ботинки, сапоги и сапожки, сандалии, гэта, пуанты, валенки и даже котурны… Все это выглядело вполне сносным; многие вещи казались почти новыми, однако носить их мое тело отказывалось. Но хуже всего было, разумеется, то, что мы – я и оно – так и не узнали, чего именно хотим: так, от бессилия что-либо изменить и побросали тряпье в костер. Запахло жареным: точнее, паленой кожей.

Тогда-то, глядя на огонь, дым от которого обволакивал запахи издыхающего прошлого, я и задала вопрос Менеджеру моего тела. Он долго смотрел на него, бережно гладя все выступы и впадины, а потом сказал:

– Ему больше ничего не подойдет. Ты сама выбрала.

– Что? Что не подойдет? – не сразу поняла я.

– Видишь ли… – он замялся. – От нафталина тебя тошнит, но его отсутствие, собственно, здесь не предполагается.

– Значит, мое тело должно разгуливать голым? Или ты предлагаешь и его сжечь?

– Возможно. Ты ведь больше не хочешь играть, а не играть еще рано. Ты находишься в некоей промежуточной области: ни тут, ни там. Тебя вообще как будто нет.

– Что же делать? – перебило Менеджера мое тело, перевернувшись на бок: оно впервые подало голос – голое, на снегу, очень хрупкое, очень живое среди всей этой мертвечины. И мне впервые – впервые! – стало его жаль… Так жаль, что я, чуть было не переместилась в него окончательно!

– Постой, – остановил меня Менеджер моего тела. – Ты не чувствуешь ни тепла, ни холода, ни голода, ни жажды, ни боли, ни страха. Да?

– Да…

– Тебе хорошо?

– Да, но… – я с сожалением смотрела на тело, оставшееся так далеко. – Мне все-таки нужно идти… Мне почему-то так кажется… Возможно, это и глупо.

– Что ж… Не смею задерживать, – он как-то быстро сдался, неприятно усмехнувшись, – а то остынет!

– Это грубо! – во мне что-то съежилось и с криком устремилось вниз.

– Не совсем, – покрутил хвостом Менеджер моего тела перед тем, как исчезнуть.

Так мы остались с телом один на один. И оно сказало мне, мое тело: «Слышь… Не бойся… Твой trip обязательно закончится: срок исправительных работ скоро истекает».

Я хотела спросить, откуда оно это знает, мое тело, но промолчала, ведь оболочка уже умащивала себя благовониями: «А пока – любить! Живо, живо! И не умничай!»

И мы пошли в мир – голые, любить: что оставалось? И нам было немножко грустно от того, что это – в последний раз… Но только совсем немножко.

[распечатанные на принтере мыслеформы, формы и любовники]

Мы с сыном выходим на балкон, чтобы швырнуть вниз петарду: Борька почти визжит, я визжу вместе с ним, на кишащем новогодними людьми асфальте кишат люди, припудренные снегом, и тоже кричат: у сына и людей начинается Новая Эра – Новое Тысячелетие, Третье. Оно обещает Спасителя, Апокалипсис, Город Будущего, регулярные зарплаты и оргазмы. Сын трясет меня за плечо: «Мам, смотри!» Я смотрю, смеюсь, восхищаюсь: у ребенка должен быть праздник.

Мы, все в снежинках, захлопываем дверь балкона и садимся к столу. На столе то, что любит Борька больше всего, а около стола и того, что любит Борька больше всего, – елка, по-настоящему пахнущая лесом. Борька в свои десять с половиной давно просек и про дедов морозов, и про аистов, но игру принимает. В двенадцать, под циничный вой курантов, когда вся страна загадывает желания, мы с сыном чокаемся понарошным шампанским.

– Мам, а ты желание загадала?

Безжалостно врезаю лопатку в жирное сердце торта и киваю: у ребенка должен быть праздник.

Я прихожу домой не раньше девяти; Борька один, но уроки все-таки делает. «Мам, ужинать будем?» – «Все вопросы к Яndexy», – но я не сразу включаю компьютер и все-таки шуршу на кухне. В конце концов, ребенок не должен голодать. В конце концов, он ни в чем не виноват.

Через полчаса без умиления наблюдаю, как он уплетает вчерашний голубец из кулинарии. 21:31, уроки выучил, зубы почистил? К половине одиннадцатого Борька наконец-то успокаивается, а я тупо смотрю в монитор, где логотип для флористической фирмы – очередная халтура – замер в ожидании чуда: движения моего пера по планшету. Кстати, перо еле пашет, а планшет…

Я стараюсь не думать об этом. О том. Пытаюсь задавать вопросы лишь Яndexy – более удобной для меня поисковой системе, нежели «ностальгичный» Rambler: с последним, кстати, связана не самая банальная переписка а-ля хочу любви, однако проблема возникла из-за размеров (…большой) и того, что называется унылым словечком «психогигиена» (…и чистой), поэтому письма в конце концов и исчезли. Впрочем, они остались – нагло распечатанные на принтере, заявляющие о собственной самодостаточности и важности качеством бумаги и хорошим тонером, а также лопнувшим, как мыльный пузырь, содержанием.

Не важно.

Сын спит. Я опрокидываюсь над логотипом. Я должна скинуть его заказчику не позднее завтрашнего утра. До завтрашнего утра несколько часов.

ОНИ ВСЕ говорили: «Тебе нельзя доверять детей – посмотри на себя!» – мне было двадцать пять, я не знала еще и сотой доли того, что напрочь отбивает охоту к, назовем сие так, воспроизведению вида. Но, вопреки закону жанра, «мамочка» из меня вышла неплохая – Борьке, во всяком случае, нравится быть моим сыном.

Я развелась во вторник, ясным морозным утром (не знаю, ей-богу, не знаю, почему они все хотят замуж). Я помню длинные классные разговоры – действительно длинные и классные. Пробки из-под шампанского. Помню, как оставляла Борьку одного. Как входила в игольное ушко. И как забывала выйти. Как невозможно было наговориться, и как не о чем – вдруг – стало… Помню, как лежала с сыном в больнице. Как не ждала чуда. И как случались иногда чудеса.

А потом я распечатала на принтере и тебя. Мы хотели поговорить о языческом начале, но получилось, что снова о языческом конце. Я тогда так устала! Подсела на все эти пустырники-валерианы-пионы-ландыши. Рассыпала по полу много-много тебя. Ты говорил сдержанно, но с какими-то «прорывами». Признавался в любви в письменном виде. Это напоминало школьное сочинение.

И вот тут-то мне и захотелось уйти от тебя – того, кого я так легко распечатала. Ты стал малоинтересен. Изучен. Всегда одинаков. Но самое смешное, что тебя действительно оказалось безумно много: инкубатор показался б игрушкой.

Ты стал множественным числом.

Тут-то до меня и дошла одна классная штука – та, что доходит, впрочем, до любой звери, столкнувшейся хоть раз со зверюгой – не в смысле зверя, а в смысле твари, поэтому не буду о ней, не буду. Скажу о другом: логотип вышел отличный. Я получила полагающиеся у.е.: мы с сыном поехали к морю. Он был, разумеется, счастлив – у ребенка должен быть прааааа…

– Зачем я живу, Господи?

– Чтобы славить меня.

– А зачем славить тебя, Господи?

– Затем, что я создал тебя.

– Но зачем ты создал меня, Господи?

– Все вопросы к Яndexy.

Я зашла в Сеть и набрала искомое.

Я улыбалась чему-то, известному лишь мне.

[одушевлённый предмет первой необходимости]

Живу два раза в неделю по две столовые ложки. Чайные съёжились. На сморщенные климаксом шеи похожи стали. Десертных нет: нет самого десерта. Приходится пользоваться тем, что имеется. Избегать длинных предложений. Говорить с паузами. С точками. И снова: юзать, что есть.

– Эй, ЧТО есть? Э-эй! Э-ге-гей!

Чок-молчок. Ноль целых, ноль десятых. Чтобы жить два раза в неделю по две столовые ложки, нужно, чтобы чайные непременно съежились. Тогда не будет выбора. Тогда исчезнут лишние знаки. Если те, конечно, бывают лишними. Если те, конечно, вообще бывают.

Как-то пошла на рынок. За чем-то Второй необходимости. Потому что Первой никогда не было. Или почти никогда. А на самом-то деле хотелось именно Первой. Что вам еще?…

Так вот. Хожу, значит, между рядами, хожу, прицениваюсь, выспрашиваю: «А сколько этот предмет? А у него необходимость какая? Ах, Вторая? Нет, не нужно!» – «А этот почём? А необходимость какая? Третья?! Что, я так похожа на идиотку?»

В общем, ничего не нравилось мне, да и Первой необходимости опять не оказалось на всем рынке. Я, конечно, приказала себе не расстраиваться, а чтобы занять руки, купила малосольных огурцов, и пошла домой. И только картину эту представила – ну, как сижу на полу да огурцы-то ем – тут и окликнули:

– Стой, Моя Покупательница! – и что-то словно побежало за мной. Но как будто это что-то – подталкивали, как будто оно шло ко мне насильно, против воли. Что ж! Я обернулась и не поверила глазам. Напротив меня стоял он, долгожданный – Одушевленный Предмет Первой Необходимости: долговязый, прозрачный, рыльце в пушку. С его шеи свисал длинный пестрый шарф из тонкой шерсти.

Потрогав Предмет, я улыбнулась. Да, все было именно так, правильно: широкополая шляпа над невидимым лицом, перчатки на невидимых руках, ботинки на невидимых ступнях… Чтобы лишний раз убедиться в том, что Предмет настоящий, я сняла с него перчатку и дотронулась до пальцев. Предмет неуверенно пожал мою руку, а потом достал из нагрудного кармана карточку с кодом: «09-775-НЗ» – заметила я номер.

– Сколько я должна заплатить и почему ты не продавался раньше? Я столько раз хотела тебя!

– Очень нестабильная рыночная ситуация, Моя Покупательница! Но разве стоит говорить об этом? Я хочу поскорее сделать то, что должен сделать. Плати вон тому скорее, и…

Не дослушав, я направилась к толстому ушастому дядьке, у которого покупала похожий предмет в прошлый раз.

– Отменный экземпляр! – сказал он, пересчитывая деньги.

– Сколько продержится? Надеюсь, не как тогда – две недели?

– Побойся чёртушку! В уме ли? Да на нем пахать можно!

– Не для пахоты беру… – сказала я и, подцепив Предмет за невидимый, но реально существующий локоть, пошла жить дальше – а что оставалось делать после того, как меня выродили?

Зайдя в мой дом, Предмет тут же направился в кухню и уселся на пол.

– Ты живешь одна, Моя Покупательница? – грустно спросил он.

– Когда как, – вяло ответила я. – Во всяком случае, мне не бывает одиноко.

– Сколько предметов здесь перебывало? – он задавал слишком много вопросов, но тогда это почему-то не раздражало меня.

– Здесь бывали даже предметные пары! – рассмеялась я. – Но тебя это не должно касаться. Всё, что ты должен делать, это…

– Я знаю, – Мой Предмет опустил невидимую голову. – Я знаю, что это должно произойти, Моя Покупательница! Надеюсь, это случится в момент моего…

– Не бойся, – я дотронулась до плеча Предмета. – Так будет лучше.

Он не спросил кому, но со странною, почти блаженной улыбкой, начавшей проявляться на лице, прошептал amen.

…Я долго гладила Предмет по голове. Он действительно был одушевленным: у него имелось нутро, впрочем, как бы отдельно. И он читал Батая и Брега Эллиса, а не только Мураками с Эко, хотя Мураками с Эко не виноваты в том, что их все знают. «А Батай с Эллисом виноваты в том, что их знают не все?» – спросил он стену, и потихоньку начал испускать дух: ведь чем нежнее гладила я Предмет, тем меньше духа у него оставалось.

Мы сидели так долго-долго – в кухне-пустыне, на полу. Мой Предмет продолжал испускать дух, я же наполнялась жизнью. Лишь одно тревожило – раньше процедура эта не вызывала столько эмоций. Сейчас же ряженые прыгали перед глазами и строили рожи. Показывали языки. Издевались. Я протерла глаза, и ряженые исчезли. Эмоции – топ-топ – ушли. Но не Предмет, по-прежнему испускавший дух. На моих руках. Мне в руки (правая подача!). С моей же легкой руки. А что ему оставалось после того, как его выродили?

Я пыталась забалтывать Предмет, чтобы его не тошнило на пол. Ведь, если вовремя заболтать, не стошнит. Я подумала, что самыми оптимальными будут разговоры о финале, и, начав таким образом с героических финалов бетховенских симфоний, плавно перешла ко Второму закону термодинамики. «Был такой ученый, Клаудис, – сказала я. – Он говорил, будто с течением времени наша Вселенная придет к состоянию с максимумом энтропии, то есть, наступит…» – «Тепловая смерть», – перебил меня мой Предмет, став почти невесомым. Во всяком случае, я не ощущала его прикосновений. «Но другой человек, Больцман, в качестве контраргумента придумал другое», – жарко зашептала я, вбирая в себя всё больше его нутра. «Какой?» – еле слышно спросил Предмет невидимыми губами, и мне на секунду стало его жаль. Я с трудом взяла себя в руки: «Он говорил, будто в этом процессе будут существовать отклонения от основного состояния, флуктуации», – и все же, забалтывая Предмет, мучалась я необычайно. – «А что, если перекинуть Второй закон термодинамики и все его флуктуации на нас? – из последних сил сказал мой Предмет. – Что ты скажешь по поводу отклонений от маршрута?» – «Т-с-с!» – замахала руками я, и выпила из него всё нутро – тихо-тихо.

На цыпочках.

Сквозь игольное ушко прошла.

Наутро тошнило. Я думала, тепловая смерть, завещанная ученым-преученым Клаудисом, – не столь отдаленная штука. Внутри будто поселились тысячи солнц – они-то и жгли, сжигали плоть.

Было чертовски обидно. Ей-ей! Заплатить кучу денег, забалтывать Предмет весь вечер, провести ужасную, кошмарнейшую ночь, чтобы проснуться утром и обнаружить, что новый ливер нутра не прижился? И кому жаловаться? Торговцу? Он имеет несколько сотен предметов в неделю, и не дает никакой гарантии… Ведь только месяц назад я взяла предмет, и что же? Его нутряного ливера хватило на семнадцать дней! Тогда как я рассчитывала минимум на полгода! Конечно, покупая на нутряном рынке предмет, выращенный в искусственных условиях, не получаешь абсолютной гарантии качества – лишь нюх, чутье избавляют от, так скажем, «подводных камней». До последнего момента везло. И вдруг… второй раз подряд такое!

Кусая локти, спустилась я в подвал, волоча за собой бездыханную чурку – то, что еще вчера было Одушевленным Предметом Первой Необходимости, обратилось в мертвого Буратинку, чей нос больно колол мой бок: узкое платье затрещало, бесстыдно выпятив перед деревянной мертвечиной кусок полуживой человечины. Сморщив нос (в подвале пованивали сотни Буратинок, накопившиеся за годы), я доковыляла до ближайшего угла и швырнула Предмет. Оно шлепнулось на трупики бывших в употреблении предметов, больно шлепнулось, как мне показалось, ударилось и затихло. Я не могла объяснить, почему предмету было больно. Да и что я могла объяснить после того, как меня выродили?

– Нет, я не понимаю! – Чего, чего ты не понимаешь? Что тут не понять? Приехала из своего Кукуева, так и молчи! – Я не понимаю, каким образом нутро… – Не грузи. Скоро и это придет в провинцию. Это пока всё кажется нереальным, но здесь, в Адеграде… – В Адеграде и так бешеные цены! А теперь еще и нутро продают! И сколько стоит сменить старый ливер нутра на новый? – Ты не поняла про ливер. И про нутро тоже. Как же вы в своем Фигово живете? – Расскажи. – Понимаешь, у каждой анимы есть свой ливер. Как и у тела. Но ливер анимы особый. – Особый? Ливер анимы? Никогда не слышала… – Да, особый. Потому что в ней есть «центр», «ядро», понимаешь? Оно вечно. А есть еще оболочка – то, в чем это «ядро» содержится. Ну, как драгоценный камень в оправе, скажем. Но оболочка анимы – или нутра, как угодно можно назвать, – изнашивается, в результате чего и начинается распад тела. Чтобы предотвратить его, нужно новое нутро. Нутро души. Ну, что-то вроде пломбы в зуб, хотя зуб и не вечен. – Так ты вот о чем… – А когда у нутра появляется новый ливер, или оболочка, заменяющая старую еще при ее существовании, распада тела не происходит и человек не стареет. Понимаешь? – Не стареет? – Не стареет. – Но, получается… – Да. Получается. Человек, заменяя ливер нутра на новый, может жить в одном теле: ему нет нужды умирать, чтобы выжатая, как лимон, за одну жизньку прежняя оболочка вырядилась в новую. Нет! Теперь, исключительно благодаря имплантантам, реально всё! – Но как же сами… сами имплантанты? – Не грузи, сестрица. Скоро и это придет в провинцию. Это нормально для Адеграда. Ты понимаешь? Нор-маль-но!

Кажется, она все-таки не поверила мне. «Диффузия с душком», – только и сказала почему-то, на что лишь оставалось пожать плечами.

Она приехала в Адеград, потому как в Фигово работка ей не светила. Нормальная работка. Впрочем, нормальная работка не светила ей и в Адеграде, но здесь была я. Скрепя сердце, я кинулась помогать младшей сестрице, смотревшей на меня с восхищенным осуждением – особенно после разговора о том, что еще не дошло до провинции. Через несколько дней после приезда я устроила сестрицу в Муниципальный центр эвтаназии – санитаркой, по великому блату. Эвтаназию делали всем желающим, боявшимся заменить старый ливер нутра на новый (чтобы всегда быть в отличной форме и не менять тело). Сестрице не приходилось делать самой ничего такого, что обожгло бы ее, так скажем, не рожавшую душу. Я обещала сестрице найти место получше – как только, так сразу. В любом случае, она должна была быть довольна – ведь в Фигово она получала раз в пять меньше.

Я же чувствовала себя плохо. То ли ливер последнего Предмета не подошел мне по группе риска, то ли вероятность приживания оболочки души оказалась слишком низкой за счет повышенной чувствительности этого экземпляра… Черт его знает: в любом случае, меня плющило, а еще… я старела. Сестрица смотрела с сожалением и укоризной: «Зачем купила его? Зачем взяла грех на аниму? Думаешь, всё продается?» – «Да, девочка моя, всё продается», – не уступала я, продолжая стареть. – «Если бы в Адеграде не было нутряных рынков, ты бы…» – «Если бы в Адеграде не было нутряных рынков, не было бы Адеграда, а ты получала бы в Фигово ровно столько, сколько стоят в месяц коммунальные платежи за твою халупу» – «Но ведь живут же…» – «Они везде живут. Но ты ведь не хочешь как они?» – «Не хочу», – сестрица плакала, разглядывая мои морщины и уродливые пигментные пятна. Действительно, субстанция нутра Того Предмета – Моего Предмета Первой Необходимости – никак не хотела приживаться. И вот он, результат: еще недавно мне было тридцать, а потом – сразу – гусиные лапки, легкая седина; а потом – сразу – седина, гусиные лапки; кожа, волосы, зубы; бессонница, глаза, мигрень; ноги, шея, спина… В девяносто два, скрюченная колесом, я напоминала хиппующую Бабу Ягиню. Сестрица все плакала и просила меня покаяться, но я не могла каяться; к тому же, божки у нас были разные.

Продолжая работать в Центре эвтаназии, сестрица тем не менее искренне не понимала, как можно продавать нутро. Наконец, не выдержав, она сказала мне – беззубой, почти оглохшей и ослепшей: «Пойду в подвал. Я знаю, что делать». Могла ли я, карга, ее удержать? Я знала только то, что знала: имплантант не прижился. Один процент из ста: бывает. Ничего удивительного, что это произошло именно со мной. У меня ведь очень больное нутро, очень. А какое оно могло быть после того, как меня выродили?

Я слышала, как скрипнула подвальная дверь и как сестрица споткнулась о полено. И еще. Еще. Я заткнула уши. Мне не хотелось… И еще. «Божок-божок, мне купи пирожок, пойдем мы на лужок…» – вспомнилось вдруг детская считалочка: глупый, глупый, глупый ум!..

Как ни странно, она притащила наружу именно то дерево. Разумеется, мой Буратинка, мой неудачный имплантант, мой Одушевленный Предмет Первой Необходимости, дурно пах. Пах так, что пришлось зажать нос. Это не помогло делу и, пересилив отвращение, я подошла к тому, что продавалось когда-то на нутряном рынке толстым торговцем с оттопыренными ушами.

– Э-эй! – позвала я Предмет. – Э-эй-эй! – он отозвался не сразу: сначала слабым скрипом, потом негромким всхлипом, затем гулким воплем, прорезавшимся из того самого нутра, которое я когда-то из него вынула…

«Привет, старуха!» – «Привет, труп!» – превозмогая отвращение, я подошла к бывшему Предмету совсем близко. Я знала: если отдам ему назад то, что забрала недавно, все будет тип-топ – так, по крайней мере, сказал торговец с нутряного рынка… Но захочет ли это полено снова становиться имплантантом? И как убедить? Как убедить в том, что дерево станет человеком, а не донором для ливера чужих душ?

Пока я думала и дряхлела, моя сестрица уже подошла к полену и обняла его. Кажется, она не замечала вони. Кажется, она не замечала вони. «Что ты делаешь? – крикнула я. – Зачем тебе это?»

Она ответила совершеннейшей пошлостью: «Люблю» – «Кого, сумасшедшая? Это разложившееся дерево?» – «Ты не видишь, – повысила голос сестрица. – Да ты просто ничего не видишь!» – «Черт дери! – заорала я. – Черт дери! Да неужели ты не понимаешь, что это просто овощь! Биомасса в виде полена, созданная для поддержания бесконечного существования того, что называется «анима»! Есть доноры, а есть тот, кому вливают кровь! Неужели ты не понимаешь, что его нельзя любить?» Сестрица покачала головой и произнесла на полтона ниже: «Это ты не понимаешь. Тебе сто два года, а до тебя так ничего и не дошло» – «Что до меня должно дойти, блаженная? Я знаю: я должна вернуть ему обратно то, что взяла – нутро, но и только. И только! Тогда я сдохну не сразу. Во всяком случае, не сейчас». Сестрица снова покачала головой: «Не только», – и, взвалив на себя тушку, вышла. «А что делать с ними? Что?» – крикнула я вслед, кивая на подвал, где догнивали самые разные Предметы самых разных Необходимостей. «Ничего. Их уже не спасти», – отозвалась сестрица, а я уснула: что еще оставалось больной старухе?

…Проснувшись и подойдя к зеркалу, я удивилась: мне снова было не больше того, чем в день, когда я купила свой последний Одушевленный Предмет Первой Необходимости. Я пила кофе, вспоминая случившееся, как дурной сон; я не могла понять, что же произошло на самом деле, и куда исчезло из памяти то время, которое… «Может, ретроградная амнезия, – думала я, – когда полжизни не помнишь из-за какой-нибудь травмы или потрясения? Но какая у меня была травма? И какое потрясение?» Я ничего не понимала.

Из ступора вывел звонок. Почтальон протянул телеграммку: сестрица приглашала на свадьбу. Я не помнила, был ли у сестрицы кто-то, подходящий на роль потенциального хасбанта. Ехать же из Адеграда в Фигово, куда вернулась сестрица, не выдержав работки в Центре эвтаназии, мне не хотелось, однако повода для отказа я не находила.

…Итак, на сестрице был жесткий белый накрахмаленный халат и красная шелковая косынка. Сама же сестрица выглядела до неприличия счастливой. Несмотря на то, что приглашенных было не много, ни одного лица я так и не разглядела: только костюмы да платья, платья да костюмы, и – какая-то прозрачность везде и во всем, во всем и везде… Ну и дышалось легко очень – такого в Адеграде не бывает, не может быть.

Когда же я посмотрела на жениха, то поняла, что где-то его видела, только вот снова никак не могла вспомнить, где именно. Прозрачный! А между ног – здоровенный лингам из красного дерева.

– Ритуальная имитация? – спросила я.

В тот момент жених сестрицы ударил меня этой самой «ритуальной имитацией» по голове так, что мама не горюй. Сестрица же захлопала в ладоши и, взяв шприц, стала набирать в него что-то, притоптывая: «Это из эвтаназийного центра, милая! Ничего теперь не бойся, кроме сумерек! Один страшый суд в проеме пыльных окровавленных гардин! – напевала она. – Всё будет хо-ро-шо! Аффирмация!»

…И действительно – стало хорошо. Не нужно было больше жить по две столовые ложки в день ни в Адеграде, ни где бы то ни было, и ходить на нутряной рынок к толстому ушастому торговцу за предметами, с которых можно «скачать» оболочку для своей гребаной бессмертной души.

[только число]

Тридцать – это только число: всё остальное – внутри.

…Маленькая серебряная ложечка неприлично бьется о стенки граненого стакана. Почему, собственно, неприлично? Для кого? Ложечка молчит, стакан, впрочем, тоже; лишь Тени Моих Мертвых, кружась, восклицают: «Нужно было уже вчера!» Было – не было, какая разница? Забываю до смерти: «Фу» – иероглиф счастья, только не вспомнить вот теперь всех его линий, а потому лучше так: «Фу» – закорючка счастья, «China forever», свинячий хвост тела, которому уготовано возлежать на большом блюде в центре стола. Изо рта трупика завлекательно выглядывает веточка укропа – так у гостей начинается слюноотделение. Я собираю в прозрачный мешок для мусора осколки разговора некоей гинекологини «деликатного возраста» и молоденькой выдрочки с приличным уже пузом, пахнувшей, чур меня, «Лесным ландышем»: «Одна моя беременная…» – начинает гинекологиня, выдрочка кивает, а я плыву себе дальше. Забавно, если совсем скоро к моим – Homo sapiens sapiens! – знаниям, умениям и навыкам – присоединится еще одно достижение, достойное включения в CV как древней дамки, так и любого neanderthalensis в принципе – добывание огня с помощью кресала, кремня и трута (трут я предусмотрительно изготовлю из гриба-трутовика).

Слепки внутренних полостей черепа древних говорят о том, что у так называемых «прогрессивных неандертальцев» произошло увеличение областей коры больших полушарий, намертво связанных с членораздельной речью и мелкой моторикой. Моя речь тоже членораздельна, а мелкая моторика до того хороша, что ею можно похвастаться перед любыми представителями типа Homo erectus[56], и даже перед некоторыми неандертальцами, которые до сути современного antropos не догоняют совсем немного; лишь название подвида – neanderthalensis – указывает на некоторые его отличия от «Человека Разумного Разумного». Борьба за существование, естественный отбор, Труд создал человека… Но Тени Моих Мертвых снова отвлекают меня от самого первого века, до которого изредка еще хочется докопаться, чтобы понять, какого вообще чёрта: «Ваша зажигалка, мадам!» – «…и еще виски с содовой» – «Конечно, мадам, сию минуту, мадам!»

И вот, сию минуту мне кажется, будто я просвечиваюсь, будто вижу саму себя изнутри: о-го-го, да оказывается, во мне – рыбы! Чем не концептуальная идея? Много-много разноцветных рыб с пестрыми хвостами, похожими по окраске на павлиньи! Они задевают мои нервные окончания плавниками, живя-поживая рыбьей своей жизнью, и иногда прислушиваются к шороху – шуррр-шурр! – моего сердца. Между тем я уверена только в том, что лишь однажды человек способен стать донором собственного сердца, и больше – ни в чем. Если, конечно, не считать их: Рыб, тех самых Pisces, в зодиакальном созвездии которых находится знак весеннего равноденствия: день, когда я, сама того не желая (и оттого тоскливо поарывая), явилась – не запылилась. Служить внутривидовому разнообразию?..

Вот сквозь мой аквариум просвечивает длинная, как червь, минога: она всегда на страже, если какой-нибудь antropos – животное, способное от природы к обучению – захочет жареных фактов; минога сама по себе жареный факт; миногу так просто не подцепишь. Вот скат с треугольной мордой, уверенный, как и многие, в том, что степень «высоты» развития интеллекта не зависит от массы мозга; впрочем, у ската есть собственное электричество – это выгодно и удобно, по-своему эргономично – я понимаю ската, когда он бьет кого-то током. Между тем (между чем?), от него уже недалека акула, моя огромная страшная акула, готовая поглотить при случае даже собственный аквариум, но поглощающая вместо этого забавную стайку рыбок-химер – рыбкам-химерам больно, как больно и сельди, и туповатому лососю, и деловитой треске, и извивающемуся угрю… А вот и щука: она ловко уворачивается от моей акулы – да она сама может проглотить многих, разве что не морского черта – ночного кошмарика какой-нибудь педагогини-словесницы, выпускницы вечно неудовлетворенного филфака: жирный сом лениво поворачивает голову в ее сторону, и педагогиня лезет поутру в сонник, а потом долго не может прийти в себя… Сом как будто флегматичен, но на самом деле наблюдает за морским коньком – я видела много таких засушенных «коньков» в детстве, с присохшей к их несчастным скелетикам солью… Я вспарываю консервную банку; она скрежещет, а саркастичная скумбрия, вся в масле, уже косится на рогатенькую рыбку-кузовок: кузовок смущается, спеша укрыться от постороннего взгляда… В этом самом месте мою печень задевают сразу: двоякодышащая рыба, полосатый окунь, бычок с модным воротничком, строгий осётр и плоская камбала, готовящаяся к жарке: я запиваю последнюю темным пивом и слышу на углу какой-то южной улицы, будто через толстое стекло: «Мама, ну что ты понтуешь понты!»

Я понимаю, разумеется, что antropos «разумный», как вроде бы вполне сложившийся биологический вид, относится к типу хордовых, подтипу позвоночных, классу млекопитающих, отряду приматов: см. школьный курс. Я не понимаю, никогда не пойму до конца (уже конец?), что есть квант магнитного потока, исходя из: Фо=h/2e, а если число 2,0678506 умножить на 10 в минус пятнадцатой степени Вб, то… Я вижу, что приматы приспособлены к жизни на деревьях и у них сильно развиты большие полушария головного мозга, подвижные пятипалые конечности, дифференцирована система зубов, а органы слуха, зрения и осязания почти совершенны. Я не вижу существенных различий между некоторыми разумными antropos и антропоидами – даже в силу приспособленности первых к прямохождению.

– Мне бы собрать минимум вещей… хотя бы пару трусов, – плачет Беременная девочка с суицидальными наклонностями, а Думка тем временем пробилась из грязи в князи, да и Указ издала: «Каждый самоубийца должен явиться в Думку за справкой о подоходном налоге за несанкционированное лишение себя жизни». Я наклеила газетную вырезку на Чёрный квадрат; Малевич сказал, что именно это и имел в виду.

– … и когда в югословском отеле категории «А», в шикарном отеле, русский штурман сам солит капусту, – продолжает Благополучная дама, не замечая Малевича, – потому как идет четвертый месяц его непрерывного пребывания в этой стране…

– А капусту-то? Капусту-то зачем? – подает голос Какой-то Местный.

– Ностальгия! Хотя, знаете ли, там было всё, и икра, и рыба дорогая, и фрукты необыкновенные… А однажды я зашла в номер другого штурмана, так, знаете, сразу и не поняла, в чем дело – все в клубах дыма, так накурили, и в пару!

– И что же там было? В номере другого штурмана? – Какой-то Местный снова подает голос.

– А они с приятелем – представляете? – шторы стирали: всё уже перепробовали; только бы чем-то заняться… И вот, среди этого дыма, слышу, как говорят: «И дышится легче. По-домашнему». Знаете, четвертый месяц в другой стране самый кризисный, что ли…

– А шестой? – сжимает кулачки Беременная девочка.

– Что – «шестой»? – не понимает Благополучная дама.

– А на шестом месяце как насчет кризисов? – Беременная девочка смотрит на Благополучную даму в упор; Благополучная дама пожимает плечами и проговаривается глазами, что ни о чем подобном не слыхала.

Беременная девочка тем (этим?) временем заходит в вагон метро и, присаживаясь на свободное место, наблюдает; от этого самого наблюдения Посторонний испытывает некоторую неловкость, хотя сам не из робкого десятка (двадцатка?). Посторонний, пожалуй, ощущает дискомфорт, возникающий лишь в лифте: зачем чужое дыхание смешивается с его собственным, он не знает. Но неловкость из-за Беременной девочки – иного толка (бестолку?). Посторонний замечает, как Беременная девочка замечает, что он, Посторонний, снова начал читать «левую» страницу книги, хотя минуту назад уже перешел на «правую» – да он попался, как мальчишка, смутившись от того, что его так (как?) неожиданно раскусили… Но что, в сущности, Постороннему в какой-то посторонней беременной – Беременной девочке, подглядывающей за ним? Ведь он-то вернулся на предыдущую страницу «Просвечивающих предметов» лишь затем, чтобы поаплодировать фразе «Готовить к печати чужие книги – значит губить свой собственный мозг»[57]. Да, пожалуй: он, исполнительный директор крупного ИД, совершенно согласен с автором: «Привет, персонаж!» – «Здравствуйте, Владимир Владимирович!» – и здесь неслышит…

Беременная девочка громко хлопает в ладоши и смеется: «Лучше пойдемте ко мне пить чай!» – «?..» – Посторонний сдвигает на бок очки; ему лет сорок пять, лысина под шляпой не видна. – «Чай, чай! The tea!» – «Tea?» – «Хватит читать книжки! Пойдемте ко мне, у меня на самом деле есть чай!» – Беременная девочка трясет исполнительного директора крупного ИД за руку; «Просвечивающие предметы» падают на грязный пол и разбиваются вдребезги. «Пошли!» – соглашается Уже-Не-Посторонний и, забывая поднять один роман с пола, берет второй за локоток: «Сколько тебе?» – спрашивает Уже-Не-Посторонний Беременную девочку, когда они выходят на улицу. – «Шестнадцать. Через месяц» – «А живешь где?» – «В общежитии; домой не вернусь, лучше уд…» – Уже-Не-Посторонний прикрывает ей рот ладонью. Через час, оставив паспорт на общежитской вахте, Уже-Не-Посторонний проходит в комнату Беременной девочки.

Пьют чай. Девочка становится на шар и сходит вместе с атлетом на картину. Я снова долго рассматриваю «Девочку на шаре»: я знаю, когда-то, давным-давно, в тетради по внеклассному чтению, она записала: «Вблизи Ленинграда была маленькая деревня. Там жили мать и дочь. Муж этой матери погиб на фронте. Когда кончилась война, то вся деревня была разрушена, и они вернулись в город. В Ленинград. Там они приехали в одну неказистую на вид квартиру… Всю книгу я пересказывать не буду, она большая».

Я не могу находиться в музее больше двух часов; все два сижу перед «Девочкой на шаре», а потом выбегаю из зала на воздух: Волхонка – как всегда, всё как всегда, а в сумке вот – не как всегда – буковки Натали Саррот. Неискушенному кажется, будто сию минуту они разобьются, развалятся, распадутся… Не тут-то было! Мадам легко ловит его, слово – каждое по-отдельности, и зажатое в горсти вместе с остальными…

Иногда видишь: жизнь – просто черная дыра с болтающемся на веревочке кусочком сахара. «Вот так мы и держим друг друга за волосы над болотом», – говорит мне тот, кто должен сказать именно эту фразу именно в эту минуту. «Я знаю, – говорю я. – Зна-you…»

И тут начинается самое интересное, потому как с этого самого момента все в некотором смысле (бессмысленно?) переворачивается вверх тормашками, становится с ног на голову, на которой, как известно, долго не простоишь. «Давай поиграем!» – предлагает Персонаж. «Давай!» – говорю я, еще не зная правил. Персонаж сажает меня на плечи: «Я знал одной лишь думы власть, Одну – но пламенную страсть: Она, как червь во мне жила, Изгрызла душу и сожгла…» Он цитирует это, а я – то: «На крутой скале, где построен павильон, называемый Эоловой Арфой, торчали любители видов и наводили телескоп на Эльбрус»: так мы и летели, и Лермонтов был с нами, а потом Демон сказал мне, опуская как-то чересчур бережно, на землю: «Смотри!» – «Куда?» – не сразу поняла я. – «Смотри», – властно повторил Демон и, встав сзади, крепко сжал плечи.

Я не сразу заметила серый забор с протянутой по верху колючей проволокой: забор представал моему взору – предстал во всем своем уродливом великолепии – не сразу; как будто кто-то мокрой тряпкой протирал запотевшее стекло… Я с интересом наблюдала за происходящим и спрашивала Демона: «Это кино?» – «Да, – отвечал Демон; он был очень красив, очень! – Живое кино, живые немцы». Прищурясь, я увидела – сначала размыто, а потом очень отчетливо – каких-то людей. Один из них был в военной форме – он говорил что-то стоящему рядом юноше. В глазах последнего читались одновременно и боль, и страх, и отчаяние, и тоска, и любовь, и жалость, и раскаяние, и тщета, и обида. Они прыгали друг по другу, как блохи, отталкиваясь от загадочной, никому не ведомой, бесконечности. У забора же стояли две женщины: одна – лет пятидесяти, сухопарая, с высоким пучком начинающих седеть черных волос, очень похожая на мечущегося мальчика, другая – девушка с тугой темной косой, перекинутой через плечо.

«Что происходит?» – спросила я Демона, потому как не слышала ни звука: дозволялось только смотреть. – «Он предлагает ему стандартный выбор: из двух женщин в живых должна остаться одна – мать или, скажем так, невеста. Не правда ли, интересно?» Я тупо смотрела в ошалевшие глаза паренька. «Чудовищно!» – хотела крикнуть я, но вместо этого лишь повернулась к Демону, крепко держащего меня за плечи, и прокусила до крови губу. «Пожалуй, да… – произнес после небольшой паузы Демон. – Чудовищно. Но у него, тем не менее, есть свобода. Свобода выбора» – «Да из этого нельзя выбрать! Это не та свобода!» – я снова не смогла сказать ничего из того, что хотела, и лишь смотрела на Демона глазами, полными злых слез. «Гляди-ка, – он снова повернул мою голову к экрану. – Все-таки он оставил в живых мать! Эдипчик…»

Я вижу, как девушка с тугой темной косой падает замертво, как тонкая струйка темной крови вытекает у нее изо рта; вижу, как мать и сын кидаются друг к другу, но уже через секунду склоняются над телом убитой…

«И все-таки сначала он кинулся не к любимой, а к мамаше…» – заметил Демон, очень больно сдавивший мне плечи. Я молчала; серый пейзаж, человек с винтовкой, мертвая невеста, материализованный Эдипов комплекс – всё исчезло. «Зачем ты показываешь мне это?» – спросила я Демона, но вместо ответа снова увидела унылый серый цвет – сначала мутный, а потом будто с наведенной резкостью. «Смотри: все снова живы. Второй дубль. Никого не убили. Еще одна попытка свободы. Свободы выбора. Кто же на сей раз?» – Демон больно сжимает мою грудь; я не в силах скинуть его руки.

Передо мной снова жутковатый квартет: человек в военной форме, молодой человек с бешеными глазами, его мать и девушка. Парень орет; человек в форме не обращает внимания – он просто выполняет свою работу, зная, что одна из двух женщин непременно будет убита. Парень рыдает – свобода выбора дается ему тяжело. Вскоре мать падает замертво; несколько пуль всаживаются в еще теплый живот «на всякий случай». Мальчик в ужасе отшатывается от убитой; он кричит, кричит и девушка…

«Зачем ты показываешь мне это?» – я снова беззвучно спрашиваю Демона, гладящего мой живот. «Свобода выбора! – так же беззвучно отвечает Демон; собственно, слова ни к чему. – Теперь ты понимаешь, насколько она случайна? В первый раз он выбрал мамашу, во второй – девицу… Он не последователен, он мечется, он на самом деле не знает, чего хочет! Он не должен жить», – говорит Демон, убивая юнца, над которым тут же склоняются любившие его дамы. «А кто? Кто должен жить? – спрашиваю срывающимся голосом: я стою перед Демоном совершенно голая, я полностью в его власти. – Те, кто всегда правы и уверены? Не будь таким узколобым…»

Демон накрывает меня своей тенью: черт, а ведь я никогда не испытывала ничего лучше; на какое-то время свобода воли представляется мне лишь пустым звуком.

«Я люблю тебя, – говорит Демон. – Я очень люблю тебя».

Просыпаюсь.

Гуттенберг, изобретая в пятнадцатом веке книгопечатание, не знал, сколько всего стерпит после его смерти бумага. Эй, Гуттенберг! И он не слышит…

Когда-нибудь я высплюсь. Когда-нибудь. Не в этой жизни.

«А что, бывает та?» – «Бывает» – «Это точно? Это разве доказано наукой?» – «Точно. Но не доказано» – «Так откуда же?…»

Я усмехаюсь, залезая на верблюда; никто не понимает, откуда у меня небо в алмазах: «Верблюд на горбе принес!» – улетает сорока, виляя хвостом. А у меня есть ключи ото всех их (почему нельзя «ихних»? – ноет, как всегда, Bradipus, неправильно расставляющий ударения в общедоступных словах) «фортификаций». Если группу Antropomorpha[58] составляют такие роды как Homo, Simia и Bradipus[59], то большинство объектов особей принадлежит Simia. Если отряд Primates, объединяющий человека, обезьян и полуобезьян, рассматривать с максимальной дотошностью, то и здесь можно заметить полуобезьяньи приоритеты. Если род Человека включает два вида – Homo Sapiens и Homo Silvestris[60], то…

Они все каким-то образом проходят этапы прямохождения и уменьшения челюстей; у них даже развиваются некоторые представления и речь! Они слушают звуки, надевают на голову пакеты, передавая друг другу букеты ЗППП[61]. Они ходят в офисы – отутюженные, выбритые, проглаженные; они смотрят на экраны – рассчитывают, анализируют, синтезируют, интегрируют. Они, бритые, пьют в кабаках; на них кожаные куртки, в их тарелках fish и все, что нужно под водочку; в их карманах купюры и что надо стволы. Они еще помнят буквы – они покупают «желтуху».

ОНИ: неплохо сохранившиеся питекантропы, переходная форма между Simia и Homo, – немалая часть живой природы, именуемая «социумом». У них нет хвоста и седалищных мозолей. Их тело уже не покрыто редкой шерстью без подшерстка, как было когда-то, а мимика напоминает мимику Homo. У них четыре группы крови и тоже 46, а не 48, хромосом. Большие пальцы рук хорошо развиты: в связи с настоящим образом жизни, кисти верхних конечностей завуалированно крюкообразны, тип стопы – хватательный. Говорят, будто Homo отличается от них, в основном, поведением и образом жизни.

«Что-что? – переспрашивает Верблюд, а рыбы, живущие внутри меня, волнуются: пестрые их хвосты колышутся». – «Мне нужен последний клад», – говорю я ему, с трудом вытаскивая из себя аквариум и разбивая его о землю.

Верблюд смотрит в упор: его морда удивительно флегматична. Рыбы – много-много самых разных рыб – остаются на горячем песке.

Оазис влажен.

Темно.

Горячо.

Всё – на ощупь.

Еще горячее!..

Волна за волной, волна за волной: так вскрываются старые раны.

– Что такое совесть? – спрашивает вдруг Верблюд.

– Это такое русское блюдо с горчицей, хреном и уксусом, подающееся обычно после водки.

– Ха-ха! – смеется верблюд. – Ха-ха!

– Что ты хочешь сказать? – спрашиваю я, и тоже смеюсь, предугадывая ответ.

– Только то, что ты хочешь услышать! – ржет Верблюд, а я удивляюсь: я понимаю его, верблюжий, язык.

Мы едем дальше. Хочется пить. Оазис – мираж. Оазис существует.

Когда-то я мечтала нашептать суше о молчаливых рыбах: их немота завораживает – или, быть может, только antropos их не слышит? Я видела живую рыбу, брошенную в раскаленную железную посудину… Я хотела крикнуть, что Рыбы – надкласс водных позвоночных с непостоянной температурой тела. Что дышат жабрами. Что у многих есть плавательный пузырь. Еще я бы сказала, что рыбы легко рулят по водам благодаря плавникам, изгибаясь волнообразно. Предположила бы, что размер рыб напоминает диапазон певицы, берущей как «ре» малой октавы, так и «ля» третьей: от сантиметра, как какой-нибудь филиппинский бычок, до двадцати метров, как гигантская акула. Ихтиологи отдают им свои мозги, нашептала бы я, хотя на самом деле хотела написать совсем не об этом, и даже не о множестве разноцветных рыб, живущих внутри меня.

«Почему?» – спросит кто-то, а я отвечу, улыбаясь одними ресницами (и пусть только попробуют сказать, что ресницы не улыбаются!): «Тридцать – только число; всё остальное – внутри».

[translit]

Анна Фёдоровна – так велено было величать студенткам синеглазую ифишницу[62], имя которой мы, косясь на сестру таланта, ук[о]ротим сначала до Анны Ф., а то и до А., – за годы преподавания в колледже к отчеству так и не привыкшая, украсила, едва подавив зевок, небрежным своим росчерком зачетку рыженькой Т., а когда ощутила – кожей: а чем еще? – что осталась одна в кабинетике (том самом, где на обоях, аккурат под портретом Баха, имелся некий дефект, напоминающий след от пули), с облегчением выдохнула. Она так и не сумела разлюбить «детский» праздник: и даже то, что вторую вечность подряд встречала его, как складывают word’очки иные подающие надежды литературорессы, в гордом одиночестве, не пугало, а, скорее, придавало моменту Перехода особое изящество: быть одной вовсе не означало быть одинокой – да и что такое одиночество, когда кругом музыки столько?.. Анна Ф. смотрела на мир иначе, нежели пресловутая massa, в шлемики коей вставляли – по обыкновению, через пульт зомбоящика (кстати, слово года) – специальные ферматки: техника манипуляции бессознательным и др. и пр. – да стоит ли о том?.. Вот и Анна Ф. считала, что нет, и потому, словно в знак согласия с неведомым райтером, который, впрочем, тоже не видел своего персонажа, смахнула со лба непослушную прядь (беспомощный штамп, гнилая соломинка «нового реалиста») да улыбнулась кончиками губ. Ну да, разумеется, предсессионные консультации по обожаемому ее предмету, как и индивидуалку – общее ф-но у струнников и духовиков: кто ж подарит спецкласс[63] тридцатитрехлетней особе, когда у титанов, упорно не желающих думать о неминуемо надвигающейся вечности – «Kai, ja ne serwus, Koroleva» – играть, по всеобщему выражению, некому! – никто не отменял, и все же… Облизнув пухлые губы (см. предыдущую скобку), Анна Ф. почти опустила уже крышку рояля, как вдруг что-то – причина на усмотрение разглядывающего страницу – заставило ее приблизить пальцы к пасти чудища по кличке Petrov: она, Анна Ф., жить не могла без него: вопросы есть?..

«i odewda vsja vlawnaja… i teplie ryki i gubi chuvstvuit, a na ulice dowd’, i ot etogo eshe prijatnee…»

«Ля» большой октавы: тихое, предельно четкое non legato (собранность мгновенная, с первого звука: «подъезды» недопустимы), и тут же – legato в малой, на хроматизмах; мелодия в правой изломана. «Воровское» чередование тем вызывает неподдельный восторг Анны Ф., потому она и не хочет, никак не хочет принять не столь умом, сколь сердцем, программность прелюдии и фуги: Мытарства и избиение Христа – а именно такой образ, если исходить из принятого в их среде ассоциативного ряда[64], лежит в основе a-moll’ной нетленки, черными бриллиантами которой (да, вот так пафосно называет Анна Ф. кружочки да палочки, живущие на нотном стане) испещрены 110-я, 111-я, 112-я, 113-я и 114-я страницы второго тома ХТК[65]. Не так давно, рассказывая третьекурсницам (еще тот, кстати, курсик) о клавирных сочинениях Баха, Анна Ф. упомянула о том, что после пленения И.Х. в Гефсиманском его водили к старейшинам и первосвященникам, и именно это стало своеобразным поводом для перемещения тем в прелюдии – из руки в руку, из руки в руку: наслаждение звуком – но какой при этом смысл!.. «Neherasebe…» – да кышь, кышь ты…

«ti ne boiswsja so mnoi pit’ takie napitki? potomu chto alko obostrjaet welanie, i ja i ti mozchem ne skazat’ stop, i togda…a mne uletat’…»

Яворский, говорит она студенткам, которых, заметим, в большинстве своем мало волнует интерпретация баховской символики (в консу готовятся единицы – снимем же перед ними воображаемые короны, – ну а для трех буковок ДээМШа подобных изысков не нать), итак, Яворский рекомендовал исполнять Preludio «быстро и хлестко», а рисунок шестнадцатых, продолжает Анна Ф., соткан из интонаций креста… На миг она застывает, ловя на себе – который уж раз – робкий взгляд рыженькой Т., принявшей Анну Ф. за, как нравится почему-то этим devochkam говорить, тему, и, поглаживая кольцо на большом пальце, отворачивается, дабы завести разговор о фуге, уменьшенных септимах, тиратообразных, символизирующих бичевание, противосложениях, символах Воскресения в басу – всего два такта, и др. и пр… Рыженькая Т. смотрит на Анну Ф., не отрываясь, и Анна Ф. подозревает, будто та нарочно не учит ее предмет: нарочно, чтобы еще чаще являться на пересдачи.

«milaja, o tebe krome menja nikto ne uznaet, ot tebja zdu togo we. celuju newno! vchera bil slavnii vecher…»

Анна Ф. качает головой, захлопывает крышку рояля и, выходя из кабинета, натыкается на рыженькую Т., подпирающую дверь: «На расстоянии лучше… воспринимаешь лучше… ну, это… полифонию…» – каблуки бойко стучат (штамп) по паркету: devochka поскальзывается и падает аккурат в тот момент, когда Анна Ф. поворачивается к ней спиной.

«s udovolstvien provela bi s toboi vremya v posteli. а naschet odna… znaesh’, ja ne odna, no vse ravno odinoko, poetomu deep-sotsi, polnii ulet… alko bol’we ne p’iu, sintetiky towe… fuck kak skuchno! novix emocii ne xvataet, dorogaja, daw’ mne ix?..»

Анна Ф. выходит из, как называет она college, заведения – и все б хорошо, кабы не это жжение внутри, кабы не зуд этот… «Бледное пламя», пожирающее не столь душу, сколь тело, «бледный огонь», прожигающий до кончиков матки (ну-ка, ну-ка, где там у матки кончики?..) – прожигающий, заметим, спалив всяческие приличия (что такое приличие, не заглянуть ли в словарь?). Да ей, пожалуй, не так уж весело! Да, она хочет – хочет того же, что и все эти devochki – хочет того же, что и рыженькая Т.: целоваться.

Как-то, – скорее, от скуки, нежели желания; зальем все это скотчем, – Анна Ф., много лет не впускавшая в плоть свою никого, кроме возлюбленных, проснулась на плече заезжего Аполлона (М и впрямь оказался на редкость хорош собой): это не столь удивило, сколь раздосадовало ее, запамятовавшую, что при рабочем контакте с М следует использовать предохранительный клапан… – о, этот забытый, разъедающий мозг страшок stat’mater’ju! Нет-нет, такие подвиги ей все же не по плечу – да и, что говорить, она, на самом-то деле, обычно не пьет столько… «Рассказывай теперь!» – усмехнется позже Анна Ф. и, спустившись под землю, подумает, что, возможно, выпьет вечером брют, а потом – почему нет? – загрузит один из тех самых сайтов, появление на которых всегда считала, м-м, неэстетичным.

«predlagaju igry – sekretnost’ i konspiracija! pridumai sebe imja: novoe, kotoroe budem znat’ ti i ja: moe dlja tebja budet Greg, dumai nad svoim, kiska… bez objazatelstv, bez tabu… soglasna?..»

Иной раз она разглядывает, будто скульптуру, свое отражение – разглядывает, вот как сейчас, с тревожным любопытством, тщетно пытаясь найти изъян, объяснивший бы ей отсутствие в жизни того, что называют существительным sex, не шибко-то в нем разбираясь, – но ни в лице, ни в теле изъяна как будто б нет: все дело в энергии – все дело лишь (дважды два) в том, что при глубочайшем в себя погружении – пусть, пусть «аутодайвинг» – разглядеть кого-либо еще становится, так скажем, проблематичным, а значит… «Молчи! – поворачивается к райтеру Анна Ф. – Ты не имеешь права! Не имеешь!..» – и райтер, вжав голову в плечи, умолкает, наблюдая из-за портьеры за тем, как разглядывает главная hero’иня крошечные пузырьки шампанского, поднимающиеся со дна бокала. В какой-то миг ей начинает казаться, будто они сплетаются в те самые пять колец – Олимпиада-80: г-жа Московия высылает проституток и отстреливает уличное зверье, – сплетаются исключительно для того, чтобы зазвучать, скажем, так: «До свиданья, наш ласковый, ми-и…» – а на «…ша» – затихнуть: «Kto zdes’?..».

О, они так похожи на салют, эти тончайшие нити, не перестает удивляться Анна Ф., который уж час цедящая брют – цедящая, конечно, все еще надеясь поймать за хвост сказку (Горовиц исполняет Шопена: skaska?). «Пригубишь – и тайна исчезнет, уйдет бесследно, одну оставит: опять одну, опять навсегда… Неужто лекции по ИФИ – все, что осталось?»

«vsё budet “ace”!.. nushno prosto vidumat’ klassnuju igry. svoju, i tol’ko! vsё novoe. prosto vsё novoe…pochemu ti do six porn e mowew’ pridumat’ sebe umja?..»

И вот когда отчаяние (райтер не знает, затрудняется ли он в выборе синонима или не использует тот намеренно) – а это было, конечно, оно, хотя Анна Ф. и не признавалась себе в этом: не в ее правилах потакать слабостям – окончательно изранило (нет, не так: изгрызло) то, что принято называть душой, и от полноты чувств-с эту самую душу едва не задушило, когда плоть, о которой «не принято» говорить – после изматывающего роман[с]а, если можно, конечно, назвать так пародию на отношения с особой пусть и небезынтересной, но, как оказалось при первом же раздевании, фригидной, а при последнем, увы, скучной – итак, когда плоть Анны Ф. взбунтовалась, заговорив с бестелесной субстанцией именно так, как и подобает, наверное, говорить ботиччеллевскому изображению – с бесполым ангелом, вдохнувшим в сие изображение жизнь, – тогда-то все, собственно, и началось.

«С этого места поподробнее», – требует рядовой Ч.Итатель, и райтеру ничего другого не остается, как подчиниться: что ж, таковы правила! Итак, мы тоже приматы, а потому приступим: анкетку она составила любопытную – чем-чем, а умом да пресловутым ч/ю г-н Б. не обидел: вложи он, впрочем, в Анну Ф. чуть меньше подобной халявки, она, глядишь, и была б счастливей – впрочем, к транслиту нюанс сей отношения не имеет, а потому скажем лишь, что ни ум, ни ч/ю не могли дать hero’ине нашей того, чего она желала – желала, отметим для эзотеринь и -териков особо продвинутых, прямо здесь и прямо сейчас.

«eto ved’ ne son – vse, chto bilo, ne son ved’?.. wal’, chto tebja net rjadom: zdes’ belii pesok, teplii okean, pal’mi… i ochen’ druwelubnie mestnie, osobenno M: vse xotjat stat’ drugom bez objazatelstv, zabavno! no etо ne po moei chasti…»

Те-ло… Давным-давно голос его, и без того тихий, превратился в еле уловимую вибрацию: у Анны Ф. всегда находились другие, «более важные», дела, предполагающие если уж не всепоглощающее внимание, то, во всяком случае, оперативность (ну и словечко! не ее, нет, delete), и даже в постели происходило порой невесть что, а потом уж и вовсе не происходило, ибо лучше ничего, нежели скука; однако у Анны Ф. имелся утешительный приз – чудище по кличке Petrov: его-то и гладила она денно и нощно, переливая в клавиши – «от плеча, через локоть, в пальцы», как учили – всю свою нерастраченность; переливала, покуда не начала расти та самая Луна да не настала, наконец, та самая суббота – тогда-то и разглядела Анна Ф. в зеркале не только свое отражение: его-то – точнее, ее; еще точнее – ее тело, – и ждала… не будем уточнять, сколь долго. После того как раскадровка существования – вначале размытая – визуализировалась во вполне отчетливую, состоящую из разноформатных паззлов, session, Анна Ф. расхохоталась. Сплошные «семестры», тряслась она от спазматического (если такой, конечно, случается, – а если даже и нет, то у нее, Анны Ф., случился аккурат он) смеха: лю-, фото-, звуко-… Неужто и сам отрезок от сме до ро (и снова здравствуйте: алфавит, ошейник, кремация), – лишь сессия? Сдать бы ту поскорей г-ну Б. да не вернуться на шарик… блаженное ЗАЧТЕНО – и ни на ногой на планетку, никогда, ни-ког-да-а, ни за что – да ведь, ежли правильно рассудить, и незачем… о, как скучна твоя игра в льдинки, глупыш Кай!..

«devici tut towe otpadnie – no, konechno she, ne v otele… v osnovnom evropeichi, i vse xotjat poznakomitsja… a nam ne do etogo – ushe 3 dnja mi kurim! tut vse kurjat, dawe anglichane… o, predstavljau, kak tam seichas v moskve… a tut chelii den’ solnce, vozvrawat’sa ne xochetsja… i xorosho, chto ne skoro… mowet, ja tut zaderwus’ – za spinoi more i schastlivie ludi… nadeus’, u tebja towe vse super…i ti ne parish’sa, kiska…»

Сначала мессиджи нежные – сайт, почта… а голос вот грубым оказался, лексика – «отдельная тема», а потому – бесплодные размышления по поводу и без, но мы их, конечно (дело известное), опустим – где там наш парашют? где сабля и красная майка? и при чем тут Сириус, a-ta-ta?.. – и окажемся, стерев то, что называется «ложной скромностью», кнопкой Delete, сначала на кухне, а потом аккурат в спальне, которую, если открыть, а потом закрыть скобку, пылесосила и проветривала Анна Ф. перед визитом гостьи, пожалуй, дольше обычного. И вот когда воздух стал до неприличия свеж, а пол – почти непристойно чист, в дверь позвонили: на пороге стояло светловолосое chudo, выглядевшее едва ли старше студенток Анны Ф., и улыбалось – с чёрта! Ну не рыдать же.

«milaia! tehnika bezopasnosti for me – prejde vsego) i'm po drugomu ne znau kak) da… zdes ochen horosho)… i poetomy mojno na vremia zabit pro vse. zdes drugoe – life for me! i hate cold weather)) Ja daje ne znaju, kak obratno… ne hochu, ne-e-et…»

«Ну и парковка!» – «Парковка?..» – «А ты чё больше любишь – коньяк, вино?» – «Зависит от марки» – «А ты ничё так… те ваще стока лет…м-м… не дашь…» – «И сколько дашь?» – «Эт думать надо…» – «Думать не любишь?» – «Ваще неохота… щаз расслабона хочу…» – «И что расслабляет?» – «А ты ниче так… тебе правда стока? Бли-ин, вид ваще не поношенный: в твои года, знаешь…» – «Дурёха…» – «Да я серьезно…» – «Ты всегда разговариваешь?» – «А че?» – «Молчать в постели умеешь?» – «В постели-и?..» – «И плыть…» – «Плы-ыть?..».

«a chto u tebja za oshushenia? ti vsegda v nih razbiraewsia? ja, naprimer, chasto ne dumau o mnogom… tolko potom… i to ne vsegda. chasto prosto haven't time to think about! bilo bi super, esli b tut so mnoi bila… tebe bi ponravilos') celuu nejno… grubo… po-vsiakomу))) ka ti tam… kajdii den'? without me?..»

И шлюзы затопило, и голова (тоже ведь тело, нет?) поплыла – Анну Ф., всегда относившуюся к тому, что называется «голый секс» с пренебрежением, словно бы оглушило: губы девчонки (наконец-то та замолчала) оказались вкусны, волосы и кожа – душисты, ну а тело – стройно и, не побоимся неизбежной инфляции определений, грациозно. О нет, сплетение вовсе не было «пошлостью», «мясом» – что там еще говорят в таких случаях? И даже когда у нее, Анны Ф., еще несколько дней назад терзавшей рыженькую Т. вопросами интерпретации баховских опусов, вырвалось: «Ti traxaeshsja kak boginja, detka!», это не прозвучало пошло. Что Анне до слов! Что проку в них, коли все они – всю жизнь и еще пять минут – лгут, лгут, да только и делают, что лгут ей? Например, так: «Ты чем ваще занимаешься-то?» – «Трактовками. “Лунную сонату”, например, совершенно по-разному исполнить можно… Интересует?» – «Да ладно те, харэ прикалываться! Трактовки…»

Тело, те-ло – здесь и сейчас: теплое и манящее, зовущее и жгучее, тело алчное, ненасытное, бесстыдное: Анна Ф. плывет по его коридорам, струится по карнизам, теряется в ложбинках и впадинках – и не суть, назовут ли гармонию плоти «прелюбодеянием» или «грехом», потому как нет, знает она, ни прелюбодеяния, ни греха, но один лишь АУМ, вибрирующий в каждой ее клетке, в матке ее и в сердце, в ключицах, щиколотках, в ушах… – Гофман? Горовиц? Гилельс? Корто? Микелянджели? Аррау? Гизекинг? чье туше? – давно забытые ощущения, легкое покалывание в кончиках пальцев, тяжесть внизу живота, девочка-девочка, где же твой перламутр? «Эта штука strap называется…» – дастиш фантастиш: нет-нет, да-да, в Москве солнечно, до семнадцати мороза.

«vchera, poka ehali s diving’a, tancevali na korable: life tut super… bez problem… veselo… kajdii den' prazdnic. priatnih snov tebe! how are you? Celuju, nado idti na tusu…»

Анне Ф. нужны новые слова, новые «штрих-коды». Если их нет, можно и выдумать – просто выдумать свои коды для обозначения чувств, потому как все их milaja, dorogaja и (брр) kiska – не более чем символы, принятые в той среде (она никогда не отождествляла себя «с ними») для обозначения желания и утверждения пресловутого основного инстинкта – хотелось чего-то большего, нежели translit как прямой (скажем, vot etot), так и опосредованный (когда слова, даже самые важные, не более чем сигаретный дымок: скажем, von tot). В той среде, как казалось Анне Ф., обжегшейся на коньяке и дующей теперь на ледяной чай, ни «милой», ни «дорогой» попросту не существовало, и даже в банальной «киске» не было никакой мягкости, а одна лишь – полоски воска? станки Gilette? – фальшь; что же касается словечка sex, то с однополыми все не так страшно – однополые не нарубят детей.

«zverskaja peremena planov – vstretimsja v nashei rashe, kogda potepleet. chto-to po vsem frontam zaval – nu da ladno. inogda ja dumaju, chto wizn’ xronicheski skuchna. balujus’ vot ‘dudkami’: sigari, ot nix zasipaew’ luche. bednaja moja golova!»

И все-таки kinder там, Анна Ф. чувствует – там, в пугающей праглубине сна… Странно: когда твой мозг «простукивают» два сердца, ты тщетно пытаешься выдать за абсурд – ужас, но в какой-то момент мысли, разбиваясь о тишину и наполненность, рассеиваются, а значит никакой отделенности не существует, а значит «одиночество» – миф, фикция, транслит… Счастье, переодетое солнечным зайцем, танцует в ладонях Анны Ф.: она проснулась, она чувствует себя обманутой – у нее по-прежнему одно, только одно сердце, а значит – ни тишины, ни наполненности, ни глубины, одна клятая отделенность, а значит – одна, «опять и снова», что, впрочем, давно не пугает, но лишь изредка печалит: понарошку, на цыпочках, едва-едва… Куда больше кровит то самое место, где все ее devochki лопаются, будто мыльные пузыри; честней, она сама их – вот те рок, вот те курок – спускает (пфу-у, пфу-у…), ну а вместо пенной жидкости в ход идет, разумеется, сердечная стружка: при ближайшем рассмотрении та, если подойти к делу рационально, на что только ни сгодится. На мыло ее!

«ti sprosila, ne snaiper li ja… net-net, nichego kriminal’nogo) prosto shutka. igra v ‘krutuju devchonky’. kogda-nibud’ rasskawy. a ti pravda prikol’naja, da, i vigljadish’ ne ponosheno sovsem… zamorochennaja, konechno, no dolwni we bit’ u tebja nedostatki, dorogaja, pravda?..»

Анне Ф. кажется, будто она нащупала наконец-то невидимую грань, разделяющую слова на живые и мертвые: идущие из нутра, и «ники» – решетки, отгораживающие одну душу от другой, community-коды, суррогаты, симулякры, фальсификации. И если раньше она произносила или писала «девочка», и так оно и было (слово шло из живота), то теперь произносила или писала «devochka» (транслит – невидимый, но ощутимо выпуклый), и слово тут же скрючивалось, скукоживалось, иссыхало, а вместе с ним и какая-нибудь «ona» (её все не было), чьи – из папье-маше – мальвинные глазки легко проявлялись на лакмусовой бумажке Анниных чувств, которые она научилась – довольно странным для себя образом – использовать. Забаррикадировавшись мертвыми словами, спрятавшись в них, она будто бежала чуда, ступавшего за ней по пятам, и кабы не страх оказаться покинутой, как случилось однажды, но чего, увы-увы, хватило с лихвой лет эдак на… впрочем (стоп-кадр), кто старое помянет, milaja… opustoshenie, govorosh’?.. «Мне страшно, я боюсь, что меня разрушат… да что там – разможжат, уничтожат, а коли так…». В общем, все на шарике этом крутилось будто б по-прежнему: руки – обнимали, губы – целовали, но если еще недавно объятия эти с поцелуями казались живыми, то теперь их словно бы обескровили, и раз уж с каждой потерей вырастаешь на голову, думала Анна Ф., то, в таком случае, однажды я просто не смогу войти в собственное пространство… в прошлое… да его, к счастью, и нет!

«vot ja nakonec v moskve. chto-to ti mne tak i ne otvetila na sms. ja dawe dumaju… chto ti, mowet, xm… mowet, chego ne tak ponjala?..»

Анна Фёдоровна – так велено было величать студенткам синеглазую ифишницу, имя которой мы, косясь на сестру таланта, ук[о]ротим сначала до Анны Ф., а то и до А., – за годы преподавания в колледже к отчеству так и не привыкшая, украсила, едва подавив зевок, небрежным своим росчерком зачетку рыженькой Т., а когда ощутила – кожей: а чем еще? – что осталась одна в кабинетике (том самом, где на обоях, аккурат под портретом Баха, имелся некий дефект, напоминающий след от пули), с облегчением выдохнула.

[чётки]

Д. спрашивает, не вспомнит ли прямо сейчас Т., кто там ходил по пустыне лет сорок, и что-то еще в том же духе, амнезия – но нет, Т. прямо сейчас не вспомнит, Т. говорит, что с такого рода текстами едва знаком, как-то не интересовался особо – читал, конечно, кое-что, читал, это вот да, ну и про Каина с Авелем, а еще про бабу Лота, что в соляной столп об… стоп-стоп-стоп, останавливает его Д., мне про бабу Лота не нать… Т. отмахивается, Т. предлагает Д. взяться за Коран – тоже ведь священная книга, из конца в конец; к тому же, в отличие от Библии, Коран-то у него, у Т., есть – стоит себе на полочке, конь дареный… Д. смеется: надо же, я была о тебе лучшего мнения, я-то думала, ты читал Библию; а ты, пожимает плечами Т., а ты-то сама – что? а что – я, говорит Д., мне лекцию живчикам этим читать, хотела вот фразу ввернуть, но амнезия, а ты не знаешь – ладно, в Сети выловлю; в Сети оно надежней, вторит Т., да открывает толстенную книгу: «Воистину, обитатели Рая сегодня будут заняты наслаждением» – читает, а потом уточняет: сура тридцать шестая. зашибись, вздыхает Д. и говорит, что перезвонит.

Т. тем временем листает Коран: смотрите-ка, смысловой перевод, Комплекс имени Короля Фахда по изданию священного Корана: Медина, Саудовская Аравия… так-так, раздается бесплатно… ага, пожертвовано в качестве вакфа Всевышего Аллаха Служителем двух заповедных мечетей королем Фахдом ибн Абд Аль-Азизом Аль Судом… вот и чудненько, чудненько, потирает руки Т. и представляет коготки Д. – этими бы пальчиками, думает он, этими бы самыми пальчиками… впрочем, на самом интересном месте его размышления прерывает звонок. это снова я, привет; ну, привет, а это снова я; читаешь Коран? нет, тебя жду, в одно лицо как-то не идет, разбираться надо; разбираться – да, надо, а еще лекцию; забей, Д., забей, тебя же не прирежут, если ты ее сегодня не…; ну не прирежут, это да, но по головке не погладят точно; сколько можно, сколько можно уже, блин, тебя звать, мне надоело, мне, в конце концов, все это надоело – ты беспардонно врываешься в мою жизнь, переворачиваешь ее с ног на голову, я даже, черт дери, расстаюсь с ***, а ты… ты… вот именно ты… а что – я, пожимает плечами Д., я – ничего, я в пижаме сижу, целый день сижу в пижаме, представляешь? это же клево, целый день сидеть за компом в пижаме и держать руку на мышке… руку на мышке?.. Т. закуривает, Д. отзеркаливает. Т. замечает, что негоже теребить так долго; кого – тебя или мышку? да пошла ты со своей мышкой, смеется; а ты вот скажи, загадочно говорит Д., скажи, staccato – это отрывисто, да? да, отрывисто. а плавно – как? плавно – legato. знаешь, зевает Д., я просто хочу ввернуть в эту лекцию парочку музыкальных терминов, провести некоторые аналогии… ты сама – музыкальный термин, смеется Т., только тебя нет в словарях, ты непереводима ни на один язык мира. увы, выдыхает дым Д., что выросло – то выросло; ты – portamento, типичное portamento… portamento, не совместимое с ранами моей жизни… уф-ф, какой пафос, ну почему же не совместимое, мурлычет Д., почему же? сейчас вот возьму – и совмещусь: адресок-то, чай… ха-ха, хохочет Т., ха-ха, да ты же боишься, боишься меня! я – тебя? удивляется Д.; да, ты – меня; с чего ты взял? если б не боялась, паззл давно бы сложился; откуда тебе знать, какой именно паззл я хочу сложить… я всё, выстреливают слова из горла Т., всё-всё-всё про тебя знаю… знаю даже то, о чем ты ещё не подозреваешь! с этого места поподробнее, плотоядно улыбается Д., и чего же я хочу? о, милая, про рыбку и penis не будем; а про что будем, солнце? а про то, что ты давно изнемогаешь, про что, мы теряем время исключительно из-за твоего бараньего упрямства… бараньего упрямства? Д. превращается в эхо, Д. и впрямь не знает, почему так долго не приезжает к Т. – он же, Т., ее уже не любит… во всяком случае, так говорит… врет? впрочем, бояться нечего… проблем-то не будет… секс, секс, просто секс… быть может, красивый – быть может, «грязный». такой, какой нужен им здесь и сейчас: жесткий и нежный… тпррру! эк занесло… ау, прием!

…я здесь, Т., и я хочу снять пижаму… что же тебе мешает? ты. как это – я? удивляется Т. ну, не ты, а твоя одежда; хочешь, разденусь? спрашивает Т. и, не дожидаясь ответа Д., снимает колготки – он ведь ходит дома в тонких черных колготках: сегодня жарко, невероятно жарко – быть может, от сур? «О нет! Если кто выполняет обязательство и боится Аллаха, то ведь Аллах любит богобоязненных»! он не знает, он не уверен – ни в чем не уверен, даже в существовании Д.: да не мираж ли она, не фантом ли? впрочем… снял, говорит Т. что снял? уточняет Д. всё снял, совсем… даже скальп – могу по имейлу скинуть. надо? теперь твоя очередь… Д. раздевается, Д. тоже жарко – возможно, незнание священных текстов способствует повышению гормональной активности? «Хвала Аллаху, Творцу небес и земли, Сделавшему посланцами ангелов с двумя, тремя и четырьмя крыльями. Он приумножает в творении, что пожелает. Воистине, Аллах способен на всякую вещь» – Т. отводит глаза: знаешь, раньше мне очень нравился жесткий секс. один мой возлюбленный, царство ему небесное (погиб не так давно, шальной был), драл меня как козу: признаться, местами нравилось… а ты, Д., вот ты бы хотела, чтоб тебя драли как козу?.. в смысле, до крови? уточняет Д. до нее, милая, до нее, кивает Т. возможно, соглашается Д., но ведь ты же не сможешь так? не сможешь ведь?.. откуда ты знаешь, что я вообще могу? ты нежный, ты сладкий… боюсь, ты не сможешь отодрать меня, как козу. скорее, придется самой… а я не хочу сама, вздыхает Д., и тут же: «…добьемся мы освобожденья своею собственной рукой!» – слышал гимн партии просветленных мастурбаторов?.. что ты несешь, каких еще просветленных мастурбаторов? и что значит «не сможешь»? о, как ты достала, как же ты достала меня! да лучше б я тебя никогда не встречал – жил бы себе спокойно, заводил любовников… что же тебе мешает? деланно удивляется Д. не что, а кто. ты мешаешь. пока мы вместе, о других можно забыть! черт, кто б мог подумать, ведь ты не мужчина… но мы не «вместе», театрально сопротивляется Д. да ты, похоже, не ведаешь, что мы спаяны, горько смеется Т., и все эти разговоры, переплетения… все наши с тобой прошлые жизни, дурацкие жизни… с осознанными-то сновидениями не поспоришь… и то, что вот сейчас, вдвоем, после конца света, мы сидим перед телефонами, голые…

…это ведь все,

что можно делать

после конца света…

…положи сюда руку. ок, не отпускай. не отпускай, пока не станет жестким. та-ак… еще, еще, чуть сильнее… Т., нужно ли? останемся друзьями? так проще… да кто тебя спрашивать будет, друзьями, не смеши колени – или не раздвигай… как там у БГ? «улыбка под твоей юбкой»?.. а теперь, говорит Т., возьми свои сладкие пальчики в рот и оближи… да, вот так. облизывай, не халтурь. облизывай, кому говорят… представь, что это penis, если хочешь. lingam. chlen. xyi. представила? та-ак. тебе какое слово больше нравится? многочлен, пытается шутить Д., но вместо этого быстрее обычного дышит в трубку. та-ак, а теперь быстренько перевернулась на живот. давай-давай, та-ак… и выгнись немного – выгнись так, чтобы она подалась немного вперед… «Разве ты не знаешь, что Аллаху известно то, что на небе и на земле? Воистину, это есть в Писании. Воистину, это для Аллаха легко»! да ты богохульник!.. это только кажется. вытяни лучше указательный пальчик и поиграй… а сейчас просто пройдись – вверх-вниз, вверх-вниз… ласково-нежно… весело-грустно, весело-грустно, Бетховен, детская пьеска, первый класс ДМШ… ДМШ, повторяет Д., растекаясь, Дэ-эМ-Ша: представь, будто это ветер… «любимая, я подарю тебе всю вселенную!» – скрежет сковородки, славный мультфильм, «Не совершай свой намаз громко и не совершай его шепотом, а выбери среднее между этим»; о, Т., мы, кажется, делаем что-то не то… отпусти себя… отдайся потоку… стоит ли сопротивляться, пусть и по привычке, когда ты привязан к кровати?.. ба, да ты краснеешь!.. но чем, чем ты, бог мой, пахнешь? сандалом? бергамотом? базиликом? какой у тебя запах?.. мускус, отвечает Д., возможно, мускус… эй, слышь-ка, скажи еще что-нибудь… иначе мне снесет башню и я уже никогда не поставлю ее на место… о-о, Снежная королева, кажется, подтаивает… держим руку на пульсе! а пульс у нас где, знаешь? догадываюсь, усмехается Д. кажется, я сейчас действительно выйду из берегов… «Он подвергает мучениям, кого пожелает, и милует, кого пожелает, и к Нему вы будете возвращены…»!

…как извиваешься ты под моими пальцами! они, проворные, легко проникают все дальше и дальше, скользят по улицам и переулкам смятенного твоего естества – и вот стенки матки содрогаются уже от жгучего желания, смешанного со стыдом – но нет, девочка, не-ет, я не дам, не дам тебе сейчас наслаждения, скажи: «Это – милость и милосердие Аллаха»! я знаю что ты знаешь что я знаю: я буду мучить тебя, мучить долго, бесконечно долго – и слезы польются из прекрасных твоих глаз, и взмолишься ты о пощаде, только… я снова, снова не дам тебе продыху – это будет длиться вечность, маленький кай, целую вечность, ту самую, «паззл» которой ты так долго… почему кай? шепчет Д. потому что у тебя украли сердце, потому что его заморозили… смотри-ка, что ты творишь, о, Аллах, кто б мог подумать, что в тебе прыть такая! на вид скромен… ага, скромняга, улыбается Т. и несколько отстраненно, короткими толчками – portamento – пробивает нежную раковину. мне больно, кричит Д., больно-о! врешь, тебе классно, классно, шепчет Т., и вдруг резко выходит – пальцы в крови, но кровь – это всего лишь привкус железа: вот так, милая, да, еще, еще шире, говорю… Т. ныряет, ныряет туда: туда, в туманное марево, впиваясь губами в нежные лепестки, как написал бы Рубоко Шо, ее коралла. Т. берет тонкую плеть: вот так, милая, вот так, хорошая, а ты как хотела, козочка синеокая, королева снежная! да тебя пороть, пороть нада-а! ишь, чего придумала! да я тебя так по-дружески ухайдакаю, век не забудешь – мозги-то на место и встанут! ай да Д., ай да красотка! «я люблю тебя как человека и хочу как женщину» – ха-ха!.. никакой сексуальной энергии нет – существует просто энергия, дошедшая до первой чакры – та на нее и реагирует, дважды два, дважды два, сублимируйтесь на здоровье!.. «что делать одиноким людям, чтобы энергия в сакральной чакре утихла, учитель? – можно советовать одно: делать запрос о послании тебе Близнецового Пламени»… у тебя там что, ящик, что ли, включен?.. а ты вообще в курсе, что ящик смотреть неприлично?.. хамство какое!..

…Д. слышит короткие гудки – одни лишь короткие гудки в голове; господи, будет ли этому конец? Т., Т., надо же… как странно… она же не спит с друзьями… Т. – друг? да кто такой вообще Т., не любимый и не влюбленный, и есть ли он на свете? а может, существует лишь этот голос, голос в телефонной трубке, и все? может быть, она действительно говорит с Роботом Вертером? я еду, перезванивает Д. – «Разве они не знали, что Аллаху известны их секреты и тайные беседы и что Аллах является Ведающим сокровенное?» – четки не забудь, говорит Т. и готовит кальян.

«…пляски святого Витта канули в Лету телесный дансинг яростен и изыскан музыка отражений поселилась в зеркалах занавешенных черными тряпками сдираю а там… о, семь чудес света! есть и восьмое не прогляди время когда весь мир исчезает исчезает за ненадобностью блаженный миг абсолютного спокойствия и тишины живущей в солнечных сплетениях двух энергетических субстанций спаянных на миг равный вечности вечности свободной от предрассудков как красивы как совершенны эти отражения… ближе да вот так хватит ну хватит думать в самом деле я не кусаюсь не плачу не требую просто дарю тебе тело гибкое тело истосковавшееся как и твое по фейерверку блаженства твоя грудь вздымается по спине течет капелька пота слизываю как вкусен нектар твоего цветка! как душист волшебный коралл движущийся навстречу моим горячим губам аритмично аритмично… твои глаза похожи на небо знаешь я видел небо в детстве а потом еще раза два-три и всё голубые океаны таинственно-иллюзорные кажется сейчас они превратятся в птиц странные перья которых я буду гладить жизнь напролет да ты дрожишь боже как ветрено дрожишь ты как невинно твое стеснение… сними все лишнее знаю боишься однако не беги кайфа того что приблизит тебя на шаг к вечности в моем измерении не бывает холодно в моем доме таком неудобном и несовершенном таком в сущности чужом чудеса происходят лишь в постели которую я никогда не делю с чужими ну здравствуй Душа моя здравствуй как долго тебя не было здравствуй даже если ты птица мои окна открыты настежь помни как только ты почувствуешь себя в клетке в западне я тут же выпущу выпущу тебя на волю если конечно ты знаешь что это такое воля ну а пока войди войди в меня как можно глубже не бойся крови слез криков что есть кровь как не капелька живой жизни? мы отдаемся потоку парим над городом выходим в астрал сплетаемся и делая мертвую петлю душим унылое прошлое здесь и сейчас помни здесь и сейчас мы совершенны прикасаюсь к твоим ключицам целую лопатки бью наотмашь кричи тебе нужна нужна священная боль способная растопить лед в котором томишься ты страшно сказать сколько тысячелетий ближе ближе я хочу видеть хочу видеть как ты содрогаешься от волн бьющихся о стенки коралла приникаю губами дразню играю с ним ты опять дрожишь о, как ты дрожишь, господи… и вдруг резко переворачиваешься заламываешь мне руки захлебываясь от желания мы скручиваемся сворачиваемся свертываемся мы распаляемся срастаемся летим над пропастью мы никогда не упадем если перестанем бояться часы твоего сердца замерли, о, Душа моя времени больше не существует мои пальцы входят в то чему нет названия мои пальцы благоухают тобой я слизываю слизываю эфирную твою влагу микс нежности и грубости странный дансинг сотое ноября и я не буду не буду спрашивать в какой именно день ты прилетишь снова я знаю только прилетишь прилетишь к этому Телу войдешь в него тени на потолке будут улыбаться все печали уйдут а пахнущий бергамотом коралл найдут губы они будут ласкать его тончайшие лепестки каждый раз будто в последний только так только так как ты хочешь и мы утонем в запахах осушив кубок с плотской любовью где живет бог бог безупречной спаянности Души и Тела…», обрыв связи.

[про Филю, бога и утиль]

Алику

Паллна – так, растягивая слегка двоящееся после второго «мерзавчика» эль, называл Эмму Павловну (она же в программке варварского allegro Э. Феоктистова) покойный муж, – наклонилась, открыла покосившуюся дверцу под раковиной и, взяв ведро, прошлепала в коридор. Накинув искусственный полушубок – до трупного меха не опускалась, – сунула ноги в топкий войлок, обвязала голову списанной театральной шалью да, звякнув поводком, позвала. Виляя хвостом, сладкий подбежал и, замерев, принялся отсчитывать мгновения, отделяющие его – поводок, дверь, лифт, дверь – от свободы: ту-ук, стучало по-фински сердце, ту-у-ук…

Больше всего любил Филя прогулки по парку – вот и сейчас, знал, они отправятся туда, а не станут топтаться, как вчера вечером, на унылом дворовом пятачке, оккупированном двуногими самками, выгуливающими двуногих своих отпрысков. Еще плюс: в парке не нужно ёжиться от косых взглядов дворничихи, чья лопатообразная тень – тощее тулово да болезненно раздутый череп – будет маячить над собачьим его счастьем. О-лэй, да почему нет-то?..

Кивнув Ягуаровне и не получив ответного, как говорят душеведы, поглаживания, Паллна отвернулась, а Филя рыкнул. «Тсс…» – она приложила палец к губам и вдруг улыбнулась. Конечно, в красоте двуногих сладкий мало что смыслил, но вот в глазах, пожалуй, разбирался. И не суть, был ли правый серо-зеленым, а левый – светло-карим: не приглядишься – не заметишь… отпугивал ее взгляд не всех и не сразу – ПалПетрович вот не испугался и, в отличие от большинства провинциальных болтунов-воздыхателей лицедейского сословия, пусть не без ропота, к крепости, на поверку оказавшейся уютной, плющом увитой резной беседкой, подступился (другие-то конфузились, полагая, будто у «штучки» всяко уж «кто-то есть» – ан не было никого, ничегошеньки после питерской той истории не было: нос в подушку, не захлебнись). И пусть, пусть пеша: что с того? Всяко Гайдна от Моцарта отличит – и гоблинов кровогалстучных прищучит, чтоб с душонок гнильцу-т соскрести… особо, конечно, не усердствовал: даже смешно! – и Шутка, и Лесной царь навсегда, знал он, останутся для этих головортов пустым звуком.

Отмучился ПалПетрович закупоркой тромба – на перемене, аккурат перед новогодним коленцем, что кадансирует по обыкновению пост-«Советским» да тухленьким – нынче винтаж – оливье. Звонок застал шкурку его врасплох: заглянувшие в класс пионеришки было хохотнули, но, приблизившись к распластавшемуся под портретом Кабалевского пеше, разбежались. Прицокавшая на шум директриса – усатая немка, ненавидящая не столь самих киндеров, сколь учиняемые ими беспорядки, – спешно забила копытцем (до дома не мог дожить!..), и била до самых похорон, на которых Паллна держалась по-королевски. Ни тебе слезинки – восковой лоб да впалые щеки, огромные, будто б в увеличительное стекло вставленные, зрачки только и выдавали, а потому – никаких поминок: с чёрта ль!.. Вернувшись с кладбища, она, пытаясь прорвать пелену боли, достала из шкафа хрустальный «мерзавчик» ПалПетровича, наполнила рюмку водкой, выпила и, свернувшись калачиком, слегла (ей казалось, будто она раскачивается между «измерениями времен»): «Ушел, вижу, ушел: почему все твердят умер?.. Словно в бомбоубежище, в тебя пряталась… любовь как искус – как предвкушение приключения – всю жизнь и еще пять минут: какая пилюля, пеша! Страшны сумерки тела: забита часовня счастья…» – от подробностей сих мы, впрочем, избавимся («Не грузи ближнего» – одиннадцатая заповедь), ну а в лузу сюжета бросим такой пассаж: ни одна «подозрительная деталь» не миновала тетради, которую – видите грязно-серую веревку над телефонным аппаратом sovietic-фасона? – подвесила дворничиха к тому самому гвоздю, что и огрызок химического карандаша. Верой-правдой служила Ягуаровна странище, подбросившей к пенсиону ее дерьмовый – пайка-пыль-пайка – сэндвич в виде метлы. Что же касается мусора, который надлежало мести – предмет обсуждения оккупировавших скамейки Ч-образных, – то он лишь весело пританцовывал на асфальте, накаляя страстишки: одна из причин, по которой Паллна уподъездную публичку избегала, и потому Филю около дома не выгуливала – благо ближайший парк собирались извести, по словам градоначальничка, позжей. Припекло, однако ж, и нашу героиню: когда дворничиха – без извинений и прочих анахронизмов – в очередной раз едва не сшибла Паллну с ног, та решилась на «страшную месть». Вместо того чтобы вынести хлам на помойку, она аккуратно, словно боясь разбить, поставила мешок с мусором в коробку под почтовыми ящиками, заваленными предвыборным спамом (стойкий оловянный кандидатик с семьей, стойкий оловянный кандидатик на броневике и пр.). Филя, если бы мог вздохнуть, непременно б вздохнул, но вместо этого лишь укоризненно посмотрел на хозяйку: что тут пролаешь! Тайное, меж тем, становится явным: повернув ключ в гробульке с газетами да пробежав глазами тексты нового века – уничтожение быт. насек. / верну мужа / славяночки: доставка бесплатно / дорогие пенсионеры, мы оказываем всестороннюю помощь… – Паллна, морщась от восьмерки с пятью нулями, обещанной за наследование квартиры (эти, помимо всего прочего, желали вникнуть в каждую ее проблему и сделать все, чтобы решить ту), поставила злосчастный пакет на пол, ну а потом…

Дабы не сливать в мозговое вещество буквоеда и малую толику общей обсценной, обрушившейся на нашу героиню – «второй русский» вызвал праведный лай «волкодава», – скажем лишь, что в мате Ягуаровна толк знала, а потому… соло, дуэт, снова соло, и снова дуэт – чего только не было пролаяно, каких только подробностей – прорыкано! Первым замолчал, впрочем, Филя – встав на задние лапы, он, скалясь, загородил собой зажавшую нос хозяйку: дворничиха, как всегда, портила воздух неожиданно быстро.

После инцидента Паллна заметно сдала: сердце, во всяком случае, стало прихватывать чаще обычного – сумерки тела сгущались, не давали покоя и мысли. Стоило услышать о каком-нибудь знаменитом мясе – скажем, новозеландских ягнят, – как ей становилось нехорошо: телеску не проведешь. «Как так? – искренне сокрушалась Паллна. – Они ведь тоже, тоже, как мы, живые… ну не могут же они все быть “ресурсом”? Тридцать семь миллиардов евриков в год – статистика, будь та неладна, – за треклятую печень: фуа-гра, фуа-гра, я тебя съем… Или “дичь” – биологическое определение?..», etc. Однажды скрутило прямо в магазине: услышав, как какой-то мальчишка, показывая пальцем на желто-белых молочных поросят – издали казалось, будто они улыбаются, – спрашивает жиденького мужичонку, теребящего гульфик, «что с ними сделали, папа?», Паллна потянулась за валидолом и ничего, кроме хлеба да яблок, купить уже не смогла – слишком много набралось претензий к «венцу творения»; к Творцу заимевшей ни с того ни с сего «право» твари дрожащей, впрочем, тоже. «…за погубление детей и иные такие злые дела – живых закапывать в землю»[66], вспомнила вдруг одну из своих ролей, и впервые задалась вопросом, на самом ли деле одни новорожденные лучше других, и кого закапывать за это вот – Паллна бросила взгляд на прилавок – детоубийство. А ежли – ну-ну, предположим – поворотиться вопросом сим к радикалке царя Алексея Михайловича, мирок, может, и впрямь лучше станет? Мирок «как он есть» нормальный-то вряд ли примет: немыслимо, невозможно!

Который день, к тому же, не шел из головы голубь, которого она сослепу пнула, приняв комок почти неживой уже плоти за пакет… встрепенувшись, птица доползла с трудом до машины и, прислонившись к колесу, замерла. Детишки, как называют быстрорастущих извергов педагогессы, сломали из интереса оба крыла: «Ну и тушка! С такой-то живой массой… – Ах-ха, пипе-ец!» – стараясь не вслушиваться, Паллна, проскользнув в подъезд, вспомнила слово в слово: «Когда язык окончательно отомрет, порвется последняя связь с прошлым…».[67] Неужто свершилось?.. А она-то, она-то… да что теперь!..

И все же пешина фонотека вытягивала: си-минорная рахманиновская[68], записи Дьерда Цифры, «Меланхолическая серенада» Петра Ильича, 12-й, ре-бемоль-мажорный, квартет Д.Д… Под музыку чаще всего вспоминался и первый их Крым: «Год тысяча девятьсот… тысяча девятьсот… знаешь, Филя, поначалу-то дико: палатка, неудобства одни… хныкала, да: “Спина ломит!” – а Паша плюш раздобыл в Ялте, потом глины набрал, да и выстроил мне у самого синего моря кресло… чашечку в подлокотник вставил: только представь…».

На «дурную славу» (о злодеянии соседки дворничиха раструбила всему дому) Паллна внимания не обращала – благо ни с кем из жильцов не общалась: зачем, да и когда? Вся жизнь в театре: куколка оживает, куколка здоровается, куколка пляшет… куколка идет, прыгает, красуется… И все же боль под лопаткой – поцелуй грудной жабы – становилась порой невыносимой: выводить Филю на улицу становилось все труднее, и Паллна, понимая, что, быть может, уйдет к ПалПетровчу совсем скоро, только качала головой. Филя же, сознавая, что дни безбедного его житья сочтены, поджимал уши да лизал хозяйке руки. Как она убивалась, как спешила пристроить! Ничего, кроме Фили, больше не занимало: было ль, не было… есть ли теперь разница, да и что такое «есть» – как потрогать его, ощутить, дотянуться – как?.. Сла-адкий! «Слова – стартеры для кодов, хранящиеся в глубине тела» – прочитанная где-то фраза заставила разрыдаться: забыла – да все, кроме кукол своих, забыла!..

Она обожала пальчиковых (началось все с театра ложек: отец вырезал из них деревянных лилипутов) – находила шарик, проделывала отверстие для указательного, подгибала мизинец и безымянный к ладони: так средний с большим становились ручками куколки – так начиналось представление, где она, Эммочка – фея, волшебница, сама сказка, – была и режиссером, и актрисой, и игрушкой одновременно. Тогда и пришло чутье – ни разу не попыталась она навязать ни марионетке, ни тростевой, ни перчаточной, ни механической оболочке свою волю: заставишь сделать куклу то, чего она не может, – пиши пропало!.. Приказной тон умерщвлял, образ – дерево, жесть, папье-маше: не суть, – упорно не оживал… «Как можно издеваться? Они настоящие!» – заводилась Эмма, которой в театре завидовали: дар божий, непереваримое мозговым веществом актерствующих ярочек «яство», утаиванию не подлежал… присовокупим к расстрельному списку счастливый – «незаслуженно» – брак да питерскую родословную, пусть и осложненную V-образным пунктиком, из-за которого урожденную Вельзнер и выслали по щучьему веленью в град N, а она возьми и не попросись обратно… О, знала ли Эммочка, направляя указательный к отверстию шарика, который через мгновение превращался в наделенное душой существо, что окажется когда-нибудь в этой дыре, а, окончательно там осев, станет вспоминать институт, в котором с легкостью сканировала все эти художественные решения, сверхзадачи да сквозные действия?.. «Главное – единство мысли и пластики», – изрекал то и дело профессор К., и Эмме хотелось смеяться, а над этим вот – «Самое главное – первая встреча с куклой» – хохотать до упаду: да это же свидание, сессия-лю! Сколько кукол, столько и сессий – все как у людей… неужто озвучивать?

Первая – длинноволосая Ундина: мечта, идеал, богиня. Эмма долго изучает ее возможности: поворот головы, артикуляцию, позы… Ундина холодновата, Ундина дика – тем и интересна. Эмма пытается вообразить, какой она предстанет перед зрителями, когда те увидят ее с Гульбрандом. Как «вынырнет» кукла на втором плане, когда она, Эмма, отведет ее за принца и приподнимет, а потом наклонит голову и опустит руки: «Теперь ты расскажешь мне, милый, повесть свою, мы одни…». О да, если Библия пианиста должна начинаться со слов «Вначале был ритм», то Букварь кукловода – с точечного «Вначале был жест». Жест защищающегося, жест, «сворачивающийся» от животного страха – и жест дарующий, «раскрывающийся» на радостях, что, по большому счету, условность: фирменные приемы, способные очеловечить и пластмассу, держались в секрете – вот Эмма и наприемничала (читай намечтала), да так, что под видом профнепригодности и политической безынициативности (опасней, если б в годину ту назвали сие неблагонадежностью) ее лишили счастья разглядывать, свесившись над гранитом, морщинки Невы, а потом и вовсе ограбили: ни тебе Кировского, ни Таврического, ни Зимней канавки… И если существует, коли верить давинчевскому трактаку, столько движений, сколько эмоций, то ее, Эммино движение в пору пугающей поначалу провинциальной ссылки напоминало закручивание в воронку, представлявшейся то черной дырой, то сверкающей, возносящейся до небес, спиралью, на одном из витков которой она, Эм-моч-ка, клянчит хлеб у разом ссутулившейся в ту зиму матери… О блокаде, впрочем, не говорила – ни с кем, никогда, даже с ПалПетровичем: так и отдала Богу душу, не облегчив. И когда душа ее выбросилась из опротивевшей оболочки, когда миновала все эти занебеснутые КПП, отделяющие от того, что кто-то назовет мифом, а кто-то – Источником, тогда лишь вспомнила о сладком, и, будь у нее руки и голова, схватилась бы за нее непременно.

Звякнув ключами, Государство – первым делом бросалась в глаза кирза – вышвырнуло Филю на лестничную клетку и, опечатав квартирку, убралось восвояси. Посмотрев Государству вслед, Филя растянулся на коврике и, положив морду на лапы, заскулил, вспомнив, как читала ему Паллна про какие-то собачьи глаза, что катятся в снег «золотыми звездами», но вот поэта – а ведь называла, называла… всегда, перед тем как начать, говорила: «Это, сладкий, Лерма…» или «А это – Блок», – вспомнить не мог…

Стараясь не попасться на глаза дворничихе, Филя переходил тихонько с этажа на этаж. Соседи – они же, как говаривал ПалПетрович, ближайшие враги человека, – если и не радовались его горю, то просто не замечали, и потому выпросить у них хоть сколько-нибудь еды или воды не было никакой возможности: клац-клац, щелкали замки, клац-клац… Когда же, прижавшись к двери своей скворечни, Филя, наконец, не выдержал и завыл, Ягуаровна – «О-отжешь гнида, шоп ты с-с-с…» – вытолкала его на улицу.

А там – леталка: мороз. И где все эти бродяжки кормятся только? Филя не знал. Примазываться к стае не имело смысла – рваноухий однажды так рыкнул, что Филя, поджав хвост, метнулся в первую же подворотню… потом во вторую, в третью – ни в один подъезд его не пустили. Ноги, ноги, очень много ног, перешагивали или отпихивали; какая-то дамочка, отскочив, истерично заголосила: «Они же бешеные, бешеные все! Их отстреливать надо!», другая шмякнула на асфальт мясо – едва посмотрев на кусок, Филя отбежал в сторону, но не тут-то было: девчонки, лепившие снеговика, закидали снежками – и все б ничего, кабы не здоровенная ледышка, пролетевшая в сантиметре от глаза… Подвыпивший очкарик, поделился, впрочем, беляшом, но это за три-то дня! Можно было, наверное, есть снег, хотя так он, Филя, долго не протянет: о, как будут злорадствовать все эти бульдожки да таксики, все эти пекинесы и пинчеры, овчары и бультерьеры! С каким нескрываемым презрением косилась на него порода, чья так называемая белая кость, если рассудить, «оправдывалась» лишь родословной (бумажка, бурчал Филя) да поводком – у иных, особо отличившихся, с кристалльчиками, вздыхала когда-то Паллна, а Филя не совсем понимал, почему она возмущается… «Бей его!» – обернувшись на крик, Филя увидел детишек: палка с гвоздями, которую виртуозно крутил прыщавый шкет, казалось, вот-вот обрушится на голову. Никогда в жизни не бегал он столь быстро: так вот она какая, свобода, стучало в висках, вот оно какое, людьё!.. Забившись через полчаса под скамейку, Филя совсем приуныл: мало того что горе, так еще шкурку на старости лет спасай! А у него одышка – не мальчик бегать… И от кого? От этих скотов двуногих? А ведь могли и прибить: влёгкую, из интереса – посмотреть, «как устроен»… Филя рыкнул: пятнадцать лет жил, как король (то, что у помойки нашелся, не вспоминал), а тут – на тебе, кошмарик Есенинской улицы! Ах да-а, Есенин, вспомнил Филя про «покатившиеся глаза собачьи», и, зажав нос лапами, заплакал. Лежать, впрочем, на снегу долго не смог: еще чуть – и до кишок промерзнет, хоть чучело делай, не почувствует ничегошеньки: слово, которое – бесконечно, точно мантру, – повторяла Паллна после похорон ПалПетровича… Кажется, лишь теперь понял Филя его смысл, все его, так скажем, лексико-грамматическое значение. Неужто, думал, для этого должен обязательно умереть кто-то? Самый родной и близкий? И что с того, если «он» – человек? Встречаются ведь и среди людей – люди; редкость, да, но все же бывает… двоих, во всяком случае, он знал… Почему, ну почему хозяйка не забрала его с собой?

Филя долго смотрел в небо: когда же ему привиделось, будто звезды приобретают очертания Паллны, хотел завыть, но не смог. От голода мутило – в какой-то момент Филе показалось, будто он сходит с ума… Не чувствуя ни лап своих, ни хвоста, ни ушек, в которые целовала его Паллна, повторявшая: «Ты – моя собака, а я – твой человек» (выдумаешь разве такое?..), Филя, весь в инее, направился, пошатываясь, в глубину двора и прижался к железному гаражу.

Если б он знал, что такое эон, то сравнил бы жизнь свою, расколовшуюся вмиг на «до» и «после» Той эры, именно с ним. Закрыв глаза, Филя вспомнил, как хозяйка читала ему «Девочку со спичками», а потом пела про какой-то золотой город… Голос баюкал: «Не бойся, ты главное ничего никогда не бойся… Умирать скорее приятно, чем не… Оленька-то права была! Вот разве тебе сейчас плохо? Нет, Филюш, не подумай чего, просто рассуди здраво: неужто тебе сейчас больно или нехорошо? Неужто чувствуешь что-нибудь? Смерть – самая страшная ложь на свете, самая невероятная… Нет ее, не-ет! Иди ко мне…» – и Филя путешествовал с Паллной, которая была уже и не Паллна вовсе, а некая форма, определения которой он дать не решался, по причудливым, странным мирам: все-то в них мерцало, переливалось, клубилось, все было настолько ярким, что он и представить себе не мог; когда же друг наш совсем уж было собрался отдать Творцу душу («…не булимия ли, часом, у этого самого Криэйтора? Ест да ест нас», – мелькнуло у Фили), кто-то сгреб его в охапку и куда-то понес.

………………………………………………………………………………………………………

Так значит, вот он каков – рай! А этот, бородатый в очках, кто – бог? Неужто боги говорят по телефону? («Двуногий – примитивный комок условных рефлексов. Алко, еда, спаривание – вот и все анестетики…» – доносилось из коридора). Не страшный совсем… чего пугали? Понятное дело, паству надобно в страхе держать: страшный суд, трам-тара-рам, су-у-уд… Ан в черепушке суд весь, в тех самых encephalon’ных[69] желудочках, где душоночка прячется, – а ежли не судишь, нет, стало быть, и никакого суда: вот вся арифметика… Но клетчатый плед, в котором он, Филя, оттаивал, – есть. Запах сандала – пожалуйста. Марионетки, опять же: монах, осел, трубадур, принцесса… он и дома таких видел: совсем, как люди, движутся – ну или как звери, у кого уж чье эго: страсть как правдоподобно… Паллна рассказывала, будто у каждой куклы – у каждого, точней, ее типа, – секрет управления «штучный»: планшетные, скажем, с рукоятками на голове да туловище, не как перчаточные «заводятся», – и уж всяко не как механические… Но что расстраивает, продолжала Паллна, пластика куклы с линией роли, с внутренней линией, ну, ты понимаешь, не сойдутся: тогда одно ремесло… и др. и пр. Из-за ремесла, опять же, а еще «из-за красоты да веры глубокой» взяли когда-то крестного ее матери на службу царскую – после убийства семьи государевой «оптом» и расстреляли, вот и вся вера-правда, обреабилитируйся: был ты – и нет тебя; так и он, Филя, об истории сей наслышанный, мог быть – и мог перестать, и кабы не… «Жив, симулянт?» – прервал Филины мысли бог, уже часа два отогревавший его на груди: Филя неловко кивнул и попросился вниз – правда, мысль о том, чтобы высунуть нос на улицу, убивала. «Ду-уй…» – будто прочитав его мысли, бог кинул на пол газеты, и Филя, задрав лапку, пометил территорию рая. «Атхата! – улыбнулся бог: одного зуба у него не было, и Филя подумал, что коли сам бог несовершенен, то что уж говорить о собачьей-то сути? – Все великие сутры Востока знаешь как начинаются? Сейчас», – перевел цветистое Атхата бог, и Филя почему-то обрадовался: ведь если в мире простых двуногих ничего не начинается с этого слова, то сутры Востока и впрямь великие, потому как именно сейчас, именно здесь ему, Филе, чудо как хорошо, «и электрон, нейтрон да позитрон проявленных аспектов Абсолюта», как сказал бог, «есть во всем живом», – а раз так, то и во мне, догадался Филя, а потом, заглянув в глаза бога, лизнул их, и отправился осматривать рай.

Ему понравилось все: и диван, и кресло, и письменный стол – исключение составлял, пожалуй, портрет… что-то отталкивающее таилось в цыганистой красоте – случай в том убедиться не замедлил прийти. Едва Чужая (так, едва взглянув, окрестил самку Филя) заполонила райское пространство инородными запахами, как оно уменьшилось, сузилось, потускнело, и даже бог, его безупречный бог, стал в зауженном сем Эдеме будто б уязвимым, и потому выстрелившее в воздух «аллергия на шерсть» ввело бога в ступор: он посмотрел сначала на Филю, потом на Чужую, потом снова на Филю… И все-таки он был богом, и у него было слово, и Филя, не понимавший до конца смысл божественных его речей, изо всех сил старался перевести их на свой, собачий, язык: пусть не шибко изысканный, но все же вполне, как сказала б Паллна, поэтичный, а уж она-то в собачьей лингвистике толк знала… Впрочем, о чем это все?.. Склероз, рыкнул Филя и, положив лапы на подоконник, устремил взгляд на занесенный снегом двор. Думал, конечно, о самом главном: он – дворянин! – знал, что бог его отличался от всех других богов тем лишь, что никогда не перешагивал через своего дальнего (с ближними все как-то не складывалось…) – и он, Филин бог, был бы, возможно, безгрешен, кабы не сотворил себе однажды богИньку, сотворившую себе однажды аллергию на шерсть…

Портрет, впрочем, через какое-то время из рая исчез: «Любовь должна прощать все грехи, но не грех против любви»[70], – прочел бог и, захлопнув книжку, поставил на стол штоф – наподобие того, к которому прикладывался некогда ПалПетрович, – ну а Филе дал заварных пряников с вишней – по вкусу точь-в-точь таких же, что и фирменный пирог Паллны. В общем, когда бог напился, а Филя – наелся, оба не заметили, как уснули, а когда проснулись, увидели на полу свиток и переглянулись. Сломав печать, бог развернул бумагу: в ней – Филя навострил уши – говорилось о том, что скоро «пятых» двуногих сменят «шестые»[71], ну а таких, как дворничиха сдадут в утиль, на мыло.

«Как нельзя писать о любви»

[прошлый век]

Смахнув пыль с астролябии, Аделаида Вигдоровна будто “потерялась”: всего несколько секунд – впрочем, не сосчитать, не сосчитать, – и все же как-то не по себе. Теперь провалы случались нередко, и она размышляла, поспешно “найдясь”, о приближающемся чудище (чудище обло!), которое, того и гляди, размозжит чугунными (или какие там у него?) лапами. Размышление сие окрашивалось, впрочем, довольно радужными тонами – благо, нежизнь имеет свойство обрываться самыми непостижимыми способами. Благо, у Аделаиды Вигдоровны есть, помимо возможности “левого” выхода, выхода с противоположной стороны, и нечто, не позволяющее ей прямо сейчас стать бесформенной биомассой в какой-нибудь богадельне: не так много, и все же… На человеческую сиделку – “Что-с?” – хватит: она предполагала, а Господин Бог, как водится, ра…

…с некоторых пор Аделаиду Вигдоровну успокаивал – чего раньше не случалось – шелест купюр. Неплохой выигрыш в лотерее – обычный такой, невзрачный билетик случился; кто б мог погадать? Эта разве, лет сорок назад: “Позолоти ручку, красавица…”. Потому, когда карета окончательно отыквилась (“и одинокими зимними вечерами…”), едва ли Аделаида Вигдоровна сокрушалась немым отчаяньем отрицательных чисел, начищенных арт-ремесленничком до самоварного блеска: нет-нет, нельзя мучиться старостью, нет-нет… К тому же, пока есть “ловушка для звезд” – подарок The Homo, см. экс-life, – есть и смысл. И слава *** (кто Там, тому и), что некогда упругая грудь не является давно необходимостью даже “второго ряда”, да так и спокойней – вот бы раньше, как говорят в иных селениях, допетрить (а ведь неплохое словцо: с запахом, с норовом – однако “разг.”. Вон пшло!).

Аделаида Вигдоровна усмехнулась: раньше… Мёдом ее грудь мазнули в прошлом веке; в том же, впрочем, и слизнули. “Что толку? Глухое, изматывающее своей сухостью, ничто. Стрекозка в кислоте”, – подумала она, нехотя отходя от астролябии: чудная вещица, роскошная ненужность, предмет гордости и зависти, щедрый подарок того, кого когда-то не стоило б (а кого стоило б?). Круг, испещренный названиями звезд и зодиакальными знаками с насаженными на него крутящимися дисками – магический инструмент, играть на котором она так и не научилась. До “гусиных лапок” – и не научилась!..

А первые прилетели в тридцать (она точно помнит), когда тончайшая г-жа Ниточка примостилась скромно, будто оправдываясь: “Да я на минуточку!”, на лбу, да так там и осталась в вечных приживалках – не выпроводить. Каждый сезон стучалась новая г-жа; у каждой был свой говорок, походка, разрез глаз. Кто-то пел, кто-то плакал, кто-то читал или же смотрел бестолково в окно, а кто и жульничал, тщетно пытаясь заполучить маску: но эти-то штучки наперечет, даром что брюссельские! Однако она как будто и не боялась ничего: благородная седина, черти в глазах (опыт, опыт, очень острый, единственно нужный и никчемный одновременно), именно он-то и…

Но тут – вынужденная заминка, простим великодушно даму – Аделаида Вигдоровна запнулась (“Альцгеймер!” – кисть плотно прижата к виску) и улыбнулась зеркалу, странно-деловито обнажая симпатичный фарфор: “Hi, my dear!”. Так, несколько фамильярно, приветствовала она свое отражение каждое утро. Так шла к детям, коих без малого тридцать лет и три года потчевала историей мировой музыкальной культуры (жутковатое ИММК – там, в расписании, на грязно-белом, не слишком ровно разлинованном, коридорном ватмане) и анализом форм. И если первое – вне аббревиатуры, разумеется, – было, коли разделить на десять, ее “коньком”, этакой серебряной струной, то второе навешивала на себя Аделаида Вигдоровна без особого удовольствия, по привычке к “нагрузке” да причине ощутимой прибавки к трехгрошовой подачке, именуемой змеящимся “пенсия”: наступи на слово – и нет тебя.

В тот день она должна была рассказать детям – так Аделаида Вигдоровна называла студентов – о баховской символике: разумеется, процитировать и выученные едва ль не наизусть избранные письма Яворского, посланные им на Юго-Западный фронт Протопопову: а ведь 1917-й, до Иоганна Себастьяна ли, в самом деле?.. Но к черту десятилетия запрещенных мессиджей, о которых, увы-увы, не понаслышке – к черту: “…быстрые восходящие и нисходящие движения выражали полет ангелов, основываясь на словах Нового Завета, когда в рождественскую ночь пастухи увидели реющих с неба на землю и обратно ангелов в сиянии…”. К черту: а ровные хроматизмы по пять-семь звуков – что вверх, что вниз – едино: боль, боль. Свежевыжатая. Колюще-режущая. Неиссякаемая. Однако не о себе ль?..

Тпрр-ру. Сегодня она расскажет им о дешифровке нотного текста: тпрр-у-у, первый курс, зелень… Что они понимают? Что хотят узнать? Хотят ли? Сможет ли она, черт дери, до-сту-чать-ся?.. В ее-то годы, с ее-то стажем, об этом обычно никто не думает, все идет на автомате – однако Аделаида Вигдоровна не любит подобных очередей. “А последовательность хоральных цитат с сопутствующими символами позволяет говорить о прочтении так называемой “программы” этого контрапункта именно как ощущения близкого конца… – растекается ее низкий голос по аудитории (где все больше острые плечики да стриженые затылки; “Лекция для струнников – счастье: элитные дети, разве сравнишь с народниками…” – параллельный ход мыслей давно не мешает). – Яворский писал, что все мотивы, бывшие тогда в ходу, имели предельно четкий смысл. Вот, например, символ Креста. – Она подходит к старому “Стенвею” (Чайковский над ним в тот день особенно грустен): до-диез, си-диез, ми, ре-диез. – В обращенном виде этот символ распятия будет “переведен” как искупление через свершившуюся крестную муку… Кто-нибудь читал Библию? Хотя бы для общего развития?.. – поднимаются четыре неуверенные руки; Аделаида Вигдоровна нажимает на кнопку Play. – Откройте, пожалуйста, второй том ХТК. Прелюдия b-moll, вторая мелодия Aus tiefer Not schrei ich zu dir”.

Из бездны бед, все верно… Она и сама здесь когда-то училась: сейчас – “памятник истории и архитектуры”, плохо, очень плохо “охраняется государством”: штукатурка сыплется, оконные рамы подгнивают, полы… Настройщик – редкий, исчезающий вид: злую половину роялей пора в печь. А вон на том стуле, венском, она наверняка сидела в так называемом девичестве: и кто так назвал, кто умудрился – опять народ? Что такое девичество? Одноразовая “честь”, не сбереженная – где хранить подобные сбережения? – смолоду, вторично не пригодилась, как и то шелковое платье (черное, крупным белым горохом): он, профессор скрипки, Ее Профессор… Какая безнадежность и какое счастье! Камерный класс. Разрешенные Бах, Вивальди, Корелли. Запрещенные Сати и Хиндемит – на даче, где: треск поленьев в камине, толстенный Сервантес на полу (“Дон Кихот”, великолепные иллюстрации), и такая даль за окном, что хоть уревись: “Нет, не просите на ты”, – и губы до крови; в восемнадцать многим сердечкам далеко до кондома б.у. “Я не могу развестись: это равносильно уходу из консерватории… Девочка, талантливая девочка… А как член этой самой партии… К черту! Ты будешь играть… Будешь играть блестяще… Должна! Да ты и так… если только не остановишься, если не перестанешь работать… А хочешь… – он неуверенно огляделся, став вмиг похожим на воскресного papa, подыскивающего киндеру дорогую игрушку, а через мгновение остановил взгляд на антикварной астролябии. – Хочешь это?”

Она хотела, он тоже, а потом опять: она – и снова: он, и поленья догорали, но оба не ведали до поры, что сердце – около двухсот пятидесяти граммов у Ж и трехсот у М – дышит само по себе, абсолютно автономно, и оболочка, в которой оно селится от безысходности, не более чем изолятор, выйдя откуда только и начинаешь жить: как объяснишь это рыдающему невежеству?

На похороны стянулось пол-империи: Нелли – почему, почему Аделаида Вигдоровна до сих пор помнит, как звали эту певичку в вуалетке, смотрящейся на ней как то самое черкасское седло известно где? – два раза упала в обморок, причем довольно отрепетированно. Тени произносили ненужные речи, впрочем, недолго; одна из фигур зачем-то исполнила каприс Якоба Донта (а не его любимый, из Паганини) – Ада не помнит, какой именно: да и как вспомнить, когда щеки уж белее кладбищенского камня, душегубительно пахнувшего хвоей? Раскрыла она зонт и пошла-шла-шла под проливным к остановке, а через год, после чудом выбитого академа, сожженного дневника да так и не вскрытых вен – подподушечная бритва заработала б пролежни, кабы смогла, – нашла силы перевестись со струнного на теоретическое: благо, мозги позволяли. Ее Профессор умер, а вместе с ним и Скрипка. Мертвый инструмент: мертвый футляр: мертвая музыка: чего уж говорить об остальном! И все же тело – будем объективны, действительно неплохая комбинация молекул – страдало не меньше. Ада, сплошь уязвима, чувствовала, как слезает с нее самая последняя, самая тонкая, словно папиросная бумага, оболочка – того гляди, останется одно мясо, или того хуже – кости: тогда ее точно рассекретят! И выгонят, выгонят… Таким, как она, – бескожим – не место в советском… “Вы разве не умерли, Сергей Андреевич? Вас не хоронили ль? Разве? Не обманывайте, вы не имеете права! Я должна знать, знать, я не могу так больше, вы понимаете?!” – а потом жар, щеки пунцовые: “Адка, да что с тобой?” – а она бежит, бежит уже по узкому коридору, и то Шуман, то Лист, а то и сам товарищ Сталин заглядится на долгие ее ноги.

“Надо купить помаду… По-ма-да… По-ма-да-на-да…” – так, в бреду, дошла до Центрального: толстая продавщица с золотой фиксой нехотя протянула пошленький пластмассовый флакончик. Так “дамское счастье” сроднилось с несчастьем – до самой консерватории не красила губ, а там… Там уж руки с ума сошли: по скрипке до нейродермита выли, а толку? “Форма потеряна. С теоретического на струнное? Не смешите…” – и Ада равнодушно-аккуратно решала задачи по гармонии да писала фуги, находя в их рациональной прохладе какую-то извращенную прелесть, изучала периоды такого-то и такого-то расцвета (всегда чьего-то – чужого, чуждого, не своего), пела тайно в церковном хоре, что представляется теперь штампом, и не участвовала “в общественной жизни”, за что ее едва не исключили из комсомола, а, вызвав туда, попрекнули, кроме всего прочего, пресловутым пятым пунктом. “Какая им разница?” – кричала она во сне, пугая мать, которая долго, до самого их прихода (сначала за отцом, через полгода – за ней), гладила Аду по голове, словно предчувствуя и собственную арию без Da Capo: “А волосы-то у тебя – шелк”, Fine.

Аделаида Вигдоровна стоит на кладбище и не плачет: что толку в слезах, если сама сюда скоро ляжешь? Сердце – быстрая штука, автономная. “Мама”, – шепчет она по привычке, почти не вкладывая в слово первичный смысл, поэтому получается просто “ма” и “ма”, а может, самое настоящее лягушачье кваканье, под которое Аделаида Вигдоровна и бредет по улицам. Глаза слезятся от гадкого февральского ветра: но какие чернила, когда руками теперь почти не пишут, и она сама – тоже, тоже не пишет: на компьютере быстрее, хотя до сих пор, что скрывать, машинка эта кажется варварским изобретением… В сумке – ноты и книги, в голове – звуки и буквы, в глазах – струны, кла-ви-ши. Однако вот… А ну-ка… Да ближе, ближе! “Хелло, Долли”… Не дворец ли? А платья на дамах… “Беса ме мучо”… “Такие носили, когда мне было… было?.. Когда мама… Мама?.. Да где я? И откуда духовой оркестр? – вздрагивает Аделаида Вигдоровна, ужасаясь полупровалу. – И это только начало!” (Кисть, как водится, плотно прижата к виску.) Но вот она уж плывет по дворцу, а во дворце – ее заяц, ее серенький с бантом (“Триста долларов, год выпуска тысяча девятьсот тридцать шестой”, но Аделаида Вигдоровна не слышит), ее “ведмедики” с тем самым выражением глаз-пуговиц, которое не забыть, как не забыть и их, “ведмедиков”, остромордость, лишь через десятилетия округлившуюся… А вот ее белый детский веер… ее чернильница 53-го года… Слезная тушь “Ленинградская”… Амбре “Красной Москвы”… Штофы, рюмки, подносы, патефоны и граммофоны, подковы, чугунки, валенки, санки, самовары… Флаконы и вазы, жабо и боа, перчатки и зонтики, шляпы и шляпные коробки, сапожки и сапоги, сундуки и ширмы, халаты, шали, скатерти, утюги, куклы, куколки, кукляшки… И глиняный кувшин, из которого братец-кролик поливал свои дурацкие кактусы… Винтажная коллекция, не сойти б с у-ма-а-а-мочка, я хочу вон ту звездочку, какую звездочку, Адочка, вот ту, красненькую, хочу-у-у, ма-а-мочка, такую нельзя унести, Адочка, она же для всех людей светит, купи, нельзя, купи, нельзя, нельзя, купи, игрушки за углом, хочешь? А она хочет, хохочет, а там зайчик сладкий, грустняцкий, его одного никак не оставишь, не кинешь – он мой, мой, он мой, мне не нужна звездочка, тише, глупая, нельзя так про звездочку, уж и тетя вон на тебя обернулась! Звездочка – она хорошая, добрая, она весь мир освещает! Утро красит нежным светом…

И цветы на салфетках, и подушки вышитые, и елка, дивно пахнущая мандаринами, и – под потолком, словно волшебник – развешивающий золотые и серебряные фигурки, отец в колпаке Звездочета (их вырезали из блестящей бумаги вчера вечером, а потом долго склеивали – на руках остались липкие “дорожки”: как нравится Аде сдирать их с пальцев!). А на столе: кекс, яблоки с корицей; а на кухне: какао, шоколад и что-то еще, что-то еще – белое, душистое, вкусноты необыкновенной – в молоке сладком… “Можно?” – но вот часы бьют наконец двенадцать, и уж из радио прилежно лает рожденный лаять. Но родители будто не замечают его, заглушая зычное “Счастье в труде, товарищи!” музыкой, которую Ада едва ли забудет: их душераздирающее танго не раз приснится девочке, неловко снимающей с пахучей елки Щелкунчика, который, словно в сказке, уже – слышите? – оживает и говорит ей: “Щелкунчик, пожалуйста: авторская кукла рождественской коллекции…” – не сломан ли? Дама в шали называет цену, и Аделаида Вигдоровна вновь обнаруживает себя в одном из “блошиных” павильонов, вертящую в руках игрушку-мечту. Не зная, что делать (уж очень не хочется выглядеть дурой), она поспешно расплачивается и достает из кармашка сложенный вчетверо лист, на котором – не забыть подглядеть – заветный адресок: так спокойнее. Неужели придет время, когда она действительно все забудет?

Злые, злые, злые – слезы капали: и потирал лапки Мышиный Король, и хохотала Суламифь, вот и весь пост-, сорри, – модерн.

Вытирая пыль с астролябии, Аделаида Вигдоровна в тысячный раз мечтает выйти через дверь, что пробьют в восточной стене – сказочки про аль-Бируни успокаивают, веки смежаются. Ей снится некое королевство – возможно, шахматное, – где разрешено это: “Боли, потеря интереса к жизни и стремление умереть достойным образом – главные мотивы пациентов, обращающихся к нам с просьбой об эвтаназии”, – говорит Королева, подписывающая кончиком крылышка какие-то документы: причем говорит именно ей, Аделаиде, и сердце у последней ходит ходуном: “Значит, Ваше Величество, Вы… Вы можете содействовать мне в получении визы?” – “Нет, дорогая, ты не понимаешь. Осуществление прекращения жизни медицинскими средствами по просьбе пациента и оказание помощи при самоубийстве возможно лишь в случае наличия доверительных отношений между больным и доктором. Принимающий решение об эвтаназии должен быть твоим лечащим врачом: он должен хорошо – очень хорошо! – тебя знать”. – “Но нет ли исключений из правил, Ваше Величество? И почему…” – “Дорогая, ты задаешь глупые вопросы. А знать он должен тебя, разумеется, для того, чтобы сделать заключение”. – “Какое заключение, Ваше Величество?” – “Как вы, русские, недальновидны, даже если и евреи! Заключение о том, действительно ли твоя просьба об эвтаназии представляет собой твое свободное волеизъявление, глубоко ли продумана и действительно ли речь идет о твоих неизлечимых болезнях и невыносимых страданиях”. – “Но, Ваше Величество, я страдаю, я страдаю невыносимо! А что будет дальше? Моя просьба глубоко продуманна – я лишь хочу отложить ее на некий неопределенный срок… Срок, через который… Одним словом, если человека вовремя не избавить от существования… Простите мое волнение… Еще несколько лет – или год? полгода? – и я превращусь… превращусь в овощ…” – “Хм, неужели ты думаешь, будто наше Королевство будет заниматься еще и импортными овощами? Нам хватает импортных шлюх! Нет-нет, только эвтоподданные. И не надейся, голубушка; прощай же – да помни: есть масса способов, не выезжая из своей у-у-у-дивительной страны…” – она улетела, в общем, а Аделаида Вигдоровна, задремавшая в кресле, вздрогнула и проснулась. Рядом, на туалетном столике, лежал томик запрещенного когда-то Набокова (и прочитанного ею, как следствие, много позже, чем нужно, – но все же прочитанного, о, чудо), а также “Нервные и психические болезни” Бортникова и Зубахиной (издание, разумеется, переработанное и дополненное). С Набоковым уже было как будто б все ясно, и все же не перечитывать его Аделаида Вигдоровна не могла, раз отравившись. Больше всего любила она “Лужина” да “Соглядатая” (в Смурове узнавая себя, и не напрасно); нередко перечитывала “Другие берега” и – особенно берлинские – рассказы, в которых изредка просвечивал темноаллейный Иван.

Маленький шедевр “Музыка” был сплошь в карандашных птичках (отмечалось, как ловко жонглирует В.Н. ее настроениями, переключая их, будто клавесинные регистры) – например, здесь. Или вот здесь пролетела. Или над этим местом. “Да-да… – вырвалось у Аделаиды Вигдоровны. – Да-а…”

А там, внутри то ли воздуха, то ли вздоха, уже “Блестели мокрые скалы. Однажды видели, как рыбаки несли утопленника, – из-под одеяла торчали удивленные босые ступни. По вечерам она варила какао”, или: ““Разойдемся на время. Так дальше нельзя”. Влетела маленькая дочка соседей, – показать котенка, остальных утопили”. Аделаида Вигдоровна закрыла книгу и, нахмурившись, крепко помянула адски словоохотливую цирюльнершу, с регулярностью придания ее прическе “формы” методично утомлявшую подробностями желудочно-генитального своего существования (именуемого, конечно, “насыщенной, полноценной жизнью”), как-то: рецепты, рассада, “мущинка”, etc. Однажды, во время всей этой трескотни, Веруня и проговорилась (речь зашла о слепых котятах): “А что же малыши? Вы раздали уже?” – поинтересовалась Аделаида Вигдоровна. – “Закопали. На даче”, – выпалила Веруня, замолчав, впрочем, лишь на миг; Аделаида Вигдоровна чудом не стряхнула с головы смышленые ее ручки, а на улице долго не могла успокоиться.

Что же касается другой книги, лежащей на том самом столике, то Глава вторая на странице триста четвертой любезно знакомила читающего с психическими болезнями в предстарческом (как сообщалось, пресенильном) и старческом (сенильном) возрасте. Так, она уже все знала про инволюционные психозы, депрессии и параноид, но пуще черта боялась Альцгеймера, который у всех на слуху. Все это, включая скрупулезное соглядатайство, вызывало в Аделаиде Вигдоровне нешуточную тревогу (“Фобия фобии, барышня” – она еще пыталась шутить с собственным отражением: получалось вяло). Но что злило больше всего, так это неизвестность: откуда берутся проклятые изменения? “Потерять память, та-ак… Последнее, что оста-алось… И зачем тогда-а?..” – а потому по ночам ей снилась черно-белая Королева с крыльями бабочки, и просыпалась Аделаида Вигдоровна растерянная, на шаблонно мокрой подушке. Не понимая толком, что именно с ней творится – то ли прогрессирует “нормальная забывчивость” (всю жизнь она была несколько рассеянна), то ли маячит зловещий диагноз, – Аделаида Вигдоровна становилась все более и более удрученной и неразговорчивой. Хотя, по большому счету, разговаривать кроме как с “детьми” да соседкой, подкармливавшей вместе с ней бездомное зверье (“Смотрите, какие глаза у этого котяры!” – так и сошлись), оказывалось не с кем. Быть с кем-либо на короткой ноге после Ее Профессора, после жуткой – и, как ни страшно, вполне “традиционной” – семейной “саги” да умершей подруги, роскошно близкой (великолепной виолончелистки, кстати сказать), оказывалось невозможным. “Исход заболевания неблагоприятный: состояние полного маразма, – перечитала она, брезгливо переворачивая страницу. – Смерть наступает либо во время судорожного припадка, либо от присоединившейся инфекции”.

Да, память сдает; да, порой она действительно теряет ориентацию в городе. Экспозиция распада мыслительных операций? Или уже разработка? Аделаила Вигдоровна подошла к астролябии, которая, казалось, сама была готова к слезопусканию: те же пузырики, в сущности, только иного “формата”. Формат: Аделаиду Вигдоровну бесило это словечко “нулевых” лет – уж ей ли не знать, что означает оно “цензуру”, и только! В блестящей обертке, но не менее смердящую.

Вести дневник-с? Каждый день – через один – три – восемь – шестнадцать – как карта ляжет – выписывать бисерным почерком свои ощущения? Аделаида Вигдоровна всегда с долей иронии относилась к подобному бумагомаранию – если, конечно, это были не “специальные”, “публичные” дневники типа олешинской “Книги прощания”. Вспоминается блокнотик (где, Альцгеймер?), куда выписывала цитаты именно из Олеши… И что-то у него было “про жизнь” (Господи, ну а у кого не про нее?!. Однако главное КАК сказать) – что-то навроде того, будто… вот умру – и начну жить… То есть будто не живешь, а только собираешься, и мешает жить исключительно сама жизнь… Но это ее “вольный пересказ”, очень вольный, – а ведь когда-то она помнила этот абзац наизусть; да где же книга, черт дери?!. Если это обычный склероз, все ничего, но если она… Когда-нибудь… И ведь никого у нее нет, никого…

Она не хотела детей: смерть Профессора отрезвила ее моментально, напрочь лишив инстинктов самки аккурат в двадцать, а известия о гибели родителей в лагерях (несколькими годами позже) не способствовали желанию выпустить в эту войну (“И почему говорят мир?” – всегда удивлялась А.В.) ни одного существа. Но дело даже не в этом: она в принципе не хотела помёта, считая, что воспроизводством должны заниматься другие – да и нужно ли бесконечно воспроизводить этих хомонят? Нет-нет, ей не нужен кусок мяса, толкающий ее в живот, не нужны бессонные ночи и волнения, связанные с каким-нибудь трехсотым воспалением среднего уха. Нет-нет, она создана для другого. Но для чего же? И где ее королевская Скрипка, единственно дающая право СМЕТЬ?..

Ада глубоко затянулась, впустив с дымом в легкие воздух и, замерев, вспомнила почему-то, как в переходе метро мельком увидела фарфоровые фигурки. Надпись на одной из них гласила: “Jesus в ассортименте, 1200 р.”, и Аду тогда передернуло, хотя вот уж ее-то как раз, казалось бы, и не должно, не должно… “Ахурамазда, Яхве, Саваоф, Ункулункулу, Мирта, Хено, Самвара… – шептала она. – Не послушался братец Иванушка сестрицы Аленушки, испил воды из козьего копытца и обратился в козленочка… Ункулункулу, Ункулункулу… Ударилась лебедушка о землю и обернулась красной девицей… И ты, древневавилонская Иштар, и ты, финикийская Астарта… Ункулункулу, Ункулункулу! Двуполый первопредок! Вышел из тростника – и, типа, породил всё… Кто сказал, будто всё? В начале Homo создал богов – как животных. Потом богов – как людей… Homo подарил богам бесмертие… О, многорукие, тысячеглазые! Неужели не видите? Не чувствуете? Неужто не знаете? Молись… Милый дедушка, Константин Макарыч! Сделай божескую милость – возьми меня отсюда-а-а… Ункулункулу! Ункулункулу! О, культурный герой бантуязыких! А вчерась мне была выволочка…” – послышался сухой звук пощечины. “Ункулункулу, Ункулункулу!” – заскулила Ада да и превратилась в собаку: на этом самом месте Аделаида Вигдоровна очнулась. Какие странные у нее теперь сны! И как их смотреть-то? Да и на что теперь вообще смотреть в ее возрасте? “На бывших возлюбленных!” – “На кого?” – “На бывших возлюбленных”. – “Как ты представляешь себе это?..”

Вместо ответа Аделаида Вигдоровна принялась наводить справки – впервые в жизни ей захотелось отомстить. Быть может, даже насладиться чьим-то умиранием: то, что N осталось не так много, она чувствовала. А он и правда был уже словно не здесь, хотя и лежал, напротив, “здесь” – в той самой квартире, где они в прошлом веке так часто изображали любовь (назовем сей процесс так). Аделаида Вигдоровна, наклонившись к угрюмому старику, не без удовольствия отметила, насколько уродливым стало его лицо, и как по нему, этому самому лицу, прошла легкая судорога: “Ну-с, куда достоинство уронили-с?” – а потом стало противно, и она поспешила на блошиный, где отчетливо увидела Аду и N, направляющихся к ней. Аделаида Вигдоровна растерялась – да и кто б не растерялся, встретив себя самого! Но не виде́ние ли это? А если нет, то где кончается сон и начинается явь? Ах, как хочется бежать, но разве убежишь от себя? И вот за ней уже гонятся, гонятся! Она сама за собой и гонится, только пятки сверкают! Ункулункулу, Ункулункулу, ночной кошмар-миллионщик! Вскрикивая от боли, будто каждое движение стоит ей пропарывания тела ножичком, Аделаида Вигдоровна несется вон из павильона. Но кто именно бежит? Не видите? И куда? Уж не Ада ли? Уж не за ней ли гонится Аделаида Вигдоровна с угрюмым стариком в рваной пижаме? Да кто это вообще и что, черт возьми?..

Вдруг в мозгу будто что-то хрустнуло – три совмещенных, как санузел, времени? Три богатыря? Поросенка? Девицы? Медведя? Карты?.. Она чувствует себя связанной “по дыхалку” (ее выраженьице) – и если б только связанной руками N! Тогда все оказалось бы, конечно, проще; было б, на кого свалить несчастье, одним словом… А если двумя? Если двумя словами?

Ункулункулу! Ункулункулу-у-у!..

[Londonbaiki]

«Боже, как удобно быть нормальным – без рефлексий и претензий на что-то большее!» – думает миссис Лидчелл, глядя в окошко и наливая джин на донышко бокала, чтобы через секунду-другую утопить его льдом. Впрочем, миссис Лидчелл стала она совсем недавно; не прошло и года со времен отечественных, прошитых на лицевую сторону суровыми нитками, «ф.и.о.». То время миссис Лидчелл не забудет никогда: еще бы! Сорок семь пестрых зим, проведенных в столице и так называемых «регионах» (в переводе с русского на русский – прочих городах-весях достославной Империи), не выжечь и каленым железом: и даже самый-сусамый заграничный черт иваныч не вытравит!

На поиски аглицкого свадебного платья ушло ни много, ни мало – пять часов. Вернулась Линда без рук – без ног, а купили-то всего одну юбочку – блузку к ней так и не нашли. «У вас все свадебные наряды такие ужасные?» – спросит она потом Уильяма, и тот, как всегда, вспылит, а Линда запишет в дневнике, хотя для маленького блокнотика чуть больше ладони это слишком громкое название: «Сего дня докупили свадебное барахло – блузку, топ и пиджак – все из хлопка, поэтому я буду слегка помятой и потрепанной, но, как и положено, – белой. Что дальше?».

«Линда!» – этот, из коридора. Немалый плюс, впрочем, что Уильям пытается спикать ин рашн, во всяком случае, имя произносит достаточно внятно. «Later, please. Sorry», – миссис Лидчелл потягивает джин, хотя и не очень любит его, и вообще: спиться ей явно не грозит. Двести граммов вина – больше она не может, а если и «да», то наутро ни головы, ни того, что в голове, не чует.

Однако жизнька-жизнёнка часто смеется над ней, и по иронии судьбы она оказывается в Лондоне с похмелья, а посему и громады Тауэра, и купол Святого Павла, и Вестминстерское аббатство поначалу не кажутся. Тогда ей очень хотелось их, «буржуйского», аспирина – родной остался за тридевять земель: в стране, где по улицам, как по инерции приговаривают европейцы, ходят медведи. «А ф Рассийя прафда никагда ни закусыватть вотка?» – сначала она пыталась отбиваться, но потом только снисходительно качала головой и посмеивалась.

…Уильям снова позвал. «I can’t sleep. Later», – и плеснула еще джина. Через полчаса, пройдя тихо мимо спальни, Линда услышала приглушенный храп и не впервые сморщила нос.

Увы, так бывает: подчас чтобы быть (во сто крат хуже – жить) с кем-то, нужно перешагивать через самое себя, – а это невыносимо, учитывая редкостное постоянство «переходов». Так думала Линда Мяртт, родившаяся на качественных брегах Балтики. Окольцевавшись когда-то по неопытности-неосторожности с красивым и на редкость неглупым военным (форма была тогда в моде), уехав из «русской Европы» в самую настоящую «советскую задницу», она поняла, где раки зимуют, но было, в общем, поздно. Инга поарывала уже, пытаясь сбежать, но глазки-бусинки дерзко поглядывали на маму (новое словечко) из коляски, а «красивый и на редкость неглупый» переезжал из Куева в Кукуево да целовал не только на ночь, но и с утра… – только вот о чем говорить с жонами военных (подвид, чаще через «о»), Линда так и не поняла. Чувство одиночества и ощущение собственной беловоронности сменились равнодушием, и даже чудо-девочка с глазками-бусинками – не говоря уж о человеке, чью фамилию она зачем-то взяла, – оказывалась порой в тягость. Линда чувствовала, что тупеет, тупеет, тупеет, а потом и вовсе сходит с ума. Так канули в Лету почти три нескончаемых года, тусклых и тягучих, после которых она подала на развод; так Линда осталась с маленькой Ингой в чужом городе, находившемся в четырех часах езды от сердца Империи.

«Линда! – Уильям просыпается от ее мыслей и выходит в коридор. – What happened?»

Линда вздрагивает и, словно кошка, мягко крадется по полу, однако мурчать от радости по мере приближения к хозяину не может: выучка не та – да, собственно, нет никакой «выучки»… Она вспоминает аглицкую свадебную церемонию – такую же пошленькую, впрочем, как и в Имперском загсе. Вместе с новобрачными (к сорока семи Линду потрясывает от этого словечка, в самом корне которого запрятан «брак») крутили-вертели головами еще одиннадцать человек – друзья Уильяма да две приятельницы Линды, не без труда выписанные из Империи.

Итак, на берегу канала в уютной деревушке, название которой Линда не помнит, устраивают пикник. «Сколько лет зданию?» – кивает Линда на, как ей кажется, замок. «Четыреста, миссис Лидчелл. Здесь, кроме ресторана, еще паб и отель». В зале за большим овальным столом, заставленном цветами и свечами, Линда ощущает себя на какие-то доли секунды маленькой девочкой, играющей во взрослую тётю, но лишь на доли секунды – именно тогда и выбегает на канал, чтобы покормить птиц, с криками слетающихся к хлебным крошкам, и вот уж владельцы проплывающих пароходиков машут руками, приветствуя ее – неужто опять ее, думает она? – свадьбу. «Ближе к полуночи гости разъехались, – запишет позже Линда, – а мы остались ночевать в отеле. Слава богу, засыпаю я пока быстро. Когда настигает меня бессонница – это конец. Свадьба обошлась ему где-то в девяносто тысяч, если перевести в «деревянные» – лучше б поехали в Италию…».

Уильям же Лидчелл, экс-владелец двух жен, сбежавших от него аккурат через два года каждая, заснул счастливым: наконец-то он встретил «женщину своей мечты» – так ему, во всяком случае, казалось.

Дом большой, холодный. На первом этаже столовая, кухня, кладовка, ванная и пр. и пр. На втором – спальни, кабинет, гостиная. Линда находит англичан, как ни забавно, тупыми: «Как можно босиком ходить по каменному полу, а потом, в шестьдесят, ездить из-за этого в суперсовременной инвалидной коляске? Неужели нельзя сделать полы теплыми?» – она надевает две пары шерстяных носков и меховые тапки.

«Что вам еще не нравится, миссис Лидчелл?» – она, так и не поняв, кто ее спрашивает, выстреливает: «Придурки, полные придурки! У них так много славных натуральных продуктов, а ведь жрут какую-то гадость, химию непонятного цвета! Потом – диабет, ожирение…» – «Вы любите Уильяма, миссис Лидчелл?» – «Да, я перечитываю иногда сонеты», – она идет в сад: о, там прыгают белки, там растут розы… Линда ухаживает за цветами – это нравится ей гораздо больше, чем ходить по каменному полу или поглощать безумную яичницу с беконом, приготовленную Уильямом: завтракает Линда вот уж лет десять как только мюсли с йогуртом, а от бекона ее всегда подташнивает. Уильям кипятится; Уильям кидает сковородку, чудом не задевая Линду, в стену, и «лишние калории» равнодушно растекаются по кафельной плитке цвета неба, проглядывающего из тюремного окошка. Линда сначала плачет, а потом привыкает: ей нужно продержаться еще некоторое время – гражданство можно получить лишь через два года. Линда должна помочь дочери, большую часть суммы за обучение которой заплатил не кто иной, как мистер Уильям Лидчелл: «Твоя Инга будет учиться в хорошем месте!» – а Линда шкурой чует: западня. Она хочет жить одна – да вот беда: не на что жить одной, полвека скоро – и всё бесприданница! Впрочем, Уильям не вызывает у нее отвращения, хотя «местами» этот человек и психопатичен. Однако секс делает свое дело, привязывая их друг к другу куда более сильно, чем хотелось бы.

После того, как она и девочка с глазками-бусинками остались одни, Линде снова пришлось работать. Но кому она, в сущности, нужна была со своим красным «кульковским» дипломом («Хореограф – это звучит гордо!») и киндером? Ставки во Дворце (!) культуры едва хватало на то, чтобы не загнуться от авитаминоза, и более-менее прилично одеться (насколько, конечно, можно было прилично одеться в 80-е, покупая свитера в магазине «Советский трикотаж» и заказывая костюмы в Доме быта). К маме же, на качественные брега Балтики, Линда уже не могла: «замуж за русского да как ты можешь они заняли нашу землю ты сошла у ума назад не возвращайся они…». Тем не менее Линда вела в ДК несколько групп бальных танцев (девочки от семи до пятнадцати, танцующие друг с другом по причине тотального отсутствия мальчиков), а по окончании занятий все чаще замечала осанистого бородатого мужчину, поджидавшего дочь… и не только: в один из таких вечеров они и вышли на улицу втроем. Потом это вошло в привычку, подло подставившуюся, как всегда, под «замену счастию». Впрочем, Линде показался интересным этот человек. Привлекло и то, что он был журналистом – хоть провинциальная, но все же – газета: тогда печатному слову верили больше, чем собственному.

Игорь Павлович – так представился – оказался как нельзя более «кстати» разведенным. Дочь он видел два раза в неделю, встречая с бальных танцев. Обессилевшая от одиночества и неустроенности, Линда переспала с ним через пару месяцев, а потом переехала из кишки-коммуналки в огромную «сталинку», где высота потолков и тяжесть стен давили на нее все семь лет: тогда, собственно, мигрени и начались.

«Линда!» – Уильям, конечно, не Шекспир, но кроме бекона любит и искусство. Так, в один из солнечных осенних дней, когда, по замечанию Линды, «тупые англичане ходят в майках и с голыми ногами», они втроем едут в театр на «Горнило» Миллера. Однако уже в первом акте ей становится скучно и она, оставляя в театре дочь и Уильяма, решает побродить по городу: люди, как ей пока кажется, все-таки интереснее пьесы. И что же она видит, сворачивая с улочки на улочку? Молодых людей с девицами самых разных пород и оттенков, переходящих из бара в бар, где, по новому закону, уже не курят, а только пьют и танцуют да стараются друг друга перекричать, так как в десять вечера всё битком, все – впритирку, и духота от скопления тел жуткая. А вот, скажем, барышня с черным лаком на каблуках: белые носки приспущены (дурацкая мода!), сверху – полное декольте… Шум, гам, слева «ай лав ю», справа – «факин-факин», во всех вариантах; мужчины ведут себя как мальчишки…

«Вам интересно это, миссис Лидчелл?» – «А? А-а?..» – не слышит она, снова не понимая, кто задает вопрос, и уже подходит к театру, с облегчением думая о том, что уик-энд завершается, а дочери завтра в колледж. Инга учится модному и перспективному – дизайну и рекламе на TV; быть может, хоть ей удастся… Линда осекается: Линда запрещает себе загадывать.

А Инге двадцать два, и понимает она слишком многое для того, чтобы в ее глазках-бусинках не поселилась грусть. Иногда ей кажется, будто она старше Линды – но это лишь кажется.

Коли секс превращается в супружеские обязанности – пиши-пропало. Так и пропало когда-то у Линды, хотя развод с провинциальным журналистом и заставил себя ждать лет семь. Пожалуй, главным толчком к этому событию послужила банальная автобусная «давка»: когда икарус тряхануло, Линду прижало вдруг к некоему вьюноше. «От него шел такой жар, что я вся до косточек за минуту согрелась, без преувеличения, – а ведь было минус двадцать! И не хотелось двигаться – только чувствовать это тепло!» – не скажет она никому, никогда: незачем.

Но вечного тепла не бывает – ложась ночью в постель, Линда вдруг совершенно отчетливо понимает, что давно не испытывает ко второму мужу не только любви (а, может, никогда не испытывала?), но даже простой привязанности, позволяющей хоть как-то («Кааак?..» – шипит со страницы) скрашивать пресные дни, разграфленные на колонки «надо», «можно» и «нет»;, шипитнности, не бывает, ачались. нтервью для "– по дно. приехатьсть проблем. дни, безжалостно раздавленные провинциальной скукой; дни, когда на улице ни одного трезвого…

Линда скучает по Балтике – Линда прожила у моря двадцать лет.

Она открывает для себя Октавио Паса («Преодолеть временность своего существования человек может лишь одним способом – с головою уйдя в стихию времени. Победа над временем – в слиянии с ним»), и вообще – много чего открывает: развод хорош уже тем, что на какое-то время отпускает человека к самому себе. Итак, Линда решает «никогда больше не портить паспорт» и спустя полгода знакомится с Т., чем-то напомнившим ей вьюношу, за секунду согревшим ее своим жаром в автобусе. Их связь продолжается несколько месяцев, «а больше и не надо» – от смены персонажей… Так пройдет почти десять лет – и Инга вырастет, и «хрущоба» – разменянная «сталинка» – станет совсем, совсем мала, и Линда ужаснется: одной не выбраться. Но не только из-за этого, на самом деле, разместит она свою банальную анкету на сайте знакомств: всему «виной» окажется опять-таки пресловутая жажда чуда. Ну да, обыкновенного чуда – взаимности. Чуда, которого Линде так и не довелось испытать несмотря на всех м&м, и даже, как казалось, «последнего» – высокого брюнета-ресторатора, влюбившегося в нее с первого же, как теперь говорят, секса, и почти насильно (противостоять такому напору Линда не сумела) перетянувшего ее в столицу Империи.

Мегаполис не вызвал, впрочем, ни восторга, ни отторжения: город как город – она много где пожила… Наконец-то, правда, Линда позволила себе не работать и тратила время, как хотела – во всяком случае, так продолжалось до тех самых пор, пока ресторатор не измучил ее ревностью и однажды (о, тихие зимние вечера!) так не заехал по шее в приступе ничем не оправданной ярости, что Линда быстренько собрала вещички, да и поплыла к своему корыту – рыбкой, рыбкой: там и залегла лицом к стенке – устала.

Потом, уже в Лондоне, прикидывая, в какой стране безопаснее провести остаток дней, она пройдет сквозь все башни, купола и шпили этого сумасшедшего города – и дождь омоет тротуары, и дымчато-серые облака будут лететь и клубиться ежесекундно, а, может, даже быстрее, и сквозь безумную клубящуюся стихию проглянет, наконец, луна – и невозможным окажется отвести взгляд от этого магического движения… Тогда и исчезнут вопросы: «Маленький паучок сплел за ночь прозрачную сеточку между боковым зеркалом и дверцей нашего пежо. И когда мы ехали, ни ветер, ни дождь, ни скорость не могли разорвать эту тоненькую паутинку!»

Тсс…

Когда чувствуешь мир содранной кожей, понимаешь, что пора эту чертову кожу наращивать. Линда же грустит и скучает по Империи; Линда чувствует, что деградирует, потому как уже даже не ходит ногами, что приводит к онемению ступней… и языка тоже. «Я не могу все время передвигаться на машине! – кричит она человеку, которого, как ей казалось, она действительно полюбила. – Не могу вставать раньше девяти! Не могу каждый день есть ресторанную пищу! Мне хочется иногда просто побыть одной, со своими мыслями! Не могу смотреть эти американские фильмы! Не могу…» Но Уильям не слышит: он считает, будто Линда не ценит его отношения и лишь потакает своим капризам. Линда пишет, пишет, пишет в свою маленькую книжечку – и та разбухает от ее слез: «Сегодня опять ревела. Решили съездить в шоп быстро, а я забыла плащ. Когда стояли у кассы и я сказала Уильяму, что не могу платить, потому что кредитка осталась в кармане, он страшно психанул (хотя сам ее туда второпях сунул), а потом со злостью бросил пакеты в багажник и всю обратную дорогу злился – типичный Скорпион! Жутко обидно, ведь все вспышки злобы – из-за ерунды. Глупо, пошло… а я реву. Надо бы перетерпеть два года – может, гражданство дадут, может, смогу сама что-то заработать… может, даже помочь кому-то… Однако я «одна» здесь, наверное, даже больше, чем в Империи… Зачем – я – здесь?.. Сначала казалось, будто это тихая, смирная такая любовь, спрятанная под маской страсти, а страсти быстро утихают – и утомляют. Неужели я здесь из-за денег? Из-за этих проклятых подлых денег?! В новостях ничего об Империи нет – вот и живу, как грибок. Вокруг пока все зеленое, а у нас там, видно, осень золотая…».

Уильям не понимает, чем недовольна Линда, ведь он делает все, от чего были бы в восторге многие женщины. Многие, но не его бывшие жены – и не Линда. Не за этим летела она сюда, совсем не за этим!

«Чем вы недовольны, миссис Лидчелл?» – миссис Лидчелл отмахивается от навязчивого голоса и вдруг произносит смиренно, что совсем на нее не похоже, – кажется даже, будто она слегка меняется в лице, а взор ее окончательно гаснет: «Летит себе птица-Земля, летит – за хвост не поймаешь… Вчера вот ездили на кладбище к его отцу – тоже Уильяму. Жаль, что даже отдаленно тот не Шекспир… Поменяли цветы… У всех – одинаковые серые плиты из камня – только надписи и даты разные… Какими бы дорогами мы ни шли, как бы ни блуждали извилистыми тропками, конец у всех один… Любовь, говорите? Да люди просто не хотят возвращаться по вечерам в пустые дома – вот и мучаются вдвоем. Брак нужен лишь для того, чтобы вместе растить детей – так удобнее и лучше для них: ма-ма и па-па – такая вот «идиллия», которая распадается вдруг на кусочки… Любовь, говорите? Это все-таки, наверное, болезнь. Я не смогла бы уже жить в любви с мужчиной: сильные чувства разрушительны… Без любви тоже нелегко, но не так мучительно, если оба это осознают. У нас очень неправильно мечтают о любви и браке, а потом разочаровываются – и всё, всё летит кувырком! Вот старые люди не выбирали – кольцевались для потомства, в чем и видели смысл… Для меня спасением в ближайшем будущем могут стать только внуки – без этого я просто не смогу удержаться на поверхности… А союз мужчины и женщины – просто удовлетворение эгоистических потребностей, жажда наслаждений, и часто – без чувств… Не знаю, видели ли вы «Скорбное бесчувствие»… у меня, кстати, в саду два бутона распускаются – наверное, последние… посмотрите-ка…» – «Но, Линда, это же не ты!» – «Это я, – улыбается миссис Лидчелл и, наклоняясь к бутонам, мурлычет: – Ну разве они не чудесны, Уильям?»

[чистое искусство / naturaleza muerta]

1

«Этот ливень… Забудешь ли ливень-то? И это забудешь, ну а пока…» – он потер виски; господи, когда ж это было, да и было ли? какое-то там мая, гром, гроза, и он, в белых брюках, в шелковой черной рубашке (странно, от сих до сих – помнит), спешит, разумеется, к Ирме Р.: чужое имя, такое же чужое – Теодоровна – и отчество: что немцу хорошо – то русскому смерть, смерть, ей-ей: освободившись, он знает наверняка, и нечего о том, не-че-го!

«…летишь, летишь себе над асфальтом, не думая даже – бессмысленно! как звук, как краска, как фонема – уворачиваться от залихватских потоков воды, обрушивающихся аккурат на темечко: но в том-то все и дело, что головы нет, голова не нужна, голова вообще не имеет значения… ливень тем временем припускает; вода доходит до щиколоток, до колен, дао смыло – пожалуй, теперь лишь вплавь, вплавь, смотрите-ка, как романтично, особенно на фоне грозы, пронзающей обложенное нёбо неба…» – он откинулся на спинку вертящегося стула, зажмурился: имеет ли хоть что-то значение? А? Не слышна-а!.. «…и вишен спелых сладостный агат»[72], ну да, ну да… Он-то нес Ирме – всего-ничего – корзинку черешни (больше всего ему нравилось наблюдать за тем, как избавляется она от косточек: отстраненно, будто те не имеют к ней никакого отношения, будто они стали тем, что есть, без ее, Ирминых, надкусываний мякоти, их обнимающей – без ее то есть, Ирминых, аритмичных всасываний алой полоскою рта розово-красной плоти плода: бешено, бешено эротично – эротично именно потому, что так вот, на первый взгляд, да и на второй тоже, «сухо»; но он-то знает…).

Ягоды, смешавшиеся с громадными градинами (и ими же, разумеется, «убитые»), превратились в престранное месиво, походящее, вероятно, на молоко с кровью, кабы автор его когда-нибудь видел – можно, впрочем, представить; да все что угодно можно представить – вот он и представляет. Сцеженное грудное молоко с жертвенной кровью самой красивой девушки майя – пожалуй, лишь подобная фантазия и могла выбросить его в те края: другой конец географии, город-синкопа в городе-государстве – и вот уж жрица Того Самого Храма привычно заносит над свингующим сердцем его… заносит… заносит… ну, скажем, тесак (штучная работа, эксклюзив, материал – верхушка айсберга): хрясь! «Этот ливень…Забудешь ли ливень-то?..» – самоцитата: сам написал – сам себя и цитируй. Да энергичней, энергичней! Искусство – в массы.

Твоя страна – Теодория, сказал он ей однажды. Почему не Ирмия? Она смеялась, эмаль ее зубов отливала голубым; он помнит, где это у него записано – с некоторых пор он ведет виртуальную «книгу учета»: во сне, во сне.

Ирма же, колдунья, знает он точно, сновидит из матки.

«Возможно, этот самый ливень и «размыл» окончательно и без того еле видимую тропинку его тайного, еле теплящегося уже, впрочем, желания – желания обладания Теодорией: ее границы были хорошо, очень хорошо укреплены, у каждой бойницы сидел лучник, а ворота замка если ненадолго и открывались, то затем лишь, чтобы хозяйку не упрекнули в подозрительном затворничестве…» – странно, странно, думал он, перечитывая написанное, и все было, конечно же, «не так»; сами буквы, как ему казалось, решили укоротить – кастрировать? а можно ли душу-то? легко, Брут! – его пыл (пыл, горько усмехнулся он, пыл!!).

Он посмотрел в потолок (нельзя же только в стену) – ну да, ну да, все та же трещина, да и куда б ей деться? а вы что изволили-с, господин райтер, не севрюжины ль с хреном, а то, может, и ананасов с шампанским?.. Не далее как вчера, кстати (почему «кстати», когда некстати?..), старый литературный приятель обвинил его в воровстве, оно же «заимствование», чужих слов и идей, ну не смешно ли? Тридцать три буквы, все возможные комбинации которых «заточены» кем-то другим задолго до его рождения, на самом деле витают в воздухе: он голову дает на отсечение, го-ло-ву – ведь они, комбинации эти, коды которых научился шифровать он не сказать чтоб очень давно, представляют собой самый обыкновенный sale, 2х2: ну да, распродажу, кто не успел – тот опоздал, и нечего, нечего ему говорить, будто «эгретка» появилось в его тексте сразу же после прочтения текста ***; aigrette, бог мой, а ведь Ирме Р. она пошла бы…

И вот он уже видит ее, с торчащим на шляпке «султаном» – сиреневую, с фиолетовыми глазами, Ирму, одетую во что-то невероятно узкое (как она дышит? корсет – дьявольское изобретение!), всю в аметистах, с шелковым веером на сандаловой ручке, инкрустированной костью и серебром. «Счастлив Вас видеть!» – «Джордж, бесценный Джордж!..» (почему Джордж?) – экипаж увозит, у-во-зит, увозит их от постылого местечка, называемого блаженными «семейным очагом»: его wife (Frau, femme, moglie, esposa…) – амбициозная истеричка, ее husband (Gatte, mari, marito, marido) – импотент и зануда. «Осторожней при входе в чужую матрицу, следующая станция – “Горизонт”» – надпись на небе, белым по черному: клавиши, клавиши, кругом одни клавиши! «Ирма, что Вы сегодня исполните?» – Ирма кладет веер на круглый, предназначенный для спиритических сеансов, столик, снимает шляпку, затем освобождается от узкого, мешающего дышать – да так, в чулках и подвязках, садится к роялю: «А что Вы хотели бы услышать, бесценный Джордж? Что бы Вы хотели?..» (почему Джордж?) – ее плечи трясутся… она, кажется, плачет – или все-таки смеется?.. Успокаивать себе дороже, впрочем – разве можно понять, что на уме у дамы? «Пусть будет “Девушка с волосами цвета льна”», – говорит он.

Дебюсси, Дебюсси: считать Ирму Р., сновидящую из матки, просто прелюдией Дебюсси.

2

Нет-нет, ворованный воздух – это совсем не то, о чем «принято» говорить в тех самых кругах… (далее неразборч.); ворованный воздух – это гордый теодорийский замок (ударение по вкусу), перед воротами которого – ров с ядовитыми змеями, а за воротами – розы, розы, самые настоящие, королевские: бордовые и черные, алые и белые, розовые и желтые – с запахом и без, с шипами и беззащитные, говорящие и немые: Ирма Р. не считает их, к счастью, «банальными». У Ирмы Р. вообще неладно со счетом, она сбилась.

«Когда они еще встречались – ну, то есть когда всё было не как нынче, то есть когда он еще «оборачивался» (в прямом смысле становился оборотнем – нужны ли кавычки? – то есть мальчишкой), когда мчался на свидания…» – он закурил и, перечитав, удалил едва начавший дышать абзац; слишком много «когда» – плохо; оборотень, может, и сойдет, но в целом это что-то чуждое – он-то, на самом деле, ни о каком оборотничестве и не помышлял, а то, что мчался на свидания… (нет-нет, штамп, расхожий штамп: «мчался на свидания», эк, куда его на старости-то лет занесло… «на старости лет» тоже, впрочем, расхожий штамп…). Да не мчался он особо-то, шел да шел себе… Ирма Р. никогда не приходила вовремя, он тоже – так и ждали друг друга по очереди, редко, но метко: чудо навылет… – интересно, может ли он без зазрения совести («без зазрения совести» – штамп) использовать в романе это вот «чудо навылет», его ли это фраза – или приобретенная на сэйле ворованного воздуха? Он не помнит, ей-богу, не помнит. Он оставляет, просто оставляет. Он так чувствует.

Итак, чудо навылет. Итак, cor, его «полый мышечный орган», нагнетающий кровь в артерии и принимающий кровь венозную, действительно, как он вскоре почуял, находится в грудной полости, и вся четырёхкамерность этого самого cor’a (не от треклятых ли четырех стен, чтоб каждую камеру обскура сердешного-то – к стенке?..), разделенная на две части, все его «рабочие моменты» – систола-диастола и пр. и пр. – созданы для того лишь, чтоб довести до гильотинного блеска тот самый невидимый («О, невидимые миру слезы!») автоматизм, который все еще ворует тебя у снов, хотя, казалось бы, либретто давно прочитано… Сделай кардиограмму, сказала Ирма Р., сновидящая из матки, да-да, и хватит, хватит меня мучать, в конце концов, я ничего никому не обещала, ни-че-го… И тут же: прости, я не нарочно.

Сейчас он вспоминает это с усмешкой, да, с усмешкой. Теперь он просто ничего не хочет: даже заканчивать вполне сносный роман – да и сколько можно? зачем? кому? Для себя уже неинтересно, для других – тем более; детей у него нет, подруги, так скажем, пошли на естественную убыль (возраст, о котором лучше молчать), а Ирма Р. – …ну да Бог с ней. Он всерьез подумывает о переводах – впрочем, его французский… «Пардон за мой француссский, каанешна… Но вот ты… ты чё, а-а? ты чё пишешь, я те грю? Сцука ученая, ты чё, в натуре, падла, пишешь? Ты пшы, как я Маньку драл да как Манька моя орала – а то, чмо, чё пишешь-та? ты чё, бля? о. уел?!..»

3

«Ее смуглая, с почти непристойным, если б такой существовал, ровным загаром, матовая кожа, – то, до чего раньше было страшно дотронуться – в миллиметре: мы курим кальян (на молоке; табак с ароматом вишни), курим и молчим… Я разглядываю хозяйку роскошного сего покрытия как разглядывают, скажем, какой-нибудь ценный экспонат или археологическую раскопку. Я избавлен, впрочем, от того, что называется идеализацией объекта – умение это, признаться, дорогого стоит: дорого заплатил за него когда-то и я, зато теперь… теперь я смотрел на Ирму Р. всего лишь (?) как на произведение искусства, маленький шедевр работы неизвестного автора, уникальную статуэтку, которую просто нельзя («не влезай – убьет!») снимать с каминной полки… Так наслаждаются картинами и скульптурами, отгороженными в музеях от так называемых простых (а кто сложный?) смертных самой обычной ниткой; толстая смотрительница (видите? видите?..) с укоризной взирает на вас, застывшего перед какой-нибудь неприличной, с ее точки зрения, дивой: ну, скажем, «Спящей Юноной» Брюллова, «Натурщицей» Дейнеки, «Обнаженной» Румянцевой или… или перед этой вот «Моделью» Никифорова, датированной девятьсот третьим.

Помню ее еще мальчиком: я долго не мог оторвать взгляда от благородной спины, исполненных достоинства линий рук и ног, от едва заметной – вполоборота – нежной, как шелк (я знал наверняка: шелк, мне было четырнадцать) груди. Потряс же меня тогда… пучок. Да, вот так неромантично: он, пучок этот, словно бы жил отдельной, абсолютно автономной от модели, жизнью; такой же был и у Ирмы Р., только цвет…» – перечитывает и удаляет.

«Этот ливень… Забудешь ли ливень-то? И это забудешь, ну а пока… летишь, летишь себе над асфальтом, не думая даже – бессмысленно! как звук, как краска, как фонема – уворачиваться от залихватских потоков воды, обрушивающихся аккурат на темечко: но в том-то все и дело, что головы нет, голова не нужна, голова вообще не имеет значения…

Возможно, этот самый ливень и «размыл» окончательно и без того еле видимую тропинку его тайного желания – желания обладания Теодорией: ее границы были хорошо, очень хорошо укреплены, у каждой бойницы сидел лучник, а ворота замка если ненадолго и открывались, то затем лишь, чтоб хозяйку не упрекнули в затворничестве… Когда они с Ирмой Р. еще встречались – ну, то есть когда всё было не как нынче, то есть когда он еще «оборачивался» (становился оборотнем – нужны ли кавычки? – то есть, мальчишкой), когда бегал на свидания…» – и это он писал двадцать минут? Несколько строчек? Да что с ним? Что за фантомные боли на старости лет? («на старости лет» – расхожий штамп). Интересно, узнал бы он Ирму Р., встреться они на улице? Неужто не?.. Неужто правда – никогда больше?..

В какой-то миг он понял: чтобы дышать (поставим знак равенства между этим «занятием» и писанием романа), ему необходима «сладчайшая боль»: боль, которую давным-давно, в прошлой еще жизни, впаяли в его живое еще сердце умелые небесные ремесленники.

Однако сладчайшей боли – «всё к лучшему»?.. – нет.

Нет.

Нет, нет и нет!!

«Прощай, Теодория» – он откладывает рукопись и идет, куда ноги несут: на старое немецкое кладбище.

4

Безличные предложения, констатирует тот, кого Ирма Р. называла когда-то Джорджем (почему – Джорджем?!): «Госпитальный вал безлюден», «Кирпичная стена холодна». А за стеной: тишина, птицы, благода-ать! Красивое место, правильное – вот здесь он, пожалуй, и лёг бы – да кто ж положит? Увезут поди черте куда, потом ищи свищи… (отмечает: «черте куда» и «ищи свищи» – штампы). Хотя, ему-то, ему-то какая разница? Родных не осталось, друзья тоже умерли – как-то так вот один за другим, один за другим, топ-топ… лестница в небо, хм! Что потопали, святой Пётр, то и полопали! А ты встречай, встречай новопреставившихся рабоff, работкай…

Оплакивать отмучавшихся – не только низость по отношению к своему «я» (гнусно, гнусно жалеть себя), но и немалое свинство по отношению к ним, ушедшим, помнит он; к тому же, если исходить из восточных премудростей (а он на старости лет – «на старости лет»: опять, опять этот же штамп… – пристрастился к эзотерике), душа с неутомимой пунктуальностью меняет телесный свой костюм раз эдак… эдак…

Он кашляет. Ему семьдесят четыре, семьдесят четыре, да. Семьдесят четыре, да – и что? Что он хочет сказать этим? Почему не до конца формулирует?.. Уверен ли, что к нему на похороны явится кто-нибудь, кроме газетчиков да литагента?.. И те – газетчики да литагент то бишь – окажутся, разумеется, «при исполнении»?.. Вот она, проклятая часть, г-н Батай, вот она, во-от она где!! Герметичная капсула solitude[73]: концентрат, абсолют, суперультрамегаtotal, как выразились бы эти… как их… блоггеры… вечно он забывает… или путает… столько новых слов… скучных, никчемных, общеупотребительных – да разве кому расскажешь? Он – «лицо публичное» (значительное лицо, хм, «сейчас вылетит птичка…», потом его стошнит), а потому его частная жизнь давно, слава Богу, засемьюпечатана.

Но иногда хочется просто поговорить – да, просто поговорить с кем-нибудь (возможно использование волапюка). Разумеется, в безличное «кто-нибудь» не входят студенты, а также те, кто учит высоколобых гордячек и худосочных genieff «писательскому ремеслу» – нет-нет, с бумагомарателями ему давно не по пути, он – одиночка, волк-одиночка, старый зубр, гордый скиф, сталкер, которого ужордый му это нудноы и голова светлая, да, этого не отнять. все лучше, чем жалеют, знает он! – если и не ненавидят, то, во всяком случае, не любят: снайперские «яблочки» его книг не дают покоя как неумершим «коллегам по цеху», так и более молодым иудушкам по разуму – зависть, зависть, куда б от нее, змеи – ан нет, по-родственному… Он-то всего лишь писал, честно писал всю жизнь («всю жизнь и еще пять минут», сказала когда-то Ирма Р.) – и вот… разбитое корыто сердечной машины, артрит, мигрени (зубы, правда, почти целы), свечи на каноне да «ретро»-, как теперь говорят, фотографии – Past Indefinite, отвоевавшее у Present Tense четыре стены, ни одну из которых не расшибить лбом.

5

Чаще всего он подходит, конечно, к ее снимкам: как хороша, бог мой, как душиста! (пусть, пусть штамп: ему фиолетово). Кажется, запах кожи «просвечивает» сквозь тонкое стекло – да-да, просвечивает: да вот же они, те самые резковатые – «вечерние» – духи, въевшиеся в его память страшно сказать, сколько лет назад… Щелк! Ирма Р. в накидке из чернобурки, в маленькой черной шляпке, обнимающей непослушные волосы («непослушные волосы – штамп», механически): Трёхпрудный заметает, черный вечер, белый снег… Щелк! Кузнецкий: Ирма Р. в красном пальто и тонких лайковых перчатках, в руках – желтые хризантемы… Щелк! Ирма Р. с собакой – Дик, милый Дик… Щелк! Щелк! Ирма Р. на лошади, Ирма Р. за фортепьяно… Щелк! Шелк! Щелк! Ирма Р. в театре, щелк, в машине, щелк, в креслах, щелк, в креслах, щелк, щелк, в креслах, щелк, Ирма в креслах, щелк, Ирма в креслах, щелк, щелк, Ирма в креслах, в креслах, в креслах, щелк, stop: Ирма в креслах.

Этот кадр нравится ему, пожалуй, больше других – не из-за нарочитой, несколько даже вызывающей, «эротичности» (Ирма Р. с розой во рту, в одних чулках и туфлях на шпильках – левая направлена в сторону объектива; глаза… – о, ее глаза, качает головой он, ее рысьи глаза, ее искристые айсберги, и тут же, впрочем, осекается, ведь самое пошлое, он знает, он еще в своем уме, писать о красивых глазах, пусть даже «рысьих» или выполненных Господом Богом из такого необычного материала, как айсберг… – итак, «ее глаза», как строчат дешевые романистки, «полны неги и истомы»).

Он с замиранием сердца («с замиранием сердца» – штамп) разглядывает ее родинку у ключицы, проводит указательным по линии груди, касается мизинцем коленки… Позволить себе еще одно воспоминание, или?.. Обесточить процесс искусственно вызванного отчуждения, обескровить его? Порвать нить, разделяющую экспонат и экскурсанта? Послать к черту гида?..

«…неужто и во сне не подаришься неужто отнимешь последней радости лишишь надежды последней что с того что мои книги хорошо продаются кому от этого хорошо я ничего ничего ничего не чувствую не могу больше права не имею связывать слова в предложения слово-то какое связывать черт бы их подрал буквы эти а если попросят обменять дар на ирму р. совершу «сделку» тотчас семьдесят четыре я сед зануден издатель говорит за спиной гадости какая впрочем разница я же помню помню тот вечер она выпила дикие безлюдные переулки она хохотала дерзко вызывающе она танцевала в лужах крутила зонтом у виска читала стихи дурацкие стихи требовала шампанского мы пили его на патриках была весна ирма р. сама была весной яркой цветущей не ведающей стыда она смеялась когда я оглядывался не идет ли кто она расстегивала молнию она сама молния циркачка наездница колдунья сновидящая из матки принцесса инь нон-стоп стоп стоп-машина…» – он стекает на пол восковой каплей, он тает, он превращается в свечку, он плачет, да, он плачет: оказывается, нашептывают ему, «за любовь нужно бороться» – а он-то, он-то, старый пентюх, он-то, видите-ли, выбрал литературу! «вот и получай, получай! дрочи на ее фотку! так тебе! на! добиваем, ребята?..»

Удаляет абзац. Засыпает.

Астральный двойник, выходящий каждую ночь из его оболочки, улетает к Ирме Р. – он не может ничего объяснить, так как почти не помнит «снов» – однако тайное знание, дарованное ему, вселяет надежду: Ирма Р., сновидящая из матки, помнит о нем, принимает его, он знает – как знает и то, что когда время и пространство сворачиваются в одну воронку, вибрация прекращается – это, собственно, и есть нирвана.

Сегодня Ирма Р. приснилась ему – сегодня, да, сегодня под утро, о чудо. Он очнулся в каком-то беспамятстве (пот тек градом, дыхание участилось) и с трудом, по крупицам, принялся восстанавливать видение – как всегда, с помощью букв, так проще: «Глухой темнохвойный лес. Под вывернутыми корнями упавшего дерева – логово рыси: вот она, сама грация, длинноногая, процарапывает на пне свою отметину. Черные кисточки на ее заостренных ушах «сканируют» меня, будто выведывая, смогу ли я предложить ей расселину скалы или хотя бы какое-нибудь приличное дупло. Felis lynx[74], Felis lynx, ты ли это?!.

Она прыгает с высоченной сосны на землю; бесшумно ступая, подкрадывается ко мне сзади и кладет лапы на грудь. «Когда ты вернешься?» – нахожу в себе силы не задавать лишних; женщина-рысь никогда не назовет вам точной даты – женщина-рысь скорее лишится языка, нежели скажет что-либо определенное. Итак, «Когда ты вернешься?» – упорно молчу я, а она, Ирма, снимает с себя шкуру – это смертельный трюк: снимать с себя шкуру, да, смертельный, если кто не знает.

Без меха – голокожая – Ирма кажется совершенной: так оно, наверное, и есть. Я долго рассматриваю ее тело: мне хочется срастись с ним, войти в него, остаться – да что там! мне хочется стать этим телом.

Я не сразу замечаю, что с ней темноволосая красотка и какая-то рыжая (рыжий?). Ирма тупо смотрит на плед, прикрывающий камень – грязно-коричневый, неприятный, скучный; она чувствует, должно произойти что-то очень, очень дурное, душепротивное… Красотка пьет виски, рыжее же существо, зевая, приобнимает Ирму: она не сопротивляется, даже как будто радуется – но в радости этой много наигранности. Зрачки рыси впиваются в мои. Больше всего на свете я хочу прикоснуться к кисточкам на ушах палево-дымчатого зверя».

6

Его новый роман недурён: возможно, опять войдет в какие-нибудь Т-short’ы, как пренебрежительно называет он шорт-листы («футболки из бутика – качество обычного шопа по завышенным ценам»). Роман, однако, романом, но вот что он, черт дери, делает ясным летним днем на старом немецком кладбище? Неужто примеряет? О!..

Кладбищенские дорожки – пространство своего рода идеальное для додумывания некоторых мыслей до конца: вот он и пытается обозначить, если угодно, онто– и филогенез распада «лучшего в мире чувства» – от самого, так скажем, момента оплодотворения яйцеклетки и образования зиготы до смерти. Кладбище – он уверен, да, уверен – поможет осознать причины «разгерметизации чуда»: оно одно, и только.

Он останавливается у мавзолея Эрлангеров: ну да, ну да, Шехтель, Петров-Водкин… Четырнадцатый год… Красиво, действительно – и совсем, совсем ведь не страшно здесь, совсем не грустно ему… не больно… не одиноко даже… никак. (Щелк! Могила Джона Филда). Кажется, он и впрямь смирился; с другой стороны, смерть – самый большой обман на свете, великая низость «духовных отцов»; он знает, о чем говорит, да, знает, и не спорьте, не спорьте с человеком, стоящим одной ногой в могиле. «Одной ногой в могиле» – штамп, машинально замечает он, углубляясь все дальше: негоже, конечно, как сказала бы Ирма Р., сновидящая из матки, «некрополем-то подпитываться», однако что делать, если живую материю – по-настоящему живую, живую для него – найти уже невозможно? (Щелк! Могила Васнецова). Что, впрочем, для него «живая материя»? И смогла бы, интересно, Ирма Р. его, глиняного, оживить? (Щелк! Щелк! Могила Софьи Парнок, захоронение французских солдат… щелк, щелк, в креслах, щелк, в креслах, щелк, щелк, в креслах, щелк, Ирма в креслах, щелк, Ирма в креслах, щелк, щелк, Ирма в креслах, в креслах, в креслах, щелк, stop: Ирма в креслах…).

Когда именно, в каком году придумал он Ирму Р.? Ирму Р., переродившуюся в конце концов в прелюдию Дебюсси? Неужто в тот первый злополучный – почему, кстати, «злополучный»? хорошо-то им как было, легко как! – февраль? (в скобках, для дам: разнузданный март, унылый июнь, томный август, искрометный ноябрь; «Девушка с волосами цвета льна», скобку закрыть).

Тот факт, что далекая возлюбленная (ха!), будучи им же самим выдуманная, имеет крайне мало общего с реальным человеком, через какое-то время перестал быть достоянием лишь бессознательного. История, в сущности, типична – впрочем, до чьей-то типичности ему нет ровным счетом никакого дела: он пытается вспомнить важный день – день, когда Ирма Р. обратилась, что и требовалось доказать, в nature morte (still life, Still-leben, natura morta, naturaleza muerta); день, когда ее смеющиеся глаза стали спелым тёрном, нежные щеки – ломтиками дыни, рот – черной вишней, а волосы – самой обыкновенной белой смородиной… Теперь Ирму Р. можно было: а – трогать, b – жевать, c – глотать, d – выплевывать.

«Кем они были друг для друга все эти годы – годы, проведенные с другими, совсем другими (тоже придуманными?) людьми? Только ли для того не терялись, чтобы спастись от отчаянных семейных ужинов или скоротать время? Только ли для того, чтобы небытовое – над-, трансбытовое – пространство позволило сохранить им, ха, свежесть отношений?» – он снимает очки и долго, до слез, трет глаза. Вся эта писанина, конечно никуда не годится. Дурацкий, дурацкий сюжет! Зачем нужно было за него браться? Зачем? Как он собирается писать о любви, если давным-давно ничего не чувствует?.. Да и пишут ли в семьдесят четыре – о любви? Может, пора и честь знать – писать о смерти? Однако смерти нет, смерть есть обман, обман, самая чудовищная на свете ложь…

Он, увы, повторяется: а ведь самое неприятное – поймать «мышь» за хвост самоповторов; можно, конечно, обозначить их как «лейтмотивы», «лейттемы» – однако зачем врать себе? Да, он исписался, да: случается с каждым, не все признаются – ничего качественно нового уже не придумать, клишировать свои же приемы скучно и бессмысленно; а если кто-то спросит, огорчает ли его сей факт, он рассмеется.

Файл. Удалить. Ок, ок. Вот это коленце!.. Полгода непрерывной работы. Та-ак. Оч-чень хорошо. Теперь бы очистить корзину. Тоже мне, второй том «Мертвых душ»! Вы действительно хотите удалить все файлы?.. – рука застывает в воздухе, парализованная.

Как он писал раньше? С помощью каких кровей «монтировал» тексты? Что это был за раствор? Каким образом добивался эффективной «раскадровки» и безупречной «озвучки»?

Первый вменяемый текст «постучался» в девятнадцать: он помнит посасывание под ложечкой, головную боль, скрип пера – тогда писали перьевыми – по плотной желтоватой бумаге, пахнущей, как ни странно, горьковато-сладким лекарством (быть может, от того, что буквы служили тем самым «пропуском», рецептом, в обмен на который пишущий и получал наркотический препарат под названием Oblegchenie? Возможно, запах был явлен неслучайно). Рассказ назывался неудачно (кажется, «Синий город») и походил, скорее, на эссе – тем не менее, началось все именно с него; потом были, конечно, поиски, «книжные запои», выписки цитат да общение с такими же, как и он, «городскими сумасшедшими», складывающими слова в предложения: последнее его, впрочем, утомляло – так он ни с кем и не сошелся близко, а потому его частная жизнь не стала достоянием публички: ревизия воспоминаний, впрочем, равно как и их эксгумация, бесплодны, пора б заткнуться. Как тридцать третья буква, я…

Он накрывает портрет Бродского шарфом и отворачивается к стенке.

Да, он работал много, продуктивно – и без особой устали. Работал до тех самых пор, пока какой-то внутренний механизм не дал сбой; фиксировать же то, что вколачивали в тексты ремесленники («Их разбудил запах кофе, доносившийся с кухни…», «На свадьбу Танечке с Лешей подарили холодильник», «Инна Петровна сломала ногу…», «Генка запил…» и пр. и пр.) – не мог/не умел/не считал возможным: «Литературо, вас тут не стояло!» – пытался иронизировать он, успевая в секунду, впрочем, обжечься, даже невинным «ир»: вспомнишь как мамочку, имечко сложится – добавленное «ма» не отпускало, сердце все больше заходилось, ладони, как водится, становились мокрыми – и вот это уже не штамп, не штамп, нет. Однако речь шла, кажется, о внутреннем механизме…

Итак, сбой программы. Отсутствие потребности в записях – и – одновременно – потребность переводить бумагу: треклятая чесотка букв, точечные ранки на кончиках пальцев (как и глаза, он знает, основные излучатели человека), которые, того и гляди, соскочат – и тут же прикончат, прикончат, прикончат тебя… А, может, он не хочет писать «лишь» потому, что тогда, давным-давно, превратил Ирму Р. в статуэтку? Сдался? Перестал бороться?

Но ведь она была – если, конечно, была когда-то, в чем он уже сомневается – ветряной (водяной) мельницей… Надо ли с такой бороться? Возможно ли?.. О нет, он не Дон-Кихот, равно как не Дон-Жуан и, по счастью, не Казанова. Он не хочет, не хочет, не хочет думать об этом. Том. Ему, в конце концов, семьдесят четыре. Он похоронил собаку, родителей, друзей, жену. Все его книги написаны и изданы. Банковский счет – спасибо издателю, хоть тот и перемывает ему косточки (а кому, черт, не перемывает?!), он знает, – позволяет не только не сдавать подобранные бутылки, но и не рыться на помойках в поисках, скажем, селедочных хвостов и прочих деликатесов, отодвигающих «на потом» неминуемый процесс захоронения отработанного материала: биомашины, записывает по привычке он, которая не в состоянии производить необходимое эгрегору государства («государство – это Я!» – «нет, я!» – «нет, я! я! йа-а!..») количество энергии.

Душещипательнейшую сцену, кстати сказать, наблюдал он не далее как вчера: две интеллигентного (хм, он всегда спотыкается об это словечко) вида старушенции – его соседки, Клавдия Ивановна и Клавдия Петровна – не поделили склизкий качан, выуженный из грязно-зеленого контейнера с надписью КОРМ (белой краской, с подтеками), и сцепились – да так, что «добрым людям» пришлось вызывать участкового. Когда их разняли, Клавдия Ивановна заголосила: «Я, милок, до пенсии-то не дотяну, а там хоть покормят – не голодной ж смертью… побираться не могу, стыдно… посадил бы ты меня хоть на пятнадцать суток, а, милок? Три тыщи в месяц на всё про всё, сын пьет, хоть в гроб ложись…» – страшно далека ты от народа, velikaja strana: он захлопнул окно и пробурчал себе под нос («себе под нос» – штамп) любимый уайльдовский афоризм; канавы и звезды[75], сэр, а как вы хотели…

Кстати, об этом: в феврале 19**, в Питере, он впервые показал Ирме Р. Бетельгейзе в Орионе, и добавил: «А ты – Полярная, ты почти не меняешь положения относительно горизонта» – «Смотря что считать горизонтом», – покачала головой Ирма Р.; он же в очередной раз убедился в том, что – да, уязвим, чертовски уязвим, и потому перевел «стрелки» на музыку, что было, на его взгляд, безопаснее, но только на его: «В филармонии Дюфаи, Перотин и Гийом де Машо…» – однако Ирма Р. чувствует все его «подводные течения», Ирма Р. улыбается, Ирма Р. треплет его по щеке: «Ты – свой собственный узурпатор, ты же не любишь старинную музыку, я пойду одна» – ни слова о любви, и я о ней ни слова[76]…

К чему, впрочем, эти воспоминания? Ирмы Р. не будет, не будет, никогда больше не будет – странно, смириться с этим до сих пор нет никакой возможности; асчастьебылотаквозможнотакблизко.

7

А на лёдной поляне – Дом, Дом Лёдный, а в Доме – дверь, дверь лёдная, а за дверью – прялка, прялка лёдная, а за прялкой – Дева, Дева Лёдная: Дева Лёдная в нитях лёдных, что к солнечному его сплетению тянутся: полипы!

Каждое движение прялки вмораживает его в наст, опутывая снежной паутиной. И вот он уж в коконе, в коконе, спелёнутый! – и вот уж Лёдная дева подходит к нему и, обнажая клычки, впивается в горло… Лёдный дом (под козырьком табличка «Интернет-кафе») плывет перед глазами. Ирма Р., ты ли?.. – он пытается крикнуть, но наждачный язык – сухо-сухо во рту – не ворочается. Голова кружится, он резко оседает, уменьшаясь в размерах: молоко с кровью – вот тебе и черешня, мужик… Он снова просыпается в холодном поту. Неужто и впрямь стоило добиваться? Но чего именно? Руки Ирмы Р.? Нет-нет… Не им под одной крышей-то («под одной крышей» – штамп), не им…

Он просыпается окончательно, кряхтит, пытается потянуться: артрит – жестокая штука; с недавнего времени еще вот запоры… слабительное, конечно, выручает, однако до чего ж тошно… И, самое главное – он, разумеется, знает – дальше будет только хуже (доза «положенных» мучений обсуждается наверху), а там не за горами и плановая (очередная; соблюдайте, товарищи) смерть – смерть, которая всегда «как бы первая» – сколь ни умирай, не привыкнешь, а жаль, жаль – всё было б не так мерзко.

Он кружит, кружит по старому немецкому кладбищу; он знает – чтоб умертвить любовное знание, необходимо бывать здесь как можно чаще: убийственная подпитка «с нижних миров» и пр. и пр. У мавзолея Эрлангеров его внезапно ранят звуки: бог мой, Stabat mater, откуда же? Stabat mater… Stabat mater dolorosa Перголези… – невыносимо, невыносимо!.. Четыре камеры его сердца, в которых замурованы отражения Ирминых иллюзий, разбиваются на пары – дважды два, дважды два… Смотрите-ка, какие странные танцы, какие коленца, кто б мог подумать! Сердце-сердце, не томи, сердце-сердце, отболи… где этот чертов нитро-… нитро-… нитро-… глицерин чертов… Как же щемит-то, а… и как дожить теперь… как дожить сухой остаток дней («остаток дней» – штамп) после такой музыки, а? как дожить без нее? Ирма Р. – с тобой или без тебя – едино – как дожить?!.

Он возвращается домой. В почтовом ящике – горы нео-штурм-унд-дранкнутых экскрементов. Он брезгливо перетрясает это хозяйство – выпадает счет за телефон; ловя его, выпорхнувший из пованивающего глянцем разворота, он успевает прочесть: «Проблема Номер Один Вселенского Масштаба: я и моя сумка Chanel» – а перед тем, как швырнуть это в стоящую на полу картонную коробку, замечает: «…не та отстрочка», «…серебряная отделка вместо золотой, как жить дальше?» – и смеется.

8

«…летишь, летишь себе над асфальтом, не думая даже – бессмысленно! как звук, как краска, как фонема – уворачиваться от залихватских потоков воды, обрушивающихся аккурат на темечко: но в том-то все и дело, что головы нет, голова не нужна, голова вообще не имеет значения… ливень тем временем припускает; вода доходит до щиколоток, до колен, дао смыло – пожалуй, теперь лишь вплавь, вплавь, смотрите-ка, как романтично, особенно на фоне грозы, пронзающей обложенное нёбо неба…» – Ирма Р. откидывается на спинку вертящегося стула, зажмуривается: имеет ли хоть что-то значение? А? Не слышна-а!.. «…и вишен спелых сладостный агат», ну да, ну да…

Да разве забудет Ирма ливень?.. Разве забудет – его? Его, такого настоящего и ни на кого не похожего? Его, не добившегося – да потому что не просившего, никогда ничего не просившего – ее руки? А ведь она готова, уже готова была, как пишут авторы женского рода-племени, всё отдать (слишком поздно?) – он же, привычно выстраивая элегантную защиту из букв (не пробиться, никогда не пробиться за этот его забор – выше неба! впрочем, она особо и не пыталась: эгоизм, маятник настроений, капкан для собственных чувств: ловушка нетерпеливого сердца!), выбрал роман с литературой: ущемленное самолюбие (Ирма слишком долго не разводилась – он, в свою очередь, жил со своей истеричкой словно б «в отместку»), гордыня, раздутое «писательское» эго – и, как всегда, треклятое русское «кто виноват» и «что делать» (штамп, сказал бы он, штамп – уж Ирма-то знает!)…

По привычке она покупает его книги. Ей нравится смотреть, как красиво стареет он на фотографиях. Нравится читать его интервью. Представлять, что было бы, если б, точка: аплодисменты, Ирма Р., бурные продолжительные аплодисменты!

Какой расточительной, какой сумбурной оказалась, в сущности, вся твоя жизнь! (Смех в зале). Тебе семьдесят пять… Семьдесят пять, ну и что? Что такое семьдесят пять? сопротивляется она. Просто число, фикция! Вставные зубы, очки и «мерцалка» – тоже фикция? Зачем, для чего? Почему нас так мучают? Сколько можно? Всё давно – давным-давно! – ясно!.. Что еще хотят донести до агонизирующей анимы смекалистые занебесные ремесленнички? Каких озарений, какого еще развития ждут от простых смертных, загнанных в безвоздушье трехмерности, будто стадо баранов – на бойню?.. Неудачная метафора, сказал бы он, крайне неудачная.

Неужто она, неужто она одна во всем и виновата? Но чего ждала Ирма «всю жизнь и еще пять минут» – каких таких лун, «люблей», откровений? Как вообще случилось, что они – потерялись? Возможно ли такое? Возможно ли, Ирма кричит, такое, чтобы два человека, созданных друг для друга, потерялись лишь из-за того, что кто-то не сделал банальный первый шаг?..

Не сделал первый шаг – она прокусывает нижнюю губу до крови (как это красиво, сказал бы он, как чувственно, «как ты прекрасна, о, возлюбленная моя…» – черт, черт! не думать, не позволять! И – не жалеть, только вот ни о чем не жалеть, иначе крышка, крышка: Ирме ли не знать, что такое крышка?..) – не сделал первый шаг по причине страха, глупого «подросткового» страха быть отвергнутым? О, лучше не сделать, чем жить с ледяным «нет», которое размозжит однажды твое, и так чуть живое, сердце в лепешку – да что там «в лепешку»: и места-то мокрого не оставит – так ты превратишься, что и требовалось доказать, в овощ: ни-че-го не захочешь, ни-ко-го, ни-ког-да… Ирма понимает, да, понимает: он просто боялся – последствия подобной катастрофы непредсказуемы: так, после очередного анекдота, над которым только что лежал весь дом, человек выходит в сени и вешается – а ведь неизвестно, что он сделал бы с собой, откажи ему Ирма (а она – она что сделала б?)… Как глупо, бог мой, думает Ирма, как глупо! Они могли, они просто обязаны были быть счастливы! (его ирония: обязаны?..). К чему все эти ранящие короткие встречи, все эти «тайные поездки», ложь, наконец?.. «Стоп! Хватит! Я умоляю вас! Я не могу! Действительно не могу больше!! Кончайте свою историю, кончайте же скорей!! Если вы думаете, будто можете издеваться над персонажем сколько хотите, то ошибаетесь – персонаж может и отказать вам! Да-да, отказать в столе, если угодно! Вам не о чем будет писать, слышите? Не о чем!» – …щелк, в креслах, щелк, в креслах, щелк, щелк, в креслах, щелк, Ирма в креслах, щелк, Ирма в креслах, щелк, щелк, Ирма в креслах, в креслах, в креслах, щелк, stop: Ирма в креслах…

Она хватается за сердце – перед глазами плывет: какое-то там мая, гром, гроза, и он – в белых брюках, в черной шелковой рубашке – мчится к ней с корзиной черешни (фантом?), перемешанной с крупными градинами. Однако он (этого не было в первой версии сценария) падает: грудное молоко с жертвенной кровью рыси, прошедшей сквозь игольное ушко, растекается по асфальту.

[чешуекрылые]

Софья Аркадьевна – в просторечии Соньша (хоть горшком, лишь бы не в печь – трафаретная присказка: какая, впрочем, не трафаретная? всё уже было – и та заношена!..) – закрывает глаза и щиплет себя за руку: если не сон, то что? что тогда? почему ёжик в тумане, почему неправильно (читай – аритмично; таблетка-таблетка, я тебя съем!) колотится сердце и, пропади все пропадом, подкашиваются ноги? Оставим, впрочем, вены за скобками, оставим – да и сколько можно о несделанной операции, в самом деле! К чертям собачьим, к чертям! Рондо о потерянном гроше – комунарусижитьхорошопоэма: отставить классику, и вообще – отставить, так нужно, она-то знает, почем фунт… (окончание на усмотрение читающего), знает, да, и не спорьте, не спорьте.

С некоторых пор – пора б признаться – Софье Аркадьевне страшно, невероятно страшно. Пересчитывая в который уж раз так называемые «трудовменяемые» месяцы (мягкий свет ночника, кажется, «зачищает» проводок ее мозга до последнего, дальше – нельзя, невозможно: дальше-то – полное оголение, взрыв!), она, кажется, кончиками пальцами нащупывает мыслеформу тихого ужаса и, обхватив колени руками, начинает раскачиваться; с распущенной гривой – «предмет» зависти обладательниц трех уложенных волосинок – Софья Аркадьевна похожа на, если б кто ту видел, постаревшую русалку. По «платиновой» седине ее мечутся, в такт наклонам туловища, зеленовато-сиреневые осколки спасительного «ночного» освещения – это сны маленькой кареты из чешского стекла: зеркальные отражения вмонтированных в нее крошечных лампочек дарят Софье Аркадьевне иллюзию гармонии, которую, она уверена, на земле уж точно не сыскать, а если даже и «да», то лишь – цитата – «в клиническом случае фанатичной веры да умалишения…».

Нет-нет, у нее, конечно, на это духу-то не хватит, не-ет, – да и как сделать это, как всё грамотно рассчитать? чтоб уж наверняка – и без проблем?.. А ну как обманешься? Покалечиться легче легкого – и тут же тебя в утиль, в утиль, на раз-и: Софья Аркадьевна знает об этих местах, увы, не понаслышке – сама туда к француженке из первой своей школы сколько бегала! Той хоть и под девяносто было, и уж из ума почти выжила, а все одно – страшно: невозможный, до спазмов в горле, неизбывный великий страх – да что там страх: ужас – и вонь, вонь… от вони-то – никуда: запах лекарств накладывается на амбре выделений и, смешиваясь с хлоркой – вечной, неистребимой хлоркой, – уже преследует, настигает, душит, а потом вышвыривает тебя на воздух, где голова поначалу кружится – но то с непривычки, с непривычки…

Именно в минуты таких вот оглушений Софья Аркадьевна и начинала поминать Бога – лихом, лихом: почему допустил, мол, не постарался, спустя рукава дел натворил – а им расхлебывай теперь… Да и кто такой Бог, почему она обязана – кто обязал?! – любить, как пишут все эти кабинетные умники, «сакральную персонификацию Абсолюта»? Кто сказал, что Сущность, создавшая мир и миром тем управляющая (по мере сил, по мере сил… – поди, с массами-то управься, убить легче – вот и случаются «разрядки», барабанит пальцами по коленке Софья Аркадьевна, вот и тошнит-рвет шарик-то: жертвы и разрушения есть, жертвы и разрушения поражают воображение, жертвы и разрушения запланированы Самим, занесены Им в Список Дел Первостатейной – ой-ё!.. – Космической Важности, иначе планетке не выдюжить: все лишнее – к звездам, ba-bach! си-бемоль-ля-до-си, крестись – не крестись, не спасешься), – Сущность непременно добрая и, – ухмыляться после тире, – мужеского пола? Пол, впрочем, думает Софья Аркадьевна, в таких «весовых категориях» не работает. Он/а наверняка уж в состоянии соединить полярные начала: да, Софья Аркадьевна уверена, а как иначе?.. Кроме того, «андрогин» сей, возможно, не что иное как обратная сторона «злой силы» – а ведь, если разобраться, нет никакой «злой силы»: «злая» она лишь в кривом зеркале людских представлений о мирке, которого (отождествленного лишь с социумом), на самом деле не существует – матрица, матрица, как по нотам: ничего нового. («Нельзя же назвать ночь злой потому лишь, что та темна, и…» – мысли вслух, мысли вслух, обрывающиеся на полуслове: в последнее время она все чаще ловит себя на разговорчиках со стеной, глобусом или шахматной доской – не трогать, впрочем, не трогать зря фигурки, иначе опять до утра, а там и будильник, будь он неладен: сову-то не переделать, пристрелить только…). Итак, продолжает Софья Аркадьевна, раз зло есть изнанка добра, следовательно, Дьявол – или, если угодно, «персонификация темных сил», – обыкновенная изнанка Бога, и нечего огород городить: twix, идеальная пара, один плюс один, рекламная пауза… Легче, впрочем, от этого «открытия» не становится, и Софья Аркадьевна продолжает по инерции шевелить губами: но что, в самом деле, есть доброта в Его – трансцендентном, имманентном, каком там еще?.. – понимании?.. Так ли необходима она абстракции под названием вечность? Да вот же они, хрестоматийные льдинки Кая, лейттема всего существования! И ее – тоже, увы…

«Верховная личность, атрибутированная тождеством сущности и существования… – очки, куда опять провалились очки? Софья Аркадьевна озирается, проводит рукой по прикроватной тумбочке и постели – да вот же, вот же, какая она рассеянная! – …высшим разумом, сверхъестественным могуществом и абсолютным совершенством»: словари, которые она отчаянно листает (бессонница), снова и снова монотонно уверяют в Его существовании; впрочем, она уже не спорит, – а ну как правда есть эта самая точка сингулярности, в которой сходятся все времена и пространства!.. Все чаще, впрочем, Софья Аркадьевна от мыслей подобных съеживается, все больше в себе замыкается: да и кому расскажешь о том, что тебя действительно волнует? То-то и оно! Правда, потребность в такого рода словоизлияниях истончилась – скоро, глядишь, и совсем на нет сойдет (оно, решает Софья Аркадьевна, и к лучшему: «нет формулировки – нет проблемы»): все ее немногочисленные prijatel’nitsi – вот он, синоним бутафорского podrugi или, того хуже, devochki – заняты исключительно собой (на самом деле, она-то знает, свински погрязли в быте), а также приплодом собственных киндеров, радостно взваливших на бабок неполноценный дубль перезрелого «счастья материнства».

Итак, все просто, все очень просто – вполне даже «пристойно»: Софья Аркадьевна не знает ответа на самый главный – единственно важный – вопрос, не знает: да и откуда, господибодибожемой, ну и задал же ты задачку, ну и загнул! Gott ist die Liebe, не забыть бы, Gott ist die Liebe[77], повторять, повторять как мантру – повторять вместо мантры, а также до и после: Gott ist die Liebe, Gott ist die Liebe, Gott ist die Liebe, черт дери!..

Софья Аркадьевна поднимается, подходит к окну и, отодвигая тяжелую пыльную штору, прижимается лбом к стеклу: однако дождь не заказан, стареющая героиня не смотрится романтично, и вообще – не смотрится, тромбофлебит, et cetera, тромбофлебит-т-т, пулеметная очередь кровяных сгустков – хреновая гемодинамика, сказал врачонок. Фибриноген, ставший фибрином (о, сколько нам открытий чудных…). За-ку-пор-ка. Довольно распространенная причина внезапной смерти, чего уж там. Диагноз с кольцевой композицией болезненных узелков, припухлая красноватая кожа – «ах, эти дивные ножки»: когда-то, когда-то… не в коня корм, впрочем. Т-с-с! Не ровен час, услышит. А мы – мы гуманны. Мы не намерены нервировать героиню без нужды – по крайней мере, в этом абзаце, хотя читатель, сдается нам, ждет уже «поощрения» – кусочка сахару в виде, скажем, мозговой косточки пишущего… Кто мы, он спрашивает как бы невзначай: давненько мы так не смеялись! Ну, если хочешь, называй нас ангелами, тыкаем мы ему. Ангелами Курского вокзала: да, мы, как и ты, это читали. По долгу, по долгу службы. Там, братец Кролик, тоже, знаешь ли… да ты, всё одно, не поймешь – тебе б с собой управиться! В общем, Gott ist die Liebe, намотал на ус? И – легче, легче… А там и сама пойдет. Ktо-ktо, wizn’ tvoja! Pоdёrnet, pоdёrnet, da uxnettt! Твоя, старче, истину глаголим! Жи-и-знь моя, иль ты присни-и-и-лась мне-э-э… – за окном гаденько так, на надрывчике, тянут, – в кошмарном сне-э-э…

Лбом к стеклу, лбом к стеклу-у-у, лбо-о-ом: жмись – не жмись, а бумажки не материализуешь, бумажки есть энергия, «дать можно только богатому», bla-bla, что же делать, да что же ей делать здесь и сейчас, а? Полгода до трёхгрошовки – и сразу из школки вышвырнут, она знает, как пить дать (директрису проводили – и тут же Софье Аркадьевне на возраст намекнули, скорехонько: улыбнулась в ответ, обескуражила – «отл.»: не дождутся). Гадюки, конечно, гадюки… С другой стороны, как ее, Софью Аркадьевну, не вышвырнуть, коли кругом виновна? Чаи в училкинской не гоняет, бесед «задушевных» не ведет, сплетничать с ранних лет не приучена, про «личную» – ни звука, никогда (смертный грех! а от нее ждали), «общественные нагрузки» игнорирует, безынициативна: отвела уроки – да и ушла себе, а старшеклассницы-то у ней вон какие вольные, того и гляди, в подоле принесут!.. – еще, или?..

Итак, лбом к стеклу: в каком году пришла она в сей «элитный» рассадничек с треклятым уклоном, где толстозадые бабищи с претензией на интеллект и неистребимыми кастрюльками в глазах – «Кто на новенькую?» – встретили ее более чем холодно?.. Французский, ставка, tout se passera bien[78] – главная кукловодительница, директриса, тоже «француженка», впрочем, не пытала, шкурой чуя в Софье Аркадьевне все-таки «свою», пусть и на уровне «предмета». Пытать пыталась «чернь», училки, и поначалу Софья Аркадьевна лишь удивленно поднимала брови (то журнал «пропадет» прямо перед ее уроком, то мел «исчезнет», то ключ от кабинета «потеряется», а то и кинопроектор «растворится» – и пр. и пр.; «здрррсть» сквозь зубы и коронки не в счет). Однако когда в ее выпускном была сорвана очередная пара французского, терпение Софьи Аркадьевны иссякло, и она опустилась, как сама для себя это определила, до докладной – не самый красивый, однако единственно возможный для выживания в серпентарии, ход: Mesdames, messieurs! Collegues! Vous etes tres aimable[79]. После этого (совещание, экспрессия в грудном голосе директрисы) от нее худо-бедно отстали и не трогали до тех самых пор, пока литераторша, она же, по меткому определению детей, завучиха-паучиха (лопающееся от жира существо с маленькими глазками без ресниц, прикрытыми дешевенькими очочками – пусть ваше воображение дорисует также полинявшую химию, нос-«капелькой» да тонкие, всегда поджатые, губешки), не поставила на педсовете вопрос ребром «о правомерности классного руководства» Софьи Аркадьевны. В вину вменялась «недостаточная профилактическая работа с родителями» и «отсутствие воспитательного момента». Директриса тогда быстро замяла тему, а потом, пригласив «обвиняемую» к себе, виновато развела руками: «Поймите меня тоже, на Таисье слишком многое завязано… я бы и хотела иногда на нее надавить, но… вынуждена терпеть: да, терпеть – думаете, мне легче?.. Она ведь стройматериалы недорогие выбила – а знаете, сколько сейчас ремонт стоит?..» – классного руководства Софью Аркадьевну в итоге все-таки не лишили, но нервы помотали: и вздорная математичка, «тайно» – о чем знала, разумеется, вся школка: «Только никому…» – копившая на пластику (впрочем, ушки уже были подкорректированы; обнародованный счет обсуждался «в кулуарах» полчетверти), и худосочный стукачок-физик, вечно подливавший масла в огонь, и похожая на склизскую жабу, расплывшаяся хромоногая географиня – Жена-Своего-Мужа, не сказавшая без оглядки на general line правящей партии ни слова, и косящая на один глаз историчка… А вот ботаник повеселил: «таисья-то-леонидна… любит, любит, когда с поклоном к ней – такая уж, да! А вы б и поклонились, софяркадьна, иной раз, эт ничего – поклониться-то никогда не поздно: работали бы спокойно, глядишь, и простила б она вас».

Глупо, конечно, рвать на себе волосы от того, что попала (мотор! звуковой фон – клацанье капканов; видеоряд – виварий, распялки) в змеюшник: не впервой. Училки – они училки и есть, что с них взять? Бабьё, да: клише-клише, штампик-штампик – бог мой, как скучно, которое уж десятилетие одни дубли?.. Незамужние или разведенные, редко без патологий, с «выводком» или без оного – добавим сюда не без труда подавленное libido… клиническая картина, собственно, ясна.

Иногда Софье Аркадьевне хочется смахнуть пыль с пластмассового их мозга – впрочем, гальюн нужно драить, а для этого необходим наряд, mersi. Можно, конечно, уволиться, однако не факт, что в другом – серпентарии/курятнике – лучше, а посему… от равнодушных/надменных/агрессивных «здрррсть» давным-давно ни тепло ни холодно; в конце концов, до пенсии… Зато ученики… ученики-то, как ни крути, Софью Аркадьевну ценят (с некоторых пор она избегает этого, из песка сотканного, «любят»), хотя между ними и нет никаких «нежностей» – в дом к ней никто не напрашивается, после уроков тоже особо не донимают – так, по мелочам… ну или если ЧП (хотя что такое ЧП?): возможно, она сама «закрывается», возможно… Жалеет ли теперь?.. Жалеет ли здесь и сейчас?.. Нужно ли ей их тепло сегодня?.. Софья Аркадьевна побаивается собственного ответа и от безысходности щелкает пультом, хотя обычно не грешит дурновкусием такого рода – она вообще не знает, что делает в доме телевизор; но тут ее будто подстегивают: «Доживем до понедельника», бог мой, сколько лет… а плечи, смотрите-ка, трясутся – впрочем, не из-за фильма. Софья Аркадьевна действительно не знает, на что станет жить через полгода: будет день, но будет ли пища?.. И дело не столько в желудке, сколько в пресловутом «уровне жизни» – хотя бы относительно (относительно чего?.. знала б она!) достойном: побирающиеся старушки стали ее ночным кошмаром, навящевой идеей: представить себя на их месте немыслимо, честней в окошко… сможет ли? «Кто чего боится, то с тем и случится», да уж: с мыслеформами шутки плохи… Переводы и репетиторство – вещи нестабильные, господачки же хватит аккурат на «камерные поборы», как называет она оплату счетов, да недельный прокорм: страшное, ух и страшное словцо – про корм, о корме, нет лишь самой еды.

«А что, коммуналки в Москве еще существуют? – спрашивает Софью Аркадьевну случайная попутчица: чрезвычайно болтливая дама, передислоцировавшаяся в *** лет пятнадцать назад – за десять минут дороги она не рассказала, быть может, лишь об уровне дохода своего husband’a, да чем он, Штирлиц этакий, на самом деле занимается, вполне официально маскируясь «культурными связями». Дама упорно делает вид, будто верит центральным российским газетам, это удобно – она же представляет в Германии лицо России, не совсем понимая, правда, что черты его «презренному Западу» малоинтересны. – Кстати, я регулярно слушаю ваши новости: как всё изменилось! И какая гуманная пенсионная политика – снять льготы, но в разы увеличить саму сумму! Как это правильно, вы не находите? Нет?..» – «Deutschland uber Alls!»[80] – Софья Аркадьевна смотрит в точку «третьего» ее глаза: даме не по себе, она не привыкла к таким взглядам, не догоняет и грубоватого «коана» Софьи Аркадьевны, а потому из последних пытается спасти ситуацию: «Мне рассказывали, библиотеки здесь отлично, просто отлично укомплектованы – и даже в провинции!.. Это достоверная информация, из компетентного источника! Мне объясняли…» – поля ее шляпки ритмично покачиваются, и Софья Аркадьевна вдруг видит, что именно в таком темпе – размеренно, неторопливо, отлаженно – дама, оголив короткие свои ножонки (блузку можно оставить, за четыре с половиной минуты – засекала – не мнется), помогает Штирлицу справить нужду: прекрасно, милый, прекрасно, да, да, еще, да, сейчас, да, вот так, хорошо, хорошо, оч-чень хорошо, да-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!..

А узелки действительно крайне болезненны – сколько еще протянет? Нужно ли тянуть?.. Сколько пройдет времени перед тем, как?.. Денег на операцию не предвидится – рондо о потерянном гроше! (Идти под бесплатный нож – себе дороже: нет-нет, все прелести такого рода она знает назубок. Порой Софью Аркадьевну посещают «странные» на первый взгляд – но только на первый – мысли: раз люди никому не нужны, размышляет она, какой смысл в лечении? Почему – вернее, за что? – их вообще лечат? Главная причина, разумеется, – доход фармкомпаний. Но откуда тогда больницы?.. Кому-то ведь и они выгодны?.. Не может быть, чтоб больницы появились просто!). Деньги-деньги, веселуха…

Всё, что было, все сбережения, Софья Аркадьевна беспечно (опостылело печься) истратила три года назад в стране своего (так она называла французский) языка. Что ж, теперь и впрямь можно умирать – город-мираж (не самый, наверняка не «самый красивый в мире»: легенда Парижа, в конечном счете, увы, не более чем грамотный пиар, толковая продажа мифа), выдуманный господами классиками, истоптан больными ногами вдоль и поперек; и даже жареные каштаны, да-да, они самые, и скамеечки Люксембургского под щедрым «импортным» небом, и великолепный кофе, и кем только не описанный Собор, и какие-то прям-таки веселые шлюхи… Hier?.. Aujourd’hui?.. Demain?[81].. Avant-hier[82], черт, черт… Софья Аркадьевна достает баночку с двадцатипроцентным раствором мумиё на вазелине – говорят, помогает; говорят, кур доят.

Однако не о Париже думает Софья Аркадьевна, вздрагивающая по утрам от звериного рыка будильника, не о Париже – всё это блажь, воспоминания, припудренные ржавью двоичной системы – ничего кроме единиц и нулей, ничегошеньки! Потому все чаще и душит ее страх – спят душеохраннички-то, пьяны-с! Не иначе как жженкой баловались, похмельничают теперь – ром да вино, вино да ром «без примеси воды негодной»[83] – да и зачем вода?..

Вероятно, рассуждает Софья Аркадьевна, уставившись в шахматную доску, у нее геронтофобия – однако, в таком случае пол-Империи нужно лечить! Поди-ка, доживи хотя б до семидесяти! Только попробуй, старче… Страшно, страшно – адски (старшеклассники сленгуют – «аццки») страшно! И откуда он только берется, страх этот? Не потому ли в душу закрадывается, что никого рядом нет? Ни-ко-го: сама так захотела, да, какие теперь ахи-вздохи, поблажки, к чему? «За что боролась, Аркадьна…» – нет, она ни о чем не жалеет: ни о чем, поэтому – флуоксетин, 60 мг/сут, как доктор прописал, amen: «В Америке, уважаемая, тридцать миллионов рецептов ежегодно! А вы говорите! Пейте уже на всю голову – и не бойтесь!»

Софья Аркадьевна обводит взглядом комнату – унылую, «типичную» комнату с унылыми «стандартными» обоями, пробегает кончиками пальцев по унылой, такойкакувсех, мебели, смахивает пыль со старенького Celeron’a – освоила-таки, хоть и не сразу, электронную «печатную машинку»: переводы-переводы, а я старенький такой[84]… а вот ведь если б не они, кинуть зубы на полку можно было бы значительно раньше. Однако на нормальную клинику все равно не хватит… да и на что – на что ей в пятьдесят пять хватит?

Какая же она, однако, трусиха… и чего боится? С этого места поподробней… Старух лежачих? Пшёнки? Вони – чужой или… своей, «потенциальной», в случае если?.. Нет-нет, ей надо, ей необходимо – да она просто обязана! – как-то выкрутиться. Разрулить ситуацию. Дважды два. Подумаешь – вены… Погадаешь! Помоги себе сам – золотое правило человечьей механики, усвоенное, по счастью, еще в юности, иначе не видать бы ей ни города Л., ни города М. – так и гнила бы всю жизнь в приграничном. Rebus in arduis[85]: что не угробит, то непременно, непременно укрепит – ей ли не знать.

Иногда Софья Аркадьевна думает – а останься ей жить, скажем, меньше года – делала бы она то же, что и сейчас? Или все-таки изменила что-то? С другой стороны, что можно изменить в таком возрасте и с такими венами? Простые «химические» эмоции – давно не по ее части; по ее, скорее, уже только аналитика. Ну да, аналитика – аналитика процесса распада. Любого. Анализ, так скажем, разгерметизации чуда. Препарирование «полноценного счастья» на кусочки-эрзацы. Архинесложно, если разобраться – и прочищает мозги: но людЯм некогда, все заняты поначалу бытом и приплодом, а потом бытом и приплодом приплода – качество генетического материала, впрочем, не обсуждается – онто– и филогенез биомашинок интереса не представляет. «А что – что представляет? Для вас?» – «Форма моего страха», – отвечает она, содрогаясь от отвращения к самой себе; мы же, перелетая на следующую строку, входим в поле Софьи Аркадьевны.

Итак, в этом промежутке ей двадцать, седины нет и в помине, зубы – все до единого – целы и белы, фобия еще не проявлена; что же касается остальных параметров, то они более чем хороши. Ей двадцать! Седины нет и в помине! Зубы – все до единого! – целы и белы! Фобия еще не проявлена!.. Ей двадцать, мамочки родные, двадца-ать!.. «Левой, левой…». Поезд навсегда увозит ее из приграничного городка, на вокзале которого последний голубокровый русский отрекся от престола, в отражение – на подоконник? – Европы – вот, собственно, и вся история: почему же, как пишут в дамских романах, так «щемит сердце»?.. Почему хочется, чтоб всё это поскорей закончилось? (что – «всё», обычно не уточняют). Да точно ли Софья – легче без отчества – в своем уме?.. Впрочем, вот он, one way ticket[86] (проверка на вменяемость?) – такой же реальный, как и ее рука, поэтому Софье ничего не остается, как показать билет проводнице (странные, очень странные глаза, замечает она, косясь на самочку в униформе, будто нарисованные!), проходит в вагон и располагается у окошка: прощай навек, уездный снег…. Пусть лучше неизвестность, чем унылые дубли, пусть: Софья вертит в руках билет и улыбается животом; она все, все сможет, со всем справится – да если не она, то кто, в самом-то деле!.. В конце концов, не боги горшки обжигают!.. Ход ее мыслей, впрочем, прерывается пресловутой живой жызнью: «Вечер добрый, – человек, лицо которого кажется нашей героине знакомым, садится напротив. – Как барышню величать?» – «Софьей, только я вам не барышня» – «Да ладно, ладно… А меня Аркадием Андреевичем, – представляется незнакомец. – Куда путь держите?» – «Куда поезд, туда и путь», – увиливает Софья, но попутчик не отстает: «Учиться, небось? В Питер? Сейчас все молодые по городам большим бегут, никто у корыта разбитого сидеть не хочет» – «Соображаете», – Софье не нравится его тон, не нравится, что этот мужик при ней быстро-быстро чистит ухо ногтем мизинца. – «В техникум – или в институт какой?» – он явно не намерен молчать. – «В институт…» – Софье не по себе; надо таких следователей сразу в шею – тоже мне, вежливая! – «Родители, небось, не отпускали?» – он щурится. – «Почему же…» – пожимает плечами Софья, и вдруг ахает: опс-топс, батюшки-святы, да это ведь ее отец, papa собственной персоной! Сразу-то не признала… Но что с ним? Как будто картонный… или из пенопласта какого крашеного… А рожа-то, рожа!.. И с какого перепугу допрос чинит?.. А вырядился, вырядился как!.. Ну и упаковочка… Софья губы кусает, озирается: точно, недоброе задумал, черт старый! На нее ведь прямо идет, того и гляди – копытцем раздавит! Да вот же, вот же оно – копытце… и еще… еще одно… «Чем тя породил – тем и убью!» – за ширинку держится, а потом хвостом, хвостом по полу: щелк… «Куды бечь?» …щелк! Что делать-с? Люди-и-и! …щелк! Нет никого… Вера Павловна одна, параличом разбитая, в подвале темном плачется – до руки ее, разве, дотронуться? Спасти – или спастись?.. И вот уж поле, поле перед Софьей огромное, и дева на поле том, что лица меняет, будто маски бумажные – да только из человечинки маски те: утром Любкой кличут ее, ночью – Любонькой[87]… «Help! Help me! I need somebody!»[88] – кричит Софья, но Любка-Любонька только руками разводит: «Нипаложна, деушк, ВерПалны сны обслуживаю, не с руки мне и за тебя еще срок мотать! Тут, знаешь, в ЛитОкопе-то, хрен редьки не слаще. А по закону жанра со страницы не спрыгнешь… – тут же скрутят, крылья подрежут: и будешь, как все…» – «Что-что? Что ты говоришь?» Чао, бамбино, сорри: дверь в светлое будущее с треском захлопывается. Софья сначала пятится, а потом припускает что есть духу, только пятки сверкают: хлоп-хлоп, клац-клац… Вагон четвертый, вагон пятый, вагон седьмой… Хлоп-хлоп… одиннадцатый, двенадцатый… А странный поезд-то, думает она, и как сразу не заметила? клац-клац! двадцать первый, двадцать второй… на полках – манекены да куклы резиновые: все для служивых – по мишеням постреляют, тут же и облегчатся: «Очень грррамотный ход, очень, очень своевррременный!..» – говорит и показывает Москва – хлоп-хлоп, тридцатый, тридцать первый… «В какой благословенный уголок земли перенес нас сон?..»[89] – клац-клац – «Пред ними лес; недвижны сосны в своей нахмуренной красе[90]…» – хлоп-хлоп – лишь Софья в лес – и черт за нею![91] – хлоп-хлоп, клац-клац, хлоп-хлоп, клац-клац, хлоп…

Вдруг Софья понимает: у поезда ни конца, ни начала нет, а то, что она входила час назад в вагон номер три, на самом деле туфта, фикция, плод извращенного авторского воображения – да шел бы он к черту, этот автор, в самом деле! И какой от него толк? Вечно под ногами путается, туда нельзя – сюда нельзя, вечно словечки свои – куда надо и не надо – вставляет; то ему метафору подай, то аллюзию, а то и вывернись наизнанку, чтоб он, гнида, в мыслях твоих поковырялся да по секрету всему свету тут же выболтал… А с ней? Что с ней он сотворить хотел? Французский, геронтофобия… тьфу! Хорошо хоть, уснула вовремя – тут-то голеньким и попался: наяву такие штуки не проходят, наяву-то ему дай пинка – он тебя заживо Delete’ом сотрет: и никакой, между прочим, анестезии!.. А воображения меж тем – ноль: ну живет себе тетка в коммуналке, ну, в школке работает, ну, училки-свиньи – еще вот пенсии пуще черта боится, а «с личным», понятно, привет полный, это даже не обсуждается, да и чего обсуждать-то? Нормальная такая вроде тетка, независимая; ученики ее, как бы это без пафоса-то, ценят, но… Софья обрывает себя на полуслове и дает автору podjopnik (jopa тоже, между прочим, рабочий инструмент, огрызается он), а потом прижимается виском к окну. Нет-нет, она не хочет больше петлять по этим мерзким абзацам, припудренным «постмодернистскими штучками», из которых песок давно сыплется; ей нужно выйти, просто выйти из сценария – иначе заживо сгниет Софья Аркадьевна в кухоньке-то коммунальной – ох, мама, роди обратно! Звала, Соньша? Софья открывает глаза и кидается ей на шею: мама, как хорошо, что ты пришла, мамочка, знаешь, отец-то наш – он ведь, на самом деле, не человек: оборотень он, настоящий оборотень, да – человеком только прикидывается! сколько лет ты с ним мучалась?.. (Мать улыбается.) Мама, ты меня слышишь? Да что с тобой, ты будто каменная!..

Тут Софья замечает, что мать как-то странно на нее смотрит, да и улыбка у нее неестественная – одними губами ведь улыбается, до самых клыков, и как только клыки ее полностью оголяются, она, щелкнув хвостом по полу, припирает к Софью к стенке: ну, Соньша, покажи, как ты мамочку любишь! мамочке кровушки мало, а Бог делиться велел! поцелуй мамочку, не бойся! – не оборачиваться, главное не оборачиваться: хлоп-хлоп, клац-клац… мамаша того и гляди – настигнет, а ведь все курицей, курицей прикидывалась, верь после этого «милым дамам» – жертва проклятая, «я для себя не жила никогда», ну и дура, дура, а зачем жила, спрашивается, зачем жила-то тогда? лучше б не рожала, не рожала, не рожала-а-а-а-а!.. хлоп-хлоп, клац-клац… мамочка, мамочка, но как же так, даже ты… и ты тоже… как все… как они… на всем свете белом никого, значит… думала, ты есть, ан нет, дудки: хлоп-хлоп, клац-клац…ХЛОП-ХЛОП, КЛАЦ-КЛАЦ…

На миг Софья останавливается, чтобы перевести дух, бросает взгляд за окошко и не верит глазам: почему она снова видит этот чертов вокзал? Значит, все время поезд стоял на месте? Но как же стук колес? А, извините, пейзажи? ПОЧЕМУ ОНА СНОВА ВИДИТ ЭТОТ ЧЕРТОВ ВОКЗАЛ? ЗНАЧИТ, ПОЕЗД ВСЕ ВРЕМЯ СТОЯЛ НА МЕСТЕ? НО КАК ЖЕ СТУК КОЛЕС? А это – что? Этого не было! Кино, что ли, снимают? Впрочем, едва ли это тянет на фильм… Вокзал-то оцеплен по-настоящему. И «усиление» у того вагона – не бутафорское. Но почему, каким образом она, Софья, видит все, что происходит внутри вагона? И кто этот красавец? Почему в его глазах молнии? И что он такое подписывает – будто приговор себе пишет? Да это же, – она прищуривается, – манифест, манифест об отречении… Значит, она, Софья, в марте семнадцатого? Но как такое возможно? Неужели правда – времени не существует?.. Вот это trip[92]! Ай-да кофе-шоп!.. Лучше Амстердама только Амстердам!.. Хлоп-хлоп, клац-клац, сто десятый, сто одиннадцатый, клац-клац, сто двенадцатый, хлоп-хлоп, сто тринадцатый, а больше и нету, нету, нету, доченька, милая, куда ты, а ну как хорошо нам будет, что ж ты отца-то родного пугаешься, пуще черта боишься, иди ко мне, иди, дочурочка, ну же, папа, что ты делаешь, мамочка, это же я, папа, честней в окошко…

Черная точка удаляющегося поезда – всё, что она помнит. А в точке:

«Жен-щи-на. Та-ак.

Кра-си-ва-я. Так-так.

Жен-щи-на-о-чень-кра-си-ва-я.

Надо же.

О-чень-кра-си-ва-я-жен-щи-на-це-лу-ет-тело.

О-чень-кра-си-ва-я-жен-щи-на-це-лу-ет-те-ло-мо-ё-те-ло.

Странно, я не просила об этом.

Почему целуют именно когда не просишь? То есть всегда не вовремя?

Потому как вовремя – это когда ждешь/просишь:

И именно тогда у того, кого просишь,

Нет времени/сил/желания.

Поэтому бегу.

Бегу поцелуев.

Игра в одни ворота слишком банальна.

Слишком примитивна.

Скучна.

Как и игра этой женщины.

Красивой женщины. Женщины в белом.

Красивой женщины в белом саване, целующей муляж моего тела.

Он почти идеален.

Если б не шрам.

Муляж, ла-ла…

Так бы и врезала ей!

Нужно сказать, чтоб закруглялась.

Ла-ла…

Делает вид, будто не слышит.

Ла…

Муляж покрывается язвами.

Муляж моего тела.

Моего тела, пресыщенного чужими.

Но так и не утолённого твоим.

Мой голос – шоколад.

Белый растопленный шоколад.

Горячо-о!..

ТЫ обожаешь.

Обожаешь моё сладкое.

Потому-то и вытекаю.

Через горло.

Рот в рот, ла-ла, на войне как на войне.

Женщина в белом саване делает надрез.

Она слизывает шоколад очень профессионально.

Она ест и пьет меня – Женщина в белом саване, только и всего.

Поедом ест, попивом пьет: день за днем.

День за днем.

День за днем.

Я – вкусная, ооочень вкусная.

Я – сочная, ооочень сочная.

Я – классная, ооочень классная.

Ja! Ja! Ja!

No gde we ja?..

Неужто и впрямь – На Том?..

Тогда почему внизу – пол, а наверху – потолок?

Такой невысокий?

ТЫ хочешь сказать, На Том тоже есть потолки?

Настолько невысокие, что вот-вот придавят тебя к полу?

ТЫ хочешь сказать, На Том есть и полы?..

No gwe we ti, solnce?..

Женщина в белом саване смеется.

Ритм ее смеха, если вообразить тот «зарисованным»

(уголь, картон), напоминает мне брачный танец чешуекрылых.

Мне холодно! (Кричу.) Я замерзаю!

Женщина в белом саване срывает с меня последнюю отравленную тунику.

Итак, я – голая.

Голая баба.

Голая баба с впалым животом и выпирающими ключицами.

Голая баба с ограниченным сроком годности.

Так и стою в лужице белого шоколада.

Истекаю им, значит…

А в процессе замечаю, что меняю цвет.

Запах.

Форму.

Да у меня – о, чудо! – ни рук, ни ног!

Ни даже воттакусенького хвоста!

Ни головы, ни шеи!

Ни бедер, ни плеч!

У меня нет ступней! Нет кистей рук!

У меня нет ничего, у меня теперь ничего этого нет!!..

Я чувствую иную, небелковую, природу.

Я знаю о s4ast’e всё – ну или почти.

No gde we ti, solnce?..

DELETE

No gde we?..

DELETE! DELETE!!

Да выломайте эти треклятые клавиши,

Не то я и правда пошлю кое-кого к чертовой матери!

Мне ведь, в сущности, всё равно – ну или почти.

Женщина в белом саване садится тем временем в кресло-качалку

и, набивая ледяную трубку мной и моими с’нежными сестрами

(видите? да вот же они, вот! – тут и леопардовая скромница Латония, и изящная салатово-белая Галатея, и… – впрочем, всех не перечесть), раскуривает.

Так на небе появляются облака:

Об их происхождении, впрочем, ни слова правды в учебниках.

Итак, облака.

Облака, в которых, как выясняется чуть позже,

роятся целые толпы (полчища!) старух.

Клюкастых, горбатых, хромых, беззубых – голых, голодных, дурно пахнущих.

Одна из них мерзко прищуривается и указывает крючковатым пальцем на «кукушку»: «Посмотри! – Я смотрю и вижу, что на часах нет стрелок. – Тут нет стрелок, – говорю я. Старуха смотрит на циферблат и говорит мне: – Сейчас без четверти три. – Ах так. Большое спасибо»[93].

Женщина в белом саване заводит будильник.

«2:45» – вижу я светящиеся в темноте цифры.

И тут мне становится страшно. По-настоящему страшно.

Ведь это то самое время, когда мои чешуекрылые сестры,

Выполнившие программу, были удалены.

В этом вся «Высшая Мудрость», говоришь ТЫ.

«Мировая Гармония».

«Вселенский Замысел».

«Смысл Жизни», кавычки.

Чьей-то. Всегда – чужой, отмахиваюсь я.

Не нашей».

* * *

…Софья Аркадьевна, то и дело поднося к глазам платок, заполняет классный журнал. Она не любит, впрочем, когда за ее трипами подглядывают. Поэтому мы, ангелы, улетаем на Курский, оставляя даму одну-одинешеньку. Тик-так, пенсия, тик-так!

[стать пандой] как нельзя писать о любви

– …а п-пот-т-том-му ч-что чуж-ж-жие б-бук-к-квы токсич-ч-ч-чны, – бурчит СтрогА, перешагивая через труп моей рукописи, а я поджимаю губы.

«Окиньте взглядом все прожитые нами века, все занимаемое нами пространство, – вы не найдете ни одного привлекательного воспоминания!» – разводит на то руками Чаадаев. – «Человек либо художник, либо кусок резины и то, что он делает, не обязано отвечать ничему, кроме, скажем так, энергии его творения», – заявляет Буковски, прихлебывая пиво. – «Справедливым можно считать уровень дохода, согласно которому рынок труда оценивает соответствующий набор и уровень знаний, умений и навыков. Значение денег как компенсации стоимости знаний…» – но HR-manager’a из Центра по работе с опущенными и оскоплёнными перебивают: «На самом деле так называемая русская душа – всего лишь конструкт, преднамеренно созданный неким Мельхиором де Вогюзом. Да-да, не верите? Почитайте первоисточники! Это он, он «изобрел» сию загадочную Психею, навязав ее потомкам лишь потому, что терпеть не мог французского натурализма конца девятнадцатого! Жену, между прочим, имел русскую, фрейлину императрицы…» – но вумника перебивают: «Житель Новороссийска – новороссист! Вот я, например, сказать по правде, блевать хотел на все эти загадки, потому что все это полная бня. А деньги нужны для того, чтобы…» – однако и новороссиста затыкают на полуслове так называемые независимые СМИ: «В связи с коммерцилизацией прессы и федерализацией госканалов sexual harassment[94] на работе можно рассматривать как очередное посягательство на свободу личности, которая, как известно…» – но тут уж Рассел не выдерживает, и, вырубая ящик, произносит откутюренное: «Витгенштейн, положите кочергу!» – «Господа, позвольте. Признаком глубокой истины является то, что обратное к ней утверждение тоже глубокая истина», – замечает мимоходом Нильс Бор, так никогда и не попутешествовавший с дикими гусями, а мудрейшая Акка Кнебекайзе…

– В-всё!! Х-хватит!! Вс-сем м-молчать! Эт-то в-все сов-в-в-вер-р-ршенно неважн-н-но! Эт-т-то н-н-не им-м-м-ме-ет к-ко мн-н-н-не н-н-ни-ка-а-а-а-кого от-но-о-о-ш-ш-ше-ния-а! Леч-чь и о-о-о-отжатьс-ся! Р-раз-д-два, р-раз-д-два… И ещщ-ще. Ещ-ще!! Не с-сачк-к-ковать! Р-раз-д-два, р-раз… – СтрогА упирает руки в бока и смотрит, смотрит, смотрит на мир, а потом ночь напролет курит, и утренняя гора ее окурков мешает мне вздохнуть.

Кажется, будто ей только что сломали ребро: боль, которую можно терпеть, но о которой ни на миг не забудешь.

– Ты, случаем, никогда не ломал ребра? – спрашиваю я Того, Кого ей Больше Нельзя.

– Только Адамово, – не шутит он, бесцеремонно затопляя собой цветные сны Строги.

– Молчи, – сплевываю я, выходя вон из его пространства.

… И снятся панды.

* * *

В такие дни обычно ломается лифт, и ей приходится карабкаться в скворечню, превозмогая едва заметную, но от того не менее скверную, одышку. Лоб покрывается испариной, ручки сумки впиваются в ладони, а чертыхание получается скорее жалобное, нежели агрессивное: «У нас дождь. У нас четверг. У нас все еще Putin» – никому никогда не отправленный massage.

Ljuboff – не домашние тапочки. СтрогА это знает, а потому равнодушно обрабатывает старую рану чем-то вязким, хотя и бьет периодически посуду. Так та летит себе вольными синицами, обреченно расшибаясь о бетонную стену чьей-то «умной» крепости, по ошибке названной ее – хм! – домом.

«Я рвусь на части. Хотя, нет, пожалуй, не совсем так: одна часть рвется, другая ее склеивает. Я сама себя одной рукой рву, другой – склеиваю. Раз в день. Семь. Четыре. В любом случае – распад и восстановление. Жалкий плагиат на Птицу Феникс. Когда-нибудь это закончится. Окрасится месяц багрянцем».

На самом деле, дома у Строги нет, если не считать захламленной антикваром квартирки, оставленной ей друзьями-архитекторами, свалившими из этой страны. Из телефонной трубки иногда прорываются их, искаженные (да, вот так: искаженные) европейским комфортом, голоса, а потому с трудом узнаваемые: «Привет, а знаешь, водица-то в Венеции пованивает…». СтрогА зачем-то кивает, теребя шнур; она до сих пор не помнит, в каком из кухонных черных ящиков дрожат от ее резких движений ножи, а в каком колышется пустота.

У Строги от чудес мелирования волосы пепельно-синие, а глаза – от природы – ланьи: ими она и смотрит на мир, точно уж придуманный не ею. До сего бесподобного изврата ей не додуматься – это так же точно, как и то, что СтрогА не досыпает каждое ч/б (чэ-бэ: черно-белое? чертово-божье?) утро, спеша на работку, на которой без особого усердия пиарит платежеспособных патрициев. «Кесарю – кесарево», – вспоминает СтрогА, отводя ланьи от изучающих ее плебеев: ей кажется, будто все эти особи хотят раздеть ее, как раздели когда-то Ма.

«Я – камень. Раз я камень, значит, болеть нечему. Раз болеть нечему, значит, слёзостойкая тушь не нужна. Я камень. Камень. Камень на собственной шее.

…Земля мягкая – только корни мешают немного. Сухих листьев побольше сверху.

Я – камень».

СтрогА редко позволяет себе думать о ней. Но, пожалуй – что странно, – самым жутким воспоминанием Строги стало даже не известие о том, что Ма не стало, а давнее, «подгеленджичное» – потому как детское: первая встреча с «жистью».

Вот она, маленькая-еще-не-СтрогА, заходит ясным летним утром в светлую кухоньку съемной дачи. Вот она, маленькая-еще-не-СтрогА, ведет носом и чует резкий запах. Вот она, маленькая-еще-не-СтрогА, широко раскрывает ланьи, и в ужасе пятится: из огромной кастрюли с кипящей водой, стоящей на плите, прямо на нее выползают раки… Она кричит так громко, что толстая кошка, дремлющая у двери, просыпается и испуганно дыбит шерсть; она убегает в сад и кидается к своей Ма, еще молодой и почти всегда веселой: «Там… Они… Живые… Спаси…Ма-мач-ка-а-а-а!!!..»

А через много лет СтрогА услышит ночной разговор родителей, и глагол неопределенной формы совершенно определенно засядет в ее мозгу: какое-то время спустя Ма вроде бы придет в себя, но от отца отдалится. Всё мужицкое будет вызывать в ней отвращение, – так она включит газ, не собрав пены дней своих до сорока четырех.

Ма Строги сломали вечером, на грубом деревянном дворовом столе, хладнокровно задрав цыганистую юбку, да сорвав украшения, сделанные знакомым ювелиром: он безнадежно любил ее, а на похоронах так напился и так рыдал, что жена его, не сказав ни слова, вышла вон, подав вскоре на развод. Отец же грустил от силы год, а потом привел в дом девочку-мачеху едва ли старше Строги. По правде, девочка-мачеха оказалась премилой, однако чем румяней и белей день ото дня та становилась, тем сильнее чесались у Строги руки и тем больше хотелось ей двинуть отцовой пассии в челюсть. А посему, дабы избежать увечий (несмотря на хрупкость, у Строги был тяжелый удар), она сняла сначала комнатку, потом – другую-третью квартирку, а затем и вовсе съехала на «антикварный» флэт, где вместе с чужой морской свинкой, пока та не сдохла, коротала опустевшие без Ма вечера: «Девочка, прости…» – запятая, отточие и тринадцать букв ангельским почерком, стремительно уходящим книзу вырванной без наркоза из блокнота, как счастье, страницы.

На ночь СтрогА читает словарь:

АО

авиабомба осколочная

авиационный отряд

автомобиль-общежитие

автономная область

агрегатный отсек

административный округ

административный отдел

акционерное общество

алгоритмическое обеспечение

антрацит орех (уголь)

архивный отдел

ассоциация остеосинтеза

астрономическая обсерватория

атомная орбиталь

авиационный отряд

автоматическое оружие

автономная область…

Нет ничего скучнее чужих снов – точнее, их нудных пересказов, но сон Строги каким-то образом перекликался с цветными снами Бананана, а потому имел право на драгоценное существование в черном perle[95] букв.

Ей снился Тот, Кого Больше Нельзя. Страшное, жаркое, жадное тепло, разлившееся по хрупкому, почти подростковому телу Строги, до кончиков пальцев затопило ее, сковав одновременно невозможностью прикосновения к человеку. «Н-не мо-о-о-жет б-б-б-быть! Т-т-т-ты не зна-а-а-л а-а-адреса! Н-н-н-н-никто не з-з-з-знал! Я-а дав-в-в-вно обр-р-р-резала с-с-старые с-с-страсти!» – «Глупая, мужчина всегда находит, если ищет! А старые страсти – откуда, кстати, такой пафос? – «обрезать» невозможно. Особенно, если они назывались совсем другим словом», – его голос был обволакивающим, томящим, слишком уж мягким – таким, каким становился в прежние времена, когда всё у него ладилось, а деньги текли морем: тогда Тот, Кого Больше Нельзя покупал Строге очередную шикарную ненужность, и Строга не знала, что с той делать… «Т-с-с! М-м-м-молчи про др-р-ругое с-с-слово! З-зачем т-т-т-т-ты приш-ш-шел?» – спрашивала СтрогА, больше всего на свете желающая обнять его в то мгновение, но и только. «Не шипи. Я многое понял, я хо…» – «П-п-почему т-т-т-ты уб-б-б-бил меня в-в-в т-т-то ль-ль-лето?» – перебивала его Строга, замечая, что по дубленке Того, Кого Больше Нельзя, скачут огромные солнечные зайцы, а вместо лица у него – кинопленка. «Потому что тебе нужно было расти» – «Ма и-и-изнаси-и-и-иловали-и-и-и, а п-п-п-п-потом он-н-н-на от-т-т-т-травилась г-газ-зом. Д-д-д-думаешь, он-на росс-с-ла в-в т-тот момент-т?»

…но это страшное, дьявольское тепло, прожигающее до костей, доводящее до исступленных ломок волшебным своим ядом!..

… но это алчное желание обладания тем, кем обладать невозможно!..

…но это чудесное, ангельское тепло!..

«Хочу…» – не сказала много чего Строга, стоявшая в метре от Того, Кого Больше Нельзя; не сказала ни тогда, ни потом – да только он-то видел, как вся она лучится, плавится, горит!

«Я-а н-не пойду-у к-к теб-бе», – торопливо заикаясь, сбивчиво прошептала Строга. «Почему?!» – Тот, Кого Больше Нельзя, был обескуражен. «Но я другому отдана, я буду век ему верна!» – идиотично отчеканила она, ни разу не заикнувшись, расхохоталась, а потом закружилась волчком и проснулась. На ее плече сидел зазевавшийся солнечный заяц – впрочем, недолго: переходить Оттуда Сюда было не положено.

На ночь СтрогА читает Словарь:

Г

газовый (в маркировке каменного угля)

Генри

гига… (ед. изм.)

глухая посадка (тех.)

государство

Галлон (ед. изм.)

гекто (ед. изм.)

год

гора

город

грамм (ед. изм.)

господин

госпожа…

Строга стала заикаться после пожара, случившегося на даче: Ма тогда вынесла ее, шестилетнюю, с маленькой веранды, а потом побежала за мужем, спавшим обычно в жару на чердаке. Он редко напивался, но в ту ночь оказался, что называется, «в хлам» – это был тот самый классический случай, когда от тлеющей жизни окурка загораются легкие занавески, и красный петух танцует на деревянных стенах дикие свои танцы. Каким-то чудом Ма вытащила наружу мужчину почти вдвое тяжелее себя, а тот, ничего не соображая, только по-дурацки смеялся, показывая пальцем на огонь, стремительно пожирающий их маленький домик. СтрогА навсегда запомнила плачущую босую Ма в длинной белой рубашке; огненные блики отражались на ее длинных каштановых волосах – возможно, кто-то назвал бы ее в тот момент колдуньей и влюбился, но… никого поблизости. Так Ма Строги избежала самого красивого в своей жизни романа; так навсегда осталась заложницей «простого женского щастья» со всеми его глупостями, прелестями и кошмарами.

Строгу же потом долго водили к логопеду, и через какое-то время, как записали в медицинской карточке, «дефект речи был практически устранен»; впоследствии она заикалась, лишь волнуясь.

С Тем, Кого Больше Нельзя, волновалась Строга ежесекундно. «Моя заика», – довольно беззлобно, впрочем, поддразнивал он ее, не в силах не потешить собственную «нормальность», и грубо наваливался на Строгу, частенько дыша ей в лицо перегаром: он знал ноты, записывал их в коммерческие «квадраты» попсы (4+4, 8+8…), а когда те разбегались или заказы не шли, пил или играл в покер – ему, кстати, везло.

И вот, как это случается с чувствительными барышнями, в один из осенних вечеров, неожиданно для себя самой, Строга взяла, да и влюбилась в него: то ли «пора пришла», то ли… кто ж теперь разберет?.. Зачем она это сделала, оставалось для нее загадкой все долгие годы после, но вот ему это, пожалуй, польстило, а то, что «заика»… так любят калек, испытывая утонченно-извращенное удовольствие от отсутствия у дамы руки или ноги.

Он подхватывал обычно Строгу на шумном перекрестке у «Кропоткинской», сажал в свою белую машинку и гнал с бешеной скоростью в свое пространство. Ему нравилось хрупкое тело Строги, ее дымчатые волосы и ланьи глаза. Утонченные двадцатилетние дивачки, ловко прогуливающие лекции ради того, чтобы так лихо обцеловывать его с головы до пят, явно не валялись на дороге: он осознавал это, постепенно привязываясь к странному «зверьку» (его «определение» Строги) не только плотью, но все же и не душой.

«Я же тебя…» – шептала СтрогА жаркими своими губами ему в ухо (но этого никогда не договаривала), и неловко прикрывала ладонью темное пятно, появившееся на хрустящей оранжевой простыне в первый же вечер, когда решила не уходить домой. Однако вся разница этих двоих заключалась в том, что СтрогА истоптала двадцать, а он тридцать шесть зим, и самый значимый в мире глагол не возбуждал его вроде бы абсолютный слух, как прежде – … и как с Той, с Которой Нельзя Было уже Ему.

«Темнота накрывает. Я чувствую, я слышу, как бьется его сердце. Почему он спит? Почему-у? Иногда я думаю, что если б он захотел убить меня, то сделал бы это не больно. Во всяком случае, не слишком. Я не представляла, что «быть женщиной» означает «быть счастливой». Неужели все эти тетки тоже когда-то испытали нечто подобное? Он называет меня заикой; да я и вправду заика! Не представляю, как жила до него столько лет. Почему не встретила раньше? Сколько потерянных суток! Не хочу никого больше. Никого. Никогда. … хочу ли я, чтобы он убил меня?»

Положи мне в рот пьяную вишню. Наложи на пьяные губы пальцы В претензии на всевышность любви: Когда сходят с ума, когда билет в один конец, Когда живешь странною мечтой О Совершенной Реальности.

Иногда он показывал Строге свою музыку; она же, ничего не смыслящая в нотах, интуитивно говорила бесценные вещи, касающиеся формы и звука, ведь ее гуру была самая настоящая Л.; а Тот, Кого Больше Нельзя, удивленно поднимал густые свои брови и, почесывая трехдневную щетину, соглашался: «Да, пожалуй… Пожалуй, ты права…» – и, ставя на колени, тут же подавлял мужской своею силой, которую СтрогА и обожала, и одновременно побаивалась (тут-то, собственно, собака и зарыта!). Ей, увы, и в голову не приходило «играть» – наука обольщения представлялась чем-то банальным, ненужным, да и попросту глупым: «Зачем играть, если любишь?» – спустя несколько времен года это, конечно, прошло.

Первая Любка, однако, попалась злая. Через несколько месяцев Тот, Кого Больше Нельзя исчез, и СтрогА выкинутым на лед котенком жалась к смеющемуся портрету Ма: «Он никогда не разведется… Пусть это останется твоим приключением, а?» – «Эт-то н-не прик-ключ-чение. Так-кое бывает р-раз в ж-жизни, я з-знаю» – «Но ведь это всего лишь первый, неужели ты не понимаешь?» – «К-какая р-разница! Х-хоть тыс-сяча п-перв-вый! Я-а сдох-х-х-ну б-без н-него, с-с-с-сдохну!» – «Не унижайся, не надоедай, будет хуже» – «Ма, х-хуже н-не будет…» – «Кто знает!»

На ночь СтрогА читает Словарь:

Б

база

батарея (арт.)

бел (ед. изм.)

билет

борт

бронебойный

Берлин

Большой (в топонимических названиях)

батальон

бухта

бывший…

…Она тогда приехала без звонка. Две наштукатуренные девицы в расстегнутых мужских рубашках курили на кухне, нисколько не стесняясь небезцеллюлитной своей наготы. «Тьфу, черт, я думал, Эд…» – Тот, Кого Больше Нельзя удивленно смотрел на Строгу, уже выбегающую на лестничную клетку. «Стоять! Стой, тебе говорят! Куда, дуреха? Да стой же, сто-о-о-ой!» – он нагнал ее только на втором и, сжав до боли плечи, встряхнул. «Ч-что эт-ти б-б-бл-б-б-бл-л-ля-д-д-ди д-дел-ла-ют-т у т-теб-бя? Ч-что эт-ти б-бл…» – он перебил: «Это знакомые Эда. Он любит всё нетрадиционное, ты же знаешь…» – «А т-ты? Т-ты тож-же ллю-бби-шшь в-всё н-нет-трад-ддиц-ционн-нное?» – «Не цепляйся к словам!» – «П-пус-сти-и-и!!» – но вырваться не удалось: Тот, Кого Больше Нельзя, сгреб ее в охапку и, царапающуюся, на руках донес до шестого. Девицы же, допивавшие третью литровую Martini, потянули к Строге ручонки: «Да не ломайся, весело будет! Ты кого больше любишь – мальчиков или девочек? Она вон со всеми может, а я…» – ланьи глаза Строги потемнели; она развернулась к Тому, Кого Больше Нельзя и, отвесив смачную оплеуху, выбежала-таки из квартиры, позволив злым слезам вытечь только на улице, где они тут же смешались с дождем – ну точно как в плохом кино.

Смущенная девственница Впервые раздвинула ноги И неожиданно засмеялась. Оказывается, это не страшно – Раздвигать ноги. Гораздо страшнее Смотреть в потолок ночью.

Сине-зеленая, худющая, стояла СтрогА на семи ветрах. Он приметил ее случайно, на остановке недалеко от своего дома: но что она делает здесь, на Плющихе? Неужто и вправду – ждет? Или – что хуже – хочет пройтись по его улицам? Опять кино какое-то, ей-ей! Дешевая мелодрама, бульварный роман, что там еще? Впрочем, это даже занятно, да и девчонка с характером…Ничего, и не таких… Автор и режиссер-постановщик, в любом случае, он, и только: это льстило.

«Эй! Так и простудиться недолго!» – Тот, Кого Больше Нельзя окликнул Строгу, резко развернув к себе, и тут же утонул в ее ланьих: да как он мог их забыть? Нет-нет, отпустить второй раз никак невозможно… «Где ты столько пропадала?» – «Черт, да ты просто Черт! Ненавижу!» – СтрогА до боли сжала его руку и вдруг разом сдалась, сделавшись даже будто меньше ростом.

Так она снова попала в блестящую паутину, выпутаться из которой можно было лишь разлюбив прекрасного паука. По первому «щелчку» его музыкальных лапок прилетала она на Плющиху. Массировала стопы и танцевала для него сумасшедшие танцы, едва прикрывшись прозрачным газовым шарфом («Ну и ню!» – аплодировал он, лениво потягивая виски). Театрально становилась на колени, прося прощения за вчерашний, например, слишком ранний – четыре часа дня, он спал – звонок. Отдавала тело безропотно, даже если не хотела секса. Делала аборты. Сдувала пылинки. Смеялась. Трепетала. Стискивала зубы. Мыла чашки. И все сильнее и чаще заикалась.

«Любовь имеет одну особенность – я много об этом думала, но только сейчас поняла: ее – настоящую – убить практически невозможно. И все эти разглагольствования бывалых умников о ее переходе в ненависть – глупость, глупость и еще раз глупость. Нельзя возненавидеть любимых. Если вы сейчас ненавидите, значит вы тогда не любили».

Выпал первый снег: Строга уносила стройные свои ноги, и эти самые ноги с топографической точностью (сколько раз хожено! с завязанными глазами дойти…) несли ее сначала в Ружейный переулок, потом на Смоленский бульвар, затем к Сивцеву Вражеку, Большому Афанасьевскому и Гагаринскому, пока не приносили, наконец, к Пречистенке, ловко раскроившей когда-то ее безмерный серо-голубой мир на глупый квадрат гипотенузы, равный, как дважды два, всего лишь сумме квадратов никому не нужных катетов.

День, созданный всего лишь иллюзией. Вечер, одушевленный равнодушием южных волн, Готовящихся облизать наши горячие тела; Ночь, сотканная из диких мыслей о невозможном полете И гулкости искушенного желания. Утро, соизволившее прийти раньше обычного, И подарившее потому обманчивую свежесть. День, где двух – слишком двое, И это-то самое скучное, Если вспомнить лет через несколько…

– Пока человек отдыхает, панда звучит гордо, – говорит ей Тот, Кого Больше Нельзя: по его дубленке снова скачут солнечные зайцы, а лицо постепенно превращается в кинопленку. Впрочем, при таком раскладе Строге даже проще: ощущение, будто иногда она стесняется заглянуть ему в глаза, не проходит и спустя много лет.

– Панда? Гордо? – она пожимает плечами.

– Панда спит восемнадцать часов в сутки и жрет только бамбук. Совершенно медидативное создание – такое ощущение, что их, панд, вообще ничего не трясет; я видел в сычуанском заповеднике.

– В сычуанском заповеднике?

– Мне нужно стать пандой… – говорит Тот, Кого Больше Нельзя, и как-то по-детски искренне и невинно обнимает Строгу.

Наконец-то тепло и не страшно. Она закрывает на мгновение ланьи свои глаза, а, распахивая их, видит подле себя славное существо с мордой «в очках» да шестью пальцами на лапах, и присвистывает от испуга и восторга одновременно.

* * *

Я купила портрет Строги[96] у армянского художника через четыре с лишним года после того, как увидела эти ланьи глаза впервые.

Все говорили: «Вы очень похожи». Иногда я думала, будто именно она, СтрогА, и пишет за меня мои буквы – впрочем, вероятно, это был всего лишь плод больного воображения.

Шел дождь; Нерсес доставал картину из черной пленки и рассказывал, будто «прототипом» изображения явилась некая девушка с фотографии (короткая стрижка, стройная шея, бездонные глазищи), а я думала: «Да, это она».

Не знаю, что случилось с моей героиней после бегства из любовной камеры – быть может, ее история только начинается, и не так нескоро свободный от часов и минут – счастливчик! – воздух пришлет мне свой дымчатый сюжет. Но то, что сохранено в этом файле, увы, как кажется, не совсем выдумка, как не могут быть выдуманы нестрогие сны Бананана и засемьюпечатанные – Строги.

– …а п-пот-т-том-му ч-что чуж-ж-жие б-бук-к-квы токсич-ч-ч-чны, – бурчит СтрогА, перешагивая через труп моей рукописи, а я поджимаю губы и читаю на ночь ее молитвенник:

СТ, Ст., ст.

стандарт

старый (в топонимических названиях)

стендист

станция

старшина

старый

статья

степень

стихи

столбец

столетие…

* * *

[лето в городе]

Яковлев – последнее время его называли всё больше по фамилии: он незаметно для себя и свыкся (что ж, слева – як, справа – лев, не подкуёшь) – чувствовал, будто его заворачивает в какую-то воронку, будто он, скрученный чем-то горячим и липким – тем самым, чему названия нет, – ухает в густой белесый кисель бездонного пространства, которое, если отпустить себя и приглядеться, ни к месту напомнит «аппендицитную» трубу того самого заводика, что стоял когда-то неподалеку от их школки. Труба непрестанно дымила, форточки в кабинетах не открывали, а молодая химичка – тайная (девы) и явная (вьюноши) любовь старшеклассников – рассказывала о Любе Менделеевой, опуская впрочем, подробности, которые могли бы «смутить детей».

Яковлев, сидя за последней партой, считал минуты – ведь когда прозвенит, наконец, этот дурацкий звонок, он, о чудо, окажется на свободе – пусть иллюзорной, временной, понарошной, и все же: он, Яковлев, а не кто-нибудь еще, именно он выйдет – нет, не так: выбежит! выстрелит! вылетит! – из желтушного этого здания, за пределами которого уже не нужно доказывать свою силу для того лишь, чтоб тебя не назвали «слабаком» («гондоном», «вафлёром» и пр. и пр.), или стоять у доски под прицелом тридцати пар чужих – малоинтересных для него – глаз, да делать вид, будто ты прозрачен: впрочем, о реальности Цинцинната Ц. Яковлев тогда не подозревал.

Школка та – детская микромодель взрослого ада – инстинктивно вызывала у него отторжение, причем на самом простом – физиологическом – уровне осознания: каждое утро, безнадежно косясь на будильник, Яковлев чувствовал, как к горлу подступает тошнота и мечтал о том лишь, чтоб заводская труба, из-за которой в классах всегда было душно (откроешь окно – отравишься), каким-нибудь волшебным образом взорвалась, а вместе с ней на воздух, глядишь, взлетела б и их «средняя», но – увы: до диверсий еще не дошло, «в Союзе всё спокойно…», о тротиле prostie sovietskie grawdane и слыхом не слыхивали: всему своё время. Училок Яковлев, впрочем, не ненавидел – как-то так с ранних лет пришло понимание, что ненавидеть можно лишь тех, кого хотя бы отчасти уважаешь: он же, на свое счастье (экономия нервов и сил), искренне презирал всех этих, скучных в своей предсказуемости, расплывшихся теток, сделанных будто по трафарету (нарочито строгий взгляд, унылая внешность – и фальшь, фальшь во всем, всегда, везде; исключение составляли лишь химичка да физкультурница, ну и, конечно, практикантки, не успевшие обабиться; Яковлеву так и хотелось крикнуть им: «Бегите, бегите отсюда, пока не поздно!» – однако в горле стоял ком: студентки же с любопытством поглядывали на «нестандартного» ученика, но и только), а потому не испытывал по отношению к ним хоть сколько-нибудь сильных эмоций. Сильные растрачивались на дикарей из враждебного Племени Одноклассников, с которыми бился Яковлев смертным боем, один против если уж не всех, то обычно как минимум двоих-троих (что такое честная драка, дикари не ведали) – и нельзя сказать, будто всегда проигрывал: спасибо тренировкам – самбо, три раза в неделю: «спасение утопающих – дело рук самих утопающих», это-то уж он усвоил…

Яковлев бил врага истово, от души, порой с яростным наслаждением (он, бедняга, еще не понимал, что битва эта будет длиться вечно, только лишь перейдет с физического плана на ментальный), – а врагом считался каждый, посягнувший на его свободу (точнее, то, что Яковлев под ней тогда подразумевал, а именно: неприкосновенность его тела и личных вещей, а также вольность в выражении мыслей – именно потому и оказывался неизбежно в меньшинстве: эти, казалось бы, абсолютно нормальные вещи, представлялись человечкам, что были парализованы страхом перед наказанием Стада, возмутительными – на бессознательном пока еще уровне (всё, впрочем, впереди): как так? не юлит, не «стучит», не боится, девчонок за хвосты не дерет, после уроков сразу за угол – только его и видели: ВИНОВЕН!). Особенно жестокими были сражения – публичная демонстрация полного беспредела – с пионеришкой по фамилии Крюков: коренастый, с квадратной головогрудью, он имел железную хватку и вцеплялся в противника подобно бойцовскому псу, готовому драться насмерть – кровь из носа шла у обоих постоянно, синяки цвели пышным цветом – не обошлось, разумеется, и без сломанных конечностей: Яковлев долго ходил с перевязанной левой рукой и очень сожалел, что, в отличие от Крюкова, у которого оказалась сломана правая, ему «порвали» не «рабочую» – тогда можно было бы не делать уроки. также о тела, вещей и не провальнгнувший на его свободу (точнее, то, что Яковлев под ней подразумевал, а именно: неприкосновен.

«Шрамы украшают мужчину!» – не очень-то искренне утешал отец ахающую мать, когда та в очередной раз заламывала руки и трафаретно причитала: «Ну в кого ты такой уродился! Все люди как люди, а ты… Вон у Семёновых парень – ангел, ангел же! Ну, чего опять не поделили?..» – «Достоинство», – очень серьезно и очень тихо ответил однажды Яковлев, и мать, впервые в жизни посмотрев на кровиночку с неподдельным изумлением, не свойственным стандартной живородящей самке, больше ни о чем не спрашивала и пятаков медных к шишкам не прикладывала: сам, пусть сам разбирается, коли шибко умный – он, собственно, был только за.

Родители развелись, когда Яковлеву исполнилось тринадцать, через день после его дня рождения, пятого ноября (компенсация «морального ущерба» – долгожданный, всеми кривдами выпрошенный-таки фотоаппарат): «Ну вот ты и вырос. Больше уж из-за тебя мне этого терпеть не придется», – выдохнула нервно мать, давным-давно называвшая отца не иначе как этот, и, быстренько прошлепав в ванную (старые тапочки, Яковлев разглядел их будто впервые, очень старые, тусклые), надолго там заперлась: сквозь шум воды слышны были ее с трудом сдерживаемые рыдания, однако острой жалости Яковлев в тот момент не испытал – хорошенькое дельце: оказывается, предки (новое слово в его лексиконе) терпели друг друга столько лет из-за него… Как будто он их об этом просил! Нет-нет, меньше всего он хотел связывать их собой… навязывать себя вообще кому бы то ни было… Если же следовать «логике» взрослых, получалось, что он, он, и только он один кругом виноват!.. Виноват уже потому (это, разумеется, не проговаривалось, потому как никогда не осмысливалось в полной мере ни отцом, ни матерью – «простые люди», «домработапрограммавремя», «не до глупостей»!..), что родился, что якобы выбрал их – эту чужую неяркую женщину и такого же чужого скучного мужчину для того, чтобы отработать собственные кармические должки… Однако каким-то шестым чувством Яковлев улавливал во всем этом страшный подвох – да что значит «из-за него»? Кто так решил? Почему его обвиняют в том, о чем он даже не помышлял? За что косвенно – это особенно больно – наказывают, искусственно навязывая чувство вины? (страшный, на самом-то деле, грешок, «незнание законов не освобождает от ответственности…» – но о том ему расскажут позже, гораздо позже).

Яковлев долго разглядывал в тот вечер узоры на мутноватых стеклах захламленной лоджии (зима была ранняя – и на редкость лютая), однако линии не торопились показаться, как обычно бывало, хоть сколько-нибудь «волшебными» – нет-нет, они напоминали, скорее, невыносимо реальную «решёточку» каких-нибудь мирзачульских дынь, которыми его перекормили однажды в детстве (из лучших, разумеется, побуждений) – его рвало, в глазах темнело… tut i skazke konez: на утвердительный вопрос отца «Ты же остаешься с ней?», Яковлев мотнул головой и уставился в пол: «Поеду к деду с бабой» – родители долго уговаривали его не дурить, а когда, после нескончаемых препирательств Яковлев сказал, что не хочет «оставаться с людьми, которые всю жизнь ему и себе врали», неловко переглянулись и отстали.

Так он оказался в Ясеневе: край света, конечно, до школки на Космонавтов почти полтора часа, до ДК, где он тренируется, – час пятнадцать, зато какой парк рядом! Яковлев любил бродить там с новеньким фотоаппаратом – иногда ему начинало казаться, будто мир реален лишь в объективе, а то, что вне «глазка» – фикция, игра, обман зрения: да так оно, наверное, и было.

Дед с бабой встретили кровиночку не чтоб нерадостно, но без особого энтузиазма: на старости лет они, освободившись от детей (долго же пришлось ждать, пока те вырастут!), наконец-то поняли, что такое жить для себя – да и вообще кое-что поняли. Дед, оттрубивший полжизни «в точке, которой нет места на карте», ежедневно радовался, как ребенок, отсутствию звонка; бабушка же, лет сорок честно боровшаяся с гнилью на чужих зубах, умиротворенно разводила цветы, неподвластные кариесу – они занимали всю ее комнату (бегонии, фиалки… как назывались остальные, Яковлев не запомнил) и полкухни (алоэ, глоттифиллумы, седум – в общем, одни суккуленты да кактусы), на которой и выделили Яковлеву спальное место – освобождать большую комнату (как называла ее бабушка, «зал») никто не собирался, да он и не просил.

Вскоре его перевели в новую школу – поближе к улице Паустовского: ребята встретили новенького настороженно, но в целом неплохо, а узнав, что тот занимается самбо, зауважали: это, на самом деле, не слишком обрадовало Яковлева – а ну не будь у него силы, что тогда, камнями бы забили?.. Уже тогда задумывался он о «несправедливости мироустройства», о том, что лишь «физическое преимущество» и «власть» – Яковлев еще не понимал, над чем именно – дают человеку неоспоримое превосходство, позволяя чувствовать себя в безопасности и манипулировать другими.

Долгое время он привычно ожидал от окружающих какого-либо подвоха, «ножа в спину» – однако ни того ни другого, как ни странно, не последовало, и он внутренне успокоился, словно бы оттаяв, хотя, конечно, не сразу. Особенно же удивили его педагогини – вкусно пахнущие, хорошо одетые, улыбчивые (поначалу он даже щипал себя за руку, пытаясь удостовериться, не снятся ли ему эти феи) и, как ни странно, одноклассницы, явно заинтересовавшиеся Фотографом – кличку эту Яковлев получил в первый же день, щелкнув своим «ЛОМО» здание школы. Что сказать? Она пришлась по душе.

После уроков Яковлев сбегал обычно в парк, к прудам – подолгу примеривался-прицеливался к каждому кадру, пытаясь поймать нечто «неуловимое»: то, что до него, как он думал, никто не видел. Поиски сюжетов затягивали; фотоаппарат стал продолжением не столько руки, сколько самого пульса, биения сердцевины его жизни, в которой, будто в капле воды, отражался целый мир – не важно, находилась ли в объективе церковь Петра и Павла, Лысая гора или самые обыкновенные, но «обыкновенные» лишь на первый взгляд, ясеневские деревья. Что огорчало, так это деньги – пленка, растворители, все эти «причиндалы», как говорила бабушка, стоили если не слишком дорого, то и недешево: Яковлев, мечтая поскорее вырасти, непременно представлял себя богатым – тогда, он понимал, можно будет не думать о количестве кадров, да много о чем не думать!

Как-то, вернувшись из школы раньше обычного, он услышал доносящееся с кухни ворчанье: «…один увеличитель сколько стоит… никаких алиментов не хватит… а ведь еще есть надо… ест-то, поди, не раз в день…» – не долго думая, Яковлев хлопнул дверью и, не став дожидаться лифта, быстро-быстро сбежал вниз по лестнице. Знал он только одно – оставаться с родными, попрекающими тебя куском, омерзительно… Вернуться к родителям? Но кто такие «родители»? Мужчина и женщина, обманывавшие его много лет?.. Люди, которые «жили для него», хотя их об этом никто не просил?.. А, может, стоило попробовать жить для себя – глядишь, веселей вышло б?.. Яковлев едва не плакал – деваться было действительно некуда; в парке-то не проживешь, даже если раз-другой переночуешь и жив останешься: зима!.. Вот оно, несовершенство тела – сжимай кулаки, не сжимай, всё едино: придумать-то ничего нельзя, ничегошеньки! Он «еще маленький» и у него нет «самого главного»: денег. «Есть ли на свете что-то более унизительное, нежели зависимость?» – спросил он сам себя и, нащупав спасительную соломинку, схватился за фотоаппарат: на миг отпустило… Да, его Друг был и впрямь хорош – а главное, безупречен в своем молчании: Яковлев старался не думать, сколько тот стоит и сколько ему, Яковлеву, предстоит еще перетерпеть, чтобы снимать то, что он хочет – когда хочет и сколько хочет.

Как назло, под вечер ударил мороз – Яковлев грелся в метро до тех самых пор, пока какой-то мент не стал на него коситься. В кармане не без издевочки звенели тридцать копеек; Яковлев купил жетон и поехал почему-то на Ленинградский – пересидеть, но что именно?.. Разве можно «пересидеть» на вокзале саму жизнь?.. Разве можно за одну ночь изменить «всё на свете» – на его свете? О том, где он окажется завтра, Яковлев старался не думать. Впервые в жизни так остро пронзило его осознание собственной ущербной никчемности; бегство, понимал он, не панацея – рано или поздно придется вернуться и, что еще хуже, «держать ответ». Но куда вернуться?.. К кому?.. Ждут ли его на самом деле, или привычно «прикидываются», боясь показать истинное лицо?.. У отца, как выяснилось, «новая женщина», возвращаться же к матери, которую в глубине души Яковлев все-таки любил, было почему-то стыдно… (интересно, выбросила ли она свои старые тапки? Почему-то при воспоминании о них на сердце потеплело – когда он вырастет, обязательно купит ей новые, да, новые… только вот когда он вырастет – да и вырастет ли?.. Не загнется ли сегодня от холода?.. А, может, это и к лучшему?..).

Пальцы ног одеревенели, руки окоченели, нос покраснел и предательски «хлюпнул». Теоретически, размышлял Яковлев, можно напроситься в гости к Мишке, но скажут его родители? Нет-нет, он, пожалуй, помучает своих, быть может, даже как следует напугает… пусть подумают, перед тем как обвинять человека в том, что он еще не вырос – на самом-то деле (Яковлев был уверен!), их упреки можно перевести «с русского на русский» именно так!.. Мишка, да, Мишка… Много это – или мало? А есть ли у него друзья, которым он интересен не только «с точки зрения самбо, фотографии и списывания контрольных»? Мишка, да, Мишка… Больше, пожалуй, и нет никого… У Мишки родители геологи, постоянно в разъездах, он тоже живет с дедом и бабой – любопытно, считают ли они, насколько Мишка наел? Яковлева потрясывало, к тому же, очень хотелось есть. Он купил в буфете какую-то мерзлую булку, машинально начал жевать, а потом прошел в зал ожидания и, найдя свободное местечко, под гул голосов задремал.

Проснулся он от резковатого толчка: «Эй, подвинься! Тесно, – высокий худой парень лет семнадцати пихнул его в бок. – Не спи, замерзнешь! Ты чё, один тусуешься?» – «Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел…» – получилось не смешно. «Ясен пень, – парень хлопнул ладонью по коленке. – А я хотел к друганам поехать, да они, козлоеды, на дачу свинтили, бухают с телками. От мамаши свалил, называется… сиди теперь тут… хоть обдрочись…» – «Почему свалил?» – «Да сука она нереальная! Каждые выходные новый ёбарь у ней…» – «Кто?» – «Ёбарь, ёбарь. Ёбарь новый. Каждую неделю новый ёбарь! Не могу их видеть уже. Квартира однокомнатная, меня на кухню – и понеслось…» – «Что – понеслось?» – переспросил Яковлев, а парень как-то странно покосился на него изаржал: «Да ты, старче, невинен, аки ангел! Понеслось – значит…» – подробности насчет того, что именно понеслось, и в какой последовательности, не поразили воображение Яковлева, и тот, выслушав, задал только один вопрос: «Тебя как звать-то?».

Звали парня Жэкой, учился он в ПТУ и, разумеется, знал настоящую жизнь не понаслышке – знал, впрочем, довольно однобоко: «Прикинь, как я тут с одной зажег?..», «Прикинь, сколько мы тогда выжрали?..», «Прикинь, сколько жратвы халявной?..» – Жэка, впрочем, оказался неплохим, пусть и грубым, рассказчиком; «запретные» детали «взрослой» жизни, сдобренные вполне традиционной обсценщиной, возбуждали в Яковлеве здоровое в этом возрасте любопытство – потому и слушал: раньше он никогда не общался с пэтэушниками. «Бросай свою школу, приходи к нам – знаешь, какие у нас девки? Закачаешься! Да ты, небось, – Жэка снисходительно, как-то сверху вниз, посмотрел на Яковлева, – еще не одну, а?..» – Яковлев неловко пожал плечами и, увидев прямо перед собой лицо К., неожиданно улыбнулся: так же явно видит он его и сейчас, двадцать лет – как один день, что правда то правда. Правда и то, что в черной лаковой папке, задвинутой в самый дальний угол антресоли, лежат ее фотографии… «Ты чего завис, от жары? Курить, говорю, пойдем?» – коллега (дурацкое, дурацкое слово! Яковлев постоянно об него спотыкался – однако сослуживец или сотрудник еще хуже, поэтому пусть, пусть так) тронул его за плечо. Яковлев же, выплюнутый воронкой воспоминаний в «объективную реальность», покачал головой и уткнулся в монитор – сегодня он еще не заходил на рабочую почту, понеслось: «посмотри на прелестных малышек», «откровения сладких красоток», «поклонницы огромных членов на охоте», «тугие дырочки безотказных шкодниц», «неистовый секс в офисе», «эти звезды не знают запретов», «негритяночки кончают на твоих глазах», «для ценителей студенческих кисок», «познакомься с развратными крошками», «отличное видео с раскованными девками», «самые грязные и жестокие оргии»… Привычно удалив спам в корзину, Яковлев посмотрел на часы: 2.45 до конца отсидки, «порнушные мультяшки» – да сколько ж вас! – пять недель до конца лета: а все-таки, на расстоянии уродливые ряды представляют собой довольно гармоничные сочетания, вот и весь «абсурд», – но только на расстоянии.

Жарко, невероятно жарко – скорее даже не жарко, а душно: и вот, безвоздушье это, накрывая Яковлева властной своей ладонью, превращается уже в оцинкованный тоннель, наполненный чем-то белым – это белое напоминает жидкий парафин, по которому-то и нужно: течь? плыть? Он тонет, ежесекундно тонет в горячих и липких волнах, не зная, нужен ли ему берег и хочет ли он куда-то пристать, да и стоит ли приставать? Так ли это необходимо? Быть может, надо действительно отпустить себя и позволить мыслям лететь, куда им вздумается? Тень же, плывущая рядом, постоянно трансформируется, образуя некий символический круг: русалка – бабочка – птица – гетера – русалка – тень игры молекул и розовой эссенции, тень муксуса, бергамота, фиалки и мимозы, тень его опьянения и запоминания: на самом-то деле, фенол-этиловый спирт, запах увядающих роз – «сама их смерть таит благоуханье»[97], и – заросли черники, кольцо лип, обомшелые сосны, лозняки и стога, развалины водяной мельницы вблизи озера, островерхий фронтон, парадная зала, в которой терзался гений, поцелуй ведьмы в часовенке душ, и еще, еще один, цветная смальта чувства – всё в дьявольском желании овладеть не только своим, но и ее отражением: тургеневская девушка? дама пик? иррациональное число как корень уравнения золотого сечения (глаза) – высшего проявления структурного и функционального совершенства целого (силуэт) и его частей (части тела…)? О, как хотелось спрятаться ему тогда за щеколдой слов, как хотелось! – однако лучевая болезнь, вошедшая в сердце вместе с невидимой стрелой, пущенной от занебесной (фа-мажор!) скуки кривокрылым амуром, скосила: превышение естественного фона излучения не было, конечно, смертельным, однако суммарная доза радиации, так скажем, значительно превышала допустимую. «Доза радиации, – уточнил пасторальный шалун, – определяется по показаниями датчиков излучения, дозиметров», – в тот самый момент, когда Яковлев чуть было не услышал окончания этой странной фразы, его, отставшего от группы (он снимал вид на реку), и позвали, выдернув из волшебного сна: «Продолжение осмотра, не отставай!» – «Вот так всегда…» – буркнул он, не подозревая еще о том, что так действительно будет всегда (ну или почти) – и все эти сказочные города-веси, каждый камешек которых хочется разглядывать, а у каждого дома – стоять подолгу, исчезнут из поля зрения раньше, чем успеешь запомнить внятно их очертания: «автобус будет ровно в семнадцать сорок…». Да что говорить! Взять тот же Финский – Яковлев лежал когда-то у воды, подставив лицо закатному солнцу; ему казалось, будто он растворяется, срастаясь с камнями, а перед глазами мелькали те самые миражи таинственных существ, которых помнил он с самого детства, и о которых никому не рассказывал… «Собирайся, сколько можно валяться?» – мать, как обычно, все испортила. …продолжение осмотра, да-да, он в курсе.

Михайловское ему как-то не приглянулось, а вот в Тригорском поразил парк – «какие кадры пропадают!»: пока экскурсовод заученно-флегматично рассказывала об усадьбе, Яковлев кивнул К. и покосился на дверь. «Что ты хочешь?» – спросила К., когда они выбрались из дома-музея. – «Снимать тебя», – честно признался Яковлев и легонько сжал ее ладонь. Итак, первая «фотосессия»: на мостике, у «дуба уединенного», за банькой, в беседке, у пруда с водяными лилиями – там, под высоченной липой, он и сорвал поцелуй ведьмы: она не отстранялась, только повторяла: «Это понарошку, понарошку! Вся жизнь понарошку!» – и от собственной смелости то ли смеялась, то ли плакала, а потом долго-долго, до мурашек в кончиках пальцев, покусывала его, чуть кровоточащие с непривычки, губы.

Сказал бы Яковлев в тот момент, что девочка эта обладает эффектом «свечения изнутри»? Назвал бы ее лоб «античным», кожу – «мраморной», а скулы «рельефными»? Персефоной или Афродитой явилась она ему в заповедном парке, куда Яковлева тянуло все годы после?.. Хотя, почему «или», когда любовь и смерть, как день и ночь, – лишь две стороны одной медали?.. Бежааать!.. От мертвых потиров и потирчиков, лоханей и дискосов, напрестольных крестов и кадил, от венцов, от списков века осьмнадцатого и икон, от пик, протазанов и пальников, от кирас, арбалетов – ото всех этих налокотников-нарукавников-шлемов-кольчуг мчались они наутро, оставляя позади бывшие купеческие палаты: «Ненавижу музеи», – выдохнула, наконец, К. у монастырской стены и, дотронувшись до груди Яковлева, сделала надрез: так на ее ладони выпало его всамделишное сердце, так она, жонглируя им – «Горячо! Ух ты!» – перебегала с улицы на улицу, переносилась из лета в зиму, перелетала с планеты на планету, пока, наконец, не выронила и не наступила на него… Плюс тридцать: кошмарные сны городских сумасшедших, не обремененных дачами – Яковлев вспомнил, что забыл открыть на ночь балкон и, встав под холодный душ, стал насвистывать: «Сегодня на улицах снег, на улицах лед; минус тридцать, если диктор не врет; моя постель холодна, как лед»[98].

И все-таки воронка определенно существовала: да, его засасывало, причем засасывало с невероятной силой и мощью, все быстрее и быстрее – быть может, есть дыры не только черные, но и белые? не только в открытом космосе, но и на земле? Но что такое земля, если кругом один лишь горячий воздух – горячий настолько, что и вздохнуть-то больно?.. Он крутил у виска, показывал язык собственному отражению, набирал номер О. («ваш звонок не может быть совершен сейчас, ту-ту-ту…», и снова: 8-343…, «ваш звонок не может…») – пожалуй, О. была единственной, кого из «бывших» Яковлев вспоминал с неизменной теплотой – сейчас бы, конечно, сберёг, но тогда, в двадцать-то шесть… Смешно! О. приезжала в Москву поступать, но, провалившись на экзаменах, вернулась в пенаты: 8-343…, «ваш звонок не может…» – а что, что может? Может ли что-то он сам?.. 8-343… Зачем набирает эти никчемные цифры, хотя точно знает, что О. – ту чудесную О., которую он знал когда-то – не вернуть?.. «ваш звонок не может…» Да и нужен ли он ей спустя столько зим? 8-343… Помнит ли О. вообще о его существовании? Сохранила ли снимки – черно-белые осколки самого обыкновенного, как только теперь понимаешь, счастья?.. «Ваш звонок не может быть совершен сейчас, ту-ту-ту…»

Яковлев схватился за сердце (тупая боль, ничего нового, особенно в жару-то) – последнее время оно все чаще стучалось к нему таким вот бестактным образом – и приставил лестницу к антресолям: фотографии, остались одни фотографии! Только они и способны хоть как-то оправдать его жизнь – впрочем, перед кем? Почему он непременно должен ее «оправдывать»? Почему не может жить просто?.. Что за голосок не дает ни днем ни ночью покоя? Как же он устал от него, о, как мечтает его онемечить!

Воспоминания – «Забронируйте один в Страну лотофагов!» – приходили «ступенчато» (спроси Яковлева – как это, он бы не объяснил), какими-то «сгустками», и походили на мутно-белые хлопья, плавающие в моче больного вторичным острым пиелонефритом: того самого П.С., которого до смерти залечили когда-то в больничке, где проходил Яковлев практику – вот, собственно, и первый гвоздь[99], «винт» для закрепления памяти, «Ты – ком податливый запутанных кишок…»[100], organa genitalia feminine / organa genitalia masculine – никакой «поэзии»: черно-белые кадры чужих, навсегда «засвеченных», жизней, утиль – и точка, а потому Яковлев оставил лечебное дело довольно скоро – прелести бесплатной медицины в два счета лишили молодого специалиста каких-либо иллюзий; если же говорить о подачке, именуемой зарплатой… да что там! В детстве Яковлев мечтал поскорее вырасти и стать богатым для того лишь, чтобы купить ровно столько пленки, сколько потребуется – вернее, чтобы поехать с этой самой пленкой на съемки именно в ту точку шарика, где ему удастся, наконец, найти свои кадры: он знал – мир, если смотреть на тот через объектив, не так уродлив, каким кажется на первый взгляд.

И вот он, наконец-то, – большой мальчик, которого лихо «кинули на бабки», экс-частный предприниматель («ЧП Яковлев» – в названии этом и впрямь было что-то от врунгелевской яхты), севший не в свои сани, – а потому на пороге стоят уж бритоголовые, и это не сон, не книга, не фильм: это самое происходит с ним, здесь и сейчас – и это он, Яковлев, а не кто-нибудь еще, должен деньги, очень много денег…

На все про все ему дали месяц: так, продав квартиру покойных деда и бабки, он стал «мигрантом» в собственном городе. Эта «новая жизнь» поначалу довольно сильно нервировала его, однако хандрить было некогда. Львиную долю не поражающего воображения дохода (Яковлев устроился охранником в ресторан) сжирала квартплата, расслабляться не стоило – все его мысли крутились какое-то время вокруг энной суммы, которую надо было кровь из носу вынуть да положить хозяйке раз в месяц. Ненавистное с детства слово – «зависимость» – безостановочно пришпоривало его, заставляя бежать по кругу: растоптанного, униженного – и, в сущности, никому, даже себе самому, особо не нужного.

Тогда-то и разыскала его К., которую не видел он лет тысячу: лишняя боль – она и есть лишняя боль, ожоги такого рода оставляют уродливые рубцы, прикасаться к ним страшно. Ну да, школьный роман, затянувшийся на годы, ну да – с кем не бывает? Но вот ведь какая штука: эта девочка сейчас рядом, в роскошной близи; эта девочка пришла – пришла сама, первая, сама села к нему на колени, расцеловала в обе щеки, как маленького, – а потом не в щеки, совсем даже не в щеки, а потом – «как большого»… Яковлев наблюдал за ее движениями словно бы со стороны и подумывал, не клиническая ли это смерть: вот К., настоящая, всамделишная К. кладет голову ему на плечо и чуть ли не кошкой мурчит – может, его душа и впрямь улетела? Может, он и впрямь умер?.. Что ж, достойный, весьма достойный финал! Сопротивление бесполезно.

Потом они долго тянули токайское, и Яковлев, глядя на К., усиленно пытался найти в ее внешности («античный» лоб, «мраморная» кожа, «рельефные» скулы) изъян – изъян, который помог бы ему дистанцироваться, изъян, благодаря которому можно было бы хоть сколько-нибудь разочароваться в ласковой этой ведьме, о которой не забывает он ни много ни мало двадцать уж лет, хотя и те – как один день, что верно, то верно… В какой-то момент Яковлеву, впрочем, показалось, что это произошло – пожалуй, он даже мог бы назвать К., повернувшуюся к нему в профиль, страшненькой; она же, будто заподозрив его в неладном, села против света и, обхватив руками колени, качнулась: «Знаешь, а я ведь замуж вышла…» – укол ревности, которого не было: да ничего, по большому-то счету, у него уже не было.

Вдыхая горячий воздух, идет он по залитой солнцем Калужской площади, но вместо привычной церкви видит абрис серебристой мечети на фоне звездного неба: он думает, что сходит с ума, щиплет себя за руку, а потом останавливается и неловко машет мне рукой, словно пытаясь выпросить лучшую долю.

«Если верить в то, что следы памяти хранятся в мозге… – он подбирает слова, – … хранятся в головном мозге в виде голограмм… и каждый фрагмент голограммы содержит всю информацию, необходимую для восстановления целого изображения, то…» – «Прости, персонаж», – я обрываю его: я спешу к машине в форме саксофона, а, оборачиваясь, вижу, как мыслеформа, занимавшая меня несколько дней, кидает фотоаппарат в урну и проходит сквозь стену: станция метро «Октябрьская», радиальная.

* * *

Сноски

1

ПГТ, поселок городского типа.

(обратно)

2

Э. Фромм, «Искусство любить».

(обратно)

3

Крестьяне.

(обратно)

4

Ф. Гойя, «Пес» – одна из картин т. н. черного периода.

(обратно)

5

В. Вулф.

(обратно)

6

БГ

(обратно)

7

Набоков.

(обратно)

8

Всё отлично!

(обратно)

9

Вступать в связь.

(обратно)

10

Discretus (лат.) – разделённый, прерывистый.

(обратно)

11

«Племенной скот» (зд., в груб. знач.: гетеросексуалы).

(обратно)

12

Любовь – мой хозяин (нем.).

(обратно)

13

Мы и не предполагали, что у нас возникнут какие-либо проблемы! Тебе придется еще раз подумать.

(обратно)

14

Монтень.

(обратно)

15

БДСМ – так называемый безопасный добровольный садомазохизм.

(обратно)

16

Л. Зиновьева-Аннибал, «Тридцать три урода».

(обратно)

17

Металлический зажим для фиксации раббердама на зубе.

(обратно)

18

Бонд наносится на стенки подготовленной полости, создавая клейкий слой.

(обратно)

19

Пломбировочный материал.

(обратно)

20

«Зубастое лоно».

(обратно)

21

Тропическая тихоокеанская рыба.

(обратно)

22

Желудок (лат.).

(обратно)

23

Последняя из династии Стюарт.

(обратно)

24

От греч. «поедающие лотос»; сказочный народ в греч. мифологии, обитающий в Ливии.

(обратно)

25

Андрей Левкин.

(обратно)

26

Шелер о Боге.

(обратно)

27

Бродский, «Рождественский романс».

(обратно)

28

Слишком.

(обратно)

29

Ларошфуко.

(обратно)

30

Личинка стрекозы.

(обратно)

31

Психические нарушения.

(обратно)

32

О вкусах не спорят.

(обратно)

33

Литостъ – мучительное состояние, порожденное видом собственного, внезапно обнаруженного убожества (Кундера, «Книга смеха и забвения»).

(обратно)

34

Галлюцинация.

(обратно)

35

Весной 1998-го в Троице-Сергиевой лавре в докладе академика Н. П. Бехтерева на Всемирном р.н. Соборе во главе с Алексием II и президентом РАН академиком Осиновым, существование Творца было, хотя Рыков о том и не ведал, официально признано (прим. райтера).

(обратно)

36

«В Кали-юге лишь Кали дарует все желаемое…» (Шактапрамоды, – прим. райтера).

(обратно)

37

Крест медика.

(обратно)

38

«Важные люди».

(обратно)

39

Editor – редактор.

(обратно)

40

Объем талии.

(обратно)

41

От «user».

(обратно)

42

О. Уайльд.

(обратно)

43

Желудок.

(обратно)

44

Г. Миллер

(обратно)

45

Кто основал этот город?

(обратно)

46

Я хотела бы заказать разговор с Парижем.

(обратно)

47

Это очень срочно!

(обратно)

48

Линия занята.

(обратно)

49

Мне нужны три марки для письма во Францию!

(обратно)

50

Я заказал номер.

(обратно)

51

Как ты?

(обратно)

52

Как это перевести?

(обратно)

53

Вы меня понимаете?

(обратно)

54

Есть ли для меня письмо?

(обратно)

55

Как это по-московски! (фр.)

(обратно)

56

Человек прямоходящий.

(обратно)

57

Набоков.

(обратно)

58

Человекообразные.

(обратно)

59

Человек, обезьяна, ленивец.

(обратно)

60

Человек лесной (орангутан).

(обратно)

61

Заболевания, передающиеся половым путем.

(обратно)

62

ИФИ – история фортепианного искусства.

(обратно)

63

Зд.: спецфортепиано.

(обратно)

64

Б. Л. Яворский.

(обратно)

65

«Хорошо темперированный клавир» И. С. Баха.

(обратно)

66

Соборное уложение 1649-го.

(обратно)

67

Оруэлл, «1984».

(обратно)

68

Рахманинов, Прелюдия op.32 № 10.

(обратно)

69

Головной мозг.

(обратно)

70

Уайльд.

(обратно)

71

Смена пятой расы на шестую.

(обратно)

72

М. Кузьмин

(обратно)

73

Одиночество (англ.)

(обратно)

74

Рысь.

(обратно)

75

«Все мы сидим в сточной канаве, но некоторые при этом смотрят на звезды».

(обратно)

76

Б. Ахмадулина: «Ни слова о любви, и я о ней ни слова…»

(обратно)

77

Бог есть любовь (нем.)

(обратно)

78

Всё будет хорошо (фр.)

(обратно)

79

Дамы и господа! Коллеги! Вы очень любезны (фр.)

(обратно)

80

Германия превыше всего! (нем.)

(обратно)

81

Вчера? Сегодня? Завтра? (фр.)

(обратно)

82

Позавчера (фр.)

(обратно)

83

А. С. П., 1826.

(обратно)

84

«Небоскребы, небоскребы, а я маленький такой…».

(обратно)

85

В трудных обстоятельствах (лат.)

(обратно)

86

Билет в один конец (англ.)

(обратно)

87

Василий Фёдоров.

(обратно)

88

Помогите! Помогите мне! Мне нужен кто-нибудь!

(обратно)

89

Гончаров, «Сон Обломова».

(обратно)

90

А. С. П.

(обратно)

91

«Татьяна в лес – медведь за нею».

(обратно)

92

Путешествие.

(обратно)

93

Хармс, «Старуха».

(обратно)

94

Сексуальные домогательства (англ.)

(обратно)

95

Жемчуг (итал.)

(обратно)

96

Нерсес Еринцян, «Портрет девушки», 2001; оргалит, масло.

(обратно)

97

Шекспир, 54 сонет.

(обратно)

98

БГ, альбом «Электричество»: «Минус тридцать».

(обратно)

99

М. Ц.

(обратно)

100

А. Рембо, «Сёстры милосердия».

(обратно)

Оглавление

  • [её университеты]
  • [литвинов]
  • [капроновая стрекоза]
  • [вспышка]
  • [монетки счастья]
  • Диптих
  • [УХО: разговорчики в строю] пьеска почти non-fiction
  • [а девочка плыла…] этюд-вирт
  •   [ «ромка и америка»]
  •   [зимнее безумие]
  •   [шесть музыкальных моментов Шуберта]
  • Из цикла «Love-story»
  •   [три года брака /условно/]
  •   [менеджер моего тела]
  •   [распечатанные на принтере мыслеформы, формы и любовники]
  •   [одушевлённый предмет первой необходимости]
  •   [только число]
  • [translit]
  • [чётки]
  • [про Филю, бога и утиль]
  • «Как нельзя писать о любви»
  •   [прошлый век]
  •   [Londonbaiki]
  •   [чистое искусство / naturaleza muerta]
  •   [чешуекрылые]
  •   [стать пандой] как нельзя писать о любви
  •   [лето в городе] Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «ЛЮ:БИ», Наталья Федоровна Рубанова

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!