«А потом пошел снег…»

372

Описание

Две недели — маленький или большой срок для поворота судьбы?.. Они почему-то сразу осознали, что это крымское лето станет для них особенным. Он, вполне состоявшийся тридцатилетний, с необычным именем Энгельс, заметил ее, Ольгу, сидящей у костра в окружении других отдыхающих. Он читал стихи Пастернака — она как-то по-особенному его слушала. Их прошлая жизнь словно перестала существовать, они вдруг поняли, что готовит им будущее…



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

А потом пошел снег… (fb2) - А потом пошел снег… 583K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Анатолий Григорьевич Малкин

Анатолий Малкин А потом пошел снег…

Сборник

Повести

Середина лета

Кличка у него была Конь — сначала, во дворе и компаниях, из-за фамилии, а потом уже за сходство — он на самом деле по складу своего характера, по отношению к жизни и чувствам, был не скакун, не пристяжной, не битюг, не рысак и, конечно, не иноходец. Он был коренник — Конь, Конев.

К фамилии он сначала привык, а потом, втянувшись в жизнь, и полюбил, а вот к имени Энгельс, которое ему услужили перепуганные советской властью родители, привыкать не хотел и звал себя химическим именем Гелий.

Те, кто его любил и потакал, не переча, звали ласково Геликом или Гелечкой, маме он позволял и Лелика, и жизнь текла в ладу и согласии с ними.

Но однажды в профкоме — было такое место в Советском Союзе, где простым смертным членам профсоюза — а Гелий, как и все тогда, в добровольно-обязательном порядке в нем состоял, — выдавали разные бесплатные путевки. Советский Союз был вообще странной страной, во многом опасной, но и удивительной. Например, там многое было бесплатным. Квартиры были бесплатными, и земля была бесплатной, и больницы, и школы, и институты, детсады, рестораны, полеты на самолетах и поездки в метро — все было практически бесплатным. В общем, в свои шестьдесят с хвостиком Энгельс Петрович, со своей черной конверточной зарплатой, на фоне тех цен мог бы чувствовать себя богатым и позволить себе многое. Но раньше Гелий, как и все, работал тоже практически бесплатно. Ну, в том смысле, что деньги, конечно, платили, но столько, что хватало на остальное, тоже необходимое, скажем прямо, еле-еле. Поэтому было принято забегать в профкомы, где талоны на продуктовый заказ к празднику или ссуды в черной кассе на покупку югославских сапог, можно было иногда совершенно неожиданно отхватить и что-нибудь совсем уж бесплатное, в виде поощрения членам профсоюза.

Вот и Гелию неожиданно обломилась путевка на турбазу под Севастополем, и он, вполне состоявшийся тридцатилетний гражданин, уже выбравший себе женщину и родивший ребенка, но пребывающий в мечтах о чем-нибудь таком, совсем необыкновенном, не раздумывая ни минуты, собрал чемодан и помчался туда, где никто ничего еще не знал про будущую незалежность и где один карбованец пока стоил ровно один рубль.

Он сел на портовый катер вместе с толпой живописно раздетых отдыхающих и поплыл мимо подлодок и крейсеров, на другую сторону бухты, на встречу с ней, с Олей Мороз, которая уже появилась здесь днем раньше, прилетела из Химок, что под Москвой.

Устраиваясь во втором девчачьем корпусе, она собиралась позагорать, наплаваться и передохнуть перед зимой, совершенно не собираясь ничего менять в своей уже сложившейся семейной жизни. Хотя кто знает, что за мысли бродили в голове этой милой, сдержанной девушки, страстную натуру которой выдавали только очень тихие, серые, прозрачные глаза. Иначе, собственно, с чего бы это ей нужно было ехать сюда одной, в это сумасшедшее сборище воспаленных солнцем и страстями молодых строителей коммунизма. Стройотрядовская прежняя юная жизнь, похоже, никак не оставляла ее и баламутила воображение, что, конечно, не могло оправдать ее, но с другой стороны, так хотелось возобновления чувств, прежних, о которых начала забывать.

Это будущее, эта возможность пока только клубились на горизонте, превращаясь в грозовую тучу с молниями, громом и водопадным дождем, который смоет грехи и освятит, конечно.

Две недели — маленький или нормальный срок для поворота судьбы? Иной годами медленно перебирает ногами привычную колею и думает, что так будет всегда, смирившись со своим уделом. Но обязательно и у него случатся роковые две недели, два дня, два часа, две минуты, которые перевернут пространство вокруг и заставят жить, заставят выбирать. Если, свалив вину на обстоятельства, не решишься — то не увидишь возможного. Если решишься — потеряешь настоящее. Как рассчитать, чтобы не поменять обертку на обертку? Может, просто считать не нужно? А это умеют не многие.

Турбаза, по словам попутчиков, была на самой верхотуре крутого берега, над синей, с огромными радужными разводами от нефтяных пятен, воде бухты, по берегам которой, кроме кранов судоремонтного завода, доков и множества причалов с коробочками военных кораблей, окрашенных в серо-сталистый, сводящей зубы в ломоту шаровый цвет, весело громоздился южный город, раскидываясь во все стороны, и вверх, и далеко вглубь кварталами белых и розовых зданий, самой невнятной, но ужасно живописной малороссийской архитектуры.

По круто забиравшей вверх, пробитой в желтом песке с рытвинами и промоинами от потоков дождевой воды улице можно было забраться только на вездеходе или пешком. Он ухватил чемодан за ручку и, забросив его себе на спину, почапал по жаре голый по пояс, но в новеньких американских джинсах и, конечно, адидасовских кроссовках — мечте любого советского жителя тех лет. Форс был дороже денег, и держать его надо было с первой минуты.

На вершине яра с одной стороны был крутой спуск по каменистым тропинкам к морю, уходящему за горизонт круглой синей линзой и лениво лоснящемуся на солнце, с другой — стояли запертые на висячий замок дряхлые, давно не крашенные железные ворота, знакомые любому советскому человеку еще с пионерлагеря, армии, а тем, кому не повезло, — тюрьмы.

Калитка была распахнута настежь.

Гелий, обмахнув пыль с джинсов и натянув ковбойку, пошел устраиваться на постой. Внутри было все устроено так привычно и до боли знакомо, что он без труда нашел коменданта, определившего его в первый корпус. Не удивился тому, что пропустил последнюю кормежку и теперь до утра мог рассчитывать на кулек семечек, которые купил на станции, и воду из дюралевого бачка с жестяной кружкой на длинной цепочке, который стоял на табуретке в углу спальни номер пять. Из восемнадцати панцирных коек заняты были только две, пружины которых свисали до пола, навсегда обессилев от множества ночей под тяжестью мужских тел.

Гелий был Близнецом по знаку зодиака, верил, что в нем живут два разных существа, и использовал это знание по существу. Он жил в Советском Союзе давно и знал, что качество жизни здесь находится в прямой зависимости от сообразительности. Но, почитая себя только одним из Близнецов, человеком творческим и стеснительным, предпочитал выпускать на волю для решения щепетильных вопросов второго человека, умелого и нахального.

Второй Гелий вынул из чемодана коробку конфет грильяж московской фабрики «Рот Фронт», присовокупил к ним новый, только что выпущенный и доставшийся ему по страшному блату диск с песнями Высоцкого — и отправился к начальствующей над этой территорией даме.

Универсальная отмычка к сердцам руководящих советских дам от Москвы до Владивостока, от Мурманска до Севастополя — иногда заменяя в составе набора грильяж на шоколад фабрики «Красный Октябрь» или торт «Киевский», а премьерные пластинки или билеты на Таганку на рижские духи фабрики «Дзинтарс» и букет красных гвоздик — действовала безотказно. Его следующее появление в спальне номер пять в сопровождении двух рабочих и новой кровати произвело ошеломляющее впечатление на будущих соспальников, вернувшихся с ужина и наводивших марафет, готовясь к выходу на танцы.

Но все же не умение устроиться и не импортная упаковка, на которую он потратил тайком от жены все деньги за изготовленную для хмыря-начальника отдела диссертацию, не то, что он классно танцевал и твист и рокешник и знал все слова десятков песен Галича, Визбора и Высоцкого и многих хороших старых романсов, нет, не только эти умения поставили его в центр компании из пятой спальни. Скорее всего, это произошло потому, что он никогда ничего не делал за счет других, или за то, что был надежным, как танк, товарищем и ответственным, как Павка Корчагин, и еще веселым, заводным — словом, был нужной находкой для компании.

Настоящее имя его произвело фурор, и быстро была утверждена секретная тройка из гоношистого усатого Марченко Владимира, сумрачного, но очень надежного Миллера Карла, ну и, естественно, Конева Энгельса. Иосиф, конечно, тоже нашелся, но поскольку он был Каценельсоном, то все решили, что Сталин-еврей — это уж слишком, тем более что его уже прозвали Кальсона за то, что на ночь, какая бы жаркая она ни выпадала, Йосик всегда надевал синие трикотажные кальсоны, будучи уверенным, что только этот способ поможет ему не простудить свое мужское достояние — а этого добра ему привалило так богато, что в бане рядом с ним становилось страшно.

Руководящая тройка выдвинула несколько понятных и приятных отдыхающим массам лозунгов: «Взять от отдыха все», «Пляж, танцплощадка и базар — спальне номер пять», «Лучшие девушки с нами», «Всегда будь, и все будет» и действовала, конечно, тайно, потому как кругом отдыхали сплошь комсомольцы и члены партии, а также представители нерушимого блока беспартийных, и шутить рядом с ними над символами власти следовало осторожно, чтобы не вышибли с отдыха с неоднозначными последствиями для карьеры и дальнейшей жизни.

Были отправлены люди, чтобы исследовать турбазу вдоль и поперек, и после докладов стало понятно, что место, где им предстояло провести две недели своей молодой жизни, совсем не сказка. Высокий бетонный забор с пробитыми в нем поколениями отдыхавших дырами для удобства ночной жизни окружал унылую территорию, расчерченную асфальтовыми дорожками, по бокам которых стояли одноэтажные строения с удобствами во дворе, больше смахивающие на казармы или бараки. Впрочем, тогда им для того, чтобы почувствовать себя вполне счастливыми, нужны были не all exclusive пяти звездочек турецкого розлива, а строго запрещенные ночные заплывы по темному морю, посеребренному ярким светом луны, который скользил по их обнаженным телам голубым свечением, или песни у костров, тоже запрещенные в погранзоне, но по советскому пофигизму, а иногда за бутылку с закуской погранцы на это закрывали глаза, или утренние встречи с дельфинами, которые устраивали свои танцы, проплывая мимо стоящих в воде по горлышко так близко, что можно было касаться их мокрой сафьяновой кожи. Ну и конечно, ежевечерние танцы в окружении гипсовых фигур девушки с веслом, пограничника с собакой и Павлика Морозова с биноклем на груди и рукой, поднятой в пионерском салюте.

Танцы на площадке около монументального клуба с непременными пузатыми колоннами и портиком в советском псевдоклассическом стиле на самом деле были ритуалом, были началом бессонной свободной жизни. Танцевали под гнусавую радиолу, переполненную звуками песен советской эстрады с пластинок Апрелевского завода, но танцевали под небом, усыпанном звездами, под кипарисами, пахнувшими терпким южным смоляным запахом, под звон цикад, талантливо аранжировавших музыкальную ерунду. Танцевали, обнимая друг друга, сбросив путы условностей на две недели, переполненные жаром солнца, истомой и негой ночи молодые мужчины и женщины, которые понимали, что каждый миг этого времени, каждый глоток этого густого соленого воздуха, каждое касание могут не повториться никогда.

Среди бродящих по турбазе возбужденных, говорливых, диковатых парней Гелий особенно отличался какой-то настойчивостью, мелькавшей повсюду буйной черной шевелюрой и участием во всех сумасбродных затеях, причем на первых ролях. Ольга заметила его, конечно, но всматриваться, а тем более думать о нем начала только после первой ночной посиделки у костра на пляже, когда она услышала, как он читает ее любимого Пастернака — очень просто, искренне и открыто, совершенно не рисуясь, — и вдруг ей захотелось, чтобы он увидел, как она слушает его.

Потом были песни и романсы, слова которых, как оказалось, полностью знали только он и она, и еще Йосик-Кальсон, которому петь не разрешали из-за полного отсутствия слуха, и он, раскачиваясь, как в синагоге, тихо шептал слова себе под нос. А у них красиво получалось на два голоса, и, легко соединяя свой голос с его негромким хрипловатым баском, она заметила, как красиво играют на его лице отблески языков пламени костра, и рассердилась вдруг тому, как он увлечен пением и совсем не смотрит в ее сторону. И уже под утро, лежа с открытыми глазами среди спящих в спальне номер три обожженных крымским солнцем и пылающих во сне страстью подруг, она начала думать о том, что, может быть, началось что-то, чего она так желала и так боялась. Она думала о том, что ей понравился его взгляд — он не был липким, обволакивающим, откровенным, грубым, настойчивым, таким, какие она постоянно ощущала на себе, но его взгляд казался ей твердым, конечно, но спокойным и уверенным, и она поняла, что ей нравится думать о том, как он смотрит, и знать о том, что ей это нравится. Она смотрела на беленый потолок, по которому быстрыми тенями пробегали юркие маленькие ящерки, увлеченные охотой на ночных мошек и комаров. Кожа их переливалась изумрудно-серебристым блеском под первыми лучами проникавшего свозь щели в занавесках на окнах поднимавшегося утреннего солнца. Одна ящерка вдруг побежала по стене, застыла рядом с ее кроватью и начала глядеть ей в глаза, не мигая и вроде дразнясь трепещущим раздвоенным язычком, который показывался из ее рта язычком черного пламени. Как только она решила, что это может быть какой-то знак ей, и захотела спросить какой, как кто-то зачмокал во сне на дальней кровати, переживая сладкий момент, а ящерка напряглась и мгновенно исчезла.

Потом она танцевала с ним что-то медленное, и они, осторожно прикасаясь друг к другу, ощущали волнение внутри, но не стали торопиться, не потому, что боялись, а потому, что знали, что время придет и все будет. Прозвучал отвратительный скрипучий сигнал подъема, она открыла глаза и поняла, что это был сон, и пожалела.

На четвертый день их всех, вновь прибывших, построили на плацу у здания клуба, толкнули речь о пользе пеших походов и вытолкали за ворота в сопровождении загорелого до черноты местного проводника-физкультурника Михаила с медной короткой трубой с широким раструбом, которая болталась на его груди.

Хорошо, что ловкач Марченко разузнал у грудастой секретарши коменданта о походе накануне ночью, и они успели сгонять в киоск на пристани и затариться портвейном «Три семерки» и «Солнцедаром» местного производства.

В тапочках фабрики «Красный треугольник», а более удачливые — в китайских кедах «Два мяча», в трикотажных трениках, которые растягивались мгновенно и пузырились по всему телу, или в шортах из обрезанного собственноручно рабочего хэбэ или старых холщовых штанов, с рюкзаками за спиной, набитыми жестяными банками консервов, кирпичиками серого хлеба и бережно обернутыми в газету «Крымская правда», чтобы не звенели и не разбились, не дай бог, бутылками, веселая орава охочих до впечатлений парней и девчонок докатилась до пристани, на другом берегу набилась в ржавый «Икарус» и, горланя «Чайка крыльями машет, за собой нас зовет» и «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед», через час с небольшим была доставлена на обтопанный тысячами ног маршрут, который через двадцать километров пеха по жаре должен был закончиться костром и ночевкой под открытым небом.

Жестяная посуда, чайники, дрова для костра, одеяла и прочее, так необходимое для удовольствия почти сорока душ, отправились вперед на бивак, а они вошли в прозрачный, прохладный лес и замолчали. Высоченные сосны, грабы, дубы коричневыми чешуйчатыми голыми телами тянулись куда-то в невозможную высоту. Толстый ковер из множества поколений иголок пружинил под ногами и скрадывал шум движения. Птиц не было слышно совсем — вокруг царила тугая тишина, и казалось, что они идут по колоннаде огромного храма, выстроенного на крутых склонах, прорезанных извилистой дорогой, и увенчанного еле видимой снизу крышей из слегка покачивающихся под ветром множества мощных ветвей.

Ощущение своей ничтожности перед этой безразличной к ним красотой посетило, видимо, всех, потому что даже самые молодые перестали дурачиться, бегать среди деревьев, пытаясь разыскать какие-нибудь грибы или коряги причудливой формы, стянулись к дороге и все устремились ходко вперед, пытаясь вырваться на свободу из плена этих бесчисленных столетних существ.

Мысль о том, что вокруг них стояли не просто деревья, а живые существа, проникла в голову даже пофигисту Марченко, который, почему-то шепотом, сказал об этом Гелию. А тот, мчавшийся в голове колонны, думал только о природе своего неожиданного страха — у него была клаустрофобия — он не переносил низких потолков, маленьких кабин лифтов, всяких подземных ходов и пещер, но такая же паника вдруг охватила его и в лесу, и страх гнал его к выходу из туннеля дороги хоть в какое-нибудь широкое пространство.

Бег оказался не напрасным — хотя физкультурник Михаил, оторопевший от его прыти, уже ругался непечатно в голос, призывая к соблюдению необходимого темпа и графика, — послышался шум, он нарастал с каждой секундой, впереди развиднелось, и дорога вышла на край обрыва над ущельем, по дну которого бежала шумная горная речка. Лес остался позади, и вскоре они подошли к месту, где река, делая крутую петлю, оставляла за собой цепочку линз голубоватой прозрачной воды.

Гелий с ребятами понеслись к воде, сбрасывая на ходу одежду, не обращая внимания на крики проводника за спиной — почему тот кричал, он понял только после того, как, пробив толщу воды до дна, выскочил пробкой наверх с диким звериным воплем — вода оказалась ледяной. Нет, это не то слово, она вся состояла из пронзивших его тело ледяных игл — тысячи игл прошили его тело от лодыжек до глаз, и, задохнувшись от ужаса и восторга, он выпрыгнул на берег прямо к ногам Ольги.

Она сидела на берегу в длинном легком светлом платье, обхватив ноги руками, не двигаясь, хотя он, вынырнув из воды, мог видеть ее стройные, очень красивые ноги целиком, вплоть до белого лоскутка ткани в глубине, и, с интересом разглядывая его, шутила над тем, как стучат его зубы, и ужасалась количеству мурашек, усеявших его спину и руки.

Он лежал рядом с ней, отогреваясь на солнце и морщась от жеребячьих криков демонстрирующих свою удаль парней, тихо отвечал на ее расспросы о своей работе в Москве, о знакомых ему известных людях, но по какому-то внутреннему уговору они ни разу не коснулись его личной жизни, хотя она-то, как бы между прочим, уже сказала о своем муже и ребенке, ждущих ее в Омске.

Нанырявшись до икоты, парни разлеглись по всему берегу, пренебрежительно поглядывая на подошедшую группу солидных дядек с животами, привольно распиравших их рубашки. Засучив брюки, они робко пробовали воду белыми ногами, не решаясь в нее войти, несмотря на призывы своего инструктора, толстенной загорелой тетки, которая вовсю плескалась в кристальной воде, предлагая им освежиться перед входом в лес. Когда дядьки, так и не поддавшись на уговоры, с уважением обходя посиневших героев, ушли по дороге в лес, наступила тишина, глубину и гулкость которой оттеняли скрипучие переливы цикад и редкие крики чаек в вышине. Подумав, физкультурник объявил привал, и спальни номер пять и номер три, серьезно недоспавшие накануне, улеглись соснуть на выжженную беспощадным крымским солнцем сухую с зелеными проплешинами траву.

Гелий тоже раззевался, смущенно улыбаясь, но не в силах бороться с собой, извинился перед Ольгой и прикорнул, замолкнув на полуслове, — она не спала одна. Даже Михаил закемарил, надвинув шляпу себе на нос. На всякий случай оглянувшись по сторонам, она осторожно коснулась лохматых, жестких, как проволока, волос Гелия, потом накрутила вьющуюся прядь на указательный палец и, подождав, бережно отпустила ее не распрямившейся и улыбнулась. Потом она прилегла рядом с ним и смотрела в его лицо, как ей казалось, доверчивое и беззащитное, лежала близко-близко к его обветренным, потрескавшимся губам, а потом тоже уснула. Только чайки, залетевшие по своей надобности так далеко от моря, могли видеть их двоих, повернувшихся друг к другу — будто и не спали они, продолжая шептаться, — а рядом и поодаль, поодиночке и группами, под выцветшим синим небом, разметались тела их спящих попутчиков.

Но Гелию снилось плохое. Ему снились фотографии, горящие в пламени костра, фотографии, на которых лица его и жены в белом платье и фате, и священника, и иконы, корчились, изгибаясь от жара, покрывались коричневой патиной, а потом багровели, чернели, обугливаясь, и проваливались в дыры, выжженные огнем. Если он и представлял себе ад, про который читал у Данте, то, наверное, такой, в котором должен был бы видеть то, что он сделал собственными руками.

Мама жены и его мама тоже упросили их сходить в церковь и повенчаться после загса. И жена и он крещены были тайком. Она — в дачном месте, в убогой разрушенной церкви, где старинные лики проступали на стенах при морозах заиндевевшими лицами и где все необходимое для служб оборудовали почти тайком, в маленьком помещении свечной при входе. Его крестили под Винницей, куда на дачу увозила каждый год мама его и братьев и где за месячную пенсию бабки Фроси местный униатский поп совершил назло советской власти незаконный обряд. Но вдруг о венчании узнала подружка жены, а потом поползли слухи, и его вызывали на комсомольские комитеты, где он врал отчаянно, спасая себя, и со страха вывез все фотографии и метрики в лес и жег их до пепла на костре, приседая от страха, когда начинали громко трещать стволы деревьев. Вот тогда, видимо, ему и была назначена кара — всегда бояться, всегда делать не то, что хочет его сердце, и всегда видеть один и тот же сон.

Это стало его тайной, такой же, как тайна мамы о ее мелкопоместных дворянских родственниках, тайна национальности у отца, которую он прятал всю жизнь и которая, всплыв однажды, разрушила его карьеру, тайна бегства от раскулачивания у родителей жены, из-за которой ее мама была вынуждена всю жизнь жить с нелюбимым. Подобные тайны и теперь есть у каждого, но тогда такая тайна была рядом с позором и забвением. Его тайна душила его во сне, и, пытаясь вырваться из одеревенелого тела и мучаясь под обжигающим жаром, он начал каяться, еле ворочая опухшим языком, и очнулся от трубного звука.

Загорелый до черноты, развеселый физкультурник все трубил и трубил в свою блестевшую на солнце дудку, извлекая из нее короткие хриплые звуки, сообщавшие разомлевшим под солнцем туристам, что привал закончен.

Гелий смотрел на вскочившую Ольгу, на примятой щеке которой отпечаталась красным следом какая-то травинка, не вслушиваясь, слушал ее быстрый пересказ того, как он неожиданно заснул на полуслове, не закончив что-то интересное о Пугачевой, обещал обязательно продолжить, надевал рюкзак с тушенкой, который по жребию должен был тащить следующий километр, и понимал, что она рядом оказалась неспроста и это что-то будет значить для него, и не знал, должен ли он этого начинать бояться.

Дневной сон, как утверждают его адепты, очень способствует здоровью и пищеварению, поэтому народ взвыл, требуя положенного бутерброда, но архангел-физкультурник был неумолим, только разрешил наполнить фляги ледниковой водой, а потом погнал всех вниз, чтобы успеть выполнить норму движения до ночи.

Сначала они почти бежали вниз с крутого откоса, по высокой луговой траве, усеянной мелкими желтыми и голубыми цветами, потом вышли на тропу по узкой скале между двумя глубокими обрывами и осторожно выбирали путь на покрытом пылью известняке, потом добрались до просторной поляны, откуда открывался неописуемый вид на далекие хребты гор, покрытых лесом, и там долго фотографировались у кряжистой сосны, росшей на краю обрыва, на огромных валунах, разбросанных по траве, и на всех панорамных местах. Потом он передал рюкзак враз помрачневшему Марченко, отцепив его от крутощекой фигуристой оторвы с быстрыми, согласными на все глазами, и рванул вперед, в голову колонны, где следующие пять километров прошагал рядом с проводником, практически в одну ногу. Походы Гелий любил, еще в студенчестве вместе с геологической партией, где подрабатывал летом, мог легко махануть пешедралом и тридцатку километров в день. Когда солнце повернуло на ночь и начало нырять за верхушки гор, из-за поворота дороги показалась крыша базы, и физкультурник затрубил сигнал остановки на ночлег.

Ночь упала мгновенно, как это всегда бывает на юге, как будто кто-то неизвестный выдернул провод из розетки, и ослепительная бело-красная полоса света над горами потухла, как люминесцентная лампа, — накал ушел, но раскаленная спираль облаков над горами медленно остывала, потом мигнула раз, два и пропала в темноте.

Глаза привыкли не сразу. Сначала видны были только темные пятна фигур людей, рассевшихся за столами с едой, на улице. Только огоньки сигарет висели в темноте раскаленными угольками, бросая отсвет на губы и носы, потом разгорелись свечи на столах и в свете их проявились лица. А потом тот же неизвестный зашвырнул наверх пригоршню звезд, которые заиграли в остывающем воздухе протяженными острыми гранями далекого голубоватого света, купол неба провалился в бесконечность, и вдруг стали слышны голоса.

Быстро похолодало, и все полезли по сумкам за брюками и свитерами, а потом сгрудились у костра и долго, пока на гитаре у Карлуши Миллера не лопнули струны, пели что-то из пионерского детства, потихоньку теряя пару за парой, быстро растворявшихся в темноте, за освещенным костром кругом травы.

Он прятался от Ольги все это время, до привала. Он сознательно старался не оборачиваться, не искать ее глазами, не бросался помогать ей на спуске, уходил вперед, потому что боялся того, что начиналось, потому что боялся того, что обязательно будет после.

Карлуша посидел рядом с ними, самый взрослый в их компании человек и самый молчаливый и спокойный, пошуровал в костре кочергой, пуская в небо залпы лохматых искр. Он не ожидал того, что не могло случиться, и не хотел сердиться на Ольгу, которой понравился Энгельс, а не Карл, поэтому вздохнул и засобирался на базу, окошки которой еще светились в темноте тусклым светом керосиновых ламп.

И они остались около костра одни. В ней не было и капли того глупого самомнения, отчаянной бесшабашности, грубой раскованности, которые переполняли головы ее подружек по отряду, тех, кто без тени сомнения и даже с каким-то вызовом позволил увести себя в темноту. Она сидела, обхватив плечи руками, сгорбившись, и он решил, что ей холодно, и укрыл ее одеялом, и даже приобнял за плечи, а она не сопротивлялась и прислонилась к нему. И так они долго просидели, пока он не начал целовать ее и вдруг увидел, что она плачет. Она зашептала отчаянно, что не знает, почему так случилось, и чтобы он не думал, что это из-за него, и что она очень-очень хорошо к нему относится, но у нее всегда все не так, как у других, и вообще ей не надо было ехать сюда, потому что знала, чем все кончится, и что ей ничего и не надо, но он не такой, как другие, и ее потянуло к нему, и пусть он не обижается на нее, потом замолчала, повернулась к нему, обхватила крепко руками и начала целовать его сама, так сильно, что ломило в зубах. Они сидели у затухающего костра, и та сила, что толкала их друг к другу, начисто исключала осторожность и стеснение. Он чувствовал, как ее влечет к нему — это ее стремление было таким сильным, таким явственным, необычным и таким грубым неожиданно, что он почти покраснел, когда услышал свой нутряной глубокий рык, который потряс его, а потом неожиданно его начало трясти, как будто в мучительном ознобе, и подступило знакомое удушье, и он, задыхаясь, отстранился от нее инстинктивно, не в силах объяснить ничего вразумительно, и только бормотал какие-то извинительные слова.

Ольга, застыв, немного посидела молча, потом резко поднялась и опрометью убежала на базу. Он не знал, как быть дальше, накинул на плечи одеяло и ушел на край обрыва, на камни, где и провел остаток ночи.

Костер прогорел, пламя втянулось в багровые угли, которые начали покрываться сизым налетом пепла. Они еще долго мерцали своей раскаленной сердцевиной, а потом умерли, и густая темнота наконец смогла укрыть всех одиноких.

Утром с моря нагнало облаков, сначала ватных, белых, и идти без палящего, как сумасшедшего, солнца стало полегче, но очень парило и привалы становились все чаще и продолжительней.

Тропинки потихоньку сошлись в проселочную дорогу, наезженную какими-то повозками, но идти приходилось по обочине, остерегаясь обильных лошадиных каштанов и коровьих лепешек.

Ольга спряталась от него в толпе оживленно галдящих девчонок — даже натянула на голову вместо серенькой косынки широкополую, как у Мичурина, шляпу, — а он никак не мог найти повода, чтобы подойти к ней и хоть как-то объясниться.

Колонна почти догнала поднявшее несусветную пыль стадо коров, с задранными вверх хвостами над покачивающимися с боку на бок задницами — в этом жесте коренных крымчанок чудилось нечто ужасно пренебрежительное по отношению к ним, шляющимся без дела туристам. Видимо, эта мысль пришла в голову не только ему, потому что народ резко затормозил и начал так хохотать и свистеть, что коровы немедленно перешли на галоп, их огромные вымена, не успевая, взлетали по сторонам, как надутые резиновые перчатки. Растерявшийся пастух, мирно спавший в седле пузатой лошаденки, чуть не свалился на землю от неожиданности, завопил благим матом и, щелкая бичом, помчался за ними останавливать.

С горы затрубил Михаил, разворачивая их на тропинку в сторону от дороги и дальше на крутые ступеньки до входа в пещеры. От одного вида черной дыры, из которой веяло явственной прохладной свежестью, у него налился чугуном затылок, и пока раздавали и зажигали факелы, он стоял, разглядывая длинный темный ход в глубину горы, который вел в грот с подземным озером и пытался справиться с собой, соблазняя воображение виденной по телевизору картинкой прохода по пещерам среди свисающих вниз каменных узорчатых пик сталактитов, с которых падало множество прозрачных капелек воды, переливающихся в свете фонарей драгоценным блеском. Но ужас оказался сильнее. Растерянно улыбаясь, он стоял у входа, пропуская вереницу товарищей мимо себя, что-то подсказывая, куда-то направляя, вручая очередной зажженный факел, вовсю втянувшись в роль заботливого помощника физкультурника Михаила, пока не увидел Ольгу. Она прошла мимо, опустив глаза, а он сказал ей что-то веселое и ласковое, и, видимо, голос выдал его, потому что, отойдя на несколько шагов, она внезапно тревожно оглянулась, внимательно посмотрев на него. Он махнул ей в ответ приветственно рукой и, сжав зубы до боли, все же заставил себя войти в дыру и даже прошел десяток шагов вовнутрь, но как только ход круто пошел вниз, заметно сужаясь и теряя в высоте, в висках у него заломило, на лбу и спине выступила испарина, а потом отказали, ослабев, ноги. Он присел у стены, пытаясь переждать приступ и успокоиться, чтобы пройти этот путь, чтобы никто не догадался о его страхе, но одна мысль о том, что над головой висит гора тысячетонной тяжестью, парализовала его волю.

Из пещеры доносились возбужденные голоса ребят, постепенно отдаляясь и пропадая в глубине, а он медленно выползал, в буквальном смысле на четвереньках, к выходу.

Очнулся он от резкого запаха нашатыря и шлепков по щекам. Открыв глаза, он увидел над собой знакомые животы дядек и их толстенную проводницу с марлевой салфеткой в руке. Ее тяжелые пышные груди и круглое сдобное лицо с тройным подбородком висели так близко над ним, что новый приступ удушья охватил его и он закашлялся, пытаясь вырваться из пут убийственной для него заботы, но был слаб и не мог справиться, пока неожиданно не появилась Ольга, которая отогнала всех от него, грубя и извиняясь одновременно.

Второй раз он очнулся уже в тишине. Голова его лежала на ее коленях, и она осторожно гладила его по волосам. Он не открывал глаз и думал о том, как ему объясниться с ней, с этим, в общем-то, совсем пока чужим ему человеком, думал о том, зачем надо объясняться и почему он не может жить, как другие, просто и без особых сожалений о содеянном, и почему его так привязывает к людям, что встречи с ними становятся подобием медленной казни. Не открывая глаз, рассказал ей о том, что с ним происходит и почему так было прошлой ночью, и успокоился, жмурясь, как кот, под ласковым движением ее пальцев. Ноги у нее были уютными, на них было удобно лежать голове, и хотя она была близко, от нее не исходило никакой опасности. Он перевернулся, уткнувшись в ложбинку между ног, и тихо втянул в себя ее запах, нежный и терпкий, как у вербены. Она откинулась на спину, и он лег рядом с ней и начал осторожно целовать ее губы, потрескавшиеся на солнце. Зверь в его теле не дремал и заставлял руки прикасаться ко всему, что он хотел узнать, но она не сопротивлялась и, закрыв глаза, все позволяла им.

Потом раздались голоса возвращавшихся людей, она вскочила и, велев ему дожидаться, помчалась в пещеру, чтобы выйти к нему вместе со всеми.

Дожидаясь гомонящую на подъеме братию, он вальяжно развалился на траве, разглядывая темные дождевые облака, которые, тяжело переваливаясь через вершины гор, позли в сторону моря, окружая со всех сторон мирно светящее солнце, и думал о ней, о том, почему эта девочка стала так близка ему за несколько дней и почему он так хочет, чтобы она думала о нем хорошо.

По траве вышагивала ворона, которая явно целилась на роговой гребень, который обронила Ольга, и он дал ей подойти поближе, а потом так громко заорал по-тарзаньи — разучил этот крик еще в школе, зарабатывая себе авторитет у пацанов, — что до полусмерти перепугал физкультурника, который первым вынырнул из дыры, подслеповато щурясь на солнце. Ворона недовольно глянула на него искоса, отчетливо ответила ему, каркнув два раза в ответ, и спокойно зашагала в сторону.

Потом он отчаянно заливал ребятам, как пробежал пещеру по-быстрому, потому что был в ней не раз, и про путешествия по московскому подземелью и одесским катакомбам добавил, и был так весел и жив, что ничто его не выдало, тем более что дядьки и их животы еще бродили в глубине.

Дождь достал их как по заказу прямо на раскопках древнего города. Они только спустились с каких-то древних, в сплошной узорчатой резьбе каменных ворот, как начала падать сплошная, без разрывов стена воды, как будто наверху перевернули реку вверх дном. Наверное, так и начинался потоп. Все исчезло вокруг — и море, и горы, и небо, не говоря уже о домах, кораблях, дорогах и прочих ничтожных по сравнению с природой творения людей.

Набившись всем кагалом под навес, огороженный тремя дырявыми хлипкими стенками, они ежились под холодными брызгами, пробивавшими их укрытие насквозь, и, переглядываясь, понимали, что хоть им и было велено ждать здесь, но хляби разверзлись надолго и надо что-то придумывать самим. И вдруг вдали размытой желтой кляксой, словно мираж, проступил сквозь дождь силуэт светящегося окнами желтого ковчега-автобуса, который, как обещано, должен был доставить их к катеру. Все кричали «ура», обнимались, легко проскочив путь от отчаяния к счастью, а Гелию все казалось, что это получается уж слишком просто и так не бывает, что в этом потопе время перевернулось и что сегодняшний день так просто закончиться не может.

Грузная машина, качнувшись, затормозила, пустив из-под колес фонтан воды, потом с резким звуком раскрыла двери, и громкий голос из репродуктора, не стесняясь в выражениях, но с ласковыми украинскими интонациями погнал их вовнутрь. Все вымокли до нитки, поэтому салон быстро разделился на мужскую и женскую половины, где поскидывали мокрую одежду и, особо не стесняясь, сидели как на пляже, полуобнаженными, блаженно отогреваясь в тепле. Физкультурник, голый до пояса, но с неизменной медной дудкой на его шее и грозными вэдэвэшными татуировками на плечах и спине, обходил ряды, наливая горячий чай в жестяные кружки из разрисованного пальмами и маленькими домиками голубого китайского термоса.

Щетки бесполезно полировали лобовое стекло, не успевая за струями воды, заливавшими его, шипел сжатый воздух из тормозов, удерживавших машину от скольжения, движение было очень медленным, почти шагом, потому что свет фар не пробивал завесу плотного косого дождя и не удавалось рассмотреть, что же там впереди. Потоки грязно-желтой воды со склона холма переливались через дорогу и запрудили ее почти по ступицу колес. На краю они бурно перекручивались в водоворотах и скатывались под откос, летя вниз к морю. Внутри был полумрак и было уютно. Играла тихо музыка. Все отогрелись, успокоились и вновь погрузились в амуры, или карты, или сон, или разговоры, по всегдашней человеческой привычке не креститься до грома. Хотя то, что происходило за стеклами окон, было таким необычным, таким сверхъестественным, что должно было хотя бы насторожить их, но человеки никогда не расстаются с твердой уверенностью в том, что неприятности надо переживать в порядке их поступления и что кривая возьмет да и вывезет.

Потом, когда ему стукнуло далеко за шестьдесят, сидя в уютном кресле, он рассматривал по телевизору катастрофу в Крымске, вспоминал свою историю, и, слушая людей, переживших беду, он понимал, что ничего не изменилось — можно жить на краю смерти и думать, что пронесет, надеяться, что система выручит, не система, так какой-нибудь герой, или на крайний случай Бог предупредит или спасет, а когда беда обрушивает жизнь — кричать и искать виноватых.

Он с Ольгой теперь не расставался совсем. А может быть, это она не расставалась с ним. Во всяком случае, и до дождя, и уж точно во время его они были рядом, близко, как будто чувствовали, что нуждаются в защите друг друга. Он единственный захватил с собой прозрачную, редкую тогда полиэтиленовую накидку от дождя и укрылся с ней немедленно, к вящей зависти остальных, так, что в автобус они сели относительно сухими, только обувь пришлось снять.

Они уселись впереди, положили босые ноги на поручень у выхода и так уютно склонили головы друг к другу, что всем сзади стало понятно, что эти двое вместе, ну, хотя бы на следующие десять дней. И только его оставила тревога и он успокоился, как вдруг что-то дрогнуло внизу. Автобус покачнулся раз, другой, явственно разворачиваясь боком, он замер, натруженно подвывая мотором. Внутри был слышен только жестяной голос Хиля, который по-прежнему радовался воде, которая разделяет и плещет. Потом машина клюнула носом, наклонилась вперед и, не распрямляясь, начала куда-то скользить. Водитель с облепившими вспотевшую лысину рыжими волосами, сгорбившись над рулем, крутил его остервенело, пытаясь поставить колеса поперек движения, потому что тормоза не помогали. Но полз-то не автобус, ползла дорога, потому что сорвались с места пласты земли, размытые потоками воды, и все сползало, пока медленно, куда-то вбок.

Крик возник сзади и в секунду охватил весь автобус, причем снесло голову и парням, особенно одному, который сидел рядом, через проход, и нацелился вышибить стекло ногами. Гелий кинулся к нему, но тот, плечистый и рослый, сопротивлялся отчаянно, пока не свалились оба в проход между креслами, и вдруг парень вывернулся, накрутил на голову Гелию куртку, и он начал сразу задыхаться и хрипеть, не в силах вырваться, потому что нахлынула знакомая болезненная слабость, и если бы не физкультурник, который вырубил парня, саданув тому ладонью по шее, лежать бы Гелию вместо того в проходе.

Двоих малолеток, которые начали высаживать двери, утихомирил Петя Тасазать — так прозвали за привычку после каждого слова вставлять эту присказку, высоченного, под два метра, сорокалетнего инженера из Магнитогорска, который случайно попал на турбазу, просто потому, что надо было куда-нибудь срочно удрать после измены жены. Он был единственным из их кобелячей спальни номер пять, кто обходил баб за километр, но товарищ был надежный. Продолжавшим визжать задним сиденьям рты заткнули ненадолго, обложив их чудовищным матом, Марченко и Карлуша, в котором никто не подозревал подобного знания.

Ольга, слава богу, сидела молча, бледная, как полотно, судорожно пытаясь натянуть мокрые тапочки.

Хилю наконец заткнули рот, и сквозь барабанящий по крыше ливень было слышно общее хриплое дыхание и тоненький скулеж лежащего в проходе побитого пацаненка.

Потом автобус вдруг остановился, упершись в какое-то препятствие, вода плескалась около окон и залила ступеньки у дверей, и мотор, почихав недолго, заглох. Он не знал, почему в такие моменты как осатанелый лез в самое пекло, что-то доказывая себе, видимо, боялся до чертиков, но никогда не останавливался, не понимал, почему вокруг все ему подчинялись и верили, что он выручит. Конь и есть конь — думал он, залезая на спинки кресел, чтобы открыть люк на крыше — безнадега какая-то с тобой, Лелик, — он вышиб крепления люка и, поддерживая крышку спиной, выглянул наружу. Машину занесло в балку между двумя холмами, заполненную доверху водой, над которой висели железные узкие мостки, которые дрожали под напором крыши автобуса, и если сорвет их — дальше путь один.

На голову ему каждую секунду опоражнивали по ведру воды, и он тоскливо понимал, что через один люк все сорок человек выскочить не успеют, а лобовое стекло выбивать смысла не было, потому что оно находилось аккурат под мостками.

Может, им повезло или наверху, наблюдая за событием, велели дать им шанс — подмытый край земли рухнул в воду, автобус развернуло потоком воды и прижало к мосту боком. Три люка — это не шанс, это выходило больше пятидесяти, и он, нырнув вниз, заорал, как оглашенный, ребятам, чтобы выбивали остальные люки, схватил Ольгу в охапку с рюкзаками и начал выталкивать наверх, не обращая внимания на то, что платье ее зацепилось за острый край и разодралось от пояса, обнажая все то, что он представлял себе именно таким прекрасным. На крыше закутал ее в свою ветровку, отправил по мосткам на берег и начал с Тасазать и физкультурником Михаилом вытягивать наверх остальных, которых снизу подсаживали Карлуша, высоченная рыжая Марго из Орла, которой не было в пару парня, кроме Тасазать, но тот боялся даже посмотреть в ее сторону, и осатаневший от восторга Марченко.

Володька был странным парнем — наглый, скользкий, ловкий в житейских вопросах, жестокий с бабами, который липли к нему, как мухи, а он легко брал их и так же легко отгонял от себя, а они все равно липли — такие уж они существа, бабы, — объяснял Володька лениво малолеткам, — когда забывают, что они — женщины. Так вот, в опасные моменты Володька становился наикрутейшим, видимо, очень хотел, чтобы его считали суперменом, и играл в эту игру всегда истово, до конца и без страха. Это как раз Гелия пугало в нем — кто не боится за себя, тому и на других плевать, считал он, но сейчас Марченко оказался незаменим. Борьба за жизнь развернулась нешуточная — перетрусивших было достаточно, впавших в истерику от ужаса тоже хватало, не говоря об ослабевших от страха, так что вправляли мозги кулаками, не разбирая, и успели вынести наверх всех.

Автобус опустел вовремя. Еще Володька и Марго бежали по мосту на берег, как, не выдержав давления автобуса, вывернулась вместе с огромной глыбой земли опорная балка мостков и рухнула в воду. Автобус качнулся, разворачиваясь, и нырнул носом, теперь уже не как ковчег, а как большая желтая субмарина, про которую пели «Битлз».

— Вместе мы жили на нашей желтой субмарине, много нас было на борту, — шептал он слова, которые помнил со школы, не обращая внимания на удивленные взгляды, которые на него бросали Йосик и Ольга. — Мы под небом в водной сини плыли, морские воды мы бороздили на нашей желтой субмарине.

А рядом крестил себя и воду водитель, за помин души своего автобуса, и тоже приговаривал, что утоп он ни в чем не виноватый и если бы он слушал собственную поясницу, то стоял бы бусик в гараже целый, а теперь с него за это взыщут. Автобус-ковчег-субмарина, прощаясь, с освещенными окнами и горящими фарами медленно тонул, погружаясь в мутную коричневую воду, под жалобный непрерывный гудок, который включился, видимо, из-за замкнувшегося в воде контакта. И вскоре над водой осталась торчать только крыша с открытыми люками, в которые хлестал дождь, заливая машину, как положено, доверху.

Потом они, кто в чем остался, спасаясь, без вещей, которые остались лежать под водой, двинулись под дождем от балки, куда показал сохранивший присутствие духа физкультурник, который, кроме сигнальной трубы, сохранил и компас на запястье.

Наверху, на небесах продолжалась игра, делали ставки, и выигрывал, видимо, тот, кто ставил на них, потому что темнота вдруг была разорвана пучком яркого света, который летел с моря, шаря по брюхам низких туч, из которых сыпал искрящийся под светом дождь — видимо, на кораблях в бухте сыграли боевую тревогу и включили прожектора, чтобы понять, что происходит на земле.

Появился свет, морок исчез вместе со страхом и паникой, и они увидели дома и деревья на пригорке. А когда они побежали к ним, боясь, что это тоже мираж и вдруг все снова исчезнет в темноте, тучи перевалили через город и берег и ушли в море. И дождь ушел с ними заливать Турцию.

Неважно, как они добрались до катера, пройдя пешком через весь город, ободранные, полуодетые и частично босые, но в ворота турбазы отряд входил строгой колонной по двое, под звуки дудки физкультурника вслед за знаменем, сделанным из коряги с привязанными к ней рукавами тельняшки, гордо несла которое маленькая, метр с кепкой, шебутная Наталья. Спорить с ней не стали — себе было дороже, — тем более что приехала она с родины дедушки Ленина, из Ульяновска. Рядом вышагивали Карлуша, голый по пояс и с алюминиевой ложкой, которая висела на веревочном гайтане на груди, и Гелий, который спас свои кроссовки и джинсы в потопе и, гордо перекрестив себя подтяжками, как пулеметными лентами, с повязкой на одном глазу, ощущал себя вполне как Джо из «Острова сокровищ».

Встречали их так, будто не ждали живыми, — сама комендантша Марья Алексеевна, дама с фиолетового цвета пышной прической и грудью, как положено, восьмого размера под белой гипюровой кофточкой, и вся бухгалтерия и кухня высыпали навстречу с охами и расцеловываниями, вытащили кастрюлю густого компота, который налили каждому по стакану, как символ наркомовских ста грамм.

До вечера после девчонок сходили в баню, которую сегодня топили только для них, и там, с криками и воплями, настегались кипарисовыми и можжевеловыми вениками до красных полос по всему телу. Потом привезли вещи из автобуса, который, говорят, пришлось выкапывать из засохшей грязи и выдергивать танком на дорогу. Вещи, чтобы отмокли от окаменевшей глины, пришлось бросить отмокать в бак с горячей водой.

Потом объявили танцы под настоящий ВИА с судоремонтного завода. У сообщившей это грудастой секретарши глаза чуть не вылезли из орбит от восторга, и все выстроились в очередь к утюгам, чтобы навести марафет выходным брюкам и рубахам, потерявшим товарный вид в чемоданах.

Ансамбль вначале пел, что в сторонке стояли девчонки, теребя платочки, а парни, гордостью полны, были придирчивы ужасно, и на промытом дождем асфальте танцплощадки было совсем пусто, пока кудлатый, как Ринго Стар, ударник не заколотил по медной тарелке и барабану, а двое других, прижавшихся друг к другу щеками у квадратного огромного микрофона, не заныли гнусавыми голосами, умеренно фальшивя, на похожем на английский языке «Yesterday», и тогда каждому, кто не думал о себе много и не боялся, нашлась своя пара.

Гелий с Ольгой танцевали просто — он положил ей руки на талию, она ему на плечи, и так они медленно кружились, глядя в глаза друг другу, долго не решаясь сблизиться, а потом, когда все вокруг начали показывать, как они умеют танцевать новомодный твист, они исчезли.

Растворившись в своем желании, они стали невидимыми для других — ну, во всяком случае, никто не оборачивался в их сторону, когда они уходили, никто не усмехался понимающе, не шептал на ухо, не пожимал плечами, не краснел негодующе и не кусал себе губы от обиды — нет, все как отплясывали рок вокруг часов, так и продолжали прыгать, неразборчиво произнося трудные еще с времен школы уантусриэндфоривеклок.

Он знал, как вырваться за высокий бетонный забор, который окружал турбазу так, как окружают тюрьму или секретную военную часть, правда, без колючей проволоки по верху — потому что помнил о старой дыре, проломленной в бетоне воспаленными грешниками.

За забором было темно. Он властно взял ее за руку и повел на берег моря. Она шла рядом, ничего не спрашивая и ничего не боясь. Ее покорность — чего было в ней больше — интереса, любопытства, влечения или безразличия — он не знал. Может, она не боялась слухов или ей было на них наплевать, у нее разладилось там, дома, в Химках, или так она пыталась возвратить свежесть ощущений, она была легкомысленной, или эротоманкой, или боялась возразить и покорялась судьбе — он тоже не знал. Но о любви, страсти, желании, привязанности, неожиданно возникшем чувстве он точно не думал, потому что не верил в такие быстрые перемены в судьбе и из своего опыта знал, что женщины не способны на поступки без расчета.

Если честно, он думал, что женщины — не совсем люди в каком-то определенном смысле, ну, во всяком случае, душа обнаруживалась у редкой. Ольга ему очень нравилась — в ней было нечто притягивающее, может быть, это было ее спокойствие, несуетность, какая-то тишина в походке, жестах и взгляде, то, что отличало ее от других и не давало возможности не думать о ней.

Зверю внутри его она нравилась из-за другого — он вожделел ее длинные, совершенной формы, ноги с узкими щиколотками, которые наверху были редкой красоты, такой, как у серны, или жирафки, или верблюдицы — немногие женщины принимали это сравнение, но умным оно нравилось. Зверь втянул в себя ее запах, скользнул взглядом по высокой груди, не стиснутой сегодня перевязью, и, возбужденно ощущая, что так она сделала специально, воспринимал это как зов и как вызов тоже.

Она, видимо, чувствовала его внутренний раздрай и тревожно ждала первой минуты — то, что ее тело его желало, было для нее несомненно, но она хотела, чтобы все случилось как-то по-другому, не так, как она знала.

Они спустились по крутой каменистой тропинке поближе к морю. Он нашел небольшое плоское местечко за большим камнем, и они там расположились.

В теплой глубокой темноте на берегу пускали искры к небу несколько костерков, которые светились так же ярко, как и россыпь звезд на небе. Внизу весело кричали, плавая наперегонки по лунным дорожкам, голубыми бликами оттенявшими темно-синюю воду. И он замер, он не знал, как быть дальше, — все выходило так просто, так обыкновенно, что он начал что-то болтать, шутить, рассказывать разные смешные истории. Она, прислонившись к теплому камню, улыбалась, слушая его, а потом прикрыла ему рот прохладной ладошкой, провела ею по щеке, медленно расстегнула пуговицы на рубашке, не отрываясь своими глазами от его глаз, провела рукой по груди, а потом склонилась и мягкими губами нашла сосок на его груди и, слегка покусывая, начала его целовать. И это было так необычно, так невероятно остро и так трогательно, что он потерял осторожность. И она тоже.

Наверху, в турбазе, затихла музыка, и у них все тоже произошло быстро, очень быстро, слишком быстро, и оба знали, что им не было хорошо. Может, чудились шаги по тропинке, может, было неудобно на каменистой почве, может, луна поднялась высоко и украла полутьму, в которой фантазии легче разбудить желание — скорее всего, он стеснялся, боясь ей не понравиться, а она не знала, как его успокоить, и не знала, как спрятать свое разочарование от его торопливости. Они сидели рядом, свесив ноги с обрыва, и молча смотрели на ночное море, жалея о том, как все было. Кто из них первый дотронулся до руки другого, кто первым понял, что то, что происходит, похоже на расставание без встречи, и испугался потери, чей взгляд проник в самое сердце другого — неважно. На самом-то деле они совсем не хотели потерять друг друга, хотя это было бы сделать так просто, а дальше легко и необременительно порхать мотыльками-однодневками, нежась в любовной истоме, воспламененной солнечными лучами, совсем не собираясь превращать обычное приключение в что-то серьезное.

Но они были другими, и им были суждены переживания — уж такими они уродились на этот свет. Когда их бросило друг к другу во второй раз, они забыли обо всем, сгорая, как ни странно, в неведомых до сих пор этим взрослым людям ощущениях без остатка. А потом заснули мгновенно, обнаженные, под холодными взглядами сияющих на черном небе равнодушных звезд, лежа в обнимку, теперь и во сне не рискуя расстаться друг с другом.

Еще до солнца, дрожа от холода, осторожно, почти на цыпочках, они прошмыгнули сквозь дыру в заборе на турбазу и, не прощаясь, разошлись по корпусам.

Когда он, продрогший, но вполне счастливый, осторожно скрипя половицами, открыл дверь, все в спальне номер пять спали после танцев как убитые, и только один взгляд буравил ему спину, пока он по-быстрому раздевался, — дождался его, блестя стеклами очков в своем углу, влюбленный в Ольгу с первого дня Йосик и, все поняв, обреченно повернулся к нему спиной и затих.

Утром его разбудил оглушительный хохот ребят, которые столпились у его кровати, разглядывая джинсы, заляпанные желтой глиной до колен. Он орал им в ответ, отбиваясь, врал отчаянно, что провалился вчера у забора в какую-то яму, а они свистели ему в ответ, обзывали безжалостным истребителем женской красоты и требовали давать подробности.

Йосик, забравшись с ногами на кровать, смотрел на него ненавидящими, покрасневшими от слез и бессонницы глазами. И Гелий вдруг понял, что этот невзрачный худенький паренек, которого он невзначай обидел, необычайно замкнутый, нежный и очень решительный в своих чувствах, на самом деле самый близкий ему человек среди всей этой оравы не злых в общем-то, но довольно незамысловатых в своих мыслях и желаниях собратьев по двухнедельной лагерной жизни.

Весь следующий день они не встречались до вечера.

Оставив джинсы отмокать в душевой под струей воды, после завтрака он начал обрабатывать ребят, соблазняя их на организацию вечернего шашлыка. С мясом в стране было напряженно, у многих в городах его не продавали, а выдавали по праздникам или попросту давали — это было главное слово для жизни тогда, грубый сексуальный смысл которого был в нем совсем не главным.

Парни очень сомневались, что удастся добыть десяток килограмм свинины — меньше для сорока человек доставать было бессмысленно, но Гелий был так уверен, так полон энергии и желания произвести впечатление на Ольгу, что все-таки уломал команду скинуться.

В город отправились сразу после завтрака вчетвером — он, Володька Тасазать и прицепившийся к ним как репей Йося, который теперь не выпускал Гелия из виду ни на минуту.

Базар, или колхозный рынок — так тогда называли место, где вовсю процветали частнособственнические инстинкты и можно было что-то заработать, — располагался рядом с вокзалом и был вполне наполнен разными южными овощами, фруктами, зеленью, но из мясного висела над прилавком только тройка тощих синеватых кур со свисавшими печальными головами, увенчанными сиреневого цвета смятыми гребнями, да стояла длинная очередь за яйцами по девяносто копеек.

Они уныло переглядывались, прикидывая, следует ли им искать еду еще где-то или скромно обойтись местным пивом и помидорами с огурцами, как к ним подкатил усатый, восточного вида мужичок в обвисшей по бокам синей майке и с черными волосами, которые пышной шапкой кучерявились по всему телу, и поинтересовался на смеси грузинско-русско-украинского наречия, что ищут генацвале, а потом с ходу предложил решить проблему, «ынтылигентным гастям с пид сталицы», всего за трешку с носа — тут Гелий окончательно уверился, что там, наверху, кто-то за ним следит и всерьез помогает.

Поскольку в карманах мелочью и бумагой оттопыривались почти пятьдесят рублей, они, не раздумывая, отправились на соседнюю с рынком улочку, уставленную крепкими, богатого кулацкого вида домами, где в глубоком подвале, закрыв двери, на старинном бронзовом безмене им отвесили свиную ногу, ребер полос десять и сверху, для хороших людей, добавили шматок мякоти. Денег вышло достаточно, но осталось и на овощи, и на лаваш, и на домашнее вино в двух плетеных бутылях.

Вернувшись в лагерь, они уговорили тощую, как жердь, старшую повариху Сусанну Леонидовну выдать им пару больших кастрюль, в которых Гелий замариновал мясо домашним вином, нашли за клубом железную решетку от окна, соорудили костер, куда натаскали дерева для пережига, положили под решетку железный лист, насыпали пламенеющих, с синеватыми огоньками углей, и вечером, вместо ужина, за забором около известной дыры состоялась вечеринка, на которую пожаловала и сама мать-комендантша.

Шашлык вышел отменный, или у всех разыгрался аппетит в отсутствие ужина, или было такое настроение, или все сделанное своими руками кажется таким вкусным, но праздник явно удался. Он еще в институте был главным придумщиком всяких таких затей, а сегодня он был в ударе и, пританцовывая в фартуке около решетки, раскладывая мясо, разливая вино и веселясь до упаду, ощущал взгляд Ольги на себе и понимал, что все делает правильно.

Пока ребята кутили, он осторожно смотался в спальню, скатал одеяло, уложил в рюкзак с бутылкой «Бастардо», которую он прикупил в магазине днем по секрету, и успел вовремя, потому что Йосик крепко выпил и, покачиваясь, раздумывал, видимо, над тем, как объясниться с Ольгой, потом решительно подошел и стоял долго рядом, не поднимая глаз, а она болтала с девчонками, не замечая его, а когда случайно глянула в его сторону, из репродукторов на танцплощадке громко запел Кобзон про девчонку во дворе, которой он смотрит почему-то только вслед и никак не решится, и вся ватага участников вечеринки с полными животами шашлыка, сдобренного кислым красным каберне, в прекрасном расположении духа уже протискивалась сквозь дыру на танцы.

Потом все повторилось, но было уже по-другому — все, что он не знал о ней, он узнал, а нового не появлялось, только нарастала тревога. Он понимал, что она чего-то ждет от него, а ответить не мог, и все между ними сводилось к тому, что не может устроить близких, но не вовремя встретившихся людей.

Через неделю он почему-то проснулся очень рано, полежал на кровати, обдумывая какую-то неясную тревогу, появившуюся внутри еще ночью, а утром не увидел ее на завтраке, бросился в девчачий корпус и не нашел там Ольгу.

Гелий не понял, каким чудом ухитрился, скатившись к берегу, запрыгнуть на уже отваливший от пирса на несколько метров катер и как через весь город бегом добрался до вокзала. Он еще издалека увидел ее рядом с Йосей, который держал в одной руке чемодан, а в другой маленькую корзинку, видимо, с фруктами для ее дочки, и еще букетик цветов под мышкой. Йося что-то говорил Ольге, наверное, ласковое и хорошее, потому что она поглядывала ему в глаза и улыбалась.

Гелий никак не мог отдышаться и все соображал, что теперь делать, но тут начали подавать поезд, Ольга обернулась и увидела его. Он подошел и взял ее за руки, молча глядя на нее. По радио громко прокричали о посадке, Йося поставил Ольгины вещи на перрон, не глядя на Гелия, сунул ему букет и ушел, не попрощавшись, а они все стояли, держась за руки, смотрели друг на друга и молчали.

Вокруг носились люди, увешанные распухшими чемоданами, перевязанными брезентовыми ремнями, корзинами с крымским виноградом и всякими персиками, проезжали тележки, свистел железнодорожник в суконной фуражке и махал кому-то сигнальными палочками, диктор гнал пассажиров к меняющим платформы поездам, под ногами танцевал любовный танец пузатый голубь, оберегая безразличную деловитую голубку, и, по своему обыкновению, светило остывающее вечернее солнце.

Потом она ушла в вагон, поезд тронулся и начал медленно набирать скорость, увозя ее от него навсегда. Бледное лицо ее смотрело на него сквозь пыльное, непротертое стекло, на котором пальцем кто-то вывел, наверное, давно надпись «куда ты? не уезжай, пожалу». Дальше места на стекле не хватило.

Экспедиция

Их группу пересаживали на атомоход в темноте полярной ночи в то время года, когда она нехотя уступала наступающему полярному дню, удерживая за собой два-три часа темного времени. Море наконец утихло до трех баллов, но волны все равно были высокими, так, на взгляд штатского, не меньше двух метров. Катер с плавбазы и не пытался зачалиться у высоченного, с ободранной льдами желтой краской, борта атомохода, а, подрабатывая движком, переваливался с волны на волну, стараясь держаться в пределах досягаемости стрелы крана.

Их вещи-кофры с камерами, штативами, осветительной аппаратурой, чемоданы и сумки побросали в сетку-мешок из толстенных, соединенных между собой узлами веревок. Туда, почти силком, покрикивая, затолкали и их, четверых мужиков и двух женщин — редакторшу Соню, худенькую москвичку, в профиль очень похожую на Мирей Матье в молодости, и толстую звукооператоршу Женю, которая ревела белугой от страха и потом по пьяни призналась, что описалась в воздухе. Велели прижаться к сетке спиной и хорошенько держаться за веревки, кран дернул наверх так резко, что смял их в кучу в сетке, и он вдруг обнаружил себя прижатым всем телом к Соне, которая не выпускала веревок из рук, смотрела ему в глаза серьезно и спокойно.

Сетку шмякнули на палубу, потому что именно в этот момент судно провалилось на волне, и потом они, сбитые в кучку, остались одни на палубе, под ослепительным белым светом прожекторов. Стояли, поеживаясь под пронизывающим холодным ветром, летевшим откуда-то с кормы, смотрели на исчезающую в темноте полярной ночи маленькую точку катера, проваливавшегося в волны, до желтого огня на мачте, и слушали резкие металлические крики чаек, белыми клинками крыльев расчерчивающих иссиня-черную темноту туч на небе, подсвеченных лучами поднимающегося из воды солнца.

Разом погасли погрузочные огни на палубе, и стало темно и неуютно, открылась дверь в надстройке, и из освещенного проема кто-то крикнул им что-то вроде, ну, сколько можно ждать, или чего застыли, идите сюда, или, может быть, еще более грубое, не важно — они теперь знали, что их ждут. Дальше был длинный путь по пустому ночному коридору, освещенному желтым безжизненным светом. Коридор странно закруглялся вдоль стены с поручнем, за который приходилось все время держаться, потому что шторм набирал силу, а атомоход двинулся куда-то в ночь, тяжело переваливаясь с волны на волну.

Их привели в тесную комнатку в самом носу ледокола с тройным рядом коек, закрепленных по стенам друг над другом, и, странно посмеиваясь, оставили располагаться. Свою койку он выбрал на третьем ярусе и, ловко цепляясь за поручни, привычно взлетел наверх, отметив, как так же ловко забралась на третий ярус и Соня.

Все заснули мгновенно, умотанные переходом на плавбазе и полетом над волнами, а он все разглядывал окрашенный желтой масляной краской потолок, освещенный тусклым светом дежурной лампы, прикидывая, с чего начать завтра. А потом повернулся на бок и посмотрел на Соню. Она тоже не спала, лежала, подложив руки под голову, и он с удовлетворением отметил, что грудь ее под тонким шерстяным свитером была именно такой, какая нравилась ему. Она спокойно повернула голову в его сторону, и они смотрели друг на друга еще несколько минут, улыбаясь, и одновременно, видимо, провалились в сон, потому что больше он ничего не помнил вплоть до чудовищного удара в борт и стона металла переборок.

Грохот заполнял все пространство каюты, закладывал уши, удары сыпались равномерно, в коротких паузах между ними что-то пыталось вгрызться в глухую стену без иллюминаторов. Все поняли, что атомоход ломает тяжелый лед, и, не желая оставаться в консервной банке под риском потери слуха, невыспавшиеся и злые высыпали в коридор.

На табличке на двери значилось, что их поселили в каюту для младших посудомоев в носовой скуле атомохода, и было понятно, что их решили поучить со всей непосредственностью корабельных манер и сбить спесь со столичных штучек, заодно и показать их место в корабельной иерархии.

Он к этому времени прошел все северные моря, с мариманскими повадками был знаком, поэтому быстро усмирил группу, рвавшуюся на разборки к начальству, и заставил облазать весь корабль, все закоулки и щели, за исключением режимной зоны реактора, снимая жанровые сценки. Словом, несколько дней пахали как проклятые, к посудомоям появлялись смертельно уставшими, поэтому спали как убитые, наплевав на то, что нос ледокола безостановочно атаковал лед, налетая на него с разбега и продавливая гигантской тушей холодного металла.

Рассмотрев их как следует, а главное — познакомившись с женской частью группы и особенно после интервью Сони с капитаном, который в парадном кителе с вензелями и в фуражке с крабом расположился на ходовом мостике на фоне штурвалов и просторов Карского моря, их прикрепили к офицерской кают-компании, а Соне и ему определили столоваться за капитанским столом и переселили в надстройку, где было сравнительно тихо. Дамам же презентовали каюту ушедшего в отпуск замполита, которая была недалеко от капитанской, что он отметил с неожиданной для себя ревностью.

На следующий после переселения поздний вечер, когда они с Соней плутали в пустынных коридорах ледокола в поисках своих кают, из-за поворота коридора показался пьяненький коротышка, которого мотало по коридору из стороны в сторону. Он был в расстегнутой до пупа рубашке, накинутой на плечи форменной тужурке и фуражке, лихо сдвинутой на затылок. Воткнувшись ему в живот, коротышка закрепил себя у поручня, представился Лексеем и с вызовом потребовал доложить, что они тут делают на секретном объекте. После доклада хитро уложил голову на плечо и спросил:

— Чистенькая есть? — Узнав, что есть, долго смеялся, уютно булькая в горле какими-то пузырьками, и предложил: — Гуляем по всему буфету, с аккордеоном?

Получив согласие, он потребовал немедленного осуществления, но после умильных просьб женщин сжалился над уставшими тружениками кино.

Он приобнял для остойчивости Лексея за плечи, и тот повел их по лестницам куда-то наверх, попутно рассказывая о героической и трудной судьбе ледокольщиков, когда отдохнуть по-человечески невозможно и приходиться пить эту синюю гадость. Под синей имелся в виду технический спирт, который окрашивали, чтобы отличать от метилового, но все алкаши считали, что это такая защита от них, что если процедить через марлечку, в три раза сложенную, да смешать с шильцем, то употреблять вполне можно, но немного. Самое интересное, что алкашам употребление этого коктейля сходило с рук — видимо, их организм давно махнул на них рукой и пытался спасать себя самостоятельно.

Добравшись до места, он дождался, когда Соня закрыла дверь своей каюты, попрощался с Лексеем и ушел к себе, отразив попытку получения магарыча за проводы и оставив страждущего топтаться в коридоре.

Во сне неожиданно всплыла реальная история о том, как один работяга пил клей БФ‑2 — раньше было такое чудо советской химии, — вставлял рогатку в суппорт сверлильного станка, совал это в емкость со спиртом и включал — через десять минут на рогатке висел латексный ком, а спиртовой раствор следовал в желудок. Багровое лицо рационализатора было таким неотвязным, что разбудило рано утром, вставать не хотелось, и он начал думать о Соне.

Она появилась на студии в прошлом году. Когда увидел в первый раз, то был так потревожен ее живым нездешним лицом и слегка небрежной, очень искренней манерой общения, что с трудом заставил себя отвести глаза и постарался пореже бывать в редакционной комнате, где Соне выделили стол в углу рядом с окном, что полагалось заслужить — видимо, она показалась не только ему. Встречался с ней изредка в коридорах и на летучке, где несколько раз поймал ее взгляд, заинтересованный и дружелюбный, после своих выступлений. Потом заметил ее в просмотровом зале на сдаче большой своей работы, которая ей понравилась, — она подошла с поздравлениями и не хотела отходить, говоря разные очень продуманные слова. Потом была встреча Нового года, куда она пришла с мужем, красивым военным, подполковником, который летал на стратегах над всем шариком и дома появлялся, видимо, не часто, во всяком случае, он видел в первый раз. Соня была очень весела, танцевала без передышки с кавалерами из редакции, танцевала хорошо и выделялась на фоне других дам в модном легком шелковом платье, которое, не слишком обнажая, сумело показать нежную тонкую фигурку во всей ее красоте. В конце вечера она танцевала и с ним — когда он положил руку на талию и ощутил, как длинные тонкие пальцы тихо прикоснулись к его ладони, — он понял, что попался. Он знал, что и она это поняла — есть едва уловимые движения тела, которые люди, расположенные друг к другу, читают безошибочно.

Эти знаки прочла и его жена, которая на пути домой недолго порасспрашивала его о Соне, потом перевела разговор на детей, естественно, а ночью была с ним нежна так, как этого не было давно. Жена была умной — через некоторое время он понял, что она задружилась с Соней и ее мужем, начались встречи по разным поводам, и пространство для маневра сузилось чрезвычайно.

И тут возникла эта командировка, довольно ординарная, по заказу Севморпути — он узнал о ней случайно, после возвращения с фестиваля, — ему и не предлагали эту заказуху, поскольку он давно был большим мальчиком и работу себе выбирал по своему вкусу и разумению. К удивлению завпроизводством, он восхитился Сониным сценарием, выдумал, что ему нужно доснять кое-какие планы для своего кино, перетряхнул группу, со скандалом засунув в нее верных людей, — в общем, хитро смастерил повод, чтобы оказаться близко к Соне.

Лексей, как ни странно, ничего не забыл, появился возле группы выбритым и одетым в праздничную форму — видимо, Соня на него произвела впечатление, — назначил время встречи, а потом крутился рядом с девушкой, пока не влез пару раз в кадр и был ею послан с таким знанием деталей морского диалекта, что мгновенно исчез до вечера.

Отсняв эпизоды на камбузе, они полезли в реакторный отсек, о посещении которого долго договаривалась с главным его начальником Соня. Худой, кадыкастый и, по всему, с несварением желудка, начальник долго фыркал, отмахиваясь от просьб, но девуля оказалась не просто настырной — она, оказывается, запаслась какими-то бумагами от начальников начальника и всучила их ему, несмотря на то что тот бегал от нее как старый заяц по всему ледоколу, но из вредности пустил туда сначала оператора — худого маленького Егорика. Тот, напрыгавшись у запертой двери, шмыгнул туда, навьюченный всем, что уместилось на худенькой спине, и в ответ на его недоуменный взгляд Егор, согнувшийся под тяжестью своих причиндалов, только мотнул головой гордо, и он понял, что будет присутствовать при создании очередного шедевра операторского искусства и остается только смириться с неизбежным.

Дверь за оператором глухо чмокнула, втягиваясь в резину косяка, и закрылась. Он вопросительно посмотрел на Соню, но она невозмутимо листала свой блокнотик для вопросов, всем своим видом показывая, что все под контролем и нечего беспокоиться. И действительно, через несколько минут начальник возник на пороге реакторной и, кисло улыбнувшись, пригласил их зайти.

Их завели в раздевалку, где на привинченных к полу скамейках уже лежали две стопки белых спецух. Укрытий в помещении не было никаких, кроме узеньких дверец шкафчиков, так что раздеваться пришлось рядом, повернувшись спинами друг другу. Снимая свитер, он поднял голову и понял, что в маленьком зеркальце, закрепленном почему-то на самом верху дверцы шкафчика, он видит Соню — высокую шею с завитком темных волос, касающимся левого плеча, хрупкие фарфоровые плечи с матовой гладкой кожей и родинкой на лопатке, изгиб обнаженной спины, а когда она нагнулась, сбрасывая джинсы, овальный безупречный, на его вкус, рельеф бедер, изящно не соединенных между собой, — словом, все было именно таким, как он представлял себе, даже не закрывая глаз. Вдруг он понял, что она, может быть, тоже смотрит на него, и покраснел, хотя со спины-то был вполне настоящего мужского качества — он слышал это не раз от любивших его женщин. Он пялился в зеркало, не отрываясь, а Соня вела себя без всякого смущения — развешивала одежду на гвоздики, потом примерила белую шапочку и полезла в белый комбинезон. Он засуетился и быстро влез в свой, потом они сели надевать бахилы и, только обматывая шлевками ноги, впервые посмотрели друг на друга — их стриптиз на самом деле занял всего несколько минут, хотя казалось, что время замерло. Потом прорычал громкоговоритель, торопя их, и они, натягивая белые толстые перчатки, переступили порог раздевалки, где перед входом в реакторный отсек их с удовольствием еще помучили, особенно Соню, подгоняя как следует их спецухи, и завели вовнутрь таинственного царства атома. Там в полном счастье парил Егор, который сразу начал умолять дать ему еще немного времени на съемки красот и не приступать сразу к синхронам. Как дети, забыв обо всем, они облазали все уголки, до которых их допустили, побывали внизу около крыши реактора, постояли за толстенными освинцованными стеклами, наблюдая за подъемом и заменой стержней.

Потом их погнали обратно, и когда он проходил через рамку, завопил сигнал дозиметра, потом он повторился и на операторе — Соня проскочила чистенькой и тревожно оглядываясь на них, пока ее выводили за порог. Их прогнали через рамку еще раз — сигнал повторился. Тогда их загнали в какой-то душ и мыли какой-то химией, а потом в горячей воде с мылом, пока они не стали цветом с вареных раков, потом в одних плавках снова погнали к рамке, и сигнал промолчал.

Начальник, бледный до синевы, сказал, что они зацепили где-то пылинки, и поклялся реактором, что больше никого никогда, хоть пусть расстреливают. Вечером, на пьянке, он отошел, выпив, и оказался вполне компанейским дядькой.

Намаявшись в тяжелых паковых льдах, ледокол полз остывающим после работы утюгом, отодвигая редкие льдины с фарватера, а за ним гуськом, сколько было видно, тянулся караван транспортов, которые он вел к точке встречи с «Арктикой», более мощным атомоходом, который потянет караван в высоких широтах через льды, которые «Ленину» не по зубам, сначала к Диксону, от которого транспорты самоходом по Енисею пойдут к Дудинке за никелевым концентратом, ради которого так изгадили весь Север от Норильска до Мурманска.

Он вышел на палубу, освещенную лучами желтого ночного солнца, — вахта была вторая, предсобачья, народ разошелся по каютам и по людской привычке, несмотря на полярный день, готовился ко сну. Он обошел восьмиэтажной высоты надстройку, вышел на нос и надел темные очки — без них солнце выжигало глаза на раз. Скоро к нему присоединился Егор — он надел роликовые коньки, вскинул камеру на плечо, и они начали снимать тот план, который давно задумали, — финал своего нового фильма о Катастрофе, который шел мучительно уже несколько лет, потому что он не хотел использовать новомодную графику, а хотел создать то, что приближалось, только из реальных картинок, — он вез оператора вдоль борта мягко, без рывков, как на хорошей фирменной телеге, а тот, не останавливаясь, снимал фантастический вид голого, черного цвета моря с проплешинами ледовых полей, островками небольших айсбергов, солнцем, висящим в синем небе, и разбросанными до горизонта точками судов — вполне исполненную невероятного одиночества картину безжизненной жизни.

Остановившись на носу, он взглянул в сторону мостика — там, за стеклом и с биноклем у лица, он увидел Соню — она помахала им рукой, а потом по громкой связи хулигански потребовала их вниз, где в большой каюте их ждали хозяева.

Когда они водрузили на стол ящик водки из своих запасов, который его опытные ребята заныкали среди аппаратуры, — о втором он велел ни под каким видом не говорить под страхом полета за борт, да ребята и сами знали, что это не водка, а валюта, с помощью которой можно много хорошего сделать для кино, — в каюте наступила глубокая тишина.

Телевизор был только в клубе да каютах высшего комсостава и работал редко на стоянках, карты, домино, бильярд и шахматы убивали свободное время, конечно, но надоели, кино обменивали не часто, и просмотренное по несколько раз только клонило ко сну, женщин на корабле было не много, все наперечет и распределенные давно до следующего шестимесячного похода, — поэтому провести время в хорошей компании со свежими людьми да еще с настоящим продуктом было мечтой, и вот она осуществилась.

Буфет был, и замечательный, и аккордеон тоже был — Лексей оказался душой компании, очень прилично играл, организовался танцпол, девушки были нарасхват, и толстая Женя, которая проделась в широкую плиссированную юбку и тонкую блузку, так выгодно подчеркнула свою стать, что пользовалась большим успехом — видимо, ее формы были более понятны одинокой моряцкой душе, чем заграничное изящество фигурки Сони, да и морячье понимало, кто здесь чей, и не переходило границ; словом, когда через пару часов компании захотелось песен, то обнаружилась пропажа Лексея и любимого звукооператора. Все похохотали немного, а потом сложился сам собой негромкий, но красивый хор, и они посидели еще долго под его любимые народные и романсы.

Соня расположилась за его спиной и, касаясь головой его плеча, тихонько подпевала, немного фальшиво, но он не останавливал ее — должен же был быть хоть один недостаток у такого идеального создания, потом вовсе прикорнула на его плече, закрыв глаза, и вдруг шепнула ему на ухо, что уходит.

Он пошел ее проводить. Они шли молча до двери ее каюты, которая неожиданно оказалась незапертой, они взглянули друг на друга, и все решилось само собой — он повел ее к себе.

В эту ночь ничего не произошло — она говорила, что переспать — это не проблема, ерунда, но она не понимает, как будет смотреть в глаза Ольге, и не хочет все рушить — он и сам боялся себя, понимая, что переход границы многое изменит, но, глядя на ее мерцающие отражением бликов прорывавшегося сквозь плотную штору на иллюминаторе солнечного света глаза, понимал, что не утерпит, что слова ничего не значат в этой игре, что смысл того, что она ему говорит, на самом деле означает вызов и проверку, и когда решился и потянул ее к себе, то понял, что не ошибся. Чувство было таким острым, что он почти не дышал, целуя ее губы, медленно постигая их вкус. Она совсем обмякла в его руках и залепетала что-то, и он как-то успокоился, уверенно зная, как будет дальше, и даже немного скучая от привычного хода событий, расстегнул меховую жилеточку, под тонкой футболкой нашел неожиданно прохладную грудь, наклонился, чтобы поцеловать ее, но тут она насмешливо сморщила свой французистый носик и, глядя прямо ему в глаза, попросила остановиться. Он принял это за еще один вызов и продолжил, но она спокойно убрала его руку и отсела в сторону.

Было сумеречно. Они молчали некоторое время, а потом она неожиданно спокойно попросила чая. Он ошарашенно кинулся включать маленький электрический чайничек, а она расположилась на диванчике, свернувшись калачиком, потом по-хозяйски дернула за шнур, и штора открылась, впустив яркий свет лохматого солнца, и все, что было, стало примитивно реальным.

Они попили чая с маковыми сушками, кило которых он всегда брал с собой, и поболтали немножко о завтрашней пересадке на «Арктику». Потом они услышали голос Лексея, которого выпроваживала толстая Женя, и когда все стихло, Соня чмокнула его в щеку, шепнула, чтобы он не сердился, и исчезла — их каюты были практически напротив — шаг, два, и он остался один.

Он стоял молча, тупо глядя на дверь с инструкцией, объясняющей, куда ему бежать при пожаре, потом в зеркало над умывальником. То, что он увидел там, ему не понравилось — воспаленный дядька явно за сорок, какой-то весь всклокоченный и, главное, — ошарашенный, обиженный и расстроенный одновременно. Его давно не оставляли с таким носом, надо же, такая молодая и такая талантливая стерва, и поделом, нечего губы развешивать, нет, ну как он, такой опытный парень, не вычислил динамистку, ведь по всем повадкам видно было, и на тебе; он очень обозлился и жаждал наказания. Быстро переоделся, схватил плавки, полотенце и порысил в спортивный блок, который был палубой ниже и работал круглосуточно, по графику вахт. Залез в раскаленную сауну и сидел там, пока на голове не затрещали волосы, потом прыгнул в бассейн, наполненный морской, забортной температуры водой уже моря Лаптевых, вылетел оттуда пробкой, охая и матерясь, и поздравил себя со вторым крещением — до этого испытал себя водой Баренцева моря, на плавбазе. Отдышался и полез в душ Шарко, где отстегал себя тугими, жесткими, как бичи, толстенными струями до красноты и понемногу успокоился.

Утром за ними пришел спасательный бот с «Арктики», которая, слегка попыхивая белым дымом, видимо, стравливая избыток перегретого пара, оранжевой скалой стояла у гряды мощных паковых льдов. Попрощавшись с капитаном, он погнал группу надевать спасательные жилеты и потом по штормтрапу в открытый люк бота.

Постукивая дизельком, пузатое суденышко, переваливаясь на небольших волнах, делало плавную эволюцию к следующему этапу их командировки. Места у них с Соней оказались рядом, поскольку садились последними, а все свободное пространство было завалено почтовыми посылками, железными коробками с обменными фильмами — несмотря на диски и прочую современную технику, традиция показа кино на экране свято соблюдалась на кораблях — может, и потому, что иначе все не вылезали бы из нор кают и кубриков и там дичали бы помаленьку, а так можно было пообщаться по-человечески, не только на вахте.

Соня зябко куталась в толстый вязаный шарф, он поднял воротник полушубка — внутри темного помещения бота было почти так же морозно, как и снаружи, пар от дыхания, оседая, превращался в легкую изморось на завитках овчины полушубков; они соприкасались плечами, когда кораблик покачивался, и потом, привалившись друг к другу, даже задремали под мерный стук мотора — бессонная ночь подкосила всех, поэтому их нечаянная близость осталась незамеченной языкастой толстой Женей, которая улеглась на каком-то мешке, слегка похрапывая, и которую с трудом удалось разбудить при высадке.

Когда заскрипели кранбалки, выдергивая из воды бот, их лица были совсем близко, они одновременно открыли глаза, молча глядели друг на друга, потом она без звука, одними губами начала было ему что-то говорить, но тут со скрежетом открылась дверца люка, впустив густой морозный воздух, наполненный искрящимися на солнце льдинками, и их потребовали на выход.

Оказавшись на палубе, они поняли, что им привалило счастье новоселов и из панельной пятиэтажки, с которой можно было бы сравнить их прежний ледокол, разворачивающийся вдали, торопящийся назад за следующим караваном, они попали в элитную высотку нового атомохода, с высоты которой можно было разглядеть и те самые льды далеко впереди, белая стена которых была по зубам только ему.

Взревел хриплым басом гудок, ему ответил другой издалека, прощаясь, и в наступившей тишине вдруг послышался прозрачный звук множества колокольчиков. Он дернулся и посмотрел на оператора, тот, открыв рот, на него — они не верили своему счастью: чудо, за которым они гонялись долгое время, зная о нем только понаслышке, было рядом. Все совпало — солнце, легкий морозец, безветрие, и неожиданное внутри тяжелых ледяных полей открытое водное пространство спокойного моря стянулось пленкой молодого льда, прозрачного, как хорошо вымытое стекло, и так на несколько километров до следующих ледяных полей.

Привычка оператора Егорика держать камеру готовой к работе и никогда ее не прятать в кофр оправдала себя на сто процентов. Выскочив на нос ледокола, они увидели, как медленно он надавливал на ледок, слегка его надщелкивая и расщепляя на многогранные осколки, которые летели по зеркалу ледового поля, может, на сотни метров, отбрасывая множество солнечных бликов, из которых сплеталась сеть теней, ложившаяся на корпус корабля и лица людей кружевной вуалью, превращая их в персонажей диковинного шоу.

Они вели себя как безумцы — ребята с ледокола потом говорили, что всерьез подумали, что им прислали группу трехнутых, — махали руками, прикладывая пальцы к губам, требуя тишины, и в конце концов добились своего — замолчали все, даже чайки не кричали, как обычно, и над морем начал царить ксилофонный оркестр, будто собранный из гигантского количества инструментов.

Егор, колдуя с разными фильтрами и объективами, застыл на самом носу ледокола и в борьбе с солнечными бликами творил финальную картинку для фильма. А все остальные в темных очках на загоревших под жарким полярным солнцем лицах блаженно улыбались, впитывая кристальной чистоты звуки, которые складывались по своей прихоти в завораживающую мелодию, пока не заревела басом толстая Женька, которая стояла в больших лопухах наушников, натянутых на шапку, подняв над головой мохнатую ветрозащиту микрофона. Она показывала рукой куда-то наверх, на надстройку, потом вниз, за борт, требуя выключить свистящие локаторы и остановить движение атомохода, который скрипел бортом о лед и мешал ей записывать звук. И очарование момента, конечно, исчезло, потому что на палубе начался хохот, толстая Женька в ответ визгливо орала, что она не виновата, оператор Егор, схватив камеру в охапку, ушел с палубы страдать в каюту, а он все еще улыбался, потому что только ради этой музыки и стоило быть здесь.

Он был так наполнен этим счастьем, что пропустил мимо сознания ироничный, исполненный взрослой снисходительности взгляд Сони, который она бросила, уходя с палубы в сопровождении плечистой фигуры в красивой фуражке.

Прозвучала какая-то команда по громкой связи, ледокол добавил хода, ледок жалобно затрещал, разламываясь быстрыми узкими трещинами на отдельные куски, и под рев хриплого гудка атомоход начал снова ломать многометровый многолетний лед.

Синхронов на этот день не планировали, потому что им не хватало фактуры работы вахты, и они наползались до упаду по рубке и машинному отделению; Соня не показывалась, и он понял, что тревожится и что не может отогнать мысли о ней, стал рассеян, придумывая повод для поисков, но все решилось само собой — группа взмолилась, серьезно оголодав, он сделал стоп, и все гурьбой пошли в кают-компанию.

Сони там не было. То ли ее уже покормили, то ли накрыто было в другом месте — неприятные мурашки, которые пробежали по спине при этой мысли, ему не понравились, — он вообще-то был не то что суеверен, но ощущениям своей животной сущности вполне доверял, считая, что именно благодаря своим инстинктам, или подсознанию, по-ученому, он избежал много плохого и во многом хорошем успел быть первым.

Поковыряв для вида жареную камбалу и хлебнув очень вкусного компота из сухофруктов, он вскочил из-за стола, что-то буркнув насчет капитана и просмотра, и, проходя между столиков, вдруг поймал быстрый, жадный взгляд толстой Жени. Отметив слишком безразличное выражение лица у директора Вали, который о многом раздумывал за своими всегда полузакрытыми глазами, понял, что он уже на крючке, и выскочил за дверь, матеря себя за невнимательность и неосторожность, и растерялся. Пустынный коридор уходил в обе стороны, вдали плавно закругляясь по линии надстройки, двери в каютах были одинаковыми, фамилии на них ничего ему не говорили, и чувства он испытывал странные и глупые, как когда-то в молодости. Он понимал, что его несет туда, где у него не будет защиты, что он теряет контроль над ситуацией, что эта хрупкая девочка ощущает его слабость и балуется, опробывая свою неожиданную для нее власть. Он боялся, да, он был напуган тем, как его тянуло к ней, как внутри все замирало, когда он видел ее, — он давно не испытывал ничего подобного, да, он боялся стать посмешищем, попасть в глупую, неостановимую ситуацию, и он знал, что избежать этого он уже не сможет.

Он прошел уже довольно далеко по коридору, причем пошел по наитию, куда потянуло, не зная, что он, собственно, хочет найти, или узнать, или предотвратить, но не хотел, чтобы было понятно, что он ее ищет.

Везение было на его стороне, и он никого не встретил, вышел на палубу продышаться, услышал странные хриплые звуки за бортом, еле успел увернуться от летящего по палубе оператора с камерой — Егорик был, как всегда, нараспашку, без шапки и в полной ажиотации, — он кинулся за ним и увидел на льдине, метрах в пятидесяти от борта, лежбище моржей. Молодые самцы, опираясь на ласты, похаживали, не решаясь приблизиться, вокруг гарема усатых самок, тугие коричнево‑зеленоватые тела которых окружали вожака с желтыми, как у заядлого курильщика, тяжелыми клыками и топорщащимися в разные стороны усами. Они лежали в полной покорности, но, похоже, вожаку было не до них — ему не нравился ледокол и он, видимо, сильно нервничал, увидев такого большого соперника.

Когда громко хрустнула большая льдина, переворачиваясь зеленоватым животом из мутного льда, бессильно втягиваясь вниз под брюхо атомохода, морж не выдержал, потоптался на ластах и, задрав голову к небу, заревел строгим басом. Молодые самцы запрыгали на ластах врассыпную, но на мостике решили не оставлять такое нахальство без внимания и тут же отреагировали. Гудок ледокола был таким громким, что показалось, вожак с испугу вжал голову в тело на мгновение, но потом распрямился на ластах почти до хвоста, открыл зубастую пасть и заревел угрожающе в ответ.

На мостике баловались недолго, получив нагоняй от капитана, и морж гордо красовался среди восхищенного, видимо, гарема победителем в дуэли, провожая ледокол рыком, пока тот не миновал лежбище с желтым от всякой жизнедеятельности льдом.

Оторваться от зрелища ему помогла рука Сони, которая тронула его за локоть. Она, раскрасневшаяся на морозе, возбужденная, знакомила его с высоким мужчиной лет тридцати, каким-то помощником капитана, с обветренным жестким лицом, уверенного в себе самца. Нагловатые спокойные глаза моряка ему не понравились, и тревога, возникшая внутри, тоже — пожимая ему руку, он ощутил, что между Соней и этим парнем возникло нечто, представляющее угрозу, — уж больно властно моряк поглядывал на Соню, которая не противилась его хватке и не отходила далеко.

Угрожающий крик нового моржа, который возлежал на вершине тороса, крупнее первого почти вдвое, с одним толстым, слоновьего размера бивнем — второй был обломан, отвлек его от невеселых размышлений, потому что пришлось страховать оператора, который чуть не вывалился за борт, пытаясь сделать ракурсный план этой живой скульптуры.

Потом он вдруг обнаружил ее рядом — она что-то говорила о завтрашней высадке, он кивал, не вдумываясь в слова, потом она вдруг прижалась к нему, якобы поскользнувшись, а он не ответил, потом она крикнула что-то Егорке, и тот, развернув камеру, начал снимать их вдвоем, на фоне лежбища моржей, под победный рев вожака, провожавшего молчащий ледокол, и он развеселился, ощущая весь грубый символизм этой картины, потом крикнул группе, позвал их к себе, и они сняли свой портрет для финальных титров фильма.

До вечера они успели еще помучить поваров на камбузе, переодетых в новые зеленые колпаки и фартуки, и Соня была рядом, не отходила от него с тарелкой еды в руках, наполненной очередным ухажером, разбитным смешливым помощником повара, подкармливала его на ходу и рассказывала о том, что успела сделать одна с утра, ненароком выпросила полчаса для синхрона со старпомом, взахлеб пересказывая его байки о походе атомохода к полюсу, и он оттаял немного и даже согласился посмотреть интерьер для синхрона, но вдруг, поняв, о ком идет речь, не сдержался и ушел на палубу, разгоряченный после жары камбуза, долго там бродил, пока его не нашел директор Валя, чтобы сходить с ним к капитану согласовать рабочий график на завтра, он попросил у него сигарету, на что тот удивленно поднял то, что у него было на месте бровей, — Валя знал, что он бросил курить лет пятнадцать назад, — но вытащил пачку хороших американских сигарет, которые держал отдельно во внутреннем кармане.

У капитана, коренастого, с багровым от солнца лицом мужика лет пятидесяти, они усидели сначала бутылку арманьяка, тоже, кстати, пятидесятилетней выдержки, которую выставил Валя, и он, зная его уже десяток лет, в очередной раз поразился его тихой разворотливости, и за правильной закуской и мужскими разговорами они окончательно подружились. А когда узнал, что сейчас атомоход идет на самую северную погранзаставу, куда надо доставить груз строительных материалов для какого-то секретного строительства, ну и еще по мелочи, еду и топливо, он начал подначивать капитана, сомневаясь, что ему под силу высадить их на берег, потому что это чревато нарушением режима погранзоны. Капитан был царь и бог на море и не стал спорить со столичными штафирками, а просто назначил время выхода к спасательному боту.

К вечеру он добрался до каюты и, не запирая дверь и не раздеваясь, прикорнул на диване. Пить он умел, пьяным никогда не бывал, а сейчас его встревоженный молодыми эмоциями организм и вовсе не поддавался ничему расслабляющему — поэтому проснулся скоро вполне выспавшимся, умылся и снова лег, не зная, что делать дальше. Идти к своим не хотелось, работать тоже, читать было нечего, кроме сценария, компаний на сегодня ему было достаточно, и он начал ждать ее.

Соня пришла под утро. Сначала повеяло сладковатым запахом ее табака — она покуривала иногда тоненькие, чудные, скрученные вручную сигаретки, которые доставала из изящного золотого портсигарчика. Он открыл глаза и увидел ее — она присела рядом с ним на краешек диванчика и заговорила размеренно, совсем не беспокоясь о том, слышит ли он и хочет ли слышать, — просто теребила бахрому пледа и рассказывала, как училась в школе и как там было плохо ей, чужой, из офицерской семьи, в этом сибирском городке, где жили лесозаготовители, рыбаки и шахтеры, дети которых были со своими понятиями о жизни. Он не вдумывался в ее слова — детство у всех примерно одинаково трудное, пока не научишься отличать мечты от жизни, — он ощутил чужой запах, который она принесла к нему, и думал, что надо открыть иллюминатор, чтобы очистить каюту. Она рассказывала, какой была некрасивой в детстве, а потом, когда выровнялась к десятому классу, как ее начали преследовать и парни, и девушки — каждый по своему поводу, и что ей пришлось пережить, не говоря ничего родителям. В институте в Москве, где училась иностранным языкам, было попроще, потому что уже понимала, что может нравиться, и умела этим пользоваться, но мучилась постоянно, потому что хотела стать значительным человеком, причастным к интересному делу, которое бы от нее зависело, и учила языки как безумная — окончила с английским, итальянским и арабским зачем-то. А потом попала с мужем — про него сказала только, что он был сыном сослуживца отца в гарнизоне и она знала его с детства, и больше ни слова, и он понял, что муж был нужен ей для статуса, для защиты, и что она его жалела, потому что не любила, — в наш город, и оказалось, что все, чему училась, здесь никому не нужно. Ее пристроили на студию, и там ей пришлось все начинать заново, а повторять то, что уже было в ее жизни, ей не хотелось, а как достичь другой судьбы, она не знала, и тут появился он, совсем другой, наполненный мыслями, талантливый, уверенный человек, и она подумала, что это судьба, а потом и с ним все пошло, как прежде, и она не знает, как ей теперь быть.

Потом она молчала, и он молчал, не зная, как преодолеть свою породу, а потом поднялся, открыл иллюминатор настежь и спросил, зачем ей это было нужно. Она смутилась, покачала головой молча, и он покраснел, набычился, потом увидел, что ей стало холодно, укутал ее пледом и вдруг начал рассказывать о встрече с капитаном, выдал тройку баек оттуда, ушел к столику включать чайник, а когда вернулся — она, свернувшись калачиком, уже спала. Посидел рядом, глядя на лицо в рамке разметавшихся темных волос, поправил подушку и ушел в кресло.

Когда проснулся, в каюте был один, а в иллюминатор врывался густой корабельный гудок. В дверь директор Валя застучал, едва он успел одеться, и он выскочил на палубу, плюнув на бритье и завтрак.

От берега ползли две плоскодонные баржи, а одна, зачаленная к транспорту, уже грузилась строительными конструкциями. На палубе царила оживленная суета, группа уже спустилась в катер. Он помахал рукой капитану, которого увидел в открытом окне рубки, тот в ответ коротко гуднул, и он заторопился на трап, пока не услышал высокий, довольно пронзительный голосок за спиной — к нему торопилась Соня, сопровождаемая высоченным старпомом, выдергивая свою сумку из его рук и что-то ему сердито выговаривая. Тот, в накинутом на плечи черном овчинном полушубке, с растрепанной, пшеничного цвета шевелюрой, в ответ только зачарованно улыбался. Добежав, Соня обиженно накричала на него, что не разбудили, всучила ему тяжеленную, надо сказать, сумку и, уцепившись за обледенелые поручни, осторожно ступила на решетчатые скользкие ступеньки.

Он поднял голову, увидел старпома, виновато пожал плечами, извиняясь за сумасбродство женщины, и, подхватив ее под локоток, довел до катерка, где на мешках с почтой разлеглась их группа в полном составе, даже спокойный осветитель Ваня, правилом которого была армейская заповедь — солдат спит, а служба идет, сидел на чемодане с дедолайтами и аккумуляторными зарядками, возбужденный и веселый предстоящим приключением.

Катерок ходко двинулся к берегу по проломленному баржами во льду фарватеру. На берегу торчала россыпь одно-двухэтажных бараков, высоченная антенная мачта, дизельная котельная с жирным дымом над закопченной черной трубой, деревянный маяк на взгорке, а под ним обелиск в память то ли прошедшей войне, то ли первооткрывателям этих мест. Еще вокруг громоздились горы ржавых бочек из-под солярки, которые отсюда никто не вывозил лет пятьдесят или поболее того.

Егор оторвался от видоискателя и заявил, что контраст между коричнево‑черным пятном берега и белым великолепием закованного в льды моря интересный, но редактуру не пройдет — тут он выразительно покосился на Соню, которая разглядывала проходящую мимо баржу, груженную бочками, на борту которой сидел парень в ватнике и рыбачил на поддев. Она помахала ему рукой, он глянул настороженно, а потом дернул из воды здоровенную пикшу, снял с крючка, ударил головой о борт и снова закинул лесу. Пока Соня недоверчиво слушала его рассказ о том, как ловят без приманки на голый крючок, катерок ткнулся в заледенелые мостки и группа, скользя и чертыхаясь, выбралась на зимник, пробитый в снегу по берегу.

Вездеходы, груженные доверху бочками и ящиками, курсировали между баржами и поселком, и в кузов одного из них группе приказал садиться молоденький мичманок строгости невозможной на розовом, веснушчатом лице. Красная повязка на рукаве бушлата гласила, что перед ними дежурный по рейду, который, козырнув к голове с двумя огромными, красными, торчащими ушами под неформенной ушанкой, зыркнул на женщин и отправил группу к коменданту.

Они поехали на тряских ящиках с капустой мимо двух зенитных пушек, задравших колеса в небо, и одной, направившей дуло в сторону от моря, почему-то мимо пограничного столба с гербом, по улице из облезлых старых бараков, прямо на холм, где стоял каменный двухэтажный дом с распахнутыми настежь дверями, в которых сновали разномастно одетые люди.

С холма была прекрасно видна живописная картина бухты с разноцветными коробочками транспортов и ледоколов, снующей между ними мелочью катеров, ползущими к берегу болотного цвета баржами, доверху набитыми припасами на зиму, и все это на фоне иссиня-черной воды и ослепительного солнца над головой. Все было так красиво, как будто на белом полотне льдов разворачивалось действие какого-то кинофильма.

Прибежала, задыхаясь от волнения, Соня и потянула его с оператором к двери, где так же, как в фильме «Белое солнце пустыни», сидели сидели четыре старика на ящике динамита, здесь так же четверо сидели в ряд на ящиках только что привезенного чая, покуривая трубки с длинными мундштуками и маленькими чубуками, но это были женщины-аборигенки в длинных малицах и треухах из оленьего меха, которые дожидались, когда сочтут новый товар и откроют магазин. На коленях одной лежал ребенок, который вытащил грудь из прорези малицы и сосал ее, жмурясь и поглядывая то на камеру, то на мохнатый микрофон. Потом выскочил из дверей ассистент Ваня с включенными дедолайтами в руках и позвал их срочно вовнутрь.

Егор камеру не выключил, но красную лампочку прикрыл и держал камеру под мышкой, а не на плече, — у них была разработана целая технология скрытых сьемок, и сейчас это пригодилось.

Посредине большого помещения стоял огромный стол для русского бильярда, вокруг которого выхаживал лысый мужичок в форменных офицерских синих галифе с красной вытачкой по швам, из-под которых болтались вязочки кальсон; нательной рубахе с расстегнутым воротом, так, что было видно буйные рыжие волосы, и в тапочках на босых ногах. Мужичок был сосредоточен на игре, держа кий наперевес, и, после того как уложил шар в лузу, не оборачиваясь, потребовал выключить свет и камеру и небрежно объявил, что они являются нарушителями государственной границы и теперь с ними он как командир погранзаставы, которому вверена охрана важнейшего участка госграницы, последнего форпоста перед Америкой, должен поступить по закону, — в этот момент он вспрыгнул на край стола и хлебнул чая из тонкого стакана в железном подстаканнике, своими повадками так напомнив Бармалея из фильма «Айболит‑66», что он, Соня и вся группа не выдержали и захохотали в голос.

Майор — он уже успел набросить на плечи форменный китель с погонами, нашивками и даже медалями — оторопело замолчал, но лысина его заметно покраснела. Спас всех директор Валя с полуящиком водки — настоящей «Столичной» с красивой этикеткой в медалях — и разрулил все в минуту: их паспорта украсились печатью контрольно-пропускного пункта заставы «Нагурская», и они на законных правах могли находиться на пограничном берегу еще три часа под защитой вверенной майору погранзаставы.

Но тут группа потеряла к нему интерес, потому что в дверь ворвалась толстая Женя с истошным криком о том, что в поселок пришла медведица. Егор с расчехленной камерой понесся за народом, они с Соней постояли на крыльце, разглядывая невозмутимых ненок с трубками в зубах, и тут им подфартило — подкатил пограничный вездеход и после недолгих уговоров и бутылки водки погранец в замасленном донельзя бушлате довез их на край поселка, где была свалка.

Медведица копалась в куче мусора, выковыривая что-то съедобное из банок, была худая, с грязной шерстью, которая висела на ней клоками, и от горбоносого профиля ее веяло печалью. Картинка свалки для кино явно не подходила, но он не торопил Егора, позволив тому снимать, пока какой-то охотник не пуганул зверя, разрядив в небо обойму карабина.

Закончили день сьемкой на берегу около столба, который обозначал самую северную точку материка и был похож на ритуальное дерево из-за торчащих в разные стороны ржавых стрелок-указателей с надписями — до Москвы 11 000 тысяч километров, до Лос-Анджелеса — 15 000, и далее до Парижа, Токио, Каира и еще десятка названий, включая неожиданную деревню Сырики, где-то в России.

Когда добрались до ледокола, то обнаружили пропажу директора Вали, с которым майор так закорешил, что отпустил только ночью, доставив его на катере под военно-морским флагом прямо к разворачивающемуся на рейде атомоходу и с подарками — десятком замечательно приготовленных оленьих языков, берестяным туесом мороженой морошки и клыком моржа — и, как ни странно, практически трезвого. И он вновь восхитился умению этого человека сохранять присутствие духа в любой нештатной ситуации и извлечь из нее выгоду.

После отхода его нашел вахтенный — капитан ждал их у себя, отвечая на вчерашнее баклагой шила — так звали на флоте этот напиток из спирта настоящей медицинской крепости. Присутствие старпома не испортило ему настроения, а закуска из оленьих языков и морошки добавила изысканности простому напитку, который он, как и капитан, употреблял как положено, без воды, чтобы не портить продукт.

Соня, немного захмелев, перестала стесняться, накинула на себя китель капитана и с ракетницей в руках смешно изображала расстрел съемочной группы Бармалеем-майором. Потом она подошла к капитану и предложила выпить на брудершафт, и так его разнежила, что тот, прежде ни в какую не соглашавшийся на высадку группы на лед прямо с атомохода, был взят тепленьким и дал свое разрешение. Все было сделано так лихо, что директор Валя показал ей большой палец в знак одобрения, а она неожиданно попрощалась, послушала старпома, который что-то ей шепнул на ухо, ткнула ему ракетницей в живот, заставив поднять руки вверх, и ушла под хохот собравшихся, оставив его, смущенного и покрасневшего, на растерзание подвыпивших мужиков.

Когда она уходила, он думал, что знает, как будет дальше. Чистый спирт соединялся с его желаниями в причудливые эротические фантазии, такие реальные, что он видел их наяву — видел, как открывается дверь каюты и внутрь проскальзывает тенью тоненькая, гибкая фигурка, слышал шорох одежды, сбрасываемой на пол, чувствовал, как она проскальзывает под одеяло и прижимается к нему прохладным телом, ощущал прикосновение ее осторожных пальцев и вздрагивал наяву от них, так вздрагивал, что директор Валя с тревогой начал вглядываться в его лицо, а капитан, удерживая рюмку у рта, спросил, не плохо ли ему, и он, опомнившись, нашел себя за тем же столом во все той же бесконечной компании и понял, что подпил, и, боясь, что не может справиться с собой, извинился, оставил Валю отдуваться и ушел, сопровождаемый мрачным взглядом старпома.

В каюте было тихо. Лучи солнца пробивались сквозь неплотно задернутую штору и ложились веером на зеленую кожу диванчика, покачиваясь и изгибаясь в такт рывкам атомохода; в ледовом поле тяжелый оранжево‑черный корпус, не останавливаясь ни на минуту, проламывал фарватер, ведя за собой полтора десятка транспортов — будто огромный морской слон-вожак вел за собой семью слоних и слонят к известному ему безопасному месту. Он постоял в дверях, не зная, что делать дальше, потом сдернул с крючка полушубок и пошел проветриться на палубу.

Там было пустынно, под ослепительным незаходящим солнцем шла последняя ночная вахта. Он стоял у борта, наблюдая, как трескается и разваливается на огромные бесформенные глыбы строгая белая красота ровного ледового холста, пока не продрог — на воздухе было не меньшее минус двадцати — и не протрезвел.

Когда вернулся к себе, она сидела на диванчике, завернувшись в плед. Он запер дверь, присел рядом, обняв ее за плечи, и спросил какую-то глупость, вроде того, что случилось. Она молча начала его целовать в шею — и в первый раз она все время говорила о том, какая у него настоящая мужская и красивая шея. Потом потянулась к нему, обнимая, и он увидел, что она совершенно нагая, и похолодел, понимая, что не удержит себя, понимая, что это разрушит то прекрасное состояние предощущения любви, в котором он пребывал, чувствуя себя совсем молодым мальчишкой. Он начал ее суетливо укрывать, бормоча что-то о простуде, она насмешливо заулыбалась на его знакомую ей смешную трусость и потянула к себе, неожиданно грубо подначивая тем, что она не знает, хватит ли ей его, судя по тому, как он себя ведет, и тем, какая это ерунда, и тем, что просто ей сейчас это нужно, и тем, что она хочет его испытать. А потом вдруг обняла с такой силой, что он даже задохнулся, и начала его целовать, как целуют, когда знают, что это тот, кто навсегда, и была с ним так откровенна, что он потерялся и открылся ей полностью, не защищаясь более.

Через час она ушла — неожиданно, как поступала всегда, — встала в полумраке, медленно оделась, не скрывая себя от него, потом присела около дивана на колени, долго смотрела, потом поцеловала медленным поцелуем, потом попрощалась с ним.

Слова прощания он не смог обдумать сразу, потому что мгновенно заснул, а когда проснулся от холода и увидел настежь распахнутый иллюминатор и ее, смеющуюся, в франтоватой итальянской дубленочке — небрежно хвасталась перед бабами, что из самого понтового миланского магазина, — то сразу вспомнил эти слова и, глядя на нее, осознал, что это она сама решила все, и за него тоже, и что она не даст ему разочароваться в ней, не даст отнестись ко всему случившемуся как к банальной интрижке или приключению, не даст и себе отнестись к нему как к очередной своей победе, — словом, она хотела, чтобы они оба понимали то, что теряли неизбежно, мимо чего вынуждены были пройти, что упускали из рук, ломая горло своей другой судьбе, потому что им было нельзя предать тех, к кому им предстояло вернуться.

Потом она выскочила из каюты в распахнутую настежь дверь, крича, что все уже на трапе и ждут его и что на льдину они пойдут и без него, а он все лежал безразлично, зная, что жизнь изменилась впервые не по его воле и он с этим ничего поделать не сможет.

Утро начиналось с необычной тишины. За три недели он привык к скрежету за бортом, увесистым ударам по корпусу судна тяжелых льдин, постоянным переменам в движении — более тихому заднему ходу, когда ледокол готовился к прыжку на препятствие, и мощному звуку движения вперед, когда атомоход всей своей мощью, напирая, входил колуном в ледовый массив, преодолевая его сопротивление и разрывая целое на куски, а иногда и к форсажному напряжению механизмов, когда корабль встречался со сплоченным многолетним и толстенным полем и влезал на него, раздавливая тяжестью туловища.

Потом ожил динамик трансляции и группу вызвали на палубу. Капитан отыскал большое, двухметровой толщины ледовое поле, без видимых трещин, и головы всех свободных от вахты торчали по всему правому борту, с интересом разглядывая сумасшедших киношников, которые лезли на покрытое льдом море ради каких-то хитрых съемок и еще тащили с собой женщин.

Караван судов, втягиваясь в фарватер, пробитый атомоходом, уходил в сплошь ледяное, как и всегда, пространство Карского моря, туда, где его поджидал атомоход «Вайгач», который конвоировал транспорты дальше на восток, к «Певеку».

«Арктика» обменивалась прощальными гудками с проходящими мимо сухогрузами и, попыхивая клубочками белого пара, стояла у кромки льдов.

По штормтрапу с нижней палубы до льда было всего метров десять, но спуск вдоль пузатого, ободранного до черного металла льдами надежного борта вниз на зыбкое пространство заснеженного, ослепительной белизны, не топтанного никем, кроме вольных белых медведей, был неприятен почти до озноба на коже. Это был не страх, нет, это было сосущее чувство, которое возникает перед неопределенностью, перед тем, для чего у тебя нет опыта, перед осознанием, что твоя страсть к делу лишает тебя благоразумия и не дает удовольствоваться малым и простым, а еще перед бременем ответственности за других. Хотя с другой стороны, как раз эти мысли о других, может, и помогли ему быстро успокоиться. Он соскочил на скрипучий, как крахмал, снег, помог вахтенным матросам снять с трапа толстую Женю, которая, грустно вздыхая и прощаясь, видимо, с жизнью, осторожно доползала до конца трапа и обреченно позволила им перенести ее на лед. Ассистент Ванька, навьюченный операторскими причиндалами, шел в наушниках со своей любимой музыкой и по причине обычного пофигизма выскочил на лед лихим прыжком, поскользнулся и проехал на спине несколько метров под смех галерки на корабле. Последними спускались директор Валя и Соня, одетая, несмотря на довольно крепкий мороз, по-городскому — в свою извечную дубленочку на рыбьем меху, модные коротенькие пимочки и лихой меховой беретик, хорошо хоть варежки были стоящие с настоящей овчинной опушкой. Оператор Егор, который спустился первым, уже стоял с камерой на изготовку и кричал на ассистента благим матом, заставляя протирать от снега высыпавшиеся из сумки фильтры и объективы.

Когда по рации им приказали отойти от корпуса ледокола, который возвышался над ними огромной махиной этажей в пятнадцать, директор Валя неожиданно вцепился в леер и, помотав отрицательно головой на предложение матроса спуститься, как обезьянка начал карабкаться наверх, не обращая внимания на шутки, которыми его осыпали и снизу и сверху. Такого с ним не случалось никогда, и он понимал, что Валю замкнуло, отвернулся, цыкнул на Женю, которая, утешаясь за свой страх, визгливо кричала что-то обидное в спину директора, и повел группу в сторону от корабля, подальше от возможных разломов, которые могли появиться на краю льдины при отходе ледокола.

Неприятное чувство заброшенности накрыло, видимо, каждого, когда атомоход отошел на приличное пространство и превратился в небольшую оранжевую коробочку на горизонте, потому что все столпились рядом с камерой и нервно пересмеивались, а когда под их ногами ощутимой волной поднялся и опустился лед, толстая Женя ойкнула и шлепнулась на зад, упираясь двумя руками в снег, а загорелые лица остальных, исключая Егора, который жил в пространстве видоискателя и был там счастлив, заметно побледнели.

Соня, которая стояла рядом, переминаясь и постукивая ногой о ногу, уже укутанная в несколько слоев красным мохнатым шарфом, из которого иногда показывался покрасневший от холода носик, когда лед зашевелился, повела себя сдержанно, только крепко ухватилась за его рукав, а он, взглянув на нее, понял, что ей больше не до форса, что мороз и ветер прохватили ее насквозь и ее можно заставить подчиниться, набросил на нее долгополый тулуп, который при необходимости служил для согрева камеры, и, как она ни отнекивалась, заставил влезть в огромные черные валенки, которые Валя припас для подобных случаев. Она не смотрела на него, спрятав глаза под ресницами, украшенными белой мохнатой изморосью, стесняясь, что другие заметили его особенное внимание к ней, но была явно благодарна. Этим утром они не сказали друг другу и полслова, скованные работой, как цепью, которая держала их рядом друг с другом, не позволяя отдалиться от вчерашнего происшествия и укрепиться в правильности возникшей близости.

На льдине было довольно ветрено, все, поеживаясь, топали ногами в валенках и пимах, поворачиваясь к ветру спиной. Техника тоже капризничала, правда, он думал, что не только по причине мороза или ветра, а еще и потому, что все нервничали — он давно знал, что лично может вывести из строя любой электронный аппарат, если будет не в духе или что-то у него не получается. Но тут ему повезло — ассистент Ваня углядел нерпу, которая вылезла поодаль на лед, потом рядом появились еще две — нерпы ужасно любопытны, а в этом месте они еще и не были сильно знакомы с повадками людей, видно, не боялись их, как медведей, — вот и устроились на краешке льдины, опираясь на свои ласты, чтобы разглядеть получше, и таращили свои черные, круглые, немигающие глазищи на странных двуногих.

Они вальяжно развалились на ледяном пляже, ветер не мог пробить их черные, лоснящиеся жиром, блестевшие под солнцем шкуры, казалось, они понимают, что нужно людям, и позировали, словно модели на фотосессии, — поворачивались с боку на бок, ловко подкручивая себя ластами, грозно открывали зубастые усатые пасти, замирая на мгновение, чтобы получился эффектный стоп-кадр, ныряли в воду и выскакивали оттуда то с трепещущей рыбиной в зубах, то в сопровождении новых нерп — видимо, водяной телеграф работал исправно и на льду иногда лежало до десятка черных красавцев, — словом, у всех отлегло с души, напряжение спало и техника заработала.

Он наводил атомоход на камеру, все время корректируя его движение по рации, связанной с капитанским мостиком, и повинуясь голосу оператора, который требовал то направлять судно прямо на камеру, то повернуть его боком. Они сделали три дубля, и махина вдруг перестала им подчиняться, застряв поблизости, и, несмотря на то что он сорвал голос, насилуя рацию, почему-то не собиралась начать движение для последнего дубля.

Лед сначала поднимался и опускался плавно, и они привыкли понемногу к его движению, забыв о том, что стоят на тонкой пластине соленого льда над глубиной тягучей, мерзлой воды, как забывают авиапассажиры о многокилометровой пустоте под ногами, но вдруг волна по льду почему-то в такт его крикам по рации начала становиться все чаще и размашистей. Все примолкли, собравшись поближе к камере, как будто в случае чего могли бы помочь друг другу там, внизу, в нулевой температуры воде. Молчание с атомохода затягивалось, тюлени вдруг разом поползли к воде и исчезли, и стало слышно постукивание ног, замерзших даже в теплых унтах и валенках, и дыхание нервное и частое заполнило пустое пространство вокруг.

Он только вяло подумал, что еще немного, и кто-нибудь сорвется в истерике, как рация ожила и капитан по своей обычной привычке без затей, красивым многоэтажным слогом затребовал их на борт, без промедления. Радостная группа почти бегом добралась до корабля и взлетела на трап.

Пока ребята, ожив, уже в ранге героев, весело общались с обступившими их моряками, он, расстроенный, поплелся на мостик. В рубке с огромными светлыми окнами по всему периметру царила обычная строгая рабочая тишина, прерываемая переговорами по громкой связи — атомоход медленно отваливал от кромки льда, выбираясь на чистую, спокойную, темную воду. Капитан сидел на высоком вертящемся стуле, привинченном к полу, у бокового приоткрытого окна. Он похлопал его по плечу, улыбаясь, и вместо объяснений сунул в руки свой бинокль. Сквозь мощные линзы было видно, как к месту, где они недавно находились, ленивыми толстыми змеями ползли две широкие трещины, разламывая по дороге ледовое поле на несколько кусков.

До прощального обеда оставался час, и он сунулся в мужскую каюту, где жил Валя, но нашел там только ассистента, который, как всегда, упоенно танцевал в наушниках среди чемоданов и сумок, готовясь к высадке. Он нашел Валю в лазарете, где тот сидел на койке в длинных семейных трусах в цветочек и обвисшей майке, допивая какой-то желтый раствор из пластикового стакана.

Валя смущенно начал что-то объяснять про живот и про неожиданность, которая с ним случилась, говоря долго и так путано, что он присел рядом с директором и рассказал, как однажды на съемках в угольной шахте полез в узкий штрек и на середине пути, услышав треск угля на головой и увидев, как шахтеры начали крепить породу, ощутил такой ужас, что кожа встала дыбом на загривке, и он обмочился, натурально, в приступе медвежьей болезни, так запаниковал, что на животе начал выползать, вертясь, как уж, и долго потом отходил, и даже хотел завязать с работой, пока один умный старик не объяснил ему за рюмкой, как трудно противиться своей природе. Потом попросил доктора дать им спиртика немножко, так, для облегчения души. Валя слушал его, сгорбившись, но потихоньку начиная оживать, разделил с ним мензурку чистого спирта и заулыбался. Тут их нашла Соня, раскричалась, что так нечестно и ей тоже надо успокоиться после этого кошмара, который он всем устроил, и они ей выделили оставшиеся три капельки, потом чмокнула Валю в щеку и убежала, как он понял, проводить педагогическую работу с остальными.

Обед удался на славу — повар изготовил несусветной вкусноты медвежатину на гриле, на вопросы о способе появления деликатеса только хитро улыбался, поглядывая на капитана, а к борщу они выставили остатки чистенькой, которой заменили положенное офицерам вино на столах, — словом, и хозяева, и гости расставались друзьями. Даже старпом перестал дуться и оказался вполне симпатичным губастым парнем и, на прощание пожимая ему руку, просил не забыть прислать копию фильма на память. С Соней он был сух, но вежлив, даже приложился к руке на палубе, а она нежно поцеловала его в щеку и что-то такое шепнула на ухо, что он вдруг зарделся и вновь налился уверенностью, но припоздал — Соня нырнула в проем люка, только помахав на прощание рукой в узорчатой варежке.

Катер бодро рассекал холодную темную воду, и под стук мотора он размечтался о совместном с Соней походе вечерком в сауну, а потом бассейн, если таковой будет на транспорте, или на худой конец в душ из воды Карского моря, представлял себе, как они погреются в простынях на полке, как она закричит, ощутив четырехградусный стылый холод соленой воды, как будет молотить его кулачками по спине, а он будет, хохоча, уворачиваться, и как они потом обнимутся, и простынки сползут с них, и вдруг очнулся под внимательным стервозным взглядом Жени и начал спрашивать ее, что он говорил во сне, раз она так среагировала, а та говорила, что просто залюбовалась его лицом настоящего мужика, мечтой каждой женщины, и, нахально улыбнувшись, отвернулась, а он хотел ее тоже поддеть, но раздумал трогать завистливую, и отвернулся, и разглядел в полутьме катера прикорнувшую на плече директора Соню, которую тоже разморило, и понял по ее спокойному лицу, что ей снится тоже что-то хорошее, и загадал, что если они не причалят сейчас к кораблю, то это сон о нем.

Но ему не повезло. Катерок теранулся о развешанные по всему борту на цепях автомобильные покрышки, которые здесь заменяли правильные веревочные шканцы для причаливания, из рулевой будки высунулась усатая физиономия знакомого палубного старшины и скомандовала готовиться к высадке.

Транспорток оказался задрипанным, черт знает какого года постройки, запасы живительного напитка, способного решать любые вопросы, у них закончились, и их, как и в начале командировки, засунули в один кубрик с койками в три яруса, на вопрос о бассейне вахтенный зло кивнул за борт и туда же сплюнул в сердцах, сауна, правда, обнаружилась, но в несусветной дыре в трюме, рядом с машинным отделением, где так выли хриплым натруженным голосом дизеля, что за переборкой надо было кричать в голос, словом, он позавидовал еще раз тому парню в катере, которому приснился счастливый сон, но решил извлечь пользу даже из этого путешествия в морском товарняке и устроил на весь полуторасуточный переход до Диксона совместную с Соней работу.

Они вломились к заспанному старпому, который при виде дамы натянул на нательную рубаху с расстегнутым воротом, в котором густо дымились черные волосы, засаленный китель с драным локтем и оторванными позументами, и выпросили у него разрешение на работу в кают-компании. Там они оккупировали небольшой стол в углу, убрав с него груду журналов с пикантными картинками, часть из которых уже украшала стены чьих-то кают, установили монитор и начали просматривать отснятый материал. Они сидели близко, соприкасаясь плечами и коленями при каждом покачивании судна на волнах — ветер начал крепчать сразу после их посадки и, набирая силу, поднял неплохую волну, — и эти случайные прикосновения волновали их и путали разговоры о работе. Они размечали будущие монтажные эпизоды, наскоро расшифровывали синхроны, но думали совершенно о другом — тайная жизнь их тел все отчетливее говорила им о том, что наступает прощание и что все хорошее, что было с ними, заканчивается.

На острове Диксон их поселили в черный барак из трех комнаток с подслеповатыми окнами, кухней с дровяной печью и удобствами во дворе, и вся эта роскошь была украшена вывеской на фасаде с английскими буквами «HOTEL».

В одной из комнат уже жили, и, видимо, давно, судя по батарее пустых бутылок из-под перцовки у входа, два интеллигентного вида бородатых ханурика-метеоролога, которые никак не могли улететь на какой-то Мыс Желания, который, оказывается, был на дальних островах на севере Карского моря, и так и прижились, — объяснить толком, почему так зовется это место, они не смогли по причине постоянной спутанности сознания и потому, что летели туда впервые; по ночам один из них постоянно шмыгал носом и принюхивался, видимо, не соглашаясь с чужими запахами, а так ребята были вполне добрые и жили от похода в магазин до рассвета тихо.

После роскошной жизни на атомоходе вид их нового пристанища вызывал тоску и будил неясные воспоминания о каких-то плохих фильмах про некрасивую жизнь еще до революции в прошлом веке.

По заледенелым дощатым коробам над теплотрассами, которые иначе как над вечной мерзлотой не разместишь, они добрались до чумазого портового пассажирского катерка с тесной каюткой, куда набилось много народа в рабочей одежде, со спокойными угрюмыми лицами. Устроившись на корме, где под постоянным в этих местах продувающим насквозь ветром он с Егором снял пару панорам бухты со стороны моря с поворотом на порт, с десятком кранов, сиротливо нагнувшихся над полупустыми причалами, и дальше к заброшенным остовам складов и месту бункеровки пароходов углем — когда-то здесь здорово пахло дымом, а берег до сих пор был черным от копоти из пароходных топок, но те времена ушли, и холодный воздух был слегка расчерчен шлейфом свинцового цвета от дизельной котельной. Дальше начинался поселок на материке с крутыми, извивающимися, как речки, улочками без покрытия, десятком кирпичных пятиэтажек, красными и желтыми пятнами разбросанными под горами по краю бухты, и темными пятнами скоплений бараков гулаговского времени постройки.

Зимой бухта покрывалась льдом, и тогда ездили по гладкому зимнику на машинах, а в межсезонье куковали на берегах безвылазно, завистливо поглядывая на редкие вертолеты над ледяной кашей в бухте, везущие что-то важное, невесть зачем, непонятно кому — народ в райцентре жил сплошь пришлый, друг другу не известный, стоящая работа была вахтовая на проводке судов по Северному морскому пути, и известный раньше песенкой о морзянке, что звенела дискантом, городок Диксон потихоньку помирал.

Катеров тут было всего три, ходили они через бухту редко, поэтому они сразу забежали в магазин, в котором кочан свежей капусты стоил как килограмм хорошей колбасы в Москве, подкупили немного тушенки, карамели и еще какой-то каши в банках — из остального стояли только извечные трехлитровые банки с вечнозелеными помидорами, — еще взяли имевшуюся в наличии перцовку и неожиданно отысканную Соней полудюжину хорошего розового новосветовского брюта, которую забрали целиком, к великой радости худой высокой продавщицы, давно и неудачно крашенной под блондинку.

По пути на причал прошвырнулись по местному стометровому Бродвею мимо школы и больницы и, не найдя других достопримечательностей, спустились к берегу.

У какого-то киоска подкупили оленины у человека в крытой брезентом дохе, шнырявшего глазами по сторонам и явного браконьера по виду, потом с трудом поспели на отходивший уже катер, где вечером было пусто даже в небольшой теплой каютке, и вернулись к себе на остров, где и засели неожиданно из-за нелетной погоды.

За все время только издалека увидели несколько человек около приборов на метеостанции да в дверях магазинчика, в котором, кроме хлеба и местного национального напитка, горькой перцовой, ничего больше не водилось. В гостинице тоже никто из обслуги не объявлялся — жили самостоятельно, кашеварили на дровяной печурке, топили которую плавником с берега, подсушивая его на ветреной стороне, а разжигая с помощью соляры из бака, брошенного поблизости от трактора, потерявшего гусеницу в одной из промоин на дороге.

За несколько дней обошли весь остров по кругу — бродить в полярный день при желании можно было бесконечно — и набрали себе всяких красивых штучек на берегу, где среди бочек, стеклянных поплавков с рыбацких сетей, сорванных сигнальных буев, ящиков, мелкой пластиковой пакости, словом, среди того, что волны выбрасывали на берег, попадались обточенные за бесконечное время в соленой воде удивительных форм куски дерева и камни с красивыми узорами фантастических расцветок.

Соня бродила все больше с толстой Женей и ассистентом Ваней, который вел себя с ними неожиданно жантильно — как говаривала иногда его жена-полька, оценивая его врожденную предупредительность, — бережно поддерживая их на скользких местах или при спусках с обрыва на песчаную отмель.

Когда на вечерних посиделках под тусклой лампочкой анекдоты и истории пошли по кругу, а перцовая и брют перестали утешать, он предложил еще раз вылезти на материк, где субботним вечером в портовом клубике крутили кино да и телик тоже работал.

Неприятности имеют привычку выстраиваться друг за другом, в очереди к беде, и когда они гурьбой, оживленно переговариваясь, возбужденные предстоящим развлечением, спускались к берегу, Егор, по своему обыкновению, перепрыгивая с камня на деревянный короб, поскользнулся и так ударил ногу, что его пришлось нести обратно по очереди на закорках.

Медпункт был на другой стороне бухты, спустить больного вниз к катеру возможности не было никакой, на счастье, один из хануриков, не очень пьяный, по обыкновению, оказался знаком с медициной и, полив зачем-то багровую ступню оператора не менее багровой перцовкой, ловко наложил жгут из разорванной простыни, а потом заставил Егора принять целый стакан, как тот ни отбивался. И был прав — через полчаса боль отошла, оператор, выпивший свою норму за неделю, заснул как младенец, а гордый своим успехом медбрат согласился последить за больным, пока они будут отсутствовать.

До клуба они смогли добраться только к середине фильма, и он не пошел в переполненный зал, устроившись в комнате, где работал телик и сражались на бильярде двое работяг в толстой вязки длинных свитерах и брезентовых толстенных штанах на помочах. Мягко ступая в унтах, они кружили вокруг стола, играя какой-то принципиальный бесконечный матч — играли красиво, с объявлением луз и позиций шаров, и было видно, что между этими двумя идет нешуточный спор за что-то важное.

Он присел у тихо бормочущего про погодные условия на черноморском побережье телевизора и вдруг поймал на себе чей-то взгляд.

Приглядевшись, он заметил в углу сидящую на высоком стуле женщину в светлом длинном платье с оренбургским белым кружевным платком на плечах, не то чтобы красавицу, но вполне привлекательную, несмотря на жесткое, решительное выражение ее лица, — она, иногда поглядывая в его сторону, сидела, обхватив спинку стула руками так, что ее грудь была рельефно обтянута тонкой тканью, и внимательно следила за поединком. Он понял, что это и был предмет спора, и повернулся к телевизору, не желая давать никому ни малейшего повода для ссоры.

А потом рядом скрипнул стул, и Соня зашептала ему на ухо милые глупости о том, что его невозможно оставить одного, потому что вокруг начинаются всякие маневры, а потом пододвинулась совсем близко, и, касаясь друг друга коленями и плечами, как на пароходе, они смотрели на записных грубых и скучных остряков в телевизоре и продолжали свое молчаливое прощание.

Потом вывалилась толпа зрителей после сеанса, они облепили телевизор со всех сторон, включили звук на полную громкость, и в клубе стало шумно и неуютно.

Ушли пятеро — они с Соней, остальная группа пожелала продолжить веселье, и бильярдисты с девушкой — правда, кто стал победителем, он так и не узнал.

На пороге столкнулись с директором аэропорта — так величал себя при знакомстве коренастый колченогий парень в летной ушанке с кокардой — птичкой на козырьке, который вел под руки двух метеодевушек очень уж среднего возраста в черных овчинных тулупчиках и шапочках, обвязанных пуховыми ажурными платками по здешней, видимо, моде. Аэродромный начальник с небрежной гордецой сунул руку ему и Соне, представил дамам московских киноработников, обозначив для них свой уровень и значимость, сообщил, что сейчас будут танцы, и когда вокруг такие шансы — тут он гоголем обвел глазами дам, которые смущенно потупились, а Соня звонко прыснула, — грех отсиживаться на острове, а потом отвел в сторону и шепнул ему на ухо, что послезавтра будет самолет, что это секрет, потому что иначе набежит всяких целая бухта, и что потом, попозже можно закончить вечер в хорошей баньке на том берегу.

За спиной народ начал разбирать с грохотом стулья, расчищая место под дискотеку, и он согласился остаться, хоть и тревожился за Егора. Танцевал он хорошо еще с института, на вечеринках у него с женой был номер, который они выдавали на бис, и когда в клубе зазвучал, да еще и с неожиданно хорошим звуком, «Rock around clock», он рискнул и вытащил Соню на середину. И не ошибся — она оказалась партнершей не хуже жены, несмотря на всю двусмысленность этого сравнения, — они танцевали так синхронно, как будто делали это всю жизнь, она летала между ног без страха, а в конце, взлетев, как перышко, бестрепетно легла к нему на колени.

В клубе стояла тишина. На них так смотрели, что они даже засмущались, а потом все зааплодировали, и под пугачевский «Айсберг» он уже танцевал сначала с толстой Женей, которая вся истекала комплиментами, потом, по хлопку — оказывается, здесь процветала игра в фанты, — его отдавали в руки разных густо надушенных и вполне тепло одетых девушек, женщин, дам, пока вдалеке не появилось решительное лицо повелительницы бильярда, и он понял, чем все грозит закончиться, но его спасла Соня, которая решительно выхватила его из рук очередной почитательницы и не отпускала от себя до конца песни. А потом колченогий директор замахал руками у входа, и они рванули из пропитанной одиночеством и агрессивностью толпы бестолково и неумело двигающихся людей на берег, освещенный, несмотря на то что стрелки на часах двигались к двенадцати ночи, ярким солнцем.

На последний катер успели в последний момент, когда уже убрали трап, прыгали через борт с веселыми криками, к нему на руки свалилась толстая Женя, и он, мужественно приняв габаритное ее тело, еще раз похвалил себя за склонность к стройным и изящным женщинам. Директор аэродрома, несмотря на свою колченогость, поспел первым и уже выговаривал рулевому за отсутствие почтения к столичным гостям. Соня перелетела через борт, как птичка, с помощью своего ухажера-ассистента; метеодевушки, похохатывая, расспрашивали директора Валю о московской жизни звезд экрана, а катер, уютно пофыркивая выхлопной трубой двигателя, двигался к потемневшим от времени щитовым баракам, облепившим скалистый остров.

В гостинице под его огромным тулупом мирно спал Егор, рядом с которым улеглись и ханурики, и все они с небритыми, помятыми физиономиями были похожи друг на друга, как братья. Синяк на голой ноге, которая торчала из-под тулупа, был большой, неприятного иссиня-багрового цвета, но опухоль немного спала, и, посовещавшись, все решили, что до Москвы Егор доедет.

Он начал было обсуждать с директором завтрашний переезд на аэродром, но поскольку Валя общался с ним, как и все последние дни, без прежнего тепла, очень сдержанно, видимо, так и не простив ему своей слабости и того, что он так спокойно пожалел его, не назвав его трусость трусостью, понял, что между ними все кончено пока, и разговор быстро свернул.

Потихоньку все разошлись спать, завесив плотно окна и выключив свет, а он присел рядом с Соней за столом на кухоньке почаевничать, и под сушки с маком они разговаривали вполголоса ни о чем, как всегда, а на самом деле о многом глазами, пока в окошко не всунулось распаренное лицо директора аэродрома.

Он выскочил на улицу, получил инструкции и направление движения и, вернувшись, положил ключи на стол и рассказал, что он все организовал и что если она не против, то можно еще раз побыть вместе.

Баня стояла на отшибе над берегом — маленькая, но сделанная так, чтобы мыться по-белому, — она была с чисто выскобленными внутри до белизны полоками, натопленная до такого жара, что войти в парную можно было только пригнувшись, иначе волосы пробивало насквозь до кожи и по спине начинали бежать мурашки. В углу предбанника стояла большая железная бочка с морской ледяной водой и запас пресной в эмалированных ведрах и баках, а на притолоке лежали веники — как они появились на Диксоне, где ни зимой, ни летом сроду не водилось ничего растительного, кроме мха на камнях, — было непонятно, но факт оставался фактом — высушенные, удобные по руке березовые веники источали тонкий, знакомый с детства запах, который вызывал сладкую истому в теле.

Они раздевались, почти касаясь спинами друг друга, и, только заворачиваясь в простыню, которую взял на подоконнике маленького окошка около керосиновой лампы, он увидел, что она стоит перед куском зеркала, убирая свои длинные волосы под войлочную шапочку, обнаженная, совершенно его не стесняясь. Он машинально провел рукой по двери, проверяя, закрыл ли он ее на деревянный засов‑накидушку, и сбросил простыню тоже.

Она лежала на полке, ежась под обжигающим жаром, которым обвевали ее веники, ласково касались ее покрытой капельками испарины блестящей кожи, и, отдавая себя полностью в его власть, просила хлестать все сильнее и сильнее и начала петь в такт ударам — по-другому этот горловой низкий звук, который вырывался из ее рта, назвать было нельзя, так он был красив и музыкален, — и, поворачиваясь со спины на живот и обратно, закидывая руки за голову или укрывая ими лицо так, что видны были только очень белые зубы между губами, — она открыла себя полностью.

Потом они прыгали в бочку с ледяной водой Карского моря и кричали счастливо, пронзенные тысячами тонких безжалостных игл. Потом снова летели в парную, где хлестали друг друга отчаянно, покрытые прилипшими к распаренной влажной коже березовыми листьями от измученных веников. Потом очнулись в предбаннике в невероятном тугом объятии, отдавая себя друг другу без остатка, и он, целуя ее потрескавшиеся от жара бани губы, отчаянно ощутил, что, пожалуй, впервые встретил ту, которая была ему предназначена на земле, и больше такого счастья его телу и ему самому испытать не придется.

Она прощалась с ним — он это понимал отчетливо, — она приготовила себя к этому прощанию и была с ним сейчас как с единственным, но ему было суждено стать только моментом в ее жизни, она жила впереди и не хотела останавливать себя, и она знала о многом, что еще может быть, и он был для нее как лестница, на верхнюю ступень которой она смогла подняться, чтобы ощутить свою женскую власть.

Потом она открыла дверь и, не опасаясь, вышла на обрыв, где, разгоряченная, не ощущая студеного, нулевой температуры воздуха, стояла над морем на виду спящего городка Диксон, стояла словно наяда, заблудившаяся во времени и пространстве, стояла нагая, пока он не выскочил с простыней, не укутал и не отнес ее, шутливо отбивающуюся, обратно.

Шел третий час ночи, и завтра уже наступило.

Шел третий час ночи, и наступило послезавтра.

Он уже несколько часов сидел в пузатом брюхе старенькой «аннушки», медленно ползущей по небу к Москве, и все время ждал какой-то точки, ждал, что лопнет страшно сжатая пружина внутри его и все кончится само собой или он заснет, а когда проснется, то окажется, что этот сон, прекрасный и мучительный, ушел, и дальше… но что дальше, он так и не придумал, потому что все удобные слова, которыми объясняют отсутствие любви, он и так знал и вспоминать их ему совсем не хотелось, а хотелось вспоминать ее быстрое горячее дыхание, которое так нежно недавно касалось его шеи, и погибал, понимая, что жизнь его меняется окончательно.

Потом проснулся от звука взревевших при рулежке моторов самолета и долго не вставал, думая о случившемся, лениво удивляясь, как ему в общем-то все равно.

А потом пошел снег

У нее была одна странность в поведении.

Когда они любили друг друга, то в моменты особой близости, в прямом смысле этого слова, она начинала задыхаться, ей не хватало пространства и воздуха, поэтому и целовалась она как девочка — не то чтобы не страстно (иногда даже очень), а как-то осторожно.

Но начать, пожалуй, нужно не с секса — его будет достаточно, через шесть страниц на седьмую, — начать надо с разговора на пятый день в Лондоне, в уютной гостиничке, рядом с Гайд-парком и Королевским дворцом, когда уже было понятно, что праздник заканчивается, а его очень хотелось продолжить.

Был поздний вечер, он ушел в ванную, а потом позвал ее. В первый раз она согласилась на его старомодные эротические развлечения, подсмотренные во французских фильмах, и пришла. И все. Потом она хохотала, как сумасшедшая, до слез, умоляя его добавить в воду пену, чтобы как-то укрыть эту невозможную красоту. Он не то чтобы обиделся, он был ошеломлен и пытался понять причину веселья. Но тогда она объяснила, как она видит его — с ногами, укороченными от преломления света в воде, без мужского начала, спрятанного под нависающим животом (в это время у него был период жора и он набрал более ста кило, что при его росте в метр семьдесят пять оказалось чересчур заметно), и этот хохот все продолжался и продолжался, пока он не снял свое предложение поплескаться вместе. Все-таки она стеснялась, хотя и говорила все эти дни, да и до них, что все будет, как он захочет.

Как всегда, это значило, что сказанные слова оба понимали по-разному.

Она сидела на краю ванны в черной длинной юбке из легкого и очень нежного на ощупь шелка и каком-то топике, который был надет сверху, чтобы укрыть рвущуюся наружу красивую грудь. Он лежал в воде голый, укрытый пеной, которую она соорудила, выдавив что-то желтое из тюбика под струю воды.

Они разговаривали без обиды, хохоча и подтрунивая друг над другом, обсуждая самые интимные возможности будущего секса, и им было так хорошо, как может быть только очень нужным друг другу людям.

Она снимала макияж — он в первый раз видел, что лежит у них на ресницах, — стирала нечто розовато-желтоватое со щек и лба, хорошея на глазах, потом они поменялись местами. Она полезла в ванну, которую любила больше, чем душ, и долго там грелась.

Ей всегда было холодно, хотя малокровной она не выглядела, да и худой тоже — всего на всех красивых местах было достаточно.

Он попытался было настроить телевизор на что-то подходящее моменту, но, как только она пришла, необходимость в дополнительной стимуляции отпала.

Потом они гадали — днем были куплены две колоды новых (ненадеванных, как он сказал) карт, и они пытались узнать свою и еще чью-то судьбу.

Потом она спала, как всегда, повернувшись к нему спиной и не шевелясь до утра, а он вспоминал.

Это случилось несколько месяцев назад, осенью.

В четверг жена довела обычную в последнее время размолвку до скандала, а потом предложила пожить отдельно. Кончилось тем, что он поехал на дачу, проведя там конец недели, а она осталась в городе, тем более что в воскресенье она еще и работала.

А в понедельник он вдруг встретился с маленьким черным камнем — такой жена становилась, когда происходили события.

Она не смотрела на него. Ей трудно было произнести эти фразы. Но она выдавила их из себя:

— Надо пожить врозь. Я не знаю, что это. Я не знаю… — Тут и были произнесены слова, которые в одночасье перевернули привычную картину мира. — Любовь это или нет, я не понимаю, МЫ не понимаем пока…

Вот это МЫ, отделившее прошлое от настоящего, и добило его окончательно. Похолодев, он понял, что действительно это слышит, слышит от своей жены, и она говорит правду, и все изменилось в одну минуту.

Он еще что-то лепетал, пытаясь держать спокойный тон, о глупости, о времени, об их прошлом, о том, что так нельзя, — в общем, весь дежурный набор расставания, уже точно понимая, что говорит это чужой женщине, что она уже не с ним.

Она слушала его терпеливо, не желая, видимо, больше обижать, или из чувства сострадания, но отрешенно, устало — главное было сказано, она решилась, и теперь ее жизнь ехала куда-то в сторону от этого лохматого, растерянного человека, которого было жаль, но и только.

Зазвонил телефон. Потом еще раз. И еще. Она взяла трубку и ответила так, будто его здесь не было:

— Да! Мы поговорили. Нет, все нормально, солнышко.

Такого голоса, робкого и нежного, он не слышал от нее лет пятнадцать, и ему стало нехорошо. Случилось то, что она ему пророчила раньше, а он не принимал во внимание: «Я другая, Игорь, я теперь совсем другая. Не кричи. Я не боюсь тебя больше».

Так было несколько раз в течение последнего года, но он считал это обычной женской хитростью, зная, что все перемелется — столько лет вместе, корни срослись, как разделиться, да и зачем? Он ее не понял тогда, а сейчас не понимал, как остановить катастрофу (он четко осознавал, что наступает катастрофа), и, ощущая дикую слабость внутри, топтался растерянно посреди комнаты, ненавидел себя за неумение совершать решительные действия, презирал себя, но еще тверже вцеплялся ногами в пол и вслушивался в ее голос.

Она отвернулась и захлопнула мобильный телефон, которого раньше у нее не было.

«Откуда? Зачем?» — машинально подумал он, а потом вдруг понял, что это телефон для звонков тому — ДРУГОМУ. Значит, все продумано, приготовлено, и от этой мысли он еще больше ослаб.

Они помолчали, потом она сказала:

— Ну что ты так расстраиваешься? Еще ничего не решено. Нам самим надо многое понять.

Он повернулся и вышел. Его не остановили.

Он поехал в офис — они работали в одном здании, только на разных этажах, — прошел через приемную, здороваясь с людьми, потом через несколько курилок на лестницах, шутя и отвечая на приветствия, вальяжно открыл дверь кабинета, попросил чаю, подождал, пока принесут, зашел в шкафчик — так он называл маленький туалет в углу кабинета, — плотно закрыл дверь, укутал полотенцем голову и закричал.

Он слышал себя и не понимал, откуда в нем взялся этот тоскливый, звериный, невозможный крик. От отчаяния? От наступившего одиночества? От обиды, ярости? Нет, пожалуй, именно от тоски.

Это длилось долго, так долго, что потом он сел на пол, весь в поту, с дрожащими руками и слезами, текущими по щеке. Он плакал! Это было невероятно — последний раз слезы были у него лет в девятнадцать, когда получил, и заслуженно, в нос от рабочего класса на институтской практике. И вот, поди ж ты, через столько лет он сидел на полу и плакал, а слезы текли, как вода, и он, оказывается, не знал, что у него такой большой запас этой влаги.

«Морда вся распухла, как выходить-то буду?»

То, что надо было спасаться и немедленно куда-то убегать, не вызывало никаких сомнений. Он стоял у зеркала и смывал холодной до ломоты в пальцах водой остатки слез и соплей, делая примочки к щекам и под глазами. Во всяком случае, когда он надел черное кашемировое пальто, замотал шею шарфом по тогдашней городской моде и взглянул, наконец, в зеркало, на него посмотрел оттуда седовласый мужчина лет шестидесяти, без каких-либо явных следов переживаний на лице — немного, правда, покраснели щеки и веки припухли, но ничего, голову наклоним и проскочим без последствий.

Он взял из портфеля ключи от «мерса», на котором иногда ездил сам, позвонил водителю, чтобы не беспокоился, бодро сообщил удивленному помощнику, что будет на срочной встрече в городе, прошел охрану, проглядывая на ходу для пущего эффекта какие-то бумаги, упал на сиденье, захлопнув дверцу, и погнал как сумасшедший.

Он не заметил, как сделал два круга по Садовому кольцу, крича в голос на себя, на соседние машины, потом врубил радио на полный звук так, что уши закладывало, и начал орать песни, как в караоке, под какую-то новую станцию с подходящим под его состояние репертуаром: в меру сопливо, в меру ритмично, но без паскудства пошлого — «я тебя, ты меня», пел и снова плакал. Хорошо, у машины были правильно затонированы стекла, а то народ насмотрелся бы. А потом уже не плакал (слез не было) — рыдал, вот правильное слово, и изумлялся себе, что случившееся его так глубоко задело, так оскорбило и так унизило — он не актерничал перед собой и не на сладкую жалость к себе давил — не в этом было дело — не ерунду ведь он оплакивал. И снова ехал, мчался куда-то, гнал на большой скорости, меняя ряды, как это делают отвязанные пацаны на дорогущих «ферарях» и «ламборжинах», был, как никогда, агрессивен, но Бог его, видимо, хранил сегодня, дал покуражиться, нагореваться до основания, до самого донышка души.

Он уже не орал — хрипел, — голос был сорван, и он долго еще не мог говорить нормально. «Мерс» спас его, стал тем уединенным от всего мира местом, где он мог сам себе жаловаться, сам с собой ругаться, сам себе исповедоваться. Еще много раз он занимал эту автомобильную исповедальню и лечил себя как мог.

Потом он позвонил другу Коле, Николаю, почти чудотворцу. Была у него, к счастью, такая опция — очень уж совпадали у них способы жития и манера общения со страждущими душами. Коля появился у него, а он у него (надеялся, что было именно так) лет двадцать назад, когда он был никто и звать никак, только приехал в этот сучий и акулий город, в котором сумели разглядеть в нем какой-то уникальный и необходимый тут талант и не сожрали, дали выжить, — так вот, Коля появился рядом (он так действительно думал), чтобы помочь ему не скурвиться, не остановиться, сделать все до конца.

Они задружили, хотя встречались редко, но по телефону разговаривали часами, абсолютно понимая друг друга по микроинтонации — видимо, голоса были тем, что было настоящим в них, что не раздражало, что оставляло и свободу для каждого, и возможность нафантазировать что-то хорошее.

Так вот, он решился, наконец, дозвонился до Николая и все рассказал.

Припарковался в каком-то засыпанном желтой листвой кривом московском переулке, сидел и слушал мудрого Колю, и чем дальше слушал, тем страшнее и страшнее ему становилось.

Тот его не успокаивал, не говорил дежурных фраз о том, что бывает, перемелется, не осуждал жену, которую тоже хорошо знал, — в первый момент вырвалось у него словечко грубое, но и только. И вдруг спросил его прямо — хочет ли он, чтобы все вернулось и было как прежде?

Он ответил мгновенно, не раздумывая, что да, конечно.

Коля помолчал и сказал, что тогда ему нужно ждать.

— А долго? Долго? — заспешил он, словно появилась вдруг какая-то надежда.

— Год, может, и поболее, раньше не рассосется.

— Это же с ума сойти могу.

— Не сойдешь!

И потом сказал ту фразу, которая вспомнилась через несколько месяцев:

— Не думаю, что потом, когда разберешься, тебе обратно захочется.

Был уже вечер. Начал падать противный мелкий дождь. Он вернулся на работу. Поднялся к себе. Попросил кофе.

Потом стоял у окна и тупо смотрел на церковку во дворе.

Потом послал за сигаретами — курить бросил двенадцать лет назад.

Потом было хорошо — сигареты, виски и закрытая наглухо дверь спасали.

И все это время ждал, ждал, ждал, но напрасно — она не зашла, не позвонила.

Тогда он придумал какое-то дело для себя в том крыле здания, где был ее кабинет, зашел в ее приемную и узнал, что она уехала сразу после обеда.

«После обеда? А сколько времени сейчас? Черт, как быстро вечер… И что делать дальше?»

Он слушал миленькую секретаршу жены, внимательно разглядывал узор на ее фантастической расцветки колготках и не знал, зачем стоит здесь как вкопанный.

— Так что с обеда Ирины Ивановны нет уже. А вы что, не знали?

Вдруг со звериным каким-то интересом секретарша взглянула ему прямо в глаза, но он не отвел взгляд, а наоборот, заставил ее потупиться и покраснеть, он это умел делать прекрасно, еще в институте не было равных ему в умении склеить практически любую — дальше все было делом интереса или скуки.

Он промычал что-то насчет замота и вышел, ощущая на спине очень даже заинтересованный взгляд Ольги.

«Да, Ольга», — зачем-то подтвердил сам себе, что знает, как зовут эту прозорливую охотницу.

«И как это у них получается? Запах, что ли, они какой-то чувствуют?»

И вдруг понял, что это именно так — от него исходил устойчивый запах несчастья. Первый раз за столько лет он ничего не знал о своей Ирине, а она ничего не хотела знать о нем.

Он досидел в кабинете до позднего вечера и по привычке поехал домой, впрочем, с другой стороны, куда еще мог поехать взрослый, семейный человек, привыкший к отлаженной жизни, в которой практически не существовало места случайности, а было известно не только все, что произошло «до», но и все, что должно было быть «потом».

Водитель оживленно рассказывал о пробках, жаловался на женское вождение — здесь они совпадали во взглядах, — простой, веселый, услужливый, красивый парень. Наверное, служил в комендатуре или ФСО — почему-то вдруг подумал он, спросил о звании и не удивился, узнав, что за рулем машины был бывший старлей. «Смешно, полуеврея везет старлей. Как там у Кульчицкого: «я раньше думал: «лейтенант» звучит «Налейте нам!».

Спросил у водителя, знает ли он такие стихи. Тот захохотал, переспросил еще раз, запоминая — память у него была отменная, все запоминал с лета, — и тут же принялся рассказывать длинную армейскую байку, а он погрузился в какую-то мучительную дрему, кивая в тон рассказа, но не понимая ни одного слова, словно за рулем был индус.

Когда машина затормозила у подъезда, новая мысль заставила его вздрогнуть: «Заходить? Не заходить? А если вдруг она начнет объясняться? Что делать? И где спать-то сегодня? Почему сегодня? Теперь всегда».

Растягивая время, медленно, пешком плелся на пятый этаж. Останавливался, доставал сигарету, потом вторую, курил у окна на лестничной площадке, пока кто-то с ведром не прошлепал к мусоропроводу.

Дверь в их квартиру была богатая, тяжелая, шарниры мягко распахнули ее, вышло так бесшумно, что он услышал голос Ирины из большой комнаты, где стоял овальный стол, диваны и разная мебель для посуды. Там горел свет, тихо журчал телик, и там жена говорила по телефону с тем ДРУГИМ — он понял это по теплой интонации в голосе и по новому ее словечку, которым она называла его вперемежку с именем. «Вон как, теперь и имя Валерий нам нравится». Он стоял, не дыша, жадно вслушивался в обрывки фраз, понимая, что подслушивать нехорошо и может случиться глупая сцена, но ничего не мог с собой поделать — натура была слаба и разум не мог совладать с ней.

Пересилив себя, он затопал ногами, усердно вытирая на коврике мифическую грязь, поменял ботинки на тапочки и заговорил почему-то громким фальцетом:

— Добрый вечер, я дома.

В комнате сначала не услышали, он повторил текст громче, там что-то упало, потом усилился звук телика, она что-то сказала по телефону неразборчиво и вышла из комнаты, как всегда, в любимом халатике, который подчеркивал изящество ее аккуратной фигуры и красивые, что главное, ноги.

— Привет!

— Привет!

Она посмотрела на него спокойно и ушла обратно.

Потоптавшись у зеркала и зачем-то поправив галстук, он осторожно вошел в комнату.

Она лежала на диване, который закрепила за собой, что-то читала на листочках. Он присел рядом на стул, начал говорить, повторяя утренние слова, выстраивая логичные объяснения тому, что не должно случиться, она вяло повторяла то, что уже говорила, он завелся, повысил тон, она потребовала не кричать, он объяснил, что не кричит, что это голос у него такой, что он волнуется, она сказала, что это не так, просто он не может измениться, а она изменилась и никогда не будет, как прежде, и вдруг, умело снизив тон, попросила его не торопить ничего и подождать, но в ее голосе появилось что-то совсем чужое, победительное, как будто он стал маленьким, а она большой, как будто она добилась того, чего не умела раньше, как будто она поверила в чью-то правоту, в кого-то, кто ей указал правильный путь и не ошибся… И она вдруг улыбнулась.

Это было так страшно, что сидеть рядом — а он уже примостился в ногах на диване — он не смог, вскочил и ушел на кухню, потом в кабинет, где тупо просидел у компьютера до поздней ночи.

После его ухода телевизор был включен на полный звук, что-то кричали у Малахова, зудели в новостях, потом танцевали то ли на льду, то ли еще где-то.

Потом наступила тишина — она засыпала мгновенно и спала крепко, — сегодняшние события не изменили ее натуры.

Он сидел и думал над тем, что, видимо, в ее теле произошла какая-то необъяснимая химическая реакция, в атомах или клетках что-то поменялось или исчезло, или что-то в мозгу побежало не туда и теперь в спальне на полезном для осанки ортопедическом матраце лежала не она, не его известная до вздоха, до движения ресницы, до любой синей веночки Ирка-Иришка.

По-другому объяснить себе то, что происходило, он не смог.

И в этот вечер, и еще несколько мучительных суток он верил, что это именно так.

Зяблик позвонила поздно, совсем ночью. «Как она узнала? И от кого? Это невероятно, никто ведь не знает еще?» Зяблик никогда раньше не звонила ему домой. Она точно знала, что, как и когда можно делать, а чего делать нельзя, и это было ему удобно — никто не стремился разрушить налаженную семейную жизнь ни из тщеславия, ни из глупости, ни из каких-либо других чувств.

Он мгновенно ответил, выскочил сначала на кухню, потом в халате и тапках побежал на лестницу. Там он и сидел на выщербленном подоконнике рядом с мусоропроводом, ежился от сквозняка, дувшего из дыр в переплете окна, и тихо пересказывал то, что случилось.

Она говорила с ним мягко, но уверенно, объясняла про жену — почему и зачем та это делает, и как быть дальше — с чужой жизнью проще разбираться, чем со своей.

Говорила она все правильно, мудро, с точным знанием мотивов поведения женщин, в подобных ситуациях сама, дескать, так поступала, правда, никогда не делала последний шаг — можно отомстить, но убивать мужчину за то, что он мужчина, — это уж чересчур.

— Понимаете, в этой ситуации любая женщина будет на стороне Ирины Ивановны, потому что мужчины виноваты всегда, женщины копят обиды долго, и она вам вставила правильно. И я была бы на ее стороне, если бы это были не вы. С вами так нельзя. Какая, к черту, любовь на шестом десятке?

— Ну, это ты не знаешь.

— Знаю — не знаю, но так заявлять мужу и ломать все — зачем?

— Полюбила и сломала.

— Она-то, может, да, хотя это надо будет еще посмотреть, что там и как, а он, тот… Он полюбил? Что у него за словами? Да и как это без подготовки, в лоб. Дурость какая-то, она же не девочка! Так только быков валят на мясокомбинате.

Зяблик была в любимом Тунисе на отдыхе с семьей, но ушла к морю, плюнув на конспирацию, и говорила с ним уже битый час. Наконец, вздохнув, сказала, что меняет билеты, и, несмотря на его вялые уговоры не делать глупостей, велела ждать, не сдаваться, держать марку, быть сильным и уверенным, иначе, как она сказала на прощание, его растопчут, сделают слабым и униженным, а таких мужиков не любят.

— И я не буду, ты понял?

Она впервые сказала ему ТЫ, хотя история их отношений перевалила за пять лет, но до сих пор она обращалась к нему на вы, даже когда это казалось невозможным. Но радости от этого ТЫ он не ощутил, он так отупел за этот день, что ему было не до ее любви.

— Я… Ладно, конечно. А когда ты приедешь? Скоро?

— Да, скоро. Потерпи, хорошо?

— Хорошо…

Он был благодарен за то, что с ним поговорили, его выслушали, поняли, но слова уходили из трубки, а он оставался один на один со своей ситуацией. Его совсем повело… Он хотел побежать сейчас же туда, в спальню, что-то сказать, обнять, просить прощения за все, что было и чего не было, готов был согласиться с тем, что она имела право так поступить, но что-то вдруг заартачилось внутри, он увидел себя рядом с кучей окурков на полу, начал их подбирать, открыл крышку мусоропровода и от громкого противного скрежета металла очнулся окончательно. Он ясно представил себе ее лицо, глаза ее после того, как она проснулась бы, ее голос, который слышал, когда он делал то, что ей не нравилось (а в последний год ей не нравилось вообще ничего), распахнул халат, подставил голую грудь под ледяной сквозняк и студил себя, пока не зазнобило от холода.

Потом вошел в тихую квартиру, поймал себя на том, что пробирается в темноте на цыпочках. «Вот ведь козел! И чего пригибаешься? Его «в это самое», а он все старается». Упал на диван и заснул.

Как начиналось с Зябликом, или Подругой — так шифровалась она в разговорах с Николаем, — он не помнил. Иногда Зяблик ему рассказывала что-нибудь интересное из прошлого, она-то помнила все до мельчайших подробностей, и тогда он тоже начинал вспоминать, но обрывками, словно память его была устроена особым образом и оставляла в своем архиве только очень ему нужное, полезное. Он почему-то хорошо помнил про разные места, где побывал, работая на Севере, и очень любил поболтать про атомные ледоколы и приключения в холодных морях. Но про Зяблика он помнил только в объеме двух-трех последних лет их встреч, однако не сокрушался по этому поводу, знал, что он для нее так много значит, а потому она прощала ему эту небрежность. Наверное, пока прощала.

Он привык, что его прощают женщины. И хотя он не был образцом верности в физическом смысле этого слова, но, как многие, да почти все мужчины, считал, что главное — это твердо знать, где твой дом, заботиться всерьез только о жене и защищать ее, как танк. Это было ему понятно и после двух первых браков решено навсегда.

У него было, ну, не то чтобы много, но достаточно увлечений, иногда даже довольно продолжительных. Сама его работа, склад характера, основательность, надежность и врожденная жантильность (так говаривала его мамочка) давали массу возможностей, да и парень он был не то что красивый, но настоящий, как сейчас говорят — мачо, а их женщины ценят, это для них поважнее любви, к которой они относятся не так, как мужчины, и о которой порой думают и говорят со смешком.

Женщины вообще ко всему относятся иначе, считая мужские оправдания всего лишь увертками, что и доказывали ему неоднократно, но понимать это начинаешь, когда сердце становится более важным органом, чем член. Вот и Иришка — его чуть не вывернуло наизнанку, когда он вспомнил, как она произносила слово «солнышко» в телефон тому ДРУГОМУ — доказывала ему сейчас это таким образом, что легче было бы умереть.

Зяблик тоже говорила о любви, но вкладывала в это слово какое-то такое значение, которое мужчине не кажется любовью, по крайней мере любовью к нему, единственному, ради которого, ну и так далее. Скорее любовь для Зяблика сначала была игрой, чувством детским, даже смешным: надо же, дядька, да какой! ну ничего себе, сумела я учудить! А с ним хорошо, интересно — он был непонятным, другим, странным, увлекательным, она не знала таких, не видела там, где жила, и даже секс с ним казался ей приключением.

Это потом она начала понимать его и ценить. Он многому ее научил, многое в ней открыл такого, что она считала невозможным или стыдным и что оказалось частью прекрасного и вовсе не животного начала.

Это потом, взрослея рядом с ним, она начала видеть отличие этих отношений от скучного повторения, которое ей было назначено жизнью. Зяблик была, естественно, замужем. И все-таки для нее в слове любовь, как он думал, главными были ее собственные чувства. Она очень ценила свою любовь к нему.

Он был у нее, и этого оказалось вполне достаточно. И все же она стремилась закрепить его за собой, желала первенства в обладании им, обожала его уверенность и силу, понимая, что с ним ей не страшно. А она ему нравилась своей невероятной взбалмошностью, коротким своим дыханием нравилась, и, что зря говорить, она была и нежной, и стеснительной, и по большому счету очень чистой девочкой. Но когда он вдруг оказался свободным, когда это свершилось и вот оно — забирай, владей, заботься, люби, — вот тут она растерялась.

И испугалась.

Сосчитав все плюсы и минусы — а Зяблик была еще и очень современной женщиной, для которой умение выживать в этом страшном мужском городе стояло на первом месте, — она определила для себя, что надо быть подле, не отпуская его, но не переходя при этом определенных границ. Как только дело доходило до принятия какого-то важного решения, у нее сразу начинались странные головные боли, и он, видя, как ей плохо, замолкал, делал вид, что шутит, она делала вид, что верит ему, и всякое такое, но держать равновесие становилось все труднее.

Он всегда был всем нужен, но только в связке с чем-то: с его умением говорить, или с его знакомствами, или с его возможностями, но при этом часто отпугивал людей своей энергией и даже усидчивостью — называл себя каменной задницей, — пугал серьезным желанием прикрепить особо избранных к себе на всю оставшуюся жизнь.

Кстати, Зяблика он встретил на лестнице какого-то учреждения и сразу понял, что не должен ждать ни секунды — она потом говорила ему, как ее это потрясло и как ее потянуло к нему. Точно он не помнил, но, кажется, без стеснения взял за руку, сказал что-то хорошее, предложил попить кофе, а она не отказалась, не стала из себя строить недотрогу. Они мгновенно поняли, что это судьба, с которой шутить не надо.

Он вспоминал все это, лежа на Иришкином диване в большой комнате. С некоторых пор ему это позволялось, и он стал делить ночь надвое — часть в спальне на своей кровати, часть на диване — сон стал беспокойным особенно после того, как стукнуло пятьдесят. Но теперь он лежал в каком-то полузабытьи — даже услышал, что постанывает, проснулся и испугался, а вдруг жена подумает, что он просит пожалеть — вот стыд-то.

В квартире было тихо, стучали часы, отсчитывая интервал перед получасовым боем, он смотрел на люстру, вспоминал, как чуть не сошли с ума, увидев ее на Фрунзенской, и тут же потратили все полторы тысячи зеленых, что были в заначке, повесили и долго еще любовались красотой — больше ничего в комнате и не было — это потом понабилось всякого.

Люстра пускала зайчики от лунного света на потолок, стекла горок, на руки, которые лежали поверх пледа.

Он не знал, как пережить ночь.

А потом заснул.

Разбудил его шум кофейного автомата. «Раньше — никогда, пока сплю. А может, это я вру? Просто подходили и будили? И не помню уже…»

Он полежал немного, но сразу же встал, как только жена ушла из комнаты.

Пошел в кабинет за бумагами, потом в спальню — надо было взять другой пиджак — и невольно услышал, что жена в ванной разговаривает по телефону. Она пустила воду, но разговор был слышен — теперь в их доме жили трое.

Это оказалось до такой степени нестерпимо, что он еле удержал себя, чтобы тут же не сбежать, ушел на кухню, пил кофе, поздоровался, когда она вошла, налил кофе и ей, что-то ответил на вопрос о работе, потом извинился, ушел.

Когда надевал пальто, на кухне снова звонил телефон. «Это что, вот так надо, не переставая? Можно ведь было бы подождать, пока он уйдет».

Она появилась в передней, когда он открыл дверь в коридор, вышла за ним на лестницу, провожая — так было заведено у них, это был ритуал, и она, видимо, еще не готова была его нарушить.

— Ты на работу?

— Да, сегодня сплошные совещания.

— Я побуду дома пару дней, знобит что-то.

— Ничего не надо? Могу водителя прислать…

— Нет, нет, все есть, не надо. Когда вернешься?

— А зачем этот вопрос сейчас?

— Не беспокойся — я никого домой не приведу.

— А я и не беспокоюсь…

— Напрасно!

— Напрасно?

— Нет, я не об этом.

Заскрипел древний лифт в парадном, он повернулся и пошел по лестнице.

Сзади зазвонил телефон. Радостный голос жены произнес:

— Это я, солнышко, я сейчас.

Потом закрылась тяжелая, сейфовая дверь, и звук отрезало, как ножом.

Его просто вымело на улицу.

В машине попросил водителя включить ту новую станцию, что слушал накануне, поймал его удивленный взгляд, но не стал объясняться, просто закрыл глаза и снова увидел лицо жены, когда она разговаривала с тем ДРУГИМ по телефону, и понял, что Ирка врет, говоря, что еще ничего не понимает — понимает, знает, только боится ужасно, но так рада, так счастлива, что пережить это невозможно.

— Надо куда-то исчезнуть, куда-то смыться, — промычал он вслух, забывшись.

— Что? Куда? Не понял, Игорь Ильич? — повернулся к нему водитель.

Он махнул рукой, мол, это так, ерунда, если можно, побыстрее, и замолчал, думая только о том, что он не выдержит, и не надо иллюзий — она на той стороне, и предпринимать что-либо теперь уже бесполезно.

На работе взял папку с документами и заперся в кабинете. Это бывало с ним, так что переполоха не вызвало и все вокруг пока ничего не заметили.

Налил виски — вот этого с ним точно по утрам никогда не случалось. В голове, как ни странно, прояснилось, открыл дверь, сказал что-то смешное секретарше, прошел в зал заседаний, провел, и очень плотно, совещание по строительству павильона, потом встречу с юристом по договору с Би-би-си, осчастливил зама, велев оформлять ему командировку в Англию, даже смог просмотреть разработку по новому проекту о психоаналитиках, но понял, что это уж слишком для него, отказался от водителя и вот этим уж точно всех насторожил, сказал, что исчезнет на два дня, и поехал на дачу.

Дача у них была бревенчатая, двухэтажная, недалеко от МКАД, в старом дачном поселке на заросшем травой участке — терпеть не мог «газоностроительство», всегда говорил жене, что не собирается ждать триста лет, чтобы разрешили ходить по траве.

Приласкал собаку, которую тут же передал ему сосед, наблюдавший за ней в их отсутствие, побродил по пустому дому, но понял, что тошно ему и здесь, вышел на участок, набрал зачем-то пяток подосиновиков, положил на крыльцо, постоял, посмотрел на дом, не понимая, чего ему хочется, сел в машину и уехал в город.

Уже подлетая к Москве — гнал под сто пятьдесят, всех расшвыривая с полосы, но не встретив ни одного гаишника (насосались бы эти клещи сегодня по полной), — понял, что домой не хочет, звонить не будет, и поехал в гостиницу — вот чем хороша была новая жизнь — есть у тебя деньги — пожалуйста, на прописку никто не смотрит. Пококетничал со страшненькой маленькой девчушкой на стойке регистрации, обнадежил своими комплиментами, развеселил и получил ключ.

Двое суток он не выходил никуда — разве что спустился за виски и познакомился в фойе с пожилой проституткой, которой не повезло с импортными постояльцами. Она сидела в глубоком кресле у окна, безнадежно поглядывая на двоих совершенно пьяных финнов. Светлые чулки не могли спрятать ее не очень хорошие вены на ногах, и если бы не лиловые кружевные подвязки, которые кокетливо обнажала короткая юбка, смело можно было бы считать ее учительницей начальных классов. Он галантно пригласил ее к себе, ласково пресек попытки раздеться, объяснив, что хочет просто пообщаться — чего нам, старикам, морочить друг другу голову. Тетя Клепа — так он ее назвал, потому что с ней была огромная сумка из Черкизона, под Боттегу, скроенная китайцами и проклепанная со всех сторон перламутровыми бляшками, — не возражала, оговорив свою обычную плату.

Они подружились, рассказывая друг другу свои печальные истории, но под утро, когда он понял, что старая девушка целится поспать, снабдил ее достаточной суммой и проводил до такси.

На второй день он вдруг осознал, что Ирка ни разу не позвонила.

Не беспокоилась? Не хотела знать, что с ним?

Коля звонил, Зяблик звонила, а эта ни разу!

Его это так завело, что он напечатал какую-то сумасшедшую эсэмэску с покаянием, а в конце и с прощанием навсегда, перечитал, спьяну прослезился и решил сохранить, но запутался в кнопках, и сообщение ушло.

Тут он перепугался по-настоящему, понял, что сам, своими руками все и закончил — или он действительно подтвердил свое исчезновение из ее жизни, или это письмо будет последней к тому каплей. Тогда он еще не понимал, что последние капли были пролиты намного раньше.

С испуга вызвал румсервис с бутылкой виски — свое прикончил час назад, когда выпроводил благодарную девушку, всучив ей сотню долларов сверх оговоренной платы, но едва бутылка оказалась в номере, ему начали звонить долго, несколько раз подряд, потом пришло сообщение: «Милый мой, хороший, где ты, отзовись, с тобой все нормально? Я за тебя боюсь, лохматик, ответь, пожалуйста».

Он и правда написал горькие слова, очень уж хотел разжалобить, слабак, — но когда увидел сообщение, обрадовался вначале, а потом снова заартачился и не брал трубку, когда она звонила вновь и вновь.

А потом он заснул.

А когда проснулся, в ногах сидела Зяблик.

Потом, когда он уже выходил из штопора, она рассказала, как испугалась, услышав по телефону его мертвый голос, и поняла, что спасать его надо немедленно. Она рванула в Москву, наплевав на все условности, а может, и не наплевав, а придумав что-нибудь очень правдоподобное про работу — обычно она использовала для этого своего дружка из «голубых», он выручал ее, звоня и сообщая мужу или маме о неких срочных делах, а дальнейшее уже было делом техники.

Тогда, в то сумрачное московское утро, она, как настоящая русская баба, принялась его восстанавливать. Он сопротивлялся, лежал, зарывшись в кокон одеял, и не хотел расплескивать свое несчастье. Вначале она его, как маленького ребенка, упрашивала, потом накричала, сбросила одеяла на пол, всунула его в брюки, застегнула рубашку и довела до ресторанчика, внизу, за стойкой регистрации. Сразу же подозвала официанта и, не мешкая, заказала борщ, горячий, настоящего бордового цвета, со шкварками, чесноком и медком, для сладости. Дух от борща исходил такой, что он застонал — звук у него всегда был рядом с желанием, — проглотив первую ложку варева из ее рук. Потом ел самостоятельно, не заметил, как прикончил две порции, заедая теплым, только что испеченным хлебом и выпив махом две рюмки ледяной «Смирновской». Его бросило в пот, он закрыл глаза, и все поплыло вокруг.

Он не помнил, как оказался в постели. А когда проснулся, Зяблик все так же сидела в ногах и ждала.

Потом он начал говорить и говорил долго, с подробностями и драматическими паузами. В некоторых местах у него перехватывало дыхание, и он, не стесняясь, всхлипывал, жалея себя, замолкал, пережидая напор чувств и не замечая спокойный и снисходительный женский взгляд.

Зяблик не перебивала его, в паузах задавала вопросы, короткие и точные, делая, видимо, для себя какие-то выводы. Потом, когда он выговорился, она объяснила ему, что произошло с его женой, почему ее терпение кончилось вдруг так внезапно.

Это объяснение было настолько простым, даже примитивным, что он не поверил ей в первый момент, но потом мелочь за мелочью, факт за фактом, движение за движением, крик за криком начали укладываться в ту картину мести, которую нарисовала перед ним Зяблик, и эта картина становилась реальностью, беспощадной в своей правде.

— Женщина, как копилка, все внутрь ложится и копится там, пока копилку не разобьют намеренно или случайно, а оттуда сразу же вывалятся и все ваши грехи, и все ее обиды, ее скука, ее желания неудовлетворенные…

Он попытался отгородиться от этих слов, смотрел на принадлежащую ему женщину — очень стройную, с точеной скульптурной фигурой, с грудью, которая не требовала никаких подпорок, — в женщинах он знал толк и любил любить только очень красивых. Он любовался Зябликом и не понимал, почему она с ним, что это тридцатилетнее чудо нашло в нем. А потом что-то его кольнуло: «Черт возьми, она даже ударения в словах правильно ставит! Значит? Значит, до этого была просто маска? Прикидывалась дурочкой, чтобы что? Нет, так ей с тобой проще было, вот почему, старый ты морж…» Но он и эту мысль не додумал до конца и снова погрузился в россыпь фраз, которыми она обволакивала все вокруг.

— Перестаньте распускать нюни, нужно немедленно успокоиться… Вы должны ни в коем случае не подавать виду, что вам больно… Любой шаг навстречу, пока она не начнет жалеть о случившемся (я в любовь ее не верю, это просто глупость какая-то), любой ваш шаг к примирению будет воспринят как ее победа… Вас растопчут, просто из желания отомстить…

Он никогда не думал, что ему можно что-то внушить, но пока она говорила, он на самом деле чувствовал себя прежним Игорем Ильичом Серебряковым.

Результат нужно было закрепить, что она и начала делать, несмотря на длинный пятичасовой перелет и езду по московским пробкам. Пошла в ванную ненадолго, видимо, боялась, что он может уснуть, устав от переживаний, вышла, как любила, в длинном банном полотенце, каким-то особым способом — он так не умел — закрепленным над грудью, сбросила на пол кучу одеял, легла рядом, прижалась, начала целовать и так его разнежила, что он включился и забыл (на час? на два?) об ужасе, жившем за окнами, там, в мрачной, залитой дождем, продрогшей Москве.

Он был неплох, не как всегда, но вполне и даже удивился сам себе, как будто его тело и он сам были разными существами, и то, что было до пояса, жило своей самостоятельной жизнью.

Она частенько говорила ему, что он монстр секса, говорила, что это неестественно в его года, сравнивала его с другими мужчинами — у нее, конечно, был опыт, как она лукаво убеждала его, совсем небольшой, и утверждала, что сорокалетние сегодня в сексе ведут себя как люди его возраста, а он может любую — дальше она вставляла жесткое словечко, знала этот язык, конечно, взрослая была девочка, но его это не коробило, хотя в обычной жизни он терпеть не мог женщин, пересыпающих разговор бранными словечками, верил, что это говорит о комплексах или проявляет их истинную натуру.

И сейчас, поддавшись ее стремлению пробудить его, он летел куда-то по полю удовольствия, не переставая поражаться ее женской силе — ведь она устала и ей было, очевидно, не до секса, — но она так старалась, что он не мог не открыться ей навстречу.

Потом она снова ушла в ванную, а когда вернулась, он притворился, что спит, как всегда, на боку, по-детски устроив на ладошке левую щеку.

Он видел сквозь едва прикрытые глаза, как она посмотрела на часы, тихо оделась и вышла из номера, забрав электронный ключ.

Как только он убедился, что за дверью закрылась дверь лифта — номер ему всучили плохой, рядом с лифтовым холлом, слышимость была идеальная, — он вскочил, привел себя в порядок, подождал минут десять, нервно покуривая, и поехал на работу.

Он и тогда, и еще долго потом не понимал, с кем ему надо быть и что делать, и что женское терпение, даже такое огромное, как у Зяблика, не беспредельно.

Вечером, когда он остался один в пустом кабинете и на полную катушку ощутил свое одиночество, он позвонил сначала Николаю, а потом уж ей, она ему ничего не сказала, не поссорилась с ним — обижаться было не в ее правилах, но зарубка на будущее в сердце была сделана — он это понял, когда извинялся.

А пока утром из гостиницы он ехал спокойно, даже осторожно, немедленно попал в статус лоха, которого и затереть можно, и подрезать не грех, ехал в компании чайников и иногородних машин, которых в Москве за последние годы развелось немерено. Поворачивая на проспект, от которого было два шага до работы, все пытался успокоить дрожащие руки и придумать, как он встретится с Ириной… Ивановной.

«С ума сойти! Как же ты ее побаиваешься, оказывается? Нет, просто надо быть готовым ко всему. А вдруг она после эсэмэски поняла, как это все плохо и не нужно? И что? Нет, надо как-то все налаживать, иначе труба».

Он тогда ничего не хотел понимать. Он все еще был мужем, привыкшим к распорядку, дисциплине, подчиненным ЕЕ чувствам, желаниям, капризам.

Когда он появился на работе, несколько женщин отметили его щетину и сказали, что это сейчас модно.

— Что модно? Борода?

— Нет, — ответили ему, — именно щетина маленькая, как у Николсона, ну, вы понимаете.

Он кивнул, чтобы отвязаться, но про Николсона запомнил — этого актера он знал и он ему нравился.

«Надо попробовать так походить, а что? Она заметит, потому что терпеть не может бороды».

Влетел в кабинет, заперся и набрал номер Ирины.

Телефон не отозвался.

Он позвонил в приемную — сказали, что ее нет и не будет сегодня.

Тут его заколотило, как прежде.

Перед тем как набрать домашний номер, походил, подумал, плеснул виски, выпил и позвонил. Он держал трубку, слушал гудки, считая, как звуки кукушки, и даже начал гадать, что если на десятый гудок откликнется, то все будет хорошо.

Она ответила на седьмом, послушала его жалкие фразы и вдруг спросила совершенно спокойно:

— Слушай, а ты на даче был? Там на крыльце грибы лежали.

— Да, я ездил.

— И не сообщил мне?

— Я не знал, что это для тебя важно.

— Раньше мы как-то знали друг о друге все, — сказала она и дала отбой.

Он еще долго держал трубку около уха, так долго и так крепко держал, что ухо занемело.

Она разговаривала с ним, как разговаривала бы с кем-нибудь по работе. Это был голос чужого человека.

Ему стало жарко, он снял пиджак, пошел в свой шкафчик-туалет, мельком взглянул в зеркало и вздрогнул — щеки были пунцовыми, как только однажды в институте, когда подслушивал обсуждение педагогами оценок за курсовые задания и когда ему вывели, как лидеру курса — так всерьез говорил Мастер и он поверил в это, — четверку с минусом за совершенно провальную работу.

Потом позвонила Зяблик. И начала говорить сразу, как будто все слышала:

— Вы себя разрушаете. Сами. Разрушаете желанием оправдать то, что с вами делают, тем, что делали вы. Но во‑первых, такова природа мужчин, и обвинять их за то, что они мужчины, могут только неумные женщины или очень умные. А что она делала много лет, почему терпела, не порвала с вами? Любила? Или было удобно? Или не было куда? К кому? Во‑вторых и главных — кто ушел? Кто бросил? Кто предал? Кто вас раздел перед чужим? Вы что, когда-нибудь думали о том, чтобы оставить семью? Даже со мной?

Этот последний вольт был так бесхитростен, что он засмеялся.

— А что смешного я сказала?

— Ты действительно хочешь услышать ответ?

— Да, хотя я его знаю.

— А зачем тогда?

— Чтобы вы его сами произнесли! Чтобы было все по-честному!

И тут же перевела разговор на другую тему, предложила поехать куда-нибудь, в ресторан, например, он отбивался, с ужасом подумав о публике, о дороге — есть совсем не хотелось, он теперь обходился кофе с сыром по утрам, ну и в обед супчику похлебать немного, но захотелось вдруг вырваться из духоты мыслей, и он согласился, поехал без водителя, с интересом открывая для себя заново жизнь вечерней Москвы.

Распорядок его жизни был заведен раз и навсегда — дом, дача на уик-энд, гости иногда, поездки по всяким загородным магазинам, ну и отпуск, конечно, там было хорошо, свободно, и работа, работа, работа. А город жил, кипел, шумел, люди ходили по улицам — он и забыл, как гуляют по тротуарам или в парк ходят, в метро лет двести не был…

C Зябликом соединились в пробке у Смоленки. Правда, вначале пришлось час подождать ее во втором ряду, около какого-то телефонного сервиса, потому что девушка неожиданно повезла некую сотрудницу с работы в Черемушки. Сотруднице почему-то понадобилось срочно домой, а Зяблик, добрая душа, у них была за развозного водилу. Кстати, то, что приходило ей в голову в последний момент, всегда становилось для нее главным. Он привык и уже не обижался и даже задремал, когда она лихо подрулила к нему на своей пучеглазой машинке с широко раздвинутыми шинами и крепким задом: просто кроватка на колесах, настоящий женский вариант — натужно пошутил он внутри себя и попытался улыбнуться.

Потом они сидели в ресторане напротив друг друга. Заказывала она, а он разглядывал публику, думал о том, как много он пропускает по жизни, в которой люди живут и радуются, потом, когда подали, как она захотела, все сразу, налили вина и официанты ушли, она заулыбалась, и вдруг он ощутил прикосновение пальцев ноги. Ноги у нее были длиннющие, но и стол был широкий, как она смогла, нахально сняв одно свое копыто — так он звал модные туфли с высокими каблуками, — добраться до него, он не понял, но она, поедая свою любимую морскую живность, начала его ласкать, поглядывая на него с интересом и ожидая реакции.

Ему было неловко, хотя сидели они в закутке и вряд ли кто-нибудь мог видеть их игры, но когда она сказала, что халдеи видят, конечно, и обсуждать будут потом, как старикашка прикупил себе такую красотку и экстремальным сексом с ней занимается, он отодвинулся, хотя и признался, что подобного с ним еще не было, и подумал, что он дундук.

Потом они долго сидели в машине, сначала занимаясь тем, чем только и можно было заниматься в такой тесноте, и он вдруг понял, как соскучился по ее дыханию, как привыкло к ней его тело.

Теперь они виделись постоянно, и это становилось привычкой, традицией, его новой жизнью. Она была рядом, едва только ему хотелось ее видеть. Он не понимал, как она объясняет это все дома, но Зяблик не захотела входить в подробности, и он быстро успокоился.

А потом случилась у нее эта командировка в какой-то Мары, где за пять часов езды на автобусе от Ашхабада надо было снимать встречу исследователей средневековой росписи, и она там застряла на неделю, и звонков оттуда не было — то ли это было запрещено их падишахом-генсеком, то ли в Мары кроме памятников и верблюдов не наблюдалось ничего более, в том числе и телефонов.

У Коли в Литве заболел брат, и он помчался туда, сидел в больнице, звонил ему, конечно, но он понимал, что роуминг дороговат для Коли, и поскольку его друг был щепетилен до безобразия, то он свел звонки к минимуму и старался выживать в одиночку.

Эта неделя тянулась как резиновая. Он открывал глаза в четыре утра и видел потолок с бликами от фар проезжавших машин, слышал воющий от напряжения звук мусороуборочной машины — как точно график выдерживают, чтобы черт их побрал, — ну и автомобильная сигнализация не дремала, громко пиликала, квакала, скрипела, ухала и затихала устало и неожиданно. Он лежал недвижно, не шевелясь, и понимал, что все по-прежнему, что сон ничего не изменил и все, что произошло, никуда не делось.

День, заполненный встречами, совещаниями, просмотрами, как-то отвлекал, хотя он с трудом находил в себе силы для, казалось бы, простых решений. Сотрудники начали вести себя с ним как-то свободнее, стали жестче настаивать на своем и даже кое-чего добивались вопреки его воле. Вымученно улыбаясь, он старался поскорее выпроводить их из кабинета, чтобы привычно уже плеснуть в стакан немного виски.

Пока жена несколько дней сидела дома, по этажам начали ходить глупые слухи о закрытии компании, но потом Ирина вышла на работу, была веселой, энергичной, вся переполненная какими-то счастливыми переживаниями. Видимо, она не смогла, а может быть, и не захотела удержать их внутри себя, да и как их удержать, особенно женщине, особенно влюбленной женщине.

Вокруг нее тут же образовался кружок особо доверенных подруг, нет, конечно, подруги у нее были вне службы и позначительнее, чем прилипалы из коллектива, который был на семьдесят процентов женским, но образовавшийся кружок уже бил копытами, чтобы пообсуждать, посплетничать, позапускать слухи.

И они были запущены.

Как только он поймал на себе сочувствующие, злорадные, а порой и томно обволакивающие взгляды, тут же начал запираться еще плотнее, сводя общение с коллективом к абсолютно деловому, исключавшему любое панибратство стилю.

Он не понимал, зачем Ирина допускает «утечку информации», зачем ей нужно так осложнять его жизнь, но, видимо, обычная ее выдержка ей изменила — она во что-то поверила безоглядно и теперь сама себя торопила.

В общем, стало ему совсем несладко, он отсиживался в кабинете до позднего вечера, до ухода секретарей и помощников, вплоть до вечернего обхода службы безопасности, один, в пустой и темной комнате, освещенной только настольной лампой, потом садился в машину — водителя он начал отпускать пораньше, не мог совпасть с его говорливостью и постоянным пребыванием в доброжелательном настроении, — и ехал домой, ехал, как всегда теперь, быстро, потом сидел долго в машине, выжидая, когда она, по его расчетам, пойдет спать, потом медленно поднимался по лестнице и все равно каждый раз, открыв дверь, натыкался на звук ее разговоров с тем ДРУГИМ.

«Нет, это невозможно. Эта жизнь втроем меня добьет совсем. Как она не понимает, что это нехорошо?»

Потом все повторялось, и было болезненно одинаково, вплоть до деталей: он топал ногами в передней, привлекая ее внимание, она выскакивала, здоровалась с каждым днем все отстраненнее и суше, уходила на свой диван, а он, горбясь и как-то боком, заглядывал в комнату, присаживался рядом, и они молчали под аккомпанемент телевизора. Это было выразительное и мучительное молчание. В нем молчала целая буря слов, иногда криков, обвинений, оправданий, угроз, брезгливых отказов и нежелания понять друг друга.

Потом он уходил в кабинет, стелил на диване постель и лежал в темноте, слушая звук воды в ванной, через который просачивался еле различимый ее голос. Сеансы связи были у них не просто постоянные — она не уходила спать, пока не попрощается с тем ДРУГИМ.

«Может, это действительно любовь? И чего он тогда лезет, чего упрямится, мучает ее и себя? Уйти, на хрен, подальше. А куда? Квартиру снять? Или, может, на даче пожить пока?»

И тут ему становилось совсем тошно, он вскакивал и начинал ходить, выходив себя до отупения, падал и засыпал, чтобы проснуться, как петух оглашенный, и боялся скрипнуть, даже в туалет сходить, чтобы не разбудить ее.

В один из дней на кухню, когда он допивал свой кофе, вошла Ирина, присела напротив и очень доброжелательно, глядя ему прямо в глаза, сказала, что так больше нельзя, она боится, потому что он ведет себя неадекватно, она слышит его стоны по ночам и не высыпается из-за этого, поэтому она ему предлагает уйти — тут она сделала большую паузу, поморщилась — и сказала, что он может пожить где-нибудь, пока не придумается, как жить дальше, и, не дожидаясь его реакции, ушла в ванную.

«Ну, вот. Привет тебе, привет».

Эта ерунда крутилась в голове, пока он добирался до работы, а потом ему стало плохо и его увезли в поликлинику, определили переутомление, продержали до конца дня в отдельной палате, пока он спал после уколов.

Вечером его довезли до дома. Там было тихо. Он вспомнил, что Ирка накануне просила не закрывать на нижнюю щеколду, потому что она идет на концерт и вернется поздно, очень поздно — он даже не стал предполагать, что это могло значить.

Он включил свет, достал дорожный чемодан, положил в него немного одежды и свой командировочный набор. Остальное, решил он, заберет как-нибудь потом, уехал в ближайшую гостиницу, напился до состояния риз и уснул как мертвый.

Проснулся только к обеду — понял это по тому, как подвело в животе, не спеша собрался и спустился вниз в компании высоченных стюардесс в ослепительной форме «Эйр Сингапур». Они весело о чем-то трещали на своем сингапурском наречии, увешанные сумками и заполнив лифт фирменными чемоданчиками на колесиках.

«Интересно, у них там сколько смен трусиков на полет? Туда-обратно или еще для особых случаев? Хорошо, наверное, быть командиром самолета!»

Натужно посмеиваясь, он выбрался из лифта, пошел в ресторан, где вспомнил рецепт Зяблика, и заказал борщ. Борщ вопреки ожиданию оказался общепитовским, жидким, унылым. Хлебнув ложку и заев ее срочно куском черного хлеба, ушел, оставив на столе деньги без чаевых — не любил доплачивать за плохую работу, сел в машину и поехал на дачу.

Когда пересек линию ворот, с удивлением увидел, что по дорожкам ходит жена. Эта привычка появилась у нее с год назад — до этого они вдвоем гуляли по поселку, в любую погоду проходя по шесть-семь километров и обсуждая все новости, которые случились у них за неделю.

Но однажды она отказалась от прогулки, сославшись на усталость, потом еще раз и еще. С тех пор она гуляла только одна, наматывая круги по дорожкам, которые он затейливо проложил среди травы, гуляла долго, иногда часами, а теперь и с телефоном около уха.

«Так, и сюда добрался. Трое в доме, не считая собаки».

Собака жила на даче давно. Лиза — кавказская овчарка. Когда-то он купил ее на «Птичке», потому что она подошла к нему, обняла лапами за шею и облизала лицо. Он и назвал ее так — лизалась она непрестанно и со всеми, включая чужих.

Когда Лиза, радостно виляя хвостом, подбежала, он дал ей конфету — специально держал в машине (жуткая была сладкоежка), — потом хлопнул дверцей, надеясь на какой-либо знак внимания со стороны жены, но она либо не услышала, либо не захотела услышать.

«И чего приперся? Нет, обратно не поеду, надо как-то внести во все ясность».

Вечер прошел как обычно — на двух этажах работали телевизоры, у него внизу — западное кино, у нее наверху — все шоу Первого и новости.

Ночью спали в разных местах — он-то почти не спал, несмотря на открытое окно и свежий загородный воздух, считал сучки на досках потолка, потом листал какой-то журнальчик про телевидение. И все это время мысли медленно ползали в его голове, пытаясь соединиться друг с другом, чтобы выстроить правильный план для завтрашнего разговора.

Его разбудил истошный крик. Кричали во дворе, около беседки — в хорошую погоду они там завтракали.

— Не трогай меня, мерзавка, не смей! Игорь, проснись же, наконец! Ненормальная, что ты делаешь, мне же больно.

Когда он подбежал, жена сидела, прислонившись к ребру беседки, а над ней нависало огромное тело Лизы. Обычно ласковая и послушная, она рычала и скалилась, не давая жене подняться, подол платья был порван, на ноге разливался багровый синяк.

«Упала? Или Лиза зубами прихватила? Укуса вроде нет, значит, просто придавила. Почему? Что между ними произошло?»

Он не боялся собак, он у них всегда был за главного и с Лизой справился легко, схватил за ошейник подальше от клацающих зубов и поволок. Лиза опомнилась быстро, завиляла виновато хвостом, он отпустил ее, и она забилась в вольер.

Над забором торчала голова любопытной соседки в неизменной кружевной широкополой шляпе — в конторе говорили, что она из дальних родственниц Брежнева, — но когда он посмотрел в ее сторону, шляпа немедленно исчезла.

Он поднялся на второй этаж. Ирка в одном белье стояла перед зеркалом и ставила на синяк примочку. Скомканное платье валялось на полу.

«А она здорово похудела, кожа прямо светится, но фигура вполне. Готовит себя к новой жизни?»

Он давно не видел жену обнаженной, что-то, видимо, проявилось в его взгляде упорное, она повернула голову, посмотрела на него, и возникла пауза, достаточная, чтобы разглядеть в глазах и некий вызов, и снисходительную игривость.

Он спросил, нужно ли все-таки позвонить врачу, хотя Лиза была привита и опасности вроде бы не существовало. Она сказала, что справится сама, но собака становится опасной.

— Ты хочешь убить Лизу?

— Не убить, а усыпить.

— Я этого делать не буду.

— Тогда я сделаю.

— Нет, не сделаешь.

— Эта дача принадлежит не только тебе, но и мне.

— И дача, и земля, но не жизнь собаки.

— Ты видел, что она со мной сделала?

— А что, собственно, между вами произошло?

— Между нами? Она — собака! А я — ее хозяйка! Между нами?! Я ее попросила уйти из беседки, а она…

— Наверное, ты потащила ее оттуда?

— А если даже и так…

— У нее больные лапы, может быть, ты задела нечаянно?

— Она все равно не смела на меня нападать. Это ты ее распустил!

Он пошел вниз, позвонил соседу-пенсионеру Саше, который присматривал за Лизой. Саша был невообразимого размера, жил в поселке круглый год, ходил всегда в шлепанцах и трениках, оставшихся от советского времени, денег за услуги не брал, только водку, еду и диски с фильмами, которые он ему поставлял, по субботам покупая их на «Горбушке». Он попросил соседа взять на время собаку к себе, передавая ему Лизу, выслушал новый анекдот про тандем — Саша рассказывал хорошо, поблескивая глазами из-за толстенных стекол очков, — хлопнул его по ладони, прощаясь, как тот любил, и пошел пить чай на кухне.

Через пять минут напротив села жена.

Они пили чай с собственным вареньем из черной смородины, с какими-то хрустящими пластинками из «Метро», поглядывали друг на друга и молчали, выжидая, кто начнет первым.

Он кожей, всем своим существом чувствовал, что сегодня подходит к концу время неясности и начинается новое, другое время, в котором эта красивая, взрослая женщина станет чужой женой. Она этого хотела, хотела страстно и уже не могла терпеть, выдерживая приличия. Наверное, ей было немного совестно перед ним, наверное, приготовила к их встрече гору компромата, который копила всю жизнь. Он знал, что она вспомнит все, и заранее скучал, потому что не хотел оправдываться, а хотел, чтобы она один раз, но взяла вину на себя — полюбила, уходишь, бросаешь, так и скажи, не оправдывай себя чужими прегрешениями. Это было главное. Все остальное — лишь завеса, лишь прикрытие, лишь нежелание быть честной перед собой.

Так он думал, прихлебывая горьковатый с запахом дыма чай — в Китае на чайной фабрике как попробовал, так и запал, — Ирка любила зеленый, а утром кофе из турки, с пенкой.

Все-таки он хорошо ее знал — двадцать три года вместе, целая жизнь, — и сейчас, когда она начала, наконец, говорить, выслушивая длинный перечень своих действительных и мнимых прегрешений, он разглядывал ее лицо, впервые за столько дней оказавшееся буквально перед ним.

«Стоп, что-то не так, что-то изменилось?»

Ее лицо было ему знакомо до мельчайших веснушек, которые появлялись у нее иногда, именно весной, немного милых пятнышек, на щеках, — жена воевала с ними беспощадно.

«Нос? Подбородок? Лоб? Нет, нет, глаза, пожалуй, и рот — уголки другие…»

— Ты что-то с собой сделала? — спросил он внезапно.

Вопрос был таким неожиданным, что она не смогла справиться с собой и, покраснев, ответила:

— Да, это ботекс.

— Зачем?

— Глаза открылись… А что, тебе не нравится?

Он вспомнил ее фигуру, которую видел недавно наверху, — какая она стала стройная, прямо девушка.

— Тот ДРУГОЙ намного моложе меня? — спросил он как можно спокойнее.

Жена резко отодвинула чашку, встала и ушла на веранду.

Он пошел следом, открыл дверь и, прислонившись к косяку, закурил впервые при ней. Она раздраженно набросила на плечи плед:

— Тебя не касается, какой он! Это моя жизнь! И я не хочу, чтобы ты мне помешал.

— Боишься?

— Кто тебя знает, ты на многое способен.

— И когда ты так начала про меня думать?

— Давно.

«Давно? И жила с этим в душе. Спала со мной, а сама копила вот эти слова?»

— Ты перестал быть родным, — сказала она, словно прочитав его мысли, — ты стал другим…

— А тот уже родной?

— Не трогай его, он о тебе ничего плохого не говорит.

— Так он меня знает?

— Конечно!

— Он бывал у нас дома, на работе, на даче?

— Естественно.

— И после этого, уводя мою жену, продолжая все делать скрытно, исподтишка, он, по-твоему, хороший человек?

— Я его попросила с тобой не общаться.

— И он с удовольствием согласился?

— Я запретила.

— Молодой и уже подленький…

— Не трогай его, не смей!

— А ты не подлая? Ты не предатель? Ты, за моей спиной вводя его в мой дом…

— Прекрати, прошу тебя, прекрати.

Как бывает в плохих фильмах, сразу после этих слов за воротами раздался автомобильный гудок. Ирка бросилась к домофону, нажала кнопку, и на маленьком экране появилось чуть размытое изображение мужского лица с бородкой.

Потрескивающий динамик произнес:

— Я здесь, Ирина Ивановна, жду.

Он было рванулся к домофону, но жена схватила его за рукав.

— Я тебя прошу, умоляю, Игорь, хочешь, на колени встану? Он здесь ни при чем, это просто водитель его. Что я, дура, что ли, чтобы организовывать вашу встречу? И зачем это мне? Не позорь меня.

Он вырвался, бросился к воротам, сжимая в руках каминную кочергу — когда успел ухватить? И только около калитки под дождем он очнулся.

«А собственно, зачем и что я хочу сделать? Морду ему набить? Застыдить? Обругать? И что? Какая жизнь тебя ожидает потом? Повторение пройденного, только в качестве постоянной половой тряпки?»

Ирка подбежала к воротам, молча постояла рядом, переводя дыхание, — была уже полностью одета и с дорожной сумкой в руках. Он отошел в сторону, она подняла голову, подставляя лицо под дождь. А потом посмотрела на него, как ему показалось, с горечью и сожалением.

Когда затих звук мотора и стал слышен шелест падающего на землю дождя, он, вымокший до нитки, побрел в дом.

Быстро смеркалось.

Он походил бесцельно по комнатам, пока не встретился с глазами шоколадного Ленина. Какой-то хохмач подарил ему это чудо на день рождения, и с тех пор вождь торчал на полке — рука на него не поднималась, — но сегодня, видимо, настал и его час.

Шоколад оказался белым, который он не любил. Вяло погрыз отколовшийся кусок, с усмешкой отметив, что это была какая-то часть от головы.

«Может, поумнею — вождь все-таки».

Потом затопил камин и сидел, глядя на отблески пламени, не включая света, долго, пока не прикончил бутылку виски.

Утром нашел себя на ковре рядом с камином и с дикой сухостью во рту.

Потратив следующий день на несколько агентов по недвижимости, он въехал в унылую съемную квартиру неподалеку от работы — все-таки гонять на дачу туда и обратно круглую неделю ему было уже трудновато, — от водителя он отказался, не мог вынести его сочувственного взгляда и попыток демонстрации мужской солидарности.

Ирину он видел часто. Два здания компании были соединены стеклянными мостиками переходов — любимое место для курильщиков, но когда начальство бросило курить, всю несчастную толпу выгнали вниз, в открытый двор, что, как ни странно, совсем не сократило количество дымящих, а мостики стали любимым местом встреч молодых гениев и их поклонниц.

Ирина появлялась на работе каждый день в новых платьях и прическах, изящная фигурка ее прямо летала по переходам, сопровождаемая группками оживленных женщин.

Она была весела, светилась счастьем — можно было так сказать, если бы не некоторое напряжение и какое-то актерство в движениях и позах, которые он, как опытный продюсер, читал и которые оставляли ему пространство для мыслей о будущем.

Сказать, что он совсем махнул рукой на прошлое, было бы неправильно — он по привычке выбирал дорогу так, чтобы проехать мимо своего теперь недоступного дома, и, притормаживая, заглядывал в окна, словно все еще чего-то дожидаясь.

Однажды, увидев, как она выпорхнула из дверей подъезда в какой-то глухо затонированный «Ровер», он машинально поехал следом, удержался, как говорят в детективах, на хвосте, доехал до ресторана на Чистых, где, несмотря на яростные сигналы машин, скопившихся за ним, припарковался около входа, но потом стало так противно и погано на душе, что умчался оттуда как ошпаренный и больше никогда себе ничего подобного не позволял.

Эти два месяца до Нового года были наполнены такой смесью неправдоподобных событий, что он чувствовал себя если не персонажем, то уж точно каким-то актером театра абсурда — драматургию он сдавал в своем первом институте как главный предмет, поэтому знал ее хорошо и классифицировал все, что с ним и вокруг него творилось, верно.

Николай, возвращаясь из своей поездки в Литву, позвонил ему сразу, как только пересек границу, терпеливо выслушал его захлебывающийся подробностями рассказ, высказал несколько точных, уверенных суждений и предложил созвониться ближе к вечеру, когда он будет в Москве — связь и вправду была чудовищная, со свистом и какими-то хрюканьями, словно рядом с Колей паслось стадо свиней.

Они попрощались, и через пять минут его подключили к другому источнику — на телефоне появилась фотография Зяблика. Она вернулась от туркменов и жаждала новостей. Он и ей пересказывал все то же самое, что и Коле, подстегиваемый ее обычными «Ну? Так… Ага… Все?», и чувствовал себя как в школе у доски на уроке психологии — ему это вдруг стало неприятно.

Он быстро закруглился, рассказал о своей новой берлоге, продиктовал адрес и начал объяснять, как добираться, но Зяблик его высмеяла — она считала себя закоренелой москвичкой и не любила, когда ее учили городской географии.

В последнее время у него вошло в привычку от работы до съемной квартиры добираться пешком. Он даже полюбил эти пешие прогулки по старой Москве и, разглядывая дома, мимо которых проносился раньше в машине, чувствовал острое сожаление по ушедшей безвозвратно жизни с неспешным ее ритмом и вниманием к малейшим деталям, которые эту жизнь так украшали.

Он отмечал, как изменились лица людей на улицах, которые хотя и старались подделывать себя под бывалых жителей столицы, но бесхитростность, сквозившая в их поведении, сразу же и беспощадно выдавала закоренелых провинциалов.

«А при Советах разве не наехало сюда крестьян, рабфаковцев всяких, и что? И откуда в нас такая фанаберия?»

За этими ленивыми размышлениями добрел он до старого кирпичного дома, где теперь квартировал, повернул во двор и уткнулся в гору дынь и зелени, возле которых его поджидала Зяблик в огромной туркменской шапке.

И вдруг он понял, что соскучился по этому взбалмошному созданию, которое, тут же напялив шапку на него, прыгало вокруг, обнимая и целуя, правда, по-быстрому, все время оглядываясь по сторонам.

Пока они тащили сумки и ее огромный чемодан наверх, она успела рассказать о том, как жила в гостинице, по потолку которой бегали ящерицы с неподвижными глазами, замирая над ней и рассматривая так откровенно, что она стыдилась при них раздеваться, а еще там гуляли огромные сороконожки, жутко ядовитые, она боялась, что упадут на нее, и спала под зонтиком для съемок. Болтала, раздеваясь, чтобы залезть в душ, не стесняясь, показывала себя со всех сторон, обожженную солнцем Средней Азии, — загар ей шел, как, впрочем, и не загар тоже, — и все рассказывала о странной стране, в которой кругом портреты вождя, описывала золотые статуи на гигантских площадях без машин и людей, говорила об очень красивых лицах женщин и мужчинах с потрясающими худощавыми фигурами — тут она, обнаженная, сделала балетное па и, выразительно посмотрев на его живот, ушла в ванную.

Сквозь шум воды через открытую дверь беспрерывно доносился ее голос — она тараторила о скакунах и верблюдах, на которых взобралась первый раз в жизни, о городе в пустыне, о жаре, а он, так и не сняв туркменскую папаху, сидел, прислонившись к косяку двери ванной, и думал, что чувство его к ней сейчас совсем не похоже на то, что он испытывал в прошлой жизни, когда они встречались раз в неделю, по маленьким московским гостиничкам.

Секса с ней он хотел всегда, но голод этот не был главным сегодня. Сейчас он мечтал, чтобы она была рядом долго, не исчезая, чтобы, обнимая ее и прижимая к себе, продлить это теплое с ней соединение, мечтал и пугался собственных мыслей.

«Вот дурак, хочешь из огня да в полымя, урод семейный…»

И тосковал уже заранее, предчувствуя невозможность того, чтобы так было, и горюя над обязательной потерей, которая могла бы и не случиться, если бы он понял, как Зяблик дорога ему, тогда, раньше, и не свел бы их отношения только к коротким встречам, только к сексу, не использовал бы ее привязанность к нему, как настоящий барин, который не может переступить через правила собственной жизни.

Потом она мокрая выскочила из ванной — никогда не вытиралась, просто заворачивалась в полотенце и позволяла ему выпивать поблескивающие капельки с плеч и рук поцелуями. Они сидели на кухне, хохоча над разными незнакомыми словечками, пили чай по-туркменски перед портретом великого руководителя, открытку с изображением которого она водрузила на кухонную полку.

Иногда она вскакивала, совершенно обнаженная, в прозрачном коротком халатике за лепешками и сыром, он ловил ее за руку, и она сразу ослабевала и приникала к нему, и они едва успевали дойти до кровати.

Это был не тот секс, который случался у них раньше, это было совсем по-другому, потому что им никак не хотелось отрываться друг от друга.

И тогда он впервые произнес то, что редко говорил в своей жизни, он назвал это слово. А она, сразу посерьезнев, отодвинулась от него, внимательно посмотрела в глаза, а потом начала целовать так, что он, пожалуй, в первый раз осознал истинное значение грубоватого термина «отдаться».

Она была с ним без остатка, и он попробовал тоже быть таким и дальше, помнил только неостановимое желание соединиться с ней насовсем, навсегда.

А потом она взялась вдруг перестилать постель, ответив на его недоуменный взгляд, что она еще в командировке два дня и ему придется ее потерпеть.

Зазвонил телефон, она выскочила на балкон, в шум города, и что-то там весело кричала, и в тоне ее, и в подборе слов не проскальзывало ни грана фальши — великая была мастерица, импровизировала божественно. Такой незаметный переход от правды к вранью его немного тревожил, он представил себе, как это она будет делать и с ним, поежился и отогнал эту мысль.

Потом она вернулась, оставив балконную дверь открытой — спали оба только при свежем воздухе, — правда, он, сбросив одеяло, спал открытым сквозняку, а она была организмом теплолюбивым, заворачивалась до горла и спала, не поворачиваясь, спиной к нему, и не шевелясь до утра.

Эти два отданных без остатка ему дня и остальные вроссыпь почти до самого Нового года, в которых Зяблик делила все свое свободное время на две неравные доли — ему почти все, а остатки своей семье, — были так наполнены новыми смыслами, что если бы этого не случилось, он никогда бы не ощутил вкуса свободы, не в примитивном понимании отпускника, который знает, что сколько веревочке ни виться, а конец придет, а как действительно свободный человек, который зависит только от своих устремлений, желаний, мыслей, наконец, прихотей.

Ему было хорошо, он вновь приобрел свою уверенность, напор, даже некоторую авторитарность — на работе больно прищемил хвосты парочке осмелевших сверх меры сотрудниц, навел порядок со сдачей работ, запустил большой сериальный проект по межнациональным отношениям, который был спровоцирован его прогулками до съемной квартиры — как все-таки полезно вылезать из машины, — поездил по студиям и компаниям, даже храбро забрел в фирму, где работала Зяблик, и договорился там о фильме про Мары, любуясь ее искренним испугом — потом она ругала его за эту дурость долго, — словом, заставил себя уважать, как пушкинский дядя.

Он нравился сам себе, и Зяблик говорила, что вот это ощущение и есть самое главное для него сейчас. Она занималась им очень плотно, лечила его постоянно, говорила, что он должен вести себя так же, как ведет себя его жена, то есть веселое настроение Ирины Ивановны должно встречаться с его спокойствием и уверенностью в себе. Зяблик не верила его словам о том, что ему уже все равно, и все время повторяла, что когда-нибудь жена придет к нему обратно и он ее примет.

В этих словах он угадывал некоторое желание, чтобы так и случилось, и старался убедить ее в обратном. Они практически не расставались — по вечерам ходили в тихие ресторанчики подальше от толпы, много ездили по Москве, на съемной квартире любили друг друга, он смотался в пару командировок по зарубежным заказам, и она смогла поехать с ним, и там им было очень хорошо.

Сначала он повез ее в Амстердам, который ему не очень нравился — он больше любил маленькие города, такие, как Брюгге или Биариц, но Зяблик впервые попала в эту сутолоку космополитной толпы с летающим над улицами запахом марихуаны, с полумраком бесчисленных кафешек для любителей острых ощущений, и ей все это понравилось безумно.

В один из дней они сходили к Ван Гогу, где не мог оторвать ее от картин, потом для контраста повел ее в музей секса около центральной площади, но ошибся — она там заскучала и, резко развернувшись, утащила его на улицу. Он не спрашивал почему, но ему это понравилось, и он с интересом ждал обещанного вечернего променада по улице красных фонарей. Как ни странно, она там очень веселилась, рассматривала интерьеры комнат за витринами, спрашивала, правда ли, что девушки сплошь из России, ужасалась, когда видела гуляющие по улице семейные пары с детьми за руку. Он рассказывал ей об отношении голландцев к этому бизнесу и о традициях сексуальной культуры в стране, а она смеялась, когда он прочел давний свой стишок:

В квартале красных фонарей Гуляют чинно, как в театре. На сцене выставка блядей, В партере улиц их стократно.

Вечером у них было как в первый раз — видимо, в амстердамском воздухе витало много полезных флюидов. А потом она вдруг рассказала про свою любовь, которая случилась у нее до него, — очень обидел муж, и она поняла, что стала свободной, и тут случайная встреча, которую она восприняла как знак судьбы — они были вместе почти семь лет.

— Он был как я? — ревниво спросил он.

— Нет, моложе.

— А почему же тогда…

Но она не дала договорить.

— Он умер. И я думала, что больше такого у меня не будет никогда. А потом появились вы.

— И что?

— А вы как мой папа. — И засмеялась над его растерянным выражением лица. — Нет, правда, вы очень похожи на него. Он меня так любил, так любил, баловал. И защищал. Как вы.

А потом Зяблик мгновенно заснула.

Он какое-то время лежал, глядя в потолок, потом пошел погулять вдоль каналов, курил, глядя в черную воду, и думал, что жизнь не надо подгонять, она сама ко всему для тебя нужному приведет обязательно, надо только ей не мешать.

Напоследок в Амстердаме Зяблик показала себя успешной охотницей за запасами его наличности — вытряхнула все с его карточек — он ей их отдал, и она погуляла на славу, расплачивалась ими без проблем, накупила кучу красивой одежды и обуви, а ему пару галстуков и шикарный портфель — не пользовался ничем подобным никогда раньше, но этот ему понравился.

Потом съездили еще в Ригу, где почти потеряли бдительность, бродя по узким улицам и с ужасом иногда сталкиваясь с московскими полузнакомыми, попадающимися в толпе.

Все было очень хорошо, почти как у молодоженов, но заполучить эту женщину полностью, что он пытался делать теперь с маниакальной настойчивостью, у него не получалось — она мягко отодвигала окончательные разговоры, объясняя, что брак только убивает чувства, а им и так хорошо, и ничего не надо торопить, — словом, не хотела она становиться его собственностью.

А он вдруг понял, что начал в нее влюбляться. То есть он, наверное, любил ее и раньше, но вот так остро ощущать свою связанность с ней, невозможность отделить свою жизнь от ее он никогда прежде не чувствовал. Опытный мужчина, он знал, что с ним происходит: он любит, снова любит, любит, как однажды в дальней командировке в Норильске, когда две недели случайной встречи чуть не перевернули весь ход его будущей жизни, но его вытащила из этого Ирина, вытащила, а вот простить не смогла.

Новый год был совсем уже рядом. Еще не решив ничего окончательно, он внутренне вроде бы успокоился, ходил бодро, был деловит, обаятелен, помолодел, похудел, начал по-другому одеваться, холил седоватую щетину на лице, на манер мачеподобных дядечек, как снисходительно обзывала их Зяблик. Но после каждой встречи с Ириной — теперь был с ней только на «вы», вежлив и нейтрален — он звонил Николаю и спрашивал, почему ему так жалко ее, почему он никак не может через эту жалость перешагнуть.

— Понимаешь, — сокрушался он в трубку, — она смешивает все в кучу: возраст, деньги, баб каких-то мифических, слова не дает вставить, называет меня так, что я даже не знаю, откуда она эти слова берет, требует, чтобы я вел себя как мужчина. А я вижу, как ей плохо, понимаю, что не я ей нужен, а мое подчинение, чертова гордячка. И потом эти возвраты, как у заигранной пластинки, к одним и тем же сюжетам…

Николай устало вздыхал и терпеливо объяснял:

— Запомни, ты враг для нее сейчас, ты мешаешь ее новой жизни, и так будет долго, Игорь, очень долго. Не трать время на рефлексию — путь должен быть пройден до конца, на иное и не надейся.

А потом возникли проблемы с Зябликом. Она начала уставать. Раньше они встречались раз в неделю, и, видимо, этот режим давал возможность возобновиться свежести восприятия, но сейчас он был так переполнен своим новым состоянием и так необычайно остро реагировал на нее, что хотел видеть постоянно, а она понемногу сопротивлялась, сникала, становилась менее откровенной. На его осторожные расспросы отвечала, что она совсем не переменилась, что она с ним, и действительно какое-то время все было как раньше или почти как раньше.

Потом у нее образовалась командировка на три дня, и она неожиданно перестала ему звонить. Потом он понял, что она не хотела ему врать, как обычно врала мужу; через три дня, когда он вернулся с работы, он нашел ее с сигаретой на кухне — она не курила вообще, — и тогда он почувствовал, что произошло несчастье.

Он слушал ее словно во сне. Она рассказывала монотонно, как ехала по пречистенским переулкам, там, где старые московские дворы были заставлены муляжами прошлых построек и новомодными стекляшками с изредка освещенными окнами, как на одном из перекрестков долго разъезжалась с дорогим спортивным автомобилем, за рулем которого сидел очень красивый человек.

— Красивее меня? — спросил он, стараясь выдавить подобие улыбки.

— Нет, ты другой.

— Какой? — Он все еще пытался отдалить главное.

— Ты как Николсон.

— А он?

— А он тоже мужественный, но, — она мучительно подбирала слова, — он как смесь между тобой и Машковым.

Он вспомнил лицо актера и признался сам себе, что тот получше, поэффектнее, а самое главное, помоложе.

Из дальнейшего рассказа следовало, что, проезжая мимо, тот человек — она так и не назвала его имени — бросил ей в машину телефон. Оказывается, в Москве теперь подобным образом знакомятся те, кто побогаче. Потом этот телефон зазвонил, и она ответила.

— Зачем?

— Мне было интересно.

— Ну и?

Она замолчала надолго.

Он боялся пошевелиться, смотрел в пол и чувствовал, как горячие струйки пота текли по спине.

«С чего бы это? Не душно ведь совсем, рубаху надо бы поменять, неудобно».

Он не ожидал такого ненавистного чувства внутри и понял, что это не злость, не обида, а самая обыкновенная ревность.

«Втюрился по уши! Ее убить мало, а он боится ее потерять, переживает».

В ушах гулко бился пульс и немного звенело, а перед глазами пробегали картинки того, как это могло быть с ней — как они подъехали к дому где-нибудь в Молочном — не в гостиницу же он ее пригласил, а она захотела все про него понять, произвести аудит, так сказать, новой возможности.

Зяблик докурила сигарету, взяла другую и сказала, что он не понимает женщин — он и действительно не понимал ее сейчас, — не шлюха ведь она, чтобы так вот сразу, просто у нее появилось ощущение, что это судьба, что это то, чего она ждала, может быть, всю жизнь.

«А я не судьба, значит?»

Он проглотил эти слова — уроки Коли. Теперь он для себя называл прежнюю Зяблик в третьем лице, чтобы как-то отличить от той, что сидела перед ним, — не прошли эти уроки даром — он владел собой.

Тут она расплакалась и сказала, что ей никто другой не нужен, но ей вдруг захотелось себя проверить и что если бы Аль Пачино ее позвал, то она тоже так бы сделала, и с нашим президентом тоже, из любопытства бы согрешила, но это все глупость, это совсем другое, даже сравнить нельзя — в общем, понесла какую-то ахинею, и в этой ахинее была по-своему мудра.

Она не просила его ни о чем, просто сказала то, против чего бессилен любой мужчина, — что его не с кем сравнить, что она это поняла раз и навсегда и что теперь он должен сам все решить.

А что он мог решить. Он ведь был не как эти долбаные мачо, рассекающие по городу в поисках мимолетных наслаждений. Она была ему нужна — сейчас он ощущал это очень остро, — она просила помощи, и он ей, как дурак, помог.

Она поняла его слабость сразу и попыталась закрепить результат, но он, насупившись, как ребенок, объявил для нее карантин. Она с облегчением вздохнула, приняв игру, и они на неделю расстались.

Потом все было как прежде, почти как прежде.

Потом она собралась с семьей на новогодний отдых.

Они прощались двадцать девятого декабря в ее квартире. Это было впервые, она никогда раньше не приглашала его к себе, но сегодня перед отъездом она захотела обставить все по-особому.

Все, что было связано с сексом, оказалось замечательным, даже лучше, чем раньше. Потом он сидел и смотрел, как она укладывает вещи в чемоданы — до самолета оставались считаные часы, — слушал, как она разговаривала по телефону с мужем, и не мог заставить себя подняться и уйти.

Она упросила не провожать ее на аэродром, поцеловала очень нежно, прошептала на ухо, что любит — впервые сказала это слово, — что ей нужно теперь побыть одной (мужа она не принимала, видимо, в расчет), обещала все обдумать и умоляла не выключать телефон.

За два дня до Нового года он остался один.

Впервые он не знал, что ему делать, сидел на веранде, смотрел на голый без снега участок — зима серьезно опаздывала, на воздухе было плюс десять, сидел, подставляя лицо лучам неяркого солнца, поглаживал за ухом Лизу — она не отходила от него ни на шаг, все время заглядывала в глаза, как будто спрашивала о чем-то, на что у него не было никакого ответа. За каких-то четыре месяца вся жизнь распалась на куски из отдельных воспоминаний, а впереди были только тоскливые дни долгих зимних каникул.

Тридцатое прошло тихо, без звонков по телефону и в ворота.

Потом позвонил Коля, Николай, его чудотворец, который был, как всегда, мудр и спокоен. Ничего дежурного он не желал, но велел ждать и верить, велел не киснуть, велел звонить, если что.

Зяблик позвонила дважды, часов в десять вечера и после боя курантов.

К ее звонку он был уже слегка пьян — принял сразу после того, как заставил себя нарядить елку и собрать на стол немного всякого. Она говорила весело о том, как у них там хорошо, тепло, передавала приветы от знакомых, которых занесло в Эйлат, и от мужа, естественно, и снова лепетала что-то веселое. Он поддакивал, желал, обещал скучать, но когда она повесила трубку, выбросил телефон в бочку с водой.

И закричал. Наверное, так же, как тогда в кабинете.

Рядом, прижимаясь к нему, завыла Лиза.

Он не помнил, как напился, но обнаружил себя вдруг в костюме Деда Мороза — интересно, как он сумел отыскать его в набитом сверх меры чулане, — марширующим под звуки пальбы, доносящейся со всех сторон поселка.

Он тоже долбил в небо петардами из огромных коробок — хранил с прошлогодних праздников. Гости обожали эти его фейерверки. А потом снова провалился в неизвестность.

Проснулся на полу около камина от стука в окно.

В окне торчало круглое лицо Саши — он частенько пользовался потайным лазом на участок.

Саша был не пьян, хотя представить это до сих пор было невозможно, потому что пьян он был всегда, но сейчас этот забулдыга выглядел как человек абсолютно трезвый.

И у него защемило сердце. Он понял, что-то случилось.

Около двери, уткнув голову в порог, подвернув лапы, наподобие маленького щенка, лежала Лиза. То, что она была неживой, он понял сразу, но позвал ее раз, потом другой, потом начал уговаривать, потом сел рядом и заплакал, не всхлипывая, не давясь от рыданий — не те это были слезы. Он вдруг понял, что ушла единственная душа, которая беззаветно любила его, Игоря Ильича Серебрякова. И ему стало страшно.

Потом они с Сашей копали могилу на участке, насыпали холмик, поставили Лизину чашку для еды, налили туда молока — она любила лакать его в последние годы, — положили сверху ее игрушечную косточку, постояли, перешли на веранду и дернули холодной водки. Саша сбегал за бутылкой к себе, у него самого кроме розового французского брюта ничего стоящего не оказалось.

Потом позвонили в ворота.

Саша посмотрел на него и снова налил.

Позвонили еще раз, и еще, и еще.

Потом звонки прекратились.

А ПОТОМ ПОШЕЛ СНЕГ.

Рассказы

Две яблони и одна груша

У него были зеленые руки.

Вообще-то за глаза так говорят о людях, у которых все, что они сажали, прививали, скрещивали и обновляли, — все начинало расти, а не умирало.

В сорок пять у него неожиданно появился кусочек собственной земли, и он, городской до мозга костей человек, вдруг привязался к этому месту, начал ездить туда каждые выходные, выстроил небольшой уютный домик и полюбил деревья.

Их безропотность и покорность, после стольких потерь и предательств людей, его утешила — деревья, врастая корнями вглубь, были связаны с его землей навсегда, зависели только от его рук, никуда не могли от него деться, и с ними можно было возиться, руководствуясь только стремлением к совершенству.

Он размышлял об этом, когда ехал утренним скоростным из Цюриха в Милан, вдоль невозможной красоты долин, с травой изумрудного совершенного цвета, разбросанными на ней всех цветов радуги домиками, рядом с высокими отвесными горами, то покрытыми темно-зеленым лесом, то обнаженными до дуврской белизны пятнами сверкающего под солнцем камня, над горами вальяжно расплывались вверх к небу завесы ажурного тумана, и казалось, что гномы, живущие внутри гор, растопив свои печки и готовя утренний кофе, раскуривали первую трубочку, смотря на бегущий вдоль гор поезд, и перекидывались словами с ленцой:

«А по этому, миланскому, можно часы сверять…

Да уж, такой точный, чертяка…»

Еще он размышлял о том, что научился не только видеть красоту, но и оценить ее, описать точными словами, которые могут быть поняты и другими и вызывать у них схожие чувства, и все-таки хорошо, когда можешь разглядеть такую странную вещь, как глубокую родственную связь растений и людей.

Первая яблоня была тети Ксении.

То есть тетя она ему была относительная — в том смысле, что всех женщин, вполне поживших, но еще энергичных, у нас принято звать тетями, за глаза, конечно.

Она была Ксенией Петровной, и между ними сразу установились те самые мужско-женские отношения, которые могли бы к чему-нибудь и привести, если бы ему не было сорок, а ей за восемьдесят.

Она была тетей его родственников, благодаря чему его пустили в дом, а уж как он стал близким человеком, было только его заслугой.

Начиналось все в Англии, в маленьком домике, рядом с Лондоном, позади которого, конечно, была настоящая английская лужайка.

Рано утром, когда в доме все еще спали, он выскочил, как любил, босиком на траву из тесной комнатки для гостей, в которой, после тяжелой дороги и вечернего, обильного на выпивку застолья, он выспался всласть и поднялся, как всегда, до солнца.

Трава была еще вся мокрая, он упал в нее, повалялся, прогоняя сон обжигающей холодом влагой, и вдруг разглядел их — торчащие у забора две заброшенные яблони солидного, по меркам их жизни, возраста.

Как был в плавках, подбежал к ним, обошел кругом, хищно разглядывая несчастных, костлявых, заросших волчками от корня до верхушек, старушек, ощущая внутри волнение, которое всегда его посещало перед началом чего-то нового.

Этот день он посвятил семье, и в сопровождении ликующего от своей миссии тетиного мужа они объехали Лондон на открытом двухэтажном автобусе, пробежались по музеям, мостам, башням, закончив экскурсию просмотром модного спектакля «Кошки» в настоящем лондонском театре, билеты на которые они покупали с рук, у таких же, как и в Москве, спекулей, которые содрали с них две цены.

Он был невозмутим, несмотря на ужас тетиного мужа перед таким расточительством, и вел себя так роскошно, что на следующий день был освобожден от похода по универмагам на Оксфорд-стрит и смог остаться дома с тетей Ксенией.

Они уселись вдвоем на уютной кухне, за столиком, заставленном всякими вкусностями, до которых тетя была великая мастерица, с толком попили крепчайшего кофе, поговаривая о московских новостях и о разных житейских мелочах.

Разговаривать с женщинами он умел хорошо, особенно если за этим прослеживался еще и смысл, а с тетей Ксенией, женщиной из времени Веры Холодной, бывшей актрисой, вполне сохранившей все, что привлекает мужчин в женщинах, он встречался еще и с той традицией кокетства и ухаживания, о которой он только читал в книжках, а ощущение, что при этом он еще находится и в безопасности, просто приводило его в восторг.

Поболтав за тремя-четырьмя чашками кенийского кофе с пенкой, он потихоньку перевел разговор к своему увлечению и мало-помалу, рассказывая о том, как и что чудесным образом получалось у него с деревьями, сломил недоверие тети и получил ее благословение на расчистку яблонь.

Он действительно знал в этом деле толк — его руки работали без устали, срезая все лишнее, что выросло на этом наболевшем за долгую жизнь деревянном теле, — под яблоней образовалась солидная куча из всего того, что не имело права, по его разумению, на дальнейшую жизнь.

Яблоня обнажалась на глазах, теряя слой за слоем укрывавшие ее одежды, превращаясь в голое, пока уродливое дерево — девочку.

Потом он присел на скамейку, весь покрытый пылью, кусочками коры и веток и с листьями, застрявшими в волосах, случайно взглянул в сторону дома и оторопел — в дверях кухни стояла тетя Ксения и тихо плакала.

Он кинулся к ней, объяснял, что скоро, очень скоро природа возьмет свое и яблоньки оживут, но тетя, увидев, какой он нежный и страстный с деревьями, так разобиделась за его утренний кофейный обман, что была безутешна — женщины ценят только результат, отдаленные последствия их мало интересуют, тем более, если в дело вмешивается соперница — а яблони в них превратились за это время, не прощают.

Выслушав его молча и промокнув слезы кружевным платочком, тетя Ксения исчезла внутри дома, больше не показавшись ему за день и вечер ни разу.

Ночью он наслушался разного в свой адрес от жены и сорвался, не стал терпеть — придумал про звонок с работы и срочное дело, оставил семье возможность доотдыхать и улетел домой, испуганный до глубины души своей одержимостью.

Через полгода, к зиме, когда английские родственники перебрались в Москву, на Новый год и Рождество, тетя Ксения ему позвонила и, будто между ними ничего не произошло, пригласила к себе на кофе.

Встретила его в дверях, аккуратно и красиво причесанная, в шелковом тоненьком цветном платьице, на манер того, как одеваются в Англии дамы со вкусом, со слегка подкрашенными губами, отвела в гостиную с приготовленным к визиту столом, уставленным сладостями, налила ему своего приготовления, вручную смолотого кофе и попросила снисхождения.

Оказывается, яблони, как он предсказывал, через месяц зацвели, да как — были обсыпаны цветом, словно на картине, и яблок было множество — тут она показала на стол — в большой вазе лежали крупные, красные, его яблоки.

Он отошел давно, еще до звонка, но здесь просто расцвел, благодарил тетю Ксению за прощение, она всплескивала руками и отмахивалась в ответ, они много смеялись и потом долго и тепло разговаривали.

Она стала ему надолго душевной подругой, пока не умерла неожиданно, в секунду, с улыбкой на губах.

На могилу ее он привез яблок из сада — когда узнал, полетел в Англию специально, заскочил в дом, который снимали в это время какие-то индусы, перепугал их до смерти, но потом они смогли объясниться на смеси русского и индийского английского и пустили его в сад.

Через год после смерти тети Ксении яблони засохли окончательно.

Вторая яблоня была дяди Саши.

Они с женой тогда дружили с ним — вернее, жена дружила с его подружкой, а сам дядя Саша как-то различил его среди других, многих работавших рядом, и приблизил, и стал внимателен к его успехам, словом, мало-помалу, из разных житейских случайностей и выросло их общее приятельство, грозившее перейти в дружбу.

По этому праву они с женой помогали подружке, которая никак не могла заставить дядю Сашу, пережившего уже две семейные катастрофы, перестать остерегаться и жениться на ней.

После долгих маневров, с шуточками-прибауточками, как-то вечером они вчетвером все же пошли в близлежащий загс. Дядя Саша был так знаменит, что уломать заведующую, крашеную пышнотелую блондинку, произвести окольцевание в тайне и в неприемный день удалось после недельной предварительной осады и некоторых затрат.

Изумленный скоростью потери свободы, дядя Саша только растерянно улыбался, молча повиновался быстрым рукам женщин и, только покидая присутственное место, смог тихонько проворчать что-то вроде того, что не понимает, чему они так радуются, когда портят то, что было так хорошо.

И он оказался прав, как и все пожившие долго люди, — скоро страсть как-то поутихла, притупилась, а потом оказалось, что вожделенный штамп в паспорте, наоборот, разделил этих двоих близких людей, можно сказать, до степени недоброжелательства.

Дядя Саша, как его за глаза ласково называли все, кто его знал, или Александр Матвеевич по паспорту, был действительно не только завидным женихом, он во всех смыслах был штучным явлением даже на фоне множества ярких людей, которых, как это ни странно, было в избытке в советские времена.

Александр Матвеевич был не просто ярким, он был особенным — к женщинам относился с грубостью помещика, потребляя их без переливов всяких чувств, ценил, кроме двух-трех близких друзей, только деньги, не обращая никакого внимания на то, что это тогда считалось неприличным для интеллигентного человека, плевал на условности, если они ему мешали жить, любил только маму и работу — трудоголиком был беспощадным и инквизитором, стремившимся только к стопроцентному результату, хотя вся его система держалась только на расчете вариантов, и в ней не было места импровизации и откровению, но тем более его успех был невероятен — он сделал себя известным всем. Его программа, в которой он был и автором, и режиссером, и ведущим, оглушала страну по субботним вечерам, и поэтому он мог позволить себе все, ну, практически все, что мог бы позволить себе знаменитый еврей в советское время.

Именно поэтому и смог дядя Саша приобрести дом на Балтийском побережье, рядом с Литвой — кто там бывал, тот знает, что это место получше хваленой Юрмалы. Дача была капитальная, еще немецкой довоенной постройки, в шесть комнат, с огромной кухней с чугунной плитой, медной посудой и кафельными изразцами, теплыми централизованными клозетами, газовым отоплением и солидным куском земли среди леса из мачтовых сосен.

Те, кто знает не понаслышке про отношение к любой частной собственности, которое тогда было не просто идеологией, а философией жизни миллионов людей, кто помнит о положенных каждому простому советскому смертному шести метрах до смертного одра и шести сотках с правом построить там шалаш или выкопать землянку, — только они и могут отдать должное умению дяди Саши жить.

Дядя Саша был очень осторожным человеком, у него вообще не водилось привычки хвастаться, тем более делиться своими удовольствиями — прожил в Союзе большую жизнь и знал, что бывало с теми, кто высовывался, но преодолеть тщеславия своей подружки не смог и вынужден был пригласить его с женой пожить недельку в своем раю.

Он-то поначалу не смог прочувствовать, понять все великолепие той жизни, которую увидел, — может, потому, что пределом мечтаний его родителей был деревянный деревенский дом под Кингисеппом, может, потому, что он вообще не любил чужие дома и спать в них было для него мукой, а может, потому, что он сразу углядел в заросшей высокой траве яблоню, которая мечтала о его руках, а жена, заметив его особенную в таких случаях сгорбленность и хищный блеск в глазах, начала прижиматься к нему крепко и умоляющим шепотом просить не портить ее отпуск и отношения с дядей Сашей.

Он долго держал себя в руках — наслаждался семейными утренними завтраками с творогом, кефиром, крепким кофе со свежими блинами и сметаной — ему понравилось, как дядя Саша завистливо рассматривал его творения из творога и варенья из красной смородины и как он расспрашивал, каким образом это у него получилось и почему, а после того, как он проглатывал пару ложек этой свежайшей бурды, дядя Саша делал судорожное движение кадыком и просил его сделать такое же ему, никак не желая делать похожее собственными руками — в этом проявлялся весь нрав этого человека, который хотел пользоваться только оригиналами, но никак не копиями, даже в такой ерунде.

Однажды жена прикупила в киоске на соседней улице мочалку с красной каемкой, так она ему так понравилась, что дядя Саша специально сбегал за такой же, а потом долго выканючивал у жены эту, потому что в киоске остались только мочалки с синим краем, и обиделся на нее очень, когда та уперлась и отказала ему.

И это не было простой завистью — дядя Саша ведь завидовал самому выбору, потому что думал, нет, знал, что от этого выбора может случиться что-то неповторимое, даже если это была неповторимая тюря из творога или единственная в своем роде мочалка.

В этом был закон его жизни — он знал, что если кто-то чего-то захотел и сделал и если этот кто-то такой, которого он постичь не смог, то надо ему следовать до мелочей, и тогда, может быть, откроется секрет его взгляда на мир и секрет его успеха.

Счастье их общения продолжалось неделю — утром спуск по длиннющей лестнице к мелкому соленому морю, в которое надо было брести чуть ли не километр, чтобы глубины набралось по грудь, лежание на мелком песке без дела, но в сплошных разговорах про всякие искусства, и так до обеда, потом подъем наверх, который он превратил в спортивное упражнение и взлетал по лестнице мигом, на зависть дяде Саше, который этот аттракцион повторить не смог бы в силу отвращения к физкультуре, а вечером прогулки по местному Бродвею, мимо вилл довоенных властителей этих благословенных мест, в которых проживали теперь существа другой, партийной породы, потом до вокзала, к последней электричке из центра, где в толпе приезжавших можно было углядеть кого-нибудь знакомого, со свежими новостями, а потом к кинотеатру, куда они и заваливались, чтобы поглядеть какой-нибудь шедевр итальянского неореализма — прокатчик, кстати, обладал отменным чутьем на публику — зал был всегда полон.

Словом, развлечений хватало, но у него уже, конечно, начиналась ломка, и жена, которая знала его как облупленного, переговорила с подружкой, и как-то утром, похохотав в очередной раз над художественными изысками его и дяди Саши в области росписи творога вареньем из черной смородины, она остановила его у калитки, вручила найденный в чулане чуть ли не довоенный немецкий секатор и отправила домой, шепнув на прощание, чтобы он на этот раз был бы осторожнее, и они оставили его наедине с яблоней.

Почему дядя Саша при этом не произнес ни слова и вел себя как гость, которого не касаются хозяйские причуды, он понял только после, а тогда он взял косу и расчистил в высоченной смеси крапивы, дрока, лопухов и репейника широкий проход к старой, ширококостной яблоне, которая стояла здесь, видимо, еще аж с прусских времен — во всяком случае, ствол ее можно было обхватить только двумя руками.

Он не заметил, как пролетело время сначала до обеда, а потом и до вечернего солнца, — резал и убирал неживое и злые волчки, которые усеяли ствол и ветки рядами, торчащими вверх, как пики, стволов — не обращая внимания ни на комаров и слепней, пронзавших потную рубаху жадными до его крови хоботками, ни на кору и листья, усеявшие голову и плечи, но иногда останавливался, слыша какое-то странное бормотание, даже похрюкивание, и оглядывался, и удивлялся, как соседский поросенок смог пробраться в сад через плотный штакетник, и только когда закончил и сел перекурить, то увидел дядю Сашу, который сидел в окне второго этажа, как на балконе театра, наблюдая за его диким языческим действом.

Оказывается, тот под предлогом якобы встречи удрал с пляжа на дачу, чтобы понаблюдать за ним.

Видимо, творожная утренняя тюря, стометровка по лестнице вверх без остановки и сегодняшнее раздевание яблони до абсолютной голости, до графичного силуэта, который необыкновенно красиво и страшно смотрелся на фоне зелени, сада и белых, с красными узорчатыми обводами, стен дома соединились наконец в его голове в некий образ, окончательно определив отношение к нему.

Дядя Саша, видимо, тогда понял, что никогда не постигнет, как истекает из него искусство, понял, что его законы творчества никогда не станут подвластны ему, дяде Саше, и с этим придется смириться и признать, что рядом появился тот, кому он, дядя Саша, по плечу.

Они долго смотрели друг на друга, потом дядя Саша слез с подоконника и исчез в глубине дома. Весь следующий день вечером они с женой собирались в аэропорт, и дядя Саша появился только к прощальному вечернему чаю.

Потом в Москве, через месяца три, когда они вдруг встретились вновь на каком-то заседании, дядя Саша неожиданно подсел к нему, обнял за плечи и начал рассказывать, как ожила яблоня, как она цвела фантастическим бело-фиолетовым цветом и нарожала крупных, желтых с красными полосками яблок, зазывал его к себе на неделе попить чайку с вареньем и отведать его — он так и сказал — «твоих» яблок. Потом дядя Саша так же неожиданно отсел, а минут через десять и вовсе исчез из зала. Ни через неделю, ни через две московская суета встретиться не дала, а потом в пять утра позвонила подружка и мертвым, бумажным голосом сказала, что дяди Саши нет.

На следующий год эта яблоня не засохла.

Она цвела и плодоносила, пока подружка не оклемалась и не нашла, по своему, конечно, женскому разумению, замену дядя Саше.

Вот тогда яблоня и высохла — только что цвела крупными бело-фиолетовыми цветами, а наутро умерла.

Груша была мамина.

Он выкопал ее на маминых десяти сотках, уже после ее смерти — не хотел оставлять чужим или, наоборот, хотел что-то оставить в ее память у себя, перед глазами? Наверное, и то и другое, а скорее всего боль утраты и гнев на себя, упустившим так много времени, двигали им.

Корят себя все после утраты, и все потом забывают о своей боли, и вновь мечутся по свету, до новой потери, пока не осознают, что все напрасно и другим стать не суждено.

У мамы были точно зеленые руки.

Все, что она походя и на первый взгляд беспорядочно и бессмысленно втыкала в землю, все растения приживались, вырастали, давали много всяких плодов — казалось, когда мама копалась в своем саду, то опускаясь вниз, то поднимаясь вверх, что она, доставая невидимое, но живительное из земли и сплетая с другим невидимым, выкладывала узор на поверхности земли, а потом этот узор появлялся ковром цветов, невероятно красиво соединенных ее руками.

Его умение оживлять яблони точно было получено от мамы.

Он нашел ее без сознания, в садовом домике, лежащего уже не человека, а что-то отсутствующее в нашем мире, с руками, которые выписывали какие-то иероглифы в воздухе, будто она пыталась ему что-то рассказать на неведомом языке и о чем-то попросить.

Она была невероятно энергичным человеком, очень властным, очень упрямым, очень настойчивым, который привык, помогая, решать все за другого.

Она настояла на том, чтобы поехать на участок, просто умотала, умолила его дать ей машину и была счастлива, когда добилась своего. И жила там загорелая и такая посвежевшая, что он, приезжая раз в неделю — десять дней, не мог отбиться от ее забот и делал пальцы крестиком, как в детстве, при разных мрачных мыслях, которые его не оставляли.

И вот это случилось.

И вот он один.

Он боролся за нее как мог — нашел лучшую реанимационную, и, не обращая внимания на лица врачей и уговоры близких, доставал самые новейшие лекарства, и не давал остановить ее сердце месяц или больше, не важно, что она решила сама за него — она не хотела возвращаться, хотя любила жизнь безмерно, но, видимо, что-то перестало ее устраивать в нем и в других близких, от чего-то она устала, надорвалась, — словом, однажды она ушла.

Он попытался ее вернуть — нашел грузовик с краном, выкопал грушу, большую, ветвистую, и повез к себе на свой участок.

Там маму — так звал он про себя грушу — посадил прямо перед окнами, в которые любил глядеть на сад вечером.

Груша недолго стояла зеленая, листву сбросила на следующий день и встала перед ним обнаженной — он чувствовал себя патологоанатомом, разглядывающим новое поступление в морге.

Год он не обращал внимания на нытье жены, которая упорно заводила один и тот же разговор о том, как это дерево действует ей на нервы, или о том, что в этот раз у него ничего не выйдет, или о том, как он похож на родню таким слоновьим упорством и бессердечностью.

Однажды жена перестала ездить на дачу — оставалась в городе, придумывая всякие дела, пока они не привыкли проводить выходные врозь.

Однажды ночью — он теперь спал не в общей спальне, а на третьем этаже, под крышей, где через большие окна были так близки звезды или небо с облаками в дождь, — он неожиданно, во сне, ощутил до мурашек на коже, что он не один. Обычно невероятно трусливый в таких случаях — он не зажег свет, а открыл глаза и смотрел в темноту.

Кто-то стоял перед ним — он это явственно чувствовал — и смотрел на него, и он знал, кто это был.

Потом он снова заснул сладким детским сном, свернувшись под одеялом калачиком, проснувшись, удивился вчерашнему, спустился на первый этаж, налил чаю, подошел к окну и ахнул — груша была покрыта кипенно-белым, узорчатым покрывалом цветов.

Жена не поверила, приехала специально через час, поджав губы, постояла напротив дерева, пожала плечами и сказала, что это случайность, всякое бывает, но была с ним осторожна и на дачу начала ездить, как прежде.

На следующий год груша принесла шесть маленьких грушек, очень сладких…

Мыс желания

Утром он проснулся в номере один.

Они расставались долго, то есть нет, не так — он по складу своего характера был очень последовательной натурой, очень системной, все планировал наперед, чуть ли не на год, и просто жаждал отношений — не игры в них, не встреч без последствий и обязательств, а именно того, что называл для себя семьей, поэтому терпеть не мог коротких встреч, поездок, придуманных ею в те места, где никто не мог заметить их сладкую парочку, терпеть не мог отельной любви.

Он привык к тому, что его потребляют, закрывал все риски и опасности, связанные с таким отношением к нему, но взамен хотел, чтобы его было его и чтобы он был не частью ее жизни, а всем и полностью, — словом, хотел, чтобы его любили так, как он понимал это слово.

Сам пошагал по стране, ища в ней и для нее разных богатств — с шестнадцати лет в геологических партиях мотался от Печенги до Якутска. Сначала привлекал грубый товарищеский дух отношений, когда каждый зависел от каждого и помыслить нельзя было, чтобы не помочь товарищу, помыслить отойти в сторону и чего-то не захотеть. Ну, и романтика привлекала, да и замечательные, по прежним меркам, деньги тоже имели свое значение.

Но потом понял, что это и есть его путь, закончил заочно МГУ и завязал надолго с нормальной жизнью, до первой женитьбы, потом женился еще раз, а дальше не экспериментировал — секса хватало в деревнях, встречавшихся по ходу движения партии, да труд был такой тяжелый, что часто думать об этом и не хотелось.

Так дожил до сорока пяти.

А потом встретил ее.

Она его любила, как могла, как была научена жизнью.

Но она делила, и явственно, свои отношения с ним и свою семью на две непересекающиеся части и стояла на этом твердо.

Она была существом тоже очень организованным, но по-своему, по-женски. Вся ее жизнь была соткана из противоречий — безумная любовь к дочке, которая выросла в красавицу, закончила какую-то академию, мнения о себе была превосходного, работу хотела только престижную и с очень хорошими деньгами, но больше всего хотела замуж за богатенького, а пока сидела на маминой шее и делала с ней все что хотела — родительская любовь слепа, а у нее она была еще и в темных очках.

Еще в ней жило и ровное, спокойное отношение к мужу, который был скорее ее сыночком или братиком, который признавал только собственные интересы.

Оставив ее один на один с проблемами, он поглядывал на то, как она выживает в большом городе, и ждал, наверное, что она сломается, но когда понял, что она сильнее, — принял это как должное, переложил все заботы на ее плечи и жил как хотел, считая, что вправе равнодушно потреблять ее по-прежнему.

Почему она это позволяла, зачем оставалась с ним, было непонятно, но женщины часто так поступают. Может, им страшно выпускать понятное из своих рук, да и расчет тоже играл свою роль — многое было нажито, да и от круга своего общения она очень зависела — друзья и родственники не приняли бы ее катастрофического поступка.

И она привыкла — немного любви на стороне, много нелюбви и формального секса дома и ощущение какой-то странной своей независимости. Теперь она не хотела отдать себя полностью, рискнуть, получив взамен, возможно, и необыкновенное, но короткое, — от этого она себя стерегла.

Его она терять не хотела, потому что он стал ее опорой и даже смыслом ее жизни, но как только поняла, что он хочет большего, — она начала уставать.

Новизна давно ушла из их отношений, но по-прежнему им было хорошо вместе, и секс уже не всегда был им нужен, хотя, к сожалению, он так думал, именно постель была опорой их отношений.

Между ними возникли уже почти родственные моменты, и разговаривали они о многом, и в разговорах она являлась совсем другой, интересной, глубокой натурой, и было понятно, что они не зря нашли друг друга.

Но, но, но…

Его навязчивое желание забрать ее себе целиком, его мнительность и неожиданная ревность и ее страх перед будущим, впечатанность в привычный ритуал семейной жизни и пошлое стремление иметь всего, но понемножку, делали свое дело.

Как это странно бывает — кажется, вот оно, счастье, перед тобой, и ты чувствуешь, что это именно то, что тебе нужно, но приходит страх и начинаешь притормаживать, выискивая запасные пути, и копить выдуманные обиды для расставания. Хотя знаешь, что устал, и не хочешь больше тратиться на привыкание — но думаешь, что одноразовые удовольствия проще.

В сущности, жизнь — это дерево: ствол от корней — начало, и вершина — окончание, а вокруг ветки — возможности новых путей, но как понять, что перед тобой развилка и, возможно, новая, счастливая судьба — раз, два пропустил, а наверху повернуть уже некуда — удача отвернулась и вытолкнула туда, где путь только один.

Сначала он пропустил ее чувство — она была моложе и, возможно, была готова что-то поменять, а он потреблял ее и не подпускал ближе. Потом она уже не хотела принять, что он изменился, — месть за прошлое свое разочарование, несмотря на любовь к нему, жила в ней, да и в ком она не живет, — а еще усталость и неверие — все это не позволяло ей понять, что развязка близко, а потом ничего похожего, может, и не случится.

Все, что происходило с ними, было так опасно, так хрупко, что им расстаться бы ненадолго, помолчать врозь, соскучиться — глядишь, они и проскочили бы этот полустанок расставания.

Но он, как всегда, пер, желая ясности, и остановиться уже не мог — ему казалось, что надо уехать вдвоем куда-нибудь далеко и тогда все наладится вновь.

Она покорилась — она-то все понимала раньше, чем он, и мечтала только о счастливом случае, который им помог бы.

Не скрываясь больше, они сели в один самолет, сели рядом, так что соприкасались колени и смешивалось дыхание — билеты попались случайные, в самом хвосте самолета. Болтали о всяких глупостях, обсуждая ее подруг и его друзей, новый фильм Литвиновой, который их угораздило посмотреть на фестивале, и планируя, как они проведут вечер по прилете.

Потом она уснула — улеглась на его плечо, крепко взяв за руку, и спала так до прилета, а он не шевелился — покой, который разлился внутри его, казался ему началом счастья, которое ждало их впереди.

По прилете они, конечно, никуда не пошли — остались в постели и почти уже начали засыпать, когда телик, на котором журчали шведские разговоры о женской эмансипации, начал демонстрировать новый прибор, с помощью которого женщины, преодолев еще один момент неравноправия, наконец смогут вести себя как мужчины — как ни странно, но именно эта глупость и повернула их друг к другу.

Сначала они хохотали как ненормальные, потом начали целоваться — как раньше, долго, без дыхания, втягиваясь друг в друга, но поняли, чем это готово было закончиться, и остановились — они не хотели секса, они хотели любви.

Они открыли чемоданы, достали самые нарядные свои вещи — она вечернее платье, которое так нежно обволакивало шелком ее грудь, почти ничего не скрывая, а он надел красивый костюм, который она ему сама выбрала, и мягкие блестящие туфли.

Потом он достал коробочку с диском с мелодией, под которую они познакомились в Норильске в командировке, — от этой мелодии у них обоих так щемило внутри, что хотелось плакать.

Жил он там в «Центральной» гостинице этого пропахшего угарным газом и запахом свежеразлитого металла города — дух в нем, даже на улице, стоял такой, что дыхание перехватывало. Чем дышали на комбинате, было невозможно и представить.

Он уже неделю дожидался погоды и самолета на материк и так заскучал, что не вылезал из буфета гостиницы, где можно было хоть поболтать с кем-нибудь.

На северах — как звали еще со времен подневольного труда эту мерзлую землю — всегда хватало чудных пришельцев.

Однажды вечером пьяненький геолог, чокаясь с ним стаканом местного сучка — больше в городе ничего из спиртного не было, — рассказал ему эту байку.

Он-то посчитал ее легендой, но потом, раздумывая над рассказом, все больше и больше склонялся к тому, что услышал что-то очень важное для своей жизни.

На Диксоне, где тоже ничего не было, кроме этого пойла, застряли два человека — один бородатый метеоролог, прилетел с мыса Желания, а другому, тоже с бородой, туда надо было, наоборот, лететь.

Гостиницей там был дощатый барак на две комнаты и с удобствами во дворе, и жили эти ребята там уже месяц — не было погоды ни в одну нужную им сторону, да и вообще никуда не было. Из всех занятий у них было только утром в магазин за этой — рассказчик кивнул головой на бутылку — и вечером туда же.

А мыс Желания не принимает. А мыс Желания не отправляет.

Так вот, говорят, что они до сих пор по Диксону ходят, потому что какой может быть мыс Желания на этой земле, какие там вообще бывают другие желания, а?

Тут рассказчик вдруг захохотал, а потом прилег на пол буфетной и захрапел.

В номере, в огромной комнате, уставленной железными армейскими кроватями, мертвым сном спали семеро геологов, которые вернулись вчера из тундры под Дудинкой.

Он постоял, оглядываясь, а потом вышел в ночной коридор и тут увидел ее.

Они тогда стояли молча у стены, два совершенно незнакомых человека, и смотрели друг другу в глаза, понимая, что это навсегда, что это пропустить невозможно. Что надо было что-то делать, и они с ужасом понимали, что, кроме семикоечных номеров, в гостинице никаких других больше не было, да и кто им, без штампа в паспорте, поверил бы.

Городу этому страшному были они совсем чужие.

И вдруг послышалась из комнаты та самая мелодия с диска. Он взял ее за руку и увел ее к себе, и она пошла за ним без страха и сомнения.

На тумбочке стоял включенный радиоприемник, на кроватях никто не шевелился, и они начали танцевать среди спящих мужиков в самом центре комнаты, прижимаясь друг другу так, как прижимаются друг к другу молодожены в первую свою ночь, и узнавали друг друга, не стесняясь ничего.

Проснулись они на одной узкой кровати, укрытые верблюжьим грубошерстным колючим одеялом, в совершенно пустой комнате. Потом они пили в буфете черный чай по-северному — это когда чай заваривают прямо в кружке, и разговаривали обо всякой ерунде.

Потом вместе пошли на автобус до аэропорта.

У двери сидели шестеро геологов, завтракая капустой и нельмой. Один из них поднял голову, улыбнулся и молча показал ему большой палец.

Сегодня они танцевали так же, как тогда, ощущая всю ту же нежность, все ту же невозможность быть друг без друга, так же прижимаясь и желая друг друга.

Утром он проснулся в номере один.

Он ждал ее еще три дня, но она так и не появилась.

Прощание

И вот вдруг что-то снова щелкнуло в нем, и под шестидесятый свой год на земле он засобирался на историческую родину.

Литва к тому времени была снова гордым и независимым от нас государством, детей оккупантов за своих не считала — пришлось выправлять визу через одного хорошего парня из прошлой жизни, который служил в посольстве каким-то секретарем, но, как рассказывал ему за водкой, служил из последних сил, потому что такая сволочь рядом, что литовцем быть не хочется.

Получив трехгодичную «шенгенку», он взял в Вильнюсе напрокат маленький «мерседесик», такой странный стульчик на колесах, усадил туда жену — тогда еще жили вместе — и ее большую, шумную и властную подругу, которая давно осела в этих краях, получила каким-то образом вид на жительство, была этим горда несказанно, но жила скучно и так вцепилась в них, что отделаться от нее без серьезной ссоры никак было нельзя, — словом, пришлось катить в глубь литовских лесов втроем.

Так получилось, что у него было два дня рождения.

Сначала он, собственно, родился в маленьком литовском городке, который испокон веков стоял среди лесов, полных всякой зубастой и рогатой живости, а после войны еще и лесных братьев.

Как будто в честь его рождения, как только большая часть военного гарнизона ушла на учения, эти ребята зашли на окраину города и начали вырезать всякую советскую власть.

«Постучались и в нашу квартиру, увидели мать со мной на руках, потом на вешалке шинель с пушечками на погонах, извинились и ушли стрелять на третий этаж, к чекисту».

Чудес в его жизни случилось несколько, но это первое, в бессознательном возрасте, было, на его взгляд, самым главным — где-то спасали врачи, где-то машина, реакция, природная осторожность — любовь не спасала, такого в его жизни не было, — но в совсем первый раз так захотел Бог — он был в этом уверен.

Город спас отец — был он тогда в высоких чинах, командовал чем-то вроде дивизиона — он выкатил две «катюши» на дорогу и с комендантским взводом в тридцать бойцов встал перед городом — партизаны не знали, что минометы неисправные, из ремонта, постояли, подумали и ушли обратно в лес, а отец маме велел собрать вещи, наутро посадил их на броневик и увез в летние лагеря в Белоруссию, где он жил с родителями в палаточном городке, среди мачтовых сосен, ползал повсюду за солдатами, а остальное время сидел в большой луже посреди лесной дороги и рос потихоньку.

Когда родители вернулись домой и пошли к паспортистке выправлять положенные ему бумаги, то смогли записать его только на месяц старше — обратного хода в советских документах не было.

Может, это и было хорошо: «Под годовой призыв в армию не попадет, будет время учиться, поступить». — Паспортистка была ушлая, жизнь понимала, тем мать и успокоила.

С тех пор и пошла у него путаница в датах, и поздравления приходили вплоть до лета.

В том же городке мама с бабкой, втихаря от отца, отнесли его ночью в местный костел, где он стал католиком за полчаса и половину отцовского продуктового пайка.

Что он ощущал в свои три месяца в холодных руках тощего ксендза, он не помнил, но когда однажды нашел время и на Пасху отвез маму в московский храм рядом с чекистским гнездом на Лубянке, то, к своему собственному изумлению и маминой радости, вдруг встал на правильное колено, когда целовал руку священника и получал облатку, и перекрестился правильно, слева направо, хотя до этого не чувствовал в себе никакой религиозности, в храмах не бывал, к иконам относился как к живописи, и вдруг в эту Пасху что-то в нем щелкнуло и к возможности Бога он начал относиться серьезно.

Литва, которая раскрывалась с двух сторон дороги — с авангардной живописью зеленых полей, испещренных россыпями голубизны васильков, кровавыми пятнами маков и буйными желтыми пятнами сурепки, с темными мазками лесов на горизонте, охристыми стенами домиков хуторов и сталистым цветом озер, великое множество которых лежало по обе стороны дороги. Если добавить к этой картине груды огромных разноцветных валунов, одинокие иконы-часовенки на высоких столбах и пустоту — нигде, кроме дороги, не было видно никакого движения — ни на полях, ни около домов — как будто все литовцы здесь вымерли начисто.

— Интересно, а откуда они берут всю эту сметану и молоко, которыми завалены магазины в Москве, если никто здесь не работает?

— Что? Что ты сказал? — ворохнулись было его приморившиеся от езды попутчицы, но он только повел плечами и не ответил.

И все это сонное великолепие природы было так близко его душе, было так знакомо, было таким родным и единственно нужным, что, видимо, при рождении и в самые первые миги жизни что-то отпечатывается внутри тебя, как бы наносит свой штрих-код — цвета, вкуса, ощущения, запаха, так, чтобы потом ты знал точно, чей ты и откуда.

Он был отсюда, хотя политики тухлые этого не признавали, а вот земля признавала и встречала его как своего, не стесняясь своей заброшенности, ждала его. Тут он так разулыбался наплыву лирических чувств, что подруга жены тревожно начала его спрашивать, что такое он увидел и что ожидает, но он продолжал весело скалиться в ответ, а потом коротко ответил:

— Двадцать осталось…

— Чего двадцать?

— Километров.

— И тебя это так радует? Нет, он у тебя странный, и очень, — повернулась подруга к жене за поддержкой с неким бабским подколом. Подруга давно была одинокой, а холостячки не очень жалуют замужних, даром что подруги.

Жена ничего не ответила, только быстро глянула на него в водительское зеркало, но быстро отвела глаза — эти его шестьдесят стали неким рубежом для нее — он это чувствовал, — и странность его все больше и больше становилась ей в тягость — и это он тоже чувствовал, а потому ждал, затаясь, развязки, но сегодня он ехал в свое детство и не хотел думать о плохом, или, точнее, думал, что станет к нему готовиться потом, на следующий день.

А сейчас он забавлялся тем, как их путешествие выглядит со стороны — картина эта, если разглядывать ее как кадры какой-нибудь комедии, была довольно смешной — лилипутский автостульчик, рассчитанный на тинейджерские прогулки по городу, вез троих довольно упитанных пожилых людей, забивших все его крошечное пространство, как шпроты консервную банку. Но зато их тройной вес плотно прижал машинку к асфальту, погасив ее парусность, и немецкое чудо разогналось до сто двадцать километров, поэтому в городок они въехали неожиданно — он вынырнул после поворота с подъемом, как будто присел, ожидая его приезда, а потом поднялся, встречая.

В городе его ждали — люди стояли на тротуарах с цветами, а некоторые и с флагами дикой красно-оранжевой голландской расцветки — потом он узнал, что это был древний цвет флага этой провинции, — везде на домах были развешаны лозунги, а из открытых окон и на балконах торчали головы зевак — люди улыбались ему, махали руками, приветствуя.

Машина добралась до перекрестка с единственном в городе светофором, на котором горел зеленый, тут он не выдержал, остановился, опустил стекло, чтобы узнать, что случилось, и был оглушен ревом духового оркестра.

Прямо за его машиной маршировали музыканты в военной форме, играя что-то наподобие литовского варианта марша «Славянки», с высоким худым дирижером во главе. За оркестром проследовала пожарная лестница, пожарная бочка, еще какие-то машины, а потом повалил нарядно одетый народ, и все они мимо их машины уходили куда-то наверх по кривой улице, обставленной двух— и трехэтажными домиками довоенной постройки, и потом на улице вновь стало пусто, а звук оркестра все удалялся и удалялся куда-то наверх, в гору, пока, видимо, не достиг вершины, где и стих. Там зазвучали голоса, которые говорили что-то торжественное, по-литовски — подруга жены объяснила, что сегодня праздник городского оркестра, которому исполнилось 150 лет, и поэтому дальше проехать нельзя, придется идти пешком.

«Ну надо же, жалость какая, — думал он, слушая объяснения подруги, — только чудо началось, только все совпало, и так обломали».

Они за два часа обошли весь городок, нашли место — со слов очень вежливых местных, — где, как говорила мама, он и появился на свет, — дома стояли разоренные, смотрели на него впадинами пустых оконных проемов, без стекол и переплетов, — местные сказали, что как советских вывели, так больше здесь никто и не появлялся, даже литовская армия не въехала, уже и жена с подругой, притомившись, поглядывали на него со значением, а он все никак не мог отойти от забора, все искал то окно, где жило когда-то его прошлое.

С окраины они прошли на площадь, где на ступеньках перед советской постройки зданием с пузатыми колоннами играл духовой оркестр пожарников.

Наступал вечер, площадь была заполнена танцующими парами — они были разного возраста, иногда и совсем юные, но большинство, конечно, было пожилых, может быть, потому, что мелодии оркестр играл из прошлых времен, когда и эти люди, и его родители были молодыми.

Он повернулся к жене, положил руку ей на талию, она взглянула ему в глаза, медленно взяла его за руку, он прижал ее к себе, и они начали медленно кружиться, думая каждый о своем.

Оглавление

  • Повести
  •   Середина лета
  •   Экспедиция
  •   А потом пошел снег
  • Рассказы
  •   Две яблони и одна груша
  •   Мыс желания
  •   Прощание Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «А потом пошел снег…», Анатолий Григорьевич Малкин

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства