«Один счастливый случай, или Бобруйские жизнелюбы»

420

Описание

У Илюши Лашкевича оставался ровно год до того момента, когда жизнь его должна была перевалить за тридцатилетний рубеж. Встретить приближающуюся годовщину он хотел, реализовав два своих самых сокровенных желания. Первым было – вступить в партию, вторым – жениться. Впрочем, можно было и наоборот: вначале жениться, а потом уже подавать заявление в партию. Рассматривался и третий вариант – сделать все это одновременно, но выглядел он совсем уж фантастически. Если вы хотите знать, почему Илюшу Лашкевича стали называть «Илюша-счастливчик», какой секрет скрывал Наум Гиршик и как помог Вертинский Давиду Нименману встретить свою любовь – читайте сборник Бориса Шапиро-Тулина про странных, смешных, но самых настоящих бобруйских жизнелюбов



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Один счастливый случай, или Бобруйские жизнелюбы (fb2) - Один счастливый случай, или Бобруйские жизнелюбы (Бобруйск forever. Проза Бориса Шапиро-Тулина) 7783K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Борис Евсеевич Шапиро-Тулин

Борис Шапиро-Тулин Один счастливый случай, или Бобруйские жизнелюбы

Иллюстрация на обложке Алексея Жижицы

Иллюстрации Михаила Соркина

© Шапиро-Тулин Б., текст, 2016

© Соркин М., иллюстрации, 2016

© Жижица А., иллюстрация на переплете, 2016

© Оформление. ООО «Издательство «Э», 2016

* * *

Предисловие. Прощай, Идишланд!

Эта книга в своем роде уникальна. Она скорей всего представляет собой последнее послание из Идишланда, страны, которой никогда не было на карте и которая закончила свое существование во время Второй мировой войны, когда еврейское население Восточной Европы было на две трети уничтожено, а сама культура – хрупкая культура блуждающих по чужим странам из века в век, говорящих на языке идиш людей, – почти растворилась. Двадцать веков изгнания сформировали специфическую культуру, которая уже на глазах нашего поколения полностью ушла в прошлое.

Сегодня в Белоруссии, в Украине, на юге России не осталось ни еврейских местечек, ни маленьких городков, где она процветала. Но сохранились еще воспоминания тех, кто в детстве застал этот бедный своеобразный быт ремесленников и мелких торговцев, семейную тесноту и теплоту жизни. Эти чудом пережившие войну или рожденные уже после войны дети получали образование в русских университетах и институтах, в хедер не ходили, многие из них не знали идиша, не говоря уже об иврите, в любви объяснялись по-русски, ругались тоже по-русски, потому что русский язык был их единственным языком.

Предлагаемая книга – воспоминание о безвозвратно ушедшем времени, памятник предкам и культуре, которой больше нет. В ней сохраняется, несомненно, интонация еврейского анекдота, юмора, направленного на себя, а не на собеседника, немного средневековой мистики, намерение укрыть мучительное и страшное под покровом шутки… Ничего драматического, жизнь продолжается, народ жив: дети местечковых сапожников и портных стали инженерами, врачами, учеными, расселились по миру, построили новое еврейское государство, забыли язык дедушек и бабушек, но выучили новые языки и возродили иврит.

Прощай, Идишланд! – с любовью и нежностью говорит автор книги о Бобруйске Борис Шапиро-Тулин.

Людмила Улицкая

Светлой памяти моих родителей посвящаю

Предисловие автора

В нашем городе не было уличных фонарей. Хотя столбы поставили и даже вкрутили лампочки, прикрываемые небольшими металлическими абажурами. Но по неизвестной причине никто и никогда их почему-то не включал.

Справедливости ради надо сказать, что на привокзальной площади одна лампочка все-таки горела. Однако желтое пятно ее света, постоянно раскачивающееся под порывами ветра, вместо успокоения вселяло необъяснимое чувство тревоги.

Впрочем, существовало еще одно исключение. Располагалось оно на уцелевшем с незапамятных времен вычурном деревянном особняке с маленькими и круглыми, наподобие иллюминаторов, окнами по фасаду первого этажа и огромным овальным окном под куполообразной крышей мезонина.

До революции непривычное глазу строение принадлежало местному генерал-губернатору. И хотя фамилия городского начальника была Муравьев, молва приписывала ему родство по внучатой линии с самим Александром Сергеевичем Пушкиным. Это была единственная заслуга генерал-губернатора, оставшаяся в памяти у обывателей, поскольку больше ничем в истории города, кроме как названием улицы Муравьевская, где стоял странный особняк, потомок солнца российской поэзии проявить себя не смог либо не успел.

Впрочем, название это продержалось недолго. Во времена, когда начался судорожный зуд переименований, бывшей Муравьевской присвоили имя Карла Либкнехта, а потом почему-то превратили в улицу писателя Гоголя, в просторечии – Гоголевскую.

По табельным праздникам именно на Гоголевской местной публике являли чудо электрификации. Для этих целей овальное окно под крышей генерал-губернаторского дома забивали листами фанеры, а к ним крепили огромный портрет любимого Вождя и Учителя.

Каждый раз, когда одновременно зажигались все лампочки, вмонтированные в раму портрета, собравшиеся на это действо начинали хором считать вспыхнувшие огоньки. И каждый раз, к восторгу и изумлению почтеннейшей публики, их оказывалось ровно шестьдесят четыре. Столько же, сколько было в прошлые годы и, как подозревали многие, будет всегда.

После подсчета лампочек все напряженно ждали момента, когда полотно, на котором был изображен Генералиссимус Всея Руси, начинало слегка колебаться под порывами ветра. В эти минуты возникала полная иллюзия того, что глаза небожителя вылезали из орбит, а рот, прикрытый усами, кривился в презрительной усмешке.

С тех пор особняк на Гоголевской стали втихаря называть «Сталин в лампочках», а место это многих притягивало к себе каким-то мистическим ужасом и острым ощущением статьи 58 Уголовного кодекса, определявшей срок «за контрреволюционную агитацию и пропаганду».

«Сталин в лампочках» – одно из ярких впечатлений моего детства, чистого, как окна, вымытые перед Пасхой. Воспоминания о тех годах оказались рассыпанными по страницам большинства моих книг. Происходило все это как-то само собой. Просто какую бы тему я ни начинал, о каких героях ни рассказывал, внутри меня постоянно проступала одна, может быть, самая важная моя книга. Книга о том, чего уже нет, и о тех, кого никогда уже не будет. Все это, давным-давно ушедшее, осталось во мне подобно тому, как в подпорченной временем раме упавшего со стены зеркала остаются небольшие осколки, зацепившиеся за эту самую раму. Все вместе они уже не могут отразить единую картину, но каждый из них все еще сохраняет в себе кусочек разлетевшегося вдребезги мира, какой-то фрагмент, какую-то малую часть его.

В начале моей жизни я сам был как зеркало, отражая все, что происходило вокруг, а потому не отделяя себя от окружающих событий. Но потом наступил момент, когда я смог посмотреть на все это уже не изнутри, а снаружи, когда я вдруг остро ощутил, что существую в неких координатах своей личной судьбы, причудливо переплетенных с координатами судьбы моего города и каждого отдельного человека, живущего в нем.

А еще я вдруг понял, что, подобно описанному в Апокалипсисе Иерусалиму небесному, который являлся духовной копией Иерусалима земного, точно так же существует и некий небесный Бобруйск – точная духовная копия города, от которого в том виде, в каком я его знал, не осталось и следа. И только в царапающих осколках моей памяти сохранился еще чей-то смех, запах жаренной на раскаленной сковороде картошки и фрагмент заброшенного могильного камня, где на шероховатой поверхности уже проступили зеленые пятна атакующих его мхов.

И тогда определенного рода прозрением стало для меня понимание того, что все эти люди, окружавшие меня, жили не на улицах под названием Советская или Коммунистическая. Все они все еще жили на Шмоче-гасс, Шлимазул-стрит или Вейзмир-штрассе. А город делился не на Первомайский или Ворошиловский район, а по-прежнему на район Пески, Скотобойня, Минский план или Фортштадт.

– Все было, что было, и все будет, что будет, – говаривал фотограф на рынке, усаживая перед объективом очередного клиента, – а потому, любезнейший, – продолжал он, – надо просто улыбнуться и ждать, когда вылетит птичка.

С тех пор я никогда больше не видел фотографий, вклеиваемых в паспорта, на которых бы люди так радостно улыбались обманувшей их птичке. О, это были настоящие жизнелюбы, бобруйские жизнелюбы.

P.S. Для особо любознательных. Имена героев, названия учреждений, а также смена времен года в городе Бобруйске являются абсолютным вымыслом. Все остальное – чистая правда.

Маэстро Голубецкий

Событию, о котором идет речь, предшествовала одна история, и поскольку о ней говорил тогда весь город, я не думаю, что рассказ об этом может выдать чью-либо тайну.

Все началось с того, что мой сосед, наборщик местной типографии, зашел в кабинет к директору и положил на стол заявление с просьбой предоставить ему один день в счет будущего отпуска.

– Что такое? – спросил директор.

– Брат, – ответил мой сосед и поднял глаза к потолку.

– Не может быть, такой молодой, – огорчился директор.

– Может, – сказал мой сосед и тяжело вздохнул.

То, что случилось с братом моего соседа, могло случиться с любым молодым человеком, – он женился. Но партия, которую он решил составить, была, по мнению его родных, такой неподходящей, что сам факт свадьбы рассматривался ими как горестная и невосполнимая утрата.

Я не буду останавливаться подробно на истории вражды между мамой жениха и мамой будущей невестки, отмечу только, что мой тогдашний сосед ни в коей мере не хотел вводить в заблуждение директора типографии, просто он был человеком начитанным и любил аллегории.

– Завтра мы провожаем его от нас навсегда, – сказал он.

Директор типографии тоже был человеком начитанным, но воспринимал жизнь несколько прямолинейно.

– Чем я могу тебе помочь? – спросил он, подписывая заявление.

Мой сосед молча развел руками и направился к двери.

– Как у вас с оркестром? – спросил директор.

– Зачем, – сказал мой сосед, – вы думаете, там нам будет весело?

Директор пропустил это странное замечание мимо ушей. Он вызвал к себе главного бухгалтера, и вскоре вопрос об оркестре для похорон брата лучшего наборщика типографии был решен.

Самым подходящим для подобных случаев считался оркестр местной художественной мастерской под управлением маэстро Голубецкого. Стоил он достаточно дорого, но зато, когда маэстро Голубецкий ударял колотушкой по своему барабану, стекла в витринах местных торговых заведений долго дрожали в такт траурному ритму.

В назначенный день маэстро получил деньги и привел музыкантов к деревянному дому, имевшему два выхода с разных сторон. Он усадил своих виртуозов на травку в тени забора, а сам отправился выяснять, откуда будут выносить. Первый вход был заперт, потому что мой сосед и его мама отправились все-таки во Дворец бракосочетания, чтобы хоть издали посмотреть, как родной им человек переходит в стан заклятых врагов. У второго входа стояла заплаканная мадам Цыплакович.

– Отсюда? – спросил маэстро.

– Отсюда, – ответила мадам Цыплакович и прижала платок к покрасневшим глазам.

Маэстро Голубецкий отошел в тень, расслабил черный галстук и достал из кармана завернутый в салфетку бутерброд. Мадам Цыплакович осталась стоять около дверей. Она ждала машину, на которой должны были отвезти в комиссионный магазин старый зеркальный шкаф. Сколько помнила себя мадам Цыплакович, столько помнила она и этот шкаф. В нем с незапамятных времен хранились самые дорогие семейные реликвии. Но дети купили новый немецкий гарнитур, и старый зеркальный шкаф пришлось отдавать в чужие руки.

Когда машина подъехала, слезы у мадам Цыплакович уже лились ручьем. Грузчики откинули борта грузовика и прошли вслед за ней в дом. Маэстро Голубецкий поднял музыкантов.

– Как вы несете, чтоб вам было пусто! – кричала, пятясь задом, мадам Цыплакович. – Разве вас не учили, как это делается?

Маэстро Голубецкий не любил смотреть на покойников, поэтому он поднял глаза к небу и ударил по барабану. Стекла в соседних домах задребезжали. Но стройной мелодии не получилось. Вначале сбился кларнет. Потом замолчала труба. Потом лопнула струна у скрипки. Маэстро Голубецкий посмотрел на машину и увидел собственное отражение. Он стоял с барабаном через плечо, с поднятой для удара колотушкой, а за ним сбились в кучу музыканты.

Когда маэстро понял, что это всего лишь лежащий на боку старый зеркальный шкаф, он снял лямку барабана, поправил галстук и направился к мадам Цыплакович.

– Что такое, – спросил ее маэстро, – теперь это новая мода?

– Мода? – в свою очередь спросила мадам Цыплакович. – Какая мода, если в этом шкафу мама хранила все то, что осталось от бабушки, а я хранила все то, что осталось от моей бедной мамы. Да вам, в конце концов, какое дело? – И она снова залилась слезами.

Маэстро Голубецкий отошел, ничего не понимая. Ясно ему было только одно: если в этом шкафу лежало все, что осталось от бабушки мадам Цыплакович, а потом от ее мамы, то заплатили им до смешного мало. Музыканты стояли около забора и тряслись от хохота. Маэстро медленно приблизился к своему барабану и ударил по нему с такой силой, что натянутая кожа лопнула, издав странный всхлипнувший звук.

С тех пор во время похоронных процессий окна в нашем маленьком городке не дрожали, а маэстро Голубецкий запил и целиком отдался чистому искусству, обновляя вывески и рисуя плакаты, украшавшие улицы ко всем табельным праздникам. Он не сомневался в том, что стал жертвой злого розыгрыша, что завистники таким образом надругались над непревзойденным талантом маэстро траурных церемоний.

Что касается мадам Цыплакович, то Голубецкий нашел способ отомстить ей за свое унижение. К очередной годовщине Октябрьской революции на здании горисполкома появился плакат: вооруженные матросы шли на приступ гидры, олицетворявшей прогнивший режим. Гидра была как две капли воды похожа на мадам Цыплакович, одетую почему-то в розовый пеньюар и кирзовые сапоги, на голове у нее вместо прически художник изобразил клубок ядовитых змей. И надо сказать, плакат этот пользовался большой популярностью среди местных любителей живописи.

Сапожник Шолом

Когда-то пригород нашего маленького города назывался Пески. Начинался он прямо за железной дорогой и кончался на крутом речном обрыве. Проезжую часть много лет назад вымостили булыжниками и обсадили тополями. Тротуары время от времени покрывали асфальтом, который почему-то всякий раз давал трещины и расползался в разные стороны, обнажая скрывающиеся под ним белые песчаные проталины. Дальше, ближе к реке, кончался уже и асфальт, и булыжник, и тополя. Канавы вдоль почерневших от времени заборов поросли травой, а на середине улицы суетились пугливые куры.

В детстве, когда я начинал себя плохо вести, меня обычно пугали тем, что отведут на Пески и отдадут сапожнику Шолому.

Сапожник Шолом был не то чтобы местной достопримечательностью, но фигурой достаточно знаковой. Сидел он обычно на маленькой, обшитой кожей табуретке перед низким столиком, заваленным всевозможными сапожными принадлежностями. Рабочее его место находилось прямо под окнами собственного дома в той части улицы, которая была еще обсажена тополями. Был он небольшого роста, круглый, как пивной бочонок, и казался засаленным от кепки на голове до «штучных» серых брюк, заправленных в сапоги.

Теперь я, конечно, понимаю, что сапожник Шолом был попросту толстый добряк, и на рабочем столике у него всегда лежало несколько леденцов для детей. Но как можно было осмелиться подойти к человеку, который запросто вынимал изо рта очередной гвоздь и одним ударом вбивал его в подметку башмака, предварительно надев его на специальный металлический костыль?!

История, которую я хочу рассказать, произошла теплым августовским вечером, в то время, когда большинство обитателей Песков выходили посидеть на лавочках около своих ворот, чтобы перекинуться парой-тройкой фраз о том, что уже случилось или должно было непременно случиться.

В этот вечер достоянием гласности стало сообщение о том, что сапожник Шолом шестидесяти двух лет от роду ушел от своей жены Брайны, прожив с ней почти сорок лет и имея от нее трех сыновей, двое из которых погибли во время войны.

Мы, мальчишки, с жадным любопытством следили за развитием событий. А почтенные дамы из района Песков сообщали друг другу все новые и новые подробности бегства сапожника. При этом одни уверяли, что он старый бандит и развратник, другие же утверждали, что от Брайны уйдет любой, даже такой кроткий и терпеливый человек, как ее муж.

Вскоре разведка донесла, что сапожник Шолом ушел к жившей до сих пор одиноко глухой Асе, которой к тому времени перевалило уже за пятьдесят.

Дом глухой Аси стоял как раз напротив дома Шолома, и, когда он работал, между тополями просматривались аккуратные занавески Асиных окон. Кое-кто стал было говорить о ворожбе и злых чарах, но общественность начисто отмела эти предположения из-за их несостоятельности и несоответствия духу времени. Стали ждать, что же будет дальше.

Три дня Шолом не показывался на улице. На четвертый он вышел из дома глухой Аси со своей кожаной табуреткой, вытащил из калитки рабочий столик, перенес все это через дорогу и уселся на обычном месте. Соседи удивились. Но еще больше подействовал на всех вид Шолома. Он был в белой рубашке, наглаженных брюках и начищенных до блеска мягких сапогах.

Побежали сказать Брайне.

Я помню, с каким достоинством она вышла из дома, но, увидев наряд Шолома, заломила руки и выбежала на середину улицы.

– Люди добрые, вы посмотрите на этого молодого и во что он сегодня вырядился! Ё – запричитала Брайна. – Вы посмотрите на эту старую развалину, которая, горе мне, окончательно выжила из своего ума!

Нас, детей, тотчас же отогнали от этой шумной сцены, и мы только издалека могли наблюдать, как Брайна долго еще выкрикивала что-то, упав на колени и ударяя кулаками по булыжной мостовой.

Шолом между тем безмятежно сиял в своей чистой рубашке и время от времени посматривал на занавешенные окна дома напротив.

Пошли слухи, что Брайна написала сыну.

Слухи подтвердились, когда через несколько дней на Песках появился подтянутый военный летчик в звании капитана. Мальчишки с нашей улицы ватагой маршировали за ним от самого железнодорожного переезда, завидуя его выправке и, конечно же, летной форме. Пробыл в городе он недолго. Видели, как летчик заходил в дом к глухой Асе, а вот о чем они беседовали, никто так и не узнал.

После его отъезда все осталось по-прежнему.

Шолом работал на своем привычном месте. Брайна выходила еще несколько раз поскандалить, а потом стала делать вид, что не замечает изменника.

Наступила зима. Улицу завалило неуклюжими сугробами. Шолом в теплом полушубке и вечно засаленной своей кепке выходил расчищать дорожку около дома глухой Аси. Расчистив ее и основательно утрамбовав, он переходил через дорогу и махал деревянной лопатой около бывшего своего жилья. Брайна на улице не показывалась.

Дни тянулись за днями. Забот у обитателей Песков было достаточно, и интерес к уходу сапожника Шолома от прежней своей жены постепенно угас. Случай вновь заставил его вспыхнуть.

Произошло это, когда зазеленели тополя, а воздух стал чистым и по-майски вкусным.

Шолом только что закончил красить в темно-красный цвет калитку Асиного дома и перешел, как обычно, на противоположную сторону с ведром краски и кистью наперевес. Он запел длинную, неторопливую песню и успел нанести только несколько первых мазков, как из дверей его бывшего дома на крыльцо вышла почтальонша.

– Шолом, – сказала она, – зайдите, пожалуйста, к Брайне.

Шолом вошел в дом и увидел лежащую ничком на полу свою бывшую жену. Рядом с ней белел бланк телеграммы.

Соседи, собравшиеся на улице, стояли молча и только вновь подошедшим тихо, почти шепотом объясняли, что сын Брайны и Шолома разбился в одном из учебных полетов.

Тело его привезли спустя несколько дней в гробу, обтянутом красной материей. Сверху положили летную фуражку. Музыканты играли траурный марш. День был тусклый. Над городом нависали серые фабричные дымы.

Шолом шел за гробом и мял в руках кепку. Ветер шевелил его редкие седые волосы. Брайне стало плохо, и ее везли на машине позади процессии.

Чуть поодаль от Шолома, низко наклонив голову, шла глухая Ася.

После похорон Брайна слегла. Шолом остался с ней. Он ходил по магазинам и в аптеку, готовил еду, мыл пол.

Я видел, как глухая Ася несколько раз переходила улицу, останавливалась перед калиткой, но войти в дом не решалась.

Однажды она принесла с рынка полную корзину свежей зелени и постучала в окно. Шолом раздвинул занавески, выглянул наружу и через минуту вышел на улицу. Мы с ребятами гоняли по тротуару, расчерченному мелом, банку из-под гуталина и стали невольными свидетелями их встречи.

Они стояли молча, взявшись за руки. Нам, конечно, было тогда невдомек, что за чувство блеснуло яркой зарницей на закате дней у этой странной пары, вызвавшей столько сплетен и пересудов. И все же было в них нечто такое, что заставило нас прекратить игру, замереть вместе с ними, чтобы ничем не потревожить это мимолетное свидание. Так они и запомнились мне, стоящими держась за руки в тени густых тополей, спасаясь от молодого июльского солнца.

Потом глухая Ася протянула ему корзину и тихо сказала:

– Возьми, прошу тебя.

– Спасибо, – так же тихо ответил Шолом.

Глухой Асе не требовалось кричать, если слова произносить внятно, она все читала по движущимся губам.

Вскоре мои родители переехали из этого района в другой, ближе к центру, и я лет десять, наверное, не показывался на Песках. А когда волей случая мне снова пришлось там побывать, эту часть города было уже не узнать. Гудели шумные грузовики, везя на широких платформах серые бетонные плиты. Натужно ворочались экскаваторы, вгрызаясь в землю. Вдоль тополей тянулась глубокая траншея, по бокам которой лежали толстые трубы. Та сторона, на которой находился когда-то дом сапожника Шолома, была снесена начисто. Шла реконструкция.

Но с противоположной стороны все пока оставалось по-прежнему. Так же мирно стояли маленькие домики, так же незыблемо выстроились в линию почерневшие от времени заборы. И вдруг вдоль этих заборов я увидел медленно идущую со стороны железной дороги глухую Асю. Бог мой! Как же она постарела, как безжалостно согнули и уменьшили ее прожитые годы. Я подошел к ней. Возможно, это было не очень тактично с моей стороны, но уж слишком ошеломили меня перемены вокруг.

– Здравствуйте, – сказал я, стараясь выговаривать каждый слог как можно более четко.

Она посмотрела на меня и, конечно же, не узнала.

– Вот здесь когда-то работал сапожник Шолом. Где он? Что с ним стало?

Ася повернула голову и посмотрела на то место, где так привычно стоял прежде рабочий стол и кожаная табуретка.

– Умерли, – сказала она тихо, – вначале Шолом, а потом Брайна. Шесть лет после того, как не стало Шолома, я ухаживала за ней, но, – вздохнула она, – разве со смертью поспоришь?

Шумели вокруг машины, грохотал ковш экскаватора, переругивались в траншее двое рабочих.

– Сколько? – переспросил я. – Шесть лет?

– Глухому два раза обедню не служат, – сердито ответила Ася и толкнула калитку с облупившейся красной краской, которую когда-то давным-давно ей покрасил маленький и круглый, как пивной бочонок, сапожник Шолом.

Монче

Имени его никто не помнил, да и сам он, пожалуй, тоже. Вернулся он с Первой мировой дважды Георгиевским кавалером. Потом в городе каким-то образом узнали, что при форсировании водной преграды рядом с ним разорвался снаряд, и Монче хотя и выплыл, но лишился рассудка.

Старенькая его мать умерла вскоре после возвращения сына, и он остался один в обветшалом доме, который тихо прятался среди бурно разросшегося кустарника.

Солдаты пана Пилсудского, хозяйничавшие несколько месяцев во время Гражданской войны в нашем городе, Монче не тронули. Он даже ходил смотреть, как они отступают, и его высокая сутулая фигура путалась среди грохочущей массы бегущих войск.

Не тронули Монче и хмурые милиционеры, восстанавливающие порядок на полусоженных улицах. Они старались не замечать, что на его заношенном кургузом пиджаке сверкали всегда начищенные до ослепительного блеска два старорежимных Георгиевских креста.

Даже мальчишки – вечная гроза болезненных бродяг – Монче щадили. Лишь иногда окликали они его посреди улицы и грозно вопрошали:

– Номер вашей винтовки?

– Тысяча двести восемьсот сорок два, – чеканил в ответ Монче, вытягиваясь по стойке «смирно».

Номер этой винтовки спас однажды от провала заезжую знаменитость, блиставшую в жанре модного по тем временам сценического гипноза. На своем единственном сеансе мастер по наведению транса приглашал на сцену всех желающих и проделывал с ними невероятные вещи. Кто-то плавал прямо на дощатом полу сцены, кто-то собирал там же несуществующие цветы, и все вместе объяснялись в любви маэстро – мужчине усатому и в летах.

На сцену, позвякивая своими наградами, вышел Монче.

– Ваша рука – палка, она не сгибается, – приказал гипнотизер, глядя ему в глаза.

Монче виновато улыбнулся и согнул руку. Гипнотизер несколько раз безуспешно повторил свое приказание. В зале зашумели. Положение спас местный импресарио, с трудом уговоривший маэстро посетить наш город. Он попытался что-то объяснить, потом махнул рукой и взобрался на сцену.

– Номер вашей винтовки? – гаркнул он зычно, как на параде.

– Тысяча двести восемьсот сорок два, – вытянувшись во фрунт, гордо доложил Монче.

Оценив положение, маэстро прочел экспромтом небольшую лекцию о том, почему гипноз не действует на умалишенных, и на этом представление закончилось.

Монче стал героем дня.

– Ваша рука – палка! – кричали ему мальчишки, загораживая дорогу.

Монче показывал им руку, потом сгибал ее и с виноватой улыбкой прятал за спину.

Первая бомба Великой Отечественной упала на наш город через неделю после того, как началось немецкое вторжение. Попадание было прямо в центр опустевшего уже рынка. В воздух взлетели обломки деревянных рядов, булыжник и конский помет. А над воронкой еще долго кружились обуглившиеся клочки соломы.

Вскоре началась эвакуация. Вереницы машин тянулись по направлению к Москве. Двери опустевших учреждений хлопали от сквозняков. Повсюду валялись кипы ненужных бумаг, опустошенные ящики письменных столов и осколки разбитых окон.

– Едем с нами, – говорили Монче. – Тебе нельзя оставаться, тебя убьют.

Но он лишь улыбался, качал головой и продолжал свои бесконечные прогулки по стремительно пустеющим улицам.

Когда немецкие танки начали с грохотом ползти мимо городских домов, соседи спрятали Монче в сарае. Два дня он покорно просидел там. Какая-то незнакомая женщина приносила ему еду и исчезала. Сквозь щели в досках пробивался солнечный свет. Монче лежал на старом одеяле, накинутом поверх свежераспиленных дров, и робко улыбался тонким лучам, заглядывавшим к нему в гости.

На третью ночь он услышал неподалеку крики и редкую стрельбу. Крики насторожили Монче. Он попытался открыть дверь сарая, но она была заперта. Тогда он нашел в стене несколько самых тонких досок и начал методично их раскачивать. Через некоторое время одна доска, а за ней другая медленно со скрипом поддались. Монче с трудом протиснулся в узкий проход и прислушался.

Где-то совсем рядом раздавались отрывистая немецкая брань и негромкие женские причитания. Монче обогнул сарай, прошел через поросшие зеленью огороды и вышел во двор дома, где солдаты выволакивали на крыльцо старика, до глаз заросшего бородой, и седую, с трясущейся головой старуху. Один из вояк ткнул старика прикладом автомата в спину, и тот, охнув, свалился как подкошенный. Старуха истошно закричала, и второй немец занес было над ней свой приклад, но тут из темноты метнулся пружинистой пантерой Монче.

Он вцепился солдату в горло, и оба рухнули на землю. Остальные немцы засуетились вокруг, но стрелять не решались, боясь попасть в своего. Схватка длилась недолго, солдат захрипел и обмяк. Монче оттащили и оставили лежать на земле.

Он поднял руки к лицу и размазал по щекам что-то липкое и теплое.

– Кровь, – сказал он, приблизив пальцы к глазам, – моя кровь.

Затем он посмотрел сквозь пальцы наверх и, должно быть, впервые за много лет осознал, что перед ним небо, усеянное звездами.

– Звезды, – сказал Монче.

Что-то, давно погребенное в сумерках сознания, медленно возвращалось к нему. Он прижался щекой к земле и понял, что лежит на влажной ночной почве.

– Земля, – сказал Монче и заплакал.

Георгиевские кресты, с мясом вырванные из пиджака, блестели в траве. Он протянул к ним руку, но на ладонь наступили кованым сапогом. Монче поднял глаза. Прямо над ним стоял солдат, передергивающий затвор автомата. В проеме его ног Монче опять увидел звезды и, радостно узнавая, улыбнулся им.

Солдат нажал на курок. Звезды погасли.

Саса-Шпутник

Редко кто в нашем маленьком городе обходился без прозвища. Как-то же должны были люди выделяться из общей массы.

У Саши, который работал закройщиком в местном ателье, прозвища не было. Да и зачем оно человеку, с детства не умевшему выговаривать все эти «Ж», «Ч», «Ш» и «Щ», а потому заменившему их раз и навсегда универсальной буквой «С». Представлялся он, несмотря на преклонный уже свой возраст, всегда одинаково – Саса, и именно так называли его все вокруг.

В Сасе все было каким-то маленьким – и рост, и размер ноги (ходили слухи, что обувь себе он покупал в магазине, где толпились обычно мамаши со своими детьми). А руки выглядели у него такими короткими, что метр, которым обмерял он габариты заказчиц, казалось, намного превышал величину хранящегося в Париже эталона. И все же именно Саса считался лучшим закройщиком города. За право заказывать свои наряды у него боролись все местные дамы – от юных красоток до жен высокопоставленных особ. Ведь кроме своего отменного мастерства закоренелый холостяк Саса был еще очень галантным кавалером. Задернув шторку в примерочной, он обычно говорил так:

– Мадам, у меня исе не было такой закасиси, вы лусея. Тесное благородное.

Если волей судеб в его руки попадала клиентка, до сих пор еще незнакомая с лучшим закройщиком города, она, естественно, долго не могла понять, за какие такие «сиси» этот маленький человек обозвал ее «лусей» и почему его «благородное» оказалось таким «тесным».

Когда наш город подвергся тотальной телефонизации, у Сасы появился прекрасный шанс скрашивать по вечерам свое одиночество. Набрав номер очередного собеседника, он вместо приветствия обычно спрашивал:

– Ты меня уснаес?

– Конечно, нет, – отвечал на том конце провода какой-нибудь шутник.

– Странно, – искренне удивлялся он, – это се я, Саса.

Время шло для него как-то незаметно. Впрочем, именно так оно шло для большинства жителей Бобруйска. Ну, казалось бы, зима, ну, лето, ну, появились на рынке к первому сентября роскошные букеты огненных гладиолусов. Ну, умер, наконец, любимый вождь товарищ Сталин. («Умер не умер, лишь бы был здоров», – говорили на всякий случай осторожные бобруйчане). Ну, назначили нового любимого вождя. Ну, расстреляли бывшего преданного слугу народа. Но поскольку глобальных перемен вокруг вроде бы не наблюдалось, то мерилом времени становился не календарь, а зеркало. Уж оно точно и без всякой жалости фиксировало изменения, которые возраст накладывал на лица моих сограждан. Впрочем, к Сасе это практически не относилось. Его внешний вид оставался таким же, как с десяток лет назад, когда, вернувшись с Великой Отечественной, он устроился в местном ателье, вспомнив свою довоенную специальность. Тот же маленький рост, тот же юношеский фальцет, те же круглые очки, поднятые на лоб, а надо всем этим густым веером торчали в разные стороны совершенно седые волосы. Про свои два ранения, пять медалей и три ордена распространяться Саса не любил, но местные острословы утверждали, что служил он радистом в разведроте и ему специально приказывали не шифровать свои послания в эфире, поскольку немцы, безуспешно пытаясь разгадать, что же такое произнес их противник, теряли присутствие духа, после чего их можно было брать голыми руками. Саса не обижался. Только один раз, когда заезжей журналистке посоветовали именно у него взять интервью для радиопередачи к очередной годовщине Победы, он молча захлопнул дверь перед самым ее носом. Правда, вечером он все же разыскал гостиничный номер, в котором та остановилась.

– Я не мастак рассказывать, – произнес он извиняющимся тоном, – но я могу, если хотите, вас обсывать.

Поскольку журналистке никак не могло прийти в голову, что «обсывать» означает «обшивать», а вовсе не «обзывать», как она, естественно, предположила, то Саса был тот час же изгнан из номера, а сама труженица пера в глубокой задумчивости поспешила уехать из нашего показавшегося ей несколько странным города.

Вскоре после этого случая Саса собрался на пенсию. Когда все документы были оформлены и сослуживцы отметили его уход на небольшой дружеской вечеринке, Саса почувствовал себя вольным как птица. Он принес домой и поставил на видное место электрический самовар, на крышке которого было выгравировано: «Дорогому товарищу Александру Гомзину в память о совместной работе». Вечером, когда Саса зажигал свет, самовар тускло отсвечивал боками, как настоящий солидный приз. Глядя на него, Саса начал постепенно сознавать, что он потерял. Потерян был мир, где за бархатными шторками примерочной женщины без стеснения доверяли ему свои достоинства и недостатки. А он, пританцовывая вокруг них и замеряя все соблазнительные впадины и не менее соблазнительные выпуклости, как истинный творец, давал их фигурам, балансирующим на грани 120х120х120, ощущение вожделенных 90х60х90, таящихся в особых линиях изобретенного им кроя.

Грустил он недолго. Сделал полную профилактику швейной машинке марки «Зингер», единственному военному трофею, привезенному из далекой Пруссии, позвонил паре-тройке бывших клиенток, и вскоре к его дому стали спешить, как на заветное свидание, самые известные дамы нашего города. Саса чувствовал себя на вершине блаженства. То, что его заказчицы с готовностью отдавали свои тела трепетным касаниям Сасы, измерявшего все подробности их фигуры, не в казенных кабинках ателье, а прямо посреди его собственной квартиры, доставляло ему неизъяснимое наслаждение. Но вершиной этого наслаждения становился очередной наряд, подчеркивавший именно те прелести, которые он хотел подчеркнуть, и скрывавший именно те недостатки, которые собственной волей он мог скрыть от любого самого придирчивого глаза. Дело дошло до того, что с изнанки в самом низу подола Саса стал вышивать собственные инициалы, подражая знаменитым художникам, желавшим донести до потомков авторство своих произведений.

Так бы и продолжалась дальше его жизнь, наполненная радостным служением прекрасному полу, но случилось событие, которое полностью перевернуло все его существо. Событием этим стал запуск первого искусственного спутника Земли.

Сасу словно подменили. Милые дамы все реже и реже стали появляться около его дома. Впервые за долгие годы он пропускал срок выполнения заказа, отодвигая его на неопределенное время. Он стал не то чтобы небрежен, нет, мастерство его ухудшить было уже невозможно, но интерес ко всем этим рукавам в три четверти, плиссированным юбкам и стоячим воротникам у него угас настолько, что знающие его дамы готовы были предположить самое для себя страшное – Саса влюбился. Если бы только они могли знать, что стало предметом, целиком захватившим его чувства?!

Саса расхаживал по городу и жадно ловил все разговоры, в которых упоминался спутник. Октябрь в тот год выдался холодным и дождливым, но даже осеннее ненастье не могло удержать Сасу от ежедневных вылазок на рынок, где около магазина, торговавшего хозяйственной утварью, обсуждались все значимые мировые новости. Ему просто необходимо было делиться со знакомыми и незнакомыми людьми переполнявшим его чувством.

– Вы только подумайте, увасаемый, – крутил он пуговицу на пальто очередной своей жертвы, – как быстро вертится этот сарик. Минута – Киев, минута – Ленинград, минута – Кисынев, минута – Таскент… – и умолкал, глубоко потрясенный свершившимся.

Запуск спутника, казалось, изменил какие-то незыблемые устои его жизни. С одной стороны, это был восторг перед маленьким чудом, посылавшим со своей орбиты приветственные сигналы, а с другой… Саса вдруг неожиданно для себя судорожно ощутил, что над привычным миром его ежедневных занятий нависла черная бездна вселенной, такой же одинокой, как и он сам, а спутник, словно метка на белье, обозначил неведомый доселе космос.

Душевное смятение его было настолько сильным, что Саса впервые в жизни внятно произнес букву «ш». Правда, случилось это в одном-единственном слове, которым, по иронии судьбы, оказалось слово «спутник», где буква «с» была заменена на прорвавшуюся неожиданно букву «ш».

Естественно, меткие на язык земляки не могли не заметить этой разительной перемены, и Саса, как всякий порядочный человек, удостоился наконец своего прозвища, незамедлительно внесенного в анналы местной истории.

Если вам когда-нибудь удастся побывать в нашем городе, непременно посетите старое еврейское кладбище, что находится по правую сторону Минской улицы, ведущей от центра к окраине. В глубине его, почти у самого забора, вы увидите холмик, на котором установлена небольшая табличка. На табличке написано «Гомзин А. Е. 1891-1958», а в самом ее низу золотой краской, теперь уже, правда, порядком потускневшей, старательно, как знак отличия, выведено: «Саса-Шпутник».

Так великое время, едва коснувшись крылом тщедушного закройщика, навсегда оставило на нем одну из самых ярких своих примет.

Старожилы утверждают, что над его могилой кладбищенские деревья скрипят под порывами ветра как-то по-особенному, и если прислушаться, то можно различить взволнованный голос Сасы, повторяющий нараспев: «Минута – Киев, минута – Ленинград, минута – Кисынев, минута – Таскент».

Свидетельствую в здравом уме и твердой памяти: однажды и мне довелось услышать этот странный речитатив.

Счастье Лашкевича

Если вы хотите знать, почему Илюшу Лашкевича по прозвищу Рыбий Глаз стали называть Илюша-счастливчик, тогда слушайте.

У Илюши Лашкевича оставался ровно год до того момента, когда жизнь его должна была перевалить за тридцатилетний рубеж. Встретить приближающуюся годовщину он хотел, реализовав два своих самых сокровенных желания. Первым было – вступить в партию, вторым – жениться. Впрочем, можно было и наоборот: вначале жениться, а потом уже подавать заявление в существовавшую тогда еще КПСС. Рассматривался и третий вариант – сделать все это одновременно, но выглядел он совсем уж фантастически, потому что, честно говоря, шансов на реализацию своих сокровенных желаний, в каком бы порядке они ни выстраивались, у него к тому времени практически не было.

Илюша жил один в добротном доме с резными наличниками, во дворе которого находился гараж. В гараже стоял маленький горбатый «Запорожец». Это был великодушный жест старшего брата, оставившего ему свою машину, после того как сам он с женой и двумя детьми решил выяснить: отличается ли чем-нибудь город Сидней в далекой стране Австралии от города Бобруйска, где они с Илюшей родились, выросли, потеряли родителей и вконец поссорились, как любил говаривать Илюша, «по идейным соображениям». По этим же соображениям он перестал отвечать на письма брата, который гарантировал ему в Австралии райскую жизнь.

Но богатое наследство молодого Лашкевича – дом, гараж да еще (по тем временам) машина!!! – не трогало почему-то сердца местных невест. Может быть, все дело заключалось в том, что Илюша был сложен как-то очень уж непропорционально: то ли туловище его казалось чересчур большим по сравнению с головой, то ли голова выглядела чересчур маленькой по сравнению с туловищем. К тому же к этой маленькой голове был прикреплен выдающихся размеров нос, а близко посаженные выпуклые глаза не то что бы отталкивали собеседника, но при взгляде на них почему-то всегда хотелось стыдливо отвернуться. Возможно, по этой причине и прилипло к нему прозвище Рыбий Глаз.

Верно оценив все достоинства и недостатки своей физиономии, Илюша решил начать подготовку к юбилею не с поиска невесты, а со вступления в партию, которой, как он полагал, было глубоко наплевать на его внешность.

На заводе Сельхозагрегат имени Клары Цеткин, где он работал сборщиком кормозапарников, необходимых для кормежки рогатого скота всех окрестных колхозов и совхозов, к его намерению отнеслись крайне негативно. Когда Илюша начал приставать к местным коммунистам с просьбой написать ему рекомендацию в партию, одни, памятуя об отъезде брата в логово капиталистического врага, бежали от него как от чумы, другие, имея в виду его национальность, отмахивались от него, как от назойливой мухи. Все это в конце концов чуть было не привело к весьма печальным последствиям.

Заведующий инструментальным складом, услышав, как во время перекура Илюша жаловался на свою судьбу, посоветовал ему взять рекомендацию у сварщика Тимченко, который, впрочем, всегда находился несколько в стороне от любых коллективных мероприятий.

– А он даст? – с недоверием спросил Илюша.

– Он всем дает, – заверил заведующий складом, – партия для него как мать родная.

– С чего бы это? – все еще сомневался Илюша.

– Она вырастила и воспитала его, – с неподдельным пафосом произнес заведующий. – Теперь он один из самых активных и уважаемых ее членов.

На следующий день Илюша Лашкевич набрался храбрости и зашел под навес, где Тимченко приваривал крепежные петли к корпусам для все тех же кормозапарников, которых с таким нетерпением ждал рогатый скот, не желавший без них повышать свои удои.

– Товарищ. – Илюша тронул за плечо своего будущего коллегу по партии.

– Чего тебе? – Тимченко, опустив маску, прикрывавшую лицо, и увидев, кто именно отрывает его от работы, разразился таким виртуозным набором ненормативной лексики, какого Илюше, несмотря на давнее членство в рабочем коллективе, до сих пор слышать не приходилось.

Илюша, увы, не знал, что Тимченко всего год назад вернулся из мест не столь отдаленных. Не знал, что бывал он там уже не раз и что последняя его ходка была связана с избиением одного видного партийного чиновника, в котором Тимченко признал уполномоченного, в двадцатых годах раскулачившего и сославшего в Сибирь его семью.

– Мне бы рекомендацию, – робко попросил Илюша.

– Какую еще… (здесь я вынужден опустить несколько предложений) рекомендацию?

– В партию.

– Ты, Рыбий Глаз, адресом не ошибся? – после небольшой паузы, вызванной потрясением от услышанного, спросил Тимченко, нашаривая рукой обрезок трубы.

– Нет, – ответил Илюша и вспомнил слова заведующего складом, – ведь партия ваша мать, а вы верный и активный ее член.

Такого общественно-политического извращения Тимченко вынести уже не мог.

Спасло Лашкевича только то, что на сварщике была брезентовая роба, затруднявшая его движения, и Илюше первому удалось добежать до проходной завода. Тогда-то сердобольный вахтер и произнес впервые в его адрес это слово: «Счастливчик».

С членством в партии после злополучной попытки получить рекомендацию пришлось повременить, поэтому первым пунктом повестки дня стал значиться вопрос обретения брачных уз. И здесь в центре внимания волею случая оказался тот самый автомобиль марки «Запорожец», который старший брат, переехавший в город Сидней, не пожелал включить в перечень вещей, отправляемых им на незнакомый континент.

Машина стояла в гараже, выходившем своими воротами на улицу Коминтерна, в просторечье называемой Пески. Но примечательна эта улица была не тем, что там находился гараж Лашкевичей, а тем, что почти напротив него красовалось фанерное строение, покрашенное в синий цвет. Строение имело двери, а над дверьми вывеску. На вывеске значилось: «Парикмахерская. Филиал № 3». Зимой «Филиал № 3» был наглухо заколочен, а летом распахивал свои двери и начинал жить беспокойными буднями, наполненными борьбой за выполнение финансового плана. Борьбу эту вела старая дева по прозвищу Зинаида-полубокс. Дело в том, что, какую бы форму прически ей ни заказывали привередливые обитатели Песков, в конечном счете получалась та единственная модель, которая носила незатейливое название «полубокс».

Зинаида была одна на две точки обслуживания, то есть на два старых, обшитых коричневым дерматином стула, с прикрепленными поручнями и войлочными подголовниками. Чаще всего на жестком сиденье одного из них, с трудом разместив между поручнями свою тучную фигуру, находилась сама Зинаида-полубокс. Глядя в покрытое темными пятнами зеркало, она выдергивала пинцетом жесткие волоски, время от времени прораставшие над верхней губой. На другом стуле наблюдала за этой процедурой кассирша Валя, которую полагалось иметь по штату. Впрочем, кассирша Валя по совместительству еще разогревала воду на керогазе за цветастой занавеской и выметала щеткой пучки бывшей шевелюры, оставшиеся от очередной жертвы борьбы за финансовый план.

В городе парикмахерскую называли «шпионской». Такое прозвище ей дали потому, что улица Коминтерна находилась недалеко от авиагородка, у ворот которого стояли часовые, а забор был обнесен колючей проволокой. Считалось, очевидно, что шпиону, получившему задание проникнуть на охраняемый объект, именно здесь будет удобней всего привести свою внешность в порядок и к тому же облиться одеколоном марки «Шипр», который начисто отбивал нюх у служебных собак. В общем, было ясно, что парикмахерской этой шпиону никак не миновать, поэтому репутацией она пользовалась не то чтобы дурной, но все-таки…

К сказанному надо добавить, что поскольку Зинаида-полубокс была старой девой, то мужчин она ненавидела лютой ненавистью, всех, но особенно ненавидела она шпионов.

Илюша Лашкевич хоть и выглядел довольно странно, но шпионом не был, поэтому он брился дома, и занимали его совсем другие проблемы.

Когда стало понятно, что в партию ему вступить не удается, а местные красавицы при его появлении отводят глаза в сторону, Илюша решил круто изменить свою судьбу и привлечь их внимание, научившись водить автомобиль, который без дела стоял в гараже.

Всю долгую зиму он посвятил тонкостям вождения в местной автошколе. Как он осваивал эти тонкости – тема отдельного нелегкого для меня рассказа. Если я когда-нибудь решусь обнародовать впечатление тех, кто учил Илюшу сидеть за баранкой – они называли себя «товарищи по несчастью», – вы поймете, что по сравнению с ними в вашей жизни все складывается не так уж и плохо.

Зима, как это изначально повелось в Бобруйске, однажды закончилась, снег растаял и обнажил под собой девственный песок Коминтерновской улицы. О том, что это был не просто каприз природы, а действительно наступила полноправная весна, красноречивей всего говорили распахнувшиеся двери «Филиала № 3».

В один из воскресных дней прямо напротив фанерного павильона заскрипели и ворота гаража Лашкевичей. Это Илюша решил наконец явить свое мастерство взорам взыскательной публики.

Автомобиль завелся, дал задний ход, выехал на середину улицы и заглох. Илюша сделал вид, что так и было задумано. Он сидел за рулем, нажимал на сигнал и приветливо махал рукой соседям, которые один за другим высовывались из своих окон. Пауза, однако, затягивалась. Илюша вспотел, но продолжал улыбаться и махать рукой, делая одновременно судорожные попытки завести двигатель. Публика хоть и с опозданием, но все-таки поняла, что автомобиль стоит посреди дороги вовсе не для того, чтобы радовать их глаз, а когда поняла, то начала давать советы.

Как дают советы на Песках – это тоже тема отдельного рассказа. Раздосадованный Илюша уже собрался было выбраться из машины, чтобы разобраться с обидчиками, но двигатель в это время чихнул и завелся. Гордо и слегка небрежно, как в цветных зарубежных фильмах, Илюша вырулил вдоль улицы и помчался на первой передаче, бледнея от собственной храбрости. А когда с третьей попытки ему в конце улицы, перегороженной лежащей поперек бетонной плитой, удалось еще и развернуться, он возвращался к своему гаражу в ореоле триумфатора, почти догнав бегущих впереди мальчишек.

Доехав до того места, где черной дырой зияли распахнутые ворота, Илюша решил, что лихой поворот в духе лучших традиций автородео надолго заткнет рты местным насмешником. Он дал газ и резко крутанул руль. Но коварный коминтерновский песок вопреки всем намерениям Лашкевича подхватил автомобиль и вместо открытых ворот ткнул его задним бампером в угол фанерной парикмахерской.

Угол треснул, но устоял.

Из «Филиала № 3» показалась Зинаида-полубокс.

Явление ее окрестной публике было одновременно и грозным и торжественным. В одной руке она держала помазок, в другой – сжимала бритву. Все затаились. Зинаида обвела глазами притихших зрителей, сплюнула в сторону заглохшего опять «Запорожца» и произнесла одно только слово – «шпион».

Но как она его произнесла?! Все презрение, накопившееся по отношению к мужчинам за долгие годы девичества, все страдания от дефектов собственной фигуры, всю одуряющую и безрезультатную борьбу за финансовый план вложила она в это короткое слово. Если Илюшу не хватил удар, то только потому, что автомобиль в это время завелся опять, и под тяжким грузом своего позора Лашкевич выжал сцепление и дал газ.

Увы. Вместо того чтобы послать машину вперед, его дрожащая рука включила заднюю передачу, мотор взревел, и автомобиль, протаранив насквозь фанерную стенку, въехал в совершенно не приспособленный для этого «Филиал № 3».

Зинаида-полубокс взвизгнула и упала в обморок. Кассирша Валя выскочила со щеткой наперевес и, имея в кармане трехдневную выручку, исчезла в неизвестном направлении. Мальчишки побежали за милиционером, а публика с нескрываемым удовольствием любовалась странным гибридом, который наполовину состоял из горбатого «Запорожца», а наполовину из фанерного строения парикмахерской.

Илюша медленно выбрался из машины и с опаской подошел к лежащей без чувств Зинаиде.

– Дыхание, – советовали ему со всех сторон, – делай ей искусственное дыхание.

– Как это? – беспомощно оглядывался Илюша.

– Рот в рот! – кричала заинтересованная публика.

Илюша опустился на колени, и губы его впервые коснулись губ женщины.

Какая между ними проскочила искра – не нам рассуждать об этом. Браки, как известно, заключаются на небесах, и им, небесам, естественно, ничего не стоило подстроить все эти злоключения с машиной в один из воскресных дней начавшейся уже весны. Правда, в течение семи месяцев из жалованья Илюши вычитали сумму, необходимую для ремонта покореженного филиала. Но на небесах либо не заметили своего прокола, либо решили, что это пустяки. Зато двое влюбленных обрели друг друга, «дай им Бог здоровья на долгие годы», – наверное, так рассуждали в самых что ни на есть заоблачных инстанциях.

Теперь вы, надеюсь, понимаете, после каких событий местные жители стали окончательно называть Илюшу Лашкевича – Счастливчик.

На свадьбу, состоявшуюся-таки накануне дня тридцатилетия, миролюбивый Илюша хотел пригласить и сварщика Тимченко, но Зинаида была против.

– Зачем, – сказала она, – ведь он так и не дал тебе того, что ты просил.

«Дал, если бы я так быстро не бежал», – подумал Илюша.

К этому времени он уже усвоил для себя, что счастье порой бывает и тогда, когда тебя просто не могут догнать.

И еще одна мысль бродила у него в голове: а все-таки хорошо, что он не послушал брата и не променял Бобруйск на далекий город Сидней, иначе Зинаида никогда бы не стала его женой.

Снег в сентябре

Если вам уже семьдесят два года и вы всю жизнь прожили в городе, в котором родились, легко ли вам будет уезжать из него навсегда?

Вы знакомы почти с половиной его жителей, и они раскланиваются с вами при встрече. Вы знаете, по какой стороне улицы лучше всего идти в знойный летний день и какими шагами взбираться зимой на покатый и скользкий пригорок, за которым стоит ваш дом. Шаги должны быть мелкими-мелкими, чтобы не поскользнуться и не упасть. А это не так уж просто, как кажется с первого взгляда, – не упасть зимой на улице, когда вам уже семьдесят два.

И даже трудно сказать – любите ли вы свой город. Да и как определить, любите ли вы свою привычную одежду и удобную разношенную обувь.

Но жизнь-то уже почти вся прожита, и прожита здесь в этом городе. Конечно, и отсюда пришлось уезжать, и даже один раз надолго. Но тогда была война, и вы уехали на целых пять лет, точнее – пять лет и два месяца. У вас была блестящая возможность остаться в любом другом месте, когда вы возвращались назад из Германии. Но вы приехали сюда, в свой город, и увидели, что дом, который строил еще ваш дед, уцелел.

И тогда вы привели в этот дом свою жену, и здесь родился у вас сын. И так уж вышло, что война пощадила вас, и жена любила вас, и дом был цел, и сын рос. Можно было жить, а жизнь, вся жизнь была еще впереди.

Давно все это было. А сейчас жизнь идет своим чередом, и только вы словно застыли, остановились на месте, а она течет мимо вас, размывая минута за минутой, словно мельчайшими песчинками, старый изношенный организм.

Сын упорно зовет к себе, ваш сын, который вырос в этом доме, шалил здесь и болел бесконечными ангинами. И вот ваш сын живет в далеком Израиле и так редко имеет возможность приезжать сюда.

Последний раз это было, когда умерла его мать. Он плакал тогда, совсем уже взрослый мужчина, он как слепой ходил по дому, натыкался на вещи и все недоумевал, почему завешены зеркала. А соседки терпеливо объясняли ему, что такой это обычай, такой обычай.

Сын зовет к себе, в каждом письме зовет. Почерк у него жесткий, взъерошенный. Сколько раз приходилось ругать его в детстве за такой почерк. Ничего не помогало. А вот теперь он командир танкового подразделения, и почерк тому не помеха.

Сын зовет к себе, значит, надо решаться оставить этот город навсегда и этот дом, который уже и не дом даже, а склад, хранилище, музей всех ваших воспоминаний. Потому что за каждым пятнышком на обоях стоит целая история, маленький кусочек из прошлой жизни. Вон там за шкафом в углу сын чернилами нарисовал воздушный бой, и ему за это здорово влетело. А вот здесь, около постели, самое последнее пятно – это когда жена застонала, вдруг задыхаясь, вы помчались к ней с пузырьком лекарства, а потом все поняли, и пузырек выпал из ваших рук.

Поэтому-то вы и не делаете ремонта. Вам кажется, что, если сменить обои, что-то может исчезнуть из памяти навсегда.

Конечно, дом требует ухода. Надо по утрам открывать ставни, а по вечерам закрывать их. Надо заготавливать на зиму дрова и топить печь. Надо еще жить самому и продлить жизнь дому. Но с каждым днем все труднее и труднее делать это.

Да еще и зима в этом году что-то необычно рано. Видано ли, чтобы в середине сентября уже выпал снег. Вот и пришлось срезать вчера в палисаднике поздние георгины, а руки онемели, замерзли на ветру, да так, что, неловко повернувшись, вы до крови распороли садовыми ножницами левую ладонь.

Теперь уже утро, а забинтованная рука все еще ноет со вчерашнего дня. Да и снегу выпало вроде бы больше. Вон как весь двор завалило. И ни одного следа нет – ни от дома к калитке, ни от нее к дому.

Все белым-бело, и ни одного следа.

Да, надо решать. Надо решать…

Поезд до станции Бобруйск

Завтра утром ты поедешь на вокзал и возьмешь билет на ближайший поезд до Бобруйска. Тебе предстоят долгие часы ожидания в очереди у касс. Всем телом ты будешь чувствовать липкую духоту вокзала. Струйка пота, накопившаяся в ложбинке между лопатками, начнет стекать по спине, оставляя темный след на рубашке. Но ты выдержишь это, выдержишь и многие другие неудобства долгого стояния. Выдержишь, потому что ты решил уехать и уедешь.

Наверное, ты бы мог заказать билет по телефону и избавить себя от очередей под высоким с вычурной лепниной потолком, слегка колеблющимся от почти зримых пластов духоты. Но ты не станешь этого делать. Ведь если начать звонить на вокзал, об этом узнает жена, и с ней случится истерика, а потом примчатся твои дети и будут уговаривать и в конце концов уговорят, что не в твоем возрасте и не с твоим сердцем пускаться вдруг в такое никчемное путешествие.

Нет, ты не станешь заказывать билет по телефону. Ты просто выйдешь утром из дома, поймаешь такси, поедешь на вокзал, а оттуда любым поездом до Бобруйска. И ни жена, ни дети не разыщут тебя и не будут грозить ни возрастом, ни болезнью. Да и что им, в сущности, известно о твоей болезни? Может быть, вся она состоит из этой тоски по поезду, идущему в Бо-бруйск.

Сегодня ночью тебе приснился странный сон. Ты видел, как мимо тебя огненным смерчем проносились вагон за вагоном, а в одном из них у окна стояла твоя Нелли, совсем еще молодая такая, какой ты видел ее перед самой разлукой. Она протягивала к тебе руки и что-то кричала. Что именно, ты так и не разобрал, но от этого крика ты проснулся. Было еще совсем темно. На кухне едва слышно тикали часы, в ногах у тебя теплым комком свернулась кошка, но тебе казалось, что промчавшийся во сне поезд прочертил вдоль комнаты светящуюся полоску, а когда ты закрыл глаза, полоска стала еще ярче. И тогда ты заплакал. Заплакал не потому, что встретил свою любимую во сне совсем молодой и помнящей о тебе, и не потому, что испугался этого видения, а потому, что тебе, оказывается, давно уже хотелось плакать, очень давно, может быть, с самого детства, но ты все сдерживался, сдерживался и вот не сдержался. Твоя жизнь представилась тебе похожей на пирог с начинкой, где верхняя и нижняя корочки были твои детство и старость, а начинка, то есть все, что перемолола жизнь, вся горечь и сладость, все шрамы и рубцы, все привязанности и потери, весь этот крутой фарш выветрился от долгого хранения, усох, потерял упругость, лишь две корочки – верхняя и нижняя, детство и старость – сблизились, прижались друг к другу, не давая окончательно рассыпаться и про-пасть.

Всю оставшуюся часть ночи ты думал о смерти. Из глубин памяти всплывало представление о ней такое, каким запомнилось оно с детства, когда воображаешь себя умершим вначале на постели, а потом в гробу, плывущем куда-то на вытянутых руках. А вокруг множество цветов, и голубое небо, и все празднично, красиво и совсем не страшно, потому что ты хоть и умер, но вовсе не навсегда, а как-то понарошку, или притворился таким, чтобы посмотреть только, как будут тебя жалеть и убиваться по тебе, ведь ты, оказывается, был так им всем нужен. И уже сам, жалея всех оплакивающих тебя и чувствуя, что сердце твое разрывается от любви к ним, вдруг ощущаешь накатывающую слезу. И слеза эта смывает видение похорон, потому что она живая, теплая и соленая.

А под утро тебе снова приснился вагон. Странный вагон без перегородок, отделяющих купе друг от друга. Одна большая скамья тянулась во всю его длину, и на ней вповалку лежало, не двигаясь, множество людей. А ты метался между ними и все никак не мог найти свое место. Проводница пряталась от тебя, задернув тяжелую бархатную занавеску, и когда тебе с огромным трудом удалось приоткрыть ее, перед тобой оказалась огромная женщина в черной форменной шинели, которая молча качала головой из стороны в сторону, как фарфоровая китайская болванка в твоем далеком детстве.

Вот такие сны стали сниться тебе по ночам. И ты решаешь не медлить больше, а завтра, завтра же на вокзал. Да, решаешь ты, завтра, и ни дня промедления больше.

* * *

Часы, выставленные из его спальни на кухню, пробили девять раз. Он медленно поднялся с дивана, перевязал потуже поясок на полосатом махровом халате, нашарил пальцами ног войлочные шлепанцы и с трудом вдел в них свои отекшие ступни. Движения его были нарочито медленны, словно появилось в организме нечто такое, что надо бережно хранить, а не расплескать вдруг одним неверным движением. Стараясь не шаркать по старому выцветшему паласу, он сделал плавный вираж, чтобы миновать круглый обеденный стол, взялся за ручку двери и, отклоняясь всем туловищем, потянул дверь на себя.

В узком коридоре он сразу наткнулся на свое изображение в зеркале. Некоторое время он рассматривал себя, но так, чтобы не встретиться со своим двойником глазами, а сразу – от дряблой шеи по синим и черным полоскам халата книзу, к ногам, видневшимся из-под полы, к налитым свинцовой тяжестью ногам, поросшим редкими волосками.

Жена сидела на кухне у окна и делала вид, будто не заметила его появления. Она читала газету, приблизив шуршащий лист почти к самым глазам, и голова ее подрагивала в такт прочитанному. И только часы с его приходом сразу стали тикать громко и сердито, словно выказывая обиду за эту свою высылку из спальни, высылку, на которой он настоял, потому что вдруг стало казаться, что именно из-за них так плохо спится по ночам.

Пузырек с каплями и рюмка, куда их полагалось налить, стояли внутри кухонного шкафчика за толстым пузырчатым стеклом. Он медленно провел пальцем по этому стеклу, и его неровность наполнила тело странным ознобом, словно по сосудам пробежали шипящие пузырьки нарзана. Он попытался стряхнуть с себя это ощущение, но на смену ему снова пришли слезы, комком подступившие к горлу.

«Завтра же», – подумал он. И часы, стоящие на холодильнике, начали сердито отстукивать: зав-тра, зав-тра.

На обратном пути в комнату он снова остановился перед зеркалом, посмотрел на себя и вдруг понял, что этот старый с трясущейся головой человек ему практически незнаком. Едва он подумал об этом, как с невероятной скоростью и как-то очень гулко забилось сердце. Он прижался спиной к стене. Тело под халатом покрылось испариной, внизу живота он ощутил неприятную пустоту, а ноги стали чужими и совсем легкими.

С огромным трудом добрался он до письменного стола, выдвинул верхний ящик и на самом его дне среди ненужных уже пропусков и удостоверений нашарил потертый на сгибах лист старой, пожелтевшей от времени бумаги. Слова, написанные выцветшими чернилами, можно было прочесть разве что под увеличительным стеклом, но он помнил небольшой текст наизусть.

«Любимый! Перед тем как расстаться с этим миром, где бы ты ни был, приезжай в Бобруйск, спустись по нашей песчаной улочке до оврага, дождись, пока в сумерках загорится первая звездочка, и тихо шепни мое имя. Я буду ждать тебя. Твоя Нелли».

* * *

Ты уже не слышал, как с визгом затормозила у подъезда машина «Скорой помощи». Как на лестничной площадке у распахнутой двери причитала жена. Как врач, санитар и двое соседей несли твое тело на носилках по узкой, так что не развернуться, лестнице. И потом, уже в автобусе с траурной полосой, ты не слышал, как содрогалась от рыданий дочка, не видел, как сын с покрасневшими от слез глазами пытался привести в чувство мать, поднося к ее лицу пузырек с нашатырным спиртом. Не понял, что это в твою честь музыканты, невидимые на хорах крематория, играли траурный марш. Ты был далеко, слишком далеко отсюда.

* * *

Привокзальное радио объявило: «Поезд до станции Бобруйск отправится через три минуты. Просьба отъезжающим занять свои места в вагонах».

Поезд еще стоял на станционных путях, а ты все бежал и бежал к нему, бежал со всех ног, бежал из последних сил, но расстояние между вами все увеличивалось и увеличивалось.

Письмо к сыну

Грузный, страдающий отдышкой Соломон Корсунский писал письмо сыну один раз в год. В этот день он отпрашивался с работы, потому что письмо он начинал писать, едва проснувшись, и заканчивал его поздним вечером, почти ночью. Ничего не могло отвлечь его в эти часы: ни просьбы соседей о помощи, ни стихийное бедствие, ни даже война, начнись она в то время, когда он сидел за чистым листом бумаги. Такой уж это был день.

С утра он запирал калитку, потом плотно закрывал в доме все окна, а на дверь набрасывал железный крюк. Только один раз в году Соломон Корсунский проделывал все это. В остальное время его двор и дом были открыты всегда, даже когда он уходил на работу.

Работал Соломон Корсунский сторожем в дачном городке, который назывался «Еловики». Работал он круглые сутки, и не потому, что так договорился с начальством, а потому, что дома Соломону делать было уже совершенно нечего. После смерти жены он продал всю живность, махнул рукой на огород вместе с небольшим садом и уже никогда не возвращался к этим буйно заросшим клочкам земли, обнесенным полусгнившим забором.

Когда жена еще была жива, он работал счетоводом на молочной ферме. Но после ее смерти он оттуда ушел, потому что стало вдруг ему казаться, как среди женского щебета доярок время от времени пробивался ее слегка осипший от частых простуд голос.

Дом Корсунского стоял крайним в пригородном поселке Титовка. За ним шло ровное с подъемом к горизонту поле, с одной стороны обсаженное молодыми елками, а с другой – на небольшом пространстве, отделявшем поле от подступавшего к нему леса, находилось деревенское кладбище. Из окна кухни Соломона Корсунского видны были деревянные кресты с вкрапленными между ними фанерными обелисками, на острие которых в хорошую погоду просматривались небольшие красные звездочки. Однажды, когда Соломон в письме к сыну попытался описать это кладбище, у него ничего не получилось. Он сумел сравнить его только с большим многомачтовым кораблем, плывущим в сумерках. Во время войны Корсунский служил мотористом на катере Днепровской флотилии и очень многое в своей дальнейшей жизни сравнивал с врезавшимися в память флотскими картинами.

Письмо Соломон Корсунский начинал всегда одной и той же фразой: «Дорогой сын». После этого он надолго задумывался. Ему хотелось написать о самом главном, что произошло за этот год. Но на поверку выходило, что ничего главного не было, а жизнь тянулась так же однообразно, как год или два назад. Не станет же он, в самом деле, писать о том, что в дачном поселке установили большие яркие фонари, которые сами загорались, как только темнело. Оттого, что один фонарь поставили напротив окна его сторожки, Соломон Корсунский теперь совершенно не мог уснуть. Фонарь даже сквозь ситцевые занавески высвечивал маленькую комнатку с узкой металлической кроватью, колченогим столом, единственным стулом и тумбочкой, на которой стоял чайник. Еще он высвечивал две литографии на стене в белых пластмассовых рамках. На одной было изображено «Утро в сосновом лесу» художника Шишкина, а на другой – Иван-царевич, скачущий на сером волке. Автора этой картины Соломон Корсунский не помнил. Обычно в полутемной до недавнего времени сторожке он вообще не обращал внимания ни на трех медвежат с мамашей, ни на Ивана-царевича. Но теперь, когда по ночам сюда стал вторгаться свет, Соломону Корсунскому становилось стыдно за то, что у него над кроватью висят эти литографии, так безвкусно двумя красками, красной и синей, они были выполнены.

«Дорогой сын», – писал Соломон Корсунский и смотрел в окно, но не в то, что в кухне, откуда было видно кладбище, а в то, которое выходило на ржаное поле, начинавшееся сразу за желтой проселочной дорогой. К этому дню, когда он принимался за свое письмо, рожь начинала уже колоситься и все вокруг наполнялось такой летней истомой, что Соломону Корсунскому хотелось написать и об этом, но только он не мог найти подходящие для этого пейзажа слова. Обычно, если день был ясный, над полем, вдали, там, где кончалась бархатная полоска ельника, собирались большие кучевые облака и, громоздясь друг на друга, в какой-то момент принимали очертания далекого города, к которому медленно подплываешь на корабле. Соломон Корсунский не знал, как называется этот город. И оттого, что он не мог дать ему имя, а еще оттого, что рядом с ним не было сына, с которым они вместе это имя могли бы придумать, ему становилось грустно. «Дорогой сын…»

В полдень он шел переодеваться, потому что пора было садиться обедать. Он надевал чистую белую рубашку со слегка обтрепанным на сгибе воротником, надевал галстук, вывязывая его большим, еще довоенным, узлом. Брюки он потуже затягивал узким коричневым поясом и после этого доставал из шкафа черный тяжелый пиджак. Пиджак все еще хранил запах полыни и махорки, которыми жена когда-то щедро посыпала полки старого рассохшегося шифоньера, борясь с молью и другой вредной нечистью. Туфли Соломон Корсунский не надевал, во-первых, потому, что у него болели ноги, а во-вторых, потому, что накануне он делал в доме тщательную уборку – мыл полы, вытряхивал домотканые дорожки, и ему не хотелось, чтобы этот труд пропадал зря.

Потом Соломон Корсунский накрывал на стол. Он доставал бутылку водки, три тарелки, три рюмки, нарезал хлеб и около каждой тарелки клал по половине черного ломтя. Жене он не наливал вообще, сыну наливал сполна, до самого края, а себе совсем немного, так, чтобы прикрыть донышко. После этого он долго сидел за столом, и ему казалось, что он вспоминает о чем-то далеком и приятном, а на самом деле щемяще грустно ныло его изношенное сердце.

Отобедав, он снова садился за письмо. Теперь он писал уже быстро, почти не отрываясь. Писал о своей близкой встрече с сыном. И еще писал о том дне, когда он впервые увидел его. Забрав жену из районной больницы, он медленно вез их на санях домой, и заснеженная дорога была такой же, как его радость, – чистой и белой. Но Соломон Корсунский одергивал себя, потому что ему хотелось писать не о своих ощущениях, а о сыне. И он писал о том, как тот рос, и как болел, и как вырос, и какая была у него свадьба, и жена, и как он стал совсем взрослым мужчиной, и как все его уважают, и как отец гордится тем, какой замечательный сын у него вырос.

Лишь об одном не писал ему Соломон Корсунский, о том, каким увидел он сына в последний раз, увидел, вернувшись с фронта, на снимке, который показала ему совсем седая, распухшая от слез жена. Снимок был из захваченного наступавшими войсками архива гестапо. На нем в веревочной петле висел, склонив голову набок, его сын, пятнадцатилетний мальчик, а на доске, прикрепленной к туловищу, виднелась шестиконечная звезда и одно только слово: «партизан».

Заканчивал Соломон Корсунский свое письмо всегда одинаково: «Дорогой сын, до свидания» – и ставил внизу дату: 3 июля, одну и ту же неизменную дату смерти своего сына. После этого он с трудом протискивал письмо в набитый до отказа внутренний карман пиджака. В кармане лежало уже несколько десятков подобных писем.

Соломон Корсунский подробно описал соседям, в каком пиджаке они непременно должны будут его похоронить.

Тетя Люба и атомная бомба

Все старики уже умерли. Все или почти все. Все, но только не тетя Люба. Тетя Люба собралась жить долго.

Когда умерла собака Чарли – последнее живое существо в ее доме, – тетя Люба не плакала. Она уже не могла позволить себе плакать.

Чарли лежал на полу маленький и толстый. Вид у него был как и при жизни – все тот же вид попрошайки, требующего в награду за каждое действие кусочек сахара. Тетя Люба села на кушетку напротив него и задумалась. Теперь уже некому будет подавать ей тапочки. «Чарли, тапочки», – бывало, говорила она, и Чарли с радостным визгом бросался выполнять ее просьбу. А если она долго не обращалась к нему, он садился перед ней на короткий обрубок хвоста и сучил передними лапками. Тогда тетя Люба говорила: «Чарли, тапочки». И он тотчас же начинал метаться по комнате, хотя тапочки были рядом. Проходило минуты две, пока он наконец находил их и, получив свой кусочек сахара, важно усаживался рядом, понимая, что еще необходим, ох, как необходим.

Тетя Люба похоронила Чарли у себя в маленьком палисаднике. Благо стояло лето, земля после ночного ливня была мягкой, и дождевые черви вылезли погреться на солнце. Вместо надгробного камня тетя Люба положила оловянную миску, из которой ел Чарли, повернув ее кверху днищем.

Было жарко. Тетя Люба сходила за старым без одной спицы зонтом от солнца и долго стояла над маленьким холмиком. Она не знала, как нужно молиться за собачью душу, а потому просто вспоминала все хорошие моменты, связанные с Чарли, полагая, что помогает тем самым занять его душе подобающее место в околоземном пространстве.

О том, что Чарли не стало, никто из соседей не догадался. Поняла это только продавщица бакалейного отдела из магазина напротив, потому что тетя Люба перестала покупать у нее пакетики сахара в синей упаковке, которые обычно выдавали пассажирам, заказывающим в поезде стакан чая.

Теперь, после смерти Чарли, тетя Люба еще более ужесточила свой режим. Несколько раз в течение дня она занималась специальной гимнастикой, и это были лучшие ее минуты. Она садилась в расшатанное кресло с засаленными подлокотниками и представляла, как воздух особым образом проникает в ее тело. Начинал он свой путь с большего пальца левой ноги, на вдохе она мысленно протягивала его вплоть до левого глаза и фиксировала в точке у переносицы. Потом медленно направляла его поток к правому глазу, а затем на выдохе через все тело перемещала снова вниз к большому пальцу правой ноги.

Когда-то очень давно этой дыхательной гимнастике тетю Любу научил китаец Цин, ее единственный мужчина, работавший недолгое время на местной лесопилке. Раньше она делала эти упражнения, чтобы не забыть свой скоротечный роман, а потом втянулась, и ей стало казаться, что гимнастика наполняет тело энергией, так необходимой для долгой жизни.

К вещам, ее окружавшим, тетя Люба относилась с безразличием. Ко всем, кроме одной. Когда-то, когда все еще были живы и праздновались разные праздники, тете Любе подарили портативный приемник. К приемнику прикрепили медную табличку, на которой выгравировали: «В день рождения на долгую память». Со временем табличка позеленела, а дата рождения все тускнела и тускнела, пока не исчезла вовсе.

Приемник был тете Любе необходим. Она ловила все станции подряд, пробиваясь через вакханалию помех к тоненьким ручейкам сообщений всевозможных радиоголосов. По этим сообщениям тетя Люба создавала картину, определяющую уровень военной опасности. Как только, по ее мнению, он доходил до критической черты, тетя Люба начинала хлопотать. Первым делом она обновляла запасы пищи и воды в погребе. Потом отодвигала от окон деревянную мебель, чтобы та не воспламенилась от светового излучения, а сами окна завешивала белыми простынями. Затем принимала все меры для защиты собственного тела от попадания отравляющих веществ. Для этого она заново вываривала в парафине старое драповое пальто.

Тетя Люба знала, как уберечься от ядерного или нейтронного оружия. Ей нестрашны были также вакуумные, шариковые и кассетные бомбы, не говоря уже об обычных противопехотных минах. Ведь тетя Люба собралась жить долго.

Но однажды приемник замолчал. Несмотря на новые батарейки и унизительные к нему просьбы, он не издал ни звука. Тетя Люба отнесла его в мастерскую. Ей сказали, что необходима замена какого-то блока, но блок этот уже давно не выпускают, а потому его можно будет достать только через неделю.

Эта неделя превратилась для тети Любы в кошмар.

По ночам, надев поверх ночной сорочки старое драповое пальто, пропитанное парафином, она по шатающейся лестнице забиралась на крышу и вглядывалась в темное небо. Ей казалось, что она сумеет различить среди ночных шорохов шум приближающейся ракеты. Тете Любе это было необходимо, ведь она собралась выжить даже в самой страшной ядерной войне. Но не ради себя. Нет, ради себя она бы не решилась на подобное испытание. Все ради них, ради тех, кто уже умер. Потому что если живые не сумеют защитить себя, то кто же тогда сумеет защитить тех, кто навсегда нашел покой под сенью кладбищенских деревьев.

Кто придет после того, что случится, на их могилы и восстановит покореженные надгробия?!

Кто посеет новую траву и высадит цветы?!

Кто расчистит аллейки и маленькие дорожки?!

А все для того, чтобы все умершие продолжали спокойно спать, даже не подозревая, какую страшную войну они пережили.

Великанша и ее мясорубка

Это была старинная мясорубка. Давным-давно ее прикрутили к самому краю стола. Поверхность его составляли толстые струганые доски, отполированные водой, которой мыли стол после каждой еды.

Мясорубку изготовили из когда-то белого, но теперь потемневшего от времени металла, и выглядела она внушительно.

Я боялся ее. Я становился на цыпочки и дотрагивался до круглой скользкой рукоятки. Моя ладонь по сравнению с этой рукояткой была ничтожно мала.

Но я знал, что должна прийти великанша, и она приходила. Ее головной убор напоминал лунный серп. Ее черные волосы рассыпались по плечам. Ее зеленое платье едва прикрывало колени, зато длинный белый фартук свисал почти до самого пола.

А еще я знал, что если обойти вокруг великанши, то сзади, там, где не было фартука, можно было увидеть стройные ноги, возвышавшиеся надо мной, словно две крепкие колонны. Кроме того, мне было каким-то образом известно, что на платье находился потаенный карман, на котором были вышиты два скрещенных друг с другом ключа. И в этих ключах была тайна.

Иногда мне казалось, что я знаю о великанше все, а иногда я чувствовал себя совершенно беспомощным, не умея разгадать мотивы неких странных, на мой взгляд, поступков.

Мясорубка – вот что оставалось для меня неразрешимой загадкой.

Великанша обожала ее. Она разбирала мясорубку на отдельные части, обмывала их теплой водой, нежно протирала все поверхности, прикладывала к собственной щеке, проверяя, насколько они уже высохли, а затем собирала все вместе и долго любовалась на странную конструкцию из почерневшего от времени металла.

Мне никак не удавалось подсмотреть, что же такое особенное перемалывает великанша в своей мясорубке. Она, казалось, специально выбирала время, когда меня не было поблизости. Я давал себе зарок, что весь день и всю ночь буду следить за ее действиями, но зато не упущу тот самый главный момент, который содержал в себе разгадку великого секрета.

Но лишь однажды, и то совершенно случайно, мне удалось реализовать задуманное. К тому времени я начал совершать во сне свои первые полеты. Поднимался я вначале над подушкой, потом над спинкой кровати. Потом начал доставать до потолка, который был далек от меня так же, как от муравья верхушка корабельной сосны. Взлетать было легко, приземляться – сложнее. И наступил момент, когда, что-то не рассчитав, я оказался вместо постели на полу.

Я проснулся и открыл глаза, ожидая окунуться в привычную ночную тишину. Но из щели между дверью и полом пробивалась полоска яркого света, а из глубины квартиры доносился мощный и ровный гул.

Дорога от моей постели до стола, на котором была прикреплена мясорубка, показалась бесконечно долгой. Сердце толчками поднималось к самому горлу, ноги стали ватными и отказывались подчиняться, глаза готовы были в любой момент закрыться, чтобы не допустить внутрь себя то ужасное, что я приготовился лицезреть.

Но увиденное превзошло самые невероятные мои ожидания. Великанша как заведенная вращала рукоятку мясорубки, а в жерло этого металлического чудовища откуда-то сверху втягивалось множество разнообразных предметов. Одни возникали в пространстве вначале в натуральную величину, а затем, приближаясь к разверстой пасти, уменьшались до объемов, необходимых для того, чтобы в нее протиснуться. Другие, наоборот, вырастали из мельчайших пылинок и постепенно увеличивались до размеров заглатывающей их воронки.

Я увидел, как в мясорубку проваливаются сосновая роща и клочок голубого неба, что был едва различим сквозь разлапистые ветви деревьев. А потом какая-то река потянулась следом, и песчаный берег ее осыпался так, как осыпается сахар из порванного пакета. А вслед за тем промелькнул чей-то поцелуй, вначале он был совсем крошечным, но, пока опускался сверху, все увеличивался и увеличивался в размерах и в конце концов стал просто большим и влажным поцелуем. А вслед за ним мясорубка втянула в себя зимнюю ночь, заваленную сугробами, и огонь, потрескивающий в печке, и часы с бешено вращающимися стрелками, и еще дождь она втянула в себя, летний дождь, барабанящий по крышам, и молнию, и раскат грома, а потом сразу запах ночных фиалок, и гудок паровоза, и стук колес в темноте по рельсам.

Я смотрел не отрываясь, словно все это каким-то образом принадлежало или если еще не принадлежало, то должно было непременно принадлежать мне. А великанша как заведенная крутила рукоятку почерневшего от времени агрегата и изымала из пространства звездное небо, вспаханное поле, цветущую липу, стоящую в конце переулка, скрип деревянной лестницы и осторожные шаги по ней ранним весенним утром.

А потом я увидел окно. Обыкновенное окно, с проложенным между рамами искусственным ватным сугробом, с причудливыми звездочками на нем, вырезанными из блестящей фольги. Форточка у окна была приоткрыта. И она хлопала на ветру, а стекло тонко дребезжало в такт этим хлопкам.

И тогда я закричал. И все остановилось. Великанша удивленно повернулась, наклонилась к самому полу, взяла меня на руки и осторожно подняла до уровня своей груди, прямо к колышущемуся мареву разогретой плоти.

Я висел на ее ладонях между землей и небом, а напротив меня в пространстве висело окно с двойной рамой, выкрашенной белой масляной краской. И я знал, что это мое окно. Окно, через которое я впервые увижу мир с его сосновой рощей и клочком голубого неба, с его рекой, текущей между пологими песчаными берегами, с летним дождем, барабанящим по крышам, с деревянной лестницей и осторожными шагами по ней ранним весенним утром.

А еще я подумал, что это мамины ладони, мамино тепло, мамина щека, прижимающаяся к моей. И мне стало хорошо, а потом отчего-то грустно, и я заплакал, а одна слезинка упала в ненасытное жерло мясорубки, но не провалилась туда, а наоборот, мясорубка неожиданно съежилась, уменьшилась в размерах и исчезла в моей слезинке.

А контрабас там: бум-бум-бум…

Старик Берман красит ворота желтой масляной краской. Старик Берман стоит на балконе и смотрит в небо. Старик Берман выглядывает из сарая. Весной выглядывает старик Берман. Нагнувшись, выглядывает он из сарая. Без шапки. Лысый череп и острый нос.

Старик Берман идет пьяный. В соломенной шляпе. Вдоль сараев идет старик Берман. Где он живет? На балконе? В сарае? На небе среди дождливых облаков?

Мы играем в футбол, а старик Берман стоит рядом и свистит в два пальца.

– Наддай! – кричит старик Берман. – Бей! – кричит старик Берман.

А мяч ударяется о покрашенные ворота и летит назад к сараям.

Сто двадцать шагов между воротами и сараями. Сто двадцать шагов песка, камней, куриного помета, сорной травы, длинной веревки, на которой сушится чье-то белье. Сто двадцать шагов.

– Бей! – кричит старик Берман.

Я бью, а мяч взлетает высоко в небо и застревает там. Я отправляюсь за ним. Но идти долго. Вначале мимо скучного ряда сараев. Мимо замков и засовов и опять замков, мимо болтающихся петель и деревянных щеколд. Мимо сарая Гиршика, где стоит велосипед, мимо сарая Кириенко, который бросил жену, и еще дальше почти до самого конца туда, где земля посыпана опилками и сидит на корточках Женька по прозвищу Генерал.

– Я – генерал, – говорит Женька и уходит что-то строгать к себе в сарай. Никто не знает, что он строгает там.

– Я – генерал, – говорит он. – Я летел на самолете. Нас обстреляли из зениток, и самолет пробили насквозь, но я приказал: «Без паники».

Через три года Женька-генерал бросится под поезд. Его жена, та самая, у которой протез вместо левой ноги, узнав об этом, молча будет носиться по двору. А соседки, сомкнув ряды, также молча прижмутся к забору, чтобы она не врезалась в него, потому что впереди себя на вытянутых руках она будет держать годовалого сынишку.

Но пока еще Женька-генерал сидит на корточках, прислонясь к стене сарая, и курит, и говорит, когда я прохожу мимо:

– Я – генерал, – говорит Женька и поднимает на меня больные глаза.

Я иду за мячом, который застрял в небе, и мне идти еще долго.

Позади остался старик Берман. Он машет соломенной шляпой и что-то кричит, но его уже не слышно.

Мне предстоит идти еще до двух деревянных помоек, откуда шипят облезлые коты. И мимо пяти деревянных уборных с окошечками наверху в виде туза бубен. И оттуда, из одной из них, выходит старик Берман и держит в руках обрывок веревки.

Я иду дальше, а старик Берман карабкается на старую железную бочку, пахнущую керосином, и стоит там на прогнившей жести и смотрит мне вслед. А идти еще долго.

Мимо палисадника Могилевских, где растут бесцветные садовые ромашки, и, конечно, мимо гамака, на котором качается сам Могилевский.

Но мимо, и дальше, еще дальше к железной колонке с шишечкой наверху. Да сюда, к железной колонке.

Старик Берман пьет, подставив под нее лысый череп. А вода стекает по бетонному желобу прямо на землю, образуя лужицу.

Ну конечно, сюда. Потому что шевельнулась занавеска на окне. Еще никто не выглянул. Просто шевельнулась занавеска. Но я стою тихо, потому что вот сейчас, сейчас… И все становится маленьким. Маленьким, маленьким. И ворота, и сараи, и Могилевский в гамаке, потому что я слышу, как за окном кто-то опускает на пластинку иголку, а потом сразу возникает эта музыка. Вначале труба, и немного пианино, и ударник, а потом опять труба и, наконец, контрабас так нервно и сладко: бум-бум-бум.

А там за окном та, что постарше – Лиза, и та, что помладше – Соня. И контрабас так нервно и сладко: бум-бум-бум.

Лужица возле колонки на влажной земле.

Дырявое ведро с отломанной ручкой в лопухах у забора.

Войлок вылез кусками из порвавшейся дверной обшивки.

Ручка, нагретая на солнце.

Еще шаг…

А оттуда из полусумрака комнаты к тебе навстречу она, Лиза или Соня. Платьице обтягивает точеную фигурку так, что видны очертания лифчика. И если еще шаг, то это уже совсем… совсем…

И опять трубы, и опять пианино, и ждешь того момента, когда контрабас…

А вода из колонки льется…

А мяч застрял в небе…

А старик Берман…

Секрет Наума Гиршика

Если вы думаете, что инопланетяне наведывались в наш город, чтобы закупить на местном рынке сметану, слава о которой гремела по всей области, то я вам скажу так: может быть, да, но, скорее всего, нет. Инопланетян гораздо больше, чем сметана, наверняка интересовал в нашем городе один человек – Наум Израилевич Гиршик. Вы спросите: почему? Ну, это совсем просто. Только Наум Израилевич Гиршик знал, как, сидя у себя в лаборатории, ученый человек мог таким образом соединить две элементарные частицы, что взрыв, который после этого бы произошел, превратил наш земной шар в мелкую космическую пыль. Теперь вы понимаете, на что я намекаю. Большего я вам, конечно, не скажу, и не потому, что это важная государственная тайна. Просто Наум Израилевич Гиршик сам избегал любых подробностей. Он говорил только намеками, только шепотом и при этом постоянно оглядывался. Все, что можно было понять, это – лаборатория, ученый, взрыв и мелкая космическая пыль.

Вообще-то Наум Израилевич Гиршик работал мастером по починке пишущих машинок. Все эти дореволюционные «Ремингтоны» в роскошных корпусах с перламутровой отделкой, трофейные «Ундервуды» с переделанными на русский язык клавишами и появившиеся позднее «Оптимы» в небольших чемоданчиках составляли предмет его непосредственного интереса. Но секрет, которым он обладал – лаборатория, взрыв, космическая пыль, – с пишущими машинками связан не был. Свое происхождение секрет этот вел с тех давних времен, когда в начале 30-х совсем молодой Наум Израилевич Гиршик уехал из нашего города в далекий Харьков обучаться на физико-математическом факультете местного университета. Вскоре он стал любимым учеником профессора, который прославился тем, что рассылал во все научные издания статьи, уличавшие в наглой лжи самого Альберта Эйнштейна. Этот профессор, имя которого Гиршик тщательно скрывал, утверждал, что основатель теории вероятностей, мягко говоря, вводил ученый мир в заблуждение, объявляя скорость света предельной в нашей галактике. Харьковский профессор давно догадался, что есть скорость гораздо выше скорости света. А если вывести при этом соответствующие формулы, то, не выходя за пределы лаборатории, можно получить такую реакцию элементарных частиц, за которой последует взрыв, превращающий наш земной шар в мелкую космическую пыль.

В годы сталинских репрессий ученого, завалившего своими статьями множество научных журналов, расстреляли за ненадобностью. Как, впрочем, могли бы расстрелять и самого Эйнштейна, доказавшего вещи прямо противоположные своему харьковскому оппоненту. Но великий физик счастливо избежал эмиграции в Советский Союз, а, следовательно, денно и нощно работавший конвейер ГУЛАГа никак не мог втянуть его в свои смертоносные жернова.

Словом, судьба распорядилась так, что Альберт Эйнштейн благоразумно скрылся от нацистов в Америке, харьковский профессор пополнил ряды невинно убиенных, а Наум Израилевич Гиршик остался единственным хранителем взрывоопасных формул. Под тяжестью такой ноши он дрогнул и даже пытался выброситься из окна общежития, забыв, что здание это было одноэтажным. Но поскольку он продолжал твердить на разные лады: «Лаборатория, взрыв, космическая пыль», – то вскоре был помещен в местную психиатрическую клинику, что, вполне возможно, спасло ему жизнь.

Дальше в биографии мастера по ремонту пишущих машинок, хранящего страшную тайну, тянулась цепочка сплошных белых пятен. Хотя можно допустить, что инопланетянам, следившим за Гиршиком, по его же утверждению, достаточно давно были известны некоторые весьма любопытные факты, не подлежащие пока широкой огласке.

С Наумом Израилевичем мы познакомились после того, как освободилась одна из квартир на третьем, последнем, этаже нашего дома. Бывший ее владелец по прозвищу Женька-генерал свел счеты с жизнью, бросившись под поезд, а жена его, забрав годовалого сына, уехала навсегда к своей матери в деревню, затерявшуюся где-то на просторах Вологодской области. К тому времени Гиршик был давно и счастливо женат, хотя союз этот на первый взгляд выглядел несколько странно. Его жена Фаина Лазаревна, работавшая медсестрой в поликлинике водного транспорта, была высокой, худой и к тому же малоразговорчивой женщиной, что составляло резкий контраст маленькому, толстому и весьма словоохотливому Гиршику. Стригся Наум Израилевич всегда «под ноль» – привычка, оставшаяся, наверное, со времен харьковской больницы, – отчего на лице его, не украшенном прической, все выглядело как-то чересчур крупно: и глаза, и нос, и губы. Зато тщательно выбритые щеки находились в полной гармонии со светлой рубашкой, темным галстуком и застегнутым на все пуговицы пиджаком, из нагрудного кармана которого всегда торчала длинная с тонкими зубьями расческа.

Естественно, у этой пары было множество разнообразных прозвищ, но почему-то ни одно не устроило взыскательных горожан. И только когда в центральный универмаг завезли партию отлитых из чугуна фигурок, изображавших героев испанского писателя Сервантеса, все сразу встало на свои места: счастливую чету с тех пор стали звать Донкихотка и Санчо Панса. И действительно, если бы у долговязого Рыцаря печального образа сбрить бороду и усы, а вместо приплюснутой каски надеть на голову кокетливую шляпку из черной соломки, то получилась бы вылитая Фаина Лазаревна. Что же касается Санчо Пансы, то ему для полного сходства с Наумом Израилевичем не хватало разве что пиджака, галстука и, пожалуй, велосипеда, на котором Гиршик разъезжал по городу, разыскивая адреса контор, таящих в своих недрах пришедшие в негодность пишущие машинки.

К своему велосипеду Наум Израилевич относился с особым почтением. Он регулярно устраивал ему профилактику, смазывал втулки, подкачивал колеса, а обода и спицы всегда сверкали так, словно только что покинули прилавок магазина. Даже бельевую прищепку, которой он зажимал штанину для того, чтобы ее не втянуло в цепь, Гиршик носил в нагрудном кармане пиджака рядом с расческой и портативной отверткой. Велосипеду этому пришлось сыграть определенную роль в событии, проливавшем свет на взаимоотношения Наума Израилевича с инопланетянами. Но до того, как это произошло, ничего, казалось, не предвещало странной развязки. Единственное, о чем можно говорить с уверенностью, так это о том, что двор наш с переездом сюда семейства Гиршик изменился до неузнаваемости. У Фаины Лазаревны была маниакальная страсть к чистоте. Поэтому несколько раз в месяц в ту сторону двора, где тянулись длинные ряды сараев, выносился по частям агрегат под названием «выварка». Агрегат представлял собой чугунную печку, прилагавшуюся к ней высокую с крутым загибом трубу, из которой тянулась толстая струя дыма, и, наконец, чан, устанавливаемый на печке. В чан заливали несколько ведер воды и размещали в нем простыни, наволочки, носовые платки и прочие достаточно интимные предметы из гардероба аккуратной Фаины Лазаревны.

Агрегат хоть и не был чудом инженерной мысли, но присутствия при себе требовал неукоснительного. Во-первых, надо было периодически подкладывать в топку специальным образом приготовленные чурки. Во-вторых, следить, чтобы вода все время находилась в состоянии кипения. В-третьих, огромной палкой, называемой клюшкой, перемешивать размокшую массу пододеяльников и простынь, что, поверьте, было занятием не для слабых. Процедурой вываривания занимался, естественно, Наум Израилевич. И это были самые долгожданные для нас моменты. Как по дыму над трубой Сикстинской капеллы католики узнавали о выборе нового папы римского, так мы по дыму выварки, подымавшемуся над крышами сараев, узнавали о том, что заботливый муж Фаины Лазаревны приступил к выполнению своих супружеских обязанностей. А то, что эти обязанности заключались исключительно в стирке постельного белья, в этом местные остряки были уверены на все сто.

Но нас тогда меньше всего интересовали интимные подробности из жизни семьи Гиршик. Время, проведенное Наумом Израилевичем у выварки, делилось на две части: первая была посвящена непосредственно дымившему агрегату, вторая была адресована тем, кто, захватив из дома доски с фигурками шахмат или коробочки с шашками, устраивался вокруг чана с бельем. Это были незабываемые минуты сеанса одновременной игры на десяти или двенадцати досках. Примерно на половине из них разыгрывались шахматные партии, а на остальных играли в шашки или изредка, что считалось, правда, моветоном, в поддавки. Наум Израилевич, не забывая помешивать клюшкой белье, ходил по кругу и делал быстрые и всегда точные ходы. Никто из нас не мог похвастаться тем, что ему хоть однажды довелось свести свою партию вничью. Закончив сеанс, Наум Израилевич подзывал осторожными жестами всех собравшихся к себе поближе.

– Знайте же, дети, – говорил он обычно шепотом, – однажды, сидя у себя в лаборатории, какой-нибудь ученый соединит две элементарные частицы, и произойдет взрыв, от которого земной шар превратится в космическую пыль.

В то время мы весьма смутно представляли, что такое элементарные частицы, а космическая пыль казалась нам похожей на ту, что Наум Израилевич выбивал в перерыве между стирками из многочисленных ковров и ковриков, развешанных на заборе.

Но действо вокруг агрегата по имени «выварка» было только первым актом спектакля, за которым обычно наблюдал весь дом. Второй акт начинался с того, что Гиршик выносил из своей квартиры тазы с прополосканным и уже отжатым бельем. Встав на табуретку, он перекидывал каждую вещь, тщательно ее расправив, через веревки и, только закрепив это богатство деревянными прищепками, снова замечал нас, стоящих вокруг.

– Все, что я сказал вам, – большой секрет, – шептал он, оглядываясь по сторонам, – никто и никогда не должен знать об этом.

Слова «никто и никогда» он выделял особо, глядя в небо и угрожая кому-то, спрятавшемуся за облаками, пухлым указательным пальцем. Естественно, за облаками скрывались те самые пришельцы, которые жизнь положили на то, чтобы выведать у Гиршика его тайну.

Строго предупредив нас, Наум Израилевич нырял в свой сарай и выволакивал оттуда несколько внушительного вида шестов. Он подпирал ими каждую веревку по отдельности, отчего белье превращалось в паруса, хлопающие на ветру, а двор наш принимал образ фрегата, на всех порах уплывающего от вездесущих инопланетян.

Конечно, нам не хотелось, чтобы космические агенты выведали у Гиршика, какие именно частицы надо соединить для уничтожения земной цивилизации. И хотя мы были уверены в том, что ни за какие коврижки никогда и никому не выдаст он свой секрет, но время от времени проверять его бдительность нам казалось необходимым. Для этого обычно уже поздним вечером мы залезали на чердак, опускали в слуховое окно каштан, прикрепленный к тонкой резинке, и, слегка раскачав, ударяли им несколько раз в форточку квартиры Гиршика.

А теперь я хочу задать всего один вопрос: если вы находитесь в своей квартире на третьем этаже и готовитесь отойти ко сну, а в это время кто-то тихо, но настойчиво стучит в вашу форточку, о чем вы подумаете и что вы при этом будете делать?

Не знаю, как вы, но Наум Израилевич, как правило, в пижаме и туфлях на босу ногу вскоре появлялся в дверях подъезда, крадучись приближался к углу дома и осторожно выглядывал на улицу, куда выходило его окно. Естественно, никаких инопланетян поблизости не было. Прижимаясь к стене, он минут десять стоял неподвижно, а затем, пригрозив пальцем кому-то невидимому в ночном небе, возвращался к любимой жене Фаине Лазаревне. Мы, наблюдавшие за всем этим из соседнего подъезда, расходились довольные, понимая, что уж чего-чего, а бдительности Науму Израилевичу не занимать.

И все-таки это случилось: Гиршик пропал. Печальное событие произошло ранней осенью, в самом начале сентября, когда дни стояли такие теплые, что казалось, лето еще долго не собиралось сдавать свои позиции. Мы вернулись из школы и увидели въехавший во двор нашего дома милицейский «газик», из которого взмокший от напряжения блюститель порядка доставал велосипед. В том, что велосипед принадлежал Науму Израилевичу, сомнений ни у кого не было. Странным показалось только одно обстоятельство – отсутствие цепи, соединявшей звездочку педалей со втулкой заднего колеса, той самой цепи, которую Гиршик обычно прочищал особой тряпочкой, а затем смазывал густым слоем какого-то пахучего вещества.

Куда могла деться цепь, следствие так и не установило, как не установило оно, впрочем, куда делся сам Наум Израилевич. Удалось выяснить только, что накануне днем он уехал из дома чинить очередную пишущую машинку, и с тех пор его никто не видел. Когда Фаина Лазаревна подняла тревогу, милиция начала прочесывать окрестности нашего города. Кто-то из сыщиков догадался направить свои усилия в сторону молодых посадок елей, расположенных у самой кромки реликтовой дубовой рощи. Место это славилось тем, что парочки, желавшие заниматься любовью непосредственно на природе, выбирали именно этот уголок с мягкой травой и укрывавшими от посторонних глаз рядами разлапистых елок. Но чтобы чем-то подобным занимался здесь Наум Израилевич?! И все-таки его велосипед, на котором отсутствовала цепь, а на спице переднего колеса прищепкой была закреплена странная записка, нашли именно здесь. Прищепку тоже опознали, она была той самой, которую Гиршик обычно доставал из нагрудного кармана и прижимал штанину, чтобы та не попала в злополучную цепь. А вот с запиской вышел казус. Напечатана была на ней всего одна фраза: «Прошу никого и никогда меня не искать».

Следователь Конторович, которому было поручено вести дело об исчезновении гражданина Гиршика Н. И., установил, что текст этот не мог быть отпечатан ни на одной пишущей машинке, которую когда-либо чинил пропавший, а также ни на одной пишущей машинке, которая была бы зарегистрирована в нашем городе.

Но мы почти на сто процентов уверены были, что именно пришельцам с других планет удалось каким-то образом заманить Наума Израилевича в молодой ельник и что именно они подкинули странную записку, отпечатав ее в одном из отсеков своей летающей тарелки. А что касается велосипедной цепи, то не ею ли пытался отбиваться хранитель страшной тайны, когда его силой заставили покинуть Землю.

Насколько мне известно, следствие продолжалось долго. Сыщик Конторович частенько вызывал Фаину Лазаревну в свой кабинет, иногда по каким-то неотложным делам сам приходил к ней домой, а однажды видели, как он вышел от нее совсем уже ранним утром. Очевидно, не все вопросы можно было решить в течение рабочего дня. Жалко только, что версию об инопланетянах он отмел сразу и навсегда.

Случилось, однако, так, что догадку нашу пусть косвенно, но подтвердил ставший достоянием гласности случай, происшедший с руководящим составом швейной фабрики имени 8 Марта. Выехав год спустя после пропажи Гиршика на пикник в район еловых посадок, руководящий состав несколько перебрал с употреблением горячительных напитков, а потому уехал, забыв уснувшего под елкой своего главного снабженца, а вместе с ним еще одну миловидную особу из бухгалтерии. Когда главный снабженец, проживавший, кстати, на одной лестничной площадке с исчезнувшим Наумом Израилевичем, вернулся домой, он объяснил жене, что, проснувшись, собрался уже было догнать сослуживцев, но едва он сделал несколько шагов, как прямо над ним, залив все ярким светом, повисло некое сооружение, похожее на огромную тарелку. Снабженец почувствовал, что веки его наливаются свинцовой тяжестью, и, уже падая ничком на траву, он вдруг услышал знакомый голос. «Никто и никогда» – были два знаменитых слова, которые различил он перед тем, как окончательно отключиться.

С тех пор этот НЛО видели многие, кто по известным причинам задерживался в злополучном районе. Обычно оно появлялось со стороны железнодорожной станции, пересекало город по направлению к еловым посадкам и там исчезало.

– Гиршик летит, – говорили знающие люди.

Может, оно, конечно, было так, а может, и не так. Но знаете, что я вам скажу: если мы до сих пор просыпаемся по утрам и видим, что Земля еще существует, а мир за окном не изменился, значит, инопланетянам так и не удалось выведать у Гиршика его страшную тайну.

Как говаривала моя бабушка: наши бобручане – это не просто так, наши бобручане – это что-то с чем-то…

Словом, будьте спокойны – Наум Израилевич все еще держится.

Рецепт Вертинского

На Нименмана можно было не смотреть, Нименмана надо было слушать. Нет, конечно, смотреть на него не возбранялось, но что такого особенного вы могли обнаружить в полном уже лысеющем мужчине, возраст которого перевалил за пятидесятилетний рубеж. А вот слушать его было одновременно и удовольствие, и, если хотите, определенная умственная практика. Нименман выражался загадками. Он никогда не называл предмет или событие теми скучными общепринятыми терминами, какими мы пользуемся ежедневно. Он предпочитал находить их скрытую, глубинную сущность, что, с одной стороны, ставило собеседника в тупик, а с другой – вызывало неподдельный интерес у любителей шарад и кроссвордов.

Некоторая сложность состояла, правда, в том, что Нименман работал начальником конструкторского бюро на заводе имени Клары Цеткин и по роду своей службы вынужден был общаться с довольно многочисленным кругом лиц, говоривших, как правило, несколько по-иному. Впрочем, на этот случай у него под руками всегда была юная сотрудница этого же отдела Людочка Буренкова. Ей не надо было стоять за кульманом или составлять скучные спецификации. От этого она освобождалась полностью. Зато она вела заветную тетрадку, своего рода словарь, где на одной половине листа записывала все, что произносил ее шеф, а на другой – давала перевод, понятный простым смертным.

Я не буду утомлять вас его изысканными фразами, касающимися технического оснащения завода имени Клары Цеткин, зато могу привести некоторые термины из заветной тетрадки, связанные, так сказать, с обычной жизнью обычного человека.

Предположим, Нименман говорил: «Вчера купил на базаре бритую ягоду». Мы заглядывали в Людочкину тетрадь и читали: «Бритая ягода – виноград». Небритая ягода была, соответственно, крыжовник. Нименман: «Купил себе сон пополам», Людочка переводила: «Диван-кровать». Нименман: «Стоял в очереди за щербатым стеклом», Людочка: «Покупал хрустальную вазу». Нименман: «Чтобы все было люстра». Людочка: «Этот чертеж, который все очень ждут, должен быть непременно закончен в срок».

Особенно его любили приглашать на различные собрания с тем, чтобы он выступил по существу. Комсомольская организация, в которую я вступил, как только попал на этот завод, чтобы зарабатывать стаж для института, специально ради него устроила встречу, где старшие товарищи должны были рассказать о своей юности. Нименман пришел, грустно посмотрел на нас и сообщил, что в молодости он избегал избегать, а потому был болванкой. Только назавтра из тетрадки Людочки мы узнали: «болванка» – человек-манекен, на которого портные шили одежду для продажи в магазинах.

При всех особенностях своей речи Нименман был большим охотником до женского пола. Надо было видеть, как галантно он целовал ручки дамам, попадавшим в поле его зрения, как, проходя мимо, пытался их приобнять и как вздыхал, когда жаловался, что живет «перекати бобылем поле», то есть совершенно один. Когда к нему в отдел присылали новое пополнение, он обычно ходил к начальству и сердито заявлял: «Мне супры-пупры не нужны, мне нужны технички, чтоб я их мог за доской использовать до определенного места». Эта загадочная фраза так и осталась непереводимой.

Вначале я не понимал, за какие заслуги руководство завода держало его во главе такого ответственного отдела, ведь, кроме диплома офицера-артиллериста – в этом качестве он прошел всю войну, – никакого другого инженерного образования у него не было.

Разгадка пришла неожиданно. В одном из цехов забарахлило дорогостоящее импортное оборудование. Послали за Нименманом. Он явился, дожевывая на ходу бутерброд, один из тех, что каждые два часа подкладывала к нему на стол Людочка, медленно обошел вокруг умолкнувшего агрегата (со стороны казалось, что он не то прислушивался, не то принюхивался к нему), потом подозвал наладчика и показал ему пальцем, что и как надо сделать: «Это забыть, это как потом между Адамом и Евой и чтобы крепко, здесь наперекосяк, а тут глухо и совсем».

Как ни странно, наладчик понял его с полуслова. Людочка стояла рядом со своей тетрадкой, но никакого перевода не понадобилось – агрегат чихнул, и все его части пришли в движение. Рабочие, собравшиеся вокруг, зааплодировали. Конечно, это был маленький спектакль, но как изящно и мастерски он его провел!

Прежде чем продолжить рассказ о неожиданном повороте в судьбе бывшего артиллериста, необходимо сделать небольшое географическое отступление.

Не знаю, как теперь, а в мое время у нас в городе существовал небольшой отрезок центральной улицы, где влюбленные парочки обычно обнародовали свои отношения перед взорами взыскательной публики. Именовался он, естественно, «Бродвеем». Отрезок этот тянулся вдоль ажурной решетки, за которой на постаменте стояли гипсовые женщины с веслом, диском и просто с оторванной рукой. Кроме того, Бродвей включал в себя аптеку, заведение под названием «Пиво – воды» и диетическую столовую, чудесным образом превращавшуюся после 19.00 в вечернее кафе.

Более важного занятия, чем «прошвырнуться по Бродвею» и узнать, кто с кем или кто уже ни с кем, а также множество других волнующих новостей, у бобручан, пожалуй, не было. Отрезок этот с одной стороны ограничивался рынком, то есть средоточием коммерческих интересов, а с другой – редакцией единственной в городе газеты «Коммунист», то есть центром, откуда исходили идеологические наставления, чтобы, как говорил Нименман, «зарубить на зубок, что рыбка с зонтиком – это не одно из двух». К этой газете мои сограждане относились по-свойски, разделив ее название на две части: «Кому-нист». Точный перевод слова «нист» с еврейского означает «плохо». Поэтому, когда в киосках «Союзпечати» среди прочей продукции спрашивали «Кому плохо», киоскеры, конечно же, знали, о чем идет речь.

В эту самую газету судьба забросила однажды выпускницу столичного вуза, окончившую факультет журналистики. Выпускница оказалась девушкой восторженной, а потому ей очень нравились разные забавные подробности провинциального быта. Она принялась изучать их неутомимо, со всем энтузиазмом молодости, предполагавшим, впрочем, что, когда через год или два она вернется в свои столицы, материала, накопленного здесь, хватит не на одну книгу.

По совету новых коллег свои исследования она начала, естественно, с нравов местного рынка. Для этого в один из воскресных дней она даже встала пораньше, чтобы не пропустить волнующие минуты заполнения торговых рядов крестьянами из окружавших город деревень.

В тот же самый день на рынок собрался и Нименман. Его появление в этом публичном месте всегда вызывало фурор среди домохозяек, выбиравших продукты, и панику среди тех, кто их продавал.

Нименман считался тонким знатоком сельскохозяйственной продукции. Точно так же, как в истории с капризными механизмами, он долго ходил кругами, словно принюхивался и прислушивался к тому, что было разложено на прилавках. Потом внезапно останавливался перед каким-либо продавцом и доставал кошелек. Очередь, которая мгновенно выстраивалась за ним, повергала в шок конкурентов. Единственное, что Нименман пробовал на вкус, была наша местная, славящаяся на все соседние области сметана. Он переходил от одной торговки к другой, подставлял им тыльную сторону ладони и ждал, пока они нанесут на нее пробную порцию своего продукта. После чего он ловко слизывал ее языком, на мгновение застывал и продолжал свой путь дальше. Обойдя весь ряд, он наконец останавливался перед бидонами, в которых находилась, по его мнению, сметана, лучшая на сегодня.

«Выбрал!» – как боевой клич разносилось по рынку, и толпа страждущих моментально бросалась к счастливице, на которую указала тыльная сторона его ладони.

Все это довелось наблюдать любознательной выпускнице факультета журналистики. Она даже захотела подойти ближе и познакомиться с кумиром местных домохозяек, но за их толпой каким-то образом упустила его из вида.

А между тем дуга судьбы, изогнувшаяся над Бродвеем, замкнув две его крайние точки – рынок и редакцию газеты, – уже начала готовить ловушку, обойти которую было невозможно.

Рецептом для изготовления приманки в этой хитроумной ловушке стали, как ни странно, песни Александра Вертинского. Впрочем, странным это могло показаться только на первый взгляд. Дело в том, что великий женолюб Нименман был давним поклонником певца, исполнявшего, слегка грассируя, изысканно-утонченные баллады. Заваривая на зверобое чай в своей холостяцкой квартире, он ставил на проигрыватель самодельные пластинки, записанные на рентгеновских пленках, и слушал их часами, вспоминая всех когда-либо встречавшихся на его пути женщин. Свою любовь дарили ему высокие и низкие, пухлые и худые, говорящие на русском, венгерском (он освобождал Будапешт), немецком (два года он потом служил в Германии) и даже на языке народности бурунди (как-то на отдыхе в Сочи). Песни Вертинского были пропуском в те времена, когда он был молод, хорош собой и признавался в любви так, что женщины рыдали над его фразами, пытаясь понять, с чем он сравнил их в очередной раз.

У столичной журналистки такого опыта, естественно, не было, но мама ее с девичества была влюблена в песни Вертинского, переписывала их в потаенный блокнотик и даже над письменным столом повесила не обязательный по тем временам портрет Сталина или, на худой конец, Ленина, а добытую с огромным трудом фотографию певца в костюме Арлекина. Теперь, надеюсь, вы понимаете, какие колыбельные песни слышала, засыпая в постельке, будущая звезда журналистики и почему в ее речи проскальзывали порой милые грассирующие звуки.

Все это, очевидно, учли те, кто в одной из небесных контор скуки ради раскладывал пасьянс из судеб людей, населявших наш город. Теперь им осталось только дождаться нужного момента и захлопнуть ловушку.

Нужный момент наступил, когда на заводе имени Клары Цеткин торжественно запускали в эксплуатацию уникальный гидравлический пресс, спроектированный в отделе Нименмана. На процедуру пуска пригласили все городское начальство и, конечно, пишущую братию, в рядах которой присутствовала и наша героиня.

К радости своей, она признала в виновнике предстоящего торжества человека, который священнодействовал на рынке под пристальными взглядами покупателей и продавцов. И вот теперь он снова, но уже по другому поводу, был в центре всеобщего внимания. Такой шанс, для того чтобы познакомиться с ним, она, естественно, упустить не могла.

– Ирэн, – пройдя сквозь плотные ряды и слегка грассируя, представилась журналистка.

– Простите, как? – переспросил Нименман, галантно прикоснувшись губами к ее руке.

– Ирэн, – повторила журналистка и почему-то добавила: – Как у Александра Вертинского.

– Давид, – представился Нименман, – как у моей мамы Двойры Исааковны.

Впрочем, упоминание о Вертинском не прошло для него незамеченным. Готовя пресс к запуску, он время от времени поглядывал в сторону девушки по имени Ирэн, что, конечно, не могло пройти мимо бдительного взора Людочки, стоявшей рядом со спасительной тетрадкой. Она занервничала и, скорее всего, какие-то фразы своего шефа перевела не совсем точно.

Возможно, именно это стало причиной того казуса, который затем произошел. А возможно, к печальному результату привел известный всем «эффект присутствия начальства», но только при торжественном нажатии на кнопку «пуск» находящаяся под огромным давлением струя горячего масла сорвала предохранительный клапан и взлетела под самый потолок цеха.

– Ложись! – предполагая худшее, по старой фронтовой привычке крикнул Нименман и бросился на холодный цементный пол.

Его примеру, ни секунды не раздумывая, последовала юная журналистка. Остальные, оцепенев, смотрели, как вырвавшаяся струя ударила в потолок, а затем вернулась обратно, разлившись лужей, в которой оказались двое лежащих на полу людей.

Есть разные способы возникновения любви. Возможно, где-то даже хранится каталог, в котором они все перечислены. Я не думаю, чтобы описание того, как это должно происходить на цементном полу штамповочного цеха, занимает место среди основных разделов. Вполне вероятно, что подобного рода событие набрано самым мелким шрифтом или вовсе содержится в приложении. Важно другое – такой способ все-таки существует, и Нименман с журналисткой по имени Ирэн блестяще это подтвердили.

Едва они поднялись в своей промокшей, отяжелевшей и пропахшей маслом одежде, как между ними со стуком упал кусок шланга, который до этого вместе со струей взлетел к потолку и, зацепившись за балку, какое-то время висел на ней, раскачиваясь.

– Мадам, уже падают шланги, – неожиданно для себя пропел Нименман, глядя на стоящую напротив Ирэн.

– Я жду их все снова и снова, – тихо, как эхо, отозвалась она, перефразировав другую строчку из той же песни.

Несколько десятков глаз удивленно смотрели на них, но эта парочка, похоже, никого не замечала. Ловушка захлопнулась.

Первой все поняла Людочка. Она швырнула свою тетрадь с переводами в густую маслянистую лужу и на следующий день покинула завод навсегда.

Года через три я проводил очередные институтские каникулы в своем родном городе. По укоренившейся уже привычке первым делом я решил посетить места, связанные с самыми приятными воспоминаниями. Одним из таких мест был наш городской парк, где однажды за танцевальной верандой девушка, в которую я был влюблен, подарила мне свой первый поцелуй.

Я не спеша шел по центральной аллее и вдруг на одной из скамеек увидел Нименмана, рядом с которым сидел малыш, как две капли похожий на своего отца. Он пыхтел и с явным удовольствием уплетал из небольшого пакета виноград. Я уже хотел было подойти поближе, но меня быстрым шагом опередила молодая женщина.

– Сколько раз говорила тебе, чтобы ты не давал ребенку бритую ягоду, – с возмущением начала выговаривать она, отобрав пакет.

Маленький Нименман между тем, лишившись винограда, уставился на стоящую напротив скульптуру, изображавшую аппетитных форм женщину, опиравшуюся на весло, протянул к ней свои ручки и стал канючить:

– Хотю тетю! Тетю хотю!

– Наш человек, – сказали сидящие неподалеку игроки в домино.

– С одной стороны, может, и так, – глубокомысленно заметил, повернувшись к ним Нименман, – но с другой стороны, конечно.

Не знаю, как доминошники, а я его понял.

Марсианин

Я вспомнил все, вспомнил во всех подробностях, словно на какое-то время оказался опять в своем маленьком городке, расположенном недалеко от таинственного дубового заповедника.

Приехал я туда спустя двенадцать лет и восемь месяцев после того, как оставил его, как мне тогда казалось, навсегда. Приехал и убедился – то, что прежде составляло круг моего общения, исчезло безвозвратно. Я чувствовал себя чужаком среди неспешной жизни, которая таилась где-то в недоступных для меня недрах и выплескивалась публично лишь у двух кинотеатров, одного Дома культуры и небольшого ресторана на первом этаже обветшалой гостиницы. Я понял это уже минут через сорок, стоя перед зеркалом в своем номере и разглядывая новый с иголочки костюм, голубую рубашку и галстук в красную диагональную полоску. Мне хотелось попасть в одну из прежних компаний, хотя я прекрасно понимал, что ей неоткуда взяться жарким полуднем в понедельник, да еще у приезжего, попавшего сюда по чистой случайности.

От всей этой безнадежности я ощутил страстное желание промочить горло чем-нибудь достаточно крепким. Я спустился вниз, но ресторан, естественно, был закрыт. Со все возрастающим чувством раздражения я открыл массивную с облупившейся краской дверь, прошелся по улице и внезапно оказался прямо перед зданием, вывеска которого несла на себе странное, но емкое словосочетание «Пиво-автомат». К моему удивлению, пиво в этом заведении было. Я достал мелочь и постучал монеткой по стеклу кассы. Кассирша оторвалась от вязания, не глядя на меня, пересчитала деньги и выдала круглый металлический жетон.

Спустя минуту, опустив жетон в автомат и наполнив бокал струей холодного пенистого пива, я направился к единственному очищенному от грязных кружек круглому столику, за которым, правда, стоял еще один посетитель. Некоторое время мы молча делали глоток за глотком, стараясь подольше растянуть удовольствие. Но, увы, идиллия закончилась довольно банально.

– Вы, наверное, приезжий? – спросил, оглядев меня с ног до головы, мой сосед по столику.

Я кивнул.

– Тогда я вам скажу, чтоб вы знали, что умирать лучше всего осенью.

От неожиданности я сделал чересчур большой глоток, отчего у меня перехватило дыхание, и я несколько минут судорожно хватал ртом воздух.

– Лично я хотел бы умереть ранней осенью, – продолжал мой сосед. – Вы знаете эту пору, когда трава еще выглядит совсем зеленой, но по утрам на ней лежит уже первый иней. В каком костюме меня положат в гроб, я догадываюсь, но меня смущает галстук. Дело в том, что у меня их три.

Здесь последовала пауза, словно мой собеседник ждал, что я выскажу свою точку зрения по обсуждаемому предмету. Но я все еще пытался отдышаться после неудачного глотка, и мне было абсолютно все равно, какой из трех галстуков больше всего подходит для церемонии погребения.

– Человек, – сказал осуждающе мой визави, – должен быть готовым ко всему, даже к собственным похоронам, включая оркестр. Ведь мы же с вами не какие-нибудь шаромыжники, чтобы нас хоронили без музыки. Конечно, о самом составе оркестра говорить бессмысленно, потому что, по большому счету, покойнику это уже все равно. Но я хочу, чтобы на барабане играл Голубецкий-младший, и знаете почему?

Он посмотрел на меня и, удостоверившись, что я об этом не имею ни малейшего понятия, торжественно произнес:

– Потому что хоронить кого бы то ни было без Голубецкого-младшего считается в нашем городе дурной приметой. Но я вам скажу больше. Около входа в городскую баню появится мраморная доска с золотыми буквами. И знаете, что на ней будет написано?

Естественно, что я ничего не знал и про это.

– На ней будет написано: «Здесь работал выдающийся мыслитель, открывший теорию происхождения Земли и человечества». А поскольку вы приезжий, то придется вам объяснить, что написано это будет про меня. И уж будьте уверены, если вам когда-нибудь удастся попасть в городскую баню, вы сразу увидите мою фотографию на доске передовиков банно-прачечного производства. Конечно, вы не знаете нашу мадам директор, и, как говорится, дай вам бог. Но когда я собрался идти на пенсию, она пригласила меня в кабинет и лично уговаривала не оставлять моей нужной для коллектива работы. И вы знаете, что я ей на это ответил? Мадам директор, сказал я, когда человек сделал открытие теории о происхождении Земли, этот человек имеет право на заслуженном отдыхе поразмышлять над некоторыми деталями. И тогда директор перестала меня уговаривать, потому что поняла: я прав.

Мой собеседник залпом осушил бокал, и я уже понадеялся, что на этом наша странная беседа завершится. Но он положил на стол большие красные ладони с въевшимися мыльными бороздками и внимательно посмотрел мне в глаза.

– Коротко я вам, конечно, могу рассказать о сути моего открытия, потому что вижу – вы начали уже торопиться, – сказал он, понизив голос. – Так вот, для того, чтобы понять, откуда наша Земля и как все мы оказались на ней, надо вначале ответить на вопрос: а что такое Марс. И тогда я вам скажу, чтоб вы знали, что Марс давно уже умер. Это мертвая планета, а мы все марсиане. Да, да – вы, я, кассирша, которая никак не довяжет свою кофту, и даже Голубецкий-младший, даже он марсианин, хотя его губит необузданная страсть к женщинам. Скажу вам больше. Когда-то все наши материки – и Европа с Азией, и Америка, и Африка, и малютка Австралия – находились на Марсе. А потом Марс начал стареть, ну, как, например, стареет человек, особенно когда он мужчина. А что в этом случае делают женщины? Они поворачиваются к нему спиной и ищут кого-нибудь другого, на кого можно было бы спокойно опереться. И вот когда Марс начал терять свое притяжение, его симпатичные материки стали искать способ, как бы с большей выгодой от него отвязаться. Но наш космос, чтоб вы знали, построен очень разумно. Никто не может просто так потеряться в пространстве. И вскоре к Марсу подкатил молодой и полный энергии сгусток. Его поверхность была совсем чистой, и он сгорал от нетерпения поскорее к себе кого-нибудь притянуть. И что вы думаете? Европа с Азией, Америка, Африка и малютка Австралия, конечно же, сразу отметили, что он совсем еще юн и весьма хорош собой. И между ними постепенно установилась связь, ну, такая, например, когда одного человека, особенно женщину, тянет к другому. В одну прекрасную ночь материки решили оставить своего старика, и молодой нахал забрал их к себе всех сразу.

Банно-прачечный передовик наконец умолк и вытер платком капли пота на совершено лысом черепе.

– А Марс? – спросил я, не удержавшись.

Но в этот момент кассирша ожесточенно пригрозила ему пальцем из стеклянной будки. Мой собеседник виновато улыбнулся, втянул голову в плечи и медленно направился к выходу.

– А Марс? – крикнул я ему вслед.

– А Марс, – ответил он от самых дверей, – высох, как все мы высыхаем без женского внимания. Он покрылся глубокими морщинами и по ночам стал весь красный от бессонницы.

Я направился было за ним, но кассирша постучала по стеклу монеткой, делая мне какие-то знаки. Когда я подошел, она указала глазами на дверь и покрутила пальцем у виска.

– Жаль, – помню, произнес я.

– Чего жаль? – не поняла кассирша.

– Жаль, что вы не марсианка.

Когда я вышел на улицу, с деревьев падали последние крупные капли. За то время, что мы потягивали прохладное пиво, прошумел короткий летний ливень. Жара еще не успела высушить лужи, и над ними клубились легкие облака испарений. В этом колеблющемся воздухе медленно удалялся мой недавний собеседник, и уши его, оттопырившись по сторонам лысого черепа, просвечивали на солнце неестественно красным цветом.

Настоящие марсианские уши, подумал я.

Буня и Бома

В аэропорт Домодедово я приехал на целый час раньше, испугавшись автомобильных пробок, которые той весной буквально закупорили московские улицы. Но моя предусмотрительность оказалась, к сожалению, напрасной. Самолет из Египта, который мне предстояло встретить, как значилось на табло, опаздывал на два часа, и мне оставалось только, накупив кучу газет, подняться по неработающему эскалатору на второй этаж, устроиться в углу на свободном кресле и погрузиться в мутные воды желтой прессы. Я просматривал пестреющие полуобнаженными телами издания одно за другим, откладывая их на соседнее кресло, и вдруг осознал, что уже довольно продолжительное время мимо меня с монотонностью автомобильного дворника, очищающего стекло от капель дождя, мельтешит некая фигура, облаченная в черные одежды.

Когда я поверх очередной газеты сфокусировал свое зрение на этой фигуре, оказалось, что передо мной прохаживается взад и вперед человек в длинном, до колен, сюртуке, в широкополой черной шляпе и с кучерявой бородкой, обрамлявшей круглое румяное лицо. Перехватив мой взгляд, человек этот остановился напротив меня и спросил почему-то шепотом:

– Я, конечно, извиняюсь, но сдается мне, что вы учились в школе номер три по Коммунистической улице.

– Юлик, – закричал я, – Бунимович! Буня, черт тебя подери!

Мы обнялись так пылко, что широкополая его шляпа слетела на пол, открыв взору еще одну маленькую круглую шапочку, каким-то чудом удерживающуюся на его совершенно лысой голове.

Мои непомерные восторги были вызваны не только тем, что я встретил, а самое главное все-таки узнал Юлика после почти тридцатилетней разлуки, но еще и тем, что, собирая в то время материал о бобруйских жизнелюбах, я довольно часто вспоминал наш класс, в котором самыми колоритными фигурами были два приятеля, носившие клички Буня и Бома. Острый конфликт, случившийся однажды между ними, своей непостижимой загадочностью еще долго будоражил умы всех, кто знал об их многолетней дружбе.

Оказалось, что у Юлика был еще целый час до вылета в Тель-Авив, где он, забросив свои прежние театральные пристрастия, изучал Талмуд и сам обучал кое-чему из этой великой книги своих учеников. К тому времени я уже не удивлялся, периодически получая известия от своих прежних приятелей то из Германии, то из Америки, а то и еще подальше – из находящейся по ту сторону земного шара Австралии. Но Юлик в качестве ребе – это было, как выражались некогда наши сограждане, что-то особенное.

Все оставшееся время, пока не объявили посадку на его рейс, я пытался понять, что за события подвигли бывшего весельчака и завзятого театрала на такое резкое, с моей точки зрения, изменение в жизни. Но Юлик уходил от ответа, подробно интересовался, где, когда и кого из наших я встречал в последние годы, а когда мой интерес к его сегодняшнему положению стал чересчур явным, он заявил вдруг, что напишет мне об этом отдельное письмо. Мы обменялись адресами электронной почты и отправились отметить нашу встречу в местный ресторан, где каким-то чудом нашлись два бумажных стаканчика и бутылка кошерного, поставляемого из Израиля вина. Так мы и провели выпавший на нашу долю час воспоминаний в самом сердце аэропорта Домодедово между прилетом (о, времена!) одного самолета из Египта и вылетом другого в Тель-Авив.

Письмо от Юлика пришло почти через два месяца, в самом начале лета. По большому счету, это было даже не письмо, а настоящий, выдержанный по всем канонам жанра рассказ-исповедь о двух персонажах моего далекого детства – о Буне, от чьего лица шло повествование, и его закадычном друге Боме. Эту историю Юлик, очевидно, столько лет глубоко переживал внутри себя, что теперь, когда появилась такая возможность, с чувством огромного облегчения выпустил на волю.

Смысл того, что написал Юлик, я сохранил полностью, приблизив только – с его, естественно, разрешения – стиль полученного послания к общему стилю моих рассказов. Вот что из этого получилось.

«Бома врывался ко мне всегда с одним и тем же возгласом: «Вау!»

Теперь на молодежном сленге «Вау» означает нечто вроде крайней степени изумления, но тогда в устах Бомы это было одновременно и приветствие, и воинственный клич, и приглашение к состязанию. Я не знаю, где он подхватил это словечко, но в течение стольких лет нашей дружбы или, точнее, дружеского соперничества, встречам с ним всегда предшествовало это короткое и хлесткое, как бич, «Вау!».

Школа награждает нас прозвищами, которые мы носим потом как знаки отличия или пятна позора. С годами они становятся неотделимы от нашего облика, как веснушки, и прозвище, полученное на заре туманной юности, прилипает уже навсегда. Меня прозвали Буня, что, естественно, вытекало из моей фамилии, а вот откуда взялось прозвище Бома, осталось загадкой. Возможно, оно корнями своими уходило в странное даже для наших мест имя Бенедикт, возможно, на то были какие-то другие причины, но в наш класс он пришел уже Бомой да так и остался вплоть до последнего звонка.

Он был почти на голову выше всех нас, непомерно худой, даже костлявый, с вытянутым, словно всегда удивленным, лицом и длинными ловкими руками. Вызывая восторг у зрителей, он мог одной рукой подбрасывать и ловить сразу несколько чернильных ластиков, а другой решать в тетрадке задания по математике, делая это так ловко и быстро, что, казалось, он и цифрами жонглировал особым образом, изящно выстраивая их для получения конечного результата.

Как только он появлялся у нас дома, сразу начиналась бесконечная карусель, на которую с опаской поглядывали мои родители. Перед их глазами мелькали какие-то предметы, воздух оглашался воинственными выкриками, а сами мы то катались по полу, сцепившись в клубок, то, задрав кверху ноги, торчали на голове, выясняя, кто кого перестоит.

Бома любил приходить ко мне, потому что наша квартира своей свободой и простором находилась в резком контрасте с той, где он жил. Я же, наоборот, любил наведываться в его длинную сумрачную комнату, наполненную множеством старинных предметов и шорохом страниц книги, над которой сидел дед Бомы. Мама моего друга умерла, когда Бома был совсем еще маленьким, и теперь это унылое, отмеченное печатью скорби жилье населяли трое мужчин – старый заросший бородой дед Бомы с вечной черной ермолкой на голове, отец Бомы – верзила-водопроводчик Матвей Славский, которого за его рост называли в городе Полтора Матвея, и сам Бома, впрочем, всегда стремившийся прочь из этой комнаты, стены которой были слишком тесны для его мальчишеского задора.

Но что же тянуло туда меня? Таинство смерти, всегда незримо присутствовавшее в этом доме? Или портреты каких-то дореволюционных стариков и чопорных старух, все в овальных рамах, развешанные по стенам вперемешку с фотографиями молодой еще женщины, находившейся теперь вместе с ними по ту сторону бытия. Или сам дед Бомы привлекал и отпугивал меня одновременно. Высокий, худой, в круглой черной шапочке, он обычно сидел у окна в старом кресле, обитом потертой к тому времени кожей, и через огромную лупу читал толстую старинную книгу с непонятными значками. Самые волнующие минуты я переживал, когда дед вдруг отрывался от чтения и, что-то невнятно бормоча, проходил мимо, совершенно меня не замечая, как будто я и в самом деле отсутствовал в этой комнате. И тогда мне с ужасом начинало казаться, что некими могущественными силами я и впрямь превращался в невидимку, растворившись в косом солнечном луче, пересекающем унылую комнату.

Масло в огонь подливал Бома. Он рассказывал, что в книге с пожелтевшими страницами, над которой дед его проводил все свое время, написано о том, что случилось на этом свете до нашего рождения, а также обо всем, что должно произойти в ближайшем будущем. Когда дед засыпал, роняя голову на грудь, мы на цыпочках подкрадывались к креслу и всматривались в странные нездешние буквы, словно пытались рассмотреть в них свою судьбу. «Пятикнижие Моисеево», – произносил Бома шепотом, как некое заклинание.

Я нисколько не сомневался, что книга, лежащая на коленях у задремавшего старика, способна приоткрыть дверь в глубины таинственного мира, а он, этот мир, возбуждал во мне такую непреодолимую тягу, словно я уже когда-то существовал в нем, но было это в каких-то очень далеких, непостижимых для моего разумения временах.

Родители отпускали меня к Боме по воскресеньям. Он жил напротив кинотеатра «Пролетарий», перестроенного еще в первые годы советской власти из конюшни заводчика Рабиновича. По какой-то причине Бома не хотел, чтобы я по утрам заходил к нему в дом, а потому встречались мы обычно у окошечка кассы, где продавались билеты на детские сеансы. Бома стоял всегда одним из первых у заветной амбразуры, я с трудом протискивался к нему, и после небольшой потасовки с напиравшими сзади такими же пацанами, как мы, в наших руках оказывались заветные билетики, стоимостью десять копеек каждый.

Но однажды – помню это было морозной и очень снежной зимой – я нарушил традицию и, придя на полчаса раньше, поднялся по ступенькам высокого крыльца, прошмыгнул в сени, очистил от снега валенки и отворил дверь в комнату. На тумбочке посреди комнаты красовался массивный бронзовый подсвечник. Из восьми свечей, вставленных в его отверстия, горела только одна, самая первая. Старик в ермолке и Бома сидели за столом, выводя нараспев странные слова: «Борух ата адонай элохейну мэлэх ха олам». Отец Бомы стоял около старого потемневшего от времени буфета, на выдвинутой доске которого расположились бутылка водки и рюмка, наполненная до краев. Он натирал горбушку черного хлеба чесночной головкой и, прикрыв глаза, вслушивался в гортанные звуки напева. Но лишь только старик произнес слово «омен», Полтора Матвея тотчас же опрокинул в себя приготовленную рюмку и, смачно крякнув, отправил вслед за ней солидный кусок горбушки. Никогда не забуду растерянный взгляд Бомы, направленный в мою сторону, запах чеснока, заполнивший тесное пространство, и брезгливый взмах руки седобородого старца, изгонявшего меня из комнаты как назойливую муху.

В конечном счете история моих взаимоотношений с Бомой вылилась в историю его подвига и моего падения, как бы высокопарно это ни звучало. И состояла она, соответственно, из двух происшествий. Первое случилось в шестом классе, когда наши таланты стали получать первые признаки общественного признания. Я умел громко и с выражением читать стихи, а Бома поражал окружающих не только своими ярко выраженными способностями к математике, но и умением жонглировать массой разнообразных предметов.

Мы благополучно прошли через школьный конкурс художественной самодеятельности и были единогласно отобраны для выступления на общегородском смотре юных дарований. Под торжественное мероприятие выделили городской театр и определили для этого выходной день в самом конце апреля, который, как я хорошо помню, был наполнен голубым небом и нежным, совсем уже теплым весенним ветерком.

К десяти часам утра мы, участники смотра, собрались у здания школы под статуями пионера и пионерки, что располагались на высоком цементном постаменте. Пионерка, глядя в небеса, отдавала салют, очевидно, самому Господу Богу, а пионер, запрокинув туда же голову, трубил в несуществующий горн, загадочно исчезнувший почти сразу после установки скульптурной группы. Нас построили парами, и под барабанный бой, с развернутыми знаменами, хранившимися до этого момента в кабинете директора, мы отправились к зданию театра за общегородским признанием наших талантов.

Мы шли – я был в одной паре с Бомой – посередине мостовой, а прохожие останавливались на тротуарах и провожали нас улыбками, приветственными жестами и веселыми возгласами. Это было незабываемое шествие под чистым, без единого облака небом, в голубизне которого купались опушенные первой зеленью деревья, а ласковые лучи солнца, прогревавшие соскучившуюся по ним землю, делали городские улицы прекрасными до неузнаваемости. Тогда, наверное, впервые обнаружил я, что влюблен в этот город. И Бома тоже был в него влюблен. Мы смотрели по сторонам, полностью захваченные этим новым чувством, и молча – а поскольку гремели барабаны, то и торжественно – клялись в вечной ему преданности и любви.

Театр встретил нас глухим рокотом сотен голосов. Его коридоры, показавшиеся полутемными после яркого весеннего дня, увели вначале в тесные артистические гримерки, где мы освободились от своих пальто и курток, а потом они же направили нас дальше в гулкое пространство колосников и вдруг неожиданно, едва произнесена была моя фамилия, сразу – на сцену под яркий свет софитов.

Я стоял один посреди огромного пространства и начисто забыл текст «Стихов о советском паспорте», которые, как только что объявил ведущий, должен был поведать битком набитому залу городского театра. Случилось то, чего я больше всего боялся. Дело в том, что между мной и этим знаменитым произведением Маяковского давно существовал некий внутренний конфликт. Если бы не наша преподавательница литературы, я никогда бы не выбрал его для публичного исполнения.

– Там же все предельно просто, – убеждала меня она, – надо внятно, с выражением произносить слова и при этом понимать смысл сказанного.

Вот с этим самым смыслом у меня и возникали проблемы. Мне никак не удавалось понять откровения поэта, когда он признавался: «Я достаю из широких штанин дубликатом бесценного груза…» Бесценный груз, находящийся в штанах, мог означать только то, о чем вслух говорить было как-то неприлично. Но почему «краснокожая паспортина» считалась дубликатом именно этого груза, было выше моего понимания.

Это ли послужило причиной или что-то иное, совершенно необъяснимое, но текст Маяковского стерся из моей памяти совершенно. Со стороны кулис я слышал невнятные подсказки, которые не доходили до меня, теряясь где-то на полпути. Провал был полный.

И вдруг оттуда из сумрака колосников показалась долговязая фигура в белой рубашке с красным пятном галстука. Это Бома поспешил мне на помощь. Он встал рядом, сжал мою руку и хрипло прокричал в зал: «По длинному фронту купе и кают чиновник учтивый движется…» Остальные строчки мы прокричали уже вместе абсолютно в унисон и так же вместе, взявшись за руки, удалились со сцены. В зале аплодировали. Вернее, это окружающие, сочувственно на меня поглядывая, пытались приободрить:

– Слышите, как вам хлопают?!

Но я ничего не слышал. Я был полон душивших меня слез и, озираясь по сторонам, искал укромный уголок, чтобы выплакать свой позор, казавшийся мне тогда несмываемым.

Но настоящий позор пришел ко мне гораздо позже. Случилось это, когда на классном собрании выдвигали кандидатуры для приема в комсомол. Так получалось, что Бома, который был почти на год старше меня, должен был вступить в ряды членов ВЛКСМ на целое полугодие раньше. Я еще буду носить порядком надоевший галстук, а Бома уже наденет на грудь комсомольский значок, который негласно считался пропуском во взрослый мир, наравне с первой папиросой, выкуренной на задворках школы, и бумажным стаканчиком портвейна, принятым, как говорилось, «на грудь» где-нибудь за укрывавшими от посторонних глаз кустами городского парка. Мне казалось это и обидным, и несправедливым. В результате я был единственным, кто голосовал против его кандидатуры. А когда меня спросили о причинах такого поступка, я не нашел ничего лучше, чем пробормотать, глядя в пол:

– Он Богу молится, я сам это видел.

Обида, владевшая мной, выкатила на язык именно эту жалкую и позорную фразу.

В классе повисло молчание. Я стоял не в силах поднять глаза, в ту же секунду ощутив весь ужас и всю глубину своего предательства. Но было уже поздно – дорога в комсомол для Бомы была закрыта.

С высоты сегодняшних лет это кажется мелочью. Но в те годы… Бома стоял белый как мел, которым на доске были написаны фамилии кандидатов. Потом подошел к доске, тщательно вытер тряпкой свое имя и вышел из класса, не прикрыв за собой дверь. Может быть, он думал, что я брошусь вслед за ним, буду просить прощения или что-нибудь в этом роде, но сил тронуться с места у меня тогда не нашлось.

Вскоре я упросил родителей перевести меня в другую школу, а дом около кинотеатра «Пролетарий» стал местом, которое я с тех пор старался обходить стороной.

Бому я увидел только лет через десять на перроне вокзала, кирпичное строение которого от основания фундамента до крыши заросло густым зеленым плющом, оставив лишь промежутки для окон, огромных электрических часов да старого колокола, возвещавшего когда-то своими ударами об отправлении поездов. Я направлялся в областной центр за разрешением на выезд в Израиль, а Бома, очевидно, оказавшись здесь в отпуске, стоял рядом с красивой женщиной, которая давилась от смеха, глядя, как он одной рукой жонглировал несколькими яблоками, а другой сосредоточенно водил по строчкам железнодорожного расписания.

К тому времени я, конечно, был в курсе того, что он живет в Москве, защитил диссертацию, работает в каком-то закрытом НИИ и вроде бы удачно женат на довольно известной киноактрисе. Кто бы знал, как мне хотелось подойти к нему, пожать руку, попросить прощения, в котором он, возможно, и не нуждался, но зато так остро и так давно нуждался я. В тот раз я тоже не смог этого сделать.

Теперь я живу в Израиле, куда меня, по большому счету, привело желание узнать, что было на самом деле написано в старинной книге, которую не выпускал из рук дед Бомы. Каждый год, зажигая на праздник Хануки первую из восьми свечей, я мысленно посвящаю ее длинной сумрачной комнате, где обитали трое одиноких мужчин. Слегка колышется пламя на фитильке, и мне начинает казаться, что я снова слышу шелест пожелтевших страниц, ощущаю прикосновение к тайне, скрытой в незнакомых тогда еще буквах, а сердце мое стучит так же взволнованно, как в те минуты, когда, не замечая меня, проходил мимо высокий худой старик, без конца бормоча свои молитвы. И тогда на меня накатывает безумная тоска по детству, по нашему городу, а вместе с этой тоской приходит и острое чувство собственного несовершенства, замешенного на множестве совершенных глупостей, но прежде всего на предательском поступке по отношению к единственному настоящему другу.

В свой последний приезд в Россию я решился, нашел в справочнике телефон актрисы, жены Бомы, и позвонил поздним вечером из своего гостиничного номера. Откликнулся незнакомый мне женский голос.

– Можно Бенедикта Матвеевича? – не надеясь на успех, спросил я.

– Он болеет, что ему передать?

– Передайте ему: «Борух ата адонай элохейну мэлэх ха олам». – Это были слова той самой молитвы, которую я услышал давним воскресным утром.

– Что-что? – растерянно переспросила женщина.

– Ничего, – сказал я, – передайте ему просто «Вау», он поймет.

Я повесил трубку и долго еще ходил по своему номеру, понимая, что заснуть мне сегодня вряд ли удастся. Несмотря на седеющую бороду и лысую уже голову, детство, оказывается, никуда из меня не ушло. То самое детство, в котором мы так близки к Богу, хотя и не подозреваем об этом. А ведь Он и есть едва теплящийся, как ханукальная свеча, огонек надежды, когда кажется, что непоправимое все еще поправимо».

Перед тем как передать рассказ издателю, я послал Юлику запрос по электронной почте, надо ли изменить имена в тексте, который он так любезно мне предоставил. Юлик ответил сразу же: «Ни в коем случае. А когда книга выйдет, перешли ее мне и обязательно передай Боме. Телефон его прилагаю. Поверь, для меня это важно».

Конечно, я выполню его просьбу. А еще узнаю, когда в этом году будет Ханука, праздник избавления от гонителя ни в чем неповинного народа, зажгу свечи и мысленно произнесу ту самую молитву, которую Юлик услышал от деда Бомы. В переводе она означает примерно следующее: «Велик наш святой отец – повелитель мира. Благодарю тебя за то, что дал дожить мне до этих дней». Ведь в конечном счете я тоже причисляю себя к славной когорте бобруйских жизнелюбов. Вау!

Житие странной Малки

Улица Пушкинская тянулась почти через весь город и заканчивалась в районе Песков в том самом месте, где булыжник мостовой переходил в обычную проселочную дорогу. Здесь теснились последние городские постройки, а сразу за ними начинался луг, обрамленный лесополосой, за высокими деревьями которой уже в наше время построили аэродром для авиации стратегического назначения.

Границей между городом и остальным миром, то есть между булыжной мостовой и проселочной дорогой, служил невзрачный деревянный мост. Под мостом журчала незамерзающая даже зимой небольшая речушка, скорее не речушка, а ручей, которому местные жители дали не очень поэтическое, но зато точное, по их мнению, название – Вонючка. Поскольку в окрестностях города напрочь отсутствовали горные вершины с тающими ледниками, да и, если честно сказать, не было не только горных вершин, но и мало-мальски высоких холмов, то природа неиссякаемого источника могла бы стать загадкой для любознательных краеведов. Тем не менее источник существовал и всем своим крепким приземистым видом грозил просуществовать еще не одну сотню лет. Источник сверху был накрыт зданием из прочного старорежимного кирпича, имел при себе дымящуюся трубу котельной и длинный ряд приподнятых выше человеческого роста окон, закрашенных наглухо белой масляной краской. Источник назывался «Городская баня № 2», что подтверждалось вывеской, красовавшейся над входной дверью.

Река Вонючка, основные ресурсы которой пополняла мыльная вода, стекавшая с посетителей бани, обросла таким количеством легенд, что на их основании можно было бы написать не одну книгу о бобруйских жизнелюбах. Но самой правдивой из них до сих пор считается история Странной Малки, получившей свое прозвище после одного происшествия, случившегося однажды посреди луговых трав, невдалеке от неприметного деревянного моста.

Малке исполнилось тогда тринадцать лет, а значит, было это накануне кровавых событий 1914 года, так как появилась она на свет (на то есть указания в архивных документах) в самом начале двадцатого века. Мать ее умерла при родах, и Малка вместе с отцом и престарелой бабушкой жила в самом крайнем городском доме, не доходящем всего двух или трех метров до берега известной уже реки.

Отец зарабатывал на жизнь тем, что давал уроки музыки местным вундеркиндам да, случалось, играл на гобое во время свадеб, похорон или иных мероприятий, требовавших непременного звукового оформления. Про него говорили, что он обладал абсолютным слухом и, когда по железной дороге шли поезда, мог с легкостью определить, какую ноту и в какой тональности выстукивали колеса вагонов, пересекавшие район Песков.

А еще про него шла молва, что в молодости он ездил на заработки в Америку, видел там самодвижущиеся тротуары, шкафы, вырабатывающие холод, в которых летом сохраняли свою свежесть любые продукты, и еще разные другие не менее диковинные вещи. Но самым волновавшим горожан слухом был слух о том, что там, в Америке, ему удалось попасть в ученики к мудрецам, владеющим искусством каббалы, и он постиг многие тонкости этой таинственной науки. Не оттого ли гобой его звучал так завораживающе, что все вокруг смеялись, когда музыканту было весело, или плакали, когда отцу Малки становилось грустно.

В этом смысле, то есть в смысле музыки, дочь, которую он нежно любил, нанесла ему самый тяжелый после смерти жены удар – у Малки музыкальные таланты отсутствовали начисто. Несмотря на это досадное обстоятельство, росла она красивым, не по годам развитым ребенком, постепенно принимая от старой бабки на себя все заботы, связанные с домашним хозяйством. Местные кумушки, глядя на нее, безошибочно определили, что в самое ближайшее время на окраине города появится высокая стройная девушка, которая станет заветной мечтой многих состоятельных женихов, живущих на самых что ни есть центральных улицах.

Но до того момента, когда это прекрасное будущее должно было стать реальностью, с Малкой случилось непредвиденное. Жарким июльским утром она отвела единственную в их хозяйстве корову пастись на луг по ту сторону речки, а когда собралась уже возвращаться, чтобы успеть разогреть самовар, без которого отец не садился за стол, увидела на горизонте странное облако. Вернее, это было даже не облако, а черного цвета огромный столб, одним концом упиравшийся в луговые травы, а другим – уходивший в небо, ставшее вдруг зловеще лиловым.

Столб приближался с огромной скоростью, вращаясь и втягивая в свою сердцевину все, что попадалось на его пути. Малка инстинктивно закрыла голову руками и бросилась на траву. Краем глаза она успела заметить, что их корова, только что стоявшая невдалеке, пронеслась по воздуху мимо нее, а потом, к ужасу своему, почувствовала, что и сама она, словно пушинка, сдернута с земли и летит вслед за коровой, подхваченная чудовищным вихрем.

Как и когда она оказалась на земле около лесных посадок примерно в полутора километрах от того места, где только что была, Малка не помнила. Рядом, припав на передние ноги, трясла головой и натужно мычала корова. Малка помогла ей подняться и лишь после этого почувствовала запредельный страх. Спасение от этого страха было только в полном бесчувствии глубокого обморока.

О смерче, довольно редком в наших краях, еще долго говорили озадаченные горожане, а потом успокоились, сойдясь во мнении, что это был знак свыше о том, что приход Мессии уже совсем близок. А уж коль скоро Малке посчастливилось оказаться в центре такого необыкновенного события, то горожане естественным образом предположили, что некие высшие силы коснулись ее чела и теперь ее можно было причислить не то чтобы к лику святых – это было бы уже, наверно, слишком, – но уж точно к славной когорте уникальных личностей, которые подходили под определение «странные».

И действительно, с Малкой стало происходить что-то невероятное. Она вставала по ночам, не открывая глаз выносила в сени домотканые половики, переворачивала стулья, установив их кверху ножками на большом обеденном столе, тщательно мыла пол, насухо его протирала и только потом, все возвратив на место, снова укладывалась в постель. Утром она абсолютно не помнила всего того, что проделывала ночью. Старая бабка тихо плакала у себя в углу. Отец стал замкнутым и угрюмым, он почти все время проводил на берегу реки Вонючки, сворачивая одну самокрутку за другой.

Вы думаете, в нашем городе можно было хоть что-нибудь сохранить в тайне? Скоро слух о том, что происходило по ночам в доме у музыканта, разнесся по всей округе, и это только подлило масла в огонь. Тем более что местные жители стали замечать: стоило кому-нибудь неодобрительно отозваться об отце Малки или о ее престарелой бабке, как с этим человеком начинало происходить нечто неладное. Либо скисало молоко от только что подоенной коровы, либо никак не желали разгораться дрова, уже находящиеся в печи, либо на голове появлялась внезапно шишка, и в том месте, где она росла, начинали выпадать волосы.

Может быть, именно это дало начало легенде о Странной Малке, может, что-нибудь еще мне неведомое, но только устное творчество о ней расцвело таким пышным цветом, что по примеру старинных книг его можно было уже без всякой натяжки озаглавить «Житие Странной Малки».

Вскоре начались события, по сравнению с которыми скисшее молоко и даже шишка на голове воспринимались как невинные пустяки. Город наш оказался втянутым в водоворот событий мирового масштаба: война Антанты с Германией, затем революция, Гражданская война, приход белополяков и нескончаемые зверства то с одной, то с другой стороны.

Но «Житие» на то и «Житие», чтобы ни один штрих из судьбы героини не оставлять без внимания. Поэтому особо были отмечены события, происшедшие летом 1920 года, после того как тихо скончалась старая бабка. Легенда утверждает, что на следующий день поляки потерпели поражение на подступах к нашему городу и их обозы начали движение вдоль Пушкинской улицы по направлению к реке Вонючке. Специальная команда, замыкавшая отступление, методично поджигала все строения, стоящие по обеим сторонам дороги. И когда отец Малки увидел, что огонь приближается к их дому, он открыл погреб, спрятал в специально приготовленном тайнике футляр со своим инструментом и велел Малке спуститься вниз. Потом он закрыл погреб, положил сверху половик и вышел из дома как раз в тот момент, когда поляки забросили на крышу горящие факелы. Деревянная дранка задымилась, и вскоре по ней поползли красные язычки пламени. Отец Малки опустился на колени, воздел руки к небу и произнес какую-то длинную гортанную фразу. Огонь, набиравший силу, внезапно замер, словно наткнулся на невидимую преграду, а потом съежился и исчез. Поляки удивились, но разбираться, в чем дело, у них уже не было времени. Офицер, оказавшийся рядом, спрыгнул с коня и выстрелил в затылок отцу Малки, все еще стоявшему на коленях. С этого момента Малка осталась круглой сиротой при уцелевшем доме и спрятанном зачем-то в тайник футляре с гобоем.

Дальше события развивались так стремительно, что устное предание лишь в общих чертах смогло восстановить картину тогдашних деяний Странной Малки. Картина включала госпиталь, развернутый в доме бывшего градоначальника, на фоне которого появился странный персонаж по имени Франц Шеффер. Персонаж этот был австрийским пленным, оказавшимся в России еще со времен Первой мировой. Здесь он не устоял перед пропагандой большевиков, вступил в их ряды и ушел сражаться за светлое будущее рука об руку со всеми сознательными элементами рабоче-крестьянской Красной армии.

Судьбе было угодно, чтобы часть дороги в это светлое будущее проходила через наш город. В тяжелом бою за него Франц был ранен и помещен в госпиталь на Муравьевской. Сюда же в санитарную команду новая власть, как гласит легенда, зачислила среди прочих девушек и Странную Малку. В один из дней ее послали собрать одежду у вновь прибывших бойцов для того, чтобы выжечь затаившихся там тифозных вшей. (К слову сказать, почти любой персонаж, о котором повествуют те или иные «Житии», рано или поздно оказывается у постели больных, выполняя самую неблагодарную работу.) Палата, где лежал австриец, оказалась на этом жертвенном пути последней. Малка приоткрыла дверь, и первое, что она увидела, – были глаза Франца.

Если бы авторы легенды снабдили свои тексты иллюстрациями, то вы бы заметили, что внешне Странная Малка и Франц совершенно не подходили друг другу. На рисунке стояла бы, застенчиво теребя косу, высокая двадцатилетняя девушка, а рядом с ней опирался бы на палочку сорокалетний вояка с седыми висками, с проплешиной, которую уже не могли скрыть зачесанные назад волосы, и с простреленным в недавнем бою легким. Впрочем, проплешину и простреленное легкое на таком рисунке изобразить было бы достаточно трудно, зато сразу бы бросилось в глаза некоторое сходство между австрийцем и отцом Малки. Свидетели утверждают, что сходство это угадывалось не только в прическе, но и в походке, и в жестах, и даже в том, с каким изяществом держал он в руках запрещенные врачами самокрутки.

Роман их был бурный и состоял из двух частей. Первая закончилась тем, что подлечившийся Франц поехал догонять наступавшие на Варшаву войска Тухачевского. Вторая часть была более длительной. Началась она, когда Красная армия с позором откатилась от польской столицы и настойчивый австрияк никому не ведомыми путями снова оказался в нашем городе, поселившись вместе с Малкой в ее маленьком доме на берегу реки Вонючки.

Кроме сиротского существования, жертвенной работы, первой любви и замужества, каноны предписывают, чтобы у героини непременно появился ребенок. И событие это не заставило себя долго ждать. Вернее, ждать оно себя заставило, но ровно девять месяцев, отпущенных для этого природой. В назначенный срок Странная Малка родила сына, которого назвали по второму имени императора несуществующей уже Австро-Венгрии. Таким образом, рядом с ней оказалось двое мужчин: старший Франц и младший Иосиф. Когда через три года открывшаяся рана и скудное питание свели австрийского поданного в могилу, Малка, заколотив крест-накрест дверь и ставни своего дома, взяла сына и исчезла из города.

Вот теперь уже действительно никто не знал, где она была и чем занималась. Ходили, правда, слухи, что она пыталась попасть на родину своего мужа. Но так это или нет, в точности известно не было.

В 1927 году Малка снова объявилась в городе. Выглядела она по-прежнему стройной, красивой и, что удивительно, имела при себе диплом какого-то педагогического техникума.

Иосиф, которого Малка нежно называла Ёселька, подрос, владел двумя языками, и все отметили, как похож он на собственную маму, являясь, по сути, уменьшенной ее копией, что придавало облику Ёсельки некоторую непозволительную для мальчишек женственность.

Вскоре Малка устроилась на работу в школу, где преподавала немецкий язык. Ёселька пошел учиться туда же, и авторы легенды особо отмечают, что мир их замкнулся между двумя точками на карте нашего города: дом у реки Вонючки – школа на улице Коммунистической.

Этот замкнутый мирок слегка расширился, когда Ёселька, бредивший паровозами, бросив внезапно школу, устроился учеником машиниста в местном депо. Но даже такой абсолютно невинный выход за пределы привычного круга, как оказалось, таил в себе нешуточную опасность. Молох террора, раскручиваемый по всей стране, достиг наконец границ и нашего города. Ёсельку арестовали в середине лета 1937 года.

Не сохранилось свидетельств о том, как и какими путями Малке удалось выяснить, что дело ее сына вел следователь НКВД Ефим Слуцкий. Зато достоверно известно, что в первое же наступившее воскресенье она надела свое лучшее крепдешиновое платье и направилась к его дому.

Если реконструировать эту сцену во всех подробностях, то выглядела она так. Солнце жарило в тот день немилосердно. Ефим Слуцкий вышел на крыльцо в белых парусиновых брюках и застиранной сиреневой майке, открывавшей на груди множество поседевших волосков, свернувшихся от жары в колечки.

– За что вы его? – глядя на эти волоски, спросила Малка.

Следователь НКВД, видимо, только что пообедал, поэтому, прежде чем ответить, долго ковырял в зубах спичкой, потом отбросил ее в сторону, с интересом посмотрел на Малку и наконец лениво произнес:

– Ваш сын устроился в железнодорожное депо, имея преступное намерение угнать паровоз, приехать на нем в Москву и убить товарища Сталина.

Все прозвучавшее показалось Малке таким нелепым и одновременно из-за этой нелепости таким страшным, что она впервые за много лет снова ощутила себя в середине смерча, воющего на разные лады истошными голосами.

Не помня себя от ужаса, охватившего ее, она, сжав кулаки, бросилась было на ухмылявшегося следователя, но тот проворным движением, с помощью которого не раз выбивал показания из арестантов, ткнул Малку ногой в живот.

Когда Малка, пересиливая боль, с трудом поднялась с земли, она увидела, как Ефим Слуцкий, повернувшись к ней спиной, открывал дверь своего дома.

– Стоять, – тихо сказала Малка.

Было в ее голосе нечто такое, что заставило его обернуться.

– Через три месяца такие же шелудивые псы, как ты, поставят тебя к стенке и пристрелят без всякого сожаления.

– Прочь от моего дома, ведьма, – процедил сквозь зубы Слуцкий и захлопнул за собой дверь.

Сбылось ли пророчество Малки или просто пришло время поменять одних палачей на других, еще не насытившихся как следует кровью своих жертв, но только Ефима Слуцкого действительно арестовали в одну из октябрьских ночей, а наутро чрезвычайная тройка приговорила его к расстрелу, что в тот же день и было исполнено.

Впрочем, Малка об этом так и не узнала. Соседи утверждают, что за ней пришли через несколько часов после разговора со следователем. Она успела только сходить на могилы своей бабки, отца и Франца, сделать генеральную уборку в доме и спрятать в потаенную нишу погреба футляр с гобоем, которым так дорожил ее отец.

Ее осудили по зловещей 58-й статье, дали десять лет и отправили в один из лагерей, находившихся в далеких казахских степях. К этому сроку, по-видимому, потом добавили еще как минимум четыре года, потому что, как гласит летопись, Странная Малка появилась вновь в нашем городе только летом 1952 года.

Этот огромный пробел в ее жизни, эти почти пятнадцать лет незаполняемых страниц, никак нельзя поставить в укор составителям «Жития». Очевидно, судьба подарила им редкую возможность не оказаться среди миллионов тех, кому, подобно Странной Малке, светлое будущее уготовили в виде колючей проволоки и вышколенных вертухаев. А что-либо домысливать самим, не зная канвы подлинных событий, строгие каноны не только не приветствуют, но запрещают категорически.

Существовало, конечно, опасение, что Малка может выбрать какой-либо другой, нежели наш, населенный пункт из перечня мест, разрешенных для проживания. Ведь тогда легенда о ней оборвалась бы, не достигнув своей кульминации. Но Малка надеялась, что если Ёселька жив, то он непременно вернется искать ее сюда, в этот город, в их дом, уцелевший, несмотря на четыре года немецких бесчинств и уничтожения всего того, что напоминало фашистам о большевиках и евреях.

«Житие» утверждает, что дом – единственное достояние Малки – оказался никем не занят. После изгнания немцев несколько семей пыталось было поселиться в нем, но каждый раз что-то необъяснимое выдавливало их отсюда. Почти все говорили про чувство какого-то безотчетного страха, накатывающего по ночам, утверждали, что в каждой из трех комнат под утро принимался завывать ветер, а стоило подойти к окну, как казалось, что штакетник, окружавший небольшой двор, неожиданно воспламенялся, грозя уничтожить огнем близлежащие постройки. Как бы там ни было, все посчитали за лучшее впредь держаться как можно дальше от этого места. А те, кто когда-то вынес из дома всю без остатка мебель, предпочли немедленно принести ее обратно.

Поскольку второе возвращение Малки оказалось гораздо ближе по времени к нам, чем ее первое, то жизнеописание постепенно начало приобретать черты уже некоторого художественного свойства. Авторы, кем бы они ни были, уже не удовлетворялись сухим перечислением фактов, но попытались (и это частично у них получилось) передать психологический настрой всех участников последнего, самого трагического, периода ее жизни.

Этот последний период начался с того, что Малка пришла в милицию оформлять необходимые документы, а начальник отделения, повертев в руках ее бумажки, предложил вдруг взять в квартиранты их сотрудника, молодого парня, который за неимением лучшего коротал ночи на диване в приемной.

– Нет, – будто бы ответила тогда Малка.

На работу она устраивалась долго и безуспешно, пока наконец ее не взяли уборщицей в местный Дом пионеров. Приходила Малка вечером, когда все кружки заканчивали свою работу, и тщательно убирала шестнадцать комнат, два туалета и три длинных зигзагообразных коридора.

Через неделю ее вызвал директор и, не поднимая глаз, объяснил, что человек с такой подпорченной биографией не имеет права работать в учреждении, связанном с воспитанием подрастающего поколения.

Малка все поняла, снова явилась в милицию, открыла дверь в кабинет начальника и, не переступая порога, будто бы сказала:

– Твоя взяла.

Так на страницах «Жития» появился новый персонаж, которому провидение уготовило особую роль.

Если бы Василий Бусел – милиционер, который тем же вечером появился на берегу реки Вонючки, – мог предположить, свидетелем каких событий ему предстояло стать и как все это отразится на его дальнейшей судьбе, он по примеру тех, кто уже пытался жить в этом доме, не приблизился бы к нему ближе чем на выстрел из табельного пистолета.

Но Василий Бусел был молод, чист душой, не верил ни в какую чертовщину, а так же, как некогда Франц Шеффер, верил исключительно в светлое коммунистическое завтра. Впрочем, как утверждают авторы, возникло еще одно обстоятельство, которое заставило Василия остаться в этом доме. Едва он увидел Странную Малку, как в сердце его вошла никогда не испытываемая раньше тоска. Эта женщина, обладавшая какой-то особой статью, красоту которой практически не затронули годы мытарств и унижений, с такой силой притянула к себе его душу, что Василий просто физически ощутил нехватку воздуха.

В этом состоянии, когда вдох и выдох стали даваться с огромным трудом, он прожил в доме Малки почти шесть месяцев, ловя за тонкой перегородкой все шорохи ее перемещений, пытаясь вообразить, чем она занята, как одета и даже о чем думает, когда по тюремной привычке начинала вышагивать от одного угла до другого в своей комнате, всегда притемненной из-за плотных штор, задернутых на окне.

Особенно тяжело приходилось ему по ночам. Он лежал на узкой металлической кровати, принадлежавшей некогда сыну Малки, и прижимал руку к стене, за которой, он знал, стояла ее тахта. Ему казалось, что таким образом он прикасается к ней самой. И оттого, что рука затекала, а сон все не шел, он злился на себя, потом на весь мир, но только не на саму Малку, которой дела не было до его ночных мучений.

Чтобы как-то все это прекратить, он принес и прикрепил кнопками к стене портрет Сталина, вырезанный из «Огонька». А когда и вождь не помог, стал просто напиваться перед тем, как переступить порог своей съемной квартиры. От выпивки, количество которой все нарастало, он ночью впадал в полное беспамятство и лишь утром с тяжелой головой снова ощущал глухую тоску, ворочавшуюся в сердце.

А между тем развязка стремительно приближалась.

Двадцать третьего февраля, в День Красной армии – авторы «Жития» этот момент выделяют особо, – он пришел слегка навеселе, гордый тем, что руководство отметило его труд почетной грамотой. Чтобы хоть как-то заинтересовать Малку своей персоной, он стал взахлеб рассказывать ей о том, как высоко ценит его начальство. Этот вывод он сделал из того, что ему одному из всего отделения было доверено секретное мероприятие: вместе с особистами приступить по приказу товарища Сталина к формированию составов, в которые планировалось загнать все еврейское население страны и отправить его за Урал, подальше от насиженных мест.

Закончив свой взволнованный монолог, Василий Бусел вдруг осекся. Он внезапно осознал, что, во-первых, только что выдал государственную тайну, а во-вторых, что Малка принадлежит как раз к тому самому народу, который ему, лейтенанту милиции, предстояло загнать в товарные вагоны и отправить в долгий и тяжелый путь.

Странная Малка, как утверждает легенда, поняла, что настал ее час.

Она хорошо представляла, что значат все эти теплушки, за которыми на всем протяжении пути будут следить солдаты с рвущимися на поводках собаками, что значат трупы, которые они будут принимать сквозь проемы со скрежетом отъезжающих в сторону тяжелых дверей, что за горестные стоны будут сопровождать все эти набитые людьми эшелоны, обреченные оплачивать свой путь все увеличивающейся в размерах смертельной данью.

Когда-то отец Малки любил повторять короткую притчу: «Если бы все могли повесить свою судьбу на гвоздь и заменить ее на любую другую, каждый взял бы снова свою вязанку страданий, потому что беды других показались бы ему еще ужасней». Теперь пришла пора Странной Малки взвалить на себя, кроме собственной беды, еще и вязанку страданий всего ее народа. Только она, как когда-то учил ее отец, могла ценой собственной жизни предотвратить непоправимое.

С этого момента передаваемая из уст в уста легенда обросла такими подробностями, будто ее авторам удалось каким-то образом проследить за каждым движением своей героини. Если записать все, что я услышал, не упуская ни одной, самой мелкой, детали, то получится следующее.

Поздним вечером, когда Василий уже уснул, Странная Малка зажгла керосиновую лампу и спустилась в погреб. В небольшом его пространстве, аккуратно выложенном кирпичом, стояло несколько рассохшихся бочек, да на полках, которые шли по периметру, находилось десятка два чудом уцелевших, затянутых паутиной банок. Малка отодвинула одну из них и долго шарила рукой по стене, пока не нащупала кирпич, который неожиданно легко повернулся вокруг какой-то невидимой оси. И точно так же, как этот первый, один за другим повернулись еще несколько, образовав проем, в котором Малка, подняв лампу, обнаружила завернутый в старый шерстяной платок футляр с отцовским инструментом.

Поднявшись наверх, она кончиком ножа вспорола красную бархатную обшивку, осторожно вытащила из-под нее потемневшие от времени листки и, стараясь запомнить, долго вчитывалась в то, что было на них написано. Потом вскипятила на примусе воду, достала из какого-то потаенного места помазок и бритву, отрезала ножницами свои длинные, рассыпанные по плечам волосы и, намылив голову, тщательно сбрила их остатки. Покончив с этим, она взяла из шкафа несколько чисто выстиранных ночных рубашек, выбрала ту, что была белого цвета, надела ее и, стараясь не шуметь, вошла к сопевшему во сне Василию.

Отделять от стены портрет Сталина, который был прикреплен над кроватью, оказалось делом неудобным. Очевидно, в этот момент Василий почувствовал, что кто-то возится прямо над ним, но вида не подал, притворившись спящим.

Когда портрет оказался наконец в ее руках, Малка, как показалось ей, бесшумно и незаметно выскользнула из комнаты.

Василий сел на кровати и прислушался. Через некоторое время с легким стуком закрылась входная дверь. Он мгновенно, как по тревоге, натянул на себя форму и выбежал из дома. Ночь была беззвездной и не по-февральски теплой. Тишина стояла неправдоподобная, только редкая капель обозначала себя сердитым цокающим звуком. Малки нигде не было. Василий выглянул за калитку и в черном, почти непроглядном ночном воздухе с трудом различил ее высокую фигуру, быстрыми шагами удалявшуюся в сторону речки.

Теперь он уже ни на миг не выпускал ее из виду. Прокрался вслед за ней через деревянный, уже полностью очистившийся от снега мост и затаился за густыми прибрежными кустами.

Странная Малка остановилась по другую их сторону, совсем недалеко от него. Он слышал ее учащенное дыхание, видел, как она сбросила пальто и, оставшись в одной длинной до пят белой рубахе, опустилась на колени. Пальцем левой руки она обвела вокруг себя черту, которая, видимо, как некая граница, должна была отделить ее от остального мира. Слова, которые затем Малка стала монотонно произносить, показались Василию настолько непонятными, что он даже не пытался вникнуть в их смысл.

Продолжалось все это достаточно долго. Фраза за фразой, как некое бесконечное кружево, обволакивали пространство, и, словно им в ответ, среди непроглядной темноты начали вспыхивать странные огоньки. Они то собирались вместе, то снова рассыпались в разные стороны, но с каждым мгновением все ближе и ближе подбираясь к тому самому кругу, внутри которого стояла на коленях Малка.

Когда огоньки, как маленький потрескивающий костер, зависли прямо над ней, Малка достала из рукава рубашки сверток с отрезанными волосами и положила его прямо перед собой. Один из огоньков соскользнул вниз, и волосы тот час же вспыхнули, неожиданно ярко осветив все вокруг. Малка поднялась с колен, достала запрятанный в другой рукав портрет Сталина, бросила его в пламя и, воздев руки к небу, произнесла четко и громко:

– Именем святого Элоима, именем духов Касиеля и Афиеля к тебе обращаюсь, Спаситель. Защити народ мой от тяжких страданий и злых козней. Пусть отсохнет рука злодея, поднявшего ее на детей наших. Позволь жить нам во имя Любви и Света. Да будет так во веки веков! Аминь.

Только после этих слов Василий наконец решился. Напролом, раздирая в кровь острыми ветвями руки, бросился он к рухнувшей на землю Малке. Но та, похоже, его уже не видела. Перед ним на чернеющей проталине лежала, распластавшись, женщина, и лицо ее без единой кровинки было таким же белым, как ее белая длинная до пят рубаха. Он поднял ее и понес домой, с трудом преодолевая желание выть на всю округу от ужаса, который только что испытал.

Очнулась Малка у себя на тахте, укрытая тяжелым ватным одеялом. Василий сидел рядом и смотрел на нее не отрываясь.

– Ищете смерти? – спросил он.

Странная Малка ничего не ответила, она подумала только, как жаль, что Ёселька вернется, а ее уже не будет.

Утром Малку забрали. Девять дней она просидела в камере предварительного заключения, а когда пришло известие о том, что Сталин скончался, Малку приволокли в кабинет следователя, бросили на пол, и четверо здоровых мужиков избивали ее сапогами до тех пор, пока она не перестала подавать признаков жизни.

Василий сидел в это время в доме на берегу реки Вонючки, глушил стакан за стаканом водку и слушал траурные марши, которые неслись из тарелки репродуктора. Потом он кинул в кучу тряпья, разложенного на полу, несколько горящих спичек, взял со стола футляр с гобоем и, пошатываясь, отправился отдавать рапорт с просьбой уволить его из рядов доблестной милиции. Он даже не оглянулся, чтобы посмотреть, как горит дом.

Вот и вся легенда о Странной Малке.

Здесь можно было поставить точку, если бы не каприз судьбы, который дал этой истории неожиданное продолжение. В 1954 году, когда из лагерей стали выпускать политзаключенных, в нашем городе объявился Ёселька. В этом беззубом старике с пустым рукавом вместо левой руки – а ведь ему тогда едва исполнилось тридцать три – никто, естественно, не признал сына Странной Малки. Поскольку родовое гнездо Ёсельки сгорело, то власти сочли за лучшее определить его в странное учреждение, которое называлось Дом инвалидов. Стояло оно на пересечении улицы Ленина (бывшая Шмочегасс) с Интернациональной (бывшая Вейзмирштрассе) и пользовалось в городе дурной славой. Ни один дебош на рынке не обходился без представителей этого славного заведения.

Ёселька, впрочем, драчливостью не отличался. Он работал в местной мастерской сапожником, и надо было видеть, как виртуозно одной рукой управлялся он с дырявыми подметками и стертыми каблуками. В его комнате на тумбочке около кровати всегда лежала стопка книг, а под подушкой самая любимая – «Фауст» Гёте в подлиннике. Я утверждаю это с абсолютной уверенностью, потому что наша школа взяла шефство над Домом инвалидов, и мы раз в месяц устраивали перед его обитателями различные представления. Мне было поручено читать стихи собственного сочинения, и Ёселька, то бишь Иосиф Францевич, был первым, кто по-взрослому, без всяких скидок разбирал мои незрелые опусы.

Иногда наш разговор заканчивался тем, что он доставал из чемодана, лежащего под кроватью, черный футляр, обитый изнутри красным бархатом, бережно вынимал гобой и рассказывал мне про своего деда, который, как вспоминала его мама, играл так, что люди не могли удержаться от смеха, когда музыканту было весело, или от слез, когда ему становилось грустно.

Только много лет спустя Ёселька обронил мимоходом, что гобой ему вернул завхоз Дома инвалидов, бывший лейтенант милиции, практически уже совсем спившийся Василий Бусел. О чем Василий беседовал с сыном женщины, в судьбе которой сыграл такую роковую роль, я не знаю и теперь уже не узнаю никогда.

Накануне моего отъезда в институт Ёселька, прикованный костным туберкулезом к больничной койке, пересказал мне сложившуюся в городе легенду о Странной Малке, а потом передал на хранение тот самый футляр с гобоем, где за красной бархатной обшивкой до сих пор лежат пожелтевшие от времени листки со странными нездешними фразами.

И последнее.

Когда я вижу, сколько несправедливостей творится вокруг, так хочется подправить иногда нечто существенное в этом безумстве, называемом История. Но каждый раз я все дальше и дальше увожу футляр с гобоем от своего дома и тщательно прячу его по разным местам. Как сказал один великий еврей, которого распяли на горе Голгофе под Иерусалимом: «Не судите, да не судимы будете».

А еще он что-то такое говорил о втором пришествии. И если все это правда, почему бы ему однажды не появиться в нашем городе на берегу реки Вонючки. Ведь для каждого Мессии необходимы предшественники, прославившиеся героическими деяниями, а миф о Странной Малке, спасшей народ свой от губительного замысла властей предержащих, до сих пор живет среди моих сограждан. Да и вообще, что может быть для веры важнее, чем крепко скроенная легенда, которая настолько глубоко правдива, что только лишь по этой причине кажется невероятной.

Вместо послесловия

Часть первая. Давайте говорить

Давайте говорить.

Давайте говорить о детстве и о бенгальских огнях.

Давайте говорить о городе, куда мы непременно вернемся.

И о паровозе давайте говорить, и о черной струе дыма, которая рвется из его трубы. А еще давайте говорить о запахе гари и о медном колоколе, который висит на стене вокзала. И об этой стене, поросшей плющом, мы тоже скажем.

А потом сразу давайте говорить о зиме. О зиме мы скажем: зима.

И еще о дожде давайте говорить, потому что дождь – это тоже детство. И мы до сих пор стоим одиноко под дождем, стоим совсем маленькие, как будто на дне колодца, а кто-то смотрит на нас сверху.

А еще давайте говорить о больнице. О больнице, где стоят белые кровати. Да, давайте говорить о больнице, потому что молчать об этом страшно.

И еще, конечно, будем говорить о любви. О женщине будем говорить. О женщине, которая одиноко сидит на скамейке. Об этой женщине давайте говорить потому, что это и есть о любви.

И когда мы скажем про детство и про паровоз, и когда мы скажем про медный колокол и про зиму, и когда мы скажем про дождь и про больницу, а потом еще и про женщину на скамейке, а потом еще и про любовь, мы поймем, что нам уже нельзя молчать.

И тогда мы будем говорить и говорить долго, говорить без умолку, пока слова наши не станут наконец тишиной. Тишиной, которую мы услышим…

Часть вторая. Тишина

Оглавление

  • Предисловие. Прощай, Идишланд!
  • Предисловие автора
  • Маэстро Голубецкий
  • Сапожник Шолом
  • Монче
  • Саса-Шпутник
  • Счастье Лашкевича
  • Снег в сентябре
  • Поезд до станции Бобруйск
  • Письмо к сыну
  • Тетя Люба и атомная бомба
  • Великанша и ее мясорубка
  • А контрабас там: бум-бум-бум…
  • Секрет Наума Гиршика
  • Рецепт Вертинского
  • Марсианин
  • Буня и Бома
  • Житие странной Малки
  • Вместо послесловия
  •   Часть первая. Давайте говорить
  •   Часть вторая. Тишина Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Один счастливый случай, или Бобруйские жизнелюбы», Борис Евсеевич Шапиро-Тулин

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!