Марина Голубицкая Два писателя, или Ключи от чердака Роман
1
Сначала появилась журналистка. Правда, тогда она работала кем–то другим, но сейчас–то я знаю, что она журналистка. Она очень хотела понравиться моему мужу. Свой муж у нее был в Москве, он учился на режиссерских курсах. Своему мужу она помогала. Ей хотелось, чтоб он стал кинорежиссером, и тогда бы ей не пришлось одеваться в платья из бильярдного сукна, списанного в театральном училище. Она бы писала ему сценарии, снималась в фильмах, может быть, и в главных ролях — все говорили, что она сошла с полотен Модильяни.
У нас были разные весовые категории. Сначала я вообще была беременна, но это никого не смущало. Будущая журналистка жила недалеко, всего–то в трех кварталах, и прибегала к нам, как к соседям по общежитию, то за луком, то за конвертом, хотя и почта, и овощной были поблизости. Леня радовался: «Проходи, раздевайся». Она скидывала дубленочку, застегнутую на две разнокалиберные пуговицы, и оказывалась вполне раздетой — мы могли вдоволь любоваться натурой через реденькое плетение пряжи, истерзанной ее творческими исканиями. Ниток было совсем немного, мне едва хватило бы на берет, но ее грациозные пальчики постоянно сплетали дырочки в новом порядке, то полностью обнажая спину (голый живот еще не носили), то распределяя обнаженность равномерно по всей верхней части ее невеликого тела. Она всегда что–нибудь приносила: конфетку дочке, журнальчик мужу, мне — новый повод для терзаний и мужниных утешений: «А ты хочешь, чтоб вокруг нас была выжженная земля?»
Однажды она принесла свои тексты. Ее мужу был нужен сценарий для курсовой, моему вера в собственные таланты — это и было поводом частых встреч: мой муж с журналисткой писали сценарий. Мы оставили в МГУ нашу юность, наших друзей и здесь, на уральской почве, пытались отрастить что–то заново. Один друг был любимым и лучшим, он тоже пытался прижиться — далеко, на южном балконе, из его экстравагантных поступков мой муж с журналисткой и клеили свой сценарий, но у них были проблемы с финалом. Считалось, что журналистка понимает в кино, как–то делала для мужа сценарную разработку, — вот она и принесла свои тексты.
Один текст был явно женский. О том, как в столовой, в очереди, пропахшей остывшим супом, девушка ставит тарелки на грязный поднос и вспоминает свою маму в чистой кухне, вымытой накануне праздника. Мама вынимает из духовки противни с печеньем, с коржами для торта, ставит их прямо на пол, уставляет весь пол чем–то печеным и сладким, заполняя квартиру запахами ванили, запахами корицы… Текст был трогательный, я знала, что мама у журналистки умерла и что она содержит сына–школьника и мужа–студента.
Второй текст удивил меня так, как удивлял лишь друг, которого они заталкивали в свой сценарий. Текст был про придуманную рыбку. О том, как она отличается от непридуманной, о ее сказочно–несбыточной жизни. Что она может кататься в каретах. Шептаться на балах. Отмечать дни рождения! Текст уводил к какому–то сторожу на даче, был легким, свободным, мастерским, не был похож на перевязанные кофты.
— Как ты меня поразила, Фаинка, я никак не ожидала, никак… — закудахтала я при встрече.
— Да?.. А что? — она, как всегда, разговаривала с зеркалом в прихожей. Разглядывала лямочки на спинке, которые только вчера смастерила из тесемки.
— Этот рассказ про рыбку…
— Да?.. Тебе понравился? — она окинула меня взглядом с головы до ног.
Я уже родила и одевалась в зависимости от прихотей теплоцентрали. Я могла быть в халатике с выдирающимися пуговицами, с жирными пятнами просочившегося молока. А может, на мне были шерстяные рейтузы, захватанные ручонками в манной каше, рейтузы и байковая рубашка — Фаина не предупреждала о визитах. Запылали, заалели мои щеки, но я простила ей этот взгляд: придуманная рыбка может все.
— Ты такая талантливая! Я не думала… Не ожидала, что ты так можешь.
Она повела бровью, будто дернула губку за уголок, стрельнула глазками:
— Я еще и не то могу…
2
Наш лучший друг разбился насмерть. Не смог, не прижился и спрыгнул с балкона.
Я еще не закрепилась на новой почве, а уже держала два побега, двух маленьких дочек, мне было трудно, и в минуту отчаяния я срезала свои волосы под корень. Скальп был изборожден кривыми дорожками, я явила этот ландшафт Фаине и попросила подровнять. Лязгали ножницы в ее трясущихся пальцах:
— Не ожидала, что ты так сможешь.
Склонив голову, я сидела перед ней на табурете, пылали пятнами мои щеки.
— Ну, что ты. Я еще и не то могу.
В действительности все лихие поступки были исчерпаны, надо было прирастать. Я купила себе глубокую шляпку в стиле тридцатых и пришла в кинотеатр, где Майоров, новый Ленин друг, работал художником. А может, в тот раз мы пришли вдвоем. Может, мы пришли на просмотр курсовой, теперь–то история обрела финал. В фойе оказались только свои, стареющая поэтесса Эмма Базарова и ее свита из молодых авторов. Нас представили, меня, как всегда, не заметили, я угостила всех шоколадными конфетами.
— Не правда ли Чмутов божественно красив? — поэтесса кивнула в сторону стоящего рядом юнца, невысокого, пухлощекого, пухлогубого. Мы стояли у прилавка и ждали буфетчицу, хотелось пить. — А как он талантлив, бог мой, как он талантлив!
Талант, наверное, как и красота, подумала я, такой же конфетный, приторно–сладкий. Мне хотелось снять шляпу и обнажить бритую голову. Чмутов был мой, семитский тип, но рядом с Леней он казался просто пупсиком.
3
Через пару лет вышел номер журнала, посвященный молодым авторам. Я искала в оглавлении знакомых, нашла Чмутова, прочла рассказ и удивилась: оказывается, он и правда талантлив. Что было в том рассказе про камушек? Да то же, что и в тексте про рыбку: был талант, был писатель, остальное не помню. Я нашла еще одну фамилию: Родионов, художник, давний поклонник Фаины. Мне нравился ее портрет, сделанный в несколько мазков, я и не знала, что Родионов пишет прозу. Открыла рассказ и ахнула: «Придуманная рыбка и вообще–то очень отличается от непридуманной…» Да, конечно. Она многое может. Например, придумать себе талант.
4
Теперь он приходит без предупреждения.
— Ирина, это Володя Родионов.
У него совершенно бабий голос. Маленький, задрипанный мужичонка с коричневой хозяйственной сумкой. Из сумки торчат пустые горлышки бутылок, одно горло задраено, это — водка. Диггер лает, я выхожу на площадку, пытаюсь его не пустить:
— Володя, извини, Диггер выбежит, — я жду, что он скажет, сколько. Я дам, и он уйдет.
— Ирина, извини, я ненадолго, я только поговорить немного хотел. О литературе хотел поговорить. Мне так нравится Ленина книжка, она такая светлая…
У него такие светлые глаза. Его не пускает в свой дом Фаина. Теперь она живет одна, сын вырос и уехал в Израиль, муж стал пьяницей с режиссерским дипломом. Фаинка обманывает Родионова, что «не одна», и не впускает.
— Я ехал так далеко, я хотел подарить тебе книгу, — сказал он ей как–то в дверную щель. — Дай пятьдесят рублей, и мы в расчете.
Фаинка печалилась на другом конце провода, я не понимала, отчего в ее голосе безысходность.
— Ирина, но ведь он все оплевал: нашу юность, свое творчество, романтику, в конце концов… Ну почему так–то? Почему?
Я не знала, что ей ответить, у меня раньше не было пьющих друзей.
В следующий раз он застал ее на выходе. Переспросил: «Тебя позвали на день рождения?»
— Для него это уже как звук из детства. Как игра в ножички, как резиновый мяч… Его–то теперь кто позовет. Я вернулась и отдала ему пустые бутылки.
5
Однажды мы позвали его на день рождения. Он тогда еще не ездил в деревню, нас выселили на капремонт, без телефона, Фаинка переехала и потерялась. Это были годы пустых прилавков, но на площади Уралмаша мне попалась форель, почти придуманная рыба, серебристая спинка, черные пятнышки на розовом боку. В морозилке лежал непридуманный толстолобик, распиленный пополам, пучеглазый, огромный, весь в тине. Толстолобик был приговорен к фаршировке, форель на горячее, у друзей–художников был великий пост. Чтобы как–то отделить одну рыбу от другой, я открыла жареные грибы, хранимые с лета, словно экспонат в стеклянной банке. Про форель я прочитала в «Армянской кухне»: припускать на гальке в белом вине, подавать с соусом из кинзы и грецких орехов. Галька у меня была, плоская, круглая байкальская галька, за кинзой и орехами пришлось ехать на рынок. Почему на рынке оказались раки?.. Сколько мужу тогда исполнялось?.. В голодный талонный год у меня были раки, толстолобик в полстола, жареные грибные шляпки и порционная форель в белом вине.
Отчего–то никто не приходил. Мы давно все накрыли и расставили. За окном белело и серело, сыпал майский снег, батареи дышали холодом. Я набрала двушек и побежала вызванивать гостей, но телефоны–автоматы, будто нищие, выставляли покореженные диски и оборванные трубки. Я промокла, продрогла, обиделась, а когда вернулась, у нас сидел Родионов. В ожидании других мы немножко выпили и перекусили, о литературе мы не разговаривали, мы говорили о супе. У него были серые щеки язвенника, мне хотелось накормить его супом. Он рассказывал, как умирала его мать, он рассказывал мне, как своей, но я чувствовала себя сиделкой или нянечкой — я могла его только обхаживать. Он был существом другого мира, бесприютным, одиноким. Казалось, в нем сквозит дыра, дыра, в которую все улетит, я и не пыталась ее заткнуть, просто дежурила свою смену.
6
Несколько лет спустя я привела домой новую знакомую. Осмотрев все книжки и стенки, Эльвира спросила:
— Что это за картина?
— Ну… это абстрактная картина…
Я привыкла, что многие злятся: «Ну, и что здесь изображено? Что художник хотел сказать?»
— Вижу, что абстрактная, — удивилась гостья, она закончила философский факультет. — А чья эта картина?
— Так, одного местного художника… — отмахнулась я. — Володи Родионова.
— Да знаю я Володю Родионова, прекрасно знаю! Он позавчера так напился у Леры Гордеевой! Решил в ножички поиграть, чуть не порезал Игоря Чмутова …
Эльвира водила компанию с Чмутовым и рассказывала о нем взахлеб: Чмутов объявил, что встал на путь воина, ел мухоморы, ходил раздетый по морозу. Однажды я видела из окна трамвая: Чмутов бодро шагал среди снега в шортах, румяный как пионер, длинные волосы и крепкие ляжки.
7
У нас наконец появились деньги — муж стал заниматься бизнесом. Он стал заниматься, они стали появляться. Майоров посоветовал зайти к Родионову, тот продавал картины и кров, продавал комнату в коммуналке, и уезжал в деревню писать роман. Мы взяли с собой все наши деньги — мы впервые шли покупать картины. Выйдя из троллейбуса, переглянулись: зачем отсюда уезжать? Адрес указывал на дом с колоннами — в таких при Сталине селилось руководство дороги или все заводоуправление. Когда–то здесь был сквер, теперь же раскинулся полупустырь–полугазон, где летом валялись дворняги, а зимой наметало. Мы продвигались след в след по заснеженной тропинке и успели вдоволь налюбоваться фасадом. И подъезд был приличный, гулкий, и высокие потолки. Все стены в комнате, насколько хватало обоев, были в записках.
— Что это?
— А, наброски к роману! — Родионов отмахнулся, не рисуясь, как я бы сказала: «Да так, дети баловались».
Ах, как мне это было интересно! Я не писала, я просто читала все детство, я и спрашивать–то боялась, чтоб не ляпнуть: «Ну, и что здесь изображено?» А может, я и спросила, может, он и ответил, он всегда говорил торопливо, будто темнил, он охотнее жаловался на соседку.
Родионов принес все свои картины, расставил на полу, Горинский достал все свои деньги, разложил на диване. Наши первые деньги — я к ним даже не прикасалась, относилась как к мужской причуде, как если бы муж принес пауков и держал их в немытом аквариуме. Родионов показывал картинки, называл цены, Леня рассматривал, советовался со мной, пересчитывал рубли. Нам хотелось купить сразу несколько, три или хотя бы две. Если две, то похожих, чтоб было ясно, «что художник хотел сказать». Если три, то одну совсем другую, чтоб было видно, что художник может еще и так. Две картины выбрали быстро, одинаковые, как близнецы — абстрактные, фактурные, темно–серые. Оставалось немного на третью, мне понравился «Слон». Примитивный слон, бордовый на красном, он стоил дешево, был нарисован на фанере. Хозяин пользовался картиной как столом, и на ней проступили пятна от стаканов. Чем больше мне нравился слон, тем больше не нравились эти пятна, мы стали искать другой вариант. Художник переставлял картины, покупатель перекладывал деньги, и оба стремились сыграть вничью. Это было похоже на детского «дурака»: карты разложены картинками вверх и все с азартом ищут лучший выход: «Если ты дамой, то я тузом… вот дурак! заходи с девяток». В конце концов, мы взяли совсем другую, дорогую, крупноформатную, именно ту, что после заметит Эльвира. Оставалось выбрать одного из близнецов. Я поинтересовалась названием, одна картина называлась «Пейзаж под Питером», вторая — «Рыбка». Нарисованная рыбка! Конечно, мы выбрали ее.
8
Он вернулся через год — без романа, но еще при деньгах. Я третий раз сидела в декрете. Мужа не было дома, но теперь я привыкла. Хорошо, хоть Родионов зашел. Он покупал комнатушку в барачном районе, конфликтовал с сестрой, пришел к мужу за консультацией. Про роман сказал, что сжег, уничтожил. Я спросила, зачем он вообще уезжал.
— Ехал как–то на поезде, — ответил он, — увидел эту деревню из окна, и так туда захотелось…
— А я с Машей ездила в Красноуфимск за земляникой. Ты не видел, как он выглядит из окна? Это такой городок в чаше леса. На станции сквер, как в нашем детстве: беленые столбики, чугунная решетка… Меня бывшая студентка пригласила. В квартире солнце и на окнах воздушный тюль … Пол блестящий, с красным оттенком, как когда–то у мамы. Мясо в супе вкусное. Земляника, рыбалка…
Я кормила Родионова супом, гостеприимно трещала, он не пытался поддержать разговор.
— А потом я приехала без дочки, второй раз, и меня не стали стесняться. Пришли ее тетки, дядья, налепили пельменей, начали пить… И все запоганили, захаркали, засыпали пеплом, залили водкой… Кого–то рвало. С утра бутылки пошли сдавать.
Он чуть оживился.
— Там тоже здорово пили!
— И весь город идет в баню к родне. В автобусе друг друга спрашивают: «Что, попировали вчера–то?» — «Ну». — «А сейчас париться? Огурцы–то полили?»… Володь, почему ты вернулся?
— Так видишь… ты ведь сама все сказала. А еще там зима. И осень, — он вздыхает, как старичок. — И–э–эх!
9
Два года назад я встретила Чмутова — на презентации, на выставке пейзажа. Его щеки опали, залегли носогубными складками. Теперь он больше походил на пьющего русского, чем на избалованного еврейского мальчика. Он был в красном пиджаке из подкладочной ткани и в кудлатом парике — Леня носил такой в школе, чтоб дразнить завуча по воспитательной работе. Чмутова сопровождал узкоплечий спутник с впалой грудью и донкихотской бородкой, спутник был почти на голову выше Чмутова.
Презентация — праздник. Как всякий праздник, она может быть удачной или скучной. Не все зависит от картин. Иногда бывает хорошая музыка, а иногда слишком высокие каблуки. Люди фланируют, держась за бокалы. Мелькает Фаинка с микрофоном, за ней вышагивает оператор, хмурый мужик в джинсовой курточке. Фаиночка выбирает героя, заводит разговор на фоне картин, властно кивает оператору: «Работаем!» Она по–прежнему напоминает Модильяни: изысканная шейка, острый локоток. Микрофон тяжеловат для ее хрупкой кисти, но она грациозно держит спинку, запрокидывает голову, будто вопрос таится на острие подбородка… Чего тебе надобно, старче? Она выпячивает богатые губы, собирает их в трубочку, как нарисованная рыбка, маленький знак вопроса на гребне волны. Кто–то отвечал интересно и густо, кто–то тараща глаза и топорща усы. Всплеск хвоста — и всех смывало волной. В передаче бушевали спецэффекты и всепоглощающая ирония журналистки.
На презентации говорились речи и для публики, в меру длинные, в меру интересные, в этот раз дали слово Чмутову. Всех когда–то удивлял Чмутов — в этот раз пронзило меня. Он начал вкрадчиво: о лоне матушки–земли, о зарослях леса. О том, что спутники летают, камеры снимают, нам кажется, что все на виду, все измерено, изучено, сосчитано, а лес–то э–э–э! живет себе, растут себе грибочки, ползут букашки, дышат травиночки. Он сверкал очами в огромных глазницах, и теперь, в отсутствии щек, я их разглядела. Он менял регистры от баритона до женского взвизгиванья, дурачился, обрубая глаголы: «быват, кто знат». Он искусно колдовал над словами, сминал их, разрывал на мелкие кусочки, перемешивал и вновь разворачивал целехонькими. Вдруг выхватывал одно–единственное слово, дивился, цокал языком и крутил, вертел его, обкатывал. Меня всегда пленяли фокусники, знающие природу слов.
— Ирина, здравствуй! Что ты пьешь? А почему бокал пустой? — подходили знакомые.
Я избавлялась от рюмки. Это вызывало беспокойство.
— Где твой бокал? Что тебе налить?
Я видела, что Леня разговаривал с Чмутовым, но не приблизилась. Дома я разворчалась на старшую: «Ну и зачем ты сбежала на курсы, что вы там проходили? Онегина? Лучше бы ты Чмутова послушала, писателя, ей–богу, было бы больше пользы!» Я поинтересовалась у Лени, о чем они говорили. Так, ответил он, вспомнили, как в пединституте Чмутов сдавал мне зачет по совправу. И еще: он просил книжку спонсировать.
— Ну, конечно… А ты?
— Что я? Я пообещал. Майоров же дал ему картинку для книжки.
Мне показалось, Леня ревнует: как раз в это время Майоров делал обложку для сборника Лениных стихов.
10
Со средней дочкой у меня проблемы. С той самой, сидя с которой, стриглась наголо. Она пишет стихи и прозу, отворачивает будильник циферблатом к стене и не интересуется оценками. Ее серые глаза от восторга становятся голубыми, а я не вижу поводов для восторга. Марина, жена Майорова, присоветовала нам новую школу, где в первом классе вместе с Чмутовским сыном учится их Ромка. Там не проходят правила русского, не ставят оценки, сочиняют под музыку стихи. Там, на неведомых дорожках… директором тот, донкихотистый, а Чмутов преподает английский. Мы уже многое перепробовали и решили, что хуже не будет. Я отправилась с дочерью на смотрины. В седьмой класс, в середине учебного года.
Мы попали как раз на английский. Директор снимал урок на видео. Коллеги из Нижнего Тагила сидели в норковых шапках у стены и перенимали опыт. Чмутов зашел ленивой походочкой, сигарета за ухом, лента на лбу. На доске красовался скабрезный стишок, сочиненный Чмутовым накануне, в стишке обыгрывалась двусмысленная фамилия директора и употреблялись сложные времена английских глаголов. Чмутов говорил нараспев, врастяжечку, поводя глазами. Глаза бликовали, как елочные шары, в глазах блестело предвкушение веселья. Урок был импровизацией: директор хотел за час разобраться в английских временах. Совместно с детьми. И продемонстрировать процесс понимания. Директор бегал по классу, пытаясь одолеть будущее в прошедшем, директор теребил бородку, кивал, перебивал, вновь бросался к доске и не догадывался, о чем стишок. Он не знал ключевое слово.
Я сидела с Мариной, она все аккуратно записывала, она специально ходит к Чмутову на английский. Шевельнулась зависть в моей душе: сколько записано, сколько она уже знает! Марина шепотом объяснила, что Чмутов в прошлый раз дал названия всех частей тела (показала картинку и подписи), и теперь дети называют директора «мистер Пьюбис». Стишок они уже разбирали, но мистер Пьюбис об этом не знает, Чмутов подставляет его при гостях. Это розыгрыш.
Марина — редкая женщина. Во–первых, она удивительно красива. Во–вторых, так молода, что хочется считать ее девочкой. В-третьих, она скромна и целомудренна. Майоров все дни напролет рисует дома, а она читает ему вслух. Читает и прозу, и поэзию, стихи моего Лени Марина учит наизусть, и никто не знает их столько, даже сам автор. В какой век ее поместить и в какую профессию, думаю я и скатываюсь к киношной банальности: молодая католическая монахиня редкой красоты.
Мне не нравилась Чмутовская шутка про пиписечки, такие шутки смешили меня в пять лет. Но строгая шейка Марины… ее стоячий воротничок… блокнот и руки прилежной ученицы… Это английский. Это просто английский. Пусть будет стыдно тому, кто об этом дурно подумает.
Мистер Пьюбис наконец догадался, о чем речь, и выкрутился, как сумел: рассказал детям про Урана и Гею, про отрезанные гениталии и оплодотворение Земли. Он размахивал энциклопедией, бормоча про секс и духовность.
— И когда у девочек уже начались менструации, а у мальчиков поллюции…
Едва дождавшись перемены, подростки ринулись из класса. Мы с Мариной остались на местах, Чмутов закружил рядом.
— Ну, что, матушка? Вот ведь как быват.
— Нам звонила твоя знакомая. Эта модель, — упрекнула Марина.
— Красивая девка. Ты никак ревнуешь?
Марина дернула плечиком. Чмутов встрепенулся.
— Маринушка, ты какой год замужем? Давно пора друг другу–то изменять.
— Ну, тут мы не найдем общий язык, — она уверенно улыбнулась.
Чмутов поскучнел и ушел курить.
Второй час был гораздо интереснее. Учитель кланялся в пояс, махал руками и стучал указкой. Говорил он только на английском, объяснял происхождение слов, заставлял искать рифмы, синонимы, подбирать звуковые ассоциации. В радости хлопал себя по лбу, в отчаянии опрокидывал стулья. Он знакомил с каждым новым словом, давал с ним подружиться, подергать за хвост и поссориться. Теперь я завидовала детям. Я хотела бы так учить язык или чтоб дочь моя так учила. Бог с ними, с шутками про мистера Пьюбиса, мне всегда хотелось учить язык…
— Ну, что — спросила я у своей Зойки по окончании представления, — будем переходить?
Она замешкалась.
— Надо еще посмотреть.
— Конечно, конечно, — замахал руками директор, — приходите, смотрите, сколько хочется.
Я поняла, что он любит, когда смотрят. Мимо проплывал Чмутов, остановился рядом с Мариной, провел ладонью по волосам, завел глаза и произнес грудным голосом, перевоплощаясь в гогеновскую таитянку:
— А-а, ты ревнуешь…
11
И мне вдруг захотелось быть на месте Марины. Захотелось свойских отношений с этим похабником из пионерского лагеря. Чтобы можно было болтать о чем угодно, забегать на запретную территорию, дразнить друг друга, обижать и осаживать. Чтоб в родительский день вдруг покраснеть: «Вот этот, этот — наш барабанщик». А потом терзаться, грустить в темноте, выбирать его в «ручеек» и пропускать белый танец. И прощаться, — на костре! — и обмениваться адресами. «Мама, я взяла его адрес». — В десять лет с мамой так легко! — «Зачем?» Соврать, если не понимает: «Напишу письмо». Да мама, ни зачем, а чтоб взять у него адрес! Чтоб екнуло в груди, чтоб перед сном улыбаться и чтоб было это ни зачем не нужно. Чтоб сейчас, тридцать лет спустя, достать в памяти из–под стопки учебников мятую бумажку: «Коммунистическая, 218, кв.3…» Мне не нравилась своя оболочка благопристойной сорокалетней дамы.
Следующий день был моим днем рождения. Я приняла экзамен у двоечников, забежала к Зое и опять попала на английский.
— Простите, — чинно обратился Чмутов ко мне, — вы второй день здесь присутствуете, вы тоже английский преподаете или…
Он говорил спокойно, не интонируя, как человек, умеющий обращаться с дамой в пиджаке.
— Нет–нет, моя дочь собирается в эту школу. Мы приглядываемся.
— А, пожалуйста, пожалуйста.
После урока он быстро вышел, тут же вернулся и упал передо мной на колени.
— Извини, матушка, не признал! Ты, оказывается, Ленюшки Горинского жена, — он поднес к губам мою руку, поднял брови, завел ко лбу глаза, он прямо–таки вылез из своих глаз, заглядывая в мои! — Ленюшка–то мне с книжкой помог, я ему в предисловии благодарность отписал. Книжка выйдет, так подпишу, подарю, — он поднялся с колен. — Чудеса, да, Иринушка?
— У меня сегодня день рождения.
— Поздравляю, матушка, поздравляю, — он говорил мягко, густо, обволакивая. Выбежали первоклассники, Чмутов пошел собирать сынка. Я заглянула к ним в раздевалку.
— Говоришь, я Ленюшки Горинского жена? А еще–то я кто?
— Хочешь, чтоб узнал? — он глянул сухо, серьезно.
— Да, хочу.
— Ну, ладно. Еще спознаемся.
Через пять минут заехал Леня. Вслед выскочил мистер Дон Кихот:
— Как, уже уходите?!
— Да, у меня сегодня день рождения.
— И вы потратили его, чтоб наблюдать наше безобразие?! Вам понравилось? Вы слышали Танины стихи? Гениально, совершенно гениально! А про свободу, про философию щуки, вы заметили этот подтекст? — он подносил свои длинные пальцы к глазам, томно щурился. — Вы почувствуйте, как это тонко: чтобы щука исполняла желания, ее надо отпустить. Гениально…
Зоя с Леней уже сидели в машине, я оставалась на улице, Пьюбис, ссутулившись, жестикулировал на крыльце. Он казался мне гигантским морским коньком, и я вдруг вспомнила, когда в последний раз фаршировала рыбу. С головой в магазине была только мойва — я скрестила рыночную щуку с безголовым магазинным судаком, а гости гадали, как лучше назвать гибрида: щу–дак или су–ка?
Теперь мы не собираемся дома, одной готовить неинтересно, а Леня… Позавчера он спросил, перекрикивая свой утренний фен:
— Так ты решила что–то по пятнице?!
— По какой еще пятнице?!
— У тебя же в пятницу день рождения?!
Я обиженно промолчала, и вот подарок — он бросил свои дела:
— Поехали в «Таинственный остров»!
«Таинственный остров» открылся недавно, это модно и дорого, там должны быть аттракционы… Мне хочется позвать гостей. Заезжаем за Лелей
в садик, отменяем Машины курсы, звоним Майорову: «Бери Рому с Мариной». Он отказывается — как всегда! Я выхватываю у Лени трубку:
— Андрей, ну что тебе стоит! Там французская кухня. Аттракционы…
— Ирин, считай, что у меня социофобия. Я ботинок своих в чужой прихожей стесняюсь.
— Там не надо снимать ботинки, Андрей! Сорвись спонтанно, хоть раз сорвись!
— У меня только–только башка прошла, я картинку начал рисовать. Три вечера субфебрильная температура…
Это все. Субфебрильная температура Майорова — приговор любому празднику.
Мы подъезжаем, читаем вывеску, с недоверием дергаем стильные ручки, убеждаемся, что сегодня днем «Таинственный остров» закрыт. Я посылаю Лене взгляд стоило ли так упрашивать Майорова. Лелька хнычет, мы отправляемся в помпезный «Белый пароход», у нас есть один гость, водитель Толик.
В огромном зале с позолоченной лепниной нет никого, только пальмы и попугаи. Толик, не притрагиваясь к меню, бросает Лене: «Как всегда». Наша Маша, претендентка на медаль, не успевает изучить даже закуски, когда появляется официант. Зоя с Лелей доверчиво смотрят на папу. Мы осторожно пьем холодные соки, долго ждем, испуганно поглощаем дорогую еду. Шутим вполголоса, за окнами тихо: пруд во льду и морозный белый день. Толик подходит к официанту: «Слышь, друг, сделай музыку». Приносят магнитолу, мы танцуем: я с Леней, Толик с Машей, потом меняемся. Леля с Зоей приникли к клетке с попугаями. Я делаю вид, что веселюсь, хлопаю, топаю, но огня не хватает, не хватает гостей, заинтересованных глаз, не хватает шампанского, мне нельзя пить — я лечусь у гомеопата.
— Мама, учись!
Зойка врывается в наш кружок, показывает движения, к ним бы длинные ноги — как раз такие, как у нее. Я не могу повторить за Зоей, я не люблю сумерки. Леня не любит быстрых танцев. Мы выходим. Толик, пытаясь меня развлечь, запевает:
— Мы, шофера третьего класса! — и выруливает по синусоиде. — А поехали смотреть, как взлетают самолеты?
Я думала, это шутка, но Толик мчит в аэропорт. Как это Ленька согласился? Темнота, огоньки, заснеженные елки. Настроение, будто куда–то улетаешь. Я и правда улетаю через два дня. Толик травит свои байки таксиста. Огибает аэропорт, останавливается, вспоминает, как возил сюда подружек. Пикантности пропевает в нос, мол, ты–то понимаешь. Сзади не слышат, им тесно и жарко, девочки в шубах, а у Ленечки габариты. Зоя с Лелькой пищат и дерутся. Мы видим неподалеку самолетик, но не знаем, будет ли он взлетать. Вдруг замечаем: поехал, поехал… Замолкаем, затихаем, следим. Как шестиглавая кошка, в двенадцать глаз… Стоп. Стоит. Кажется, пошевелился. Давай, лети! Развернулся. Куда ты? Куда–а–а?!! Он стремительно разбежался и улетел прочь и в ночь.
— Дядя То–о–оля, вы говорили, они над машиной взлетают!
— Ну откуда я знаю, раньше взлетали… Девчонки визжали неимоверно. Просто со страшной силой!
Лене не терпится:
— Але, девушка, сейчас самолет куда улетел? На Кишинев? А следующий во сколько, не подскажете? Вот спасибо… Следующий на Иркутск, — объявляет Леня, будто это имеет значение. Зоя воодушевляется.
— Где Иркутск? Мама, не делай такие глаза! Где Иркутск? Он полетит в другую сторону?
— Сомневаюсь. Ленька, почему они тебе отвечают? Я вечно звоню–звоню, а они «тяф!» и бросят трубку. И дозвонился ты в момент.
— Мама, глупенькая, мы же рядом, — встревает Лелька. Леня подмигивает.
— Ты не то спрашиваешь. Слышала, как надо? Куда улетел? Когда следующий…
— А–а–а-а-а!!!!!!
Все кричат, спасая перепонки. Он пролетел прямо над нами, было видно все брюхо. Это было… это было даже неприлично. Он подкрался откуда–то сзади и промчался ровнехонько над машиной, и шасси видны, и хвост, и подхвостье, и какие–то отверстия, и этот грохот… Нас тряхнуло. Но он не взмыл — он сел и покатился.
— Дядя Толя, здесь садятся самолеты! Здесь садятся, садятся! Не взлетают!!!
12
Перед сном мне позвонил Чмутов.
— Иринушка, я тебя снова поздравляю. Я вспомнил, ты же математик, ты закончила МГУ! — он наверняка спросил у Майорова. — Математик — это хорошо… У меня про числа есть текст в «Урале». Славный текст, на него был отзыв в «Новом мире».
— Дашь почитать? — я тут же сделала стойку.
— Конечно, дам. Правда, для математика столь высокого ранга… — он сразу признал мои козыри. — А сколько тебе исполнилось?
— Не скажу. Очень много, — мне не хотелось его отпугивать.
— Сколько все–таки?
— Сорок.
— Подумаешь. И жене моей сорок. Значит, ты Водолей. А по году…
— Я соврала. Сорок два на самом деле.
— Господи, Иринушка, кто знат, о чем женщина думат! А я со всякими женщинами дружу. И пятидесяти, и шестидесяти лет…
Я вспомнила поэтессу в кинотеатре. Хорошо, что он сказал дружу, а не у меня были женщины. Назавтра он передал мне текст про числа. Допустим, у меня было тринадцать женщин, тут же вычитала я, столько–то блондинок, столько–то брюнеток, шатенок и одна рыжая. Рыжую, его первую жену, я знала. Через остальной текст мне пришлось продираться. Это была затянувшаяся медитация над числами, рефлексия по поводу ощущений, знакомых всякому, кто погружался в мир формул. Кто рвался вперед — так, что трещали извилины, кто чувствовал, как нарастает сопротивление, и замедлялся, подтягивал снаряжение, осторожно двигался наугад, покрасневшими глазами замечая потайные приметы: сочетания крючков на бумаге и загадочные знаки повседневной, повсенощной жизни. Когда уже и отсвет лампы, и партнер в постели кажутся символами, когда голова гудит, словно болит, словно думает, а не больно и мыслей нет, и ни на минуту нет расслабления, и кажется, уже сходишь с ума, но вдруг всплываешь, хватаешь зрачками солнце, а в руке бьет хвостом золотая рыбка. Чмутов был заворожен, был увлечен числами, он набрел на кольцо вычетов по модулю девять, но не мог этого осознать, и кружил, кружил, приписывал девятке мистические свойства, обнаруживая скрытый смысл и в сроках вынашивания младенца, и в экстремальных штормовых баллах. Поначалу текст сверкал, радужно переливался, но к концу стал аморфным и вялым, растекся медузой на песке.
Я когда–то сама попала в девятку. Мучаясь с Зойкой над таблицей умножения, вдруг увидела, что на девять можно умножить на пальцах. Я даже подпрыгнула, когда это увидела! Я просто гений! Мне хотелось просветить весь мир. Еще радуясь, я вдруг осознала, что метод должен быть давно известен — за тыщи–то лет существования математики! Он почему–то не встретился мне в детстве… Через полгода он мне встретился — в Зойкиной «Развивающей тетради».
Я подошла в школе к Чмутову, чтоб объяснить про кольцо вычетов. Он отмахнулся, мол, числа — пройденный этап, но девятка, конечно, девятка — да, девятка — мистический символ.
— Игорь, хочешь, покажу свое открытие?
— Как не хотеть, ласточка.
Мы стояли с ним у окна. Я растопырила пальцы на подоконнике, на ногтях лак с мерцающими блестками, дорогой маникюр из дорогого салона, все еще аккуратный, не облупившийся со дня рождения. Вдруг застеснялась:
— Лак яркий, мешает.
— Да я к ногтям равнодушен, Иринушка. Валяй, показывай, не стесняйся.
— Лучше давай на твоих. Загибай любой палец. Номер пальца — число, на которое ты хочешь умножить.
Но он не хотел умножить, он боялся… Он боялся. И этот тоже?.. Через день я улетела в Москву.
13
Я разыскала в Москве дочку друга, который шагнул с балкона. Когда–то мы жили в общежитии, мне было двадцать три, Жене — четыре, она каталась на трехколесном велосипеде по коридорам МГУ и казалась мне большой избалованной девочкой. Мы с Леней водили ее в зоопарк, была весна, цвели яблони, Леня снимал нас на кинокамеру. Мила, Женина мама, смеялась: «Будем смотреть кино и вспоминать, что у Горинских не было детей и они брали напрокат нашу Женечку».
Теперь Женя мыкалась в Москве без прописки и собиралась к маме в Израиль на п. м.ж. Мне было жаль, что она уезжает. Мы договорились по телефону встретиться в Пушкинском на выставке. Я решила сперва занять очередь, подошла к темноволосой девушке в белой шапочке: «Вы — последняя?» Она обернулась — мы узнали друг друга в тот же миг. Не знаю, что увидела перед собой Женя, я увидела ту же девочку, те же мягкие карие глаза, точеный профиль, те же смуглые щеки. Когда–то в детстве она преобразилась, давным–давно, когда сменились молочные зубки и верхние два выросли крупными, как у зайца. То ли эти зубки теперь выровнялись, то ли Женя сама вдруг выросла вокруг них, но она выглядела совсем как раньше, когда мне, а не ей было двадцать три.
Тогда я относилась к ней прохладно, берегла чувства, еще не зная, что любовь к детям разрастается, как сорняк. Подшучивала над всеобщей любимицей и умницей, уверяя, что люблю не детей, а взрослых, и не делала ребенку никаких скидок. Сейчас я испытывала к ней такую нежность, что боялась ее показать. Я помнила, как рядом с Милой появился Гоша, как начал круглиться Милкин живот, я даже видела запись в журнале врача: «Женщина выписана рожать в Николаев». Я приходила смотреть, как пеленают ребенка, Гоша складывал многогранники из бумаги, октаэдры, додекаэдры, развешивал их под потолком… Мне не хватало отца за спиной у Жени, не хватало его бумажных многогранников. Она казалась мне маленьким зверьком, которого страшно спугнуть, а он легко идет в руки. Ей приходилось долго ехать после работы, далеко возвращаться в общежитие, но она охотно встречалась со мной, заранее на все соглашаясь.
— Женя, что тебе заказать?
— Так ведь я — вегетарианка.
— А рыбу?
— Нет–нет, только овощи.
Мне даже накормить ее не удавалось!
— А ты помнишь, как я на тебя ворчала?
— За что это вы на меня ворчали? — улыбнулась. Раньше она звала меня на «ты».
— А как же! Твоя мама нравилась Лене, он ей даже стихи посвящал! Мне хотелось ее позлить, а ты была ее слабым местом.
Два адресата Лениной лирики, Фаина и Мила, родились в один день, в один год, без нас они бы не встретились, а сейчас Фаинкин сын Мишик по субботам ездит к Милочке в Тель — Авив.
— Мне мама часто звонит, разговаривает подолгу, а соседки не понимают. Лучше бы, говорят, она эти деньги тебе прислала. — Женя подняла глаза, блеснув догадкой. — Вы, наверное, еще дольше можете разговаривать?
— Конечно, могу, был бы собеседник, — я вдруг вспоминаю Чмутова и краснею. — Ну, давай, выпьем за твою маму.
Я нарушаю режим, пью вино, итальянское, солнечное. В груди разливается тепло.
14
Мы встречались с Милой в Израиле, гуляли в Кейсарии, сидели в кафе среди пальм и развалин. Морской ветерок сдувал с капуччино взбитые сливки, Мила прищуривала глаз точно так же, как героиня Лениных стихов.
— Женя приехала с нами — как гость, а мы на п. м.ж. Я не верила, что она не останется. Но она вернулась в Москву, у нее там мальчик.
Вся семья уехала в Израиль: родители, Мила и младшая дочь. Вот уж кто походил на Гошу, так это младшая дочь, озорная девочка Дина. Она осталась без него в полтора года, а откалывала такие штучки, на которые только он был способен. В наш последний день в Тель — Авиве мы простились с Диной у квартиры, спустились в лифте на три этажа, двери разъехались — перед нами стояла босая Дина. Запыхавшаяся, улыбающаяся… Как привет от Гошки.
15
Я отогрелась в кафе, чуть захмелела, вставать не хочется, и у Жени порозовели щеки. Официант зажигает свечи, становится легко и покойно, я говорю, почти не думая.
— А я слышала, что ты не хотела уезжать, что у тебя был мальчик.
Она легко соглашается.
— Был.
— Мне кажется, я на твоей структурной лингвистике училась бы всю жизнь. Тебе не предлагали аспирантуру?
— Предлагали. Я не хочу. Не хочу заниматься наукой.
— Надо же… Нам казалось, что наука самое главное. Что это круто, как сейчас говорят. А твой папа казался нам гением, он занимался теорией катастроф…
— Так работать же негде. Я хотела в Москву, мне все тут родное. Меня взяли методистом в деканат.
— Сколько платят?
— Даже не знаю. Я переводами зарабатываю. Хорошо, что общежитие есть.
Господи, как же стыдно. Леня, наверное, мог бы ей помочь. Наверное, мог бы устроить… Мне все же хочется угостить ребенка. Я покупаю дорогущие билеты на мюзикл, но мюзикл оказывается без музыки для мюзикла. Пляшут одни, поют другие. В финальной сцене главный герой, бизнесмен, изображает, что хочет прыгнуть с балкона. Я, боясь повернуться в сторону Жени, откидываюсь на спинку кресла, слежу за ней уголком глаза. Мысленно строю защитный купол. Уговариваю себя не терзаться — не живет же она с открытой раной! Наверное, даже не вспомнила тот балкон. После спектакля предлагаю:
— Сходим в МГУ? Завтра?
Удивляется.
— Вы хотите?
— Конечно хочу, в общежитие. Ты была там?
— Ни разу. Я не помню номер комнаты, где мы жили.
Мне даже помнить не надо! Я жила ровно под ними, у меня в паспорте штамп: «Паспорт прописан…» Женя не помнит, а у меня — два соседних штампа в паспорте.
Мы выбираемся в МГУ только к вечеру. Горит свет в пустых аудиториях, скучают формулы, не стертые с доски. Мы идем по переходу в жилую зону. Выщерблен паркет. Переход. Этого я не ожидала. Этот запах… У меня просто обрываются кишки. Смесь паркетной мастики с клопомором, жареной картошки, окурков в мусоропроводе. Почему не изменился запах?! Все внутренности мои тихо обмерли, растерялся весь организм. Эти тихие лампочки под потолком, ковровые дорожки под ногами, строгие дубовые двери. Телефонные будки — тоже дубовые…
— Женя, помнишь свой конфуз в этой будке?
— Не очень.
— Совсем не помнишь?! Как вас поймали с Ашотом? Вы были такие интеллигентные детки, два пятилетних вундеркиндика, учились в музыкальной школе. Мила с Кариной собрали ваши скрипочки, пошли искать детей… и нашли. Ты бы только их видела! Ты же видела — неужели не помнишь?! Они так клокотали! Им хотелось вцепиться одной в другую. Каждой казалось, что это чужой ребенок вовлек ее чадо в разврат. Но они чинно разошлись, очень чинно. Ты объяснила потом: «Мы играли в письки». А что вы делали, Женя?
— Я не помню. Ну правда не помню. Что мы там делали с Ашотом… Смотрите: кухня.
Кто–то опять вытряхнул в мойку заварку. Часть горелок опять не работает, и мусоропровод забит. И тот же закат над Москвой, и та же высота — мы к ней так привыкли…
— Этот вид из окна я помню.
— Правда, помнишь? Хочешь, я тебе Ленин стих прочту?
— Хочу, конечно.
Я начинаю слишком высоко, голос срывается.
Какие открывались сверху дали!
И ночником нам — вечных истин свет.
А мы не знали, мы тогда не знали,
Что это просто Университет.
Какие книги мы тогда читали —
Как письма равных, как друзей совет!
И мы всерьез, почти всерьез считали:
Мы — соль, мы — суть, мы — Университет.
— Все, хватит, я не умею читать стихи. Только Леня может прочесть это с юмором.
— Нет уж, дочитывайте, раз начали.
Я пытаюсь приглушить тембр, понизить голос.
Нас годы и невзгоды разбросали.
Программа «Время»… Да ведь это бред!
Ирина, Маша, Зоя, вы видали?
Сейчас в «Погоде» — Университет.
Холодный ветер. Все ли устояли?
Где выигрышный гения билет?
Не повезло. Но где–то в дальней дали
Пришпилен к небу Университет.
Она коротко вздыхает, смотрит лукаво.
— А Леля что, не влезла в строчку? Почему только Маша и Зоя?
— Потому что ты вся в мамочку. Это старый стих, Лели тогда еще не было.
Господи, наконец–то я не боюсь за нее…
— Можно подумать, ваша Леля старая! Да нет, мне правда понравилось.
— Ладно–ладно. Пошли искать бульдога.
Пошли–пошли, полезли Ленины строчки. Как будто без них мне здесь нечего вспомнить.
Мне по этому коридору,
бесконечному коридору,
общежития коридору
Далеко ли еще идти?
………………………………………
Это где–то здесь начиналось,
это мною не понималось,
но с тех пор навсегда осталось,
Как с глагольною рифмой стих.
………………………………………
«Я люблю тебя», — повторяю,
я люблю и вновь замираю,
я люблю, себя проверяю,
Сколько книг прошло, сколько лет!
Раньше бы я мучилась: кого «люблю», Милу, Гошу? Да все люблю! Все эти двери. Университет. Эту девочку. Свою юность. Неужели мы были так молоды? Ни одного человека не встретилось, как во сне. Полумрак, тишина.
Коридор общежитский, бульдог на двери,
Охраняющий наши невстречи…
— Вот, Женя, ваша дверь.
— А где же моя собака?
Я тоже ее не сразу увидела, эту старую переводную картинку, хотя только ради нее сюда пришла. Она въелась в дверь, стала будто родная. Рыжий бульдог в круглой рамочке, благородный, потемневший. Затаился среди естественных линий дерева, среди узоров, которые глаз превращает в рисунки.
Нам бульдог не пролает с картинки дверной,
Кто за дверью и как им живется…
— Женя, вот он, ты не там ищешь. Он был выше?
— Он был так высоко! Надо же, моя собака …
Я стучу в дверь. Не открывают. Зачем–то стучу еще раз. Останавливаю девушку в коридоре.
— Можно к вам заглянуть? Мы когда–то жили здесь рядом.
Тот же шкаф, тот же подоконник. Занавески в душе меняли в год олимпиады. Теперь у них свой компьютер. И микроволновка.
— Что, Женя, как?
— Что как — здесь же был мой дом…
16
Напоследок мы идем в Геликон–оперу, там маленький зал, надо брать билеты заранее. Трудней всего попасть на «Кофейную кантату» Баха: в зале ставят столики, и мест становится еще меньше. «Кофейную» мы слушали в прошлый раз. Мне пришлось вспомнить студенческие годы: нахально пролезать, очень вежливо просить, деликатно предлагать деньги и как–то нечаянно проходить бесплатно. Я гордо бросила Жене «учись!», понимая, что этому она учиться не будет — она выберет тихое отступление, точно так же, как и моя Маша.
На «Кофейной кантате» было мило, но мало: красивое пение на немецком под чашечку кофе, все исполнители в поварских колпаках. Бах поленился, и те, кто купил дорогие билеты, возмущались, что цены завышены. Сейчас мы идем на «Мазепу», билеты я брала впопыхах, не заглянув в афишу. Все что угодно может оказаться всем чем угодно. Мы поднимаемся по Моховой.
— Женя, что это за спектакль, ты в курсе?
— Кажется, Чайковский.
— Значит, Пушкин. Знаешь поэму?
— Совсем немного. Отрывок про Бородино.
— Ты шутишь, Женя?! — я останавливаюсь. — Это же Лермонтов!
— Нет, это из «Полтавы».
Я подгибаю колени.
— Же–е–еня! — перехожу на стон.
Вот тебе на, а я свою Машу ругала! Необъятное не обнимешь, и наши дети обнимаются с чем–то другим… В конце концов, зачем ей в Израиле наши битвы? После спектакля мы идем пешком до Пушкинской, болтаем про видики, я хочу назвать любимые, но во мне все еще Чайковский, и ничего не вспоминается. Словно затмение. Вдруг мелькает: «Полное затмение»!! Это шокирующий фильм, сказал Леня. Да, наверное, два мужика в постели, Рембо и Верлен. Осторожно подкрадываюсь:
— Есть фильм с Ди Каприо. Про Рембо и Верлена…
— «Полное затмение»?! Любимый мой фильм. Я его без перевода смотрела, на французском.
Слава богу, и бог с ней, с Полтавой… Надо прощаться: Женя в выходной едет к бабушке с дедушкой, к папиным, мы больше с ней не увидимся. Я решаюсь.
— Жень, мне хочется тебе сказать… Гоша был удивительным человеком. Мне повезло, что я его знала.
— Вы мне тоже ужасно понравились.
— Но я скучная на самом деле. Если волшебник спросит, не знаю, что и попросить. Я познакомилась с одним писателем недавно, с ним интересно… Раньше бы бросилась развивать отношения, флиртовать, а сейчас… Мне кажется, во мне что–то исчезло… Такая тетя, жена депутата…
— Ну, ничего себе тетя! Столько энергии, вы даже не изменились!
— Это только в Москве… Если захочешь, скажи завтра бабушке, что мы до сих пор любим Гошу, что он в нас есть, это он не изменился… Приехал к нам в лагерь и убежал от радости в море. Прямо в одежде! Потом снял брюки, рубашку, прыгал там, в воде, махал брюками, на мачту залез… А Арнольд — ты же знаешь Арнольда?
— Папин с мамой профессор.
— Он в мире number one!! Он хотел, чтоб Гошка ходил с ним на лыжах. Гоша сказал, я полюблю ваши любимые лыжи, если вы полюбите мои любимые стихи.
— Ну и как?
— Тот попросил что–нибудь на пробу. Гоша дал ему Мандельштама, Кушнера и Горинского. Специально Ленькины стихи напечатал! Арнольд выбрал Горинского. Пошутил или нет, не знаю, но Гоша с ним придирчиво побеседовал, потом на лыжах пошел… И знаешь, в «Полном затмении» есть Гошин дух. Он тоже жил только чувствами, даже в мыслях… У него не было этих оттяжек: напиваться, бесчинствовать. Но напряжение было. Такому человеку трудно жить…
Я к Жене не поворачиваюсь, смотрю вперед. Вот и Пушкин. Пришли.
— Извини, если все неуместно, у тебя такая потеря…
— Да я тогда не очень–то и понимала, в девять лет… Я позже поняла, лет в четырнадцать. Поняла, чего лишилась. Как не хватает…
— Вообще отца?
— И вообще, и именно папы. Именно папы — каким он был.
17
В воскресенье я иду в Большой. Друзья проводят выходные с семьями, я иду одна, мне это нравится. Надеваю высокие каблуки, здесь близко, я могу не спешить. Выхожу из гостиницы «Россия», поднимаюсь на Красную площадь. Нищий мальчик все еще на работе. Я не спешу, цок–цок–цок, бьют куранты. Хорошо — есть еще полчаса. Мне нравится останавливаться в «России»: Красная площадь в моем дворе, Большой театр в соседнем. Поворачиваю направо, вот и он.
Когда–то в Перми нас воспитывал Театр оперы и балета. Почти все интеллигентные детки учились на фортепиано, и все без исключения посещали оперный театр. Надевали в фойе вторую обувь, расправляли перед трюмо бантики и воротнички, искоса наблюдая, какое платье у девочки рядом. А потом поднимались по лестнице и теперь уж смотрели прямо, где зеркало во всю стену, и мамы в последний раз поправляли прически, и папы в последний раз вынимали расчески. Заходили в зал, усаживались в бархатные кресла, разворачивали программку, читали вслух либретто, под какофонию оркестра. Предвкушение, взаимонастройка… Вот гасят свет, дирижер пробирается к пульту… «Ох, то–то все вы девки молодые, посмотришь, мало толку в вас…»
Мне показался слишком вычурным одесский театр — там форма царствует над содержанием, и показался неуютным Большой — там твердые стулья и ярусы, с которых не видно. И Гранд Опера, красивый вокзал, где в ложу устремляются, как в купе, не снимая шубы, и Гранд Опера не затмил в моей памяти пермского оперного.
Я спускаюсь в подземный переход, прохожу мимо мыла и колготок за стеклом, вспоминаю, как на первом курсе мы с Римкой стояли ночь за билетами в Большой — в переходе у Александровского сквера. Это была большая удача — попасть статистками в ночную очередь. Каждой полагалось четыре билета, но половину следовало отдать: были еще исполнители и солисты, ломщики очередей из МФТИ. Мы стояли, прыгали, как–то менялись, пили чай из термоса, мерзли ноги. Под утро нас чуть не смели, едва не затоптали, когда ломали очередь. Но мы удержались, нас все же вынесло к окошку, мы все же выудили из заветной лунки свой улов. Билеты достались с двойным оттиском: название спектакля и «Место неудобное». Этот второй заголовок полностью определял впечатление, я бы вынесла его вперед: «Место неудобное — царская невеста» и «Место неудобное — лебединое озеро». «Царскую невесту» слушали в Большом, вид сверху и сбоку, весь спектакль на ногах. Римка объясняла в антракте, какой Римский — Корсаков хороший оркестровщик и как дирижировать одиннадцать четвертых: «Рим–ский Кор–са–ков сов–сем с у-ма со–шел». Впечатление все же осталось: русская опера, хороший оркестр. Но «Лебединое» во Дворце съездов… Мы видели лишь носки балетных туфель, когда балерины совсем уж приближались к краю сцены. Зато в буфете оказались с делегацией иностранцев. Боже, сколько они всего не тронули — даже ананасы, даже бутерброды с салями! Мы съели все это глазами, а взяли пустяк: один банан на двоих и по апельсину.
Выйдя из перехода, я попадаю в толчею среди подсвеченных колонн.
— Девушка, вам лишний билетик?
— Лучшее место, рядом с царской ложей…
Один произносит загадочно, другой полузадушено, но каждый значительно, словно бригада «Скорой помощи».
— Мне нужен ближний партер, середина, — уверенно говорю я и знаю, что найдется.
— Да зачем вам партер? Берите амфитеатр. Звук идет в амфитеатр.
— Бельэтаж, ложа бельэтажа. Девушка, зачем вам партер?
Зачем партер? Там лучше видно и слышно. Способов пройти в театр было много: служебный вход, билеты с брони, спекулянты, поссорившиеся парочки. На Таганку и в Моссовет, в Ленком и на Малую Бронную — лишь Большой оставался неприступен, Большой не давал себя полюбить.
— Минуточку, женщина, не отходите. Вован, у тебя был партер? Нет, женщина, уже нету. Это валютка, берите ложу. Рядом с царской.
Ложу я уже брала — на «Анюту». И балет из телевизора, и такая же видимость.
— Девушка, вы партер искали? — скороговоркой произносит в воротник миловидная москвичка лет пятидесяти. Ей все еще мнятся стукачи. — Только давайте быстрей, я с иностранцами…
Она со шведами. Я улыбаюсь: Полтавы не будет, сегодня «Каменный гость».
18
В антракте, у входа в буфет, ко мне подходят две подружки: малиновые губки и черные с золотом платьица.
— Извините, мы с Юлей сверху вас заметили…
Они заметили мой красный костюм. И рыжую голову.
— Сверху так плохо слышно, не разобрать слова, когда поют. Вы не расскажете, что ему нужно от этой Анны?
Я уже слышала такой вопрос. Тридцать первого декабря, год легко уточняется. Мы отмечали у родителей Новый год — Леня, я и сестра Лариска, недавно ставшая московской студенткой. Праздник подступал к пермской земле: мама протирала посуду, я утюжила блузку, папа в старой цигейковой шапке и рукавицах двигал елку. По телевизору, в новом фильме Рязанова, жандармский офицер домогался юной девицы.
— А чего он добивается? — спросила Лариска, занося в комнату салат.
Спросила — и будто щелкнула выключателем. Повисла тишина. На полпути остановилась елка. Задрожали сосульки. В родительском доме не обсуждались такие вещи! Папа носил не кальсоны, а «трусики с рукавами». Не говорили «черт» или «псих» — только «рогатый», только «умалишенный». И не «беременная», а «в интересном положении».
— Вы почему молчите?
— Чего мужчины добиваются от женщин? — ответила я противным голосом старшей сестры.
— Зачем?
— Мужчины от этого получают удовольствие.
Рюмка под маминым полотенцем заскрипела от чистоты. Леня затих рядом с папой под елочкой. Но Лара не успокоилась.
— А он чего хочет?
Папа не выдержал:
— Он хочет с ней переспать.
— Борис, как ты можешь… такое… при детях!.. — у мамы сорвался голос. С елки сорвалась стеклянная сосулька, тихо звякнула, скромно разбилась. Мама побежала плакать в спальню.
— При каких еще детях?! — папа в шапке и рукавицах метнулся за мамой. Мы засмеялись, но я тут же вцепилась в Ларку.
— Что тебе надо? Чего ты не понимаешь?
— Да все я понимаю! Я не следила, думала, там интрига, может, он опорочить ее хотел…
Девушки трещат наперебой.
— Чего ему нужно от этой Анны?
— Извините, мы не купили программку. Настя, скажи…
— Чего добивается этот, как его…
— Дон Гуан, — подсказываю, — это Дон Гуан, — и замолкаю в уверенности, что девочки знают отгадку. Юбилейный год, повсюду Пушкин… Но им не ясно, почему я молчу. — Дон Гуан — это Дон Жуан, — перевожу и собираюсь пройти в буфет, но девочки собираются слушать дальше. — Дамский угодник, — объясняю.
— Он хороший?
— Как вам сказать. Он соблазняет женщин. Как Казанова! — вспоминаю я с облегчением: про Казанову поют Бутусов и Леонтьев.
— Так он плохой!
— Он все–таки поэт, он песню сочинил, ту, что поет Лаура …
— Его любовница? Ах, вот зачем ему нужна Анна: он задумал бросить Лауру!.. Он подлец.
— Он любит женщин, — я тяну свою линию. — Пушкин ведь тоже был волокитой. И Дон Гуан бесстрашный, вы же помните, как погиб Пушкин.
Подмосковные продавщицы, решаю я. Настя и Юля. У них, наверное, распространяют билеты. Такой тихий культурный магазин. Канцтовары, проявка фотопленки, сериалы в обеденный перерыв… Девочки ждали понятных мотивов: опорочить, завладеть наследством. Ссылки на Пушкина неуместны, их не волнует судьба сценариста.
— А вы, девочки, чем занимаетесь?
— Мы с Юлей учимся в Московской академии управления, — девочки спешат меня обрадовать и рапортуют чуть ли не хором, приветливо распахнув глаза. — Мы москвички и очень любим театры, особенно Большой. У нас преддипломная практика.
Я успеваю ухватить пирожное и коктейль — исключительно для ритуала, возвращаюсь в зал и обнаруживаю в партере студенток. Все правильно, и мы так делали.
— Настя заметила, рядом с вами не занято… Вы не скажете, как все кончится?.. Плохо? Он ее бросит?
— Нет, к ним явится командор… — я провоцирую минуту молчания. — Ну, статуя, памятник ее мужу! Каменный гость.
Девочки вспыхивают догадкой:
— Так это мистика?!!
19
В самолете я дочитываю Чмутова — в Москве я обычно не читаю. Глаза теперь видят далеко, и однажды после перерыва в московских вылазках я придумала развлечение для метро. Для меня тот перерыв был размером с Лельку, а для Москвы это были размеры Лужкова, Манежной площади и памятника Петру. Как всегда, Москва в метро читала: новые книжки, глянцевые обложки — и я стала читать у соседей. Это было ужасно интересно. Она раздвинула ножки, он просунул голову. Вскоре она оказалась колдуньей, лесбиянкой, наводчицей, а он–то был честный милиционер. Но вышел на станции Охотный ряд. Зашла какая–то… кажется, Ольга. Она смело закурила при свекрови и заявила, что за погибшего мужа писала романы она сама, сама Маринина. Слева разворачивался куртуазный роман, восемнадцатый век или стилизация. Он отодвинул кончиком стрелы край кружев ее корсажа. Она побледнела, зная, что он известный покоритель сердец, топнула ножкой и вопреки зову сердца, прошептав «ненавижу», хлопнула обложкой и скрылась в сумочке. На ее место сели отец и сын. Они что–то собирали в свои сумки. Лепили шар из навоза, катили перед собой, это было их я, я догадалась, что они — жуки–навозники. В одно мгновение их я вобрало меня целиком, я влипла в этот шар, и покатилась, покатилась… Переворачиваясь через голову, я силилась прочесть название на обложке, было ужасно неудобно, я опознала только серию. У меня в сумке лежала модная книга из той серии, но мне не нравилось предисловие, да и в Москве я обычно не читаю.
В Свердловске я долго искала текст про навозников, листала черные книжки издательства «Вагриус» и не хотела ничего другого. Леня забрал книгу из моей сумочки, стал читать сам и как–то вечером прочел мне вслух философский отрывочек — о жизни и смерти внутри восковой лампы… Я сразу же узнала автора — это он! Только он мог написать про скарабеев! Оказалось, он и написал — в другом романе, в «Жизни насекомых».
20
Чмутов сказал мне, что знаком с Пелевиным:
— Позвони, расскажи эту байку, ему будет приятно. Хошь, дам телефон? Прямо сейчас позвони. Правда, у него автоответчик.
Чмутов теперь звонил, иногда мне, иногда мужу. Ленины разговоры были короткими, они его не цепляли. Леня как–то сказал: «У меня всего один выходной, и я не могу себе позволить заводить новых друзей». А я позволила, я завела звонки, от которых екало в груди и после которых улыбалась перед сном. Я угадывала, когда он звонил, но не бросалась к трубке, дочки узнавали его голос и подзывали меня специальным звуком, чем–то средним между «чму» и «чмо». Мы разговаривали нечасто, это был мой факультатив, необязательный курс с редкими сообщениями. Иногда среди быта и беготни я забывала о нем, потом, спохватываясь, что упущу удачную шутку или сюжет, делала пометки на бумажках телефонного кубика. Одна моя шутка была фривольной: «Что значит дамский угодник? Он старается даме угодить или в даму угодить?»
Была ли я влюблена? Да, наверное, проще всего назвать это так. Что бы занятное ни попадалось, я представляла, как расскажу это Чмутову. Я разведывала, будет ли он на презентации, замечала его издалека и старалась произвести впечатление. Очные ставки порой разочаровывали. Мне не нравилось, что он не выбрит и плохо подстрижен, мне хотелось, чтоб он застегнул верхнюю пуговицу и спрятал нижнюю рубашку. Как всякой женщине, мне хотелось навести лоск на свой объект, и, как всякая женщина, я понимала, что это возможно лишь при близких отношениях. Он не всегда обращал на меня внимание, но если обращал, то серьезно и пристально. «Иринушка, тебе очень идет. К глазам твоим идет», — говорил он про что–нибудь серое или синее, и я прощала ему мятые щеки.
Вскоре он передал нам через Зою свою книгу. С каким предубеждением я накинулась на нее… Чмутов был первым моим знакомым писателем — писателем, который издавал книги и просил у других на это деньги. Мне было интересно узнать, почему человек пишет и хочет издаваться. Родионов не в счет, почудил и вернулся, что–то писал, что–то сжигал… «Посмотрим, посмотрим, что он тут понаписал», — примерно с таким чувством я открыла книжку Чмутова. Прочла рассказ, и другой, и третий, но осталась с вопросом: «Что художник хотел сказать?»
По телефону я его и похваливала, и пощипывала, решив, что с писателем надо обращаться, как с ухажером. Я понемножку распускала свои перья. У меня была маленькая коллекция словесных диковин, и я чувствовала радость собирателя–дилетанта, наконец–то встретившего настоящего знатока. Поняв однажды, что не хочу ехать в Италию, не зная языка, — намечалась наша первая турпоездка — я нашла в консерватории репетитора и, испугав бедную девушку, за три недели, как пылесос, всосала в себя семестровый курс. Потом были французский, немецкий, испанский — я заглатывала основы, радовалась маленьким находкам: «цуг» по–немецки — поезд, «сувенир» по–французски — память, флейта пикколо — просто маленькая флейта. Итальянцам льстило, что синьора учила язык «пара куэсто вьяджо», испанцы цокали «муй интелехентэ!», во Франции мой французский воспринимали как дань вежливости: «Madam, do you speak English?» Вернувшись, я еще некоторое время жила в этом облаке, покупала кассеты, пособия, но работа, дети, хозяйство… Но российские магазины!
— Женщина! Вы далеко отправились?
— Я в примерочную, я же спросила…
И выветривались, высыхали языки, в которых я была фрау, сеньорой, мадам или мэм. Я с трудом могла вспомнить простейшую фразу…
— А нечего, прикрываясь высоким именем, давать кому попало ключи от чердака!
Чердак — это не эвфемизм, чердак — это чердак, у нас верхний этаж и протекает крыша. Я очень вежливо веду себя в домоуправлении, я прихожу узнать, в чем дело на этот раз. На этот раз строят дом, пробрасывают воздушку, а на соседнем, то есть на нашем, доме пробили шифер в двух местах. Вбили колья у меня над головой. Неужели же можно так делать, удивляюсь я, ведь крышу только что чинили, а у меня опять лужи на потолке. А нечего, прикрываясь высоким именем, давать кому попало ключи от чердака! — отвечают. И я, не зная, что мне делать с этой фразой, для начала ее запоминаю. Видимо, размышляю я, они почему–то думают, что у меня есть ключи от чердака, я даю их кому попало, и теперь попало тем, кто пробрасывал воздушку. А при чем здесь высокое имя? Намекают, что Леня — депутат, это ясно, а кто чьим именем прикрывается? И, в конце концов, смысл этих слов до меня доходит: «Плевать нам на твой потолок, хоть и муж у тебя начальник!»
21
Мои лингвистические изыскания не вызывали у Чмутова интереса, зато байки имели успех. Чмутов таял, хвалил и поощрял: «Тебе надо писать, Иринушка, надо писать!» Он и сам много рассказывал — жирным, сочным голосом, я хранила этот голос, как пластинку, мысленно ставила где–нибудь в детской поликлинике, в двухчасовой очереди: «Але, Ирина…» — и мне становилось хорошо.
Думала ли я о близких отношениях? Смотря как понимать сам вопрос. Я думала, что они невозможны. На это было множество причин. Отбросим ту несущественную, что я была замужем и любила мужа, что Чмутов был женат и, по слухам, любил жену. Кого сейчас это останавливает? Три дочери, уже теплее, я не хотела бы перед ними краснеть. И еще я берегла свое сердце, боялась его разбить, ведь все романы когда–то кончаются. Знала, что Чмутов — бабник и трепло, что он рассказывает про своих женщин всему городу…
— Так почему не стреляли? — осведомился Наполеон.
— Сир, во–первых, не было пороху…
— Другие причины можно не называть.
Я назвала другие причины, теперь скажу, почему не было пороху. Леня ушел в политику, и я стала чувствовать себя женой солдата. Когда муж в окопах, развлекаться нечестно. Я наводила уют в блиндаже, а какой в блиндаже уют?.. Мы с девчонками строим теремок: лечим бабушку, находим сбежавшего Диггера, покупаем туфли для Маши. Живем в горшке иль рукавице.
— Я муха–горюха.
— Я лягушка–квакушка! А ты кто? Иди с нами жить!
Приходит Леня, Леня хочет быть с нами. Валит на крышу свои неприятности, залезает внутрь, как медведь, и все сыплется, падает, трещит, разрушается наш уютный домик. Все сразу кажется ни к чему: наши ссоры и перемирия, наши поделки, супы и пятерки, а он заваливается на ночлег туча тучей, с утра всех целует и вновь уходит в свой лес.
22
Что можно противопоставить мужским карьерным неприятностям? Двухместный диванчик, что едва втиснулся в гостиную. И ангины наконец–то прошли.
— Может быть, в выходные куда–нибудь сходим?
— Я же говорил, я в субботу еду в Тагил.
— Ты не говорил.
— Хорошо, вот сейчас говорю.
— А в воскресенье?
— В воскресенье у меня встреча.
Я ненавижу выходные! Я жду их всю жизнь, всю неделю. Леня хочет покоя, а я хочу знать наши планы.
— Дай я хоть немного приду в себя. Я почитаю, — он засыпает сразу после завтрака, страницы вздрагивают от храпа.
Я начинаю готовить обед. Действие, отрепетированное до мелочей, успокаивает. Через час слышу шарканье тапочек, но не оборачиваюсь, чищу себе лук, режу себе мясо. Склоняю голову вправо. Сзади на плечи опускаются теплые ладони, к шее за ухом прижимаются мягкие губы.
— Я ненадолго, я скоро вернусь.
Он возвращается не скоро, обедает поздно, снова скрывается в спальне, пишет, читает, я ликвидирую последствия борща. К ужину Леня активизируется, включает видик, созывает девчонок. Плывут титры. На экране традиционная Кама Сутра.
— Леня! Что ты такое поставил?!
(Как ты можешь… такое… при детях!)
— Откуда я знал… Здесь нет ограничений по возрасту. Посмотри на коробку, посмотри–посмотри, здесь ничего не написано!
— Зачем мне смотреть на коробку, ты посмотри на экран! Убери коробку, я не вижу мелкие буквы так близко!
— Да, мама, успокойся, — вступает Лелька, — ничего же не видно, только спины показывают.
— Нет, ну а когда мне еще фильм посмотреть? Что ты на меня так смотришь? Что ты так смотришь?! — он нажимает паузу, фиксируя эротический кадр. — Когда мне еще что–то смотреть?!! Зоя, дай другую кассету.
Лучше бы у меня опять улетела банка с облепихой! С облепихой, которую я ощипала, промыла, обсушила, размяла с сахаром, а к трем часам ночи, уложив в простерилизованную над чайником банку, поставила на пластиковый стол и стала закрывать тугой пластмассовой крышкой. Лучше бы эта банка вновь вышла на наклонную орбиту, устремилась бы по круговой траектории
к потолку и раскручивала бы липкую спираль по всей кухне, в апогее прицеливаясь в плафон, в перигее заляпывая мою юбку. Я была бы исключительно враг себе, а сейчас я враг семьи, враг отца и мирных процессов.
Только–только дети облепили папочку, только втиснулись на диванчик, разобрались, где чья нога, и папа был такой веселый, и ведь она уже слезла с него, и почти ничего не видно, вон, мама, посмотри–посмотри, а это — это так, это просто размазалось в стоп–кадре. Нет, теперь Зое придется выбираться из–под Лели, перелезать через папу, перешагивать через Машины ноги — не опираясь на стол, не трогая маминых конспектов. И вздрагивать, наступив на ухо Диггеру, и почесывать пострадавшего, а потом одну за другой таскать кассеты для экспертизы. Папа будет озабоченно их разглядывать, чтоб спросить:
— Мама, вот эту детям можно?
— Я сказала, я не вижу мелкие буквы!
Не просто не вижу, я их ненавижу.
— Здесь написано: для всей семьи. Иркин, хочешь комедию для всей семьи? Только не говори потом, что юмор грубый. Что ты хочешь?
— Ничего не хочу. Хочу отдых для всей семьи. В выходной я хочу выходить.
— Вот к чему ты это сейчас говоришь? И куда здесь можно выйти?
Зоя меняет кассету, Леня нажимает на кнопку пульта. На экране появляются два школьника и собачка. Тот, что поменьше, обращается к толстому:
— Убери этого вонючего пса, мешок отбросов! Не то ты будешь долго искать свои зубы в куче собственного дерьма!
23
Я осваивала Чмутова по телефону и через книжку. Первый способ был как дождь или снег, я не знала номера его телефона и зависела от его звонков, зато второй давал полную свободу. Я таскала книжицу в сумке и могла открыть где угодно, где угодно в двух смыслах сразу: в салоне красоты или у зубного, и на той странице, где захочется. И однажды вечером, в круге лампы, я открыла то, что искала. Рассказ, от которого зашлось мое сердце. Что в нем было? Да почти ничего. Человек засыпает, уткнувшись в плечо жены, после первой близости после роддома, и видит мгновенный сон, даже не сон, а воспоминание во сне. Видит себя двенадцатилетним школьником на боковом крыльце своей школы теплым осенним пасмурным днем. Мальчик видит голые тополя перед школой, низкое небо и затоптанный газон. И жгучее чувство тоски и боли возникает в нем без причины, и мольба о незнании своей жизни, и внезапные слезы раскаянья в том, о чем он еще не ведает, настоящие слезы, живые, проливающиеся в явь через сон.
Я не спрашивала, что художник хотел сказать, я дышала вместе с ним две страницы. Он подарил мне особый миг, миг растворения в творении. Он растревожил, разбудил память о том, когда жизнь еще впереди и все до слез — и вдох, и печаль, и радость. Я думала о нем нежно и бережно, удивляясь себе, ведь раньше не верила в такие чувства. Этот чеховский пожилой господин, что бескорыстно любуется дамой сердца, все понимая, все прощая и даже не желая взаимности — эта мужская литературная роль вдруг подошла мне…
Мы снова встретились на выставке. Чмутов в подкладочном пиджаке, я — в костюме от Тьерри Мюглера, великолепном костюме со стразами. («Где ты будешь это носить?» — недоумевала моя сестра в Лондоне. За три года Лариска научилась отличать барбекю от party в саду, но не хотела, как коллеги–англичане, мерзнуть и ежиться в суконном пальтишке. Офис дружно вскидывал брови, когда низшая позиция, ассистент бухгалтера, являлась в ламе и кашемире: «Это экстравагантно, это слишком дорого!»). Костюм от Тьерри Мюглера я надела на выставку. Ни один мужчина не сделал мне комплимента, даже Чмутов. Я пыталась что–то объяснить про рассказ, стразы сверкали, разговора не выходило.
— Так вот видишь ведь как, Иринушка… Сердце сжимается? А у меня там, наоборот, разворачивается. Вон и Ларисоньке моей этот рассказ очень нравится.
Его жену звали Ларисой, как мою сестру. Я читала о ее красоте в чмутовской книжке, но без предуведомления не сочла бы ее красивой. Несчастливые глаза, усталый вид и нарумяненные щеки. Ее дети бегают по залам, старший в спортивных штанах, Игорь не переодел его после школы… Я подошла, она сразу же выпрямила спинку. Приятный голос, милые манеры. Глаза заблестели лукавством — она астролог, она может составить мой гороскоп. Ладно, решила я, гороскоп так гороскоп, будет повод узнать номер телефона. Я могла бы давно спросить у Майорова или у Фаины, никто ничего бы не заподозрил, но я знала свою тайну и боялась обнаружить ее раньше срока. Мне хотелось растянуть славный период, когда тайна хранится внутри, живет своей жизнью и не надо купать ее при бабушках и наряжать для знакомых. С трепетом я набрала заветный номер и услышала: «Привет, Ирина. Ларису? Сейчас позову…»
В ту же ночь мне приснилось, что мы целовались. В тесной–тесной прихожей Майорова. Я что–то искала в карманах пальто, Чмутов зашел, приблизился в полутьме. Без слов, без объяснений. Раньше мне снилось такое каждой весной, раньше снилось не только такое… Сладчайший миг, когда надо решиться, но стыдно, ты же замужем, долг не велит… Или боишься, что кто–то войдет, вот же, вот, щекочешь шепотом его ухо: ты что, ты не слышишь, они уже близко, не надо… У меня был свой набор персонажей: мальчик из лагеря, парень из группы и Никита Михалков. Никита — из–за «Жестокого романса»: «Лариса, вы меня любите? Вы любите меня, Лариса?»
24
Я прихожу в Ларисину фирму за гороскопом, светит солнце, и вовсю капает с крыш. Лариса в бусах и в трикотаже, без Чмутова она выглядит веселей и моложе. Она устраивает меня в кресле, наливает кофе.
— А у тебя тут мило, — говорю.
— Клиенту должно быть комфортно — я еще не все сделала, как хотела бы. Люблю, чтоб было удобно, красиво, это Игорь людей отпугивает… Ну, что, начнем? У тебя такой гороскоп интересный. Смотри, какая картиночка: в Доме друзей… в Доме детей…
Я хочу узнать от звезд, что делать со своим обычным домом — я хочу узнать, как быть с жильем. Мы затратили немало сил, чтоб расселить верхнюю квартиру, разрушить стенки и потолок, соединить все в гармоничное пространство, а оно сразу оказалось тесным, как туфли, купленные не по размеру. Самую просторную комнату Леня занял библиотекой. Он покупал книги с такой скоростью, что, пока я искала письменный стол, места для стола не осталось. Даже Фаинка с трудом протискивается между шкафами, когда приходит взять почитать. Библиотека — мужской уголок в нашем тереме, Ленин храм, его гараж и кабак. Я пускаю туда Фаинку по секрету от Лени, мне жаль, когда вещи лежат без движения. Забыв старые обиды, я удерживаю верхние книги, пока она тянет из стопки нужную ей, самую нижнюю, удерживаю старательно, чтоб Фаинку не завалило. Иногда книги все же обрушиваются, и Фаинка, потирая ушибленное место, помогает составлять их обратно. Иногда портится суперобложка нужной и нижней книги, тогда Фаинка уносит ее голенькой:
— Смотри, это так и было, не отворачивайся, смотри–смотри, я специально здесь оставляю, чтоб Горинский не обвинял меня во всех грехах.
Я прячу испорченную суперобложку.
— Ирина! Кто это рылся в моих книгах?! — раздается в тот же вечер. — Не смейте сюда никого пускать! Считайте меня кем угодно, но не трогайте мои книги! Это совсем не смешно…
— Ленечка, Фаине нужно для передачи, она вернет, ты же знаешь…
— Фаина?! Как ты можешь пускать сюда Фаину? Она масло в столовой воровала!..
— Не смеши меня — масло… Где это ты был с ней в столовой?
— Прекрати свои глупости.
— Это глупости?! Так смотри же, она тебе еще и супер порвала.
Мне тут же становится стыдно, и, когда Фаина приходит вновь, я опять держу стопку, чтоб ее не ушибло.
Раньше жили теснее, мы с Леней спали в гостиной на диване, Лелька рядом, я готовилась к лекциям в кухне: укладывала детей, дожидалась, когда бабушка возьмет свои мази из холодильника, закрывала поплотнее дверь. Теперь, не выспавшись, я выгляжу неприлично, но днем… Я занимаюсь в кухне–гостиной за обеденным столом. Здесь нет двери, которой можно отгородиться, нет коридоров, все открывается ко мне, а в полу сквозит дырой лестничный проем. Моя энергия улетает в эти отверстия, греет молоко, заполняет портфели и сушит варежки, а когда дети наконец исчезают, бабушка кричит снизу: «У нас сегодня какой день?» — и переспрашивает, не слыша ответов: «Какой–какой? А какое число?!»
Я ищу место для письменного стола. Сменить квартиру? Продать пианино? Квартиру жаль, и не получается, пианино тоже немного жаль… Тема жилья становится темой неудачи, звучит нудно и порождает еще худшую медицинскую тему.
— Это от перегруженности земным, материальным, — объясняет Лариса, — если не выполняешь своего предназначения на земле, начинается конфликт души и тела.
25
Она давно развивалась, тревожная медицинская тема, лишь однажды прорвавшись форте, когда меня ранило в политической борьбе. Это было год назад, когда Леня возглавил предвыборный штаб и дни выходных в нашем календаре почернели: театры, покупки, праздники — все было отодвинуто на после выборов.
— Леня, ты знаешь, сколько лет исполняется Маше?
— Да.
— Что да?
— Знаю, сколько лет исполняется Маше.
— Сколько?
— Что сколько? — он научился спать стоя, с открытыми глазами.
— Скажи, сколько лет исполняется Маше.
— Мне что, мало за день вопросов задают?
— Леня, Маше исполняется шестнадцать лет… Ты слышишь меня?
— Слышу.
— Ну и что?
— Больше торжественности, пожалуйста, больше пафоса… Дай мне спокойно умереть.
— А ветеранов поздравлять у тебя сил хватает.
— Да.
— Что да? Леня, ты же спишь! Скажи, что да?
— Сил хватает. Что ты меня мучаешь?!
Воскресенья окончательно исчезли из нашей жизни, и мой организм, упустив ритм и тональность, начал фальшивить. С детства, сколько я себя помнила, воскресенье представлялось мне нотой «до», началом первой октавы, серединой клавиатуры, опорной клавишей напротив замочка. Замочек этот никогда не запирался, и мне казалось, что металлическая заплатка на лакированном дереве просто указывает на главную клавишу. Мне нравился английский счет дней недели, нравилось, когда дни начинаются с воскресенья: санди–манди–тъюзди–вэнзди… до–ре–ми–фа–соль–ля-си. В воскресенье папа натирал всем лыжи, покупал шоколадку, и мы с Лариской, мамой и папой шли кататься в лес, а когда зима кончалась, шли в гости к родственникам, в кино, на выставку или загорать на речку. Воскресенье было тоникой до–мажора. И даже в моей взрослой жизни, когда неделя могла обернуться минором, натуральным иль мелодическим, чтоб ни случилось в субботу — бемоль, бекар, — она всегда разрешалась в тонику, жизнь уподоблялась гармоническим колебаниям.
Утомительное предвыборное разыгрывание, слишком длительная настройка, игра без ритма и без тональности рассинхронизировали мою жизнь. Беспрерывная хроматическая гамма сбила циклы, испортила сон, породила аллергию и аритмию. Я ждала, когда все закончится, войдет дирижер, взмахнет палочкой и тогда…
Так мой знакомый каталонец ждал окончания летнего сезона. Одинокий пожилой человек, он жил на втором этаже ночной дискотеки. Все первые этажи в городке занимали дискотеки, где в радостном грохоте танцевала, барахталась в пене и уничтожала пиво розовощекая европейская молодежь, в большинстве своем немцы и голландцы, их поставляли прямо от отчего порога. Они прибывали в двухэтажных автобусах, полные арийского энтузиазма, а через неделю, побледневшие и притихшие, грузили свои пожитки в те же автобусы с биотуалетами на борту, и на их место заступала новая смена. Днем, когда мучители отсыпались, Жозеп стоял за прилавком своего магазинчика, продавал соломенные шляпы, газеты и сигареты, а вечером сопровождал экскурсии на корриду. Он понимал по–русски, и когда наши семейные туристы, угодившие отдыхать в отели над дискотеками, справлялись, где аптека, Жозеп доставал из кармана успокоительное и переписывал название лекарства. «Зимой здесь пугаешься собственных шагов», — рассказывал он, но и зимой ему не спалось в Йорет–де–Маре. Как только стихал дискотечный грохот, он садился на самолет, пересаживался на поезд и любовался русскими пейзажами вплоть до Свердловска, где у него была пожилая подруга, она и дала мне его адрес. Ради подруги он покупал в Барселоне русские прописи и, стоя после бессонной ночи за прилавком, осваивал заглавную кириллическую Л: «Лариса и Лиза живут в Ленинграде».
26
Сезон закончился. Нагрянули выборы. В воскресенье, в ночь подсчета голосов, муж дежурил, в понедельник зализывал раны, во вторник я окончательно лишилась сна.
— Все суета, — объясняет Лариса, — все низменные страсти. Нужно слушать музыку высших сфер.
Во вторник у меня были три пары.
— Мы не придем на семинар, — подошел староста 201‑й, — у нас демонстрация.
Я давно видела объявление с призывом, но не придала ему значения. Я привыкла не придавать значения тому, что вижу на стенах СППИ: приказам о противодифтерийной вакцинации, вырезкам из антисемитских газет и приглашениям в школу манекенщиц. Я теряюсь:
— Но ведь в пятницу — контрольная… Вы бы хоть сказали перед лекцией, я бы задачки разобрала.
— А мы–то придем, мы успеваем, Ирина Борисовна! — радуется 202‑я группа.
Одни успевают, другие не успевают, зачем мне застегиваться вперекос…
— Ребята, разве идти обязательно?!
— А нам ректор сказал!
— Нам декан сказал…
— Нам сказали, освободят от занятий!
— Образование хотят платным сделать, вот и идем! Совсем уже оборзели!
Брезгливо переспрашиваю, будто двумя пальцами поднимаю вонючую тряпку:
— Кто уже оборзел?
Радостный смех. Всегда успешный приемчик.
— А кто их знает… Вузы будут платные! Уже за пересдачи деньги дерут. В библиотеке за просрочку. Надо идти, обязательно надо! Слыхали про реформу?
Я не слыхала, мне жаль задачек, и Леня обещал машину после трех пар.
— Ребята! — я очень стараюсь. — Ну куда вы пойдете? Что, ее в Свердловске готовят, эту реформу? Кто сказал, что она вообще будет? Там дождь со снегом, только зря простынете. А у нас сейчас бесплатное занятие по термеху, в тепле, в тишине, берите, пока даю.
Часть студентов быстро соглашается. Кто–то не собирался, кто–то сомневался, кому–то нравится все, что я говорю. Я уже давно поняла, что некоторые ищут Учителя. Если выберут тебя, все твое им становится интересно: и твои лекции, и повадка, и твой тезаурус. Ты рассказываешь про момент инерции, а они светятся и просветленно кивают. Это могут быть и отличники, и троечники, и порой на экзаменах испытываешь неловкость. Что ж кивали–то, думаешь, зачем дурачили, а они сопереживали и присутствовали. Но всегда есть тот, кто не любит, и тот, кто думает, его нельзя полюбить.
— Мы тут будем термех учить, а образование платным сделают!! — кричит Лагутин, должник за прошлый семестр. Девочки ищут выход.
— А давайте без большого перерыва, мы успеем и туда, и сюда!
В аудитории после перемены меня поджидает полгруппы. Два аккуратных мальчика докладывают:
— Мы на демонстрацию не пойдем, Ирина Борисовна, зачем это надо.
Через год, уже уволившись из СППИ, я приду в парикмахерский салон Палас Отеля, и эти мальчики, одетые в униформу, будут встречать меня в холле — хорошая работа для студентов, но мне станет неловко, словно я дала им не те формулы.
— Ждать больше некого, Ирина Борисовна, Смирнов с Гореловым ушли.
Смирнов с Гореловым ушли, мои любимые парни. Они, наверное, из глухой провинции, а может, в первом поколении получают образование. Один хитрит, работая под лентяя, а я едва сдерживаюсь, чтоб не погладить умную головушку. Другой решает слабовато, но ему интересно, куда направлены сила и скорость. Смирнов с Гореловым — вдруг они правы?.. Последнее время я стараюсь быть лояльной к начальству.
— Ладно, раз уж многие ушли, отменим занятие. Только, ребята, не ходите на площадь. Что там хорошего, в этой толпе…
Звоню Лене, чтоб не присылал машину. Выхожу, пытаюсь поймать частника, сегодня это непросто. Институт окружен грязным валом и потоком талой воды. Идет дождь вперемешку со снегом. Летят машины, разбрызгивают жижу. Колготки тонкие, ботинки легкие — я осторожно перелезаю через сугроб, поднимаю глаза и вдруг вижу: на меня мчит КамАЗ! Я ретируюсь обратно, не разбирая дороги, грязью обрызгивает лишь волосы. Машу рукой из–за укрытия, это бессмысленно, меня не видно, и я выхожу к воде с тяжелой думой. Не все КамАЗы будут мчаться по краю, но частник, которого я остановлю, обязательно обольет меня с головы до ног.
Кто–то ловит машину на мостовой. Конкуренты. Им, кажется, повезло.
— Ирина Борисовна, сюда идите!
Это спасение. Перепрыгиваю через водные хляби, черпаю в правый ботинок, подбегаю.
— Спасибо большое.
Белая рубашка, черные глаза, льстивая улыбка. Малик Мамедов, институтский профорг. Он не здоровался с тех пор, как сдал экзамен. С ним председатель турклуба в спортивных штанах, помогает укладывать транспаранты. Плохо обструганные палки пахнут дачной верандой, но я не хочу рвать колготки, я спешу занять место рядом с водителем.
— Ирина Борисовна, вы домой едете, да? Вы в центре живете? Вашего мужа по телевизору все время видим. А почему из Израиля вернулись?
— Что значит, «почему вернулась»?
— Вы же насовсем уезжали, да? Или в Германию насовсем уезжали?
— С чего вы взяли, я в декрете была… Вы сами–то дома теперь бываете?
— Мой дом теперь здесь, Ирина Борисовна, мне квартиру дал институт. Азербайджан теперь далеко — в Азербайджан летать дорого.
Я вспоминаю давнюю демонстрацию. Солнце, снег, маленькая Маша, флаги республик. Боже мой, сколько воды…
— Что это за плакаты, Малик?
— Даешь бесплатное образование! Очень нужное дело, Ирина Борисовна! Две недели такую акцию готовили. Всероссийская демонстрация против проекта федеральной реформы называется. Ректорат нам поддержку оказал. А вы здесь, в самом центре, живете, да?.. Вам счастливо, мы на площадь поедем.
Дома я долго отмываюсь, грею ноги в горчице, залезаю в носки. Собираюсь вздремнуть, за Лелей еще не скоро… Звонит Леня:
— Здесь сейчас полный кошмар. Ты бы видела, что вытворяют твои студенты.
— Это не мои, мои пошли на площадь.
— Все уже здесь, у Белого дома. Швыряют снег и банки из–под пива…
Тепло и сон куда–то вмиг улетают… Жду недоброго. За ужином Зоя включает телевизор. Я поворачиваюсь и обмираю: милиция разгоняет студентов. Звоню Майорову.
— Андрей, ты видел?! Что сделали со студентами, видел?
— Все правильно с ними сделали, еще мало им дали!
— Андрей…
— Только один мент дубинку поднял, его и показывают все время.
— Как ты можешь?!
— Ирина, это нормальная защита властей! Нельзя митинговать, где захочется, ни в одной нормальной стране нельзя! Им разрешили только на площадь! Ты видела, как болельщиков разгоняют? В Англии? Дубинкой по мышцам, газом в лицо, носом в асфальт, в наручники и по машинам…
— Я не могу этого видеть, Андрей…
— Их оттеснили, и все. К ним выходили, просили, они ж не слушали ничего!
С трудом дожидаюсь Леню, мне жаль студентов, стыдно за власть, Леня в бюджетном комитете, а все–таки…
— Леня, что теперь будет?
— Ну, что будет, что будет… Войцеховский сказал, уйдет в отставку.
— Почему Войцеховский?
— Он курирует вузы. Интеллигент во власти… Очень жалко.
Мне тоже жалко, Войцеховский — галантный кавалер. И доктор философии, профессор.
— Он что, имеет к этому отношение?
— Нет, конечно… Проспали с выборами, а кое–кто сообразил…
Я смотрю новости — на разных каналах разные сведения: нет пострадавших, есть пострадавшие, трое, двое, одна девушка со сломанным ребром, один юноша с вывихнутым предплечьем, милиционеры с разбитыми лицами. Наши новости первым номером в российских выпусках новостей. Ночью перекашивает мой позвоночник, утром я отправляюсь к врачу.
— Ты что изогнулась, как басовый ключ? — сочувствует Толик.
— Скорее, как скрипичный, — выгнув шею, чтобы засунуть голову, я пытаюсь втянуть в машину левую ногу. — Не знаю, промокла вчера… и на нервной почве. Так стыдно, что разогнали студентов…
— Мне стыдно, что я им в лоб не дал самолично! Монтировкой. У меня сейчас голова как угол Бебели и бани. Ты была там, нет?! Не говори так, Ирина, лучше не говори! Не то я сматерюсь сейчас со страшной силой. Ты видела, что они творили? Ну просто караул. Додики дискотечные! Я, б…ь, за машину боялся!
— Толик!!!
— А у меня, может, тоже нервы. Я так и вижу, как будут крутить эти кадры, на всех выборах будут крутить, я бы так им сейчас…
— Толик!!
— Да еще не сказал ничего, а вы, девушка, уж больно интеллигентно воспитаны. Вылезайте, вылезайте, приехали.
Я вдруг понимаю, что Толик прав, я прокручиваю последние события. Объявление на белом ватмане, превратившееся в грозовую тучу. Это из исторических романов, читанных в детстве, — ощущение, что из облачка на горизонте, из неважного происшествия на периферии, вдруг зародится политическая гроза, беда, несчастье — это было мое дежавю. Никакой реальной беды не несла в себе эта демонстрация, но казалось, всех заляпали грязью… И я знала, что большинство будет за студентов, а я уже не смогу.
— Ну что, вы довольны? — спросила я Горелова со Смирновым, заставляя себя поднять глаза.
Я стояла у доски со скособоченной шеей и выгнутым левым бедром, я боялась услышать про зверства милиции. Что–то такое, что студенты видели, а журналисты не разузнали.
— А как же, Ирина Борисовна, теперь вся страна про нас знает. И по телеку крутят, а так бы всем было по фигу.
Страну действительно потрясли свердловские события. В те же дни в Лужниках в межэтнической драке убили азербайджанца, его гроб пронесли на руках по Ленинскому проспекту, но это мало кого взволновало. Газеты писали об избиении безоружных екатеринбургских подростков. Несколько дней подряд на экранах красовался один и тот же кадр: заслоняющий почти все пространство милицейский щит с дырочками, фрагмент Белого дома, толпа студентов.
27
Я рассказываю Ларисе, как долго и мучительно болела моя шея. Точно вживили в нее вражий позвонок, центр боли, генератор кошмара.
— Я даже Войцеховскому звонила! Три месяца спать не могла. Пока не нашла массажиста, буддиста, он, наверное, мне в позвоночник втер свой буддизм. Внушил, что это не мои проблемы.
— Конечно, не твои. И о квартире тебе думать не надо. Думай о духовном, о творчестве.
— Что ты имеешь в виду?
Мне снова хочется верить, что сейчас меня научат жить. Раньше желающих было меньше. Я приходила в садик за Машей, воспитательница радовалась: «А нас недавно фотографировали!» — и выносила фотографии перепуганного ребенка с казенной куклой и чужим бантом на голове. Три жутких цветных фотографии, одна для себя и по одной для каждой бабушки, пробивали такую брешь в моем бюджете, что покупку пластмассовой хлебницы приходилось отложить до аванса, того аванса, который Леня отдаст за собрание Бунина. Наверное, тогда я выглядела одухотворенно, тогда никто не спасал мою душу. А сейчас… Я вызываю по объявлению сантехника, он говорит, что нельзя жить заботой о земном благе, и приглашает меня в секту адвентистов седьмого дня. Кардиолог, расшифровывая ЭКГ, рассуждает о карме и астральных телах. Грузчик из мебельного приносит «духовные картины». Сегодня, правда, я сама перепутала жанры. Хочу, чтоб звезды разбирались в квартирном вопросе, а звезды–то ждут, что я займусь творчеством… Лариса закуривает.
— Извини, не могу без сигареты. Когда Чин собирался стать священником, я все думала, как буду бросать курить. Попадье же курить не пристало… — она с удовольствием затягивается. — Ты знаешь, что у него был православный период? Мы даже венчались в церкви.
Любопытно, она всем рассказывает про Чмутова или я плохо скрываю свой интерес.
— …Может, ты будешь рисовать или ставить любительские спектакли. У нас знакомая в сорок лет вдруг стала песни писать. А какие романсы! И голос полетный, как у Лины Мкртчан. Чин хочет найти ей спонсора. Это сестра Родионова, Лиза.
— Лиза Каплан?! Ей же лет пятьдесят.
— Сорок три, это она так выглядит. Чин считает, она талантливее своего брата…
Тусовочное прозвище Чин — из той жизни, когда он снился не мне и ходил по морозу в шортах. ЧИН, Чмутов Игорь Натанович. Обаятельная у него жена. И какая–то… Не сухая, нет, но… как желудь. Будто знает, зачем живет.
— Мы подумываем насчет литературного кафе, это моя идея. Открыть кафе, где поэты читали бы свои стихи, собирались бы писатели, художники. Может, и я себя еще проявлю.
— Ты хочешь еще себя проявить?!
У нее три сына: старший — студент и два чмутовских. Мне казалось, выйдя замуж за Чмутова, она вполне себя проявила.
— Я все время говорю Игорю, что в старости буду писать мемуары. Я ведь в детстве вундеркиндом была! У меня была книга очерков, благополучная жизнь и муж–бизнесмен. Я все бросила ради Игоря, это мне наказание за гордыню.
Какое лучезарное личико…
— Я уговариваю его роман написать. Ему скоро тридцать семь, а у него даже трудовой книжки нет! Тридцать семь лет, опасный возраст. Тридцать семь с половиной особенно. Если не следовать своему призванию, все что угодно может случиться, даже смерть. У тебя что–то случалось в этом возрасте?
— У меня?.. — я подсчитываю, холодея. — Самое страшное. Мы как раз тонули. Всей семьей. Был август… нет, мне было чуть больше, а Лене…
— Ну, тем более, вы же ровесники! — она удовлетворенно кивает. — Значит, жили не так, согрешили, зла пожелали кому–нибудь.
— Да что ты, Лельке было всего полтора, Леня только купил машину…
— Вот видишь, купил машину. Он ведь пишет стихи?
— Ну и что? Не за счет стихов же он живет!
— А Чин, представь, только так и живет, представь: только так! Пьюбис взял его в школу — это впервые, впервые он на службу ходит. Он пытался после института работать — в сельской школе. Только представь, Чин — в средней школе! Он не смог, он сбежал, оставив записку. Трудовую там и бросил, армию предпочел. Ирина, он же никуда не вписывается, всех пугает. Он о мухоморах всюду кричит, а я сама их пью, как антираковое, по капельке… С нашей–то экологией… Я похожа на наркоманку?
— Нет, что ты! Ты — не похожа.
Она выглядит очень пристойно, и голос мелодичный — ей бы на радио выступать. Или на телевидении, она хорошенькая.
— Игорь меня от стольких комплексов избавил! Все мои тайны всему городу рассказал. И мне о всех своих любовницах, представляешь? Ему, бедняге, еще ни разу девственница не попадалась!
Мне не хочется заглядывать в их постель.
— А что у меня на личном фронте? — спрашиваю.
— Смотри–ка, — она разглядывает чертежик, — у тебя пик сексуальной активности. Будь осторожней.
Куда уж осторожней, думаю. Слаще того поцелуя во сне ничего не будет.
28
Весь вечер, вплоть до постели, я надоедаю мужу рассказами о Ларисе.
— Она варит Чмутову траву, а к ней ничего не липнет! Какая осанка… Мы с ней совсем разные.
— Не догадываешься, почему? — он пробирается под мое одеяло. — Почему ты все время заляпываешься? Куда–то лезешь?
— Кто к кому сейчас лезет? Ну, Ленька! Ты хочешь сказать, что я такая из–за твоей могучей спины.
— Из–за моего могучего всего. Я помог тебе сохраниться.
— Сохраниться… С нашим–то обжорством… Она тоже троих родила, а посмотри, какая стройная!
— Вот уж кто меня ничуть не привлекает! Зачем мне стройная? У меня вот что есть. И это, и вот это…
— О, господи! Погоди. Ну, не трогай! Я хотела рассказать про гороскоп…
— Свет включить? Бумаги достанем?
— Леня, ну когда мне еще с тобой поговорить!
— Говори–говори, я весь внимание, — он усаживается, скрестив руки на животе. — Только недолго, а то я засну.
— Она сказала, что в тридцать семь с половиной лет случаются катастрофы. А мы как раз тонули. Представляешь?
— Да уж… Но ведь не все же тонут.
— Те, кто духовно не развивался…
— В тридцать семь? Александр Сергеевич Пушкин, например…
Леня решительно на меня наваливается. Я пытаюсь освободить нос. Зачем я вообще болтала! Теперь он меня не подождет, рассердился, устал уже ждать. Теперь или ссориться или… Я срочно пытаюсь что–то нафантазировать. Я молоденькая проститутка, а он старый аристократ. Я его обслужу, еще бы руки освободить. Или ноги. Освободить бы хоть что–нибудь… Нет, на старого аристократа это мало похоже. Нетерпеливый подросток. Крупный такой, пыхтит прямо в ухо — ничего, мы сейчас с этим справимся. Я томная тридцатипятилетняя дамочка, а он неопытный, шестнадцатилетний. Лето. Дача. Дом, как у мамы. Там через дом родители Пьюбиса. Странно, я Пьюбиса там не видела никогда. Пьюбис с Чмутовым парились в бане. Зимой. Мне Майоров сказал. Пьюбис с Чмутовым. С Чмутовым? С Чмутовым… С Чму–у–утовым. С Чмутовым, с Чмутовым… С Игорем. Надо же… Все.
29
Теперь я читаю его книжку, как разведчик. Ищу хоть что–нибудь «про любовь», не встречаю и с надеждой приступаю к роману, к конспекту романа, как он его назвал. Герой конспекта, писатель Омутов, долго стоит перед зеркалом, выбирая имидж: пальто, хайратник, перо за ухо, затем отправляется ошарашивать трамвайных пассажиров. Он гуляет якобы по Перми, но я, пермячка, не узнаю родного города. Он описывает улицы Свердловска, кружит и кружит в окрестности моего дома: в редакции, на рынке и на площади — мне никогда не хотелось здесь гулять.
Я впервые прилетела в Свердловск с трехнедельной Машей, Леня заканчивал аспирантуру, я спряталась к маме под крыло. Не так много я сделала в жизни поступков, ради которых хотела бы повернуть время вспять. После полнокровной московской юности запереть себя в чужом городе, в суетливых днях одинокого, какого–то надрывного материнства… Я не знала здесь ни домов, ни названий улиц. Родители переехали лишь недавно и перед работой всякий раз обсуждали маршруты — папе нравилось объяснять, как ходят трамваи. Я слушала эти разговоры, как рассказы о дальних странах. Однажды, совсем уж затосковав, я вырвалась за пределы двора и с коляской пошла на проспект, пусть ребенок подышит городом. Был теплый июльский вечер, зажглись фонари. Из кинотеатра выходили люди, распространяли запах духов и сигарет, прищуривались, озирали реальную жизнь, окликали своих. В них постепенно угасал просмотренный фильм, как гаснет в кинозале надпись «Выход». Я попыталась затесаться в толпу, прислушаться к разговорам и смеху, я постояла на остановке. Освещенные окна трамваев подрагивали, казались мне чередой заманчивых кадров…
Как только, с чем только и куда только с той поры мне не приходилось передвигаться по Свердловску! С санками, лыжами, Зоей и Машей в переполненном грязном троллейбусе, с Диггером в наморднике, с костылями для Лени, в намокающих валенках, с флюсом, с бабушкой в скорой помощи, цветами в такси, клещом за ухом, с анализами, тортом, байдарочными веслами, с умирающей черепахой, гуманитарной помощью, с ожогом живота, платьем для утренника, фанерой в кузове, мешком раствора в багажнике иномарки. И в красивой шубе, и в дорогом макияже, с солидным мужем, в перекрывающих друг друга облаках французской парфюмерии… Одного только не было в моей свердловской жизни: просто так, куда глаза глядят, с подругой, с приятелем, а еще лучше одной, растворяясь в толпе, как в Москве, как в Париже…
— Ну как же, Иринушка, ты на меньшее не согласна, тебе Париж подавай! — Он приехал из районного городка, для него когда–то, наверное, и Свердловск был Москвой.
— Что же делать, Игорь, если здесь я только фукцирую.
— А это, ласточка, кто как себе выбирает. Так живешь — значит, хочешь так жить. Как так люди живут, будто смерти нет вовсе!
Тему смерти я с ним обсуждать не люблю. Темы я обсуждаю с Майоровым.
— Знаешь, Андрей, — сказала я как–то ночью, свернувшись в кресле, — даже если б мы захотели друг друга и ты не был бы православным, не смотрел бы, что Леня — твой друг, что ты женат, и я бы на это не смотрела, нам секс ничего бы не дал. Согласен?
— Скажи, почему.
— А о чем бы мы говорили после, шептались, смеялись — после первого раза, когда можно наконец не таиться, в тот момент, самый лучший, когда в фильмах закуривают…
— Да, пожалуй. У меня ведь телефон на подушке.
Теперь нашей темой стал Чмутов — стал потихонечку, невзначай, я исподволь его поругивала, чтоб Майоров хвалил, и улыбалась, заслышав его имя.
— А-а, ты тоже подсела на Чмутова, — догадался однажды Майоров, — и Фаина его постоянно снимает.
Фаинка сняла про Чмутова несколько передач, и теперь Чмутов сам пытался снять Фаинку, Чмутов делал ей очень конкретные предложения, но она была смолоду сыта своим режиссером, компостировавшим в трамваях комсомольский билет и разгуливавшим по городу в зеленых колготках. Я пыталась исподволь втолковать это Чмутову. Он быстро вычислил наш телефонный треугольник.
— Полтора часа с Фаиной, я засек, — говорил он мне вместо «але, Ирина». — Мы с Майоровым вас застукали.
Он читал мне по телефону стихи, много стихов, пропевал каждый звук, любовался словом. Он любил то, что читал, исполнение было эффектным, но стихи становились похожими, как римские храмы, которые пробегаешь с экскурсоводом. У него были свои кумиры: Мандельштам, Высоцкий, Еременко. Про любовь к Еременко я вычитала в «конспекте романа» и все хотела, но никак не могла раскопать в библиотеке сборник. Он почему–то ненавидел Пастернака… Ни у меня, ни у Фаинки в те дни еще не было Интернета, но мы с трудом дозванивались друг до друга. Чмутов вписался в наш клуб, превратился в главного гостя, свежую кровь, телефонный стимулятор. Он обзванивал всех перед выставками и фестивалями, первым отзывался, если видел кого–то по телевизору. Хвалил возбужденно и щедро, критиковал осторожно, не увлекаясь. Он западал на таланты, будоражил всех, бредил проектами, хотел шума, славы и денег — необязательно для себя.
— Ленюшка, а давай Ватолину премию дадим. Демидовскую. Хороший же поэт, есенинский. И поддержать бы надо, в запое ведь человек.
— Ленюшка, тут потрясающая акция намечается, «Дилетантские танцы». Ты поддержи, прими участие…
— Что он звонит? — ревновала я.
— Дурь какая–то, на сцене мне танцевать, и чтоб телевидение снимало. Позвони и узнай все, что хочешь.
Я не звонила без повода, не торопилась встречаться. Телефонная трубка создавала ощущение редкой близости. Телефонная трубка избавляла от неловкости телеспектакля, когда двое говорят по очереди, а в паузы подходят к окну, двигают стулья, ставят чайник. По телефону пауза была паузой, можно было длить ее сколь угодно, молчать озадаченно и синхронно, выжидать, кто первым промолвит: «Мда-а». Мысли и чувства легко превращались в звук, мысли и чувства легко находили отклик. И не надо было заглядывать в глаза, а уж если разговор не цеплял, можно было зажать трубку плечом, заняться делом, поддакивая, помочь бабе Тасе с компрессом — и вдруг ворваться в монолог, как гуси в кадр, перебить, уставиться глазом, нацелить клюв.
30
Заплутав в чмутовском романе, я клевала теперь лишь то, что интересно. Пролистала психоделические мистерии, так и не уяснив, наяву или под кайфом писатель видел, как мастурбирует проститутка. Этот обязательный атрибут мужской прозы был, на мой взгляд, таким же лишним, как раньше — фронтовое прошлое в журнале «Юность». Мне в детстве всегда становилось неловко, когда книжный интеллигент, рафинированный очкарик вдруг вспоминал боевую молодость, мне казалось, он врет, таких фронтовиков не бывает! В ту пору Булат Окуджава еще не гулял по телеэкранам… Может. и здесь главная встреча ждет впереди, решила я — и опять не стала спрашивать, что же автор имел в виду.
Я приметила две женские фигурки, жену и девушку, с которой герой собирался заняться английским. Я знала, автор и сам давал уроки, я уже навострила ушки, но интрига, проводив гостью за дверь, поплелась на кухню и выдохлась в подробном, скучном разговоре с женой, жену Омутова так и звали — Лариса.
— Но Лариса же так не говорит!
Я соскочила с кровати, я наконец–то завелась по–настоящему. Вытащила из тумбочки ящики, вытряхнула на пол содержимое.
— Иркин, ты решила устроить оргию?
Леня отложил книгу и озадаченно разглядывал кучу, в которой вперемешку с письмами валялись эротические игрушки: кольца, кисточки, гели и мази, щипалки и щекоталки, купленные в екатеринбургском секс–шопе. Я забрела туда когда–то в поисках памперсов, это был даже не шоп, а департмент, попросту отдел в «комке», комиссионном магазине «Нефертити».
Шоп я впервые увидела в 91‑м в Германии когда гостила у друзей. Слава увел Леню на традиционно мужскую экскурсию. Мы с Галкой остались на улице,
топтались в сторонке. Рядом, прямо на газоне, вьетнамцы разложили видеокассеты с яркими заплатками. Подойдя ближе, мы содрогнулись: цветные бумажки скрывали срамные места меж раздвинутых ножек. Нам показалось, так только непристойней, и дружно выпалив: «Ну, что, зайдем?», мы с Галочкой шагнули за запретную дверь, как в майский разлив на байдарке. Когда–то мы с Галочкой потерялись в походе, попали в снежное марево и, упустив русло, крутились в лодочке среди елок, искали своих, нанимали в деревне моторку. Грести под снегом было проще, чем проникать в глубь секс–шопа, нашу лихость вмиг смыло волна конфуза. Отвести глаза было некуда: прямо у входа распахнулись журналы с иллюстрациями к будущему роману Чмутова, а вдоль стенок, на стеллажах, выстроились фаллоимитаторы. Мужья рассматривали витрину, вид у них был куда более бравый, чем когда после суток разлуки мы подрулили к ним на моторке. Пожилая немецкая пара увлеченно беседовала с продавцом. Они что–то обсуждали, шутили, тихо посмеивались. Казалось, выбирают машинку для стрижки газона и беспокоятся, пойдет ли на влажную траву…
— Иркин, да что ты ищешь, там давно уж срок годности истек.
— Истек… Ты, Ленчик, спи, не беспокойся.
Лет пять назад в магазине «Нефертити» я разыграла из себя пожилую немецкую даму и так же деловито разглядывала каталог и так же шутила, спокойно, с достоинством, а потом совершенно по–русски накупила всего подряд, целую кучу бесполезных погремушек, лишь затрудняющих путь к удовольствию.
Я извлекла из хлама тетрадку и устремилась к двери.
— Да куда ты?!
— Спи, спи… Я сама.
31
Сколько я себя помнила, я проживала свою жизнь для того, чтоб о ней рассказывать. Порой меня слушали вежливо, порой с интересом, иногда говорили «тебе надо писать», но кто бы на моем месте отнесся к этому всерьез! Я писала письма — своему шефу, друзьям, бывшей студентке, любимой учительнице. «Нашла способ уничтожать рукописи», — фыркнул как–то Майоров, узнав, что мой профессор выбрасывает письма. Я переписывалась с шефом с тех пор, как уехала из Москвы, шеф был рассказчиком похлеще меня, да и мало ли было рассказчиков похлеще! Сама я просто любила зайти откуда–то сбоку, сделать петлю, сменить направление, чтоб все уже думали, я заблудилась, так порой и случалось в первородной моей болтовне, тем эффектнее было вынуть зайца из рукава, обнаружить рояль в кустах, внезапно вырулить на моторке.
Несколько лет назад, в эпоху поиска памперсов, я увидела «Криминальное чтиво» и неожиданно испытала зависть, разъедающую и жгучую. Долго пыталась понять, что меня гложет: я не снимаю кино, не пишу сценариев, я вообще ничего не пишу!.. Какие шикарные диалоги… И в устном жанре так историю не запутаешь… Я взяла ручку, чтоб выстроить схему событий, но неожиданно принялась передразнивать речь соседки, тасовать эпизоды… Стесняясь этого увлечения, я прятала тетрадку в тумбочку, раз в год что–то в ней поправляла — и вдруг Чмутов распалил меня не на шутку. До пяти утра я набирала свой текст на компьютере, не зная, зачем это делаю: «Лариса так не говорит, люди вообще так не говорят, да ведь Лариса же и сказала, что я должна заниматься творчеством!»
32
Все рухнуло. Меня не позвали на «Дилетантские танцы». Я случайно позвонила Майорову, Марина сказала, что Андрей ушел.
— На «Дилетантские танцы». Там Пьюбис танцует, и Чмутов, и эта его знакомая… Я не пошла, нет, сомневаюсь, что будет что–то хорошее. Тем более сейчас пост, а завтра в Каменск.
Завтра в Каменск!! Леня отказался, меня не звали ни сегодня, ни завтра. Я свернулась в кресле у телефона. Бил озноб, тот обидный, весенний, когда знаешь, что эта весна не для тебя. Через час вернулся Майоров. Позвонил.
— Да не переживай ты, у Фаины в передаче все будет. Родионовская сестра танцевала… Диану–охотницу, чуть юбкой мне фотик не снесла. Такой темперамент в хилом теле! Ключицы торчат, а кажется, схватит и унесет. Чмутов разделся до трусов… Нет, позорненько. Если б хоть черные… И связочный аппарат у него слаб… Завтра? Езжай, если хочешь… Автобус от площади, но как с местами, не знаю. Нас–то Нетребко позвал.
Я не могла двинуться из кресла. Что ж такое, меня без Лени не зовут. Все поедут: Майоровы, Чмутовы… Так мне и надо — мне же нравился телефон?..
Я схватила трубку, едва она дрогнула.
— Але, Ирина?.. Ты так быстро ответила… Иринушка, а поехали завтра в Каменск?
Завтра в Каменск??!! Я что–то мычу, скрывая радость.
— Там Нетребко поставил спектакль. Хрен его знает, что происходит с искусством… Восемь спектаклей покрыли весь город… Каково, а? Бродвейский принцип. Теперь хана, спектакль снимают. Дезафишируют! Он хочет, чтоб хоть мы напоследок увидели. Это будет зрительская гастроль, похороны спектакля…
Хорошо, что он не видит мое лицо: я ликую, как в детстве, когда впервые увидела негра. Объясняю: поехать, увы, не смогу, надо больничный закрыть, и Лелю не с кем оставить…
— Поехали, Иринушка, будет славно. Все ты сможешь, у тебя же такая воля!.. Я подсмотрел твой гороскоп. Ну, с кем ты Лелю обычно оставляешь?
Он проявляет заботливость и осведомленность, неожиданную для человека без трудовой книжки. Я вдруг признаюсь, что написала… что–то такое написала, не знаю, как лучше назвать — не рассказ, не сценарий… Текст, подсказывает он, хорошее слово — текст. Я рассказываю про Тарантино, про Омутова, про то, как он побудил меня тыкать пальцем в компьютер… Он ухватывается совсем не за то, он срывает вьетнамские заплатки, но я разыгрываю из себя пожилую немецкую даму, стойко пытаюсь удержать его в своем формате. Это развлекает. Почему бы и нет? Я поддакиваю, подхмыкиваю, временами не слушаю.
— Ну, это уже секс по телефону, — обрываю.
— А что, ласточка, испугалась?
— Не испугалась, мне про тебя что только уже не рассказали. Говорят, ты детей своих на карниз ставил, женщину добивался.
— А ты поверила?
— Да нет, конечно.
— Еще не знаешь меня, Иринушка.
— А мне кажется, знаю. Есть такая иллюзия.
Мы болтаем долго–предолго. Он в удивительном расположении духа, энергичном и щедром. У него какой–то черноземный голос.
С утра я мчусь в поликлинику, отвожу Лелю к маме, наряжаюсь в новое пальто и английскую шляпу, потрясающую английскую шляпу, с бархатной лентой, с большими полями, я привезла ее из Лондона, в таких шляпах леди ходят на скачки, но я надела эту шляпу в Каменск. Сбор у памятника Ленину, мне до площади идти пять минут, я вышла заранее, купила розу и, постукивая каблуками, доставила ее к месту сбора. Увидев меня, Майоров ахнул. Чмутовы пошли в Дом актера за пивом — сообщил он небрежненько, Игорь сказал, что ты поедешь, но мы не поверили. Он поставил меня к дереву фотографироваться, он не догадывался, что я пришла на свидание. Как же долго Майоров целился, и как напряженно я вглядывалась в Дом актеров — Майоров так никогда и не показал мне этот снимок.
Автобуса не было, Чмутова не было. Я прохаживалась со своей розой у памятника, бросая взгляды из–под полей. Наконец герой показался, за ним две дамы. Странная троица. Чмутов в длинном пальто — с его ростом лучше бы не носить такое, и опять небрит, и волосы примяты хайратником. На Ларисе красный берет и просторные клеши — издали кажется, будто Лариса в матроске. С нею эсерка в кожаной куртке с ремнем, в кожаных брюках заправленных в сапоги, русые волосы забраны под косынку… Чмутов заметил меня, вскинул брови, поставил глазами акцент:
— Привет, Ирина… — и тут же отвернулся. — Господа, водки никто не взял? Очень хочется водки!
Вчера про водку речи не было. Вчера он услышал мой «sos» и позвонил, пригласил… С женским злорадством подмечаю, что Ларисе не идут румяна. Солнце слепит, ветер полощет ее клеши. Лариса выглядит несчастливо и немолодо. Исподтишка разглядываю эсерку. Щеки бледные, под глазами круги… Будто всю ночь теракт готовила.
— Чмутовская подружка, — объясняет Марина Майорова.
Вчера он не говорил про подружку… Что значит чмутовская? Ларисина? Игоря? Лицо бледное, помада ярко–красная.
— Лера Гордеева, она тоже писательница.
— Лера Гордеева?! — я уже слышала про нее. Давным–давно, от философини Эльвиры: Родионов и Чмутов дрались у Гордеевой… Два писателя. Я и не знала, что она тоже пишет. — А с Ларисой что?
— И ты заметила? Лариса расстроена, Игорь начал пить, восемь лет не пил, только ел мухоморы…
33
Подъезжает автобус, мест не хватает, мужчины уходят в Дом актера за стульями. Мы с Мариной устраиваемся впереди, за нами Лариса со своей спутницей, все рассаживаются в радостном оживлении, приносят стулья, расставляют в проходе, и, словно заботливый гид, суетится режиссер Нетребко. Ждут Джемму Васильевну, чиновницу от культуры. Прибегает бодрая пожилая женщина с ностальгически культмассовым голосом.
— Ну, что, все в сборе? Замечательно! А где именинник, Нетребко где? Федор, скажите, во сколько спектакль?
— В восемь.
Вот это да!.. Я обещала в восемь вернуться, но звонить уже некому. Разглядываю пассажиров. Суетливый Розенблюм, главреж драмы, взял с собою двоих детей. Вон тот, весь в черном — из Питера, говорят, режиссер, но он больше похож на постаревшего актера–студийца… Фотограф Поярков с новой женой, прелестной восторженной женщиной. По слухам, она уже бабушка — как удается так сохраниться? Я заметила Аллу Пояркову на выставке пейзажа, ее нельзя не заметить: темные волосы приспущены на уши, узел на затылке, гибкая шея, тонкие запястья — красота гимназистки, литературная, русская… Платье в талию. Она обернулась ко мне:
— Встаньте рядом, пожалуйста! Что вы чувствуете? Куда вы смотрите?
Я что–то промямлила.
— Чувствуете, откуда идет энергия? В этом углу, вот здесь, поближе… От той чудесной картины — вы ощущаете, какое поле?
На картине был ствол дерева, я не помню, называлась ли картина «Сосна» или цвет вызывал такие ассоциации: теплый рыжий цвет, даже у корней, — таких сосен вообще не бывает! Муравьи черненькими штрихами. Сосна. Леня пошел узнавать цену. Алла настаивала:
— О чем вы думаете? Только искренне!
Ответить искренне я не могла: я думала, что в углах нашей квартиры скопилось немало картин, что они падают, Майоров их реставрирует, а Диггер может и ногу задрать…
— Я думаю, Алла, как мало в нашей жизни живой природы.
Выезжаем из города. Поля. Леса. Голые деревья ждут тепла. Стволы живые, ветви доверчивые. Все девочки попарно разговорились, в хвосте мужской клуб с пивом и гоготом: картавит Розенблюм, частит Майоров, зловеще басит режиссер из Питера. Слышу чмутовский баритон, возбужденный, какой–то нездоровый. И вдруг, как гнусавый кондуктор, он возвещает на весь салон:
— Мне Ирина Горинская вчера рассказала, что я детей своих ставил на карниз, бабу шантажировал. Слышь, Ларча?!
Кровь ударяет мне в голову, затопляет стыдом. Вот чего нужно с ним опасаться… Снимаю шляпу, поворачиваюсь к Ларисе.
— Бред какой, — отвечает Ларча отчетливо, — мы ведь, как въехали, первым делом решетки поставили.
— Конечно же бред, — соглашаюсь я тихо, — зато какая легенда…
Ну и гад! Мне про карниз рассказал Майоров… Делаю вид, что никто не оконфузился. Надеваю английскую шляпу, трещу с Мариной. Бесперебойно, как повелось с того дня, когда Майоров впервые привел ее к нам, худенькую, сильно накрашенную девочку из рабочего поселка в области. Я была располневшей кормящей матерью, обрастающей после стрижки под нуль. Марина села в уголок, Майоров жаловался, что эта красавица его не любит, игриво хныкал, бросался к ее ногам, Марина поджимала колени и теребила тесемочку на кармане. Я разглядывала, как теперь красятся: темным, до самых бровей.
— О, я помню, — радостно узнала она мою футболку, — у моей тетки была такая. Это с московской Олимпиады?
Я вычисляла, сколько же лет моей футболке, и пыталась найти верный тон. Пекла пиццу, рассказывала что–то смешное. «Я была от тебя в таком ужасе», — призналась мне через несколько лет Марина…
Майоров пролез из автобусного хвоста через стулья и стонет:
— Ирин, Чмутов сказал, что у вас был секс по телефону.
— Точно был, — соглашаюсь я. — А что ты волнуешься? У Ленечки неприкосновенность, а я взрослая тетя.
— Ты просто не догадываешься, на что он способен, — шепчет Майоров, забравшись мне под шляпу. — Он же вчера мухоморов налопался, ему так и хочется всех облевать.
Вот оно что! Тот сочный голос, та радостная энергия, что перла вчера из трубки, были прорывом в нашу жизнь живой природы? Он потому и услышал мои позывные и позвонил, пригласил? А Лариса как? Тоже после вчерашнего или нервничает из–за него?
Автобус делает остановку, все вываливаются подышать и размяться. Розенблюм покупает у бабушки молоко, Чмутов уходит за водкой. Лариса с Лерой курят…
— Господа, кто желает водки? О, пардон, здесь же дамы в шляпах. Иринушка, позволь, я руку тебе подам. А кому эта роза? Ты, матушка, сердишься, нет? Правильно, на меня же нельзя сердиться. Я вчера… я такое видел вчера… Теперь вот водочки глотну, полегчает. Какое слово, а? Поле–гэ–чает… Розенблюм–то, оказывается, мой ровесник, молочко пьет режиссер из драмы! Что люди с собой делают… Глянь, глянь, как местные косят глазом, какие лица–то, а? Что они в нас видят, как думашь?
Он смеется, я замечаю, что люди в ватниках действительно разглядывают наш десант. Им есть на что посмотреть. Три городские красавицы: Алла, Марина,
Лариса. Несколько пожилых интеллигенток в массовке. Розенблюм, седой и фактурный. Демонический питерец. Можно подумать, здесь снимают кино, Поярков с Майоровым обвешаны фотокамерами. Мы с Лерой, каждая в своем образе: она — террористка, я — жена губернского депутата.
34
Приезжаем в Каменск. Видим храм на горе, реку и завод, за рекой у леса панельные районы. Почему–то не разбегаемся, а бредем за Нетребко в бывшее здание драмтеатра — снаружи облупленное, как жилой дом в Венеции, внутри облупленное, как снаружи. Здесь пусто, сыро, немного жутко, здесь гулкие коридоры, на полу лужи. Сквозь немытые стекла пробивается дневной свет, тусклое электричество тоже присутствует, и радиаторы исправно греют влажный воздух. Майоров в коротком пальтишке, надев мою шляпу, становится похожим на мушкетера и рвется вперед. Я отстаю, мне в пустоту войти труднее, чем в толпу. Здесь труднее стать своей, затаиться. Когда–то мы с Леней с черного хода пролезли в театр Моссовета: шла «Царская охота», билетов не достать и не поймать. Одолев забор на задах театра, мы, как партизаны, пересекли заснеженный двор, пробрались за дверь, в узкий коридор, вышли на свет лампы и оказались в мастерской, где склонился над верстаком старый Джузеппе — в очках, в клетчатой рубашке. Я испугалась: выгонят, но он вообще не обратил на нас внимания. Только что в поисках лишнего билета мы бросались ко всем одиночкам, к машинам, к каждому, кто совал руку в карман, вместе с конкурентами окружали отбивающуюся женщину: «Ребята, да у меня только один…» Только что бегали–суетились, но здесь… Здесь пахло стружкой, повизгивал рубанок… Театр начался с мастерской. Мы вышли на лестницу. Сняли курточки в актерском гардеробе, рядом повесил плащ будущий киношный Арамис. Мы последовали дальше — за дамами в платьях екатерининской эпохи, в тяжелых пудреных париках. Одна из них повернулась, выбрасывая сигарету: «Ну что, на сцену?» Мы опомнились и кинулись искать выход в зал.
Чмутов, нагнав меня, декламирует, чуть подвывая:
— Только зеркало зеркалу снится, тишина тишину сторожит… Что, Иринушка, пусто–то как, а? Гениальная Ахматова, гениальная…
— Господин Чмутов! — кричит с лестницы Розенблюм. Сейчас он кажется гномом из ТЮЗа, рост не важен, важны животик и борода. — Тут в кабинете у главного гриб вырос на потолке! Это ведь по вашей части?
Я оставляю ровесников наедине, иду вперед, куда–то пробираюсь и внезапно оказываюсь на сцене. Здесь, как массовка, уже столпились все наши. Я замечаю ожесточенное лицо Майорова в обрамлении моей шляпы, поворачиваюсь вслед его взору и вижу в центре сцены огромный крест с венцом из колючей проволоки. В зале трое баптистов, женщина и ее дети–подростки, мы прервали их песнопения.
— Деятели культуры из Свердловска, — представляет нас Нетребко.
Женщина, светло улыбаясь, кивает. Подоспевший Розенблюм громко обсуждает с режиссером из Питера покрытие сцены, Чмутов, кривляясь, выворачивает слово покрытие, его не слушают, Джемма Васильевна расспрашивает про численность секты, расписание служб и порядок аренды помещения. Мальчик поднялся к нам на сцену и охотно отвечает, девочка жмется к матери, разглядывая дочь Розенблюма. Я чувствую кожей, как напрягся Майоров.
— Крест сами делали? — спрашивает он мальчика. — И венок из проволоки? А гвозди в ладони Христа ты бы вбил?!
— Андрей, — вмешиваюсь я, — отдавай мою шляпу!
Я хорошо помню злые майоровские подачи.
— Вот тебе что для счастья нужно? — спросил он меня давным–давно.
А я тогда так хотела, чтоб кто–то спросил! И стала перечислять:
— Москву, подружек, шефа с задачками…
— Да как же ты, жена поэта, молчишь о его стихах?! Я специально об этом заговорил! Зло должно быть сытым, накормленным.
Мы торопимся на солнце, на воздух. Сзади захлебывается Алла Пояркова:
— Это так трудно — первый раз поднять руку на крест. А пойти на исповедь, к причастию… Девочки, я сейчас читаю Ветхий завет, там жестокость, все эти завоевания. Я жду с нетерпением, когда мудрость начнется… Ирина! У вас все детки крещеные?
35
Алла выбегает с фуршета чуть не плача:
— Что случилось с Игорем?! Он был такой хороший…
— А что с ним случилось? — втайне радуюсь, что конфузиться не мне одной.
— Да они с Андреем совсем стыд потеряли, — Марина, смеясь, смотрит на Майорова.
— Да, — гордится Майоров, — мы распоясались. Он думает, у Петровой клитор пять сантиметров, а я считаю, все десять…
Я теряюсь:
— И вы оба знаете, сколько?
— Ну, что ты… — снисходит Майоров. — Это же баба из выставкома, у нее яйца, как у коня маршала Жукова! Бронзовые…
В растерянности оглядываюсь на Марину. Она улыбается:
— Он почти не закусывал, сейчас же пост. Я уж и сама на него ругаюсь.
Интересный вопрос — границы целомудрия. Почему Алла не злится на Майорова? Почему я прощаю Чмутова?
— Что ж ты делаешь с Аллой Поярковой?! Разве можно разрушать ее мир?
— Да ведь мне–то все можно. Я писатель.
— Да–да–да, у меня твоя книжка в сумочке. Фото вместо закладок. Посмотри–ка, что ты тут видишь? — я вынимаю фото, это домашняя заготовка.
— Тебя вижу с Леней. Ну, стол, тарелки… Что еще я должен здесь видеть?! — он не любит быть отгадчиком чужих загадок.
Вынимаю второе фото: мы за тем же столом, рядом хозяйка — серьезная рыжая женщина. Говорят, преподавала ему немецкий.
— А–а–а, женушка моя первая. Ну–ка, ну–ка, дай посмотрю… Представь, она газеты читала, как Ленин. Очки нацепит и на полях пометки делает. Скоро докторскую защитит.
— Я думала, ты узнаешь тарелки.
— Я с этих тарелок не ел. А грязные тарелки она вилками перекладывала, чтоб дно не запачкать, — он смеется. — Что морщишься? Тоже так делаешь?
— Делаю, когда нет горячей воды. На даче. А что ж ты сплетничаешь, как баба?
— А я, Ирина, может, и есть баба. Мы ж не знаем, кто мы есть, пока не умрем.
В перерыве он громко ругал спектакль, все от него отвернулись, я подошла:
— Ну, что? Горе от ума?
Он вдруг успокоился, посмотрел усталыми глазами:
— Я выпил пятьсот граммов водки. Скажи, что здесь может нравиться? Почему это называется театром? По–моему, это цирк.
Я принялась объяснять, что я‑то больше люблю цирк, чем не случившийся театр: шест у папы на лбу, мальчик лезет, а располневшая мама в боа и бикини не сводит с мальчика глаз…
Вот и все. За окошком туман и тьма. Лучше и не гадать, во сколько вернемся. До часу ночи наш автобус развозил по домам местных артистов, теперь мы едем среди спящего леса. В салоне горит желтый свет, неяркий, какой–то старомодный. Неутомимый Розенблюм горланит песни, ему вторят Нетребко и тот, весь в черном, из Питера. Бог мой, уже два часа ночи! Автобус мерно покачивает, я прикрываю глаза и итожу свидание. Один комплимент, ставший уже привычным: «Этот свитер к твоим глазам идет». Один насмешливый возглас, когда я выбежала на сцену с розой: «Браво, Иринушка, браво, бис!» А подлость с карнизом считать за знак внимания?.. С меня вмиг слетает усталость. Проверить бы, сердится ли Лариса. Я поворачиваюсь к ней, встав коленями на сиденье, и извещаю, что ее предсказания сбываются, я что–то впечатала в свой компьютер, занялась творчеством. Лариса отвечает мирно и мерно. Я стесняюсь писательницу Леру и жду, что она подключится, мои речи предназначены для нее. Лера подключается, говорит остроумно и точно, мы начинаем с ее рассказов и будущей книжки, быстро скатываемся на анекдоты про Эльвиру, я увлекаюсь, шляпа съезжает мне на глаза — и я въезжаю в ночной город на коленях, спиной вперед, радуясь новому сближению.
36
Автобус кружит и кружит по улицам, пока шофер не сообщает с безразличьем крупье:
— Я ведь город не знаю, я — каменский.
Чувство ответственности тут же переполняет всех мужчин и старших женщин. Никто не ищет кратчайший путь. Все соревнуются в благородстве и составляют списки льготников, все сходятся на том, что детей — детей Розенблюма! — в первую очередь. Детям четырнадцать и пятнадцать, они мирно спят, их отец помалкивает, но мы, выбрав маршрут справедливости, делаем первую петлю. Это похоже на карманную игру «закати шарик». Путь наш подобен траектории шарика: мы периодически приближаемся к центру и неизменно откатываемся на окраины. Заправляет всем Джемма Васильевна, она хочет остаться на посту, пока стулья не вернутся в Дом актера. Мой дом, увы, рядом с Домом стульев — я завидую тем, чья луза по дороге. Выходят Чмутов с Ларисой и Лерой. Выходят Майоровы, обещая позвонить Лене… В полчетвертого лжестудиец басит, что ему в пять утра ехать в Питер.
— Потерпите, еще женщин не развезли, — стыдят его, — Джемме Васильевне вообще на Уралмаш.
— Что–то я не припоминаю такого рейсика… Вы уверены, что самолет в ровно пять?
Я смотрю на часы: полчетвертого! Пугаюсь, что у деятелей культуры что–то не в порядке с хронометражем. Как у моей Зойки. Начинаю привычно нервничать:
— Регистрация уже идет! Выходите, ловите машину. Ловите машину, здесь дешевле, чем в Питере. Вы опоздаете на самолет!
— Да мне на поезд! — не выдерживает он моей заботы. — Я здесь рядом живу. Просто обидно уезжать…
Ага, не такой уж он и питерский. Может, женщина его ждет?.. Интересный мужик.
— Возьмите вещи — мы же поедем мимо вокзала.
Он раскалывается.
— Пять часов — это по–московски!! По–местному в семь. Прошу, довезите до дома, здесь близко!!
Наш автобус, как дилижанс из мопассановской «Пышки», заполняет тягостная атмосфера презрения. Мы подвозим питерца молча, сдержано отвечаем на его «мерси», облегченно вздыхаем и вновь возвращаемся в центр. Я решаюсь:
— Теперь высадите меня.
— Ирина, — волнуется Нетребко, — я отвезу тебя вместе со стульями.
— Не надо со стульями, у нас охраняемый двор. Здесь всего квартал, я сейчас выйду.
— Я себя никогда не прощу… Заворачивай, Вася!
Во дворе светится щит «Охранное предприятие ЕГЕРЬ». Хозяин «ЕГЕРЯ» живет в нашем доме, он и воздвиг эту будку с вывеской. Замок в калитке выломан, охранник спит, окошко светится, в окошке — чайник. В подъезде темно, безопасно и грязно, здесь живут пенсионеры и алкоголики. Приходится перешагивать через лужи. Режиссер провожает меня до квартиры. У дверей я благодарю за спектакль, он оживляется:
— Если бы спонсоров найти… На гастроли… Может, Леонид?
В спальне подозрительно тихо. Пробираюсь на цыпочках.
— Ну, Ирина Борисовна, ты даешь…
— Как ты? Волновался?
— Пока Майоров не позвонил… Мы–то нормально, а Лелька закашляла. Твоя мама звонила: не пропустите пневмонию.
— Почему пневмонию?
— Ну ты что, свою маму не знаешь? Ложись скорей, я уснуть не могу.
Через день я встречаю Чмутова в школе, на его щеке кровавым полумесяцем алеет шрам. Он издали ловит мое удивление:
— Да я в темноте о железяку — вишь, как кстати: мне как раз на телевидении выступать. В передаче «Мой Пушкин».
Но в передаче шрама не видно: он играет арапа, вымазав черной краской лицо.
37
…Что за роман я затеяла? Герой не влюблен, влюблена героиня, но она себя бережет. Перебирает словечки, как старушка воспоминания, подглядывает в книжки, как подросток. Кому это интересно? Даже подруге нечего рассказать: «Людочка, сегодня один писатель по телевизору…»
С Людочкой нас свел академический институт — мое первое место работы, но не первый академический институт. Первый был в Москве, в аспирантуре, шеф работал в здании с мемориальной доской: «Здесь в 1921 году впервые сделано рентгеновское обследование грудной клетки В. И. Ленина». В институт требовался допуск, его оформили к середине лета, когда вся Москва задыхалась в асфальтовом пекле. Общежитие опустело. Я проходила к лифту мимо кухни, где Джариат, аспирантка из Дагестана, готовила плов.
— Куда это ты собралась, дорогая? — приветствовала она меня. — Встань–ка на свет, к балкону встань, а? Смотри: просвечивает. Ты же никому работать не дашь.
— Джариат, там одни академики.
— Академиков пожалей, а? Как тебя Леня отпускает?
По дороге я купалась в Москве–реке. Не вытираясь, надевала сарафанчик, с мокрых волос текло по позвоночнику, но пока я добиралась до института, все высыхало, даже носоглотка. Я стояла, распахнув глаза, абсолютно сухая и счастливая, а лейтенант КГБ сличал меня с фотографией. Молодые офицеры дежурили в каждом корпусе, я бегала мимо них на машину и не могла не заметить, что нравлюсь им всем.
— Ириша, ты свободна в субботу вечером? — спросил однажды старший, с обручальным кольцом. — Ребята пригласить тебя хотели…
— Я ведь замужем…
Институтские ЭВМ были включены в сеть Центра управления полетом, и если по радио объявляли, что СССР отправил станцию к Венере, я в институт не шла: машины заняты. Я торопилась написать диссертацию, но шеф любил неспешно беседовать за чаем. Он рассказывал, как отмечали здесь полет Гагарина — в полной уверенности, что лет через десять отметят высадку на Луне. Когда я прибегала с криком о помощи, шеф благодушно улыбался:
— Ири–и–иночка… Для начала — здравствуйте. Как дела?
— У меня перфокарты замяло!!
— А у меня комплименты. Но вам, а не вашим трудам.
Шеф программировать не умел, а институтские мэнээсы не скрывали, что женщины в науке нужны лишь для атмосферы, и не спешили раскрывать секреты. Я боялась при них ляпнуть глупость и до ночи просиживала под дверью машинного зала, чувствуя себя, как первоклассник, которому не показали, где буфет и туалет.
Однажды, вернувшись совсем уже поздно, я застала в общежитии картинку: на столе, словно в операционной, лежала курица. Леня натолкал в нее диких яблок и зашивал живот. Рядом сидел голодный Гоша, объясняя теорию катастроф, Гоша был уверен, что хороши лишь те теории, которые можно объяснить на пальцах.
— Вот смотри, тень бутылки, отсвет донышка… Каустики.
— Угу, — Леня не поднимал глаз, у него была слишком короткая нитка.
— Ну и целуйся со своей курицей! — Гошка, хлопнув дверью, выскочил в коридор и забрался под потолок.
Это было его любимое баловство: забираться в коридоре под потолок, упершись руками–ногами в противоположные стенки. На этот раз он висел там рекордно долгий срок, Ленька ходил под ним на кухню и обратно, наверное, Гошка жульничал и отдыхал — нам пришлось вертеть у него под носом готовую курицу.
38
Почему–то я решила, что аспирантура подходящее время для вынашивания и родов, и даже с животиком продолжала бегать на машину. Как–то случайно у шефа на столе я заметила письмо из Свердловска. От академика Красовского прозвучало, как от Софьи Ковалевской, я‑то думала, что Красовский жил в прошлом веке! Я как раз мучилась вопросом, где рожать: уходя в академку, теряла прописку и общежитие. Я тут же решилась ехать в Свердловск, чтоб когда–нибудь устроиться к академику в группу. Уже был куплен билет на поезд, но дата отъезда стала датой Машиного рождения. «Да потому что аспирантка!» — отозвался на бессмысленное «ну почему раньше срока?» московский врач, принимавший роды.
…Я прилетела к родителям с недоношенной Машей, я взвешивала ее до и после кормления, чертила графики, внедряла математику в жизнь: пять граммов прикорма, десять, пятнадцать… — у Маши тут же начинал болеть животик. Она росла трудновато, но что удивительно — она росла. Переворачивалась со спинки, с трудом удерживая головку. Сучила ручками–ножками. А задача не двигалась, если ею не заниматься. В середине свердловской ссылки шеф устроил мне выход на ЭВМ — через академика Красовского. С тех пор мой путь на молочную кухню пролег по улице Ковалевской. Поставив коляску на тормоз, я забегала в институт, охватывала голодным взглядом академические коридоры, местную публику, просовывала перфокарты в оцинкованное окошко и убегала к другому окошку, в белом кафеле, — получать бутылочку с бульоном и баночку с мясным пюре. И даже когда мне не надо было на ЭВМ, я все равно шла по улице Ковалевской, силясь сквозь стены разглядеть свое будущее. Еще не зная, что Софья Ковалевская не умела любить свою дочь…
Маше было год и четыре, когда я впервые привела ее в ясли, отдала воспитательнице мешочек с бельем и стала под дождем подглядывать в окна. Крепкие белотелые дети возились друг с другом, стучали машинками об пол, бегали и толкали мою смуглянку — она стояла на тоненьких ножках, не шелохнувшись, и самым широким местом в ее фигурке были коленки. Я едва дождалась, когда пройдут три часа, но на следующий день оставила Машу на пять часов и еще дольше не смогла уйти из–под заплаканных окон. Я ждала, словно в зоопарке, когда будут кормить: Маша не умела справляться с ложкой. Воспитательница посадила малышей, поставила тарелки, начала черпать кашу и давать из одной ложки всем подряд — и сопливым, и кашляющим, и пока еще здоровой Маше. Я закрыла зонт и вяло поплелась к методисту — к той, что требовала четырнадцать штанишек с резинками и накрахмаленный мешочек для белья.
— Анна Степановна кормит всех с одной ложки…
— Не выдумывайте, мамаша!
Стояла безжалостная свердловская осень. Маша заболела через три дня, я носила ее на руках в поликлинику, надышалась холодом, сыростью и простудилась сама.
— Так своя же ноша рук не тянет! — изумлялись в Москве мои соседки по палате: в первый же день свободы я угодила в больницу с пневмонией.
Я выполнила свой долг перед семьей: дала мужу защититься, сшила из ползунков четырнадцать штанишек с резинками, накрахмалила мешочек для белья. Мы поменяли квартиру, перевезли бабушку. Как я мечтала взять реванш за то время, что разглядывала в трамвайных окнах чужое веселье… Как хотела надышаться Москвой!.. Но оказалось, что атмосфера исчезла. Все разъехались. В общежитии остался только Гоша.
39
Он впервые зашел к нам вместе с Женей и трехколесным велосипедом. Пока я отвязывала с люстры Карлсона, Гоша разглядел наши книги и попросил что–нибудь почитать. Ленька занервничал, начал искать, что не жалко, вытащил «Три товарища», но Гоша вернул книгу через час.
— Я не хочу это читать, — сказал он, печально потупившись. Потом вздохнул, глянул на нас своими тепло–коричневыми глазищами, протянул Лене список: — Мои пластинки. Малер, Шенберг, Шостакович, я Шостаковича люблю. Приходите слушать… Дверь с бульдогом.
Пришлось снять с полки «Петербург» Андрея Белого. Гоша прочел его быстро, обменял на Пильняка, взял Ходасевича, попросил составить список для чтения.
— Зачем? — Леня предпочел бы, чтоб Гоша вообще не читал.
— Чтоб было о чем разговаривать.
Он не дождался, когда мы постучим в их дверь, он сам принес к нам проигрыватель и пластинки. Принес стихи — «рафинированным Горинским». Потом составил каталог наших книг. Потом собрал и напечатал Ленин сборник.
Мне сначала не нравился этот хлюпик. Худой, долговязый. Вырастает на пороге: «Я есть хочу… я читать хочу… я поговорить пришел… мне скучно…» Мы когда–то жили с его женой в одной комнате, я на первом курсе, она на втором — мне хотелось быть такой же язвительной, как Мила. Когда рядом с ней появился Гоша, никому не верилось, что он умен. «Я всегда мечтала иметь стройные ноги и длинную шею, — смеялась Мила. — Девочки, главное, чтобы ласковый был…» Все решили, что она влюбилась в недоумка. Когда Мила пеленала Женю, Гоша складывал многогранники. Потом они распределились в Николаев, в пединститут, где по Гоше сохли студентки, а он носил им в общежитие пластинки. Гоша рассортировал у тещи все пуговицы и побелил потолки. Через два года они поступили в аспирантуру.
40
— Мамик, а где б ты хотела жить, если б у тебя было много денег? — спросила недавно Лелька.
— Да, в общем, Лель, мы ведь живем, где хотим… — Но она не поверила, что я не мечтаю о море.
— Ну, а раньше — раньше где ты хотела жить?
— Вообще–то я хотела жить в Москве.
— Не на Кипре?! Не в Греции?! Разве Москва отличается от Свердловска?
41
Леня перевелся в МГУ на третьем курсе — домашний мальчик к молодой жене. На юрфаке было трудно самоутвердиться без джинсов, мы дружили с мехматскими девчонками и их мужьями. Все женились по первому влечению, все торопились получить комнату на двоих, но в двадцать лет невозможно замкнуться внутри семьи. Нужны поклонники, зрители, соучастники, нужна компания и общий шум. Легко, когда ревнуют к тебе. Пожмешь плечиками — просто выбирали в прокате лыжи.
Лыжи мне подарили на день рождения. Леня ставил крепления в день прогулки и прокрутил насквозь сначала лыжу, потом ботинок — всем пришлось снова отправиться к пункту проката. И спальников у нас вечно не было, и байдарка в Перми… Все знали, что в конце концов будет душевно. Когда проклеим байдарки, пройдем пороги или заберемся на перевал. Леня не принесет много хвороста, что–нибудь обязательно себе поранит, мы поругаемся, шваркнув днище о мель. Но когда разгорится спор у костра — азартный спор с переходом на личности — или Ленька со Славкой вдруг расшалятся — «Здравствуй, Бим!» — «Здравствуй, Бом!» — будет особенно хорошо, ибо не только же ради трудностей волокли мы против течения лодки и не только ради сумасшедшей этой красоты…
Гоша не был походным человеком, ему не нужен был костер, чтоб растревожить душу, чтобы заговорить о главном. Он протоптал к нам дорожку по коридору, через месяц вслед за ним пришла Мила. Гоша теперь почти не бывал в своей комнате. С ним что–то происходило. Только недавно в МГУ прошел фильм «В четверг и больше никогда». Гоша в те дни походил и на Олега Даля, и на косулю, которую в том фильме убил Олег Даль. Он все чаще становился печален, писал стихи и перелег от Милы на раскладушку. Однажды пришел, улыбаясь особенно мягко, бессмысленно. Нервная шея, оленьи глаза, анфас, перетекающий в профиль… Я была одна. Он возвестил с порога:
— Выпил водки. Полбутылки. А остальное вылил в унитаз!
— Зачем?
— Я влюбился.
Екнуло сердце: «В меня!» Я усадила его за стол.
— Ну и зачем пить, если влюбился?
— Да я уже не знаю, что делать, как ты не понимаешь? Я же женат! Она даже видеть меня не хочет! — Он замолчал, положив голову на руки, и вдруг улыбнулся. — Я пошел в кино, здесь, в 101‑й аудитории, и весь сеанс на нее смотрел, как дурак, весь сеанс! На экран не взглянул… И влюбился… …
Я принялась улаживать его дела.
— А что ты сказал ей? Так сразу?.. Ты бы просто познакомился для начала! Может, разонравилась бы еще. Зря только Милу расстраиваешь…
Нам казалось, университетскими стенами замыкается жизнь. Две супружеских пары на нашем курсе распались, девочки поменяли одних однокурсников на других, но никто не видел ни страданий, ни вздохов. Вдруг подмечали, что чья–то жена ходит с кем–то другим, улыбается, светится, потом наступал развод, потом новая свадьба. С Гошей все было наоборот. Все видели, что Гоша страдает, вздыхает, все знали, что он влюблен, что девушка живет рядом, но их не видели вместе, а с Леней он не обсуждал подобные вещи. Он писал стихи, похожие, как мне казалось, на Маяковского, воевал в стихах с косяком, кусал, царапал и выдыхал: «Я люблю тебя, я люблю тебя! — Мне страшно…»
42
Мила стойко переносила Гошины глупости, лишь изредка призывая его к порядку. Она морщилась: «Ни за что бы не влюбилась в поэта». Миле не нравилось, что Гоша стал писать стихи, ей не нравились его стихи, мне тоже, мне и Ленины нравились не всегда. Еще в школе я не понимала, как можно не соблюдать размер, элементарную арифметику! Не догрузить строку или, еще того хуже, перегрузить?! Как можно писать, чтобы строчки хромали, проседали, откуда они вообще берутся, эти строчки? Зачем он пишет, черкает на промокашках — разве не все уже сказано? Зачем писать так уязвимо, несовершенно? В МГУ я иногда ходила с ним на студию. Там выступали аксакалы: Гандлевский, Кинжеев, Сопровский, еще не известные, уже искушенные и заносчивые. Леня читал, а я испытывала стыд, как во сне, когда оказываешься голой на улице. Это началось еще в школе, на конкурсах чтецов — он выступал после звонкого анонса: «Саласпилс»!! Исполняет автор…» На первом курсе Леня печатался в газете пермского университета, посылал мне вырезки. Мы как раз жили с Милой в одной комнате, жили тесно, учебники и тетради часто обрушивались с книжных полок, бумажки и письма разлетались в разные стороны. Мила поднимала газетные вырезки, пробегала стихи глазами, кривила губы: «Ах, как трогательно!» Сама она могла быстро настучать на машинке пародию или басенку — она писала легко и неуязвимо.
В поэтической студии все поэты были уязвимы. Как бы они ни читали — распевно, гнусавя, отрывисто, заикаясь, закрыв глаза, кашляя, жестикулируя, глядя в публику, — все были уязвимы. Почти все. Один раз на студии выступал Арсений Тарковский. Его сопровождала жена — экстравагантная смуглая дама в лиловых одеждах, она сама была за рулем, сама подсказывала мужу, что читать. Он стоял, она сидела, листая сборник узловатыми пальцами в массивных серебряных кольцах. Перебирала закладки, отодвигала книжечку подальше от глаз, оценивала, вновь продолжала листать или протягивала Тарковскому. Он читал негромко — глуховатым, прославленным после сыновнего фильма голосом. Его спрашивали о Цветаевой, о Мандельштаме, ему устраивали овации — ничто не менялось в его лице. Он был неуязвим, равнодушен к похвале, он уклончиво отвечал на вопросы и в заключение попросил воды. Воду налили прямо из–под крана, это было видно по взвихренной пузырьковой мути, стакан передавало множество рук, кто–то, не церемонясь, хватал прямо за верхний край… Тарковский остался невозмутим и молча подписал всем книжки.
Совсем другим был вечер Юнны Мориц. Нервная брюнетка в узких брючках, она будто решила, что на встречу пришли критики, а не читатели и поэты, и огрызалась в ответ на самые безобидные вопросы. Мила сидела рядом с поэтессой, и когда все ринулись за автографами, Леня передал ей свою книжку. Поэтесса спросила у Милы имя и подписала: «Миле от Юнны Мориц». Это стало поводом для слез. У Лени всегда была личная жизнь, книжная жизнь, — покупать, размножать, переснимать, переписывать. Я всегда потихоньку ворчала, но тут разревелась. Надо делать диссертацию, а у нас все дни сидит Гоша, все дни и все вечера, когда я, усталая, прихожу из института! Ладно, Гоша, а теперь еще Мила?! Наши книги теперь будут подписаны Милиным именем?!!
Сначала я была даже рада ее внедрению, мне надоели разговоры о смысле жизни вместо самой жизни, и мне нравилось, когда Лене было перед кем блеснуть. Мила казалась мне идеальной партнершей для перепалок: их споры звучали не хуже, чем походное «Здравствуй, Бим!» — «Здравствуй, Бом!» Мила прищуривала глаз, выпускала сигаретный дым, говорила что–нибудь изысканно–циничное о любви или о поэзии, Леня, забыв иронию, бросался отстаивать идеалы, тут–то она и пронзала его острым жалом.
— Мила, по–моему, он влюбился в тебя! — ликовала я на зрительской трибуне. — Почему ты с ним так безжалостна?
— Ирина, если я тоже влюблюсь, тебе это не понравится. Для меня любовь — страсть, а не переписка с друзьями.
Наш школьный роман с расставанием на два года и свадьбой в восемнадцать лет казался Миле неубедительным. На первом курсе она подтрунивала над тем, что я вяжу модный шарф для жениха. Я связала больше трех метров, а Мила спрашивала, каждую ли петельку я провязываю с одинаковым чувством. Ей многое в нашей жизни казалось неубедительным: наше кулинарное усердие, наши байдарки, лыжи, друзья, даже наша одежда — ей было странно, что мы одеваемся, как пижоны. Не справляясь с ее насмешками, я стремилась в привычное русло, развлекала любимыми байками: про речку Вишеру, про Галку со Славочкой…
— Вы уже полгода мне рассказываете про совершенно незнакомого Ганина, — ворчала Мила, — и еще про походы и ваш школьный роман.
— Так это же лучшее, что у нас в жизни было! — оправдывалась я. Я старалась играть хорошую девочку, но Лене все больше нравилась исполнительница другой роли… Она ходила по общежитию в красном халате с воланами, она завела ухажеров и, покуривая, разбирала их достоинства:
— Вот Жорж — абсолютный брюнет. Негр. Кажется, должен быть страстным, а такой ласковый…
— Мила, что ты говоришь… — смущалась я.
Она красиво выгибала бровь.
— А что, по–твоему, должна говорить женщина, которую не любит муж?
— Да он любит тебя, Гоша, скажи…
— Перестань, — Мила морщилась, как от боли.
«Жизнь богаче морального кодекса сестер Каменских!» — воспитывал Леня, он дулся, что я не отдалась ему до свадьбы, и дразнил меня в честь моей мамы девушкой Каменских. Я уже знала, что жизнь богаче любого морального кодекса, но на этот раз у меня была невыигрышная позиция. Я замечала, как Леня оживляется с приходом Милы, она замечала мой настороженный взгляд… Легко, когда ревнуют к тебе. Пожмешь плечиками — просто слушали музыку… Я свела их с Галочкой и со Славкой, но Гоша с Милой остались Лениной компанией. Я невзлюбила их дверь с бульдогом. Я пропадала на ЭВМ, а у них была пишущая машинка, пластинки, свечи, умные разговоры. Лене хотелось завоевать Милу хотя бы как читательницу, но ей не нравился даже Кушнер!
— Это просто какой–то Скушнер, — возвращала она сборник с бахромой Лениных закладок, — зачем писать стихи о скатерти?
Леня бился за Кушнера, как бьются за единственную любовь.
— Случилось страшное, — призналась как–то Мила, — мне понравился Кушнер.
С тех пор мне стало труднее уезжать в институт. Вернувшись, я досаждала Лене ревнивыми расспросами и устраивала скандалы. Бушевала весна. Однажды в мае я придумала, как провести хоть вечер без нее: по дороге в институт выберу в афише спектакль, Леня позвонит, мы встретимся у театра. Весь день я спрашивала, прибегая с машины: «Мне не звонили?» — и продиралась сквозь коммутаторы, институтский и общежитский, но ни в нашей, ни в их комнате не отвечали. По дороге домой, в метро, я репетировала упреки — их оказалось некому излагать. Пустая комната. Даже без записки. Я села на кровать — с сумкой, в плащике… Вдруг заглянула Мила.
— С Гошей несчастье, он сломал две ноги… Гоша в больнице, — Мила пальцами провела под глазами.
Зачем она плачет? Она как–то рассказывала, что, беременная, расплакалась над фразой: «Слепота — еще большее несчастье, чем глухота». Она не даст себя утешать… Я все еще злилась, что рухнул мой план.
— Как он сломал сразу две?
— Курил на балконе… Там сушилось белье, его не заметили и закрыли… Второй этаж. Он не смог выйти и спрыгнул.
Гоша лежал, как кузнечик на спине. Ноги, худые даже в гипсе, были несимметрично привязаны к распоркам. На смуглом лице бледность заметна особо, ему не хватало сил, чтоб улыбаться. Я старалась не замечать переполненную утку под кроватью. Три белых листочка в клеточку разложены на простыне. Мила прикусила губу:
— Для тебя постарался… Кровь прикрыл.
Гоше делали несколько операций. Сложных. Вставили в пятку болт. Все, связанное с Гошей, было слишком сложным, и я не вникала в детали. Я приносила ему сирень, черешню с рынка, курицу в фольге. Мила досадовала, увидев курицу:
— Надо же, я не догадалась…
Мила смеялась.
— Вы бы видели, как радовался Арнольд! Наконец, говорит, Гоша займется наукой. И, кстати, теперь ему продлят аспирантуру.
43
…Я вернулась в Университет, но не нашла в общежитии знакомых лиц. Казалось, они будут здесь всегда: Римка, Женька Касаткина, Джариат, Карина с Ашотиком, Мила с Гошей… И ничего не значившие соседи: красавец–колумбиец с толстой рязанской женой, Жорж из Того с малолетним Жижи–ураганом… Все разъехались, все вдруг исчезли. Где–то были свои — в Москве, в Подмосковье, но в общежитии я впервые оказалась в одиночестве, и впервые на меня не падали книги. Немые полки, безголосый шкаф. Я приклеила на стены плакаты берлинского зоопарка: пингвинов вниз, а летающих птиц повыше. Заткнула в шкаф под стекло цветное фото: Маша, опухшая от слез, с чужим бантом, с казенной куклой…
Как же я обрадовалась, когда на пороге вырос Гоша! Он вернулся, продлил аспирантуру. Я помчалась готовить рыбу, Гоша сел, заглянул в мои бумаги, дал совет — и мои формулы заблестели. Он предложил мне послушать Моцарта, подняться до Моцарта — я жила теперь ровно под ним. Слушать музыку вдвоем казалось неловко, и я трещала. Я вдруг почувствовала, что с Гошей несложно, надо лишь не стараться быть умной. Можно кормить, можно ходить к нему в гости. В день рождения Гоша разбудил меня рано:
— Вот кольцо, я прямо с вокзала — Ленька послал с проводницей. А цветы… уж я купил сразу от нас обоих. Посылай в магазин, не стесняйся — я сегодня весь твой! Ну, не весь. Ты столько моих любимых пригласила…
Но он не стал ухаживать за другими. Мы разыгрывали из себя счастливую пару, валяли дурака, уходя на кухню и возвращаясь — Гоша в брюках наизнанку, я в старой футболке. Весь мужской состав рвался со мной за горячим, но Гоша пресекал «гнусные домогательства».
— Да ты, Иринка, не сумлевайся, я тоже гений! — куражился Славочка и хлопал Гошу по плечу. — Ну что, брат гений, непросто нам в этом мире?
…Мы возвращались, проводив всех до метро, я ждала, что Гоша продолжит «быть моим». Мне хотелось обсуждать с ним гостей, переживать праздник заново — ну, хоть бы под руку меня взял! Но он вышагивал одиноко, хромал, о чем–то думал.
— Почему тебя дразнят гением?
— Я недавно решил одну задачу, — он вздохнул. — Арнольд бился над ней несколько лет. Ну, не Арнольд… Семинар Анольда. Я увидел, как это просто, обрадовался и позвонил Ганиным. Среди ночи позвонил, сказал: «Я гений!» Теперь жалею…
44
Теперь я старалась вернуться пораньше, радуясь, что есть кто–то свой в тридцати трех этажах МГУ. Слышала, как Гоша наверху двигает стулья, стучала шваброй в потолок, звала на ужин. Иногда он сам встречал меня оладьями. С ним было хорошо, было просто, и был человек, которому мы — каждый сам по себе — писали письма. Я спросила, не ревновал ли он Милу к Лене, он удивился:
— К Леньке? Я его так люблю… Когда он жил тут без тебя, я уж к нему совсем привязался. Он мне как брат.
— Ну и что, разве к брату не ревнуют? Может, ты Милу не любил?
— Ну, почему… Да откуда я знаю — просто не ревновал, вот и все!!
— А я так мучилась. Зачем ты спрыгнул с балкона? Подождал бы, крикнул бы кому–нибудь вниз. Они же потом вообще вдвоем оставались! Я так изводилась, уходя в институт… Ленька злился, а мне хотелось их застукать, чтоб доказать, что я ревную не зря. Зачем ты прыгал?
Мы сидели в сумерках в его комнате. Жгли свечи. За окном никак не могло стемнеть.
— Ты не рассказывай никому: меня не закрыли. Я просто прыгнул. А скорой наврал, чтоб в Кащенко не повезли.
— Почему… в Кащенко? — я наклонила свечку над блюдцем, воск капал, остывал, я разминала теплые капли… — Был ведь всего второй этаж?
— Да не пугайся… Я просто хоть что–нибудь сделать с собой хотел. Я так всех извел своей любовью. И себя, и Милу… Сам себе стал противен. Я уже не знал, как дальше жить…
— А потом?
— Потом я сгорал в больнице, не мог без нее. Мне хотелось ползти к ней на коленях, отвязать ноги с вытяжки и в гипсе ползти.
— Она знала, что ты в больнице?
— Даже не знаю. Я тогда перегорел. Дотла сгорел. Когда вышел, она еще не уехала, но мне было уж все равно…
45
Как–то ведь жили люди втроем. Лиля Брик с двумя мужчинами, Иван Бунин с двумя женщинами. Сейчас я думаю, что тогда могла бы жить вместе с Гошей, если б никто из–за этого не страдал. Просто жить, есть и спать, обниматься и целоваться… Но мне хотелось, чтоб он говорил комплименты! А он вздыхал, гладил меня по руке или терся щекой о мое колено, я дергалась, тогда–то и получалась полная ерунда.
— Гоша, скажи, чего ты хочешь!
— Сам не знаю. Слова позабыл.
— Возьми ручку и на бумажке напиши.
— Я писать разучился…
— Напиши–ка мне стих… Леня ведь Милке писал.
— Да что моя непутевая головка может сочинить для твоей непутевой головки?
Он заводил глаза в потолок и выводил.
Стишок
Ириночка…
Глазик…
Носик…
Ушко…
Ротик…
Ты хорошая, красивая, ласковая, у тебя красивые глазки, ты добрая, очень добрая. И немножко глупенькая — в самый раз, чтобы нравиться.
Нет, это я зря.
Ты очень умная, все понимаешь, у тебя очаровательные ножки.
Я сердилась, разрывала листок, он с обидой склеивал обрывки. Я пыталась его утешить, но он оказывался замкнут в новых думах, и я не знала, о чем он вздыхал: о стихах, математике, музыке? О смысле жизни, о Милочке, о Лене? У него были особые отношения с Леней: он жил его стихами и болел ими до того, что себя не помнил, переписывал, перепечатывал, составлял «парадное собрание», заморочил головы своему профессору и моему профессору. Вдруг принимался ворчать за неряшество в запятых, за то, что практически ни один стих не существует в беловике, неожиданно понимал эти стихи именно так, как Ленька их писал, и уговаривал показать — через знакомых — критику Льву Аннинскому. Он посылал Лене свои стихи и обижался за невнимание. Говорил: «Я на Леньку обиделся, а за что — ни за что не скажу». Он не рассказывал мне, о чем пишет Лене, я прочла эти письма много позже.
Вдруг нагрянула Милочка — на стажировку. В первый же день захотела узнать, что они с Гошей подарили мне на день рождения… Нет, не легко, когда ревнуют к тебе. Мне не нравился настороженный Милочкин взгляд и не нравились подозрительные расспросы. Разве не жалко мне дружбу Лени и Гоши?
— А разве меня кто–нибудь жалел?
— Но у нас с Леней, в общем–то, ничего не было.
— И у нас с Гошей. В общем–то… ничего.
Я позвала их на обед, и мы вместе ходили к Ганиным. Ничего хорошего из этого не вышло, не знаю, как кто–то жил втроем… Я не могла чирикать с Гошей, зная, что Мила сейчас войдет, глянет затравленно, мне не нравилось, что она «не держит лицо». А Гоша вел себя, как когда–то Леня: отстаивал право бывать у меня сколько хочется, и не пытался погасить улыбку.
С тех пор как я уехала от ребенка и мужа, многие перестали считать меня хорошей девочкой. Я пришла к приятелю–москвичу на день рождения, где среди тостов и шуток именинник меня похвалил: есть же женщина, а не курица. Я отбивалась: «Девочки, не верьте, я оборотень», но это была не моя компания, и девочки не верили мне. Словно я сидела в красном халате с воланами и выпускала кольцами дым в потолок. Я и правда не хотела разговаривать о диатезе, в другой комнате играл на пианино Семен, друг именинника, непарный гость. Его талант покорял меня и раньше, когда мы бывали здесь с Леней: любую мелодию он легко превращал во что–нибудь остроумно–салонное, карикатурное, виртуозное, смачное. Почти весь вечер я провела у пианино: подпевала, танцевала, заказывала музыку. Из гостей возвращались на такси — я, Семен и мой однокурсник Миша с женой — отличник и паинька… Едва завидев огни МГУ, Сеня начал расписывать, как ему хочется чаю. Я убеждала, что на чай не пустит вахтерша, бабка–чекистка — он строил мне глазки, придвигаясь к уху: «Так–таки и не пустит?» Миша с женой заинтересованно молчали. Я злилась на Мишку, на Семена, на именинника, хотелось выскочить, хлопнув дверцей, тоже мне приличные московские мальчики!.. У лифта маячил Гоша: «Где ты гуляешь? Почему не заходишь?»
Через несколько дней Мила все–таки застукала нас с закрытой дверью. Был неприятный разговор, Мила грозилась пожаловаться Лене, я сказала, что больше к ним не приду: не из–за Лени, а чтоб она не страдала. У Милы поднялась температура, у меня распухли железы на шее, Гоша бегал и жалел нас обеих. Я купила пластмассового волка в «Детском мире» и улетела в Свердловск.
46
Я стояла у двери в обнимку с волком, дверь открыла бабушка: «Мама приехала!» В квартире было нечем дышать, бабушка курсировала между больными с последним уцелевшим градусником. Маша сидела в кроватке — с водочным компрессом, Леня с пожелтевшим лицом лежал на диване, а в пластмассовой ванне, красной, как волчьи штаны, купались две простыни, полинявшие платьица и стая штанишек с резинками.
Бабушка не признавала аптечных бинтов: «Никуда негодно тянутся». Из старых маек она вырезала полоски, сшивала их в длинную ленту, все это и было намотано на голове моей бедной Маши. Леня в морозы носил ее в поликлинику, простудился, схватил ангину — ему тоже тянула руки наша ноша. Леню выворачивало от еды, температура не падала уже неделю, а миндалины обросли колонией бледных поганок. Я намотала на спицу ватку, обмакнула в Машину водку и, преодолевая встречный кашель и Ленины стоны, сковырнула поганки одну за другой. Через полчаса ртутный столбик едва дотянул до тридцати семи с половиной, через час счастливо порозовевший Леня рассказывал про ревнивую заочницу, а еще через несколько лет мне сказали, что мой метод лечения был смертельно опасен.
Леня преподавал в пединституте основы права. Его приписали к кафедре научного коммунизма, где работало несколько старых дев, всякий раз кафедра заседала по четыре часа. Леня очень старался ускорить ход дискуссий, за что получил репутацию циника, но дважды уступил свою очередь в члены КПСС — не пожадничал, не поторопил карьеру — это оценили. Его выбрали председателем товарищеского суда и дали дело об измене. Супружеской. Истица, студентка–заочница, застала в общежитии мужа с ответчицей, она все видела в замочную скважину. Суд обсуждал, что именно она видела. Леня в те дни экономил на парикмахерской и походил на молодого Карла Маркса, все невольно обращались к нему. Он молчал, кривил рот, тряс коленкой, вдруг глянул на часы: он опаздывал в детский сад!
— Простите, вы девственница? — перебил он ответчицу посреди слезной речи.
— Нет, — растерялась та. Все растерялись. Но председатель товарищеского суда радостно возвестил:
— В таком случае факт прелюбодеяния ни подтвердить, ни опровергнуть невозможно! — собрал судебные бумаги и выбежал вон из зала.
47
Я думала, что всю жизнь проживу при Брежневе, он был с бабушкой с одного года, но за бабушку я с детства побаивалась, а за Брежнева — никогда. Я представляла, как защитится Леня, потом я, буду работать в институте на Ковалевской, заведу байдарочную компанию и второго ребенка, буду почитывать самиздат, ездить на конференции. Напишу докторскую, если Красовский окажется хорошим шефом. Но Брежнева сменил Андропов, я собралась жить при нем, а он вдруг умер — пока я лечила Ленины гланды.
Москва прощается с товарищем Андроповым, в свердловском аэропорту проверяют прописку, в столицу пускают лишь с постоянной — у меня нет вообще никакой. Командированные клянутся не ходить в Дом Союзов, но им принудительно оформляют возврат билетов. Леня растерян, а я‑то знаю, что все получится. Представив себя девочкой в сарафанчике, иду не к стойке регистрации — к лейтенанту КГБ, показываю паспорт, прошлые прописки и лепечу все подряд: про свою пневмонию, диссертацию и институт, про Машины уши, Ленины гланды и Центр управления полетом. Очень искренно вру: «Я даже шефа не предупредила!» Мой Карл Маркс едва успевает расцеловать меня на прощанье.
48
Как же мне теперь мешали стулья, что Мила с Гошей двигали над головой! Мила пришла в себя и приглашала заходить, Гоша скучал: «Постучала бы шваброй…», но рядом с ними мне было хуже, чем в одиночестве, и все эмоции я унесла в институт.
Я вдруг перестала стесняться высоколобых мэнээсов, увидев, что это просто мальчишки, которые боятся не достичь величия своих шефов: прошло и десять, и двадцать лет после полета Гагарина, а советский человек так и не высадился на Луне. Пока я нянчила Машу, в отделе появились две девушки, Кира и Ольга, обе влюбленные в одного, хотя могли бы влюбиться в разных — Глеба и Павла, братьев–близнецов с папой членкором и мамой доцентом, высоких, ладных, русоволосых, мастеров парусного спорта и кандидатов наук — но Павел работал в другом институте. Мы считали, что наш Глеб гораздо интереснее, хотя чужие их вообще не различали. Глеб был фантастически застенчив. Младшая девушка, Кира, тоже была застенчива и, едва поздоровавшись, убегала на ЭВМ. Она вовсе не была дурнушкой, но за ее мамой в былые годы ухаживали наши профессора, и Кира стеснялась, что совсем не похожа на мать. Ольге было под тридцать, она одевалась скучно, закручивала волосы в бабушкин узел и обо всех одушевленных предметах имела мнение «сволочь», а обо всех неодушевленных — «дерьмо». Ольга поведала мне с усмешкой, что Кира вздыхает о шкипере, и я тут же все поняла о ней самой. Мне захотелось в этом участвовать. Я подружилась с Кирой, что–то похвалила, о чем–то спросила и, узнав, что она рисует, попросила показать работы. После этого Кира развесила на стенках акварельки и расставила на подоконниках цветы, Ольга принесла варенье и кипятильник. Мне было нечего приносить — я лишь привносила, но теперь комната наполнилась чем–то иным, кроме мужской математической спеси. У нас заклубилась атмосфера, завелись традиции и фольклор. Стало легче пропадать на машине. За чаем играли в глупые игры. Накануне Восьмого марта гадали по числам, Глебу выпало семь.
— Это плохо, — шкипер краснел сквозь загар. — Артистическая натура. Хуже только одиннадцать.
Меня смешила его серьезность.
— Что может быть хуже?
— Гомосексуализм…
— Вот те на! — фыркнула Ольга. — Ты откуда слова такие знаешь?
Я догадалась:
— Мальчик окончил английскую школу.
И заметила, что он сидит, как лорд. Как школьник с плаката. Нет, как фигура на носу корабля, а я‑то видела у этой фигуры другие проекции… Кое–что, кроме фаса и профиля…
— Что ты видела?! — девчонки боялись попасть впросак: наш мехмат был целомудренным факультетом.
— Она видела мой голый зад! — Глеб стал малиновым, но отчаянно улыбался. У него были ослепительно белые зубы.
— И мой тоже, — откликнулся из–за шкафа наш единственный эсэнэс.
— Где??
В те времена было немного мест, где женщина могла увидеть два мужских голых зада. Мы ездили в Юрмалу на конференцию по биомеханике. Устроили пикничок на побережье: я, шеф, эсэнэс и шкипер. Шумели сосны, мы пили пиво с копченой рыбой, кричали чайки, припекало солнышко. Пляж был почти пуст, но кто–то с визгом забегал в воду, а вдали, на косе, разгуливал обнаженный брюнет, — не веря своим глазам, я долго вглядывалась в детали… Было 22 апреля, день рождения Ленина, кто бы взял в это время купальник и плавки? Шеф принял решение: купаемся. Ребята ушли первыми, я отвернулась, но шеф позвал: «Ирина!! Ирина!!!», и я увидела феерическое зрелище. Они бежали, как два двуногих кентавра, очень прямо держа спину и голову и старательно поднимая колени. Ледяной воды было по щиколотку, сверкали брызги, слепил солнечный свет, два сильных тела убегали за горизонт, но пали, подрезанные мелководьем, и я отвернулась. «Квадрат скорости, — объяснили мне кандидаты наук, стуча зубами, — сопротивление пропорционально квадрату скорости».
49
…Звук шел по стенам и сквозь пустоту. Всю ночь не просто двигали стулья — собирали коробки. С утра погрузились в такси, на вокзале взяли носильщика, всего семь мест по тридцать копеек, но Гоша дал трешку. Пришли слишком рано, состав был не подан. Гоша беспокоился, на том ли поезд пути.
— Не сомневайся, — успокаивал носильщик. — Объявят другой путь, так прибегу, подмогну. Ты парень хороший и заплатил хорошо, я доволен.
Мила отошла к табло. Пришли Ганины, и как–то прошло время. Расцеловались. Тронулся поезд. Славка, дурачась, рванулся вслед:
— Как же так?! Ну как же так?! — он цеплялся рукой за столб, делал вид, что столб не пускает, с трудом отрывался, бежал до следующего столба. — Ну как же так…
Теперь меня точно никто не ждал. Я купила мороженое. Оно таяло, появлялась забота…
50
Я помню с детства это ощущение завала: по английскому текст из «Moscow news», по географии доклад, по музлитературе учебник законспектировать. В газетном тексте понятны лишь предлоги, но появляется папа: «Давай, что там у тебя?» — и переводит быстро, без словаря, просто догадывается, и подбирает материал к докладу, и карандашом черкает биографию Мусоргского: «Это важно, а это вода, ерунда…» Я сижу рядом, нервно хихикаю, не веря, что все так просто, действительно просто?! И я так смогу?
Сколько же сил порой тратили мальчики, чтоб показать: ты никогда так не сможешь. Я посетовала недавно по телефону, что скучновато читать лекции для юристов.
— Ну, конечно, — откликнулся профессор Ганин из Геттингена, — математику ведь надо уметь преподавать.
Я скорчила телефонной трубке рожу и удивилась, как мало что меняется. Двадцать лет назад, вымеряя, чей шеф крупнее, Славка спрашивал, доказал ли мой что–то, что невозможно понять. Но у моего шефа была другая крайность…
51
Шеф был цифрой семь, артистической натурой, правда, за шефом Глеб признавал на это право. Шеф любил эффектные задачи. Он стал классиком в тридцать лет, открыв условия, при которых спутник не вертится, как попало, а целится объективом в нужную сторону, шеф нашел интеграл уравнений движения. Он бывал в Нью — Йорке и Рио–де–Жанейро, в Венеции и Париже. Снимал слайды и рассказывал нам о дальних странах — он дружил с аспирантами. Седой, массивный, породистый, шеф легко перепрыгивал через лужи:
— Ириночка, вы с машины? А я в столовую! Компанию не составите? Вы хотите борщ? Я — гороховый! У нас дома и так все время борщ… Ого, кальмарчики! Лучок к бифштексу! Сколько вам до конца срока осталось, три месяца?
Шеф наконец–то предложил мне задачу, которую можно сделать быстро — это станет последней главой. Он ничего не понимал в программировании, и в задаче сразу возникли трудности. Возник завал. Ощущение завала. Шеф удивлялся:
— Над чем здесь сидеть?
Но я проваливалась в его постановки. Шефу казалось, я слишком долго программирую, а я не понимала, как он работает. И когда. Казалось, он лишь выступает, пишет книги и ездит на конференции. В перерывах ставит задачи. Шеф писал уравнения красивым почерком, я смотрела, замирая и радуясь: сейчас сделаю, сейчас все получится! Но спотыкалась. Каждый раз. Начиная с третьего курса. Иногда ошибался шеф, иногда я действительно слишком старалась. Перед декретом я разбирала его статью «О стоянии двуногого аппарата».
— Ириночка, над чем тут думать? — изумлялся шеф. — Раз–раз — и готово!
Я огорчалась, что у меня плохо с интуицией, но не могла лететь вперед, не разбирая дороги. В конце концов, нашла у шефа ошибку. Он нахмурился, дал «добро» на дальнейшее ковырянье и устремился к новой цели, он сдавал в печать монографию… Как же любила я эту задачу! Выводила формулы. Рисовала картинки. Исследовала все варианты: корпус колеблется, корпус раскручивается, корпус выходит на удар — аппарат опрокидывается. Заканчивала работу уже в Свердловске, обнаружив новые связи, прыгала от радости: «Ай, да я!» Когда вернулась в Москву, шеф наконец разглядел мои картинки и поставил на семинаре мой доклад. Он выступил с заключительным словом. Говорил выразительно. Жестикулировал:
— Настоящие сведения добыты Ириной Борисовной Горинской с редким усердием и научной добросовестностью. В силу природного легкомыслия я в свое время пропустил их мимо ушей, и теперь ошибочный фазовый портрет, которому место в помойной яме, красуется в моей монографии!
В шефовой книге и правда красовалась неверная картинка, но в какой толстой книге нет ошибок? Я вдруг усомнилась, что моя добросовестность уместна. После доклада подошел Глеб:
— Так и думал, что той картинки быть не может! Покажи–ка другие. Ага, ага…
Я разложила перед ним все пятнадцать:
— Смотри, как красиво. Параметр меняется, пузырик схлопывается, зато тут появляется кривая… Переход через асимптоту… — я вновь засомневалась. — Слушай, зачем это надо? Эта точка, эта кривая… я столько над ними билась. Какая разница, как они расположены?
— Это важно, потому что это истина. Даже случай Ковалевской не нашел приложений… А сейчас над чем ты корпишь?
Я показала новую задачу. Отдала черновики двух глав. Он пришел в ужас.
— Кошмар! Ни одной строгой постановки! Ты почему так формулируешь?
— Это не я. Это шеф.
— Он выдающийся дилетант! У него нюх. Он умеет… Ирина, ты должна работать корректно. Ставь задачу стабилизации!
Шеф к участию Глеба отнесся ревниво. Просил впредь никому не показывать сырой материал. Я извинялась перед Глебом, что не смогу легализовать его вклад. Глеб отмахнулся, почесал затылок:
— Может, поможешь мне с одним делом? Купить хрусталь… — он запнулся, — для взятки хирургу. У нас бабушка готовится к операции.
— Конечно, помогу, пойдем! Мне как раз надо купить расческу.
Мы двигались в весенней вечерней толпе от Маяковки в сторону Белорусского. Глеб — как двуногий шагающий аппарат, я — с трудом попадая в такт. Я достала из сумочки шоколад, разломила, он замотал головой. Я удивилась.
— Как можно не любить шоколад?! — Он что–то промычал, я догадалась: — Диатез?
Он хмуро отрубил:
— Прыщи!!
Показалось, мальчик привирает. Модный мальчик в джинсовом костюме. Лоб высокий и чистый, густые ресницы. Мальчику под тридцать.
— Как твоя гонка?
— Меня дисквалифицировали.
— За что это?
— За мат на старте.
Я вдруг многое про него понимаю:
— Твой отец, когда женился, был профессором?
— Просто рано им стал.
— Ну, да, конечно. И вас с Пашей водили в одинаковых костюмчиках. Китайских, шерстяных. Или в матросках. Все встречные тетеньки умилялись: «Ах, какие хорошенькие!» И теперь ты хочешь быть другим. Грубым шкипером. А я… Я даже в хрустале не разбираюсь. Я… я, наверное, ухаживаю за тобой, Глеб. Можно?
— Валяй. У тебя получается. Но ведь твой отец тоже профессор!
— Он получил звание, когда я из дома уехала! А я бы тоже хотела стать профессором…
— И как бы тогда одевалась?
— Один–один, — я болею против себя, за Глеба. — Может, ну его, этот хрусталь? Сколько ваз у вашего хирурга? Столько цветов, наверное, не дарят… Смотри, чешский набор для крюшона, какой красивый!
Он волнуется: набор не стоит тех денег, что выдала мама, но я советую:
— Скажешь маме, что выбирал вместе с девушкой. Она обрадуется, вот увидишь.
На следующий день я ждала. Не торопилась в машинный корпус. И вдруг почувствовала, что не тороплюсь не я одна: Кира с Ольгой тоже напрягают ушки. В нашей комнате, просторной и светлой, как школьный класс, все сидели лицом к окну, спиной к двери — входящих приветствовали, не оборачиваясь. Глебов стол стоял у окна. Раздались его шаги и «Привет!», все в ответ что–то хмыкнули, никто не пошевелился. Я обернулась откровенно и ласково:
— Ну что? Мама довольна?
— Вроде да. Но бабушке не понравилось.
Девчонки накинулись на меня в туалете.
— Бабушке не понравилась невеста? Пашина невеста?
— А разве Паша женится?
— Ну, ты спросила, а он сказал: «Бабушке не понравилась»!
Пришлось объясняться — мне уж и так все завидовали: Глеб считался абсолютно неприступной вершиной. Покоряя вершину, я старалась не забывать о других. «Эта сволочь одевается в «Березке», — фыркнула Ольга, и я передала Глебу ее слова. Глеб взвыл: «Вранье!» — и стал с ней предельно внимателен. С Кирой я обошлась иначе. Мы работали за одним столом, когда Кира пришла в новой блузке, долго расправляла рюшечки, меняла туфельки, и я притворно заворчала:
— Кира, не мешай заниматься. — Я сидела у стены, и она не видела мое мини. Не подозревая подвоха, Кира вступила в игру:
— Чем я мешаю?
— Пахнешь тут духами, шуршишь нарядами…
— Сама молчи!! Еще хуже! — взорвался Глеб.
Это был неслыханный комплимент. Через день мы гуляли с ним в парке Горького.
52
Кто забыл детский сад, кто не забыл. Я помню все: запах угольного шлака у зимней котельной, овощное рагу с разжиженной картошкой и разговоры нянечки с воспитательницей в тихий час. Они шептались:
— Говорит, будешь слушаться, все будет хорошо. Говорит, ихнее село богатое. У них же, у хохлов, хозяйство крепкое. А я боюсь, Лидия Филипповна: если станешь! А как не стану?
— Вот именно, Галя, а как не станешь, а если не станешь?
У воспитательницы была взрослая дочь, а у дочери — молодой человек.
— Я иду по двору, а он пятится, пятится и машет ей, машет, а Танюшка моя на балконе стоит, ручку держит вот так и смотрит на него, смотрит…
Помню стыдный поступок: вцепилась в подружку. В бешенстве, в щеку, до крови — неправедно, разозлясь из–за пустяка. Потом лежала на раскладушке и расчесывала царапину у локтя, чтобы наврать: она первая начала. Меня наказали, не помню как, никто и не посмотрел на мою царапину. Со мной беседовал папа подружки, это помню, и почему–то стыдно до сих пор.
53
…Ну не вытаскивается из памяти, как ни стараюсь! Ни стыдно, ни сладко — просто неловко, что–то такое я отмочила, как–то пристала к Глебу. Мы остались в комнате вдвоем. Майским вечером. Он читал мой текст, делал замечания. Я сидела и радовалась, что все получается. Он сидел — одни прямые углы. Сто девяносто два сантиметра хорошей осанки. Он был намного выше меня, вряд ли я могла его чмокнуть в щеку. Наверно, прижалась к руке или погладила по щеке. Глеб тут же взревел. Вскочил как ошпаренный.
— Ты что делаешь!
Я покраснела, тоже вскочила:
— Да ничего страшного, успокойся!! Ну, что ты, в самом деле… — я пришла в себя. — Ты ж разрешил мне за собою ухаживать!
— Но не тогда, когда я читаю твой диссер!
— О, господи! Да не трону, садись, не волнуйся. Глеб… Ты читаешь, ты занят, ты меня учишь. А я тут рядом сижу, благодарность испытываю. Уж и нельзя… О чем ты думаешь, когда смотришь в окно?
— Представляю, как иду под парусом. Какой ветер, как я его ловлю…
— А я просто смотрю на тебя, просто думаю: «Глеб». Как ты ужинаешь — с мамой и папой, с братом и бабушкой. Винегрет и рыбный пирог… И с девчонками мы тебя обсуждаем.
— Хорошо или плохо?
— Мы гадаем, ты «трам–пам–пам», — я проинтонировала слово «девственник», — или нет. Кира думает, что да, и что это хорошо. Я думаю, что нет и что это гораздо лучше.
— Что еще там за «трам–пам–пам»?
— Уж точно не цифра семь. Но Ольга считает, что ты в любом случае сволочь.
54
Назавтра я написала ему письмо.
Ну, подумаешь, Глеб, что я слегка в тебя влюбилась. Или не слегка. Это чувство так украшает мою жизнь… И мне нравилось в парке Горького, что все целовались, а мы нет.
Знаешь, мне приснился сон — в духе Ивлина Во. Будто бы что–то произошло между нами, но во сне этого не было. Был только ты в халате в английском кресле за утренним кофе, уткнувшийся в свою газету. И я — тоже в кресле, в халате, с газетой. Это первое наше утро, но светская хроника в заголовках уже анонсирует наш роман.
А как твоя мама приветлива по телефону… Как просит перезвонить попозже, если Глеба нет… Она не знает, что я замужем, что я из провинции, что через месяц уеду и когда мы увидимся, я располнею и стану теткой с двумя детьми и золотыми зубами. А пока…
Безвольно пощады просят
Глаза. Что мне делать с ними,
Когда при мне произносят
Короткое, звонкое имя?
Глеб стал обращаться со мной очень чутко. Как с больной. С другими девочками тоже. Однажды не выдержал и спросил:
— Этот сон… Ты специально меня дразнила? За мат на старте?
— О, господи, Глеб! Да это совсем невинный сон. Ну, что ж такое, ты ведь не маленький! Сон очень стильный. Шелковые халаты… Ты говорил, что читал в оригинале «Мерзкую плоть» — вот мне и приснилось.
— А стихи?
— Стихи Ахматовой.
— Не понимаю стихов.
— Не понимаешь?
Я прочла нараспев:
Звенела музыка в саду
Таким невыразимым горем.
Свежо и остро пахли морем
На блюде устрицы во льду.
Он мне сказал: «Я верный друг!»
И моего коснулся платья.
Как непохожи на объятья
Прикосновенья этих рук…
— Не понимаю!!
— Я слышала, что этот стих был очень популярен до революции. А как–то после, после революции, Ахматова стояла в склизком подвале в очереди за селедкой. Женщина сзади узнала ее и прочла: «Свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду». Ахматова так разозлилась, что даже не оглянулась.
— Интересно… Но нужен все–таки спорт. И воздух. Ты бы бегала по утрам!
55
Мы раскрутили Глеба на «спорт и воздух», он прокатил нас на яхте — всех троих. Долго отнекивался, что порван спинакер, но Кира вызвалась его зашить, Кира подхватила мою эстафету и рассказывала, как дрожали у шкипера руки, когда он помогал ей раскладывать парус. На канале Глеб разрешил нам управлять яхтой, и вечером, засыпая, я все еще шла под парусом, ловила ветер, и казалось, что кровать подо мной качают волны.
Я успела. Сдала диссертацию в совет. В последний момент вся комната помогала мне чертить графики и картинки — это придумала Кира. На прощанье Ольга привезла розы со своей дачи, я купила вино и торт, и уж совсем неожиданно мне подарили ожерелье. Вручал его эсэнэс, пригожий и вежливый:
— Мы провожаем главного члена нашего коллектива…
Ольга гордилась:
— Янтарь. Не какое–нибудь дерьмо.
56
Провинциалка с золотым зубом, мать троих детей и жена депутата, готовилась поздравлять писателя Игоря Чмутова. Обыкновенные подарки не годились, ведь меня не звали на день рождения, я просто хотела отличиться, проявить остроумие и симпатию.
Ворона серотелая гуляет не спеша,
Моя осиротелая в ней каркает душа.
У Чмутова был хороший рассказ про ворон, вот мне и вспомнился стишок одного студийца, Чанышева. Я изобрела фокус с любимым числом именинника: раз год рождения делится на девять, с ним можно делать все, что угодно. Комплект шуток становился похожим на тот набор, что недавно подарил моей Лельке мальчик из садика: остатки маминой губной помады, пузырек из–под духов и хорошо облизанный камушек. Я сконструировала стишок:
Он поЧ(е)муто всюду вхож, —
Остерегаюсь этих глаз,
Он — полуденди–полубомж, —
Себе командую я: «Фас!»
P. S.: написано не гладко — так проще отгадать загадку.
Это было остроумие для открытки. А подарок? Объединяющей идеи не нашлось. Я купила видеокассету на английском и решила завернуть ее в свою статью. Ведь я же прочла чмутовский текст о числах, вдруг и он полистает мой хит — «Режимы стояния и ходьбы на месте двуногого шагающего аппарата».
Я раскапываю в библиотеке коробку, полную слезовыжимающих средств: пожелтевшие оттиски, распечатки, черновики, графики на ломкой миллиметровке. Запах пыли… Мне сразу становится себя жаль. Хочется думать, что хоть в чем–то виноват шеф: не оценил, не направил в дальнейшей работе. Я уже плохо понимаю свои статьи. Кроме шуточной, популярной, про волка из «Ну, погоди!»: как волку покинуть аттракцион, чтоб самолетик вновь его подобрал. Эту задачку хвалил даже шеф, я давала ее как курсовую, а в СППИ заклеймили: «Не имеет практического применения».
Вот и лакомая пилюля — письмо из Кембриджа. Адресовано еще в СССР, в Свердловск, на улицу Софьи Ковалевской… Я уволилась, так и не добравшись до Красовского, но письмо долго читали в первом отделе, прежде чем переслать в СППИ. Получив почтовое отправление со старого места работы, отодрав сургуч, разрезав шпагат, разорвав трескучую коричневатую бумагу, я не сразу поверила, что внутри не профсоюзная карточка — там был конверт с обратным адресом London, Cambridge, «Who is who in the World of business and intellectual women». Голубой конверт с прозрачным окошечком. С моей фамилией. С компьютерными английскими буквами. В письме уверяли, что издание респектабельное и не коммерческое, в письме просили прислать сведения о себе, и срок отсылки был указан — месяц назад.
57
Через Красовского шеф устроил меня на работу — не по специальности, а где было место. В институте на Ковалевской, в отделе вычислительных систем, меня допустили к чаепитиям, мне дали написать свои статьи и защититься. Я вместе с отделом сортировала яблоки, полола капусту и красила в школах батареи. Наконец получила задание — представить возможности ЭВМ областному партийному активу. Академик Красовский мечтал, чтобы школы оснастили компьютерами, но в институте не было персоналок, и наш начальник решил приспособить вместо них большие отдельские машины. Он был матерый человечище, Марксэн Егорович Чернов — с одним глазом черным, другим зеленым — в последние двадцать лет все говорили, «как у Воланда». Его родителей расстреляли в 37‑м, он вырос в детдоме, стал доктором, стал профессором, сменил трех жен и теперь хотел стать членкором АН СССР. Предвидя, что партактив не захочет читать столбцы цифр и разглядывать графики, он решил сделать компьютерную игру — мне предстояло ее запрограммировать.
— Пора вам поработать на отдел, — хрипел Чернов, хитро глядя зеленым глазом. Он не скрывал, что недолюбливает «столичную штучку», навязанную ему в отдел академиком. — Есть такая игра «Мальчик и крокодил»: мальчик маневренный, а крокодил быстрый. За крокодила будет играть машина, а за мальчика… Ребята ручку впаяют, чтоб управлять. Остальное за вами.
Я хотела себя проявить, хотела понравиться начальнику и побежала искать описание задачи. В библиотеке нашелся только «Шофер–убийца»: пешеход маневренный, автомобиль быстрый. Заглянув к математикам–управленцам, чтоб уточнить, та ли это задача, я, окрыленная, влетела к Марксэну Егоровичу:
— Вот постановка и уравнения, «Шофер–убийца», но управленцы говорят…
Его голос, обычно сиплый, как у прораба, прорезался в рык:
— Вы посмели… Вы посоветовались… Вы явились в чужой отдел?!!!.. Это сексотство! Предательство! Пятая колонна! Мне не нужна в отделе пятая колонна!!!
— Я уточняла постановку…
— Не сметь! Молчать!! Увольняться немедленно!!!
Он наливался тяжестью, топал ногами, брызгал слюной, смотрел только черным глазом, страшным и неблестящим. Такая ярость была чрезмерна, мне б хватило отсутствия похвалы, в горле стояли слезы и благородное негодование.
— Мы же наукой занимаемся…
— Вон отсюда!!!.. Немедленно вон!!!
Это было введение в послух, меня сразу же зауважал весь отдел. Крик слышали во всех комнатах, и в тот день ко мне зашел каждый, сладостно вспоминая, как ужасно, грубо, несправедливо орал на него когда–то Чернов и какая классная в результате вышла программа. Чернов появился ближе к вечеру. Прошептал хмуро:
— Показывайте, что там у вас…
На следующий день предстояло освоить дисплей. Мне дали в инструкторы эсэнэса, не хуже московского, пригожего, вежливого. Чернов сорванным голосом ставил задачу:
— Для начала пусть точка опишет окружность. Вокруг центра. Чтоб сила была по касательной.
Я поправила:
— Сила направлена в центр.
Он пустил петуха:
— Как… в центр?! Там нет ускорения! Это входит в программу десятого класса.
— Восьмого. Но ускорение есть.
— Марксэн Егорович, вначале, конечно, по касательной, — вступил эсэнэс, — а за счет погрешности вычислений…
Я почувствовала, как бледнею. Голос обиженно зазвенел:
— Погрешности тут ни при чем. Я знаю, что…
— Нет, вы не знаете ничего! — Чернов напряг свои изношенные связки. — Я сомневаюсь, что вы вообще что–то знаете!!..
Испугался ли он, что я ненадежный партнер, или злился, не понимая, как найти ускорение — в тот момент я не пыталась это понять. Мне, выпускнице аспирантуры МГУ, не доверяли специалисты по печатным платам! Моя специальность — механика, все детство я поклонялась Джордано Бруно: сжечь — не значит опровергнуть… Я плохо понимала, чего хочет Чернов:
— Развели там в Москве заповедник!! Хранители культуры!! Динозавры!!.. Таких, как ваш этот профессор в МГУ… Да не желаю я иметь с вами дело!
Часа два я плакалась всем в жилетки, умывалась, подкрашивалась, часа два меня урезонивал эсэнэс. Чернов нагрянул после обеда:
— Ну что, разобралась?
— Вы не имеете права кричать и оскорблять моего научного руководителя…
— А полгода своей диссертацией заниматься? За счет отдела!! За государственный счет!! Вы имели право? А позорить отдел?! Бегать советоваться?! Идите, идите, советуйтесь снова! Позорьте себя! Возьмите школьный учебник!! Чтоб сегодня же было понимание!!!
— Земля вертится…
Но он уже хлопнул дверью. К вечеру вызвал:
— Что вы там говорили?.. Про Землю?
— Сила направлена в центр. Притяжение к Солнцу.
Я обессилела, он, кажется, тоже. Я объяснила про центростремительное ускорение. Он сдался:
— Вот как… Ладно. А почему не сказали сразу?
Теперь я сидела в машинном зале. Допоздна — благо дни в июле длинные. Из–за кондиционеров простыла и закашляла, зато команды вводила без перфокарт — это было началом новой эры. Мы сделали классную программу. Электронщики впаяли ручку, и по экрану забегал крокодил, шофер–убийца, ромбик со стрелочками. Он гонялся за мальчиком, маленькой точкой, траектории рисовались пунктиром, и при столкновении высвечивалось: «Бац!» Теперь–то я знаю, как назывались наши опции: запас жизней, переход на новый уровень… В назначенный день в машинном зале постелили ковровую дорожку. Пришел Красовский в окружении партактива — такой понятный, такой похожий на эмгэушных профессоров… Он что–то объяснил нашим гостям, они покрутили ручку, меня сфотографировали для газеты. Вот эта газета, «Вечерний Свердловск». И фото: «К. ф. — м. н. И. Горинская моделирует сложную динамическую систему».
58
А вот и статья. Любимая. Ее год рецензировали, потом прислали текст для правки, а я обнаружила новые истины — из разряда тех, что нравились Глебу. Текст вырос в два раза, я позвонила, договорилась с редактором, выслала новый вариант, но статья словно без вести пропала. Я отправилась в Москву разбираться — за свой счет, по чужому студику, уложившись в десятку с постелью и чаем. В плацкартном вагоне пахло матрасами, из окна дуло, я замотала шею вафельным полотенцем и дремала на своей верхней боковой, предвкушая встречу с Москвой, скучая по детям и радуясь, что от них сбежала.
Это был очень серьезный журнал. В мире письменных столов, на двенадцатом этаже, меня встретили два редактора: главная — пенсионного возраста, и ответственный — лет сорока.
— Что ж вы делаете! — упрекнула женщина. — Мы платим художнику, заказываем рисунки, а вы присылаете новые. Мы же не можем переделывать рисунки!
Я оправдывалась:
— Рисунки не существуют без текста… Я договаривалась …
Мужчина торжествовал:
— Ведь вы, наверное, наслаждались? Когда творили это, наслаждались? За все в жизни, знаете ли, приходится платить!
Я увидела, что он просто завидует.
— Может, мне правда заплатить? Ну… художнику за новые картинки.
Женщина посмотрела на меня с интересом:
— А что ж, платите. Пятьдесят рублей.
Майоров рисовал в кинотеатре афиши, получал в месяц сто рублей, а за свою графику просил триста. Его картинки не покупали, и я не могла понять, почему он просит так много:
— Андрей, ведь для тебя и тридцать рублей — деньги.
— Потому что картинка стоит триста, Ирина, я вложил в нее труд! И эти тетки, что давятся в очереди за хрусталем, должны понимать, что она того стоит. Поверь, моя графика стоит триста!
А мои графики — пятьдесят?! Я пыталась сообразить, у кого занять деньги.
— Ну, ладно, — сжалилась главный редактор, — посмотрим, что еще можно сделать.
Она усадила меня рядом, я уже год не видела свою статью и невольно загордилась: как тщательно проработан этот холст… Она вздохнула, уныло поморщилась:
— Вы попроще–то никак не могли написать?
Это было крушение. Катастрофа. Будто враз пропали цвет и яркость. За окном маленькие черные люди вязли в сугробе у светофора. Я вдруг увидела, как скучны мои истины, как излишне скрупулезен мой труд. Ей не нравится — и никому не понравится…
— Вот у вас тут благодарность профессору — может, возьмете его в соавторы?
Шеф дал статье еще год отлежаться и задавил их авторитетом.
59
Я теперь не занимаюсь наукой — как тот редактор лет сорока. Какая мне разница, год или три лежала в редакции эта статья? Почему я не хотела делить авторство с шефом? «Это важно, потому что это истина»…
— Ну, конечно, лапушка, ну конечно. Дай обниму, поцелую. Побрезгашь, нет? Вишь, я зуб ночью вынул. Начал роман и вынул зуб.
Чмутов скалится щербатым ртом, обнажая провал на месте переднего зуба, свежую рану, кроваво вклинившуюся в верхнюю десну. Он словно отрабатывает с классом новый звук: просовывает в дырку кончик языка, вертит, прячет язык, вновь высовывает, глаза брызжут весельем — он чертовски доволен.
Моя баба Тася не верит в приметы и поздравляет детей с днем рождения заранее.
— Завтра набегут, задарят, — говорит бабушка, — ребенок и не заметит мой подарок. Я дорогого дарить не могу, а новенькому сегодня пусть порадуется.
Боясь затеряться в толпе поздравляющих Чмутова, я зашла в Зойкину школу на день раньше. Я не могла нарядиться мухомором, но как сумела, повторила его цвета и рисунок: красная юбка и белый плащ с черными пятнами — дети в Лелином садике жмурились в ужасе: «Лелина мама, а сколько сюда пошло долматинцев?»
Чмутов прочел открытку. Он просиял, наткнувшись на «полуденди–полубомжа», остальное смахнул ресницами и теперь растроганно внимал рассказу про статью. Не вникал в смысл, просто слушал интонацию. Сочувственно хмыкал, растворялся в моих глазах, брал за локоть. Вдруг перебил:
— Иринушка, когда ты свой текст мне покажешь?
— Да покажу, конечно, покажу… У меня что–то с принтером.
Он объяснил, что надо записывать на дискету. Я не умею, — не вступила в новую эру. Даже не отследила тот момент, когда компьютеры вырвались из–под опеки.
— Что ж такое у женщин творится! И у Гордеевой с компьютером нелады. Пропадают тексты средь бела дня.
Мы сидим с ним в коридоре на скамейке, он ждет сына. Я смотрю сбоку — так не видно его увечий, ни шрама–полумесяца, ни щербатого рта. Что–то похожее было у Чехова: еще хорош, если смотреть сбоку и чуть сзади… Вчера был Ленин день рождения, завтра Чмутовский. Леня приехал с работы уставший от поздравлений, долго выгружал из машины корзины цветов и подарки: дорогие ручки, дешевые картины, чучело белки, шкуру рыси и хрустальную голову Шопена…
— Слушай, Игорь… Вам ведь нужно пианино? Для младшего? Я не знаю, кому бы свое отдать.
Игорь становится подчеркнуто щепетилен:
— Ну, матушка… Если тебе и правда не нужно… Но для начала я бы пришел с настройщиком…
Я тихо радуюсь, что он придет. В коридор выходит директор школы, обводит нас взглядом, разъединяет вопросом.
— Вы ко мне?
Мои мышцы непроизвольно отвердевают: Пьюбис — отдельный абзац. Последний раз я ушла от него с распухшими веками и размазанной тушью.
60
Зоя училась в новой школе третий месяц, я хотела оформить перевод официально, тут–то меня и вызвали на урок психодраматизма. Так назывались индивидуальные беседы с родителями. «Ты только помни: мы заложники наших детушек», — наставлял Майоров, и я старалась казаться лояльной, но Пьюбис, доктор психологии, был изворотлив и опытен. Он изощренно доказывал, что мы с Леней излучаем мало любви, без которой невозможен образовательный процесс. Родители помогают чем могут, даже кошку к ветеринару сами возили: у нее маточное кровотечение, пришлось удалить женские органы. Я выкручивалась как могла. Предлагала подарить школе пианино, научить младших вырезать разность квадратов или сделать для старших доклад про волка на самолетике — по мультфильму «Ну, погоди!». Я пробовала дерзко шутить:
— Олег, вы писали, что имели проблемы с девушками — в студенчестве? А у нас с вами один год рождения — я, наверное, как раз из тех девушек…
Он не ослаблял своей хватки. Я похвалила Фаинкину передачу о школе, я ввернула, что Чмутов назвал его гением. Я признавала ошибки, оправдывалась, огрызалась, цитировала его монографии и статьи, истекал третий час, я испробовала все средства, исчерпала все аргументы, шея затекла, лицо осунулось, а мистер Пьюбис хорошел на глазах. Я не могла броситься ему на грудь со словами: «Люблю, виновата, прости за все!», — и мечтала хоть о каком–то конце. Я измучилась. Говорят, матери рыдают на этих беседах, и я попыталась его разжалобить:
— У меня бабушка лежит в больнице… с переломами…
Пьюбис ждал катарсиса и не сочувствовал моей бабушке. Я потерла виски:
— Голова болит.
Тут–то он и сплоховал, взявшись заботиться:
— Может, чаю? Йогурт, бутерброды?
— Только чай. Я лечусь у гомеопата.
Он разливал заварку. Я объясняла:
— Борюсь с опухолевым процессом.
— Что вы, что вы…
Он неловко дернул рукой, и чайник фыркнул засорившимся носиком. Чайник выплюнул кляксы индийской заварки на мою кремовую английскую юбку. Пьюбис умолк. Растерялся. Схватился за мокрую тряпку и замер. Я и сама растерялась. Вдруг невольно соврала и бог накажет? Эндометриоз — это опухолевый процесс? Я не хочу походить на школьную кошку! Я расплакалась. Он разрешил мне принести документы.
Чмутов отметил переход моего тела в твердое состояние и уговаривает:
— Иринушка, да не сердись ты на него, не сердись, просто купите школе компьютер. Ну, не съездит Леня на Кубу лишний раз …
Я размякаю и раскисаю. В горле растет обида, сосет под ложечкой… Как же тошно. Опять все сосчитано… А ведь мы тогда даже знакомы не были: Ленька летал на Кубу прошлым летом… Я впервые всерьез злюсь на Чмутова. Не хочу видеть его ни сзади, ни сбоку, ухожу к Пьюбису сдавать документы, возвращаюсь, но не знаю, как попрощаться — ведь я все–таки приходила его поздравить. Он подходит сам, раскинув руки:
— Ты что, матушка, обиделась?
— Игорь, я ненавижу такие слова. Куда Лене ездить, куда не ездить…
— Ну, прости, прости, ласточка. Дай, обниму. Не обижайся, я же всю ночь не спал: начал роман, лег под утро. Литр кофе… Зуб вот болтался — я его вытащил. Там такая упругая проза, такая проза! Лариса смотрела мой гороскоп: самое время мне начать роман… Вот и она, смотри–ка, Ларисонька моя, легка на помине! Ну, что, Ларча, читала, нет? Заглянула в компьютер?
Ларча кивает, одевая сынишку. Она сегодня красотка, глаза сияют, личико светится. Чмутов смотрит на нее, как Диггер, когда я режу колбаску. Не выдерживает:
— Ну как?
— Ну… хорошо. Посмотрим, что будет дальше.
Он облегченно вздыхает. Улыбается. Берет нас под руки, тянет на улицу, там ласковый воздух и нежная зелень.
— Какие женщины меня окружают! С ума сойти, какие женщины!
61
Я и не знала, что он зануда.
— Так ты будешь дома или нет? Скажи точно, по дням… У меня же грузчики и настройщик, мне же надо…
Мне надо… Но я тоже готовлюсь. Жду события. Он впервые придет в мой дом. Я волнуюсь… Чмутов озирается. Мы разговариваем, не слыша друг друга. Пришла неловкость, прошла телефонная эра. Я не кокетничаю, он не заигрывает. Настройщик раздел пианино, поиграл и ушел. Мы остались вдвоем. Я не ждала, что он останется. Или ждала? Он кивает:
— Ну, что ж, давай, Иринушка.
Я знаю, чего он хочет, но тяну:
— Что давай?
— Иринушка, не ломайся, покажи мне свой текст. Где компьютер?
Я заранее втиснула в библиотеку два стула, но ворчу: тут слишком много книг, из–за них негде жить, зачем еще что–то писать …
— Открывай, открывай файл, голубушка.
Я открываю. Вижу в первой же строчке: «сквозь лай Диггера». Это место я переписывала раз двадцать: сквозь лай Диггера, через лай Диггера, поверх лая, не замечая, перекрывая, перекрикивая. Мне хочется как–то прикрыть это место:
— Наверное, нельзя писать: «сквозь лай»?
— Можно–можно… Послушай, ласточка! Я не люблю обстановку литературных студий, я не буду обсуждать с тобой каждое слово.
Я вздыхаю:
— Хорошо–хорошо.
Он берет меня за руки, смотрит в глаза.
— Иринушка, милая, успокойся. Я понимаю чувства начинающего автора! Прекрасно понимаю. Хоть я и не был начинающим в зрелом возрасте. Скорее, наоборот. Я в молодом возрасте был зрелым.
Он вновь погружается в чтение. Заворожено смотрит в экран, прищуривается, вглядывается в слова, жмет на клавишу, командует строчками. Можно подумать, играет, но не за мальчика — он играет за крокодила. Я с трепетом жду. Наконец он потягивается:
— Что ж, хорошо… Моя Лариса так не напишет.
Я обижаюсь:
— А Лариса что — пишет?
— Да нет, я так. Это все–таки женское. Как вы там вокруг своих мужей, с собаками…
Я напрашиваюсь на похвалу:
— А диалоги?
— Диалоги хороши. Ты права, я речь писать не умею. Хотя догадываюсь, что все именно так и происходило — у тебя. Я‑то свои диалоги выдумываю. А ты еще напиши… Да все ты можешь! Ну, напечатают. Дальше–то что?
— Ничего, — я радостно вспыхиваю. — Что, правда можно печатать?
Он смеется:
— Конечно, можно. Только… В «Урале» главный сменился. Коляда из Москвы вернется, вступит в должность, я скажу ему. Ты этого хочешь? Напечатать один рассказ?.. Для чего?
— Чтоб был такой факт. В биографии.
— А не получится, радость моя. Один раз не бывает, — он вздыхает. — Это ж такая отрава, это — все. Борьба…
Для начала мы боремся с принтером. Литературный персонаж писатель Омутов в компьютерах разбирался как бог, а его создатель пасует: «У меня Лариса по этой части». С грехом пополам мы вставляем в принтер чернила. Принтер кряхтит, тужится, мы выхватываем листы, смазывая непросохшие буквы. Чмутов уносит с собой несколько экземпляров — жене Ларисе, в журнал «Урал» и Лере Гордеевой. Я остаюсь в недоумении: он поверил, что я ничего не выдумала.
62
— Где мое пиани–и–ино… — Лелька размазывает слезы по щекам. Столько слез, что мне кажется, ее семитские глазки сейчас сползут с лица, огибая щечки.
— Я его мальчику отдала, такому же, как ты, только ты на танцы ходишь, а он на музыку.
— Зачем отдала–а–а!
Я намучились с Машей — одни комплексы от этого пианино, с Зоей и без того полно проблем, а Леля хочет стать «балеиной».
— У вас в комнате и так теснота. Леличка, некрасиво быть жадиной.
— Я тоже хочу учиться–а–а-а!
— Иринушка, послушай! — он подносит телефонную трубку к клавиатуре, нажимает несколько клавиш и произносит замогильным голосом: —
Пианино спустилось с пятого этажа, пианино проехало через полгорода и, словно гроб на колесиках, въехало на девятый этаж. Девочка села за пианино… тут показались бабушкины руки… У тебя ведь есть бабушка?
— А у тебя ведь нет девочки?
— Значит, не зря ты его отдала, про девочек–то подумала…
Человечество разделилось на две неравные части: на тех, кто читал «Этажи», и кто не читал. Четыре года листочки валялись в тумбочке, я их вылизывала, как кошка своих котят, и вдруг, распечатав, раздала знакомым. Небольшая разговорная зарисовка, несколько сцен из жизни домохозяек — какой реакции я ждала, какой оценки? Мечтала, что все кинутся хвалить? Нет, надеялась, всем будет интересно. Гладить по спинке. Рассматривать каждое слово. Дергать за хвост. Позвонила Лера Гордеева. Болтала о том, о сем, о тексте ни слова, с каждой минутой я относилась к ней все хуже.
— Да! — вспомнила Лера наконец. — Игорь ведь принес мне твой рассказ.
— Это рассказ?
— Рассказ. Вполне приличный. Но, на мой взгляд, в нем не хватает антуража.
Я растерялась. Мне казалось, именно в этом вся соль. И главное: рассказ родился, он уже не изменится, так что же я хочу услышать?!
— Всегда интересно, понравилось или нет, — объяснил мне Майоров, — и если понравилось, то чем.
63
Боже, как больно… Только что, зажав трубку плечом, я набирала телефонный номер, в свободной руке вертела палочку, длинную, с острым концом, щекотала ею шею и за ухом… Вдруг это злобное шипенье с присвистом. Нет, сначала острая боль. Острая палочка вонзилась в ухо, в глазах потемнело, поплыл потолок, я села на пол и, как в самолете, чтобы выгнуть барабанную перепонку, пыталась выдохнуть через уши. Из уха выползло змеиное «сш–ш–ш-ш». Мотая головой, я стараюсь понять, может ли левое ухо слышать свист из левого уха. Меня мутит от боли и страха. Звуковая волна не змея, она отражается, не ползает, и я стучу, бренчу, заткнув здоровое ухо… Как паршиво: боюсь оглохнуть и вдобавок… встреча курса в Москве. Послезавтра.
— Никаких самолетов, и все заживет, — успокоили в больнице скорой помощи. — В девяноста девяти случаях из ста заживает, правда, статистика по детям до четырех лет.
Так, наверное, и начинается разложение. Скоро я вытащу передний зуб. Вчера мы беспечно болтали вчетвером: я, Марина, Майоров и Чмутов. На крыльце Зойкиной школы, на солнышке. Дышало лето, а мы говорили всякие пошлости. Смеялись над общей знакомой, философиней. Чмутов рассказывал, как мыл ее в ванной, плачущую и пьяную, потерявшую жизненный смысл: Эльвира решила покончить с собой и отправилась в Москву, к Еременко, а ее посадили в кутузку за отсутствие регистрации. Я бессовестно расписывала, как в походе она готовилась к гигиеническим процедурам: грела на костре ведро воды, потом остужала, разводила марганец, снова грела и остужала, шла в лес, боялась темноты, и муж тащил за ней котелок.
— Эльвира же триппер подхватила! — ликовал Чмутов. — Сама и сказала мне, вот те крест. Решила избавиться от всех инфекций, пошла в какой–то хреновый центр — «Гименей», кажется, и там ее заразили!
Она была доброй девкой, эта нелепая философиня, сочинявшая про себя всякие небылицы, она дарила нам эту возможность — чувствовать себя чертовски благополучными людьми. Мы потешались над смехотворной неудачницей, крутые выпускники на школьном крылечке, мы хохотали до слез, до колик в животе, Марина, словно шестиклассница, улыбалась. Сегодня мне стыдно, и ухо болит, а Марина утешает по телефону:
— Нет–нет, я и не думала про конкретного человека. Смешной персонаж, ну… как будто литература! И вы с Чмутовым были в ударе. Расплата? Ты за бога не решай. И потом — ты же язык не проткнула?
Майоров выхватывает трубку:
— А хорошо мы вчера? Да, за это? Ты за это и любишь Чмутова?.. А что, со мной нельзя так потрепаться?
— Нет, конечно: наше общение бесполое.
Пять лет назад, впервые приехав на встречу курса, я обнаружила, что заблудилась в возрасте: смотрю на улице не на тех мужчин, кокетничаю с молодежью… Все, решено! Еще можно успеть — на ночном поезде. Спешно бросаю вещи в чемодан. Звонок телефона.
— Тебя Игорь Натанович. Жалеет… — Зойка делает «чму–чму–чму». Я лечу. Приятно, когда жалеют.
— Иринушка, мне рассказали. Болит? Болит. Приложи трубку к ранке. Я экстрасенс, сейчас все заживет. Все затянется.
— Экстрасенс! А не ты ли и продырявил? Своими пошлостями.
— Дефлорация уха? Ну, ты, голубушка, даешь! Мне еще девственницы не попадались. А в таком дискурсе…
Я веселюсь:
— Есть и другой. Мне капли выписали в ухо, они, как яд…
Он резко обрывает:
— Я, собственно, что хотел. Иринушка, ты не поможешь мне спонсора найти?
Вот это да… Слова и мысли вмиг покидают мою голову. Наверное, разбегаются по телу: тик не тик, дрожь не дрожь, — озноб колотит. Я держу паузу.
— Видишь ли, у Ларисы эта фирма накрылась. Астрологическая. Пьюбис не платит отпускные. И уроки сорвались, представляешь? Учил–учил ребенка английскому, а они в Германию уезжают, типа английский теперь им не нужен. Я немецким до такой степени не владею. Мне надо за лето роман написать…
Молчать далее неприлично. Тормозить или выруливать?
— Игорь, что ты хочешь услышать от меня?
— Да только это и хочу, матушка! Знашь или нет каких богатых людей, знашь или нет, скажи. Это просто.
— А ты уроки даешь на дому или ходишь?
— Дак не к Зое же мне ходить! «Спокойно, Зоя, я — Дубровский»? Я все–таки ее школьный учитель. И сколько я заработаю на этих уроках, ну подумай, кого еще–то мне летом учить?.. Тебя и Лелю?! Иринушка, ты что, хочешь со мной английским заниматься?!..
Все, я выехала, сейчас главное, чтобы снова не занесло. Рассказываю, как люблю учить языки — это накатанная дорога, и я не прочь поучить с ним английский. Об остальном я, как Скарлетт, подумаю позже.
— То есть это то, о чем вы всегда мечтали, но стеснялись спросить? Ну, что ж, Иринушка, ты ведь болтушка, интеллектуальная болтушка, я бы сказал. У нас получится, в свободном–то режиме… Я правильно понял, что вместо спонсорства ты предлагаешь мне работу?
64
Желтые одуванчики по кромке леса. Тепло и нега спального вагона. Я знаю: это не забудется. Радость травы, одуванчиков, радость солнца так трудно удержать. Как счастье детства. На вокзале я вспомнила, что не взяла зубную щетку, подошла
к киоску, глазам не поверила: Чмутов! Никогда не видела его в продаже, и здесь единственный экземпляр — среди жвачек и детективов. Позапрошлая его книжка, разумеется, некоммерческая, как занесло ее на вокзал?
Я одна. Кофе с печеньем и одуванчики за окном. Нечитаный Чмутов… Прошлый спонсор — политический враг Горинского. Голос из репродуктора: «…ым–ым…сортировочный». Земля вокруг в рельсах и шпалах. Свет перекрыли товарные вагоны. Из–за чего, собственно, такой облом? Я словно барыня с этим ухом… Что, нельзя помощи попросить?.. Будто что–то в нем немужское, во мне — неженское. Отношение множеств. Просил бы у Лени… Узкими полосами едет свет и, разгоняясь, заполоняет страницы. В них галерея зеркал. Кунсткамера каламбуров. Сначала я не могу оторваться. Потом вскакиваю, хлопаю в ладоши, пропеваю и дирижирую, выхожу в коридор, вдыхаю в форточку лето, вдруг валюсь от усталости, сладко дремлю и снова читаю. Жалею, что книжка всего одна, подарила б кому–то на встрече курса, хотя… наверное, не всем интересно такое. Не всякий возьмет на себя труд любви, пишет Лера Гордеева. Как и труд понимания. Не всякий.
65
В этот раз никто не изменился. И микрофон не стали по кругу пускать. Пять лет назад азартно обменивались визитками, аплодировали докторам наук и многодетным, хотя настоящий успех имели ставшие кем–то другим. Меня больше всех занимала Таня Груздева — Таня стала художницей, впервые начав рисовать вместе с дочкой. Пять лет назад мы ходили к ней на выставку, будто вчера ходили, а сегодня… Почти все стали кем–то другим. Двоечница с теории чисел веселится:
— Да после мехмата мне только тонкую химическую технологию было трудно освоить!
Одна из первых наших красавиц, староста девчачьего этажа, теперь директор школы в Саратове — с неплохим окладом и неплохой стрижкой, но к ней то и дело подходят с вопросом:
— Это у тебя были такие роскошные белые волосы? Такие длинные?
Неожиданно объясняется странный казус. Семнадцать лет назад, торопясь на молочную кухню, на улице Софьи Ковалевской я увидела знакомое лицо. Семнадцать лет назад у меня не было знакомых лиц в Свердловске, но этот парень, рабфаковец, крутил кухонный роман с одной девчонкой с соседнего потока. В общежитии встречались пары, чей роман протекал над сковородками, они жарили картошку и целовались, сидя на гладильной доске, потом женились, получали комнату и продолжали обниматься у плиты. Мы с Леней собрались в Теберду на горных лыжах, кто–то сказал, что Ольга с Виктором туда ездили, и я зашла к ней узнать, что почем. Я нашла Ольгу на кухне.
— Ой, — отмахнулась она, — мы с Витькой были после стройотряда и денег вообще не считали!
Сейчас этот Витька шел мне навстречу.
— Простите, вы не учились в МГУ?
Он остановился.
— А вы учились?
Я сконфузилась:
— Извините, мне показалось, вы учились со мной на мехмате… — У него была заурядная внешность. В мои намерения не входило знакомиться таким способом.
— Я не учился, а вы учились?.. На механике? У кого?
Я, покраснев, назвала фамилию шефа и в смущении побежала дальше. Обознаться, не признать чью–то уникальность всегда неловко — будто вывернула внимание наизнанку. Но странно… вопрос, у кого я училась… это мехматский вопрос!
— Ирина, ты ведь из Свердловска? — спросила Ольга на банкете. — Мой Витька там работал. Сразу после развода.
Странный человек. Жарил с любимой девушкой картошку, а денег не считал. Ввел меня в краску, а сам обманывал… Я неожиданно вру соседу по столу, москвичу, вечному юноше в белом костюме:
— Я пишу рассказы в журнал «Урал». Помнишь Игоря Инского?
— Он сейчас в Нью — Йорке.
— А я взяла псевдоним «Игоринская»… — я длю паузу, но он не спрашивает зачем. — Псевдоним для рассказов, я публикую их иногда…
— Хорошо, что иногда. Писать так и надо — как хобби, — он изящно выдыхает слово «хобби». — Тебя не удивляет, как Андрюшка Потапенко раскрутился?
— А он раскрутился?
Я смотрю на внушительную фигуру Потапенко в простых брюках, в клетчатой рубашке. Он тут же подходит:
— Хочу пригласить свою симпатию.
Что–то было у нас с Андрюшкой на первом курсе, симпатия и схожий темперамент: мы заигрывали друг с другом, не увлекаясь и не влюбляясь, не ставя друг друга в неловкие ситуации. Я кладу руки на округлые плечи, они все так же удобны, я вспоминаю хлопца из Донецка и бормочу, что Леня тоже располнел: дела, не до спорта. Андрюшка смотрит с непониманием:
— Надо бы мне встретиться с твоим Леней.
— Да он в Москве всегда занят… Его встречают прямо у трапа, — я спохватываюсь, что это звучит как бахвальство, — то есть… я имею в виду…
— Иринка, — он устало поднимает глаза, — я такой богатый человек…
В гостинице среди прочих визиток я обнаружу: «Потапенко, генеральный директор издательства…», а дома, в Свердловске, узнаю: его книгами завалены все прилавки страны.
66
Меня встречает странная новость: Майоров поссорился с Машей из–за Чмутова.
— Ирина, как она могла это слушать? Я же люблю ее, я потому и ее крестным отцом…
— Андрей, в чем дело? Что она слушала?
— Я даже выговорить не могу! — он подавлен, а я‑то знаю, что моя Маша строга, даже слишком.
— Да кто из нас не слушал Чмутова?.. А сам–то ты, в Каменске, с Аллой Поярковой?
— Даже не говори, даже не говори мне всего этого! Чин, поганец, сам рассказал. И другим ведь расскажет. Я хочу ему морду набить, а она не велит. Надо же, моя Машка…
Пытаюсь узнать у Лени, в чем дело. Он машет рукой:
— Машу не трогай — там одни нервы. А Майоров — дурак. Не знаю я, в чем там дело, и даже знать не хочу! Что–то насчет лошадей…
Я все же пытаюсь расшевелить свою дочку.
— Он что, матерился?
— Мама! Я не буду рассказывать. Это все Майоров раздул: почему я трубку не бросила. Ну, не догадалась я бросить трубку. Просто не догадалась. А Майоров… Мама, какой он мне друг? Ни разу на конюшню не съездил! Без тебя снова были соревнования…
Я понимаю, дело того не стоит, но для порядка выговариваю Чмутову. Он и слушать не хочет.
— Ладно тебе, матушка, ты что, не знаешь, со скольки лет они сейчас трахаются?.. Ну ты наивна, Иринушка, ну ты и наивна… Так она тебе и расскажет!
— Сначала мальчик думал, что все девушки чистые, потом окончательно понял, что они все нечистые? Игорь, давай ты не будешь просвещать мою Машу.
— Не буду, матушка, не буду. Очень мне надо драться с Майоровым. Тоже мне святоша, а у самого слюнки текут… Мне что, теперь в вашем доме не появляться? Ты и насчет английского передумала?
— Ну, почему… Ты завтра сможешь?.. Только про Машу глупостей не говори.
67
Мой роман приблизился к зениту. Таких сюжетов немало: лето, отпуск, уроки английского. В июне у меня еще были дела: принять сессию, собрать Зою в лагерь, да и Маша сдавала выпускные экзамены. Чмутов сначала приходил только к Леле, и я узнала, что у него есть приличный пиджак и галстук. Он был строг: «Начнем наш урок. Леля, возьми маленькую белую собаку. Повторяй за мной…» Деньги он брал торопливо, будто стыдясь, поспешно прятал — пока я не догадалась, чего он хочет, и стала расплачиваться незаметно. Уходя, уже стоя в дверях, он заводил разговор о своем творчестве, я просовывала бумажку в его ладонь, он небрежно кивал, сохраняя темп речи. Он расслаблялся, когда оценивал Лельку: «Что ты, Леля не может не нравиться, такая сладкая девочка, такая умница…» Глаза блестели, губы причмокивали, я удивлялась, что он так чадолюбив.
Бабушка с дедушкой забрали Лелю на дачу, и настал мой час. Чмутов пришел небритым, без галстука, стартовал прямо с порога:
— Ну что, Иринушка, боишься, нет? Хошь, психоаналитикой займемся? Все равно теперь скажут, что я твой любовник… Я ведь почему без денег сижу? С ученицами на секс перехожу, мне с них деньги неудобно брать становится. Я и с Ларисой с английского начал, с языка начал, чуешь? С языка! — он высунул свой неимоверно длинный язык.
Я предложила:
— Перейдем на английский?
— Да перейдем, Иринушка, конечно, прейдем! Вот только чуток грибной настоечки выпью, — он вынул плоскую бутылку. — Дай–ка стаканчик… Знашь, как сознание раздвигает! Давай со мной! Не хошь? Ты уверена? Are you sure?
Он налил в наш стакан свою неаппетитную жидкость: коричневую, плохо разболтанную. И перешел на английский.
— Ты хочешь увеличить свою сексуальную потенцию? Не хочешь? Почему? Способна ли ты заниматься сексом каждый день?
Я пожала плечами:
— Почему нет?
Он оживился:
— Это великолепно! Ты могла бы иметь любовника? А что насчет любовницы твоего мужа? Что бы ты сказала об этом?
Я стала сбивчиво объяснять, что сослагательное наклонение здесь не подходит. Что эта проблема деликатная, частная, что она разбивает сердца и семьи. Для супружеской пары это всегда большие трудности, и в каждом случае решение зависит… Он с удовольствием смотрел, как я краснею и мучаюсь, конструируя фразы. Прихлебывая из стаканчика свою
отраву, он наблюдал, как мой мыслительный процесс заторможен чужим языком. Затем перешел к аудированию.
— Лариса знает всех моих любовниц.
Я перебила:
— Бедная женщина!
Он реагировал неожиданно бурно:
— Лариса!.. Она знала, с кем вступала в брак! У меня было несколько подруг, это было прекрасное время: я заработал много денег, получил гонорар… Лариса! Ты бы видела ее тогда! Она работала как профсоюзный лидер редакции: высокие каблуки, узкая юбка. Когда она шла по коридору, каждый так и хотел ее трахнуть! И она имела мужа, совершенно заурядного человека, и любовника, популярного журналиста из Петербурга. Но именно я… именно я заставил ее обмениваться трусами с другими девчонками! А потом пить кофе с моей… Ты понимаешь, с чем?
Я поспешно киваю, чтобы не уточнять. Не переспрашивать же, с чем пили кофе его герлфрэнды. Может, он раздвинул им сознание, может, придумал все прямо сейчас — это совсем не подходит к кофе.
— Ирина, я очень необычный человек. Я очень странный, — он говорит, как диктор на учебной кассете. — Я писатель, контактирующий с низами общества, но при этом я могу вести светскую жизнь, и у меня хорошая квартира, красивая жена, два прекрасных мальчика. Наши дети не ходили в детский сад. Лариса носила их в своем животе до рождения, а после рождения их носил я — на моей спине.
Он отпивает из стакана: небритый докладчик, сделавший важное заявление.
68
В следующий раз он сильно опоздал. Решив, что уже не придет, я принялась готовить баклажаны. Маша была внизу, когда раздались звонки в дверь, я не спешила бросить сковородки, но Маша зубрила историю и не хотела прерываться. Когда я открыла, он стоял в подъезде на четвереньках и на четвереньках же, оттолкнув Диггера, проник в квартиру, суетливо обнюхал все тапочки, замер столбиком у моих ног. Диггер лаял и нервничал, а Игорь, задрав голову, сморщив нос, что–то вынюхивал в воздухе над собой. Я засмеялась:
— Что ты вынюхиваешь?
— Да крыса я, крыса Шушера, уж прости, что опоздал! У меня же, матушка, не центр, край города, и этаж последний, двенадцатый.
— Лифт не работал и троллейбусы не ходили.
В это утро мой учитель был свеж, гладко выбрит и одет по–европейски неброско: стильная футболка мышиного цвета и серые джинсы в тон футболке. Он распрямился, стал серьезен.
— Покурить на балкон вышел, а там стрижи мечутся, и ястреб кружит… А воздух, воздух, прости господи! Ты хоть знаешь, Иринушка, чем стриж от ласточки отличается?
— Знаю. Хвостом. — Мы поднялись наверх, заговорили по–английски.
— Расскажи мне что–нибудь, Иринушка. Расскажи мне, как ты, и твой муж, и все твои дети… — я не понимаю глагол, но он округляет губы в вертикальный овал, пучит глаза, шевелит ладонями, я догадываюсь:
— Как мы тонули?.. Я слишком часто рассказывала эту историю. И там такие детали… Я не знаю ключевых слов. Я предпочла бы после урока, по–русски.
— Просто попытайся. Сделай это.
— Хорошо. Это было пять лет назад. Мы поехали в деревню около Перми к Лениным родителям. Они имеют там… они имеют там маленький дом, где они живут летом. Раньше мы всегда добирались до них на поезде. В этот раз мы впервые поехали на машине. Сначала мы забирались вверх на Уральские горы, а потом спускались вниз, в Европу. Мы часто останавливались, потому что Леля была еще малышкой, ей было… ей было всего восемнадцать месяцев. Окрестности гор выглядели очень красиво. Европейская сторона уральских гор существенно отличается от азиатской.
— Как отличается? Опиши.
— Я заметила это намного раньше, когда мы путешествовали…
— Согласование времен!
— Сожалею. То было путешествие на лодках. Но сначала мы шли пешком и несли наши лодки. Такие лодки… По–английски их называют «каноэ», но это были не спортивные каноэ, а туристические русские байдарки.
— Ты полагаешь, это русское слово — байдарки?
— Я не знаю. Но между прочим, это совсем другая история. Как насчет «согласования времен»?
— Не имеет значения. Рассказывай. Ту историю, как вы тонули, мы не забудем, о’кей?.. Расскажи про байдарки.
— Это было… — я запинаюсь, вспомнив, как Марина Майорова реагировала на мою древнюю футболку, — это было в год московской Олимпиады. Наша группа состояла из восьми человек, шестерых парней и двух девушек. Сначала мы жили в пригороде, около Москвы, где наши друзья Ганины имели маленький дом… По–русски дача.
— Вы были студентами?
— Нет, некоторые из нас уже работали, но мы с Леней учились в аспирантуре. Приближалась Олимпиада, и нам велели освободить общежитие. Мы жили с Ганиными. Как одна семья.
Он оживился:
— Шведская.
— Нет. Хотя порой кто–нибудь влюблялся в кого–нибудь. Но каждый раз…
— Это была «деликатная частная проблема, решение которой зависит»? Не так ли, мэм? — он превращается в шарж на принца Чарльза. Скошенный подбородок, легкий поворот головы… Он даже верхней губой не шевелит! — Вы хотите все это мне рассказать? Моя дорогая, вы знаете, что я не уважаю приватность. Все знают, что я не храню чужие тайны, и каждый раз рассказывают мне свои.
— Мистер, я не собираюсь рассказывать вам свои тайны. Я собираюсь рассказать вам о наших друзьях.
— Как вы жили все вместе на даче?
— И еще в их квартире на Пушкинской улице. О, это была такая квартира!.. По–русски она называется коммуналка, — я с удовольствием окунаюсь в русский. — Там было много соседей, но главное, там были старожилы. Это сага о Файнштейнах. И Гольдбергах. Все начиналось в 30‑е годы… Ганинский дедушка, нэпман, фотограф, преферансист, бабушка с папироской — на фортепианах, она показывала нам фотографии… Элеонора Марковна. У них дочь. И сосед, Иосиф Абрамович, пишет на них доносы властям… Потом он пострадал, даже сидел, недолго. У него тоже дочь, и, несмотря на запреты родителей, девочки иногда играли вместе. Прошло много лет. Элеонора Марковна овдовела, Иосиф Абрамович тоже овдовел, к Элеоноре Марковне приехал племянник и сделал Иосифа Абрамовича дедом. Единственная его дочь родила без мужа! С тех пор они с бабушкой не разговаривали, хотя теперь уже не дочери, а внуки, Майя и Славик, дружно соседствовали. А старики… Тридцать лет не разговаривали. Обоим было уже за восемьдесят. Майя вышла за Славкиного одноклассника, Славик женился на Галочке, мы с Леней толклись там все время. Иосиф Абрамович варил кашку, регулярно слушал «Голос Америки» и злорадно сообщал, что Белоусова с Протопоповым сбежали. А еще…
В квартире был избыток программистов, избыток распечаток, и он вывешивал в туалете объявления: «Такая бумага засоряет канализацию!!! Не пользуйтесь такой бумагой!!!» Галочка говорила, что в последние дни своей жизни он очень переживал за канализацию… Когда Иосиф Абрамович умер, Элеонора Марковна пошла его проводить. Она шла одна, в сторонке и ни с кем не разговаривала.
— Иринушка, тебе надо писать.
— Зачем? Коммуналки описаны во многих книгах. И я не смогу сказать что–то умное… что–то важное для всего человечества.
— Но именно сейчас, дорогуша, ты сказала величайшую глупость! Я хочу курить.
Мы выходим на балкон, он смеется:
— Знаешь, что я охраннику во дворе сказал? К подружке, говорю, иду, к Ирине Горинской. Смотри–ка, у вас тоже решетки. Шантаж не удастся. Детей на перила не выставишь.
Сегодня он выглядит, как молодой Аль Пачино, и я не хочу играть в поддавки:
— Ты бы, Игорь, лучше не вспоминал об этом. Подвел меня тогда и перед Ларисой, и перед… — я чуть не выдала Майорова, но он не заметил.
— Перед Ларисой!! Да когда мой отец, потеряв потенцию, сходил с ума …
Я удивилась:
— Он что, сказал тебе об этом?
— Нет, у него крыша съехала, натурально съехала крыша, он лежал в психушке! А мне никогда не доводилось видеть женщин более красивых, чем моя мать. Ни в жизни, ни на экране. Она украинка. Высокая, статная…. Не понимаю, как она вышла за отца, наверное, сказался послевоенный дефицит женихов… к тому же в нашем городке найдется не много образованных людей, достойных моей матери… Они познакомились, когда он вел солдат из бани, коренастый, лысый еврей с распаренной головой… И вот недавно этот человек начал сходить с ума, мать молчала, но я‑то понял, в чем дело, и там же, дома, нашел ему девушку, — он нежно улыбается, изображая эту девушку. — Лапушка, козочка, белый пуховый беретик. Элементарный ход, удар по психике: признаться девчонке, что стал импотентом.
— Помогло? — я просто отбила мячик. Но он приблизил ко мне лицо, прошипел:
— А ты как думашь?
Я отпрянула в комнату, он — следом:
— Ты можешь решать, кто нормален, кто нет? Берешься судить? Да что ты понимаешь в моей жизни! Живешь… живешь среди всего этого! — он ткнул пальцем в нагромождение кассет, в неустойчивые Ленькины столбики, приткнутые на узкой площадке над лестницей. Сейчас все полетит… Я машинально крикнула:
— Не трогай! Сам будешь собирать!
Он вмиг успокоился, сел на ступеньку, метнул взгляд на стену с картинами.
— Ну, что ты, Иринушка, ну что ты. Надо бы пригласить тебя в гости. Чтоб посмотрела, как оформляет все это Лариса. Без роскоши, но с таким… — он щелкал пальцами, эпитет не находился, — с таким вкусом!
— Да у меня ни вкуса, ни роскоши.
— Ты хоть себе–то не лги. Тебя греет, конечно, все это, — полководческим жестом он замкнул мое незамкнутое пространство, мой пропахший тушеными баклажанами кухонно–гостинный кабинет. — Но остроту–то ты, матушка, оттого чувствуешь, что можно разом все потерять, — сверкнув глазами, он вскочил и пошел, танцуя фламенко, стуча пятками, не сводя с меня андалузского взгляда. Он сделал резкие выпады в сторону шаткой стенки, возбудил Диггера, и тот испортил весь танец.
— Диггер, торо… фу! Диггер! Что он делает, что он делает? Я же не сучка! Диггер, да что ты за порода такая? — я отгоняю Диггера. — Иринушка, угостишь меня кофе?
— Хороший кофе. Кстати, о той девушке, которую я привел к моему отцу. Мы занимались с ней любовью. Какое–то время спустя она приехала в Свердловск, пришла к нам домой, и я сказал Ларисе: «Познакомься, жена, это моя любовница».
Про других женщин слушать скучно, а лексику по этой теме мы уже проходили.
— Я не люблю такие истории, Игорь. Вчера я думала об этом, когда кормила Зоину крысу. Ты же видел Зоину крысу? Она такая умная, и у нее… приятные черные глаза, коричневые пятнышки и белый мех. Но многим людям она не нравится из–за хвоста. Хвост крысы не назовешь приятным, он голый и розовый. И эти твои истории про женщин, и тот факт, что ты рассказываешь каждому обо всем… это как голый крысиный хвост у тебя.
Он будто ждал подобного разговора: заговорил душевно, распевно, он выразительно артикулировал и пластически сопровождал. Я понимала каждое слово.
— Мой друг, скажите мне, почему людям не нравится смотреть на что–то голое? И почему люди боятся, когда открывается то, что скрыто? Например, собака идет по улице. Благородный ньюфаундленд. Жара. Пес черный, лохматый, язык свисает, слюна течет. «Ах, какая чудная собака, посмотри, доченька, ему жарко в этой шубе!» Пес сел и выставил свой красный пенис. «Мамочка, что это у него?» — «Не знаю, милая, отвернись, я куплю тебе колу». И все отвернулись, все ушли, никто не хочет любить такую собаку. Так и ты со мной, дорогая! Все мы рождаемся без одежды, в крови и дерьме, кто знает, не будем ли мы умирать точно так же? Это просто, мой друг, это очень просто. Надо быть ближе к природе. Когда я понял, что я умру, любые секреты перестали иметь какое–либо значение для меня.
69
Я вытаскивала Диггера из пасти питбуля и лечила его гнойные раны, а крыса–умница сбегала из клетки и гадила прямо в постель. Дети приносили вшей из элитных школ, да и сама я недавно надорвалась, поднимая бабушку. Бабушку, пока не срослись переломы, мама взяла к себе — и теперь каждый день я веду телефонные восстановительные беседы. Для себя я давно решила вопросы про кровь и дерьмо, про смерть и секреты. Тот, кому ты подаешь судно, тоже имеет право на частную жизнь. Мне не нужен чмутовский психоанализ, но все же… Хомяк с отрезанным хвостом — символ людского лицемерия. А крыса? Крысам хвосты не купируют, так чего ж я ждала от Чмутова?
Приходит человек слушать истории, приходит каждый день, а я готовлюсь, подыскиваю слова, прогнозирую его реакцию. Знаю, скорее всего, будет не так, как задумано, и ветер подует в другую сторону, но тем не менее… Как–то все совпадет: он спросит, а у меня есть история, она придется к слову, глаголы подобраны, и все в порядке с согласованием времен. Он будет слушать, жадно кивая, вскочит со стула и даже в ладоши захлопает, потом устанет, расслабится, захочет курить, выйдет на балкон, в шум лета, в листву тополей… Кофе в чашку будет сыпать прямо из банки, как всегда, не допьет и, уходя, скажет: «Иринушка, сегодня ты прекрасно говорила. По–английски. Эта история… Можно, я ее расскажу? Хотя бы моей Ларисе?»
Эта история была интимная, о брачной ночи, а я рассказала ее Чмутову? Ну не сразу. Сначала рассказывала про байдарки. Про школу. Он листал наш классный альбом, вглядывался в лица, угадывал:
— Норвежский ученый? Его жена? Они счастливы? Ваша красавица? Подводник? Это еще что за Харрисон?
— Приглядись, у него тут круглый значок. С портретом.
— Не разглядеть. О’кей, я понял: Харрисон! Вот видишь, Иринушка, я все чую, все чую! А–а–а, вот и легендарная литераторша… рыжий Левушка из десятого…
Иногда он спохватывался:
— Иринушка, мне никто еще не рассказывал о таком количестве незнакомых людей!
Но и меня никто не слушал с таким вниманием. С тем вниманием, которым балуют в детстве, выпытывая, что было на полдник, спала ли я в тихий час и какую букву сегодня учили в классе. Меня отрывали от чтения толстых книжек, чтоб спросить, какую букву сегодня учили в классе! Никто не ждал в ответ «ка» или «эм», все хотели услышать рассказ о школьном дне. Чмутов хотел услышать любой рассказ. Ему было интересно, с чего я начну, и куда нас уведет разговор, и как я буду выпутываться, не зная нужных слов. Словно заботливому папаше, ему было интересно, что я рассказываю и как. Но я тоже чувствовала себя воспитателем, рассказывая о хорошем и добром, представляя, что в жизни Игорька встречалось мало настоящего, достойного, стоящего. Удивляло, как здорово он умеет слушать и как плохо чувствует слушателя. Его рассказы, за редкими исключениями, были скучными, как концерт бездарной рок–группы. Он проповедовал уринотерапию и обезьяний секс, его речи были полны мистических импровизаций и психоделического занудства. Как ни странно, все его композиции напоминали мне выступления на партийном съезде.
А что же я? Не то чтобы вознамерилась его перевербовать. Скорее, искала нейтральную территорию. Территорию, где было бы хорошо нам обоим. Он по–прежнему увлекал меня словом и фразой. Словом и фразой — гораздо чаще, чем сюжетом.
70
Впрочем, с сюжетом проблемы и у меня. Лето, отпуск, уроки английского… Муж купил мне подержанную девятку. По утрам я хожу на автокурсы, где преподаватель, проверяя контрольные, шутит: «Совсем не учитесь, двоечницы! Буду любовников вызывать». Любовников вызвать незачем: контрольные я пишу лучше всех. А с вождением не складывается. Сначала мне не давали инструктора, потом началась жара, мотор глох и дымился, барахлил стартер, пятерка была «вконец убитая», инструктор страдал и в итоге запил. Других инструкторов разобрали, мне пришлось ездить с нашим водителем, Толиком, чудным рассказчиком — его истории я пытаюсь пересказывать Чмутову, хотя они тускнеют в переводе:
— …А я с армии пришел, был такой романтичный. Ну, целовался напропалую — это да, мать говорит, когда ты женишься наконец, уже весь до ногтей истрепался! Но у меня ничего как бы и не было. Я мог с девчонкой даже спать, а ничего не было! Только с одной… Я уходил — мальчик–колокольчик, пальто клетчатое, женские боты на каблуках, это ж так модно было, помнишь? А у меня нога как раз маленькая. Думал, ждала меня два года, а оказалось, вовсе и не ждала, мне девки потом сказали, подружки ее… Я же со сломанной рукой призывался, я тебе не рассказывал? Короче говоря, завтра мне призываться, проводины на поселке, Витька говорит: «Толик, хочешь на мотоцикле? Только он без тормозов. Ну, совсем, — говорит, — тормозов нету». А я: «Ладно, давай». И поехал, короче говоря. Гоню. Обрадовался. Разогнался. И про тормоза вообще забыл. Ну вообще забыл про тормоза. Кричу: «Витька! А где тормоза?!» А он мне: «Толик! Дак нету же! Совсем нету!» И я так на бетонку: «Жах!» Потом: «Чирк!» Мамка кричит: «А–а–а, совсем совесть потерял, один день не мог не подраться!» А девчонки: «Людмила Петровна, он же правда на мотоцикле!»
— …От завода в колхоз, я уже после армии. На зерноток. Короче, сначала я коров держал за ноздри, у них кровь брали для пробирки. Мне дали такие железки для ноздрей, но железками неудобно, я так приспособился. Голову ей загнешь, — она глазом на тебя поведет, даже разговаривает. Штук двести за день! У меня потом пальцы аж сводило. А после на зерноток. Наработаешься, ляжешь — и как украли. Утром встаешь — позвоночник кружится… И на меня глаз положила одна студентка из стройотряда. Бригадир говорит: «Толик, а хочешь, я тебе ее вечером приведу». И привел. Мы с ней поцеловались, пообнимались, и я, конь невоспитанный, даже не проводил! Ну, натуральный колхозник. А она пошла и застряла. Ну, просто по уши в грязи утонула. А темно. Стоит и плачет. У ней нога совсем присосалася. С сапогом. Парни еле вытащили, говорят: «Толик, ты че?»… А я и эту любил, и другая мне нравилась, другая сама меня ну очень любила. Короче говоря, стюардесса узнала и студентке губу пробила. Кольцом. Перстень с аметистом. У нее и сейчас тут шрамчик, я на Пасху видал… А тогда сирень в аэропорту цвела… вкусно. Мы ею водку занюхивали. Из стакана так — ух! — и лицом в кусты, прямо в сирень… У Вовки на свадьбе… фаршированная щука, в ней крутое яйцо. Я ем, представляешь, и думаю, ну как же щука яйцо заглотила?! Вот ведь пень!.. У меня денег было, как грязи. В таксопарке. Печатка на пальце, джинсы и сабо, таких сабо в городе вообще не было, ну ни у кого. А потом их украли у меня. Мне их так жалко было, ну очень мне их было жаль… О чем я думал, Ирина, я сейчас просто не понимаю, о чем я думал!! Все вещи по друзьям растерял. Мне ж ночевать было негде! Шел и не знал, где я сегодня ночую. А мне мамка, как приеду домой, грибов с собой даст, рыжиков соленых, маслят маринованных, а я, ну кто я был? Солома прелая! Залил бы подсолнечным. Мамка горбатилась, собирала, а я спортил… А интересно же! С глухонемыми по–ихнему разговаривать. Я научился, мы в общежитии вместе жили. Девчонок на танцах разыгрывать. Мы с девчонками познакомились, с нормальными, короче говоря, познакомились, я и один глухонемой. Пришли. Они обсуждают, тебе который больше нравится, да как бы будешь ты с ним или нет… ну, это, тудым–сюдым… а я ему перевожу, глухонемому. Короче говоря, через полгода встречаю девчонку, которая со мной была, а я же по–нормальному разговариваю. Она удивилась: «Ты разве слышишь?» Я говорю: «А я вылечился!» А я вылечился, говорю, здорово?!.. Два раза чуть не женился, два раза мне родители денег на свадьбу давали. Я не женюсь, — а они мне ни слова. Будто так и надо… Как раз варьете началось. Ну, что мы видели раньше? А я с армии. И деньги уже были. Ужинал. Короче говоря, я в ресторане стул поставил в проход, чтоб лучше видеть. А девчонка, танцовщица, со сцены спрыгнула и в зал как помчится. У нее по танцу такой пробег. Как раз на меня. Я растерялся, а она так — ах… — и ногу подняла. Ну… сильно! Махнула ногой — вот так — и дальше. Я сам не свой три дня ходил. Глаза закрою, и так мне хорошо… А даже и глаз закрывать не надо!.. Потом у меня была одна из кордебалета, сменщикова любовница. У него, у сменщика, жена, как Рихард Зорге, ты помнишь, Ирин, фильм был такой «Кто вы, доктор Зорге?», ка. вэ. дэ. зэ. — вы играли, чтоб кина загадывать?.. Он мне говорит, Толик прикрой, и ей врет по легенде: я чист, как мытая посуда! Лида, мол, с Толиком, не со мной. Она даже удивилась: «Я думала, Толик, ты еще мальчик». И потом мы стали с этой Лидой… чики–чики. Она мне рассказывала. Как она с тем артистом, как с этим. С Джигарханяном как. А у нее с красотой все в порядке, и с ростом ну просто очень все в порядке, мне даже слегка не по себе поначалу… А потом говорит: «Толик, давай поженимся. Родители квартиру мне купят». Я думаю, ну, как я буду на ней жениться? А ребята говорят: «А че, Толик, правда, ты женись, а мы все с ней спать будем…»
Толик живет у тещи. Приймак.
— Виноват, потому что виноват… Вчера взялся прибирать, отдраил все, Ирина, ты бы видела! Стерильность, как в реанимации. Бачок унитазный изнутри весь прошоркал, я шоркаю, а теща заходит: «Ты какой это тряпкой моешь?» Я молчу. Лучше не связываться. Она снова. А я молчу, как рыба в пироге. Мне так обидно, поверишь, нет, я наклоняюсь, слезы капают, ничего не могу поделать! Стыдно же! Смахнул ладошкой… Я, говорит, знаю, что ты в ванной так долго делаешь. Ирин, ну что я в ванной делать могу?! «Ты в раковину ссышь»… Ты, говорит, в моей квартире живешь. А тогда, говорю, а ну пошла с моего дивана и не смотри мой телевизор! Она: «А–а–а! Ты смотри, как он с твоей матерью! Шары налил!» А я был трезвый, как судья — даже Елена за меня заступилася.
— …Ирин, мне охранщик говорил во дворе, кто это ходит к ним без зуба, с пером за ухом и еще спрашивает: «Муж–то ушел? А то я к подружке. У меня типа подружка тут живет». Я сказал, это писатель, ему нужен такой пиар. Да этот твой Чмутов … налим узкоглазый! Трудно ему. Ведь все уже было… Сальвадор Дали селедку на шляпе носил. Ты не слышала, нет?.. А сейчас? Я книжку прочел — ну такая порнуха, просто мечта спелеолога.
— …Сколько всего? Ирин, ну зачем мне считать?.. Никогда я не считал. Зачем?! И примерно не знаю, ну честное слово… Один раз получилось. Короче говоря, я к Сашку пришел, а он такой Сашок, весь в шоколаде. Короче, рысь. Говорит, Толик, давай Зевару позовем. И звонит: Зеварочка, я тебя так хочу. И расписывает, куда он ей руку положит, ну, что там у него где, да что там у него как. А она: «Сашок, я уже не могу!» Он: «Нас двое». А она: «Ну, ладно». Она азербайджанка, Зевара. Нога под ней, Ирин, ты бы видела! Как белый гриб. И в этом деле ну просто профессор!.. Но все равно, мне это все против шерсти, я люблю, чтоб красиво, тудым–сюдым, чтоб любовь… А сейчас я и вовсе лучше Анютке шоколадку куплю… Траву?.. Ну пробовал, да зачем это — водка лучше. Вот представь, бутылочка запотела, ты огурчик на вилочку, а он аж пищит! И ты водку из рюмочки — чпок! А огурчик на зуб. И картошечки вареной. А с селедочки шкурку счистить, жирок у ней под шкуркой самый нежный, и она тебе глазом подмигивает, мол, не спи в оглоблях, я заждалась. И лучок…
— …Ты сказала про Чмутова, а мне почему–то вспомнилось. Отец ручку подарил. Шариковую. Еще когда в школе не разрешали. Короче говоря, я стал ее расписывать. Взял бумажку и расписываю. Одним словом. Пишу и пишу. Пишу. Отец смотрит: «Толик, ты че?!!» Я смотрю — и думаю: «А я че?!» Аж покраснел. Пол–листа исписал!
Я смеюсь до слез.
— Т–о–о-олик! Письменно или печатно?..
— Печатно. Как всюду написано.
— Но ведь печатно неудобно расписывать!.. Ай да мальчик! Ой, не могу! Сколько лет тебе было?
— Не знаю. Девять. Может, десять.
71
Лето, дача. Мы едем в баню к родителям Пьюбиса, Игорь с Ларисой, я и Пьюбис — у Лени что–то не совпало. Мистер Пьюбис, директор школы, присмирел на родительской даче. Ходит по досочке между грядок. Стесняется этого. Его мама, точь–в–точь как моя, перед тем, как нас оставить, дает строгие указания.
Меня в поездку напутствовал Майоров:
— Баня — это всегда провокация. Будь осторожна. Ну и что, что Лариса… Да одно уже то, что она с ним живет… Ирина, не езди!
— Андрей, я знаю, как выглядит голый мужчина.
— Ой, я помню. Это очень смешно… А представь, сколько было в Греции обнаженной натуры! Причем именно мужской натуры. Повсюду: на вазах, на чашках, на стенах. В честь олимпийского чемпиона ставили статую, — не портретную. Трижды надо было победить, чтоб скульптурный портрет заслужить, трижды! А это почти невозможно. Все индивидуальное вытравлялось. Во имя гармонии, как принято сейчас считать, а я уверен: вытравлялось эротичное, все портретное — эротично! Все, что не по канону: детская подмышка или родинка под грудью… — и он прочитал мне лекцию. Часа на два. Про обнаженную натуру. Что выделяли в живописи, скульптуре, гравюре. В акварели и графике. В каком веке и как. О канонах и стилизациях. У мужчин и у женщин. И какого бывает цвета. И как в армии, в бане, выделялся среди всех сержант Григорян.
Я до свадьбы не знала, как выглядит голый мужчина. Леня был к этому не готов. Как все нормальные мальчики, он с первого класса знал, откуда берутся дети, ему сказал Андрюшка Стрельников, а Андрюшка слышал от брата Вовки, четвероклассника. Леня ждал свадьбы в Перми, я — в Москве, мы были не так уж невинны, но на всякий случай мой жених в читальном зале взял книжку, название которой передавали по секрету, как особый рецепт. Лене было восемнадцать, он стеснялся, прикрывался, оглядывался — слава богу, знакомых не было. И вдруг… Вовка Стрельников, тот самый четвероклассник:
— Ленчик, здорово! Андрюха сказал, ты женишься! Не рано? Поди, не нагулялся!
Лене пришлось закрыть книжку по–еврейски — задней обложкой наверх, так и не прочитав ее до конца. Впрочем, вряд ли там было написано, что невеста в брачную ночь занервничает: такого не бывает!!! У мужчины там не должно быть волос! И это… Это не поместится в меня никогда!.. Я расспрашивала, бывал ли он в бане. Хорошо ли смотрел. Неужели и у других?! На картинах же не заметно…
Игоря тронула эта история.
— А Пьюбис видел мою жену голой. В прошлый раз. Была гроза. Страшный ливень. Мы вышли с Пьюбисом из парилки под дождь. Вдруг молния, и Лариса является на пороге. Как богиня. Моя Лариса выглядит как богиня.
— Да врет, он все врет! Так и знала, что он тебе это расскажет! Я выскочила от страха, забыла, что голая. На секундочку. Олег вообще зажмурился.
Пьюбис прищуривается:
— Ира, вы знаете, Лариса и Игорь в действительности на редкость целомудренны. Поверьте, в бане это очень заметно.
Я пожимаю плечами:
— Тогда мне придется признаться, Олег: я не так уж и целомудренна.
Пьюбис зашел в предбанник, не постучав, я срочно прикрылась, он пробормотал:
— Мне нравятся пышные формы.
Вокруг бедер Пьюбис обмотал полотенце, сел на низкую скамеечку, начал умничать…
— Олег, вы не хотите свести колени?
— Ирина, а подглядывать некрасиво.
Мы ели арбуз. Пили пиво. Когда остались в парилке вдвоем, Чмутов тут же скинул полотенце. Взял себя за кончик:
— Смотри…
Точно так же сделал мальчик в детском саду, в туалете. Сын воспитательницы. Я, глупо улыбаясь, пожала плечами. Сейчас. В детском саду я мальчика оттолкнула.
Вечером мы жгли в камине дрова. Пьюбис уехал, мы ночевали на даче моих родителей. Лариса радовалась.
— Игорь, говорят, рядом дом продается.
Я удивилась:
— Хочешь купить?
— Ну, надо же когда–то… начинать. Мы были у одних знакомых, у них тоже камин. И дрова горели зеленым пламенем. Так красиво… Чин, скажи!.. Я жду, когда Игорь роман закончит. Еще бы зуб ему вставить. Чин хочет, чтоб зуб вынимался и вставлялся обратно.
— Иринушка, так ты не хочешь написать про коммуналку?
— А ты заходил вчера в «Урал»?
— Заходил. Но Коляда еще не приехал.
Главного редактора, Коляду, я ждала, как Деда Мороза. Почему–то я думала, что Игорь с ним дружен. Я знала, что это родители кладут под подушки подарки — мне и младшей сестре. Сестра Лариска верила в Деда Мороза неожиданно долго, мы спали на одном диване, подушка к подушке, и в новогоднюю ночь вера в чудо охватывала заодно и меня, большую девочку, уже читавшую Цвейга.
— Тебе интересна именно коммуналка?
— Ласточка, у тебя так светились глаза. А может, вспомнились твои «Этажи».
— И у Ганина светились глаза, когда он вспоминал соседей, — которых мы там не застали. А что особенного он рассказал? Молодожены с мотоциклетными шлемами, они торопили его на кухне, не дали как следует остудить крутое яйцо, а оно потом плохо чистилось… Зачем мне помнить чужое детство? И Майоров вспоминал свою коммуналку, анекдот с еврейским акцентом… Всякий может собрать такие истории, издать сборник… А вот другое. Это не перескажешь. Как тот же Майоров после поста, после Всенощной, ел на Пасху крутое яйцо и что чувствовал… Знаешь, что странно: Ленька только что написал стихи о той квартире. О бабе Эле, Иосифе Абрамовиче, манной кашке… А я ему про наш разговор даже не говорила.
Он вскакивает, размахивая кочергой перед огнем:
— А сколько мне еще убеждать тебя, Иринушка, что я умею прорубать пространство?! Если я задал вопрос — он не останется без ответа! Хотя Горинский не тянет как поэт… Скажи, Ларча! Я читал когда–то в «Урале».
72
Ленька печатался в «Урале» один раз, в том самом году, когда впервые опубликовали и Родионова, и Чмутова, и весь кружок знаменитой свердловской поэтессы. Я слегка досадовала, что Горинский не попал в нашумевший номер, «пробивший брешь», «давший шанс», отмеченный московской критикой, я досадовала, что он не со всеми. Но он и был не со всеми. Пару раз Фаинка водила его на квартиры, где пили, бузили, клали ноги на стол и на тот же стол, не доев колбасу, не убрав бутылки и тарелки с окурками, бросали рукописи — пару раз, больше Ленька не вынес. В те же дни Фаина пыталась помочь ему с публикацией. У нее был знакомый редактор нашего возраста, русобородый детина, — Фаина считала, что нравится большим мужикам. Перепечатав листы, пострадавшие на поэтических кухнях, Леня отдал Фаине рукопись, и с нетерпением ждал ее встречи с редактором, — как я ждала возвращения Коляды. Фаинка явилась, и, пока снимала дубленочку, отплевывалась, отряхивалась, ворчала, что ей пришлось раздавать авансы, клеймила редактора антисемитом, наконец осталась в прозрачной кофточке и протянула Лене листы, сплошь исчерканные замечаниями. Эти замечания не походили на просто редакторские, учительские или менторские, хотя были сделаны красной пастой. Чем–то Ленька задел русобородого редактора, тот попытался извести его строчки под корень: трижды подчеркнул, зачеркнул и обвел, утыкал крючками вопросов и спицами восклицаний, залил сарказмом все междустрочечное пространство.
Катастрофы не произошло. Леньке не раз доставалось на студии МГУ, всем доставалось, но… рукописи не портили. Он кивнул: «А что я вам говорил?» Он давно решил, что бессмысленно суетиться, жил грустно, писал мрачно — даже Гошка, не отличавшийся оптимизмом Гошка, беспокоился:
«Ленечка! Тревожно мне твое письмо. Зачем ты болен?.. Неправда, что стих твой недоношен — в нем четкость вопля, так что и в Николаеве я услышал его. И не «пылающий», но «сгорающий» разум диктовал его тебе. И обычные твои рассуждения о Поэте здесь насквозь больны. Ленечка, помнишь: «Прыжок — и я в уме»? Боже упаси, я вовсе не предлагаю тебе прыгать, хотя по себе знаю целительное действие такого свершения. Но хоть туфлю в окно выкинь!..
Зачем ты болен? Ленечка!..»
Как когда–то Арнольд, Гошин руководитель, я верила в живительность других действий, я пыталась вытащить Леню на лыжах, договаривалась: если в субботу на книжной яме, то в воскресенье со мной в лесу. Он стал скрывать походы на яму, потом и вовсе залег на диван. С книгами. На все субботы и воскресенья. Моя баба Тася сердилась:
— Ирина, ты почему же не борешься! Он — алкоголик, книжный алкоголик, неужто не видишь? — Себе она ставила «хлебный диабет»: — Все время хлеб захачиваю. Это же ненормально. Тянет на хлеб, как при сахарном диабете на сладкое.
Это верно, у бабушки был в крови хлеб, а у Лени — книги.
Я считала, пора заводить второго ребенка, а Леню мучило, что скоро тридцать, он так ничего и не успеет. Из командировок я приезжала с жаждой деятельности, с энергией зависти: все наши уже родили вторых детей, Ганины все еще ходят в походы, даже с маленьким, шкипер был прав, нужен спорт и воздух. А Леня ставил кассеты Галича: «Ты послушай, послушай…» Но меня не тянуло на беспросветное. Как и на Ленины стихи, что нравились Гоше:
В тифозном бараке ночи
Среди мирового бреда
Единственным санитаром
Пылающий разум мой…
Мой разум отключался на первых же строчках. Правда, Гоша и сам писал невесело. Он просил, чтоб Леня отвечал ему чаще, Гошка пропадал без собеседника. Леня послал ему отзыв на стихи, Гоша письмо не получил и страдал, что Ленечка не ответил, заболел с расстройства шейным хондрозом, не смог отбиться от злой хандры, жаловался Ганиным и моему шефу, добился того, что все его жалели, а на Леню сердились, хотя и не могли ничего объяснить, кроме: «Гоша действительно очень страдает». Восстановив злополучное письмо по черновикам, Леня послал Гоше копию, и тут выяснилось: пропажа была мистификацией, Гоша признался, что получил оригинал вовремя, но не мог объяснить, зачем соврал.
Отступала очередная зима. Я поехала навстречу теплу, в Москву — по чужому студику, пока живот был не так заметен. Встретилась с шефом, он сказал: «Беспокоюсь за Гошу. Гоша прислал слишком мрачное письмо». Шеф сказал об этом в метро, было шумно, я отмахнулась, мол, стиль у них с Ленькой такой. Шеф протянул листок со стишком:
Ходит–бродит сука под забором,
Под которым сдохнуть я хотел;
Сгнили доски под ее надзором —
И забор остался не у дел.
Но одну мечту в себе лелею,
Вижу и во сне и наяву:
Эту суку, как свою Лилею,
Может, я еще переживу?
В письме был постскриптум: «А какие Ваши планы на этот счет?» Я знала, что Гоша писал и Арнольду, тот отвечал сухо: «Георгий! В настоящее время меня интересуют следующие вопросы…» И приводил список глобальных математических проблем.
На следующий день мы с Ганиными и с отцом Ганина гуляли в Нескучном саду. Был настоящий День Победы: солнечно, даже жарко, духовой оркестр, встречи однополчан, Славкин отец в орденах и медалях. Славкин отец подарил внучке Хоттабыча, сувенирную куклу с блестящей гладкой бородой, в оранжевых шелковых шароварах — у меня в детстве был такой же, и я гадала, не достали ли Хоттабыча из серванта. Когда возвращались, Слава вынул из ящика почту, открытки ко Дню Победы и письмо из Николаева, очень смешное письмо Славкиным трусам, за неграмотностью собственных трусов написанное Гошей. Гошкины трусы прощались со Славкиными перед смертью. Мы очень смеялись…
73
— Расскажи. Расскажи мне, каким он был.
— Он умел радоваться, как никто. Они с Леней проводили отпуск на Азовском море. Около Николаева.
— Там тоже была чья–то дача?
— Нет. Там был студенческий лагерь. Леня с Гошей жили с детьми у моря. Гошиной дочери восемь лет, Маше три.
Я не знаю, что, собственно, я рассказываю. Никакого сюжета нет. Мила в Николаеве с грудной малышкой, я в Свердловске программирую «Мальчика и крокодила», мужья с детьми живут на проходной веранде. Леня нырял за рыбой–иглой, заработал отит, теперь ходит в ушном компрессе, из бинтов торчит бородища. Гоша выглядит не менее экзотично: тощий, смуглый, широкоплечий, бритая наголо голова острым яйцом, испанская бородка. Фотографируясь, они подставляют друг другу за голову таз, круглый, как нимб, таз только один, и потому на всех фотографиях один святой и один простой смертный. Оба счастливы.
— Покажи мне те фотографии.
— Я не могу, не могу найти в библиотеке коробку. Там письма, стихи. Я читала их сразу, когда Леня получал. И потом… когда прошло много времени. Когда все стало вдруг настоящим: его боль и невозможность жить. И любовь. Каждое письмо — о любви, почему я не видела раньше?
— Что ты не видела?
— Как он любил Леню.
— А он любил Леню?! Так он был гей?! Нет? Ну, может быть, скрытый гей?
— Нет–нет. Глупо, но я тоже об этом думала, когда поняла… Как не хватало ему только писем. И телефона. У нас не было автоматической связи, звонили редко, разговор прерывали, и он писал: «Телефонную трубку и вовсе б разбил»… Я думаю, что сейчас он бы точно разбил что–нибудь — если б
услышал, что я говорю. Ты должен просто мне поверить. Что можно любить так… как мужчина мужчину.
74
И как поэта. Или как поэта? А как любить поэта в друге? — в другом! Любить кого–то в себе — не загадка: побеждать на олимпиадах, беречь музыкальные пальцы или драгоценное светлое время, ощутить однажды: «Я гений!» — и вспоминать, переживать заново то мгновенье, когда написал, спел, додумался, собрал всю волю в кулак или, наоборот, «совсем отчаялся и вдруг увидел», а потом самому себе удивляться, делиться с людьми — люди любят успех, неправда, что они его не прощают, просто людям надо позволить влезть в твою шкуру. Эти голливудские хэппи–энды…
Гоша не дожил до видеоэры. Гоша не дожил до Лениной публикации. До «пробивания брешей», до возвращения имен. И до компьютеров — на компьютерном календаре я отщелкиваю вспять пятнадцать лет, вот он, май 1986‑го. Когда я вернулась из Москвы, Леня получил письмо из Николаева. Гоша написал его в тот же день, что и Славкиным трусам, — в воскресенье, четвертого мая.
Здравствуй, Ленечка!
Хочу, может быть, немножко помочь тебе вернее разобраться с предыдущим моим письмом. Не прими это за упрек в недогадливости — я и сам не слишком понимал, что пишу, но лишь бесконечно ЧУВСТВОВАЛ. Сейчас относительно успокоился (именно из–за письма!) и больше ПОНИМАЮ.
Прежде всего учти, что я вовсе не раскис, кислое время (и какое кислое!) было, но прошло. Именно в кислые времена было труднее всего писать и более всего хотелось ругаться. Теперь не то. Мои неуклюжие враки насчет пропавшего письма я и в самом деле воспринимал как озорство. Хотел этим и себя, и, надеялся, тебя вывести из шокового состояния. Шутка не удалась. Прости еще раз. (Здесь вот не могу удержаться, чтоб не посетовать: как долго держимся на одной теме — ибо долго по времени, не по письмам…)
Сегодня удивительная ночь — шумят деревья. Едва удержался, чтоб не поставить последние два слова в кавычки — не для иронии, а как символ. Смертельно устал молчать, потому с самым напряженным вниманием слежу за тем, как снова открывается слух, зрение… (вот с обонянием придется подождать — свирепые сопли!).
Раньше в дневнике в такие периоды писал примерно так: «Опять чувствую силы…» Сейчас же сил не чувствую, но отчаянно желаю их. Потому мне сейчас, как никогда, нужны твои письма. (Твои в первую очередь!!!)
Несколько деловых вопросов:
1) По телефону ты называл несколько имен от литературы. Пожалуйста, — на бумажку и с комментариями и источниками (то бишь изданиями).
2) От общих знакомых — некие смутные слухи о твоих славных походах на местные издательства. Нельзя ли живописать их с достойным юмором? Меня это правда очень интересует.
И последнее (опять старая тема): короткие письма пишу — исключительно, чтоб их не задерживать. И рад бы написать более длинное, чтоб только тебе угодить, но боюсь — залежится. Будет тема — напишу длинное. И тебя прошу: длинные пусть идут своим чередом, я понимаю, что это трудно и не сразу, но между тем пиши и короткие.
Целую.
Твой до гробовой доски
Гоша
75
Воскресенья, как указатели в том мае: четвертого Гоша написал два письма, одиннадцатого я вернулась в Свердловск, восемнадцатого сидели дома. Леня писал письмо, живописал с достойным юмором, я придумывала контрольную по динамике, страдала без свежего воздуха и планировала отдых. В сентябре мне рожать… Прошлым летом я выпросила отпуск в награду за «Мальчика и крокодила», рванула к морю с тремя пересадками, чтоб, выведав у лагерной поварихи, где живут молодые отцы с двумя девочками, объяснить, кем я‑то им прихожусь, и услышать истошно украинское: «Сумасшедшая женщина!!! В таку даль с малой! Отправить мужчину! И хоть бы у Крым: Судак чи Евпаторию! В таку дыру! С мядузами!»
— Послушай, Ленчик! У Гоши ведь мама — директор турбазы.
— И что?
— Ты можешь с Машей туда поехать — наверное, и я смогу. Это ведь на Волге? Позвони–ка Гоше!
Выходной день, льготный тариф, мы заказали щедро, минут семь или десять, а Гоша разговаривал неохотно, травмируя Ленину щепетильность. Я выхватила трубку на последней минуте:
— Гошка, привет! — Я разлетелась, демонстрируя дружелюбие. Прошлым летом я ехала на смену им с Женей и не должна была их застать, но не стала ждать «своего» кукурузника, улетела в другое село и тряслась целый час на частнике, чтоб увидеться минут на десять. Гоша и сам потом прилетал баламутить море. — Гоша, ты что, не жаждешь встретиться?
Он отвечал вяло, почти через силу:
— Ну, почему… Жажду… Здравствуй, коли не шутишь. Ты, говорят, беременна? Удачного разрешеньица!
Мы с Леней расстроились, что он не обрадовался, совсем не обрадовался — голос был слаб, равнодушен, как в больнице, где он лежал, привязанный за ноги.
— Иринушка, уж не хочешь ли ты мне сказать, что теперь знаешь, что такое смерть?
В субботу, в последние майские выходные, я уехала к маме на дачу, а Леня остался писать методичку. С утра в понедельник я не заехала домой: с электрички до института гораздо ближе. Я позвонила после лекции, мне ответила баба Тася:
— Леня в Москве в командировке. Какая командировка?.. Не знаю я, сами разбирайтесь!
Она отдала трубку маме, но мама ничего не прояснила, и весь путь в троллейбусе с Уралмаша я ломала голову, что же случилось. Мама врать не умеет, не хочет уметь, будто Леня сбежал, и ее тянет высказаться… Что за глупости, Леня не может сбежать! Что–то нереальное происходит. И мама не договаривает — на нее это так не похоже… Ни одно другое событие я не помню так — как любительское кино, снятое из моей головы. Камера дергается, не держит кадр, скользит по квартире, с трудом наводит фокус и вдруг зависла: стол с материалами для методички и два голоса, один мой.
— Какая командировка? В выходные? — бумаги разбросаны, работа брошена.
— Ириночка, не волнуйся, тебе нельзя.
— Да я не волнуюсь! Что за командировка?
У мамы такое лицо, будто ее вынуждают сказать нецензурное слово:
— Ирина, он уехал не в Москву, в Николаев.
Вновь в кадре стол. Материалы для методички. Ну, не придумал же он все это! Что за лицо у мамы? Я не поверю ни одному плохому слову, что она скажет сейчас про Леньку. А она сейчас скажет — насчет Милочки, они с бабушкой могут. Вот она уже говорит:
— Звонила Мила. Несчастье с Гошей.
Поползла трещина. Рвется время.
— Он прыгнул с балкона.
Я не хочу в это будущее. Трещина ширится. Боюсь услышать, не хочу это знать. Пятый этаж. Цепляюсь:
— Гоша в больнице?
— Он умер.
— Как… умер? Совсем? Это точно?
Он провалился — я перепрыгнула. Не знаю, как это было у Лени. Но мы живем теперь в другом времени, за каньоном.
76
— Если б у Гоши была возможность делиться результатами, видеть мир… — сказала Мила. Мы сидели на травке на газоне у Тель — Авивского университета, и Мила рассказывала о своих конференциях: Швейцария, Париж, Рио–де Жанейро. Был День Победы, девятое мая.
Вечером Милочкин отец в орденах и медалях вернулся из клуба ветеранов. Сели ужинать, он разлил вино: сначала тост за Победу, потом: «Помянем Гошу». Когда–то десять лет назад, в первые дни кошмара, он объявил Гошу дезертиром, а Леня отчаянно спорил: Гоша хотел всем доказать, показать…
— Да при чем здесь конференции! — возразил Леня, когда по Тель — Авивской набережной мы возвращались с ним в отель. — Я виноват перед Гошей. Гоша стал настоящим поэтом, а я не заметил. Не услышал. Продолжал поучать.
77
Шеф говорил мне со слов Арнольда, что у Гоши был редкий дар: искривлять пространство, множить измерения и легко переносить на бумагу проекции. Арнольд порой обращался к Гоше, когда надо было проиллюстрировать результат.
Гоша составил первый Ленин сборник, рукописный, будто сложил объемную снежинку — красивый фокус из плоских листов. Сложенные особенным порядком, стихи засверкали, заискрились, сборник стал нежным и хрупким, он назывался «Сны». Леня долго брал листочки из той папки, читал, показывал, иногда обновлял, но сам печатать не умел, про нумерацию забывал и со временем потерял оглавление. Когда Гошка погиб, снежинка рассыпалась, и как бы потом мы ни составляли сборник — тех «Снов» уже не увидели. Все изменилось.
Леню напечатали — в не авангардном номере «Урала». Пять стихов, редакторский выбор, четыре из них мне очень нравились, но вся публикация — как плохой салат оливье: подквашенный огурец лучше бы к водке, колбасу — с горошком, картошку вообще не остужать. Когда о Лене упомянули в «Литературке», я не сразу смогла понять, что пишут, — в висках стучало, и перехватывало дыхание. Я испугалась. Наконец разобралась: мимоходом хвалят, немного цитируют, заносят в список поэтов, для которых важен культурный слой. Я обрадовалась: Леня станет активнее, появится стимул. Но Леня писал точно так же, как раньше. Мне казалось, он и со словом не мучился. Бормотал над бумажкой. Потом соскакивал: «Послушай, я стих написал…» Я напрягалась, мне редко нравилось новое, я плохо улавливала на слух, цеплялась за огрехи. Леня отмахивался и, если сразу не исправлял, бежал вперед, как мой шеф, легко прыгая через лужи.
78
«Горинский не тянет как поэт». Да что Чмутов видел, что он слышал?! Публикацию десятилетней давности и потом… Леня читал свои стихи в Фаинкиных передачах, их было три, в первой снимался мой фаршированный карп. Я до сих пор встречаю людей, которые помнят того карпа, сервированного на длинном блюде, увиденного среди картин и стихов. Стихов не помнят. Я бы тоже не запомнила с телевизора — разве только шедевр, впрочем, я могу и шедевр не заметить.
На первом году аспирантуры Ленечка выпросил у моего шефа «Антологию русской поэзии ХХ века» — привезенный из Венгрии крупноформатный увесистый том, и целыми днями его переписывал. Я беспокоилась, что Ленина диссертация не движется, я ворчала, а Леня знай себе переписывал, толстую книжку в толстые тетрадки, стопка тетрадок потихонечку росла. Я взялась помогать, у меня выходило быстрее: чернильная ручка, сильный наклон, ручку держать далеко от пера… я достигла почти крейсерской скорости, когда Леня дал мне отставку:
— Я не смогу такое читать.
— Да мой почерк в любом случае лучше! — У Лени всегда был жуткий почерк: заковыристый, медленный, некрасивый.
Через четыре года шеф привез еще одну «Антологию» — для Лени, Леня тогда жил в Свердловске, я — в Москве в общежитии: несколько книжек на целый шкаф и фото заплаканной Маши. Теперь я сроднилась с толстенным томом. Приехав в Свердловск, спросила:
— Читал «Балладу» Ходасевича?
— Конечно, читал. Ты, кстати, тоже.
— Не надо, Ленчик, у меня с памятью все в порядке. Я не могла не заметить…
Леня молча достал тетрадки, выбрал нужную, показал мне «Балладу», переписанную торопливым женским почерком — так разговаривают с детьми на ходу, не вникая в смысл, перебегая на заканчивающийся зеленый.
79
— Игорь был так талантлив и так хорош, — рассказывает мне Лера Гордеева. — И успех его украшал: писатель на коне — не каждый день увидишь такое. Эмма Сергеевна говорит, уже в девятнадцать в нем было все, настоящий талант, не задатки. Ты читала его первую книжку? Я тебе дам, это лучшая его проза. Мы познакомились, когда он только пришел из армии, после института, молодой и красивый, и сразу столько публикаций… Тогда в журналах прилично платили.
— А сейчас?
— Точку равновесия проскочили. Ты ведь, Ириночка, математик? — мы прогуливаемся в фойе филармонии, выходим на лестницу, Лера закуривает. — Ты лучше меня это поймешь. У моей школьной подруги, у Иры Петровой, студенческий брак, один на всю жизнь. А она, между прочим, красотка, блондинка. Я тут как–то из троллейбуса видела: Витька волосы ей на ходу поправляет. Двадцать лет люди прожили бок о бок, а он оглаживает ее на улице. Это что? Это любовь. Но после свадьбы она жаловалась, что Витька спать не дает. Ей в медицинском кабинете сказали, четыре–пять раз в неделю — это норма, а девушка плачет: «Не в неделю, господи, каждую ночь!» У девушки тени залегли под глазами, девушка взъерошена, как потерявшаяся болонка. Он по ночам бигуди с нее снимал. Боженьки боже! Ее успокоили: с годами мужское либидо идет на убыль, женское возрастает, будет у вас равновесие, — Лера затягивается. — И все–то у Ирки теперь в порядке: муж–бизнесмен, дети ухожены, карьера движется, и талия пятьдесят восемь сантиметров. Я ее встречаю — локон к локону, как на выпускном. «Вижу, — говорю, — Ира, ты теперь спокойно спишь». — «Ага, — отвечает безрадостно и как–то кривится. — Только точку равновесия проскочили, я и не заметила».
Неделю назад я получила письмо:
Уважаемая Ирина Борисовна!
Свердловская государственная филармония
Имеет честь пригласить Вас на встречу в
«Дамском клубе».
Мы продолжаем добрую традицию наших вечеров, теплая
атмосфера и задушевность которых отвлекут Вас от забот и
привычной повседневности.
В программе — интересная и полезная информация, приятные
неожиданности, показ коллекций модной одежды,
хорошая музыка и неспешное общение.
Будем признательны, если Вы подтвердите свое присутствие
(или невозможность присутствия) на вечере по тел. N…
С уважением
Директор М. Архангельский
Наверное, из–за начала отпусков явка была неполной: я хотела подтвердить невозможность присутствия, а меня не расслышали и попросили привести с собой подругу. Я позвала Леру — и наши имена впечатали в программку.
Программку выдавали у входа. Директор филармонии и в июне был элегантен, как в Новый год. Он приветствовал всех по списку: «Госпожа Гордеева! Госпожа Горинская! Госпожа… (жена мэра) — она не пришла». Под закуски филармонический оркестр сыграл нам «Танец с саблями» и «Болеро» Равеля, в перерыве турфирма «Форте» сделала свои предложения, а сейчас в Камерном зале демонстрируется «Симфония трикотажа». Летом теплый трикотаж смотреть не хочется, и мы с Лерой неспешно общаемся.
— А что с журналами? С Чмутовым что?
К нам подходит изысканный мальчик с круглым подносом:
— Шампанское, минеральная вода, белое рейнское, красное испанское.
— Тебе красное? Не разлей. Держишь сюжет?.. Журналы сначала неплохо платили, но не печатали. Потом стало наоборот. Но был короткий период равновесия, очень короткий, тогда–то нас Эльвира и познакомила, а на следующий день прокричала в университете на всю столовую: «Валерия Леонидовна, Вы Игорю не понравились! Он не любит душевных женщин!» Это что же за виражи? Я — доцент, кругом студенты, пюре с котлетами… Она позже призналась, что недолюбливала меня за красивые ноги.
Я невольно кошусь на Лерины ноги — мои не хуже, у меня тоньше щиколотка.
— Я тогда была после второго развода, с мужчинами все в порядке, а Игорь маловат, мелковат. Но когда я собралась к нему на чтение, то вдруг поймала себя на том, что натягиваю черные колготки. Тогда черные носили редко, это был знак, сигнал. Надела джинсы. И что ты думаешь? Все девушки, кроме меня, были в черных колготках.
Лера достает обещанный номер «Урала» со своими рассказами, подписывает: «С надеждой подружиться…» Обещает, что скоро выйдет книжка.
— Так ты — подруга Игоря, не Ларисы? — я спрашиваю, не таясь, как когда–то Кира и Ольга выпытывали у меня насчет Глеба.
— Подруга — не подруга, не Ларисина — это точно. Тогда у Игоря было много подруг, он мечтал стать донором спермы, он носился с этой идеей!
Мне лень подходить к самовару:
— Будем пирожные вином запивать?
— Это ты запиваешь, я закусываю, — усмехается Лера. — А жить–то донору было негде, жил–то он у сестры. Сестра старше его на десять лет, у нее семья, и, конечно, они не ладили. Я, уезжая в отпуск, дала Игорю свой ключ — чтобы квартира не пустовала и чтобы он кошку кормил. Он поселил ко мне Гордеева и спохватился, когда уже Петька родился: «Ты слопала поэта, ты у меня друга отняла!» И каждый божий день, каждый божий день он к нам бегал, еще и гостей с собой приводил — таких гостей, которые уходить забывали. И ведь, Ириночка, он не успокоился, пока Гордеев не ушел.
— А что теперь?
— Я показала ему свои тексты. Когда их еще никто не читал. Как филолог я чувствую качество текста, но хотелось, чтоб кто–то со стороны посмотрел. Мы лет семь с ним не виделись, случайно встретились, он налетел на меня на выставке: «Ну, мать, ты вырядилась, как исландская еврейка!» А это как понимать? Это как такое сказать женщине? И я смекнула, вот человек, который в текстах смыслит, но меня не любит, жалеть не станет, — я затащила его к себе. Он ткнулся в компьютер, читал–читал, встал какой–то пришибленный: «Что, голубушка? Поздравляю! Ты — восходящая звезда уральской прозы!» И приклеился ко мне с тех пор: «Я тебя хочу! Хочу хоть раз побыть, как Гордеев».
Вот тут я превращаюсь в Бекки Тэчер («Том, значит, я у тебя уже не первая невеста!») Он уже делал это… уже смотрел в Лерин компьютер…
— А Лариса?
Лера усмехается.
— Лариса у него как аттестат зрелости. Должно у человека хоть что–то быть, как у всех? Я ее там и увидела, на чтении. Все эти дурные журналистские девушки ну просто невозможные глупости несли. А Лариса что? Хорошенькая, свеженькая… Она говорит, с ним удобно: кашу сварит, с детьми посидит… Сейчас она хочет, чтоб Игорь роман написал. Между нами, не от большого ума: роман это концептуально, ну, какой Игорь романист? Кстати, ты видела его шрам после Каменска? Это Лариса. Зачем они меня к себе затащили?.. Да, за Петей, я же Петю у них оставляла… Спать негде, в квартире полный аншлаг: там еще ее сын от первого брака, он с детьми и сидел. Легли втроем. Чмутов начал свои пощипыванья и подначки. Лариса соскочила: «Ты восемь лет на моей шее сидишь, восемь лет я тебе верность храню!» Он за ней в коридор выбежал, а вернулся уже в крови. Ты помнишь, какие у нее ногти?
80
Я решаю задачи ГАИ, балкон открыт, Диггер нервничает, мне не хочется отвлекаться. Выбираю правильный ответ из предложенных: а) пропустить только пешеходов (Диггер лает); б) пропустить только велосипедиста (Диггер лает); в) пропустить и велосипедиста, и пешеходов (Диггер угрожающе лает). Я забавляюсь нехитрой логикой: а) задавить только велосипедиста (Диггер лает); б) задавить только пешехода (Диггер лает); в)… до меня доносятся крики: «Уберите собаку! Пожалуйста, уберите собаку!» Уже несколько минут я слышу сквозь лай Диггера эти крики, но в сознание пропускаю только сейчас. Пятый этаж. Угловая квартира. Я выхожу на балкон: на нашей решетке висит девица лет пятнадцати, на козырьке балкона сидит другая. Диггер беснуется. Я спрашиваю — очень спокойно. Малокровным голосом:
— Девочки, что вы тут делаете?
— За нами дядька гонится, охранник! Собачку вашу уберите, пожалуйста!
Пятый этаж. За ними кто–то гонится. Я не могу их впустить: балкон зарешечен.
— Вернитесь на крышу.
— Нам нельзя, он ругается, ну что вам стоит, уберите собаку!
Я не хочу видеть свои сны наяву… «Прыгай, или стреляю!» — хорошо Льву Толстому, кругом вода. Запираю Диггера в ванной, он пытается меня укусить. Возвращаюсь. Одна все еще на козырьке, другую уже не видно.
— Девочка, уходи поскорее, вернись на крышу, козырек очень слабый! И не на всех этажах решетки.
— Нет, я слезу. Настя, давай быстрее!!
Диггер в ванной захлебывается лаем. Пятый этаж. Снизу доносятся возгласы соседей, скрежет, девичий визг и трение жести о штукатурку. Глухой стук. Я не успеваю окончательно испугаться, я вижу внизу на газоне беглянку в обнимку с куском водосточной трубы. Она поднимается, разглядывая локоть. С козырька доносится:
— Ой–е–ей! Настя упала! Скажите ему, чтоб не дрался.
— Ради бога, уйди с козырька!
Вызываю по телефону милицию («У меня девочка на козырьке балкона!» — «Маленькая?» — «Лет пятнадцати». — «Ждите, приедем») и назад на балкон. Она уже на крыше, на краю. Крыша покатая, а она высунулась, как химера. Пятый этаж — это смертельно, я знаю.
— Отодвинься от края, пожалуйста. Сиди спокойно. Сейчас приедет милиция.
— Вы милицию вызвали?! Зачем?! Зачем вы милицию вызвали?!
— Снимут тебя краном.
— Вот спасибо!
Ирония в ее голосе, словно сигнал: можно чуть–чуть успокоиться. Словно сверху поставили ограждение. Я прошу: «Господи, присмотри» — и ухожу с балкона, жду в комнате, убеждаюсь, что она ушла, бегу по ступенькам, перепрыгиваю через лужи в подъезде, выхожу во двор. Моя высотница уже в будке с вывеской «Охранное предприятие ЕГЕРЬ». Охранник стоит, она сидит, уткнув лицо в ладони. Во дворе толпятся соседки. Наседают на другую девочку, аккуратную, русоволосую — ее не было на крыше, но она отстаивает справедливость:
— Посмотрите, что он с ней сделал! Какое он имеет право бить?! Какое он имеет право задерживать?!
Старушки не могут успокоиться:
— Виданное ли дело? Как ворье! Хуже бомжей, мужиков!
— Цветы мне сломала, а трубу? Балкон теперь зальет! Первый же дождичек.
— Убиться ж могла! Я обмерла, как она полетела. До сих пор как–то нехорошо.
Я спрашиваю у правильной девочки:
— А где та, что упала? Ей бы к врачу.
— Настя? Убежала. Да она только руку… Вы скажите ему, чтоб Юльку отпустил!
— Успокойся, сейчас приедет милиция.
— Милиция?.. — до нее не сразу доходит. — Вы что, за него?!!
Поворачиваюсь к охраннику:
— Вы зачем их на крышу загнали?
Сонный детина неспешно выходит, запирает будку, встает, расставив ноги, как боцман, и значительно произносит:
— Ссали в подъезде.
Это большое событие. Осквернитель подъезда пойман впервые. Осквернительница.
— Да как же так можно! Девочки! Как не стыдно! Хуже бомжей, мужиков!
— Они, выходит, пристроились, а тут он, а они на крышу…
— А вы видели, лужи–то, лужи какие большие! Это, наверное, с пива.
— Накурились… — зевает охранник, — или обкололись…
— Неправда! — отбивается русоволосая. — Чуть что — обкололись. Что вы ко мне–то пристали? Меня вообще там не было! Я тут стояла. Караулила…
Приезжает милиция. Выясняют, в чем дело, смеются. Выводят на свет арестантку, у нее багровая щека и глаза голубые, яркие, особенно левый — под левым глазом кровоподтек. Милиционер удивленно глядит на охранника:
— Ты полегче–то никак не мог?
— Я сказал, поймаю — убью.
Милиционеры собираются уезжать, но публика не хочет расходиться: не было катарсиса после стресса. Тут, словно по воле драматурга, появляется хозяин «ЕГЕРЯ»: красивый, как молодой Ален Делон, и жестокий, как избранные его персонажи. Это команда Егеря спилила ясени и тополя во дворе. В то утро, заслышав звуки электропилы, Леня выскочил в тапочках и спас тополь под нашими окнами. Ликвидацию остальных оправдало коллективное письмо жильцов — им Егерь пообещал навести во дворе порядок. Он расселил три коммуналки в нашем доме, перестроил их так, что у соседей треснули стены, и продолжает скупать квартиры. Не соглашаться на расселение опасно, жаловаться на урон от ремонта опасно — несколько соседей были избиты, кому–то отключили свет и воду, а один сумасшедший дедок умер в милиции… Во всех своих объединенных квартирах хозяин нашего двора живет один. Его не любят, называют фашистом, но сейчас мы обращаем свои взоры к нему и ждем порядка.
— Это что же, так просто их отпустить?!
Так просто нельзя, это ясно, но неясно, что делать. Чего хочется. Егерь смеется:
— Да что с них взять?!
— Дайте тряпку, мы затрем, — вдруг предлагает хорошая девочка.
Это слишком простое решение — все растерялись и ворчат по инерции:
— Вот еще, у меня тряпки хорошие, за всякими затирать…
— И охота тебе за другими–то мыть? Подруга твоя вообще убежала!
Егерь вмиг становится деятельным, отдает команды:
— Значит, так. Вымыть подъезд сверху донизу! Тряпки, ведра, лентяйки я выдам.
— Пять этажей? Сверху донизу? С чего бы это? — приходит в себя провинившаяся.
— Ты у меня еще поспорь. А, кстати: почему чердак был открыт? — он поворачивается к охраннику, потом к нам. — Где ключ? У кого был ключ, я спрашиваю? Почему у нас кому попало дают ключи от чердака?!
— Ай да история, Иринушка! Ты позвони Лере, расскажи! То–то я смотрю, у вас подъезд сегодня чистый, — он выхватывает у меня тряпку. — Я сам затру. Из–за меня же… — Диггер напрудил лужу, когда Чмутову вздумалось состязаться, кто лучше скалится. Он выполаскивает тряпку, аккуратно развешивает. — Я, кстати, к Лере сегодня пойду. Ты не решилась мухоморы попробовать?.. Зря. Наркотики почувствовать надо, хотя бы слабые. И грибы, и трава из земли, как мы из матки… Нельзя, матушка, от природы–то отворачиваться… Нехорошо.
81
Нехорошо… У меня был любимый студент. Плохой студент, грузин, троечник, даже двоечник, но он был трогательно застенчив и непривычно красив. Он провожал меня после вечерних занятий, огорченно вздыхал,
и мне грезилось, что он нуждается в моем участии, что он в меня влюблен. Мне казалось, что у Гурама нежная душа и отчаявшиеся глаза, как когда–то у Гоши, мне казалось, что у него есть своя тайна. Он бывал у нас, брал книги, привозил детям фрукты, ходил со мной в филармонию, когда Леня ленился, и выучил Ленин стих «Я верую в изверившихся…» Он стал кое–что значить для меня, довольно много значить, но потом… Потом стало что–то происходить. Он надолго исчезал, а когда появлялся, все равно исчезал, убегал и глазами, и мыслями. Вдруг откликался, вспыхивал, давал обещания: «Клянус!» — и тут же снова исчезал. Его слова потеряли всякую цену, его земляк мне сказал, что Гурам связался с плохой компанией. Я догадалась, в чем дело только, когда он заболел гепатитом «Б». Попросила закатать рукав и увидела исколотые вены. Стало страшно и больно. Мне хотелось как–то смыть следы уколов — поцелуями и слезами, мне хотелось прокрутить время вспять… Понимая, что не смогу помочь, я все же пыталась «влиять» — потом тихо плакала и плакалась в письмах — шефу и Галочке, плакать при муже стеснялась. Гурам ушел в академку, перевелся в Тбилисский политехнический, а я переживала эту историю еще год. Я опомнилась, лишь когда родилась Лелька. Ужаснулась: к чему эта смесь материнских и женских инстинктов? Пеленала ребенка, и повторяла: «Где были мои глаза?», и не понимала себя прошлогоднюю.
С тех пор я почти все время проводила дома. Мы жили на первом этаже, рядом с диспетчерской, а в сдвоенной квартире напротив — многодетная семья из нескольких поколений: неграмотные бестолковые матери и грязные ребятишки. Ребятишки выходили во двор с пачкой сырых пельменей, с непотрошеной селедкой и съедали все тут же, вместе с кошачьим песком. Кто–то облил кислотой нашу дверь, дверь из небесно–голубой стала желто–коричневой, и бессчетные гости многодетной семьи теперь частенько звонили к нам — по ошибке. У гостей был мутный взгляд и невнятная речь. Я бросала: «Пить меньше надо!» — и хлопала дверью, не понимая, откуда такие толпы. Однажды в дверь позвонил грузин, молодой парень в турецком свитере. Он протягивал мятые деньги, смотрел в глаза и выдыхал свои гортанные «к»: «Кислого… кислого на пятерку». Сердце мое обмерло, задохнулось догадкой. Заболело воспоминаниями. Я‑то думала, Гурам исчез, исчезли проблемы, а они рвутся в дверь, стоят под окнами. С этого дня я не могла не замечать. Кухонный стол был придвинут к окну, и, пока я резала овощи, они прибывали и прибывали — я их видела, не поднимая глаз от доски. Шли ли они пешком или приезжали в машинах, движение всегда было строго направленным, тупо упертым — подобно движению ядра, получившему такой импульс, что редкая преграда смогла бы его погасить… Если только земля…
Теперь я плакала и скандалила при Лене:
— Прекрати это! Как–нибудь прекрати! Я не хочу, чтоб мои девочки видели.
Но мои девочки видели. Торговлю соседи вели в розлив, иногда у них кончалась тара и покупатели набирали кислое сразу в шприц, потом под нашими окнами кололись, мочились, а когда шприцов на всех не хватало, кричали моим девочкам:
— Дай какой–нибудь бутылек! От киндера капсулу дай!
Было больше парней, но приходили и девушки, и парочки, и даже молодая женщина с большим животом, под ручку со спутником — беременная. Я грозилась соседям, что донесу, и не доносила, — я хотела, чтоб этим занялся Леня. Я устроила сцену при свекрови и свекре, и они испуганно шикали, решив, что я обрекаю их сына на борьбу с наркомафией: «Тчш–ш–ш-ш! Ты что, не знаешь, как это страшно?! Не видела в фильмах?!» Меня как–то пригласили в понятые: у соседей изымали товар, я радостно расписалась во всех бумагах, но ничего не изменилось, им принесли новый, а полгода спустя ко мне зашел милиционер. Попросил записывать номера машин и звонить, если приедет иномарка. Я удивилась: неужто он не знает, что у меня нет телефона, что на иномарке в нашем дворе ездит только кандидат в губернаторы, а из дома напротив регулярно приходит человек со спортивными сумками, просто пешком пересекает двор, — единственный человек приличного вида, систематически навещающий многодетных.
Проблема решилась по–страусиному: мы переехали. Мне сказали, что старшая мать той семьи умерла, детей взяли в интернат, наркоманы из двора исчезли. Я вернулась на работу, где изредка встречала студентов со странным взглядом, с переменчивым настроением. Гурам вернулся в Свердловск. Он выкарабкался, завязал, соскочил, получил в Тбилиси диплом инженера. Какое–то время он работал на Лениной фирме, пристраивал в магазины тушенку, косметику. Иногда заходил в гости. Он не сразу понял, что теперь я мало им интересуюсь, что он научил меня ездить по дороге с переставленными знаками. Я попала в аварию и отныне не могла себя заставить свернуть к обрыву.
82
Я все–таки сломала передний зуб. Сорок два года — это и есть бальзаковский возраст. Как выглядела мадам де Берни? Что умели в то время дантисты? Хорошо, что сейчас каникулы. Мне не придется крепить зуб на жвачку и в лекционной аудитории чувствовать дыханье двойного страха: потерять зуб и ошибиться в интеграле.
— Прикус неправильный, эмаль хрупкая… Кошмар, какой неудобный прикус! Зря я взялась за реставрацию, шире рот! Бог мой, еще и трещина на губе! — врач сердится, я чувствую себя двоечницей, но не могу отшутиться: они с медсестрой орудуют надо мной в четыре руки.
Только вчера парикмахер хвалила: «Какие волосы — послушные, объемные! У вас должен быть хороший характер.» Я гляжу в потолок и думаю, что важнее: волосы или зубы. У Галочки Ганиной чудные зубки, а волосы…
— Можете сплюнуть.
Вот черт! До каких пор я буду сравнивать себя с Галочкой Ганиной?! Уже пятнадцать лет я в Свердловске, и десять лет Ганины в Германии. Галочка щедро писала обо всем, а о том, что они не вернутся, написал мой шеф, навестивший их в неметчине. Письмо шефа я распечатала в трамвае, тут же вспомнила, как за поездом, увозящим Гошу с Милой в Николаев, бежал Слава: «Как же так?! Ну как же так?! Ну как же так…» Я потеряла счет остановкам, вышла, долго не понимала, где нахожусь, оказалось, проехала три лишних. Дожидаясь обратного трамвая, я глотала слезы, перебирая в мыслях все, что было отложено до встречи, что не вмещалось в письма: расспросить, рассказать, показать… Галка не видела даже Зою, а у меня скоро новый ребенок…
Вчера в Доме кино незнакомая женщина, явно подвыпившая, спросила меня:
— Вы ведь с Горинским женаты с восемнадцати лет? Ирина, можно узнать, как вы боролись с любовницами? Быть не может, чтоб Леонид…
Я тоже думаю: быть не может. Но Леня всегда убеждал: «Ты придумываешь, тебе это кажется…» У Славки Ганина был другой стиль. Он подкарауливал меня на лыжне:
— Как ты думаешь, Горинская, кто красивее: ты или Галочка?
Галка — первая красавица нашего курса, я — просто живенькая и бойкая, на лыжне красноносая, но я решила не сдаваться.
— Конечно, я. У меня же и ноги, и талия!
— А лицо у кого красивее?
— И лицо у меня.
Он заподозрил, что я блефую. Решил сравнить с эталоном:
— А ты или Елена Коренева? На лицо?
Наших юных мужей влекла с экрана юная Коренева. Я попыталась объехать Славу и обдернулась:
— Конечно же, я!
Он догадался:
— Ваньку валяешь? — и уронил меня в сугроб.
Не так давно, уже в Германии, он решил исповедаться жене во всех грехах, и среди ночи по телефону я услышала ожесточенный Галочкин голос:
— Теперь я знаю все про всех. Если не веришь, расскажу подробности…
С тех пор мы с Галочкой понемногу фехтуем — в письмах, по телефону, и по e-mail’у, — порой кто–то колет всерьез, но, спохватившись, бросает оружие, бежит утешать и оправдываться, нарочно делает себе больно и шутит, отвлекая внимание. Каждый эпизод затягивается не на один месяц, ведь dr. G. Ganina и доцент И. Горинская уже взрослые женщины, им не до игр: у каждой по трое детей, у каждой карьера и занятый муж… У меня бабушка, у Галки свекровь …
— Можете сплюнуть.
Да что ж такое! Я опять запинаюсь о те же мысли — как о Диггера. Вечно он путается под ногами. Я привезла его восьмимесячным, а сейчас он глухой, седой и беззубый… Но по–прежнему приставучий — весь в Ганина.
83
Кстати, это тоже история, можно завтра рассказать ее Чмутову: как я везла из Москвы своего полуризена–полумиттеля. У Ганиных был хороший приятель с машиной и пропуском на летное поле — хороший приятель, хороший физик, с ним можно было ни о чем не беспокоиться. Он отвез нас в Домодедово, зарегистрировал мой билет, сдал багаж, предъявил собачью справку, взвесил Диггера и принес нам квитанцию об оплате. Каждый собачий килограмм шел за два кило дополнительного багажа. Галочка заплатила, потом сказала:
— Ириночка, ты должна мне что–нибудь дать за собаку, хотя бы рубль. Так полагается.
Я возразила:
— Вернетесь в Союз, и я верну вам Диггера, — я думала, через год все закончится, наш капремонт и их стажировка. Мы вернемся в квартиру, они в Союз. Нам на первом этаже нужна собака, им в Германии не нужна. Все сходилось.
Хороший физик зашел в самолет, поменял мое место на хвостовое, замотал поводок вокруг ручки, поцеловал меня и ушел. Диггер продолжал скулить. Он начал это делать еще в машине и ненадолго прерывался в аэропорту. Два часа в самолетном гуле Диггер дрожал от страха, пускал слюну и скулил — щенок — подросток, потерявший хозяев. Я чесала его за ухом, прижимая коленями к полу. А когда наконец заглохли моторы и настала блаженная тишина, когда все встали и я отвязала поводок от ручки кресла, Диггер промчался через салон черной молнией, разметав в стороны пассажиров. Он слегка притормозил на трапе, зато на летном поле я едва не выбежала из пальто. Мое пальто развевалось за спиной, как крылья, ноги мелькали — предельный случай, когда двуногий шагающий аппарат близок к колесному транспорту.
Мы с Диггером добежали до барьера, Леня протянул руки, чтоб взять поводок, обнять меня — Диггер тут же зарычал. Диггер залаял. Диггер стал моей собакой. Дома, когда Леня накормил его вкусным мясом, Диггер наконец успокоился, лег у моих ног и счастливо оскалился. Я не знаю, когда он забыл Ганиных и забыл ли он их насовсем — он еще долго убегал на верхние этажи и искал московскую квартиру. Маша давала ему нюхать Галкины письма, но когда через шесть лет, после капремонта, мы переехали, нашу собаку пришлось тащить по лестнице силой.
84
Я упрекала Чмутова, выгуливая собаку:
— Игорь, зачем ты это делаешь? Не щадишь жену… У нас в общежитии один философ…
— Матушка! Да кто такой этот твой философ? Он что, гений?! А я — писатель. Писателю можно все.
Диггер таскал нас от дерева к дереву. Я пыталась его урезонить.
— Игорь, давай договоримся. Ты — писатель, но твоя жена — просто женщина.
С Ларисой Чмутовой у меня были лицемерные отношения. Я откровенно проявляла интерес к ее мужу, не забывая, что он устроит нам галерею зеркал и кунсткамеру каламбуров. Он перескажет ей мои слова, он передаст мне ее реакцию, и мы забудем, где отражение, где явь, мы будем множить и множить кривые образы. Я недолюбливала Ларису, как недолюбливают подслушивающее устройство, жучка в квартире. Невозможно быть всегда политкорректной. Накануне Чмутов заявил, что за женщинами не ухаживает, — сразу делает прыжок. Я съязвила:
— А мухоморы нужны, чтобы не промахнуться? Говорят, ты Ларисе особую травку давал.
На следующий день она в отчаянии кричала в трубку:
— Я не знаю, за что Эльвира так меня ненавидит! Зачем она сочиняет эти гнусные сплетни! То про детей на балконе, то про травку…
Эльвира была здесь ни при чем, да кто ж поверит? Диггер сел, начал тужиться. Чмутов обиделся за жену.
— Просто женщина, говоришь? Да что ты знаешь?!!
— Тише–тише. Вот угадай, зачем я гороскоп ей заказывала.
— Заняться тебе нечем?
— Вовсе нет. Хотела с твоей женой познакомиться.
— А-а, цель достойная… — он сказал это сухо, не принимая игры, Диггер радостно затрусил, мы — вслед за Диггером. — Лариса не просто женщина, она красавица! Лариса женщин не жалеет, и ты учти: холод лучше сохраняет, вся свежесть от холода. Может, поэтому моей жене дают не больше двадцати пяти лет.
Я тихо фыркнула, Диггер залаял. Сколько же тогда дать Марине Майоровой? А моей Маше? И у Ларисы такие несчастливые глаза…
85
На свой счет он тоже заблуждался, полагая, что выглядит, как пацан. У него был идеал — поэт Еременко.
— Пятьдесят лет мужику, а как смотрится! Да ты увидишь, если захочешь. Ерема скоро приедет…
С первых дней лета он ждал, что приедет Ерема. Я видела Еременко лишь однажды, давным–давно, все у той же философини, может, память подводила, но мне помнился щуплый испитой мужичонка наподобие Родионова. Щуплые пьющие мужичонки не кажутся мне молодыми.
— А это у тебя, Иринушка, инстинкт самки. Сколько в тебе женского–то заложено, трех девчонок родила, и все еще борода не выросла. А меня мои мальчишки пробили, — не знаю, может, я уж и не мужик теперь, а? Как думашь? — Мы сидим у окна. Светит солнце. Он ладонью прикрывает глаза и подмигивает: — Иринушка, налей–ка мне водочки!
За окном висит люлька с малярами. Вторую неделю в наших окнах экспонируются маляры. С бригадой нам повезло: молодые, веселые, они не пьют, не матерятся и развлекают Машу в перерывах. Они покрасили наши решетки в белый цвет — «так красивше», а когда мы попросили вернуть черный, разрисовали их в крапинку. Вчера один парнишка пытался съесть килограмм сахара, больше полкило не осилил, проспорил ящик пива, сегодня болеет. Другой спускался по веревке без рукавиц, обжег руки, упал, но обошлось: нога, нестрашный перелом, бригада зовет его симулянтом.
Машина голова появляется в проеме лестницы, бросает Чмутову хмурое: «Hi» и исчезает. Маше не нравится, что перед Чмутовым стоит бутылка, что заняты мама и обеденный стол. Я объясняю, почему не хотела мальчика вместо Лельки:
— И с одной–то старшей сестрой что за мужчина? … — я спохватываюсь: он младше сестры на десять лет. Сейчас опять зашипит и станцует фламенко? — Ой, Игорь, извини!
Он смотрит хитро.
— Ничего, Иринушка, ничего. Как думашь, в таких случаях лучше извиняться иль нет?
На такой случай у меня есть история:
— У моей сестры был эпизод с коллегой в Лондоне, китайцем. Он в бухгалтерии рассказывал про француженку: «И она отвечает мне на своем птичьем языке… — В этом месте он повернулся к моей Ларисе и добавил: — Sorry, Лариса». Извинился, как истинный джентльмен! — Чмутов смеется. За окном над чем–то своим смеются маляры. Я поясняю: — Этот китаец хочет стать англичанином.
— А сестра не хочет?
— У нее сословное чутье не работает. Она как–то похвастала, что идет в оперу, так начальница, шотландка Мэри, процедила: «Эта женщина из другого класса». И Лариска теперь бутерброд для ланча покупает в дорогом магазине и перекладывает в пакет из дешевого. А темперамент?! Во что его завернешь? Там же слово emotional несет отрицательную нагрузку! Англичане предпочитают demonstrative. Эмоции предпочтительнее демонстрировать, а не проявлять.
Мой англичанин осушает рюмку, не закусывая, и впадает в задумчивость.
— Демонстрировать эмоцию… Здесь надо быть гением… Англичане… Да это талант покруче писательского! Это мое!! Я б им такое продемонстрировал!!!
Я задвигаю бутылку за штору:
— Let speak English? У нас еще час. Я расскажу тебе три коротких истории. Об этом китайце. Моя сестра работает в головном офисе комплекса шикарных отелей. Дэвид — владелец комплекса, главный босс и персонаж светской хроники. Китаец Ли подражает боссу. У китайца жена — белобрысая англичанка и дети в закрытых школах. Однажды в течение всего дня Ли организовывал свой уикенд, а когда Дэвид зашел, Ли сказал между прочим: «Я еду на уикэнд во Францию». Дэвид поинтересовался: «Зачем?» — «Поиграть в гольф». Дэвид удивился: «Но сейчас прекрасная погода. Почему ты хочешь играть в гольф во Франции? В сентябре!» Ли растерялся: «А когда ты ездишь туда?» — «В марте. Разумеется, в марте».
Чмутов отставляет пустую рюмку:
— Конечно, в марте, моя дорогая, когда погода не позволяет нам наслаждаться нашей игрой на нашем острове. Я прощаю вам ваше негостеприимство. Вы уловили это слово? А я уловил, что вы спрятали вашу водку. И я жду вторую историю.
— Ли купил билеты на скачки и удивлялся, почему их считают дорогим удовольствием. Он спросил об этом Дэвида. Тот объяснил: «Билеты не дороги, костюм дорогой». Ли опять растерялся: «Дэвид, что ты имеешь в виду?» — «Костюм для скачек. Не пойдешь же ты на скачки в пиджаке».
— А вы, мэм, безусловно вы знаете, что надевают на скачки? — он откидывает голову, оценивая мое льняное платье.
— Вы ошибаетесь. Но моя сестра рассказала мне, что как–то одна принцесса появилась на скачках в той же шляпке, что и десять лет назад. И на следующий день две фотографии бережливой леди были опубликованы в газетах. И шляпка обведена в кружок.
— Иринушка! Ты посмотри, как ты прекрасно говоришь по–английски! За это надо выпить! — он решительно отодвигает штору.
Слава богу, осталось немного. Начатую бутылку он приметил в шкафчике три дня назад. Я уже знаю, что мой герой слишком быстро перестанет быть собеседником. Сначала он неуклюже пытается ущипнуть меня за льняной бок, потом заводит опостылевшую пластинку.
— Нет, мать, ты жизни не знаешь! Тебе нужны эти понты: английская шляпа, сестра в Лондоне. А жизнь — это землю взасос! Лежать на земле, целовать ее… Или женщину из нутра, из самого… Как мы с Ларисой живем, как живем! У нас же нет ни шиша, ни хрена у нас нет! — он горделиво смеется. — А нам это по фигу, представляешь? По фигу! Земля такую траву родит… Сваришь — и время вязкое, как смола. Как камень в гору… И десять оргазмов подряд! — Он мрачнеет. — Вот скажи, ты детей в огонь можешь бросить? Отвечай! Можешь, нет?!
Я пугаюсь:
— Ты что говоришь? Мы закончили?.. Заниматься сегодня не будем?!
Он приходит в себя.
— Мне же надо за телефон заплатить. Иринушка… — он роется в карманах. — Я квитанцию потерял. Без этих твоих денег мне никак. Телефон отключат — куда я без телефона? Я тут с Америкой наговорил… Ларисе трубку в ванную принес, говорю, Димка, бери мою жену, пока голая… Let speak English! Рассказывай третью историю.
— Ты уверен? Эта история литературная. Ли решил сделать подарок своей жене, купить книгу для беременных женщин, книгу, которую рекламировали по телевизору. Ли отправился в магазин во время ланча, вернулся очень удивленный и рассказывал: «Я попросил книгу, а продавец сказала, что это классика, девятнадцатый век. Но ведь название то же!» Это был Диккенс, роман «Большие ожидания».
Он соскакивает:
— Значит, китаец не знает Диккенса, но любит исключительно все английское?
— Не совсем. На самом деле ему нравится желтый цвет кожи. Он показывал Ларе свою руку и спрашивал: «Разве не очевидно, что эта кожа самая красивая?»
— Я тебе тоже кое–что расскажу, погоди, — он подходит к телефону. Каждый раз, когда он приходит, звонит Ларисе и каждый раз говорит очень громко. — Ларча, ну ты там как? Мне не спешить? Я еще у Ирины Горинской. В «Урал» заходил, все в порядке, возьмут, как закончу! За телефон заплачу! Мне тут Иринушка такие истории рассказывает! — Он хочет, чтобы я была в курсе. Лера предупреждала, что дома они включают динамик на всю квартиру. Когда звонишь кому–то из Чмутовых, надо помнить, что тебя слушают сразу двое.
Напоследок он рассказывает, как обнаружил, что его отец еврей. Ему было двенадцать, когда тренер по легкой атлетике попросил принести свидетельство о рождении. Игорь впервые взял в руки свое свидетельство и был в шоке. О евреях мальчик мало что знал, но не мог принести такое тренеру. Он зачеркнул неприятное слово и сверху вывел: «русский». Был скандал. Потом отец долго и методично рассказывал сыну, какие евреи хорошие люди. Все лето. Долго и методично.
— Мы проводили отпуск в Прибалтике, а в двенадцать лет я уже интересовался женщинами, и особенно женщинами на пляже. Но мой отец все время говорил про евреев, про то, какие они замечательные. Я думал, что в них хорошего, в этих евреях, женщины — вот что действительно замечательно.
— Трогательный рассказ.
— А он давно опубликован, Иринушка. Я только что перевел его для тебя. И смотри, неплохо получилось! Скажи, ты ощущаешь в себе что–то общее с евреями?
— Конечно. У меня есть что–то общее с евреями и с теми, кто родился со мной в одном году, и со всеми женщинами, которых зовут Ирина… Кстати, женщины, которых зовут Лариса, обычно кажутся мне младшими сестрами.
На эту реплику он не реагирует, смотрит в окно, как зачарованный, и осторожно манит меня, будто боится спугнуть птицу:
— Ты только посмотри — кто это?
Внизу по улице шагает действительно редкая птица — ортодоксальный еврей, единственный на весь город. Черное облачение, как и черное оперение, на пыльном асфальте выглядит театрально. Я знаю, это раввин Ашкенази, молодой израильский энтузиаст.
— Убедилась?! Да стоит мне слово произнести! Представляешь, каково так жить?!
86
Не представляю. Я воспользовалась стесненными обстоятельствами писателя и вынудила развлекать себя — как раз в то время, когда он хотел засесть за роман…
Кстати, а что там с романом?.. Хотя бы с одним из двух?
Сначала Чмутов каждый раз приносил с собой дискету, включал мой компьютер и перетаскивал свой файл в «Мои документы». Я читала, когда он уходил — мне не нравилось. Я не находила ничего, что мне бы понравилось. Сюжета не было, характеров не было, была разнузданная, захлебывающаяся речь и распасованные диалоги про Кастанеду. Было много мата, и я сердилась, а Лариса увещевала по телефону:
— Ну что ты, он же описывает Димку. Димка только так и говорит…
Потом Игорь оборвал свой роман и разразился стихами. Стихов было очень много. Я слушала их в авторском исполнении — по телефону и после уроков, хвалила, если нравилось, угукала, если не нравилось, зная, что за длинноты и пробуксовки автора отругает Фаина. Сам он уверял, что в русской словесности такого никто до него не делал, и как только он это произносил, в тот же миг пьянел от своих слов и больше не нуждался в собеседниках. Мне казалось, он просто болтался, ждал Еременко, пил водку и ел мухоморы. Ездил в лес. Наконец приехал Еременко и гулял с кем–то на Уралмаше, с Чмутовым встретился не в первый день, Чмутов переживал, я это видела, похоже, встреча не принесла ему радости, — после нее он стал больше пить. Потом отравился. Мухоморами. Его выворачивало два дня. Каково так жить? Не представляю…
— Я от картинки боюсь оторваться, — вечно хнычет Майоров, — боюсь выехать из башки.
Каждый по–своему. Я жаловалась Ларисе, что Игорь пьет, она продолжала «держать спинку»:
— Главное, что пошли стихи. Это плата за стихи. Открылись шлюзы таланта.
87
Плохо понимая в стихах, я почти не слышу их с голоса. Я люблю носить в сумочке книжку, читать, листать, повторять, привыкать к автору — лишь потом я готова услышать. Я встречала в штыки чуть ли не каждый Ленин стих, он уж привык: «Ничего, лет через десять это будет твоим любимым стихотворением». Прошлым летом Леня засадил меня вычитывать будущий сборник. Стихи печатал за деньги какой–то студент — не слишком грамотный, не пожелавший разбираться в корявом Ленином почерке, он принес рукопись, похожую на червивый гриб. Взявшись выискивать ошибки и опечатки, я застряла надолго: Ленька так легкомысленно поместил в сборник ранние, совсем беззащитные стихи. Я хотела, чтобы он посмотрел опытным взглядом и прошелся зрелой рукой. Волновалась:
— Это же первая книга! Ты должен выбрать самое лучшее, чтоб заявить о себе!
Леня отмахивался, я не унималась, он объяснял:
— Я не участник литературного процесса, так уж сложилось. Я просто хочу выпустить книжку, книжку стихов за все эти годы, пусть выглядят так, как я когда–то их написал.
Много лет Леня с Майоровым мечтали: каким тиражом, каким объемом, как оформлять. Теперь настала сбыча мечт: Майоров сделал обложку и шмуцтитулы, дело стало за компоновкой и редактурой, — это дело растянулось почти на год. Не выстроив здание за минувшее лето, Леня был вынужден ждать до следующего, — летом в Думе будут каникулы и наш стол освободится от обедов и конспектов.
88
У Чмутова стихи вместо романа, а у меня и вовсе черт те что. Малобюджетный телеспектакль. По утрам я хожу на автокурсы: пишу контрольные, езжу на автодром. Младшие дети пасутся у бабушки, старшая поступает в институт, муж на выборах, но к сюжету это не имеет отношения. Сюжет разворачивается в квартире.
Кухня–гостиная. Дверь на балкон открыта. В разгаре лето. Я и Чмутов сидим за столом, разговариваем на английском. У нас уральская интонация. В окнах висят маляры. На столе три стопки листов со стихами. Каждый день толщина стопок меняется, некоторые листы лежат отдельно, ветер роняет их на пол. Появляется домработница, моет пол. Я поднимаю листы. В проеме лестницы иногда выныривают головы: Маша, Леня, Фаина. С Фаиной действие перемещается в библиотеку, Фаина только что узнала, что Чмутов ходит ко мне каждый день. Она взволнована:
— Ты что, Ируся, с ума сошла? Ну–ка, ну–ка, посмотри мне в глаза! — Фаинка грозит мне пальчиком и строит глазки. У нее глазки что надо: шустрые, раскосые, карие. Я отвечаю спокойным взором рассудительных серых, но Фаина не успокаивается. — Знаю я твои страсти без границ, стрижки наголо. Он тебя завернет в тройной тулуп! Пожалей Леньку.
— Не волнуйся, Фаюнчик. Он ко мне даже не пристает.
— Да? Странно, — она окидывает меня взглядом с головы до ног. Я втягиваю живот.
— Может, я ему не нравлюсь?
— Не скажи. Он сладкоежка. Да он просто дрейфит! Он Леньку боится, это точно! Он и ментов боится, я точно знаю, мой Акулов всего боялся: и ментов, и домоуправа, и паспортистку. Акулов думал, что он великий режиссер, и боялся, ему помешают осуществиться. Иришка, ты хотя бы бутылки спрячь, на халяву–то всякий сопьется, не только гений.
Обнажить шкафчик полностью я постеснялась, убрала только хорошие вина. Бутылки с крепкими напитками стояли початые, теперь Чмутов допивал все по очереди: водку, коньяк, джин без тоника, текилу без лимона. Леня сердился:
— Это, в конце концов, неприлично!
Я отстаивала женские права:
— Что именно?
— Пить без хозяина.
— Но ведь с хозяйкой. А если б гость пришел к тебе?
Однажды Леня вернулся рано, — Чмутов как раз добрался до виски. Я уже нервничала и намекала, что Леня скоро придет, Маша как раз сдала экзамены, Леля с Зоей только приехали, и сегодня…
Зашел Леня, выразительно глянул:
— Вы еще не готовы?!
Я продолжила:
— Мы идем в филармонию…
Чмутов откликнулся радостно:
— На еврейский концерт? Я с вами. Выпьем, Ленюшка!
Он был небрит, его джинсовая голубая рубашка, сверху выгоревшая, ниже пояса оказалась темно–синей, изрядно помятой — ее забыли заправить в шорты. Я надевала жемчуга, Леня допивал виски, Чмутов читал свои стихи, сопровождая усмешкою:
— А, Ленюшка? Каково?
Леня кивал, стихи были эффектные, звучные. Поэт пьянел на глазах, я беспокоилась, чтобы поэт не ругался при детях — в стихах были матерные слова. Леня подгонял:
— У нас VIP-места, неудобно опаздывать.
Я быстро завязала Леле белые банты и убедила Машу, что в мини–юбке она не смотрится по–дурацки. Я очень быстро отыскала Зоины нарядные босоножки. Мы еще успевали, но к моменту выхода Чмутов погрузнел, помрачнел и едва не слетел с нашей лестницы.
— Опять опаздываем! — сердился Леня. — И мы не влезем в машину, как вы собираетесь ехать?!
Зоя переживала за учителя, Маша — за социальную справедливость, обе были согласны вообще не ходить или отправиться на трамвае. С грехом пополам мы втиснулись в машину: Леня впереди, рядом с водителем, депутатское удостоверение наготове, мы впятером на заднем сиденье — стоило наряжаться… Кондиционер не работал, и Толик опасался за чистоту салона: пьяный писатель затих и подозрительно согнулся. Как только мы прибыли к филармонии, писатель вылетел из машины. Видимо, ему помешали проскочить без билета, — подняв глаза, я увидела: Чмутов злобно, сосредоточенно трясет за ворот пожилую еврейскую даму. Я не успела на это отреагировать, он внезапно отпустил свою жертву и скрылся за углом.
Мы опоздали. Директор филармонии, господин Архангельский, в смокинге, в бабочке, вышел в фойе поприветствовать господина Горинского. Я задержалась у трюмо, — в тот же момент в дверях появился мятый Чмутов и затеял потасовку с контролером. Директор филармонии извинился и направился улаживать конфликт. Чмутов рвался внутрь, его выталкивали, я не могла двинуться с места, Леня взял меня за руку и потащил к парадной лестнице. Перебирая ногами по мелким ступеням, он поправлял платочек в кармане и выговаривал в такт ходьбе:
— Концерт уже идет! Раввин уже беспокоился! Больше я вас не возьму, я не буду позориться!
89
Мы пристыжено зашли в темный зал, когда на сцене пели «Варнички». Я высматривала пять свободных мест — в надежде рассеяться, но Лелишна дернула за руку:
— Мама, смотри, папа уже там, папа машет! Он нас зовет.
Леня с раввином стояли в центре зала, будто демонстрируя фасоны бороды, ортодоксальный и светский. Не дождавшись окончания песни, мои девочки, одна за другой, побежали к папе. Сгорая от многократного стыда — за Чмутова и перед Чмутовым, перед раввином, певицей, директором филармонии, Ленькой и зрителями, — пригнув голову, я устремилась вслед за девчонками, туда, где уже возникла суета: какие–то дамы перемещались вдоль ряда, им шептали: «не надо, не беспокойтесь», на нас оглядывались: «Горинский тоже. Три дочери, очень красивые девочки…» Со сцены звучали «Варнички», академическое сопрано под классическое фортепиано.
Пробравшись на VIP-кресло между Леней и Лелей, я попала в свет юпитеров — в зале работало телевидение. Молодой раввин Ашкенази остался стоять в проходе, он обескуражено крутил головой и, наконец что–то уяснив, склонил к нам пейсы: «Леонид Григорьевич, нельзя ли ребенку взять другое место?» Я пригляделась и обнаружила, что Леля сидит рядом с мэром. «Я была такая гордая», — призналась Леля позже. Леня одарил меня взглядом. Мы снова начали меняться местами: Маша отсела, Леля пересела, но теперь уже я сама поняла, что оказалась где–то не там. Хозяин праздника, раввин Ашкенази, сидел в центре, мэр ошуюю, я одесную. Раввин был вежлив: «Ваш муж нам всегда помогает». Вокруг вращались телекамеры и вертелась Фаинка.
— Ленечка, давай поменяемся! — я старалась расслабить лицо перед камерами.
— Ни за что! Я никуда больше не сдвинусь, — Ленька от злости кусал губы.
Со сцены произносили слова благодарности. Сначала гостям: мэру города, который не оставляет своим вниманием… — мэра осветили прожектора, он встал, Областной Думе в лице председателя комитета… — Леню осветили прожектора, он тоже встал…
— …И неустанно трудятся на благо общины раввин Ашкенази и жена его Ханна!!
На нас с раввином сошлись все прожектора и нацелились все телекамеры. Раздались громкие, сердечные аплодисменты. Раввин встал…
90
В антракте я встретила Ханну — молодую беременную израильтянку, с трудом говорящую по–русски.
— Простите, Ханна, я заняла ваше место.
— Нет–нет, у меня никогда нет места, — у Ханны милый акцент и специально пошитое платье. Она изящна даже с большим животом.
Ко мне подбегает Фаина, одетая в одни дырочки, и подмигивает:
— Привет, сестра! Ненасытный у тебя аппетит! Поделилась бы мужьями.
Ханна улыбается, как я на английском банкете:
— Задерживайтесь, пожалуйста, после концерта… — Ханна кивает Фаине. — И ваша сестра тоже. Будет кошерная пища. Будет приятный аппетит.
Фаинка резвится:
— А что, Игорька в трезвак забрали, нет? Не в трезвак? Как же ты, Ируськин, товарища в беде бросила?
Мне не до шуток:
— Я просто не знала, куда деваться. Чмутов без билета, бросать неудобно, но он же пьяный, господи, как он себя вел! А они его в шею, смотреть на это невозможно, тут еще девочки, Ленька подгоняет, и я никак не пойму, говорить или нет, что Чмутов с нами. Я не умею с пьяными.
— Да Архангельский все просек, он старый лис, а не жена его Ханна! Он о Леньке заботился, Ленька ж наверняка попечитель? — Фаина поправляет на мне ожерелье и веселится. — Тебе, Ириша, надо учиться с богемой–то общаться. Что значит, с пьяными не умею? Ты теперь подруга гения, так давай, вызволяй его из ментовки, — она смеется над моим испугом, — да все нормально, преспокойненько наш Мамин — Сибиряк ушел домой. Ты что думаешь, Архангельский его не знает? Здесь же Лиза работает, его любовница, Чмутов на Лизу надеялся, а та в отпуске.
С нами здоровается седой незнакомец с усталыми глазами, Фаинка тут же поддергивает юбку, выставляет из разреза ножку и жеманится:
— А если не в трезвак и не в ментовку, ты и не обязана помогать! Вот еще, всяким алкашам…
Я все же чувствую комплекс вины, и Зоя беспокоится, как там Игорь Натанович. Звоню перед сном Ларисе, Лариса невозмутима, у них, как всегда, все в порядке. Через пару дней выясняется: Игорь Натанович помнил действительность лишь до того мига, как сел в машину.
91
— Конфликт это всегда хорошо, — утешал меня после конфликта с Черновым командировочный из Казахстана.
Утешал — и заваривал зеленый чай. Этот человек принес свой воздух в институт математики на Ковалевской, будто все вокруг были таежные звери, а он — сокол. Он был сухим, прокопченным на солнце. Этот человек был иным. Он говорил очень простые вещи.
— Лучшие друзья те, что рядом, — реагировал он на мой рассказ о байдарках и Ганиных.
Очень хотелось ему верить.
— Но конфликт должен быть грамотным. Без нервов. Из конфликтов надо пользу извлекать.
Я извлекла пользу из похода в филармонию: Чмутов больше не пьет в нашем доме.
92
Чмутов садится за стол, отодвигает Ленины стихи — он не просит их почитать. Никогда не просит. Но однажды вдруг говорит:
— Дай–ка мне Ленины стихи.
— Зачем?
— Коляда сказал, что с Горинским встречается, я и подумал, зачем зря ходить? Пойду в «Урал», отнесу заодно.
— То есть… Ты что, знаешь, какие стихи Леня выбрал? Даже я не знаю!
Вечером Леня ворчал:
— Что это с Чмутовым? Я ждал Коляду, он не пришел, звоню, выясняется, Чмутов ему сказал, что встречаться не надо, мол, Горинский передаст стихи через него. Это что еще за новости?
— Не знаю. Инициативное мероприятие. Он думал, ты идешь в «Урал», чтобы стихи отдать.
— Да я ждал Коляду у себя в кабинете! Чтоб обсудить проблемы журнала. Ну, и стихи передать — заодно.
— Скажи, могла бы ты любить своего мужа, если б он не был поэтом?
— Наверное, да. Я полюбила Леню, когда нам было пятнадцать лет, мы учились в девятом классе. Рыжий Левушка из десятого записывал все его стихи в свою тетрадь, совсем недавно он нам ее подарил. И учительница литературы находила что–то в этих стихах, а я… я старалась их исправить.
— Иринушка! Что ты говоришь!! Ты исправляла стихи?! Леня позволял тебе делать это?
— Почему нет? Иногда мне удавалось найти более точное слово. Я горжусь этим до сих пор.
— Чем? Чем ты гордишься?
Он прищуривается, собрав морщинки к уголкам век. Его зрачки так точно прицелены, что мне кажется, даже ресницы напряглись. Он ждет, что я хорошо отвечу.
— Но это не передашь по–английски, — мне хочется оправдать его ожидания. — Там было написано, как надо жить, — я вынужденно перехожу на русский: — «И счастливо–счастливо, так, чтоб слегка тошнило, будто ты в день рождения торт в одиночестве съел». Я предложила вместо «в одиночестве» написать “ в одиночку».
Хлопнув себя по колену, он смеется:
— Ирина, ты молодец! Ты талантливее, чем Леня.
— Просто это была моя история. Когда мне исполнилось три года, я пришла из детского сада, увидела маленький торт и спросила: «Это все для меня?!» Родители решили, почему бы и нет. Потом меня тошнило.
— Откуда ты знаешь этот глагол?
— Я посещала курсы прошлым летом, там был учитель, англичанин Фил. Он знал по–русски только «баня», «дача», «трусы» и «стошнить». Он жил у своей подруги на Белореченской улице. В День города, вечером, он вышел купить воды, а продавец в киоске позвал его: «Англичанин! Эй, англичанин! Давай выпей с нами, давай потанцуем!» Фил так славно рассказывал об этом, что я и сейчас вижу тот летний вечер, иллюминацию в киоске, слышу музыку. Ему нравилось здесь. Но после дефолта какие–то трудности начались на этих курсах, лето закончилось…
— Дорогая, будущим летом ты сможешь так же рассказывать обо мне, — он делает брезгливую губу, переходит на русский, на новый русский — он говорит, причмокивая, акая и гнусавя: — Меня учил инглишу писатель Чмутов, но начались трудности, лето закончилось…
— Let speak English!
— Ты не писала стихи сама?
— Нет, я конструировала их по образцу. В детских журналах было много таких стихов… — я показываю, Чмутов подсказывает, — …как барабан. В моих детских стихах был правильный ритм и плохая рифма. И ничего больше. Я даже не пыталась вложить в них душу.
— Ты полагаешь, в стихи надо вкладывать душу? Ты не думаешь, что стихи приходят в нее?
— Я не знаю, как это бывает. Да, и еще… Когда я думала, что можно научить Зою писать без ошибок, я сочиняла что–то вроде буриме с теми словами, в которых она делала ошибки. Зое понравилась такая игра, и она стала ошибаться как можно чаще.
— Прочитай что–нибудь.
— Это не стихи. Это русский. Разделительный мягкий знак:
На деревьях, на голых сучьях,
В роще Марьиной у ручья
Паутина висела паучья,
Паутина была ничья.
Он смотрит на меня ласково, почти влюбленно:
— Дай–ка, дай–ка я повторю…
Он читает мое четверостишие врастяжечку, красивым баритоном, мы спорим, какой глагол здесь больше подходит: вздыхала, висела или качалась. Он ходит по комнате:
— Из этого надо делать песню! В духе Высоцкого.
Вечером он звонит, я не уверена, что трезвый, распевает мои строчки на блатной манер, но не держит мелодию…
93
Зная Чмутовское отношение к Высоцкому («Это ж надо такую страну поднять!»), я пробовала записать к его дню рождения одну историю — про Высоцкого и Римкин кошелек. Писала во время студенческой контрольной и не успела, потом постеснялась показать, упомянула как–то вскользь, он перебил:
— А мою Ларчу Высоцкий подвозил. Они с подружкой ловили машину в Питере, мужик на мерсе остановился, они смотрят, че за мужик–то такой, оказалось — Высоцкий.
Мой рассказик был скромнее и, наверное, потому остался недописанным. На листочках в клеточку.
Римкин кошелек
Вообще–то обо мне в этой истории можно было бы и вовсе не упоминать. В общежитии мою фамилию знали просто потому, что я каждый день получала письма. Письма раскладывали в ячейки по номерам этажей, все девчонки жили на втором и каждый раз, перебирая почту, обязательно натыкались на мой конверт.
Еще знали нас с Римкой. Знали, что мы — «Соловьева с Барецкой», не очень различая, кто из нас кто, несмотря на заметную разницу в росте (десять см. в пользу Римки) и явную прочую непохожесть. И даже потом, когда я прославилась тем, что первая на курсе вышла замуж, Дима, будущий Римкин муж, все еще знал нас как Соловьеву с Барецкой, из которых одна уже замужем…
…Как описать ту весну? Никогда в жизни я не испытывала подобного. Это была наша первая ВЕСНА В МОСКВЕ. Вся жизнь была впереди, весь мир принадлежал нам, и казалось, что счастье ждет нас за каждым поворотом времени и пространства.
У Римки была несчастная любовь. Не абсолютно несчастная, а «позволявшая надеяться». Сын знаменитого философа–диссидента, загадочный московский интеллектуал. Это сейчас его отца знает вся страна, но тогда мы ничего о нем не слышали. Нам, таким глупо счастливым просто оттого, что мы есть здесь и сейчас, ОН казался совершенно необыкновенным. Высокий — за метр девяносто, лохматый — волосы ниже плеч, модный — мохрящийся клеш закрывал ботинки сорок шестого размера. Впрочем, я так никогда с ним и не познакомилась.
А у меня была счастливая любовь. «Была» совсем не так, как у Римки. Она уже состоялась. Еще в школе, еще до Москвы. И теперь я получала письма.
Конечно, мы все время болтали. О том, как замирает у Римки сердце, когда она сидит рядом с НИМ на алгебре. «Ему не нравится Вознесенский!» — приносила Римка сногсшибательную новость. И я листала…
Прозвенел звонок, я собрала у студентов контрольные. Этот кусочек я писала три раза. Вариантов текста было несколько: три группы, три контрольных, две в один день, там текст получался длиннее, с изменениями: «Вообще–то обо мне в этой истории…» и «Собственно говоря, обо мне в этой истории…». Третья контрольная была через день, я не захватила с собой старых листочков, и вместо строчек про весну и любовь появились другие:
А Касаткину действительно знали все. Касаткина была интернатовка, в наших глазах колмогоровский интернат имел престиж, интернатовцы считались мехматской элитой. Женька Касаткина, единственная из девчонок, кто не получал денежных переводов, жила на стипендию, у нее была только мать, работавшая чернорабочей. Матери выдавали шерстяные обрезки, чтоб протирать детали, Женька тряпки распускала, а из ниток вязала разноцветные свитера — все в узелках. Кудрявая, маленькая, плотненькая, она ходила в этих свитерах, в брюках–техасах и детских мальчиковых ботинках. Как–то на первом курсе я угостила ее в читалке конфетой, Женька поправила очки на переносице и шепотом возопила:
— Барецкая! Откуда у тебя советская конфета?! Откуда у тебя советская конфета?.. Ах, да!! Мы ведь живем в Советском Союзе! — Женьке нравилось разыгрывать из себя чудачку…
Не знаю, захотела бы я это дописывать, даже если б Высоцкий не подвозил Ларчу Чмутову. Воспоминания разветвлялись на несколько ручейков, — с ними было непросто справиться. Когда Римка прибегала со стоном: «Ему не нравится Вознесенский!», мы брали зелененький сборник «Выпусти птицу!», дефицитную книжечку, подаренную Леней, листали, делали закладки, Римка уходила во всеоружии, возвращалась обескураженная: «Он говорит, Давид Самойлов…» А мы и не слышали о таком поэте.
Мы с Римкой любили друг друга. Любили, как могут любить подружки своей первой весной в Москве. Вернувшись с зимних каникул, бросились друг другу в объятья и растерялись: старшие дочери строгих мам, мы были не из ласковых девочек. Не из тех, кто сидит в обнимочку, нежно вздыхает, придумывает милые прозвища и обменивается сувенирами. Нас не собирали в Москву со словами: «Угости девочек в общежитии», и между собой мы рассчитывались до копейки, не забывая, кто платил в метро, кто в автобусе. Но зато… Не нужно было подбирать слова, щадить друг друга и стараться сказать приятное. Все воспринималось взахлеб, все было безумно интересно: детские обиды и Мусоргский, папы, мамы и сестры, мечты всей жизни, поэт Вознесенский, декабристы и моя предстоящая свадьба. Римка была сентиментальнее: «Ты будешь, как эта яблонька». На Ленинских горах цвели яблони, и мы радовались, что все это — наше, мы жили недалеко, на Ломоносовском.
Уже не раз написано, как той весной изо всех окон слышался Высоцкий. Шесть корпусов общежития, наш корпус шестой, и пока до него дойдешь, услышишь все песни с новой пластинки: «Вдох глубокий…», «Пусть жираф…», «Чуть помедленнее, кони…». Шесть корпусов по пять этажей. Но не надоедало. Особенно «Кони», «Кони» рвали душу, и было неловко, что в нашей жизни все так хорошо. Приходили домой, ставили голубую пластиночку, являлась Женька Касаткина, начинался танец.
«Куда мне до нее! Она была в Париже…» — Риммочка Соловьева, высокая и худая, в очках–стрекозах, танцевала женскую партию: брезгливо морщила нос, пожимала плечами, поднимая коленки чуть не до Женькиных глаз.
«Какие песни пел…» — Женя Касаткина суетилась внизу, маленькая, вся кругленькая, включая стекла очков, изображала кавалера: трясла кудрями, почесывала затылок, хлопала себя по груди, словно собираясь пуститься вприсядку.
«Но я напрасно…» Женька в недоумении разводила руками, поправляла очки на переносице и семенила за Риммочкой.
И Римма, и Женечка не славились как танцорки, они жили в разных комнатах, учились на разных потоках, но этот танец был нашим маленьким шедевром — и исполнительским, и зрительским. После него, отсмеявшись, становились серьезными, слушая шутливое: «…И я лечу туда, где принимают!», спорили, есть ли в песне мораль, а Римка сомневалась, правильно ли выбрала мехмат, а не музучилище.
Днем девятого мая мы гуляли в выпускных платьицах: Римка в розовом кримпленовом, я — в голубом с люрексом. Вечером нас ждал театр: Ленком, премьера «В списках не значился». Был юбилейный День Победы — тридцатый. Красная площадь и улица Горького выглядели как картинки из букваря: узбеки в тюбетейках и горцы в папахах — с медалями, орденами, кудрявые женщины с цветами, мужчины с баянами и гитарами. В кафе «Москва» к нам за столик подсел какой–то тип, бросивший официантке: «Мне как всегда». Он был немолод, лет тридцати или сорока, распространял запах спиртного и одет был, как режиссер: в коричневый замшевый пиджак. Мы засмущались, поглощая холодный свекольник. Сосед опрокинул свое как всегда и огляделся.
— Ой, девочки! Какие хорошенькие! Не хотите сегодня вечером п…ся?
— Мы вечером заняты, идем театр, — ответила я, не разобрав предложения.
— А после не хотите? Это же такой кайф, особенно с молоденькими!
— Сразу после спектакля салют… — Я почувствовала, что с Риммочкой происходит что–то не то. Она сидела неестественно прямо. Не могла ложку до рта донести. Сосед вдруг что–то понял:
— Эй ты, розовенькая, ты голубенькой–то объясни, о чем речь, — и указал на меня. — Она ж не сечет.
— Наверное, будет лучше, если вы пересядете, — выдавила из себя Римка, и с пиджака сразу же сошел весь лоск, он скис, засуетился: — Да я что, я, собственно, ничего… — И быстро доел и допил.
Мы выскочили с пылающими щеками.
— Нет, ну как можно не знать этого слова! — сердилась Римка.
— А как его знать? Мама пьяным на улице делала замечания, — чтоб я не слушала всякие пошлости.
— Но видишь, все–таки надо! Чтоб не выглядеть по–дурацки.
— Пьяные вечно бормочут, не поймешь, сколько букв… и что на конце. Да я и не вслушивалась! Оно как–то странно спрягается. Давай, скажи! Произнеси это слово внятно, — я приготовилась оскоромиться.
— Не скажу! Ты, кстати, сама говорила, что основные глаголы — неправильные!
В спектакле играл знаменитый Олег Янковский. И неизвестный стажер Абдулов. Всего–то год назад в журнале «Юность» мы читали эту повесть, — в десятом классе полагалось читать о войне. Из театра и я, и Риммочка вышли в слезах и успели увидеть салют. Был великий праздник, великий… Мы заранее припасли себе праздничный ужин, банку венгерского компота «Ассорти».
Двадцатого мая состоялось особое событие: концерт Вознесенского в ЦДЛ. Афишу, сзывающую на концерт, повесили в МГУ, — все догадывались, что попасть будет сложно. Собрались впятером: я, Риммочка, Женька Касаткина, Наташка Кручинина и Серж Королев — чей–то одногруппник, чей–то одноклассник, известный спец по проникновению в театры. Серж утверждал, что в Центральный дом литераторов пролезают через подвал. Мы с Касаткиной, одетые в удобную форму, — советские джинсы, плоские босоножки, — хвастали по дороге: мы–то пробьемся, а нарядные Соловьева с Кручининой будут ходить под окнами кручиниться и петь соловьем
Всем нам уже доводилось терпеть неудачу, но такого ажиотажа не ждал никто. Квартал, в котором находился ЦДЛ, охраняла конная милиция. Квартал был запружен толпой, в толпе не было регулирующих потоков. И не было надежды. Временами все расступались, чтоб пропустить подъезжающие машины, тогда становилось видно: вход охраняют полдюжины милиционеров
и столько же контролеров. Из машин выходили знаменитости: Арно Бабаджанян, композитор–песенник с незабываемым носом, — ему спели «Благодарю тебя…»; Белла Ахмадуллина с бледным лицом, в немыслимых драпировках… И кто–то не узнанный, одетый, как знаменитость.
Нас с Женькой отправили в разведку на задний двор, Наташка с Риммочкой остались ждать сообщений. Обогнув примыкающее посольство, мы одолели забор и в глубине двора, в окошке, наполовину утопленном в землю, увидели открытую форточку. Тот самый подвал?! Задыхаясь от счастья, мы влезли в форточку и оказались на столе, где резали сырую картошку для литераторов. Прошагав по столу, спрыгнули на пол, — вслед что–то кричали повара, — выбежали в буфет, из буфета в фойе и… натолкнулись на Майю Плисецкую. На даму в лиловом — потрясающую даму в лиловом, с великолепной осанкой, на удивительных каблуках. Той весной и женщины, и мужчины щеголяли на платформах, мы же выделялись: со своим невеликим ростом, в босоножках из «Детского мира»… Даже Женьке, привыкшей одеваться не как все, было не по себе, Женька стрельнула сигарету и, не отваживаясь прикурить, вертела ее в руках.
— Барецкая, ты курить пробовала, нет?.. Давай хоть апельсин купим, что ли!
Мы купили апельсин и прохаживались, непринужденно счищая кожуру: вдвоем — по очереди — с одного апельсина. Увидев в окно второкурсницу Милу, попытались отправить весть на волю:
— Милочка! Передай Римке с Наташей, что мы пролезли. Пусть обойдут со двора, пусть найдут эту форточку…
Мила кивнула. Вообще–то девчонки ждали не донесений, а помощи. Или возвращения. Но хоть так… Неожиданно обнаружилось, что зрительный зал находится на втором этаже и что у входа на лестницу тоже проверяют билеты. В толпе шныряли дружинники. Подошел всепроникающий Серж, проинформировал:
— В первом отделении будет Таганка — с «Антимирами».
Женька подпрыгнула:
— Это мы видели в интернате!
Раздались звонки.
— Девчонки, надо распылиться. Вознесенский после антракта.
Распылились — сначала в туалет, где контролерши устроили облаву, а мы ускользнули, у нас был опыт: в общежитии порой отлавливали пропускающих первую пару. Устроились в буфете за столиком, перебирая чужие бутылки из–под пива. Разглядывали стенную роспись — все–таки ЦДЛ! «Запомни истину одну, коль в клуб идешь, бери жену, не подражай буржую: свою, а не чужую» — это ведь сам Маяковский, как же здесь белят стены?!! «Я недавно, ев тушенку, вспоминал про Евтушенку»… Вновь показались дружинники, в буфете стало небезопасно. В холле стояли шахматные столики, за одним играли два писателя, мы сели за соседний. Дружинники подошли смотреть… В пятом классе я играла неплохо, к восьмому поглупела, в Женькин интернат не поступила… Предусмотрительная Касаткина запаслась билетами всех цветов, здешние оказались голубыми, она вынула похожие и степенно ими обмахивалась. Дружинники комментировали:
— Лихо!
— Смело. Даже интересно.
— Только лучше учиться дома, на задачах.
Я испугалась: выгонят! — но к нам уже спешил на помощь Серж с красной повязкой на рукаве:
— Девушки, как доиграете, подойдете сюда!
Касаткина тут же поставила мне мат. Холл заполнился зрителями: закончилось первое отделение. Контролеры не отходили от лестницы, нужно было на что–то решаться. Сзади кто–то произнес:
— Смотри, вон Евгений Александрович! Евтушенко.
А я и не знала… — не знала, что он Александрович… а писала по нему реферат, столько сборников с ним прожила… Лёня по Вознесенскому, я по Евтушенко… В душе начался пожар. Шагнула, как в прорубь:
— Евгений Александрович, проведите меня, пожалуйста!!!
Евгений Александрович оказался необыкновенно высок, он был бы высок и без сабо на платформе. На нем умопомрачительная рубашка: навыпуск, джинсовая, вышитая, с разрезами по бокам. С ним две француженки, тоже высокие, в длинных ситцевых юбках, с букетами ландышей в наманикюренных ручках. Евгений Александрович смотрит сверху:
— Да у меня самого нет билета!
— Пожалуйста…
Он продолжает разговаривать по–французски. Не реагирует на мой пылающий взгляд, а ведь я чувствую, какой у меня взгляд… В нем восторг, в нем счастье зреть Евтушенко… «Студентам хочется послушать Скрябина… ” — кто писал? Вот же я, студентка! В советских джинсах и красной лапше, с распущенными волосами… Неужели он ревнует меня к Вознесенскому? «Не мучай волосы свои, дай им вести себя, как хочется…» Но я рассчитываю не на женские чары — на обаяние юности:
— Евгений Александрович…
— Да ей–богу, у меня билета нет! — демонстрирует содержимое карманов: бумажник, паспорт, ключи от машины, сберкнижка… Он носит с собой сберкнижку?!
— Вы можете, — говорю я с неистребимой верой. — Я знаю, вы можете.
И не отхожу. Меня толкает в спину Касаткина, криво шепча:
— Барецкая! Что это за мэн?
— Касаткина… — произношу священным шепотом, — это же Ев–ту–шенко.
— А, все ясно, все ясно, — Касаткина одобряет меня брежневским жестом. И встает неподалеку.
Звенят звонки. Первый. Второй… Последний. Евтушенко с француженками направляется к лестнице. Я следом.
— Здравствуйте, Евгений Александрович! — расплываются в улыбке седые тетеньки–контролерши, и в этот момент… он гладит меня по головке, произнося:
— Это со мной.
— А я с ним, я с ним, — тычет сзади в евтушенкину ногу Касаткина.
Я умираю от благодарности и, пока поднимаюсь по лестнице, лепечу:
— Я не знала, что вы такой высокий….
Касаткина идет следом. У входа в зал еще один контроль, Евтушенко еще раз берет меня под крыло, а в зале говорит:
— Ну, тут уж сами… — и заводит перекличку с Бабаджаняном.
В это время одна шикарная молоденькая дамочка заявляет:
— Девушка сядет между нами! — и мне не мешает неудовольствие ее лощеного спутника.
Мне уже ничего не мешает. Я знаю, что напишу об этом Лёне, расскажу литераторше… А как быть с Римкой? Римка поймет… Я слушаю то, что хотела услышать. Это из сборника «Выпусти птицу!»… Резкие интонации, искренние, неровные… Узнаю знакомое, радуюсь новому. Восторженно аплодирую вместе с залом. Но как только кончается вечер, чувствую: случилось непоправимое.
Я предала Римку. Можно говорить себе любые слова, но я знаю: она ждала, а я не пришла.
Мы возвращаемся втроем, Королев и Касаткина успокаивают: а если б ты просто поймала лишний билетик… Мы едем на метро — с пересадкой, от метро на автобусе, потом пешком. Минуем чужие корпуса. Рядом с нашим, на скамейке, сидят Соловьева с Кручининой. И еще несколько девочек. Я вижу, чувствую издалека: все уже знают, что я предала Римку.
Не помню, пыталась ли я объясниться или сразу поняла, что это бессмысленно. Я была несчастна. Абсолютно несчастна. И я была автором своего несчастья. Каждое утро мне не хотелось просыпаться. Каждое утро, еще не открыв глаза, я думала: господи, это не сон… О нашей ссоре знало все общежитие. Оказалось, Милочка передала, что мы пролезли, и девчонки пытались найти заветную форточку, но задний двор уже охранялся, — они слишком долго нас ждали.
Я причинила Римке боль. Эту боль я чувствовала. Меня не радовали ни Ленькины письма, ни мама, приехавшая повысить квалификацию, ни новая юбка, которую она мне сшила из старой теткиной. Я сдавала зачеты — ничего больше не было в моей жизни. В тетрадь с интегралами прорывалось: «Несчастье — это одиночество». И еще: «Душа наревется одна. До дна». Так прошло восемь дней. Двадцать восьмого мая в мою комнату вбежала Лена Завьялова:
— Иринка, там тебе какое–то письмо. Без конверта! — Ленка болела за нас.
Я кинулась вниз. В ячейке треугольником торчал тетрадный лист, на нем — Римкиным почерком — моя фамилия. Там была одна строчка из стиха, тогда еще просто стиха, не песни… «Со мною вот что происходит: ко мне мой старый друг не ходит…» Я не могла сразу броситься к Римке, мне нужно было утихомирить свое сердце. Я помчалась в магазин, а когда прибежала с компотом, Римка уже все знала и ждала. Потом мы стояли в конце коридора, у окна, Римка плакала. По общежитию несся радостный слух. Девчонки бегали в умывалку и в туалет, искоса на нас поглядывая. Одна Мила не постеснялась подойти:
— Я хочу посмотреть на эти святые слезы. Не плачь, — погладила она Римку, — она не стоит твоих слез.
Через месяц приехал мой любимый и оказался чужим — не таким, как мы с Римкой. Пижонская стрижка, клетчатый пиджак, дурацкие шутки… И в общежитие пришел с другом, с Андрюшкой Стрельниковым. Тот учился «на подводника» в Ленинграде, в Москве они оба жили у Андрюшкиной тетки — про нее и шутили.
— Ну… мы тут с Риммочкой прогуляемся. Как говорится, не будем вам мешать, — Андрей взял Римку под руку, я молча молила: «Римка, не уходи! Я не хочу с ним оставаться — без тебя…» Я боялась смотреть на Лёню.
Потом я снова к нему привыкла. В начале второго курса вышла замуж — Римка была свидетельницей на свадьбе. Она понравилась моей свекрови, свекровь, как и Римка, интересовалась декабристами. Дина Иосифовна всякий раз передавала в Москву какой–нибудь пустячок для моей подруги: блокнот, зеркальце, кошелек. Теперь мы жили с Римкой в одной комнате, но отношения между нами стали сложными. Исчезли безоглядность и абсолютное приятие. Кто–то считал, что наша дружба не пережила моего предательства, кто–то, что моего замужества. Говорили, что Римка завидует, что живет ожиданием счастливой любви. Она дождалась, вышла замуж — через год после меня, и наша дружба совсем зачахла. Сейчас мне кажется, я знаю отчего: такая весна не могла длиться вечно. И она кончилась. Хотя в нашей жизни было еще немало общего: театры, байдарки и пустяковая история с кошельком.
Мы поймали билеты на Таганку. На «Десять дней, которые потрясли мир». Перед театром бился на ветру плакат «Вся власть Советамъ!», на месте контролера стоял революционный матрос и накалывал билеты на штык. Билеты поймали в последний момент, почти потеряв надежду, теперь надо было поскорее раздеться. Свободные места в гардеробе остались лишь сбоку, у служебного входа, — впрочем, на эту дверь мы даже не обратили внимания. Мы убирали в свои сумочки номерки, когда прямо у нас под ухом развернулась гармошка. Три перевязанных портупеями матроса рявкнули частушки. От неожиданности Римка выронила свой кошелек — сентиментально красивый кошелечек, подаренный моей свекровью. Римка неподвижно застыла. Она так и стояла — остолбенев, раскрыв рот, хлопая глазами, — когда революционный матрос Высоцкий нагнулся, галантно поднял кошелек и хрипловато произнес: «Позвольте, барышня, вы, кажется, что–то обронили».
— Соловье–о–ова! — стонала Женька Касаткина. — Продай мне этот кошелек! Ну, сменяй на что–нибудь! Ну, дай мне, дай мне его еще подержать! Ты не можешь… ты не должна мне отказывать!
Через два дня Женька нам отомстила. Уже был выключен свет, когда в комнату просунулась кудрявая голова, и раздалось счастливое хихиканье:
— Девчо–о–онки… А я сейчас была на Таганке. На «Антимирах». Юбилейный спектакль.
— Женя, мы спим!
— Ну, девчо–о–онки! — она решительно зашла в нашу комнату. — После спектакля вышел Вознесенский! Обнял Славину!
Мы молчали. Женька не унималась. Мне пришлось соскочить с кровати, закутавшись в простыню:
— Я маленькое! Белое! Ночное привидение! Я задушу всякого, кто войдет после двенадцати!
Я прыгала вокруг Женьки и теснила ее к дверям. Женька выбежала очень довольная. Через полминуты дверь снова открылась:
— Хи–хи–хи… хи–хи–хи. А Высоцкий подошел к Вознесенскому…
Я соскочила и закрыла дверь на ключ. Так и не узнав, зачем Высоцкий подходил к Вознесенскому.
94
Я рассказала Чмутову про кошелек. Признавшись, что вообще–то обо мне в этой истории можно было бы и вовсе не упоминать. Римка ходила на Таганку одна. Чмутов взметнулся:
— Ласточка, ну почему ты не пишешь?!
— Я написала вчера — совсем маленький текст, я даже напечатала, смотри! Я так разозлилась вчера на тебя…
Золушка и Нина Ричи
А зачем ты мне, полубомжу, про
костюм от Нина Ричи рассказываешь?
Из разговора с писателем
— Так о чем она все–таки мечтала? О любви или о богатстве?
— О принце. Она мечтала о принце. А он подарил ей сразу все: и любовь, и богатство, и вечный праздник.
— Какой еще вечный праздник?
— Будто не знаешь! Балы, кареты, красивые платья… И никакого быта… Представляешь? Все наоборот! У нее все это до свадьбы было, а не после: зола, крупа, золовки, свекровки…
— Какие свекровки? Какие золовки? У Золушки! Тем более до свадьбы?
— Ну не золовки — злые сестры. И мачеха.
— А подружки у нее были?
— По–моему, не было. До свадьбы она одинокая была, а после свадьбы — зачем ей подружки?
— Платья показывать. На балах шептаться. В карете кататься.
— В карете с принцем надо кататься, будто не знаешь. А для балов у нее фрейлины были, дамы придворные.
— Фрейлины… Они же не удивляются!.. Нет, я так не играю — без подружек… Никто не скажет: «Везет тебе, Юлька… А помнишь, как ты в моей кофточке с физиком познакомилась?»
— Тебе, значит, не счастья хочется, а чтоб подруги завидовали?
— Ну почему, чтоб завидовали? Чтоб радовались. И потом — пусть им тоже повезет, мне же не жалко.
Он пожимает плечами:
— Не вижу, чтоб ты на меня разозлилась. Непонятно, кто говорит и с кем….
— Это компьютер. Он делал тире в каждой строчке. Пришлось писать диалог.
— Матушка! Что ж ты так от всего зависишь? От компьютера ладно, хрен с ним, с компьютером, скажи, почему ты так зависишь от Лени?!
Почему я завишу от Лени? Разве я из–за этого не пишу? Я пишу письма. Но на них постоянно отвечают не так. А частенько я и сама нарушаю все правила. Я так давно пишу письма, так хорошо знаю, как их нужно писать, что частенько ленюсь это делать: благодарить за письмо, между делом рассказывая, как я ждала его, как оно пришлось мне по вкусу, как рассмешило, утешило, дало понять, что не одна я об этом думаю или, наоборот, не думаю. Или еще: я никогда об этом так не думала! Да я вообще думала не об этом! Я ждала, что Вы напишете обо мне, как Вы ждали моего письма, как оно пришлось Вам по вкусу, как рассмешило, утешило, дало понять…
В этой игре бывают осечки. Поздравлю шефа с наградой, а он много писем подряд будет похваляться и похваляться. Прочитаю его статью, откликнусь с трепетом, а шеф кивнет на бегу, да и на вопросы не ответит — не интересно, статья старая, он посылал мне ее пять лет назад.
Но однажды я напишу, как мы тонули всей семьей посреди реки — по километру до каждого берега, Маше двенадцать, Зое семь, Леле всего полтора года, — как у моторки отклепалось днище и нас выуживал речной трамвайчик, тот трамвайчик появился не сразу, сперва река была пуста и равнодушна. Я напишу об этом шефу многословно, со всеми подробностями — мистер Пьюбис назвал бы такой текст рефлексивкой. Я расскажу шефу самому первому, потому что Ленина мама, к которой мы привезем своих мокрых детей, — Ленина мама не сможет это слушать, как не сможет она смотреть «Список Шиндлера».
95
— А ты смотрела «Список Шиндлера»? Ты смогла? Тогда объясни мне, что чувствует твоя свекровь. Попытайся!
— Мой школьный приятель, рыжий Левушка, недавно поссорился со своей соседкой, с которой он пятнадцать лет был в очень хороших отношениях. Соседка посмотрела этот фильм и сказала: «Ничего страшного». А Левушка ответил: «Конечно, ведь сжигали нас, а не вас».
— Это все?
— Да. Он понимал, она хотела сказать, что Спилберг снял не так уж много жестоких сцен. Но и он сказал только то, что сказал. А моя свекровь… Ей было девять лет, когда бомбили Житомир. У ее мамы, у Лениной бабушки, была в Киеве старая мать и две сестры. Они собрались все вместе, три женщины, пять их дочерей и старая бабушка, и убегали от немцев на поезде. Сначала на Северный Кавказ, потом в Сталинград. Им казалось, что немцы бегут именно за ними. Поезд бомбили. Люди выбегали наружу. Дина Иосифовна говорит, что тогда многие потеряли свои семьи. А они не выбегали, они складывали свои головы бабушке на колени, в фартук. Чтобы если упадет бомба…
— Умереть всем вместе? И старым, и молодым, и детям? Ты считаешь, это справедливо?
— Я не знаю. Когда мы тонули, я думала только о том, чтоб разделить силы поровну на всех, мне казалось это самым важным. Я следила за всеми, когда мы выпрыгивали из лодки, и потом, когда Леня переворачивал лодку.
— А те два человека, которые вас перевозили?
— Один был молодой, другой пьяный. Больше всего они были похожи на… это можно объяснить только по–русски: на слесарей из домоуправления. На тех мужчин, что приходят к тебе починить кран и оставляют всю семью без воды на выходные и праздники. Когда лодка была наполовину полна водой и я скомандовала прыгать, они выпрыгнули и поплыли в разные стороны: один вниз по течению, а другой вверх.
— Ты скомандовала? Почему именно ты?
— Потому что Леня сначала не понимал, что делать. Но потом Леня сделал самое главное: он перевернул лодку. Он сделал это правильно, очень осторожно, чтобы лодка не встала вертикально.
— Как «Титаник»?
— Да, как «Титаник». С нами был его младший брат, Майкл, они сделали это вместе. Я не знаю почему, но я не рассчитывала на Майкла в тот момент, когда собиралась плыть с детьми до берега. Только на Леню и на себя.
— Ты собиралась плыть до берега? Почти километр?
— Да, я была холодна и тверда. Никакой паники. Железная леди.
— А когда вы спаслись? Что ты чувствовала?
— Счастье. Небывалое счастье. Мы бежали по берегу. Вода стекала с волос. Мы бежали босиком, ведь я сказала всем выбросить обувь… Я спросила, кто о чем думал. Зоя ответила: «Если бы мы умерли, не жалко, мы уже пожили, жалко Лелю». Зое было тогда семь лет! Она призналась, что боялась описаться, стеснялась папу, а потом поняла, что плыть еще долго и что папа все равно не заметит. Маша думала: «Сейчас совсем заболеем». Холодное лето, у всех бронхит, температура воздуха двенадцать градусов. Маша тоже жалела Лелю. Я спросила: «А Зою?» — «А что Зою? Папа такой… — я заканчиваю фразу по–русски, Чмутов переводит.
— Это финал? «Папа такой плот, его не потопишь»? Это твоя финальная фраза? Ты по–русски рассказываешь эту историю так же?
— Нет. Я добавляю, как я мучилась оттого, что меня никто не выслушал. Маша в тот же день ушла кататься на… байдарке. Леня с отцом пили водочку. А я целый месяц ходила в бассейн, я плавала без остановки и считала метры, чтоб убедиться, что я бы смогла… Я и Зою записала в бассейн, но ей не нравилось плавать, она мерзла. Однажды я пришла в бассейн, а мне сказали: «Сегодня не работаем. Нет воды». Я удивилась, как же Зоя занималась, ведь я развешивала ее мокрый купальник. Выяснилось, что Зоя намочила купальник дома у подруги. Через полгода мой одноклассник, бывший пловец, сказал, что я бы не смогла проплыть ни тысячу, ни восемьсот метров — в одежде, с Лелей на руках, и я несколько дней была не в себе — спустя полгода.
— И тебе никогда не хотелось написать об этом?
— Но я же написала. Два письма.
96
Я написала шефу и Галочке почти сразу, не успев прийти в себя. Мне хотелось рассказывать эту историю разным людям, рассказывать, глядя в глаза, и отвечать на вопросы, чтобы самой успокоиться, чтобы выбрать ту степень подробности, когда чужим уже не очень страшно, но еще интересно. Я успела поделиться впечатлениями только с Эльвирой, беспомощной философиней, ей стало плохо посреди рассказа, прямо в парке, срочно понадобился валидол. Я решила повременить радовать маму и бабушку историей о чудесном спасении. У меня не было телефона и не было адресов, где мне бы дали горшочек меда и с удовольствием выслушали мою бухтелку. Пришлось писать письма. Сначала шефу, шеф когда–то обнял меня на третьем курсе, после выкидыша, первой жизненной катастрофы, и сказал: «Ириночка, пройдет и это». Я написала без черновика, все как есть. Как мы опоздали на трамвайчик, потому что впервые приехали не на электричке, а на машине с водителем. И Леня, совсем новенький новый русский, поймал моторку, словно такси. Мне не хотелось садиться в эту моторку: над рекой тучи, на реке волны и два километра до другого берега. Леня удивлялся:
— Ты же всегда такая авантюристка была!
— Какие авантюры? С детьми, в такую волну, с таким багажом…
Далее следовало описание багажа. Огромная красная сумка с нарядами старших девочек. Огромная синяя — наша с Леней. Синяя со сломанной молнией — в ней обувь. Отдельно три пакета с Лелиным приданым: ползунки, кофточки, теплые вещи и памперсы. Отдельно трехлитровая банка сухого молока и пластмассовое ведро с тети Олиными булочками. Неподъемный рюкзак с консервами. Зоин плюшевый медвежонок.
Описание багажа повторялось несколько раз, это был художественный прием. Братья Горинские — один толстый, другой тонкий, но оба сделанные из одного материала, оба черные и бородатые, — таскали вещи вниз к реке с крутого берега: огромную красную сумку, огромную синюю, синюю со сломанной молнией… А я стояла наверху, на зеленой траве, с Лелей на руках, смотрела на низкие тучи, свинцовые волны и не хотела. На другом берегу темнели ели. Братья загрузили багаж в моторку: сумки, пакеты, трехлитровую банку с сухим молоком, рюкзак с консервами, ведро с булочками. Они сманили вниз Машу с Зоей, и я тоже спустилась — по крутой деревянной лестнице, очень крутой. Прошла по гальке… по мокрому песку… Лодка сидела низко, и я спросила «таксистов»:
— Мы лодку не перегрузили?
— Да не-а. Мы от волны брезент натянем. Вы потихонечку в лодку–то залазьте, потихонечку.
И поехали. Потихонечку. В брезентовом сумраке. Я молилась про себя, Леня фальшивым голосом спрашивал: «Интересное приключение, правда, дети? Леличка, как машинка делает?» У Лелички были румяные щечки и красный комбинезон: «Би–бииии. Др–дрррр!!» Но «би–би» замолчала — заглох мотор. Молодой перевозчик стал дергать за шнур, делать «Др–дрррр!!», вслух размышляя: «Кажется, пересосали. Точно, пересосали. Свечи надо было сменить. Давай свечи». Лодка шлепала носом по воде, волна захлестывала, брезент парусил, старший, подвыпивший, искал свечи, потом очнулся: «Носом, носом разворачивай! Парусит!» Леня с Мишкой сели на весла, перевозчики отдавали команды: «Свечи давай!», «Греби! Снимай брезент!». Леля плакала. Мы снимали брезент. Как только сняли, Зоя сказала: «Вода».
Я увидела длинную щель вдоль правого борта и подивилась странному устройству моторки: «Зоечка, это натекло с брезента и весел». Воду пытались вычерпывать в несколько рук — банкой, мыльницей, просто ладонями, но она прибывала — упрямо и весело. Я умоляла заткнуть дырку, перевозчики задумчиво спрашивали: «Чем заткнуть?» По моему настоянию выбросили неподъемный рюкзак, и лодочный аккумулятор, и огромную красную сумку, и огромную синюю. Зоя обнимала медвежонка, Маша проявляла благоразумие: «Мама, оставь ползунки, они же легкие». Но я старалась выбросить все. В левое ухо плакала Лелька, правой рукой я бросала вещи и неловко, прямо на Ленькино весло, бросила чужой ватник, Леня избавлялся от него неуклюже и медленно. Перевозчик дергал за шнур, изрыгая с каждым рывком: «Греби! Е…й мужик! Греби! Ты мужик или нет?» Я вдруг поверила перевозчику и испугалась, что на мужика нельзя надеяться… В лодке не оказалось ни одного плавсредства. Грести уже не было смысла. Мишка Горинский вскочил на нос, замахал веслом, закричал: «Спасите! Тонем!», ему вторили остальные. Мне казалось нелепым перекрикивать Лелю. Нас не слышали. Моторки пролетали у берега и скрывались за поворотом…
Мы остались одни. Зоя с Машей охрипли и побледнели от страха, что никто не спас и не помог. Вокруг плавали сумки, а на волнах, словно чайки, качались булочки, булочки, булочки…
Было страшно и тошно. Видеть, как лодка заполняется водой. Как исчезает последняя моторка. Понимать, что это произошло с тобой. Думать: «Может быть, и потонем». С унынием думать, с сосущим, ноющим чувством. Что Зоя не умеет плавать. Что берег так далеко! Что плыть помешают течение, ветер и волны… Машино лицо стало фиолетовым — в цвет курточке. Я сказала: «Машенька, мы не утонем. Я поплыву с Лелей, Зоя с папой, и мы оба будем следить за тобой. Мы спасемся. Снимайте обувь». Теперь вода поднималась уверенно и спокойно. И подвыпивший перевозчик повторял уверенно и спокойно: «Идем ко дну. Все, точно. Идем ко дну». Я выбросила ботинки. Мы шагнули за борт. Младший перевозчик сиганул с кормы ласточкой и устремился вверх по течению.
В воде оказалось так легко, тепло и безветренно, что я удивлялась, отчего Леля все еще плачет. Машина курточка раздулась, как спасжилет. Братья Горинские переворачивали лодку, за спиной у Лени болталась Зойка — обняв руками папину шею, держа в зубах своего медвежонка. Из лодки выпала доска, служившая скамейкой, Маша тут же за нее ухватилась. Маша предлагала нам с Лелей другой конец, но я отказывалась, следила за всеми, работала правой рукой и ногами, не понимая, что моторка с задранным носом наконец–то превратилась в плавсредство.
Леня созывал всех на свой ковчег. Леня кричал перевозчикам, чтоб возвращались.
Наверное, каждый хоть раз ощущал неравномерность течения времени, его разрывы, растяжки, странные остановки. Время замедлилось в тот момент, когда из–за поворота показался трамвайчик. Он изменил курс — и время встало. Трамвайчик приближался без скорости — чтоб оценить ее, нужно время. Мы ждали спасения, ждали ни долго, ни коротко. Механическое движение объекта — это изменение его положения в пространстве с течением времени. Все объекты — трамвайчик, лодка и люди — изменяли положение в пространстве, а время стояло. Наверное, так Господь сходит на землю. Он останавливает время.
— Так ты считаешь, что тебя услышал Бог?
— Нет, я еще не истратила свои силы. Я не просила по–настоящему.
Чмутов морщит переносицу:
— А ты знаешь, что это такое? Ты когда–нибудь просила по–настоящему?
— Два раза. Первый был глупым. Мы собирались с Леней в гости, и я не могла найти целые колготки. Из–за этого пустяка я почувствовала себя очень несчастной. И я попросила: «Господи, если ты есть, пошли мне целые колготки». И колготки нашлись. Но Майоров сказал, что это — запрещенный прием.
— А Майоров, конечно, все знает. Ему Бог рассказал в приватной беседе! — глаза у Чмутова полны озорства, но он сдерживается. — А что ты просила во второй раз?
— Чтоб мне оставили Лелю… Когда еще было возможно сделать так, чтоб ее не было.
Трамвайчик приблизился — и время снова пошло. Я не стала дожидаться, когда трамвайчик подойдет вплотную, сама поплыла навстречу и ни за что не отдавала свой груз, тяжелый, мокрый, в советском комбинезоне на ватине. Нас с Лелей долго затаскивали — на спасательном круге, за веревки. В тот момент я не видела остальных. Говорят, Зоя забралась на лодку, протянула руки и сказала: «Спасите нас, пожалуйста», — трамвайчик подъехал и окатил ее волной. Неизвестно откуда прибыли моторки, и деревенские мужики с радостным шумом вытаскивали и подавали наш багаж: огромную красную сумку, огромную синюю и пакет мокрых памперсов. По палубе растекалась лужа. В синей сумке без молнии спаслись три непарных резиновых сапога. Пассажиры жалели молодого перевозчика, у которого стучали зубы, пассажиры собирали для него сухую одежду. Перевозчик жалел лодку. Я хотела, чтобы перевозчики скорее сгинули с моих глаз и чтобы их лодка навсегда затонула. В салоне сочувственно охали и бранились. Одинокий турист, похожий на постаревшего рокера, угощал детей горячим какао. Леля впервые за все время замолчала, и я выпрашивала для нее сухие тряпки. Мы сидели на мягких диванах, а за окном колебался трехлитровый поплавок с сухим молоком, плыла в Каспийское море в отдельных пакетах вся Лелина одежда и убегали тети Олины булочки, булочки, булочки…
Шефу я писала целый день и на последней, двадцатой, странице просила не выбрасывать этот рассказ. Шеф откликнулся телеграммой: «О, господи! Даже в глазах потемнело». За телеграммой пришло письмо, в котором шеф охал и бранился, как все пассажиры трамвайчика сразу. Я наконец–то почувствовала себя в центре внимания, будто это для меня собирали сухую одежду и наливали какао в крышку термоса.
Письмо Галочке было ярче, короче и динамичнее, но на него ушел еще один день, а через месяц пришел ответ из Геттингена, где среди прочего, среди ахов и охов, говорилось: «Ириночка, пишешь ты, как всегда, хорошо».
97
Чмутов радостно возбужден:
— Я был в «Урале», у меня берут все, и роман, и стихи — со всей матерщиной!
— А мои «Этажи»?
— Иринушка, ты так трогательно волнуешься… Ну, не могут же они напечатать один рассказ! Был бы он бомбой, или была бы ты знаменита. Надо писать еще!
…Уже месяц мне не дает покоя одна тема. Собираюсь в гости, утюжу платье… Я не успела дописать сочинение о Ленине, из–за этого не получила медаль — будто в школьной своей истории не поставила точку. Когда Маше вручали медаль, мне вдруг захотелось завершить сюжет… Я готова. Рыжие волосы. Синее платье. Духи с полотняным названием «White linen». Леня должен был явиться час назад, хозяева уже беспокоились. Приятные люди, интеллигентные и… состоятельные. Уже час я томлюсь в ожидании. Я злюсь. Зачем отключать мобильный? На сегодняшний вечер званы только мы: Роман Павлович раздобыл прижизненного «Онегина». Роман Павлович
собирает «прижизненки», у него их три шкафа, и много картин, картины не за шкафами, не за дверьми — такую квартиру Чмутову лучше не видеть. Внизу хлопает автомобильная дверца, я хочу выглянуть в окно, но оно завалено книгами, мне приходится лезть на компьютерный стол, смотреть в форточку: нет, не наши. Чмутов прав, сколько можно зависеть от Лени?! Почти бессознательно я включаю компьютер и набираю двумя пальцами:
Любовь к Ленину
— Ольга Павловна сказала обязательно надеть колготки.
Задумываюсь: Ольга Павловна — Машина директриса, надо бы заменить ее имя… тут является Леня:
— Давай быстрей. Ты что, еще не готова?!
Я и забыла, что сержусь на него:
— Леня, чем бы ты заменил Ольгу Павловну? — я случайно нажимаю на клавишу, строчки укрупняются и уползают …
98
Я прошу Игоря вернуть буквы на место. На экране висит заголовок про Ленина и первая фраза про колготки. Он долго возится: «Я ж говорил, у меня Лариса по этой части…» Мне так стыдно, будто он возится с застежкой бюстгальтера, а я сижу в одних колготках. Я едва дождалась, когда он уйдет. Через два дня спросила:
— Как так жить? Когда хочешь делать только это?
— И заметь, Иринушка: делать то, за что не платят.
О, господи, а Ван Гог?! А другие?.. Я написала полторы реденьких страницы — и сразу возникла проблема с критикой. По телефону читала Майорову, он реагировал живо, в нужных местах смеялся и хмыкал. Леня читал сам, в компьютере, почти не улыбался, сказал: «Ну, нормально, надо дописывать» — и раскритиковал описание площади. Я была безутешна, я плакала горше, чем Леля, жалевшая пианино, а Ленька смеялся, сотрясаясь всем телом:
— Мне еще только писательских слез не хватало.
Я убежала плакать в спальню. Зоя вышла на кухню.
— Папа, а что, мама правда решила стать писателем?
— Думаю, да.
— Это же не для мамы! А если о ней плохо напишут? Когда бабушка что–то скажет, она и то… У мамы же нервы, у мамы спина. Ладно я, я с детства привыкла…
Улыбаясь, я вытирала слезы. Что с этим делать?!
— Я плачу в ванне, — признается мне полгода спустя драматург Коляда.
А в одной мемуарной книжке я вычитаю, как обиженный Сергей Довлатов объяснял: в этом вопросе надо быть деликатным, будто речь идет о внешности чужого ребенка.
99
Ни в одном другом вопросе Чмутов не был со мной столь деликатен. На экран с текстом он смотрел с нежностью, с ненасытным вниманием — так смотрят только на нечужого младенца. Не было нужды спрашивать про отдельные слова и абзацы: напряжение век, чуть заметное движение губ, скучание вдруг разгладившегося лба — все выдавало его реакцию. Порой случались глобальные катастрофы: из–за грозы или по моей оплошности пропадал текст. В панике я звонила Ларисе, Лариса, как добрый ангел, успокаивала:
— Не волнуйся, фактор времени уже не важен, — и принималась терпеливо рассказывать, что компьютер имел в виду, когда спрашивал, вернуться ли к сохраненному тексту. — Не получается? Давай попробуем так: встань мышкой на слово «Пуск»…
Если пропажа отыскивалась, я поспешно прощалась с Ларисой, если нет — долго хныкала в трубку. Я стала увиливать от занятий, и Чмутов нес материальные потери.
Когда–то на итальянском пляже меня ввел в уныние негр — русскоговорящий, с ног до головы увешанный носками. Он получил образование в Минске, а я досадовала: стоило учить итальянский! Негр предлагал товар дюжинами, и туристы из нашей группы целый час обсуждали, брать белые или серые, махровые или гладкие. Теперь я истратила их все: ложась за полночь и соскакивая чуть свет, впопыхах надевая с утра или на ночь: один белый, другой серый… Текст шел к концу. Праздник длился неделю, но в последние дни праздник был омрачен ожиданием окончания праздника. Рассказ завершится, останется стайка носков на полу… А я — я сразу все потеряю? Ощущение легкости и свободы. Неожиданного умения чуть сдвинуть пространство, чуть развернуть время: я просто стучу по клавишам, а мир за экраном оживает. Неизвестно, будет ли зритель–читатель, но я сама так славно чувствую себя здесь — ведь это, кажется, я сажусь в трамвай, в который тогда не садилась, и вспоминаю то, чего не было: я вспоминаю родной Свердловск!.. Возвращаясь, думаю лишь об одном: куда потом? О чем писать? Майоров, Чмутов и Леня советуют наперебой:
— Как вы тонули!
— Как Евтушенко провел тебя на Вознесенского.
— Как вы с Галочкой потерялись…
Мне не хочется просто записывать старое, фантазировать не умею. И вдруг… За два дня до того, как закончить про Ленина, я понимаю, о чем будет новый рассказ. Эта байка про грузина на демонстрации, Левушкина байка, не моя, вместит в себя столько… И первая фраза — у меня давно вертится первая фраза: «Я хочу лежать носом к стенке, а получается лицом в потолок». Я‑то думала–думала, что за ней — да все годы в СППИ! Десять лет в институте, который меня не любил — если только студенты, а стены, начальство, коллеги… Просто не видели, кто я, какая я. А мне хотелось полюбить, подружиться, понравиться… Как хорошо–то, господи! Теперь все это не пропадет. Я напишу несколько новых рассказов, цикл рассказов, да я целую книжку напишу!.. Ай–яй, полчетвертого, а вставать в полшестого! Залезаю в носки, махровые белые, надо пригреться, надо уснуть, но как уснуть с этой радостью? Прикрываю глаза и вижу солнце, открытое, но не резкое, свет заполняет мои веки, и я засыпаю — легко, не проваливаясь в темноту, — я растворяюсь в солнечном свете.
100
— Иркин, ты во сколько сегодня легла?
— Какая разница…
Комната залита солнечным светом, и можно бы разговаривать громко: Леля с Зоей у бабушки, а Машу берем с собой. Но голос еще не проснулся, и я еще не проснулась, я проснулась не вся… «Вставай, вставай, постели заправляй!» — резвится горн, и физрук Сирота кричит: «На зарядку!» Ну еще пять минут… Тут же соскакиваю: нельзя идти неумытой. При всех парнях! А особенно… Сирота не пустит меня без хвоста, но до умывальников можно: я распускаю волосы — ниже талии! — пшеничные, блестящие на солнце. Мчусь через всю территорию к умывальникам, они в густой елочной тени, здесь пахнет мокрой землей и апельсиновой зубной пастой. Зубы ломит от холода, и я просыпаюсь вся, совсем вся — я издали вижу его: в одних клешах и не зашнурованных кедах, с небрежно брошенным полотенцем на загорелом плече… Его слепит солнце. Сейчас он скажет мне: «Доброе утро!» Он влюблен не в меня, но сейчас он мне скажет… Гремят кастрюли в столовой, и клевер блестит росой. «Доброе утро!» Я краснею, сжимаю в ладони полмыльницы, и из нее выскальзывает в траву розовое земляничное мыло.
— Ты встаешь или нет? Нас ждут серьезные люди!
Срочно соскакиваю:
— А Маша встала?
Мы едем на парусную регату. Еще не жарко. Едем через поля, погружаемся в сумрак елок. Толик пытается завести разговор:
— А представь, достанешь пиво из холодильника, нальешь в стакан, стакан запотел. И ты пальцами так по стакану сверху вниз, две дорожки, а пузырьки лопаются, чпок! чпок!..
Всем лень окончательно просыпаться. Я дремлю и помню…
— Ленчик…
— М–м–м?
— Я знаю, о чем буду дальше писать!
— Давай потом. Дай поспать.
Маша бурчит:
— Зоя права: мама решила стать писателем.
— Девочки, дайте же мне стать поспателем!
Дремлем час или два, просыпаемся у шлагбаума: закрытая зона. Толик подходит к солдату:
— Слышь, друг…
Наша «Волга» стоит на вершине холма, шлагбаум кажется центром мира. Не страшно, что куда–то не пускают. Вокруг косогоры, и рощицы, и другие холмы, и темный лес по краю горизонта. Маша выходит подышать, Маша — красавица. Увидев четырехлетнюю Машу, кареглазую, загорелую, с выгоревшими волосами, при этом тощую и простуженную, Майоров тут же заявил, что напишет портрет этой девочки, пусть только вырастет. Майоров не дождался: он написал портрет, едва Маше исполнилось одиннадцать. Девушка на портрете была чуть грустной, отчужденно загадочной — Маша выросла и стала очень на нее похожа. Однажды я слышала, как Андрей объяснял на выставке, какая у Маши красота:
— Уверенная. Она редко встречается. Этот смуглый лоб — открытый, и роскошные волосы — цвета сухого дерева, и хорошие брови, не хмурые и не слишком изогнутые. Глаза спокойные, но даже в линии рта видна внутренняя работа. И порода видна: нос, хотя и с горбинкой, прямой. И удивительный рот, очень яркий для такой смуглости.
Говорят, Маша холодновата. Это правда. И Фаинкино «худые икры, уральский говор» тоже правда: Маша — красавица, холодноватая, с худыми икрами, с уральским говором. Сегодня она в желтых шортиках, в голубой маечке, волосы падают ниже талии и закрывают голую спинку. Бедный солдатик! Он не слышит Толика, а тот размахивает руками, словно сам объясняет, как проехать: Толик жил в общежитии глухонемых.
— Своротка за переездом? Ты не знаешь, браток, там должно быть еще одно озеро…
Толик пьянеет от видов родной природы, я тоже. Чувствую, что растворена здесь повсюду. Баба Тася родилась в этих местах, в этих местах ее отец сеял хлеб, и когда–то ее мать, моя прабабушка, шла где–то здесь пешком на богомолье. Она была городской прислугой, в голодный год вышедшей замуж в деревню. Двенадцать из ее восемнадцати детей умерли в детстве, но лишь одного — от рождения больного — она ходила отмаливать в Верхотурье. Не отмолила. Не знаю, где именно пролегал ее путь, все равно где–то здесь… Толик сияет:
— Километров шестьдесят еще… За переездом своротка.
Я тоже сияю:
— Леня, я напишу про СППИ! Сборник рассказов.
— Напиши — потом говори.
— Надо решиться, как ты не чувствуешь! Я как придумала, все стало иначе…
— Ты во сколько сегодня легла?
— Какая разница?
101
Мы подъезжаем к озеру. Здесь варится своя жизнь: журналисты, яхтсмены, шашлыки. Розенбаум из репродуктора. Серые корпуса пансионата. Озеро здесь повсюду — с дремучими берегами, с зелеными островами. Я в приподнятом настроении:
— Леня, надо найти Фаину. Она в пятом корпусе.
— При чем здесь Фаина?! Я приехал по делу, я тебе говорил! — он рассматривает, чьи машины припаркованы на площадке. — Ждите, я сейчас.
Маша хнычет:
— Я хочу шашлык! Хотя бы спрайт…
— Скоро поедем обедать. Ждите.
Он исчезает в облицованном мрамором здании. Толик откидывается назад и засыпает. Автомобиль с раскрытыми дверцами, словно раздавленный жук, жарится на асфальте. Наш остров безлюден. У Толика раскрыт рот, и нос размяк, будто оплавлен. Мы находим лавочку — в тени сосны, рядом с клумбой. Маша приносит мне цветы со сломанными стебельками: бархатцы и два ноготка — это цитата из детства. Маша капризничает: «Пить хочу! Лучше бы я поехала на конюшню…» Снизу, с озера, доносятся пляжные визги и дымок шашлыка. Ждем пять минут, десять, двадцать… Невыносимо. Спускаемся к озеру и натыкаемся на Фаинку. Она только что из воды.
— Привет, богачи! Манюня, да у тебя ноги кривые! Это от лошадей. Мне бы такие шортики. Повернись–ка. Класс! Зачем тебе лифчик? — мимо проходят викинги в широченных трусах, в упор разглядывают Машу. Фаина корчит им в спину рожицу. — Посмотри, какие здесь парусники, какие шведы! По–моему, они вообще не просыхают. А где основной? Интригует? Блок сколачивает?? Фи, это непоэтично. Маша, ты что, с ума сошла? Спрайт и шашлык?! Ты разве еще не студентка? Нет, серьезно, ты поступила? Я как подумаю, что Мишик ест в Израиле… Иришка, не давай ей денег, здесь все с поносом! Думаешь, отчего все такие шустрые? Я вечером выйти боюсь. Тем более с моей внешностью… Айда ко мне. У меня такой вид из окна — вы обалдеете! И кормят очень прилично, суп, пюре и котлетка. Зачем вам тратиться? Можно с талонами смухлевать, у меня есть талоны, я сразу от трех редакций…
Подбегает распаренный Леня:
— Привет, Фаина. Вы что? Где вы ходите? Я вас всюду ищу, пошли быстрее! Нас ждут на катере!
Фаинка вспархивает:
— Чао–какао, заходите после групповухи!
Я ворчу на ходу:
— Какой еще катер? Мы не завтракали, даже не искупались, Маша хочет пить, мне надо надеть купальник.
Он останавливается:
— Оставь свои комплексы. Я здесь не хозяин.
Это ясно. Здесь хозяин — хозяин регаты. Дубов. А Ленька все еще не замечает: у меня нет комплексов, я писатель! Мне становится весело:
— Ленечка, кто ты и кто я?
— Уймись, Горинская!
— Но я правда писатель.
102
Я рассказываю Чмутову, как мы с Машей попали в дорогостоящее кино. Таких катеров всего два в Европе. Катер выглядел фундаментально, как Дубов — государственный депутат, председатель промышленной корпорации. У катера был квадратный нос. На такой скорости трудно разговаривать. И дышать. Я надела купальник в каюте, а могла бы и душ принять. Маша вымечтала свой спрайт, хотя были и другие напитки.
— Там было все. И охрана, и московская журналистка, тоненькая, как наша Фаинка, и тоже губастая, и тоже во всем прозрачном. Но выше. Моложе. Глупее. Она так радовалась, что попала на катер, так жеманилась, будто верила, что сейчас ей спонсируют передачу. А не только запитки и накуски. Она все старалась напомнить мужчинам то ли про вчерашнюю гонку, то ли про вчерашнюю пьянку. Пыталась кокетничать с Дубовым, но тот разговаривал с Леней. Переключилась на помощника, но тот рассказывал про плавучие острова и демидовские плотины. Когда мотор заглушили, подошла яхта с телекамерами, чтобы запечатлеть рукопожатие: Горинский и Дубов. Леня был сам не свой.
— А Дубов?
— Дубов не демонстрирует эмоций. Операторы морщились и стенали: пиво кончилось. Помощник обрадовался и передал им ящик пива вместе с журналисткой.
Мы наблюдали за гонкой: два парусника, как в балете, скользили навстречу друг другу, кружились, разворачивались, ускользали, Дубов объяснял Лене правила, Маша болела «за наших», я наслаждалась видом леса и запахом воды. Когда танец закончился, то катер, каких всего два в Европе, помчал нас прочь на озерную гладь — через протоку в бывшей демидовской плотине. Нас доставили к берегу, берег с воды казался диким, но тут же из–за кустов высыпали молодчики в белых рубашках, в отутюженных черных брюках. Нас взяли в кольцо, наши передвижения отслеживались по радиопереговорным устройствам. Помощник вернулся на катер, мы сели в дубовский джип — квадратный, бронированный. Салон напомнил мне спальный вагон — мягкий, как говорили в моем детстве. Переговорные устройства не унимались: «Первый, первый, восьмой направляется к вам, третий отъехал…» Казалось, мы стоим на переезде, где диспетчерская перекличка управляет десятком поездов. Когда выбрались на шоссе и когда покатили мимо полей, динамики успокоились. Стало слышно: Дубов говорит о младшей дочери.
— …Три года в Англии, сейчас ей семь, по–английски болтает лучше, чем по–русски. Жена с ней круглый год. Их сюда и не тянет. Девочка уже ездит верхом.
— Их учат на пони? — Дубов не слышит, у Маши слишком тихий голос.
Я вступаю с преподавательской дикцией:
— Вы хотите, чтоб она стала англичанкой? Не скучаете по ребенку?
Дубов и бровью не ведет, он рассказывает Лене, как катал над озером принцессу. На вертолете. На прошлой регате.
— Она от наших масштабов была в шоке.
Вспоминаю: с его старшей дочерью, вернее с зятем, был связан криминальный скандал. Заказное убийство. Зря я спросила про англичанку, — он просто спрятал, увез от этого младшую дочь. Пытаюсь исправиться:
— Извините, я не расслышала, откуда была принцесса…
Дубов не слышит меня, как не слышал московскую журналистку. Он говорит, словно прокладывает трубопроводы. Через Чечню, Степашина, НДР и лоббистов в Государственной Думе. Инвестиции, экспорт, контракты… От кондиционера веет холодом. Обнимаю Машу и думаю, о чем буду писать. Повесть о женских обидах? исповедь мухи в супе? Я погружаюсь, надо мной десять лет, я не вижу, не слышу сквозь эту толщу. Но меня подхватывают локаторы: «Восьмой прибыл, все чисто…» Подъезжаем к кирпичной ограде, здесь снова мальчики в отутюженных брюках. Нас «ведут» через ворота, сначала одни, потом другие, в конце концов мы оказываемся на территории обычной турбазы. Здесь все знакомо, как в родном пионерском лагере: деревянные корпуса, заржавевшие качели. Из–за кустов дышит озеро. Дубов оправдывается перед Леней — не дошли руки, недавно купил, скоро все это снесут и построят… Вот и наш номер — три кровати, крахмальные наволочки. Березы в окнах.
— Леня, идем купаться?
— Без меня. Я в бильярд… Зачем вас взял? Да дурак потому что. Совсем забыл, что ты писатель. Сейчас приедет зам премьер–министра России. Может, ты к этому как–нибудь отнесешься?
— Ладно. Маша, пошли купаться!
Мы заплутали в поисках выхода, здесь все холлы и переходы похожи, всюду советский обкомовский шик: медвежьи шкуры, чеканка, хрусталь светильников. В просторной гостиной я обнаруживаю сервированный стол и выход к озеру. Оно плещется у крыльца. Глаза упиваются зеленью. Лес у озера, и лес в озере… Здесь нельзя не испытывать счастья. Я плыву. Маша рядом. В воде просыпается совесть.
— Ладно, Маша, не будем подводить папу.
Мокрые и босые, мы пробегаем через банкетный зал, здесь еще пусто, я прихватываю с блюда маслину и чувствую чей–то взгляд: на парадной лестнице стоит мужчина с умным лицом. Он мне подмигивает. Он из свиты зам премьера, это ясно, но я ему улыбаюсь. И подмигиваю. Вдруг мы вместе учились. Стояли в очереди в Большой…
103
Обед обслуживают простые женщины с красными лицами и полными руками. Мы с Машей устроились на камчатке, подальше от Дубова, Леня вздохнул, но сел с нами: мы снова что–то нарушили. За столом человек двадцать пять, каждый, кто может, вспоминает встречи с Ельциным: «Я тогда как раз на комсомоле… Ты в профсоюзах?… Витек из органов…»
Я бы тоже могла блеснуть. Рассказать, как делали докторскую Березовскому. Сейчас мало кому интересна докторская, тогда мало кого интересовал Березовский. Галка смешно его передразнивала:
— Зашел в институт финансов. Это ф-фантастика! Какие там женщины… Какие флюиды! Только ф-французский парфюм! И все фирменное…
Я занималась оформлением кандидатской, Юрик Яковлев оформлением Бориной докторской, мы «пересекались» на кухне у Ганиных. Я была заинтригована тем, как пишется чужая докторская, и вникала в работу Юрика до деталей, до мелочей. После триумфальной защиты он подарил мне книжку с автографом: ласковой надписью и неразборчивой подписью. У книжки два автора, второй автограф я не взяла и теперь обманываю знакомых, что именно эта подпись Борина.
В дверях появляется необычная женщина, красиво проходит, красиво садится — рядом с Дубовым, на свободный стул. У нее нервное лицо, одухотворенное и независимое, у нее изломанная грация, а повадка спокойная: «Налейте–ка водочки, сейчас будут пельмени». Стопку для водки она держит
изысканно, чуть отпивает, что–то произносит, ее ближнее окружение смеется. Без нее шутили натужно и громко, теперь легко зажужжали.
— Леня, кто это?.. Ясно, жена. А кто, актриса?
— Алкоголичка.
— Это же готовый рассказ, Иринушка! Дарю название — «Каменный хозяин». Он позволяет жене пить?
— Не знаю, мы скоро уехали. Сказали, домой пора. А сами пошли к Фаине.
— К Фаине? Она говорила про премию?
Фаина наказывала: Чмутову про премию ни слова.
104
— Я такой нарцисс, — призналась Фаина мне как–то, — просто возбуждаюсь, когда смотрю на свое тело. А как выскочит прыщик, мне себя жалко до слез.
Она открыла не сразу, очень не сразу:
— Жарко. Я вообще нагишом хожу.
Фаинка в светлой мужской рубашке, застегнутой на одну пуговицу, черные трусики подмигивают сквозь легкую ткань. Острым своим язычком она облизывает вывернутую верхнюю губку и строит Лене глазки — я тут же сгребаю ее в охапку, рядом с Фаинкой я чувствую себя силачкой, просто медведицей:
— Признайся, ты все рассчитала, чтоб мы за дверью томились и гадали, что будет сегодня: трусы или лифчик.
— Ирка, маньячка, я ведь тебя ославлю! По областному каналу! Пусть все знают, что у Горинского жена маньячка!
Я сажусь, укладываю Фаину поперек колен, задираю рубашку:
— Да я просто отшлепаю тебя! И вот это — средство массовой информации? Ленчик, смотри, эта тесемочка в попе называется танго.
Фаинка отбивается, я наседаю, пуговица отлетает, и ее грудки вырываются на свободу.
— Ну, и черт с вами, смотрите! Политическая элита… — Фаинка принимает «плейбойскую» позу. — Хоть бы ребенка постыдились.
Пожалуй, именно так я борюсь с женщинами: обнажаю прием. Леня деланно вскрикивает: «Ах!» — и закрывает глаза руками. Мы с Машей заматываем жертву в рубашку, завязываем рукава, она хохочет:
— Не стыдно тебе, Манюня? Поднять руку на тетю Фаю, зрелую уже в общем–то женщину…
Я протестую:
— Файка, фу… Ты из девочки станешь бабушкой. Усатой еврейкой. Зрелость не для тебя.
— Да я с детства мечтала стать Машиной мамой! Можно сказать, фактически ею была. Давай–давай, развлекайся, опричница. Горинский со страху глаза закрыл, а прессу взяли в заложницы.
Я веселюсь:
— В наложницы. Фуфайка! Мы взяли тебя в наложницы.
— Ну, тогда я спокойна, кусок хлеба мне обеспечен. Развяжите–ка руки, я без рук не управлюсь со всеми сразу… — Фаина крутится перед зеркалом, потом по традиции оглядывает меня. — А ты, Ираида, раздобрела. Везет!
Я понимаю, куда сейчас скатится разговор: я поправилась, потому что не двигалась, я не двигалась, потому что стала писателем. Фаина засмеет меня, это точно. Я срочно ввожу в разговор ее премию, режиссерскую премию, международную премию, премию имени Гете за трехминутный конкурсный сюжет. Я его и не заметила по весне, не раскусила, а Фаинка выиграла конкурс. Сюжет — специя, как и сама Фаина: Пушкин и Гете лезут на свердловскую телевышку, чтоб состязаться, кто дальше плюнет в вечность. Пушкина обозначал Чмутов, его мало показывали, весной это вызвало у меня досаду.
— А кто тебе сказал про премию, Игорек? Я все прокляла, что с ним связалась! Конечно, в январе на телевышку… три дня подряд и без кальсон, отморозил, наверное, самое дорогое… Ирка, вот почему он к тебе не пристает!! Но я сразу предупредила: денег нет, все снимаются просто по дружбе, — если он хочет, я для него тоже что–нибудь сделаю… Фу, какие вы пошлые! Любой промоушен. Я, между прочим, звезда! Звезда на помойке. Никакой от этого радости, одна зависть! Деньги еще не пришли, а все их делят. Оператор, собака, разболтал… Тысяча марок — это моя премия, моя! Я не дам Чмутову ни копейки! Почему я должна делиться? В факсе даже оператор не упомянут. Ну, тут уж придется. Мне надо Мишику в Израиль посылать — вы бы знали, что за общага в этой Хайфе…
Леня успокаивает:
— Ничего, скоро нас Ирина Борисовна прокормит. Гонорарами. Она же теперь писатель.
— Что это значит? У тебя почки? Урология? Я серьезно! — Фаинка считает себя сведущей в медицине.
— Мама, ты что?!! — Маша заводит меня на препятствие. Словно лошадь.
— Ну… я, в общем, пишу один рассказ.
— Мама! — Маша не даст мне закинуться.
— И один у меня был раньше.
Фаинка изображает безмерное удивление. Во весь экран.
— Ты пишешь?! Для себя?.. Нет? Зачем тебе это надо?
105
Чмутов читает завершенную «Любовь к Ленину».
— Что ж, хорошо. Только конец… Ты не хочешь перевернуть все с ног на голову?
— Я вот что хотела, но сомневалась… — сажусь и выстукиваю последнюю фразу: — «Неужели я все еще люблю Ленина?»
— Классно, Иринка, молодец! — он шлепает ладонью по столу. — Ну что, за кофе?
Он возбужден.
— Не пойму, зачем тебе это. Ладно Лерушка Гордеева: три раза замужем была, у нее проблемы с партнерством… У нее и со студентом был роман, и с женщиной. А тобой–то, тобой–то что движет? Черт те что! У тебя же все есть!
Про Леру лучше бы не надо. Ее рассказы писательские, настоящие: грустные и красивые. И все рассказы «про любовь», а у меня? Школьное сочинение взрослой тети.
— Лучше не говори мне про Леру! Она кружевница.
— Нет, матушка, ты не понимаешь. В ее текстах такие есть дыры, такие сквозняки… Я, кстати, к ней сегодня пойду. Ларису проводил, а к ней пойду. С мухоморами…
Мой праздник слегка омрачен. Я знаю, что не ревную, ревновала, когда читала ее рассказы, вздыхала — вот что Лера имела в виду, говоря насчет антуража… у меня никогда не будет такого… Встречи с Чмутовым я сократила сама, — хочу писать. И не даю водки. Грибную настойку пить отказываюсь. Откуда ж эта досада? «Она три раза была замужем, была три раза, три раза… а у тебя все есть…» Все — это что? Во мне формируется феминисткий лозунг: «Мы не равны своей судьбе!!!» Чмутов уходит, я набираю Лерин номер. При чем тут замужем, не замужем…
С Лерой мы виделись ровно два раза, у нас телефонные отношения. У Леры тонкий ум и красивый голос. Мы смеемся над людьми, попросту сплетничаем, обсуждаем мужей и детей, подруг и любовников, родителей и коллег, превращаем все вокруг в слова, переводим свою жизнь на слова, это увлекает, затягивает. Общих знакомых у нас пять человек, мы «из разных поскотин», как сказала бы баба Тася, — тем интереснее создавать мир своих персонажей. Чмутов гордится, что нас познакомил, вчера он принес мне Лерину книжку, но я чувствую, что нам лучше танцевать в отдельных парах: мне с Лерой, Лере с Чмутовым и Чмутову со мной. Слишком грубо явлен на его щеке запретительный знак, красная метка — Ларисин ноготь.
Через день я сажусь за новый рассказ — в нем есть любовная история. Игорь следит за сюжетом и каждый раз спрашивает:
— Ну что, написала? Сколько? Какую главку?
Он читает прямо из–под клавиш. Временами постанывает, прикрывает глаза, улыбается. Делает паузу. А иногда читает жадно и быстро. Наши чтения стали похожи на секс, они то прибавляют мне счастливой силы, то опустошают. Зачем это все?.. Игорь замечает, если я не хочу идти к компьютеру: «Смотри, не пожалей…», и я уже знаю — в следующий раз мне не отвертеться. Нам мешает бабушка. Вернувшись от мамы, баба Тася взялась размораживать холодильник. Она долго бездействовала в больнице, потом у мамы и соскучилась по труду. Бабушка плохо видит, плохо двигается, но не признает плохой работы. Мы сидим за компьютером, а бабуля кричит:
— Ирина, мне твоя помощь требуется!
Она ставит кастрюльки с кипятком в морозилку, я помогаю их разместить и возвращаюсь. Проходит три минуты.
— Ирина, приди, мила дочь, я, кажется, газ погасила!
Оставляю Игоря наедине с текстом. Включаю газ, возвращаюсь, он говорит:
— Вот это место чудное… очень нежное…
Я не успеваю понять, что он имеет в виду. Из кухни раздается крик: бабушка ошпарила руку, такая боль, что «не роди мать человека». Потом она будет скалывать лед и порежется, потом начнет затирать пол, почти вслепую, ногами. Понимая, что на сегодня переборщила, бабушка придет сама, — согнувшись, шваркая тапками, опираясь на стены и стопки книг:
— Иринчик, иди–ка посмотри, там, кажется, еще подле плиты натекло.
— Бабушка! Я ведь не одна! Мы занимаемся! — я кричу, как дурной актер, это не эмоция — демонстрация. Я демонстрирую Игорю, что моя жизнь не так уж безоблачна. Конечно, для крика есть оправдание: бабушка плохо слышит.
106
Я живу теперь на страницах, а они прибавляются по одной в день. Размеры мира определяет скорость печатания: «тык…тык…тык…» Стать бы волшебником, дунуть бы в экран, и пусть проявляются буковки, как изморозь на стекле. Но не выходит, все случается только под «тык–тык–тык».
Когда приходит Фаина, я иду на рекорд, выстукиваю шестую страницу, новый рассказ будет длиннее предыдущих. Мне хочется похвастать.
— Фаина, смотри… — я усаживаю ее за компьютер, а сама взбираюсь на стремянку, ищу книгу, за которой пришла посетительница. Фаина ерзает, будто ей дискомфортно сидеть, потом вскакивает, пожимая плечами:
— Все это так однообразно, типичная женская проза. Не поймешь, кто с кем говорит, речь одинаковая… Невыразительный герой… И нет игры ума. Ты попробуй, как я. Ты же знаешь, я блистательно рассказываю. А начинаю записывать, все теряется, ты не поверишь. Серьезно, серьезно! Попробуй на диктофон говорить. Точно! Купи себе диктофон, это недорого, представь, что с кем–то разговариваешь… Слушай, Ирусик! Можно записки себе писать. Знаешь, как я классно пишу записки!
Фаина укладывает в сумочку Берберову и два моих первых рассказа, когда в дверях появляется бабушка, бабушка двигает перед собой стул — неодетая, длинные овалы грудей на животе и венозные ноги в обвисших панталонах. Я кричу:
— Бабушка! Я не одна! Оденься!
— Вот не подумала. Совсем стыд потеряла. Жарко. Я вообще нагишом хожу.
Ну разве речь одинаковая? Я смотрю на экран… Она любит давать мне советы! «Ты же знаешь, у меня хороший вкус…» Просто я дома одеваюсь, как удобно… Как удобно лахудре. Ну и что? Она не верит в меня, не хочет верить!
Входит бабуля:
— Ирина, я даве при ком раздетая вышла? При Фаине? Ну, это ничего. Фаину я не уважаю.
Баба Тася с детства привыкла слыть первой красавицей и первой работницей, недаром мать из городских, а отец лучший хлебороб во всей округе. Три ее дочери тоже держали марку. Мы с Лариской жили с бабушкой в одной комнате, и женская слава сестер Каменских, как и слава самой бабы Таси, пронизывала все наше детство. Когда катаракта еще не одолела ее, баба Тася ругалась, подходя к трюмо:
— Все лицо стянуло, тьфу, прости господи! Глядеть противно. И на людях, поди, такой же урод. Раньше, бывало, смотришься в зеркало — любо–дорого, и другим–то посмотреть приятно.
Она садится, озирается, долго молчит, потом спрашивает:
— Ирина, ты что это делашь?
— Я, бабушка, на компьютере печатаю! Рассказ! Как на пишущей машинке!
— Математикой занимашься?.. Нет?.. Рассказ для журнала? А, поняла, поняла. Какая же ты умная, Ирина. Все–то тебе бог дал. Молодец. И одеться умеешь. Рада я за тебя.
Леня смеется, застав меня грустной:
— Не нужно спрашивать Фаинино мнение, нужно его формировать.
Чмутов сердится по телефону:
— Не слушай ты ее, Иринушка! Это от зависти, это женские комплексы. Кстати, что там с премией, так и не знаешь? Ну, кто она, эта Фаина, что она? Передачки снимает. Даже партнера у нее нет! Отчего она одна–то живет?
107
В телеспектакле снова выезд на пленэр, недорогой, хотя будут и лошади. Едем в конно–спортивную школу, бесплатную, почти нищую, Маша выбрала именно такую. Ее не раз здесь обворовывали, — на конюшне крадут и свои, и чужие, крадут от упряжи до лошадей, но Маша считает, что в конном спорте так принято. Ей нравится «работать», «отбивать» лошадей, чистить, копаться в навозе — баба Тася этого не понимает, баба Тася относится к этому так, как если бы Маша вдруг стала ходить в коровник или ухаживать за курами.
Сегодня соревнования. Зоя приехала с дачи, Майоров, как всегда, занемог, и Маша, обозлившись, позвала Чмутова. Вот и он. В коротенькой курточке, веселый, свежий, глаза блестят. Мы подъезжаем — с Зоей и с Толиком, Чмутов садится к нам в машину, я начинаю дурачиться. Утро бодрое, солнце ясное, придорожные деревья словно с зарядки бегут, словно знают, что впереди хороший день.
— Игорь, какой ты хорошенький!
— С чего бы вдруг?
— Ну, не знаю… Тебе идет эта курточка. И волосы пушистые. Ты, наверное, прямо из душа?
Он понимает мой неуклюжий намек:
— Я через день мою голову.
Толик гонит, Зоя сидит рядом с Толиком, уши в плейере, я с кавалером сзади. Машина резко влетает в повороты, нас по очереди бросает друг к другу, я веселюсь под блатные песенки, а кавалер присмирел. Слабо мне признаться Толику, что надоела тюремная лирика: у него мамка в поселке, у него сидит младший брат и половина корешей на зоне. Слабо. Все равно, что признаться, мол, не считаю Галочку умницей, Фаину красавицей, а Чмутова оригиналом. Сыграйте–ка мне другой спектакль. Нет–нет, все непросто. И эта песня мне нравится. Смешная. Трогательная. Про лесбийскую любовь. Я покачиваюсь под музыку, подпеваю:
— «Если б ты, солдатик милый, не был женщиной красивой…» Игорек, правда, класс?!
— Ну, не знаю. Я в этом жанре слыхал кое–что и получше… Что смеешься?
— Я еду на скачки без шляпы, и ты, как китаец. Скажите, сэр, где ваш костюм для скачек?
Приехали. Это невыносимо красиво. Нарядные всадницы в русском пейзаже. Поле в желтых цветочках. Конюшня. Забор из провисших жердей. В каждой всаднице мне видится Маша. Белые лосины, черная каскетка, красный редингот. Вот и она: ноги болтаются в лаковых голенищах. Чем–то обеспокоена. Слезает с лошади.
— Где твой пиджак?
— Редингот. Он у Насти. Она вперед выступает.
Рединготы казенные, красного сукнеца, в подпалинах утюгов.
— Игорь, смотри, у тебя ведь такой же! Тот пиджак, что для презентаций…
— Что ты хочешь этим сказать?
Ничего не хочу, меня от радости заносит, и некому осадить: «Уймись, Горинская!» Пахнет лугом. Маша волнуется, ей сдавать на разряд. А Чмутов? Почему Чмутов нервничает? Стесняется быть незаметным? Я занимаю зрительское место на бревнышке, достаю морковку, Толик с Зоей угощают Машину лошадь. Толик счастлив:
— Ирин, потрогай губы… Словно бархат.
Зоя светится:
— Мам, я тоже буду здесь заниматься!
Маша с подругами расставляют препятствия, барьеры, недавно выкрашенные масляной краской, белой, красной и голубой. Тут же вьется мальчишка лет десяти. Только вчера я оттирала Машу бензином, она поворачивалась то одним боком, то другим и рассказывала, с удовольствием повторяясь:
— Маратку укусила Крона, он невезучий, Маратка! Вот еще на локте протри… Ему больно, а всем смешно, его же лошадь укусила, Крона. Ой, здесь не надо, щекотно! Он под ногами вертелся, ему обидно, конечно, никто не думал… А Крона его как цапнет!
Сейчас Маше хочется всех показать:
— У Маратки палец в зеленке. Ему одиннадцать, Зоя тоже могла б заниматься… Настя Сазонова на моей Буфатории. Мы по очереди. Ты что, не помнишь? Нет, то Юля Семенова, на Баксировке. Мам, ну ты правда не видишь, та лошадь бурая, а та гнедая?!
Увы мне, не вижу. В двенадцать Машиных лет мы смотрели «Королеву Марго», видеофильм, не запрещенный для детей. Я не ожидала, что Изабель Аджани отдастся гугеноту прямо здесь, в телевизоре, я впервые наблюдала такое при Маше, я не знала, как быть! — и решила не акцентировать. Все мы в детстве что–то такое читали — у Мопассана, Цвейга, Фейхтвангера… ее потрясут эти кадры. Стесняясь дочери, я старалась не разглядывать гугенота. Во время Варфоломеевской ночи спросила:
— Маша, кто это?
— У которого лошадь украли. У него еще красный сеттер.
— Это он был с Марго?
— С какой Марго?
А я путаю лошадей. Вот и сейчас. Несколько всадниц разминают лошадей на кругу. Одна лошадь то ли скрипит, то ли булькает. Чмутов спрашивает:
— Это что?.. Селезенка? Вот это да! Иринушка! У меня же в стихотворении сказано: «Крякну селезенкою…» Только подумай! Я и не знал. А у других почему не крякает? Маша!
— Это только у жеребцов.
— Надо же! Только у жеребцов? А я, жеребец, написал и не знал! «Крякну селезенкою!» Что происходит, ты подумай, Иринушка!
Он вмиг воспрянул, взвинтился, оживился… Стал разглядывать лошадей, вдыхать воздух, высматривать в небе ястреба. Он стал искать свои знаки согласия в природе.
108
С природой вышло что–то не то. Как с компьютером. Вечно я путаю героя с автором… Кто ж догадается, что и герой речей — персонаж? Я обнаружила это, когда мы ездили в баню к Пьюбису. Повела Чмутовых в лес, мухоморов почти не встретилось, и они быстро устали, запросились назад, они опасались заблудиться. Я хотела порезвиться в пруду, но Лариса не стала купаться, а Игорь нервничал, оказалось, он неуверенно плавает. У камина посидели недолго, дров сожгли мало, рано ушли спать. Зато привезли с собой вкусный пирог. Бодро мыли посуду. Наносили с колонки воду и затерли пол около умывальника. Когда вернулась моя мама, ей было не к чему придраться. Ну, разве что… «я не люблю курящих женщин… румяна яркие, помада темная…».
Мы гуляем вдоль поля.
— Игорь, Лариса приехала? Все в порядке?
— А ты соскучилась? Как по младшей сестре? У нас старший руку сломал… Не важно где — совсем другое важно. Девушку с Лериной обложки помнишь, нет? На моего Сашку похожа. Там рассказ про барышню, которой отрезало ногу. Не читала еще? Поэтому он и сломал свою руку… Рука, нога, лестница или поезд, — не имеет значения. Знай, Иринушка, все, что напишешь, случится! Берегись. Это страшное дело. Ты, кстати, с Лерой говорила?.. Она рассказывала о мухоморах?
— Ты же и так все знаешь. Сначала ее тошнило. Потом она записала: «Чайки на катушках» — и теперь не знает, что это значит. Ей казалось, она на полянке сидит. И будто она большая–большая, совсем огромная, а ты маленький–премаленький.
Чмутов сердится:
— Она такого не говорила!
— Ей не понравилось. Что ты хочешь узнать? Ты же сам с нею был.
— Ну… это бывает, что не сразу идет. Что нового у нее?
— Радикулит. Она спрашивала, можно ли заниматься сексом с больной спиной.
Он снова злится:
— Она, значит, хочет, чтоб мы знали, что она будет сексом заниматься?!
— Ну, почему, «мы»? Это шутка. Она не просила тебе передать. За ней какой–то журналист начал ухаживать, прочитал ее книжку и голову потерял. А она разогнуться не может. Смешно.
Маша готовится к выступлению, мы гуляем. Подходит Толик:
— Ирин, ты видела пацаненка? С зеленым пальцем? Шустрый такой… Правда, хороший?
Смотрю на Маратку: худой татарчонок, бритый наголо, неухоженный и сопливый. Что хорошего?..
— А ты сына хотел?
— Конечно, хотел. Но нисколечко не жалею. Анютка у меня — тьфу–тьфу–тьфу!
У Чмутова разгораются глаза:
— А я старшего к родителям отвозил и на проводницу смотрел этаким вот манером. Женщины на мой глаз попадаются, да, Иринушка? Клюют. В смысле не прочь бы его выклевать. Присвоить хоть какую–то часть моей плоти. «Какой у вас чудный мальчик!» А смотрит на меня, не на мальчика, и что хочет при этом сказать, одному богу известно, что она под мальчиком–то имеет в виду… А может, такого же хочет. Я ей объясняю, что ничего чудного, от однополых детей светимость по Кастанеде страдает — напрасно ты, Толик, сына хотел. И обратно я, разумеется, ехал на том же поезде, с тою же самою проводницею. В моей жизни такие совпадения нередки. Она спрашивает: «И где ваш милый мальчик?» Я сделал вот такое лицо и отвечаю, не моргнув глазом: «А я его утопил».
Толик кисло тянет:
— Ну-у, не знаю… Лучше скажи, ты б какого коня хотел?
— Я не Екатерина коня хотеть! Мне вон та лошадка нравится. Черная. У нее шея…
Толик радуется:
— А вон смотри, смотри, какой ладный! Париж. Правда, имя подходит? Ирин, а ты какого присмотрела?
— Никакого. У меня какой–то вкус… неизбирательный. Мне все нравятся.
«Мария Горинская на кобыле по кличке Буфатория, буденовской породы…» Маша некрепко держится в седле, порой отстает, вылетает на шею. Когда я кормила ее с ложечки, невольно делала глотательные движения. Теперь мне хочется утяжелить ее зад. Не доверяя чутью, я начинаю размышлять об инерции, и, пока прокручиваю в голове формулы, Маша отъезжает маршрут. Чисто. Время неплохое. Мы аплодируем: молодец! В семь лет, на соревнованиях по художественной гимнастике, Маша сбилась с ритма и потеряла ориентацию оттого, что на тренировках рояль стоял с другой стороны. Музыка кончилась, а Маша доделывала упражнение с лентой, поворачиваясь не в ту сторону. Подбежала счастливая:
— Мама, кто тебе понравился больше всех? Не считая, что я — твоя дочь?
Я плохо похвалила ее тогда, я еще не умела любить детей. А сегодня… сегодня Маша получит свой разряд.
109
Напоследок соревнования для начинающих: взять, сколько сможешь препятствий, время фиксировано, порядок любой. Манеж заполняют те, кто помладше.
— Ирин, ну как он мне нравится, какой мужичок!
Маратка выглядит, как плохо собранная матрешка: каскетка болтается на голове, Маратка с каскеткой болтается в седле. Меня это не умиляет, а Толик в восторге.
— Я говорил, мы угоняли лошадей из ночного? Уздечки из проволоки делали, ноги же у них спутанные, а мы распутаем, уздечки так — хоп! — им на морду и катаемся тудым–сюдым, тудым–сюдым, до лесопилки. Ну, мы на клячах каталися, на таких, на рабочих, конечно. А все равно, знаешь, как здорово!
Маратка не взял ни одного препятствия. Если б не Маша, если б не Толик, я и смотреть на него бы не стала: Зойка давно уж катается верхом, а Чмутов беседует с тренершей. Мы подходим к ним: Маша с Буфаторией, я и Толик.
— Игорь Натанович, хотите покататься? Мама, я тоже буду сюда ходить! — Зоя расплескивает счастье. — Хотите тоже, Игорь Натанович?! Давайте вместе.
Толик вспыхивает:
— А можно я?
Он залезает на Машину лошадь, проезжает совсем немного, спохватывается:
— Ирин, ты, наверное, тоже хочешь?
Поясница моя ненадежна, Буфатория высока, но сегодня день резвости. Маша с Толиком подсаживают меня и оставляют, уходят болеть за рысистые бега. В бегах соревнуются три наездника, они напрашиваются на штамп: приземистые и кривоногие. Я не различаю, кто где, вокруг кричат и галдят, я отворачиваю Буфаторию, еду медленно, наслаждаясь полем и небом. Крик усиливается: начинаются скачки. Старшие парни верхом, с ними Маратка, ноги не достают до стремян. Какое лето… Я вспоминаю слова: скирда, волокуша, мы в лагере работали на сенокосе.
— Женщина! Слезайте с лошади! — тренерша бежит со всех ног. — Слезайте скорее!
Это мне? Я же при ней залезала!
— Дайте лошадь, быстро! — она влетает в седло и скачет на другой край поля.
Мчится Толик с обезумевшим лицом:
— Маратка упал! Я за машиной!
Бегу за всеми. Маратка без сознания, на земле, вокруг столпилась вся конюшня, и суетится медсестра: «Медикаментов нету…» Беру Зою под крыло, она стряхивает мою руку. В круг забегает Толик:
— Я подогнал машину. Давайте быстро в больницу.
— Позвонить бы, — раздумывает медсестра, — здесь связь плохая…
Толик не хочет ждать:
— Пока дозвонитесь, пока приедут!..
Маратку укладывают на заднее сиденье. Я сажусь рядом с Толиком, медсестра с Мараткой. Толик не умолкает:
— Здесь ведь рядом восьмая больница, в восьмую его и отвезем, как думаешь, а, Ирина?
Медсестра кудахчет:
— Маратик, Маратик! Довезти бы до больницы. Медикаментов нету. Не довезем. Только вчера его лошадь укусила, я зеленкой мазала. Да что ж ты за невезучий такой, Маратик!
Марат стонет. Я твержу «Отче наш», злюсь на медсестру. Она кудахчет:
— Восьмая–то не по профилю, не довезем до восьмой. У них, может, и машины свободной нету. В восьмую не примут, в девятую надо.
Толик кричит:
— Девятая ж далеко!
— Я и говорю, до девятой совсем не довезем. Надо было скорую вызывать… Марат, а, Марат?! Хотя бы в поликлинику, что ли, да не знаю я тут поликлиник, я сама–то с Химмаша…
Толик спрашивает прохожего:
— Слышь, друг, где здесь поликлиника?
Поликлиника. Бегу в кабинет, хирург ворчит по дороге:
— Скорую–то почему не вызывали?
— Телефон не близко, думали, как быстрее…
Толик ладонью сгоняет слезы. Врач удивляется медсестре:
— Вы медработник? А если перелом позвоночника? Разве можно…
Мы с Толиком испуганно переглядываемся: не навредили? Врач светит Марату фонариком поочередно в каждый глаз. Глаза серые. Зрачки большие.
— Марат, ты слышишь меня? Марат!
Марат стонет. Врач говорит медсестре:
— Звоните в скорую. Черепно–мозговая. И в поликлинике скажите, чтоб дали лед.
Мальчик вытягивается, маленький, худенький, у него на виске багровеет пятно. Дрожат реснички. Он тянет вверх правую руку, с большим пальцем, вымазанным зеленкой. Кисть сжата в кулак, а палец он оттопырил, будто говорит: «Во! Во, как здорово!» Я вижу вблизи, как нешуточен укус лошади. Марат стонет. Я спрашиваю врача:
— Почему мальчик стонет, разве он чувствует? Ведь без сознания.
— Если б не шок, такую боль вообще не перенести. Кровь давит на мозг, поэтому судороги.
С черепно–мозговыми у меня счет 1:1. Рыжий Левушка выжил, мой двоюродный брат погиб. Я смотрю на мальчика, твержу про себя «Отче наш». Врач разговаривает с Маратом, прикладывает к виску лед. Все дверцы машины раскрыты. Тихо. Солнечно. Мнимый покой. Скорая приезжает сравнительно быстро. Возвращаемся на конюшню, Толик мучается по дороге:
— Я же видел, как этот тренер стеганул его лошадь! Вицей! Ты видела, нет?.. Дереволаз… Жах! — лошади по крупу, она и понеслась… Там такая скорость убийственная, километров шестьдесят, не меньше. Лошадь спотыкнулася, а он через голову… Мне все кажется, Ирин, если б Андрей Майоров поехал, этого б не случилось. Он же такой верующий…
— А ты молился?.. Я тоже. Мальчик, наверное, мусульманин. Как думаешь, нас услышат?
— Ну, конечно, какая разница.
Приезжаем. Мои девчонки вместе с другими кормят лошадей. Чмутов слоняется неприкаянно. Тренер нервно смеется:
— Сгубили парня!
Чмутов подбегает:
— Иринушка! Ты уехала, не сказала. Мне надо в пять в городе быть, Лариса ждет. Уж прости, но мне очень надо.
Тренер просит:
— Вы не могли бы к его родителям заехать? Это рядом, неподалеку. Сказать бы им…
Мальчишка вроде Маратки вызывается нас проводить. Я расспрашиваю по дороге:
— Что у Марата за мама? А папа не пьет? Детей у них много?
— Детей много, не знаю я, сколько. Папа не пьет. А Маратка младший.
Маша шепчет: семья не очень, за Маратом нет никакого присмотра. Чмутов волнуется:
— Успеваем, нет? Может, меня где–то высадить?
— Игорек, не дергайся, приехали. — Толик тормозит. — Что, Ирина, пойти с тобой?
— Не надо.
Первый этаж. Дома только отец. Угрюмый и синий — на пальцах татуировки. Наверное, сидел. Два перстня — две ходки. В комнате стол, большой и квадратный, голубая клеенка в красных розочках. Я пытаюсь соблюдать правила.
— Здравствуйте, вы отец Марата? Не волнуйтесь, пожалуйста, ваш мальчик в больнице, но ему уже лучше, с ним все в порядке, его увезли на скорой.
Отец Марата слушает хмуро, вопросов не задает. Эмоций не демонстрирует. Я‑то готовилась утешать мать…
— Он ушиб голову. Вы можете его навестить. Девятая детская горбольница.
— Ну, это мать. Соберет передачу…
— Он упал с лошади. Вам все понятно?
Отец мрачно кивает:
— Что уж теперь…
Теперь Чмутов разошелся:
— Ну надо же! Хорошо, что вы меня взяли. Маша, было когда–то такое? Нет?.. Будто нарочно судьба мне устроила! Я должен был это видеть… Ну, что там с парнем? Да все будет в порядке. Смерть, матушка, просто так не дается!
Я меняю пластинку:
— Игорь, куда ты торопишься?
— А, Иринушка… Дак в Музей молодежи. И ты приходи. Там презентация, открытие выставки, Муратов и Пафов. Только надо быть в шляпах.
110
Зою увозят на дачу. Я открываю кагор. Пью. Сразу становится весело:
— Пошли на выставку, Маша!
— Ты думаешь?
Мы вытаскиваем ворох нарядов, примеряем одно, другое, третье… Платья надеваем длинные: я голубое с зеленым, Маша оранжевое с пейзажами. Достаем шляпы, Маше подходит мужская, коричневая, а мне соломенная, с цветами. Давно мне не было так весело. Каблуки высоки, а равновесие… равновесие легче держать на бегу.
— Мам, ты не хочешь убрать шляпу в пакет? Солнце же не печет.
— Не печет? Ну и что?
На нас оглядываются — не из–за шляпы, не из–за Машиной красоты. Моя походка слишком дерзка для этих улиц, мой взгляд слишком весел и беззаботен. Сейчас возьму и расскажу Чмутову, как он мне нравился, все расскажу… А как он мне нравился? Как червивое яблоко: с одного бока вкусное, с другого отплевываешься… Яблоко… При чем тут яблоко?.. Наш трамвай!! Пробег по улице, сквозь трамвай, вновь по улице… В музее толпа, там слишком много людей, знакомых друг с другом, со мной не знакомых… Чмутова нет, я вмиг сникаю, а Маша беспокоится, вдруг кто–то спросит о впечатлениях. Мы осматриваем триптих «Рыба»: голова рыбы, спина рыбы и рыбий хвост. Натюрморт с бутылками. Веселые гуси. Фуршета нет, но в одном из залов работает буфет. Выставка маленькая, можно обойти ее трижды, купить пирожное, разглядеть все шляпы на головах и в конце концов обнаружить пупырчатую шапочку для душа. Это Фаинка — с микрофоном и оператором.
— О, Ирэн!.. Вы не поделитесь со зрителями своими впечатлениями?
— Охотно поделюсь. Можно я встану к стенке? У меня каблуки. Наши художники, Муратов и Пафов, гораздо круче Никаса Софронова, ведь его искусство умерло, а их живо. Никас Софронов рисует все подряд и во всех манерах, а у Пафова и Муратова манеры легко узнаваемые, хотя я знаю художника, который считает, что у Пафова нет вообще никаких манер, он продажный, он хорошо продается… — я глупо хихикнула в телекамеру и отвернулась.
Наконец показались знакомые. Пьюбис в младенческом чепчике. Майоров с Поярковым в ковбойских шляпах, оба обвешаны фотокамерами, оба без жен — у них фотоохота. Андрей не будет нас развлекать. Словно премьер–министр, Андрей Майоров отделяет дружеские встречи от всех остальных. На тусовках мне приходится со стороны наблюдать его нервную сдержанность, он хмурится, усмехается, знакомится с галерейщиками, с красивыми девушками, это наверняка не интрижки, но своим к нему доступа нет. Даже когда он один в людском гаме. Майоров умеет быть чужим.
А вот и Чмутов — в шапочке из газеты. Выпимши. Зато глаза… глаза хорошие, теплые, глаза блестят, как маслины. Сейчас он свой, самый свой. Как бы ни вел он себя на конюшне, он был с нами, ему можно не объяснять…
— Иринушка, молодец, что пришла.
У меня вмиг отказывают тормоза.
— Я прилетела. Я так хорошо дома выпила! Кагор. Вроде даже немного. А стало так классно…
— Молодец, Иринка!
— А, да!.. Я даже хотела тебе сказать, как ты мне нравишься…
— Я догадываюсь, догадываюсь!
— Нет, ты же не знаешь, как… Что я имею в виду… Не знаешь, когда…
Говорю и дивлюсь… Он рыхлый, раскисший — как котлета в столовой… Но он же мне нравился! Почему бы не рассказать?!.. Мне же нужен… нужен кто–то, кто понимает, не как Фаина… Сказала: «Прочитаю и позвоню», а позвонила — через десять дней!
— Ну что, Иришка, небось хочешь знать мое мнение?
— Нет, — сказала я, — уже не хочу.
— Зря не хочешь. У меня девичья фамилия — Белинская. А по маме я Курицына. Курицына — Белинская, ты не знала? Ирусенька! Ты слишком бесхитростна. Ты почитай Довлатова, Берберову. А еще лучше Попова, Виктора Попова обязательно почитай! Я серьезно. Надо писать с озорством… Ну, например: «Она присела на диван, будто на край полумесяца».
Как сесть на диван, как на край полумесяца? Вот так — как Фаина сейчас берет интервью: Пафов с Муратовым поставили деревянную стремянку, взобрались под люстру, а Фаинка с микрофоном пристроилась на нижней перекладине. Чмутов смотрит внимательно, радостно и ревниво, но спохватывается:
— Меня Лариса, наверное, ищет.
Лариса только вчера от родителей, у нее медовая кожа и глаза с золотистыми крапинками. Она без шляпки, зато в прелестном костюме: что–то светло–зелененькое и летящее. Красавица. Чмутов, оставив ее, устремляется за Фаиной, потом я вижу его рядом с Пьюбисом, потом с моделями, а потом…
Машу уводят фотографироваться — Майоров с Поярковым. Я захожу в зал с буфетом, Чмутов выходит оттуда, злой и пьяный. Сразу вижу на полу лужицу, в ней хлеб и колбаску. Вокруг очень тихо. Фаинка стоит, прислонившись к стенке, с землистым лицом, Лариса рядом с Фаиной, и сразу ясно, что натюрморт на полу имеет отношение к ним обеим.
— Фаина, ты что? Что случилось?
Лариса скромно отворачивается.
— Чмутов, гад! Это все из–за премии.
Я мгновенно трезвею. Замечаю, что у Фаины мокрая блузка. С пятном кетчупа. С куском огурца. Строю предположения:
— Он ревнует тебя к художникам. Он хотел, чтоб ты его сняла, спросила мнение. Он так вертелся…
— Да он денег хочет, Иришечка, просто денег! Я его уже со всех сторон сняла! Пять передач! Его уговаривать надо, чтоб в кадр не лез. У меня ведь тоже начальство. Ты не представляешь, какой он жлоб. Я подумывала обмыть премию, но он пристал, как налоговая: «Ты хотя бы бутылку водки мне должна!»
Разговаривать трудно, нас обеих колотит, вокруг вьются чмутовские флюиды. Я слышала, что когда–то он вытряхнул пепельницу Эмме Базаровой в декольте, мне не верилось: он разве что на колени не вставал, произнося ее имя! Эмма Сергеевна его богиня, наставница… Я прижимаюсь боком к Фаине: приближается Чмутов. Пошатываясь. Глаза бешеные:
— Что, Фаина, дорого стоит рюмка водки?
Смотреть в такие глаза невозможно. Мрак. Опускаю взгляд и молчу. Фаине приходится отбиваться.
— Ты просто пользуешься, Игорь, что меня некому защитить. Хотя бы свою жену не позорь. Ей же стыдно.
Лариса спокойна. Нехорошо, что Фаина ее вовлекает. И что я против Чмутовых, нехорошо, мы с ними злословили про Фаину, Чмутовы были за меня, но сейчас я стою с ней, как щит. Игорь свирепо пророчит:
— Ты теперь не забудешь ту рюмку водки!
И уходит. Фаинка тоже уходит — отмываться. Лариса пытается защитить Игоря:
— После того, как он написал ей стихи…
Он и мне написал. Чмутов задумал выставку, где в рамочках, как портреты, будут демонстрироваться его стихи, а вместо подписи — фотографии. Он написал штук двадцать поэтических портретов. Фаина возвращается, Лариса куда–то перемещается, я утешаю подругу:
— Он же пьян, ты заметила?
— Это ничего не меняет! «Купи бутылку, купи бутылку!» Я купила рюмку водки и бутерброд, поднесла ему на тарелке: «Игорь, вот гонорар, но больше ты мне не друг». Он взбесился.
Бутерброд так и валяется, расчлененный. Лужица водки. Убирать некому.
— Да ему просто обидно, что ты его прогнала, ты же его в тупик загнала! Это истерика. Знаешь, как он сегодня…
Я покупаю кофе и «Бэйлиз», мы садимся на подоконник, и я рассказываю про Маратку. И как Чмутов стонал, что ему надо к Ларисе.
— Помнишь, рассказ у Чехова? Кажется, «Два горя». У одного умер сын, у другого жена сбежала …
— Не говори, Иришка… Знаешь, как они пришли на похороны к Тане Седых? Лариса, лучшая ее подруга, — в лучшем макияже, и такое оба несли… Такой бред! Про карму и переселение душ. Еще что–то про фэн–шуй, дай бог не выругаться… Я понять не могла, неужто им Таню не жалко? Она знала, что у нее четвертая стадия, буквально за два дня еще шутила, программу готовила…
Я подхватываю:
— …Он говорит, твоя ужасная бабушка. Неужели, говорит, хочешь дожить до таких лет? Чтоб все ждали, когда ты умрешь, чтобы на тебя все кричали? Скажи, Фаиночка! Разве я кричу? Я ж только потому, что она плохо слышит… Возьмем еще кофе? И еще по пятьдесят?.. И все время он хвалится, как Лариса квартиру оформила.
— Да я была у них! Чистенько, буржуазно. Даже по–мещански. Флакончики в ванной блестят. Половина баночек из–под крема пустые, я проверила. Ты бы знала, как он просился ко мне! Не могу, я брезгуша, он даже адрес мой не знает! Как она с ним живет… Она же была красивая, как мадонна. Я когда увидела ее с Чмутовым и с животом, мне просто дурно стало. О чем она думала, она же старше его на семь лет…
— А на три с половиной не хочешь?!
— Она нас старше!
— На два года моложе!
Я поднимаю со дна всю муть. Перебалтываю. Становится легче. Теперь я сама виновата, я сплетничала — обо всех и со всеми. Выдавала секреты. К ночи я их простила. Вспомнила главное.
— Леня! Кого–нибудь попроси… Там мальчик в девятой больнице.
— Напиши данные.
Маша пишет на желтом квадратике, затыкает за телефонное зеркало: «Халлиулин Марат, 9-ая горбольница».
111
Звонок в дверь. Фаинка. Не вовремя, словно муж из командировки. У меня Чмутов, мы читаем… Она напряжена, она впервые не замечает зеркало, я что–то бормочу в оправдание, но не могу сказать правду: он мне еще близок. Еще свой.
— Вам надо помириться. Ну, давай, ну, Фаиночка… — я обнимаю ее, подталкиваю к библиотеке, целую в плечико.
Появляется Чмутов:
— Ай–я–яй, лесбийские нежности! Мне давно, Иришка, кажется, что ты — лесбиянка.
— Не болтай, извиняйся перед Фаиной!
Фаина бледнеет:
— Я сейчас уйду.
— Ты что, Фаиночка, я ж попугать тебя хотел! Раз уж ты творчеством занимаешься, должна быть готова. Тут половая принадлежность ни при чем. Ведьму–то на костре сжигать положено. Творчество — это колдовство. А я что? Я на колени готов встать перед тобой. Вот, пожалуйста. Посмотри–ка, что Иринушка написала! Ты так сможешь? То–то! Я затем на тебя и набросился, — чтоб стимулировать. Передача энергии.
Фаинке неприятно, но делать нечего, она садится за мой компьютер. Вновь звонят в дверь. Это Толик:
— Ирин, мы поедем, нет?.. Тебе сдавать автодром, не мне… У тебя, Ирин, в последнее время глаз блестит, будто любовника завела. Про что ты пишешь–то, про любовь?
Фаинка выходит:
— Ну ты даешь, Горинская! С демонстрацией… Это круто.
— Ага, понравилось? Это Левушкина байка… Ребята, что в коридоре стоять? Давайте обедать!
Толик оживляется:
— Я съем все, что не приколочено!
Я готовлю пасту: макароны и фарш, перец, морковка, лучок, помидорчики. Фаинка удивляется, как все быстро.
— Что за соус? Заготовка?.. Когда ты это сделала?.. Прямо сейчас?!
— Видишь ли, Фаинушка, для Ирины кухня не составляет проблемы. Она прекрасно готовит. Хотя я вообще не гурман. Я люблю только фасолевый борщ с грибами, который делает моя мать. Но Иринушка…
Я оказываюсь в роли Ларисы. Мною хвастают. Фаина скучнеет.
— Ирин, заметь, как Фаиночка хороша. Просто Дюймовочка, — Толик знает про скандал в музее. — Ну, неимоверно хороша. И весит, как перышко.
Он поднимает Фаинку, платьице задирается, мелькают белые трусики, Диггер подпрыгивает и утыкается в них носом. Мы с Чмутовым смущенно переглядываемся, Фаинка дрыгает ногами:
— Куда вы смотрите? Позорники! Отпустите меня!
Толик требует:
— Ирина, кончай уже над сковородой выпендриваться. Давай макароны! Я есть хочу, как пленный немец. Вчера прихожу домой, дома суп, в нем даже ноздри никто не мочил…
Чмутов вскидывает брови. Я тихо горжусь Толиком. Уходя, он спрашивает:
— Ну, как там Маратка? Григорич ничего не говорил?
— Сделали трепанацию. Лечат. Пока трудно что–то сказать.
112
Я рассказала Лере два эпизода. Музей и конюшня.
— Ты слишком быстро съедаешь людей, — сказала Лера, — за один день.
Это не я, это червяк в яблоке. Мне так хотелось, чтоб перед Фаиной он извинился по–настоящему. Мол, был пьян, безобразен… Я уговаривала его, упирая на то, что она беззащитна. Чмутов взрывался:
— Ничего себе беззащитна! Как пиранья, в своих передачах. Что ты так носишься с этой Фаиной? Ты ж намекала, у них что–то было с Леней? Ты знаешь, нет?
— Не знаю. Ладно, я расскажу. Когда мама сказала, что Гоша погиб, мне казалось, мама его не жалеет… жалеет как–то не так. А ведь она Гошку знала, он ей нравился! Мама кормила всех обедом, а потом Леня пошел покупать для нее билет, Милке тоже нужен был билет на поезд. Они ушли вместе, мама сразу занервничала, заревновала Леню к Милочке. Она заметила, как он смотрит на Милу… я оказалась в такой глупой роли… Гошка позвал нас в кино, мы ходили втроем, я, Гошка и мама. Гошка держал меня под руку… Когда он погиб, мама думала, отчего это он выбросился, вдруг у Лени с Милой что–то было, а Гоша узнал. Такая чушь…
— Ты уверена?
— Игорь! В тот день исполнилось пять лет с его первого прыжка, — когда он в МГУ сломал ноги. Мила знала, но ничего ему не сказала. Когда он ночью пошел на балкон, с настольной лампой, она попросила: «Гоша, не ходи сегодня на балкон», а он махнул рукой: «А, надоело все!» И все.
— Ну и что? При чем тут Фаина?
— Я примчалась из института, мама с бабушкой говорят: «Не плачь, подумай о будущем ребенке». Я кричу: «Что мне этот ребенок? Ребенок может быть другим, а Гоши уже не будет!» Думала, случится выкидыш, ну и пусть, другого рожу. Не понимала, что Зоя–то уже чувствует, уже шестой месяц. Хотела на похороны лететь… Маше говорю: «Дядя Гоша разбился, ты помнишь дядю Гошу?» Маше всего четыре года. Она: «Да. Он такой веселый». У меня не было ужина. Откуда? В выходные на даче, потом на работе. Мама с бабушкой говорят: «Нам не понравилось, что тебе было нечем кормить ребенка». А мне было чем. Потому что пришла Фаина. Принесла творожные сырки. И два тюльпана. Я могла повыть у нее на плече. Ведь больше никто в этом городе не знал ни Гошу, ни что он для меня значил. Она знала — пусть по рассказам, она же писала сценарий. Уже потом она поехала в Николаев, познакомилась с Милой. Они, кстати, родились в один день, Фаина и Мила. Это для Ларисы.
— А что Мила?
— Через несколько лет Мила сказала, что она лишь потом поняла Гошу. Когда целый год ей хотелось лежать, от всех отвернувшись.
— Ну, не знаю, Иринушка… Мы все когда–то умрем. Когда Таню Седых хоронили, Фаина что–то уж так расстроилась… А ведь рак — это что? Нужно просто от жизни отвернуться. Таня от жизни отвернулась, ее рак и настиг. Что уж тут делать, если человек жить не хочет. А Майоров? Майоров осуждает самоубийц?
— Он про Гошку и слушать не хотел. Мы ведь уже после познакомились. Стихи о Гоше он не любил. Говорил, Ленька из смерти друга сделал эстетический факт.
— Неплохая идея, а, Иринушка?! Ты–то не хочешь о нем написать? Сколько тебе еще повесть дописывать? Да повесть, повесть, не стесняйся, это уже не рассказ. Что ты расскажешь мне по–английски сегодня?
113
Мои истории истощались, я выбирала их с двух сторон, по восходящей из детской и по нисходящей из взрослой жизни. В последнюю очередь я добралась до первого курса и стала раскапывать летопись общежития. На младших курсах мехматяне жили в отдельном корпусе, пятиэтажной кирпичной коробке, где внизу находились читалки и душевые, вверху, с третьего по пятый этаж, жили мальчики, а на втором этаже девочки: сорок пять комнат, в концах коридора удобства. В дни ХХV съезда КПСС нам запретили оставлять в умывалке тазики с бельем. Случался и другой дискомфорт. Одну из душевых закрывали на ремонт, и тогда четные числа становились мужскими, а нечетные женскими. Дни порой путали. Если месяц был «с днем», то за тридцать первым следовало еще одно нечетное число. Первого числа кто–нибудь из математических умников с мылом в руке и полотенцем на плече задумчиво вплывал в раздевалку и, заслышав визг, застывал на пороге. Полуодетые порозовевшие девочки убегали в душевую и оттуда, перекрывая шум падающей воды, командовали: «Закрой дверь! С той стороны закрой, придурок!» После этого выходили в коридор тихой стайкой, присмиревшие, в байковых халатиках, в махровых чалмах. А случалось, и ночью, особенно в сессию, кто–то из мальчиков, возвращаясь, обессиленный, из читалки, не докручивал этажи, толкал незапертую дверь, бросал в темноте на стол конспекты и уже начинал стягивать футболку, когда с ближайшей кровати поднималась голова в бигуди и сонно спрашивала: «Татьян, это ты?» Убегая, не каждый вспоминал о конспектах. Но их возвращали.
Когда мы перешли на третий курс, иногородних девочек набралось чуть меньше, и к нам добавили парней–философов, рабфаковцев, всего–то две комнаты — они тут же заняли умывалку и туалет. Не смущались и не краснели, заявив: пусть один конец коридора будет женским, другой мужским. Сорок три комнаты и две. Убедить их не удалось. Взять силой не удалось: мы приклеили букву «Ж», они и внимания не обращали на нашу букву, их не сконфузила бы любая ситуация… Несколько дней мы мучились в очереди, чистили зубы на кухне, в конце концов отрядили старосту к директору Дома студентов,
глубокоуважаемому Мухтару Дмитриевичу. (Только так писали заявления на его имя: «Глубокоуважаемый Мухтар Дмитриевич!») Но сначала мы старосту выбрали: красавицу, блондинку с роскошными волосами, высокую, бойкую на язык. Косметику и одежду собирали всем этажом, и до сих пор мне приятно, что пригодилась зеленая кофта бабы Тасиной вязки, — мы победили.
Полгода спустя один из философов женился на нашей блондинке, другой женился на самой красивой девочке с младшего курса. Тот, что женился на младшекурснице, изменил ей со всеми девчонками из ее комнаты — с одной через год, с другой через два, — в разное время, но со всеми. Они были подругами, они казались такими славными, и он это разглядел. А в нем–то не было почти ничего, лишь обаяние бабника…
— А ты, Иринушка…
— Что я?
— Нет, я не то хотел сказать. Я знаю, что ты никогда не изменяла мужу.
— Откуда ты знаешь?
— Ты же сама мне сказала.
— Я не говорила такого!
Краснею: глупейшее положение. Дело не в том, изменяла или не изменяла. Я помню все, что говорила Чмутову, понимая, что это может разнестись по всему городу, а город не знал меня ни девочкой, ни студенткой. Я не хочу дистиллированной репутации, в ней нет вкуса, может, поэтому я и пишу рассказ о любви.
114
Рассказ разрастался, жил своей жизнью, ему почти не мешали. Маша улетела в Болгарию, маляры побелили фасад и исчезли, я забросила автокурсы, а Толик смеялся, что у меня глаз блестит, как у новобрачной. Я вновь попыталась увильнуть от уроков, но Чмутов стал просить деньги вперед, и мне пришлось хоть изредка с ним встречаться. Они с Ларисой продолжали мне помогать. Давать консультации, как обуздать компьютер. Искать в энциклопедии картинку с грузинским флагом. Выяснять, употреблялись ли те или иные словечки в девяностом году. Как–то Лариса сказала:
— Зачем тебе правда? Придумывай! Ты же писательница.
Правда? Писательница? Я удивилась, но тут же придумала роль подводника, и через час мне из Питера позвонил подводник, Андрюшка Стрельников, — он не звонил десять лет. Я набрала слово «мегрел», и в тот же вечер Зураб Соткелава объяснил мне по телевизору: «Мегрел самый лючший грузин, самый умный!» Андрей Майоров тоже участвовал в процессе — как персонаж. Я говорила:
— Андрей, а зачем мне выдумывать твою реплику? Скажи лучше сам, как бы ты ответил…
Он переживал, когда случался кризис:
— Слушай, а может, парня убить?! Пусть он погибнет при событиях в Зугдиди!
Но я помнила чмутовские пугалки и не собиралась никого убивать. Я знала, куда иду. Мне хотелось, чтоб схема была похожа на мужской галстук. Чтобы события, описав петлю, вернулись к началу, а потом продлились еще на год. Я уже вязала узел, когда Маша вдруг вернулась из Болгарии, и позвонила свекровь: «Ириночка! Мы послезавтра приезжаем с Зоей и Лелей».
Кончалось лето. Впервые я не заметила канун сентября. Вздрогнув от неожиданности, я затянула свой узел, обрубила конец. Повесть закончилась. Чмутов прочел и обрадовался: «Ай да Иринушка, молодец! Это лучшее, что ты сделала!» Он побежал относить повесть Лере, а я вдруг осталась одна, без Чмутова и без повести. Я задумалась.
…Верить ли Лере? Я съедаю людей или он сам торопился быть съеденным? Как раскрывший нутро перезревший инжир… Фаина пророчила: «Погоди, он тебе устроит», но он не сделал мне плохого, наоборот… Держался почти корректно. Разве что доносил Ларисе… Все же смешно. Пугал: «Перехожу на секс с ученицами». Смотрел темным глазом: «Не боишься, нет?» Обманул женщину, она, бедняжка, ждала все лето, когда начнут на секс переходить. Вчера я спросила Толика:
— Толик, почему ты говоришь «будто»? Будто любовника завела! А вдруг завела?
— Ирин, ну не Чмутова же!
— Почему?
— Да он тебя пальцем не тронет! Он боится, что его будут бить, как резинового зайца!.. Кстати, как там Маратка?
— Еще одну трепанацию сделали. Говорят, еще полежит, леченье долгое. Говорят, останется инвалидом.
— Ходить не сможет? Или с головой?
— Не знаю, пока лечат, пока лежит… Давай–ка лучше за веселое. Кто будет Чмутова бить? Не Леня же?
— Ну, не знаю. Так он твой образ слепил в башке! Он же больной на всю голову, ты что, не видишь?
Нет, ну ей–богу, кто будет Чмутова бить? Зачем я в любые отношения тащу Леньку?.. Я разглядываю Ленины бумаги. Рейтинги, проценты, опросы… Я тоже проведу опрос! «Почему скандально известный писатель Чмутов не выполнил обещаний, данных жене депутата Горинского?» Варианты ответа:
а) опасался, что все попытки заранее обречены на провал, не хотел рисковать;
б) она ему не понравилась;
в) боялся мужа;
г) другая причина.
Несколько мнений у меня уже есть: Толик и Фаинка — это в); сам Чмутов… получается, что а). Звоню Майорову.
— Ирин, да как он мог даже думать. Как можно сравнивать! Тряпичная кукла без подбородка или мужчина, отвечающий за свои поступки…
Итак, Майоров под буквой а), Машу, Марину и Леньку запишем туда же, Майоров наш духовный пастырь, в крайнем случае внесем поправки. А мое мнение? Только не в) — боялся мужа! Может, выбрать б) — не понравилась? Звоню Лере.
— Мне кажется, Ириночка, что он просто уважает свою жену. Бережет. Не хочет ее обидеть.
— Ле–е–ера!
— Ах, да. А что все отвечают?
— Щадят меня. Никто не говорит, что я не нравлюсь.
— Потому что, Ириночка, это неправда. Ты ему нравишься. Он с воодушевлением говорит о тебе. Я бы не стала утверждать, что он страстно влюблен, для этого нужно написать такой текст, чтоб он охнул. Игорь влюбляется в текст, а не в женщину! Или в тот текст, или в ту ситуацию, которую он сам про эту женщину сочинит. Сам! А чужим персонажем он быть не хочет! Погоди, в дверь звонят… — Лера смеется. — Угадай, кто пришел?.. Да–да, с твоим текстом. Ну, пока.
Я вешаю трубку, сегодня я необидчивая. У меня праздник: Я НАПИСАЛА ПОВЕСТЬ! Посмотрим, что там с опросом. Не хватает одного человека: нужно десять, чтоб легче считать проценты… Позвонить Ларисе? Надо бы с юмором… осторожненько… ладно, ввяжемся, там разберемся.
— Лариса, как дела? Игорь дома?.. Ну, ты привыкла. Я придумала для тебя фразу: «А мне он нравится таким, как есть».
— Это не так.
— Что не так?
— Мне не нравятся его измены.
Я пугаюсь.
— Ну… он же только болтает…
— Нет, Ирина, он мне опять изменил. Пока я была у родителей.
— Не верь, он был под присмотром, под моим и под Лериным, он больше вообще никуда не ходил! Он у Леры ел мухоморы.
— Вот именно. К тому же ты не все знаешь. Он ходил к Эльвире и к Лизе Каплан. Он мне принес доказательства.
Боже, набрал каких–нибудь трусов… Не хочу этого знать. А женская солидарность? Я должна кому–то сочувствовать?
— Лариса, но Лиза ведь собирается в монастырь! У Эльвиры проблемы с мужем, а у Леры роман наклевывается!
— Вот именно, всем новенького хочется, перемен в судьбе, и в такой момент каждой нужен гость, чтоб раскрылись чакры. А Лере давно Игорь нравится. Она специально стала писательницей, чтобы Игоря заполучить! Только не думай, что мы с ней дружить не будем, все остается по–прежнему.
Я держу паузу. Неодобрительную. Лариса нерешительно добавляет:
— Ой, зря я тебе все это сказала. Я так захмелела от шампанского. Я сегодня свадебные гороскопы оглашала. Во Дворце бракосочетаний. По заказу мэрии. Там так красиво. Шампанское, марш Мендельсона…
115
Я заверила Ларису, что никому не скажу. Да и не смогу. Леня слушать не захочет, побрезгует. На Чмутова и глаз не смогу поднять. Звоню Майорову, у него занято. Начинаю мыть пол. Две недели, как домработница в отпуске, полтора месяца, как хозяйка стала писательницей. Вот уж кто хотел понравиться Чмутову… Что ж он нас с Фаиной не свалил в эту кучу? Ну, про Лизу он точно врет, Лиза к Леньке за деньгами на монастырь приходила. Эльвире дай бог со своим мужем разобраться. А Лера… Да это что ж такое?? Что они делают? О чем я думаю?! Так нельзя! Звоню Майорову. Занято. А я Ларисе обещала? Ладно, Майорову можно, он наш домашний божок, он будет нем, как рыба, даже Марине не скажет. Занято. Черт! Наверное, я не должна. Набираю Леру:
— Игорь ушел?.. Повесть?.. Надо же, я и забыла… Скажешь–скажешь, ты же эксперт, говорят, у тебя был роман со студентом.
— Ну, я не знаю, Ириночка, можно ли это считать романом. Мальчик ходил за мной по пятам, Петину коляску заносил, сидел ночами у нас на кухне, но мне казалось, что он голубой. Для филологических мальчиков это естественно — гомосексуализм или геронтофилия.
Я жалуюсь на Чмутова. Как с ним общаться? Тоталитарные отношения. Ни свободы флирта, ни свободы слова. Декларированные свободы под неусыпным оком жены. Лера возражает:
— Делай, что хочешь. Репрессий же нет.
— А муки совести? Тебе Ларису не жалко?
— Мне? Ничуть. Мою семью никто не жалел.
116
Впервые я слушаю ее историю. Спектакль начинают три пары. Художница из Питера на сцене не появляется, но к ней уезжает, оставив сына и жену–красавицу, молодой кинорежиссер и там, в Питере, снимает фильмы про брата. На красавице, жене режиссера, женится журналист, они уезжают в Москву, и там журналист становится «директором постмодернизма». Оставленная жена московского критика, неряха и распустеха, пытается отравить газом себя и двух дочерей. Их спасают. На ней женится Лерин муж. Лера остается с разбитым сердцем, маленьким сыном и без денег.
Я очень долго молчу. Потом спохватываюсь:
— Лера… Это же пьеса!
— Что, пробрало?
— Лера, это драматургический материал. Давай, пьесу напишем! Мне говорят, пиши пьесы, раз уж ты любишь писать речь, пиши пьесы, а у меня ни одной подходящей истории нет… Погоди–ка. Ты не сказала, при чем тут Чмутов!
— Ну, как же, он и водил ко мне шутников, был режиссером. Устраивал праздники, с которых люди уходят, держась за сердце. Он–то был свободен. Когда Гордеев ушел, у Игоря с Ларисой как раз любовь началась. Погоди, Ириночка, я закурю… Я пришла к Игорю, — он меня на порог не пустил: «Жена недавно из роддома». Мой дом разрушил, а свой закрыл.
Я тут же предлагаю:
— Давай, я сделаю фантик, а ты конфетку. Например, так. Елена, жена бизнесмена, знакомится… с одним дизайнером. Он творческий человек, он ее заинтересовал. Но у дизайнера есть знакомая, художница…
— Настя.
— Чмутов Елене намекает, что у него роман с Настей…
Напряжение в трубке. Уже можно и затянуться, и выпустить дым.
— Ириночка, он что, намекает, что у нас с ним роман?
— Не совсем, он же любит туман напускать…
Лера долго молчит. Вдруг вспоминает:
— Ириночка, Ватолин искал Ленин факс. Я посоветовала, спроси у Фаины, он отвечает, не могу. Угадай, почему. Но тебе это не понравится.
— Да легко. Потому что Фаина — Ленькина любовница, он это от Чмутова узнал…
— Точно.
— Бедный Ленька! Все из–за меня. Ладно, хоть Фаинке какой–то навар. Лера, но ты–то Ватолину объяснила, что Фаина — моя любовница?
117
На следующий день я сажусь за пьесу. Бабушка к приезду девчонок печет хлеб, мне приходится следить за духовкой. Если не справлюсь, квартира наполнится гарью и газом. Чмутов с порога кричит:
— Это что, хлебом пахнет? Фантастика! Этот запах… чувствуешь? Будто купол… Девяносто два года, господи! Где ж силы взять на такую жизнь?
Он трезв, но взбудоражен сильней обычного, даже щеки горят. Он говорит о своем отце, говорит что–то сердитое, я почти не слушаю, потом спрашиваю:
— Игорь, за что ты сердишься на отца?
— А ты подумай, Иринушка, человек прожил жизнь и вообще ни о чем не задумался! Ни разу. Писатель, журналист… Говорит, ты зачем мне рассказываешь, что наркотики принимаешь, мухоморы ешь, пьешь мочу. Я отвечаю, да просто, чтоб ты знал. Ты вот зачем из Германии приехал и пишешь про то, где был, куда ходил? Ты думаешь, это кому–нибудь интересно? Кстати, я знаю, Иринушка, что ты знаешь про нас с Лерой. Мне Лариса сказала.
Вот черт! Вот откуда эта его лихорадочность. Он сидит, я стою.
— Мы с Ларисонькой хотим тебя в гости пригласить. Она прочитала твою повесть, ей очень понравилось, на самом деле понравилось, знаешь, это так трогательно, она сегодня с утра, лежа в кровати, перечитывала, — он смакует звуки, как Пьюбис. — Одним словом, мы хотим устроить прием в твою честь. В силу наших возможностей, конечно.
Я польщена и… рассержена.
— Игорь, зачем ты мне про Леру такое говоришь?
— Дак я же, Иринушка, правил своих ни для кого не меняю, я и Ларисе все рассказываю.
— Ларисе! Ларисе ты рассказываешь, чтоб она за тебя держалась крепче, а мне?.. Ты что, защищаешься от меня, Игорь?
— Да кто ты такая, чтоб от тебя защищаться? Что ты сделать мне можешь?
— Ну, мало ли… — усмехаюсь. — Влюбиться в тебя могу.
— Влюбиться? — он от души вздыхает. — Иринушка, мне кажется, ты все время меня за нос водишь… У нас ведь последний урок? Не одолжишь ли ты мне денег? На неизвестный срок. Меня тут с переводами кинули.
118
Я провожаю Чмутова и выгуливаю Диггера. Конец августа. В воздухе легкая прохлада, стойкая влажность. Я помню в августе не небо и не листья, я помню всегда этот воздух, чуть грустный, тревожащий. Папа покупал роскошный букет, похожий на маленькую пирамидальную клумбу: по краю львиный зев бордового бархата, как кресла в оперном, за ним простодушные астры и напыщенный георгин, а в центре блистательный гладиолус. Букет папа приносил еще в августе, а уже завтра был сентябрь и новая парта с потеками краски под крышкой, с застывшими зелеными каплями: если отколупнешь, испачкаешь белый фартук.
Цветаева пишет, что в любви для нее существуют лишь двое, она и ее любовь, а третий — объект любви — лишний… Кончилось лето, кончилась смена в пионерлагере. Можно взять адрес и прийти в гости, да мы вообще в одной школе! — но даже в десять лет понимаешь: лето кончилось…
— Игорь!
— Что? Что с тобой, Иринушка?
— У нас сейчас выпускной бал — на английских курсах.
— Выпускной бал? Ты так это чувствуешь?
— Да — несмотря на все твои кувырки. В музыкалке на выпускном я любила даже Ципору Израилевну, сольфеджистку. А в школе? Кто–то плакал, кто–то напился, кто–то кого–то обманывал, кто–то был счастлив. Давай прощаться.
— Ну давай, Иринушка, ты так смотришь на меня… Так потянулась…
Мы стоим посреди квартала. Он кладет руки мне на плечи, целует в губы: чмок. Диггер нервничает. Я ухожу.
119
— Лерочка, ты стоишь? Сядь, пожалуйста.
— Ириночка, ты меня пугаешь.
— Мне было бы проще нарисовать схему, но телефон… к тому же ты филолог и мыслишь образами. Представь себе бильярд. Или систему зеркал… Я не хочу, чтоб прилетело от них, хотя Ларисе я обещала, но… Лучше я буду говорить быстро. Она мне сказала, что он ей рассказал. Ты помнишь: угол падения равен углу отражения? А потом он сказал мне, что она ему об этом сказала. Уходя, добавил, что ты об этом уже знаешь… что он ей про тебя рассказал. Три стрелки из него, а на него одна, Ларисина. В меня два раза попало… Будешь делать заявление?
— Я пропускаю ход.
— Ну и правильно. Как ты думаешь, зачем меня вовлекли в это действо? В назидание? Что я для них, линза? Или бильярдный бортик?
— Ириночка, а мне кажется, что ты сама в Игоря влюблена. Просто так в такое действо не вовлекаются.
— Может быть… С одной оговоркой: не безрассудно. Я помнила все предупреждения. Хотя меня и не искушали. А я тебя не обидела?
— Нет, ну что ты. Это началось еще в университете, когда я была недотрогой, профессорской дочкой. Мужчины, не сумев меня присвоить, творили мифы. Миф требует распространения, слово должно быть явлено.
— Кстати! Я написала первую картину.
Мы договариваемся о встрече. Леля идет в ту же гимназию, где учится Лерин сын. Первый раз в первый класс. Надо бы купить роскошный букет.
120
Свекровь и Маша сидят в узехонькой Машиной комнатке и читают. У них одинаковый наклон головы, свет сбоку, как на картинах Вермеера, темно–зеленые шторы и такое же покрывало. Читают быстро, передают друг другу листочки, листочков немного, всего–то сорок. Первой на кухню поднимается Дина Иосифовна, откашливается и всплескивает руками:
— Ириночка, дай я тебя обниму! Я даже прослезилась.
Вскоре является Маша, смущенно улыбаясь:
— Здорово, молодец. Так неожиданно все закончилось… И легко читается…
Сама–то я с пяти лет любила толстые книжки. Считалось, что «Робинзона Крузо» я прочитала именно в пять, и в эту легенду я верила, пока пять лет не исполнилось Маше. Наверное, дается что–то одно: читать толстые книжки или чувствовать детство своих детей. Я стала думать, что прочла «Робинзона» в шесть, а может, и в семь лет, дальше отодвигать было некуда: я помнила ужас, когда Робинзон увидел в песочнице человеческий след, а воспитательница позвала с прогулки. Трудная толстая книга высилась в детском сознании памятником читательскому подвигу. «Собор Парижской богоматери» Гюго, честно усвоенный «Париж с птичьего полета» — двадцать три страницы бездействия на пути острого сюжета. А цвейговская «Мария Стюарт»?! Я осиливала в пионерлагере ровные, как сосновые бревна, строчки, без единого диалога, на самом коротком бревне поскользнулась, забуксовала и запомнила на всю жизнь:
«Меррей — волевая натура».
Леня отужинал, теперь читает — последние страницы. И начало, и середину он читал раньше, как свежую выпечку — прямо в компьютере. Леня читает, я жду триумфа. Лелька тоже ждет, блестит белками, крутит в пальцах подол: «Мамик, как ты думаешь, папе понравится?» Леле не терпится показать папе браслеты из бисера: сама плела. Папа выходит из спальни.
— Ну что, нормально.
— Как… нормально? Опять нормально?!
— Хорошо, молодец. Ну, давай, Лелькин, что там у тебя?
Я потрясена. Дина Иосифовна прижимала меня к груди. Чмутов с Майоровым хвалили…
— Леня, ты что?! Что тебе не понравилось? Скажи сразу!
— Да все хорошо, хорошо… Когда это ты так научилась? Молодец, Лелькин.
— Хорошо? Но я… я ведь справилась с композицией?
Леня не вовлекается в обсуждение. Леля с Зоей вынимают из пожелтевших газет кошек, вылепленных из дачной глины. Кошки похожи: худосочные, длинные, с вопросительными знаками хвостов. У одной чуть отколото ушко, у другой хвост — Леля с Зоей соперничают в горе, потом успокаиваются и рассказывают наперебой, как красили лодку, пошел дождь, поймали подлещика…
Я с трудом дожидаюсь отбоя, забираюсь с головой под одеяло, втягиваю в свой домик все края. Я — пирожок швом вовнутрь. Чем утешаться: муж плохой или повесть плохая? Ленька сопит в темноте, ищет лазейку, обследует границы и обнимает меня, как новорожденную, прямо в коконе.
— Да нет, Иркин, ты молодец. Извини. Я… ну просто я заревновал, что моя жена страдала… из–за какого–то там грузина…
Я высовываюсь:
— Не выдумывай, Ленчик! Ты вживе никогда не ревновал!
— Просто я никогда не показываю.
Я возмущенно распеленываю руки:
— Это же проза! Ты сам всегда говорил: это стихи. Ну, признайся: тебе не понравилось.
— Да нет, правда. Надо бы еще раз прочитать. Сначала.
На рассвете просыпаюсь от шелеста: Леня читает.
— Молодец, Иркин! Зачем тебе пьеса? Пиши рассказы, делай книгу. Я бы хотел такую книгу иметь.
Ну, конечно, хотел бы: он хотел бы еще и меня поставить в свою библиотеку.
— Ирина! Ири–и–и-на!
Полседьмого утра… Есть же у кого–то знакомые! Леня ушел провожать свекровь, я собиралась еще понежиться…
— Ирина! Горинская!! Я с дачи! От Пьюбиса!!
Бог мой, выхожу на балкон: точно, Чмутов. В штормовке, с рюкзаком, с ним какой–то худощавый юнец.
— Ирина! Впусти, пожалуйста!
На двери подъезда простой захлопывающийся замок. Что за удобство служить у себя привратником! Накидываю халат, ворчу, спускаюсь. Пятый этаж. Он перебудит весь дом. Слава богу, юнец исчез.
— Ты что, с ума сошел? Все спят. У меня дети вчера приехали.
— А Леня ушел, я знаю, что Леня–то ушел, знаю–знаю! Я у охранника осведомился. Смотри–ка ты, мы с ним оба, два Тельца, в этакую рань поднялись! Как наши звезды–то совпали.
— Тебя что, из дома выгнали?
Он принес с собой утренний холодок.
— А ты представь, представь, что охранник–то подумает? Муж–чиновник ушел, Чин–любовник пришел. Все чин–чинарем, все, как у людей. Я ночь не спал, Иринушка, по лесу ходил… — он смеется. — Ласточка, поверила, что я с дачи, от Пьюбиса? Я так кликнул, чтоб ты откликнулась.
— Мы же вчера попрощались, а кто это с тобой был?.. Ты зеленый, как леший.
Я полна постельного тепла, недавней близости. И без макияжа. Ужасно смущаюсь. Какой он… уличный. Блестит зрачками. Только вчера попрощались, закрыли книжку, а он тут как тут:
— Я дядька–мухомор, траву ходил собирать, ты только посмотри, какая травушка! По росе собирал, — рюкзак его набит матовой зеленью, то ли хвощ, то ли ковыль. — Конопля, натуральная конопля, здесь в городе растет, давай попробуем, убедишься!.. Иринушка, ты так вчера мне открылась… В таком порыве, прямо на улице, — он вытягивает губы, изображая меня вчерашнюю. — Я любую твою фантазию готов выполнить.
— У меня нет фантазий.
— Ну, смотри. Я должен был тебе это сказать. Для того и пришел. Любые тайные мысли, все, что угодно. У тебя такие были глаза…
— Что за мальчик был с тобой?
— А, один молокосос, тоже, кстати, поэт. Не верил, что кайф растет прямо в городе, что Горинский в таком доме живет, что жена Горинского меня пустит. А ты на балкон в ночной рубашке!
Я‑то надеялась, снизу не видно: рубашка, платье…
— Торопилась, пока ты весь дом не поднял на ноги. Дети спят.
— Ладно, свидимся еще! Я пойду, — он останавливается в дверях, недовольно морщится, чешет затылок. — Ты в этом халате на Эльвиру уж больно похожа.
Вот и обидел женщину. За что?
121
Мне знаком легендарный авторитет чеченской мафии Саид Берсаев. В Доме студентов на Вернадского мы жили в двухкомнатном блоке, мы с Леней в «двушке», а в комнате на четверых — Бауддин Арчаков и супруги Пильгуи, так значилось в документах. Пильгуев мы не видели ни разу, с Бауддином жили Иса, Муса и Саид… у нас за стенкой была чеченская гостиница в Москве. Если я забывала пропуск, вахтер грудью загораживал вход, приходилось дожидаться, что кто–нибудь вызовет Леню. Как проходили в общежитие горцы?! Среди ночи, в халатах, с кинжалами… В коридорчике раздавалось: «Ва, Бауддин!» — «Салям алейкум, Сайппутдин!» Целыми днями высокие голоса о чем–то спорили вкруг стола, громко братались, часто смеялись — на тех же частотах, на каких спорили. Иногда хлопали в ладоши, стучали по стульям. Танец выплескивался в коридорный квадратик, через который я именно в тот момент шла с кувшином и полотенцем. На мне был халат, маленький, нейлоновый — подарок тети из ГДР, и чеченцы, расступаясь, одобрительно цокали.
Нынешний легендарный авторитет учился с Леней в одной группе и редко ночевал в общежитии. Про него говорили разное: мелкий спекулянт, крупный фарцовщик… В воскресенье летал с девушкой в Сочи обедать… У него хвосты еще с первого курса — других давно уж выгнали, а этот явно дает кому–то на лапу. О нем и сейчас пишут разное: мол, склонен к блефу и нарциссизму, и его россказням нельзя верить. Он трижды сидел, трижды бежал и до сих пор находится в розыске. Его принимала Маргарет Тэтчер. Саид Берсаев — крестный отец московской группировки, нефтяной король, бывший министр и, возможно, будущий лидер государства. Я нашла в Интернете интервью: находившийся в розыске Саид Берсаев, в Москве, в «Президент — Отеле», беседовал с английским журналистом. Рассказывал, как, еще учась в МГУ, создал подпольный комитет по освобождению Чечни, как занимался финансами и оружием. В это трудно поверить: все считали, он продает джинсы и водолазки.
Когда, казалось бы, ничто не предвещало, когда терактов еще не было, но в Грозном уже воевали, приснилась беда: горит горизонт, город атакуют танки и самолеты, нас захватывают в заложники. Потом — обрыв пленки и редкое чувство счастья: все позади. Мы с Диггером и с девчонками садимся в автобусы, колонна идет в Европу, мы — в Германию к Ганиным, и я шепчу: «Все позади, девочки, все позади». В тот же день в Буденновске захватили больницу. Спустя несколько дней передали: заложников вывезут вертолетами, но я знала, такое не снится зря — они поедут в автобусах, обнимая детей и шепча: «Слава богу, все позади!» Так и случилось. Шеф написал: «Ирина, боюсь даже спрашивать, что ты видишь во сне обо мне».
Я стараюсь не смотреть телевизор, но он стоит в той же комнате, где холодильник с плитой. Я хочу расслабиться после работы, забыть шумных студентов и не слишком галантных коллег. Наливаю кофе, надеваю халат, богатый, как говорит моя бабушка — изумрудно–зеленый, переливчатый, с черными обшлагами, с горошками, разнокалиберными, как морская галька. Он так идет к моим волосам, ярким, рыжим, уже почти высохшим — надо же, волосы стали виться… Сажусь на диванчик, девчонки тыкают в кнопочку, и я вижу, как среди руин бродят чеченки в халатах — точно таких же, как мой, зеленых, или малиновых — тоже в черных горошках, переливчатых, с обшлагами…
122
Я познакомилась с Колядой. В литературном скверике некто высокий, джинсовый пил пиво с Фаинкой, мне показалось — оператор. Они расхохотались, как дети, и я подумала — режиссер. Когда Фаинка с кем–то из них, я робею, потому что выгляжу, как благопристойная дамочка, а я и есть благопристойная дамочка и не могу быть интересна богеме. Мы стояли у бетонного парапета, отделяющего асфальт от живой земли. Летние каникулы кончились, но астры еще цвели, и осень еще позволяла пошалить. Ждали начала фестивального спектакля, спектакль задерживался, меня сюда пригласила Фаинка, а сама попивала пиво с джинсовым мужиком, покусывала бутерброд и заливалась смехом. Бутерброды лежали на парапете, Фаинка сняла с них салфетку, проделала дырочку, прикрыла лицо, высунула свой узкий–преузкий язык и исполняла беззвучное тремоло. Почему–то это было безумно смешно. Фаинка радовалась:
— Устроим акцию «Долой паранджу»! Поставим в ряд пятнадцать девушек.
Я постаралась высказаться парадоксально:
— Еще подумают, что ты — за возврат цензуры.
— Кстати! — спохватилась Фаинка. — Это же Ирина… — я хотела зажать ей рот, необязательно называть мою фамилию, но Фаинка увернулась: — Ирина Горинская. А это Коля Коляда.
— О! Вы как раз лежите у меня на столе, ваши рассказы и повесть, — откликнулся Коля, и я сразу увидела, какой он хороший.
— А вы у меня на кровати, — затараторила я. — И как вам мои рассказы?.. Не успели? А я прочитала несколько ваших пьес…
Я впервые разговаривала с известным драматургом и отчего–то решила, что Коляда ждет моего одобрения и что простого одобрения недостаточно, нужна особая, одной мне ведомая правда, и если я похвалю необоснованно, он не поверит.
Когда–то я встретила подружку с ребенком — мальчик делал первые шаги, — и похвалила малыша за необычный разрез глаз. Я думала, если сказать: «Какой хорошенький!», мама сочтет меня неискренней. Мальчика звали Алеша Вассало Касаткин, отца мальчика — Луис Фернандо Вассало Моралес. Женьке Касаткиной нравилось сочинять свою родословную. Она говорила, что ее бабушка — англичанка, Лиззи Тэннисон, и поэтому у нее самой такая белая кожа. Женька говорила, а мы верили. В английскую бабушку! Просто верили, не выясняя подробностей, и на первом курсе, и на втором — как любые переселенцы, мы творили свои легенды и мифы. К третьему курсу это прошло, к третьему курсу как–то само собой стало ясно, что Лиззи Тэннисон — выдумка, миф, а после пятого Женька вышла замуж за аспиранта из Мексики. Один его дед был испанцем, другой итальянцем, одна бабушка дочь индейского племени, другая — японка. У маленького Алеши Вассало Касаткина был очень необычный разрез глаз. И удивительно белая кожа.
Я не видела пьес Коляды. В свердловскую драму я впервые попала на «Царевну–лягушку» с трехлетней Машей, спектакль был так плох, что после него я изменила маршрут в булочную, лишь бы только не проходить мимо театра. (Именно это я рассказываю Коляде, демонстрируя искренность, лишь потом вспомню, что в той драме он работал актером). С тех пор театр переехал, сменил репертуар и режиссеров, но я все–таки опасалась в него ходить. А в Москве мне сказали: «Полонез Огинского» — чернуха, Коляда», и я выбрала «На дне».
— …Меня тронул «Манекен», а «Мурлин Мурло» что–то не очень. Не пойму, что особенного в «Манекене», может быть, кочегарка?
Я не взялась бы читать его пьесы, если б сама не взялась писать пьесу и если б он не был главным редактором. Все сошлось. У нас с ним немало общего: год рождения. В детстве, в Перми, я ходила в булочную мимо кочегарки, кочегарка была во дворе — черный дым из трубы, и на снегу куча шлака. Позже нас подключили к теплоцентрали, кочегарку снесли, снег стал чище, дорога в булочную короче, но кочегарку было жаль. Мне до сих пор нравится это слово.
— Кстати, Коля, у вас в «Манекене» есть кошка. Как можно изобразить на сцене кошку?
— Ну–у–у… — он беззаботно машет рукой, беззаботно вертит головой, у него кинематика человека в джинсовом. — Это дело режиссера. Пусть ищет аналог… Вы знаете, что мы решили печатать вашу повесть?
— Да… А как быть с рассказами? Их всего два…
Он пожимает плечами.
— Ирина, оставьте их для архива. Знаете, сколько пьес я написал и сколько из них не поставлено?! «Мурлин Мурло» ставили десятки театров. А «Манекен» ни один.
Из–за кошки, думаю я, это же невозможно — изобразить на сцене кошку! Как невозможно сесть на край полумесяца. Мне помнилось давнее интервью в местной газете: Коляда рассказывал, как приемный пункт стеклотары был жизненно важным для него, как он это переломил и начал писать…
— Коля, вы говорили, что сидели в своей комнате на подоконнике, цвели яблони, а в типографии через дорогу набирали газету с вашим рассказом, и вы видели печатные станки.
Он оживляется:
— Помню! Я жил на Ленина, первая публикация…
— А я пишу пьесу. С подругой, — я чувствую, как краснею. — Вы не могли бы прочесть, когда мы закончим?
— Обязательно прочту. Я же веду курс драматургии в театральном. И эту пьесу написал мой ученик, томичи название изменили. Вы смотрели «Русскую народную почту»?
— Да…
Баба Тася, ошибочно взяв дорогой крупы, купит еще и той, из–за которой все расстройство, причем по весу возьмет не меньше, чем дорогой, чтоб хоть как–то выровнять цену. Мне тоже трудно смириться с упущенной выгодой: целилась–целилась в фестивальную афишу, а попала на пьесу, которую видела. На других площадках сейчас идут другие пьесы. От досады я опять говорю не то: «Почта» — пьеса неплохая, главное, добрая, очень добрая, но режиссерские приемы… они несколько… од–но–о-бра–а–а-азны… — я снижаю обороты, вдруг сообразив, что режиссером был Коляда. Он не обиделся:
— Ирина, бегите в ТЮЗ, еще успеете! На «Лес» Островского.
— Коля, может быть, вы мне что–то посоветуете на прощание? Как начинающему драматургу.
— Ну… Писать пьесы несложно. Это известно. Слева пишут, кто говорит, справа — что говорит. А хотите — приходите в среду на семинар!
123
Писать пьесы несложно. И интересно. Теперь, когда мы с Лерой болтали по телефону или бегали по театрам, это называлось работа.
Я написала свои сцены быстро.
Первыми появляются Елена и Дизайнер, он перестраивает ее квартиру, она им увлечена и, чтобы разузнать про свой «объект», приходит к художнице Насте. Здесь и начинается главное действие. Должно бы начаться. Сцену заполняют Настины персонажи — странные люди, пришедшие из другого времени, из другой пьесы или авангардистского фильма. Мир мужчин состоит из условностей и цитат. Женщины молоды, у них дети, женщины пытаются выстоять среди творцов и пьяниц, две из них — красивая и беспомощная — разбирают чужих мужей, а третья, художница, остается одна. С ребенком и талантом — про талант станет ясно, когда вместо детской коляски в квартире Насти водрузится мольберт.
Лера писала причудливые, многослойные диалоги, но я мучилась: люди так не говорят!
— Они говорили так, — настаивала Лера.
— И Дизайнер?! Смотри, здесь, где Настя сказала, что больше не хочет писать: А ты уже укусила отравленного яблочка. Умереть не умрешь, но будешь жить отравленной и тосковать, как эта расписная шкатулка, у которой музыка взаперти. У всех у нас душа взаперти томится, но кто нашел хоть щелочку, тот и будет возле нее стоять и расковыривать, пока не прорвется. А ты уже чердак открыла, и ветер впустила, и сквозняком прохвачена насквозь. Ты уже больна, голубушка… И картины твои пахучие сады с ночными листьями… Они живые, утробные, они у тебя рвутся на волю, листья вопят, кисти пляшут. И печалятся, и лгут, и просят о помощи. Дай я тебя обниму от души. Как я такие скулы знаю неподатливые… Послушай, Лера, разве Чмутов говорит таким языком?
— Ириночка, он говорит таким языком. Со мной — только таким.
Я знала немало разбежавшихся пар, обычно разводу предшествует обман и роман: «я‑то думала, он бизнесом занимается…», «легла в больницу и нашла себе язвенника!»… Недавно Толик рассказал очередную историю:
— …Люда, бухгалтерша. Я тут пока ее возил, сел ей на ухо, она же интересная, правда? Разговорились. Она говорит, я мать–одиночка с двумя детьми. Короче говоря, у нее муж был бизнесмен и коттедж на Химмаше, я даже знаю где. И та булочная, что была напротив вашего дома, была ее. Она говорит, я сама не верила своему счастью. А потом он в секту залез и всю фирму под эту секту извел. Она и к попам ходила, и к бабкам — не берутся. Только, говорят, если сам. А ведь, наверное, не дурак был, если дела у него крутилися. Вот и думай…
Лера ничего не рассказывала. Ну, хоть бы растрата, заначка, поход в кино! За билетами на вокзал. Или совместная командировка. Как муж становится чужим?
— Может, Настя с ним слишком сурова? Ты была с Гордеевым слишком сурова?.. Он же художник, ранимое существо. Пусть он гвоздь от подрамника проглотит?!
Леня сел в МГУ на иголку, а я засмеялась. Мы пошли в кино, он фильма не видел, все прислушивался, не колет ли в мягком месте. И в первое наше семейное лето Леня наступил на стекло — у свекрови на даче, она кинулась через дорогу — опрометью, чуть под трактор не угодила, а я кричала сквозь смех: «Санитары! Санитары!»
— Ириночка, его взяли за низ, когда я думала, что мой брак прочен, как могила.
Я недоумевала:
— Ведь это твой третий муж! Вам что, было плохо в постели?.. У тебя кто–то был?
— Но есть ведь женщины, бороться с которыми ты сочтешь ниже своего достоинства? Просто не заметишь?
Не знаю. Может, и я кого–то не замечаю? Я не боролась с Женькой Касаткиной — не потому, что не замечала, не потому, что ниже моего достоинства, а потому, что Ленька не был в нее влюблен.
В конце второго курса почти все девчонки разъехались по домам, в нашей комнате осталось три голых матраса и наш с Галочкой жилой островок. Ко мне из Перми приехал молодой муж, мы поженились осенью, без медового месяца, а теперь собирались в Одессу. Галочка, свернув свои простыни, перешла к Касаткиной, и у нас с Леней впервые появилось жилье, временное и нелегальное. Мы были счастливы, единственные парные жильцы разнополоэтажной коридорной коробки. Я устроила перед отъездом стирку белья, развесила его в комнате, и тут нагрянули Женя с Галочкой. То ли девчонки ворвались, не постучав, то ли я не успела среагировать, но я не стала сдергивать с веревки мокрое белье, бросать его в тазик и задвигать ногой под кровать, как делали в девчачьих комнатах при появлении мужского пола. Было неловко. Была застелена только одна кровать. Мы принимали гостей среди голых матрацев, а вереница белых треугольных трусов пересекала комнату по диагонали — невысоко, как усталые птицы. Мы пили чай, разговаривали о театре, Леня читал стихи. Отвлечься не получалось. Уходя, Касаткина подмигнула, прошептав с серьезным видом:
— Барецкая! То есть Горинская… Сколько же у тебя трусов!
Я некстати уточнила:
— Здесь есть и Ленины.
— Да?? — Женька поправила сползающие очки и принялась разглядывать веревку.
Она влюблялась во всех и вся: в Таганку, Высоцкого, Вознесенского, доцента Сосинского, греческие стихи и мою гэдээровскую желтую юбку, вышитую гладью. Леня стал первым реальным персонажем. Он появился в МГУ на третьем курсе — ухоженный красавец–брюнет, единственный гуманитарий в компании мехматян. На первой же вечеринке, что мы затеяли как семейная пара, Касаткина закричала:
— Леня, бог мой! Какие у тебя тонкие пальцы! Барецкая… то есть Горинская, ты только посмотри, какие у него тонкие пальцы. Какие длинные. Леня! Ты играешь на пианино? Барецкая! Он играет на пианино!
Леня исполнил «Полонез Огинского», эффектного Баха и очень техничный этюд. Женька ходила за ним весь вечер, прижималась в танце — как одиннадцатилетняя девочка, влюбившаяся в друга семьи. Кричала: «Барецкая! То есть Горинская… Ты знаешь, у Лени…»
А может, я не боролась с Женькой, потому что она и не пыталась ухватить Леню — ни за низ, ни за верх. Она позвала нас на день рождения, накрыла стол — шикарный для Жениного кошелька, Леня помнит его до сих пор, хотя Леня редко помнит подробности. В венгерском магазине «Балатон» Женька купила пятилитровую банку овощного «Ассорти» и бутылку сухого вина. На столе красовались вареная картошка и расформированные «Ассорти»: помидоры в одной миске, огурцы в другой и в отдельных стаканах — рассол. Леня подарил именнинице Вознесенского, свой экземпляр. Сборник был дефицитом, но как только мы соединились, у нас стало их два. От радости Женька прыгала до потолка. Действительно, до потолка: вспрыгнула на кровать и подпрыгивала на панцирной сетке.
Спустя пять лет гражданка Евгения Вассало Касаткина покидала Советский Союз, уезжала в Мексику с мужем Луисом и сыном Алешей. В Шереметьево‑II их провожал друг семьи. Таможенники перетряхивали багаж, сверяли со списком запрещенного к вывозу: «книги, выпущенные до такого–то года…» Не выпустили лишь одну книгу: зеленый сборник «Выпусти птицу!», его вернули Лене.
124
Для конспирации папку с пьесой я озаглавила «Методические материалы». Лера фыркала:
— Ириночка, что ж ты Игоря так распустила? Он может без спроса залезть в твой компьютер?
Нет, Игорь больше не залезал в мой компьютер, не читал моих текстов, не приносил своих. По телефону он спрашивал, что я пишу, я отвечала, что не пишу, занята — в институте большой поток, но кое–что из написанного уже сбывается: у меня появился студент Кварацхелия. Я обманывала, в институте был недобор, и я радовалась, я давно мечтала завести, как набоковский Пнин, свой маленький семинарчик. А вот студент Кварацхелия существовал на самом деле. С тех пор, как объявили независимость Грузии, среди наших студентов не встречалось грузин — и вдруг такой отзвук: я написала про Гурама Шелию, и явился Зураб Кварацхелия. Правда, он обрусевший мегрел, говорил без акцента и как писателю не был мне полезен.
Мне теперь был полезен Игорь Чмутов. Я пришла к нему в гости и испытала такое чувство, будто шпионю за персонажем.
Типовая квартирка. Милая, аккуратная. Книг немного. Аппликации из сушеных цветов — их делает сестра хозяина. В квартире почти не заметно его присутствия, разве что портрет…
Портрет живописный, работы Лизы Каплан, тех времен, когда Игорь был толстощеким баловнем судьбы — он теперь не похож… Привет, мое пианино… Я и не сомневалась, что у Ларисы такая ванная: коллекция флакончиков и красивый халатик. Меня провели в спальню, чтоб показать прялку («Натуральное дерево!»), в спальне было уютно, как в коробке с зефиром: все нежное, с воланами, розовое и лиловое, на стене зеркало, на зеркале драпировка. И черная прялка — для красоты.
Еще недавно моя баба Тася брала такую прялку в соседях, теперь она не прядет, зато мясо рубит по–прежнему в деревянном корытце — натуральном! — у нее и ступа чугунная есть… Мой персонаж недолюбливает бабу Тасю… Кстати, я тоже водила его в спальню — демонстрировала облетающий потолок.
Природа нагрубила нам в феврале. Сосульки просачивались сквозь стену, я проснулась от крика: «Кошмар!», Ленчик стоял в трусах в обнимку с Майоровым, с картинкой Майорова, а по стене и потолку ползло пятно — деловито, как в детских страшилках. В этот день я улетала в Москву, расстраиваться было некогда и смешно: Ленька волновался так театрально, как в тот раз, когда сел на иголку. Я не сдержалась:
— Леня, будет больше проку, если ты поставишь картину, возьмешь тазик и пойдешь на чердак…
Он в отчаянии махнул рукой. Вместо меня за хозяйку оставалась Ленина мама, он кинулся к ней за сочувствием, но Дина Иосифовна улыбнулась:
— Ленюшка, путь это будет последнее в жизни горе.
Преданный матерью и женой, большой толстый мальчик метался по комнате, спасая добро.
Я вернулась через неделю. В спальне пахло городской баней, потолок остался сухим лишь над шкафом, а Леня… Эвакуировав картины и книги, он перестал волноваться. Даже когда по ночам шмат побелки ударял его в переносицу и припорашивал веки.
Ларисе понравилась моя повесть. Она перечитывала ее несколько раз, она придумала в мою честь закуску — корзиночки с козьим сыром и красной икрой. Эта закуска казалась ей легкой, как моя проза, — меня пригласили отметить успех. Было неловко. В уютном их доме не оказалось рюмок. Мы с Ларисой прихлебывали из чашек кагор, а Чмутов — отвар того кайфа, что собрал в городе. Допив, он начал танцевать фламенко. Он уже спрашивал меня, как танцуют в Испании, я не нашлась, что ответить, сейчас бы сказала: самозабвенно. Наверное, так он и танцевал: стараясь забыться. Он очень старался. Закончив, с ожесточением выдохнул:
— И вот так по несколько часов! Каждый день!
Он вышел, а Лариса завела разговор: они увлеклись Есениным. «Персидскими мотивами». Оказывается, Есенин в Персии не был … (Бабочка крылышками… — я замираю: сядет или нет?) И с Шаганэ познакомился в Батуми… (Снято! Жена Дизайнера пересказывает мне мои же слова!) Я жду реплику героя. Что–то он скажет, когда услышит, что Лариса… Но он врывается, перебив:
— Ларча, какая же ты красавица!
Ларча смутилась, глянула на меня, я промямлила:
— Видишь, как муж тебя любит. Радуйся.
— Кстати! — встрепенулась она. — А как твой муж отреагировал на твою повесть?
— Леня? Сначала никак. Потом оправдывался, говорил, что приревновал.
Она торжествует:
— Мы так и думали. Петух не терпит на других ярких перьев…
— Не в этом смысле! Он ревновал, как мужчина, как муж.
Чмутов обрадовался:
— В этом смысле, Иринушка, в этом, даже не сомневайся! Он же Петух, как и Пьюбис, ты только глянь в гороскоп… — и они завели разговор на любимую тему.
Я собралась уходить. Лариса спросила — словами Игоря:
— Не боишься? Что что–нибудь сбудется — из написанного?
— А чего мне бояться? Я написала, что твоя тезка влюбляется в мальчишку. И заметь: имя героини выбрано случайно, я не знала твоего отчества. Вот вы и бойтесь…
— А что! — она кокетливо улыбнулась. — Я восемь лет не влюблялась. Было б неплохо…
125
В экспериментальной школе Пьюбиса всего два класса: в старшем Горинская, в младшем — Чмутов с Майоровым. Пьюбис проводит собрания одновременно для всех, эти собрания длятся часами. Иногда он начинает с похвального слова своему методу, а иногда позволяет родителям задать вопросы: про почерк, про грамотность и геометрию… Вопросы полезны, чтоб обнаружить, в плену каких ничтожных представлений мы живем, вопросы нужны, чтоб разбежаться, оттолкнуться и… Почерк!!! Да кто из великих славился почерком?! Грамотность?! Это смешно! Уинстон Черчилль был патологически безграмотен!
— Я и сам до студенческих лет не умел выводить буквы одинакового размера, а был золотым медалистом! Только посмотрите, как я писал! — Пьюбис бежит к доске, хватает мел и начинает кривляться почерком. — Но потом совершенно внезапно во мне что–то щелкнуло, и теперь я пишу вот так…
Он пишет красиво и ровно. Потом объясняет: все ерунда в сравнении с тем, что дети пишут удивительные тексты. Это правда. Его ученики пишут бойко, искренне, стильно, легко, оригинально… Пьюбис бежит к компьютеру, мы гурьбой за ним. Он читает вслух хорошие тексты чужих детей. Смакует каждое слово, щурится, складывает пальцы щепотью, подносит к глазам:
— Вы только почувствуйте, как гениально!
Чужие дети интересны первые десять минут. Полчаса… Ну, не больше часа. Потом родители начинают обсуждать День учителя, ремонт, обеды, оклейку окон, благоустройство участка. Пьюбис сидит в стороне, как ворона на ветке. Пожимает плечами, его не волнует материальное. Наверное, нужны какие–нибудь деньги… Что такое? Ах, да… Ну, уж вы это как–нибудь сами… Он понятия не имеет ни о чем таком… Мамы нашего класса увлеченно воркуют, а мне скучно, я новенькая — из другого отряда. И Майоров не пришел, пришел Чмутов, но у него статус гения, а у меня? Позади Машина школа, впереди Лелина школа — двадцать лет подряд обсуждать, сколько денег сдавать на обеды…
— Олег Николаевич, ко мне студенты приходят на первый курс, и всякий раз…
Он встряхивается, озирается, он разводит плечи, расправляет руки, косит внимательным глазом… я инстинктивно сжимаюсь: сейчас клюнет!
— Вузовская математика? Вы же не станете отрицать, что это верный способ подавления личности? Требование к проявлению креативных способностей при соблюдении палочной дисциплины дефиниций! — он смеется, сотрясаясь всем телом. — Самое смешное, что на философском факультете УрГУ мне поставили три по математике в первую сессию!! А я был патологически избалован победами. Моя мама, математик и завуч школы, навечно приговорила меня к успеху, и из–за этой тройки у меня произошел чудовищный нервный срыв, мне пришлось взять академический отпуск…
Он рассыпается частым смехом, мне не смешно, я и забыла, что сама подбросила тему… Чмутов корчит рожи и шепчет: «Представь: баня, арбузные корки, член Верлена…» Мы начинаем хихикать и зубоскалить, Пьюбис недовольно водит бровями… После собрания — чай, где всех развлекает учитель английского. Игорь Натанович объявляет, что передумал писать прозу, ему это больше не интересно. Он не отказывается прочесть стихи, в том числе и с моим «разделительным мягким знаком», он громко рассказывает, что повесть Ирины Горинской взяли в «Урал», и между делом поносит Пастернака («Чудовищный поэт, просто чудовищный!»). За Пастернака никто не вступается. Самая бойкая мама интересуется:
— Давно вы знакомы с Игорем Натановичем?
Я скромно горжусь:
— Намного меньше, чем вы. Меньше года.
Мы выходим в темноту. В сырой осенний воздух, еще теплый — напоследок теплый. Чмутов вызвался меня проводить, мы идем пешком, это не близко, Зоя ездит с пересадкой, на двух троллейбусах. Я передаю ему разговор с самой бойкой мамой.
— А ты бы объяснила ей, Иринушка, что мы с тобой одного поля ягоды.
— В смысле одного леса грибы?
Мы замолкаем. Надолго. Потом он рассказывает:
— …Они пришли ко мне, счастливые, держась за руки, как пионеры, вот так, — он рассказывает о романе Леры с Гордеевым, берет меня за руку, и некоторое время мы так и идем, не расцепляясь, но в полном безразличии, без волшебства. — Смотри–ка, Иринушка, как можно с женщиной–то играть, как я незаметно тебя за руку взял! Посреди текста!
— А как ты думаешь, Игорь, почему нам стало не о чем разговаривать? Не осталось загадок? Или мешает русский язык?
Он отвечает с глубоким вздохом, с подвыванием:
— Да как же может загадок не быть, ты что говоришь–то, ласточка! Я сам для себя загадка. Вчера вот выпил бутылку водки и такое начал творить! В чем причина, что за карма такая?..
Я силюсь оживить разговор:
— А мне приятельница твоей первой жены сказала, что Елена замужем не была. Представляешь? Ты у Елены не в счет! А ты: «Тарелки перекладывала, читала, как Ленин…»
Он не злится:
— Ну, что ж… Она вот–вот докторскую защитит. Профессором станет. Не хочешь, ласточка, профессором–то стать? А то давай, ведь и Лерушка в докторантуре — сгрудятся вокруг меня дамы–профессора… А у Ларисы роман намечается. С молодым поэтом. Такой хороший поэт, Иринушка, только послушай.
И он читает мне несколько стихотворений. Хороших. Правда, ухо мое, как всегда, первым делом ловит несоразмерности.
У дверей квартиры он останавливается:
— Голубушка, если так дальше пойдет, я не смогу вернуть тебе долг. С переводами меня кинули. «Урал» за стихи и роман заплатил мизер, учеников нет, а Ларисе хочется дома посидеть, с детьми. Музыкой с Мишей позаниматься.
— Ну, если хочешь, подтяни по английскому Зою.
— Иринушка! Ты опять предлагаешь мне работу?
126
Леню пригласили на конференцию в Англию, мы поехали вдвоем. В настоящий замок, серый на зеленом. С парком, тучками овец на холмах, лошадьми на огороженных лужайках и кроликами на тропинках. Со сценами охоты на деревянных резных панелях. В комнате по ночам скрипел шкаф, из высоких окон видна была церковь с покосившимися могильными плитами. Я сумела разобрать надпись, выбитую на церковной стене: «Здесь покоится прах леди… родившей своему мужу досточтимому сэру… и умершей в 16… году». Леди прожила 34 года. Мы пробыли в замке четыре дня, но я успела многое. Поднялась на гору, закрывающую горизонт, увидела туман над морем. Спустилась в городок, увитый плющом и цветами. На тропинке, ведущей в замок, я приметила, как жирный кот — без сапог — тащил в зубах бездыханного кролика.
Участники конференции были радостно говорливы, практикуясь в русском. Француз рассказывал, как занимался бизнесом в Харькове и ему мешали гарны дивчины и таможня. Вздыхал, узнав, что нас поселили в замке:
— Я на этой конференции пятый раз и каждый раз живу с извозчиками!
Пожилая русская переводчица как–то особо старомодно выговаривала слово «счастье». Она настаивала, что ее родители не эмигранты: «Их выгнали с Родины огнем и мечом!»
— Сама я впервые увидела Россию в дни фестиваля молодежи и студентов. Мы ехали на поезде, и на всех станциях нас встречали крестьяне. С таким дружелюбием, с таким любопытством… Им хотелось поприветствовать своих бывших помещиков.
Сам собой образовался кружок выпускников МГУ. Я загордилась, когда московский вундеркинд вытянулся передо мной во фрунт:
— Мехмат? Факультет не для слабонервных. Первое место по числу самоубийц и сумасшедших!
А нежнейший пожилой швед, узнав, что Леня пишет стихи, просил прочесть:
— Поверьте, я немного разбираюсь, я написал диссертацию по Боратынскому. Я жил в МГУ, в зоне «В». И знаете, я даже был в студсовете!
Все участники из России читали один боевик. Повсюду. В библиотеке среди позолоченных фолиантов. В оранжерейке, пропахшей пряностями. На лужайке — за белыми пластмассовыми столиками. Книги в свирепой обложке привезла автор, веснушчатая журналистка. Она была моложе нас, не пила вина, бегала по утрам и на ночь ела только овощи. А всего–то лишь год назад у меня был единственный знакомый писатель, Родионов, я все еще помнила рассказ о придуманной рыбке… Я пыталась расспросить Юлию, как пишутся боевики, но разговаривать со мной ей было неинтересно. Кричали чайки, мы ковыляли босиком по пляжу в Брайтоне, ступни противились гальке, а она выпытывала Леню о заводах, акциях и вооруженных захватах.
Боевик читали с увлечением и с увлечением критиковали.
— У вас герои пьют крепкое шотландское виски, — дама так выделяла окончания, что Юля догадалась:
— Виски мужского рода? Это что! У меня в прошлом романе герой заходит в пятиэтажку и поднимается на седьмой этаж.
Политгеограф, профессор из МГУ, вынув из папочки свой экземпляр, с закладками, с пометками на полях, усадил автора у камина:
— Смотрите–ка, у вас тут написано, что в Домодедово ледок, а буквально на следующей странице, что в Москве уже лужи. А состояние почвы за городом?!
На банкете подавали бифштекс величиной с кирпич, мы едва успели с ним управиться и уехали, ничуть не сожалея о суфле — выпускники советских детских садиков… Мы спешили повидаться с моей сестрой. Лариса работала на новом месте и жаловалась на нового начальника:
— Стив так робеет при моем появлении, чуть в компьютер не залезает, чтоб не здороваться! Мне кажется, у него энурез.
127
Мы привезли в подарок Чмутову футболку с сортирным лозунгом и трусы со схемой лондонского метро. Я не застала в Свердловске соавтора: Лера брела по Испании тропой католических паломников. Не смея и не умея писать без нее «ее» сцены, я написала финал, где Дизайнер устраивал бунт с разрушением интерьера, я закончила свою часть и оказалась вне текста.
Жизнь перешла на зимнее время — без зимних радостей. Подступил ноябрь.
Маша приносила с конюшни плохие вести. Девочки были в больнице, Маратке при них лечили зубы, он говорить не мог, молча плакал, — девочки так и не узнали почему. Леня вновь звонил медицинскому начальству, Лене вновь сказали: мальчик тяжелый, пролежит очень долго, но спустя неделю его вдруг выписали. А еще через два дня Маша вынула из–за зеркала желтый квадратик: «Халлиулин Марат, 9‑я горбольница». Молча бросила в мусорное ведро… Мальчик умер.
128
Я решила отвлечься, пожить в каникулы с детьми на даче и пригласила Чмутовых:
— Возьмите что–нибудь из постельного, не очень нужное, чтоб не таскать каждый раз.
Лариса, сославшись на нездоровье, отправила Игоря с детьми. Она не могла бы поступить остроумней, чтоб досадить другой женщине. Во время прогулки с небес обрушились снег с дождем, Игорь ушел за водкой, у Лели заболел живот, а Чмутов–младший зачерпнул полный сапожок грязи. Несмотря на то, что нас было пятеро, невеселая наша процессия напоминала «Тройку» Перова: я волокла через лужи Лелю, Зоя Мишу, старший братец справлялся сам. Я злилась, что Зоя жалеет не Лелю, а мальчика с пискляво пронзительным голосом. В довершенье всего Диггер вывалялся в навозе. Я пригрозила:
— Мишенька, если ты еще сорок раз позовешь Диггера, я тебя накажу! — Мальчик глянул удивленно, испуганно. Глазки у него были Ларисины, золотого бархата, и мне стало стыдно: наверное, за этот голос его хвалят в музыкальной школе. — Ты любишь петь?
— Он хорошо поет, — похвастал старший.
Зато плохо ест. Я не могла дождаться, когда Игорь уложит своих детей, но мальчики кувыркались на диванах до часу ночи, пока не погас камин. Я вспомнила замечательную историю и хотела хоть ненадолго вернуть ушедшее лето, но Игорь, перекрывая детский шум, читал мне вслух переводную прозу из «Урала». Утром он удивился:
— Ты делаешь омлет без муки?
Собирая вещи, спросил, где оставить пододеяльники, но я замотала головой:
— Увози–увози! Бог знает, когда еще соберетесь…
129
— А почему твою повесть взяли: потому что понравилась или потому что ты чья–то жена? — спросила Людочка из института на Ковалевской. — Тебе надо было посылать текст под псевдонимом!
И редактор предлагала псевдоним, но Коляда удивился:
— Зачем? Всегда найдется тот, кто что–то скажет.
Я обрадовалась, мне хотелось, чтобы все знали, кто написал мою повесть. Я похвасталась родным, друзьям, знакомым и стала ждать одиннадцатого номера, в надежде, что хоть раз мой свердловский ноябрь обернется радостью. Но послабления не вышло.
Семинарчик, созванный в год недобора, был равнодушен к матанализу, и мои лучшие задачки пропадали. За первые полсеместра студенты оценили меня в 3,7 — обычно мой рейтинг был на целый балл выше! Обычно я бросала последний взгляд в кафедральное зеркало и, держа осанку почти как Лариса Чмутова, цокала каблучками по опустевшему коридору. У двери задерживала дыхание и… «Здравствуйте, садитесь!» Теперь этот ритуал был отравлен. Я вяло плелась проводить свои троечные лекции и семинары. В аудитории мысли о рейтинге пропадали, но потом я терзалась снова и снова: кто виноват — они или я? Плохие студенты или плохой доцент? Может, я слишком увлеклась своей пьесой?
Лера задержалась в Москве. Леню положили в больницу. Диггера вновь порвал питбуль. Зоя поссорилась с Пьюбисом. Журнал вышел без моей повести, — я узнала об этом в пятницу, когда звонить в редакцию было поздно… Паршиво… Я упала на кровать. Не раздеваясь, не зажигая света. На меня упал кусок побелки. Как всегда. Все казалось непреодолимым: Зоин русский, Лелькин насморк, Ленина двусторонняя пневмония. Зря я тащила всех на дачу… Вчера из–под капельницы Леня сбежал на заседание Думы, это показывали в новостях: Горинский в кофте, без галстука, с сильным кашлем… Что с этим делать?.. Непреодолимый ноябрь. И дурацкая ситуация с пианино: Леля записалась на фортепиано, а играть не на чем… Писать не о чем… В окне метался тополь. Я вдруг почувствовала, как он там мечется. Соскочила, включила компьютер…
130
Дверь подъезда была закрыта. Я возвращалась из магазина, фонари не работали, двор освещали только окна квартир. У подъезда, прислонившись к тополю, в свете окна стояла девушка в брюках, в короткой дубленке, в шапочке с орнаментом. Я подошла ближе: Чмутов! Какой хорошенький. Грустные глаза.
— Игорь, привет! Ты давно тут стоишь?
— Да вот жду, когда кто–нибудь соизволит…
— Я недавно писала об этом тополе. Ты так хорошо стоишь под ним… Мне показалось, девушка. А мою повесть передвинули в следующий номер.
Он не стал разговаривать о повести, не стал расспрашивать, что я пишу, он был в своих думах, в своих неприятностях: сорвалась выставка стихов–портретов, проект никто не поддержал.
Позанимавшись с Зоей, он вышел пить чай. На кухне сидела Маша с мальчиком, Маша встала:
— Знакомьтесь, это Сергей, а это…
Чмутов вскинулся:
— Говори прямо: ваш слуга — кто ж я тут еще, по–твоему?
Я не могла его стукнуть ложкой, но запомнила эту реплику для нашей пьесы. Прибежала Лелька:
— Игорь Натанович, я тоже хочу на английский!
Чмутов уперся в нее тяжелым взглядом:
— Представь себе, девочка, что не для тебя одной существует весь белый свет! Хотя, конечно, тебе, живущей в таких условиях, трудно представить, что есть дети, которым нечего есть, которые ждут к ужину своего отца, то есть меня.
Лелька расплакалась, уткнувшись в мой живот:
— Наш папа по–о–о-оздно приходит!.. Позже у–у–у-ужи–ина!!.. Позже все–е–е-ех!!
131
— Ну разве я виновата, — спросила однажды Леля, — если я люблю себя больше всех?
В Лелиной гимназии на двери группы продленного дня висят списки: 1‑й «А», 1‑й «Б». Дети придумали службу знакомств: мальчики, у которых номера совпадают, будут дружить, девочки — тоже, а если номера совпадают у мальчика с девочкой, то они — жених и невеста. Я пришла, когда две Кати, Гузикова и Козенграниус, объясняли Леле:
— Смотри, ты, например, на третьем месте, — каждая тыкала пальчиком в список и подпрыгивала от нетерпения.
— Я на первом! — возмущалась Леля, не принимая игры, где должна быть на третьем месте.
— Нет, здесь ты на третьем.
— Я везде на первом: и по русскому, и по математике. И по интеллектуальной олимпиаде!!
132
Выпал снег. Вернулась Лера. Посвежевшая, загоревшая. Теперь мы портили хорошие тексты друг друга. Я выправляла серединку, адаптируя постмодернистские речи к простому уху, а Лера переставляла акценты в финале, настаивая:
— Я не буду его сдавать.
Лера взялась написать аннотацию к Лениной книжке. Хихикнула, увидев название:
— «Минование»? Но ведь такого слова нет, Ириночка.
Леня насторожился, но назавтра Лера позвонила:
— А стихи–то хорошие, светлые… И темы вечные… Только любовная лирика, на мой взгляд, слабовата. Будто автор не знал настоящей страсти.
Я злорадно хихикнула:
— Она пришлась на подростковый период! — Я обрадовалась: значит, все посвященное Миле с Фаиной, не страсть?..
Ленин сборник продвигался к конечной станции. Он еще зависел от топки и кочегара, от типографии, от технического редактора, но время выхода было уже обозначено — среда, восьмое декабря, совместная презентация: выставка Майорова, книжка Горинского. Для Лени это было очень нервное время. Подводили и топка, и кочегар. Он огорчался, что некрасиво сверстали текст, невнятно пропечатали шмуцтитулы, нарушили сроки… Он вздыхал и кашлял, плохо спал, с трудом смирялся, но когда вместо черного переплета увидел красный, то побежал ругаться, чтоб переделали. Срок выхода отодвинулся на последний день.
Чмутов вдруг заинтересовался Лениными делами. Чем меньше дней оставалось до презентации, тем сильней возрастал его интерес. Он беспокоился, что тысяча экземпляров — слишком много для поэтической книжки, он узнавал, будут ли в галерее чиновники и политики. Он спрашивал, — я простодушно рассказывала: о шмуцтитулах, переплете и хрипах в легких. Он морщился, словно хрипы в легких были у него:
— Можно подумать, я никогда не болел пневмонией! Матушка, да если б ты знала хоть малую толику того, что мне пришлось пережить в эту осень. Сколько неприятностей обрушилось на меня, и какого они масштаба…
Я терялась:
— Игорь, ведь ты же сам спрашиваешь.
— Но, Иринушка, ты рассказываешь с таким сочувствием!!
Мы с Лерой скрывали от него наши встречи. Как–то Чмутов приносил мне кассету с записью телепрограмм, где он участвовал, Лере хотелось ее иметь под рукой, а просить не хотелось. Попросила я — сослалась на тетю Нату. У мамы гостила младшая сестра, и я сказала, что в Германии входят в моду мухоморы, что возрастает интерес к их целебному действию и что моя немецкая тетя Ната хочет посмотреть «мухоморную» передачу. Чмутов поверил.
За три дня до презентации всполошился Майоров:
— Чую, этот поганец готовит скандал. Он узнавал, будет ли служба безопасности.
После Майоровского сигнала усилилась нагрузка в телефонной сети. Лера вызвалась провести разведку и доложила: Чмутов не верит в поэта Горинского — доцента, бизнесмена, чиновника. Он считает, и местные литераторы не знают такого… Чмутов постреливал холостыми. Он читал стих «Презентация» — Лере, Фаине и мне. Про малиновые пиджаки, бриллиантовые запонки и пьяного гения, который блюет всем на головы. Я не стала обороняться — выслушав стих, нейтрально хмыкнула и повесила трубку: не умею я с пьяными. Леня сделал упреждающий ход:
— Игорь, я посылаю приглашения тебе и Эмме Базаровой. Посоветуй, кому бы еще? Из местных поэтов?
Игорь мирно провел переговоры, но тут же кинулся к Лере:
— Ты только вообрази, что это будут за стихи!
— Зачем мне воображать — я их читала! Я писала аннотацию и текст буклета.
Так он узнал, что Лера — за его спиной — объединилась с Леней.
133
Мне пришлось предупредить тетю Нату. Тетя Ната из тех милых женщин, глядя на которых подруги или соседки по купе невольно вздергивают подбородок и разворачивают плечики, терзаясь, что оделись неправильно: надо бы чуть небрежней и чуть изящней… Когда в ее берлинской квартире я разбила горшок с цветком, она обрадовалась: «Мне так не нравилась эта агава, я просто мечтала от нее избавиться». Но когда за столом уронила в колени пельмень, — мы с Леней и кузиной Элькой налепили пельменей ко дню рождения тети Наты, — когда я уронила злосчастный пельмень себе на юбку, она не стала меня жалеть: «Ах, Ирина… это была бы не ты!» От обиды я не смогла удержать на вилке кусочек рокфора, я злилась, что тетя Ната вспоминает совсем не то, для нее я всегда была старшей племянницей! Я была, когда в ее жизни не было ни Эльки, ни дяди Генриха, я не забыла, как собиралась в детский сад, а баба Тася, свесив ноги с кровати, расчесывала свои волосы, длинные, еще не совсем седые, и собиралась умирать из–за того, что Наталья собралась за немца. Я помню мягкую кожаную сумочку с защелкой из металлических шариков, и янтарные бусы, и нарядные босоножки, и зеркальце с эмалевым Крымом на обороте. Тетя Ната рассказывала, как в первый свой гэдээровский рабочий день стояла в кругу сотрудников, не сомневаясь, что говорят о ней, ведь ее только что всем представили. Немцы перебивали друг друга, она не очень разбирала слова, но ей слышалось что–то вроде: «Очень приятно, как вы милы!»
— Я улыбалась, ловила взгляды, а потом один коллега отчетливо произнес: «Вы, конечно, понимаете, фрау Майер. Так жаль… умер наш старейший работник!»
Она считала себя не слишком умной — из–за того, что ей трудно давался мехмат, трудно давалась профессия программиста: тетя Ната училась на ископаемых ЭВМ и отстала, пока растила детей. Высоколобые немецкие программисты были не отзывчивее наших, но тетя Ната старалась не уронить престиж страны. Она не заметила, как оказалась старшей в отделе — а привыкла быть самой молодой, по крайней мере, самой моложавой… Когда разрушили стену, они с дядей Генрихом переехали в Кельн. Теперь тетя Ната работает в продуктовой лавке — иногда кассиром, иногда упаковщицей, и жалуется, что на всю жизнь наелась запахом рокфора.
— Но ja, спасибо, племяшечка, — тетя Ната никогда не прищуривает свои ярко–голубые глаза. На губах ее легкая зыбь. Волна. Чуть язвительная улыбка. Она сохранила красоту, а тонкость души вдруг обернулась тонкостью ума. — Ах, so… ты, пожалуйста, меня настрой, что интересного в этих… мухоморах, чтоб я смогла поддержать разговор.
Я качаю головой:
— Тетя Ната, вам не придется поддерживать разговор.
134
Во вторник вечером раздался звонок:
— Иринушка! Вышел «Урал» с твоей повестью!
У меня екнуло сердце:
— Ты точно знаешь?
— Беги–беги! Один номер дадут даром, остальные по десять рублей. Там Коляда с пишущей молодежью в клубе «Лебядкинъ». И зам его, Капорейко, еще не ушел. Я предупредил, что ты придешь.
В висках застучало. Как одеться? Сколько номеров выкупать? Я уже прикидывала: пятьдесят, не меньше. В Москву, в Израиль, в Германию. Друзьям, учителям, коллегам, родственникам — моим и Лениным. Клеши и свитерок. Жаль, став писателем, я располнела. Камень на кожаном ремешке — стильный, хипповый, и не заметно, что дорогой, молодые авторы не заметят. Камень — на шею. Чуть–чуть подкраситься. Хорошо, что я живу всего в квартале.
Я запыхалась, поднимаясь на верхний этаж. Робко вошла, встала у стенки. Молодые авторы обсуждали рассказы и пьесы. Коляда напомнил, как в «Театральном романе» автор увидел человечков и понял, что сочиняет пьесу. Я давно завидовала изяществу той судьбы: казалось, автор и не искал своего пути, — другой Автор, играючи, вовлек его в свое действо и дал роль автора… Коляда глянул на меня:
— Вы к Капорейко? — и кивнул на соседнюю дверь.
Я протиснулась. Заглянула.
— Да–да, конечно, заходите, сколько вам?
— Посмотрим, сколько унесу. Можно будет прийти еще?
— А, конечно–конечно… замечательно. — У Капорейко усы и бородка запоздалого шестидесятника. Серый пиджачок. Неловко, что я его не читала. Он не спрашивает, кто я такая.
— Извините, мне сказали, что полагается авторский экземпляр…
— А, да–да, сейчас–сейчас…
— Вы — Капорейко? Олег Петрович? А я — Ирина Горинская, — представившись, я жду поздравлений.
— Очень, хорошо, хорошо, я так и понял, Чмутов звонил, что вы придете. Ирина, побольше бы нам таких авторов.
Радостно спрашиваю:
— Вы читали повесть?
— Конечно, читал, как не читать. Я все читаю. Четыреста рублей, только лучше бы без сдачи, у нас денег нет. Вы посмотрите–ка, как хорошо. А то возишь их, возишь… Сейчас я шпагатиком перевяжу. У меня где–то есть шпагат… Журналы–то сейчас не больно берут. Или еще бизнесмен стихотворения напечатал, пришел с охраной. В журнал — с охраной, у охраны оружие, ну, представляете, зачем оно здесь? Приходите завтра, конечно. Берите, правда, пока есть, а то бывает, хватятся через год–другой. А уже нет. Возьмите–ка, вот, мою визитку. И календарь садовода. У вас есть сад, участок?
Я возвращаюсь домой с двумя тяжеленькими пакетами. Идет снег. Газетный киоск полон света. Жаль, «Урал» не продается в газетных киосках…
Леня дома — на удивление рано. Забирает из рук мои пакеты.
— Это повесть? Поздравляю. А мне тираж запороли. Народ придет на презентацию, а книги нет.
— Не может быть! — я отбиваюсь от собачьих ласк.
— Может. Сказали, завтра к четырем штук сто напечатают. Но не факт. А презентация в пять.
— Леня! Они напечатают. Как же иначе! А потом, я могу встать рядом с тобой и раздавать свой журнал.
— Зачем?
— Заодно. Раз уж совпало…
— Да ничего не совпало! Как ты не понимаешь! При чем тут твои журналы? У меня вообще нет тиража!
— Ну, прости. Я не верю, что книг не будет. Так не бывает, — я вдруг вспоминаю, как мы тонули. Как перевозчики говорили: «Идем ко дну. Идем ко дну. Все, теперь точно идем ко дну».
135
На презентации Лениной книги Ленина книга была дефицитом. Толик привез сто экземпляров к открытию, их не хватало. Друзьям и родственникам объясняли, что книгу подарим потом. Леня вытаскивал из одной пачки книжку, из другой суперобложку, наряжал книжечку, подписывал и дарил. Играли скрипки. Говорились речи.
Я не слышала речь своего персонажа: в это время переходила на «ты» с Колядой — наконец–то я посмотрела его пьесу, «Рогатку», спектакль привозил театр Виктюка. Перед началом Николай стоял в фойе, рядом с молоденькой администраторшей, его узнавали, подходили за автографами, а он упрашивал пропустить своих студентов:
— Ну, что за дела! Они постоят на балконе, у стенки, тихо–мирно. Всего–то двенадцать человек.
Студенты выглядывали из–за двери, из–за спин контролеров, а администраторша упорно твердила: «В зале нет свободных мест». У нее была внешность манекенщицы и необыкновенные каблуки: витые, прозрачные. Она дала нам хорошие билеты, и я собиралась вернуть лишний: со мной никто не пошел.
— Мало того, что театр не платит авторских! — сердился Коляда.
— Конечно, женщине можно сказать все, что угодно!
Я протягивала лишний билет так, чтоб Николай это видел, я не сомневалась, что длинноногая администраторша отдаст билет автору, но она и не думала этого делать! Как же неловко… я уже сочиняла фельетон «Каблуки»… Вмешиваться в роли жены Горинского было стыдно, уйти, будто это меня не касается, невозможно… Я разглядывала «театральных» студентов: всего–то двенадцать человек, и заслоны не так уж крепки, — они легко могли бы просочиться…
Я не видела развязку и сейчас спрашиваю, чем все закончилось.
— Их пропустили, — когда погас свет. А вам понравился спектакль?
— Очень. Только я не умею объяснять… там атмосфера любви… Да я и пьесы читать не умею: я совсем не ждала, что спектакль будет радостным.
— Я тоже этого не ждал, я, дурак, писал другую пьесу, об одиночестве! Честное слово, я вообще не уверен, что имею к этому отношение, да я уж смирился с этим. А Виктюк… Говорят, Виктюк поставит хоть ресторанное меню. И всюду бешеный успех, и в Америке, и в Италии: девочки с цветами на сцену рвутся, Фрэд Меркьюри, Маковецкий на качелях… Ну, скажите мне, чему зрители радуются?
— Коля, может, мы перейдем на «ты»?
Моя подруга была с ним на «ты». Только что за программу о Коляде Фаинка получила Гран–при на фестивале в Сочи. Я узнала об этом от посторонних и удивлялась, почему «звезда на помойке» так скромничает, — я бы на ее месте раструбила всему свету.
— Да я вообще ничего не делала, просто поставила камеру! — оправдывалась Фаинка. — Напросилась летом к нему на дачу, и он читал куски из новой пьесы — по Гоголю: Пульхерия Ивановна, Афанасий Иванович… Вокруг курочки ходят, прямо по дому, тут же кошки и коврики — и на стенах, и на полу. Он сказал, что писал эту пьесу о своих родителях. Это совершенно гениально!.. И сам Коля, такой маленький гоголевский человечек. Тыкву мне хотел подарить — я серьезно, серьезно! Ну, куда мне целую тыкву?
Пожалуй, только Чмутову наша звезда не примеряла гоголевскую шинель. В другом Фаинка вряд ли повторится, но почти каждому ее герою уготована роль маленького человечка: бедолага–библиофил, чудак–художник, драматург–огородник.
Я вдруг понимаю, как невпопад хвалю спектакль, где человек уходит с балкона, уходит навсегда, а мы и поплакать не успеваем: финал — это сон, где все живы и счастливы.
— Чему зрители радуются? Коля, ты же сам знаешь: качели, музыка, красивый мальчик, ну очень красивый мальчик! Хочется аплодировать, улыбаться. Кому хочется думать о смерти, о гомофобии…
— Но, Ирина, это не шутка. Я знал нескольких человек, которые покончили с собой из–за этого.
Я демонстрирую широту взглядов. В меня, например, была влюблена одна студентка. Коля передергивает плечами:
— Какой ужас… Впрочем… — он усмехается, испытующе на меня смотрит: — Ирина, это совсем неудивительно: ты такая привлекательная! Даже Чмутов в тебя влюбился.
— Нет, этого не было. Скорее, уж я в него.
Чмутов взял слово, сел на приступочку, поджал ноги… Выдержал паузу. Лариса сказала мне еще у входа:
— Игорь меня беспокоит. Он так нервничает сегодня… Он уже пьян.
Прошел год с той пейзажной выставки, где Чмутов поразил меня речью. Сейчас он выглядел, как осклизлый гриб, и вяло импровизировал на тему фамилии Горинский. Он сравнивал ее с другими фамилиями — чиновников, политиков, депутатов, он очень старался не назвать Леню поэтом.
— Я его боюсь, — поморщился Коляда.
Я принялась рассказывать, как только что пьяный Чмутов бегал за тетей Натой по галерее, как мучил ее плохим немецким и разговорами о мухоморах.
— Это о нем мы с Гордеевой пишем пьесу.
— Ирина, дописывай поскорее. Я обязательно прочитаю, я люблю читать пьесы.
— А повесть?
— «Драповые шторы»?
— Шорты!
— Ирина, ну что ты ждешь? Отзыва? Да это спокойней, когда отзывов нет. Когда критики ругают, знаешь как больно?! Тебе нравится, как мы текст напечатали? Все в порядке? Вот и хорошо. Послезавтра презентация номера, Капорейко тебе не дал пригласительный?.. А что он дал, «Календарь садовода?» Вот, держи… — Коля достает приглашение.
Пачку со своими журналами я оставила в гардеробе и уже вывихнула голеностопы, бегая на парадных каблуках. Я распространяла из–под полы свое творчество. Несколько штук подписала заранее, несколько человек пригласила специально для себя. Чмутову вручила журнал с автографом, который сочиняла особо тщательно:
Тов — Чму–тов’у —
музу и акушеру,
от автора женской прозы в день выхода мужских стихов.
Он поклонился, сверкнув очами, прокомментировал по–английски:
— Слегка перетружено, — и направился к подносу с вином.
Ко мне подошла тетя Ната.
— Дружочек, ну ты мне и удружила! У этого молодого человека дурной глаз. Я спросила, как он думает, почему природа так нерасчетливо распорядилась красотой, почему эти нарядные грибы так ядовиты, а он воззрился на меня своими… своими шарами, да? — тетя Ната смущенно улыбается. — Но ja, извини, ведь иначе не скажешь, как еще можно назвать такие глаза? Он старался меня околдовать.
— Наверное, он хотел, чтоб вы заметили: и в его случае природа распорядилась нерасчетливо.
— Ах, so? Не думаю. Он такой… неухоженный, по–моему, даже пьяный! И эта грязная энергия… Ведь красота всегда привлекательна, не правда ли? Но ja… Я твердо сказала: «Не надо на меня так смотреть. Вам никаким образом не удастся на меня подействовать». И ты знаешь, он мгновенно успокоился. А эта приятная женщина с ним?.. Не может быть! Почему же она за ним не следит? Они явно не пара.
Я вдруг вижу, что тетя Ната с Ларисой похожи… могли бы быть похожи…
Я не знала, должна ли чувствовать себя хозяйкой бала. Пришлось улыбаться чужим и обделять вниманием своих близких. Я и словом не перекинулась с мамой и Машей, Марину с Фаиной видела издали, а Андрей, пробегая мимо, пробормотал:
— Только б штаны не свалились! Я так похудел за этот месяц…
— Твои штаны — ерунда, только бы Чмутов ничего не устроил!
Весь месяц перед презентацией главреж драмы, Розенблюм, с которым мы ездили в Каменск, предлагал устроить игры вокруг стихов и картин: позвать студентов театрального института, сделать капустник… Леня с Андреем вежливо уклонились, и теперь Розенблюм сокрушался хорошо поставленным голосом:
— Вы заметили, что книжек не хватает? Это можно было бы обыграть! Зрелища нужно режиссировать! Со зрителем надо работать!
Мне казалось, все и так хорошо: картины и книга, музыка и вино. Столько людей… Немного кружится голова… На выставке был «Портрет Светланы», моей хорошей знакомой. Портрет я видела и раньше, но сейчас он изменился — Ахматова права. Света умерла, а портрет ожил. Словно Света с Андреем договорились заранее, словно оба знали… В другом зале я улыбнулась: здесь висели картинки из спальни, те самые, которые Леня снимал с мокрых стен. Тут же на банкетке сидел бомж в тельняшке и ватнике, рядом с ним чета Чмутовых. Про бомжа кто–то уже объяснил: член Союза художников, рисовальщик, он пришел настрелять десяток. Увидев меня, Чмутов осклабился:
— Иринушка! Ты посмотри, где художник–то настоящий, истинную гениальность ощути! Какая силища, сколько жути!
— Рублей пятнадцать, если можно, пятьдесят… — гнусил художник, — десятка тоже устроит…
Я призадумалась: в моей сумочке не было денег, но к нам приближались Леня и Розенблюм. Чмутов по–своему оценил мою паузу:
— Да ни хрена тебя не интересует! Никакие художники! — и ринулся прочь, едва не сбив Розенблюма.
Лариса с достоинством пояснила:
— Ирина, а ведь гений только в таких формах и существует, — и застучала каблучками вслед за мужем.
Розенблюм потирал ушибленное плечо.
— Извините, Леонид Григорьевич, я не совсем понимаю, какова здесь роль этого господина… певца мухоморов. Что вас с ним связывает, если не секрет?
Леня криво усмехнулся:
— А это любимый персонаж Ирины Борисовны. Они с подругой изволят пьесу о нем писать.
— Простите? — нахмурился Розенблюм и посмотрел на меня совиным взглядом. Мгновенье назад я была для него женой спонсора. В своем кабинете, в театре, он угощал нас вином, купленным на фестивале в Авиньоне… — Вы не шутите? Это вам надо?
Я догадалась:
— Я понизила свой статус в ваших глазах?
— Безусловно! Это знают в театре: всех посетителей с папочкой я имею в виду.
136
Все. Можно сесть и поесть. Дать отдых голеностопам. С Чмутовым, кажется, обошлось. Майоровы в ресторан не пошли: у них пост. Пришли Ленина редактор Ирина Чудинова и мой соавтор Лера Гордеева, Фаинка, Маша, Ленин водитель, бывшие Ленины компаньоны и их приятель, протянувший визитку «Торговый дом БАЙКАЛ». Мужская часть компании была случайно–сборной, женская — привлекательно–интеллектуальной. Толик опекал Машу, Леня — Ирину Чудинову, остальные мужчины оказались холосты и свободны. Я зашла в зал последней, Лера махнула мне: «Садись рядом, хоть поработаем. Какие женщины за нашим столиком! С ними не хочется играть в поддавки». Мы впервые оказались в одной компании, и я не сразу поняла, что Лера не будет со мной общаться: с другой стороны сидел мужчина. Что она в нем нашла? Зачем усадила меня с собой? Что означало «хоть поработаем»?! Я привыкла сама заполнять ее чуткие, мягкие паузы, а он даже разговор поддержать не мог! Лера выслушивала мои вопросы и отвечала мужчине из «Торгового дома БАЙКАЛ». Я воевала:
— Лера, ты перепутала уши! Скажи, ну чем он лучше меня?
Лера отбивалась:
— Еще женщины меня не ревновали! Ириночка! Я с женщинами дружить не умею.
Но «Байкал» подтвердил:
— Я ничем не лучше. Я запойный чернобылец.
Танцевали. Выпивали. Ели вкусное. Выпивали за книгу, за Ленин успех, за стихи, за детей, за жену, за художника, за редактора — Иринку Чудинову. Я спросила Иринку о Чмутове, — Майоров говорил, они ездили в Крым, Чмутова и Чудинов… вернее, Чудинова с Чмутовым… Она усмехнулась, закруглив ямочку на одной щеке.
— Я, между прочим, ездила не с ним, а с ним и с Лизой. И это было так давно… Но, Ирина, что он вытворял, я даже рассказать не могу! Заворачивал конфеты в сырого минтая и ел. Конечно, талантливый человек, но столько в нем дьявольского… Когда у меня мама умерла, он сказал, что предвидел это, что от нас с сестрой пахло маминой смертью, что над нашими головами кружились черные птицы, которых видел лишь он один… Потом он каялся передо мной. Публично. Ползал среди бела дня на коленях у ЦУМа, пил воду из лужи, я просто не знала, куда деваться! Ты не поверишь, но если мне кажется, что он может прийти на выставку, я выглядываю из–за угла, чтобы с ним не столкнуться, сканирую пространство, так сказать. А ведь я его крестная мать…
О православном периоде Чмутова я знала лишь одно: он закончился скандалом. Чмутов хвастал, что преследовал батюшку, бросаясь оземь и вопя: «Благослови, святой отец!», а батюшка подхватывал рясу и убегал.
Мы вернулись из ресторана заполночь, Зоя еще не спала.
— Звонил Игорь Натанович. Ужасно злющий. Сказал, что завтра не придет и вообще больше не будет со мной заниматься! «Не нравится мне все это». Я спросила, понравилась ли ему презентация. Он сказал: «Нет, не понравилась, я хотел поесть, а дали вино в бумажных стаканчиках». Зря я, наверное, сказала, что вы в ресторане? Он просил: «Передай, я обязательно позвоню твоей маме. Может, сегодня, может, завтра».
— Ну, Ирина: давай прощаться, что ли!! — телефон транслировал откровенную ярость, такую не откладывают до завтра. — Не думаю, что я смогу с тобой общаться после всего, что я натерпелся! На этой вашей… презентации. Это же срам. Позорище.
— Чего ты натерпелся? — мне стало муторно, словно после надсады. Я понимала, что бессмысленно бросать трубку: он найдет способ выговориться.
— Как ты могла, как ты могла в этом участвовать! После того, как ты слушала мои стихи! — слово «мои» он произносил, как название московского вуза, большими буквами: МАИ. Он добился оперного звучания. Интонация была сильнее слов. Чтоб передать эту речь, нужны музыкальные термины: форте, крещендо, фортиссимо. Нужно ставить восклицание и вопрос, как в испанском, с двух сторон: — ЎЭто чудовищно! ЎТакой слабый сборник!
— Ты успел прочесть…
— ЎїНу почему он не посоветовался хоть с кем–нибудь, кто понимает в стихах?! Ведь в городе есть люди, понимающие в стихах. ЎїЗачем он сделал такую толстую книжку, красивый супер?! ЎЎДа на эти деньги он мог издать трех хороших поэтов!! Настоящих. ЎїА какое лицемерие?! ЎїПочему он не поместил в свою книгу стихи о власти?!
— У него нет таких стихов.
— ЎКак он живет, ты только посмотри, как он живет!.. Машины покупает… ЎКак собака… поэт должен жить, как собака! — было не похоже, что он говорит для меня. Он говорил для истории. А может быть, его слушала Ларча. — ЎСпекуляция на еврейской теме смехотворна! ЎПросто беспомощна! ЎїА про погибшего друга?! ЎДа что он смыслит в смерти! ЎТы только послушай: «Смерть — это слово «никогда», всего лишь «никогда» и только, пока течет в бачке вода, не умолкает жизни полька»!
— Это не о том, Игорь, это шутка. Если ты будешь кривляться…
— Думаешь, я пьян? Кровью платят — за стихи — платят кровью… Так знай же: Рыжий получит Антибукера, двенадцать тысяч баксов, мы издадим на эти деньги сборник. Назовем «Трезубец» — три автора под одной обложкой: Рыжий, Чмутов, Тураев. Трезубец! Пусть Горинский узнает, что такое стихи!
Рыжий был молодым поэтом, чьим именем они с Ларчей назовут очередной свой период.
— У тебя все?
— Иринушка, я постараюсь прийти на презентацию «Урала». Послезавтра. Хотя можно считать, что завтра… Наверное, я опоздаю: мне нужно отца везти в клинику…
Я повесила трубку. Отныне и мне выглядывать из–за угла, сканируя пространство. Как же кисло…
Леня повернулся на подушке:
— Что случилось?
— Чмутов… — я начала неохотно рассказывать.
Ленька охнул, поморщился:
— Так я и знал! — его глаза вмиг погасли. — Зачем ты притащила его в дом? Мне мало этого в Думе? Он протрубит на всех углах, что Горинский дрянной поэт! Знаешь, сколько будет желающих подхватить?
— Знаю.
Не так давно я видела по телевизору, как в Москве журналисты подходили к людям на улице, зачитывали по бумажке одну–две строфы, спрашивая:
— Ну как?
— Не Пушкин, — растерянно отвечали прохожие.
— Примаков, — поясняли журналисты, и прохожие понимающе кивали. Усмехались.
Я уткнулась в Ленькино плечо. Жаль, что Дина Иосифовна далеко, жаль, что Зоя уже легла. Я плохо умею сочувствовать, утешать.
— Леня! Ведь Иринка Чудинова предупреждала, что ты подставляешься. Предупреждала еще год назад.
Ленька соскочил с кровати.
— Ты как будто не понимаешь… Я сыт по горло карьерными играми на работе! У меня в этой жизни была отдушина, было дело, которое я оберегал… Я не болел литературным тщеславием, ты же знаешь! Если бы ты не подпустила Чмутова так близко, он сейчас не захлебнулся бы завистью! Ему бы вообще не было до меня дела.
…Ну, все: теперь не заснет, ни за что не возьмет валерьянку, под утро будет искать валидол. Если б не я… От обиды я разревелась:
— Я что, бомжа притащила? С вокзала? Это, между прочим, Зоин учитель… Писатель. Майоров с ним водится, Фаина снимает… Ты ему деньги на книгу давал! Ты первый начал… — я хлюпала носом, Ленька меня не жалел.
— Могла бы понять: этого дня я ждал всю жизнь.
Я понимала, но от этого становилась только горше.
137
Весь следующий день я боялась взять в руки Ленин сборник. Может, и правда зря Леня сделал его таким толстым, таким нарядным, таким уязвимым для Чмутова. Там есть стихи, которые мне не нравятся… Лера говорила про любовную лирику… Может, было бы лучше выбрать хиты…
— И издать на туалетной бумаге, — сказал Майоров. — У меня прямо кулак чешется дать Чмутову в нос. Он стихи пишет кровью из носа. А может, у него геморрой кровоточит?
Я нервно хихикнула. Я б хотела ругаться, как Майоров, а не сидеть размазней, дрожа губами. Майоров не успокаивался.
— Мочой он платит за все, а не кровью! У него уж давно состав крови сменился, надо бы посмотреть, что в ней осталось. Такая дешевка… Напрасно ты пустила его в дом.
Лера гуляла всю ночь, встала после обеда и к моему сообщению отнеслась очень спокойно.
— Игорь хочет прямо сейчас определить, кто гений… Он мне уже звонил: признайся, что ты присела. А я что? Я человек системы, я не стала с ним обсуждать стихи! Мне интересно, из–за чего Игорь сердится. Я спросила: что за пирог, от которого ты Леню отгоняешь палкой? Он кричит: у Горинского есть все, а у меня ничего, Горинский последнее у меня отнимает! Что именно Леня у него отнимает? Будто у нас в городе единственный стул с табличкой «поэт». Твердит: я всего себя отдал этому делу, всего себя, а Горинский никому не помог: ни поэтам, ни школе Пьюбиса.
— Это вранье! Пьюбис не сказал ему про компьютер…
— На это не надо отвечать. Ириночка, люди деньги не затем зарабатывают, чтоб раздавать. А с Рыжим я говорила, это не тот человек, который за свой счет будет печатать Чмутова. Тут Игорь очень ошибается…
Лера звонила Рыжему, собирая данные для энциклопедии. И сразу начала меня торопить.
— Ириночка, у нас мало времени! Этот мальчик шутит, что с нашим поколением пора кончать, пора сбрасывать всяких чмутовых и ватолиных! А за ним придет Зоя и весь ее класс… что же это, ты только подумай: мы вдвоем уже три месяца не можем одолеть одну пьесу!
Мы действительно начали в августе, а уж близился Новый год. Пьеса была короче моей повести, и каждая строчка пьесы была короче, но пьеса требовала другой энергетики… Леня ворчал:
— Сколько можно тратить время на пьесу. Пиши книгу!
— Лень, ты веришь, что пьесу поставят? Расклеят афиши с нашими именами, придут зрители, погаснет свет…
— Спектакли — это вопрос вложений. Пьесы для чтения — вот хороший жанр.
138
…Нет, не пишется. Монолог, что проревел ночью Чмутов, сгодился бы для финала, но он меня раздавил. Меня переехали. Тетя Ната утешает:
— Иринка, этот шлейф подогреет интерес к Лениной книге, вот увидишь! Запашок скандала всегда притягивает, и этот человек не так уж глуп, он знает, ему не хватает своего таланта, чтобы иметь настоящую популярность, — по–русски тетя Ната говорит с осторожностью, ее слова, ее голос успокаивают, как теплая ванна, которую мы готовим для бабы Таси. Голубые кристаллы тают, поднимается пар. — Он испорчен малым количеством славы, это плохо, славы должно быть много, и он выбрал Леню, человека, известного в городе, чтобы при обсуждении книги говорили: все–таки этот… как его? Чмутов? Но ja, Чмутов не прав или Чмутов прав. Ты, главное, не помогай ему в этом! И потом, между нами: ведь он же откровенно нездоров.
В облаках пара является бабушка:
— Наташа, жидкое мыло возьмешь в шкафчике! Подай–ка мне спиномойку! Ирина, ты ее не задерживай, не задерживай, нам посекретничать надо, шутка ли: дочь приехала из Германии! Может, больше не свидимся, — бабушка говорит это каждый раз, когда приезжает тетя Ната.
— Вы будете борщ?
— Ах so, ну, конечно, Ирина! Твоя мама предлагала мне пообедать, но я сказала, я не могу, у Ирины такой борщ! — тетя Ната делает извинительную гримасочку, по–особому выгибая тонкие губы: вверх и серединку, и уголки.
139
Я иду на презентацию «Урала». В музей писателей Урала. Я — писательница. Сегодня холодно. Зимой в Свердловске на головах носят норковые корабли, меховые шляпы с полями, женственные и теплые, но… не знаю, какую голову не перевесит такой убор. Я купила в Москве нечто среднее между ушанкой и шляпкой: немного меха, кожаный верх, бантик на затылке — легко сминается в сумку и дает свободу от гардеробщиков. Впрочем, здесь и нет гардеробщиков. И грузчиков нет. Коляда с Капорейко бегают раздетые по морозу, выгружая из «жигуля» пачки с журналами.
— А, Ирина, привет! Как дела? Что невеселая?
— Да Чмутов такого наговорил…
— Господи, Ирина, нашла, кого слушать! Если я всех буду слушать… Мне говорят, такие пьесы писать — все равно что сливать воду в унитазе… Тут недавно муж с женой пришли в редакцию с поэмой об Урале, это ужас, ее не стали печатать, так они бросились на меня с кулаками, причем, агрессии, как у Чмутова, и я откровенно говорю: я боюсь таких людей.
— Коля, мы не договорили про «Рогатку».
— Ты позвони мне, договорим.
— Можно?! Это удобно? Сегодня вечером ты дома? — я схитрила, напросившись, я предчувствую, что будет и другой разговор.
Я никого не знаю, сажусь в последнем ряду и стараюсь не сутулиться. Коляда с Капорейко закончили перетаскивать пачки, устроились за журнальным столиком. Коляда говорит свое слово — о журнале, библиотеках, подписчиках и жалуется на супругов–поэтов, написавших поэму об Урале. Капорейко рекламирует приложение для садоводов. Я жду, когда прозвучит мое имя. С тех пор, как я отдала свои тексты в журнал, я все время жду, когда прозвучит мое имя. Во мне неожиданно проросло детское убеждение, что писатель должен быть известен — хоть кому–нибудь… Когда Коляда рассказывал по телевизору: «Мы намерены опубликовать прозу… — я ждала, он скажет Ирины Горинской, а он продолжил: — …Никонова, Крапивина…»
Я жду. Две бабули исполнили романсы. Поэтесса прочла стихи. Наконец дали слово критику. Критик похож на партработника хрущевских времен, на отца моей детсадовской подружки, парторга пермского машиностроительного завода им. Ф. Э. Дзержинского. Он щелчком смахивает поэта, который, по словам Капорейко, приходил с телохранителями:
— Вот тут сведения об авторе: «Ученый по призванию, бизнесмен по необходимости» — это единственная удачная строчка. Я других не нашел.
Подходит очередь романиста:
— От романа мы и не требуем той отточенности, как от рассказа, роман, будто большая квартира: в гостиной прибрано, а в детской или в кладовке не очень…
Я в первый же день пролистала этот роман и запаниковала: в нем упоминался салон Шерер — как и у меня — в том же журнале — с интервалом в сорок страниц! — мне казалось, это заметят все. И написано в схожей манере, с поправкой на то, что романист — пожилой мужчина, дорвавшийся до молодежного секса в темном коридоре коммуналки, среди сундуков и тазов…
— К сожалению, в этом романе я натыкался лишь на неприбранные углы…
Появляется Чмутов. Я цепляю его краем глаза и обжигаюсь, как от горячего укола в вену — кипяток хлынул в каждый капилляр. Он стоит сбоку, в проеме дверей, шарит пьяными маслеными очами по рядам, — словно пограничник прожекторами, я сижу сзади, наблюдаю и, как только его петушиный профиль — медленно, с угловой скоростью проржавевшего флюгера — поворачивается в мою сторону, отворачиваюсь. Считается, что у меня державный профиль — считается, что у Чмутова дьявольский взгляд… Я делаю вид, что не чувствую излучения, что мое зрение, и фронтальное, и боковое, ушло в слух. Когда–то он хвастал, что не проигрывает в гляделки, — сейчас мы затеяли другую игру. Он смотрит на меня, а я на него нет. Наконец, устав быть объектом слежения, я поворачиваюсь, намереваясь поздороваться, но он тут же отводит нос в сторону критика, ноздри трепещут, те пол–лица, что обращены к залу, озаряет дьявольский азарт.
Из коридора доносится шум: крики, топот, детская беготня. Все оглядываются, фокусируя взгляды в дверном проеме, и мгновенно воспламеняют Чмутова:
— Да это детишки пришли на писателей Урала посмотреть! Это ж музей писателей Урала?! — Чмутов кричит в коридор: — Сюда, дети, идите сюда! Здесь писателей полно, вон Ирина Горинская, например!
Он метнул в меня злобный взгляд. Тяжелый, как шар в кегельбане. Я посмотрела в ответ тоже зло, но статично, бессильно, безнервно. Как кегля. В этот момент встал и вышел Коляда.
— Иринушка, и ты выдь, не стесняйся! Дай автограф. Ты тоже писательница Урала!
Видимо, Коляда утихомирил детей: вновь становится слышен критик.
— …Если в этом рассказе герой влюблен в дочь своего однокурсника, то у Ирины Горинской ситуация симметричная.
Я вздрагиваю. Краснею. Неожиданно как–то…
— Сказать по правде, я удивился, увидев это имя. Оказывается, творческие пары не такая уж редкость, и пишут они не только поэмы об Урале. Совсем недавно публиковались стихи Леонида Горинского, человека известного в городе. И я задал себе вопрос: а опубликовали бы эту повесть, если б у автора была другая фамилия?!
— И что вы решили? — я с удивлением понимаю, что этот писк — мой.
В ту же секунду всей мощью пьяного баритона на критика обрушивается Чмутов:
— Да Ирина–то Горинская цену слову знает!!! Тут я ручаюсь!!! Она журнал мне подписала: «Музу и акушеру», я отвечаю за качество!!! А ее муж… Это же чудовищно, что он пишет!!! Вы не были на презентации?! Отчего ж?! Там кого только не было! А какой красивый сборник! В глянцевой суперобложке. И знаете, как он его назвал? — Чмутов ждет, все повернулись и заискивающе кивают — как студенты, зарабатывающие автомат. — «Души отхожие места»!!! А, каково?! Хорошее название для поэтического сборника? Как вы думаете, Леонид Степанович?
Критик беспомощно улыбнулся и заморгал. Он был рыжим, но не краснел и казался мне белобрысым. Белобрысый критик в коричневом школьном костюмчике не находил что сказать, и меня озарило: он же не знает, как называется Ленин сборник!! Вдруг правда «Души отхожие места»? Я едва сдержалась, чтоб не пискнуть: «Неправда! Сборник стихов моего мужа называется «Минование»!»
— А Иринушка–то, что Иринушка… она пишет хорошо…
Критик взялся комментировать мое творчество: автор передает чувства в основном через речь, диалог… Я думаю лишь об одном: снимать ли сапог. Я хочу врезать Чмутову каблуком между глаз. Я ничего так сильно не хочу, но… боюсь, он даст сдачи. Об этом напишут в газете, и я наврежу Леньке. Может, тут так и принято: оскорбили самого близкого мне человека и, как ни в чем не бывало, обсуждают мою повесть. Наверное, это считается литературной дискуссией. Коляда вернулся и сел на место. Критик начал рецензировать театральные рецензии. Я вышла. Чмутов метнулся за мной.
— Позорище! Как ты можешь терпеть такое позорище!
Я ищу свою шапку — в рукаве, в сумке, руки трясутся, он корчится:
— «Вот он плод бессонной ночки — проститутка так живет!» Это о стихах сказано! О стихах!!
Шапка выскальзывает из рукава — на грязный пол, я наклоняюсь, чтобы поднять.
— Как ты можешь терпеть такое! А на двухсотой странице: «Кастрюля жизни варева полна»! Кастрюля жизни!!!
Я спасаюсь бегством, он кричит вслед:
— Прощай, Иринушка! Прощай! А деньги я отдам, как разбогатею…
140
Я мчусь к Лере на полных парах. Не поехала сразу к Майорову, потому что надо в школу за Лелькой. Лера живет недалеко от школы, можно позвонить и от Леры — главное, чтоб все не разошлись. Я очень спешу. У Леры этаж отгорожен решеткой, я жму кнопку звонка, звоню–трезвоню, просто наяриваю, да где она там?!
— Боженьки боже, Ириночка! Что с тобой?
— Лера, где телефон? Это факс? Что, не работает?!
— У тебя шляпа задом наперед.
Машинально перекручиваю шляпу. Лера вновь недовольна.
— Опять неправильно!
— Мне надо Майорову позвонить. Срочно!
— Зачем?
— Чтоб он побил Чмутова.
— О, господи… Что случилось?
— Лера, надо срочно! Пока все не разошлись.
— Кто все?
— Ну, писатели, критики… читатели. Да не знаю я! Лера, они ведь уйдут, а он публично оскорбил Леню, значит, и бить надо публично.
Лера вынимает из розетки телефонный штепсель. Уточняет:
— Чмутов оскорбил Леню?
— Да. Почему ты так спокойна? Дай позвонить!
— Не дам. Почему Чмутова должен бить Майоров?
— Он хотел. Говорил, кулаки прямо чешутся. Он точно дома, а Леня работает…
— Ириночка, успокойся. Хочешь кофе?
— Да какой кофе, как ты не понимаешь?! Ты даже не спрашиваешь! Тебе даже не интересно!
— И правда не интересно. Ириночка, ты пойми, Чмутов уже стольких людей оскорбил, с ним уже столько раз дрались — и публично, и не публично. Я не хочу, чтобы Майоров обогащал эту историю.
— Что же делать?
— Выпей кофе. И сними наконец свою шляпу! Только посмотри, на кого ты похожа!
Я действительно ни на кого не похожа. У меня взъерошенные глаза, а на лоб лезет кожаный бантик. Бантик должен быть на затылке. Я не чувствую вкус и температуру жидкости, которую Лера разболтала в синей чашке. Захлебываясь, я пересказываю скандальное происшествие. Она поймет, она не сможет… так хладнокровно… Лера смеется:
— Как выглядел этот критик?
— Как хрущевский райкомовец. Белобрысый. То есть рыжий. В плохом костюме.
Лера заливается смехом:
— Критик! Ириночка, боже мой! Это же Ленька Птичкин! Ты не знаешь Леню Птичкина?
— Откуда?!
— Тот еще тусовщик. Вообще–то он, про между прочим, профессор, зав. кафедрой литературы двадцатого века. Птичкин Леонид Степанович. Да–а–а, Ириночка, ты и уральский писатель! Не знаешь Птичкина! Ты думаешь, он всерьез слушал Чмутова? Это все пройдено–перепройдено тысячу раз! Кто там был еще?
— Не знаю… Ты бы видела, как они улыбались… гадко. Как хотели верить, что у Лени плохие стихи. «Души отхожие места»! — теперь все так и думают…
— Ириночка, если ты умная жена, ты вообще не будешь об этом рассказывать. Никому. Лене прежде всего. Побереги Леню.
141
Со мной такого еще не бывало. Или бывало?.. Чтоб тот, к которому я всей душой… Лера сказала:
— Грузинский мальчик из повести, он ведь тоже тебя обидел, Ириночка, может, что–то в тебе не так? Не даешь вовремя сдачи, потом оказываешься униженной.
Обижал ли меня грузинский мальчик? Нет, — он просто жил свою жизнь.
Меня обидел партком МГУ, «ударил по сердцу», как сказала бы баба Тася, сбил с ног так, что неделю я не могла даже плакать — но ведь я и не пыталась с ним дружить. Не приглашала партком на дачу. Не отдавала пианино в партком.
Почему–то именно пианино казалось мне залогом добрых отношений. Откровенная моя симпатия и даже деньги, что Леня давал на издание чмутовской книжки, были эфемерны. А вот пианино, зримое свидетельство советского благополучия — по блату купленный инструмент с очень средненьким звуком и немузыкальным названием «Урал»… Мы с сестрой играли на нем Кулау и Баха. Бацали цыганочку, подбирали «Клен ты мой опавший». Любовались таинствами настройки. Спорили, чья очередь вытирать пыль, позже спорили, кому оно достанется. Вместе с квартирой и бабой Тасей инструмент достался мне, менее музыкальной, но Лариска тоже не осталась без пианино, она получила его в придачу к квартире и бабушке мужа. Тогда все семьи были похожи, это теперь Ларискин муж работает в Лондоне, а песню «Клен ты мой опавший» сестра играет на электронных клавишах.
Я забыла выпускную программу, а Леня поначалу еще играл: «Полонез Огинского», Баха, техничный этюд и из «Доживем до понедельника». Пианино стояло в детской, постепенно превращаясь в полку для книг и аптечный столик: «Самовар» Хармса, «Маугли», капли в нос, мать–и–мачеха, хлористый кальций…
«Многоуважаемый шкаф!..» Кто ж знал, что Леля захочет учиться? Что мой письменный стол все равно не поместится на освободившееся место? Я искала, кому б его сбыть: чужим за деньги или своим бесплатно.
— И, главное, Ирина, ты ведь отдала ему пианино.
— Коля! Ты тоже знаешь про пианино? Откуда?
— Не помню… — я позвонила Коляде, чтоб узнать мнение литературной общественности. Оно все то же: — Да не обращай ты внимания! Жаль, что я вышел. Но ведь дети шумели…
Звоню Пьюбису:
— Я прошу вас, чтобы мою Зою оградили…
— Конечно–конечно, Ирина, не беспокойтесь… Но согласитесь, что Леня — не Ахматова и не Мандельштам.
Фаинка согласна:
— Зато Пьюбис — Сенека… Да нет, он Фрейд, такой маленький школьный Зигмунд! А как ты хотела, сестрица? Говорила тебе, не водись с Чмутовым, пожалей Леньку. Я толкую нашему гению, творческое воображение–то напряги! Представь на минуточку, что Ирина Леню любит. Он орет: «Как она могла?!» Это клиника. На суровой материальной почве, между нами. Гений меркантилен. Ему уже видится, что Леньку объявят главнейшим поэтом свердловской области. И всей советской эпохи. Что он организует себе хор похвальных рецензий, соберет местные премии и отправится на какой–нибудь фестиваль.
Волна затухала недели две. Я плакалась всем друзьям и знакомым, мелочно перечисляя благодеяния, которыми одарила Чмутова: брала на конюшню, приглашала на дачу, давала денег взаймы, платила все лето зарплату… Я знала, что выгляжу некрасиво, как в детстве, когда от острой жалости к себе лилось из глаз и из носа. Но трудно сдержанно плакать, еще труднее не плакаться. Ведь не скажешь: дарила внимание и приязнь, он мне нравился… Как объяснять, что нас связывало? Встречались женщина и мужчина, им было порой хорошо, порой неловко. То интересно, то скучно. Он был корректен, она кокетничала. Или наоборот: он кривлялся, она становилась строга. Да, господи, разве это главное? Он чувствовал мое слово, он любил мои строчки! Из–за него я стала писателем. Это он не должен был предавать…
Я все рассказала «виновнику торжества». Леня опять поморщился: тащишь в дом всех подряд… Я ушла реветь на компьютер. Усугублять финал. Через час он спустился в библиотеку пристыженный:
— Майоров звонит, говорит, мы не правы. Из–за какого–то поганца хорошую женщину обидели.
Чмутов добрался и до Лени. Не орал, но разговаривал страстно. Горячо. Леня отставлял от уха трубку, вздыхал, закатывал глаза, крутил у виска пальцем, временами перебивая:
— Ну, это твое мнение… Это ты так считаешь… Да, ради бога, не читай, выброси …
Повесив трубку, сказал:
— Он поражен, что на такую толстую книгу всего семнадцать хороших стихотворений и одно очень хорошее. А по–моему, немало. Если учитывать, как он читал…
Я встрепенулась:
— Какое очень хорошее?
— Ты считаешь, я должен был спросить?
И еще был звонок:
— Иринушка, Лера сказала, ты опасаешься, что я устрою кампанию в газетах. Так вот: не бойся…
— Игорь, я уже ничего не боюсь.
142
Едва я пришла в себя, как год почти выдохся. Леня приехал из Москвы, я сидела на кухне, грустно ворча, что устала заниматься семьей:
— Новый год на носу, тебя разве волнует… костюмы, елка… Никакого партнерства в браке.
Он тронул меня сзади за плечо, я оглянулась и в страхе закричала. Передо мной стоял вурдалак. Позеленевший ужас. Мой страх рассыпался нервным смехом.
— Ленчик… Я не могу… Партнерство в браке! Где ты купил такую маску, в «Детском мире»? Не показывай детям.
Он привез маску и для меня. Я нарядилась Бабой Ягой в школу Пьюбиса: халат и горб, бабы Тасины подшитые валенки с кожаной пяткой… Страшная маска имела успех, Зоя узнала меня лишь по валенкам, Леля хныкала: «Мама, не надо, не надо!», а младшеклассники дразнили: «Бабка Ежка, костяная ножка, с печки упала, ногу сломала. Села на кровать, стала ногу бинтовать…» Я старалась соответствовать образу и отлавливала детей, причитая то злым, то добреньким голосом. Вдруг почувствовала, что разговариваю, как Чмутов: «быват, кто знат». Не поминай черта к ночи…
Он появился, когда с Ларисой и Мариной Майоровой мы ставили на стол угощение: пирожные, фрукты, кола…
— Иринушка, ты моим детям пищу подаешь… Как это трогательно!
Мы с Мариной спрятались за елкой, он приблизился, хмуро глянул:
— Не знаешь, Иринушка, отчего Дума не платит Роме Тураеву?
Я случайно знала: в газете, где подрабатывал поэт Тураев, задержали зарплату, не только в газете, но не объяснять же… Он прижал меня взглядом к стене. Я почувствовала, как кровь замедляет течение, становится зябко… Марина вспыхнула:
— Что, Тураев тебя просил?
— Просил, не просил, а ты попробуй! Землю мерзлую на могилках копать! Ты, Ирина, когда вернешь мне кассету? Что ты делаешь с ней?!
— Клип монтирую, — я обрадовалась своей находчивости, а Чмутов нет:
— Не потеряй, платить придется! Скоро эта кассета будет дорого стоить! Тысячи долларов… Я ведь гений, — он прислушался к своим словам и ужаснулся: — Ты понимаешь, что я — гений??
Он смотрит без юмора и без боли — глаза пусты. Лишенные блеска, они зияют, как дыры, как два черных провала.
— Я гений! — он почти пригвоздил меня к стенке. — А ты… Как подумаю, что все лето эти стихи лежали передо мной на столе… Я мог их просто уничтожить!!!
— Игорь, лучше уйди, — у Марины дрожат губы и катятся слезы.
Она заплачет и через год, когда Леня будет читать стихи — по ее просьбе, — и вдруг ворвутся гости, зашумят, перебьют… Сейчас Марина плачет не из–за стихов, ее опалила злоба, предназначенная не ей: трудно вынести открытую ненависть, трудно смириться с тем, что она существует, заглянуть в ее дьявольские глаза…
Из–за стола выбегают нарядные дети. Начинаются танцы, концерт. Марина плачет в туалете для девочек. Мне кажется, Чмутов сошел с ума, иначе он не стал бы считать себя гением. Я слежу, чтобы он не обидел детей: Лелю в платье принцессы, Зою в блестках, в Машиной мини–юбке. Чмутов читает новогодние вирши — надо же, в них нет ни строчки про Леню… Марина плачет, умывается, снова плачет и умывается, снова плачет — пока не приходит опоздавший Майоров. Он сразу схватывает, в чем дело, хватает поганца под микитки и волочет в раздевалку. Я плотоядно жду развязки. Андрей возвращается бледный с отчужденным лицом:
— Только драки не хватало… Сволочь такая, чуть не ввел меня в грех! В рождественский пост, на детском утреннике… Хорошо, его пацанята не видели. Я его обматерил.
— Как?
Я хочу это слышать!
— Взял вот так, — Майров берет меня за локоть. — И сказал, — Майоров щекочет мне ухо надушенными усами: — «Блядь такая, сучонок этакий!» Он сразу стал таким кротким, как суслик. Лапки повесил, прощенья просил, упал на колени перед Мариной. Но уперся, что ты перед ним виновата.
— В чем?!
Майоров устало хмурится:
— Слушай, я не стал его добивать, он обещал к тебе не приближаться. Что–то с ним не так… Видно, ему правда хреново. Какая–то моча ударила в голову. Говорит: Горинский машины покупает, а моим детям есть нечего…
О, господи…
— Что ж ты мне не сказала? — удивляется Толик по дороге домой — Я б ему чик! кулаком в фейс — и все. Он бы ну очень долго помнил.
— Ты бы действительно его побил?!
— Ну, не знаю… Конечно, поговорить бы для начала, злости напиться, я же не бык…
Как же мне хочется, чтобы Чмутову было больно! Я разворачиваю в мыслях проклятья: чтоб ты сломал нос, чтоб твои стихи не взяли в «Знамя», чтоб ты оказался полным ничтожеством!
— …Меня так и тянет спросить у Ларисы, отвечаю ли я за бюджет их семьи.
— Ириночка, так и сделай. Позвони и спроси.
Я радуюсь, что решение найдено, мне надоело быть жертвой. Надо же, сболтнула сдуру, со зла, но ведь Лера плохого не посоветует.
— Игорь, позови–ка Ларису!
Он заинтриговано хмыкает.
— Лариса? Добрый вечер, это Горинская. Я прошу тебя: закрой своему гению шлюзы таланта!
Лариса в вежливом недоумении:
— Ирина, ты о чем? У вас что–то произошло? На школьном празднике?
— Пусть тебе Игорь сам расскажет. Если ты умная женщина, Лариса, останови это безумие… Я не желаю отвечать ни за зарплату Тураева, ни за ваше безденежье.
В ее голосе звенит металл:
— Я что–то не понимаю, при чем здесь я? Какое безденежье?
— А при чем здесь я? Может, Игорю пора в компартию записаться? С красным флагом ходить?
— Иринушка, бам–ба–ла–ба-ла… — у них опять включен динамик! Я не вслушиваюсь. Вешаю трубку. Знаю, что не права. Но становится легче.
Звонит Майоров:
— Как ты?
— Плохо. Отвратительно. Андрей, ну что мне еще сделать? Принести к их дверям мешок продуктов? Потихоньку, как Дед Мороз? Если детям есть нечего… Слушай, может, и правда принести?
— Нет, не надо, не надо, что ты… Я сказал ему, радуйся, что попал на Горинского, на интеллигентного человека. Другой завез бы тебя в лес, дал монтировкой по печени — и выбирайся…
Как я завидую жене другого…
— Зря ты Ларисе звонила, слушай, у них что–то неладно. Я думаю, мы присутствуем при распаде семьи. Согласись: так продолжаться не может.
Я услышу это еще не раз. Но так продолжается до сих пор.
143
Полтора года, весь первый класс и первое полугодие второго, Леля занималась музыкой без инструмента. Я не могла смириться с упущенной выгодой: покупать старый нелепо, новый — дорого, вдруг ребенок бросит учиться. Было б естественно начинать на моем, столь несуразно отданном Чмутову.
Ошибку хотелось исправить красиво.
— Купи клавиши, сейчас каких только нет, сейчас учатся на электронных! — обрадовался Майоров.
— Ни в коем случае, — возразила учительница, — там принципиально иная система звукоизвлечения.
На этот диалог ушло полгода. Когда стало окончательно ясно, что электронные клавиши не подходят, директор филармонии господин Архангельский предложил члену попечительского совета господину Горинскому помощь в приобретении особого инструмента, который работает и как акустический, и как электронный. На обсуждение этого проекта ушел год. Ошибку все еще пытались исправить красиво.
Во втором классе Леля написала письмо:
ДОРОГОЙ ДЕДУШКА МОРОЗ!!!
ИЗВЕНИ, ЧТО Я ПРОШУ У ТЕБЯ ТАКОЙ ДОРОГОЙ ПОДАРОК. В ОБЩЕМ ОН ДАЖЕ НЕ ПОМЕСТИТСЯ В ТВОЕМ МЕШКЕ. ЕСЛИ У ТЕБЯ НЕ БУДЕТ СИЛ ЕГО ПРИНЕСТИ, ТО ТЫ МОЖЕШЬ ПРИНЕСТИ ДРУГОЙ ПОДАРОК, Я И ЕМУ БУДУ РАДА.
НУ, А ЕСЛИ СМОЖЕШЬ, ТО ПРИНЕСИ МНЕ, ПОЖАЛУЙСТА ФОРТЕПЬЯНО. ДЕЛО В ТОМ, ЧТО Я ИГРАЮ НА ФОРТЕПЬЯНО, НО У МЕНЯ ЕГО НЕТ ДОМА. И ПОЭТОМУ ВСЕ МОИ УСПЕХИ ИДУТ К НИЗУ. ТАК ЧТО, ПОЖАЛУЙСТА ПРИНЕСИ МНЕ ФОРТЕПЬЯНО.
С УВАЖЕНИЕМ ЛЕЛЯ.
Дедушке Морозу пришлось покупать инструмент на местной фабрике, как когда–то моим родителям: по блату. Отчего–то на рубеже тысячелетий самые обыкновенные пианино исчезли из магазинов.
144
Я не припасла для финала эффектных событий. Трагические и радостные, они случались с другими.
Леня защитил меня от Чмутова телефонным звонком — в тот же вечер:
— Игорь, знай, для меня ничего нет дороже семьи. Если ты хотя бы еще лишь раз…
Чмутов вмиг поджал хвост:
— Я все понял, я понял.
Ему все–таки расквасили нос, — это сделал поэт Тураев. Тураев попросил никогда впредь не представлять его интересы, Чмутов, обидевшись, устроил скандал жене поэта, по слухам, он в отсутствие хозяина разбил зеркало в прихожей. Поэт Тураев нанес скандалисту ответный визит, Тураева не впускали, он уговаривал:
— Да ты что, Игореха, я же поговорить…
Дверь приоткрылась, и в переносицу Чмутова въехал кулак. Говорят, он укрылся в детской комнате и плакал, потрясенный коварством поэта…
— От боли он плакал! Только представь, у него же искры из глаз летели… — и Майоров подробно рассказал мне о силе удара и положении слезных мешочков.
Остальные мои проклятия не сбылись, да к тому времени я уж и не хотела, чтобы он оказался полным ничтожеством.
Он позвонил через полгода. Сначала Лере:
— Лерушка, а приезжай–ка ко мне! Я один в пустой квартире, голый… — он жил в пустовавшей квартире пожилой поэтессы. Все полагали, что он ушел от Ларчи или что Ларча выгнала его. — Знала бы ты, голубушка, как я выгляжу: как юноша семнадцатилетний! Я сам себе удивляюсь, у меня все такое же!.. А как же мне быть, лапушка, когда столько любви, что вытерпеть невозможно? Я и Ларчу люблю, и Фаину, и Лизу… Всех готов под свою крышу пустить. Людей люблю. А как ты можешь не хотеть? Я ведь ангел, ты живешь с ангелом на земле… А как же это может быть не интересно? О чем тебе думать–то, милая, как не обо мне? Я скоро отлечу, ты не боишься?
Лера записала монолог довольно точно. Я убедилась в этом на следующий день. Он позвонил как ни в чем не бывало:
— Иринушка, а приезжай–ка ко мне! Я хожу по пустой квартире голый …
От изумления я не повесила трубку, я думала, так бывает лишь на эстраде. С интересом прослушала монолог до конца. Он был пьян, но текст повторял очень точно, пунктуально внося одну поправку, и я до сих пор не знаю, безумен ли человек, контролирующий свой бред: в разговорах с Лерой он называл себя ангелом, со мною — гением.
— Я гений, Иринушка. Ты живешь рядом с гением. А как это может быть не интересно, ну объясни мне, как?! О чем тебе еще думать–то? Я ведь скоро покину этот мир. Приезжай, не стесняйся… Я все знаю, я знаю, голубушка, что вы с Лерой обо мне писали пьесу…
Пьесу читали три режиссера — два свердловских, один московский — и драматург Коляда. Никто не нашел ее пригодной для театра. Каждый спрашивал, о чем наша пьеса, хотя Нетребко признался, что застал жену плачущей: «Это о нас с тобой, о нашей жизни». И Майорову понравилось: «Я так смеялся!»
Мы распростились с мечтой о постановке, но через месяц Розенблюм решил делать телеспектакль, и всю весну, каждое воскресенье, мы обсуждали, как переделать пьесу в сценарий. Мы пили кофе с конфетами, солнце грело огромный письменный стол, а мне все не верилось, что я — автор пьесы, в кабинете главного режиссера… К концу весны в театре драмы разразился конфликт, Розенблюм все бросил, уволился и уехал… Мы с Лерой пытались спасти наше детище, мы показали Коляде вариант, сделанный «под Розенблюма». Он огорчился:
— Раньше было лучше. А это… — он взял в руки телесценарий. — Девочки, выбросите вы это в ведро!
С тех пор, не сговариваясь, и я, и Лера целый год не ходили в театры.
145
Неприятность случилась и с моей повестью: она не приглянулась Галочке. С тетей Натой я послала журнал в Германию, выждала месяц, не выдержав, позвонила и услышала:
— Ты, наверное, хочешь знать мое мнение? Мне не понравилось: вещь очень слабая! Я специально давала читать всем знакомым, и никому не понравилось! Здесь такое считается неприличным, даже подсудным, это sexual harassment. И язык грубый: Милка, Ленька… А потом… Ты же не выдумала ничего, записала и растянула, лишь бы объем увеличить! Одна ты умная, все вокруг дураки. Как ты посмотришь в глаза человеку, что посылал тебя на демонстрацию?
— Но ведь я это выдумала: и человека, и демонстрацию…
До утра я не могла уснуть. Галка была так безжалостна, что я решила: ей не понравилось свое отражение. Я‑то радовалась, что все будут радоваться… И до сих пор, услышав хорошие отзывы, я мелочно торжествую: «Видишь, Галочка…» А когда хвалят Ленин сборник, вздыхаю: «Чмутов устроил такой погром…»
«Папа, а мама правда решила стать писателем? — волновалась когда–то Зойка. — У мамы же нервы, у мамы спина. Ладно я, я с детства привыкла…» Зоя не раз соскакивала среди ночи, чтоб записать свои строчки, с утра огорчаясь: строчки того не стоили. А если и стоили, — их еще нужно было дотянуть до всамделишного стиха, им еще нужно было пройти оценочную комиссию взрослых.
Я сложу всю обиду в банку,
Горькой ложки не оближу.
Я начала понимать, что испытывает пишущий ребенок. Где Зоя берет на это силы? Зоя, которая вечно боится, что у нее не получится, что заругают, Зоя, которая плакала: «В четверг я в садик не пойду! Мы будем рисовать подъемный кран, а я не умею!»
На небе плачет ангел чистыми слезами,
Подняв свои глаза, вы убедитесь сами,
И зонтик не спасет, и крыша не поможет,
Холодный хмурый день вам душу растревожит…
Мало кто примется критиковать ребенка, играющего на пианино, танцующего или пишущего акварели, но ребенка, наделенного даром слова… Чтобы стать взрослым, не нужно таланта. Слова родной речи доступны каждому: «Мне не понравился Зоин рассказ, не понравились штампы типа «покосившийся домик с облупившейся вывеской», покоробило «моя милая старушка», «кривая улыбка исказила ее старое лицо»… Стихи в целом меня не коробят… Интересно это брожение в ней, рост, и интересно, во что все вырастет… Кстати, просмотрите, там попадаются грамматические ошибки…»
— Ни тебе, ни мне такое не написать, — сказал удивленный Леня, прочитав в компьютере Зоин рассказ, а когда она вернулась с улицы, подозвал: — Зайкин, иди–ка сюда, я только что прочитал один очень хороший рассказ…
Зоя сбросила текст на дискету, нарядилась в черные велосипедки, надела ролики, налокотники, наколенники и бубенчики — и в таком виде въехала в редакцию «Уральского следопыта»… Тринадцатилетняя Зоя подверглась большим испытаниям, чем ее мама. Рассказ пообещали взять в августовский номер, потом передвинули на сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь… — это была первая неприятность. Учитель химии, пишущий стихи и ни разу их никуда не отдавший, учитель химии, Зоиного рассказа не читавший, предположил, что ее печатают лишь потому, что она — чья–то дочь. Это была вторая. В день, когда сияющая Зоя принесла в школу журнал — с автографом для любимой литераторши, ее судила революционная тройка: директор, школьная психологиня и литераторша. За что? Зоя дерзко вообразила, что понимает Лермонтова потому, что она сама поэт, Зоя оскорбила учительницу вопросом: «Ирина Федоровна, а вы пишете?» Это была третья неприятность.
Четвертая существовала лишь в Зоином сознании. Зоя мечтала выкупить не меньше тридцати экземпляров. Чтоб обойти все школы, в которых училась, постучаться в свои бывшие классы, вызвать учительницу русского языка… Но четыре номера «Следопыта», с сентябрьского по декабрьский, вышли под одной обложкой, и цена выпуска возросла. Я шутливо разворчалась: гонорар не платят, цены заламывают. Я не учла: среди Зоиных страхов живет боязнь, что родители разорятся. Она произносит точь–в–точь, как Ленина покойная бабушка: «Не трать деньги. Папочка! (Ленечка!) Зачем ты тратишь деньги?» Может быть, Зоя слукавила, стараясь сберечь наши деньги, может быть, ей действительно продали лишь семь экземпляров. Она была грустна и просила, чтобы мы не звонили в «Уральский следопыт».
146
«Урал» продавался только в редакции, и чтоб обрести читателя, мне приходилось самой распространять свой журнал. Дарить. Я раздарила первые тридцать штук довольно быстро. И вторые двадцать. Покупка еще двадцати обнуляла мой гонорар. Это казалось нелогичным. К тому же я обиделась за «Любовь к Ленину» и оттягивала посещение редакции. «Любовь к Ленину» взяли в апрельский номер и, как всегда, не напечатали — даже не предупредив. Коляда пожал плечами:
— Не вписался в концепцию номера. Номер должен быть чистым, как бриллиант!
Я оскорбилась, что мой рассказ сочли за примесь. Прошло месяца три. Я все же пришла к Капорейко. Вместе с Зоей.
— Ирина, что–то вы не заходите… Сейчас поищем. Дочка тоже пишет?.. Поищем, но не уверен. У нас же был ремонт. Грозили выселить. Где ж это видано? Я сказал, я оболью себя бензином и подожгу. Я устрою самосожжение на площади! А то как? Тридцать лет здесь… Найти не могу… Как ваша дача? Как редиска? Землю взбивайте, чтобы, как пух!
Капорейко рылся в шкафах и коробках, я заглянула к Коляде.
— Привет, Ирина. Извини, я совсем забыл. Мы потеряли несколько рукописей во время ремонта. Ты можешь восстановить?! Давай, тащи!
Я облегченно вздыхаю: могу, конечно, могу, всего–то–навсего потеряли, а я в депрессии! Ну, что бы сразу не сказать…
— Потеряли, ей–богу, потеряли! Это такой ужас! И еще один толстый роман потеряли, и я теперь вообще не знаю, как выкручиваться! Просто кошмар…
Капорейко старался.
— Сейчас, я стол отодвину. Предупреждал, без меня не надо. Сказали, в полпервого, в двенадцать пришел, а уже грузят. Ну, сказали бы, пришел бы раньше. Договорился по восемьдесят, а они по шестьдесят. По шестьдесят копеек! Целебные травы Урала! Это ж раритет, ну подумайте! Огромный том, издан пятнадцать лет назад! В машину кидают!.. Я едва спас. Смотрите–ка, повезло. Нашел. Берите больше!.. Вы будто обижены?
— Олег Петрович, а почему вы молчали? В музее писателей Урала, когда Чмутов…
— Да кто ж его слушает, Чмутова–то? И потом, кто знает, что там у вас. Он говорил, вы друзья. Нашли из–за кого расстраиваться. Он огурцы ногами ест!
Мы выходим, я спрашиваю:
— Зоя, ты что–нибудь поняла?.. О чем это: «Договорился по восемьдесят, а они по шестьдесят копеек»?
— Не поняла и не хочу! — Зоя боится, что я заставлю ее считать.
— Это легко: если он хотел больше, то покупал или продавал?
— Продавал.
— Теперь угадай, что можно продать в редакции? По шестьдесят копеек за килограмм?
Зоя меняется в лице:
— Журналы?! Мама! И ты не купила их все?! Он же сказал: берите больше! Ты что, хочешь, чтоб их сдали в макулатуру? Возьми у папы денег! Купи все, что осталось!
Я улыбаюсь:
— А что мы оставим тебе в наследство?
Но Зою уже заботит другое:
— И как это Игорь Натанович огурцы ногами ест?
147
— Можно я зайду?
У него совершенно бабий голос. Маленький, задрипанный мужичонка с коричневой хозяйственной сумкой. Из сумки торчат горлышки пустых бутылок, одно горло задраено, это — водка. Диггер лает, я выхожу на площадку, загораживая вход в квартиру:
— Володя, извини, Диггер выбежит, — я жду, что он скажет, сколько. Я дам, и он уйдет.
— Ирина, извини, я ненадолго, я только поговорить немного хотел. О литературе хотел поговорить. Мне так нравится Ленина книжка. И твоя повесть понравилась, она такая светлая…
У него такие светлые глаза.
И светлая книжка.
В ней все рассказы — этюды. Пленэр.
Воздушные мазки, чистая лирика.
Легкие интонации.
Два слова — и восклицательный знак.
И каждое предложение с новой строчки!
И мой любимый рассказ о придуманной рыбке…
— Погоди, Володя. Я запру Диггера.
Мне хочется услышать писательское мнение и обсудить секреты мастерства. Я вешаю на дверцу шкафа помойную куртку и веду его наверх, в гостиную, мы как раз собирались ужинать. На столе дымится картошка, серебрится селедка и, как реквизит, пестрит всякая ерунда, купленная Леней: оливки с орешками, мидии в рассоле. В честь родионовского мужского присутствия варю сардельки и острым ножичком нарезаю буженину… он протестует:
— Не надо, не надо, я не голоден! Полсардельки…
Я кладу целую, он отгрызает кончик, словно у сигары. Он не сводит глаз с Маши, улыбается Зое и снисходительно кивает, слушая Лелину болтовню. Гость доволен, расслаблен.
— Как у вас хорошо…
У нас действительно хорошо, у нас женское царство, красивые дочери, приветливая мамаша. Сегодня была домработница, поэтому прибрано, чисто. На стенах картины, на окнах шторы… Я показываю Родионову «Рыбку»: «Узнаешь?» Пытаюсь свернуть разговор на литературу: «А Чмутов кричал, а Галочка говорила…» Он повторяет все то же: повесть светлая, стихи тонкие. Внезапно подмигивает:
— Ирина, извини, но ты не могла бы мне налить рюмку водки?
Я достаю бутылку из стеклянного шкафчика. Радуюсь, что там немного. Но ему и не нужно много. Он больше не ест, лишь покусывает ошметок селедки. Просит налить еще, его глаза блестят лазурью, солнечными бликами. Он продолжает удивляться, как у нас хорошо, надо бы бывать здесь почаще. Он треплет по щеке Лелю, поочередно подмигивает Маше и Зое:
— Девочки, а я женюсь.
Его речь становится все невнятнее: зубов мало, язык заплетается. Я спрашиваю:
— Как ты можешь жениться? С такой проблемой?
Он удивляется:
— С какой?
Я киваю на бутылку, он пожимает плечами:
— Да ты что! У меня нет никакой проблемы!
Он читает длиннющий верлибр, добираясь до нецезурщины, и я перебиваю:
— Не надо при девочках.
Он легко соглашается. Уходя, жалобно заглядывает в глаза:
— Ирина, ты не могла бы, в порядке спонсорской помощи… — он просит мало и никогда не отдает.
Напоследок он меня обнимает, целует, я отворачиваю нос. Когда он уходит, Леля спрашивает:
— Мамик, а почему к нам стали ходить всякие пьяницы?
— А потому что наша мама стала писателем! — язвит Зоя, но я‑то вижу, что Родионов ей понравился.
148
— Ирина, его нельзя пускать в дом! Ни в коем случае! — волнуется Майоров.
— Да я и не пускаю его в дом. Просто ужином накормила, хотя он не ел. Пыталась в подъезде поговорить, а потом стало стыдно: ведь у нас на стенах его картины.
— Ирина, ты не поняла: его нельзя впускать в прямом смысле. Он принес мне автограф, рукопись, потом деньги за него попросил, а потом пришел и забрал автограф назад. Но, главное, он ворует. Я знаю два случая. Мне рассказывали.
— Я не верю… Не может быть… Это неприятно… Слушай, Андрей. Да нет, ну не верю я! Откуда ты взял?
— Он у Джеммы Васильевны деньги украл…
— Она наверняка их сама потеряла, она же считать не умеет, я по Каменску помню…
— …а у Елены Трофимовой овощи.
— Ну что ты такое говоришь? Овощи! Кто такая Елена Трофимова?
— Писательница. Рыжая, нестарая, очень больная. Для нее каждый поход в магазин — просто мука. Она пустила его ночевать, а потом мне звонила и плакала.
Бог мой, как неприятно. У нас всюду валяются кольца, серьги и деньги. Он–то, может, и не возьмет, а я при каждой пропаже… Мне пришлось проинструктировать девочек, Зоя до слез расстроилась: «Все равно его жалко».
Вскоре он позвонил:
— Ирина, я так вспоминаю этот вечер… Как твои девочки? Я написал вам посвящение, что–то вроде предисловия к книге, я бы хотел подарить тебе автограф: каллиграфию и рисунки…
Я разговариваю до противности жестко:
— Володя, извини, мне некогда.
Он, почувствовав новый мой тон, вздыхает:
— Что ж, извини…
Я вешаю трубку. Я себя ненавижу. Звоню Майорову:
— Можешь радоваться…
— А знаешь, он, похоже, действительно вас полюбил. Он так восторженно о вас рассказывал, так сердечно…
Я не знаю, что с этим делать. Досада гложет меня, как голод. На душе гадко. Я злюсь на Майорова, на Родионова еще больше: сам виноват… Я включаю компьютер и набираю:
Два писателя
— Или «Две писательницы»? — веселится Фаинка. — Ведь это про вас с Гордеевой?
— Про Родионова с Чмутовом. Рассказ начинается, почти как Библия: «Сначала появилась журналистка».
Сначала рассказ растет очень быстро, особенно чмутовские страницы — родионовские недобирают в объеме. Я решаю поступить с Родионовым, как с Эльвирой: собрать под одним именем несколько человек. Я мысленно объединяю его с Тураевым, оба пьют, оба дерутся, оба пишут. Я планирую, что скандал на утреннике в моем рассказе Чмутов устроит из–за Родионова…
Но в новогоднюю ночь, через год после утренника, Тураев падает из окна. С десятого этажа…
149
Леня приехал из Москвы счастливый:
— Я такого поэта нашел! Купил книжку, а он оказался из Свердловска. Я звонил из гостиницы Майорову. И новый стих написал, слушай: «Борису Рыжему…»
Я перебиваю:
— Ты что, Рыжего нашел?!
— Да, а что?
— Вот так ты всегда меня слушаешь! Чмутов читал мне его год назад. Еще грозился, что на деньги за Антибукера они сборник издадут: Тураев, Чмутов и Рыжий, неужели не помнишь?..
Леня сникает:
— Так он водится с Чмутовым?
150
Едва я добралась до Чмутова в «Двух писателях», как он передал через Зою коллаж на бумаге — стишок, фотография и денежная купюра. На фотографии, вырезанной из старой газеты, ликовал Чмутов, уже без пухлых щек, но еще с полнозубой улыбкой. Стишок был недавним, шутливым и ласковым, с обращением: «Леониду Горинскому с поэтическим приветом» — и датой: «прощенное воскресенье, 2000 г.» Вслед за стишком Зоя принесла тонюсенький самиздатовский сборник, в конце которого был проставлен тираж: 9,5 экз. Леня позвонил автору поздравить — Леня нашел в тонюсеньком сборнике несколько хороших стихотворений. Чмутов разговаривал с Леней сухо. Как бы то ни было, решили мы, острый приступ снят. Наверное, он понял, что сборник Горинского не принес ему неприятностей. Наверное, улучшились его дела.
Вскоре его уволили из школы. Причины не оглашались, но Майоров разнюхал, что Чмутов швырнул в своего сына стеклянной банкой — на глазах у Пьюбиса.
151
Звонок. Ночь. Десять минут первого.
— Ну, Ирина, с первым апреля тебя, что ли!
— Уже второе, — намекаю я, еще не понимая, с кем разговариваю.
— Бог мой, Иринушка, извини, я пока собрался…
А я‑то стерла из памяти этот голос.
Он то ли пьян, то ли «под кайфом»: возбужден и периодически матерится. Я чувствую, что делать замечания бесполезно. Я понимаю, что он пришел с миром, помню, что его выгнали с работы, и главное — он снова стал моим персонажем. Я пытаюсь рассказать о себе, мы не виделись больше года. За это время умерла баба Тася. И Елена Николаевна.
— Легендарная литераторша?
— Да. И Зоина крыса — еще летом. Зоя до сих пор не утешилась.
— Ты видела Рому Тураева перед смертью? Бог мой! Как от него смертью воняло — еще месяца за три до гибели!!
— Игорь, я ведь пишу о тебе!
— Зря, Иринушка, ты тогда не позволила себе все, что хотела…
— Я позволила.
— Ну, думай так, коли хошь. Я из школы уволился, знаешь? Побил Пьюбиса. Поговорил с ним наконец по–мужски. Тебе ведь казалось, что в нем мало мужского? Что он похож на член Верлена?.. А у моей жены роман с Рыжим.
По моим сведениям, это у Леры роман с Рыжим, и Игорь знает об этом, но я молчу. Мне хочется говорить о другом: что Рыжий послал Ленин сборник Кушнеру, что Кушнер ответил Лене добрым письмом… Но я молчу.
— Я, голубушка, тебя навещу как–нибудь, чтоб занести очередную часть долга.
Он приходит в тот же день, верней, в те же сутки — второго апреля. Я не ждала, я смущаюсь, я не накрашена, сижу за компьютером, на мне арабские шаровары. Он рад моему смущению, мы проходим наверх, я подаю кофе, коньяк, десерт из сыра. Не позволяю ругаться. Он возражает:
— Вчера ты слушала и не такое.
Я вновь про себя удивляюсь: он контролирует бред. Он рассказывает, что преподает в платном вузе.
— Видел там фото твоего отца. На стенде. Истинный правовед!.. А представляешь, ласточка, твоему отцу показать бы такое…
Он садится на табурет по–турецки и издает шаманские звуки. На него с интересом смотрит Ангелина Ивановна, интеллигентная домработница. Он продолжает: одна пишущая студентка принесла ему свои тексты — показать, а он за это показал ей свой пенис — прямо в аудитории… Я пытаюсь прервать, но он уже разогнался:
— Говорю ей, что ты хотела, милая, смысла?! За смысл надо платить! Девочка учится в платном вузе, пусть платит. Пошел с ней в «Венское кафе», где чай по сто пятьдесят рублей в стаканах с ручкой — она заплатила. Поехали ко мне, на троллейбусе. Я по дороге листаю порножурнал и кричу: «Люди! Это что же такое делается? Дядька страшный, беззубый, у всех на виду тащит девушку в дом, порножурналом в троллейбусе развращает, а всем хоть бы хны!» Она уж совсем испугалась, притихла, думала, едет трахаться к преподавателю, а я завел ее в квартиру и говорю: «Сегодня двадцать третье марта, у меня день рождения, так что давай, милая, фартук–то надевай! Скоро жена придет!» Она шкаф открывает, а там на верхней полке мой издатель сидит, тот, что сборник делал, девять с половиной тираж. И, главное, он сам понятия не имеет, как оказался в моем шкафу, секунду назад был в типографии, и свидетели есть, полно свидетелей! Представь ее состояние. А это готовый рассказ. Я людей могу в пространстве перемещать…
Он говорит без озорства, без куража, что свойственны вралям–рассказчикам — будто скучную лекцию мне читает. Я и не заметила, как он переместился с телепортации:
— …говорю, да ты что, Ларча, мне ж не жалко для хорошего–то поэта. «У нас духовные отношения!», а как про Леру услышала, заистериковала, задергалась, начала трихопол принимать… Да мне все пофиг. Иринушка, я такое узнал… Ты заметила, у меня теперь другой день рождения? Ты думашь, я студентке соврал? То–то и оно, что мне не тридцать восемь, а сорок девять лет!
Эту хохмочку я уже знаю — от общих знакомых. Он торопится:
— Я родился — и в летаргию. Отец военный врач, представляешь, какие возможности, в сталинские–то времена. Меня сразу в секретный бункер. В Кремле. Врачи меня изучали десять лет. Пока спал. Моя сестра не случайно говорила: «Хочу старшего брата, хочу старшего!» Оказывается, я и был старший брат. Что просила, то получила. Я зол на них необычайно, на родителей на своих. Как такое скрыть? Я, оказывается, не Тигр, а Дракон, не Телец, а Овен! Я же чувствовал, что со мною не так. А мне в метрику вписали тот день, когда я от летаргии очнулся.
Он не дает обернуть эти речи шуткой.
— …Я понял: я просто гений. Мне даже писать ничего не надо, ни стихов, ни прозы, я и так гений. Через десять лет я уйду, улечу. Есть мыс под Севастополем… Прыгну и растворюсь. Уйду в небо, воздухом стану. Это сможет увидеть всякий, кто захочет. Потому мне все пофиг, Иринушка. Ты вот пишешь обо мне, а мне пофиг. Что ты пишешь–то? Что–то вроде «Драповых шорт»?.. А мне и это пофиг, поверишь, нет? Жизнь, смерть… Рассвет, трава, солнце… Я уж пережил эту жизнь. Ты бы знала, как жить–то так тяжело… А скажи мне, фамилия у твоего персонажа моя?
— Нет, другая.
— Какая?
— Тебе не понравится: Чмутов.
— А–а–а… Хорошая фамилия. А зовут его как?
— Игорь.
Он повторяет:
— Чмутов. Игорь Чмутов, — и удивляется: — надо же, но ведь это совсем другой человек.
Уходя, он прощается очень нежно: целует в щечку, критикует, что растолстела, и отдает деньги — по–прежнему не все.
Я остаюсь с непомерной тяжестью на душе: я видела безумца, и я не хочу, чтобы он приходил еще раз.
152
Лера познакомила нас с Борей Рыжим. Он был поэт, врун, бретер, двадцатишестилетний красавец с перечеркнутым шрамом лицом и ангельскими глазами. Однажды он позвонил, когда я болела, и за тот час, что он читал мне стихи, у меня снизилась температура. Он рассказывал, как жил на даче с женой Рейна, а когда Лера удивилась:
— Боря, ты спишь с шестидесятилетними женщинами? — не моргнув глазом, соврал:
— А что? Если она мне нравится!
Позже я прочла, как Рейн привел к Бродскому молодую жену, и легко вычислила: жена Рейна — наша ровесница. Я кинулась к телефону:
— Лера! Боря не спит с шестидесятилетними женщинами. Он просто не различает женщин шестидесяти лет и сорока.
Он рассказывал, что пишет прозу: о Свердловске и Чмутовых, что нашел у героя больное место, отца–писателя, и называет его Чмутов–младший. А Ларису он называл просто — Чмутова. Я хотела показать Рыжему свои главы, но стеснялась его антибукеровского величия. Борис звонил Лене. Иногда говорил и со мной, просил:
— Иринка, поговорим о стихах!
С таким же успехом я могла бы поговорить с Растроповичем о виолончели…
Мы виделись лишь раз, у нас дома, я пригласила его на уху из нельмы. Говорили о Гоше, я объясняла, что Гоша не пил, в свердловской жизни я это объясняю. Боря кивнул:
— Ну, правильно. Я, пока пью, с собой не покончу, чтобы не думали: спьяну.
Леня спешил на мероприятие, Боря встал:
— Леонид Григорьевич, а в следующий раз мы обязательно поговорим о стихах?
Леня кивнул и ушел, Лера и Боря остались. Он подмигнул:
— Иринка, давай посплетничаем? О Чмутовых… А впрочем, что они? Милые люди. Безвредные, культурные. Живут духовными интересами. Ирина, налей–ка мне водки чуток. Я, видишь ли, от запоя пробуждаюсь.
— Ты бы видел, какими глазами ты смотришь на Машу!
Он покраснел, рассмеялся. Лелю он не приветил, и та обиделась:
— Мама, опять к нам какого–то пьяницу привели!
Они договорились с Леней о встрече, Боря похвастал, что бросил пить. Встретиться не успели: Боря повесился. В мае…
153
В июне позвонил Чмутов. Ближе к ночи. Я опять не сразу его узнала.
— Прочел тут Ленины стихи в «Камертоне». Он стал лучше писать, передай ему, я доволен.
Я угукнула.
— Сборник был настолько слаб…
— Это ты так считаешь.
Он пропустил мою реплику мимо ушей и принялся рассказывать, как на Пасху к нему приходил Христос. Я не слушала.
— …Иринушка, но ты ведь Борю–то Рыжего знала, который недавно повесился, у него еще был роман с моей Ларчей…
Я слышала, что на Борины похороны Чмутов надел Ларчин берет.
— … А если хочешь посоветоваться, покажи мне свой текст, не стесняйся, я скажу все, как есть …
Я угукнула. Я читала книгу, едва прислушиваясь к его словам. Он говорил бестолково и много, я не заметила, как он не на шутку разгорячился. Случайно хихикнула. Он изрыгнул: «И не смейся там, б…!», бросив трубку. Я зашла в спальню — передать Лене чмутовские похвалы. В конце добавила, пользуясь маминой формулировкой:
— Он назвал меня на вторую букву алфавита.
— Еще чего?! — Ленчик подскочил в постели.
Я наябедничала во всех подробностях, он успокоился:
— Ну, это не обзывательство — так, ругательство, фигура речи. Это к тебе не относится. Кстати, послушай! Это же неплохое название: «И не смейся там, б…!» Для иронической вещи — просто класс!
— Ты серьезно? Нет–нет… это невозможно. И мама не поймет.
154
У меня возникли проблемы с названием: двух писателей не получалось.
В Свердловск приехала Юля, автор боевика, который читали в английском замке. Леня пригласил писательницу на домашний обед, а сам «не смог вырваться». Маша помогла мне уставить стол всяческой снедью и попыталась улизнуть, но я не дала:
— Ты не каждый день видишь популярную писательницу. Зайди–ка в книжный: у нее там целая полка!
Юля пришла одетая, как обычно: джинсы, футболка, бусы, очки. Попросила подушку. Я принесла из спальни свою, в свежей наволочке, она бросила ее на диван, уселась сверху, взяла ложку, придвинула плошку с икрой и стала рассказывать про взаимозачеты…
155
Я видела в журнале «Урал» чмутовские стихи и анонс его прозы.
Говорят, он решил стать грузинским поэтом и изучает грузинский язык.
Еще говорят, что он покупает марихуану, марихуану ему продает один философ. У философа–поставщика есть собака. Осенью философиня Эльвира растерянно наблюдала, как на углу двух центральных улиц, рядом с редакцией журнала «Урал», писатель Чмутов вылизывал с асфальта густую мочу. Мочу в изобилии поставлял засидевшийся дома пудель. Пудель поставщика.
Весной на том же углу я заметила Чмутова, и попросила Толика остановить машину. Я вела наблюдение из окна, как агент. Чмутов шел с двумя девушками, одна в красной юбке, другая в красных чулках — в середине апреля вдруг расщедрилось солнце. Он был в полицайской шапочке, в длинном пальто, шел с краю и чуть впереди, держал шею прямо, слегка склонив голову и по диагонали повесив нос. Он поглядывал на обеих спутниц, учтиво улыбался, щурился на солнце и сдержанно что–то рассказывал. Мне показалось, он выглядит, как при нашем знакомстве в школе Пьюбиса: человек, умеющий обращаться с дамой в пиджаке, входящий в новые отношения, еще не испорченные дружбой…
Дома я позвонила Майорову:
— Послушай, я видела нашего полуденди с двумя девушками.
— Я узнаю, кто эти барышни! — возбудился Майоров, на Майорова тоже влияло солнце. — Опиши–ка их поподробней, я совру, что это я проезжал…
Через полчаса он доложил:
— Ничего интересного, это старые его знакомые. У одной ноги кривые, другая грузинка. Ты же знаешь, что он теперь грузинский поэт? Мы обсудили, почему по весне меня так к барышням тянет. И про тебя говорили. Он спросил, что ты пишешь и хорошо ли ты пишешь. Я сказал: «Хорошо, очень хорошо», он заворчал: «Как — хорошо? Хорошо, как Пушкин?» — Я говорю: «Нет, хорошо, как Фолкнер». Он растерялся, даже рассердился: «Ну, Фолкнер–то круче Пушкина».
Мне надоел мой персонаж… Я прошу Майорова послушать незаконченный текст. Майоров удобный слушатель, он может слушать хоть весь световой день: он зажимает плечом телефонную трубку и рисует, работает. Мы уложились в четыре часа.
— Ирин, я понял: два писателя — это ты и ты! Как человек, который живет свою жизнь и пишет о ней.
156
Я готовлюсь к лекции. Читаю статью академика В. И. Арнольда: «Роль доказательств в математике подобна роли орфографии или даже каллиграфии в поэзии». Мне становится весело.
— Леня, не спишь? Гошка так ничему и не научил Арнольда! Арнольд считает, что для поэзии важна каллиграфия. Помнишь, он предпочел тебя Кушнеру и Мандельштаму? Он не видел твой почерк! Гоша так аккуратно печатал…
Леня поворачивается:
— Я все помню. Разве кто–то позаботится о моих стихах так, как Гоша?
Леня готовит новый сборник. На этот раз я набираю стихи сама, почти не вникая в смысл, как когда–то в аспирантуре переписывала «Антологию русской поэзии». Я стараюсь печатать как можно быстрее, но постепенно стихи увлекают меня, как лодку в половодье. Я отрываюсь от берега, уплываю, ложусь часа в три и говорю спящему мужу:
— Леня, ты такой хороший поэт!
Не рассчитываю, что он услышит, но он вмиг просыпается:
— Что ты сказала?
— Ты очень хороший поэт. Это стихотворение «Предзимье»…
В тот же миг он сгребает меня в охапку, переворачивает… Боже, какая страсть… Это страшнее брачной ночи. Он возвышается надо мною, как сфинкс. Сфинкс, сгорающий от нетерпения. Сфинкс в ночи. От счастья я начинаю хихикать.
— Что с тобой?
— Может, два писателя — это мы? Послушай, я придумала фразу:
Они жили долго и счастливо и кончили в один день.
Комментарии к книге «Два писателя, или Ключи от чердака», Марина Демьяновна Голубицкая
Всего 0 комментариев