Сергей Лебедев Люди августа
Руководитель проекта А. Деркач
Корректоры С. Мозалёва, М. Смирнова
Компьютерная верстка А. Абрамов
© Сергей Лебедев, 2016
© ООО «Интеллектуальная литература», 2016
Лебедев С.
Люди августа / Сергей Лебедев. – М.: Интеллектуальная литература, 2016.
ISBN 978-5-9614-4206-9
Все права защищены. Произведение предназначено исключительно для частного использования. Никакая часть электронного экземпляра данной книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для публичного или коллективного использования без письменного разрешения владельца авторских прав. За нарушение авторских прав законодательством предусмотрена выплата компенсации правообладателя в размере до 5 млн. рублей (ст. 49 ЗОАП), а также уголовная ответственность в виде лишения свободы на срок до 6 лет (ст. 146 УК РФ).
* * *
Когда судьба по следу шла за нами,
как сумасшедший с бритвою в руке.
Арсений ТарковскийПролог
О книга раздора, рукопись несчастий! Бог свидетель, она была создана с желанием добра, с высокой целью: исправить надломленные судьбы потомков, избавить их от рокового наследия семьи, уберечь от ловушек бытия, коренящихся в прошлом.
И потому, ради блага будущего, один человек не был допущен в повествование, не был взят на ковчег рукописи, остался во внешней тьме – так отказывают от дома тем, кто запятнал себя и может запятнать других. Но из этого поступка, казавшегося точным, зародилось новое зерно прежнего рока. Оно сделало книгу началом дьявольской игры, простиравшейся через поколения и эпохи.
Но там, в начале пути, осенью девяносто первого года, книга была великолепным даром, желанной встречей; казалось, она явилась очень ко времени, она – провозвестие больших и малых перемен, которые произойдут со страной и людьми.
Какие это были месяцы! В августе на Лубянской площади, где глухо стукнулся об асфальт Железный Феликс, общим было чувство, что здесь и сейчас рождается новая страна. Мы уже в ней, нам нужны лишь еще одно или два усилия, чтобы развязаться с печальным и мрачным наследием; нужна правда о прошлом – и мы не повторим ошибок, история пойдет новым путем.
Незаметным героем этого времени стал для меня альпинист, забравшийся на статую Дзержинского, чтобы набросить трос со стрелы крана; вскарабкался, набросил, спустился – и ушел, исчез в толпе, и было его не узнать; один из сотен, тысяч, десятков тысяч молодых людей, «людей августа», как я назвал нас всех тогда.
Бронзовый истукан повержен – ложное прошлое отринуто. А истинное – в книге, в рукописи, обернутой в коричневый коленкоровый переплет, с корешком, прошитым суровой вощеной ниткой. Нежданной, внезапной рукописи, врученной мне в последних числах августа моей родной бабушкой Таней.
В детстве я единственный в семье знал, что она пишет какой-то текст, и догадывался, что это воспоминания. Но так продолжалось год за годом, порой я месяцами не видел, чтобы она садилась за стол и открывала тетрадь; и я уже свыкся с бесконечностью ее письма, считал, что это такой внутренний разговор, стороннего читателя не предполагающий. Потом, в конце восьмидесятых, бабушка заболела, один недуг сменялся другим, и на несколько лет тетрадь с ее рукописью куда-то исчезла. Соответственно, она исчезла и из моих мыслей, я забыл о ней с торопливой легкостью подростка, проглатывающего дни; думать о рукописи означало бы длить призрачную, ни на чем, собственно, не основанную надежду.
Надежду? Да.
В те моменты, когда я задумывался об этом, я чувствовал, что бабушкина тетрадь – нечто почти запретное, невозможное для той жизни, в которой я живу. Я не обладал гениальной проницательностью, но все же ощущал – как ощущают настроение, атмосферу, – что существую в необъяснимом поле молчания.
У ребенка изначально есть убеждение, что взрослые живут в каком-то смысле добросовестно; да, ребенку они много не говорят, потому что «ему еще рано», и проникать во взрослые тайны есть одно из волнительнейших занятий детства; но как ему предположить, что есть множество вещей, вообще исключенных из сферы обсуждаемого, что есть язык, на котором молчат?
Не видя масштаба, он может только подмечать странности, внезапные паузы в разговоре, чувствовать, как вдруг отчуждаются, словно становясь суровыми стражами чего-то, близкие люди. В тридцатые и сороковые молчали с кляпом во рту; к началу восьмидесятых кляп исчез, осталась только привычка к нему, уже вросшая в личность, кажущаяся изначальной частью человека; так молчание становится молчаливостью, явление – свойством, и ты никогда не свяжешь это мнимое свойство с неизвестными тебе истинными причинами его возникновения.
Бабушка Таня была, так сказать, адептом веры в молчание. В других людях можно было уловить осадок непроизнесенного, груз невысказанного, лежащий на душе; слова прорывались наружу в застольных разговорах, непонятные, будто боящиеся самих себя. А бабушка Таня, как монах, достигший высших степеней отрешения, прекратила этот оборот слов внутри себя; ее молчание было внутренним.
У родителей было свое, вполне убедительное объяснение тому, почему бабушка Таня не любит вспоминать и говорить о прошлом; складывалось оно из двух частей.
Во-первых, она была редактором Политиздата, партийного издательства политической литературы. И хотя редактура ее являлась сугубо технической, а не идеологической, родители полагали, что бабушка Таня выучена (что, вероятно, отчасти было правдой) строгой дисциплине, царящей в цехах, коридорах и кабинетах Политиздата, где, собственно, и производили официальное прошлое – специально написанное, подретушированное, утвержденное.
Во-вторых, в семье была тайна, так искусно поданная, представленная, что тайной она не казалась. Мой отец, родившийся в войну, рос без отца; своего родителя он никогда не знал, как и я – своего деда. О нем никогда не говорили, от него не осталось никаких свидетельств существования; даже отчество отца – Михайлович – казалось произвольно выбранным, ничего в смысле родства не значащим. На месте человека осталась какая-то вызывающая, самоочевидная пустота, как на месте отрезанной ноги, не могущая вызвать вопросов; как будто бы так бывает, что дети рождаются из ничего, силой обстоятельств, без всякого участия мужчины.
А параллельно – в абсолютном противоречии с пустотой – существовала легенда, история, которую, наверное, бабушка Таня придумала для не выросшего еще отца; легенда о том, что дед Михаил был радистом, они познакомились с бабушкой еще до войны на параде физкультурников, полюбили друг друга, собирались пожениться, но началась война, и деда Михаила забросили с группой разведчиков глубоко в немецкий тыл, чуть ли не в самую Германию. С тех пор – гласила легенда – от него не было никаких вестей. Может быть, он погиб, а может быть, еще жив; может быть, он до сих пор там, в Германии, за железным занавесом, шлет тайные депеши. Бабушка создала этот образ для сына, чьи сверстники гордились героями-отцами, погибшими и живыми, пригласила его участвовать в игре фантазии, и он, естественно, эту игру принял.
С тех пор в семье жил своей собственной жизнью фантом; все, в общем-то, знали, что легенда – ложь, но оттого, что это была ложь якобы во благо, от долгих повторений, от привычки относились к ней так, словно она – правда.
Я тоже верил в эту легенду до подросткового возраста; не могу даже вспомнить, кто мне ее рассказал. В одиннадцать или двенадцать лет я понял, что история про секретного радиста – благожелательный обман. Но, что удивительно, это открытие не уничтожило сюжета про радиста Михаила; он все-таки замещал пустоту, давал какой-то намек на реальность существования деда. Я был заворожен тем, как медленно, последовательно выдумка вплетается в реальность, и уже, может быть, для моих детей, если они родятся, станет правдивым преданием.
Родители, кажется, считали, что за бабушкиным молчанием о деде Михаиле скрывается глубокая личная трагедия; он не просто ушел на фронт и был убит или пропал без вести; нет, он, наверное, бросил ее с ребенком, ушел к другой женщине, оказался человеком без чести; может быть, война открыла, что он трус, он бежал с поля боя, был судим и расстрелян.
Примечательно, что никто никогда не высказывал предположений, что дед Михаил мог сдаться в плен, стать власовцем или оказаться после плена в сибирских лагерях, мог быть арестован за критику советского строя, как, например, артиллерист капитан Солженицын. Это была бы драма истории с привкусом политики, а в бабушкином случае почему-то видели (хотели видеть?) трагедию в первую очередь именно личную, можно даже сказать – женскую; прекрасной, достойной женщине попался в разных смыслах не тот мужчина.
Такая точка зрения, среди прочего, давала замечательное объяснение, почему не стоит спрашивать у бабушки Тани про деда Михаила; в качестве личной драмы он принадлежал ей одной, это была история разбитых чувств. Никто так и не спросил; мне кажется, такое положение дел всех устраивало, ведь отец и мать подсознательно опасались, что тайна, скрываемая бабушкой, не такая уж и личная; вообще – там, в прошлом, много всего, от чего их и меня охраняет бабушкино молчание.
На стене в бабушкиной комнате висели десятки старых фотографий – прадед, прабабушка, бабушкины братья и сестры, дальняя и близкая родня; они как бы постоянно присутствовали в жизни семьи, наблюдали, например, за моими детскими забавами на бабушкином диване, видели, как я передергиваю карты, мухлюя в «дурака», отряжаю отряд игрушечных солдат штурмовать немецкую позицию за холмом подушки.
Но бабушка ничего не рассказывала о них. Поэтому их присутствие было мнимым; эти фотографии, такие колоритные, такие достоверные, на самом деле закрывали, запечатывали вход в прошлое, будто безличные фигурки ларов над очагом.
…В августе девяносто первого мне казалось, что бабушкина рукопись распахнула эту дверь в прошлое. Бабушка просто оставила тетрадь у меня на столе, без слов, без записки, как нечто самоочевидное, порожденное самим ходом событий, вчера еще невозможное, сегодня неизбежное; триста страниц, исписанных разными ручками, разными чернилами, страниц, уже пожелтевших – рукопись была начата очень давно.
Еще не зная, о чем, собственно, бабушка Таня написала, я был уверен, что, когда прочту ее воспоминания, тьма прошлого исчезнет, я увижу все и всех; буду рожден заново, выйду в новую жизнь, книга сама выведет туда.
Я без всяких объяснений бабушки знал, что книга – моя, мне предназначена и, может быть, я не должен рассказывать о ней отцу и матери; бабушка приготовила послание только для меня, их она не считает способными переродиться, поэтому и сохранила все в секрете. И настолько велико было чувство обретения, чувство, что все уже совершилось, что я день за днем отодвигал чтение рукописи, наслаждался временем, похожим на преддверие любви; наверное, это была первая ошибка в долгой, долгой цепи.
Однажды вечером я вышел с рукописью на балкон, как раз думая, что сегодня начну читать; мне хотелось ветра, шума листвы, сумерек, первых звезд – как прелюдии к чтению; и я не заметил, не услышал, как домой вернулся отец, зашел ко мне в комнату – и застал меня с рукописью в руках.
Конечно, у меня не хватило выдержки или сообразительности сказать, что это какая-нибудь учебная тетрадь. Отец, хотя и не подал виду, крайне удивился и обиделся – почему бабушка вручила свои воспоминания мне, а не ему, сыну?
Он спросил меня – начал ли я читать; и я, честный дурак, вдруг почувствовавший какую-то выдуманную вину перед ним, признался, что нет, не начал. Отец попросил рукопись «посмотреть» – и я отдал, уже понимая, что отдаю насовсем, что отец начнет ее читать и не вернет, пока не закончит. Признаюсь, мне было жаль отца, я не хотел ссоры, которая могла возникнуть между ним и бабушкой; ссоры – или отчуждения; и я пожертвовал правом первого прочтения, хотя понимал, что это именно жертва.
Казалось бы, какая разница, кто и в каком порядке; подожди месяц или сколько там отец будет читать – и ты получишь рукопись обратно; что изменится за месяц, что изменится оттого, что ты будешь не первым, а вторым, кто увидит эти строки?
И все же мне было жаль, что отец перехватил рукопись; он, кажется, не вполне понимал, насколько она мне важна, думал, что мною движет лишь верхоглядное любопытство; и у меня уже не было возможности объяснить ему свои ощущения. Я чувствовал, что тут возникла какая-то неточность, сбой; жалел, что не смог найтись, схитрить, обмануть – и не мог ничего вернуть назад.
Отец никогда не был быстрым читателем; кажется, даже если в книге встречалось скучное место, которое можно было бы пропустить, он прочитывал его с удвоенным вниманием, тренируя волю и упорство. Я, конечно же, ожидал, что на этот раз он все-таки прочтет текст взахлеб, за сутки, за двое, в один приступ. Но он, словно решив испытать мое терпение, читал, может, про три-четыре страницы в день, обложившись энциклопедиями и справочниками, делая пространные выписки, чертя какие-то графики, схемы, наброски генеалогического древа.
Отец не раз хотел поговорить с бабушкой Таней, уточнить что-то, попросить вспомнить детали – ведь не все же, в конце концов, полагал он, она записала.
Но, похоже, бабушка Таня записала действительно все; сам процесс письма служил опорой ее памяти. А когда рукопись была закончена, оказалось, что бумага знает теперь больше, чем помнит бабушка. Она заболела, ослабла, с трудом поднималась с постели, жаловалась на головные боли; в кратчайший срок, буквально в две-три недели, она позабыла почти все, о чем написала, позабыла, кажется, сам факт существования собственных мемуаров, хотя события и дела ближайших дней в домашнем кругу помнила отчетливо, пусть и немного на ощупь.
Казалось, что существование ее раздвоилось, человек оказался приложением к стопке листов, на весах бытия бумага с чернилами весила больше, чем тело. Она только с удивлением смотрела на тетрадь, которую отец показывал ей, и смущенно улыбалась – дескать, сама не знаю, откуда все это взялось, как получилось.
Родители вызывали врачей, те выписывали таблетки, говорили про сосуды головного мозга, понимающе кивали – что поделаешь, возраст… А у меня крепло ощущение, что бабушка сама открыла путь болезни, устранилась из жизни; с ней происходит то, что не имеет отношения к заболеванию.
Гораздо больше времени, чем отец и мать, я проводил дома, на меня была возложена обязанность присматривать за бабушкой Таней. Вечером и утром, когда нас было четверо в квартире, бабушка вела себя привычно, как и раньше, как и все время, что я ее знал. Но когда отец и мать уходили, когда она порой теряла меня из виду, забывала, упускала, что в квартире есть кто-то, кроме нее, возникала какая-то другая, незнакомая мне бабушка Таня.
Она всегда отличалась чрезвычайной редакторской аккуратностью; прежде я не помнил случая, чтобы она что-то разбила, просыпала, пролила, опрокинула, чтобы каша у нее пригорела или молоко убежало, испачкав плиту, чтобы иголка вонзилась в палец. А тут стихии и предметы вдруг словно взбунтовались, и дня не проходило без маленького ЧП. В бабушку вселился маленький демон уничтожения, пробуждающий к жизни силы хаоса; и я, как страж, боролся с ним.
Демон, демоненок мастерски использовал слабость бабушки, ее забывчивость; чудилось, он задался целью уничтожить квартиру целиком. Бабушка зачем-то включала газ, и я проветривал потом кухню; клала газету слишком близко к зажженной конфорке, включала электрический обогреватель, не заметив, что занавеска касается раскаленной спирали; пожар, потоп, воры, – сколько раз бабушка отпирала входную дверь, оставляла ее приоткрытой, – все возможные несчастья настойчиво искали себе тропку в наш дом.
А потом я понял, что она хочет что-то уничтожить; бродит по комнатам, ведет допрос вещей, укрывших промеж себя то, что она ищет. Однажды, вернувшись из магазина, я застал ее плачущей – над тазом, полным бумажного пепла; она что-то сожгла и, кажется, только потом поняла, что сожгла не то.
Рукопись – неужели она разыскивает ее, чтобы сжечь? Она передумала? Решила забрать свои воспоминания обратно? Но рукопись лежала у отца на столе, и бабушка десятки раз проходила мимо нее. Не помнит, как выглядит тетрадь? Вообще не помнит, что нужно уничтожить, и потому пытается навлечь на дом несчастье, которое поглотит все вещи сразу? Что же там, что она написала, почему так тревожно и маетно ей, хотя, казалось бы, она сама отдала рукопись для чтения? Это как-то связано с тем, что читает отец, а не я? Бабушка это понимает?
Сколько раз я хотел, пока отец на работе, открыть рукопись; но у отца была одна особенность – сверхаккуратный, он обязательно заметил бы, что тетрадь кто-то трогал; еще в детстве я уяснил, что могу залезать в шкаф к матери, к бабушке, но, как только вступаю на территорию отца, беру, например, штангенциркуль из готовальни, чтобы вообразить из него долговязого металлического человечка, я буду непременно разоблачен, хотя положу все вещи на место миллиметр к миллиметру; и потом, мне казалось, что рукопись не делится на двоих, к ней нельзя относиться как к обычным книгам, простым и доступным, открыл – читай.
Отец же, не знавший про тревоги бабушки, – я ничего ему не рассказывал, повинуясь ощущению, что так правильно, а к вечеру бабушка успокаивалась, становилась прежней, – читал воспоминания. Он полагал, что бабушка, поняв однажды, что ей не так уж и долго осталось жить, решила рассказать под конец жизни обо всем, что знала и видела; оставшись одна из старшего поколения некогда многочисленной семьи, она выполняла долг последней из рода, долг перед предками и потомками.
Он был совершенно потрясен открывшимся масштабом прошлого; в общем-то человек сдержанный, не склонный к аффектам, отец то и дело пересказывал какие-то фрагменты: оказывается, наш самый дальний предок был татарским мурзой, перешедшим на русскую службу после Куликовской битвы… Представьте, дети катались на шлейфе вечернего платья, скользившем по паркету особняка… Съезжали, как с горки, с госпитальной палатки… А бабушка, выходит, видела Тухачевского…
Он цитировал рукопись, когда к нам в гости приходили друзья родителей, и цитаты начинали передаваться из уст в уста – с восхищением, с восторгом; я день за днем, неделю за неделей слушал эти отрывочные фразы – и во мне нарастали смутное сомнение, удивлявшее меня самого недоумение.
Из-за чего бабушка Таня превращается днем в мятущийся призрак? Из-за Тухачевского? Шлейфа платья? Госпитальной палатки? Нет, не может быть!
Наконец спустя два, наверное, месяца отец очень торжественно, – слишком торжественно, – передал рукопись мне. Кажется, он ощущал вину за то, что перехватил ее, и торжественностью как бы извинялся. А главное – он чувствовал, что мы теперь не просто отец и сын, мы чьи-то правнуки, праправнуки, потомки тех, кто уже сокрыт во тьме веков, кто жив только в фамилии.
Как я понял уже много позже, бабушка вложила в книгу нечто, открывающееся только для первого читателя. И это волшебство первого чтения, предназначавшееся мне, досталось отцу – как неверно пущенная стрела Амура превращает случайного прохожего в безнадежно влюбленного страдальца.
Даже читая вторым, зная, как тревожится бабушка, я едва-едва не поддался чарам текста. Он жил и дышал, исполнял свою мелодию, как изысканная музыкальная шкатулка. Распахивались окна в столетия, маячили на заднем плане фигуры великих; уходили из гаваней корабли, лилась кровь, люди меняли страны и подданства; и я поддался, погрузился, пролетел сквозь эпохи, стены мрака отступали, ширилось пространство света, то историческое поле, где творили свершения мои дальние предки.
И если бы я остановился, не перечитывал больше текст, то остался бы с этим прекрасным ощущением раздвинувшихся границ. Но я перечитал – второй, третий, четвертый, пятый раз; некая очевиднейшая и потому неуловимая странность смущала меня еще с первого чтения.
Воспоминания состояли из двух частей.
Первая – восемнадцатый и девятнадцатый век, семейные легенды; бабушка записала их так, как в детстве слышала от старших сама: дети уложены спать за ширмами, но они притворяются, что спят, а взрослые начинают рассказывать истории о предках, об их встречах, любовях, смертях, разлуках; слушать такие истории, сидеть ночью у стола в зале и означает быть семьей.
Зимний полустанок где-то под Калугой, два поезда, застрявшие в снежных заносах, встреча прапрадеда и прапрабабушки… Их брак, которому противились родные, – прапрабабушка была мещанкой из бедной семьи, прапрадед – полковник с видами на генеральство, наследник имения, любимчик родовитой родни, сделавшей на него ставку в игре честолюбий. Брак, супружеская жизнь, покупка маленькой усадьбы под Серпуховом, рождение троих детей, смерть прапрадеда на Кавказе… Прадед, ставший военным врачом, воевавший в Русско-японскую войну, так же случайно, как и отец его, встретивший будущую жену в захолустном городке на Транссибирской магистрали, где стоял госпитальный эшелон. Снова брак, не одобряемый родными, снова дети, потом начало Первой мировой…
О, как хороши, как рождественски милы и сахарны были эти истории, настоящие истории из девятнадцатого века! Но для человека из конца двадцатого века то было состояние рая, исторической неискушенности, в которое невозможно вернуться. Я не мог соединить себя с ними, с просвещенными дворянами, стесняющимися дворянского своего звания, с теми, для кого пределом ужасов, высшей мерой страдания были оборона Севастополя в Крымскую войну или оборона Шипки конца семидесятых.
Во второй части бабушка писала о том, что видела, чему была свидетелем сама: Первая мировая, Гражданская, двадцатые, тридцатые, Великая Отечественная… Странствия с отцовским госпиталем по тылам русских армий в Галиции и на Украине; семнадцатый год, болезнь отца, возвращение в усадьбу, затворничество; восемнадцатый – прадед пошел на службу в Красную армию; снова госпитальные странствия, на сей раз по тылам красных фронтов и войсковых групп; великое рассеяние, братская вражда, часть родственников отправилась в эмиграцию, младший брат прадеда, офицер, служил в армии Колчака, а потом исчез; старший брат, священник, вероятно, ушел из Крыма с войсками Врангеля либо был расстрелян красными, взявшими полуостров. Кажется, эта неопределенность – погибли ли братья, оба-два – первейшие враги советской власти, поп и царский офицер, – или уцелели, живут за границей, а может, сменив фамилии, прячутся где-то на советской земле, много лет добавляла миндальный цианистый привкус к родственной горечи утраты; в каком-то смысле для оставшихся в Союзе было бы лучше, если бы те братья погибли при свидетелях.
Поздние двадцатые – учеба бабушки, браки ее родных, двоюродных, троюродных братьев и сестер, начавшийся таким образом распад старой семьи: две трети новых союзов были немыслимы еще десять лет назад. Бабушкино одиночество – никого не встретила? Любила безответно?
Тридцатые – не больше десяти страниц на все десятилетие, и те, кажется, написаны под внутренним принуждением; какие-то анекдоты из работы в типографии, бытовые дела, великое начинание – всей семьей вступили в семейный кооператив; в 1938 году умерла прабабушка, и семь из десяти страниц посвящены похоронам.
Война – бабушка уже беременна, причем младенец возникает в тексте так неожиданно и в то же время рутинно, словно бабушка носила его в себе уже лет десять, замершего в состоянии эмбриона, сжилась с ним, свыкалась – а тут явила читателям, и он начал развиваться, расти, как и положено ребенку.
Роды в августе; осень, и немцы уже у самой Москвы; паника, грабежи, бегство на восток; контрнаступление советских войск, декабрьская атака сквозь тьму, мороз и снег; первая смерть – двоюродный бабушкин брат погиб в траншейной рукопашной. В первые пять месяцев войны никто из семьи не был даже ранен; теперь смерть, словно читая список от А до Я в классном журнале, дошла до нашей фамилии; отсрочка кончилась.
Все те люди, что возникли на страницах воспоминаний в конце двадцатых – начале тридцатых, теперь появлялись снова – в последний раз; бабушка только успевала записывать, кто и когда погиб, в каких обстоятельствах, если это было известно. Те, кто оставался в тылу, внезапно оказались на передовой: бабушкин двоюродный брат, академик, многих по-родственному устроил на работу в Ленинграде. Его вывезли на самолете как ценного специалиста, а другие остались в блокадном кольце, и до снятия блокады не дожил ни один человек.
Но такие подробности я узнавал уже из отцовских помет – он уточнял что-то у родственников, сверялся с документами; бабушка же писала так, будто не хотела писать; эта часть воспоминаний была как бы вынужденным довеском к первой.
Я ощущал некоторое разочарование. Я ждал чего-то гораздо более масштабного, баховского. И это ожидание в конце концов помогло мне понять, как на самом деле написаны воспоминания, какие подтексты они хранят в себе.
Мое изначальное – ошибочное – допущение было в том, что бабушка описала весь доступный ей объем прошлого, сделала всю работу и мне нужно лишь усвоить новое знание. Я, строго говоря, приписал ей свою цель – полное открытие правды; а она такой цели достичь не сумела или, что более вероятно, и вовсе не имела ее. Поэтому оказалось, что важно в первую очередь не содержание воспоминаний, а мой опыт прочтения – между строк, вообще сквозь текст, обладающий лукавой достоверностью документа; это – самое интересное, волнующее, это – настоящий исторический детектив, а вовсе не подробности семейной жизни в начале двадцатого столетия.
Первое, что меня удивило, – единицей рассмотрения для бабушки была семья, а не человек; или – человек в его связи с семьей, человек как определенный орган или функция семьи. Это задавало весьма своеобразную оптику повествования: по сути, в нем не было автономных действующих лиц.
Это ощущение усиливалось еще одной особенностью. Бабушка писала так, словно люди никогда не принимали никаких решений в исторических обстоятельствах. Они влюблялись, предлагали, – весьма драматически, – руку и сердце, сходились, рожали детей, ссорились с родными. Но как только текст доходил до места, где предполагался глубокий личный выбор, возникали совершенно проходные фразы вроде: «А потом отца призвали и он начал служить в Красной армии».
Прадед, дворянин, царский офицер, как я мог догадываться, конституционный демократ по убеждениям – неужели просто «призвали и начал служить»? Так не могло быть, но так было в реальности, создаваемой текстом; в этой реальности люди жили исключительно под властью обстоятельств.
Да и сам автор, надо заметить, находился в той же позиции, что и его герои. Бабушка писала в высшей степени эмоционально и при этом – безличностно; эмоциональность была художественной, возникающей в описаниях природы, скажем, синих дельфиниумов в летней пойме Оки, в самой плоти слов; но при этом текст словно писал опытнейший бюрократ, поднаторевший в составлении документов: нигде не выразить свое мнение, не дать оценки.
Это было сложно заметить: столько подробностей, событий, внимание постоянно поглощено… Я смог поймать, сформулировать это ощущение только при третьем или четвертом прочтении. Сколько обид, сколько несправедливостей, погибшие в Гражданскую, погибшие в Отечественную, сестры, умершие от голода в блокадном Ленинграде… и ничего. Никакой реакции, крика, стона, вопля о мести или воздаянии; так, словно чувствовать обиду, боль – это лишняя трата сил. Вообще, уже не только касательно семьи – скольких погубили, скольких вычеркнули из жизни, сколько крови пролилось, сколько подлостей и мерзостей было совершено – и тишина…
Бабушки не было в этом тексте, был архивист семейного наследия, доброжелательный рассказчик, а живого человека – не было. Спрятался, ушел в потемки.
Сначала я объяснял все это тем, что бабушка была самой же собой ограничена, она стремилась – и не сумела выйти за пределы опыта, привычки скрывать искренние, настоящие мысли.
Следующая догадка была иной. Мне показалось, что бабушка задумала назидательный, просветительский проект; составила, так сказать, позитивный «беловик» семейной истории, имеющий цель не правдоискательскую, а педагогическую, воспитательную. Бабушка очень любила это слово – «беловик», любила, когда занималась редактурой, сложить стопкой чистые печатные листы, уже без помарок и правок, – и тут же собирала и выбрасывала листы исчерканные, черновики, ни минуты не давая им задержаться на столе рядом с беловиком.
Бабушка Таня, думал я, как бухгалтер жизни, истории и быта, сводила дебет-кредит, и, если по правде, выходил огромный, чудовищный минус. Но ей, ради положительного урока, нужно было свести баланс с небольшим, мизерным (что тоже урок, хорошего много не бывает), но плюсом. Она хотела написать своего рода апостольское послание, ободряющее «письмо надежды», проповедь о двадцатом веке; и поэтому, как свидетель архипристрастный, была готова на «честный подлог» – такое парадоксальное определение есть у библеистов.
Я чувствовал, что угадал – но отнюдь не все; я стал думать о том, что бабушка буквально спряталась за семейную историю, чтобы не рассказывать свою собственную; материал оказался очень удобен – множество линий, сюжетов, тайн, встреч, игр судьбы.
Великая мнимость, великий обман текста! Кажется, столько написано, столько всего открывается – а на самом деле ты видишь рамки, занавески, потому что никогда не узнаешь, о чем не написано. Только по изъянам композиции, по «провисаниям» сюжета, по нарушениям драматургии ты можешь что-то понять, уловить нестыковки; ты думаешь, что назначение этого текста – открывать, а его назначение – открывая, замещать, рассказывать одно вместо другого; великая избирательность, великий диктат; получил очень много – вместе с этим почти ничего не получил.
А картина уже написана, глина уже застыла, резец отложен в сторону; труд творца завершен. И не вклиниться внутрь, не вытащить подтекст, не прознать сокрытое; именно законченность – фатальна, безвыходна, она порабощает читающего!
Я даже поразился красоте идеи: скрыть нечто через изобилие предъявленной памяти.
И вдруг – как страшное открытие параноика, оказавшееся правдой, – ко мне пришло ощущение, что все воспоминания, все триста страниц есть одна операция прикрытия; они прошли жесточайшую внутреннюю редактуру, в которую бабушка вложила все свое мастерство, редактуру содержательную и композиционную; у этого текста очень специфическая, трудно уловимая посторонним взглядом задача.
Дело в том, что бабушка Таня вообще не упомянула в воспоминаниях о деде Михаиле, даже легенду про радиста не повторила. Отец, кажется, и вовсе этого не заметил или не ждал. Я сначала тоже не придал этому значения, но потом меня стала смущать эта бабушкина цензура. Что-то зловещее чудилось мне в том, что бабушка невольно оказывалась заодно с фальсификаторами и ретушерами, вымарывавшими портреты из альбомов и статьи из энциклопедий.
В мемуарах она была внучкой, дочерью, сестрой, двоюродной сестрой, но не женой, подругой, матерью. Тем самым течение текста (сознательно, бессознательно?) очень ловко направлялось туда, куда ей было нужно.
Дед Михаил должен был получить свое место в рукописи хотя бы по принципу любознательной внимательности к совпадениям, к ранним приметам судьбы: ведь он уже жил тогда, учился, работал… Одна простая фраза: а в это время Михаил… Но ее не было, этой фразы.
Жест непрощения? Непримирения? Ненависти? Почему не написать просто: был недостойным человеком, если там действительно всего лишь личная драма? Тут тьма…
Я представил, что дед Михаил, скорее всего, был чужаком для большой нашей семьи. Он пришел откуда-то из исторических потемок, куда не падает свет документальной памяти. Может быть, он хотел войти в новый для него круг, стать частью большего. Но вот это большее его отталкивает и, последним жестом, вычеркивает, «убивает»…
Я стал искать в рукописи корешки вырезанных страниц – может быть, бабушка все же что-то написала о нем, а потом вырвала? Нет, все страницы были на месте. Но я чувствовал, чувствовал, что у нее был какой-то текст про деда Михаила, глава, ему посвященная, я даже представлял примерно, где она могла бы располагаться; но бабушка этот текст, существовавший в ее голове, не записала: так она решила. И этот незаписанный текст, словно душа умерщвленного, еще витал над рукописью.
Что ж, думал я, вполне материалистическое сознание: унести тайну с собой. В каком-то смысле – перифраз сталинского «сын за отца не отвечает»; какие неожиданные рифмы выстраивает жизнь! Зачем это было сделано? Чтобы не искали дальше? Почему не искали? Потому что стыдно? Или потому что в прошлом тайна, опасная и десятилетия спустя? Или и то и другое? Уж не саркофаг ли эти мемуары, подобный саркофагу над четвертым энергоблоком Чернобыльской АЭС?
Эти вопросы я не хотел себе задавать – я очень любил бабушку. И все же меня не покидала мысль: а сколько в тексте еще таких зон молчания, таких провалов? Ведь отсутствие деда Михаила очевидно лишь потому, что каждому человеку положен отец; а сколько еще умолчаний?
Бабушка Таня невольно сфокусировала меня на деде Михаиле. Я понимал, что ситуация тупиковая, что сведений больше не будет, если, конечно, бабушка не придет в себя и не решит заговорить; в сущности, думать о деде Михаиле и секрете его жизни, его исчезновения означало напрасно тратить время.
Но в то же время было предчувствие, что сам факт чтения рукописи уже нечто потревожил в прошлом, разбудил какие-то спящие силы; я не хотел думать о деде М. – и думал, будто сползая в воронку; тайное родство, фигура судьбы, повторяющаяся в поколениях, – что-то нас объединяло с ним, привязывало меня к нему.
Часть первая
Глава I
Всего лишь один фрагмент, один эпизод в книге был написан не так, как весь остальной текст. В нем бабушка Таня не изображала семейного летописца, не уходила в нравоучительность, писала экспрессивно, кажется, даже сильней нажимая на шариковую ручку.
Порой мне чудилось, что бабушка, когда писала этот фрагмент, старалась остановить саму себя, вернуться к норме своего письма, «сбить» тексту температуру. Она нарочно притормаживала интонацию отточиями, громоздила фонетически неблагозвучные конструкции, выстраивала баррикады из трех-четырех согласных подряд; пыталась, зацепившись за поверхностное сравнение, свернуть на тропку сентенций; старалась бегло проскочить какой-нибудь факт или мысль, отделаться поверхностной ремаркой, но – фантастическое зрелище – текст словно сам принуждал ее вернуться, додумать мысль.
Один фрагмент – два взаимосвязанных страха, которые преследовали бабушку Таню всю жизнь, создали и поддерживали в определенном тонусе испуга ее личность. Они случились в девичьи ее годы, но возвращались потом не пустыми призраками из прошлых лет – всякий раз заново происходили в реальности, выбирая себе новые обличья, разыгрывали драму в другой мизансцене и с новыми героями. Очень многое бабушка совершила, скармливая себя им понемногу, жертвуя собой, чтобы они из страхов не превратились в настоящую беду.
…1921 год, уездный городок Тамбовской губернии, разгар Антоновского восстания. Города, поселки и железные дороги принадлежали красным, а вся окружающая местность, особенно леса, дальние деревни, – зеленым. Мой прадед Николай, отец бабушки Тани, работал там врачом в военном госпитале и по совместительству служил в губкомдезертир – губернской комиссии по отлову дезертиров, освидетельствовал тех, кто пытался представиться больным, а восемнадцатилетняя бабушка работала в канцелярии этого госпиталя. Иногда она подменяла санитарок – врачебного персонала не хватало, а она, дочь врача, была поопытнее, поискуснее многих.
Перед ее глазами проходили один за одним молодые солдаты – почему-то воевали там с повстанцами одни новобранцы, едва вошедшие в призывной возраст, а большинство умелых ветеранов Первой мировой оказались на стороне зеленых. Редко кого ранили дробью и еще реже – пулей из винтовки, настоящего оружия не хватало и тем и другим, один пулемет предопределял исход сражения.
Шел четвертый год Гражданской войны, и всякая жестокость уже, кажется, утратила смысл жестокости, все уже было – и насмерть запоротые шомполами, и разорванные лошадьми, и сожженные в топках и печах, и заживо освежеванные. Но и на четвертый год люди находили в себе силы отрезать гениталии, штыками выкалывать глаза, вырезать ножами звезды и кресты на спинах; будто не чужака смертно мучаешь, а своего, кровно родного – и от этого приходится быть трижды жестоким, потому что сперва ты должен убить в себе братское, а уже потом – убить человека.
В госпиталь поступали самые тяжелые раненые; изувеченные, с вырванными языками, с ожогами от раскаленных подков, приложенных к ступням, раненные ножами, топорами, пилами, дрекольем, насаженные на борону, затоптанные лошадьми, иссеченные косами, забитые цепами – словно вся деревня пошла войной на Красную армию, на бойцов ополчился сам крестьянский инструмент.
Ошалевшая от карболки, эфира, йода, гангрен, гноя, внутренних нечистот тела, вскрывающихся при операции, бабушка видела только одну сторону схватки: изуродованных этих красноармейцев. Продразверстка, продотряды, отбиравшие у селян зерно, голод в деревне – причины восстания, правда восставших – остались скрытыми для нее. Антоновцы были для бабушки Тани только бандитами, «темной деревней» из классической русской литературы; а молодые солдаты-красноармейцы, ее сверстники – в каком-то смысле новыми людьми; и вот новых людей резали, рубили, кололи, обнажая их красное нутро, пытали огнем и водой старые люди, прежние люди; и бабушка страдала за убитых душой, словно в их лице убивали будущее.
А губернская комиссия по борьбе с дезертирством тем временем собрала уклонявшихся от призыва – несколько сотен. Оставлять их на службе в городке было нельзя, они разбежались бы по домам, а кто-то ушел бы прямиком к антоновцам. Их нужно было вывезти куда-то подальше от восставших краев, туда, где нет у них родных, где никто не укроет, не спрячет, и уже там муштровать, делать из них солдат. С трудом губкомдезертир собрал вагоны, паровоз, получил уголь, назначили день отправки; прадед Николай должен был ехать с этим эшелоном. Прадед, похоже, хотел спасти этих ребят, уберечь от участия в безнадежном восстании и потому записывал на службу даже тех, кто не подходил по здоровью или возрасту, – лишь бы отправить их в безопасные края.
Большинство новобранцев были местные, но нашлись и десятка два приблудных – кто с Кавказа, кто из-за Волги.
Многие новобранцы старались представиться больными, в городе появилась группа татар, бывших лошадников, которые делали призывникам фальшивые язвы, доставали – за плату! – мокроту туберкулезных больных; часто заседала врачебная комиссия, и бабушку (мало было грамотных) назначили в эту комиссию секретарем.
Она, выходит, видела всех этих новобранцев без исподнего, видела худые мальчишеские тела, каждого знала и по имени, и по приметам тела, у кого шрам, у кого родинка; все они прошли мимо нее, и жалость, великая жалость возрастала в ней; торчащие ребра, впалые животы, острые ключицы, худые ноги и плечи – и все это может перечеркнуть один удар шашки в опытной руке, рассечь так, что жизнь выйдет во мгновение, раньше, чем хлынет кровь.
Один только юноша, постарше товарищей года на два, сам сказал, что хочет служить. Был он откуда-то с Кавказа, сын горца и казачки, полукровка, наполовину пришлый и в аулах, и в станицах; где-то он уже успел повоевать в красном отряде.
Не смущаясь, как другие, он назначил бабушке свидание накануне отправки эшелона; они гуляли по городку, где в будущего красноармейца легко могли пальнуть из обреза. И с какой-то высокомерной удалью рассказывал он, как служил в части, что никому не принадлежала, была сама по себе, пусть и звалась красной; то ли какой-то продотрядовец сколотил ее, то ли агент ВЧК, а то ли и вовсе самозваный красный комиссар, самовластный правитель двух-трех городков – такие правители не редкость были в те годы. Рассказывал он, как выкликали добровольцев, – была у белых местночтимая икона, и вроде как осеняла она белое дело, вершила чудеса, укрепляя веру белых воинов; велено было икону уничтожить, и никто не вызвался, один он – прокрался ночью, зарезал часового, снял икону со стены в дальнем скиту и утопил в болоте. Сколько там было бахвальства, сколько правды – неизвестно, но, видно, правды оказалось немало, бабушка Таня всегда чрезвычайно чутко улавливала ложь; и не было у нее мысли о кощунстве – утопить икону, – скорее, она, девушка из семьи, где было много священников, где сильна была начетническая, ритуальная вера, встретила наконец-то по-настоящему нового человека.
Гуляли они, обмахиваясь коптилками, банками на веревочке, похожими на кадило, где тлел едкий торф – столько было в то лето комаров и мух в пойме близлежащей реки, говорили – от трупного яда, от разложения тел, спущенных в зиму под лед.
И только одно спросила она у него – зачем же он отправляется в армию, если уже служил в вольном отряде; и он объяснил, неожиданно серьезно, что хочет пересложить свою судьбу, ни горцем не хочет быть, ни казаком, а хочет туда, где ни горцев, ни казаков нет.
Красная армия, наверное, стала для него новым храмом, потому он так легко и расправился с иконой храма прежнего; вероятно, был он честолюбив и чуял шанс выбиться в военачальники, да не только в этом была суть; в обращении «товарищ», в красном цвете знамен был для него образ новой жизни как таковой, ясной, справедливой, где найдется ему дело по силе. Кажется, именно эту тягу и уловила бабушка Таня и оценила ее; и обещала ему то ли писать, – куда, как, на какой адрес, какая почта в разрушенной стране? – то ли свидеться еще раз, хотя знала, что не увидятся они больше никогда.
Утром назначенного дня прадед Николай ушел на станцию, скоро там загудел паровоз, нечастый это был звук, поезда ходили редко, и все поняли, что теплушки с новобранцами отправились в путь. А ближе к вечеру ворвалась в госпиталь женщина, крича: скорее, скорее, все на пожарный двор, скорее, берите бинты, скорее!
И пока бежали туда, вестница еще прокричала, задыхаясь на бегу, что антоновцы остановили эшелон на перегоне, вырезали всех, кто заперт был в вагонах, – красные командиры не доверяли новобранцам, навесили замки на вагоны, оружия не дали – и разогнали паровоз в обратную сторону, пустили накатом прямо на городскую станцию; так туда и вкатился поезд мертвецов.
Даже если бы бабушка не знала, где пожарный двор, она нашла бы его; с той стороны шли, шатаясь, по улицам плачущие люди; а там, за темными домами, раздавался многоголосый вой.
Пожарный двор, сложенный из красного кирпича, не багрового, не охристого, а почти алого; над двором протянули провода, повесили электрические лампы, ярчайшие электрические лампы – или бабушкина избирательная память добавила этот нестерпимый свет, было ли тогда в городе электричество?
Двор был завален изуродованными трупами, мертвые тела не помещались в окоем стен, кое-где лежали в два слоя; почти все раздетые – повстанцы, прежде чем убить, заставляли снять одежду, которая была нужна им самим. Между тел ходили красноармейцы, говорили – ищите своих, ищите своих, ищите своих, – как будто люди могли прийти сюда за чем-то другим.
Жители несли из дома рубахи, штаны – одеть мертвых; мертвецы не поддавались, не сгибались, закоченели уже; спины и животы багровели звездами, вырезанными во весь размах плеч или во всю грудную клетку. Наверняка звучали проклятия красным командирам, забравшим сыновей на смерть, но о них бабушка не писала – не запомнила? Вычеркнула из памяти?
Отец, отец где-то здесь, – наверное, только о нем думала бабушка; у прадеда была бородка, а там лежали сплошь безбородые, безусые; но многие лица были скрыты коростой запекшейся крови, измолочены прикладами, сапогами; выколотые глаза, опаленные рты, выдранные с кожей волосы – как узнать, если смотреть невозможно?
Молодые, безбородые, безусые красноармейцы, лежащие на пожарном дворе, где красный кирпич, красные щиты с баграми, где трудятся люди, не сгорая входящие в пламя; лежащие, будто в печи, будто горели – и не сгорели; не солдаты – отроки-мученики.
…В закутке двора, где стояли пожарные бочки, собрали выживших – их было не больше десятка. Кого-то пощадили, не поднялась рука на брата или племянника, кто-то сумел укрыться, заслониться телами, вовремя упасть, оказаться заваленным трупами. Их окатывали водой из тех бочек, смывая кровь, они рождались заново в этом омовении – и среди спасшихся бабушка увидела юношу, с которым гуляла накануне, с которым рассталась навсегда; он один, как говорили, не поднял ру́ки, не сдался, выхватил оружие у антоновца, отстреливался, а потом спрятался в тендере и потому стоял черный от угольной пыли.
Он был дважды ранен, но легко, по касательной; он был единственной живой душой для бабушки – и дважды прошел с ней смертный двор, разыскивая ее отца; он поднимал, переворачивал тела, счищал кровь, соединял распластанные половины черепа – а бабушка смотрела; что за связь возникала между ними тогда, между дважды прошедшими долиной смертной сени, между спасшимся и ищущей?
Но не найти было отца, моего прадеда; они пошли домой – словно навсегда уже соединенные, словно муж и жена, словно он был теперь старший мужчина в семье, – и у дверей дома столкнулись с прадедом Николаем; тот сошел на ближнем от города полустанке, там срочно понадобился врач, и возвращался теперь на подводе, еще не зная о резне.
Юношу этого потом бабушка потеряла – то ли он стал бойцом ЧОНа, то ли уехал в Питер, след его в повествовании оборвался; другое занимало бабушку тогда – ВЧК завела дело на прадеда: его обвинили в том, что он, единственный случайно выживший командир, выдал дату отправления эшелона антоновцам.
И никак тогда прадед Николай не мог доказать, что он чист. Дома только этим следствием и жили, все думали, как ему оправдаться. Переживал прадед; сам факт, что он под следствием, был для него невыносим; не спал ночей, и так болезненно чистоплотный – все-таки врач, – стал еще тщательнее за собой следить, требовал стирать форму чаще, словно физически чувствовал «пятно на репутации», словно косые взгляды – были и такие – буквально его пачкали.
Бабушка тогда сделалась как бы семейным министром иностранных дел; ходила по инстанциям, просила за отца, передавала послания друзей, приносила продукты.
А в том городке было множество беспризорников, сирот, отбившихся в войну от семей. Беспризорники селились в брошенных домах, в руинах недавних боев, устраивали там свои «коммуны», куда не было ходу малочисленной милиции. Очень быстро они стали хозяевами улиц, горожане начали обходить стороной кварталы, где они обосновались, часть города отсоединилась, превратилась в жуткую пародию на новое государство, ибо, в случае если кого-то из беспризорников ловили за руку при грабеже или на краже, он тотчас сыпал новыми словечками, обзывал поймавших «буржуями», а сам назывался сыном пролетариев или еще как-нибудь в том же духе.
Но грабили и воровали те, что постарше; у младших подростков, лет одиннадцати-двенадцати, был свой страшноватый заработок.
Они останавливали на улице прохожего, особенно любили пристать к паре, к мужчине с женщиной; любой сильный взрослый расшвырял бы их, даже женщина неробкого десятка могла бы себя защитить, если бы дело дошло до драки – что там, пятеро-шестеро щуплых малолеток, пусть вертких и шустрых. Но на том и строился расчет, что драки не будет – показывали они открытый спичечный коробок, полный вшей. И говорили: давайте деньги, не то обсыплем; вшей этих мы в тифозном бараке собирали.
Слово поперек – и действительно обсыплют, доказывали это уже не раз; и тифозный барак в городе действительно был, поди догадайся, оттуда вши или сами с себя беспризорники собрали? Да и если сами с себя – что, приятнее?
В самом начале, когда какой-то гастролер из беспризорных привез в город этот подлый трюк и других научил, а вернее, сами они научились, ухватили на лету, вымогатели еще пытались сыграть в благородные воровские традиции, шутили, разговаривали артистично-вежливо, миль пардон, тысяча извинений; а потом быстро во вкус вошли, распоясались, начало это им удовольствие доставлять. Узнали они, как легко человека замарать, как уязвим тот, кто приличия блюдет и в чистой одежде с барышней под ручку ходит; вот идет он, красавчик, а вот вши, с волос грязных собранные, в коробочке копошатся, одна на другую лезут; подержать этот коробочек у него на виду, перед носом поводить, чтобы проникся, представил, как придется волосы брить, белье кипятить, мазями мазаться, как гадко будет и отвратно; его перед ней унизить, ее перед ним, – какая власть, какая сила, ни одному комиссару не снилось! Прямо чуяли они, как мужчина с женщиной потом будут друг с друга это стряхивать, как бессилие их душить будет; чуяли – и стали обсыпать уже и тех, кто деньги отдал, глумиться, все гаже и гаже вещи придумывали – то наплюют в этот коробок, то насморкаются, то сперму спустят…
И никто ничего с ними не мог поделать, хотя и милиция пробовала, и военные, и местные парни собирались ватагами, облавы устраивали. Две-три шайки поймают, сдадут в детприемник, вроде тихо стало на улицах, а через неделю новые объявятся или прежние из детприемника сбегут, только злее станут, еще припомнят при встрече один на один, как ты их ловил, за руку в милицию тащил…
Много раз бабушка видела, как пристают к другим, видела с центральной улицы, как в переулке кого-то зажали; но была уверена, что ее не тронут, – косы она под шапку прятала, пальто и ботинки носила старые отцовы, на мальчишку была похожа, а мальчишек беспризорники не трогали, что с них взять, ни денег, ни часов, пустой номер. Так она и ходила словно в шапке-невидимке, пока однажды не выдали ей в кладовой госпиталя на всю семью мешок круп, гречки и риса, большой мешок; она лямки веревочные к нему привязала и пошла короткой дорогой домой, а там улица перекрыта, мост через овраг чинят, пешеходов не пускают. Значит, либо в обход, либо через овраг по тропке, доска там через ручей перекинута. Пока вниз спускалась, пока вверх поднималась – запарилась, шапку сняла, косы стала поправлять; тут-то они и появились, то ли в кустах рядом сидели, то ли за забором дома брошенного, через щель между досок или дырку от сучка выпавшего за тропкой следили.
Забыла она, не подумала, как притягательно большой мешок на спине выглядит; даже не важно, что человек несет, – важно, что много несет; редко тогда с большими мешками ходили, а если кто шел – значит, удача выпала, достаток привалил; ничего тогда много быть не могло, спички считали штуками, соль – наперстками.
«Гляди, девка, а думали, парень», – услышала она. Беспризорные уже рядом, коробок открыт; вши там, большие вши, таких она только у завшивевших бойцов видела.
Она рванулась, кубарем покатилась в овраг по круче, мешок к себе прижимая; наверху взвыли – и за ней, добыча уходит. Бежала по оврагу, по кустам, сзади свистели, улюлюкали, грозили, что догонят и уж точно вшами обсыпят, косы выдерут; спряталась в сгоревшем доме, ее искали, заговаривали с ней, невидимой, обещали вшей в штаны запустить, на женское место; прошли в двух метрах – не заметили; только ночью выбралась, пришла домой.
Как она могла рассказать дома, что пережила? Ведь тогда для прадеда клевета, что на него возвели, получила бы зримый образ: коробок со вшами, он увидел бы себя как в зеркале. И она промолчала, сказала, что задержалась в госпитале, а ночевала у подруги.
…Так вошел в нее главный страх ее жизни: можно погибнуть в эшелоне, окруженном антоновцами, на поле боя, а можно попасть в мясорубку событий, в которой выжить еще не означает спастись, а лишь сулит худшую гибель: не только физическую, но и гражданскую, нравственную. Не только человек будет уничтожен – честное имя уничтожено, вечный позор падет на родных, ты их навеки к этому приговоришь – услышав фамилию, люди будут говорить: а, это дочь такого-то! И никак, никак не понять, когда же события начинают поворачивать в эту, худшую из худших, сторону! Прадеда оправдали в конце концов, а страх дать себя замарать, быть бессильной очиститься остался.
Глава II
Примечательно, что мой отец, первый читатель рукописи, не придал повествованию об эшелоне с новобранцами и о беспризорниках, о суде над прадедом такого значения, как я; для него оно осталось просто эпизодом. Можно сказать, что мы с ним отправились в разные стороны от нулевой отметки – он пошел в сторону положительных чисел, я – в сторону отрицательных; я домысливал не сказанное бабушкой, а он опирался, как он думал, на твердые факты.
Отец выписал и нанес на карту все значимые для семьи места, упомянутые в книге.
Семнадцать квартир в разных городах, где в разное время жила семья, ее поколения, ее ветви; четыре усадьбы, принадлежавшие родне, три церкви, где служили священники из рода; два московских особняка и два провинциальных завода; железнодорожный мост в Белоруссии, построенный в начале века родственником-инженером, им же выстроенная водокачка под Смоленском; имение с парком и прудами для разведения рыбы; высаженный прапрадедами липовый лес под Калугой; крымская дача рядом с Форосом.
Два года отец, иногда приглашая меня с собой, ездил по местам, описанным бабушкой. Это стало вызывать неудовольствие матери, она с опаской смотрела в будущее, хотела, чтобы отец занялся чем-то более прагматическим; а отец – вот оно, волшебство первого чтения, – кажется, верил, что нужно собрать разбитое зеркало, восстановить утраченную семейную географию и из прошлого придет помощь, которая устроит нашу сегодняшнюю жизнь.
Иногда мне казалось, что мы с отцом ездим в один и тот же город. В этом городе был вокзал дореволюционной постройки; главный парк с облупившимся монументом, парк, где из-под корней деревьев торчали стесанные надгробия уничтоженного кладбища; на боковых улицах из-под асфальта вылезала старая булыжная мостовая, черная, гладкая, как панцирь майского жука. Обязательно была там своя недобрая легенда, свое нехорошее место – разрушенная синагога, мусорный овраг с ключом, развалины особняка, где располагалось во время войны гестапо; там не баловались дети, там была гнетущая тишина; говаривали, что там пропадают люди, если кто забредет ночью; только пьяным нипочем, пьяных нечисть не трогает.
Город наутро в сумерках собирал себя, очнувшись с ревом фабричного гудка, с жутким тревожным звуком – словно ты летишь из глубин мироздания, из глубины сновидений наверх, и скорость столь непомерно велика, что воздух ревет, само время ревет; и, каждый раз просыпаясь в спешке, в оторопи, город что-то забывал, что-то путал.
Так постепенно смещались значения, утрачивались смыслы; но в медленной жизни никто этого не замечал. В монастыре оказалась теперь тюрьма, в кирхе – спортивный зал, в двух церквях – зверинец и музыкальная школа; здание женского училища занял районный комитет партии, а в бывшем особняке местного филантропа поместилась психиатрическая больница. И не было больше монастыря, кирхи, церквей, училища, особняка; были тюрьма, спортивный зал, зверинец, школа, райком партии, психиатрическая больница.
Относительно воспоминаний бабушки Тани эта реальность была перепутана, будто какой-то злой насмешливый волшебник произнес заклинание и все вещи поменялись местами и значениями, позабыли, чем они были прежде, зачем созданы, чему служили; боюсь, бабушка не узнала бы города своего детства и юности.
Из семнадцати квартир отец не нашел ни одной. Не то что домов – улиц не было, градостроители сносили целые районы и возводили новые кварталы «с нуля». Дома в провинциальных городах горели в мирных и в военных пожарах; московское дореволюционное и пореволюционное жилье снесли при сталинских перестройках центра, при расширении улиц и возведении высоток.
Из четырех церквей уцелела лишь одна; одну взорвали в начале тридцатых большевики, одна была уничтожена в войну, одну разобрали на кирпич в пятидесятых; в той, что отец нашел, уже давно располагалась артель гробовщиков, и «церковные» гробы – так их называли – раскупались в той области охотнее всего – считалось, что такой гроб дает покойнику некое заступничество на том свете.
От огромного имения с десятками построек, с конюшнями, парком, гротами, с прудами, где разводили редкую, едва ли не китайскую породу карпов, остались только дубы, некогда образовывавшие шпалеры вдоль аллей, а теперь – те, что уцелели, – стоящие поодиночке среди сорных кустарников. Дубы да пруд, подернутый ряской, уже не проточный, лет пятьдесят как нечищеный, пруд и легенда о «графских карпах», которых якобы еще после войны вылавливали удачливые рыбаки, и были те карпы до полуметра длиной; здесь стоит добавить, что владелец имения никогда графом не был, этот титул ему приписали, сочиняя легенду о дивных рыбах.
Водокачка и мост не пережили Второй мировой; мост взорвали партизаны, водокачку на узловой сортировочной станции накрыл удачным попаданием немецкий пикировщик.
Лес под Калугой вырубили еще в двадцатые и тридцатые на дрова; крымскую дачу передали под пионерлагерь, а потом снесли и выстроили на ее месте новые корпуса; госпитальные здания, московские особняки и заводы – все сгинуло, усадьбы исчезли не только из пейзажа, но и из памяти, и молодые люди в селах уже не знали, что когда-то на соседнем холме стоял помещичий дом.
Отца, кажется, сперва даже увлекла безрезультатность поисков; можно сказать, он испытывал высокий восторг и страх перед жизнью как гениальным мистификатором: вот жили десятки человек, а спустя семьдесят лет нет никаких материальных доказательств их существования, кроме рукописной тетради в коленкоровом переплете.
Кажется, в начале поисков отец предполагал, что ему будет достаточно посетить прежние семейные места, отыскать могилы, увидеть пейзажи предков, узреть их реки, поля, долины, деревья, коснуться наследия их трудов, зданий, моста, заводов, парков, прудов – и некая нить легко протянется между настоящим и прошлым. А в конце он ощущал ужас: любая попытка опереться на факты только делала зримым отсутствие, пустоту.
А я чувствовал, что даже пейзаж, то есть производное от зрения, тоже переменился, и река, деревья, холмы, простейшие единицы образности природы, видятся мне не так, как их видели мои предки; для меня и для них они – части разных миров.
Новая жизнь, возникшая после СССР, писала свой текст поверх двух прежних, дореволюционного и послереволюционного, писала вывесками магазинов и рекламой; всюду явились переделанные ларьки со звучными названиями вроде ООО «ГОРГОНА», «МЕДЕЯ», «ПРОТЕЖЕ» или «ГАМБИТ»; казалось, со всей страны за названиями ездят в одно место, где в заплеванной клетушке на последнем этаже сидит пьяный оракул, вышедший на пенсию почтальон, чемпион по разгадыванию кроссвордов, обладатель двух бесценных книг, двух магических фолиантов: мифологического словаря и словаря иностранных слов.
Мне было легче соединить себя с этими ларьками, чем с уничтоженными жилищами предков. Да, киоск ООО «Медея» торговал пирожками с мясом, а в ларьке ООО «Горгона» продавались в числе прочей всячины зеркала – и никто не ощущал иронии; отца это коробило, а мне казалось, что я так же хочу взять имя из чужого языка, переназваться – и в этом смысле переменить судьбу, вписаться в новое время.
В наших странствиях мы были с отцом свидетелями великого переселения народов. Рассыпались старые связи, люди теряли друзей и родных, оказавшихся в других государствах, спешили пересечь новые границы; беженцы, беглецы, охотники за удачей, кочующие торговцы – я чувствовал, что где-то в паутине этих новых переплетающихся связей уже зреет и мой шанс.
Из разговоров с попутчиками, из подслушанных историй возникала алхимия бартера, фантастических превращений вещей: комбайны обменивали на лес, продавали в Европу титан в виде лопат, выстраивали сложные цепочки с десятком звеньев, и в итоге гвозди превращались в полиэтилен для парников, мечту дачников. Никаких официальных бумаг, никаких расчетов на доверии – только курьеры, только наличные, только посредники, отвечающие головой.
А потом я встретил в Москве товарища детства, с которым ходил в геологический кружок. Он был старше на четыре года и теперь занимался бизнесом. Я рассказал ему о наших путешествиях с отцом, и он ответил: «Чего зря мотаешься, работай на меня!» Я не ожидал такого предложения, обдумал его – и вдруг рассмеялся, поняв, что в мире разорванных, устанавливаемых наново связей лояльность становится главным капиталом, более важным, чем способности. Наша прежняя дружба, наши общая память о походах, палатках, кострах теперь почти что паи в акционерном обществе воспоминаний; товарищ детства знает, чего от меня ждать, и это дорогого – в его представлении – стоит.
Так я стал работать курьером, а впоследствии – посредником, человеком, который соединяет. И оказалось, что у меня легкая рука – сделки мои были небольшими, но никогда не срывались; а еще – я понял, что умею находить, это что-то похожее на дар: находить клиентов, товар, способ доставки, лазейку в законах; и дело не в везении – в шестом чувстве, указывающем, куда двигаться и как действовать.
Одинаковые рыльца замков на ячейках камер хранения в аэропортах и на вокзалах, коды их, одинаково бесхитростные, хранящие тайны дней рождения или значимых встреч, тайных мет календаря! Скарб, упрятанный в металлическое чрево, такой разный и такой одинаковый! Новые города, рождающиеся из сумрака за окном плацкарта! Тонкая нить расписаний, пересадок, провешенная над бездной; билет – форма свидетельства о существовании! Колдобины, ямы на дорогах, встряхивающие машину или автобус так, что в звуке возникает картина всех сочленений механического нутра! Мелодии, предваряющие программу новостей или передачу «В мире животных», доносящиеся из чужих окон, – опора, надежда на удачное возвращение!
Сколько раз я был фигурой, выхваченной из тьмы огоньком чужой зажигалки, неверным светом перронных огней или фонаря на переезде; и оставлял, оставлял далеко позади мемуары бабушки, тайну деда Михаила – как думал, уже навсегда.
Глава III
С осени 1991-го по лето 1993-го бабушка Таня не выходила из дома; слабость и болезни заперли ее в комнате. Она уже не читала газет и журналов, как раньше, а когда приходили гости, принося разговоры о злободневном, или вечером на кухне спорили, советовались мать с отцом – бабушка Таня будто случайно оказывалась в стороне, не присутствовала; нельзя было сказать, что она чего-то избегает, прячется; но между ней и настоящим временем возникла дистанция, все увеличивающаяся.
Ее миром было окно во двор, а во дворе мало что изменилось, разве что появились несколько иностранных машин да люди – не все, конечно – стали иначе одеваться, но такие детали она вряд ли могла разобрать. «Жизнь оказалась длинней судьбы» – назвал я про себя ее стоическое отъединение; я слышал порой, как она, думая, что никого нет рядом, молила Господа о смерти.
«Дай мне умереть, Боже», – просила она, плача, и казалось, что обращается она к давнему Богу своего детства, Богу из маленькой сельской церкви около старой усадьбы, той церкви, куда посылали ее девочкой собирать на колокольне сухой голубиный помет, чтобы удобрить розы, той церкви, где служил священником дальний родственник, пьяница и сластена, закусывавший наливку клубничным вареньем своей жены-попадьи; к тому позабытому детскому Богу, пахнущему разбавленным кагором из ложечки для причастия, к Богу, к которому можно подняться по лестнице, послушать, приложив ухо к горячему боку колокола, как живет он там внутри, посылала она мольбы не отчаянные, но упорные.
Так минули два года. Когда какие-то дела требовали от бабушки выйти на улицу, мы всегда устраивали так, чтобы ей не пришлось этого делать. Но вдруг в августе 1993-го, когда понадобилось переоформить ее пенсию, бабушка Таня сказала, что пойдет сама, нужно только ее проводить, помочь дойти.
Отец с матерью обрадовались, они увидели в этом знак, что бабушка Таня начинает поправляться, у нее появились силы; а я не мог понять, что произошло, ведь я чувствовал, что ничего внутри бабушки не поменялось; она так же слаба, как и день, и два, и неделю назад.
Сопровождать бабушку выпало мне. Мы вышли на улицу, где она не была два года. Шагала она медленно, будто давая старым ботинкам время осознать, что их снова надели. Мы миновали песочницу, навес для домино, развешанное на веревках белье, вышли на проезжую дорогу, пошли по тротуару; я вел бабушку под руку. Около овощного магазина она попросила меня провести ее внутрь; я удивился, что может быть интересного в картошке и свекле, но просьбу выполнил. Потом мы заглянули в парикмахерскую, в магазин электротоваров, в булочную и даже в библиотеку. Я не мог догадаться, зачем это бабушке, чувствовал странную тревогу, но она была так мягка, так настойчива в своей мягкости, что я послушно выполнял все ее просьбы. Бабушка изучала цены, листала газеты, смотрела на новые прически; неужели, неужели она и вправду в один момент возвратилась к жизни?
Когда я понял, что она задумала, было уже поздно. Мы зашли всюду, куда она просила, отстояли очередь в собесе, переоформили пенсионные документы и уже возвращались к дому. Я заметил, что бабушка словно пьяна; она уже не ступает осторожно и ровно, ее слегка пошатывает. Сначала я решил, что это от избытка впечатлений после двух лет затворничества, от пыльного и душного летнего воздуха, пропахшего бензином; а потом понял, что это за избыток.
Человеку отпущен определенный лимит способности воспринимать перемены; бабушкина способность уже была вычерпана до дна, в счет ее что-то отнято у других способностей и, может, даже у самóй ее жизни отнято.
Я воспринимал перемены разнесенными во времени, и поэтому мне казалось, что они, в сущности, не так уж серьезны. А она знала или догадывалась, что новизна, явленная вся и сразу, будет для нее чем-то подобным самоубийству. И сознательно пошла на это: сполна надышалась опасным, отравленным воздухом чужой уже для нее эпохи.
Она смотрела, не узнавая, и меня пронзила мысль, что бабушка сейчас превратится в идиота. И вдруг я услышал, как тихо-тихо, почти про себя, повторяет она строфы «Евгения Онегина» – «латынь из моды вышла ныне: так, если правду вам сказать, он знал довольно по-латыне, чтоб эпигрáфы разбирать»; стихи были ее перилами, ими она выстилала себе путь, светлую дорожку ума среди темных уклонов безумия – чтобы дойти домой.
«Он рыться не имел охоты в хронологической пыли бытописания земли», – шептала бабушка строчки своего любимого Пушкина, словно с Пушкиным, три дня умиравшим с раной в животе, ей было не так страшно, словно он был лучшим проводником на этом последнем пути.
Дома я уложил ее в постель, чтобы она просто побыла в привычной комнате, где каждый предмет был ей опорой, посмотрела на книжные полки, стол, лампу, ковер, старые фотографии на стене. И вдруг я понял, что злюсь, злюсь, как тюремщик, которого перехитрил особо важный арестант, вымоливший себе краткую прогулку во дворе – и сумевший сбежать каким-то немыслимым образом, улететь, к примеру, на воздушном шаре; кто же я, что же я?
Ложась, бабушка Таня тяжело дышала, и тяжело билось ее сердце, разгоняя загустелую кровь по телу; я заходил к ней раз в десять или пятнадцать минут, слушал, как успокаивается дыхание, и гадал с ужасом: что это означает? Жизнь или смерть?
Потом я решил посидеть у нее, и сам не заметил, как задремал; проснулся – словно был кем-то разбужен. Бабушка лежала на спине, прикрыв глаза, дыша кротко и легко, а потом девически ловко приподнялась, опершись на руку, и начала шептать:
И снится чудный сон Татьяне. Ей снится, будто бы она Идет по снеговой поляне, Печальной мглой окружена; В сугробах снежных перед нею Шумит, клубит волной своею Кипучий, темный и седой Поток, не скованный зимой –и шептала, и уходила, и знала, что это за поток кипучий, темный и седой, но голос звучал ясно и светлó.
Сон Татьяны, ее любимое место из «Евгения Онегина», которое она так часто читала вслух! Переправа через страшную реку, медведь-проводник, жуткая изба, где ждет Татьяну Евгений, окруженный чудовищами – скелет, ведьма, «один в рогах с собачьей мордой, другой с петушьей головой… там карла с хвостиком, а вот полужуравль и полукот».
Онегин, окруженный чудовищами… Так вот почему так часто она читала строки про сон Татьяны, вот почему держала их в памяти, вот почему они всплыли сейчас – она думала, что дед Михаил ждет ее там, на той стороне реки, готовилась, свыкалась с этой мыслью; и, казалось мне, смерть раньше не впускала ее в себя, потому что она не набралась мужества – не для смерти, а для посмертной встречи.
Бабушка уже не шептала, декламировала в полный голос, ставший глубоким и сильным; такой голос не мог принадлежать измученному ее, оскудевшему телу. Казалось, это читает молодая, веселая бабушка Таня, идущая вечером по пригородной дороге и подбадривающая себя строками, от которых мурашки по коже.
Я понимал, что вся память вернулась к ней, она все помнит, все знает – и идет вперед.
Он знак подаст – и все хлопочут; Он пьет – все пьют и все кричат; Он засмеется – все хохочут; Нахмурит брови – все молчат; Он там хозяин, это ясно: И Тане уж не так ужасно, И, любопытная, теперь Немного растворила дверь… Вдруг ветер дунул, загашая Огонь светильников ночных; Смутилась шайка домовых; Онегин, взорами сверкая, Из-за стола, гремя, встает; Все встали: он к дверям идет. И страшно ей; и торопливо Татьяна силится бежать: Нельзя никак; нетерпеливо Метаясь, хочет закричать: Не может; дверь толкнул Евгений: И взорам адских привидений Явилась дева; ярый смех Раздался дико; очи всех, Копыты, хоботы кривые, Хвосты хохлатые, клыки, Усы, кровавы языки, Рога и пальцы костяные, Все указует на нее, И все кричат: мое! мое!– Мое! – сказал Евгений грозно, – закончил я. И понял, что произнес это один, для бабушки фраза прозвучала уже там, в ином мире, словно первый звук за загробной чертой.
…Наверное, лишь месяца через два я нашел в себе силы в первый раз после похорон приехать на кладбище. Уже отзвучали танковые выстрелы на Красной Пресне, Белый дом стоял страшный, закопченный. Бабушка словно предчувствовала канун Гражданской войны; ей было два года, когда на Пресне разносились выстрелы в 1905-м и красные флаги реяли на баррикадах первой русской революции; с Пресни била артиллерия большевиков осенью 1917-го, тоже в октябре. И вот теперь на Пресне снова стреляли, там снова зарождалась гражданская война, но для бабушки это была бы историческая графомания, которой она не потерпела бы как редактор; она ушла раньше повторения.
Бабушка была похоронена на семейном участке, там же, где и мои прадед и прабабка. Прежде, до бабушкиной смерти, я любил приходить туда – то кладбище было для меня в детстве личной школой стиля, единственно возможной в стране, где государство являлось в том числе и стилистической монополией.
Похоронный китч девятнадцатого столетия, высокие и тяжелые надгробия из бескомпромиссно черного камня, похожие основательностью на комоды и напольные часы, потемневшие от времени мраморные ангелы, безутешные вдовы в нишах склепов – все то, что было безвкусицей для чувствующих современников, через век, в сравнении с советскими могилами, стало едва ли не высочайшим проявлением эстетического.
Теперь же, оказавшись у свежей бабушкиной могилы, я почувствовал, что не был для нее до конца своим; мы соприкоснулись всего на два десятилетия. И вот она ушла к истинным своим, к матери и отцу, к братьям и сестрам; к тем, кто поморщился бы, глядя на скорбящих мраморных ангелов. Она унесла историю деда Михаила туда, на посмертный семейный совет, там ей придется с ней разбираться; прошлое в буквальном смысле слова похоронено, она освободила меня от него.
И, глядя на рыжую злую глину, размытую дождями, я поверил было, что мне остается лишь самому помнить бабушку Таню; не пытаясь понять, разобраться, просто помнить, как снится чудный сон Татьяне…
Глава IV
Тоскуя о бабушке Тане, я взял себе привычку в свободные часы днем перебирать книги в ее комнате. Там все сохранялось в неприкосновенности, все вещи остались на своих местах, будто родители назначили им хранить траур по умершей; а мне казалось, что бабушке Тане это не понравилось бы, она была бы на стороне покинутых вещей, которым пришло время принадлежать кому-то другому; не принадлежать даже – просто ощутить ободряющее касание.
Собственно, только книги остались после нее; документы, украшения, сувениры, лекарства, бесполезные теперь, шитье, нитки, иголки – все поместилось в одну маленькую конторку. Если я и мог искать каких-то новых сведений о бабушке, каких-то посмертных открытий – то лишь среди книг.
Некоторые тома в ее собрании были ее ровесниками; некоторые служили ей половину своей – и ее – жизни. Я не читал их, не искал записей на полях, просто перелистывал страницы, считывая не буквы, а последнее, эфемерное ее присутствие на этом свете, ведь последний раз именно она открывала книгу, пять или, может, десять лет назад – и в каждой странице был момент остановленного времени. Как засушенный листок из гербария – бабушка любила вложить между страниц осиновый лист или лист папоротника, – время скрывалось там, и я словно отпускал его, плененное, совершал последний труд, давая покойной упокоиться.
Иногда в книгах встречались закладки, какие-нибудь безделицы вроде обрывка газеты или чека, замятые уголки, замятые, я знал, исключительно по случайности – бабушка не терпела, когда загибали угол страницы, чтобы отметить в книге нужное место, считала это дурным тоном; и я чувствовал, что должен вынуть закладки, расправить эти уголки – с той ясностью, словно она завещала это мне.
Я одинаково прилежно листал тома Жюля Верна, которого читала она мне в детстве, и редакторские ее справочники; листая, я повторял ее путь в книгах, будто пытался догнать ее на какой-то дороге. Иногда мне казалось, что и в самом деле бабушка ведет меня за собой, ведет – словно, умерев, решилась на что-то, на что не решалась при жизни; среди тысяч слов, тысяч букв, переизбытка типографских знаков я ощущал великую недосказанность ее ухода, недосказанность воспоминаний – и шел вслед за этим зовущим ощущением.
Я путешествовал по полкам, смещался от шкафа к шкафу, и занятие мое не надоедало мне; библиотека была бабушкиной жизнью, сама она была человеком книги, и вряд ли я мог почувствовать ее ближе, прочнее сохранить нить ее присутствия.
Иногда мне попадались книги-перевертыши, книги-оборотни; скажем, отпечатанный на машинке текст «Мастера и Маргариты» имел обложку от заурядного военного романа «Танки идут ромбом»; стихи Цветаевой были укрыты под обложкой избранных стихотворений Алексея Суркова; бабушка, знаток книжного дела, знала ремесло переплетчика, секреты сшивки и склейки; отец рассказывал мне, как принес домой копию «Архипелага ГУЛАГ», сделанную на множительной машине, а вечером следующего дня обнаружил, что роман Солженицына теперь в обложке от «Словаря атеиста».
Так открывалась мне тихая, видная только ей самой ирония бабушки Тани – и глубочайшая ее привычка к скрытности, к внешнему соответствию принятым нормам. Я лишь улыбался с грустью, встречая очередную книгу-обманку, и, может быть, лишь впервые глубоко сочувствовал бабушке; медленно понимал ее страх, ее опасение, что правда есть путь ненужных жертв.
Могла ли она в середине восьмидесятых, когда начинала писать воспоминания, – могла ли она представить, что СССР распадется? Не могла – ведь ей нужно было бы представить, что не страна распадается, не союз республик – распадается она сама, ее прошлое, ее жизнь.
Я теперь знал, что каждая двадцатая или тридцатая книга будет с двойным дном, будет не тем, что написано на обложке, и старался угадать, какая именно, по какому принципу бабушка их переименовывала, с каким замыслом расставляла на полках, пряча среди книг обычных; и вот, перебрав уже почти всю библиотеку, взял томик Константина Симонова.
Я не делал на него ставки, предполагая, что перевертышем окажется сборник переводов из восточной поэзии, стоявший чуть дальше. Восток, деспоты, поэты при дворе, жестокие казни или пожизненные заточения за строчки, не пришедшиеся по вкусу властелину, – так я выстраивал логику подмены, полагая, что внутри окажется Мандельштам или еще кто-то из компании Серебряного века.
Но подменой оказался Симонов; я листнул страницы – и вдруг увидел не шрифт, а бабушкин почерк, незнакомый и знакомый одновременно, на пожелтевших листках. Почерк был не старческим, не тем, что я знал по рукописи, а бодрым, молодым; на первом же листе я увидел дату – 17 ноября 1939 года; будь благословенна бабушкина пунктуальность, ее привычка отмечать себя во времени, как отмечалась она каждое утро на проходной Политиздата – охрана записывала время в журнал, составляла списки опоздавших.
Дневник – это был дневник, о котором никто в семье не знал. Теперь я понял, что искала бабушка в последние годы жизни, когда потеряла память, почему пыталась открыть бедствиям дорогу в дом; я-то думал, что она разыскивает рукопись воспоминаний, хочет уничтожить их, а она искала дневник, последнюю улику! Черновик – или часть черновиков, – который должно уничтожить, когда написан беловик.
Вопреки желанию сразу заглянуть в конец я начал с первой страницы. Вернее, не начал сразу же – отложил, закрыл, поставил обратно на полку заподлицо с другими книгами, посмотрел на надпись на корешке – Константин Симонов.
Я проверил библиотеку целиком, до последнего тома – больше книг-перевертышей не было, мнимые стихи Симонова оказались последней, словно бабушка намеренно поставила ее так, чтобы она досталась лишь тому, кто переберет всю библиотеку.
И только тогда я снял дневник с полки и снова открыл. Я не задавался вопросом, имею ли право читать его, мне казалось, что имею – по праву разгадавшего секрет.
Почему бабушка начала дневник именно тогда, когда начала? Что случилось 17 ноября 1939 года?
«Была у папы в госпитале. Говорили о кооперативе врачей», – прочитал я. Точнее, не прочитал, а расшифровал – бабушка писала сокращениями, стенографически, словно предполагала, что дневник может попасть к кому-то любопытному, кто имеет возможность бегло прочесть пару записей, но не сможет их запомнить, переписать, понять. Кто это был, от кого она скрывала дневник – узнать уже было невозможно.
Бабушкин отец, мой прадед; кооператив врачей – речь о жилье; но неужели дневник начинается просто с бытовой подробности?
И вдруг я понял, что на самом деле означает эта запись. Так я сам мог бы написать в дневнике, если бы решил вести его: перебирал бабушкину библиотеку, нашел книгу Симонова. Эти слова, закрытые для других, всегда напоминали бы мне о том, что знаю только я, отсылали к потрясению, к открытию; и только сам факт малозначительности этой фразы – ну, подумаешь, Симонов, тоже мне редкость, – то, что с нее начинается дневник, обличал бы меня, открывал что-то для внимательного читателя.
Что случилось с ней там, в госпитале, куда она зашла по делам к отцу? Что она увидела, кого встретила? Почему с этого момента начала фиксировать свою жизнь?
Ответ был буквально на следующей же странице, спустя десяток записей, кратких, словно сводка или бюллетень; «Сегодня приезжал М., пошли с ним на танцы», 14 января 1940 года, почти два месяца миновало с момента, как бабушка начала дневник; М. – дед М., дед Михаил, это мог быть только он…
Значит, вся история про радиста Михаила, с которым бабушка познакомилась в последний месяц сорокового, накануне празднования Нового года, была ею выдумана; я ведь чувствовал это – и теперь нашел настоящее доказательство.
Несколько дней я разбирал записи в дневнике, складывал из сокращенных, сжатых слов минимально внятную картину, домысливал ее.
Дед Михаил был военным; по косвенным деталям, позволяющим выстроить артиллерийскую «вилку», – то ли капитаном, то ли майором; старший лейтенант – слишком мало, подполковник – слишком много. Если они в первый раз встретились в госпитале, скорее всего, он был ранен; поздняя осень 1939-го – не Халхин-Гол, не польская кампания, а Зимняя война, война в Финляндии; я все сверил по энциклопедиям.
Я позвонил в госпиталь – можно ли узнать, какие офицеры с именем, начинающимся на М, находились на излечении на момент 17 ноября 1939 года? Я представился военным журналистом, мне помогли, но оказалось, архивы за тот год уже давно списаны в утиль; есть сводки о числе больных, количестве тяжелых и легких раненых, но не более того.
Итак, раненый офицер, только что с войны; уже с февраля сорокового они начинают жить вместе, он перебирается в бабушкину комнату. Я пытался представить, что происходило тогда; бабушка – редактор, она на хорошем счету с ее абсолютной грамотностью и двумя иностранными языками, немецким и французским, выученными с детства; дед Михаил, – она так никогда и не записала в дневнике его полное имя, только этот обрубок – М., – кто он?
Никаких деталей, никаких подробностей; только внезапная стремительность, с которой М. входит в ее жизнь, словно это не завязка отношений, а их восстановление, словно они знали друг друга давно.
Почему? Как?
И вдруг я представил, как прожила бабушка предыдущие годы. Над ее отцом, моим прадедом, все время висела тень ареста из-за его дворянского происхождения; она измучилась, видя, как пропадают вокруг арестованные родственники и друзья.
Такая же тень висела и над ней самой: дочь царского офицера, проникшая в партийное издательство… А еще два брата прадеда, белогвардеец и священник, потерянные в смуте Гражданской, то ли погибшие, то ли нет – при минимальной следовательской фантазии достаточно для контрреволюционной организации, для смертного приговора всем, ближним и дальним.
Где-то здесь и лежали причины ее романа с М. (дедом Михаилом мне трудно его называть, когда я говорю о бабушкином дневнике). Кажется, это был мезальянс, жертва с бабушкиной стороны; но жертва, насколько я могу судить, если не просчитанная, то осознанная.
Он был советский бес – может быть, я этого не исключаю, – агент НКВД в армейской среде, ибо слишком многое в смысле «морального облика советского командира» ему сходило с рук. Но в то же время роль агента, осведомителя или провокатора, была словно не для него написана, он в нее не вмещался; среди арестов и смертей он был бесстрашен именно бесовской, лукавой отвагой, ибо не чувствовал себя чужим на кровавом пиру, ибо сам вкусил от него.
Я представлял себе эти гульбища в ресторанах – бабушка коротко упоминала, как он пытался приохотить ее к ним, – где вчерашние крестьянские дети, красные командиры, объединенные ликованием выживших, пили и ели, зная, что каждый третий занимает сегодняшнее место за столом и имеет свой пост потому, что некто прежний был арестован, запытан и расстрелян; убывший открывал дорогу – так же, как на войне, – и они, будто в атаке, шли вперед по телам товарищей.
А еще, читая скупые бабушкины записи о деде М., я понял, сколькие же офицеры в невеликих чинах, не успевшие к Гражданской, не отличившиеся в войнах тридцатых, ждали, чаяли поистине большой войны, которая взломает субординацию, уничтожит одних и возвеличит других, заставит заслуженных стариков потесниться. Гражданская война создала советский мир с его системой иерархий, апостольской лестницей, ненаследуемыми атрибутами первородства – и они жаждали пересотворения этого мира в огне еще большего, истинно мирового сражения, чтобы самим выйти если не в апостолы, то в первые полководцы. Дед М., несомненно, был среди этих страждущих – по дикому своему, яростному характеру, созданному для войны, томящемуся в быту; и какой крах предстояло им пережить в июне – июле сорок первого!
Советский бес – бабушка, проницательная бабушка, увидела этого человека, с которым ничего не может случиться, поняла, что рядом с ним будет в безопасности, что его «аура», словно зонтик, накрывает и тех, кто рядом с ним. Никто в тридцать девятом не мог думать, что никогда не повторится тридцать седьмой, наоборот, вживались в эту новую жизнь с кровавыми приливами, – и она вдруг открыла для себя существо, способное существовать в невыносимых для нее условиях, мужчину, умеющего быть мужчиной среди жертв и палачей. Не знаю, сколько она длилась, но там была любовь – любовь отчаяния, любовь как порыв спастись и спасти дорогих ей стариков.
О прошлом деда М., кто он, откуда, бабушка ничего не писала; прошлое как бы подразумевалось, но не открывалось. Да и было ли оно, его прошлое, – думал я; скорее всего, в том смысле, в каком о прошлом могла говорить бабушка Таня, М. прошлого не имел – только типовую схему, три строчки в анкете. И, вероятно, как раз это отсутствие наследия, рожденность из ничего, и привлекали бабушку Таню; вынужденная оглядываться назад, определенным образом вести себя, чтобы не выскочили случайно ненужное слово, привычка, манера, вынужденная нести груз биографии, который мог ее же саму приговорить к смерти, – она выбрала того, кто биографии лишен, лишен родословной.
А вот зачем деду М. была нужна именно бабушка Таня – этого я не понимал, пока не дочел до середины дневника; об этом разговор еще впереди.
Они прожили вместе год, с середины зимы 1939/40 по середину зимы 1940/41; год этот занял всего несколько страничек в дневнике. М. дали… М. принес… Гуляли с М… М. пришел… М. оказался… М. снова… Какая-то глухая пауза, словно они оба ждали чего-то, что придаст истинный смысл их отношениям; его загулы, сомнительные знакомства, руки, которые бабушке не хотелось пожимать, подарки от его знакомцев, которые ей не хотелось принимать; темные его дела, неожиданные деньги, несопоставимые с жалованьем, – как, чем зарабатывал их военный? – и все же ее уверенность, что рядом с ним безопасно; нежность, внезапная нежность к человеку, который словно родился две тысячи лет назад, когда еще не готовили кофе по утрам, не ели ножом и вилкой, не знали, что есть обувь кроме сапог; но нежность – промельком, легким бликом.
«М. ел барашка, а мне казалось, он ест меня» – бабушка, бабушка, жертвенный барашек! Что было там, не понять; единственное, что внятно мне, – дед М. вцепился в нее мертвой хваткой, и в каждом его действии, каждом жесте – в подаренных цветах, в разговоре за ужином, в объятиях – была избыточная жесткость.
Он будто предчувствовал скорую разлуку и загодя готовился к ней, бабушка стала его талисманом, его счастливой звездой – и он ревностно, рьяно укреплял эту нить, которая однажды вытащит его с того света, выведет к живым, укреплял, как умел, как выучен был, – натиском, напором, всепоглощающей – нет, не страстью, а жаждой быть, жаждой выжить. Кажется, на Зимней войне, в снегах Финляндии, среди сопок и озер он понял что-то про связь женщины и мужчины, про то, кто погибает, а кто уцелевает; и в дополнение к бесовской своей неуничтожимости, к бесовской натуре, умеющей проскользнуть меж осколков, меж летящих пуль, он хотел дополнительной страховки, шанса вернуться живым.
Или – думаю, догадка эта верна – он знал, что потратил там, в Финляндии, большую часть своей везучести, своего фарта – и чувствовал это, как чувствуют тайную болезнь, скрытую немоготу тела. Его еще хватало на московскую жизнь, на опасные игры в среде двуликих людей, где каждый мог донести; но на большую войну – нет. Наверное, впервые в своей жизни он вообще ощутил необходимость в ком-то, потребность быть не одному; незнакомую прежде потребность.
В январе 1941 года М. получил назначение в войска на западную границу; чем занимался он в Москве тот год, что прожили они с бабушкой, – лечился или только числился в отпуске по ранению, сумел устроиться на какую-то должность, учился – я не знал и не мог узнать. Бабушка в то время уже была беременна моим отцом, был примерно второй месяц беременности, когда женщина – при желании – еще может скрывать ее от окружающих; в дневнике невозможно было вычитать, знал ли М., уехавший на Запад, о ребенке, сказала ему бабушка или нет.
Куда именно его отправили, бабушка не писала; лишь по косвенным сведениям я мог предположить, что служил он в 8-м механизированном корпусе, дислоцированном в районе Дрогобыч-Стрый, в предгорьях Карпат, на территории захваченной Польши.
Позже я обратился в архивы, но сколько в 8-м корпусе было офицеров, чьи имена начинались на М! Михаил, Моисей, Мартын, Митрофан, Максим… Многие прибыли в начале 1941-го, многие воевали в Финскую войну – как было вычислить среди них одного-единственного?
С отъездом М. бабушка словно освободилась от его гипнотического влияния; отдалился 1937 год, кого-то выпустили, кого-то оправдали, чуть-чуть, но подули новые ветры. Кажется, сам смысл ее существования с М. – защита, безопасность – представлялся теперь не столь очевидным; а главное – был уже ребенок, видимо нежданный, и она сомневалась: одно дело, когда М. был ее гражданским мужем, другое дело – отцом ее ребенка; тут уже возникала иная связь, иная близость…
На исходе февраля в дневнике впервые появился ее сослуживец по Политиздату, давно влюбленный в нее; давно – года три или четыре, наверное. Бабушка писала о его любви как о данности, называла его Петя и никогда Петр, но и не сокращала его имя до П.; и медленно, медленно ситуация стала клониться к тому, что она выйдет за него замуж.
Сначала он помогал ей, подменял на работе, когда ей нездоровилось. Потом стал провожать, однажды остался ночевать – их задержали в типографии, готовилось важное издание, чуть ли не сборник сталинских речей, он сопроводил ее до дома, было уже поздно, транспорт не ходил. «Петя спал на полу, – записала бабушка, – утром хотел наколоть дров, но я его не пустила». Я проникся жалостью к этому Петру, которого бабушка не пустила во двор колоть дрова, чтобы не увидели соседи, ночевавшему на полу. Так же, как и дед М., он для меня, читающего дневник, не имел черт, лица, возраста, был просто именем; наверное, если бы я обратился в архивы Политиздата, я бы нашел его фамилию, личное дело – но я не хотел; тут была неловкость.
Кажется, бабушка знала, что Петр примет ее с ребенком; кажется, таково же было его желание – он чувствовал, как она медленно прислоняется к нему. Думаю, Петр ощущал, что выиграл безнадежный поединок – у головореза, убийцы, яростного дикаря. А может, с печалью и грустью он видел и понимал все, но позволял себе обманываться; может быть, бабушка не лукавила с ним, а действительно встретила нужного ей человека, оценила его преданность, переосмыслила свои чувства – тут не угадать, дневник молчит.
Похоже, она все-таки не написала деду М. о беременности, оттягивая момент объяснения – и этим еще больше все усложняя; она тянула время, словно наивно надеялась, что все устроится, разрешится само собой, Петр станет ее мужем, дед М. исчезнет. А Петр, похоже, ждал, пока она объяснится с дедом М., иначе он окончательно потерял бы лицо.
И она собралась написать – 20 или 21 июня; «Пишу письмо М.», – короткая запись, а дальше – пауза, буквально – пауза, бабушка не заметила, как пролистнула две страницы, оставила их пустыми; 22 июня.
Бабушка, бабушка, дочь военного врача, девочкой странствовавшая вместе с военным госпиталем от Галиции до Харькова, прожившая при госпитале всю Гражданскую, дружившая с офицерами и генералами, друзьями отца; мне кажется, она сразу поняла масштаб катастрофы. Дед М. был там, где она побывала ребенком, на самом крае, которого достигли в Первую мировую русские войска. 8-му мехкорпусу было приказано контратаковать, она, конечно, не знала этого, но предвидением госпитальной сиделки, операционной сестры – и сиделок, и сестер заменяла она – бабушка догадывалась, какая кровь там льется, сколькие вернутся – если вернутся вообще.
В самом пекле, в самом трудном для спасения месте был дед М., в предгорьях Карпат, откуда не отвести быстро войска, где вокруг чужая, польская земля, где нет среди местного населения своих, где «советизировали» народ два года и народ готов был отплатить; думаю, какая-то мистика почудилась ей в том, что дед М. пропал там, на краю славянского мира, на краю русского языка.
Что она могла узнать из сводок Совинформбюро, из газет? Ничего; неизвестность только возрастала от расплывчатых сообщений об оборонительных боях, серьезном уроне, нанесенном немцам – и в Первую мировую, и в Гражданскую, глядя изнутри госпиталя, из палат его, переполненных ранеными, она знала цену таким реляциям.
Может быть, в какие-то мгновения ей казалось, что узел, так туго ею затянутый, развязался сам собой, война его развязала; война избавила ее от тягостных объяснений, – а дед М. вряд ли так просто отпустил бы ее, так просто ушел, как уходят отвергнутые мужчины; корила ли она себя за такие мысли, если они были, говорила ли себе, что должна ждать Михаила, не хоронить его раньше срока?
Она, я думаю, в это время уже точно не любила его; но война дала ей возможность хорошо думать о нем – все-таки он сражался, защищая ее, а в том, что он именно сражается, не побежал при первом удобном случае, не застрелился, не сдался без боя в плен, у нее сомнений не было, и у меня, читающего дневник, тоже. Может быть, он не стоял до последнего на безнадежной позиции, не остался умирать, прикрывая чей-то отход, не бросился в атаку, чтобы обменять жизнь на жизнь, но он наверняка бился, хитрил, отступал, выигрывал время – иное было бы не в его натуре.
Но так внезапно, так сокрушительно распался фронт на границе, так тревожны были известия, что бабушка, похоже, подсознательно решила, что дед М. не выберется; решила это спустя месяц войны; тогда, наверное, для живших в Москве все сражавшиеся в войсках первого западного эшелона переместились в какое-то непредставимое пространство, в тамбур между тем и этим светом.
Немцы уже взяли Минск; это сейчас мы знаем, сколько советских дивизий было уничтожено, сколько наших солдат попало в плен, как действовали немцы, как оборонялись мы; тогда же казалось, что произошло нечто сомасштабное каре Господней, казням египетским, способным ввергнуть в погибель целые земли.
Мысль о возможной смерти деда М. начала разводить ее с Петром; новый союз стал невозможен – по крайней мере в те дни, в те месяцы; но она не успела сказать ему об этом, прежде чем события приняли иной, жестокий оборот.
Петр записался в одну из первых дивизий народного ополчения, которые начали формировать в июле. У него была бронь, и, может быть, он думал, что бабушка рассчитывала на эту бронь, полагалась на Петра как на человека, которого точно не заберут.
Он, вероятно, увидел себя в своей слабости, мягкости, бесхарактерности, начало войны отрезвило его; как же так, он собирается жениться на женщине, усыновить ребенка, чей настоящий отец сражается сейчас где-то на западной границе. В мирной жизни у него не было бы шансов разрубить узел отношений, негде заимствовать смелость для поступка; но теперь у него была возможность быть как все, поступить как все, и он ушел в ополчение. Может быть, он даже сам в себя поверил, рассчитывал вернуться солдатом, как бы окончательно победить деда М. в заочном их противоборстве; но, скорее, сам же и чуял гибельность своего поступка, и соглашался на эту гибельность, зная, что нет у него, человека чистого и честного, другого выхода.
Бабушка почти отговорила его в долгом ночном разговоре; она чуяла, что Петр как бы уже выбрал смерть, и отчаянно старалась возвратить его на путь жизни; почти – он согласился, что останется в типографии, а на следующий день все-таки ушел в военкомат, и бабушка никогда больше его не видела.
В конце августа родился сын; в те же дни бабушка получила известие о смерти Петра – унизительной для тех чувств, с которыми он уходил на фронт; так и не побывав в бою, он умер от дизентерии в больнице на каком-то полустанке, где его как больного высадили из эшелона. В два месяца бабушка лишилась двоих мужчин; но теперь был сын, мой отец; сын родился болезненным, и у нее оставалось мало времени на переживания.
«Я теперь работаю в НИИ золотодобычи», – записала бабушка в сентябре 1941-го. Сначала я думал, что ее направили в этот НИИ переводчиком. Уже минул август, пришел из Ливерпуля в Архангельск секретный конвой «Дервиш» с военными грузами, была опробована арктическая трасса для ленд-лиза – и золото, которым предстояло платить за ленд-лиз, выросло в цене, его нужно было больше, в отрасль золотодобычи стали перебрасывать специалистов.
Но с какого переводить – с немецкого, с французского? Может быть, это как-то связано с документацией к зарубежному оборудованию? Но там свои сложные термины, а бабушка была переводчиком общего профиля. Может быть, внезапно ставшему стратегическим НИИ понадобился свой внутренний редактор, скажем, для документации?
Тем страннее было видеть в дневнике, чем занималась тогда бабушка. Несколько страниц занимали диковинные записи, смысл которых сначала оставался для меня скрыт; записи явно были лишь малой частью большой работы, бабушка использовала дневник как блокнот, чтобы сделать короткую пометку, записать внезапно пришедшую в голову мысль.
Итак, бабушка брала слово – например, винтовка – и заменой гласных или согласных пыталась подвести его как бы к пределу узнавания; винтовка – вентовка – вендовка – вендока – вендога – фендога; парашют – парашут – парашуд – поращуд – порощуд… В дневнике ветвились цепочки таких постепенных обессмысливаний слов. Некоторые слова-уродцы бабушка подчеркивала, словно они были тем результатом, которого она добивалась; все выбранные ею слова не имели отношения к золотодобыче – патроны, дорога, ночь, рация, мотоцикл, патруль, продукты, костер, самолет, медикаменты, раненый, пленный…
Наитием я понял то, чему позже нашел подтверждение в специальной литературе, – по приказу или по собственному почину бабушка разрабатывала «шифр ошибок», дополнительную степень защиты криптограмм: перед зашифровкой стандартным шифром слова искажаются почти до неузнаваемости, чтобы вражеский дешифровщик, подбирающий стандартные сочетания букв, гласных и согласных, ошибался, не мог подобрать ключ, терялся в поисках смысла.
Так вот в каком НИИ золотодобычи работала бабушка, идеальный редактор, человек-без-ошибки; НИИ, скорее всего, был только «крышей», конторой прикрытия для одного из подразделений разведки; вот куда ее перевели!
Я стал смотреть ее документы – и нашел удостоверение участника войны, о котором никто не знал; наверное, она давала подписку о секретности, которую неукоснительно выполняла всю жизнь.
Еще она выписывала разные жаргонные словечки, в основном из воровского языка – тоже для шифров; дальше страниц пять или шесть занимал список книг, точнее, списки, в которых я не мог понять логики. Книги на русском, книги на немецком, иногда очень редкие, с пометой, в какой советской библиотеке можно найти экземпляр; иногда с примечанием, например, что речь идет о третьем, исправленном и дополненном, издании, вышедшем в 1933 году в Берлине в таком-то издательстве.
Русская проза, французская проза, немецкая проза, последней – больше; книги по лесоводству и рыболовству, справочники для фотографов и землемеров, сборники стихов, наставления по гомеопатии, труды геологов и этнографов, очерки путешественников; Библии самых разных издательств – католических, протестантских, несколько десятков Библий; «Майн кампф», классическая немецкая философия; пособия для рисовальщиков акварелью, энциклопедия коннозаводчика, труды по механике и строительству, сказки братьев Гримм, брошюры либретто опер Вагнера; опять справочники – пчеловодство, овцеводство, торговля со странами Южной Америки, производство шоколада, обзор рейнских вин за десять лет, металлургия, текстиль…
Книги были словно надерганы из десятков библиотек, взяты из десятков непересекающихся, не имеющих ничего общего биографий; их нельзя было представить принадлежащими одному человеку. Но почему такая внимательность к деталям, к году выпуска? Кто мог бы читать эти книги, зачем они?
Десятки людей, десятки судеб за этими книгами… Бабушка, словно драматург, создавала – через подбор книг – каких-то героев, снабжала их приметами достоверности; книги – фальшивый НИИ золотодобычи – радиосвязь, – эврика!
Эти книги служили для шифровки и расшифровки, если знать определенную страницу и строку. Книги уже нельзя было передать агентам, можно было только сообщить им, какую использовать, – а значит, экземпляр, находящийся в Германии у разведчика, должен был точно соответствовать имеющемуся в СССР, с точностью до последней запятой, с тем же расположением букв на странице, иначе шифр никогда не будет расшифрован адресатом; книги должны были соответствовать определенному образу, не вызывать подозрений, не привлекать внимания; вот почему такой разброс, такой необычный подбор!
Я представил, как в октябре, когда немцы уже подходили к Москве, миновали Бородино, прорвались на Можайское шоссе, когда десятки тысяч человек пытались убежать из города на восток, – ни слова, ни слова об этом в бабушкином дневнике! – когда на день встало метро и, казалось, немцы уже в столице, ничто не остановит их, – бабушка Таня сидела в библиотечном спецхране, выписывала тонким своим почерком названия книг; не стойкость, не мужество – некое высокое безразличие к своей судьбе, а ведь дома был уже сын!
«Вчера пришел он, – записала бабушка в конце ноября. – Он жив». Я сначала не понял, кто это он, кто жив; о ком из десятков своих знакомых она пишет. Может быть, это об одном из троих ее братьев, ушедших воевать?
Это о деде М.!
Пять месяцев не было о нем никаких известий; и вот он явился на пороге московской квартиры – спасшийся, разжалованный в младшие лейтенанты; живой, ни разу не раненный.
…Не знаю, какой была бы их встреча, если бы бабушку не перевели из Политиздата в фальшивый НИИ золотодобычи, если бы она не стала секретоносителем очень высокой категории – ведь ее допускали работать с шифрами!
Боявшаяся секретных служб, она сама вдруг стала частью секретной службы и поэтому оказалась и в большей безопасности, и в большей опасности одновременно. В безопасности потому, что теперь сотрудники НКВД не могли арестовать ее просто так, – о, как живуч был в ней страх внезапного ареста, – нужны были дополнительные санкции, согласования и прочее. А в большей опасности – потому, что в новой должности многократно возрастала цена любой ошибки, неверного слова, неточного поступка; вся ее биография по-прежнему была с ней, и по-прежнему в этой биографии уже военные контрразведчики могли найти все поводы для ареста, для обвинения, если им понадобится жертва. И без того привыкшая жить едва дыша, ходить застегнутой на все пуговицы, бабушка должна была теперь утроить внимательность.
И, уж конечно, шифровальщица разведки не могла встречаться с недавним окруженцем, с человеком, который еще месяц назад был за линией фронта, на оккупированной территории, и Господь знает, чем там занимался. Конечно, он прошел проверку, «фильтр», но благонадежным все-таки не стал.
Дед М. был теперь тем самым беспризорником с коробком вшей, что останавливали прохожих на улицах провинциального городка в Гражданскую войну. Узнай оперативники из «НИИ золотодобычи» о его встрече с бабушкой – их арестовали бы просто для профилактики, ибо цена утечки сведений могла быть страшной. А главное – так близко к Москве остановили немцев, с такой поспешностью и секретностью готовилось декабрьское контрнаступление, так близко был крах, сдача Москвы, что никто не стал бы в эти дни дотошно разбираться, выяснять подробности, заслушивать показания; расстреляли бы, и все.
Но могла ли бабушка не принять его, восставшего из мертвых? Кажется, больше всего ее поразило, что он вернулся – вопреки предчувствию, что он погиб; спасся из окружений, где гибли армии, вышел к своим, к ней.
Какая же звезда вела его пустыми осенними лесами мимо занятых немцами хуторов? Что думал он там, один на ставшей чужой земле, человек без документов, без воинских знаков различия, – за то, что спорол знаки и зарыл документы, его и разжаловали, – просто человек, бегущий смерти, одаренный способностью уцелевать; через минные поля, брошенные противотанковые рвы и укрепрайоны, через смрад заваленных трупами траншей шел он, и я догадывался, что вело его: бабушка Таня была его якорем, его тропкой в мир живых.
Какую страшную власть имели они двое друг над другом в тот миг – и в ту осень! Бабушка могла сказать в своем «НИИ золотодобычи», что ее бывший гражданский муж, окруженец, явился к ней домой, – и этого было бы достаточно, чтобы он исчез. А он, как тот беспризорник со вшами, мог запачкать ее, просто устроив скандал на лестничной клетке, такой, чтобы соседи вызвали милицию.
Как они говорили, о чем говорили, что он сказал, как повел себя, узнав, что у него есть сын, что бабушка это скрывала, – тайна.
Она знала, что им нельзя видеться в ближайшее время, и он знал – не хотел же он ей опасностей; но наступившей зимой и позже, весной, они виделись несколько раз, он каким-то образом попадал в Москву, приходил ночью, когда все спали, и уходил рано утром; кажется, в это время он так и не увидел своего сына бодрствующим, только спящим.
В конце весны 1942 года дед М. снова попал в окружение, на этот раз под Харьковом; исчез, только на срок покороче, вышел к своим, но на этот раз не один, а во главе группы бойцов; прошел проверку и был отправлен обратно на фронт. Его словно притягивали безнадежные эти ситуации, точнее, он притягивался к ним, ибо они были настоящей его средой существования.
В зазоре, промежутке между линиями воюющих сторон, где не было власти, государства, командования, где одни сдавались, другие готовились отчаянно обороняться или бежали лесами, он находил для себя, как мне кажется, какую-то последнюю свободу. Все на всей земле кому-то принадлежало, кому-то подчинялось, чему-то служило; и только в «котлах» словно расступалась ткань истории, обнулялись двадцать советских лет; там была воистину ничейная земля, существующая скоротечно, месяц или два; туда-то он и нырял, в темные эти воды.
Я не знаю, чем занимался он осенью сорок первого, пока был за линией фронта; с него сталось бы сколотить небольшой отряд, воюющий против немцев – но как бы и сам за себя; он сумел объяснить контрразведке, где был и что делал, раз прошел проверку; но все это могло оказаться и частичной правдой, и полным вымыслом.
Осенью сорок второго, уже получив капитанское звание, он попал в штрафбат, был разжалован и лишен полученного летом ордена; воевал в штрафбате несколько недель – и вышел оттуда по ранению, по легкому ранению в ногу, как раз такому, чтобы законно хватило на формулировку «искупил кровью».
Кажется, в это время бабушка в первый раз заподозрила, что у него есть другие женщины – и не только там, на фронте, но и в Москве; он, мне кажется, словно пытался сохраниться в детях, связать себя с жизнью как можно большим числом уз.
Человека мужественного и стойкого, его развратила война, ибо мужество и стойкость не всегда определяются моралью.
Дважды разжалованный и вынужденный заново подниматься по лестнице званий, дважды лишенный наград, а потом добиравший их, он, наверное, чувствовал себя как способный ученик, два раза прихотью учителей оставленный на второй год. Его однокашники, вероятно, уже вышли в генералы, командовали дивизиями и корпусами; а он, как феникс, только исчезал и появлялся.
Снова, как перед войной, у него завелись большие деньги; никакой конкретики в дневнике, никаких деталей, бабушка чувствовала только, что М. все глубже вовлекается в темные дела – в торговлю ли трофеями, в перепродажу армейского имущества, продуктов, – не понять.
Был, кажется, один эпизод, который и надломил отношение бабушки к деду М., уже новому, воскресшему в 1941 году деду М. Осенью 1943-го, в конце сентября, оказавшись на два дня в Москве, он вручил ей подарок – трофейное женское белье. Из какого чемодана он его вытащил или на что выменял, кому оно принадлежало, какой путь совершило по рукам по обе стороны фронта?
Бабушка с изумлением поняла, что М. действительно рассчитывает, что она наденет это белье. И осознала, что для него не существует «грязи», могущей запятнать ту ночную сорочку; только грязь в буквальном понимании, выстирала – и носи. Полагаю, она поняла, насколько дед М. опасен; словно лишенный привычки мыть руки, он мог притащить с собой любую заразу, любую – в переносном смысле – грязь; внести ее в дом.
Опять, я думаю, вспомнила она беспризорников с коробком вшей. А дед М., чувствуя ее отвержение, стал пить, дважды поднял на нее руку – дважды, надо было знать бабушку Таню, чтобы понять, как она переламывала себя, чтобы не расстаться с ним после первого же случая. Но, думаю, дело было в том, что никакие слова, никакие ритуалы расставания не подействовали бы на деда М., он все равно приходил бы к ней, даже вопреки ее воле. Однажды она впустила его, спасшегося, и это словно запрограммировало их отношения, отменило для нее возможность в следующий раз отказать.
Он о чем-то тревожился, что-то его снедало неотступно в последние месяцы сорок третьего, и свою тревогу он вымещал на ней. Может быть, дело было в том, что в сорок третьем году советские войска освободили огромные территории, которые, как казалось на исходе сорок первого, никогда не будут освобождены. Там, в немецком тылу, на путях отступлений сорок первого, остались множество малых и больших тайн: пропавшие без вести военачальники, доставшиеся немцам секретные архивы, безымянные могилы.
Там, на землях, два года сокрытых тьмой, жили еще свидетели драм сорок первого; в партизанских отрядах могли еще сражаться солдаты разбитых в первую военную осень дивизий. Наверное, многие из бывших окруженцев чувствовали себя неуютно в то время. Они уже сжились с легендами, которые придумали, чтобы скрыть какой-нибудь двусмысленный эпизод, уже сами уверили себя, что все так и было, как они показали при опросе в контрразведке; а теперь из темницы, из-под спуда оккупации могли явиться обличители.
Не исключено, что и у деда М. был какой-нибудь подобный эпизод; не предательство, не трусость, а что-то другое: застрелил повздорившего с ним командира старше по рангу или комиссара, реквизировал в пользу небольшого своего отряда деньги из банковской конторы. Какой-то след оставил он, отступая, след, позволяющий его найти, след, так сказать, с фамилией и именем; и, может быть, он ждал – откроется или нет, пройдут мимо контрразведчики или обратят внимание; заявят свидетели или все-таки смолчат. Ждал – и, чувствуя близость облавы, все бесшабашнее вел себя, столковался с каким-то капитаном из автороты, и тот почти открыто возил в Москву на продажу часы и кольца, собранные кем-то с мертвых немцев; когда капитану было нужно, он оставлял золото в бабушкиной комнате, и та не смела перечить, боялась деда М.
Ровно в это время бабушкин отец, мой прадед, получил давно ожидаемые большое назначение и большой чин; его назначили на высокий пост в медицинском снабжении. Он отвечал за поставки медикаментов и врачебной техники в госпитали; его подпись была решающей, поэтому именно к нему приходили директора заводов, желающие, чтобы приемщики закрыли глаза на недостатки, на плохое качество продукции; и к нему же шли жулики и пройдохи, желающие заработать, пустить часть дефицитнейших лекарств на черный рынок. Опасная должность – еще вчера прадед был всем друг, а теперь во мгновение ока у него появились сотни врагов и недоброжелателей.
В ночь на Новый год бабушка осталась дома одна, никто не пришел, никто никуда не звал. Вспомнила, наверное, уходящий год: даже если не захочешь, получится само собой.
Заканчивался сорок третий – год побед. Но именно в сорок третьем погибли двое родных бабушкиных братьев, Лев и Сергей; третий, Дмитрий, погиб еще в сорок втором. В сорок третьем же бабушка достоверно узнала о судьбе двух своих сестер и их мужей, умерших от голода в первую блокадную зиму, кто-то был в Ленинграде, сходил по старому адресу семьи. И если прибавить сюда других убитых и умерших, дальних и близких родственников, друзей, – ровно в сорок третьем году от большой семьи, жившей в двух городах и насчитывавшей три поколения, остались только трое: больной прадед, обремененный теперь огромной ответственностью на новом посту, бабушка и мой отец – двух с половиной лет от роду.
Раньше дед М., одиночка, человек без родни и прошлого, был как бы дальней планетой на орбите большой семьи, к которой принадлежала бабушка. Теперь большая семья исчезла, два десятка человек легли в землю, на которой взошел урожай побед; и бабушка осталась наедине с дедом М. В сорок первом, когда принимала она его, возвратившегося с того света, такая ситуация просто не могла прийти ей в голову; по инерции мирного времени бабушка чувствовала за собой силу семьи, хотя и не была никогда особенно семейным человеком.
«В окружении отца должно быть политически чисто», – записала бабушка в дневнике в ту новогоднюю ночь, в канун 1944 года. Короткая, отстраненная фраза, как приговор.
Дед М. тогда служил в войсках Первого Украинского фронта. Если бы уцелело хоть одно из его писем, о которых упоминала бабушка, можно было бы найти его воинскую часть, его полк, узнать имя. Но бабушка вообще не сохранила писем тех лет, похоже, они были для нее все равно что вещи из несчастливого дома, мебель из комнаты повесившегося.
В начале марта 1944-го войска Первого Украинского приготовились к наступлению, предстояла Проскуровско-Черновицкая операция. Правофланговая 60-я армия наступала с севера на юг, из-под Ровно к предгорьям Карпат, к старой границе СССР. Потом, уже в Львовско-Сандомирской операции, летом, 60-я повернула на запад – и вошла во Львов.
А может быть, дед М. был в 38-й армии, 11 марта ударившей из района Винницы в направлении запад – юго-запад, взявшей Жмеринку, Каменец-Подольский – и тоже подошедшей к Карпатам?
Но если доигрывать, достраивать рисунок судьбы по максимуму, то дед М. должен был быть в 1-й гвардейской армии, наступавшей из района городка Любар на Проскуров, а позже, после взятия Проскурова, все на тот же Каменец-Подольский. Ведь именно 1-й гвардейской предстояло в августе взять Самбор и Дрогобыч, города, где для деда М. началась война, откуда отступал он в 1941 году.
Но оставалось только догадываться, где был он.
Из бабушкиного дневника он пропал. В конце февраля пришло от него последнее письмо. Фронт уже готовился к наступлению, и он, наверное, отправил послание, думая, что дальше будет уже не до писем, сплошные бои, войска уйдут вперед, тылы отстанут…
Наступление наше выдохлось примерно через месяц, в десятых числах апреля войска Первого Украинского перешли к обороне. Тут дед М. мог бы послать следующее письмо, но, судя по всему, не послал. И не посылал больше никогда.
Убит? Пропал без вести? Попал в плен? Бабушка, не бывшая официальной женой, не получила никаких бумаг. Может быть, она писала командованию части, где он служил, может, нет – я не знаю; может быть, узнала что-то, что не сочла нужным или возможным записать в дневник.
«Черт подслушал».
Короткая запись в начале июня. Сперва я проскочил ее; какой такой черт, что он мог подслушать, что вообще бабушка имеет в виду? Но потом вернулся, прочитал раз, другой.
«Черт подслушал».
Бабушка пишет о себе самой. Это ее черт подслушал. И что? Донес? Напакостил? Бабушка неверующая, а тут черт…
И вдруг я понял: бабушка писала о словах, сказанных – вслух или нет – в новогоднюю ночь; о своем однажды прорвавшемся желании, чтобы дед М. не вернулся с войны. Эти-то слова черт и подслушал; как ни чурайся теперь, как ни стыдись, не пытайся их выскоблить из себя, а уже поздно; уже серой пахнет.
В начале лета она ужаснулась исполнению своего желания; такому скорому, словно в годы беды, в годы страха черт сидит под стулом, черт выглядывает из-под кровати, черт качается на занавеске, – и втроем, впятером, вдесятером слушают черти, ждут неосторожного слова, черного желания в сердце, стремглав бегут его выполнять, словно выполнят – и еще один черт родится.
Когда бабушка пожелала, чтобы война забрала его, она словно в ахиллесову пяту попала. Дед М. был защищен от пули, осколка мины, штыка, неуязвим для сотен опасностей, и только одна была оставлена для него открытой, самая простая, на которую не подумаешь: пожелают тебе, чтобы ты не вернулся, – и ты не вернешься.
…Я не сказал отцу про дневник; возможно, это было нечестно, но я чувствовал, что дневник – наша тайна с бабушкой Таней, что нельзя повторять опыт с рукописью.
Бабушка Таня оказалась повинна в исчезновении деда Михаила. Насколько? Сложно сказать точно. Но вина – неисчисленная, неопределенная, подобная дальнему облаку на горизонте памяти, все же существовала. И была усугублена тем, что бабушка не признала ее, подчистила мемуары.
При этом – отчасти вопреки портрету, который я нарисовал по бабушкиным дневниковым записям, – у меня возник глубинный интерес к деду Михаилу. Наверное, я чувствовал, что я такой, какой я есть, дичок в семье, – его наследник; он дал мне объяснение собственной чуждости родственному кругу.
Отец после смерти бабушки прекратил поиски; кажется, его мучило ощущение, что напрасно он так поспешил, лучше бы провел эти два года с ней, пусть мало что помнящей. А я чувствовал в себе энергию, словно высвобожденную находкой дневника, приближением к тайне чужой смерти; подобно наркотику, она требовала возобновления. И я продолжал свои странствия, уже предчувствуя, что однажды вернусь к дневнику, деду Михаилу, – и страшась этого.
Часть вторая
Глава V
В начале лета 1994 года мне нужно было ехать на поезде через Львов в Польшу, меня наняли проверить черный маршрут. Я вез с собой могильную урну, опечатанную, как положено, и все прилагающиеся к ней документы. Из бумаг следовало, что я переправляю прах своей троюродной тетушки на ее историческую родину в Жешув.
Документы, естественно, были фальшивыми, имя и фамилию несуществующей тетушки я придумал сам; на всякий случай я придумал ей и биографию, она-де была дочерью польского коммуниста, в конце двадцатых перебравшегося в СССР, работавшего в польской секции Коминтерна и расстрелянного в 1937 году, во время польской операции НКВД. Фамилию я взял у реально существовавшего человека, из опубликованных тогда расстрельных списков. Конечно, можно было и не изощряться так с легендой, но мне была необходима драматическая история, на которую в нужный момент легко переключить внимание таможенников, особенно польских таможенников.
В похожей на термос металлической урне были не прах, а пепел и угли – я набрал их на кострище в лесопарке; в конце концов, ведь никто не знает, как выглядит человеческий прах, думал я. А среди углей лежали штук пятнадцать или двадцать маленьких граненых стекляшек, подвесок с разбитой люстры, хранившихся среди прочего хлама у нас дома.
Такие урны нельзя открывать на таможне, если они опломбированы и перевозящий их имеет документы от уполномоченной ритуальной конторы, удостоверяющие, что внутри – только прах; идеальный способ разовой перевозки особо ценной контрабанды.
Насколько я понял, мои заказчики хотели отработать резервный канал трафика драгоценных камней, скорее всего – якутских алмазов. Конечно, крупные подпольные торговцы «брюликами» просто имели окна на таможне. А вот те, что помельче, кто нелегал и с точки зрения властей, и с точки зрения больших фигур мира контрабанды, – те вынуждены были хитрить, придумывать свои ходы.
Идея с урной принадлежала не мне; я бы, честно говоря, придумал что-то другое, менее привлекающее внимание. Моей задачей было проехать по маршруту через три таможни, российскую, украинскую и польскую, посмотреть, как будут реагировать таможенники, как отнесутся к документам, какие вопросы будут задавать, не понесут ли урну на рентген – если он где-то есть, что покажет «просветка» (для этого в пепел и были брошены стекляшки – «увидит» ли их аппарат, не вообще рентгеновский аппарат, а конкретная машина на конкретной таможне); будут ли вымогать взятку, и если да, то какую; и вообще – обратит ли кто-нибудь из служащих внимание на странный термос или решат, что это термос и есть, и не станут ничего спрашивать.
Мной делали ход как пешкой, Е2–Е4; сначала я думал отказаться от этой работы, но потом почувствовал соблазн.
Задание открывало мне дверь в призрачный мир, не потусторонний, не посюсторонний, застрявший на стыке бытия и небытия; мир, где обретаются в посмертии фальшивые личины, сфабрикованные события, ложные свидетельства, сочиненные – и сделавшиеся для кого-то правдой – биографии, мнимые связи, не существовавшие люди-персонажи, придуманные для объяснения чего-либо. Я сам становился его частью, шутовским жутковатым героем, троюродным племянником вымышленной полуеврейки-полупольки; явлением той же природы, что и дед Михаил – радист, а значит, мог пройти это пространство насквозь – и выйти по другую сторону, там, где был настоящий дед Михаил.
Нет, я не ставил себе сознательно такой цели, да и нелепо было бы смешивать работу на контрабандистов и исторические изыскания; но мысль эта маячила в отдалении. Вдобавок, изучая перед отъездом карту, я снова прошел маршрутами своих мысленных поисков; от Львова всего шестьдесят километров до Дрогобыча, это то самое пространство, где воевал и исчез дед Михаил; меня подталкивало туда, вело за руку.
Конечно, накануне выезда я обещал себе, что разыскивать деда М. не буду; ну, может быть только, если операция пройдет успешно, заеду на обратном пути в Дрогобыч, посмотрю на город – лишь ради того, чтобы иметь образ тех мест, чтобы заменить таинственную неопределенность слова Дрогобыч, грохочущего, будто ломовая повозка на разбитой мостовой, скукой автовокзала, главной площади с Лениным, захолустной гостиницы – таких же, как и в сотнях других мест.
Я спокойно, почти без проблем провез урну в Жешув; украинские пограничники ею даже не поинтересовались, польские стали было придираться, что одна из бумаг не переведена, а другая не заверена апостилем.
Я стал было доказывать, ссылаясь на консульство, что в данном случае апостиль не нужен; но потом решил пустить в ход легенду. Когда я начал говорить о «тетушке», о том, как мечтала она быть похороненной в польской земле, о несчастливой доле ее отца, таможенники примолкли, а пассажиры, только сейчас понявшие, что я везу прах, стали креститься, одна старуха запричитала «Упокой, Боже, упокой, Боже», – и некое дуновение, некое тончайшее прикосновение к макушке ощутил я, словно Гермес, крылоногий бог, покровитель мошенников, воров и странников, даровал мне свое благословение; во всяком случае, тогда я думал, что это – благословение.
По приезде в Жешув я думал выбросить «урну» в ближайший же мусорный бак, погулять до вечера и уехать обратно во Львов через другой пограничный переход. Но, ступив на жешувский перрон, я понял, что не могу просто выкинуть свой груз.
Я был в трезвом уме, прекрасно знал, что внутри урны пепел и стекляшки. Но мой рассказ о вымышленной тетушке, мое сольное выступление в роли племянника словно сделали фальшивую урну чем-то немного настоящим, какое-то призрачное бытие слепой бабочки зародилось в ней. И я внезапно ощутил, что от нее действительно стоит избавиться, но ее нельзя просто оставить на улице; я спросил дорогу к кладбищу, мне указали две – к старому и новому; и я поспешил на старое, где уже давно не хоронили, к замшелым крестам, к летаргическому сну склепов. В один из склепов и я подложил свою урну, будто подселил покойницу; подложил, ясно ощущая, что оставляю под каменным сводом нечто отличное от абсолютно мертвой материи.
Но где, когда в урне поселился призрак выдуманной польской тетушки? Вдруг такая женщина на самом деле существовала, я угадал ее судьбу, случайно повторил вымыслом контур правды? Я поежился; там, за спиной, на кладбище кто-то взывал ко мне, требовал вернуться, словно создание моего воображения не желало умирать; я ускорил шаг, мысленно пожелав, чтобы ближайшие сто лет никто не нашел эту урну. Может, стоило бы бросить ее в реку, подумал я – и тут уже не выдержал, рассмеялся чуть надрывно: что я, сказку про джинна сочиняю, что ли? Хватит!
Чувство, видение улетучились; только на обратном пути, в вечернем автобусе во Львов, у меня возникло ощущение сродни тому, что бывает накануне болезни; это еще даже не первые ее признаки, а лишь странная мимолетная мнительность – словно внутри в теле что-то переменилось, а ты еще об этом не знаешь. Что-то переменилось; если бы я не стал рассказывать таможенникам легенду, то ничего не было бы; но я стал.
Я подумал – а не взять ли билет на ближайший рейс, не улететь ли сразу в ночь назад в Москву? Но все же отправился бродить в сумерках по Старому городу Львова.
То ли так уложена была там брусчатка, то ли так звучала почва, но, когда проходил маленький трамвайчик, казалось, вот-вот начнут шататься дома: весь город словно склад старой мебели на чердаке, вынь одно – и рухнет все; или – город будто изрыт ходами, зримыми и незримыми, иные парадные ведут сквозь время; и столько тут этих тайных нор, что реальность уже как дерево, погрызенное жуком-древоточцем.
Я увидел, как мужчина прикуривает от спички, прикрыв сигарету от ветра воротником плаща, и сами собой в голове сложились строчки:
Всякий будильник мечтает о проводе и динамите, Каждая спичка желает встретить бикфордов шнур…Террористы, заговорщики – этот город с его подвалами, чердаками, темными извилистыми улицами, глубокими тенями словно сам порождал их, размножал в стеклах витрин подозрительные фигуры; ты смотрел вдаль по улице – и словно уже целился в кого-то. Отстроенный Польшей и Австро-Венгрией, он попирал каменной тяжестью местную почву – и почва отвечала взаимной неприязнью, проваливалась, просаживалась, колобродила, вспучивала фундаменты; в каждом сыром углу, под сенью парков, жил мрачный земляной дух.
Как фантомы, как порождения этого духа вновь возникли имена Бандеры и других украинских националистов времен войны; пятьдесят лет они были запретными – и вернулись с такой легкостью, словно СССР вообще не существовало, не лежала на них печать молчания. В их честь уже переименовали улицы, им собирались ставить памятники; но какими ожесточенными возвратились они из забвения! Изгнанные вернулись с желанием мести. «Интересно, – думал я, – а с чем вернулся бы дед Михаил? Затаил ли он зло на бабушку Таню? Велико ли это зло? Существует до сих пор или уже рассеяно?»
Взбаламученная энергия чувствовалась в воздухе; произошло словно воскресение мертвых, взломаны были истлевшие крышки гробов, выломаны двери склепов; в городском парке у советского мемориала сквозь каменные ступени уже пробивалась трава, тут вступало в свои права забвение; а в других местах воздух был взбудоражен, взвинчен. В парке к подножию памятника солдатской матери кто-то поставил маленькую статуэтку Богоматери.
Я догадывался, что это время не продлится долго; только сейчас, может быть, в нынешние дни открылись тропы в прошлое, которые закроются, когда минувшее снова начнет превращаться в упорядоченную картинку. Я провел во Львове следующий день, поднялся на гору Высокого замка, осмотрел окрестности – все это была земля потерь, земля утрат, а потом отправился в Дрогобыч.
Автобус привез меня к вокзалу Дрогобыча, и я чуть было не уехал на нем же обратно. Да, я предполагал, что город окажется похож на сотни других, но не настолько же! Пятиэтажки серого кирпича, магазины на первых этажах, автобусная остановка, разбитый асфальт, хилые деревца, посаженные, наверное, на каком-нибудь субботнике, – все это было настолько знакомо, что казалось, я привез это с собой как реквизит, как изъян взгляда, делающий мир вот таким серо-неопределенным, лишенным всяких примет места и времени.
И вдруг, когда я уже поставил ногу на подножку автобуса, откуда-то издали, с запада, со стороны заходящего солнца, чьи последние лучи уже не касались крыш, а лишь освещали высокие лесистые холмы за городом, увалы Карпат, донесся звук – будто его производило солнце, закатываясь в бархатную шкатулку ночи; звон старинного менуэта долетел с ветром, еле слышимый, сбивчивый, западающий, пропускающий такты, но все же восхитительный.
Где-то далеко на башне, невидимой за домами, отбивали время старые часы, потерявшие часть музыкальных молоточков, может быть, идущие уже совсем невпопад. Я двинулся на звук, и, прежде чем я увидел другой, старший город, он сложился в голове из нот менуэта. Каждая нота возводила обветшалые особняки с угловатыми крышами, похожими на рыцарские шлемы – какими их представляют театральные бутафоры; вычерчивала чугунные ограды, вылепливала гипсовые маски над парадными входами, настилала каменные ступени; отзвуки шли на брусчатку мостовых, на флюгеры, жестяные карнизы, вычурные водосточные трубы, гербы владельцев; и когда мелодия наконец утихла, устав повторять себя самое, я уже стоял на воссозданной музыкой улице, и она не думала исчезать, развеиваться с пришедшей тишиной.
Для меня, выросшего в Центральной России, это был колдовской город, волшебный город. Как было вообразить на этих улицах – вот мелькнула в уличном проеме башня ратуши, увенчанная темно-бронзовым куполом, похожим на маковку маяка, с четырьмя циферблатами, смотрящими на четыре стороны света, – громыхающие угрюмые танки 8-го мехкорпуса деда Михаила, и вообще – самого деда Михаила? Будто сказочный герой, он дошел до предела русской ойкумены – и пропал там, где иссякла его сила, где ослабел его дар выживать, привязанный к почве. Я даже подумал, что он был уловлен этим городом; бабушка Таня пожелала, чтобы он не вернулся, – и тотчас же что-то случилось здесь, в чужом краю, не смерть, не гибель, а будто окошко в воздухе открылось – и нет человека, во всяком случае, нет прежнего человека.
Мне даже показалось, что в такой истории нет трагедии; прежде я думал, что дед Михаил погиб, умер недоброй смертью – судьба отыгралась на нем, многократно спасавшемся. А он, может быть, услышал часы на городской башне, забрел в разбитую во время боев аптеку – владел ею правнук алхимика, гомеопат-любитель – и выпил настойку забвения из мензурки ярко-синего стекла, пахнувшую сладкими пьяными травами. Здесь не могло произойти беды – так казалось мне, – и в тот момент я чувствовал, что на бабушке Тане нет греха, все совершилось ходом вещей, и, может быть, она лишь угадала сердцем то, что уже случилось: безвозвратность.
…Я не спал в ту ночь; в старой гостинице было тихо, тихо на улицах. На главную площадь медленно поднималась, как вода в наводнение, темнота с предместий; не городская, половинчатая, блеклая, а настоящая темнота, вызревшая в окрестных лесах, напитанная лесным духом, мягкостью хвои, скрадывающей шаги; темнота лесных дорог, дальних перекрестков; ущелий и оврагов, так густо заросших зеленью, что и днем там сумрак, лучи не коснутся дна ручья, и он стремит бессолнечную свою, прозрачно-отстраненную влагу.
Казалось бы, это мирная, усыпляющая темнота, но на самом деле она ввергала город в оцепенение; он казался покинутым жителями, будто их всех вывезли в те самые леса, где каждый шаг, взрыхляющий палую листву и хвою, отдается в ноздрях прелью, растительным тленом. Всех вывезли, ты один остался, ведь администратор гостиницы не вписал тебя в список постояльцев; но еще будет проверка, некие люди пойдут по пустым домам, затворяя ставни, забирая кошек, поправляя половички, чтобы те лежали ровно, выметая сор, что остался после вытащенных на улицу вещей; и тебя найдут, выведут наружу, повезут в реквизированном помещичьем ландо с мягкими рессорами и шторками на окнах, еще слабо пахнущем сигарами и приторной туалетной водой; внезапно на ухабе шторка качнется, ты увидишь последний городской фонарь, брусчатку, угол дома, оплетенный плющом, – и успеешь еще удивиться, сколь, в сущности, незначительно это последнее увиденное тобой, сколь случайно и бесприметно.
Под утро, едва только немного рассвело, я решил выйти на улицу; мне хотелось как-то нарушить ход видения, чтобы проверить, обладаю ли я еще собственной волей.
Дорога скоро вывела меня к кладбищу – опять к кладбищу, как в Жешуве. Кажется, я просто попал в наезженную колею тысяч похоронных процессий, стекавшихся из переулков и следовавших всегда одним и тем же путем на север; пока улицы спали, пока на тротуарах не было ни души, ноги сами выбрали исполненный былых чувств, орошенный слезами путь.
По дорожкам кладбища ползали черви, чистые, нежные дождевые черви, на листьях важно сидели тучные слизни, по стеблям травы путешествовали вниз и вверх полосатые улитки; их было столько, что они казались побочным результатом заклинания, недоброго чародейства ночи; словно какая-то сила нечаянно окликнула их, вызывала из земляных и древесных убежищ.
Три эпохи вместило в себя кладбище – австро-венгерскую, польскую, советскую; советские надгробия скучились в одном углу, польские – в другом, так чтобы в центре между ними остались австро-венгерские. На некоторых могилах, на советских и на польских, были разбиты фарфоровые овалы фотографий, в трещины уже набилась земля – словно лица съела клякса ретуши.
Кто-то мстил тут мертвецам, или они сами, выбираясь глухой порой, в ненастье, наверх, выцарапывали друг другу глаза на портретах. И жители Австро-Венгрии, и поляки, и советские люди – все они, выходит, лежали теперь в чужой земле, хотя попеременно числили ее своей; покойники и ненавидели друг друга, и жались друг к другу.
Если у каждой страны, у каждого места есть соответствующие страна и место посмертия, свой загробный мир, то они теперь оказались оккупантами этого мира. Их похоронили – словно посеяли – в землю, чтобы и тот свет этой земли стал австро-венгерским-польским-советским; чтобы и туда пришли покойники с имперскими плюмажами, польскими кокардами или советскими звездами на пилотках, чтобы и сама земля переменилась, утратила память о прежних владельцах, перешла к новым по праву могил.
Земля не воевала с мертвыми, она равнодушно приняла их, опутала корнями лип и вязов, не пытаясь исторгнуть чуждые гробы; а вот склепы, надгробные плиты, кресты, ограды, тяжелые, каменные, прочные, вдруг оказались беззащитными; казалось, они просят о пощаде. «А что, если и дед Михаил стал таким подселенным покойником? – подумал я. – Вдруг он где-то здесь, рядом, а я никогда не узнаю его?»
От недальней реки и прудов в болотистой пойме потянуло туманом. На востоке уже поднималось солнце, и клубы тумана, ползущие вверх по травяным склонам, поглощающие кусты целиком и деревья до трети ствола, начинали светиться, превращаться в румяное сверху, сияющее тесто дня, всходящее на чистой закваске обильной росы.
Из этого-то полупрозрачного сияния, накрывшего полуразвалившиеся стены кладбища, и появилась женщина. Сперва мне показалось, что это молодая девушка и она ищет нечто потерянное, например, вчера. Но нет – не горбясь, гибко наклонялась она к земле, что-то поднимала, складывала в холщовую сумку на животе. «Неужели она ищет улиток или слизней? – подумал я. – Кто она, может быть, натуралист, студентка-биолог?»
Внезапно в клубах тумана меж нами возник на двадцать или тридцать секунд коридор, воздушная подзорная труба без туманной взвеси; и я увидел, что у той, которую я считал юной девой, лицо старухи.
Бывают такие старухи – они не дряхлые, как бы даже нестарые; им не нужно молодиться, чтобы выглядеть бодро, они на самом деле бодры и сильны; но иногда в них чудится древность, будто разворотом головы, плеч, чертами лица они попадают в тайный абрис, знакомый еще ассирийским резчикам по камню и египетским скульпторам; мгновение – и на тебя смотрит существо, подобное Тефнут, Сехмет или Баст, богиням с кошачьими или львиными головами; мгновение – и снова перед тобой странно моложавая старуха.
Она тоже увидела меня; просто посмотрела несколько секунд в глаза – и шагнула дальше. Воздушный коридор затянуло туманом, старуха сделала еще несколько шагов – и вот уже нет ее, только темный силуэт среди молочно-перламутровых свечений; и тут я понял, чем занята она на кладбище, почему пришла сюда так рано утром, в час тумана и росы. Она собирала травы, кладбищенские травы, может быть, ромашку, зверобой, душицу, мяту, или какие-то другие, которые растут только среди могил. Никто не мог ее увидеть в этот час, да и, может быть, редко приходила она на кладбище, дожидалась вот такого туманного утра или урочного, помеченного в тайном календаре дня, когда следует срывать соцветия или выкапывать корень, чтобы те сохранили силу.
Я хотел было пойти за ней, но почувствовал, что так будет неправильно. Может быть, старуха даже заговорит со мной, но прикинется простодушной и глуповатой; я же чувствовал, что в нашей встрече на кладбище был особый смысл; старуха, собирающая травы там, где так близко до мертвых, кажется, имела с покойниками какие-то особые отношения; была их стражем, их привратником. Если дед Михаил безвестно сгинул где-то здесь – вряд ли она знает о его гибели, но может знать что-то, что прольет свет на его судьбу.
Был выходной день, суббота, и скоро в переулках около центральной площади должен был открыться базар; я подумал, что там найду старуху или наверняка узнаю что-нибудь о ней.
Тремя часами позже я вступил в тесноту лотков, в сгустившийся говор; толковали на украинском, но это был незнакомый мне украинский, щелкающий, посвистывающий, птичий, похожий на звуки леса и камня, словно людям, говорящим на этом языке, чаще приходится общаться с облаками, спорить с ручьем. Меды, сыры, колбасы, фасоль, овощи – все почему-то казалось слишком терпким, крепким, перенасыщенным вкусом; изобилие копченостей, запах дыма, но не домашний, ласковый, а тревожный, будто от бродяжьего костра; сушеные травы, висящие под козырьками прилавков, – тут каждый словно был немного колдуном, нужно только угадать среди товаров один-единственный волшебный; у одного – мед, лечащий всякую хворь, у второго – шерстяные рукавицы, которым нипочем любой мороз, у третьего – маленькие, невзрачные на вид, все в шрамах и царапинах – ветер качал в густоте ветвей – яблоки из горного сада, бросишь такое на дорогу – и оно покатится само, указывая путь…
В самой глубине рынка толчея уже была настолько сильна, что покупатели застревали у лотков, к которым протиснулись, и вели долгие беседы с продавцами; я заметил, что некоторые мужчины ныряют в низкую зеленую дверцу, ведущую вроде бы в подсобку мясных рядов, но обратно никто не выходит; направился туда и я.
Там была распивочная, где наливали местный самогон на травах – под кусок колбасы, который следовало не есть, а нюхать. Я выпил рюмку в одиночестве, потом угостил соседа, отрекомендовавшись командированным на местный нефтеперерабатывающий завод. Мы выпили еще, перебрасываясь фразами, я спросил его про старуху-травницу; и как только он заговорил о ней, в разговор стали вступать другие, те, кто прежде меня как бы не замечал – стоит себе человек, пьет, и Господь с ним; почему-то каждому было что рассказать о старухе, словно она была предметом давних городских споров и не уставала давать новые поводы к этим спорам.
Возраста ее никто не знал, но сходились, что ей немногим более семидесяти. Звали ее Мирра, она была наполовину еврейкой, наполовину русской. Родных лишилась еще до войны – арестованы в тридцатые – или вовсе их не имела. Говорили, что она служила в армии и в бою за Дрогобыч ее ранило; так серьезно, что после госпиталя ее комиссовали. А вот кем служила – тут и начинались споры.
Одни говорили, что санитаркой, что вытащила она десятки солдат с поля боя, когда на салазках, а чаще на плечах, и награждена за это орденом; а ранило ее как раз на городском кладбище, немцы отстреливались из-за могил, и ее зацепило.
А вторые с запалом, с упорством убеждали, что не санитаркой она была, а снайпером и орден у нее – не за спасенных своих солдат, а за убитых вражеских, которых десятки на поле боя остались; а что ранило ее на кладбище – это верно, так и было, пуля из пулемета рикошетом разворотила бедро, едва ногу не отняли в госпитале.
Потом, говорили и те и другие, вернулась она после госпиталя в наш город, где ее ранило; наверное, некуда была ей возвращаться, и отправилась она туда, где пуля ее отметила.
Я же подумал другое – здесь, в этих стенах, в этой компании, о таком никто бы не стал говорить; снайпер или санитарка, неважно, Мирра вернулась туда, где не стало евреев; где все они, от мала до велика, были вывезены в лес и убиты; искала ли она кого-то среди них или просто возмещала собой убыток?
Как она стала травницей, никто не знал; был ли у нее лекарский дар до войны или открылся только после, откуда он взялся у нее, полуеврейки-полурусской? Ведь это крестьянское, наследственное дело – лечить травами, а Мирра была вроде городская.
Кто-то, впрочем, ссылаясь на стариков, которых не было уже в живых, утверждал, что, дескать, еще до войны жила в предместье старуха-травница, приблудная душа, то ли цыганка, то ли гуцулка. И ее, эту старуху, немцы и полицаи увезли вместе с евреями в лес, не могли решить, к какому народу она относится, жить ей или умереть, и решили, что все-таки умереть. Другие зашикали, заговорили наперебой, что не могли украинцы-полицейские старуху-ведунью, не жидовку, на гибель отправить; а третьи толковали, что сходится все, переродилась та старуха в еврейском племени, с которым смерть приняла, перешла ее душа в Мирру-санитарку, комсомолку, орденом Красной Звезды награжденную, потому как других евреев не было после войны в городе, одна Мирра.
Я не верил этим толкам, но верил в правду ощущений, их породивших. Столько оборванных судеб, непрожитых жизней оставила здесь война, что, казалось, человек может и вправду перекинуться, переродиться, если сам того пожелает, если решит принять чужое, отрекшись от своего. Может быть, говорил я сам себе, нечто похожее произошло и с дедом Михаилом, в этом секрет его исчезновения – как и Мирра, остался он где-то в окрестностях, перенял чужую недожитую жизнь, позабросив свою; вдруг он даже жив еще, глубокий старик, звонарь, например, или семья у него, дети, стадо овец в горах – бабушка как-то записала в дневнике, что М. прекрасно знает животных и слушаются его злющие пастушьи собаки, гуляли они где-то, пес бросился, а дед Михаил голосом его усмирил.
Почему-то я уверился, что Мирра знала деда Михаила. Санитарка, может быть, она спасла его; или были они любовниками – ведь доживали сейчас свой век по разным городам женщины, с которыми в войну сходился дед; мой приезд, встреча на кладбище – мне казалось, что поиск закончился, нужно только поговорить с Миррой; тайна близка к разгадке.
Мирра появилась на базаре ближе к полудню, когда первые, заполошные и суетливые, покупатели уже разошлись; вероятно, те, кому нужны были ее снадобья, знали, когда за ними приходить. Я подумал, что она пришла как бы и из-за меня тоже, зная, что я стану искать ее; правда, она теперь нисколько не напоминала себя утреннюю: в ватнике, в длинной потрепанной юбке, в чоботах из калош, седоволосая, неопрятная, вся словно присыпанная старой цветочной пыльцой. И в глазах, и в лице было что-то такое, что заставляло верить: она действительно ночами перемешивает в ступке какую-нибудь кору с сушеной лягушачьей икрой и думает, что эта смесь излечит ревматизм.
Я пошел к ней, подыскивая слова. В голову лезла несуразица вроде «Мой дедушка пропал на войне, и я думаю, что это произошло где-то здесь»; мне казалось, от точности слов многое зависит, это своего рода экзамен, и если я неверно начну разговор, Мирра уйдет от ответа, прикинется ничего не знающей. Встав за покупателем, выбиравшим у нее какие-то порошки в баночках из-под детского питания, я внезапно засомневался; так нудно твердила она покупателю, чтобы тот непременно принес баночки обратно и обязательно с крышечками, что показалось – ее подменили, это совсем не та женщина, что встретил я утром.
Прилавок освободился, Мирра посмотрела на меня, не узнавая. Да неужели я мог подумать, что она меня запомнит, она, может быть, по старческой близорукости вообще не разобрала, что на кладбище кто-то был, кто-то видел ее в тумане!
И вдруг глаза ее ожили, сфокусировались на ком-то, кто словно бы стоял у меня за спиной. Потом она посмотрела на меня, ни пристально, ни рассеянно, а так, будто для нее я был не частью вида базара, города, обыденной субботней жизни, а частью некой картины, скрытой от меня, и она могла различить какие-то вещи справа и слева. Мне показалось, что Мирра смотрит на меня не своими глазами, а целокупным зрачком мира, который равен зримому и потому не ограничен частностью взгляда.
– Не ищи живых, ищи мертвых, – сказала она, скрестив руки, будто защищаясь от меня.
Слова прозвучали не как мистическое пророчество, туманный ответ оракула, а очень практически и серьезно; так говорят – не поворачивай направо, там ждет обвал; замри на месте, около правой ноги змея; не поднимай головы, улицу простреливает снайпер.
Фраза резко оборвала все мои вопросы, все мои надуманные версии, – Мирра знала деда М., Мирра спала с ним. И я, в другом случае нашедший бы выход, вытребовавший бы хоть каких-то сведений, вдруг увидел реальный масштаб пути поисков; мне казалось, что я уже близок к концу, а я еще и не начинал, только подступил к началу, и Мирра открыла мне врата, как привратник, удостоверившийся, что стучащий имеет право войти.
«Не ищи живых, ищи мертвых», – Мирра уже смотрела мимо меня, и было понятно, что больше она ничего не скажет.
Только уйдя с базара, я понял двусмысленность, трехсмысленность этих слов. Что они означают – что дед Михаил точно мертв? Что мне не стоит искать возможных его потомков? Что и дед Михаил жив, и потомки его живы, но их следует искать с помощью мертвых? О них расскажут каким-то образом те, кто уже упокоился? Или – живых мне найти не дано, я найду только ушедших? Или все-таки, разыскивая мертвых, я обрету живых? Еще: есть некий запрет мне разыскивать живых, я могу узнать что-то, чего не стоит знать, чего не могут сообщить мертвые?
Я мог бы уехать, сесть на автобус во Львов, но ощущал, что это было бы неправильно – словно рванул из рук вещь и бросился бежать. И я отправился бродить по городу, заходил в переулки, в тупики, в незапертые парадные, пахнущие словно подкладка старого пальто; проходил через арки дворов, через калитки, будто был замочным ключом; прокрадывался туда, где не бывает посторонних, перелезал в палисадники, карабкался по пожарным лестницам, пачкающим руки ржавью, на гулкие горячие крыши, следовал кошачьими тропами и голубиными маршрутами по чердакам, усыпанным опилками и известью, мимо сломанных детских колясок и лыж, рухляди, позабытой тут давно съехавшими жильцами; спускался в подвалы, где плесень питалась влагой давних дождей, – и к вечеру, к закату взошел на сторожевую башню. Пусть она и была ниже ратушной, но ратушная была из того же австро-венгерского жестяного сервиза, что и многие городские дома, а сторожевая, четырехугольная, кирпичная, предназначенная для хранения пороха и потому толстостенная, стояла особняком, словно по-прежнему сторожила; я взошел наверх, чтобы еще раз увидеть кладбище, увидеть город, где бродил целый день, – и отпустить этот день, глядя на него уже со стороны.
Поужинать я решил в самом дорогом ресторане на площади – мне хотелось сделать что-то нелогичное, немного позерское; но внутри ресторан оказался меньше, чем казался снаружи, и я уселся за барную стойку – никогда не любил этого, не любил быть на виду, а тут сел, стал листать меню, оглядывая почти пустой зал.
В углу, в стороне от ламп, ужинал в одиночестве человек. Старомодно, с достоинством одетый, он словно привык иметь дело с маленькими вещами, а потому и сам немного уменьшился; и так щепетильно-вежливо обращался он с ножом и вилкой, будто предметы, составлявшие суть его занятий, были очень ценными.
Часовщик? Ювелир? Антиквар, знаток того, как стареют вещи, как ведут себя столетнего возраста лак, позолота, чернение на серебре? Оптик, мастер шлифовки линз?
Лицо свое он постоянно держал в тени или прикрытым. Казалось, это случайность, он просто заслонился рукой с бокалом, или повернулся к окну, или опустил глаза вниз, или промакивает лоб салфеткой; но потом я понял, что вокруг лицо незнакомца окружено постоянной завесой защитных жестов. А еще заметил вдруг, что он давно рассматривает меня – боковым зрением, чрезвычайно тренированным, как у волейболистов, позволяющим смотреть себе за плечо, не двигая головой и даже не выдавая себя поворотом зрачков. И, как бы подтверждая мою догадку, он кивнул мне, приглашая сесть за его столик.
Наконец я мог увидеть лицо; точнее, то, что когда-то было лицом. Рот и подбородок остались невредимы, а все, что выше, было раздроблено, разодрано, а потом сшито, стянуто лоскут к лоскуту; лицо собрали наново, и оно вышло все в рытвинах, в шрамах, все части чуть сместились друг относительно друга – слепок давнего удара, человек-катастрофа во плоти; правый глаз поблескивал стеклом, мертвой радужкой, черной недвижимой точкой фальшивого зрачка.
– Я вас видел сегодня у Мирры, – сказал он, наливая мне вина. – Это случайно получилось, у меня окна выходят на базар. К Мирре редко приходят посторонние.
Здесь бы мне насторожиться, ведь старик стал свидетелем важнейшей для меня встречи, и то, что он упомянул о ней, как бы протягивало нить между ним, мной и Миррой; но я сначала подумал, что ему просто скучно в городке, где мало новых людей, и он, встретив меня во второй раз, просто решил немного развлечь себя.
Он спросил, кто я и откуда, спросил вежливо, но исподволь настраивая меня на долгий разговор. Забавно: я сижу в незнакомом городе, и чужой старик спрашивает меня о моей жизни так, словно имеет право знать самый глубокий ответ.
Я ощутил порыв вдохновения, словно наступил тот момент, когда человек может выстроить разрозненные события жизни – в биографию, увеличить их масштаб, присоединить то, чего не было, но что могло бы быть, чего не хватает для завершенности образа, – и все потом окажется правдой, срастется, как сказано; момент прозрений в прошлое и будущее, момент сотворения себя.
Я начал говорить, соединяя собственный опыт и чужие истории, о себе, которого еще не было; впервые я увидел свои путешествия как часть общих для страны поисков, метаний, исторических конвульсий, судорог выбора – и рассказывал старику так, словно все понимал и видел давным-давно, хотя на самом деле понимание рождалось здесь и сейчас; создавал легенду.
Есть поверье, что накануне конца света клады выйдут из земли, обнулится эпоха и все скрытое станет явным. Когда наступил советский конец света, произошло нечто подобное – и в прямом, и в переносном смысле. Кто-то разыскивал материальные ценности, кто-то – ценности иные, предназначенные препятствовать распаду или созидать новые общности; взыскали фигуры пророка или мистических символов, способных скрепить разорванное историческое полотно.
Одни искали Янтарную комнату, вывезенную немцами из Царского Села и пропавшую, – монархический Грааль, идеальное помещение прошлого, которое сокрылось от глаз людских в войну, чтобы, может быть, явиться после распада СССР, создать преемственность между двумя Россиями. То, что Комнату можно было демонтировать, перевезти, делало ее похожей на древние святыни; она где-то хранилась, не будучи, собственно, комнатой, – набор панелей, пластин, крепежа; но могла снова стать трехмерной, обрести объем. Чудилось – кто найдет ее, станет, может быть, демократическим принцем – в те годы такое сочетание мало кого бы удивило, – исторически легитимным правителем новой России.
Другие искали Рауля Валленберга – меня звали работать в один из комитетов, занимавшийся розысками. В стране, где в годы жестоких казней редко кто спасал хотя бы одного человека, шведский дипломат, спасший сотню тысяч, представлялся прямым посланцем Господа, в иерархии равным апостолам.
Смерш арестовал апостола – кажется, Валленберг пытался попасть на прием к командующему фронтом; апостол исчез в тюрьмах, дикари съели святого, пришедшего к ним с проповедью мира, и отлучены за это, и не будет им не благодати, ни мира, пока не покаются, пока не найдут мощи проповедника.
Третьи – их было больше всего, там попадались настоящие профессионалы – искали золото партии. Не деньги партии искали, хотя партия как раз деньги за рубеж и выводила, об этом знали все, кто имел хотя бы минимальные связи в бизнесе. Но нет – жаждали именно золота, исторически предшествующего бумажным деньгам, которые сейчас печатали на такой бумаге и в таком качестве, что из них вообще улетучилось значение ценности. Золото партии было эквивалентом золотого руна, магической реликвии, обеспечивающей вечное благоденствие Колхиды; обнаруженное, оно пролилось на всех дождем беззаботного преуспеяния.
Три эти истории я рассказал старику для разгона, для собственного куража; а потом перешел к тому, что было мне более знакомо.
Моим окружением были люди субкультур, скрытых корпораций, люди на краю и около криминала. Черные археологи и черные копатели, собиратели икон, охотники за наследствами умирающих советских бонз, перекупщики, бандиты. На моем поле торговали вымышленной «красной ртутью», несуществующим веществом, якобы разработанным в военных лабораториях, то ли мощнейшей взрывчаткой, то ли вечным топливом, то ли элементом неизвестного оружия нового поколения; на моем поле офицеры ФСК контролировали нелегальный сбор метеоритов, а офицеры военной разведки приторговывали изумрудами.
Я путешествовал по распадающимся пространствам, по внутренним фронтирам СССР; в Союзе, в отличие от большинства империй прошлого, границы между цивилизацией и дикостью не совпадали с государственными границами, а проходили внутри государства. СССР покорял себя же самого; ГУЛАГ, рабовладельческая империя-внутри-империи, и возник как средство этой внутренней колонизации, задал ее векторы и пафос, позже превратившиеся в «освоение целины» и «комсомольские почины». А теперь люди отступали с прежних рубежей, оставляя брошенные города за Полярным кругом, обсерватории в Памирских горах, рудники и шахты, военные базы, метеостанции, полигоны. Там царили теперь сборщики цветных металлов, нелегальные старатели, искатели тайников и ценностей в оставленных деревнях и поселках.
Я чувствовал себя своим в том пространстве, но мне претило ремесло мародера; я хотел связывать, а не разрушать, восстанавливать утраченное, а не растаскивать оставшееся; я был неплохим курьером, неплохим посредником, умеющим найти надежного покупателя для старинных сосудов, обнаружившихся в наследстве вдовы комдива, воевавшего когда-то в Туркестане с басмачами, или придумать, как вывезти в Америку скелет ихтиозавра. Но чем дальше я всем этим занимался, тем больше мне казалось, что я не чувствую, не вижу своего настоящего предназначения, а оно рядом, в том же пространстве.
Я едва удержался, чтобы не рассказать старику еще и про деда Михаила, про тайну бабушкиных воспоминаний и дневника, про то, зачем я здесь и почему говорил с Миррой. Но вдруг понял, что это дало бы ему власть надо мной, власть призрачную, но в то же время действительную; я и так открылся слишком глубоко.
– Моего отца выслали в тридцать девятом, когда сюда пришли советские войска, – сказал старик, и я поразился, как легко он назвал войска «советскими», то есть чужими, хотя всю жизнь сам прожил в СССР; я замечал в нем много специфически советского, и даже хорошие его манеры были именно советскими хорошими манерами, выученной аккуратностью, а не выражением внутреннего достоинства.
– Он служил в польской администрации, был финансистом, – продолжил мой собеседник. – В каком-то смысле арест его спас, да-да, спас. – Он усмехнулся моему недоумению. – Его выслали в Казахстан, и он оказался далеко от войны. Как ссыльного, его не могли забрать в армию. Я знаю, что видел его, мне было три года, когда его арестовали. Но я ничего не помню. Только какие-то световые пятна. И самое обидное, мне кажется, что я помнил, пока это не случилось. – Он коснулся пальцем изуродованного виска. – Это было в пятидесятом году. Мой товарищ подорвался на мине, а мне достался осколок. Тут было много мин, перевалы в горах минировали, лесные дороги. У меня есть несколько фотографий отца, но, если всматриваться в них, я начинаю придумывать чего не было, начинаю воображать… Через год или два после войны пришло извещение, что он умер. Я точно не знаю, что произошло, мать этой бумаги мне не показывала. Она, кажется, вообще ее сожгла. И вскоре вышла замуж второй раз, за советского офицера.
– Я должен был сделать это сам, я много раз собирался поехать туда, в Казахстан, – сказал старик. – Но я боялся. Боялся, что тоже не вернусь оттуда.
– Я скоро уезжаю в Америку, – продолжил старик, помолчав. – Дети зовут меня. Но я не могу оставить там отца. – Он махнул рукой, указывая направление, и указал точно на восток, я, еще утром смотревший карту города, мог это понять – словно Восток уже стал частью его чувств. – Привезите мне отца. – Он сгорбился, закрыл лицо рукой. – Вряд ли удастся найти могилу, но все же… Хотя бы землю с могилы, землю из тех мест, где он умер. Этого будет достаточно.
«Не ищи живых, ищи мертвых», – неужели Мирра и старик заодно? Она ему сказала? Но что она могла ему сказать? Что она знает про меня, чего не знаю я? Или это совпадение? Или это и есть знак?
– Я слушал вас, – сказал старик, заметив мою заминку. – Это странно… Я уже давно думал, к кому обратиться. У меня есть разные знакомые, некоторые с радостью взялись бы. Но… Но они здешние, не знаю, как объяснить точнее. А вы оттуда, я это чувствую. Вы сумеете. Соглашайтесь, пожалуйста. – Он положил свою руку поверх моей. – Я заплачу. Это стоит любых денег.
Конечно, я думал отказаться – как можно взять на себя чужой сыновний долг? Но вдруг старик сказал:
– По правде говоря… Дело не только в том, что я не хочу оставлять там отца. Я боюсь, что он меня не отпустит. Что не будет счастья. Мне-то оно не нужно, но дети… Я пытаюсь представить, каково ему там… Его душе… И думаю, что она бродит там, неприкаянная… Почему-то я до сих пор боюсь заглядывать за печь. Не то чтобы часто приходится, да… Но когда раньше ездил по горным деревням, скупал там старые вещи… Казалось, за печью кто-то есть…
Старик замолчал, смотрел на свои руки как-то покорно и обреченно. А я думал о мстительных душах – ведь я их почувствовал во Львове, ощутил, как пробуждаются они.
– Я согласен, – сказал я, – согласен.
И с такой мукой благодарности посмотрел на меня старик, что я словно увидел других людей, для которых в будущем стану таким же человеком, каким стал сейчас для него, – выводящим с того света; и я был ответно ему благодарен, он подарил мне то, чем я действительно хотел бы заниматься, подсказал решение, созидающее жизнь.
Жизнь решена, – пело внутри меня так ясно, что я на мгновение усомнился: не ошибка ли это? Не одурманен ли я? Не слишком ли это самонадеянно, свою ли я ношу взял? Не чрезмерны ли совпадения, не имеет ли все происходящее иной, роковой смысл?
Но снова заиграла музыка ратушных часов, будто город чувствовал мои сомнения; и под звуки менуэта мы со стариком начали составлять договор, самый, наверное, удивительный из всех договоров, мною заключенных: обязательство отыскать мертвеца. Я думал, что мы уговоримся на словах, но старик попросил у официанта бумагу и ручку. Он записывал мелким, резким, будто движения огранщика, почерком условия: сроки, деньги, его обязательства, мои обязательства, обстоятельства, имеющие отношение к делу, условия форс-мажора, вознаграждение, штрафные санкции; а мне казалось, что все это на самом деле не имеет значения, что старик водит блестящим острым пером по бумаге – а где-то вдали, в казахских степях, уже прокладывается маршрут; то, что еще несколько минут назад было неопределенно-отдаленным будущим, вдруг стало надвигаться, обретать плоть, словно почерк старика сгущал время.
Я отправился во Львов, увозя договор, деньги и бумаги из домашнего архива старика, которые могли бы мне помочь. Уже в самолете, когда лайнер оторвался от взлетной полосы, я достал из конверта единственную сохранившуюся фотографию того, кого мне предстояло искать; в сумеречном освещении салона мне показалось, что на фото – мой недавний собеседник. Конечно, успокоил я сам себя, дети бывают похожи на отцов, к тому же, всмотревшись, я понял, что на фотографии изображен другой человек.
Глава VI
Фамилия моего клиента и его отца была немного вычурной, бутафорски-напыщенной – Кастальский, как раз для имперского приграничья с его нефтяным необарокко. Я даже усмехнулся, представив, что Кастальского-старшего в лагере назначили ключником; но потом осекся, устыдился – мне-то легко шутить… Впрочем, фамилия мне нравилась: необычная, по-своему задорная, цепляющая слух, она имела больше шансов сохраниться в памяти людей.
В центральных московских архивах дела Кастальского не было, мне сказали, что оно, скорее всего, в Караганде, там, куда Кастальского сослали. Сначала я думал взять билет на самолет, но потом решил ехать поездом – той дорогой, которой шли эшелоны со ссыльными. Мне казалось правильным увидеть, как медленно разворачивается пространство, меняются приметы ландшафта, ощутить всю протяженность ссылки; могло ли это буквально помочь в поисках – вряд ли; а вот настроить на верную волну, произвести фокусировку чувств – вполне.
Сколько раз я ездил этой дорогой – но теперь впервые наблюдал с замиранием сердца, как ночь съедает расстояние от Москвы до Мордовии и ранним утром возникают в сумерках лагерные края Потьмы, до сих пор перекрещенные проволокой зон, как одну за одной – Инза, Рузаевка, Сызрань – поезд проходит станции с этим «зззз» и «рррр» в названии, похожим на звук бензопилы на лесоповале, грызущей дерево; как по неимоверно длинному для жителя срединной России мосту поезд пересекает Волгу и отваливается первый ломоть пространства; как ночь съедает уральские предгорья, и утром поезд уже движется по речным долинам сквозь горы Урала – второй ломоть; день тянется, холмы становятся все ниже, овраги – мельче; снова ночь – и наутро только пыльная плоскость степи, где любое здание с его углами не имеет геометрического соответствия в ландшафте и потому отторгаемо местностью; и терриконы, угольные терриконы Караганды с их дымными шлейфами – ветер развеивает угольную пыль.
В Караганде я несколько дней пытался найти нужных мне людей. Еще в поезде я удивился, что между двумя странами, уже несколько лет как независимыми, не было пограничного досмотра. Теперь я понял, что не только таможни нет – пока нет и милиции, армии, органов безопасности; армейские патрули побирались на вокзале, милиция была одета еще в советскую форму. Подполковник Российской армии, ракетчик, направлявшийся на Байконур через Караганду, сказал мне с усмешкой, что ему хватило бы мотострелковой дивизии, чтобы забрать весь Казахстан; в поезде его слова показались мне бахвальством, но теперь я осознавал, что он имел в виду.
В карагандинских архивах бывшего КГБ, куда мне нужно было попасть, – без официальных документов, за взятку – никто не знал, кому, собственно, нужно давать взятку, все кивали друг на друга, пересылали от одного стола к другому. Наконец нашелся отставник, вызванный обратно на службу; он вынес мне дело Кастальского, назвал цену за свои услуги; мне показалось, что дорого, но потом я понял, что он предлагает мне не посмотреть, а купить дело, унести его с собой, и заплатил четыреста долларов; могли ли представить и следователь, и обвиняемый, что через несколько десятков лет картонную папку с протоколами можно будет купить за американскую валюту?
Во дворе архивного здания, на спецпомойке, – раньше мусор из нее считался, наверное, секретным и сжигался в особом месте, – открыто валялись бумаги, черно-белые фотографии, мотки фотопленки. Я поднял одно фото – и узнал место, главную городскую площадь, «наружка» снимала там карагандинские волнения 1986 года. Всего восемь лет прошло – а уже не узнать тех лиц, тех одежд, они кажутся такими далекими! И радостная, опьяняющая волна подхватила меня: Безопасность, старая шлюха, сдохла! Нет ее власти надо мной, нет ее власти больше ни над кем! Выброшены в мусор ее шпионские штучки, сдохла сука, тварь в погонах, с подведенными синевой допросных ночей глазами! Погасли допросные лампы, и крысы жрут в архивах ее дряблое, пожухлое бумажное тело, а прежние слуги торгуют этим телом навынос. Я свободен от страхов бабушки Тани, от вечной ее опаски – и могу смело читать старые следственные дела, они никому больше не причинят вреда.
Первое, что я выяснил, открыв папку в гостинице, – после отбытия срока высылки в Караганде Кастальского оставили на поселении в Казахстане с запретом покидать республику еще десять лет; местом жительства ему назначили Балхаш, поселок на берегу одноименного озера.
Это решение было вынесено в 1946 году. А вот дальше, в сорок восьмом, возникло новое дело; я думал, что он пошел «повторником», получил новый срок за какое-нибудь неловкое слово, за «клевету на советский строй»; но там были другие статьи, не из политической части Уголовного кодекса: 59, часть 3, – бандитизм, 59, часть 3а, – похищение огнестрельного оружия, 73, часть 1, – угроза убийством по отношению к должностным лицам…
Ничего себе – бывший служащий польской администрации! Дело было закрыто в связи со смертью обвиняемого – в папке лежали бумаги из райотдела милиции, заключение врача о смерти, «наступившей вследствие проникающего огнестрельного ранения в шею». Из канцелярских подробностей было понятно, что Кастальский «в составе бандгруппы» участвовал в нападении на оружейный склад, в ограблении четырех сберкасс и железнодорожного эшелона, в убийстве районного коменданта, ответственного за контроль над спецпоселенцами… Фамилии подельников – Кислицын, Тепленко, Гороев, Нагишев, Гмыря, Охлопченко, Юров, Спириакис, Сметана, Швидлер; странный состав, по фамилиям не понять, что их всех объединяет. Позже банду – или часть ее – настигла милиция с приданным отрядом солдат, был бой. Трое – Нагишев, Охлопченко, Спириакис – выжили, но суд приговорил их к расстрелу. Остальные погибли.
Что ж, мой клиент вполне мог обмануть меня – или на самом деле не знать о настоящем прошлом своего отца, такой набор статей УК как-то не вязался с личностью управленца-финансиста. Но, может быть, первоначально банда организовывалась с другими целями, и Кастальский был нужен именно как финансист, знаток банковских дел, но потом что-то пошло не так, мошенничество сорвалось, пришлось стрелять, пролилась кровь, банду стали преследовать…
У меня была мысль вернуться в архив, попросить услужливого отставника принести дела всех членов банды; но это вряд ли бы помогло мне отыскать в Балхаше могилу Кастальского. Я решил, что поеду обратно через Караганду и тогда-то наведаюсь в архив.
Пока автобус вез меня в Балхаш, я пытался построить картину произошедшего без малого сорок пять лет назад; отдельно я отметил для себя это число, сорок пять; тем, кому тогда было тридцать, сейчас семьдесят пять; кому двадцать – тем шестьдесят пять; наверняка сохранились свидетели, жив еще кто-нибудь из милиционеров, или следователь, или работник морга, журналисты районной газеты; да просто кто-нибудь, кто запомнил слухи и пересуды тогдашнего времени.
Итак, Кастальского вроде бы выпустили на свободу, но запретили выезд домой; сколько ему было в это время? Сорок четыре года. Семь лет уже в ссылке. Еще на десять он заперт в Казахстане, и не факт, что за это время ему не дадут новый срок. Бежать? Но куда?
Автобус между тем прошел треть пути до Балхаша. Всякие приметы городской жизни уже исчезли, остались только невысокие горы, почти холмы. Казалось, ландшафт хотел как-то выразить себя, но не сумел, только потрепыхался, как умирающая рыба, и замер. Серо-желтый, с оттенком пепла, цвет песка и высохшей травы. Все природные формы созданы ветром. Безлюдье – нехорошее, давящее, словно пространство будет сопротивляться, пружинить, если ты сойдешь с автобуса и попробуешь отойти от дороги.
Телеграфные столбы вдоль шоссе, которых обычно не замечаешь, тут казались гигантскими сооружениями, а провод – драгоценнейшей нитью, соединяющей дальние человеческие миры. Глинобитные хижины редких поселков, глинобитные мавзолеи на кладбищах, огромных, больше поселка, кладбищах, где каждому мертвецу строили свой дом, и потому издалека казалось, что это две деревни, два аула рядом – деревня живых и деревня мертвых…
Стоп-стоп, деревня мертвых… Я вспомнил книги казахских историков, которые читал в гостинице, пока пытался найти доступ в архивы; самые важные данные я выписал в блокнот.
Миллион сосланных в республику при шести миллионах населения. 1935-й – высланные из приграничной полосы финны. Поляки и немцы из украинской приграничной полосы – 1936 год. Корейцы – высылка из Приморья осенью 1937-го, «в целях пресечения японского шпионажа»; корейцев почему-то подселяли к полякам и немцам. Курды и иранцы из Закавказья – 1938-й. Следующая волна в 1940 году, после раздела Польши: поляки. 1941 год – сначала молдаване и румыны из Бессарабии, потом – немцы Поволжья, целая депортированная республика. Греки с Черноморского побережья СССР, трижды – 1942, 1944, 1949 годы. Депортации военного времени – карачаевцы, калмыки, чеченцы, ингуши, крымские татары, балкарцы. А еще – басмачи из Таджикистана, точнее, те, кого трибуналы признавали басмачами. Власовцы и оуновцы после войны. Лютеране, баптисты, меннониты, исламские религиозные братства – тарикаты…
В те годы Казахстан был буквально тем светом, где были собраны выброшенные из памяти. Пазуха, пустота, внутренний карман Союза, куда прятали все, что нужно было скрыть, – от зэков и ссыльных в тридцатые, сороковые и пятидесятые до сверхсекретных заводов и ракетных полигонов впоследствии.
Так вот что наблюдал Кастальский: все семь лет, что он был в лагере, в Казахстан прибывали все новые и новые заключенные, все новые и новые национальности подвергались высылке; и эта дорога действовала только в одну сторону.
Наверное, думал я, после войны здесь оказался кто-то из арестованных фронтовиков, он-то и собрал банду. А Кастальский то ли сорвался, то ли сломался, ему невтерпеж стало ждать; ведь наверняка надеялись на большую амнистию после победы, ждали каких-то перемен – но ничего не произошло…
До Балхаша осталось меньше трети пути; слева в степи встали рукотворные горы, огромные отвалы медного рудника Коунрад – его начинали разрабатывать заключенные, может быть, и Кастальский был как-то с ним связан, иначе зачем его отправили на поселение в Балхаш?
Тот свет СССР; и пейзаж вокруг идеально подходил для такой роли. Уже не сухая степь, как в самом начале пути, а каменистая полупустыня, усеянная гранитными всхолмьями. Камень и песок, песок и камень, немного сухой колючей травы; кварц, полевой шпат и слюда – никакой воды, никакой зелени; может быть, они и появлялись по весне в оазисах, но сейчас – песок, камень и соль на древесных колючках; змеи в темноте скальных щелей, серебристые раскрывшиеся бутоны паутины каракурта, солнце, светящее с такой яркостью, что даже синее небо становится белесым, выцветают все цвета.
В Балхаше мне почудилось, я попал куда-то во времена Гражданской войны, в тот городок, где бабушка встретила в 1921 году беспризорников с коробком вшей. По окраинам попадались брошенные дома, откуда вытащили двери, батареи, вынули или побили окна; казалось, мародеры приходят со стороны пустыни, это варвары-кочевники, осаждающие дальний форпост; но, конечно же, это были сами горожане. Ближе к вечеру – а ночи в тех краях холодные даже летом – по улицам потянуло дымом из выведенных в форточки квартир печек-буржуек; фонари не зажглись, зато загорелись во дворах костры, где готовили ужин, кипятили воду для мытья и стирки. Блики костров отражались на золотых зубах. Мужчины, женщины – у четверти горожан, наверное, были фальшивые – слишком дорого встал бы настоящий металл – золотые зубы, у кого один-два, у кого вся челюсть; словно неведомое племя так отличало себя от других племен.
В гостинице не было воды, дверь номера советовали на ночь подпереть изнутри чем-нибудь тяжелым; здесь не было Казахстана, не было СНГ, была какая-то вольная республика Балхаш, придаток работающего с перебоями медного комбината.
Два дня в городе, два дня расспросов о сороковых – впустую; ни следователей, ни милиционеров, ни газетчиков не осталось с тех времен. Почти никто здесь не был местным уроженцем, ведь город возник в начале тридцатых, и специалистов всех профессий завозили сюда, как завозили все от гвоздей до зеркал; и с той же легкостью, что прибыли, люди потом уезжали, меняли одну стройку на другую.
В конце концов я взял в библиотеке книжку, изданную к городскому юбилею, и выписал оттуда имена тех, кто управлял горкомом партии в нужные мне годы. Все руководители высшего звена либо уехали, либо лежали на городском кладбище; но мне подсказали, что есть один человек, который был в сороковые инструктором, начинающим пропагандистом, потом дошел до второго секретаря, а сейчас на пенсии.
Я думал встретить всеми позабытого старика-коммуниста, унылый призрак былых времен. Но бывший второй секретарь оказался совсем из другой породы; десятки лет он жил в ритме рудника, в ритме добываемых тонн медной руды; и что-то в нем самом теперь было от меди, от плавкого и ковкого металла, почти не подверженного коррозии; железные люди прежних времен проржавели, рассыпались в прах, а он, медный человек, уцелел умственно и душевно.
И – о чудо – он вспомнил 1948 год; он сказал мне, что я не первый из ищущих; что иногда приезжают люди, странные люди из дальних краев, дети, внуки – и он фактически вынужден помнить, ведь нет ни музея, ни архивов, ни списков, ни старых зон.
Я спросил его, что думал он сам, будучи работником горкома, обо всех заключенных и высланных; ведь он был членом партии, партийной номенклатурой, был властью… Он сказал, что ничего не думал; он приехал сюда демобилизованным после войны, служил в тяжелой артиллерии, стрелял из 122-миллиметровой гаубицы; а здесь нужно было строить, создавать, и все, что шло на пользу строительству, воспринималось если не как добро, то уж во всяком случае не как зло.
– В сорок восьмом году, – сказал он, – появились эти… Тут всегда неспокойно было, в некоторые поселки комендант без солдат не показывался. Грабили, убивали, банды и бандочки возникали. Партийных резали. Чужих резали. Скот угоняли. Но в сорок восьмом… Слухи тогда по лагерям прошли, что будет новый тридцать седьмой, новые дела готовятся на всех. Слухи и есть слухи. Не в первый раз. Но, наверное, в них все-таки дело… Как-то нашли эти бандиты друг друга. Двое с Кавказа, из тех, что были из армии уволены, когда чеченцев с ингушами депортировали. Офицеры. Другие тоже офицеры – те, кого после войны посадили. Кто-то еще к ним прибился из «старичков», кого с западной границы до войны высылали…
– Кастальский? – спросил я.
– Нет, не помню, – ответил он. – Фамилий вообще не помню. Так, в общих чертах. Они сберкассы грабили, чисто все делали, без крови, и найти их не могли. Шофер у них был, на строительстве работал, провозил, куда надо, тут сберкасс-то не шибко много было, только в самых больших поселках. План, наверное, у них был, под него деньги и копили. План побега. Если по озеру на восток проплыть, там двести километров до китайской границы остается. Казахи от раскулачивания этой дорогой в тридцатые бежали. И в сороковые тоже. Места дикие, пограничные наряды все ущелья перекрыть не могли. Проводники были, которые этим промышляли – доводили до границы, там передавали китайцам, таким же проводникам. Дорого брали. А без них не пройдешь, пески да горы, тропы знать нужно, колодцы. Пограничники, опять же. Многие, кто беглецов водил, сгинули. Потому и дорого, да еще китайцам заплатить нужно.
– А что в Китае? Что там делать? Там же как раз коммунисты Чан Кайши додавили? – спросил я, заметив с запозданием, как поморщился старик при слове «коммунисты».
– Да не в Китай, – махнул он рукой. – Ты же из Москвы, у вас там другая карта в голове, вы про Восток ничего не знаете. А в лагерях, что в Казахстане и на Алтае, все мечтали сбежать на Тайвань. Нет, не Тайвань, путаю. На Гонконг. В английскую колонию. Это правда так было, не вру. Мечта была такая. Земля обетованная. Надо же мечтать сбежать куда-то. Вот и мечтали. И не сказать, чтобы совсем о невозможном. Китай тогда еще насквозь дырявый был, можно было пройти. Думаю, эти так и решили – в Гонконг. Затем так много денег и собирали – у китайцев на фунты выменять, там у контрабандистов десять валют в ходу было. Пусть по дикому курсу, в десять раз дороже, но обменяли бы.
Слушая старика, я начал догадываться, зачем беглецам понадобился Кастальский. Кто-то из фронтовиков, может, и был в Европе в сорок пятом, но на деле западную жизнь знал только он, сам родившийся на Западе, в Польше, на присоединенных к СССР землях, человек приграничья, администратор, финансист; он был их счастливым билетом: надо же как-то устраиваться там, куда-то уезжать из Гонконга, чем-то зарабатывать; и только Кастальский мог все это обеспечить.
– Только промашка у них вышла, – продолжал тем временем старик. – В сорок восьмом, в начале лета, были они в Приозерске, это с лишним сто километров отсюда на запад. Там женщина у кого-то из них была, сын был. Может, планировали налет сделать и у нее отсидеться. Патруль их остановил. А там каждый в кузове – нарушитель режима, они же все сосланные, спецпоселенцы, им свободно раскатывать нельзя. Конечно, как-то они выкручивались раньше, может, деньги давали, а тут не получилось. Расстреляли они патруль, а на станции в Приозерске в тот момент воинский эшелон стоял. Погоня началась за ними, но один в банде был местный. Он их увел в Бетпак-Далу.
– Бетпак-Дала… – тихо произнес старик, заметив, что я не понимаю значения, с которым он проговорил это название. – Голодная степь, так это переводится. Мертвое место, без воды, без троп, без жилья. Сотни километров. Там басмачи прятались, были у них стоянки секретные. Говорят, чуть ли не Чингисхановых времен могилы встречаются.
Я попытался себе представить, что же это за место, и старик, уловив, о чем я думаю, сказал с ласковой насмешкой:
– Не думай, что если ты видел пустыню из окна автобуса, то что-то поймешь про Бетпак-Далу. Если ты даже год здесь проживешь, облазаешь все окрестности – не поймешь. Тут одно, там – другое. Мне военные говорили по секрету, может, байку, конечно, но не в этом суть, – что в Бетпак-Дале космонавтов тренировали, она как раз одной стороной к Байконуру выходит. И те, кто потом в космосе бывал, рассказывали, что в Бетпак-Дале было хуже. Это настоящая, – он выделил голосом «настоящая», – пустыня. Пусть и называется степь.
Они проехали, сколько можно, на машине, а дальше пешком. И могли бы вырваться, проводник ихний, наверное, знал, где басмачи прятались, вел их куда-то. Но и у погони проводник был. И лошади были. Догнали их, перебили в бою, только двое или трое уцелели. Тех, кто убит, там же и похоронили, нельзя по жаре трупы везти, провоняют.
– А где это может быть? Где бой был? – спросил я, заранее понимая, что ответит старик.
– Откуда ж мне знать, – сказал старик. – Бетпак-Дала большая. Куда они шли, на юг, на запад, на север? А теперь там и вовсе полигон. Сары-Шаган, может, слышал? Ракетный полигон. Все дороги в глубь Бетпак-Далы со стороны озера через него ведут. Раньше бы тебя на первом же КПП арестовали, а сейчас…
Я замер, ожидая продолжения.
– А сейчас трети КПП уже нет. А может, и половины. Но от этого не легче, – поспешил добавить он. – Там, откуда ушли военные, мародеры хозяйничают. Одного металла ведь брошено на миллионы. Сначала приезжали на легковушках и с лопатами, а теперь пригоняют краны и бульдозеры. Все вооружены. Не ружьями.
Чем дальше он говорил, убеждая меня, что нечего и думать соваться в Бетпак-Далу, даже без учета того, что я не знаю, где искать, тем больше во мне пробуждался азарт.
– У меня есть идея, – сказал я старику.
Тот выслушал. И сказал одобрительным тоном, видимо, радуясь возможности поучаствовать в каком-то деле, выходящем за круг забот пенсионера, стряхнуть скуку:
– Авантюра… Но может сработать. И кстати. У замглавы администрации есть «Ниссан». Точно такой, как тебе нужен. Я тебе помогу.
Еще в Москве я, учитывая опыт предыдущих поездок, заказал несколько комплектов визиток со своим именем. Гуманитарный фонд исследования исторических перспектив, стажер-координатор; Всемирная экологическая ассоциация ландшафтных макросистем, исследователь; Международный коллоквиум малых народов, координатор программ; Миссия мира и благоденствия в Средней Азии при ООН, консультант российского отделения – вымышленные организации и вымышленные должности.
На всех визитках был один и тот же номер – телефон конторы, где, сверившись с соответствующим списком, могли подтвердить позвонившему, что это именно Фонд или Ассоциация и такой-то действительно работает у нас в такой-то должности; услуга стоила недешево, но благодаря деньгам Кастальского-младшего я мог себе это позволить. Конечно, я молодо выглядел даже для стажера-координатора, но пусть думают, что я чей-то сынок, пристроенный в иностранную контору, а уж соответствующий образ я слепить сумею.
Взяв визитку Миссии мира и благоденствия, надев костюм, я отправился к главе местной администрации – бывший второй секретарь составил мне протекцию, и меня записали на прием без очереди.
Консультанта непонятной миссии при ООН могли по старой, не выветрившейся еще привычке задержать, заподозрив в нем иностранного шпиона – все-таки десятки лет жизни рядом со сверхсекретным полигоном даром не проходят. Поэтому мне нужна была легенда, не столько убедительная, сколько уводящая мысли в фантастические дали. И я нашел; в те годы все спасали Аральское море, редкая газета, редкий журнал обходились без фото кораблей, оставшихся на берегу, когда отступила вода. Все знали, что воды Амударьи и Сырдарьи отвели каналами на орошение хлопковых полей, что были разные проекты переделки речных систем… Заглянув накануне в библиотеку, я вычитал, что реки Чу и Сарысу, окаймляющие Бетпак-Далу, когда-то имели сток в акваторию Арала. На этом я и решил сыграть – дескать, будут исследования, нельзя ли этот сток возобновить, я прислан оценить условия размещения будущей международной экспедиции… Ирригационные работы – рай для коррупции, деньги можно «списывать» в фантастических количествах, это я тоже учел.
В результате переговоров я получил машину, водителя и обещание поддержки; правда, про области, близкие к полигону, и окраины самого полигона глава сказал однозначно: ничьей власти там нет и появляться там не стоит – могут убить за одну только машину.
А я, посмотрев на свою визитку с гербом ООН, потом на машину – бежевый «Ниссан-Патрол», послуживший, наверное, в десятке мест на земном шаре, попросил водителя первым делом заехать в покрасочную мастерскую. Через полчаса на передних дверях красовались свежие буквы UN, United Nations, знакомые каждому телезрителю. В те годы бежевые «Ниссаны» и «Тойоты» то и дело появлялись в новостях – в Африке, на Балканах, в Приднестровье, на Ближнем Востоке, это был расцвет ооновской дипломатии, эпохи «голубых касок».
Две недели мы колесили по окрестностям Бетпак-Далы; водителя долго дурачить не получилось бы, и я открыл ему истинную цель поездки, заплатив денег.
Две буквы UN действительно помогли; даже если бы мы передвигались на танке, защитный эффект был бы слабее. Танки тут видели, и разные, а джип ООН – впервые. Мы были словно инопланетянами, на нас не распространялись законы местной жизни; несколько раз мы спокойно уезжали из таких мест, где на любой другой машине остались бы навсегда. Браконьеры, мародеры, военные, бродяги, трассовые бандиты, опустившиеся жители лачуг – все вдруг обнаруживали, что есть целая Организация Объединенных Наций – и этой организации что-то понадобилось здесь; в других краях, поближе к цивилизации, такой фокус бы не прошел, а здесь проходил на ура.
Впрочем, из-за букв UN возникла и небольшая опасность; я расспрашивал о ссыльных, искал свидетелей, и поползли слухи, что ООН прислала комиссию, чтобы вернуть бывших спецпоселенцев на прежнее место жительства. Теперь меня встречали последние выжившие, уже забывшие родной язык, выговаривающие с трудом пару фраз, чтобы доказать, что они финны или корейцы. Об этом мог узнать глава – и моя легенда про Аральское море полетела бы к черту; но главное – невыносимо было лгать, и я трижды пожалел, что не придумал какой-то другой легенды; я мог вывезти прах одного человека, но кто и как мог вывезти их всех? Сила, которая их туда отправила, уже исчезла, а они все еще были там; я пробудил тщетные надежды.
А еще из слухов, из смутных намеков я уловил, что мне есть чего бояться, есть те, от кого не спасет знак UN. Говорили – те немногие, кто рисковал говорить, – что через окраины полигона, через Бетпак-Далу, а потом, огибая Арал, к Каспию, ведет маршрут наркотрафика. Наркотики перевозили даже тогда, когда военные строго охраняли полигон, кто-то там был в доле из армейских чинов. А теперь военные ушли и пустота заполнилась – тем, чем она могла заполниться. Четыре или пять раз мы встречали на дорогах кортеж из двух «Гелендвагенов», выглядевший еще более чужеродным здесь, чем наш фальшивый ооновский джип; эти машины тоже крутились в окрестностях Бетпак-Далы, и с каждой встречей я уговаривал себя сворачивать поиски; а вдруг сидящие в джипах решат, что миссия ООН – на самом деле агенты антинаркотической программы?
А меж тем никто ничего не мог сказать о событиях 1948 года; никто не подсказал, где найти проводников, что могли бы отвести в пустыню. Голодная степь снова стала тем, чем была в первые десятилетия советской власти, – белым пятном на карте, ничейной землей. Тогда за проводника, выданного чекистам, басмачи рубили головы – и сейчас люди снова опасались, что некто накажет их, если они назовут мне имя знающего тропы Бетпак-Далы.
Не помогали и деньги; я обещал много, но страх – неизвестно, выдуманный или реальный – был сильнее; и деньги, похоже, только увеличивали его: если незнакомец из ооновской машины предлагает такую сумму, не раздумывая и не торгуясь, – то лучше держаться подальше от этого незнакомца.
Но наконец меня осенило, я даже рассмеялся впервые за несколько дней, испугав этим водителя, решившего, что я сошел с ума от безрезультатных расспросов, жары и опасности. СССР уже три года как не существовало, и все местные жители быстро забыли о прежней жизни; они жили среди мародеров, бандитов так, словно это длилось уже вечность, словно не было никакого Советского Союза. Но, – от этой мысли я и смеялся, – еще пять или шесть лет назад сегодняшние мародеры могли быть ударниками производства, чьи имена и лица красовались на Доске почета; сегодняшние бандиты – спортсменами-энтузиастами; а проводники, естественно, были проводниками…
Круговой заговор молчания – глаза вниз, отойти от машины, сказать равнодушно «не знаем», «у нас таких нет» – всеобщий, непробиваемый, построенный на страхе неизвестно чьей кары, – его можно было разрушить одним движением: зайти в районную библиотеку, уже не раз выручавшую меня.
Я так и сделал: попросил библиотекаря поработать сверхурочно, составить выборку публикаций о научных экспедициях в Бетпак-Далу в восьмидесятые годы.
Спасибо журналистам районных и республиканских газет, спасибо традиции советского очерка – обязательно с подробным описанием пути до места действия: экспедиция выгружается из поезда, едет на грузовике, встречается с проводником, отправляется в глубь пустыни…
Три имени я выписал, три места – по газетной выборке удалось понять, где жил каждый из проводников, они уводили группы в пустыню прямо от своего дома.
Я снова приезжал в поселки, где накануне мне говорили, что никаких проводников тут отродясь не бывало.
Один дом стоял заколоченным – уже несколько лет. Дом не пытались разграбить, растащить, наверное, проводник пользовался мрачным уважением у соседей; но самого его не было – погиб в пустыне, уехал в другие края, арестован?
Второй дом был сожжен дотла, пламя полыхало такое, что глиняные самодельные кирпичи с примесью соломы выгорели до пепла – наверное, облили бензином; пожар мог быть и случайностью, но больше он походил на месть, на расправу.
Третий проводник жил не в поселке, а в маленьком оазисе на краю Голодной степи. Этого проводника больше всего и описывали в газетах, даже, кажется, один раз приезжал корреспондент из союзной «Комсомольской правды». Благодаря статьям я хорошо представлял себе дорогу – куда рулить, на каком повороте свернуть, как будет выглядеть дом. Правда, мне думалось, что если исчезли два проводника, жившие в поселках, среди людей, то одиночка вряд ли уцелеет.
Но нет – и дом был цел, и рощица чахлых тополей при нем, питающихся подземными водами, описанная во всех репортажах как великое чудо. Появилась только – или журналисты не обращали на нее внимания – антенна дальнобойной рации, а собак вместо одной стало шесть: шесть алабаев, каждый из которых способен завалить волка. «Уазик» – герой публикаций – по-прежнему стоял под тентом, но к нему прибавился «Паджеро»: по стихийно сложившимся дорожным рангам машин нечто среднее между черными «Гелендвагенами» и нашим «Ниссаном», серьезный автомобиль серьезного человека.
Нас вышел встречать мужчина лет сорока; я не мог понять, сам ли это проводник или кто-то из его родственников, помощников; возраст в газетах не сообщали, фотографии были расплывчаты. Я назвал свое имя, он – свое: Даукен. Да, это был он, тот, кто мне нужен, в газетах писали именно про Даукена.
Конечно, я ожидал угадать в нем проводника, человека Бетпак-Далы, различить печать Голодной степи. Но Даукен казался простодушным хранителем оазиса, добрым духом в обличье человека, приставленным следить за источником. Мне казалось, что проводник должен быть худым, сухощавым, а Даукен был полноватым, кожа его была покрыта испариной. Он двигался как вода, перетекал, вливался в дверь, всплескивал руками – словно брызги разлетелись от упавшего камня. «Может быть, только человек-вода и способен уцелеть в пустыне, – подумал я, – он, наверное, чувствует колодцы, как лозоходец».
В большой прохладной комнате, – у дома были очень толстые стены, как у форта, – висели рога архаров и косуль, старое оружие, – я заметил, например, «вертикалку» «Зиг-Зауер» времен войны, трофейное ружье, принадлежавшее, наверное, какому-нибудь богатому немецкому помещику и неизвестными путями попавшее сюда. Отдельно были развешаны грамоты от научных институтов, благодарственные письма, фотографии – целая стена; поздравительные телеграммы к юбилею, свидетельство о присвоении знака «Отличник чего-то там», шуточная стенгазета, нарисованная археологами двадцать лет назад, обыгрывающая «Белое солнце пустыни», – Даукен-Абдулла куда-то ведет студенток, свой «гарем»…
Еще не начался разговор, а я уже затосковал – от этих грамот и стенгазет, от заботливо сохраняемой советской жизни. Неужели Даукен и вправду был таким, как о нем писали в статьях, – энтузиастом освоения пустыни, «другом ученых», коммунистом по велению сердца – господи, ведь он еще и партийный!
Но надо было попытаться – в конце концов, я ничего не терял. Я стал рассказывать историю Кастальского, историю банды, готовившей побег на Восток, историю их ухода в Бетпак-Далу, последнего боя – и сам не заметил, как воодушевился, нашел место мельчайшим деталям, увязал цепочку событий. Сюжет задышал, таинственно ожил, словно я все точно угадал, слова зазвучали как рассказ свидетеля. Я говорил про троих убитых, про проводника, который вел банду в глубь Бетпак-Далы, про второго проводника, ведшего следом солдат…
Сначала мне показалось, что на Даукена произвела впечатление кропотливость моей работы с материалом, тщательность реконструкции. Но потом я заметил, что он словно слушает спиной, ждет то ли команды, то ли выстрела.
Дорогое оружие на стенах… Все эти грамоты, советские сертификаты лояльности, висевшие здесь еще тридцать лет назад, выставленные напоказ… Дом второго проводника сгорел, а может, и сам он сгорел вместе с домом… Карикатурный Даукен-Абдулла…
Плотная циновка, занавешивающая дверь, распахнулась, в комнату вошел старик; это был он, настоящий проводник. Передо мной были Даукен-отец и Даукен-сын; сын – существо воды, отец – существо песка и камня. Даже кожа его казалась ороговелой, похожей на чешую ящерицы или варана. Глаза – окатыши дымчатого горного хрусталя, что встречался в окрестных сопках; седые волосы цвета соли, выпадающей на кустах верблюжьей колючки маленькими злыми кристалликами. Жизни в нем почти не чувствовалось, он был одно с пустыней, и потому она принимала его.
Значит, он спасся тогда – единственный из всех; взятые ранеными не назвали его имя. Сорок лет он водил экспедиции, получал грамоты, исполнял роль просвещенного аборигена… А где-то рядом жил тот, что вел вслед за бандой отряд солдат, и месть зрела сорок лет…
– Я отведу тебя туда, – сказал старик. – Я уже не хожу в пустыню. Но тебя отведу. Мы верим, что человека из чужой страны нужно хоронить у дороги, чтобы душа в девятый день ушла домой. Забери их. Всех забери. Пусть уходят.
Глава VII
На следующий день мы втроем отправились на «уазике» через полигон в глубь Бетпак-Далы. Даукен-сын, Даукен-вода, сидевший за рулем, рассказывал о полигоне: больше трехсот солнечных дней в году, великолепный «театр неба», как говорят военные. Сотня испытательных стартовых площадок, двадцать тысяч человек персонала, тысячи километров грейдерных дорог в степи… Построили в пятидесятые годы, испытывали системы противоракетной обороны, высочайший уровень секретности.
Три разных пространства, разных слоя жизни существовали здесь.
Первый – древность, дикость, кочевая жизнь, скотоводство, каменные идолы на дальних холмах.
Второй – ссылка, лагерные зоны, отгороженные колючей проволокой.
Третий – тоже за «колючкой» – фронтир прогресса, передний край науки, цивилизации, культуры: полигоны, космодромы, Байконур, Сары-Шаган.
В советское время люди из третьего слоя могли не замечать первого и второго. Но теперь потомки тех, кто был выпестован кочевьями или ссылкой, подбирались к запретным прежде границам.
С одного края, где был армейский городок, полигон еще жил, на отдельных площадках еще производились запуски, но огромная его периферия уже была заброшена. У армии не хватало денег, чтобы содержать все площадки, демонтировать и вывезти оборудование – или как следует его охранять. Армия сама рассыпалась, не знала, чья она армия.
Мародеры искали разбросанные в степи командные пункты, откуда руководили испытаниями, – ради приборов, ради драгоценных металлов в платах. Но не брезговали и остальным: снимали теплотрассы, выкапывали трубы и кабели, чтобы сдать в приемку металла; недавнее советское наследство добывали уже как полезные ископаемые, доставшиеся от матушки-природы.
Оба моих провожатых вели себя так, словно их не касался этот разор, – не одобряли и не ужасались. Наш старый «уазик» миновал с десяток мародерских шаек, но никто не посмел нас остановить, наоборот – вооруженные люди скрывались в руинах, пережидая, пока проедет машина. Уж не с ними ли, с сыном и отцом, были связаны слухи про наркотранзит, не потому ли исчез один проводник и сгорел дом другого?
Наконец мы оставили позади полигон, а через десяток километров дорога пропала, рассосалась в песках, словно мы пересекли незримую черту, за которой не сохранялись никакие человеческие следы.
Машину скоро пришлось бросить – начались разрезанные оврагами низкие холмы, ландшафт напоминал скомканную бумагу – пройти можно только по петляющим расселинам. Ветер и весенняя вода проточили тысячи отверстий в хрупких мергелях больших и малых пещер; тут можно было спрятать армию.
День мы пробирались через скалы, через каменную стражу; на следующий день вышли на равнину. Тут уже не было сопок, всхолмий, старых русел – только песок и сухая трава. Это было дно древнего моря, поднятое вверх тектоническими силами. И я вдруг понял, почему здешнюю степь зовут Голодной – не только потому, что нечем здесь прокормить кочевой скот, но и потому, что она сама по себе голодна. Великая, страшная пустота, голодная пустота, в которую даже смотреть нужно с опаской – выпьет взгляд, вынет душу в одно-единственное касание.
На третий день у меня начались галлюцинации, мне казалось, что за нами гонится отряд солдат, слышны ржание их коней, бесполезные выстрелы вослед; а мы уводим солдат все глубже в Голодную степь, чтобы скормить их ей, ибо мы слуги Степи, и потому она щадит нас.
В редкие моменты, когда сознание полностью возвращалось, я понимал, что старик с сыном зачем-то разыгрывают спектакль – без подробнейшей карты в Голодной степи ничего не найдешь, будь ты хоть трижды проводник. Но все-таки мы куда-то шли, и я был благодарен им, что мы идем, имеем направление, пусть и мнимое, – страшнее было бы остановиться, осознать, что в этом нигде нет ориентиров.
Тот свет – последние события здесь произошли еще в меловом периоде, в эпоху динозавров и гигантских деревьев; с тех пор тут властвовали лишь силы разрушения, превращавшие камни в труху. Мы шли по толщам щебня, песка и глины, по мусору дочеловеческих времен; по выжженной солнцем равнине; тот свет был бредом параноика-геометра, создавшего идеал плоскости, символ небытия, ибо жизнь все-таки – кривые, зигзаги, ломаные.
– Смотри, – сказал старик на очередном привале, когда я уже думал просить повернуть назад.
На его рукаве сидела оса, самая обычная оса.
– Следи, куда она полетит, – сказал старик.
Он взмахнул рукой, оса взвилась и устремилась прочь. Кругом были небольшие, по пояс, вывалы камней, остатки разрушившихся скал. К такой куче оса и полетела.
– Пошли, пошли. – Старик подтолкнул меня в ту сторону.
Медленно, медленно ум разбирал происходящее. Оса. Оса. Оса. Откуда здесь оса, здесь же нет воды?! Но оса есть. Значит…
Мы подошли к камням. Оса нырнула куда-то меж ними. За ней – другая, прилетевшая с противоположной стороны. Третья, наоборот, вылетела…
Из-под камней, из щелей между ними что-то дышало темно и влажно, что-то гудело, шелестело; казалось, там внизу ворочается какое-то плененное существо.
– Отваливайте камни, – скомандовал старик.
Спустя пять минут из-под глыб показалась округлая кладка колодца; внизу, на десятиметровой глубине, куда не доставали даже отвесно падающие лучи, шевелился живой ковер – осы садились на мертвых своих товарок, пили, улетали, освобождая место другим.
– Если не знать про ос, это место невозможно найти. Главное – увидеть первую, проследить. Иногда день на это уходит, – сказал старик. – Мы тогда к этому колодцу и шли. И у них, и у нас кончалась вода. Если бы мы успели набрать, они бы отстали скоро, не рискнули бы дальше без воды. Но мы не успели. Бой был вон там. – Он махнул рукой в сторону едва заметного овражка.
Я пошел к овражку. Там я почувствовал слабый запах, его не было, он лишь мерещился мне – такой, какой бывает, когда в детстве высекаешь искру, ударяя кремнем о кремень. Тут его не могло быть, пули не высекали искр из мягких известняков; призрак, наваждение. В трещинах, смытые весенней водой, лежали старые позеленевшие гильзы, много гильз, сотни, уже спекшихся, разрушившихся.
Еще одна груда камней в самом овражке. Я понял, что под ней, зачем ее здесь сложили и кто сложил.
Я сфотографировал ее, понимая, как нелепо будет выглядеть фотография – просто куски известняка. Сфотографировал гильзы, россыпи гильз, старые отметины пуль на камнях. Земли тут не было, нечего было взять, и я наскреб песка, насыпал в баночку.
Гильзы и песок, кости под камнями, уже превратившиеся, наверное, в пыль; и Даукен, вечно живой старик. Когда и он, и сын отвернулись, я снял и их, две фигуры, две тени.
Я не чувствовал, что от Кастальского, от всех, кто погиб здесь, хоть что-то осталось; если бы я мог, я просто набрал бы в баночку воздух пустыни, но Кастальский-младший вряд ли бы понял меня. И почему-то я уверился, что где-то под Дрогобычем есть такая же неприметная ложбинка, в которой лежит дед Михаил; и я не найду его никогда, потому что какое-то звено выпало из цепи памяти и путь к нему навсегда закрыт. Зато я найду других, не своих; отниму у забвения хотя бы несколько человек – и это уже будет великий труд, что-то значащий на больших весах жизни.
Даукен с сыном возились поодаль. Я догадался, что там тайник, старый, наверное, как сам колодец, как неприметная тропа через пустыню. Может быть, в этом тайнике и прятался Даукен, когда их настигли солдаты. Может быть, в тайнике укрыли сокровища банды и Даукен потом возвращался за ними, водил сына – отсюда и дом, и достаток.
Сейчас они, похоже, закладывали в тайник груз, который должен был забрать пришедший с другой стороны пустыни. И, глядя, как сноровисто они орудуют, ловко ворочают камни, я ощутил, что внутри занимается ярость: десять человек лежит в братской могиле, а Даукен не подошел даже, не помолчал минуту. Из ярости выросло подозрение – не специально ли он вел доверившихся ему именно сюда, не просчитал ли заранее, что здесь сумеет спастись и сохранить деньги, золото?
Я посмотрел на гильзы – мне показалось, что, будь у меня оружие, я бы мог зарядить в обойму эти старые пустые гильзы, и они выстрелили бы в того, кто спасся, может быть, предав остальных – выстрелили застарелой, посмертной ненавистью.
Ярость и подозрение сменились тревогой; если я стал искателем мертвых, мне нужно помнить: не только я ищу усопших, но они моими глазами, моими чувствами что-то ищут в мире живых, пытаются дотянуться с того света до тех, до кого не смогли дотянуться при жизни; я опасен для живых, ибо мной владеют ушедшие; они словно уже завербовали меня в свой потусторонний отряд.
Я почувствовал покойников как темную и скрытную силу; я мог подозревать Даукена в предательстве – но что я знал о тех, кто лежал в овражке под грудой камней? То, что они мертвы, а он жив, то, что они погибли в неравном бою, стремясь бежать из ссылки, как бы заведомо делало их правой стороной в посмертной тяжбе. Но что я знал о сути их возможных проклятий, о том, что хотели бы они внести в мир живых? Ничего. А ведь, будь у меня оружие, я бы, возможно, выстрелил в Даукена!
Я подумал о бабушке Тане, о том, как она вырезала, по-редакторски сократила деда Михаила; я впервые почувствовал этот запрет – не ходи туда! Там ждет рогатый; там нет добра. Бабушка словно знала, что такое прошлое нельзя просто «открывать», его нужно разминировать, лишая заряды давней ненависти их взрывной силы.
Какая прорва посмертных проклятий, жутчайших несовершившихся кар будто висит в воздухе, ищет способа случиться! Сколько же их было – ненависти, злобы, отчаяния, пожеланий смерти, справедливых и несправедливых – в адрес палачей, мучителей, врагов, родных, бывших друзей, случайных соседей по ссыльному вагону, убежденных, что Сталин ничего не знает… Я будто заглянул в эту бездонную чашу, ощутил, сколь изощренны, каверзны и жестоки мольбы о воздаянии.
Там, в кровавой массе, уже нельзя было отличить чистое от скверного, выстраданное от надуманного. Там еще существовал СССР – как сумма сломанных судеб, депортаций, меняющих жизнь народов, кровью проведенных границ, отнятого у одних и переданного другим, непредставимая сумма взаимных несправедливостей, тем более жуткая, что роли менялись, каждый мог оказаться и преступником, и жертвой. Сумма наговоренного в бреду, выкрикнутого перед смертью, годами в молчании копившегося в душе; сумма ожесточения, желания восстановить твою личную, выстраданную справедливость. И никто не думает о прощении – лишь о воздаянии и мести, и люди и народы; а это уже действительно поле дьявола, а не Бога, дьявол любит такие дела, чтобы посмеяться и над мертвецами, и над их потомками.
У безымянной могилы в Голодной степи я почувствовал, что дьявол уже в наших планах, в наших мыслях, в наших поступках. Мощь потусторонних проклятий движет нас путями рока, и мы должны быть осторожны, чтобы не стать его слепыми орудиями. Могила на краю мира на мгновение показалась мне центром мира, осью событий, вокруг которой вращаются наши жизни, хотя мы думаем, что мы чисты, ведь мы дети нового времени и нет в нас советского наследства.
…Я поднял гильзу, одну гильзу, чтобы через нее помнить об этом прозрении; старик с сыном закончили с тайником. Было время уходить.
Первые несколько километров баночка с песком просто лежала у меня в кармане, я ее не чувствовал, хотя и помнил, что она там есть. Как сказал старший Даукен, мы возвращались ровно тем же путем, которым пришли, – но я не мог узнать ни единого холма, словно, взбудораженное проходом людей, пространство после складывалось по-новому.
Уже на второй день обратного пути я ощутил, что мой легкий груз как-то изменился. По мере того как мы покидали Бетпак-Далу, песок, набранный у могилы, переставал быть просто песком, становился веществом памяти.
Когда мы вышли к машине, я стал пить из канистры, пока меня не стало рвать теплой этой водой. Мы снова поехали через полигон; пока нас не было, мародеры, как трудолюбивые жуки, успели прогрызть новые дыры, свалить водокачку, нарыть еще траншей.
Около дома старик лишь для вежливости предложил зайти внутрь; вероятно, он считал, что давний долг уплачен, давний грех – если он был – снят, и теперь не хотел, чтобы я задерживался. Я сел за руль, думая сразу ехать в Балхаш, отдавать машину, придумывать какую-нибудь историю про результат «исследований древней акватории Аральского моря и перспектив ее ирригационного освоения», а наутро покупать билеты в Караганду.
Когда уже вечерело, я выбрался на асфальтовое шоссе; наконец-то можно было прибавить скорость и перестать глотать пыль, пробивавшуюся через все фильтры. Я представил, как доберусь сейчас до озера, найду первый попавшийся съезд к берегу, сброшу задубевшую от соли одежду, войду в воду… Смыть с себя Бетпак-Далу, выкинуть из головы проводника Даукена, разграбленный полигон, тайные тропы, нырнуть глубоко-глубоко, чтобы сдавило барабанные перепонки, вынырнуть, вдохнуть влажного воздуха, нырнуть еще…
Меня резко обогнала черная тонированная «девятка», затормозила перед носом джипа; вторая уперлась в задний бампер, врубила дальний свет.
Кто-то видел, как мы возвращались с Даукеном, кто-то выследил нас – и принял меня то ли за заказчика, то ли за курьера; мне дали отъехать от дома Даукена, от поселка на пустынную трассу… Мой шофер, которого я не взял к Даукену, сдал меня, рассказал кому-то, что я не настоящий ооновец? Что буквы UN – ширма? Даукен послал их?
Километрах в тридцати впереди была бензоколонка на перекрестке дорог; там иногда, раз в два или три дня, дежурил экипаж дорожной инспекции. Вот только бензина мало, я рассчитывал заправиться на обратном пути – как раз на той колонке, что впереди.
Если бы я боялся, я бы остановился; но страх погнал вперед. Я притормозил и, когда «девятки» притормозили тоже, съезжая на обочину, вывернул руль вправо, переехал неглубокий кювет и дал газ. К моему счастью, обе «девятки» рванули за мной – если бы одна осталась на асфальтовой дороге, мне пришлось бы хуже. А так они потеряли время, побуксовав в кювете, одну машину пришлось толкать, и я успел оторваться на расстояние, делающее бессмысленной стрельбу. Я поехал к бензоколонке, только по пустыне, и, влекомые инерцией погони – или опасающиеся снова застрять в кювете, – «девятки» рванули по моим следам.
К заправке я вылетел из-за холма, до нее оставалось метров двести или триста.
С двух сторон от единственной колонки стояли два черных «Гелендвагена», два джипа-призрака, что встречались мне в эти недели на шоссе, огибающие Бетпак-Далу. Видимо, меня гнали на них, как загонщики подводят зверя под выстрел охотника.
Деваться было некуда. Если бросить машину и попробовать укрыться – заметят, выследят. Развернуться, таранить одну из машин погони? Усиленный отбойником передок «Ниссана» выдержит, но что потом, бензина-то на донышке… И тут я заметил, что из бензобаков обоих «геликов» торчат заправочные шланги; они не ждали меня, подъехали только что, две или три минуты назад.
На заправке я развернул машину так, чтобы видны были надписи UN, выскочил и бросился к «Гелендвагенам» с криком «Спасите!». Решение пришло само – авось хозяева джипов брезгливо пожалеют ооновца, попавшего в переплет…
«Девятки», как меньшие хищники перед большими, не решились подъехать к черным джипам. Наружу выбрались преследователи – восемь человек, два пистолета и помповое ружье, кочевые казахи, с детства привычные к оружию, но не по-солдатски, а по-пастушески. Обычные трассовые налетчики; может, Даукен их послал, передумал отпускать меня, знающего теперь его секрет? Городские «братки», наверное, отступились бы при виде двух «Мерседесов», а эти спокойно пошли вперед, словно чувствовали, что окрестная пустыня на их стороне.
А я наконец рассмотрел двоих людей, стоявших около джипов – джипов с новенькими российскими номерами, которые только-только начали выдавать! Они были не менее странными пришельцами здесь, чем я сам; судя по выучке, военные или милиционеры, спецподразделения или что-то похожее.
Один поднял руку, останавливая меня; сзади молча подходили казахи. Стекло передней двери джипа поехало вниз, охранник коротко переговорил с кем-то внутри. И тут же показал мне – подходи.
Казахи не остановились; замедлили шаг, поднимая оружие. Оба джипа стояли слишком близко к колонке, были только что заправлены, – нехорошая ситуация для стрельбы. Тогда охранник, стоявший у правой машины, открыл заднюю дверь, взял с сиденья и навел на моих преследователей автомат.
…«Девятки» отъехали задним ходом, развернулись, и красные огоньки их стоп-сигналов начали удаляться в пустыню; один из водителей, ничего не спрашивая, пошел к моему джипу, а передо мной распахнулась дверь «Гелендвагена».
В салоне было темно, я различал только фигуру на заднем сиденье, человека невысокого роста.
– Здравствуйте, – сказал он. – Меня зовут Марс.
Голос был глубокий, сильный, хотя звучал тихо. И от пережитого ужаса, от страха, что меня оставят здесь, на бензоколонке, от ощущения издевки, – позывной он мне, что ли, свой сказал, – я ответил так, будто говорил с давним приятелем, известным хохмачом:
– А я Фобос.
Человек во тьме хмыкнул, потом негромко, словно привычка соблюдать тишину вошла в плоть его и кровь, но с удовольствием рассмеялся; смешок погрубее донесся и с переднего сиденья.
– Неплохо, неплохо, – сказал он. – Дело в том, что меня действительно зовут Марс.
И уже вперед, водителю:
– Трогай, Данила.
«Гелендваген» завелся и выехал с колонки.
Я понимал, чего от меня ждут, и честно рассказал про заказ отыскать Кастальского, про поход в Бетпак-Далу, про свое прошлое; только про воспоминания бабушки и деда Михаила не сказал ни слова.
Марс слушал, иногда что-то уточнял, просил объяснить, почему я определенным образом подумал или поступил. Я отметил про себя, что он профессионал в расспросах – и наверняка в допросах, уже начав догадываться, кто он такой, – в странствиях я уже встречал подобных ему.
В те годы по России и сопредельным странам ездили команды конкистадоров, проводивших своего рода инвентаризацию: кто владеет теперь особо интересными предприятиями, активами, насколько они защищены. Наполовину эти разведчики служили бизнесу, наполовину государству, и не понять было, чьи интересы первенствуют, да и есть ли на самом деле разделение интересов.
Марс явно был не из КГБ, а из армии; майор или, что скорее, подполковник. Чины невеликие, а в Марсе чувствовалась властность не по чину. Значит, либо военная прокуратура, либо особый отдел, либо, что вероятнее всего, армейская разведка. Действующий офицер? Отставник, входящий в круг доверенных лиц?
Марс задал мне еще несколько вопросов; у меня мелькнула мысль, что, подобно Кастальскому, он предложит мне работу. Но Марс всего-то предложил поужинать в кафе; кажется, он немного томился тут, в пустыне, томился в новой роли, которая, словно форма с чужого плеча, сидела на нем не очень ладно, и был просто рад возможности отвлечься, провести вечер с мелким плутом, с фальшивым сотрудником ООН – эта выдумка ему очень понравилась.
В последние минуты дороги – в городе по-прежнему почти не было света, только редкие отблески костров – я рисовал в воображении портрет Марса, сидящего во тьме напротив. В ресторанчике оказалось, что я угадал только одно: седые волосы.
В темноте он казался полноватым, добродушным, словно повар. А на свету я рассмотрел, что он хоть и невысок, не широк в плечах, однако крепок, словно гимнаст, маленький молотобоец, кующий подковы для пони; лицо не резкое, не командирское, простоватое, с татарскими раскосыми глазами – и в то же время серьезное, значительное. Я видел такие лица в старых альбомах, на фотокарточках военных годов, лица пастухов, крестьян, ставших волей войны лейтенантами, полковниками, генералами.
– Ребята сейчас подойдут, – сказал Марс, как бы недовольный тем, что вынужден пользоваться этим штатским словом «ребята», а другого не может найти.
Я догадывался, что за «ребята» могут быть у Марса в подчинении. Скорее всего, бывшие солдаты, воевавшие в Афганистане, на Кавказе; не совсем наемники, а постоянные бойцы, постоянная команда; я встречал таких.
Мы выпили пива. В кафе было пусто, никто не входил, никто не выходил, пока наконец за стеклянной дверью не мелькнули двое мужчин, которых я уже видел на бензоколонке; теперь я мог разобрать, что один брюнет, второй рыжеволосый.
Сначала я их не узнал, подумал, что это приятели из ближнего двора зашли выпить. Невысокого роста, просто одетые, обычного телосложения. Выглядят как люди, которые давно перебиваются случайными заработками, и в их облике тоже поселяется эта случайность.
Но в стороне насторожился официант – кафе было привокзальным, официанты там вынужденно были человекознатцами. Ни угрозы, ни опасности, двое шагали спокойно и легко, и я лишь спустя несколько секунд понял, что они идут как пара в танце, они двуедины, готовы развернуться в стороны, как лезвия ножниц. От них ничем не веет, они похожи на колодец, который поглотит любое направленное на них чувство, и потому-то опытный официант внутренне пометил их для себя как людей чрезвычайно опасных.
– Муса, – сказал брюнет.
– Джалиль, – представился рыжий. – Данила подъедет позже.
Я едва не рассмеялся. Муса Джалиль, тюрьма Моабит, ангельский хор пионеров, поющий «Перейду через улицу – окажусь на войне», – они что, не знают всего этого? Издеваются?
Потом, когда мы уже стали не близкими, но приятелями, я спросил у Мусы, знает ли он, чье имя складывается из двух их имен? Муса недоуменно пожал плечами, и я понял, что они прожили детство и юность на каком-то таком дне, для которого и советское просвещение, и советская пропаганда – все было поверх.
Рабочие окраины или маленькие поселки, свалки, репейные пустыри, брошенные долгострои, дома, где каждый третий сидел, подростковые банды, гаражи, алкоголь, драки – маргинальная советская периферия, которая на самом деле не была советской, ибо там вообще не было ничего сакрального; и теперь выходцы оттуда, научившиеся убивать в десятке войн, работали на Марса.
Приехавший вскоре Данила оказался точно таким, как и Джалиль с Мусой. Я думал, что продолжится разговор, начатый в машине, но Марс молчал. Похоже, Данила подал знак, что у него есть новости, которые стоит обсудить наедине, без чужих ушей.
И в то же время я не мог встать первым, попрощаться – я был должен за свое спасение, и мне нужно было показать, что я это знаю, жду, когда будет названа цена долга.
Честно говоря, я надеялся расплатиться как можно скорее – мне казалось, что Марс заинтересовался, не подав виду, несколькими эпизодами в моих рассказах. Но он лишь попросил написать на визитке Миссии мира и благоденствия в Средней Азии – так, дескать, он сразу меня вспомнит – мой номер телефона. Меня просто отпустили, Муса завез меня в гостиницу; но я знал, что однажды мы еще увидимся.
Через четыре дня я был в Москве – сил заезжать в Караганду за архивными папками подельников Кастальского уже не нашлось. Перед выездом я позвонил Кастальскому-младшему, и он встретил меня на московском перроне: как же я был благодарен ему за это движение навстречу!
Мне казалось, что он будет дотошно меня выспрашивать, желая узнать больше подробностей из неизвестной жизни отца, попеняет мне, что я не приобрел другие архивные дела; да и вообще – поверит ли он мне, поверит ли фотографиям, гильзе и песку? Не решит ли, что набрал все это в случайном месте? Как я буду доказывать истинность новообретенных реликвий?
Но старик-ювелир лишь пристально посмотрел на меня. Конечно, я дочерна загорел, сильно похудел, было ясно, что уж до казахской пустыни я точно добрался. Но мне показалось, что он увидел тень на мне; тень от путешествия на тот свет.
Я оставил его наедине с песком и гильзой; он ничего не спрашивал, и я поразился, поняв, что он ничего не желает знать, таково его решение – совпадающее с решением бабушки Тани, не позволившей знать. Ему важнее этот песок, не песок уже, плоть; его долг выполнен, песок будет похоронен на кладбище в Дрогобыче. А Кастальский-бродяга, Кастальский-беглец остается мне, такова моя доля: вещная память – другим, а мертвецы – мне.
Мы распрощались; я думал, что никогда больше не увижу старика и не услышу его имя. Но через три месяца дома раздался звонок; другой человек, сославшись на уехавшего Кастальского, смущаясь, не зная, как напрямую объяснить свое дело, спросил, не могу ли я помочь ему выяснить судьбу его матери, умершей в лагере, похороненной где-то за Полярным кругом под Воркутой…
Два года я ездил на Север и на Восток. Мой телефон знали работники архивов, куда чаще всего приходили родственники сосланных, но чаще меня находили люди, собиравшиеся уезжать, как Кастальский-младший, и где-то, у кого-то слышавшие историю о человеке, сумевшем в чудовищной дали отыскать могилу и привезшем оттуда горсть праха.
Пересказывая мое «резюме» следующим слушателям, каждый рассказчик что-то добавлял от себя к моему образу. Подробности первой экспедиции в Казахстан уже были десяток раз перевраны, мне приписывали способности экстрасенса, связи с ворами в законе; одни считали, что на меня работает целый поисковый отряд, другие полагали, что я посредник, представляющий какую-то тайную организацию.
Помимо меня, вопреки моей воле возникала легенда; и однажды новый заказчик сказал мне при первой встрече, что я, сидящий перед ним, – самозванец, я слишком молод, чтобы быть тем, настоящим Искателем.
Был в советское время такой альманах, приложение к журналу «Вокруг света» – «Искатель»; там печатали приключенческие повести, детективы, а главное – зарубежную фантастику, название было на слуху. И вот кто-то из клиентов в шутку назвал меня так.
А дальше кличка прилипла, передавалась вместе со всеми этими нелепыми историями – якобы я имею талисман, подвешенный на нити из савана, которым укрывали мертвеца, – и вожу этим талисманом над картой, а он указывает, отклоняясь от вертикали, где именно схоронен тот, кого я ищу… Верующие советовали мне, какому святому молиться, какой иконе в каком монастыре ставить свечки; неверующие – как использовать «рамки биолокации», к какой гадалке пойти.
Неожиданно я обнаружил, что взрослые, выросшие в атеистическом Союзе люди очень реалистично ощущают, что окружены ду́хами, призраками, аномальными зонами. Сначала я списывал это на общую интеллектуальную невнятицу времени, но потом понял, что ошибаюсь.
Для многих я стал кем-то вроде исторического психотерапевта. И увидел, как люди, сами себе в этом не признаваясь, боятся своих дедов и бабушек – усопших и живых; так дитя, читающее жуткую сказку, страшится Старика-с-железными-зубами или Старуху-с-красными-глазами, хозяина или хозяйку избы на дальнем болоте.
Деды были темными призраками внутреннего мира тех, кто приходил ко мне, поэтому им ничего не стоило населить призраками и мир внешний, – по неподдельному опыту они знали, что такое жизнь с хтоническими сущностями. Собственно, зачастую они и обращались ко мне, чтобы по-язычески умиротворить ушедших, отыскать неупокоенного; покойники как бы не хотели упокаиваться, требовали кормить их свежим, кровоточащим мясом чувств.
Осенью 1994-го я сделал одну работу и для Марса; не в счет долга за спасение, а по контракту; задание было слишком простым, чтобы я мог отквитаться, выполнив его. Марс попросил порыться в архивах, составить для него краткую семейную биографию; он мог бы попросить кого-то другого, но, видимо, не хотел подпускать совсем чужих людей к своему прошлому, к жизни родных.
Марс, оказывается, происходил из старой татарской семьи, из национальной аристократии, национальной интеллигенции. В роду были муллы, знаменитые старцы – знатоки Корана, армейские офицеры. Наверняка кто-то из его предков встречался с моими: один служилый круг, неродовитое дворянство, не вхожее в гвардию, в элитные части.
Дед Марса воевал в Гражданскую за красных, впоследствии дослужился до комдива, был арестован в 1937-м, выпущен в 1939-м; он погиб во второй год войны, ничем не сумев отличиться, хотя в Гражданскую был умным и умелым офицером.
Отец Марса тоже был военным, служил военным советником в египетской армии, участвовал – бесславно – в войне Судного дня, ушел в отставку полковником. Отец, вероятно, и дал сыну имя Марс, чтобы вернуть роду утраченную воинскую удачу.
Понимая, что выхожу за границы задания, я стал собирать сведения и о самом Марсе. Тогда начали во множестве выходить в свет мемуары об Афганской войне, в них-то я и отмечал обрывочные упоминания майора, а позже подполковника Фаисханова, интуитивно лепил из обрывков цельный портрет.
«Умеет находить применение людям» – вот строчка из воспоминаний начальника Марса. Другие писали, что Марс думает о подчиненных, заботится о них – хороший офицер. Но я вдруг понял, что он в этом смысле человек циничный; люди ему очень важны – но как инструменты, а инструмент нужно держать в наилучшем состоянии.
Этим и объяснялось его расположение ко мне; я думал, что это нечто сентиментальное, отцовское, – Марс был бездетен, – а на самом деле он увидел во мне ценную отмычку, ключ, средство для решения узких, редких задач – и отложил меня в сафьяновый кармашек, чтобы однажды пустить в ход.
Выученный войной верить в не совсем реалистические вещи прагматик, жестокий, но не подлый; я поразил его тем, как я нашел Кастальского. Я не был сторонним следователем, я сам стал частью головоломки, как раз тем недостающим звеном, которого не хватало, чтобы она была разгадана, чтобы прояснился общий смысл всех элементов. И Марс, похоже, думал, что это моя способность – раскрывать тайны именно таким необычным способом.
Конечно, в нем чувствовались амбиции, но не личные, а кастовые: за армию. Союз для него еще не распался, еще жил в армейской символике; он принял новую жизнь – но как нечто временное, случайное, переходное; не мог пока сказать, каким видит будущее, но инстинктивно чурался настоящего.
Я даже хотел попросить его взять меня на работу, войти в его команду, но что-то удержало, одна малость: я понял, что не хотел бы жить в стране, созданной или воссозданной Марсом. Но все-таки я решил держаться рядом с ним – он был лучшим из всех, кто мне встречался, в опасной ситуации он мог стать моей страховкой, гарантией на крайний случай.
Когда я передавал Марсу составленную мной историю его семьи, он спросил у меня, служил ли я в армии. Я ответил, что нет, ожидая язвительной ремарки, ведь Марс был военным в десятом, наверное, поколении. В то время как раз шел призыв, в почтовый ящик бросили повестку – тогда их можно было просто игнорировать, у армии и милиции не хватало сил искать призывников.
Повестка была на бланке Министерства обороны СССР: сколько же этих бумажек напечатали! Уже три года как нет Союза, а до сих пор идет набор в армию несуществующего государства.
– И не ходи, – неожиданно сказал Марс. – Скоро будет война.
– Где? – только и спросил я.
Уже были войны в Афганистане, в Карабахе, в Абхазии. Но, хотя про них и говорили «война», в этом не чувствовалось того всеобъемлющего значения, с которым произносилось «война» в значении Великая Отечественная.
– Чечня, – ответил Марс. – Решение еще не принято, но, похоже, будет принято.
Сначала у меня отлегло от сердца; короткое, в два слога, куцее название кавказской непризнанной республики слабо связывалось с тем, как серьезно Марс произнес «война».
А потом я вспомнил то, что читал, чему был свидетелем в Казахстане, – два человека из тех, кто готовился бежать с Кастальским, были сосланными горцами; вспомнил видение мстительных мертвецов, измысливших жесточайшие кары для ввергнувших их в изгнание и смерть, видение заброшенной могилы, вокруг которой вращается мир.
Это не могло просто рассеяться, уйти в песок. Рябой дьявол Сталин оставил после себя мины замедленного действия, ловушки для гордого чувства и яростной совести; и обе стороны, готовившиеся в войне, шли прямо в капкан.
На прощание Марс посоветовал мне держаться подальше от военкомата; я принял совет – я не считал своей ни эту армию, ни тем более эту войну.
Марс уехал, а слово «Чечня» продолжало звучать в голове. Я вспомнил, как в Белгороде набрел на улицу со смешным, радостным названием – улица Хихлушки. Я спросил, откуда взялось название, думая, что, может, текла тут такая речка или жила в незапамятные времена разбитная вдова-кабатчица, носившая кличку Хихлушка. Но оказалось, что это фамилия местного уроженца, милиционера.
В 1966 году из воинской части бежал дезертир, расстрелял патруль. В конце концов его зажали где-то на отшибе, Хихлушка с собакой был уже наготове, высчитывал, когда дезертир будет перезаряжать автомат, чтобы пустить пса и рвануться следом. И просчитался, попал под очередь, убившую и его, и собаку.
Что-то задевающее, неточное было в такой смерти человека с неунывающей фамилией. Солдат, ветеран войны, и такой смертельный промах – словно чья-то рука толкнула под пулю…
У меня было время до поезда, я пошел в музей и там прочитал, что Хихлушка начал службу в войсках НКВД; в 1944 году участвовал в депортации чеченцев и ингушей – со своей первой служебной собакой. А потом, спустя двадцать лет, женские слезы, мужские проклятия и детский плач перевесили; хорошим он был милиционером, трудно заслужить народную славу – но то прошлое ведь тоже никуда не делось, не исчезло…
И когда в конце осени министр обороны бахвалился по телевизору, что Грозный можно взять одним парашютно-десантным полком, я с ужасом чувствовал, что его слова слышат тысячи неупокоенных душ, слышат горцы-покойники на Бетпак-Дале, где воют зимние ветры, – и радуются, ибо пламя полыхнет сильнее.
По телевизору говорили о вводе войск, о том, какая мощная получается группировка. А у меня было ощущение, что над колоннами машин и танков, самолетами, эшелонами, тысячами лиц брезжит серый свет отчаяния.
И когда на третий день января 1995 года стало ясно, что произошло в Грозном, чем обернулся штурм, сколько солдат погибли, я понял, что мы вступили не в новый год, а в новую эру. Мы уже в будущем, и это будущее оказалось совсем не таким, как мы рассчитывали.
Часть третья
Глава VIII
Весь девяносто пятый год я много ездил по стране. Сначала я не мог понять, почему у меня столько заказов отыскать прах чьих-то родных, ведь в предыдущем, девяносто четвертом, у меня было ощущение, что скоро мне совсем перестанут звонить: все, кто хотел раскрыть тайны прошлого, уже это сделали, а остальным это не нужно. И вдруг – звонок за звонком; многие, как Кастальский, готовятся уезжать. Кстати, Кастальский прислал письмо из Америки, звал к себе – ему нужен был партнер в бизнесе; я отправил в ответ шутливую открытку.
Готовятся уезжать – из-за войны? Нет. Война шла, телевизор показывал бои, раненых, убитых, Дудаева, боевиков; но шла она словно в другом пространстве, в другом времени.
Чечня застряла между СССР и Россией; там воевала армия с оружием, произведенным в Союзе, в советской форме, и стреляла она советскими пулями и снарядами – как и боевики; и, казалось, пока эти советские запасы не закончатся, страна не почувствует, что это происходит с ней здесь и сейчас.
Из-за войны не уезжали; из-за чего же? К осени 1995-го я нашел ответ. В городках, в поселках, где я наводил справки об арестованных, высланных, мне стали отказывать в информации, причем и деньги не помогали; сперва я недоумевал, а потом одна архивная старушка шепнула мне: она боится, что снова придут коммунисты и тогда ее накажут за то, что выдавала государственные секреты.
Теперь меня вообще иначе встречали, замыкались в разговоре, отказывали, выпроваживали, захлопывали дверь перед носом, грозили милицией за вопрос, кто раньше жил в этой квартире. Люди словно смыкали ряды, запирали засовы, заново учились молчанию; и произошло это раньше парламентских выборов девяносто пятого, выигранных коммунистической партией.
Как назло, в то время я искал только погибших в лагерях – не административно высланных, не спецпоселенцев из крестьян или городского «нежелательного элемента», а именно арестованных, расстрелянных, умерших в течение срока или приговоренных к смертной казни в лагере. И, вопреки собственным ясным мыслям о прощении, о необходимости прекратить рознь и ненависть, именно ненависть постепенно возрастала во мне – глубокая, страстная, тяжелая.
В какой-то момент я понял, что ненависть эта имеет мелодию, мелодию «Священной войны»: «Пусть ярость благородная вскипает как волна, идет война народная, священная война». Очень проникающей оказалась выучка советской жизни, неспособность остановиться в благородной ярости – она же благородная!
Если брать мелодию, ритм как выражение определенного качества эмоций, то я ненавидел советское прошлое, коммунистов, нераскаявшихся палачей и людоедов, всех, готовых поддержать притеснения и расправы, – но ненавидел их тоже по-советски, по-сталински, то есть – беспощадно, насмерть.
Я был один против сотен людей, которые, едва только запахло реваншем коммунистов, принялись играть в такую знакомую «молчанку». Я чувствовал, что теряю следы, доказательства, свидетельства, они есть, они рядом, – но люди молчат, делают вид, что не знают.
Искалеченные, замученные – я присвоил себе право говорить от их имени и жаждал мести тем, кто до сих пор упорствовал в убеждении, что убитые убиты правильно, что арестованные были виновны – или вовсе не было никаких арестованных, репрессии выдумали демократы, чтобы опорочить Советский Союз. Мне хотелось бить по головам, притащить за руку каждого молчащего и ткнуть в мерзлую тундровую землю, в яму старой могилы, чтобы он вдоволь надышался тленом.
Пик моей ненависти пришелся на июнь 1996-го, на канун президентских выборов. Я прилетел с севера, из окрестностей Воркуты, там уже ходили слухи, что коммунисты возродят ГУЛАГ, чванился в разговоре со мной бывший лагерный охранник, и впервые я так и не нашел человека, которого искал.
А в Москве газеты и телевидение сулили начало гражданской войны; казалось, в противоборстве между Ельциным и Зюгановым решалась судьба страны на десятилетия, если не века вперед; если коммунисты потерпят поражение, у них не будет больше второго шанса, они в мгновение ока развеются, как недобрые призраки в кино. Но Ельцин уже дважды решал проблемы с помощью танков, его снова подталкивали к этому, и потому время казалось особенно зыбким, шатким.
В горячем летнем воздухе мерцали опасные миражи, чувствовалась работа каких-то огромных насосов, помп, нагнетающих давление и без того взбудораженных страстей. Возвратившийся из безлюдья тундры, я попал словно в невеселый ярмарочный балаган, где зазывала сулит показать самых наистрашнейших страшил, балаган, пропахший пóтом, похмельем раньше срока перегоревших чувств, бутафорской липкой, масляной кровью.
Мой избирательный участок был в старой школе, построенной в конце сороковых. Там всегда проводились выборы в Совет городских депутатов, в Верховный Совет СССР. Еще недавно в фойе висел портрет Ленина, после него остался приметный светлый прямоугольник. На первом этаже еще не разобрали «красный уголок», на стенах висели стенды с давними отчетами о пионерских соревнованиях.
Фасад школы украшали профили Ленина, Горького и Ломоносова, вписанные в гипсовые медальоны; четвертый медальон еще с шестидесятых пустовал – когда-то там был ныне замазанный известкой барельеф Сталина. Из школьной столовой пахло вчерашними щами – вероятно, разогревали обед для членов комиссии.
Народ шел голосовать, в основном пожилые. У меня перед глазами еще стояли оловянные тундровые озера, сгнившие серые столбы бывшего лагеря. Я понимал, за кого идут голосовать эти старики, и не различал в них людей, уставших, обнищавших, переживших крушение привычного мира, отчаянно и обреченно цепляющихся за прошлое. Я видел, как под ухмыляющимся взглядом незримо присутствующего Сталина влекутся рабы, которые десятки лет ходили сюда ставить свои ничего не значащие галочки на советских выборах; а между ними – другая одежда, другая повадка – идут палачи на пенсии, сыновья, дочери и внуки палачей голосовать за возвращение палачества.
Глядя на толпу, я думал: у нас есть опыт убийств, предательств, отречений от родных, но он как бы никому не принадлежит; опыт есть – а прозрения не случилось, никто не сказал – кровь на руках моих, Боже, это я, это моя вина пред Тобой и людьми.
И, поставив знак напротив фамилии Ельцина в бюллетене, я дал себе слово, что если у меня будет возможность действовать, может быть, даже с оружием в руках остановить это безумие – я буду действовать. За бабушку с ее исковерканной жизнью, за деда Михаила, за всех, кого я искал и не смог найти. Дал слово – и тут же захотел взять его обратно, будто почувствовал укол булавки в язык, будто кто-то мгновенно поймал меня на этом слове.
Наутро после первого тура стало ясно, что Ельцин, похоже, побеждает с минимальным перевесом и будет второй тур голосования. Несколько дней я смотрел телевизор, передававший информацию из Центризбиркома. И заметил вдруг, что в стране стало как-то странно тихо; исчезли новости о разбоях и грабежах, не случалось аварий, задержек зарплаты, забастовок; Россия будто вымерла. Тут я вспомнил, что рассказывала мне мать, министерский сотрудник: накануне выборов в Верховный Совет СССР – привет, избирательный участок в старой школе – случилось ЧП на шахте, погибли люди, но информацию тут же засекретили.
Значит, и теперь введен режим полной тишины. Мать что-то говорила про военных, что у них в советское время в таких случаях создавался специальный штаб; я представил себе, как сейчас в разных ведомствах собраны такие же штабы и сотни людей заняты тем, что создают иллюзию благополучия.
На третий день позвонил Марс; я не ждал звонка. Он попросил приехать через несколько часов в полном полевом снаряжении. И уже по одному его тону я понял, что это задание – плата за давний долг, Марс не будет спрашивать, хочу ли я его выполнять; и понял еще, что, скорее всего, звонок Марса как-то связан с большими событиями в стране.
Марс сидел в кафе в камуфляже без знаков различия, которые мгновенно пририсовывало воображение, и пил кофе.
– Садись, – сказал он. – Ребята сейчас подъедут.
Марс, похоже, не знал, с чего начать. Впервые я видел его если не растерянным, то озадаченным.
– Едем в Карелию, – сказал он. – Там лес вчерную валят. Деньги большие. Очень большие. И высоко уходят. Все работало как часы. И вдруг перестало. Человек был поставлен присматривать. Московский человек. Пропал, найти не получается. Последнее, что передал, – местные бунт готовят, больше с Москвой работать не хотят. Под другого хозяина собираются переходить.
«Бунт» – я уловил, какое гипнотическое воздействие сейчас оказывает это слово на Марса и подобных ему, на людей порядка. Скорее всего, оно было просто неточным, как могут бунтовать нелегальные порубщики леса – но уже пошло гулять, передаваясь из уст в уста в каких-то неизвестных мне кабинетах, вырвалось на свободу, как джинн, пугая нешуточными неприятностями для тех, кто допустил нарушение режима тишины.
И все-таки: почему Марс занялся этим лично? Ведь скорее всего ему была дана простая команда: принять меры. Он мог бы послать туда кого-то другого. Но едет сам. Почему?
– Деньги перестали приходить, – сказал Марс. – Надо найти, что там за новый хозяин завелся.
Деньги, деньги… И вдруг я догадался: это же черная наличка! Средства на избирательную кампанию Ельцина, которые собирают со всех бизнесменов! Тихие деньги, которые не оставляют следов в бумагах. Тихие деньги, которые должны поступить точно в срок, сейчас не принимаются никакие отговорки и объяснения. И уже начат поиск козлов отпущения на случай, если Ельцин проиграет… Туго, туго завязывается узел!
– А что там за места, Марс? – спросил я.
– Глухомань, – ответил он. – От железной дороги сотня километров, а то и больше. До войны – сплошные лагеря. Во время войны там наши с финнами резались. Болотная война, лесной фронт. После войны снова лагеря. Зоновские выселки. Народ дикий, милицию раз в год видит, с непонятными гостями говорить не станут.
– И что делать? – Я все-таки надеялся, что Марс позвал меня только для разговора, для совета.
– Ехать туда. У меня приказ. – Марс в упор посмотрел на меня. – По ходу поймем, что делать. Тебя беру, потому что ты такие края лучше знаешь. И людей тамошних.
Марс, Марс… Он не понимал, что я догадался про режим тишины; про то, что он скован по рукам и ногам этим режимом, у него нет права на силовые акции, на жесткие допросы, на стрельбу; он обезоружен. И он тоже, как и другие причастные, не хочет стать козлом отпущения, если что-то пойдет не так. Поэтому ему и нужен я, единственный, кто оказался под рукой; человек, который сможет решить эту загадку мирно.
– Ты же помнишь, Марс, «не ищи живых – ищи мертвых», – ответил я, стараясь говорить полушутливо.
Марс молчал. Я знал, что должен ему за спасение в пустыне, и он понимал, что я это знаю.
Остаток вечера ушел на сборы; я-то был готов, а вот подручные Марса, те же Муса, Джалиль и Данила, что были знакомы мне по Бетпак-Дале, еще утрясали дела. Честно говоря, я ожидал увидеть кого-то другого, а не эту троицу, больше подходящую для небольшой войны. Когда я понял, что с собой берут оружие, и отнюдь не пистолеты, мне почудилось, что Марс немного сошел с ума; или – у него свое чувство, чувство солдата, недоступное мне, и оно сигналит ему о том, чего я не могу уловить: о гораздо большей, чем кажется, опасности; такой, что он готов рискнуть и все-таки стрелять, хотя стрелять запрещено.
Наконец черный «Гелендваген» выскочил на Ленинградское шоссе, мелькнули монументальные противотанковые ежи в Химках, продрогшие путаны, которых никто не снял за ночь, бесприютные пригороды, сворот на Шереметьево, низко над машиной прошел набирающий высоту лайнер, затем освещение на шоссе кончилось и джип уперся фарами в ночь, тараня ее, раздвигая призрачным серебристым светом.
Пока асфальт позволял, Муса гнал под сто шестьдесят, за тонированными окнами мелькали деревья, частили дома деревушек, разливались чернотой поля. Джип изнутри выглядел как космический корабль для путешествий по России, защитная капсула, оберегающая пассажиров от дорог их собственной страны.
Когда рассвело, мы были уже под Киришами; остановили нас всего раз, после длинного спуска, где тащился грузовик, который Муса обошел через сплошную линию одним легким движением руля туда-сюда. На противоположной стороне речной долины стоял в засаде экипаж ГАИ, но Марс, опустив стекло, показал удостоверение – и мы полетели на север, в сторону Петрозаводска.
Где-то под Тихвином мы встретили аварию; нас притормозили, пока побитые машины стаскивали с шоссе и работали врачи. Микроавтобус, перевозивший агитационные материалы, зацепил несколько машин, перевернулся, задние двери его распахнулись, и на сотню метров шоссе было засыпано плакатами с лицом Ельцина. Дул сильный боковой ветер – может, он и вытолкнул автобус через осевую, – плакаты шевелились, улетали в поле, висли на деревьях; тысячи ельцинских лиц то морщились, то расправлялись, взмывали в небо. А посреди шоссе ходил водитель «Волги», которую микроавтобус, прежде чем врезаться в фуру, задел по касательной, ходил, утирая кровь с лица, возвращаясь к исковерканному холодильнику, упавшему с багажника на крыше, ходил и плевал в лицо Ельцину на каждом плакате, у него уже не хватало слюны, он тужился, кашлял и снова плевал.
Наверное, он был не в себе после аварии, мстил Ельцину за пришедший в негодность холодильник и поврежденную старую машину. Но я внезапно почувствовал, что опасения Марса имеют под собой какую-то почву и не зря в багажнике «Гелендвагена» лежит объемистый брезентовый сверток с оружием. Наступило время промежутка, время междувластия, которое особенно страшно в России, и могло случиться все что угодно, точнее, мы даже не могли представить всех опасностей.
Мы тронулись дальше. Дороги не ремонтировались уже пять лет; страна, как организм дистрофика, начала проедать саму себя. Над трассой свистал бандитский ветерок, это пространство не принадлежало никому. Государство окопалось в городах, выставило на автотрассах блокпосты, а дороги между городами даже не бандитам отошли, а просто провалились на несколько веков в прошлое.
Данила показал мне деревню в низине около крутого спуска; жители поливали асфальт машинным маслом, а после грабили разбившиеся фуры. Но дело было не в этом конкретном примере; просто ощущалось, что дороги почти перестали соединять и большая страна держится вместе только по инерции взаиморасположения частей.
Придорожные кафе, переделанные из старых ларьков или контейнеров, базарчики в дощатых закутах, выставленная на продажу продукция местных заводов – десятки людей со стаканами, потом десятки людей с терками и кастрюлями, в другом поселке – с калошами; шалые псы, замызганные малолетние девочки на стоянках дальнобойщиков, исчерканный черными тормозными следами асфальт, а по краям шоссе – все разваленное или начинающее разваливаться.
А заборы были обклеены плакатами, в каждой квартире круглосуточно агитировал телевизор, почтальоны несли по почтовым ящикам газеты. И казалось, что в горячее варево из выхлопов машин, бандитских взглядов, нищенских денег, взаимных проклятий, безнадежности, крови, страха льют, льют, не останавливаясь, как спятившие химики, едкую пропагандистскую жидкость, кислоту, и налили уже слишком много, только этого никто пока не замечает.
Чем сильнее мы удалялись от Москвы, столицы, условного центра, – тогда уже вошло в моду это словечко «центр»: «центр выделил, центр приказал, посмотрим, что решит центр», – тем более одинокими, даже беззащитными, несмотря на оружие, мы становились. Мы ехали на черном джипе с пропуском-вездеходом на лобовом стекле, на такие машины еще два месяца назад предпочитали даже не смотреть, вдруг сидящие внутри сочтут взгляд за дерзость – а теперь смотрели открыто, и во взглядах читалось: погодите, висеть вам скоро на фонарях.
Марс решил, что сначала мы не будем себя раскрывать, скажем, что приехали на рыбалку; в багажнике лежала лодка, снасти и прочее походное барахло. Местные дороги были разбиты лесовозами так, что скорость не превышала двадцати километров; слева, справа возникали плеши вырубок, их было столько, что стало ясно: лес валит каждый, у кого есть две руки, тут все черные лесорубы, все крепко повязаны незаконными делами.
Ранним утром, в белесых северных сумерках, в час туманов и перламутрово-молочной воды, мы приехали в поселок. За пять лет жизни в новой стране мне много раз приходилось бывать в деревнях. Но только там я окончательно понял, как изменилась деревня за эти годы, как увеличились огороды с картофельными грядами, насколько больше стало ставень, дверей, калиток, ворот, запоров, замков, дворовых и цепных собак; на улицах ночами не горели фонари, свет из окон не пробивался сквозь плотные занавеси. Ночная тьма, укрывшаяся во дворах, дышала в лицо коровьим дыханием в хлеву, ворочалась в грязи, как свиньи, испуганно хлопала крыльями.
Наша перепачканная грязью, потерявшая черный лоск машина ехала по поселку, и рано поднявшиеся сельчане настороженно смотрели вослед, словно любая новость, любая перемена были нежелательны здесь, поскольку от жизни уже не ждали никаких поворотов в лучшую сторону. Здесь не верили в победу Ельцина, угрюмо ждали будущего, и любые слова, уверения, угрозы были уже недействительны. И, казалось, нас вполне могут убить и похоронить на дальней делянке – просто потому, что чужаки.
Мы объехали еще несколько поселков – говорили, что присматриваем, где снять дом, чтобы поблизости были самые рыбные места. И всюду пытались найти след того московского контролера, передавшего сообщение про бунт и пропавшего. Было похоже, что он действительно выбрал удобный момент и сбежал с деньгами, а словом «бунт» напустил туману, сбивающего с толку. Но стоило спросить: говорят, у вас тут какой-то новый хозяин появился, новые дела завариваются – и люди отвечали: нет, ничего у нас тут нового; и отвечали так, словно он есть, этот новый хозяин, ходят о нем какие-то слухи, он вообще из слухов соткан, никто его не видел, никто не знает, кто он на самом деле, но – ждут. Он рядом, он близится; он обязательно придет.
Конечно, у Марса чесались руки взять кого-нибудь за горло. Марсу был нужен результат, конкретный виновный, чей-то скальп – а мы ловили пустоту. А еще я заметил, что Марс, похоже, не хочет раньше времени возвращаться в Москву. Он словно отсиживается здесь, в медвежьем углу, даже прячется; тогда толковали о том, что второй тур будет отменен, что в столицу введут танки; он НЕ хочет участвовать. Я стал наблюдать за ним – вдруг он что-то знает? Или уже имеет опыт? Участвовал в штурме Белого дома в девяносто третьем? Нет, вряд ли он бегал с автоматом или командовал. Договаривался с танкистами, с теми, что стреляли с моста по парламенту? Им, я слышал, платили за штурм. Опасается, что ему снова прикажут участвовать в этих делах? А потом уберут как опасного свидетеля? Хочет умыть руки? Может быть, может быть… Кто-то мне рассказывал, как он улетал в девяносто третьем в дни московских боев из Шереметьево в кабине пилотов, сопровождал важного чина, спешившего якобы по делам в Ростов, а на самом деле убежавшего от принятия решений… Может быть…
Но ведь ему нужно будет чем-то оправдать свое отсутствие, – вдруг понял я. И оправдание должно быть очень весомым. Я по-другому увидел оружие в багажнике машины, Мусу, Данилу, Джалиля, самого Марса, себя с ними… Марсу нужен не просто результат, а чья-то кровь. Операция, маленькая война. Режим тишины останавливает его, но не остановит, если он найдет подходящие время и место. Кто-то из бойцов наверняка осведомитель начальства, Марс не может просто выдумать все от начала до конца. А вот немного переиначить события, преувеличить угрозу, подчеркнуть свою решительность – может…
Еще ничего не произошло, но ситуация уже сложилась так, что мы шли навстречу какой-то схватке.
Марс не спешил требовать, чтобы черные лесорубы возобновили платежи. В принципе, он мог бы это сделать, мы уже выяснили, кто главный, кто нет, у кого больше всего лесовозов, как работает весь механизм, на кого следует надавить. Но нет – он гнул свою линию, и мы снова ездили по поселкам, ходили по домам, якобы ища постой, и разговаривали, разговаривали, разговаривали…
Нам встречались заскучавшие без писем в обком сплетники, тихие и не очень домашние сумасшедшие, просто люди с «пунктиком», вроде шахматиста-любителя, игравшего со всей страной матчи по переписке, или добродушного дядьки – отставного военного. Тот, в прошлом артиллерист, оказалось, на пенсии уверовал в существование НЛО и теперь все время проводил в тайге у озера, где якобы видели в небе необычные свечения, старался их заснять на старенький фотоаппарат. Был еще старик-библиотекарь из упраздненного библиотечного пункта, тот по газетным фотографиям высчитывал площадь родимого пятна на лысине у Горбачева – если окажется, что оно занимает одну шестую часть черепа, как СССР занимал одну шестую часть суши, то это знак Антихриста.
Эти безумцы вывалили на нас ворох домыслов, фантазий, иногда забавных, иногда беспокойно-мучительных. И столько там было всякой шелухи, ненужных подробностей, отвлекающих внимание, что казалось, кто-то нарочно все так устроил, собрал импровизированную команду параноиков, лишенных общения в скученном мире поселков, и натравил на нас.
Но за всем этим мусором, за недовольным молчанием лесорубов было еще что-то. Это что-то не в поселках располагалось; оно было по соседству, оно немного, но выдавало себя – я много знал лесных поселений, и нигде не боялись леса, лес был кормилец, лес был дом; а тут – пусть и в речах людей не совсем уравновешенных – часто проскальзывал недобрый, угрожающий образ тайги; так не могло быть – и так было.
Жители или, скорее, часть жителей знали какую-то тайну, а другие ее чувствовали; но никто не спешил ее открывать.
По одному поселку я бродил несколько часов, специально облазил окраины, свалки, ближний лесок. В поселке чего-то не хватало. Мне даже показалось, что так могли выглядеть деревни после прохода зондеркоманды – кого-то увезли, но сторонний наблюдатель, не могущий войти внутрь домов, не заметит отсутствия.
Потом я понял, кого тут нет, – в поселке пропали все бродяги и бичи, словно ушли куда-то. Никто не кучковался у подсобки магазина, не селился в брошенных домах, не искал плевой подработки, вроде поколоть дрова – на бутылку.
Я встречал священника, которому бандиты сдавали бродяг на исправление – строить храм. Знал, что порой в местах еще более глухих, чем эти, бичей делают рабами на маленьких рудниках – но здесь нечего было добывать, ни золота, ни платины, ни драгоценных камней. В северных городах накануне зимы бродяг грузили в эшелон, а иногда и в самолет, вывозили на юг и высаживали на перрон или летное поле, иначе всю зиму милиция находила в подвалах трупы замерзших; я видел бродяжьи миграции, когда по одному слуху пустели городки – слуху, что где-то можно получше устроиться, постоянно что-то воровать.
Но все же отсутствие бродяг показалось мне подозрительным. Я аккуратно попытался выяснить, были ли они в здешних местах вообще; выяснилось, что были; кто-то вспоминал, как полтора года назад стащили белье с веревки, кто-то – как разгромили трансформатор ради медной проволоки… Но об этом говорили – сами того не замечая – как о чем-то, что никогда не вернется.
Я внимательно изучил карту тамошних краев; я знал, что такая странная атмосфера возникает там, где что-то «фонит»; несколько раз я находил так старые гулаговские лагеря.
На карте ничего не было – только поселки. Но карта-то была еще советской, множество объектов на ней просто не обозначались. Хотя при определенном навыке ты мог их найти: узкоколейка, ведущая в никуда, грейдерная дорога, заканчивающаяся в лесу… Узкоколейки и дороги положено обозначать, они-то и выдают: с карты что-то убрали.
Непонятный обрывающийся грейдер я и нашел. Местные сказали, что там когда-то была исправительно-трудовая колония, но ее давно закрыли и дорога не используется.
Компас ищущих чувств указывал в ту сторону; я предложил Марсу проверить, куда на самом деле ведет грейдер. Сделать вид, что мы уехали, попрощаться с хозяином съемного жилья – и скрытно двинуться в ту сторону.
Еще два-три дня назад Марс послал бы меня подальше; но время шло, результата не было, и ему, кажется, было все равно, куда направиться, – он хотел ясности, согласен был на любого противника, только бы явного. Бойцы, конечно, покрутили пальцем у виска – зачем проверять заброшенную колонию, – и реакция их как раз окончательно убедила меня, что проверить стоит.
Джип пришлось оставить, загнать в лес еще на первых километрах; кое-где грейдер размыло, и на камнях мы пробили поддон картера вместе с защитой. Муса показал взглядом, что он думает обо мне с моей дурацкой идеей, предложил вернуться и взять в поселке другую машину; а мне начало казаться, что события ведут нас, что это правильно – идти к цели именно пешком.
Марс, удивив бойцов, поверил моей интуиции. Мы спрятали машину, перепаковали снаряжение в четыре рюкзака; Данила нес пятый, особый, с усиленным металлическим каркасом; Марс сказал, что это дальнобойная радиостанция на крайний случай.
Мы шли весь день. С насыпи грейдера сбегали в тайгу тропы охотников, рыбаков и старателей, каждая куда-то вела, зачем-то была проложена, и мои спутники подчинились самовластной направленности пути, уже не спрашивая, почему мы идем именно сюда.
А я постепенно начал вникать, вчувствоваться в новый для меня лес, рассеченный озерами, карабкающийся на редкие гранитные сопки, наполненный ручьями, лес, где ныли в скрипящих стволах низких сосен пули и осколки давних сражений. Здесь шла долгая война без фронта, сталкивались малые отряды финских и советских солдат, невесть как находившие друг друга в топких пространствах болот. Где-то здесь погиб двоюродный брат бабушки Тани Павел, отступавшие товарищи не смогли вынести его тело с поля боя, и, может быть, – в болотах плоть не гниет, а мумифицируется – оно до сих пор лежит в слоях торфа под гатью, за которую дрались они с финскими пехотинцами.
Черная торфяная вода струилась в протоках меж озер, черную торфяную воду пили деревья, и, казалось, они черны изнутри. Удивляясь сам себе, я мысленно попытался отыскать в равнинах болот тело двоюродного деда, обратиться к нему, неупокоенному мертвецу, которому ведомы все тайны, ведомые болотам.
Ответа не было. По-госпитальному сладко пахли трясины, травка и мох сливались в парящие зеленые облачка, словно то было дыхание болот. Но впереди и слева, на стороне заката, за холмами, – или то было биение жилки на виске, спазм зрительного нерва, – запульсировала какая-то точка; я не мог понять, воображением она создана, подсознанием или шестое чувство схватывает что-то.
Я попросил убрать оружие; все четверо легко подчинились, похоже, они ощущали, что между мной и лесом устанавливается связь, и молча отдали мне право командовать.
Мы шли впятером: впереди я, в середине Марс, с боков – Муса и Джалиль, сзади, в арьергарде – Данила. Июньская мошкá, крупная, надоедливая, густо облепливала лица. Мне еще раньше казалось, что мошкá – это «белый шум» тайги, помехи, не позволяющие вслушиваться, вглядываться, вчувствоваться; тайга защищается, вынуждает тебя быть потным измученным телом, по которому ползают ищущие мертвое мясо насекомые – чтобы ты ненароком не ощутил, чего не должно; не зашел в запретные какие-то места.
Временами, поднявшись на сопку и оглядевшись в бинокль, мы замечали брошенные поселки в десяток домов, вырубленные деляны, ржавеющие бульдозеры и трелевщики; было ощущение, что мы – космонавты, мы идем по планете, где погибли все населявшие ее.
Ночевали у безымянного озера, на длинном и узком гранитном мысу, чтобы ветер отгонял комаров. Другой берег был изрыт старым карьером, виднелись провалившиеся бараки, а на краю карьера покосилась, нависнув над провалом, вышка для часового. Оттуда не доносилось звуков, даже обычных звуков леса, словно место замолчало много лет назад и постепенно утаскивало за собой окрестность в яму тишины. Привал после долгого пути вновь вернул прежние сомнения, Муса, Джалиль и Данила тихо переговаривались, обсуждая, куда мы идем; гипнотическое влияние ритмического шага исчезло, и они снова посматривали на меня с недоверием.
В тайге так бывает: разные дороги, разные тропы превращаются в нити, по-разному вибрирующие, разное сулящие. Никакой мистики – просто чувства обостряются, и ты интуитивно, как локатор, снимаешь эмоциональные слепки местности. Тонкая пульсация впереди, за светлой полоской заката, поутихла, но не пропала; там что-то происходило – или должно было произойти.
Глава IX
На следующий день до полудня мы шли без остановок. Но потом, когда солнце взошло в зенит, жара придавила макушки, Муса и Джалиль предложили сделать привал; кажется, бойцы собирались поговорить о том, нужен ли им такой непонятный проводник.
Однако я чувствовал, что нам нужно пройти еще. На дороге попадались места, которые мы точно не проехали бы на джипе, – и следы грузовиков повышенной проходимости. Через несколько часов мы, спустившись по долгой песчаной гриве среди болот, увидели мосток через речку; трухлявые бревна мостка в одном месте были разодраны в щепу провалившимся и забуксовавшим колесом машины; щепа была совсем свежей.
Четверо моих спутников осмотрели мост; машина, похоже, проезжала здесь несколько раз, нашлись окурки – водитель и помогавшие ему выпихнуть грузовик перекуривали; всем было понятно, что появление машины в этих безлюдных местах еще ничего не значит, но все радовались хоть какому-то следу.
К вечеру дорога вывела нас к поселку – уже несколько лет как брошенному. Сердце схватило неприятное предчувствие: запустение, брошенность не безучастны, всякое живое существо, человек ли, зверь, чему-то научается на мусорных пустошах, в чем-то меняется, и перемены эти наследуются, рождая на свет тех, кто способен жить среди отвратительности разора.
Поселок был разгромлен. Те, кто уезжал, напоследок, от отчаяния или в ухарстве – а пропадай оно все! – перебили стекла, выворотили двери бараков, изломали мебель, содрали со стен газеты, служившие вместо обоев. В поселке была небольшая лаборатория, там, вероятно, изучали качество древесины, и лаборатории досталось больше всего. Свое жилье громили спешно, кое-где оставив в неприкосновенности нары или умывальник, а стеллажи с бумажной картотекой, приборы ломали пожарными топорами, баграми, лопатами; погнутые инструменты валялись тут же на полу.
Разгром умножился силами погоды; крыши прохудились, полы подгнили, внутрь бараков вползла плесень. В сущности, поселок был убит – своими же жителями; здесь было совершено нечто недопустимое, противоестественное по отношению к дому, крову, – и место стало гиблым, негодным для жизни.
Зачем нужно было выворачивать двери и крушить оконные рамы? Казалось, люди в какой-то истерике не хотели жить, превозмогать жизнь, и свою усталость, свой страх сорвали на домах, мебели, собственных вещах; расстреляли из ружей трансформаторную будку, свалили бульдозером столбы с проводами, разметали штабель леса, срезали бульдозерным ножом край одного барака и, может, вообще снесли бы поселок, но страх и злость у них были лежалые, отсыревшие, загорались неохотно и быстро гасли; даже в злом деле не было конечной решимости – хмельной кураж, оклики «давай ты», «а нет, давай ты»; и вот теперь поселок стоял слепком давней нерешительной злобы.
В одной из каморок внутри барака – наверное, здесь жил начальник лесоучастка – лежали на столе газеты; ржавая вода с потолка испятнала их уродливыми искаженными кругами, словно так проявилась суть событий, описанных в статьях; я взял одну газету, на первой полосе бросился в глаза снимок Белого дома в октябре 1993-го: черно-белый, наполовину закопченный, без флага.
И мне показалось вдруг, что именно эта газета принесла в поселок вирус бунта; вот как отозвались в стране дни октября, танковые выстрелы над Москвой-рекой!
Марс приказал троице бойцов очистить место для ночлега; мне молчаливо было позволено осмотреться – похоже, Марс единственный верил, что я на самом деле что-то ощущаю, и отправил меня принюхаться: вдруг что-то пойму, уловлю.
В углу барака валялась каска, обычная оранжевая каска, какую носили и строители, и рабочие на лесоповале. В другой раз я бы просто прошел мимо, но тут память снова бросила меня в 1993 год, в осень, в сентябрь, ранний сентябрь, когда еще не верилось, что скоро прольется кровь, но кровью уже пахло.
Белый дом, шахтеры на Горбатом мосту, то ли из Кузбасса, то ли из Воркуты; они заняли старинный мост, где выходил на поверхность старый камень булыжных мостовых, сидели там, развернув плакаты «Даешь зарплату!», – и стучали, стучали касками о брусчатку, требуя, чтобы к ним вышел представитель правительства.
Я тогда уже бывал в шахтерских местах, знал, что шахтеры, понимающие, как на самом деле хрупки скальные своды, как легко разбудить обвал, никогда без цели не прикасаются к камню, обходятся с ним очень осторожно. Даже голос не повышают без нужды, говорят негромко, и движения их кажутся нестройными, расхлябанными, но в этом есть мудрость опыта: разнобой голосов, шагов не дает возникнуть резонансу.
И вот поднявшиеся на поверхность шахтеры слитно, громко стучали касками по брусчатке Горбатого моста; знающие, как можно тихими, казалось бы, безвредными ударами вызвать обрушение, просадку пластов, – они колотили по булыжникам, помнящим еще и ботинки рабочих дружин, солдатские сапоги, подковы казачьих лошадей, словно пытались вызвать дух давних событий.
…А через несколько дней на город спустились сумерки цвета милицейского бушлата, цвета седой овчарочьей шерсти, воздух стал прозрачен, трепетен. Мои родители и их друзья собрались на Пятницкой, в большой коммунальной квартире, где этажом ниже было отделение милиции – надеялись, что так безопаснее. А милиционеры постепенно стали перебираться в квартиру, к домашнему свету и теплу – думали, что так безопаснее для них.
Пустые улицы ждали звука, фонари качались от набиравшего силу, но остававшегося бесшумным западного ветра, и сладко, безалаберно-сладко, одуряюще пахло шоколадом с кондитерской фабрики «Красный октябрь».
«„Красный октябрь“ так пахнет», – говорили старшие и сами же осекались, будто слова «Красный октябрь» могли направить события по руслу революции 1917 года.
…Пустые, пустые улицы, серый асфальт, серое небо, серые бушлаты, желто-синие милицейские машины, болотно-зеленые шлемы и болотно-зеленые щиты с дырками для глаз.
Лампасные казаки и коммунисты с красными флагами, националисты со славянскими свастиками, теоретики всеобщего счастья с гуашевыми плакатами, брезентовые палатки, термосы, костры, носилки из переносных заграждений – все сливается в пенящийся маскарад, в страшную манифестацию ряженых, живущую центробежной энергией разъединения: люди хотят с кровью, с мясом оторвать от себя других, а потом уничтожить этих других, ставших чужими.
…В коммунальной квартире снимала комнату англичанка-славистка. Она всегда вела себя аристократически-естественно, рядом с ней каждый рисковал быть увиденным в своей скрываемой зажатости, будто бы речь тела изобиловала запретами, будто бы тело вообще воспринималось как источник опасности – оно может предать, выдать тайну чувства или намерения, и оттого оно опутано мысленными поводками, и человек пытается сам собой управлять как марионеткой, конфузится и от конфуза еще туже натягивает поводки.
Но в это время как раз англичанка сделалась неестественной. В русских людях высвободилось что-то, что хранилось, как НЗ, именно на такой случай: готовность бежать или застыть, пригнуться, выглянуть из-за угла, броситься наземь, присесть на корточки, карабкаться, прятаться, пристально следить; разбежаться врозь или, наоборот, собраться вместе; быть упругим атомом общих событий; солдатская свычка с неуютом, с неопределенностью будущего, умение отыскивать в этой неопределенности лазейки, ведущие на пять минут вперед. Англичанка же растерялась; духом она была спокойна, а вот тело не знало, как ему вести себя; в конце концов она села в угол дивана, рядом заснул молодой милиционер, его голова склонилась ей на плечо, и она нашла свое дело среди безумств того дня – оберегать сон сержанта.
…Я очнулся от воспоминаний, осознал, что прокручиваю их в сознании третий или четвертый раз.
Каска и газета – их словно нарочно бросили тут, что-то мне подсказывая, наводя на фокус восприятие; смотри, как невольно сцепляются события, какое эхо рождают выстрелы, даже если кажется, что не стрелять невозможно.
На ночь мы устроились в комнате, обклеенной старыми газетами, разожгли в углу костерок на листе железа, перекусили. Муса с Джалилем тут же улеглись спать, накрылись бушлатами, найденными в поселке, сжались, привалились друг к другу. Я сам был мастак спать без постели, но такого мастерства не видел: они словно ухитрились втиснуться друг в друга, как призраки, превратиться в одного человека, чтобы не терять ночью ни капли тепла. Данила остался на посту.
Марс улегся тоже, поближе к угасающему костерку, а мне не спалось; сполохи вспыхивающих и угасающих язычков огня пробегали по стенам. Иногда трескалась головешка, огонь вспыхивал ярко, из темноты выступали давние заголовки, фотографии, тени минувших событий; на меня опустилась томительная дрема, перед глазами снова возник черный от пожара, разбитый танковыми снарядами Белый дом в Москве, потом – его архитектурный двойник, Белый дом в Грозном, разрушенный еще сильнее, тоже покрытый копотью; казалось, это одно и то же здание, расстрелянный дом отражается в зеркале, смотрит на себя же самого.
…Утром я проснулся позже всех, и проснулся с мыслью, что надо поворачивать обратно: ночные видения словно отговаривали от продолжения пути. Но понимал, что Марс не остановится, не свернет уже; он навелся на цель, как ракета.
Солнце уже поднялось, ветра не было, и разоренный поселок выглядел не так жутко, как вечером. Муса сливал Джалилю воду из ржавого ведра, тот обливался по пояс, фыркал, Данила ждал своей очереди; Марс пил чай.
Но вдруг Данила повернул голову в сторону леса, за ним Марс; Джалиль одним движением натянул штормовку на мокрое тело, а Муса был уже около рюкзаков, с автоматом в руках. И все они четверо стали неприметными, будто сжались; какая-то спайка возникла между ними и предметами, столб, старая бочка, груда кирпича уже укрывали их, прятали от чужого взгляда.
От леса к поселку бежал человек. Точнее, мы видели, что бежит человек, но сам бег принадлежал не человеку. Казалось, в несущемся сломя голову мужчине сидит заяц, и этот заяц все время порывается бросить тело на четыре лапы, чтобы вдвое мощнее отталкиваться, вдвое быстрее мчаться. В бегущем не было слаженной красоты спринтера, руки и ноги работали вразнобой, голова моталась, но при этом беглец был так наполнен и приподнят страхом, что страх нес его бережно и ловко поверх поваленных деревьев в траве, мимо кочек и ям.
Из подлеска выметнулись темные тени – одна, другая; полтора десятка. Это были псы, несущиеся загонным полукольцом; они, видно, долго бежали по следу, тянули носами нить запаха, экономно тратили силы – а теперь, завидев беглеца, рванули в полную мощь. Не прыть была в них, не перистый нежный полет борзых, а мощь, тяжелая, настигающая, давящая; крупные, цвета сухой соломы, собаки, похоже, были с примесью волчьей крови; свора – слаженная, сбитая.
Беглец не видел и не слышал их, псы неслись молча, настолько быстро, что тела их теряли очертания, становились действительно тенями. Они то пропадали, то возникали среди травы, и казалось, что они не бегут, а движутся рывками, телесными вспышками сквозь пространство. Беглец устремился к крайнему бараку, наверно, думая спрятаться в нем, но псы наддали, левое «крыло» своры прибавило, вырываясь вперед, чтобы выскочить ему напересечку. Теперь их стало видно лучше: одичалые псы, смешавшие кровь с волками; самое страшное, что можно было встретить в здешних лесах, – такая стая не боится людей, ее не остановишь криком, выстрелом вверх, огнем.
Марс коротко скомандовал; Данила побежал в сторону, чтобы отсечь очередью тех собак, что мчались прямо за беглецом; Муса и Джалиль начали стрелять. Беглец вряд ли сумел разобраться в происходящем, автоматы с глушителями били почти бесшумно, но наши фигуры увидел – и упал на землю; это не было разумным движением, догадкой солдата – просто, похоже, люди пугали его не меньше собак.
Псы так и не отступились, даже не сбились с бега. В первые секунды стрельбы показалось, что пули не берут их, то ли проходят насквозь, то ли летят мимо. Такая сила, такая жажда преследования двигала собаками, что – так почудилось – каждую из них придется убить трижды, четырежды или стрелок должен вкладывать в каждый выстрел нечто дополнительное к пуле – ответную непреклонность, упорство, абсолютное желание лишить пса жизни.
Но вот псы начали падать. Пули все-таки попадали, подлавливали их, выбрасывали из стихии бега в измерение, где возвращается тяжесть тела, усталость мышц. Каждый замирал на миллисекунду, как в стоп-кадре, – и рушился, катился через голову, отлетал в сторону; клочья шерсти, брызги крови – и распадающийся рисунок бега. Время замедлялось, переходило из ритма погони к обычному течению, будто псы гнали его перед собой, ускоряли.
Псы умирали, улетучивался дух погони; последний, которому очередью перебило задние лапы, скреб когтями передних землю, придвигая изувеченное тело к лежащему на земле беглецу.
Муса достреливал раненых собак; мы четверо подошли к лежащему. Воздух над его головой, многократно прошитый пулями, взвихренный их вращением в полете, еще чуть вибрировал, был беспокоен. А вот беглец впал не то в обморок, не то в кому; он лежал абсолютно недвижно: ни судороги, ни дергающегося сухожилия. Он, казалось, настолько истратился силами, что оказался заперт в теле, как в тяжеленной дубовой колоде, не имея возможности даже шевельнуть веком.
Одежда – обычное х/б и брезент, только очень грязное, засаленное, на ногах – старые кроссовки, хотя никто в кроссовках по тайге не ходит, только в сапогах; знал, что за ним пойдут собаки, что в сапогах не убежишь, загодя готовился?
Муса позвал нас; у одного из псов на ухе был свежий шов – его, похоже, порвали в драке, и пса кто-то лечил. Одичалого, как мы думали, пса, который никого не подпустит к себе, – лечили, подшив ухо суровой ниткой, и пес не бросился от боли на лекаря, позволил дошить…
Через полчаса беглец пришел в себя. Мы уже стащили перебитых собак в мусорную яму поселка, забросали сверху известью и остатками угля из котельной. Беглец не понравился мне; настолько, что внезапно стало жаль убитых собак – может быть, стоило дать им догнать его. Белобрысый, бледнокожий, почти альбинос; привычный к отсутствию вещей, он так спокойно, так естественно обустроился в рухляди, словно прожил жизнь крысы; не удивлялся, не спрашивал, кто мы, а с нехорошей готовностью принялся говорить, опережая незаданные вопросы.
Кирилл – так звали беглеца – подтвердил, что грейдер вел в исправительно-трудовую колонию. Он сам когда-то отбывал там срок, – Кирилл не преминул уточнить, что по бытовой статье, хотя в это не верилось, – был рабочим на лесоповале.
Арестантов из этой колонии отдавали в «аренду» на разные работы. И вот однажды, таская по болотам геодезическую треногу, Кирилл нашел малую сопочку; там в слюдянистых сланцах сидели маленькие, похожие на бочонки кристаллы корунда.
Корунда в Карелии много, но там попадались кристаллы прозрачные, по чистоте близкие к рубину; и Кирилл оставил себе эту сопочку как заначку на время после освобождения, навел справки, сколько могут стоить такие камни. И вернулся потом, пять или шесть лет спустя, с рюкзаком, палаткой, кайлом, чтобы взять образцы, показать ювелирам – и черт его дернул навестить свою бывшую колонию, про которую он знал, что ее закрыли; почти по пути было.
Думал Кирилл, как он рассказывал, покуражиться, водочки заранее припасенной выпить в кабинете начальника колонии, дружков своих помянуть. Пошел смело, зная, что никого там не будет, и не успел даже удивиться, как вышел ему навстречу человек в потертой форме конвойного, с ружьем за плечом, и разглядел Кирилл, что бывшая зона – а он точно знал, что закрыли ее, едва ли не бумагу официальную видел – все-таки обитаема, и даже заключенные в ней есть, правда, новые, не те, что раньше там сидели.
Всем руководил человек, которого звали Песий Царь. Кирилл его знал, когда-то он был кинологом, дрессировщиком служебных собак в этой колонии. Тридцать или больше лет, с самой юности, Песий Царь возился с собаками, с овчарками конвоя и разыскной группы; жилье его было при псарне. Звания он достиг небольшого, старшина или младший лейтенант, да и мундира не носил, больше привычный к замусоленному бушлату без погон. Вообще-то это был непорядок, сотрудник без знаков различия, но начальство все ему прощало за дремучий его, мужицкий дар: за то и звали его Песий Царь, что все собаки слушались его беспрекословно, даже чужие, другими вскормленные, к другому хозяину привычные, злющие служебно-разыскные псы, тренированные на поиск беглых.
Ходили слухи – сам Песий Царь о своем прошлом не говорил, – что был он родом из лесной деревеньки на западе, родился в первый послевоенный год, когда по лесам еще скрывались дезертиры всех возможных армий, остатки банд, которые любое войско числили врагом. НКВД начал «чистить» край, пришли солдаты с овчарками на поводке – такие чащобы, что без обученного пса облавы не провести, за пять лет войны все, кто укрывался в лесу, научились рыть такие схроны, что поверх пройдешь – не заметишь. Однажды, когда Песьего Царя награждали какой-то служебной медалькой, он немного от нее расчувствовался – отличили! – и скупо рассказал, как мальчишкой ухаживал за подраненной овчаркой, то ли Факелом того кобеля звали, то ли Огнем; и вроде как он, мальчик, когда собака кончалась – не смогли ее вылечить, что-то такое почувствовал, теплое, хорошее, будто пес бессловесно поблагодарил его на прощание.
Над другим бы только посмеялись за такой рассказ, а Песьего Царя слушали с интересом, потому что все знали, как у него с собаками дело поставлено. Самые они были свирепые и умные, против ножа, пистолета выходили, не дрогнув, никакая уловка их со следу не сбивала, и сам след, какой бы ни был старый, держали они так, будто чуяли по-собачьи, а думали по-человечьи, куда беглец мог уйти, где спрятаться, как схитрить. Посторонних он к себе в питомник не пускал, на соревнования – были и такие между колониями, дрессировку собачью продемонстрировать – псов своих не возил, говорил, что спортсмены на четырех ногах ему не нужны, портит это собаку, приучает к внешнему, к похвале, а она не за похвалу работать должна, а всей сутью своей песьей стремиться нарушителя взять, потому что в мире так заведено, собачье это предназначение – искать, догонять и клыками вцепляться. Порядок у Песьего Царя был в питомнике, чистота, мясом первосортным псов своих выкармливал, мог позволить, потому что за каждого непойманного беглеца погоны слетали, и за овчарками к Песьему Царю с разных колоний приезжали, выкупали за деньги, обменивали на то, что было ему нужно. Но отдавал он собак неохотно, говорил, что псу коллектив нужен, и правда – два-три года отличались его собаки на новом месте, а потом становились как все; а вот те, что у него оставались, выучку до смерти сохраняли, а когда немощными становились, жили на пансионе, как почетные четвероногие чекисты.
В конце восьмидесятых, когда Кирилл в колонии срок мотал, послабления пошли, политических выпустили всех, Песий Царь засмурнел, чувствовал, что перемены начинаются крупные. Ему какой-то освобождавшийся цеховик, посаженный за нелегальное производство, – прозорливец! – даже предложил со службы уйти, деньги большие сулил, если частный центр тренировки собак для охраны откроет.
Песий Царь не послушал его, а уже трудности со снабжением начались, даже он кормежку для собак нормальную достать не мог. А при этом при колонии кооператив возник, стали зэки матрешки точить, художник из зэков их расписывал; затем фальшивые сабли под старину пошли, шкатулки; отгружали их в Ленинград и в Москву, кто-то из бывших сидельцев колонии вышел уже в бандитские авторитеты и торговлю эту, по лоткам и с рук, крышевал. Пока – матрешки и сабли, но уже присматривались те из офицеров, кто долю в кооперативе имел, к лесоповалу, к торговле лесом; Песий Царь оказался на обочине, его дело было собак дрессировать, и он совсем замкнулся, почти заперся в питомнике; но слабины не дал, псов муштровал, может, и основательнее, чем прежде.
Потом был август 1991-го, года через полтора начались задержки зарплаты у охраны. Песий Царь браконьерить стал, чтобы псов своих кормить, едва лесничего не застрелил, когда тот его застал над двумя лосями, теплыми еще. И без того нелюдимый, все реже заговаривал он с другими офицерами, все больше времени проводил с собаками, словно советовался с ними, как жить дальше, пытался чувством уловить – как псы новое время принимают, что чуют в будущем.
Песий Царь отказался уезжать, когда колонию закрыли; сначала писал наверх бумаги, думая, что там не знают, иначе чем объясняется чудовищная эта ошибка? Но потом понял, что и генералы считают колонию ненужной, других хватит – и с той поры не верил, что государство есть государство, милицейское начальство – милицейское начальство; он думал, что произошла подмена, все оказалось ненастоящим и надо до кого-то достучаться, кто так же, как и он, остался зрячим.
А потом в одночасье перестал и мучиться умственно, и петиции свои писать. Что-то в нем новое открылось, ему самому неведомое; может, впервые почувствовал он, что другой могла быть вся его жизнь, если бы не форма милицейская, надетая еще в юности.
Анахоретом перезимовал он в брошенной колонии, где сохранил свой собачий питомник, полтора десятка отборных овчарок, а затем настрелял пушного зверя, купил старый конвойный «уазик» – буханку, когда-то списанный из той же колонии. И начал, как живодер, объезжать деревни и поселки, высматривая зряшных людей – гулевых опустившихся мужичков, детей-бродяжек, сбежавших из интерната, умственно отсталых, инвалидов, старых проституток-«плечевок», которым уже не было места на трассе. Кирилл сказал, что некоторых, без слов поняв, зачем явился Песий Царь, выдавали жители; от бродяг было беспокойство, они приворовывали, устраивали лежбища в брошенных домах; кое-где Песьего Царя знали, вспоминали, что он из вохры, где-то и вовсе не знали, но угадывали, что он из охраны – места были лагерные, там конвойных узнавали легко.
Песий Царь колесил по округе без малого год, раз в несколько недель совершая свои объезды. За это время никто не разу не поинтересовался, кто он такой, куда увозит людей. Если бы, может, он хоть однажды ошибся, попробовал забрать кого-то, кто мог за себя постоять или был хоть чем-то симпатичен жителям, все обернулось бы иначе; но Песий Царь выбирал только тех, от кого деревенские и поселковые и сами были рады избавиться, только не знали как. Да и ненавидели бродяг люто, пожары от них постоянно случались. Сложился молчаливый уговор, некоторые даже пытались напроситься к нему в долю, думая, что он завел в тайге выгодный бизнес, нашел золотую залежь и набирает рабов; впрочем, работники из тех, кого он увозил, были неважные, и большинство полагало, что бывший охранник тронулся умом, решил извести бродяжек; но, поскольку вся вина падала лишь на него одного, ему не перечили.
Наверное, в самом начале Песий Царь еще видел в своих пленниках людей, в нем жил устав караульной службы, оберегавший его от лишних жестокостей. Десяток человек покрепче работали в карьере и на лесной деляне, а остальные, негодные к работе, образовывали «контингент», и, может быть, Песий Царь нуждался в них еще больше, чем в работниках, – детдомовские беглецы, дурачки, умотанные жизнью бродяги без слов и сомнений приняли придуманную им форму существования. Когда вечером он пересчитывал их и счет сходился, он даже, кажется, испытывал какое-то к ним расположение: просто за то, что они есть, они в его власти и не помышляют бежать; впрочем, убежать было невозможно.
За время, пока он жил в бывшей колонии один, он скрестил овчарку с волком. Вероятно, он думал получить пса послушного, как собака, и свирепого, как волк; но вышло так, что он оказался у псов этой новой, им самим выведенной породы в заложниках.
Они плохо поддавались дрессировке, лишь немногие способны были сидеть на цепи. Да, он был Песий Царь, и псы его слушались – ровно настолько, сколько в них было собачьей крови. Но волчья кровь уже не была ему подвластна, Волчьим Царем он не был.
Однажды, как рассказывал Кирилл, новые псы даже напали на Песьего Царя; по-цыгански телесно ловкий, живучий, он отбился, раскроив одному голову лопатой. Но псов было штук двадцать, их нельзя было прогнать, они считали колонию своей территорией. А перебить их, перестрелять Песий Царь не мог, они были его неразумные дети, он сам их вывел, возился со щенками; один барак был их бараком, туда никто, кроме Песьего Царя, не заходил, не знал, что там творится. Единственное, что Песьему Царю удалось преподать им, – науку охраны; кто бы ни пытался убежать из колонии, рядом оказывался один из псов, рычанием скликал других – и они валили беглеца, кусали, рвали, пока Песий Царь не оттаскивал вожака.
Так, наверное, пришла ему в голову страшноватая идея. Псы плодились, их становилось все больше, и он чувствовал, что скоро даже его умение, власть над собаками, не поможет, – их будет слишком много, и он не удержит их волей и разумом, что-то упустит, где-то ошибется, и в косматых головах вспыхнет смутная мысль, что он не Царь, а просто человек; власть утекала от него, переходила к собакам. И он должен был придумать, как снова сделать их своей сворой, вернуть царство; и он придумал.
В первый раз все вышло случайно: двое бичей вырыли подкоп из барака, полили следы соляркой, чтобы сбить псам нюх; ночью, когда все спали, ушли к ближнему болоту, к воде; псов тогда не было в колонии, они сворой носились по окрестным лесам, загоняя животных в пропитание, а когда вернулись, прошло уже часов пять или шесть с побега.
Бичи сделали только одну ошибку – оставили свое тряпье, в котором спали, свой запах; Песий Царь выволок наружу эту одежную требуху, бросил псам и скомандовал искать. Свора обнюхала грязные, полуистлевшие телогрейки и как бы нехотя потрусила в лес; вернулась она через день, пара псов прихрамывала – бичи взяли с собой заточки из двадцатисантиметровых гвоздей. Когда псы возвратились, Песий Царь почувствовал, что они переменились: они иначе смотрели на него, иначе подходили, словно прежде жили в потемках разума, а он даровал им божественный смысл существования – охоту; свора снова была у него в кулаке.
Теперь, раз в несколько месяцев, когда Песий Царь чувствовал, что поведение своры становится неуправляемым, псы неохотно отвечают командам, в них копятся ярость и жажда охоты, он назначал им жертву. Разумеется, никто не хотел бежать по доброй воле – понимали, что псы нагонят; но выбор был прост – быть выданным псам на растерзание прямо в колонии или все-таки попробовать спастись бегством.
Вообще-то узники могли бы попробовать убить самого Песьего Царя; но слишком сильную жуть он наводил. Все видели, как он безмолвно говорит с кобелями, как глупо-умильно валятся перед ним на спину течные суки, катаются, заигрывая. Пропахший псами, в бушлате, впитавшем их слюну, кровь, дыхание глоток, он выходил на крыльцо, подставив лицо солнцу, – и от него во все стороны били волны неукротимой, дыбящей волоски энергии, словно он заряжался от этого солнца, от токов теплого воздуха, текущих по бревнам; словно все это – солнечный свет, трепетание листвы, сухой шелест сосен – перерабатывается в нем в то, что дает ему власть над собаками.
Песий Царь должен был именно властвовать над псами, так он прожил тридцать с лишним лет. Бесчисленное множество собак, сотни, а то и тысячи он вырастил и воспитал; псы, дети тех псов, внуки, правнуки и праправнуки; собачьи поколения текли перед ним, а он был их владыкой от рождения до смерти. А без странного своего таланта, без способности чуять пса до кишок его и печенки, управлять неразумной его волей, он был бы никем, лейтенантом конвойной службы, кинологом, каких несчитано; а те новые псы-полукровки, дети собак и волков, – он чувствовал, что они – лучшие; они слишком сильны для него, слишком дремучая в них, яростная течет кровь; но и он постепенно матерел, управляя ими, возрастал в собственных глазах.
Пять раз Песий Царь устраивал охоту на беглецов; пять раз свора возвращалась на второй день, однажды только недосчитавшись одного пса. Он осматривал собак, по мельчайшим пятнам крови на их шкурах, исхлестанных ветками, забрызганных грязью, вычитывая, как было дело.
Вероятно, эти погони видели случайные сборщики ягод, разнесшие слух по деревням. С живодерскими объездами Песьего Царя никто явление своры на болотах не связал; да и сам слух, передаваясь, изменился, говорили уже не про собак, а про какую-то нелюдь, нечисть, блуждающую по тайге; Песьего Царя даже просили вывести эту нечисть, завидев в нем защитника.
Надо сказать, что тайга местная немало способствовала тому, что слух переменился именно так. Вроде и низкая, никаких деревьев-великанов, закрывающих небо, а была в ней какая-то недобрая зачарованность. Слишком много было там воды, озер, рек, ручьев, проток, бочажков, водопадцев, ключей; ты шел лесом, а вокруг струились десятки течений, десятки потоков, и тихий шум воды рождал безотчетную тревогу. Реки и ручьи вечно двигались, и этот элемент движения в пейзаже преображал его, делал зыбким; а избыток озерной воды, темной, непроглядной, сообщал пейзажу закрытость, зеркальность, будто за ним есть что-то еще и в темных чащобах скрываются ходы в другое пространство.
И никогда ты не чувствовал себя там в безопасности; повсюду ощущалось опрятное гниение болот, некротическое подспудное существование; болота отрезали путь, заставляли петлять, превращая пейзаж в вечное отстояние, невозможность пройти прямо; болота прикидывались лужайкой или мшаником, манили в ловушку, – снова обман, маска, не то, что на самом деле.
Край этот располагал ум к суеверности, к вчитыванию в облики веток и теней, к ожиданию скрытой опасности. Слухи о нечисти в тайге здесь могли родиться и сами собой, из полета птицы, из рыбьего всплеска в омуте, из вечерних теней на дороге. Шастали ведь по лесам одичалые псы из брошенных поселков – про них и мы подумали сперва, когда встретили ловчую свору Песьего Царя; бывало, что и нападали на людей. Охотились они сообща, ловко, умело, и встретивший их пугался не самих собак, среди которых попадались и совершенные кабыздохи, а неожиданной выучки; слишком быстро собаки сбились в стаи, выветрилась из них привычка слушаться человека. Никто из коренных насельников тайги не рисковал с ними схлестываться, даже волки – они-то оставались зверьми, а псы образовали новую какую-то породу, много почерпнувшую от человека – злость, жестокость, наглость, мертвую, бездушную в себе уверенность, – и зверье отступало, пятилось. Думал Песий Царь попробовать их приручить – но даже у него, собачьего властителя, не вышло, будто не собаки это уже были, а человеки на четырех ногах.
Слухи оказались на руку Песьему Царю: никто больше не рисковал углубляться в тайгу, ходить на дальние ягодные болота, примыкавшие к колонии. И он постепенно уверился в своей власти над большим лесным краем, где он и вправду был властелин, самодержец. Милиции и крупным бандитам не было до него дела, они даже не знали, что существует такой Песий Царь; а по мелким поселкам и деревням ему стали выказывать почтение, с изумлением понимая, что в смутные, смежные времена под боком выросло что-то новое и с этим надо жить. К тому же почистил он эти поселки, вывел там бродяг и мелкое пьяное ворье, а новые не приходили, по верному телеграфу бродяжьих людей узнав, что там небезопасно. Вроде и не было у бродяг способа дать друг другу весточку, однако как-то они узнавали все, что нужно, будто метки какие оставляли, и в селах наступил покой.
Он уже подумывал обложить эти поселки данью, ввести их, так сказать, в свою вотчину; забрать под себя черных лесорубов. Медленно, грузно из него вылепливался другой человек, владетельный характер, но с безумным коленцем, ибо власть свою он видел не в людях, а в псах и думал расплодить их, чтобы счет шел уже на сотни. А люди считали, что бывший лагерный охранник, когда колонию закрывали, знал, что все вернется, и готовы были признать его пророком – или тайным хранителем, каких, наверное, много осталось в нужных местах, в зонах да на секретных заводах, ждать возрождения Союза, просто о других они не слышали.
Где-то там, на Большой земле, горел парламент, начинались войны, а в глуши лесов вырастал персонаж из семнадцатого века, бунташный царь всея Руси. И не было у него никаких понятий о власти, умственно он так и оставался лейтенантом внутренней службы, да и, пожалуй, ум его как-то размяк, сделался суеверен, не ум уже руководил им, а дремучее чутье; Песий Царь глубже других вник в новое время, почуял его, впустил в себя, и оно его изменило, поразило, как откровение.
…Кирилл еще не отошел от страха, от псов за спиной и пуль, летящих почти в лицо. Если бы он был спокоен, он рассказывал бы иначе; а так было понятно, что он не просто один из арестантов Песьего Царя.
– Песий Царь сделал тебя компаньоном? – спросил Марс.
– Да, – ответил Кирилл. – Дело тут нехитрое. Он сразу понял, что со мной можно иметь дело. Зэк и вохра, а сошлись.
– И ты не сбежал? – спросил Марс.
– А смысл? – ответил Кирилл. – Он на меня слово какое-то повесил, как замок, – псы меня в упор не видели, точно я один из них или дерево. Там хорошие деньги можно было делать. Только с придурью он, с большой придурью. Я ему говорю – давай доходяг этих выкинем, наберем нормальных рабо… – Кирилл в последний момент поправился, сказал «работяг», а не «рабов». – А он меня в расход назначил.
– А теперь я тебе расскажу, как было дело, – сказал Марс. – Стукачом ты был, может даже, главстукачом. Слишком много знаешь, при начальстве состоял. Врешь ты все про корунды. Возвратился, чтобы колонию к делу приспособить, лесопилку там оборудовать. А место занято. Тогда ты к Песьему Царю на службу пошел – он же наверняка знал, что ты стукач, свой человек, можно сказать. А ты присматривался, как бы Царя этого ухандокать. Только почуял он, не тот ты человек, чтобы гниль уметь скрывать.
Кирилл смотрел испуганно и зло.
Марс кивнул на него головой Даниле, тот повел стволом автомата: вставай, иди.
– Давай в ту же яму, где собаки, – сказал Муса, и Данила ответил:
– Туда, туда.
Я понимал, что наемники разыгрывают спектакль, им незачем убивать Кирилла, но на мгновение и сам поверил, что беглеца расстреляют сейчас за бараком.
Кажется, Кирилл рассчитывал, что мы возьмем его проводником. Теперь он дрожал, губы тряслись, пальцы бессмысленно комкали край брезентовой куртки. Но я чувствовал, что Кирилл не сдался, где-то внутри он сжался, маленькая, но яростная злоба хорька не дает ему умолять о пощаде.
Данила не довел его до ямы, полоснул очередью поверх головы, так чтобы от стены барака полетела труха. Кирилл пригнулся, замер, чувствуя, что обмочился, по ноге стекает теплая струйка. Бойцы весело засмеялись, Марс поморщился.
– Ладно, живи, пойдешь с нами, – сказал Марс. – Покажешь, что и как в колонии, – отпустим.
Кирилл молча и подобострастно кивнул. А мне показалось, что мы напрасно берем его с собой; лучше бы уж застрелили здесь – он мелкий, но мстительный и потому опасный человек. Но Марс уже закинул на плечо автомат, готовясь идти – он видел впереди цель, оправдание отлучке из Москвы; и я заранее пожалел Песьего Царя.
Глава X
К бывшей колонии мы вышли к вечеру. Был закат, один из тех таежных закатов, которые становятся пошлыми на фотопленке, но вживую кажутся знамением. Густо-красное солнце уходило в багровеющие облака, последние его лучи падали на старый карьер, где добывали розовый кварц; мутные сахаристые глыбы по краям просвечивало насквозь, и казалось, что это огромные комья плоти; к краю карьера вели шланги насосов, здесь вновь наладили добычу.
В колонии горел электрический свет. Часть бараков была порушена, часть – подлатана, обтянута «колючкой», а вдоль проволоки бегали, пристегнутые за ошейник к тонкой металлической струне, овчарки. Ветер дул на нас, псы не чуяли чужих, от бараков смердело тухлым мясом, гарью, дымом, но собаки все же беспокоились, перебегали с места на место, натягивая поводки.
Мы сошлись впятером; Марс достал бинокль и долго-долго осматривал колонию; заново обжитый участок был невелик, всего три барака и мелкий домишко. Кирилл объяснил, где ночует Песий Царь, где содержит он арестантов, где хранит свою двустволку, и стоял в стороне, не вмешиваясь в разговор, пока не спросят.
– А проводов-то нет, – сказал Муса. – Генератор гоняют?
– Насосы, что в карьере, можно от дизеля запитать, – сказал Джалиль. – Наверное, соляру жгут.
– Откуда здесь соляра? – неприязненно спросил Марс. – С неба падает?
– Посмотри правее вышки, – ответил Джалиль.
Бинокль передавали из рук в руки; правее вышки темнели вкопанные в землю три железнодорожные цистерны. Когда-то их, видно, забросили сюда вертолетом, и теперь новые обитатели колонии жгли старые запасы топлива.
– Прости. – Марс толкнул плечом Джалиля. – Что-то я сорвался. Бред все-таки.
Со стороны колонии прилетел сильный порыв ветра. Он принес невозможный, казалось бы, в этих краях запах – запах свежевыпеченного хлеба. И вдруг мне показалось, что все происходящее – чудовищная ошибка, мы можем убрать оружие и смело идти вперед – нас ждут приют, ночлег, нечто чрезвычайно родное, в чем мы родились, выросли, из чего состоим.
Пытаясь понять, откуда эти умиротворяющие пассы подсознания, я вспомнил, как однажды вечером я шел мимо хлебного завода. Смеркалось, была осень; в такие вечера особенно остро чувствуешь, что никто не ждет тебя дома, ощущение это сентиментальное, но очень цепкое, сиротское, бродяжье. И вдруг из-за стены остро, сладко запахло свежим хлебом. Я поднял голову – завод, низкий, кирпичный, был немного похож на тюрьму или казарму, и запах доносился из-за стены, густо увитой колючей проволокой.
Хлебный запах и острия «колючки» – как одно целое, которого не разложить; щемящее чувство родства.
«Вот это, – подумал я, глядя на колонию, уже отрешившись от наваждения, – и есть советское, его суть, его плоть». Когда от колонии потянуло хлебом, мы почувствовали одно и то же, я видел это по лицам. Значит, это останется в нас. Не коммунистическое, в котором видели главную опасность, а советское сентиментальное наследство будет жить даже в Мусе, Джалиле и Даниле.
Коммунистам надо было позволить выиграть выборы, и они потом победили бы сами себя, исчерпались и навсегда исчезли. Угроза не в них, а в том сочетании колючей проволоки и хлебного запаха, которое заставляет завороженно замереть даже боевиков. Такие образы имеют долгий период распада, идеологические распадаются быстро, а эти – нет. Они живут дольше, поскольку не нуждаются в идее, символах; они больше настроение, чем чувство; и они еще вернутся, ибо никуда и не уходили.
…Черная, слабо светящаяся парой окон, омерзительная из-за силуэтов покосившихся вышек колония лежала передо мной, я должен был испытывать отвращение, но нет – я чуял запах хлеба, и внутри рождалась приязнь.
– Пойдем утром, – сказал Марс, тоже, кажется, стряхивая с себя дурман. – С болота туман потянет. Он приглушит псам чутье.
Утром Кирилла оставили привязанным к дереву, чтобы потом за ним вернуться.
Ранний северный рассвет окрасил розовым клубы тумана с озера, и мы шли в мерцающей мути. Под нами дышало болото, колебался мшаный покров; ледяные капли оседали на коже и оружии, за спинами из-за леса поднималось солнце. Рассвет обрезал все ночные сомнения и наваждения, холод росы требовал действия. И я только успел подумать, что все войны неслучайно начинаются на рассвете – тот, кто нападает, чувствует себя юным и бессмертным, действующим на опережение времени, – как мы подошли к ограде, Муса перекусил колючую проволоку, и мы ступили на чужую землю.
Туман начал рассеиваться; четыре пса, почуяв пришельцев, бежали с разных сторон, – их застрелили Муса и Джалиль; пули оставляли молочный след, испаряя в полете туманную взвесь. Мелькнул пес, молочные трассы настигли его; еще тень – и молочные пунктиры бьют в ту сторону; Муса меняет «рожок», Джалиль страхует, Марс машет – за мной, за мной; налетают собаки, семь сразу, Марс навскидку бьет по ним, а потом, – так вот что за рюкзак тащил Джалиль, – сбоку, прогрызая, изничтожая туман, накатывает, разворачиваясь грозными клубами, язык пламени из ранцевого огнемета.
Дымит спаленная трава, визжат псы, Марс кричит мне: «Пошел!» – и мы бежим, огнемет как бы нехотя, медленно дотягивается до вышек, до бараков, раздается треск сухого дерева, огонь стекает по бревнам, по крышам, Муса стреляет трассерами, фосфоресцирующие пули летят расходящейся дугой, занимается пожар, и с ним что-то занимается внутри, страшное, древнее. Нас всего пятеро, но мы пришли со стороны рассвета, за нами – сила нарастающего утра, мы неуязвимы, пока солнце борется с туманом, наполняя его восхитительным золотым свечением; мы – дошли, мы – нашли, мы есмь огонь очищающий.
Пламя над бараками испаряет туман, открывая небо, небо розово. Огонь – московский огонь, в котором не раз горела столица, и мы ее посланцы, мы сожжем тут все, что смело бросить ей вызов, что мелкое и местное; одна власть, одна сила, одна слава; одно государство, одна страна!
Огонь, тот огонь, что чутко сторожат пожарные каланчи Москвы в Сокольниках и на Соколе, на Авиамоторной и в Петровском проезде, – это он! Он спит, но его нужно сторожить, он может утечь, вспыхнуть от случайной спички, от укатившегося уголька.
Огонь – Москва очищается и возрождается в нем, как феникс, в нем распадается и вновь возникает государство, – для нее этот огонь не губителен. А все, что не есть Москва, гибнет в нем окончательно; только болотный, приморский Санкт-Петербург неподвластен московскому огню, у него другая стихия – наводнения; сколько Москва горела, столько Питер затапливало. Огонь и вода – две субстанции двух столиц, два их алхимических начала; здесь, среди чухонских озер, вода сильна, но суши больше, и огонь переборет воду!
Как глубоко я ощутил себя москвичом – по восприимчивости к первородной стихии своего города! Мне даже представилось, что стояла когда-то в подвале Кремля золоченая клетка с особыми красными петухами, заменяющими московскому владетелю саламандр. Царь отправлял красных петухов, лукавый дар, в Новгород, в Казань, – и полыхали города, переходя под московскую руку.
Я вспомнил красный, огненный кирпич Кремля, очага власти, пламя собора Василия Блаженного над черной, угольной брусчаткой Красной площади.
Красные – мы были красные, багровое солнце светило нам в спины, трем татарам и двоим русским, пришедшим в северный край. Красные! Я почувствовал, что большевики победили одним выбором цвета, пробуждавшего память о древнем созидающем пожаре Московии, в котором занимается новая жизнь; память о том, что ужас этого огня спасает от другого ужаса – безгосударственного бытия, исторических потемок. Мы несли это в себе, мы не были большевиками, но были такими же, как большевики.
Никто больше не стрелял в ответ. Данила вломился в дверь ближнего барака, замахал рукой – сюда, сюда! Из двери, несмотря на густой дым вокруг, перебивающий обоняние, пахнуло душной вонью, света внутри почти не было, окна оказались заколочены крепкими щитами, и в темноте, как черви, – непонятно, где начинается один и кончается другой, – копошились люди.
Их было человек тридцать – бичей, бродяг, воришек, собранных Песьим Царем. Они не хотели выходить из барака, зарывались в тряпье, лезли под нары. Мы, пришедшие освободить их, перебившие псов, казались им бессмысленно-грозными существами, злыми духами. Только один старик, видно, из воров, сухой, крученый, словно его каждый день отжимали, как полотенце, вышел к нам, ничего не боясь, попросил закурить, отрешенно затягивался, а потом сказал:
– Повариху не трогайте, она ни при чем, – и затянулся снова, будто исполнил долг и дальше мог взирать на происходящее безучастно.
– Ищите Царя, – крикнул Марс, отмахнувшись от слов про повариху. – Ищите Царя!
Это прозвучало очень естественно – ищите Царя! Но теперь мы были заговорщики, цареубийцы, а не посланцы столицы, преследующие самозванца; мы словно лишились защиты, ореола красного утра. И тут же раздался выстрел, Джалиля развернуло, будто ему ударили в плечо кувалдой. Марс навскидку полоснул из автомата по кирпичной двухэтажной будке, на которую мы раньше не обратили внимания, Муса на бегу подхватил Джалиля, затаскивая его за бревна, чтобы перевязать.
Заряд огнемета кончился, патронов осталось немного, едва ли целый рожок на четверых. А Песий Царь сидел в выгодном месте, закрытые досками верхние окна будки не позволяли определить, где именно он находится. Любого, кто попробовал бы перебежать к стене будки, он мог застрелить через щель; у него, похоже, был нарезной карабин, а не охотничье ружье, как утверждал Кирилл, и он умел им пользоваться, – это подтверждала рана Джалиля.
– Ждать до темноты, – скомандовал Марс. – Джалиль, к Кириллу! Двустволка, да? Объясни ему, что бывает за обман!
Дальнейшее не нуждалось в командах, Муса и Данила заняли позиции с разных сторон укрытия Песьего Царя. Мы не могли взять его, но и он не мог покинуть будку. Конечно, полной темноты не наступит, стояли белые ночи, но Песьему Царю придется весь день быть наготове, и к ночи его внимание притупится, а значит, будет возможность пробраться в мертвую зону.
– Кому пришло в голову взять огнемет? – спросил я Марса. – Ты что-то знал?
– Нас в Африке однажды спас огнеметчик, – сказал Марс. – Нас было пятеро, один ранен. Нам проложили маршрут отхода. Хороший маршрут. Только не знали, что там начался мор, какая-то эпидемия среди антилоп. Миллионы тонн мяса ходят по саванне, и вот эти миллионы тонн умерли. Смрад, всюду туши гниют. Падальщики собрались со всех окрестностей. Нас зажали, окружили, зверье и птицы шумели так, что выстрелов не было слышно. Гиены даже не понимали, что их убивают, просто одна упала, и все. Их были тысячи в той долине. И тут огнеметчик выстрелил. И вся, понимаешь, вся эта свора бросилась прочь. Потому что самый великий ужас саванны – это пожар, идущий с ветром, от которого не убежать, можно только пересидеть в реке. А я это запомнил – у тебя всегда должен быть ужас ужаснее, чем у противника.
– Тем огнеметчиком был Муса? – спросил я.
– Тому огнеметчику снайпер попал в баллоны, когда мы чистили пещеры в Афганистане, – сказал Марс.
Джалиль вернулся обескураженный: Кирилл сбежал. Разрезал веревку бритвенным лезвием – обыскивать его не стали, а он, наверное, в стельке его прятал. Марс выругал подчиненных и сказал:
– Спустить бы свору опять, да нет ее!
Мы пошли с ними осматривать бараки, которые не простреливались из будки, где засел Песий Царь. Большинство были заколочены и пусты, но за три года из них не выветрился тяжелый телесный дух, впитанный деревом за десятилетия. Любая деревяшка была отполирована телами, словно людей протаскивали через эти бараки, как нить через игольное ушко. Отдельно, чуть на отшибе, стоял домишко, около которого земля была изрыта собачьими когтями, забросана костями и клочьями шерсти.
В домишке, наверное, была каптерка колонии. Перед отъездом сюда свалили старую, отслужившую все сроки форму охраны и такое же изношенное тряпье заключенных. За годы ткань подгнила, заплесневела и спеклась в единое месиво ватных штанов, телогреек, залатанных рукавиц, дырявых сапог, нательных рубах, фуражек и ушанок, тулупов и галош; из разломов в полу, проделанных псами, наползала сырость.
В этом-то месиве стая и устроила себе логово, где суки выводили щенков. Форма конвойных и одежда зэков сцепились пуговицами, переплелись тесемками, смешались в тлении. И щенки появлялись на свет из этой среды разложения человеческих вещей. Если одежда способна хранить хоть тень памяти тех, кто носил ее, то растущие псы наследовали эту двуединую – солдат и зэков – память; были уже не совсем псами.
Мы стояли у входа, на улице неподалеку скулила недостреленная собака, а щенки ползали среди тряпок. Многие еще были слепы, но отнюдь не умильны; чуя чужих, щенки щерились беззубыми ртами, сползались ближе друг к другу. Дикие смешения пород, примесь волчьей крови; куски ткани, налипшие на влажные, будто они только что были исторгнуты из утробы, тела; слюна, слизь, смрад костей, остатки собачьих шкур; мне показалось, что щенки сейчас срастутся, как крысиный король, образуют одно существо с десятком пастей; и все же рука не поднималась стрелять.
– Пойдем, – сказал Марс. – Джалиль это сожжет.
Джалиль притащил откуда-то канистру с бензином, обежал песий барак, облив стены, бросил спичку, и сухие смолистые бревна – строили тут из местной сосны – занялись, затрещали, пламя пробежало внутрь.
Дальше был долгий, долгий день; мы по очереди сторожили будку, откуда не доносилось ни звука, караулили барак с рабами Песьего Царя. Ни один не рискнул уйти, хотя мы им предлагали и сулили продуктов в дорогу; каждый укрылся под нарами, под столом, замер, и только давешний старик-вор сидел отрешенно, курил сигареты, которые дал ему Джалиль.
…Сумерки едва-едва начали сгущаться, как Марс дал двумя пальцами отмашку Мусе и Даниле.
– Сейчас он точно отдыхает, – сказал Марс. – Думает, что дождемся темноты, раз ничего не предприняли днем.
Муса и Данила выбежали одновременно, фигуры их шатались, как тряпичные куклы, «плыли» для взгляда, словно на экране телевизора зарябило изображение. Каким бы хорошим стрелком ни был Песий Царь, он все равно потерял бы несколько секунд, пытаясь подстроить зрение к этому мельтешению. Когда они добежали до середины дистанции, Марс открыл огонь по верхушке будки, чтобы заставить Песьего Царя упасть, укрыться; Муса и Данила, добежав, забросили «кошку» на крышу, Данила остался внизу, Муса вскарабкался, выбил щит на окне, пропал внутри. Несколько тихих после автоматной стрельбы выстрелов из пистолета, шум, ругань, – и через это же окно – видимо, дверь надежно забаррикадирована – Муса выбросил человека, неловко упавшего, спрыгнул следом, показывая рукой, что все чисто, опасности нет.
Данила уже держал под прицелом избитого Песьего Царя. Скрюченный от удара в печень, словно готовый встать на четвереньки и броситься на нас по-собачьи, жилистый, худой, облепленный листвой и иглами, запорошенный копотью пожара, он не боялся нас. Он смотрел так, как смотрит одичалый пес, бродяга, кормящийся на помойках, но не опустившийся от этого, на вышколенных дрессурой овчарок или сторожевых – зная неравенство сил, но понимая, что на его стороне – мутная сила изгоя.
На мгновение мелькнуло желание оттолкнуть Данилу, закрыть телом траекторию стрельбы Марсу, и тогда Песий Царь бросится в сторону, сумеет уйти, снова соберет свору, заставит сук плодить щенков; меня убьют, но Песий Царь воскресит меня.
Я был нормален, не помрачен умом; это было не сумасшествие. Просто я видел, что из Песьего Царя никогда не вышло бы ничего, кроме Песьего Царя; его можно расстрелять, опрокинув пулями на угли, но не переменить. Мы все, собравшиеся здесь, были такими же, неспособными измениться, и оттого наша схватка была безвыходной и беспощадной.
– Иди, – вдруг сказал Марс. – Мы не будем стрелять. Иди.
Песий Царь ошалело отшатнулся, не веря словам Марса. Муса наверняка сломал ему несколько ребер, сила его умалилась с расстрелянными псами.
Может быть, он впервые в жизни остался совсем один, без своих собак, связь с которыми уже давно переросла все, что есть в языке психологии. Он даже как-то потерялся в пространстве, словно привык ощущать его через собак, видеть их глазами, чуять их носами, слышать их ушами, словно его собственные чувства отлились в форму своры – и в свору вкоренились; теперь он был ошеломлен, ослеплен, единичен.
Его решимость к схватке, к броску на дуло автомата пресеклась словами Марса; он был готов ко всему, только не к милости – и милость подкосила его, будто неожиданный удар, выбивающий дух. Я даже хотел остеречь Марса – лучше было бы связать Песьего Царя и отпустить потом, если уж Марс решил оставить ему жизнь, потому что сейчас он может умереть просто оттого, что остался один, уничтожена его колония. Но Марс повторно махнул рукой, и Песий Царь, шатаясь, отступил на несколько шагов, будто искал опоры, хотел привалиться к стене. Потом развернулся – и пошел к темной тайге, с каждым шагом возвращая себе уверенность, сбрасывая слабость и дрожь; так явственно было это перерождение, что Джалиль начал поднимать автомат.
Откуда-то сбоку, из темноты, из тени, контрастно сгустившейся от огня, на Песьего Царя бросилась уцелевшая собака, поджарая сука с разбухшими, отяжелевшими сосцами, с налета ударила его, развернула лицом к нам; Джалиль, стоявший ближе всех, уже почти изготовившийся к стрельбе, успел среагировать, две или три пули ударили ей в брюхо, окатив Песьего Царя кровью и молоком, но ударили в тот момент, когда клыки ее уже сомкнулись на его горле, вырвали кадык и трахею.
Песий Царь умер мгновенно, осел на землю, и сверху на него навалилась мертвая сука, которая могла броситься на любого из нас, спрятавшись в слитке темноты, сделавшись неразличимой для глаз, «засвеченных» огнем. Но она отомстила ему, Царю, не уберегшему ее детей, и нечто столь отвратительное и откровенное было в ее обнаженных сосцах, в молоке, залившем бушлат Песьего Царя, разбавившем до розоватости кровь, в бледных ее клыках, ощеренных для последнего прыжка, что мы все отвернулись, вглядываясь в угли, в их багровое мерцание. Над мертвым человеком и мертвой собакой висел оставшийся со старых времен лозунг, призывавший заключенных к честному труду.
– Нельзя все так оставлять, – сказал я Марсу. – Тут все начнется заново. Нужно все сжечь. Не только логово, а все целиком. Дотла.
Марс не перечил, сказал только:
– Тут всю страну надо сжечь, – и приказал Мусе и Джалилю искать еще бензин, чтобы облить все бараки.
Тело Песьего Царя и тело убившей его собаки мы оттащили в барак, первым назначенный к сожжению; Данила обошел его с канистрой, плеская на стены, словно очерчивал охранительный круг, чиркнула зажигалка, и пламя побежало в две стороны, перепрыгивая от одной бензиновой кляксы к другой, каждый раз вспыхивая с хлопком, похожим на хлопки знамени на ветру.
И тут из какой-то щели, где она, испугавшаяся, оглушенная, просидела весь бой, выскочила повариха колонии, – других женщин тут не было, – та, о которой пекся старик, бывший вор. Она все видела, видела, как собака убила Песьего Царя, и я ждал, что она взвоет по-собачьи, упадет наземь, начнет вертеться, перекатываться, бесноваться. Но она заплакала, не зарыдала, а именно заплакала, впустив в себя случившееся только на ту малую долю, которой достаточно для безвольных слез. Сквозь слезы она оглядывалась по сторонам, и я понял, что она видит нечто, недоступное нам: моменты ее жизни с Песьим Царем, точки в памяти, на которых держалась цельность ее мира; она сличает их с тем, что вокруг, а вокруг убитые псы, горящие бараки, мертвый Песий Царь. И было странное ощущение, что мы разрушили нечто, о чем не имели понятия; жуткое, нераздельное существование, где все смешалось в одно: псы, люди, мужчина, женщина, плоть и пища, тело и место, сон и явь. Однако и внутри этого месива было возможно чувство, такое же бесформенное, слипшееся, соединившее в себе и преданность, и ненависть, и любовь, и страх; а теперь это чувство разделялось на части – и распадалось, бесповоротно умирало, ибо не могло существовать вне изначальной слитности.
Толстая, неуклюжая, она вдруг стала ловкой; вывернулась из рук Мусы, оттолкнула Джалиля, побежала; Муса вскинул автомат, Марс махнул рукой – не надо, он все понял наперед. Женщина вбежала в горящий барак, оставив дверь открытой, в проем тут же повалил дым, потом тяга выбросила язык пламени, алый, клубящийся, и дверь запылала; там, внутри, она – если успела – нашла Песьего Царя. Ворваться и вытащить ее уже было невозможно, пламя загудело стеной, взметнулось выше крыши; начал лопаться старый шифер, полетели в стороны дымящиеся осколки, а изнутри барака не донеслось ни звука.
Так же сжигали себя – за веру – раскольники; здесь не было веры, но была невозможность жить иначе, была преданность такой силы, что ты ничем не был способен ее превозмочь.
…Пожар унялся, бараки выгорели дотла, оставив по себе только груды малиновых рдеющих углей; арестанты Песьего Царя наконец-то начали расползаться, исчезать в ночи. Мы сказали, что утром отведем их в поселок, но в поселок-то, видно, помня, как местные жители выдали их Песьему Царю, бродяги не хотели возвращаться; мы уничтожили их дом и ничего не могли предложить взамен. Мне даже показалось, что многие из них были в каком-то смысле даже благодарны Песьему Царю, давшему им привычную форму существования, – и ненавидели нас, выбросивших их снова в опасную, неопределенную жизнь. Мне вспомнились старики, идущие голосовать за коммунистов, их шаркающие шаги, их палки и костыли, моя к ним ненависть; теперь бы я так не чувствовал.
Бойцы выпили водки в помин души Песьего Царя. И вдруг раненый Джалиль, сгорбившись, расшнуровал ботинки, забубнил себе под нос что-то заунывное, отупляющее, сдвигающее сознание куда-то вбок, – и сам двинулся вбок, боком, танцуя вокруг углей.
Легко, будто паря́, он ступил на угли, штанины задымились, но босые бледные его ноги оставались невредимы. Гортанный, вибрирующий, голос его поднялся над потрескивающим, шипящим, шепелявящим, сипящим пожарищем; Муса тоже разулся, забубнил, подвывая, пошел по углям таким же кругом.
Вдвоем они пели и танцевали, поднимая искры, фигуры их двоились, троились от горячего воздуха, и в какой-то момент мне показалось, что их трое, Песий Царь танцует с ними, воскресший, просветленный смертью. Она вымыла из него все темное, дремучее, оставив только чистое свечение силы, и он радовался облегченной душой, и не было распри между ним и Джалилем с Мусой, не было страстей, только безмысленное, бесчувственное существование языков огня ведали эти трое, и огонь не обжигал их – свою часть, свое собственное естество. Огонь в углях был горяч лишь для нас, стоящих поодаль, а сам в себе он был хладен, и хладны были души тех, кто стоял в нем; «дикие гуси», наемники всех войн, Муса и Джалиль отпевали Песьего Царя.
…В поселке на нас смотрели со страхом, кажется, кто-то из охотников, зашедший далеко в тайгу, принес новости о дальнем зареве большого пожара. Мы не раз вымылись по дороге, выкупались в озерах, но времени стирать одежду не было, Марс спешил вернуться и доложиться, и только в поселке я заметил, что камуфляж наш весь в белесых пятнах пепла, словно в бабочках-поденках, одежда пахнет потом и пожаром, пахнет мертвечиной.
Когда мы шли по улице, дворовые псы рычали и забивались глубже в конуру, прятались в поленницы, убегали на зады, на огороды – запах мертвой своры Песьего Царя вселял в них ужас, но жители поселка об этом не догадывались, и им казалось, что псы боятся нас самих.
«Не ищи живых, ищи мертвых» – в смерти Песьего Царя и его подруги не было моей прямой вины, я не убивал их, мы вообще никого не убивали, кроме собак, которых, честно говоря, стоило застрелить. Но я чувствовал, что нарушил запрет, данный мне однажды, и моя жизнь теперь связана с Песьим Царем. Бойцы смотрели на меня с уважением, а я мечтал, чтобы все вернулось назад.
Мы разрушили жуткое гнездо, но язык не поворачивался назвать это дело благим. Я ощущал, что все мы повязаны нечаянной смертью властителя псов и наше далекое будущее предопределено тем, что мы совершили здесь, тем, что мы чувствовали, совершая.
Часть четвертая
Глава XI
В Москву мы вернулись уже после выборов, бесславно, с душком махинаций выигранных Ельциным. Марс попытался заплатить мне, но я не взял денег, хотя и понимал, что этот отказ мало что значит; даже если я никогда впредь не буду работать с Марсом, я уже не вольный стрелок, я привязан к его команде; мы теперь вместе просто в силу того, что сделали.
К тому же я понял, что происходящее со мной, Марсом, «дикими гусями» лишь малая часть, малый эпизод больших, но незаметных перемен, происходящих в стране. Мы – и еще тысячи людей, мне неизвестных, – связаны теперь греховной победой; мы еще живем прошлой жизнью, но уже возникает общность тех, кто будет получать некие дивиденды от этой победы, будет одновременно и вознаграждаться за нее, и за нее расплачиваться.
Как это возникает, как происходит? Один очень точный образ был подсказан мне.
Еще минувшей весной Марс показал мне видеозапись. Ее сделал журналист, отправившийся в Чечню в декабре 1994-го вместе с первыми военными колоннами. Сидя то на броне БТРа, то в грузовике, он по возможности держал камеру включенной и снимал все, что встречалось на пути.
Казалось бы, выйдет скучно, – дороги, села, горы, разговоры солдат, остановки, кормежка, толпы женщин, выходящие перегородить дорогу войскам; но эти пять или шесть часов видеозаписи смотрелись с неослабевающим напряжением.
Сначала я подумал, что причина проста: через несколько дней войска войдут в Грозный, и многие из запечатленных на пленке умрут. Фактически получалось подсматривание в прошлое, угадывание смертных примет: кто прикуривает, кто молчит, кто, наоборот, излишне разговорчив, пытается перекричать гул десятков моторов; кто как смотрит, как держит оружие, как сидит на броне – вдруг будущая судьба бывает зрима заранее?
Но в записи была еще какая-то нехорошая притягательность. И, посмотрев видео второй раз, я понял, в чем она.
Грязь – на самом деле главным героем записи были не люди, не места, не машины, а грязь.
Сначала ее почти не было заметно. Когда колонна вышла к границе, машины были покрыты сухой от морозца зимней пылью, сдуваемой ветром с бесснежных покуда полей. Но это была, если так можно выразиться, сельская, обычная, нейтральная грязь; как бы даже еще не грязь, а лишь исходное вещество для нее; такую грязь можно было смыть в душе или в бане, свести мылом, отчистить щеткой.
А потом день за днем ее размешивали колеса и гусеницы, в нее добавлялся выхлоп тысяч двигателей, выплевывающих в трубы непрогоревшую солярку, капало масло из картеров. И грязь густела, тяжелела, становясь особой, военной грязью, покрывающей машины, въедающейся в одежду, впитывающейся в поры кожи; лица солдат темнели от этой грязи, которая уже не смывалась.
Солдаты еще не вели бои, только стреляли пару раз в ответ неизвестным, выпускавшим неприцельную очередь по колонне. Еще не началась война, и кто-то в высших штабах надеялся, что и не начнется, что боевики сдадутся, встретившись с регулярной армией, с танками, артиллерией, авиацией. А само движение армейской колонны уже создало грязь, которой хватит на все годы войны, которая пометит обе воюющие стороны; и каждый воевавший унесет с собой ее частицы, замешенные на смазке, копоти и крови.
Уже на третий день движения оператор то и дело протирал испачканный объектив камеры. Казалось, оттого, что колонна пересекла границу, распались связи материи, державшие мир в пристойной опрятности, будто земля чувствует перемену от мира к войне, чувствует, что ее больше не коснется плуг, не упадут в нее зерна.
Само надежное понятие земной поверхности исчезло. И прежде, чем дома перестали быть домами, домашнее добро превратилось в кочевой скарб беженцев, прежде чем одни вещи погибли, а другие пошли по рукам и люди снялись с мест, сама земля приготовила почву для всего этого, превратившись из земли родящей в землю поглощающую, в тягучую жижу.
…Вот так же возникла и новая общность, внезапно обнаруженная мной: силой хода событий. И хотя я старался мысленно отъединиться от этой общности, я понимал, что на мне стоит невидимая метка; и еще вопрос, что она означает, какая роль мне отведена.
Метку поставила охота на Песьего Царя; без меня Марс, скорее всего, даже не догадался бы, что Песий Царь существует. И постепенно во мне стал пробуждаться жутковатый интерес к нашей невольной жертве: кто он был? Где получил свой дар? Почему пошел в лагерную охрану? Я чувствовал, что копать в эту сторону не надо, но все чаще и чаще думал о лесном отшельнике, словно, проникнув в его прошлое, мог бы снять с себя грех соучастия; понять Песьего Царя означало – парадокс! – оправдаться перед ним.
Я не верил в пересказанную Кириллом историю про лесную деревушку и служебную собаку по кличке Факел. Как и бабушкина история про деда Михаила – секретного радиста, она была сочинена в контексте одной эпохи и обнаруживала свою нарочитость в другой. Значит, Песий Царь имел какую-то тайну; это было уже привычное мне поле семейной истории. Может быть, он ничего и не знал о себе, создал эрзац-родословную, и я могу оказать ему посмертную услугу, открыть о нем значительно больше, чем ведал он сам.
Я, как делал это уже десятки раз, начал наводить справки.
Оказалось, что документация колонии то ли списана, то ли пропала в течение ведомственных реформ. Бывшие охранники исчезли, их разбросало по стране; одни ушли на пенсию, другие нашли новую работу; а в центральную картотеку МВД у меня хода не было. Нашелся только бывший врач колонии – заядлый шахматист, он переписывался с тем любителем заочных турниров, которого мы встретили в лесном поселке.
Врач жил теперь в Ростове; я разыскал его телефон и позвонил. Не зная, как объяснить, кто является предметом моего интереса, я начал объяснять про кинолога. «Песий Царь?» – переспросил голос в трубке. «Песий Царь», – подтвердил я. Я мог бы попытаться разузнать все по телефону, но знал, что так будет трудно добиться откровенности, и договорился о встрече.
Я прилетел в Ростов 2 сентября, в понедельник; помню это потому, что на улицах утром было множество детей с букетами.
Адрес, продиктованный мне, оказался окружным военным госпиталем. В гостинице, переодеваясь, я включил телевизор; передавали новости, мелькали фуражки и папахи, генерал Лебедь, Аслан Масхадов – в Хасавюрте подписали мир. Я подсчитал в уме – вывод войск начнется 23 сентября и должен завершиться до 31 декабря; быстро, слишком быстро, словно отыграли спектакль и срочно убирали декорации со сцены. Я радовался миру, но каким-то он был ненастоящим; полтора года, даже чуть больше, стреляли друг в друга, бомбили авиацией города, резали головы пленным, а вдруг оказалось, что все это можно прекратить за один-единственный день; мир ли это?
Таксист привез меня к одному из КПП госпиталя; город от него заслонился, вытолкнул на отшиб, окружил промзонами, гаражами, бетонными заборами. Наверное, где-то был парадный вход с постом, с помпезными воротами, с флагом; но мы заехали откуда-то с боку, с черного хода, словно в нелегальную фирму.
На территорию госпиталя уходили железнодорожные пути; я сперва удивился – зачем? – а потом представил, на войну какого масштаба был рассчитан этот окружной госпиталь, в каких количествах предполагалось поступление раненых; какими виделись будущие сражения генералам шестидесятых и семидесятых, какие потери они закладывали в свои стратегии и доктрины.
Тем летом, в июле, отец попал в больницу на две недели. Навещая его, я заметил, что больничная мебель обезьянничает, перенимая недуги пациентов; стул страдает ревматизмом, подставка для капельницы – остеохондрозом; форма увечий становится формой и для предметов, но этого никто не замечает, ни больные, ни персонал.
А здесь во дворе, куда мы вошли, громоздилась куча отслужившей свое мебели, сломанной, погнутой, разбитой – как будто война жила внутри раненых солдат, война колотила гипсовыми культями по спинкам и подлокотникам, гнула металл коек, вырывала с шурупами дверцы тумбочек; отголоски ее, последние судороги принимала на себя эта мебель.
Еще на КПП я сказал, к кому иду; охрана звонила куда-то, сверялась со списками, потом мне выписали пропуск и дали провожатого, санитара из солдат. Я обратил внимание, что, кажется, я не первый и даже не десятый посетитель к этому врачу; меня не спросили, кто я, зачем, откуда, имя врача словно распахнуло коридор, прочертило натоптанную тропу, по которой ходили до меня сотни и сотни визитеров.
Мы пошли какими-то проходными, узкими лазами меж заборов, отворили десяток дверей, будто углублялись в лабиринт, и наконец вышли в еще один двор.
Он, кажется, был построен раньше госпиталя. Его окружали строения из красного кирпича, старого красного кирпича, лет сто еще назад потемневшего от паровозной копоти. В этот-то двор и вели рельсы, в углу стоял вагон-рефрижератор – к нему и повел меня санитар; я подумал, что это, наверное, какая-то лаборатория на колесах.
Мы поднялись с санитаром по узкой лесенке; пахнуло ознобным ледяным ветерком, биением изношенных холодильных аппаратов. И сначала я не узнал, не понял, что вижу.
В сущности, в том вагоне не было тел, трупов, мертвецов; труп – это все-таки что-то цельное, лишь пробитое пулей и потому сделавшееся мертвым: жизнь утекла через круглую дырочку.
От одного солдата остались ноги по колено, руки по локти и голова – остальное просто исчезло. Тела пропали – наполовину, на треть, на две трети, обгорели и скрючились до размеров детских; из трех тел едва ли можно было составить одно. И разум останавливался – а где же остальное, куда делось, где рассеяно?
По телевизору в то время сообщали сводки боевых потерь; но их считали целыми числами, так, будто бы солдаты умирали ровно и аккуратно, такими, какими их призвали на службу. А в вагоне-рефрижераторе лежали человеческие дроби, отличающиеся знаменателем – половины, трети, четверти, пятые и шестые части от человека.
В официальных списках потерь благодаря счету на единицы возникало ощущение, что потерь на самом деле нет, – просто есть переход из живых в мертвые, но и мертвые исчисляются в положительных числах, а положительное число по своей природе знак наличия, а не утраты.
Здесь открывались действительные потери – пустоты на месте людей, беспощадный убыток плоти.
И, чтобы спастись от помешательства, разум сам собой складывал останки – тут нога, тут рука, тут недостающая брюшина, тут голова, тут плечо; составляют ли они одного человека или перемешались еще на поле боя, брошенные друг к другу взрывной волной?
И военные медики складывали жуткую эту головоломку, собирали людей из ошметков, но людей не получалось; выходило нечто, не могущее даже быть названным, – тело, труп, покойник; любое слово, которым ты попробовал бы назвать увиденное, уже не годилось, оно было цельным. Точнее всего было бы написать разорванные слоги – ло, тр, ойни, мертве, тве, уби, тый, ый, й, снова ойни, потом уп, тру, п, п, п, п, поко, йн, тел, ел, о, о, о, мертв, тв, тв, уби, уби…
Я понял, что это за место. В газетах и по телевизору глухо, как бы в сноске, упоминали, что неопознанные трупы солдат свозят в судмедлабораторию в Ростов. Но я, собираясь в путь, никак не связал врача, который служил теперь во внутренних войсках и был прикомандирован к госпиталю, сам госпиталь и лабораторию. Хотя я знал, что все это находится в Ростове, это были как бы два разных Ростова, и я ехал в тот, в котором лаборатории и вагона-рефрижератора не было.
– Смотрите, кто тут ваш, – спокойно сказал санитар. – Врач отошел, сейчас его позову.
Санитар думал, что я один из тех, кто ищет родных, и привел меня сюда…
Пожарный двор, пожарный двор из бабушкиного рассказа, куда прикатили с главной станции вагон мертвецов и выкладывали трупы на землю, – вот что увиделось мне. Словно он был один на все времена, этот двор, словно я мог увидеть сейчас в вагоне-рефрижераторе зарубленных призывников-красноармейцев, покойников 1921 года.
Бабушкин давний страх – искать своих в вагоне мертвецов, который вечно прицеплен к поезду русской истории, разбирать в окровавленных лицах родное.
Я думал, что он никогда больше не повторится; а другие, неизвестные мне, женщины входили в этот двор, в этот вагон, как входила она семьдесят пять лет назад в пожарный двор городка, окруженного антоновцами. И другим женщинам предстояло всю жизнь прожить под знаком этого страха, приносить жертвы, чтобы он не возвратился; я почувствовал, какой силой может стать такой страх, какое желание безопасности он может породить – и какую готовность отдать за нее все остальное.
Эшелон мертвецов, преломленное его отражение… Для бабушки он был раной, а для меня – уже знаком, образом, напоминанием, ведь явился во второй раз. Я вдруг понял, почему бабушка Таня не написала ни слова осуждения о тридцатых годах: она, вероятно, осознавала, что такое будущее они породили себе сами еще в Гражданскую, желая, чтобы вернулся порядок, обещая в мольбах заплатить за него любую цену.
Какой тщетной, ненужной была наша с Марсом победа; зачем мы ее одержали? Зачем?
С какой ясностью я мог представить женщин, юных, как бабушка Таня тогда, ищущих в вагоне-рефрижераторе мужей, отцов, братьев; им еще предстояло взрослеть, жить, стареть, рожать детей – и невольно тянуть роковую нить давнего ужаса, предопределяющую будущее…
Я вышел наружу, спустился по дребезжащим ступенькам. В дальнем углу двора врач в халате разговаривал с девушкой. К нему подошел санитар, указал на меня; врач сказал еще несколько слов собеседнице и пошел мне навстречу. Девушка пошла за ним, что-то говоря ему в спину; он остановился, стал ее в чем-то убеждать.
Голова ее была покрыта темным платком; длинное темное платье, похожее на хитон, целомудренно облегало фигуру; прорисовывались грудь, бедра, но так сдержанно двигалась она, словно плоть ее расторгла связь с желаниями и страстями. «Сосуд скорби», – произнес я про себя неизвестно откуда взявшиеся высокопарные слова. Светлые кудри, выбивавшиеся из-под платка, вились безжизненно, словно даже из волос ее ушла сила женской страсти, словно была она только безутешной дочерью, весталкой, ничьей женой.
Я рассматривал ее издали. Если бы я приехал на пятнадцать минут раньше или позже, мы бы разминулись; но теперь нас было двое в смертном дворе – врач не в счет, он как Харон. Мы оба заходили в вагон, оба унесем с собой то, что узрели там; в любом месте, если мы встретимся вновь, мы будем двое.
Вот врач снова закончил разговор, повернулся, зашагал ко мне; девушка снова пошла за ним, словно не хотела, не могла отпустить свою надежду; кого же она ищет здесь? Жениха, отца?
На этот раз они стояли уже близко, я слышал разговор.
– Многих до нас просто не довозят, – говорил врач. – Это, – он махнул рукой на вагон-рефрижератор, – капля в море. Те, кому, – он криво усмехнулся, – еще повезло. Ищите как-то по-другому. Матери вон в саму Чечню ездят.
Девушка молчала. Врач подошел ко мне, сказал бегло, чуть раздраженно:
– Сейчас, подождите чуть-чуть.
Девушка, как привязанная, следовала за ним.
– Вот мужчина тоже ищет, – сказал врач ей с фальшивой участливостью. – У него спросите.
Девушка подняла на меня глаза, впервые заметив, что они с врачом не одни. И я, понимая, что она в состоянии близком к трансу, к обмороку, она не уйдет, ее внимание надо как-то переключить, протянул ей свою визитку и сказал:
– Я в Москве. Позвоните. Может быть, я смогу вам как-то помочь, – сказал, понимая, каково ей, и думая, что, если она все-таки позвонит, я спрошу совета у Марса – наверняка он что-то знает; почему-то мне показалось, что девушка разыскивает отца-офицера.
– Спасибо. – Она держала визитку за самый уголок, пальцы мелко дрожали.
Врач быстро попрощался и кивнул мне: идем. На ходу я обернулся. Девушка медленно шла прочь из двора. Я чувствовал, что она кого-то напоминает мне, не конкретную женщину, а, скорее, женский образ, о котором я читал, который встречал в стихах, – только не мог понять, какой; что-то забытое, давнее, мифическое, заслоненное другими; образ редкий, как бы стоящий поодаль от обыденной жизни чувств.
Врач, кажется, был недоволен, что санитар ошибся и завел меня в вагон-рефрижератор. Он шел быстро, поторапливал меня:
– Пойдемте, пойдемте, а то сейчас еще кого-нибудь нелегкая принесет.
И я вдруг почувствовал к нему неприязнь за то, что он, может быть, не всем, чем мог, помог девушке, затерявшейся для него в каждодневной череде посетителей.
В его кабинете я заметил открытую коробочку карманных шахмат: видимо, отдыхая, врач разыгрывал какую-то партию. В другой ситуации я бы схулиганил, предложил сыграть блиц – но после вагона мертвецов не мог смотреть на пешек и офицеров.
Накануне я сказал врачу по телефону, что разыскиваю Песьего Царя, мне его рекомендовали как прекрасного кинолога, и буду рад любым зацепкам из его биографии – может быть, он вернулся в родные места; про то, что Песий Царь мертв, я, разумеется, не говорил.
Врач, кажется, был рад немного отвлечься, вспомнить прошлое время, когда ему не приходилось возиться с неопознанными трупами. Он рассказал, что в колонии не было ветеринара, он помогал Песьему Царю лечить собак и потому знал о нем больше, чем другие; сдружиться они не сдружились, но говорил врач о бывшем приятеле дружелюбно.
Я спросил насчет лесной деревушки то ли в Белоруссии, то ли в Украине, откуда якобы Песий Царь был родом. Врач понятливо усмехнулся, сказал:
– Да, рассказывал он такую историю. Но на самом деле был из Казахстана. Рос без отца.
– А где он родился, не помните? – спросил я.
– Не помню, – ответил врач. – Может, он и не говорил. Хотя… Он что-то такое про детство вспоминал. Городок был среди пустыни. Развлечений никаких. Только ракетные пуски. Ночью ракеты с полигона запускали, фейерверк вроде как получался, салют…
– С полигона? – переспросил я.
– Да-да, – подтвердил врач. – Сейчас вспомню, у меня память хорошая. Люблю кроссворды отгадывать. Сейчас-сейчас, там название такое характерное. Абакан. Стакан. Таракан. Такла-Макан.
– Сары-Шаган? – спросил я.
– Вот-вот, Сары-Шаган, – ответил врач. – Бывали?
– Бывал, – сказал я. – А как его фамилия?
– Кого? – не понял врач.
– Песьего Царя.
– А я думал, вы знаете, – протянул он как-то разочарованно. – Он из этих. – Врач указал взглядом в каком-то неопределенном направлении за окно. – Гороев. Кавказская кровь. Потому, наверное, его так собаки и слушаются.
Я поблагодарил врача, оставил подарок, бутылку хорошего коньяка, и вышел из кабинета.
В коридоре меня накрыло. Перед глазами встали строчки бумаги из карагандинского архива; уголовное дело Кастальского, фамилии его подельников. Гороев – среди них был Гороев. Ссыльный горец, офицер, подельник Кастальского, убитый в перестрелке и похороненный в Бетпак-Дале. Второй секретарь говорил, что у кого-то из банды был сын в Приозерске, прижитый с местной женщиной. Приозерск близко к полигону, как раз оттуда лучше всего видно взлетающие ракеты.
Гороев, сын Гороева. Мать вполне могла оставить ему фамилию убитого отца – в тех местах на это смотрели спокойно. Он вырос среди лагерной системы и, чтобы не повторить судьбу отца, спрятался от нее внутри самой системы. Сбежал из степи, из пустыни в лес, схоронился в лесу. Сын ссыльного, погибшего от пули вохровцев, – стал вохрой.
И отец отомстил ему, моими руками отомстил, достал с того света!
Дальше помню только пляску ламп на потолке, взбесившиеся стены, пульсирующий узор линолеума; добрый, сладкий холодок из иглы, голос издалека – спокойно, парень, спокойно.
Наверное, я был не первый, кого приходилось приводить в чувство после опознания, и все подумали, что со мной истерика, виноват вагон с мертвецами.
А я видел перед глазами исковерканные тела солдат. Радуется ли Гороев-старший там, на Бетпак-Дале, в каменной своей могиле? Ведь это за его смерть, за его высылку смертно мстят сейчас чеченцы русским, хотя высылали советские.
Слепое прошлое управляет слепым настоящим. Я думал, что мы – дети слепых; а мы слепые дети слепых.
Каин в народе убил Авеля в народе. Все мы – потомки Каина… Все – с каиновой печатью. Каиновы дети, которые пропали из истории, нет дальше про них ни слова в Библии.
Я наговаривал, нашептывал себе все это, шагая по гостиничному номеру из угла в угол.
Что мне теперь делать, куда пойти исповедаться, как понять свою вину? Есть ли она, эта вина, или все было предопределено, и в этом смысле я не виновен, я просто звено в роковой цепи, которому назначено быть звеном?
Глава XII
Прилетев в Москву, я сказал себе, что заниматься поисками больше не буду, кто бы ни просил. Надо предупреждать об этом посредников, менять номер телефона, который знают, наверное, уже тысячи людей, иначе меня еще долго будут дергать просьбами.
Бодро, бодро проговорил я это – и понял, что никому не позвоню ни сегодня, ни завтра, буду оттягивать окончательное решение.
Как Песий Царь, я был никто без своего дара. Впервые я почувствовал, сколь глубоко изменили меня мои занятия; словно маг, я извлекал из небытия судьбы, соединял разорванные нити, возвращал лица – и привык уже как врач, как священник стоять над жизнью, невозбранно заступать за покровы бытия.
Страх стать «простым смертным» боролся со страхом, что история Песьего Царя может повториться, я вновь окажусь невольным убийцей. И постепенно, постепенно я так настроил себя, что стал переживать гибель Песьего Царя как нелепую, ненужную случайность, брак в работе высших сил. А это позволяло уже не считать роковой траекторию, соединившую через меня две жизни.
Конечно, я лишь занимался самоуспокоением, в глубине души понимая, что перестал быть непричастным разыскником, сам попал в роковые сети. У меня теперь есть тайна, и я стану лгать, чтобы не выдать ее, ложь будет длиться, незаметно направляя жизнь по своему руслу, создавая фальшивый образ, и однажды жизнь может ударить в эту уязвимую точку, в точку обмана.
Кто знает, что сталось с пленниками Песьего Царя, куда они потом пошли, что кому рассказали? Марс гарантировал, что никакого расследования не будет, но я почему-то представил подобного мне человека, который может услышать странную историю, найти свидетелей, сопоставить факты – и извлечь на свет божий то, что я вопреки собственному дару хотел бы скрывать.
– Алло. Мы встречались с вами в госпитале. Вы мне дали телефон. – Звонок раздался через две недели после возвращения из Ростова. Я помнил ту встречу, думал о ней, но был абсолютно уверен, что девушка не позвонит, она уже и визитку-то выбросила.
Голос тихий, но твердый; связь хорошая, не межгород; она в Москве! Я мысленно помещал ее далеко от Москвы, думал, что она живет где-то на юге, а она здесь, рядом. Приехала? Что это? Совпадение? Знак?
– Я помню вас, – ответил я. Во мне боролись два чувства: я понимал, что меня снова вынуждают быть следопытом чужих жизней, и опасался и этого; но меня тянуло еще раз услышать исповедь о прошлом, почувствовать чужую надежду, увидеть, как во тьме памяти загорается свет… Я убеждал себя, что выслушаю – и откажу, только попробую чуть-чуть на вкус излюбленные свои эмоции; может быть, помогу советом, и этого хватит, да-да, помогу советом…
– Я хотела бы встретиться. – Голос звучал ровно, но за ровностью чувствовалась сжатая воля. – Вы сказали, что можете помочь.
– Хорошо. Завтра вас устроит? – ответил я, думая выгадать день, чтобы понять, как себя вести, решить, насколько глубоко я готов включиться в новое дело – или не готов вовсе.
– Если можно, то сегодня, – сказала она.
– Давайте сегодня. – Я чувствовал, что она ощущает мое внутреннее сопротивление. И вдруг признался себе: меня тянет к ней, к незнакомке из смертного двора, тянет, ибо мы уже близки, мы встретились там, где люди не встречаются, и это что-то значит и в моей, и в ее судьбе.
Мы договорились увидеться в саду Эрмитаж на Петровке, рядом со зданием МУРа, обычно это соседство создавало у клиентов впечатление, что я как-то связан с уголовным розыском, давало начальное доверие.
В тот день в саду был карнавал, приехала иностранная цирковая труппа, расхаживали карлики на ходулях, факиры изрыгали огонь, танцевали на руках гимнасты и клоуны разыгрывали пантомимы; били барабаны, свистели дудки, смеялись дети, шумела толпа, пахло сгоревшим порохом шутих; вот это-то запах и вырвал меня из солнечного города, бросил в июльскую ночь, когда догорала колония, лежал в обнимку с собакой мертвый Песий Царь и кисло несло порохом от автомата Джалиля. Уйти, уйти, невозможно смотреть на клоунские лица, кажется, все они танцуют вокруг меня, и это жуткие какие-то клоуны, их лица белы не от грима.
Внезапно я заметил девушку; так же, как и я, она, казалось, застряла в остекленевшем водовороте зловещего веселья. Темное платье, безжизненные локоны… Я не спешил подходить, рассматривал ее, размышлял, чей же образ чудится мне в ней.
Я бы не сказал, что она красива; такое лицо бывает у монахинь, медсестер, сиделок – исполненное внешне бесстрастного и внутренне сочувственного терпения; лицо человека, знающего, что такое время и в высоком, и в бытовом смысле, ибо для него эти смыслы переплетены, прорастают один в другой. Она здесь – и не здесь одновременно, ибо кому-то служит утешением.
Плакальщица… Вдова… Весталка… Натурщица, отрешенная от тела… Возлюбленная, обреченная на вечную разлуку… Я перебирал образы, и все были неточны, хотя цепляли истину – краем, малой частью, штрих к штриху.
Светлые волосы, кудри, наклон головы – будто с картины, с иконы, воплощающий печальное знание; глаза, губы, нос – андрогин, нежный ангел, опоясанный мечом; ступни в ремешках кожаных сандалий, привычные к тихому, бесплотному шагу; ткань платья – простая, нечуткая к ветру, спадающая складками, похожими на складки ледника или изрезанных оврагами холмов; вот присела на парапет – и, кажется, может просидеть так вечность, не меняя позы.
Она будет моей. Нет, это не прозрение, не ощущение, что «так суждено». Не любовь, не внезапное чувство, а догадка, что в другом человеке есть силы, неподвластные тебе, особенные силы, и ты можешь их заимствовать, обратить на себя, если вы будете вместе.
Мгновение – и я пошел к ней, замер за плечом. Она обернулась, увидев тень; взгляд, ответный взгляд; я назвал свое имя, она свое – Анна; ее опаска, моя внезапная уверенность, что я найду того, кто нужен ей, вытащу его откуда угодно – лишь бы связать нас двоих теснее.
Мы ушли из сада в парк на Самотечной, сели у памятника военному летчику; пусто, тихо, старуха кормит голубей, где-то вдали шаркает метлой дворник; мать гуляет с дочкой, та прыгает из тени, отбрасываемой кроной, на свет – и обратно; Анна молчала.
Я много раз ждал так, пока человек начнет рассказ; многие зажимались, говорили обиняками, кто-то, потеряв решимость, отказывался в последний момент, когда нужно было раскрыть всю подноготную, все тщательно хранимые тайны семьи незнакомому человеку. Я поневоле стал психологом, знал, как расположить к себе, вызвать на откровенность; но все это не помогло с Анной. Она переменилась вдруг, словно какая-то другая женщина звонила мне, твердо просила о помощи; какая-то титаническая работа совершалась внутри нее, сталкивались гордость, презрение к простоте откровенности, желание уйти, желание все-таки найти того, кого она ищет…
Мы так и не поговорили в тот день, не поговорили и на следующий. А в третий день, поняв, что она возненавидит себя за неспособность решиться, оттолкнуться от берега, я сам стал говорить; рассказал историю одного человека, которого искал, историю самих поисков; показал, в какие дали памяти приходится отправляться, какие секреты узнавать; показал, что только полная, беспощадная откровенность дает ищущему нить, ибо тайна исчезновения человека чаще всего и связана с тем, что родственники не хотят рассказывать, чтобы не бросать на него тень.
Первый ее рассказ был очень коротким, пунктирным, но он дал нам общую почву; потом были второй, третий, четвертый, пятый, и из них уже соткалось полотно прошлого.
Анна родилась в не существовавшей к тому времени Чечено-Ингушетии.
Ее отец был адвокатом. Специализировался он на экономических делах и делах о контрабанде золота; нелегальную добычу на колымских приисках контролировали кавказцы. Конечно, защищал он не рядовых курьеров, везущих золотую крупку, а людей посолиднее.
Большинство дел в судах решались взятками, он и передавал их, платил милиции, прокуратуре. Но при этом юристом был чрезвычайно опытным, алиби выстраивал, если случалась необходимость, железные.
За двадцать лет он глубоко увяз в темных делах подзащитных, женился на дочери комсомольского босса, имевшего долю в теневом бизнесе, стал кем-то вроде советника, консильери сицилийской мафии. Наверное, он, хорошо знающий, как юрист, подпольную советскую экономику, консультировал, куда вложить «золотые» деньги, как вывести их за границу.
Теперь он знал, как движутся партии золота, кому и сколько платится за молчание, где устроены тайные схроны. При этом он был русским, по крайней мере по паспорту; и окончательно своим в этом кругу стать не мог.
Шли восьмидесятые, возрождалось подполье, отчасти – на средства золотой мафии; роль его, советника, становилась все опаснее.
Адвокат, похоже, искал себе какую-то отдушину. Он бывал в райцентрах, в судах низшей инстанции; там он и встретил мать Анны, работавшую секретарем суда, одинокую, разведенную, без детей. Ее привез в республику муж-ракетчик, потом они развелись, ракетный полк расформировали, бывшего мужа перевели в другое место.
А мать Анны осталась в своем суде; собиралась уехать, но, кажется, ей нужен был кто-то, кто решает за нее, а сама она могла только подчиняться – чужой ли воле или просто течению жизни.
Ее-то, всем чужую, и выбрал отец Анны. Наверное, ему бы простили тайную любовницу, хотя он и был женат на дочери уважаемого человека. Но он хотел сохранить тайну, завести себе островок «нормальной» жизни. Кажется, она приняла выбор отца Анны как неизбежность. А он – неизвестно, любил ли он ее по-настоящему, об этом Анна избегала говорить – все-таки привязался к ней. Она была его территорией покоя, его тайником, подобным тем, что устраивают дети где-нибудь в глубине глухого, заброшенного сада.
Наверное, когда выяснилось, что мать Анны беременна, она готова была сделать аборт, и, я думаю, у него были возможности отправить тайную жену куда-нибудь подальше в нелегальный абортарий, чтобы никто из местных не узнал, не пошли пересуды.
Но отец Анны решил иначе; она родила. Адвокат придумал легенду про заезжего соблазнителя; мать Анны покорно приняла и это.
Отец был фигурой умолчания, про него нельзя было рассказывать. Он появлялся изредка, чаще ночью, втайне, будто вор или злодей; редкие моменты встреч чередовались с неделями разлуки.
Когда Анна подросла, он стал готовить ее к другой жизни, обещал через несколько лет отправить ее с матерью в Москву – словно хотел переписать свою судьбу, переродиться в дочери. Наверное, он не лгал себе в момент обещания, но все откладывал его исполнение – боялся остаться без тех, кто был его отдушиной.
Так он дотянул до 1991 года: Чечня взбунтовалась. Когда боевики штурмовали Верховный совет республики, Анну с матерью вывезли на машине, а потом посадили на поезд его доверенные люди, давние должники, которых он защищал бесплатно. Отец дал им крупную сумму, но в советских деньгах – даже он не мог представить, в какой мизер эта сумма превратится через два года.
Они стали жить в пансионате под Москвой, туда заселяли беженцев со всего Союза. Анна назвала пансионат, и я вздрогнул: в детстве я проводил там зимние каникулы.
Я хорошо помнил вид из окна комнаты: сосновый лес, освещенная аллея, домик, где давали в прокат лыжи; от домика весело и бодро пахло дегтем, лыжной смазкой. Вполне возможно, что Анна жила в этой комнате: на том этаже были самые непритязательные номера, видела то же, что и я: аллею, сосны…
Тут я по-настоящему понял, что такое быть беженцем.
Мир моего детства не пострадал от распада Союза. Я был уверенным жильцом минувшего. А мир детства Анны исчез вместе с СССР. Тот, кому сказано – эти дома, дороги, деревья, холмы, реки, эта квартира, эта лестница, эти стол, стул и кровать, эта лампа, шкаф и холодильник, зеркало, репродукция на стене, старые обои – не твои, убирайся отсюда, оказывается изгнан и из воспоминаний.
Почему отец Анны не уехал с ней и матерью сразу же, в осень 1991-го? Анна предполагала, что он задумал какую-то хитрую комбинацию; если бы он просто сбежал, его нашли бы и в Москве – слишком многое он знал.
В начале 1992 года Анна с матерью получили денежный перевод, потом еще несколько. Но сам адвокат вырваться не сумел. Уже грабили военные базы, захватывали оружие, и он исчез в этой неразберихе, телефон грозненской его квартиры молчал.
При расставании отец категорически запретил разыскивать его, если он временно ляжет на дно, – наверное, такой у него был план. Он панически боялся, что кто-то недоброжелательный узнает о его связи со второй семьей, найдет его уязвимую точку. Но Анна все-таки попыталась, сделала все, что можно сделать на расстоянии, только поехать не рискнула – понимала, что пропадет там.
Анна предполагала, что отца могли убить – некоторые из его бывших подзащитных стали теперь политическими лидерами, а он был свидетелем их прошлой, теневой жизни. Может быть, его украли, удерживают силой: кому не пригодится раб-юрист, раб-адвокат? Каждый раз, когда приходила новость о фальшивых чеченских авизо на немыслимую сумму, о деньгах, украденных из госбанков, Анна вчитывалась: не чувствуется ли за этими мошенничествами рука отца?
По тому, как она рассказывала, я понял, что она не любит отца. Но, страшась признаться себе самой в этой простой, в сущности, вещи, подменяет любовь – долгом; ей кажется, что, если она признается, для отца исчезнет надежда на спасение.
Когда осенью 1994 года в Грозный вошли танки оппозиции, – с российскими офицерами внутри, навербованными ФСК, – вместе с ними в городе впервые за несколько лет оказалось множество журналистов с телекамерами, по всем каналам передавали кадры грозненских улиц.
Для Анны это не было войной: словно спелеологи с фонарями спустились в огромную пещеру. Она записывала эти репортажи на видеомагнитофон, смотрела снова и снова, надеясь увидеть отца. Тогда же ушла из жизни ее мать, Анна осталась одна.
В последних числах августа, когда стало ясно, что вот-вот подпишут мир, Анна поняла, что это ее шанс; но дальше Ростова, куда свозили неопознанные тела, не доехала: испугалась соваться туда, где еще недавно шли бои.
…Она просила меня найти отца, пока это еще возможно, и назвала сумму, которую может заплатить, – сущие крохи в сравнении с моим обычным гонораром, даже расходов не окупить.
Слушая ее, я думал о том, как повторяется история; мой прадед был «спецом», который понадобился победителям – красным, и отец Анны оказался «спецом», пригодившимся новой власти. Бабушка Таня сошлась с дедом Михаилом, втайне надеясь найти защиту для отца, и Анна встретилась со мной, чтобы отца спасти; как при гадании на суженого, зеркала составлены так, что одно отражается в другом.
Если я начну поиски, я смогу получить ее – как плату за труды; но откуда происходит догадка, что она нужна мне, как деду Михаилу обязательно нужна была бабушка Таня?
Я вспомнил бабушкин дневник в обложке от книги Константина Симонова и произнес вполголоса, сам того не ожидая, строки, выученные еще в школе к военному утреннику:
Не понять не ждавшим им, Как среди огня Ожиданием своим Ты спасла меня…«Жди меня», знаменитое стихотворение Симонова, – я теперь понял, о чем оно. Симонов писал советские лирические стихи, будучи печально ограничен собственным опытом, но речь-то шла о Пенелопе, Деве Конца Пути, вечном маяке странников рока.
Для нее, для Девы, в ожидании нет времени, оно, ожидание, абсолютно и один день, и двадцать лет; без колебаний, приливов-отливов, смены настроений. И тогда герой на самом деле может вернуться в любой момент времени, ибо время для него лишено обыденной протяженности.
Необразованный, не знающий, кто такой Гомер, – вот что искал в женщине дед Михаил своим чутьем человека, ведающего науку выживать там, где одним солдатским умением спастись невозможно.
Но если Пенелопа не ждет, Итака исчезает, ее скрывают магические туманы, и герой обречен на бесконечные скитания. Так дед Михаил и пропал, когда Пенелопа отказалась ждать.
…Анна приняла мое молчание за отказ, приготовилась встать со скамьи, сказать положенные вежливостью слова; кажется, она решила, что я не стану работать за те деньги, что она предложила. Я удержал ее за руку, может быть, даже излишне фамильярно, сказал, что постараюсь найти ее отца; и отметил, что она не убирает руку, боится, что я передумаю.
В тот же день я позвонил Марсу спросить совета – как искать отца Анны. К моему удивлению, он попросил пересказать ее сюжет во всех подробностях.
– Адвокат? – сказал, выслушав, Марс. – А ты уверен? История мутная. Фактов никаких, только рассказ девчонки. Защищал будущих боевиков, а потом они его в зиндан посадили? Пропал? Да у него пол-Чечни в друзьях должно быть. Такие, как он, все и заварили. Национальная интеллигенция. Живет себе и в ус не дует, пять жен имеет, теперь там это можно. Деньгу заколачивает. Забыл про эту Аню, на хрен она ему сдалась?
Я не стал напоминать Марсу, что отец Анны не был чеченцем; Марс, бывший подполковник, мир в Хасавюрте считал предательством, и это прорывалось в каждом слове; казалось, в начале июня, накануне выборов, ему виделся совсем другой исход войны.
– Так где мне искать его, Марс? – мягко спросил я.
– Лети в Ханкалу, я предупрежу. Там у людей спросишь. Найди Мусу, он тебя посадит на борт и скажет, к кому обратиться, – недовольно ответил Марс и положил трубку.
Глава XIII
В Ханкалу я полетел через Моздок, через Осетию на военном транспортнике.
Город был переполнен военными, встречались выздоравливающие раненые; здесь была не война, а край войны, милицейские патрули уже смотрели цепко и настороженно. Пыльный, неуютный, весь во взгорочках-пригорочках, словно под домами пучилась земля (а земля и вправду могла «гулять» в долине Терека), Моздок стал пунктом армейского транзита; «вход» для тех, кто ехал на войну, и первый мирный город для тех, кто ее покидал.
Наутро, еще до рассвета, когда с Терека поднимался нежнейший палевый туман с бледно-голубыми прожилками и перламутровыми свечениями, длинный караван из КамАЗов, «Уралов», «уазиков» вышел на Ханкалу.
В нескольких километрах от Моздока встретилась табличка «Бойня», написанная черной краской на белом листе фанеры, прибитая к столбу. Казалось, это предупреждение, и лишь потом я понял, что это самодельный указатель, обозначающий поворот на бойню, туда, где забивают скот, – в поле за тополями виднелись угрюмые цеха.
На подъезде к Ханкале, уже в Чечне, мы прихватили проливной дождь, пришедший ночью с гор, с Кавказского хребта. Офицеры хмурились – небо закрыло низкими тучами, стремительно движущимися на юг; низкая облачность – ограничения для авиации, не каждый пилот имеет класс достаточный, чтобы летать в облаках.
Дождевые капли молотили по лобовому стеклу, вода текла в кабину через прохудившийся брезент откидного верха. Я представил, что дождь – один на всех; одна и та же влага течет по скатам палаток ханкалинской базы, по бетонным заграждениям блокпостов; пропитывает форму разведгрупп где-то в лесу – и затекает тонкой струйкой в схрон, где прячутся боевики.
Дождь – значит, вздуются горные реки, станут непроезжими броды, смоет наскоро возведенные саперами мосты, отрежет друг от друга воинские части.
На базе было суетно, бегали солдаты – у кого-то текла палатка, у кого-то – кунг, кто-то требовал немедля добыть полиэтилена, «как для парника, мать твою, понял, нет». Не было указателей, названий частей, не понять было, кто где, но лица и говоры показывали, что здесь собралась вся Россия, от Карелии до Дальнего Востока.
Офицеры в дороге объяснили, что розыском штатских никто не занимается, разве что родственники, милиции нет; потом один посоветовал обратиться к матерям; так и сказал – иди к матерям.
Что за матери, чем они могут помочь? Однако простое это слово оказалось паролем, открывающим путь на самые задворки базы, туда, где нет глаз начальства и проверяющих.
Там стояла старая армейская палатка с печкой. В ней жили женщины, разыскивающие пропавших без вести сыновей-солдат. В мешанине военных частей, разбросанных по всей Чечне, среди постоянных передислокаций, переформирований и переподчинений, база была единственной точкой, где все пересекались со всеми, куда рано или поздно стекалась информация.
Никто им не разрешал селиться здесь, официально их не существовало, но они раздобыли и эту палатку, и доски для нар, и печку, и белье, и еще множество нужных для полевой жизни вещей; омужичились, понемногу переоделись в бушлаты, стали подрабатывать кто стиркой, кто починкой, кто готовкой.
Затерянные среди километров колючей проволоки, палаток, кунгов, они вверили себя слухам. Что-то сказал шофер колонны, пришедшей с юга, что-то передали по рации разведчики, что-то видели пилоты штурмовых вертолетов на месте весенних боев – слухи цеплялись один за другой, соединялись, как молекулы, в цепочки – и цепочки тут же распадались, потому что на каждый слух находился другой слух; военная прокуратура говорила одно, командиры – другое, чеченки на базаре – третье.
Попадали к матерям фотографии и видеозаписи – кассеты и пленки солдаты находили у мертвых боевиков, те часто снимали нападения из засады, расстрел армейских колонн; ничего толком на тех кассетах было не разобрать, только выстрелы, пламя, кирпичи под ногами – оператор бежит, – черный дым и снова выстрелы.
Но матери, как когда-то Анна, смотрели эти пленки по многу раз, кто-то привез им видеомагнитофон; смотрели – словно старались заглянуть туда, куда не досягнул объектив камеры; за угол полуобвалившегося дома, в темноту подъезда с рухнувшим козырьком, за сгоревший танк, за пробитый снарядом забор.
Ведь мало кто пропадал совсем в одиночку, большинство – при перебежке, в ночном бою. Через несколько минут спохватывались, но уже не могли или не имели возможности – под огнем – найти. Ранило, контузило, убило – где-то недалеко, в пределах сотен метров и пяти минут. Но тайну-то этих пяти последних минут и не хотел открывать уничтоженный город, где все рушилось и горело, где не оставалось следов. Поэтому и были так ценны съемки боевиков, они показывали бой с той стороны – в кого целились, куда попали, как разлетелись осколки, где упал раненый солдат; говорили, что несколько тел нашли в руинах благодаря этим затертым видеокассетам.
В общем, получилось так, что матери зачастую знали о событиях одно– или двухлетней давности больше, чем кто бы то ни было другой. Они стали неофициальным штабом розысков, к ним приходили чеченцы, желающие помочь, около них крутились разнообразные посредники, шальной народ, выманивающий деньги несбыточными обещаниями; журналисты, специалисты из гуманитарных миссий; они и могли подсказать способы отыскать отца Анны.
Когда я подошел, из палатки доносились злые женские голоса; кто-то кричал: да пусть они подавятся своим миром! Я успел подумать – странно, ведь матери должны радоваться тому, что война окончена, больше не будет убитых… И – боже, боже! – понял, что весть о Хасавюрте украла у них будущее. Уже начался вывод войск, к концу декабря уйдет последний солдат. Матери тех, кто жив, кто служил сейчас, скажем, на базе, заправлял вертолеты или стоял на посту, – матери живых радовались Хасавюрту. А матери пропавших без вести… Для них через четыре месяца на Чечню опустится непроглядная тьма.
Шагнув в палатку, я сразу выделил для себя одну женщину; она стояла неподвижно, хотя выглядела энергичнее прочих; низкая, плотная, с жесткими короткими волосами – паромщица, смотрительница на дальнем переезде. К ней-то я и подошел, обходя других матерей, – она показалась мне кем-то вроде коменданта; остальные женщины спорили, не обращая на меня внимания.
Она выслушала мою историю, задавая короткие точные вопросы, подгоняя меня: не растекайся, говори главное. Я подумал, что, может, она и не паромщица, а офицер из детской комнаты милиции, следователь прокуратуры – жестко, жестко взяла она меня в оборот, уточняя, где жил отец Анны, где работал, с кем бы связан.
Антонина – так ее звали – задумалась, дослушав, и сказала:
– Пойдем спросим у Васи.
Я подумал, что Вася – офицер разведки, какой-нибудь старший лейтенант, которого Антонина может звать по-сыновнему по праву возраста, или один из посредников, торговец информацией.
Мы пошли в дальний угол палатки; там был занавешенный брезентом закуток. Антонина осторожно отодвинула брезент, заглянула внутрь, прошептала:
– Заходи, расскажи ему. Смотри, что он подскажет.
Я ступил в закуток, еще на пороге сказав:
– Здравствуйте.
В закутке никого не было.
Я обернулся – и наткнулся на шалые, безумные глаза Антонины; снова посмотрел внутрь закутка; на полу зашевелилась ткань, и оттуда появилась кошачья голова: обожженная, с оторванным ухом.
– Скажи ему, Вася, скажи, – жарко зашептала позади Антонина. – Скажи, Вася!
Глаза привыкли к сумраку, я различил, что кот вжался в брезентовую стенку палатки. Он щерится, сверкает зеленым глазом, но не может двинуться, что-то повреждено в его теле; второй глаз выбит, затянут корочкой запекшейся крови, хвост обрублен на две трети; шерсть вся в грязи, одна лапа перебинтована. Перед котом стояло блюдце с молоком.
– Васенька, Васенька, не молчи, скажи, скажи, – шептала Антонина, будто говорила с человеком.
– Тоня, Тоня, ах, куда же ты, Тоня! – раздался сзади громкий женский голос. – Ты опять к коту!
Антонина вдруг ссутулилась, властная осанка пропала; покорно пошла она за подругой, уведшей ее к нарам.
Я выдохнул, закрыв глаза; я не разгадал безумия Антонины, она показалась мне самой деловитой из женщин. Это перевернутый мир, где сумасшествие нормально, – и я не найду тут ничего, интуиция отказывает, представляет все наоборот. Проклятый кот – он смотрел так, словно и вправду мог что-то сказать; что, я уже верю в этот бред?
Потом я узнал, что кота привезли из Грозного солдаты. Животных там почти не осталось, даже птиц, а кот как-то выжил. Это в первые дни боев даже попугаи по дворам летали, а спустя полтора года уцелели только псы да вороны. Женщины стали подбирать коту имя, сначала думали, что чеченский кот, русских слов не знает, но кот отозвался на Ваську, поднял голову. А у Антонины сына звали Вася, служил он поваром; с тех пор Антонина думала, что не случайно сюда кота привезли, перешла в него душа сына ее и вроде как человек он теперь, а не зверь.
Одни матери пытались мне помочь, другие отказывались, будто боялись невольно передать мне толику своей воображаемой удачи; одни желали успеха, а другие спрашивали, служил ли я, воевал ли я, подразумевая, что я жив, а их сын ни жив, ни мертв, и даже тела не сыскать; третьи смотрели так, что я чувствовал себя тем раненым котом, – заговаривали ласково, узнавали, в здравии ли родители, женат ли я, как зовут подругу, сколько детей мы думаем родить, – и меня уволакивало в омут их страждущих чувств, ведь втайне они желали, чтобы я заменил им детей, так и говорили – ты нам теперь как сын, – не догадываясь, кажется, какой страх эти слова вызывают во мне.
Советчицы сходились в том, что надо ехать в Грозный, искать квартиру отца Анны, расспрашивать соседей, если кто уцелел; но я понимал, что не поеду в Грозный ни за что на свете, мой предел, мой край – это Ханкала, а внутрь войны я не пойду, нет во мне мужества.
В конце концов я обратился к посредникам, торговцам информацией. Я не хотел этого делать – пойдут слухи, что отца Анны ищут, и мне наперебой начнут предлагать «совершенно точные» сведения, где он находится, будут обещать свести с нужными людьми, рассказывать, что еще вчера он был в этом селе, но на рассвете его увезли, – в общем, тянуть деньги, а то и вовсе привезут на «встречу» и самого возьмут в заложники. Я попытался заручиться помощью Марса, но доверенный его человек сказал, что Марс далеко и по обычной связи недоступен; может быть, он где-то неподалеку, в Чечне, подумал я, тоже ищет кого-то или ведет переговоры.
Я встретился с тремя посредниками; они кивали, расспрашивали, сочувствовали, пытались понять, кто меня прикрывает, – я ссылался на Марса, рассудив, что он вряд ли об этом узнает; услышав фамилию подполковника, снова кивали, на сей раз уважительно, хотя не понять было, знают они Марса или слышат это имя в первый раз; просили денег, обещали сделать все возможное, вспоминали, что, дескать, год назад толковали меж людей о каком-то юристе, опять просили денег, обижались, что я не хочу дать задаток; заканчивали спектакль, смотрели жестко, говорили, что придут через день-два, скажут, что удалось узнать, – и называли цену, настоящую цену: десятки тысяч долларов.
У меня были такие деньги, я готов был заплатить; Марс, сказал мне его порученец, скоро вернется, и я собирался все-таки попросить у него подмоги, тех же бойцов, Мусу с Джалилем и Данилой, чтобы они съездили со мной на встречи, прикрыли; постепенно у меня крепла уверенность, что я сумею справиться.
Посредники явились через три дня. И, как один, сказали, что человек, которого я ищу, мертв. Убит два года назад, в 1994-м. Назвали время и место, в общем сходные, но известные только по сообщениям, переданным через пятые руки; на вопрос, где похоронен, только улыбнулись невесело – радуйтесь, что хотя бы судьба выяснилась, знать место могилы – роскошь по нынешним временам, да если и узнаешь, как найдешь ее в разрушенном городе?
С этим я и улетел в Москву; посредники, говорил я себе, точно попытались бы раскрутить меня на деньги, имейся хотя бы шанс, что отец Анны жив; они бы и мертвого искали с удовольствием, не сообщая мне, что тот мертв, если бы я не сослался на Марса; с Марсом связываться посчитали себе дороже. Да и на что ты вообще рассчитывал? Даже в лагерях была документация, учет, справки и архивы. А тут война, люди могут исчезать по-настоящему бесследно, прямое попадание снаряда – и даже тела нет, нечего искать…
Но на самом деле я знал, что свернул на полпути. И не могу сказать об этом Анне: она потребует новых поисков.
А там, на Ханкале, я понял, чего не понимал раньше, – что есть запретные для меня пространства, куда не стоит соваться. Я мнил себя неуязвимым, хотя был всего лишь незаметен: никого не волновали, ничьих интересов не затрагивали мои частные розыски, я копошился в архивах, ездил по местам лагерей – бумажный конквистадор, тихий соглядатай. Да, я умел выскальзывать из сложных ситуаций, но, чтобы отправиться в Грозный, нужно было быть Мусой или Джалилем, я же был лишь самим собой, везунчиком, нюхачом, и все это вдребезги разбивалось о реальность войны.
Если бы я рассказал это Анне, она, может, и поняла бы меня. Оценила бы честность признания, вряд ли сочла бы трусом, но никогда бы не вошла со мной в отношения. А я уже отвел ей место внутри себя, представил общее будущее; и был готов получить его даже ценой умолчания.
«Сто шансов из ста, что посредники не врут, просто ты слишком добросовестный, все хочешь перепроверить», – говорил я себе. Анна и так знает, что отец, скорее всего, погиб, ей просто нужно, чтобы кто-то другой сказал ей это, и сами детали – Ханкала, военная база, переговоры, три дня ожидания – будут работать на достоверность сведений, их конечность: так, и никак иначе.
И в конце концов я отбросил сомнения; мертвые мертвы, живые живы – вот что нужно осознать сейчас Анне; моей Анне.
Глава XIV
Известие о смерти отца, казалось, совсем не тронуло Анну. Но я понимал, что она не хочет проявлять при мне чувства, для нее это было подобным тому, чтобы прилюдно обнажиться. Она уедет в съемную свою комнату, там проведет время в молчании, последний раз мысленно обращаясь к отцу как живому, – и будет вызывать в памяти воспоминания о нем, больше не связанные нитью жизни с настоящим временем.
Она протянула мне конверт с деньгами. Я думал отказаться – и потому, что такая сумма для меня была смешной, а для Анны существенной, и потому, что втайне надеялся обязать ее мнимым благородством. Но конверт взял, понял, что с Анной нужно быть честным, не выдумывать планов с двойным дном; если что и соединит нас, так это прямое мое намерение, которое будет выражено ясно и просто; Анна не может не увидеть, как мы подходим друг другу, не увидеть во мне новое свое служение.
Когда я принял деньги, Анна выдохнула с облегчением; и я почувствовал, что открылась дверь в будущее, замаячила смутная тропка новых встреч.
Анна, Анна, беглянка, жиличка на птичьих правах! У нас всех еще были советские паспорта, но у нее адресом прописки значилась ЧИАССР; она не могла выписаться и прописаться в Москве, ее донимал участковый, вымогая взятку. Деньги, присланные когда-то отцом, заканчивались, и не было просвета впереди.
Я попросил Мусу, и мы подъехали к участковому; обрюзгший милиционер почуял угрозу, исходящую от Марсова бойца, и обещал Анну больше не трогать.
Я не ждал ответной благодарности от Анны, хотя знал, что она будет; я чувствовал себя волшебником, давно копившим волшебство, чтобы одарить им достойного человека, переверстать его жизнь в лучшую сторону.
«Так, наверное, поступал и дед Михаил в отношении бабушки Тани, – думал я и тут же разворачивал мысль в сторону: – Я – не дед Михаил, во мне нет опасности, и Анна не оставит меня; ничто не повторяется буквально, один в один».
Я видел, как устала Анна, как измучилась; как тяготило ее прошлое в смысле родословной, поставившее на ней знак неблагонадежности, вычеркивающий из числа людей, заслуживающих общего доверия. Но она не жаловалась, непритворно сердилась за помощь. Даже Муса, человек с отключенными эмоциями, отчасти посвященный теперь в дела Анны, сказал мне однажды:
– Сильная девка. С такой не пропадешь. Завидую.
А я чувствовал, как медленно склоняются ко мне чувства Анны; просто в силу того, что я есть, что со мной надежно.
Все случилось весной девяносто седьмого, спустя полгода после нашего знакомства.
Мы поехали тогда на мою дачу. Занимался морозный светлый день, снег уже сошел с полей, застывших в муках осенней пахоты, и вывороченная земля огрубляла чувства, добавляла к желанию поцелуя страсть взаимного мучительства. Мы ушли гулять к прудам, которые уже успели растаять, а потом их наново выстеклило свежим, крепким льдом; видимо, он схватывался очень быстро, и на поверхности застыли барашки, расплесканные сахарные капли, избытки замерзания.
Лед был прозрачен, он гнулся под нашим весом, чуть мутнея от внутренних напряжений. В водной глубине уткнулись в ил сонные рыбы, а мы шли по тонкой ледяной корке, которую облизывало, не в силах растопить, солнце, и мне казалось, что чувство теперь так же накрепко схватилось между нами, что мы идем там, где еще вчера не смогли бы ступить.
Бодрый, как скрип новенькой командирской портупеи, скрип льда, шествие вдвоем по вчерашней воде – выбрызгивали в жилы ясную, прохладно-кипучую страсть; вкус замерзших, провисевших в саду всю зиму яблок, обледенелые кольца колодезной веревки, шелест камыша, меховой воротник, обрамляющий лицо Анны; светлые ее волосы, заново набравшие силу, неподвластные ветру.
Солнце поднималось в зенит, солнце нашего утра, а мы все ходили кругами, риско́во пробуя лед на прочность, – а вдруг снизу ключ, родник, вдруг мы провалимся?
Подсознательно я ждал треска льда, воды, обжигающей тело. Но нет, мы миновали пруды, вышли в поле, где по краям росли плакучие березы, ставшие вихревым слепком зимних бурь. Здесь солнце уже подплавило хлад заморозка, и земля дышала теплом, громоздились влажные от испарины, грубые ее комья.
А вдали, у самого горизонта, шла по дороге колонна машин, тяжелых военных машин с выцветшими брезентовыми кузовами. На мгновение мне показалось, что я смотрю сквозь бинокль или прицел, что это не окрестности Москвы, а Кавказ, оживший призрак прошлого, войска уходят из Чечни, отступая перед тьмой.
Забранное в меховой кокон лицо Анны взорвалось, рассыпалось морозными искрами, раскатилось по полям; из нее выхлестывала давняя истерика, ведьминское икотное хихиканье, исходящее из живота, словно она рожала через рот смешинок-бесенят.
Я поднял ее на руки, мы кружились по мерзлым кочкам, ловя ускользающее равновесие, лицо ее глубоко опрокинулось в мое лицо, и губ уже невозможно было отделить от губ.
Любил ли я? Нет, скорее верил в нее. И она меня не любила, но чувствовала, что я хожу темными тропами, а мне был нужен ее дар ожидания. Нужность, востребованность дара – серьезнейшая вещь, она привязывает, может быть, даже глубже любви. Раньше я словно брал ключи от судьбы с собой, а теперь оставлял их Анне.
Смущало меня только одно: скрытность Анны. Заложник судьбы отца, она возжелала себе совершенной независимости; а тот, кто знает о человеке правду, пусть самую бытовую, уже потенциально – манипулятор. И она старалась как можно меньше рассказывать, где была, что делала, с кем встречалась; человек более прямолинейный предположил бы, что она ведет двойную жизнь, есть поводы для мужской ревности.
Если бы я знал, какую роль сыграет потом в моем отношении к Анне эта ее особенность, я бы вызвал ее на разговор. Но я боялся, что ее неприятно поразит моя наблюдательность. «Это же не обман, не ложь, человек охраняет свою свободу, – говорил я себе. – Ты ведь тоже скрываешь историю Песьего Царя, молчишь; тебе ли упрекать?»
Мы стали жить вместе; точнее, наполовину вместе, наполовину поврозь – два летних сезона я провел в дальних экспедициях. Марс тогда познакомил меня с очередным заказчиком. Услышав, в чем суть задания, я сначала рассмеялся, хотел посоветовать не тратить зря деньги – а потом согласился, почувствовав, как удивительно рифмуется оно с общим духом времени.
То было странное время промежутка; время, когда Россия словно снилась самой себе. Медленное умирание Ельцина, череда преемников – фантомов, людей из матрешки, зайцев из шляпы фокусника; время само, казалось, порождает фантастические прожекты, воспаленные миражи. Рос рынок, снова вернулось ощущение великого Поля Чудес, позабытое, казалось, с войной, выборами, возможным реваншем коммунистов.
Марс тогда вошел в силу, летал в Афганистан на секретные переговоры с Ахмад Шахом Масудом, с давним своим врагом: обсуждались поставки оружия Северному альянсу, воевавшему с талибами, – в обмен на драгоценные камни из Панджшерского ущелья. Марс возглавил делегацию армейских офицеров и чинов службы внешней разведки; его команда двигалась наверх, набирая вес.
Марс и свел меня с представителями японского бизнесмена, имевшего связи в нашем правительстве. Бизнесмен, технократ и богач, был рационально безумен. Только что англичане клонировали овечку Долли, а он загорелся идеей клонировать мамонта.
Ему нужен был биоматериал, свежий, только что из вечной мерзлоты. Что, в принципе, невозможным не казалось: мамонтов иногда находят в руслах рек, в обрывах Северного Ледовитого океана, при вскрышных работах на карьерах – только туши успевают испортиться, буквально – растечься раньше, чем прибудут ученые. А тут поисковую группу снабдили вертолетом с дизель-генераторами и холодильным оборудованием, договорились с пограничниками о полетах в запретной зоне, зафрахтовали судно – если понадобится вывозить тушу по воде; все это хозяйство числилось экспедицией Академии наук, а работало на самом деле на японца. Конечно, заказчика обворовывали почем зря, сочиняли «мертвые души», получавшие зарплату, придумывали несуществовавшие взятки, мухлевали с бухгалтерией, списывали годный инструмент. Но японец платил и платил – за свою мечту, воплотить которую можно было только на русском Поле Чудес, ибо правительство любой другой страны не отдало бы ему мамонта в собственность, а он хотел не кусок, не часть, а ископаемого зверя целиком.
Бредовый заказ, но это была та небольшая глубина, на которую я готов был нырять после страха, испытанного в Ростове и Ханкале. Да и Анна, которой я рассказал про ранние свои путешествия, про могилу на Бетпак-Дале, про ярость мертвых, словно шестым чувством что-то почуяв, умоляла меня, чтобы я больше не искал людей; она опасалась, что я натопчу в наш дом дорожку из сумерек, принесу, как в старой сказке, беду, что спрячется в котомке.
Два сезона я странствовал по дальним северным пределам. Оказалось, что поиски мамонта схожи с поисками людей: надо понять, в каких обстоятельствах он мог погибнуть. По слоям торфа и земли в речных обрывах я читал давние наводнения, которые могли уволочь мамонтенка и занести его илом, учился определять в срезах почвы болотные ямы, куда мамонт мог провалиться, различать обвалы, которые могли его засыпать. Только такие смерти годились, только они сохраняли тело нетленным в холодильнике вечной мерзлоты; мы же пока находили только кости и бивни, собрали целую коллекцию.
Якуты верят, что мамонты ходят под землей и умирают, если случайно покажутся на свет, проломят лбом стенку обрыва; и мне уже казалось, что мамонт действительно где-то рядом, он ускользает от нас под землей, меняет огромные свои норы; я искал его уже как человека, жертву вселенской катастрофы.
Два года я прожил среди мерзлоты; впервые увидел, почувствовал, как велики ее пространства. Мы находили доисторического лося, тело топографа, который, видно, упал в расщелину, трактор с санным поездом, а в кабине труп водителя – и все это мерзлота хранила так, словно смерть случилась вчера.
Да, в тех краях вообще установилось вечное «вчера», и все события прошлого равно близки. Мало что разлагается, проходит естественным путем смерти, мертвые опасно похожи на живых: тракторист, когда начал оттаивать, повернул голову, стали распрямляться согнутые пальцы, рот разъехался в ухмылке.
Анна водительствовала мной в этих землях. Там я понял, в чем сущность Девы спасения, Девы ожидания. Мы вышли в шторм, на лодке заглох мотор. Все существо вопило: к берегу, к берегу, но там был скальный мыс, его нужно было обогнуть и только затем причаливать; чтобы совершить такой маневр, курс – с учетом сноса по ветру – нужно было держать в открытое море.
Вот мужество – править в открытое море, зная, что быстрые надежды на спасение ложны, путь ведет через страх; и я бы тоже вместе со всеми орал, вставляя в уключины весла, «к берегу» – но почувствовал, что во мне есть малая толика заемного спокойствия Анны, и этого достаточно, чтобы удержаться от паники.
Четверо услышали мою команду, осознали, зачем нам уходить в море, навстречу штормовым волнам; двое полезли драться, их пришлось оглушить. Когда мы выплыли, обсушились у костра, я подумал, что вот так, наверное, и спасался дед Михаил – ему хватало какой-то малости, щепотки, спички, мгновения, чтобы увернуться от смерти.
Анна была со мной, когда на лагерь напали бандиты, решив, что мы черные старатели, моем алмазы на таежной реке; Анна удержала меня, когда вода попала в топливопровод вертолета и мы падали под шорох вращающихся на авторотации винтов, в страшной после гула турбин тишине, и летчики успели крикнуть только, чтобы все сидели по местам, иначе нарушится центровка машины; и я остался на месте, и другие остались; я даже привык существовать под воображаемой – и в то же время реальной ее защитой, привык, что пролечу, как на американских горках, через все опасности.
…Осенью, когда на тундру уже выпал снег, заканчивался сезон, я пошел в последний маршрут вдоль берега небольшой реки – до устья. С верховьев валила шуга, старицы подернулись льдом, хрустела ледяной коркой галька; вертолет наш стоял на приколе, все летные часы, положенные на месяц, мы потратили и ждали, когда наступит первое число и летчики нас заберут.
Товарищи по экспедиции стреляли перелетных гусей, им осточертели поиски, а я хотел в последний раз увидеть океан; шагал по отмелям, мимо белых, отмытых водой коряг, мимо птичьих и медвежьих следов; и вдруг увидел, что на склоне холма собрались чайки, они кричат, созывая своих, и клюют что-то.
Хобот – это был поросший мехом хобот; он торчал из глыбы льда, обнажившейся после сильных августовских дождей. Прогнав чаек, я развел костер, попытался вызвать лагерь через «уоки-токи» – бесполезно, я ушел слишком далеко.
Котелок за котелком я промывал ледяную глыбу кипятком; сползла грязь, лед протаял, и в нем проступили смутные очертания огромной головы. Похоже было, что мамонт – может быть, он был старый, больной или, наоборот, молодой, неопытный – упал в полную воды яму и не смог выбраться; дело происходило осенью, и он замерз в этом слитке застывшей воды, а по весне яму занесло речными отложениями, потом русло ушло в сторону, а теперь вернулось, взрезая старые слои, и мамонт показался на свет.
Какая-то странная связь возникла у меня с этим мамонтом. Я представил, как он бился в яме, взрывал землю бивнями, стараясь спастись, как затих потом, обессилел, как долго не уходила из его могучего, крепкого тела жизнь; ревел ли он в отчаянии или сражался молча, были ли рядом другие мамонты или он оказался один?
Я уже не мог его продать, поступить с ним так, как будто он был просто куском доисторического мяса; я присыпал хобот землей и галькой, чтобы не добрались чайки, зная, что по весне талая вода растопит ледяную глыбу и утащит мертвого мамонта в океан.
Анна поняла меня, а никому больше я не рассказывал о находке. Уже случился дефолт, про который в экспедиции слышали только по радио, и мы шутили с ней, что я закопал в землю миллион долларов – именно миллион сулил за мамонта одержимый японец.
В ту осень и зиму в наших отношениях словно появилось дыхание. Прежде они были обрученностью, чем-то вроде вечной помолвки: мы жили вместе, накапливали воспоминания, знания друг о друге – но это нас не сближало, мы были ближе в разлуке, чем дома.
А теперь, – может быть, потому, что прошло два года и призрак ее отца отдалился, я больше не вспоминал о своих сомнениях, само время подтвердило, что его нет на свете, – появилась близость, появилось родство; Анна нашла работу, обжилась в Москве, казалось, ее уже не преследует прошлое; и я думал, что однажды мы сменим жизнь, уедем куда-нибудь далеко и от Грозного, и от вечной мерзлоты.
Я чувствовал, что никогда не отпущу ее; если что-то случится, она потребует разрыва – буду удерживать любой ценой, возникать на пороге, как окруженец дед Михаил: незаметно она как бы пересочинила меня, приписала мне внутреннее достоинство большее, чем я имел в действительности. Я был лучше в ее глазах, чем на самом деле, – и уже не мог отказаться от себя такого, каким она видела меня; смелым, во всем настоящим, идущим до конца.
Часть пятая
Глава XV
В конце февраля мы стояли с Анной на мосту у Парка культуры. Солнце скатывалось за Воробьевы горы, а внутри заснеженного, блестящего золотом льда на реке – казалось бы, крепкого – уже чувствовались зарождающиеся напряжения.
Я много изучал лед, пока искал мамонта, и теперь рассказывал Анне, как солнце уже нащупало в ледяной массе ее неоднородности и части ледяного поля сдвинулись друг относительно друга – на миллиметр, на полмиллиметра; это и есть будущее, говорил я, оно уже зреет в этих трещинах, чтобы скоро расколоть лед. Мне казалось, что этот образ говорит о нас, о наших чувствах; я был счастлив.
Но самое наивысшее счастье – иногда лишь ложное прочтение откровения о будущем, когда человек ощущает прямую речь судьбы, но подменяет провиденциальность сентиментальностью; знак был дан, а я распорядился им самозабвенно и слепо, не увидел, что под золотым льдом откроются черные полыньи.
Через несколько дней неожиданно позвонил Муса, попросил срочно приехать – нужно поговорить, есть дело, сказал он. Я отказался бы, но Муса бесплатно помогал мне в делах Анны, и я чувствовал себя немного обязанным ему.
Мы встретились у «Октябрьской». Муса повел меня в ближние переулки, объясняя по дороге, что к нему обратились ребята из одной государственной конторы, им нужна команда для работы в Средней Азии… Ничего он толком не сказал, но был весел, поддел носком ботинка упавшую сосульку, будто мы шли отмечать какой-то праздник, и я подхватил смешливый его тон, пнул сосульку; навстречу попалась компания школьников, семиклассников-восьмиклассников, они толкались, лупили друг друга пакетами со сменкой, и мне показалось, что мы с Мусой – такие же прогульщики, сбежавшие со скучного урока, чтобы шататься по весенним улицам.
Мы вошли в неприметный подъезд без вывески, – не понять, жилой это дом или вход в какую-то контору; поднялись по пыльной лестнице на четвертый этаж – лифт не работал – мимо старых, обитых дерматином дверей, мимо консервных банок на подоконниках, полных окурков. Я уже догадывался, что это: бывшее районное управление КГБ, конспиративное их помещение; отец однажды рассказывал, как его вызывали на беседу, предлагали стучать на товарищей по работе, – и описывал такой же подъезд, неухоженную лестницу, банки с окурками… Отец говорил, что наверху была дверь с кодовым замком и его провожатый звонил, чтобы открыли. Да – на четвертом этаже оказалась металлическая дверь, замок с циферками; Муса позвонил.
Таким убогим, таким беззубым – словно шамкающий рот старика – все это мне показалось, что я воспринимал происходящее как экскурсию в прошлое, мне даже было интересно, что же понадобилось наследникам КГБ от меня и Мусы, какую работу нам предложат. Чтобы показать Мусе свою догадливость, я напел вполголоса:
Коммунисты мальчишку поймали, Потащили его в КГБ, Ты признайся, кто дал тебе книжку «Наставленье в подпольной борьбе».Муса сделал страшные глаза, щелкнул замок, дверь открылась. Низкий человечек в штатском, похожий на дворника, жителя подсобки, повел нас по длинному коридору. Плохой, вылезающий из пазов, затертый паркет, побеленный потолок, в приоткрытые двери кабинетов видна дешевая мебель, хромые шкафы, окна, заклеенные на зиму бумагой, – все как в рассказе отца…
Пыль и тлен; я вспомнил, как огнемет окатил пламенем бараки колонии Песьего Царя, и подумал, что хорошо было бы зайти сюда с таким же огнеметом, направить раструб вдоль коридора, нажать на спуск, сжечь это паучье гнездо, пережившее свою эпоху на восемь лет. Но потом улыбнулся этим мыслям: что они могут, бледная немочь, чего их бояться?
Мы вошли в последний кабинет. За столом сидел мужчина средних лет; он был каким-то смазанным, утекающим, словно его сфотографировали, не наведя объектив на резкость, а фотокарточка вдруг ожила, заместила лицо.
Я сел за стол, ожидая, что он мне скажет. И вдруг заметил, что Муса сместился так, чтобы перекрыть мне выход. А человек-фотокарточка посмотрел на меня и спокойно сказал:
– Мы бы хотели поговорить с вами про Марса Фаисханова.
Про Марса?
Я обернулся к Мусе, еще не понимая, не желая верить.
Муса чуть улыбнулся, два раза качнул головой, показывая мне: да-да, про него самого.
Это был крах, паралич воли. Тело оказалось неимоверно тяжелым, стул врос в пол, стены комнаты разъехались, а весь остальной мир исчез вообще.
Человек пододвинул ко мне бумаги, лежавшие на столе.
– Вот показания гражданина Кирилла Грачевского. Убийство по неосторожности, незаконное хранение оружия, можно в принципе и бандитизм квалифицировать, было бы желание. Как говорится, по предварительному сговору, в составе преступной группы… Но вы нам не нужны. Нам нужен Фаисханов.
Кирилл, Кирилл, сбежавший от нас! Сексот! Откуда они вообще знают о нем? Откуда?
Человек-фотокарточка молчал, сложил руки, сцепив пальцы, и глядел с мнимо сочувственным интересом.
Кирилл! Я вспомнил, как Марс разговаривал с ним: стукачом был… при начальстве состоял… вернулся, чтобы в колонии лесопилку оборудовать… Нет. Марс ошибся. Кирилл не сам туда вернулся. Бывший милицейский куратор его послал. Дал добро, обещал крышу. А мы им перешли дорогу, сломали бизнес. Кирилл рассказал своему менту, что произошло, сам он не мог выяснить, кто мы такие. А в МВД могли. И положили материал под сукно, впрок. А теперь поделились с ФСБ. Если Муса здесь, значит, он дал показания! Данила? Джалиль? Они будут обрабатывать всех. Марс, Марс, что же случилось? Тебе объявлена война?
Я все-таки сумел обуздать панику, реальный масштаб комнаты вернулся. Меня когда-то допрашивали по делам о контрабанде, я все-таки знал, как вести себя в таких ситуациях; но Кирилл – так попасть, так отомстить, с такой ясностью понимать, что значит бумага, подшитая в дело! Муса – он изначально был их? Нет, тогда бы не понадобилась бумага Кирилла…
– Не знаю никакого Грачевского, – ответил я. – Это ошибка.
– А вот ваш друг Муса так не считает, – сказал человек-фотокарточка. – Он все подтверждает. Вы там были.
– Это ложь. Вам нечего предъявить. Где доказательства, кроме этих бумажек? – сказал я, стараясь, чтобы голос не сбился.
– Доказательства? – переспросил человек за столом. – Доказательства?
Он вдруг переменился, пиджак стал ему тесен, галстук сдавил горло; он собрал пальцы в щепоть и стал перетирать что-то воображаемое между ними.
– Мы всегда найдем, что предъявить, – сказал он с удовольствием, поражаясь моей глупости. – Всегда.
…Карагандинский архив, десятки других архивов, где смотрел я дела тридцатых годов. Миллионы страниц фальшивых свидетельств, самооговоров, лживых показаний, признаний, выбитых под пытками… Им снова не нужны доказательства. То, о чем я читал в следственных делах, стало реальностью. Безопасность, старая шлюха, не сдохла.
Но Марс – Марс же не сдастся просто так! Он не один, за ним целая группа, за ним тоже государство! Только бы выбраться отсюда, позвонить Марсу!
– Ищите, – сказал я, радуясь, что могу еще держать уверенный тон. – Ищите.
– Хорошо, – неожиданно покладисто сказал человек-фотокарточка. – Тогда придется перейти к вашей гражданской жене. Ее ведь зовут Анна, так?
Имя Анны прозвучало как выстрел; я вздрогнул. Она должна была оставаться вне этого кабинета, там, за стенами, за улицами, далеко, в безопасности.
– Вы знаете, кто ее отец?
– Он был адвокатом, – ответил я. – Он погиб.
– Адвокатом? – переспросил человек-фотокарточка. – Погиб? Он жив.
Жив? Все во мне обмерло.
– Так называемая республика Ичкерия… Финансовое обеспечение терроризма… Преступления, направленные… Подрыв государственного строя Российской Федерации. – Мозг выхватывал только части канцелярских фраз. – Теперь, вижу, пробрало, – спокойно сказал человек-фотокарточка.
Муса – это он сдал Анну, он единственный знал о ней! Я обернулся; Муса смотрел равнодушно, разве что с небольшим сожалением: а ты думал, дурачок…
– Он погиб, – повторил я автоматически.
– И кто вам это сказал?
Кто мне это сказал?
Последняя моя защита рухнула. Я сам не дошел до конца, поверил посредникам – странно единодушным посредникам.
– Мы можем арестовать ее по подозрению в связи с террористами. Или – вы подпишете показания на Фаисханова, – сказал человек-фотокарточка.
– Мне нужно подумать, – ответил я, внутренне уже сдавшись; понимая, что, если понадобится, они припишут Анне пособничество, соучастие, все, что угодно.
– Думайте-думайте, – разрешил человек-фотокарточка.
Или Анна, или Марс.
И еще – о ужас – если они возьмут Анну, она узнает, что отец жив. А ведь она похоронила его – с моих слов. Догадается ли она, что я смалодушничал три года назад? Убедил ее и себя в его смерти? Простит ли, если догадается? О чем я думаю, когда ей грозит опасность, о чем? О своей совести? Как же я ненавижу его, этого отца! Что ему стоило действительно умереть! Он родитель Анны, она искала его, но для меня он стал восставшим мертвецом, призраком нечистой совести, и я был готов столкнуть его обратно в могилу.
Показания мои были уже готовы, отпечатаны. Я машинально поправил несколько ошибок – человек-фотокарточка ухмыльнулся, показывая, что ему приятна моя маленькая фронда, – и подписал, стараясь отогнать мысль, что делаю это еще и для того, чтобы не быть разоблаченным перед Анной.
– Не бойтесь Фаисханова, – сказал мой визави. – Вы теперь наш человек. А его время прошло.
Я был даже благодарен ему за это поощрение.
Слава богу, Анны дома не было, она обещала вернуться поздно вечером. Рассказать ей про вербовку, не упоминая отца? Но как все это объяснить? Позвонить Марсу? От этого может пострадать Анна, если узнают про звонок.
Наверное, я должен был предупредить Анну даже ценой расставания, утраты лица. Но я так долго ходил по краю мира арестованных и допрашивавших, думая, что это ко мне не относится; а тот мир смотрел, как я самонадеянно вхожу в архивы, листаю старые дела, ищу сгнившие бараки. И вот теперь он пришел за мной, и Анна – мой якорь, моя светлая дорожка спасения; без нее я останусь в этой жиже навсегда; только она в меня верит; в лучшего меня.
Бежать – мы должны бежать; это единственный выход. Собрать деньги, купить фальшивые документы – я знал, кто ими торгует, – и бежать. Туда, где не достанет даже ФСБ, в Новую Зеландию или Аргентину, бежать, не теряя времени. Пусть ФСБ воюет с Марсом, пусть Марс воюет с ФСБ, я не скажу Анне ни о чем, не скажу о «воскрешении» ее отца, возьму еще один грех на себя – и мы уедем!
Внезапно я понял, что раньше просто позвонил бы Марсу и спросил, что происходит в стране, нет ли каких-то новых веяний; теперь Марс был для меня источником опасности. А вдруг он позвонит сам, спросит: ты что, дал на меня показания? Что я отвечу?
Я выдернул телефонный шнур из розетки; перед приходом Анны я разобью телефон, объясню, что уронил его нечаянно. А если Марс приедет? Если Джалиль и Данила по-прежнему с ним, а предал только Муса? Надо бежать сейчас! Но что сказать Анне? А мобильный? Что, выбросить его?
Машинально я включил телевизор – пусть хоть бормочет свое, рекламирует стиральные порошки и шоколадки, отвлекает. Шли новости, диктор сообщил, что глава Федеральной службы безопасности назначен секретарем Совета безопасности. Я даже улыбнулся, ко мне вернулась часть самообладания: государственная графомания, плодят дублирующие структуры…
Но потом понял, что слушал новость еще вчерашним слухом, прибавил громкость.
Еще два года назад этого главы Совбеза и директора ФСБ не существовало в политике. Человек с короткой телеграфной фамилией, похожей на оперативный псевдоним, заканчивающейся на «ин», как Ленин и Сталин, выходец из КГБ, он был всего лишь заместителем мэра Петербурга, нулевой величиной. И вдруг взлетел, словно его сочиняли, не считаясь с реальностью, с законами карьерной лестницы. Или снова заскрипели прежние жернова, запустились старые механизмы?
Сообщение это прозвучало как реквием по Марсу. И я неожиданно для себя подумал: а чем, собственно, ФСБ хуже армии, за «сборную команду» которой выступал Марс? Мне-то какая разница? Марс что, брат мне? Что я знаю обо всех его делах? Может быть, он стал помехой для больших государственных планов, заигрался в политику?
Стоп, я все это уже читал в старых делах – как люди ломались, начинали видеть врагов в товарищах, задним числом выискивать крамолу в их словах… Я вообще все это читал. Только сам себя убеждал: ничто не повторяется со стопроцентной точностью. Повторилось. Где был тот момент, после которого возвращение стало неизбежным?
Не было этого момента. Статую сняли, но Железный Феликс никуда не уходил с Лубянки, он стоял там незримо. А теперь мы все были как жители поселка, рядом с которым обосновался Песий Царь: прошлое вернулось, и в нем придется жить.
Глава XVI
Марс так и не позвонил. Не звонил и Муса: казалось, я подписал показания на Марса и больше ни за чем не нужен. А я вдруг заметил, что до странности мало переживаю. Казалось бы – предательство, согласие стучать, которого не смогли добиться от моего отца еще в прошлые годы, более жестокие годы… Но разум все аккуратно рассортировал: во-первых, обвинение не ложное, мы действительно отчасти виновны в смерти Песьего Царя; во-вторых, не стучать, а только один раз поставить подпись; в-третьих, мы все виноваты, даже Анна виновата, она тоже решила, что отец мертв, не заставила меня возобновить поиски… И, в-четвертых, сейчас не время об этом думать, мучиться нравственно: надо спасаться. Я чувствовал даже странную свободу, как после визита к зубному: столько мучился, а стоило полчаса потерпеть в кресле, и можешь жить дальше.
Но они все-таки вбили клин между мной и Анной. Временами я начинал ее подозревать. Я осознавал, что, если бы она понимала, что отец жив, она не ездила бы в ростовский госпиталь, не посылала бы меня его искать. Но вдруг он нашел ее уже потом? Ее скрытность, ее вечная скрытность… И кто он вообще такой? Адвокат? Правду ли сказала Анна? Откуда у ФСБ информация о нем? Или они просто разыграли меня, зная, что он мертв, чтобы получить показания на Марса? Да, это похоже на правду! Они просто взяли меня на испуг, и я поддался! Но угроза арестовать Анну, чтобы я подписал показания на Марса, была реальна…
Анна же чувствовала, что со мной что-то не так, один раз спросила – в чем дело? Казалось бы, соври, придумай правдоподобное объяснение, и все. Но Анна отличалась способностью к головокружительным догадкам, к рикошетам мысли, когда поражается мишень, в которую невозможно попасть, целясь напрямую. Поэтому я предпочел не врать, а сказать полуправду: у Марса проблемы, начато расследование, касающееся одной давней операции, а я тоже в ней участвовал; опасности нет, но неприятности могут быть.
Анна поверила. А я стал очень осторожно расспрашивать ее об отце – косвенно, прося рассказать что-нибудь из детства. Мне нужно было точно выяснить, кто он и что с ним сейчас: только это вернуло бы почву под ногами, помогло понять, как мне вести себя, какую стратегию действий выбрать. Я старался ничем не выдать интереса, задавать вопросы невзначай, как бы на волне ностальгии по детству собственному.
Нечаянно Анна дала мне подсказку: упомянула о юристе, коллеге, с которым отец был дружен. И я представил себе карту его связей: ведь он вел дела по всему Кавказу! Надо искать старых судей, прокуроров, адвокатов, тех, с кем он мог знаться в прошлой жизни, тех, с кем мог поддерживать контакт, если еще жив; я не увидел эту возможность в прошлый раз, сосредоточившись на Чечне, на войне, которая якобы его поглотила.
И здесь я допустил ошибку. Я сказал Анне, что поеду на Кавказ. Следствие против Марса продолжается, и нужно повидаться с разными людьми, заручиться их помощью.
Анна немного знала, кто такой Марс, тут не могло возникнуть подозрений. Но, как оказалось, она помнила, что я никогда, за исключением розысков ее отца, не работал на Кавказе; я сам когда-то говорил ей об этом. А теперь получалось, что операция Марса, в которой я участвовал, происходила на Кавказе…
Мне бы словчить, отшутиться, признаться, что дело было тайное, похвалить ее, назвать Шерлоком Холмсом; но я испугался ее проницательности, слишком сильным было внутреннее напряжение, в котором я жил. И начал объяснять, что операция была долгая, я участвовал в той ее части, которая с Кавказом не связана…
Анна молчала, смотрела как бы мимо. От испуга я завелся, грубо сказал, что у меня есть секреты, они не мне принадлежат и нечего совать в них нос. Анна замерла, она не выносила грубости. Я бросился к ней, стал просить прощения. Она не оттолкнула меня, но было чувство, словно треснул бокал, – Анна что-то поняла про меня, чего не понимала раньше.
Наутро я улетел, надеясь, что Анна спишет все на мою усталость, на переживания из-за проблем. Она проводила меня как обычно, поцеловала на дорогу, а я старался не думать о том, с какими мыслями Анна останется наедине с собой.
Я проехал через шесть кавказских республик – Дагестан, Ингушетию, Осетию, Кабардино-Балкарию, Карачаево-Черкесию, Адыгею. Побывай я лишь в одном-двух местах, я бы не увидел того, что увидел. Я пересекал границы скрытой ненависти; люди жили друг к другу спиной, и в одном доме мне говорили, что Сталин правильно сослал ингушей, были они бандиты и бандитами остались, жалко, что Хрущев позволил им вернуться; в другом – что осетины воры и трусы, украли Пригородный район, в третьем – что не надо ждать добра от дагестанцев, там уже возникло ваххабитское подполье, в четвертом – что балкарцы убивают туристов, приезжающих в горы, в пятом – что черкесы еще посчитаются за высылку при царском правительстве…
Я не спрашивал об истории, я искал отца Анны, но разговор сам собой сворачивал на соседей, на то, кто прав, кто виноват; сама плоть жизни была болезненно воспалена; к давним обидам уже были подведены запальные шнуры.
Но все-таки мои собеседники были советской элитой, бывшей особой кастой; и остатки этой кастовости заставляли их со спесью и небрежением относиться к делам дня сегодняшнего; им доставляло удовольствие поучать меня, открывая юнцу глаза.
– Дудаев? – говорил мне бывший прокурор. – Дудаев? Независимый президент? Командир дивизии стратегических бомбардировщиков? Думаешь, в Союзе ядерное оружие кому попало в руки давали? Да он сто раз проверенный был, ихний был человек! А этот муфтий? Ты знаешь, сколько в Союзе медресе было?
– Не знаю, – отвечал я.
– Одно, – злорадно говорил бывший прокурор. – Откуда все эти муфтии взялись? Из того самого ташкентского медресе. Как думаешь, зачем КГБ медресе разрешил открыть?
– Террорист? Басаев? – продолжал он. – Который в Абхазии за Россию воевал? Террорист?
И вдруг я увидел, что на этом поле задействованы только старые фигуры в новых масках. Мог ли отец Анны, адвокат, быть осведомителем КГБ? Мог. Адвокаты вроде него получали допуск от безопасности, проходили сито проверки. Могли его специально внедрять к золотой мафии, проталкивать на роль «консильери»? Могли. Мог ли он, когда Чечня стала независимой, попытаться порвать с прежними хозяевами? Мог. Годы неразберихи, дымовая завеса… Но ведь на него было досье, был поводок, на котором его держали! Поводок? Республиканский комитет безопасности взяли штурмом в 1991 году и разгромили. Там и хранилось все, что могло его компрометировать. И он так и остался советником при мафии, влившейся в новую власть… Посредники? Смерть? Конечно, он якобы умер, мог сменить имя, даже ислам принять…
И я оставил мысль найти отца Анны; среди обманных обликов, где каждый – не исключая и тех, с кем я беседовал, – мог оказаться оборотнем, чьим-то агентом, уже терялись всякие поисковые приметы.
Я улетал из Владикавказа. Перед отлетом я решил пойти на городской рынок, купить Анне какой-нибудь местный сувенир, все-таки это был Кавказ, ее родина; меда с горных лугов, чурчхелу с грецким орехом, что-то, в чем живет вкус покинутых ею мест.
В переулке у главного входа на рынок было пусто, оба въезда перегородили милицейские патрули, машины, грузовые и легковые, не пропускали, только пешеходов; наверное, очередная спецоперация, ловят кого-то, подумал я.
Я зашел на рынок. У входа располагались лотки с цветами; утром было еще свежо, и розы стояли в стеклянных ящиках, запотевших изнутри от тепла горящих свеч; огни свечей превратились в радужные пульсирующие шары. Казалось, торговцы не цветы продают, а выставили – полюбоваться – диковинных созданий туманной ночи, блуждающих звездных светляков, пойманных накануне в горах.
Рынок, рынок, царство веселой болтовни, колеблющихся весов, окриков через прилавок, шуточных препирательств! Место, где шарят по карманам воришки, где деньги растворены в воздухе, где купюры пять раз переходят из рук в руки, крупная разбивается на мелкие, мелкая рассыпается монетой, монета заново складывается в купюру – рынок словно умер, оскопил сам себя, превратился в евнуха, равнодушного к радостям плоти.
Что, почему?
Я заметил мужчину, высокого мужчину в длинном нелепом пальто, слишком теплом, словно он надел его, когда были еще холода ранней весны, и с тех пор не снимал. Он стоял, замерев, и пристально – с такой глуповатой пристальностью смотрят рыночные дурачки, которым перепадает от торговых щедрот, – глядел на мешок картошки, обычный мешок картошки, грязный, с прорехами, откуда торчала вяловатая прошлогодняя «синеглазка», прислоненный к прилавку: похоже, грузчик принес и ушел за следующим, а продавец не успел втащить внутрь; большой, тяжелый, пятьдесят кило, не меньше, мешок.
Раз – и мешок взорвался, взорвался весь мир; я ведь знал, слышал, но забыл, выпустил из головы.
Мешок картошки – точно такой же – оставили тут два месяца назад, попросив продавщицу присмотреть, а внутри таймер считал минуты. Вот она, свежая краска на павильонах, вот строители выкладывают заново кирпичную стену, вот выщербины в асфальте, новые стекла и рамы в ближнем доме, посеченные сучья деревьев; вот рыночная кошка, так же, как человек в пальто, мертво смотрящая в пространство, не чующая запахов рыбного ряда.
Я почувствовал его утрату как свою, с такой же ясностью, словно был переброшен в чужое тело; вспомнил то, чего не было, чего я не мог помнить – и все же видел перед глазами.
…Мы поссорились, и она выбежала прочь, сказала, на рынок, купить специй; она любила острое, даже кофе варила с перцем; вот и сейчас ей казалось, что ссоре не хватает остроты, она не злится с той силой, с какой должна бы.
Я знал, что она вернется через полчаса, повернет, не дойдя до рынка, добрав щепотку язвительности, колкости из гортанных голосов на улице, из утреннего резкого ветра с гор, автомобильных гудков – о, как упоенно давят клаксоны у вокзала, там, где перехватывают друг у друга пассажиров таксисты, – и растеряет ее по дороге обратно, войдет в дом блаженно опустошенной, сразу шагнет на кухню, зажжет газ, прикурит от голубого венчика пламени – не от спички, от спички не тот вкус у сигареты – и выдохнет дым на кактус; это означает – мир, мир, мир!
Но в тот день я пошел за ней через десять минут – казалось, слишком сильно она обиделась, может, пошла не на рынок, а свернула направо, к Тереку, туда, где мутные его воды преломляются плотиной, показывая упругую мощь потока; там любила она сидеть часами, глядя, как река перемалывает камни, заряжаясь бессмысленным упорством течения, – тогда ссора могла затянуться.
И когда над домами на улице Кирова выметнулось вверх темное облако, тяжелый гул взрыва заставил отозваться мучительным звоном выгнутые на повороте трамвайные рельсы, а потом с запозданием взвились над крышами испуганные птицы, я уже почти убедил сам себя, что она у плотины.
Но издали донесся крик, крик, пролетевший два квартала, вопль израненных людей, чьи тела иссекло стеклом, искромсало металлом, вывернуло наизнанку и бросило оземь; и в этом крике я услышал ее голос; даже не голос, а звуковые частицы, на которые он распадается, умирая: стоны боли, шепоты, всхлипы.
Господи – ее даже не нашли, ее испарило взрывом, превратило в кровяную взвесь; ее сметали метлами, ее смывало весенними дождями с искореженного железа, она до сих пор была во швах уцелевших прилавков, куда набивается грязь.
Свечи, свечи в коробах с цветами – они горели по ней; она была всем – и во всем.
Нет, нельзя налево, там рыбный павильон, где в металлических глубоких чанах задыхаются карпы и каспийские осетры; там мука всего живого, там медленная смерть, мутнеющая чешуя, раздутые жаберные крышки и алые жабры под ними.
Нет, нельзя вперед, – там женщины-птичницы из окрестных сел, белые, кофейно-коричневые пирамиды яиц со сладким густым желтком, там желтые, будто восковые, куры, и невозможно смотреть на восковой этот оттенок.
Направо, направо, туда, где помидоры и хурма, где виноград и лук! Вот домашнее вино, не красное, а рубиновое – оно теперь ее кровь; вот кизиловое варенье с кислотой и горчинкой – вкус ее поцелуя; вот яблоки ее полных коленок, вот персик – нежный пушок ее затылка; вот баклажаны – в них перешла спелость ее икр; вот желтые, багровые, малиновые флейты чурчхелы – сладость ее позвонков; вот белоснежная, хрящеватая капуста, разрубленная, чтобы показать чистоту нутра, – в туго скрученные внутри кочна листы перешла форма ее ушных раковин; вот нежная усталая морковь, срастающаяся иногда по две, по три, будто помнит, что была пальцами; вот петрушка и укроп, кинза и базилик – в прожилках базилика угадываются тонкие ее вены; вот каштаны – в их плоских спинках изящество ее ногтей, их лаковость, их линии роста.
Дальше – творог, творог в огромных тазах, взявший себе весеннюю белизну ее незагорелой кожи; косицы туго увязанного, до медного отлива, до бронзового свечения прокопченного сыра чечила – медь и бронза ее волос, когда, гневаясь, она лишала их свободы, укладывала в короткую косу; влажный, будто всхлипывающий, домашний сыр в рассоле – материя ее рыданий, ее слез, слизистые покровы ее тела; другой сыр, крепкий, крошащийся, полный маленьких отверстий, – здесь ее ноздри, слезные протоки, ушные каналы.
Медовый ряд; да, она здесь! Тут нет уже очевидных соответствий, тут она укрыта глубже, в цвете и свечении меда, в текучести и пресыщенной густоте; это суть ее состояния, пластика ее чувств. Вот соты, истекающие свежим, юным медом, – их привезли с юга, из-за Большого хребта, где уже давно цветут сады и горные луга; это ее утро. Вот белый с золотом липовый мед, твердый – и готовый мгновенно растаять на языке; это ее день. Вот темный до непрозрачности, почти отравленный собственной густотой, тягучий дягилевый – это ее вечер.
И лишь ночь ее не в медовом ряду. Она там, где кофе, чернее черного турецкий кофе, виноградная чача, жареный миндаль, фисташки, засахаренные фрукты; там, где сотни специй и приправ, где горные травы для чая и настоев, где счет сортам перца идет на десятки, и каждый по-своему жжется, дает свою остроту. Там ее ночь, там, среди приправ, взявших у земли самые древние цвета – шафран, охру, киноварь, терракоту, песочный, коралловый, кармин; там где-то ее душа, среди невесомых субстанций, чистых веществ вкуса.
Назад, назад, не поворачиваясь направо – там мясные ряды, там распластанные туши на крюках, там столетние колоды из упрямых горных деревьев, мясницкие алтари. Мимо солений, упревших в бочках помидоров, маринованного виноградного листа, фиолетовой капусты, бодрых, пупырчатых малосольных огурцов, наружу, минуя печенье и пряники, хлебы и муку, конфеты, торты, пирожные, зная, что нигде ее нет, что все это – лишь обман, и зная, что завтра придешь сюда снова, будто притянутый призрачным сиянием свечей у рыночного входа, и будешь стараться запомнить все, все мельчайшие детали, пока рынок не стал снова бесшабашным рынком, пока не починили стену, не переложили асфальт; пока все плоды, все вещества не стали просто самими собой.
…Может быть, ее звали Анна; может быть.
Прочь, прочь с рынка! Повсюду фотороботы, которых я раньше не замечал, – на дверях магазинов, на столбах, на стеклах такси; разыскивают убийц, но черно-белых лиц слишком много, они тоже смотрят в толпу, ищут кого-то. Меня? Вон тот бородач на столбе повернул голову, спросил о чем-то усатого на двери парикмахерской.
Весь город обернулся сетью слежки, перекрестных взглядов, опутывающей, не отпускающей. Куда бежать, если на стенде перед отделением милиции – те же фотороботы, те же черно-белые лица на входе в вокзал, на входе в аэропорт, у администратора гостиницы за спиной, в руках у милиционеров на улицах? Они все видят, все подмечают, узнают своих и не своих в толпе; их больше, чем тех, кто их ловит.
А вот милиционер – он похож на фоторобот на стенде, он почти двойник; кто он на самом деле?
И вдруг я уловил энергетику двойных и тройных жизней, тотальной игры масок; прозрел – ибо сам был теперь вхож в те пространства – паутину доносов, тайных встреч, скрываемых намерений, сообщество марионеток без единого кукловода, где все жестко повязаны всеми; греческий танец сплетенных фигур с известной амфоры.
Нет по отдельности ни государства, ни террористов, есть только потайная связанность всех со всеми, агенты тех и других слишком перемешаны, чтобы точно узнать, кто есть кто.
Предательство одних, коррумпированность других, интерес третьих, выгода четвертых, безответственность пятых, некомпетентность шестых – эта среда, разлагаясь, становится проводником взрыва; как при убийстве Столыпина, где задним числом видно, что будто бы кто-то заранее разгораживал сцену для выстрела.
Господи!
Осведомитель охранки Богров, пропущенный в киевский театр с оружием и застреливший премьер-министра Столыпина…
Жандармский полковник Судейкин, готовивший с помощью доверенного агента покушение на собственного начальника, министра внутренних дел графа Толстого…
Евно Азеф: руководил боевой организацией эсеров и был тайным агентом департамента полиции, отправил на тот свет министра внутренних дел Плеве и еще десяток важных персон, выдал охранке десяток виднейших революционеров – не теряя доверия ни той ни другой стороны…
Гапон, поп Гапон, секретный сотрудник полиции, пророк рабочего класса, возглавивший шествие к Зимнему дворцу, завершившееся расстрелом, Кровавым воскресеньем…
Это все уже было, было, причем до всякого Союза; на какую же глубину мы провалились?
Бежать, только бежать, пока еще я сам лишь частью впутан в эти дела; бежать, спасая Анну, чтобы не пришлось поминать ее на рынке скорбных душ, где смерть может ударить из мешка картошки – и картошка отравлена взаимной ненавистью, и все плоды земли.
Глава XVII
Вернувшись в Москву, я еще в аэропорту из газет узнал, что отправлен в отставку премьер-министр, его сменил бывший руководитель ФСК, ФСБ, МВД, человек еще из старой ельцинской обоймы.
А на следующий день позвонил Муса, сказал:
– Марс арестован. Тебе нужно приехать. Завтра в десять утра.
Я чувствовал не вину, а облегчение; Марс уже был прошлым, он никак не мог помочь ни мне, ни Анне, а мог только навредить.
Утром Муса, державшийся как конвойный, провел меня в тот же неприметный подъезд. Тот же человек-фотокарточка – даже рубашка, кажется, у него была прежней – сидел за столом, только на этот раз Муса не встал в проеме, вышел за дверь.
– Спасибо, – сказал человек-фотокарточка. – Ты нам помог. Фаисханова мы посадим. Не потому, что вы убили, – он поморщился, словно был вынужден говорить о делах, бывших ниже его значения, – какого-то Песьего Царя. Таких царей нам не надо, – хмыкнул он. – Фаисханов – враг страны. Враг родины.
Я постарался изобразить понимание, шепча внутри себя: что он несет? Для кого это? Он что, не понимает, что я читал десятки таких допросных дел, где следователи объясняли допрашиваемым, что тот, на кого нужно дать показания, – враг народа?
– Ты занимайся пока чем занимался, – сказал человек-фотокарточка. – Мы даже тебе поможем. Если там что-то в архивах нужно. У нас же свои архивы. Закрытые. Хочешь попасть?
– Хочу, – ответил я, зная, что продаю душу, уже ее продал, засовываю голову еще глубже в пасть.
– Хорошо, – удовлетворенно сказал он. – Хорошо. Ты ведь ходил по нашей территории, не спросив разрешения.
И, заметив, как я напрягся, добавил:
– Ничего. Теперь можно. Если будут клиенты, звони. Мы найдем быстрее. Но с надбавкой за срочность. Сам понимаешь.
Торговцы покойниками; они владеют архивами, куда меня пускали только как просителя, владеют теми, кого умертвили их предшественники, – и еще собираются делать на этом бизнес! Гадские твари! А ведь есть еще совершенно секретные архивы с данными об осведомителях, об агентуре, которые никогда не открывались…
С внезапной легкостью я сказал:
– У меня уже есть один клиент. Он ищет своего деда. Платит много. Только даже имя не известно.
– Много – это сколько? – спросил человек-фотокарточка.
– Семь тысяч долларов, – ответил я.
– Семь… – Он взвесил сумму. – Десять.
– Думаю, клиент согласится, – ответил я.
– И что там за ситуация? – заинтересованно спросил человек-фотокарточка. – Делиться надо будет, у всех свои таксы.
– Имени нет. Но есть примерные данные, где он служил в армии.
– Год? – спросил он.
– Тридцать девятый – сорок четвертый, – ответил я. – У клиента есть подозрение, что дед работал на НКВД.
– Зачем же сразу – подозрение, – ответил человек-фотокарточка. – Если дедушка был из наших, – он выделил голосом слово наших, – так мы его найдем.
Мой собеседник уже ничем не напоминал себя в начале разговора; казалось, что я сижу в жилконторе и слесарь обещает мне починить кран: мы ставили, мы и заменим, вы не волнуйтесь. Ах, как красиво я прокрутил все, словно покатался на спине у черта, заставил ФСБ искать для меня деда Михаила.
– Зайдешь ко мне, – сказал человек-фотокарточка, вырывая листок откидного календаря. – Ну, сюда к нам. Позвонишь, скажешь, к Климову. Принесешь бумаги, какие есть, и деньги.
Поняв, что разговор закончен, я встал. Внутри звучала музыка: я обдурил их, заставил работать на себя!
– И еще, – неожиданно жестко сказал человек-фотокарточка, превращаясь в себя прежнего. – Во-первых, до конца августа у нас процесс по Фаисханову, будь здесь, можешь понадобиться. Во-вторых: ты ищешь отца своей девчонки, да?
Я едва удержался, чтобы не сесть на стул.
– Не хитри со мной, – сказал «Климов». – Тебя аж трое засветили. Но ты молодец, хорошо ищешь, правильно.
Я все-таки сел.
– Да не дергайся ты так, – сказал он. – Мы тоже хотим его найти. Старый кадр. Ушел на дно. А очень бы сейчас пригодился.
Я вспомнил рынок скорбных душ, вспомнил нарыв ненависти, вызревающий на Кавказе; для чего бы пригодился отец Анны? Значит, это не одноходовка – дать показания на Марса, – а многоходовка, и, может быть, Марс был лишь способом начать ее разыгрывать… Мне казалось, что они используют отца Анны только как средство надавить на меня; но нет! Отец Анны – точно их человек, и они ищут способ найти своего бывшего агента, давным-давно исчезнувшего в непризнанной республике, сорвавшегося с крючка.
– Там заварушка намечается. Жарко будет. Очень жарко, – сказал «Климов». – Присматривай за своей девочкой. Если заметишь что-то необычное – сообщи. Побегут они оттуда, как тараканы. Там, конечно, много лазеек есть… Но ты следи.
Московские улицы – их украли у меня; я шел по городу будто бродяга, не знающий, где будет ночевать. Анна – я должен был исчезнуть, оградить ее от себя, но впервые с жуткой ясностью понимал, почему дед Михаил, прокаженный, приходил к бабушке Тане в зиму сорок первого – сорок второго годов: и прокаженному нужен угол, нужна та, что – может, не зная всей правды – видит в нем человека.
Анна – они считали, что отец специально отправил ее в Москву, готовил себе «лежку» на случай, когда все потеряно и только родной человек не выдаст; использовал ее втемную, зная, что она не откажет ему в укрытии. И я теперь должен был наблюдать за ней…
Конец августа – меня словно пришпилили к календарю, как бабочку – иглой; нужно было только прожить проклятое это лето, додержаться, пока Марса приговорят, и бежать.
Но при этом, уже привыкнув к новым обстоятельствам, я чувствовал и некий кураж: не все обо мне они знают, у меня есть еще запасные ходы, и мы вывернемся; чем более рисково я сыграю, тем выше шансы на благополучный исход.
Поэтому я передал «Климову» данные про деда Михаила и конверт с деньгами; родство наше с дедом, учитывая, что бабушка не дала сыну фамилии отца, невозможно было установить. Человек-фотокарточка пересчитал деньги, сказал, что потребуется долгая работа: месяца два-три. Снова август, к нему вели все дороги.
Каким долгим было то лето! Во дворе гоняли в футбол дети, которые никуда не уехали на каникулы, их бессмысленная ожесточенная ругань отражалась эхом от раскаленных стен; они долго спорили, была «рука» или нет, кто должен стоять на воротах, кому бить пенальти, кто виноват в пропущенном мяче; не было ни одного красивого паса или удара, и мне казалось, что я участвую в такой же кривой, бездарной игре.
Анна как-то затихла, стала незаметной, будто оставляла мне больше места в квартире. Я больше не говорил ей о своих делах, объяснил только, что занят «подчисткой хвостов» по разным совместным с Марсом делам; сил на полноценную ложь снова не было, и Анна, казалось, дает мне время, чтобы я собрался, стал прежним – и начистоту рассказал ей, что происходит.
А меня даже задевало, заводило безмолвное ее участие, поддержка; я знал, что она не будет допытываться, требовать правды, это не в ее натуре, – и хотел, чтобы она переборола себя, поступила глупо по-женски: заподозрила меня в чем-нибудь, устроила истерику, потребовала откровенности – и я бы, захлебываясь, выложил ей все. Но она была, как прежде, уступчива и деликатна.
Я чувствовал, что погружаюсь в безумие. Если им нужен отец Анны, почему они не вышли на нее впрямую? Вдруг ее тоже вызывали? Она завербована? Ей не доверяют, поэтому подключили меня? Еще год назад я не мог представить себя в кабинете «Климова». Что теперь мешает представить там Анну? Ничего…
Меня словно кружили бесовские наития; оправдываясь мнимой двойной жизнью Анны, я шарил в ее вещах, прислушивался к телефонным разговорам, потом стыдился, понимая, что она ничем не запачкана, и встречал ее с удвоенной нежностью, с благодарным обожанием.
Я искал в те месяцы лета возможность сбежать; заключал сделки, торговал по мелочи, пустил в дело все свои связи, чтобы среди десятков встреч спрятать те две-три, что были действительно важны. Я знал тех, кто может помочь с нелегальным выездом, тех, кто сделает настоящие документы на другое имя, – но всюду мне чудились тупые глаза «Климова», следящие за мной.
Я написал письмо Кастальскому – никаких телефонных звонков – и попросил прислать ответ в письме «до востребования»; я спрашивал его, не нуждается ли он в моих услугах, не может ли помочь. Кастальский ответил, что дело его – торговля антиквариатом – процветает и он будет рад видеть меня в компаньонах; ему необходимы проверенные люди, бизнес расширяется, нужно ездить, заниматься раскопками в не самых безопасных местах планеты.
Он пригласил меня в Стамбул на переговоры – что-то он искал тогда в Турции, какие-то византийские древности; какое счастье было прямо и честно сказать Анне, что старый знакомый предложил мне работу, я буду встречаться с ним и, если все обернется хорошо, возможно, мы уедем на Запад. Расследование против Марса продолжается, прекратить его не удается, уже есть некоторая опасность…
Анна обрадовалась, но мне показалось, что на самом деле она не рада. Или это лишь пустые подозрения, Анна просто не готова с ходу менять жизнь?
Нелегалом я доплыл на пароме из Новороссийска в Трабзон, помогли старые связи. Оттуда – в Стамбул; Кастальский назначил встречу в чайном садике у дворца Топкапы.
…Утром, когда над Босфором встает пустынная заря средины мира и бело-желтый рыхлый известняк пропитывается ее краской, словно бы город на холме обращается в румяное тесто камня, тесто, вынутое из печи, – прохладный, дальний свет, отраженный небом, падает в переулки за Голубой мечетью, где дощатые дома выглядят будто старое Замоскворечье или Марьина Роща.
Здесь серый дымный воздух, опрятная старость дерева, с которого сошла краска, и оно только лоснится седыми волосками, похожими на пух одуванчика; здесь холодны пыльные стекла, и утренний говор с минаретов, жесткий, грубый, напористый, здесь слышится не призывом к молитве, а голосом настоящего времени, распорядительным, беспощадным.
Эти улочки, эти дощатые стены словно привезены сюда покинувшими Крым, Москву, Кавказ в начале двадцатых; жилье для беглецов, чьи вещи умещаются в чемодан или узел. Я стоял там, внезапно вспомнив бабушкиного дядю, священника, возможно ушедшего из Крыма с войсками Врангеля, которые квартировали потом в Турции, дядю, чей призрак преследовал бабушку всю жизнь – вдруг выяснится, что она племянница духовного лица, – и понял, что мне никогда не приходила в голову мысль искать его, а ведь наверняка у него были потомки; огромный мир, не ограниченный рубежами России, открылся мне, и я подумал, что я не чужой здесь, тут тоже мои корни; мне есть куда плыть.
С таким настроением я пришел на встречу с Кастальским. Сначала я не узнал его, хотя он сидел в чайном садике один; я искал памятное, изуродованное давним взрывом лицо, а видел элегантного, моложавого старика без всяких следов уродства. Но вот он поднялся мне навстречу, и я догадался: пластическая операция. Просто пластическая операция в хорошей клинике, и нет следов мины, взорвавшейся после войны в Карпатских горах; просто операция, и ты новый человек!
«Новый человек», – повторял я про себя, эта мысль привела меня в восторг; все лечится, все уходит; Кастальский улыбнулся, он, похоже, на такую реакцию и рассчитывал; и хотя я заметил, что он по-прежнему старается прикрыть лицо рукой – жесты пережили причину, их породившую, – я уже видел перед собой великолепное доказательство, великолепный пример, что прошлое обратимо.
Кастальский рассказывал про раскопки в Африке, про черный экспорт древностей из Ирака; про древние святилища в сельве Амазонки.
– Мне надо отправить кого-то на Мадагаскар, – сказал он в конце. – Там делала стоянку эскадра адмирала Рожественского. Через несколько месяцев они погибли в Цусиме. Говорят, там до сих пор сохранились вещи, которые моряки продавали местным. Мне нужен русский для этого дела. Согласны?
Я мог только кивнуть. И вдруг, повинуясь интуиции, словно старик был священником, рассказал ему все: про Песьего Царя, Марса, «Климова», отца Анны, саму Анну – уже не подбирая слов, не заботясь о стройности рассказа, вперебой, вперехлест.
– Как, вы думаете, жили антиквары в СССР? – мягко спросил Кастальский, выслушав. – Так и жили. Я тоже сотрудничал с КГБ. Попробовал бы не сотрудничать. Уезжайте. Здесь не достанут. И увозите свою подругу. Пусть мертвецы остаются мертвецам. Вы нашли моего отца, и я помогу вам – ради его памяти. Уезжайте.
Слова Кастальского будто сняли с меня заклятие стыда; вот сидит человек, он был осведомителем – и ничего; не терзается совестью, никто не плюет ему в лицо. И я поверил, поверил, что так же ускользну; а если Анна не захочет уезжать – что ж, она выбрала сама…
Когда я вернулся в Москву и вошел в квартиру, Анна сидела перед телевизором. В последние недели я боялся, что по какой-то прихоти Анна решит посмотреть новости – и передадут что-нибудь про процесс над Марсом, хотя «Климов» и обещал мне, что процесс будет закрытым.
Она сидела – а на экране двигались танки, летели по горным ущельям штурмовые вертолеты; что это – документальное кино про войну в Чечне, но почему его показывают в тот час, когда должна транслироваться программа новостей?
Тут я понял, что Анна смотрит кадры без звука; подошел осторожно – она даже не повернулась ко мне – и медленно, медленно прибавил громкость.
«Вторжение боевиков в Дагестан, – прорезался голос диктора. – Российская армия даст отпор террористам. Премьер-министр обещает принять самые жесткие меры».
Показали нового премьера: один директор ФСБ сменил на этом посту другого директора ФСБ. Новый был моложавее, энергичнее; старый словно делил болезнь, слабость с патроном – Ельциным, а новый, наоборот, словно набирался сил по мере того, как терял их президент.
Анна – в руках у нее был пульт – нажала машинально на кнопку, голос пропал. Она сидела как кукла; видела те же съемки – танки, вертолеты, артиллерия, – что смотрела пять лет назад, пытаясь заглянуть за рамку кадра, найти там отца. «Заварушка намечается», – сказал «Климов»; ничего себе заварушка! Это война, настоящая война. Вот почему они думают, что отец Анны может попытаться исчезнуть оттуда, воспользоваться запасным аэродромом. Я не позволю ему. Пусть убирается обратно. Он – только опасность для Анны.
– А, – позвал я ее. – А!
А – было самым нежным ее именем, просто первая буква от имени полного; она не отозвалась. Я поднял ее, отнес на постель; она свернулась, как ребенок в утробе, замерла.
Наутро я отвез ее на работу; Анна, казалось, была благодарна мне, что я с ней.
Кастанаевская – улица, где она работала, называлась Кастанаевская; неспелые еще гроздья рябины застыли, как грузный ливень; я заезжал сюда за Анной, но впервые задумался, откуда мне знакомо название улицы, почему оно будит давние какие-то воспоминания. Анне уже пора было идти, а я вспоминал детство, затрепанную книжку про полярных летчиков, героев тридцатых годов, про пропавший самолет Сигизмунда Леваневского, летевший в Америку через Северный полюс… Внезапно я вспомнил все, и меня озарило наитие: вот он, единственно точный момент для разговора, момент, чтобы убедить Анну уехать.
– Ты знаешь, кто такой Кастанаев? – спросил я.
Анна улыбнулась, ей никогда не нравилась моя дотошная внимательность, ей казалось, что мелочные эти знания – в честь кого названа улица, кто жил в этом доме – делают жизнь заведомой, скучно-определенной.
– Представь, – сказал я Анне, – сейчас тысяча девятьсот тридцать седьмой год, двенадцатое августа…
Две недели назад в НКВД подписан секретный приказ № 00447. По областям и республикам утверждены расстрельные лимиты. Сотни тысяч человек приговорены к смерти. Смерть пришла. Смерть стоит над кроватями и колыбелями, поднимается в лифтах, едет в машинах и поездах, пылит по проселочным дорогам, седлает лошадей, проверяет оружие и ленту в пишущих машинках – придется много, очень много печатать.
А на аэродроме в Москве 12 августа готовится к вылету машина с бортовым номером Н-209. Экипаж – шесть человек, пункт назначения – Фербенкс на Аляске. Кастанаев – штурман в этом экипаже.
Понимали ли они, что происходит в стране, осознавали ли, какой шанс дает судьба?
Н-209 исчез. Его якобы слышали эскимосы на побережье Аляски, якобы видели якуты над таежным озером. Его искали десятки самолетов и судов, пешие спасательные партии – безрезультатно.
Именем Леваневского назвали десятки улиц, училище, городской район и теплоход; спустя десятки лет его машину пытались найти в тайге, тундре и льдах, призывая на помощь мистиков и экстрасенсов, опрашивая древних стариков, – но никто ничего не нашел.
Они улетели из тридцать седьмого года, будто бы предпочтя безвестность гибели возможному аресту. И порой мне казалось, что они все продумали заранее, что самолет на самом деле сел в Гренландии или в безлюдных областях Канады; тогда не было радаров и спутников, способных контролировать все воздушное пространство, и они исчезли для всего мира, стали пропавшими героями – а на самом деле переменили имена, спрятались где-то в дальних краях.
Я показал бы, если бы мог в тот момент, Анне фотографии Леваневского, пилота с лицом Пастернака, пилота с лицом поэта; прочитал на память строки:
…Идет без проволочек И тает ночь, пока Над спящим миром летчик Уходит в облака… –написанные так, словно это Пастернак улетал вместо Леваневского – вместе с Леваневским.
Я рассказал ей, как взлетал он, Н-209, как шел на северо-восток над раскулаченными деревнями, смертными каналами, арестантскими лагерями, как провожали его взглядами зэки на гиблых лесоповалах, на сортировочных станциях, где выгружали в утренних сумерках из вагонов очередной этап; над шахтами и рудниками, над кочевыми стойбищами, где давали мешок муки за голову беглого.
Я рассказал ей, как смотрели они вниз, улетающие, покидающие убийственную родину; как, может быть, думали они о спящих псах охраны, о задремавших часовых, укутавшихся в бушлат, – или о том одном, не спящем от избытка молодых сил, часовом, что из удали вскинет винтовку, прицелится в летящий высоко в небе самолет – не зная, что верно целится, что экипаж уже все решил и лежит в хвостовом отсеке единственный несогласившийся, удушенный ласковой парашютной стропой; тот, чье тело сбросят в вечные льды.
Н-209 – самолет свободы, я придумал его, ибо сам хотел бы так же выйти из истории через черный ход, уловить момент, когда еще не поздно.
– Давай уедем, – сказал я Анне, закончив рассказ, вложив в него все силы.
– Уедем, – ответила Анна. – Уедем. Обязательно. Я не хочу тут оставаться.
У меня словно груз с души сняли.
Теперь самое трудное было дотянуть до сентября, выждать срок, поставленный «Климовым», – я не хотел без нужды его дразнить. Я готовил дубль-паспорта (Анна теперь стала Ириной), прокладывал маршрут через Украину, где границу можно было пересечь, просто перейдя поле, – и никак не мог придумать, как объяснить эти шпионские фортели Анне.
«Климов» вызвал меня еще раз, снова через Мусу.
Я сидел, ожидая вопросов, а он смотрел на меня как бы рассеянно: видимо, так их учили заставить собеседника нервничать. Но я точно был уверен, что «Климов» не знает про Кастальского, не знает, что я побывал в Стамбуле; не всевидящий же он, в конце концов!
– Скажи, – вдруг сказал «Климов». – Твоя подружка знает, что ты делал в Карелии? – сказал тоном, который больше бы подошел воспитателю детского сада.
– Да, – твердо ответил я. – Я рассказал.
– А я думаю, нет, – сказал «Климов» и продолжил жестко: – Я это к чему говорю? Время идет. Что там с ее отцом?
– Тихо, – ответил я. – Дома ни звонков, ни писем. А что в рабочее время, я не знаю.
– Ты за рабочее время не беспокойся, – ответил «Климов». – В рабочее время за ней другие люди приглядывают.
Анна работала в большой турфирме, занималась рекламой; турфирма, паспорта, документы, выезд за рубеж… Два руководителя отделов пришли еще из «Интуриста», Анна как-то рассказывала… Какой я идиот, не сложил два и два! «Интурист» – гэбэшная контора, наверняка перетянули своих… Да и в самой по себе турфирме должен быть осведомитель; или «Климов» издевается? Нет, не похоже…
– Ты вот что, – сказал «Климов». – Посматривай, посматривай! Кстати. В архиве собрали документы, заберешь. Только стоить это будет дороже, передай заказчику. Еще три тысячи сверху. – Он усмехнулся.
Я согласился и на это; все мои обещания «Климову» не имели значения – через неделю или даже раньше мы с Анной будем на Украине, по дороге в Польшу.
Дома Анна снова смотрела телевизор; за минувший август она как к наркотику пристрастилась к новостям с Кавказа.
Буйнакск… Террористический акт… Взрыв… Тротиловый эквивалент три тонны… Десятки погибших… Вывезены в Москву… – телевизор показывал руину пятиэтажки.
Я был в Буйнакске еще недавно, когда искал отца Анны, беседовал там с бывшим следователем по особо важным делам республиканской прокуратуры; Анна знала об этом – не про беседу, а про визит в город – и теперь глядела на меня чуть настороженно: вдруг я что-то знаю, чего не говорят по телевизору?
А я понял, что вполне мог видеть террористов, если они планировали операцию заранее. Ведь они как-то выбирали дом – по плану, по случайности, по наитию? Кто-то указал им на него, вольно или невольно, просто упомянув в разговоре? Они бывали в нем, видели людей, которые через несколько дней погибнут от их рук?
И вдруг ощутил, что среди тех десятков людей, с которыми я говорил в шести республиках, на самом деле мог быть кто-то связанный с подпольем. Я пожимал десятки рук, которые не стоило пожимать, рассказывал, отвечая на традиционные вопросы гостю, о себе, о Москве, о подруге, – и словно опасно сблизил, сам того не заметив, два мира, соединил их тропкой, ведущей в обе стороны. Я прошел по ней туда, но ведь кто-то может прийти и оттуда; так в фантастических романах неопытный волшебник, открывший ход в иные миры, не знает, что впустил зло с той стороны, оно просочилось в щель пространства. А если оно уже здесь, высматривает, ищет, принюхивается, рыскает слепо, крутится, как безумный волчок, – на кого укажет стрелка?
– Ты бредишь, – сказал я сам себе. – Ты бредишь.
Анна выключила телевизор, и видение двух соединенных миров исчезло, схлопнулось, как телевизионная картинка; остались только мы вдвоем, наша квартира, наше будущее – новые документы в ящике стола, деньги, визитка Кастальского; наше грядущее объяснение, наш предстоящий побег.
На следующий день я поехал забирать документы про деда Михаила, которые собрали в архиве; последний штрих, последнее дело в мысленно покинутой уже Москве.
У соседнего подъезда мне встретилась старуха; ее знал весь дом – она жила одна, когда ей нужно было в магазин, спускалась вниз и просила других жильцов проводить ее. У меня старуха – было ей около восьмидесяти – вызывала отвращение; как-то раз я провожал ее, и она рассказала мне, что работала на пункте досмотра в Шереметьево, обыскивала вылетающих за границу. Тогда я понял, почему она, знакомясь, как бы обводит фигуру человека руками, и подумал: а что остается на руках и в душе после тысяч досмотров, не в них ли секрет долголетия? Не крала ли она крупицы жизней у тех, кого досматривала?
Старуха не помнила тех, кто провожал ее вчера, знакомилась каждый раз наново. Вот и теперь она обвела меня руками, задержала открытые ладони у лица, сказала молодым, как будто подчерпнула у меня бодрости, голосом:
– Я чувствую, вы из наших.
Из наших… Наши для старухи-досмотрщицы – пограничники и КГБ; неужели я уже пропитался этим духом?
– У меня есть важные сведения, – сказала старуха.
Я догадался, что она сейчас начнет кляузничать. И точно:
– Вчера, – сказала она с одышкой, – у подвала разгружали мешки. На них было написано «Сахар». Из одного что-то высыпалось…
Сейчас будет на грузчиков жаловаться, подумал я и пошел дальше, не слушая старухин шепот: пусть сегодня кто-то другой ведет ее в магазин.
«Климов» передал мне тонкую папку, перевязанную тесемочками, сказал:
– Очень интересная жизнь у человека, – и постучал ногтем по папке. – Прямо роман. Что там у девочки твоей? Нужен нам ее отец, нужен. Есть что новое?
Я отрицательно покачал головой.
– Ну и ладно, – неожиданно миролюбиво сказал «Климов». – Сами сообразим. Деньги где?
Я передал ему пачку купюр.
– Свободен. – «Климов» махнул рукой, указывая мне на выход.
«Свободен», – беззвучно повторил я; и этот дурак не догадывается, насколько он прав.
Я не знал про деда Михаила две главные вещи: откуда он взялся – и куда пропал. Теперь мне предстояло их узнать. Перелистывая в кафе бумаги, я видел, как складывалась его жизнь; видел все, что бабушка Таня хотела скрыть, чего она не ведала, как редактировала она повествование о собственной судьбе, распределяя области света и области тьмы, зашифровывая одно и оставляя на поверхности другое, будучи уверена, что тайна защитит сама себя; рентгеновский свет досье проницал все возможные слои памяти.
Полукровка, наполовину казак, наполовину горец, дед Михаил с самого начала вел раздвоенное, разломленное существование, словно так было ему сподручнее в силу натуры.
В 1918 году, в шестнадцать лет, поступил в красноармейские части особого назначения, ЧОН, и одновременно стал сотрудником ВЧК; зарождающиеся советские спецслужбы уже присматривали за армией.
На фронте в Гражданскую не воевал, его отряд ЧОН перебрасывали на подавление восстаний.
Тут он и появился в бабушкином повествовании; она вывела его как второстепенного героя и расположила буквально на виду, зная, что ничем не рискует.
В его деле есть запись о том, что он служил в уездном городке Тамбовской губернии, спасся из эшелона, вырезанного бандитами.
Он провел бабушку Таню через смертный двор, искал с ней отца; вот почему мгновенно она узнала его осенью тридцать девятого, когда они снова встретились.
Но что он делал в этом эшелоне? Почему выдавал себя за добровольца-новобранца, если уже три года как служил и в армии, и в «чрезвычайке»? Снова какие-то игры, не совсем понятные, снова маски.
После Гражданской служил в армии – и параллельно в ОГПУ, потом НКВД; сообщал, наверное, про сослуживцев. Вероятно, НКВД хотел провести его в военную академию, забросить, так сказать, на следующий служебный этаж – не удалось. В репрессии арестован не был, поэтому, наверное, возник вокруг него определенный ореол, кто-то стал догадываться, в чем секрет его неуязвимости.
Морально неустойчив, кутежи, женщины… И вдруг что-то происходит с ним на Финской войне. Может быть, он увидел, что такое новая война, отличная от конно-сабельной Гражданской? Или, будучи ранен, почувствовал себя уязвимым, озаботился спасением?
С этого момента он и возникает в бабушкином дневнике: встреча в госпитале, год совместной жизни, начало войны… Все правильно в дневнике: дважды попадал в окружения и один раз в штрафбат, был ранен, сражался храбро, награждался орденами, словно большая война помогла ему забыть свою раздвоенность.
1944 год – год исчезновения; «отчислен из действующей армии как лицо репрессированной национальности»; отцовская горская кровь перевесила материнскую русскую. Отправлен на сборный пункт, депортирован в Казахстан без права переписки.
Вот что произошло, когда бабушка Таня пожелала ему не вернуться. Некоторые чеченцы, ингуши, балкарцы вообще оставались служить, их прикрывало командование частей; других просто демобилизовали, третьих отправляли в трудовую армию, на лесоповал. А под ним словно распахнулись один за одним люки, и он упал на самое дно: был сослан в Казахстан, система спокойно съела «своего».
Оставлен в Казахстане на поселении, передан как агент местному лагерному управлению; внедрен в банду, которую сколотили бывшие фронтовики, раскрыт и зарезан.
Существовала ли эта банда в действительности или оперативники хотели, чтобы внедренный агент собрал материал, достаточный, чтобы изобразить банду на бумаге? Может быть, это была та банда, в которую входил отец Кастальского, они соприкоснулись гранями судьбы? Тут уже и досье молчало.
Что он чувствовал, сосланный? Мог ли подозревать, что бабушка Таня заявила на него? Какое зло затаил?
Холодно я подумал, что повторил все ошибки деда Михаила, кроме одной: я еще могу уехать. У меня, как у Кастальского, будет новое лицо и новая жизнь.
…Анны дома не было. Ящики стола выдвинуты, шкаф не прикрыт. Вещи вывалены на постель. Она собиралась на бегу – только самое необходимое. Что-то случилось? Я заглянул туда, где хранила она деньги и документы. Пусто. Украшения, подаренные мной, на месте.
Записки нигде нет.
Ушла.
Совсем.
Сами сообразим – пообещал «Климов». Сами сообразим.
Они были здесь. Муса, скорее всего. Анна бы открыла ему дверь. Что они сказали ей? Что я стукач? Нет, что это дает? Сказали, что отец жив. Я представил, как это было.
Бросил вас с матерью… Терроризм… Вы совсем его не знали… Вы или ты? Ты, наверное. Ты совсем его не знала. Он подонок.
Угрожали арестом. Требовали сотрудничать. Анна отказалась? Согласилась? «Климов» уже все знал, когда передавал мне дело деда Михаила. Почему теперь? Раньше они считали Анну ненадежной, действовали через меня… Приказ? Какой-то приказ? Они не спешили, а теперь отец Анны нужен им срочно? Где она? Как ей позволили сбежать? Ее уже ищут? Она сделала вид, что сломалась, выиграла себе отсрочку? Что ей рассказали про меня? Что она думает обо мне, зная, что отец жив? Проклятый, проклятый призрак… Может быть, она так ничего и не поняла, спасала меня – от себя…
«Интересно, – подумал я отстраненно, – а ведь дед Михаил так и не узнал полностью, что с ним произошло; не узнал, что бабушка Таня пожелала ему не вернуться. Для него просто надломилась жизнь, превратившись в цепочку необъяснимых бедствий, в дурной сон, в котором падаешь в колодец, пытаясь зацепиться за стены, и падение бесконечно.
Вот и для меня ответы на все вопросы уже за горизонтом понимания. Я лечу в колодец, так и не догадавшись, что пожелала мне Анна, какое чувство вложила в прощальное мысленное послание; что двигало ею – презрение или благородство».
Я подошел к окну, надеясь различить во тьме города воображаемый след ее присутствия.
Будильник в подвале показал 23:59:58. И мир перестал существовать.
…Это будет в день, неотличимый от ночи; это будет в ночь, неотличимую от дня. На крышах города засияют блики салютов – всех, что освещали когда-то московское небо.
От Яузы и Москвы-реки поднимется туман. Заревут, вышибая из своих глоток ржавчину и копоть, давно молчащие гудки заводов; на севере и на юге, в портах, пропоют туманные ревуны речных буксиров. Застонут трамвайные рельсы, синие, свежо пахнущие искры посыпятся с троллейбусных проводов. На вокзалах возвысится и стихнет эхо колес всех пришедших и ушедших поездов; небо над аэропортами наполнится сигнальными огнями тысяч самолетов.
В темных, непроглядных водах забранных в трубы подземных рек отразятся дома, что когда-то стояли по их берегам, деревья, фонари, желтые окна. Дрожь пройдет по асфальту от едущих под землей поездов метро, птичьи стаи взлетят с дальних свалок и с деревьев кладбищ, густой дым повалит из труб Капотни.
В парках, над прудами и оврагами вздрогнут старые деревья, побитые морозными трещинами. На пустых улицах будут разноситься звуки ушедшей жизни: шорох шин, шарканье подошв, кашель, шелест одежды, стук каблуков; собачий лай, вопли кошек, уханье железа на крыше, говоры водопроводных труб и батарей, лязг лифтов, щелканье замков, сипение сквозняков на чердаках, тяжелые всплески мокрого белья на веревке.
Над затерянными в трущобах голубятнями взлетят голуби, захлопают дверцами почтовые ящики, запахнет чернилами и сургучом, хлебом из булочной.
Все запахи и звуки сольются, смешаются с туманом, и в этой гуще бывшего и небывшего, в мешанине позавчерашнего света и музыки отпевших свое военных оркестров уже не будет места людям.
Дым пожаров, свечение сирен, последние взгляды из окна такси, минуты ожидания под уличными часами, память переулков и тупиковых дворов, проходных подворотен и дыр в заборе, мысли о бывших квартирах, где теперь чужие люди, – все совместится со всем, и тогда страшно и гулко, будто бы вода врывается в пробоину, запоет аэродинамическая труба ЦАГИ; тронутся остановившиеся много лет назад часы на корабле Северного речного вокзала, тронется сам вокзал-корабль.
В этот день, неотличимый от ночи, в эту ночь, неотличимую от дня, мы встретимся: я выйду к тебе из уличных теней, трещин в кирпиче, пустот за отслоившейся штукатуркой.
Прощай.
Комментарии к книге «Люди августа», Сергей Сергеевич Лебедев
Всего 0 комментариев