Марина Голубицкая Рассказы
Немец
Лук доверили немцу. И мясо, и лук на пельмени рубили сечкой в деревянном корытце: бабушка уверяла, что если прокручивать в мясорубке, вкуса не будет. Старший бабушкин зять был метр восемьдесят, средний ниже на пятнадцать сантиметров, а младший, немец, был выше всех — немец был метр девяносто пять. Он приехал на смотрины уже зятем. Накануне бабушка долго болела, а когда выздоровела, принялась заполнять анкету. Отчего–то анкету должна была заполнять именно бабушка. Мелким почерком безграмотного человека из крестьян.
Прадед начал самостоятельную жизнь с пустыми руками: мать перед смертью призналась мужу: «Петенька–то нагулянный», и Петенька остался без надела. Землю он зарабатывал сам, дом строил сам и в голодный год женился на городской прислуге. Жена одевалась и вела себя по–городски, а рожала, как деревенская — много и безболезненно. Бабушкины близкие родственники не вмещались в овировский бланк, и бабушка подклеила разлинованный лист, чтоб вписать братьев и сестер, доживших до совершеннолетия. Их было пятеро, с ней самой шесть, остальные двенадцать умерли, так и не став взрослыми. Говорили, что на одной неделе дифтерия унесла четверых, — еще до ее рождения. Прадед узнал об этом из письма, когда — в солдатах — собрался в отпуск по многодетности. Он честно доложил офицеру, что детей стало меньше — много меньше! — поэтому отпуск отменили. Придя с японской, прадед вновь начал делать детей, получались всё сыновья, а он хотел девочку, и с пятой или шестой попытки родилась бабушка — красавица, умница и долгожданная нянька: детей опять стало много, хотя по–прежнему выживали не все. Прадед был хлеборобом от бога: вся деревня справлялась у него, когда сеять. Как–то через деревню шли цыгане — с машинкой для печатанья денег. Он заправил в нее все сбережения, машинка тут же задымилась, деньги сгорели, а он–то собирался на них покрыть шифером крышу… Зато семью не раскулачили: в этих местах раскулачивали за крышу. Дата смерти вспоминалась с трудом. В вокзальной кассе не было билетов ни в общий, ни в плацкартный… Где–то перед войной. Он взял купе. Поезд набирал скорость, и проводник, не заглянув в билет, столкнул колхозника: «Куда прешь, деревенщина!» Упав с подножки, прадед ушибся, впервые в жизни заболел и не поправился — даже к посевной.
Сама бабушка рожала четыре раза. Любую работу бабушка делала лучше всех, и ее, молодую невестку, брали на сенокос, оставляя первенца со старой бабкой, свекровью свекровки. Ребенок заболел поносом, а молодая мать все продолжала ездить на сенокос, а старуха все продолжала кормить младенца сырыми яйцами. Лошадей дали поздно, молодуху вернули с покоса поздно — мальчика до больницы не довезли: он умер в дороге, умер до года, его можно было не вписывать в анкету.
Трех дочерей бабушка родила уже в городе. Неизвестно, когда она решила, что даст им высшее образование — любой ценой! — но она делала для этого все. И когда ее муж, партработник на железной дороге, не посылал с фронта аттестат, и когда привез с войны другую, и когда, вернувшись в семью, долго и тяжело болел и рано умер. Не работавшая домохозяйка, в войну она покупала мешок зерна, волокла на своем горбу на мельницу, потом пекла и продавала на рынке хлеб. Это квалифицировалось как хлебная спекуляция. Бабушке повезло: ее поймали только раз, и то удалось откупиться. Она держала кур — на кухне, на четвертом этаже, в промышленном городе, а после войны еще и корову в сарае.
Как она и мечтала, все три ее дочери закончили вуз и удачно вышли замуж. Старшая слишком рано: по большой любви. За дядю Юру, студента–физика, — чернокудрого, синеглазого красавца с высоким лбом и сильным, очень русским баритоном. Он немного прихрамывал, но бабушка приговаривала: «Выходите хоть за хромого, хоть за кривого, хоть за малайца, хоть за китайца». Ее беспокоило, что, родив в студентках, Татьяна не закончит университет. Когда в летнюю сессию маленький Толя заболел поносом, бабушка сама легла с ним в больницу, и все обошлось. А средняя дочь все сделала правильно: сначала диплом, потом свадьба. Второй зять был евреем и не то чтоб кривым, но на один глаз почти не видел.
Слезы бабушка лила из–за Натальи. Девчонку сызмала избаловали старший зять и его друг, влюбившийся в белокурую голубоглазую малолетку, — оба обращались с ребенком, как с девушкой. В университете Ната училась слабее сестер, и на третьем курсе, сбежав от бабушкиных попреков, перевелась в Одессу. У нее было море кавалеров. Сестры тоже имели немало поклонников, как когда–то и сама бабушка, но тетя Ната невестилась дольше других, ее ухажеры были реальными молодыми людьми, а не призраками прошлого. Не слишком галантный Богдан с Украины, из раскулаченных, и доцент из Одессы, быстро представивший Наташу родителям, но слишком долго не переходивший на «ты».
И вдруг появился немец. Ната познакомилась с ним на практике — в МГУ. Бабушка узнала об этом из письма, адресованного не ей, а средней дочери: ошибочно вскрыла конверт и потом еще несколько раз ошибочно вскрывала. Она пыталась запретить своей младшей ездить через Москву, но оказалась бессильна. Не сумев «воспрепятствовать», бабушка поболела–поболела и принялась оформлять приглашение, заполнять анкету. Мы жили вместе, и к приезду нового родственника родителям пришлось ощутимо потратиться: в маленькой комнате к потолку подвесили три плафона, в стиле 60‑х, как выяснилось лет тридцать спустя, бабушка тут же громко обиделась, и оранжевый абажур в большой, нашей общей с ней комнате тоже заменили модной люстрой.
Немец приехал на ноябрьские праздники. У него было детское лицо: выпуклый лоб и темные карие глаза, добрые и большие — даже для такого великана. Загнутые густые ресницы удерживали сразу три спички, — мы с Толиком, двоюродным братом, это проверили. Дядя Генрих, снимая очки, казался обиженным. Мама ахала:
— Генрих, все говорили, что ты высокий, а ты же просто молодой! Какой ты, оказывается, молодой!
— Уже разбольтала? — упрекал он жену, которую был на два года моложе.
Дядя Генрих родился в сороковом и поэтому о войне помнил меньше, чем тетя Ната: сначала он жил вдвоем с мамой, вкусно ел, потом мама стала печь лишь по праздникам, потом и вовсе перестала печь, потом появился отец — на костылях. Мать заболела туберкулезом, долгие годы жила в санатории, отец, безногий кузнец, был с сыном слишком суров, и маленький Генрих хотел, чтобы снова началась война, вернулась мама и испекла сладкий кухан.
Пельмени стряпали вместе. Бабушка вытягивала из теста колбаски, разрезала на одинаковые кусочки, каждый придавливала большим пальцем, превращая в овал, потом пересчитывала: «Пара, две, три, четыре…» Толстенькие овальные монетки раскатывали в тонкие кружочки, лучше всех это выходило у бабушки и старшего зятя, но бабушка отрывала скалку от стола, чтоб повернуть сочень, а у дяди Юры сочень крутился сам и сам выскакивал из–под скалки. Сестры тоже старались, подзадоривая, вышучивая друг друга, больше всего подковырок доставалось старшей, самой спокойной, она порывалась обидеться, но дядя Юра гладил ее по голове тыльной стороной ладони и запевал: «Я трогаю русые косы, ловлю твой задумчивый взгля–я–яд…» Потом, спохватившись, — наверное, в песне было что–то про немцев, — запевал другую: «Росси–и–и-я, Росси–и–и-я, Росси–и–и-я — родина моя».
Средний зять, мой папа, плоховато раскатывал сочни, зато чувствовал себя хозяином, — ведь мы жили с бабушкой. Он спрашивал ее про мучные кастрюли и ложки: «Мама, это убрать? Мама, это уже можно вымыть?» Когда пришла пора рубить лук и Толик, мой двоюродный брат, завел считалку: «Вышел немец из тумана, вынул ножик из кармана…» — папа умело его прервал: «А пускай рубит дядя Генрих?! Самый высокий и в очках — он дольше всех не заплачет!»
Мне уже досталось от бабушки — за то, что измеряла, насколько дяди Генрихова нога меня выше: «Ты что, не понимаешь, что человек переживает за свой рост?» Конечно, я не понимала, в пять–то лет, а другим, видимо, ничего не сказали: папа тут же затеял тянуться до новой, пятирожковой люстры. Папа не дотянулся, дядя Юра люстру едва качнул, а дядя Генрих спокойно вложил ладонь в плафон. Потом все стали шуметь на другую тему: дядя Юра был кандидатом наук, папа недавно стал кандидатом наук, дядя Генрих учился на кандидата наук, он был физик, как дядя Юра, но ему только что предложили перейти на работу в СЭВ.
Бабушка рассекала сочни и зорко следила, чтобы никто не опозорился перед иностранцем, и в то же время очень хотела, чтобы младший зять послушался старших и дописал диссертацию. Генрих молча рубил лук — сечкой, в деревянном корытце, вытирая локтем слезы, текущие из–под очков. «Борис, подай–ка всем пива», — распорядилась бабушка, тетя Ната объяснила нам накануне, что в Германии все пьют пиво, и это не считается пьянством. Старшие зятья вздохнули с надеждой: раньше бабушка уверяла, что пиво еще хуже водки. Генрих открыл бутылку, запрокинул голову, но тут Толик укоризненно протянул: «Дядя Генрих! Есть же стаканы…», а я добавила, что некрасиво класть ногу на ногу, когда колено возвышается над столом… Меня чуть ли не месяц учили правилам поведения. И, наверное, целый год воспитательница и няня расспрашивали о дяде Генрихе.
Я приносила в детсад домашние новости, например: отец дяди Генриха не убивал русских, а возил на мотоцикле начальство. Уже умея рисовать звезду и фашистский крест, я знала, что есть две Германии и что если б отец дяди Генриха на войну не пошел, его расстрелял бы сам Гитлер. Не все мне верили, что есть неубитые немцы, а грязно–смуглый Лева Геллер, с вымазанными горчицей, обкусанными ногтями, не верил, что немцы бывают хорошими. Его дедушка откуда–то знал, что Гитлер жив, и ждал, что его скоро поймают и начнут возить в клетке по городам. Насчет Гитлера я точно не знала, а насчет немцев пришлось поклясться: «Честное слово, красная звезда, Ленина любимого не забуду никогда, маму и папу за копейку не продам!» Клятва вызвала дискуссию:
— Ты поклянись, что за миллион не продашь…
— И не «Ленина любимого», а «Ленина — Сталина».
— Сталин плохой! — Папа Сталина ругал, Хрущева хвалил, но бабушка говорила, что у Хрущева есть свои ошибки: зря он запретил держать в городе скотину.
— Хрущев тоже плохой!
Это стало ясно как раз перед тем, как к нам приехал дядя Генрих.
Он закончил рубить лук, выпил пива и пожелал раскатывать сочни — вместе со всеми. Лишней скалки не было, но годилась пивная бутылка. Три бабушкиных зятя, в фартуках, со скалками и бутылкой, выстроились по росту, и самый маленький из них, мой папа, возбужденно тыча в грудь всем по очереди, кивал бабушке, вымешивавшей фарш:
— Смотрите–ка, мама, три национальности! Три национальности тут у вас.
Я тоже разволновалась и с выражением прокричала стихотворение, которое выучила в садике:
Немец, русский и еврей
Танцевали у дверей,
Немец выхватил бутылку,
Бац еврею по затылку!
Дядя Юра смеялся очень громко. Но я не расстроилась. Я понимала, что стих невзрослый, невсамделишный, меня радовало, что все хорошо совпадает: немец, русский и еврей. Ведь так и было.
Рош–а–шана
В тридцать три года еврей крестился. Обыкновенный научный сотрудник в горбачевском Советском Союзе. В то время все что–то искали: зарубежный грант, себя в бизнесе, вторую родину, сенсационную публикацию или просто редкую собаку. Наш персонаж тоже был в поиске, в том числе и духовном. Он принял православие. Он не хотел открещиваться от еврейства, его напевов, словечек, местечек, шуточек, фаршированной рыбы, кисло–сладкого соуса и радости стариков, случайных знакомых на чьей–то свадьбе: «Скажите, Марик, ви тоже еврей?» Все это было для него родным. Хотя одна бесцеремонная особа, разглядев через тонкую ткань нательный крестик, возмутилась: «Предать веру предков?!» Зоркая эта особа возглавляла местный Сохнут, лишь недавно узнала о своей богоизбранности и торопилась заклеймить отщепенца, одновременно соображая, полагается ли теперь его детям продуктовый набор из Израиля.
Спустя несколько лет научный сотрудник стал ректором престижного вуза в соседнем городе, — карьерный поиск увенчался успехом. А духовный? Может ли быть успех на этом пути?.. Он никому не докучал религиозными разговорами. Любимый его дед до конца своих дней соблюдал кошрут и субботу, посещал молельный дом, но ни детей, ни внуков никогда с собою не брал, казалось, у деда и не было потребности делиться своей верой. Бабушка признавалась, что, пока муж был на фронте, семья выжила потому, что держала поросенка.
Внук правоверного иудея не превратился в образцового христианина. Он не стал прихожанином какой–либо церкви, не обвенчался со своей женой, не соблюдал постов, оставляя эти вопросы собственной совести. Носил крестик, но не мог перекрестить лоб перед объективами телекамер. Как ректору гуманитарного вуза, ему приходилось присутствовать на публичных акциях, в том числе и религиозных, — в его университете преподавали фарси, латынь, древнегреческий, старославянский и в ближайшее время собирались вводить курс иврита.
В город приехал молодой израильский ортодокс, радевший о религиозном возрождении. Восьмой ребенок потомственного раввина, он все детство изучал писание, привык учиться и русский язык осваивал уже на месте. Он неплохо продвинулся за три года: организовал детсад, школу и синагогу, — синагогу пока во временном здании. Молодая жена раввина ждала очередного ребенка. Дело двигалось. Хотя порой встречались неожиданные преграды: зимой в помещениях не удавалось наладить отопление, летом отопление отключить. Были проблемы с пожарной инспекцией. Санэпидстанцией. Уборкой двора. И каждый раз, когда разумного решения не находилось, раввин прибегал к какому–нибудь чиновнику с еврейской фамилией и восклицал, подрагивая пейсами: «Антисемиты! Ви знаете, что в вашем ведомстве засели антисемиты?!» С большим трудом постигал он российский менталитет. Не понимал, почему самый главный чиновник избегает с ним встреч.
— Семен Захарович скрывает, что он еврей, — деликатно намекали ему.
— От кого? — искренно удивлялся раввин.
Он не мог отказать себе в удовольствии побеседовать с образованным человеком. Мог ли ректор гуманитарного университета отрицать Единого Б-га? Раввин не считал Марка безнадежным атеистом. Но Марк Михайлович вновь и вновь сводил разговор к кадровым вопросам, учебным планам, аренде помещений, и беседу приходилось завершать традиционно: не напишет ли уважаемый ректор список самых богатых евреев города? Сколько денег, по его мнению, они могут дать на строительство синагоги? Например, в Нью — Йорке даже на местную синагогу пожертвовали пять миллионов.
У ректора не хватало духу признаться, что он исповедует другую веру. Едва он почувствовал пробуждение иудаизма, как в сердце кольнуло: не зря ли поторопился? Принять религию, не предназначенную по рождению… Христианские души Мандельштама, Бродского, Галича и священника Александра Меня не облегчали сомнения, с сомнением он справлялся сам. И всякий раз, получая приглашения на еврейские праздники, испытывал неловкость: не сложно соблюсти чужой обычай, когда считаешь его игрой, покрыть голову, словно турист, сувенирной кипой… Его позвали на еврейский Новый год, Рош–а–шану — серединный «а» правильней было бы транскрибировать с украинским «г» или немецким «h». Отказаться не получилось: раввин лично принес билеты для всей семьи, — в университете как раз начали изучение иврита.
На празднестве в бывшем Дворце политпросвещения евреев хвалили за вклад в науку и культуру. И осуждали терроризм: всего неделю назад земной шар вздрогнул от падения небоскребов. Ректору дали слово последним. Он напомнил, что под Новый год Господь заполняет Книгу живых и Книгу мертвых, и пожелал всем собравшимся быть записанными в Книгу живых. Начался концерт. А потом раввин вышел на сцену и протрубил в рог. «Грубый голос шофара похож на вопль, рвущийся из глубин подсознания», — вычитал Марк накануне в библиотечной брошюре. Раввин извлекал из бараньего рога звуки дикие и первобытные: протяжные, напоминавшие о Б-ге, и прерывистые — звуки тревоги. «Голос шофара сотрясает ум и сердце пониманием, как далек человек от своего предназначения, этот голос призывает всех покаяться и с верой принять решение исправить и улучшить свою жизнь».
Наступил новый год. Предполагалось еще угощение для тесного круга, от которого уклонились два крупных чиновника, а потому уже на выходе раввин подхватил под локоть Марка Михайловича, приглашая его с женой и сыновьями окунуть яблоки в мед. Такова традиция.
— Да–да, я знаю, — откликнулась жена ректора Нина, которую сразу приняли за еврейку, хотя она, бывшая бакинка, была наполовину армянкой и преподавала тюркские языки.
Шейна, молоденькая раввинша, радостно путаясь в русских словах, принялась обсуждать с Ниной поиски няни и «приглашать к себе домой как хорошая еврейская семья». Пока Нина проявляла дружелюбие, Марк просил старшего не вступать в религиозные разговоры, — младший был еще маленький и не отличал бога от Деда Мороза. За небольшим столом в директорском кабинете их ждал сам директор и состоящий в штате дворца фотограф, оба немолодые, оба с женами, пожилыми блондинками.
— Здесь все кошерное, — предупредила, сияя, Шейна. — Все делали в наша гимназия. Это вино из Израиля.
— Ну, кошерное так кошерное, — хмыкнул хозяин кабинета и, отодвинув за спиной раввина картонные коробки, достал из холодильника бутылку «Славянской». Раввин перелистывал в обратном направлении книжку, которую держал на животе. Раввин раскачивался, шевелил губами и возводил глаза к потолку.
— Мам, он молится? — спросил шепотом старший.
Нина сдвинула брови и покачала головой. Хозяин разливал женщинам вино и Нинину строгость воспринял по–своему:
— Водочки? — Нина вновь замотала головой. Раввин раскачивался. — Значит, еврейского?
Ребе захлопнул книгу. Шейна обрадовалась:
— Бивает еврейская водка. Ви знаете? Очень хорошая.
— Как чай с лимоном, только без заварки. И остыл до тридцати градусов, — осудил еврейскую водку директор. Нине все еще казалось, что застольем должен управлять раввин. — У меня же сын в Израиле, Лев Николаевич. Почти Толстой, — директор радостно засмеялся и взялся разливать водку. — Правда, по паспорту Нахманович, да у вас там отчества не в ходу, — не спрашивая, он налил раввину водки. — Я по паспорту–то Нахман, а меня всю жизнь Николаем зовут, — директор замолчал и обвел всех хитрым взглядом. — Ну, что? С праздничком? Будем здоровы? — не спеша чокнулся, быстро выпил, ковырнул вилкой фаршированный фиш и кивнул секретарше: — Принеси–ка. В шкафу, где кубки… — секретарша принесла маринованные огурчики. — Зато отчество я никогда не менял. А работал на комсомоле! Сам зам по идеологии сменить просил: мол, агрессивное государство. Я говорю, пишите в бумагах что хотите, а я Израилевич. Так они меня при первом Николай Иванычем звали…
— Израиль не есть агрессивное государство… — попытался вступить раввин.
— Да знаем мы, знаем, — махнул вилкой Николай Израилевич. — Арабы уже всем показали, на что способны. Ну, ничего. Мне сын вчера звонил, говорит, там пока тихо. Все нормально. Даже хорошо: туристов поубавилось. А то к святым местам не пройдешь. У Гроба Господня вечно сутолока.
— Что ви иметь в виду? — растерялась Шейна. — Гроб господен?
— Да где Христа распяли. Там храм невидный совсем, и внутри народу натолкано: армян, христиан, католиков этих…
— Евреям запрещено там ходить, — забеспокоилась Шейна. — Это не есть святые места. Это христианские.
— У вас запрещено, — отмахнулся директор, вновь разливая, — а у нас здесь Россия. Я и крестики привожу, меня просят святить, я свящу, вон, для тещи, — он кивнул в сторону жены. — Да для всех! И к иудейским местам ездил, к могилам этим… праотцов! — Он вынул из бумажника фотографию и показал всем по очереди: — Мы с моим Лёвкой, как раз у памятника Рахили. А это внучата… Ну, давайте, за детей, что ли. За детей еще не пили, — женщины дружно закивали. Николай Израилевич вздохнул и указал на выпуклый живот Шейны. — Который там у тебя?.. Третий? Ну, дай бог. У меня четыре. Одного, правда, уже нет. Один мой сын умер. Два года назад.
— Умер? — Шейна повернулась к пожилым блондинкам, ища, которой из них выразить сочувствие.
— Да это не Любанин сын, — помог директор, — это от первого брака. Как на грех Аллегрова приехала, а у нас сорок дней… — Он повернулся к фотографу, вспоминая подробности, ведомые только им двоим.
Общение рассыпалось на разговорчики. Раввин прогнозировал последствия теракта, и из его слов выходило, будто отныне американцы лучше поймут еврейский народ. Дети сидели молча. Шейна взволновано объясняла, что палестинцы «не хотят никакой прогресс и цивилизация, хотят убить всякий, кто не верит мусульманство». От старших женщин, разговаривавших негромко, доносилось: Анталия, камни в почках, зимний сорт. Нине вспомнилась Лейла Мамедова, подружка из детского садика, и еще она думала, рассказать ли про однокашника Мишу Гольдштейна, — Мишина жена погибла во втором небоскребе. Директор с фотографом переключились на съезд ВЦСПС десяти — или пятнадцатилетней давности, какие–то свои авантюры… Наконец раввин поднялся:
— Я знаю, в России не принято поздравлять накануне день рождения. — Директор замахал руками. Раввин продолжил: — У евреев нет такой традиция, евреи считают, почему не радоваться? День рождения Николая Израилевича через неделю. Мы благодарны, ви помогаете нам хорошо. Всегда. Пусть вам пригодится эта книга, — он достал откуда–то из–под стола «900 блюд кошерной кухни». — Лэхайм!
— Ну, возьми, Любаня, небось научишься, — согласился Николай Израилевич. Он раскраснелся и посапывал: — Всем спасибо. Еще по одной. Не вижу повода не выпить! За Новый год. И на посошок.
Нина увела младшего в туалет, потом долго прощалась с Шейной и к директору подошла последней:
— С праздником, до свидания, спасибо, — и, сама не зная зачем, добавила, глупо усмехнувшись: — Что ж будем дальше нести наш крест?
— А крест не бывает нашим, — вдруг совершенно серьезно ответил директор. — Крест бывает только своим. — И впервые за весь вечер глянув на Нину, спросил: — Так вы идете на Виктюка? Вам сколько билетов оставлять?
«Все черты природы»
Ноябрь
Как страшно качался тополь за окном…
Вообще–то это были два ствола одного дерева. Где–то внизу они простились со своим будущим пнём, корявым и мощным, и теперь в высоком прямоугольнике окна выглядели как два нестарых и ещё вполне жизнелюбивых создания. Тополь рос вплотную к дому, на пятом этаже не было штор, и тополь стал привычной частью интерьера. В зависимости от времени года он расцвечивал оконный проём то легкомысленным пуантилизмом, то академически зрелой листвой, то роскошным ностальгическим золотом Левитана. И всегда с неизбежностью расплаты наступало безжалостное время графики. В оконной раме оставались голыми обрубками два ствола цвета вылинявшей палатки. Ветви, пущенные ими вверх, чередовались так правильно, будто их рисовали дети под наблюдением педагога. Длинные и тяжёлые, они лишь немного уступали в толщине несущей конструкции, и чувствовалось, как их трудно удерживать.
Другой тополь, стоявший у дома напротив, не стал раздваиваться слишком рано, сохранив до самой верхушки родовую кряжистость и узловатость. У него был надёжный тёмно–коричневый ствол, столь разумно разделивший свою мощь между детьми, что без труда держал все их побеги: всех внуков и правнуков, всех чад и домочадцев, всю крону, казавшуюся кудрявой даже без листвы. Этот чужой тополь давал себя обозреть, полюбоваться издалека, свой же торчал в окне фрагментами стволов, не успевавших сузиться из–за отсутствия перспективы. Можно было встать с кровати и подойти к окну, остудить лоб о стекло и расплющить нос, но и тогда не было видно ни верхушки этого дерева, ни основания, сползающего к корням, у которых покоились чиж и две белые мыши.
Декабрь
Чиж умер два года назад, умер в самый короткий день — прямо у неё на ладони. Перед этим нахохлился, растопырил пёрышки и надулся, как мячик. Маша первая заметила, что с ним что–то не так, начала канючить насчёт ветеринара. Ира как раз собиралась в гости. Это было небанальное мероприятие: требовалось дождаться няню с Лёлькой из садика, Зою со второй смены и мужа с работы. Ужин уже томился на столе, няня с Лёлькой вот–вот должны были появиться, самыми ненадёжными оставались Зойка и Лёня. Зоя, как всегда, не спешила домой после школы. Маша хныкала из–за чижа. Ира, уже не раз подходя к окну, видела, что вдали, в лужах фонарного света, кувыркаются в сугробах счастливые дети, разбросав на снегу портфели. С Лёней обстояло как обычно: «абонент» не отвечал или находился вне зоны обслуживания. Он мог явиться в любой момент, удивившись, что Ира в ту же секунду не срывается с места — он привык, что терпеливый водитель ждет в машине, часами не заглушая мотор.
Роль жены бизнесмена давалась с трудом: Ира и в новой жизни оставалась доцентом, снося периодические набеги заочников и терзаясь из–за недоданного детям тепла и желания не отстать в вопросах моды от других новых русских жён. Вот и сегодня, примчавшись из института, она пристроила кашу на плиту, метнулась в душ, чтобы смыть с себя пыль аудиторий, смыть энергию полсотни уставших взрослых людей, и принялась наряжаться. Если бежать за Зоей самой, можно проворонить Лёнино возвращение, испортить настроение и макияж. Если отправить Машу, потом придётся дожидаться обеих.
Брала досада оттого, что не успела за Лёлькой. Дорога из садика домой была самым лакомым кусочком: пять кварталов доверительных разговоров в ритме маленьких детских шагов. Ира держала Лёльку за ручку, и её прямо–таки распирало от гордости. Казалось, все прислушиваются к Лёлькиной болтовне, завидуют ее счастью. Счастье было явлено как чудо, она не вполне верила в чудеса, и, если рассказывала об этом, то всегда с оговорками.
Задержка
— Сколько у вас было родов, женщина?
— Двое.
— Дети живы?
— Да.
— У вас что, второй брак?
Врачи пытались разгадать, зачем ей третий ребёнок. Услышав, что брак по–прежнему первый, проявляли участие: «Муж мальчика захотел?» Ира оправдывалась: «Никого он не захотел, самой жалко. Не могу сделать аборт». Этого врачи не понимали — профессия отучила врачей понимать такие вещи.
Когда Зойке исполнилось пять, Ира вдруг спохватилась, что у неё больше не будет маленького ребенка. Существа, так чудно пахнущего грудным молоком и детским мылом, что хотелось вдыхать и вдыхать этот запах, ощущая губами пушок на пульсирующем темечке. Существа с такой нежной кожей, что было боязно ее зацепить огрубевшими от стирки руками. Она опять потратила свое волшебное время на борьбу с бытом, семьёй и личными комплексами…
«Больше не будет» означало, что Ира выполнила интеллигентскую норму: она выросла вдвоем с сестрой, Лёня — вдвоем с братом, у всех знакомых было не более двух детей, кроме случая младших–близнецов. Ира уже смирилась со своей материнской бесталанностью, с неумением сидеть дома, лечить заботой и лаской, слушать глупые истории, вырезать фигурки для ёлки. И вдруг… Нет–нет, она не обрадовалась, а запаниковала. К тому же муж был уверен, что они выполнили норму и Ира знает, как поступить. Он слишком хорошо помнил её предпраздничную стрижку.
Март
Она сделала это в преддверии Женского дня, когда Зайке исполнилось полгода. Было седьмое марта, муж позвонил, что вернётся не поздно, только поздравит женщин на кафедре. Узнав, что Маша с Зоей у дедушки, посоветовал: «Сходи прогуляйся, там ярмарка, может, развлечешься».
Ира уже несколько дней не выходила из дому — долечивала детские кашли и насморки. Она спустилась на торговую улицу. Текли сосульками водосточные трубы, но зима ещё не отступила, и в тени, прохватывая поясницу, царил радикулитный холодок. Бабули с нарисованными щёчками, в сарафанах, надетых прямо на тулупы, и в кокошниках поверх шалей, пели частушки с притопами, будто выплясывая погоду. Солнце расщедрилось наконец, и сдерживать улыбку стало так же невозможно, как и оставаться в шапке.
С лотков торговали выпечкой. Фанерные щиты сообщали номера столовых, состряпавших все эти пирожки с морковью, беляши с картошкой, расстегаи с минтаем и кулебяки со свиной печенью. Вокруг сновали лисы и кролики, проживавшие вторую жизнь в виде сезонных головных уборов. Высились крытые грузовики с плакатами: «Совхоз…», «Леспромхоз…».
Совхозы продавали «бой яйца» и дешёвых кур, наверное, выведенных из битых яиц, не распроданных на прошлой ярмарке. «Продукция леспромхозов» привлекала: среди пёстрых ситцевых халатов здесь попадались норковые ушанки, огромные финские куртки и слишком маленькие чехословацкие сапоги, не раскупленные лесорубами. Ира потолкалась у грузовиков, вдыхая запахи бритых мужских подбородков, табачного дыма, мокрых песцовых шапок, сладкой пудры и давно не стираных шарфов. За полгода «отпуска по уходу» она соскучилась по живому запаху толпы…
Терпеливые продавцы перерывали в глубине фургона груды картонных коробок, подыскивая подходящий халат для взыскательной городской бабушки. Свесившись из кузова, измеряли окружность бюста в зимнем пальто, сантиметра едва хватало, покупательница азартно спорила, что халат «даст усадку», но не уходила. Женщина–продавец спрыгнула с грузовика, разложила поле в красных маках на огромной бабушкиной груди, убеждая, что «как раз от шва до шва, ещё с запасом будет». Мужчина остался в фургоне, выбирая сандалеты для пьяного парня в ощетинившейся собачьей шапке. Шапка держалась на голове неуверенно, из–под нее тёк пот, заливая и без того бессмысленные глаза хозяина. Парень, приземляя ногу на картонку, зашатался, чуть не упал, вцепился в бабушку, шапка плюхнулась в растоптанную грязь, вслед за нею ситцевые маки…
С остановок уже спешили женщины с цветами, те женщины, чей праздник отметит завтра центральное телевидение. Отец с детства внушал Ире, что Восьмое марта — день трудящихся женщин, и теперь, когда даже отец признал за ней право на подарки, она не чувствовала этот праздник своим. Она тоже хотела бы возвращаться с работы, зажимая в кулаке три прозрачных нарцисса, и улыбаться, вспоминая неуклюжие поздравления коллег. Она хотела бы…
Больше всего она хотела бы ощутить себя с кем–то заодно. Это не удавалось с тех пор, как она вышла из роддома. Ничто не казалось так важно, как укрепить в жизни это маленькое создание, которого не было еще совсем недавно. Оттого, что дитя покинуло её тело, связь не ослабла, а беспокойство только возросло. Ире представлялось, будто она по–прежнему вынашивает ребёнка, и, если первое время случалось ехать одной, удивлялась, почему не уступают место. На остановках автобус резко тормозил, грудь наливалась молоком и плакала, окликая младенца. Вот и сейчас Зайка пропускала кормление, грудь тосковала, а Ира снова оказывалась в плену материнских инстинктов.
Она вернулась в опустевший дом. Подкрадывался сумрак, и долгожданная свобода оборачивалась гнетущим одиночеством. Звонить Лёне было неловко: седьмого марта все работающие женщины страны получали право на внимание чужих мужей, а неработающим оставалось смирно ждать предстоящего выходного. Смиряться Ира не умела. Она постоянно затягивала мужа в свой кокон, муж отчаянно сопротивлялся. Ира стала казаться себе курицей, выкармливающей цыплят в скворечнике: партнер не отказывался посторожить птенцов, но летать у нее не получалось.
Нужно было что–то сделать. Вернуться к себе. Подошла к зеркалу: до родов она считала себя блондинкой. Достала осветляющий шампунь, вспомнив, как уговаривала продавец: «Бери, он блеску добавляет». Блеск ей бы не помешал… Повертела облупленный тюбик, разбирая мелкие буквы, выдавила весь «на смоченные волосы». В зеркале отразилась мокрая кукла с приклеенным скальпом… В этом мыле предстояло выдержать минут сорок. Прошлась по квартире, подбирая игрушки. Ощущение приклеенных волос не покидало. Зачем они вообще? Поредели, поблёкли… Зойка пытается сесть, хватаясь за пряди, Ира сердится, дочка смеется, но ведь больно, почему надо терпеть? Решено — она обрежет их прямо сейчас.
Ира пыталась остановиться, но азарт уже охватил ее: вот и ножницы. Пусть! Пусть все видят. В этом городе до нее никому нет дела. Отделила прядку, вдохнула поглубже — ну, конечно: Маша резала поролон! Тупые ножницы с разболтанным гвоздиком беспомощно скользили, перегибая мыльную прядь. Два конца, два кольца… Ничего, ничего, она сожмет их за кольца, главное — волосы натянуть, перпендикулярно, вот так, даже больно — ра–аз, ра–аз,… рраз!.. Как хорошо, будто ветер поцеловал… Теперь опять сжать покрепче. Под корень, одну за другой, Ира срезала намыленные пряди, — пусть осветляются отдельно от нее. Ножницы прямые, голова круглая — предельный переход, стрижка лесенкой, еще хуже, чем Машин поролон. Обнажались виски, затылок, вихри воздуха захватывали все новые пространства. Она чувствовала себя Гингемой, затеявшей ураган внутри пещеры. Кто мог подумать, что в этом скворечнике столько воздуха…
Чудо (июнь)
«Если ты есть, если только ты есть, сделай так, чтоб этого не было…»
— Иркин, поступай, как хочешь, я же не заставляю… Ну, что такой похоронный вид?!
«Похоронный»! Какой еще может быть вид? Она отложила две пеленки, начала утюжить ночную рубашку. От утюга шел жар, Лёня, уже опрысканный одеколоном, ходил кругами по комнате. Даже сквозь ком тошноты одеколон разъедал бронхи. Она не станет сегодня жаловаться, просто будет тщательно гладить — вот так и вот так, острым носом в мягкие складочки — она никуда не спешит.
— Слушай, если ты идешь, давай скорее, у меня в одиннадцать встреча. Дай, я выглажу, одевайся пока.
Он поставил тяжелый утюг на оборку, она бросилась спасать.
— Ты что делаешь?! Я не пойду с такими заломами!
— Да все нормально, посмотри, ну какая разница? Будем плакать из–за рубашки?
И правда, какая разница? Надеть чистую рубаху, чтобы тут же все испоганить. Как на плаху.
— Ты не знал, что к гинекологу наряжаются?
— Перестань. Давай спокойно поговорим.
— Ты уже столько сказал! Ты не хочешь.
— А ты? Ты хочешь? Не дали грант, дадут другой, сейчас полно возможностей — так ты решила стать матерью–героиней. Только Зайкин подрос…
— Я ничего не решила.
— Ты хоть объясни! Мы хотели троих? Снова сидеть дома и стричься наголо?
— Стричься наголо… Подожди–ка, чуть не забыла… Минут десять подожди еще…
Она зажмурилась, выйдя из подъезда. Пахло землей, подметенным асфальтом. Свет восполнял недостаток тепла. Вспомнила, как легко шагалось с папой в детсад: голым коленкам слегка прохладно, но солнце ласкает, и верится в теплый день. Хорошее сегодня небо. «Иже еси на небеси, иже еси…» В детстве казалось, «иже еси» означает «если ты есть», теперь–то знала, «иже еси» — это «сущий». По–прежнему не знала, существует ли, и молилась, вкладывая детский смысл: «Если ты есть на небесах, если ты есть …»
Вот уж за трамваем–то она точно не побежит, сколько б ее ни тянули за руку. Думает, незаметно?
— Все, я решил, пошли домой. Я не могу тащить тебя силой, — он повернул в обратную сторону. — Сейчас–то ты что упираешься?
— Просто тошнит, и ремешки на босоножках… Я не пойду домой.
— Я уже совсем не пойму, чего ты хочешь.
Господи, как она понимала, чего не хочет! Не хочет на аборт, это точно. Но не потому же, что муж спешит на работу!
Хоть бы трамваи остановились, что ли… Или бы в консультации прорвало трубу.…
— Я подожду здесь, на лавочке. Предупреди, если долго.
Сонная регистратура, настороженное трюмо, пронумерованные двери, двери, двери… Здесь ждут.
— По талонам?
— Живая очередь.
— Мини–аборт, не температурим? Валерьянку берем дружнее!
Забыла тапочки. За дверью звякает… Лучше на воздух.
— Ну, ты что?
— Седьмая в очереди. Дай анальгин. И ношпу дай. Схожу еще посмотрю… Теперь четверо передо мной. Дай еще на всякий случай. Жарко… Вон ту белую в сарафане видишь? Она уже все.
— Ирин, так невозможно, что ты бегаешь? Я поймаю машину — я же вижу, что ты не хочешь.
Она хотела, чтоб он не хотел… или хоть кто–нибудь, кроме нее. «Отче наш, иже еси на небеси…»
— Лёнечка, все.
— Сделали?
— Нет, одна девушка передо мной. Уже зашла, наверное. Все. Моя очередь.
— Ну, давай. С богом…
«Господи, останови меня!»
— Следующая!
Предыдущая корчится на кушетке. Еле живая, уже выпотрошенная, молоденькая. Не догадалась взять анальгин, постанывает.
— Эй, Закирова, тебе плохо?
— Нет, хорошо.
Бледная, за живот держится… «Господи, покажи, что ты есть…»
— Женщина, вы отвечать не будете?
— Вы мне? С десяти, по пять, через двадцать пять, с восемнадцати.
— Залезайте. Что, рожали тоже в трусах?
Ну, да, конечно, как же она… Сейчас все закончится, уже берут инструменты… Вдохнуть поглубже, расслабить живот. «Господи, не допусти!!!»
— Вам лучше прийти через три дня.
— Что??!!
— В понедельник сможете прийти? Пусть подрастет, тогда получше сделаем. Срок маловат.
Она вскочила с кресла. Она же знала: срок не бывает маловат. Пусть подрастет.
— Держите направление. Да что с вами?
— От анальгина… А если я не приду? Если вообще не приду, анальгин не был вреден?!
Она задыхалась от счастья. Так хорошо, что просто страшно. Сердце стучало, как ребенок в животе.
— Что с тобой? Иркин, тебе плохо?
— Нет, Лёня, нет. Меня не взяли… Мне хорошо…
Живность
С избытком хватало пса, доставшегося от друзей, а девчонки все время просили кого–нибудь маленького, чтоб вся любовь умещалась на ладошке. Маша принесла белую мышку, назвала Цуцей, Зойка тут же выклянчила в детском садике вторую, уже рожавшую Мамочку. Самки порой дрались, их рассаживали в трехлитровые банки. Тогда Цуца умудрялась подпрыгнуть до горлышка, прогрызть дырочку в марле и перебраться к ненавистной подруге. С возрастом они стали неразличимы. Однажды летом о мышках забыли на двое суток и, спохватившись, обнаружили, что одна догрызает вторую. Прошло два года, полновесный срок мышиной жизни — хотелось думать, что это было не убийство, а санитарные работы.
Чижа завели уже при Лёльке. Купили в сквере солнечной осенью. Зоя с Лёлей начали клянчить, Маша хмурилась, выясняя, кто будет ухаживать, Лёня невыразительно ворчал. Меньших братьев мужского пола муж не жаловал ни в животном, ни в человечьем обличье и с собакой вел борьбу за территорию. Может быть, потому, что пес прибыл к ним не щенком, а подростком, он не признавал за ним права лаять, скулить, испытывать тоску и находиться в спальне. Заступаться было бессмысленно: самцы, взывающие о сочувствии, Лёню раздражали.
С чижом было иначе. Тогда в сквере Ира заметила, что ему ужасно хочется купить птичку. Чиж заполнил пространство квартиры звуками леса и летней жизни. Лёня свистел с ним по утрам, разглядывал, выпускал из клетки и не сердился, обнаруживая в ботинках пятна помета. Несчастье случилось в декабре, когда уже ни чиж, ни освещение не спасали душу от темноты. Наверное, он ударился о стену. Ира как раз собиралась в гости, ждала детей и не сразу поняла, насколько чижику плохо. Между прочим втолковывала Маше, что вызов ветеринара обойдется, как три чижа.
— Мама, ты что?! Пусть умрет?… А мы нового купим?!
— Машенька, от болезней не умирают… Ты на бабушку посмотри.
Бабушка
Ира с детства жила с ней в одной комнате и считала, что «смерть» — ужасное слово, которым бабушка любит всех пугать. Она сначала боялась, потом привыкла, и теперь уже Ириным детям приходилось выслушивать прогнозы и диагнозы.
Бабушка как–то разбудила: «У меня пульса нет! Я умираю». Стала рассказывать, как ее обрядить, как уложить на столе. Тогда жили на первом этаже, бабушка боялась, что в подъезде «будет не развернуться», и хотела, чтоб гроб непременно выносили в окно. Она не объясняла, что болит, но с любопытством, с каким–то праздничным оживлением готовилась встретить смерть. Ира впервые увидела, как бабушка ждет и как боится: она взяла фальстарт, собралась слишком рано и теперь, чувствуя, что перехаживает, беспокоилась, что вот–вот начнется.
Обычно приступы случались перед отпуском, в разгар укладки чемоданов. Бабушка в парадной ночной рубашке, младенчески розовой, расшитой шелковой гладью, появлялась в дверях. Густой запах перестоявших духов полз из комнаты.
— Ирина, скорую срочно вызывай! Скажи: пожилой человек, голову обносит.
Врач торопливо перебирает ампулы.
— Бабушка, у вас почки здоровые?
— Почки больные. И давно.
Бабушка держит паузу. Медсестра резиновым шлангом перетягивает ей руку.
— Чем больные?… Что у вас с почками, бабуля?!
— А я с тридцать пятого года детей не снашивала, аборты делала из–за почек.
— Пиелонефрит у вас?
— Да вы выслушайте. Я в маленьких сроках делала, жалела. А муж не жалел меня совсем, сына хотел.
— Вы адельфан переносите?! Или верошпирон?!
— Я все переношу. Это врачи думают, что стариков лечить не надо… По край могилы стояла, по край могилы! Мне профессор Николаев сказал: «Гражданочка Каменских, какая же вы, прости господи, мученица!» Он руководство дороги лечил, профессор Николаев. Пораньше, говорил, придете, почище сделаем.
Медсестра вводит в вену лекарство, бабушка переводит дыхание, крутит головой в поисках того, кто бы ее дослушал.
— Диагноз на бумажке записал: «Всю жизнь храните! Любой ценой». Муж прибежал: «Тася, срочно! Дают персональный вагон». На повышение пошел. Я побежала вещи грузить, бумажку–то куда–то и положила.
Ей исполнилось восемьдесят, потом девяносто — Ира стала пугаться каждого приступа и на вопросы врачей отвечала не лучше бабушки.
Смерть
Чиж топорщился у нее на ладони. Позвонили ветеринару, услышали: «Надавите на грудку, загляните в зрачки». Что тут можно было увидеть… Комочек перьев, он просто вдруг перестал быть живым. Ира завернула птичку в тряпочку и очень быстро — до прихода младших — выдолбила под тополем ямку и забросала мерзлой землей. Детям сказали, что чиж улетел.
Рассказ
С каждым годом ноябрь длился все дольше. Тополь зашкаливало в окне. Ира представила себя деревом, ждущим зиму. Замерзают соки, умолкают желания. Холодно. Затаиться, не двигаться. А тут ветер…
— Мамочка, я рассказ написала! — Лёлишна подпрыгивала, сжав коленки. Глаза сияли. — Только он в голове.
— Напиши на компьютере, Лёлькин. Я устала. Пусть тебе Зоя поможет.
Рассказ набирали несколько дней. Погода выправилась, пошел снежок. Потом выпало столько снега… Столько снега не выпадало даже в детстве. Снег обозначил все линии, все пунктиры. Все, что торчало из земли, из столбов и из стен, все, что забыли строители и не спилил «горзеленстрой». Снег лежал даже на вертикалях.
Был праздник тополя в окне спальни. Праздник снега. Праздник веток и маленьких веточек — вчера их будто и не было, они проявились сегодня, и каждая держала свой белый ком. Хотелось лениться и нежиться…
— Мамочка, текст! У меня теперь текст рассказа!
Все черты природы (текст рассказа)
Я очень люблю животных, и наш рассказ об этом. Жила–была девочка, она очень любила животных. Её звали Элин, но ни папа, ни мама не любили животных. У неё папа работал в цирке, а мама — директором зоопарка, а Элин было 11 лет, а у нее была подруга Кейт. Как–то раз после школы они пошли в магазин животных. Там Элин увидела маленького коала. Он был такой хорошенький, что она подумала, что он в ней нуждается. И она купила его и для него корм.
По дороге он заснул. Элин, как только пришла домой, села делать уроки. Скоро пришла мама, а Элин спрятала коалу, а её мама Ваалет пришла домой уставшая. Элин сразу сделала маме горячий чай и сделала маме массаж. Маме стало легче, вдруг коала запищал, Элин побежала в комнату, и она увидела, что он очень хочет есть, и она быстро побежала за миской, и дала ему молоко и корм, и пошла вниз стирать одежду.
Он так быстро ел, что уже через секунду он уж всё съел, и ему было интересно узнать, и он отправился в поиски. Увидев большую кровать, он очень испугался, но всё–таки он переборол свой страх. На стенках висели какие–то люди с ружьем. Ему стало страшно, но он всё лез и лез и, наконец, забрался, ему было так мягко, что он залез под одеяло. А маме стало так хорошо и легко! Через 2 часа мама Ваалет встала и увидела коалу, но она не звала Элин, а просто взяла и погладила его.
Скоро пришел папа, он выглядел уставшим. Мама сказала: «У меня хорошая новость». Папа сказал: «Ну хоть одна». Элин вышла из комнаты с коалой. Папа говорит: «И это ваша приятная новость? Уберите его отсюда и дайте мне сэндвич и горячий чай». Коала сделал сам горячий чай и сэндвич, папа удивился и полюбил коалу. И так они и жили.
Ира растрогалась.
— Что за «черты природы», Лёлькин? Почему ты так назвала рассказ?
— Ну, что здесь красным напечатано, мама?! Что папа сделал?!
— Полюбил.
— Ну, вот: любовь! Черта природы.
— Ты молодец моя! А люди с ружьями? На стене…
— Это картины… — Лёлю не увлекал разговор.
Бабушка стряхивала крошки в ладонь, Зоя стояла на подоконнике.
— Зоя! Я тоже хочу! Бабушка, дай мне тоже!
Зойка сыпала крошки в форточку. На подоконнике за окном голуби сбрасывали снег, сталкивая друг друга. Зоя обернулась, сияя.
— Слушай, мама, как я придумала: «Наступил снег и выпала зима».
Снегурочка
1
У старика со старухой не было детей, а им очень хотелось — девочку или мальчика…
Тогда не женились в институтские годы, они были первыми, он — спортсмен, она — отличница, но он тоже учился хорошо. Они сначала и не хотели детей, ее врач научила, и она все делала правильно. Почему–то это сердило подруг, что рожали вскоре после свадьбы. Запрет на аборты сняли недавно, и хотя в аптеках были средства, а в консультациях «Санпросветбюллетени», на нее косились.
После института было трудно с жильем. Она любила танцевать и угощать, пусть и в комнатушке, она нравилась чужим мужьям, он тоже был компанейский. Летом ездили на рыбалку, зимой на лыжах. Ей уже хотелось ребеночка, все поучали, что «без детей — не семья», они наконец решились и стали ждать. Через три месяца забеспокоились, через полгода пошли к врачу, ей посоветовали подождать еще с годик. Курорты, обследования, электрофорез… Они решили, что все равно будут счастливы, а ребенка можно усыновить. Решили, — чтоб зря не нервничать, им было не так уж много лет. Они купили турпутевку по Военно–грузинской дороге, мотоцикл, палатку и бадминтон. Получили квартиру, подписались на Алексея Толстого. Она бы не беспокоилась, если б знала, что ребенок все–таки будет. Она уже не верила врачам. В городе открыли бассейн и широкоформатный кинотеатр, зимой вообще было много работы. Но весной… Весной на улице было полно беременных. И детей в вязаных шапочках с помпонами. Малыш убегает, помпончик прыгает, а малыш занят делом, — убегает. Он под горку, а мама следом на каблучках: «Се–ре–жа! Се–ре–жа!» Мамы становились все моложе… А потом дети надевали шортики, платьица, и этот праздник голых коленок становился все мучительней для нее.
Ей снилось, что у нее уже есть ребеночек. Она понимала, что это сон, но ведь ребенок есть — маленький, завернутый в пеленки, она чувствовала тепло и запах. Не пропустить момент, когда проснешься… Она обнимала его, тащила в явь, пыталась явить ребенка в свет. Напряженно следила за переходом, но в один миг свет превращался в сумрак, тепло уходило, и, еще не открыв глаза, она знала, что в руках пусто. Вспоминала сказки про чудесных детей: «Снегурочка», «Мальчик–с–пальчик»…
У нее все–таки родилась дочка — как во сне, под наркозом.
2
Как любили они свою Светочку? Водили на фигурное катание, возили в Ялту. Сухомятку не разрешали, форму заказывали с плиссировкой. Когда Светочка собралась замуж, постарались понять. Она сама вышила ей платье, японский шелк, сама украсила цветами. В девятнадцать лет рановато, но они и сами были первыми на курсе, а с ребенком помогут, еще не старые.
Их помощь почти не понадобилась, Виктор забрал Светочку совсем. Когда ей звонили, он не спешил передать телефонную трубку, дружил с ее подругами и с родителями, звал их бабушкой–дедушкой, Настю водил на тренировки сам. Им пришлось вспомнить лыжи, абонемент в филармонию и наконец–то отремонтировать квартиру. Съездили в Польшу, привезли внучке купальник для гимнастики, а Свете — тени для век, голубые, уже не модные. «Молодые» и сами начали ездить — в Болгарию, Венгрию. Потом в Эмираты. На Канарах Света с Настей отдыхали уже без Виктора, — свое дело не отпускало его.
3
Виктор считал, что рядом с дочерью выглядит молодо. Может, когда–то так и было, — я познакомилась с ним, уже отяжелевшим от бизнеса. Энергия уходила в дела, молодость тоже, дела не кончались, он и не заметил, как полжизни осталось за спиной. Он думал, что смотрится ухажером, а не отцом, но хвастал Настиными успехами, как отец, и просил показать стойку на руках. Дочь, обожая его, даже в шестнадцать вставала на руки, выписывая ногами нелепые иероглифы.
Света отличала Картье от Версаче, и, когда мы познакомились, выглядела шикарно — от Картье. Она не спешила демонстрировать, что умна. Высокая, чуть полноватая, статная. У нее были глубокие глаза, и форма речи богаче содержания. На элит–тусовки они всегда ходили втроем. Смеясь, запевали в караоке, смеясь, вспоминали, как кто–то был «тако–о–ой хороший» в прошлый раз.
Настя удивлялась, что я работаю в школе.
— Хоть не химичкой?
Это звучало, как в моем детстве «техничкой».
4
Света укладывала пакет отрубей в лакированную сумку.
— Видишь, какой деликатес? Организм почистить: мы думаем еще ребеночка завести.
У нее была своя фирма, шторный дизайн. Свете шли эти декорации. Перламутровая «Ауди» под окном… Трудно поверить, что она хочет вынашивать и рожать.
— Зачем тебе дети? Еще испортишь маникюр, — ее ногти цепляли внимание. — Развлекалась бы на Канарах.
— У нас считается шиком, правда? А в Англии — это отдых для рабочего класса.
— А для нерабочего?
Она прищурила синие глаза. Усмехнулась, взмахнула ресницами, пробежалась ногтями по краю стола.
— Для нерабочего — Африка. Охота на львов. И в сезоны — поля для гольфа: Испания, Франция.
— Ты не хочешь на львов поохотиться? Наверное, проще, чем рожать в сорок лет.
— Тридцать шесть. Это Витьке сорок. Я еще могу… — глаза блеснули насмешливо.
— Стойку на руках?
Засмеялась.
— Нет. Стойку — нет… Настю рожала, — ничего не помню. Ни пеленок, ни прогулок — я училась, Тимофеев все делал сам. А теперь он хочет еще…
— Тогда не тяни, ты не выглядишь зашлакованной.
— Это Ланком. У меня есть одна проблемка…
5
Майорову заказали портрет студентки. Он был добропорядочным семьянином и христианином, но весной, когда они меняли черные колготки на прозрачные, огорчался, что испытывает вожделение. Он хотел вожделеть только свою жену. Прожив три года в браке, Майоров познакомился с переводчицей, худенькой, угловатой, как его Марина, и был рад, когда Рита с Мариной подружились. Они смотрелись, как парные статуэтки — Майоров жалел, что нельзя иметь сразу двух жен.
Было заказано два портрета, женский и девичий, он взялся сначала за дочь. Насте не верилось, что ее тряпки не подходят. Она показала все самое лучшее, купленное с мамой в Швейцарии и в Париже, весь институт умирал от зависти! Но не хотела быть высокомерной, блестела глазками и весело болтала. Майоров не испытывал вожделения. Был, конечно, профессиональный навык, но не то: в ней не было трепета. Грудки уже не задраны вверх, опустились на среднюю линию, он видел это через любые версаче. Округлость бедер при такой худобе. Он оценил все в три минуты, чтоб выбрать позу и поставить свет. Личико простое, как яичко. Придется делать сложный фон — старые стены, запущенный садик. Оголил, как гетеру, — все равно она осталась дружелюбной, непритязательно счастливой.
Для мамы платье выбирали вместе. Порхали, как две девочки, две птички, беспечно и расковано. Он хотел обнажить плечи, Света, сверх ожиданий, не капризничала. Развеселилась, закружилась перед зеркалом, у нее было что достать из гардероба. Майоров наблюдал это не впервые. Костюмы, вечерние платья — каждый раз все кончалось банным полотенцем. Он заматывал модель в полотенце, делал снимки, фактуру выдумывал сам. Нужен просто кусок материи. Попросил снять асимметричные серьги — бриллиантовые, три и одна, мировой дизайн. Убрал все преходящее — маникюр, макияж…
Классическая поза. Римская матрона… Фоном будет белая стена.
Она предупредила.
— Щитовидка…
— Вижу. Все будет в порядке.
Он бы не стал убирать, ее не портила щитовидка. Снял немного, как пластилин отщипнул. Глаза сверкают, черные волосы забраны в узел. Не всякая умеет так стоять.
6
Нет, не все у нее было от Живанши. Пиджак, конечно, фирменный, а юбку можно сшить и здесь. Шила подруга, начинала с костюма снежинки для Насти. Теперь не успевала перешивать. Свету закружил карнавал, что начался при художнике. Она стремительно худела. Как радостно вновь обнажить коленки… Затянуть талию! Обнаружить, что джинсы спадают. Весь Новый год она танцевала, как девочка, — кусок семги лежал на тарелке зря.
Муж принес светскую новость.
— Конфуз с Майоровым: Светлане не понравился портрет. Виктор был доволен, пока она из Римини не вернулась. Звонит мне: «Перед Майоровым был черт в юбке, а он полнеющую женщину нарисовал».
Смешно: вот как мы себя представляем! И Майоров хорош, черта в юбке не заметил.
— Как же это Майоров промахнулся?
— Она похудела, пока он писал… Сильно, килограммов на пятнадцать.
7
Банкет заканчивался. Мужчины рассеялись. Курящие женщины курили, остальные переживали, что съели лишнее. Две стройных девочки танцевали на тонких ножках. Майоров сидел рядом с Виктором. Показывал фотографии к портрету, — он не видел Свету с тех самых пор. Виктор тоже хотел показать — Настину стойку на руках. Насти не было. Виктор мотнул головой в сторону девочек.
— Светка тперь вот ткая стла. От Нсти не тличишь, — выпитое искажало дикцию.
Марина с Ритой разводили коленки. Майоров невольно покраснел.
— Там Рита с моей женой.
— Да знаю. Знаю я твъю девчку, — он поднялся, закусил зубочистку.
Пошел танцевать.
Я позвонила сказать спасибо за шторы.
— Света, ты банкет пропустила, — болеешь? Смотри, не расчесывайся, — я приготовила комплимент еще к банкету.
— Почему?
— В расческе застрянешь.
8
Волшебник бывает злым, но об этом лучше знать заранее. Само слово «волшебник» — доброе. Света худела, силы исчезали, ее жизнью распоряжался лекарь, колдун. Лекарь вылечил когда–то Настю, и в него верили, как в судьбу. Он не пускал врачей, лечил по–своему — ждал обновления организма. Полного обновления. Света умела терпеть.
Дочка таяла на глазах, с ней творилось что–то неладное. Они и сами не верили врачам, еще с тех пор, когда ее не было, и врачи говорили, что ее не будет никогда. Они верили в любовь. Такую, рядом с которой все ничтожно… Больной нужно внимание, а Виктор работал, Настенька училась… — они взяли Свету к себе, но она их уже не слушала, и они стали слушаться лекаря, ждать кризиса… Им пришлось носить ее на руках.
9
Мы жгли на даче костер. Девчонки прыгали, я смотрела. Света тает. Тает и верит лекарю…
К ней нельзя, ее не зовут к телефону.
Муж привез из города новости.
— Тимофеевы прогнали лекаря. Он велел удалить ей все зубы.
Злой колдун!.. Я представила Светину улыбку.
— Врач смотрел ее?
— Да. Дела плохи. Говорят, осталось несколько дней.
Скажут, все решится в три дня, — и вовлекут тебя в ожидание… Чего ты ждешь?! Что ты можешь?.. Молиться. Напрягать свою душу. Натягивать полотно. Все натянем, все вместе удержим…
В том году грибы пошли рано — сыроежки, свинушки, путики. Мы кружили у забора, береглись от клещей. Добрых грибов вдоль забора мало. Муж и дети знали наговоры. В детстве я просила: «Лес, дай гриб!» Теперь их очередь, пусть порадуются… Какой хороший: подосиновик. Спасибо, лес… Еще три. Девчонки завидуют. Лес, спасибо, мне не надо. Еще пять… красноголовики. Что за чертовщина? Сразу семь. Не давай мне грибов, спаси Свету! Спаси Свету, пожалуйста, лес…
10
Как хорошо: положили в больницу. Теперь вылечат, теперь удержат. Сразу стало спокойней. И ей лучше, к ней можно прийти. Трогательная — без косметики, милая. Легкий запах кварцевой лампы. Хочется обнять, пожалеть. Прикрывает колени пеленкой. Они в палате с мамой, есть видео. И стильная игрушка, мобайл: «Подарили партнеры в Римини…» Мама выходит, я что–то рассказываю: и смешное, и про свою болезнь — нарочно сгущаю краски, нарочно ругаю врачей. Свете откачивают жидкость из легких.
— Это больно?
— Сидеть не могу. Не на чем сидеть, одни косточки.
Через неделю им с мамой заграницу, Виктор уже все оплатил.
Я звоню накануне.
— Ты как?
— Не очень. Диагноз плохой.
Диагноз я знаю уже месяц, но спрашиваю:
— Какой диагноз?
— Онкология. Не самая худшая.
Новости из Германии сводились к цифрам. Она тает, худеет, жидкость в легких… Жидкость в легких — больше двух литров. Размеры опухоли — размеры несчастья. Химия: первая, вторая… Ей стало лучше, она прибавляет. Она прибавила семь килограммов! Тысячи долларов на лечение. Третья химия. Десятки тысяч. Она уже не умирает… Ей стало лучше. Она водит машину!
И мы перестали все время думать о ней. Кто–то загадывал — иногда, кто–то молился — от случая к случаю. Виктор в Германию не ездил, было некогда.
11
В другой компании обсуждают Тимофеева.
— Они что, расходятся?
— У нее рак!
Света возвращается год спустя. Повидаться. Выглядит чертом в юбке. Смуглая, золотистые волосы.
— Это парик, дорогой подарок. От «жен правительства города Бонна», я для них живой экспонат. Думали, что умру в три дня.
— А ты?! Что ты чувствовала?
— Жалела, что сразу все не кончилось. Учила немецкий. Читаю и танцую в наушниках. Санитар подошел: «Фрау Тимофеефф, я не видел, чтобы кто–то танцевал после химии».
Расправляю плечи, смотрю завистливо:
— Стильно выглядишь.
— Если б так еще и внутри…
Впервые вижу портрет: простота и царственная осанка. Загадочный блеск в тени ресниц. Разговариваем втайне от Виктора.
— Витька обещал мне дать яду. Чтоб не мучиться. Когда попрошу.
— А ему — в тюрьму?
— Да не бойся. Теперь не надо. Еще чуть–чуть подлечусь.
Теперь не надо. Спасибо, лес…
— Ты жалела себя?
— Один раз. Мама ушла в магазин, меня оставила на улице. Я сижу в инвалидной коляске, в плед укутана, отражаюсь в витрине, а все вокруг куда–то спешат… Знаешь, у нас раньше жил кролик, такой чистюля, бегал к корытцу, чтоб присесть…
Смешно показывает кролика.
Мы должны встретиться до ее отъезда — в театре, на закрытии сезона.
На закрытии сезона в зале столики. В зале столики, на сцене оркестр. Тимофеевы не пришли, не позвонили, с нами сидят ее родители: Светочка болеет. Как хорошо рассказывает ее мама: про студенческую молодость, про Свету…
Повторяют сюжет прошлого лета. Свете все хуже, она тает. Навещать нельзя, ей очень плохо. Успевают довезти до Германии. Говорят, там ей сразу стало лучше.
12
Появляюсь в другой компании.
— Тимофеев на Канарах загорает. Жена умирает, а он развлекается.
Вздрагиваю. Как так можно? «Умирает…» Она поправляется! Осталось чуть–чуть. На Канарах? Это отдых для рабочего класса.
— Он там с Ритой, с переводчицей этой.
— Да вы врете!!
— Все давно уже знают… Кто ей, думаешь, квартиру купил?
Думаю… Никто не безгрешен. Но ни разу не съездить к Свете? Он все годы без отпуска, тяжесть на сердце… Столько денег… Рак неизлечим…
Потом у Риты родится мальчик. Потом. Когда Света умрет.
13
Перед смертью Светлана молчала. Отворачивалась, смотрела в окно.
Он не дал ей яду, не приехал… Приезжала Настя — и не дождалась. Приехал старик — и не застал. Увез из Германии жену и горстку пепла. Горстку пепла, что осталась от дочки…
Я впервые попала в сказку. Про злодея, обман, про неверность. Про девочку, что явилась почти чудом. Она ошиблась, прыгнула в костер. И не вскрикнула. Витает над нами облачком. И не исчезает — до сих пор.
Гений и злодейство
Я замыслила злодейство против гения. Живого гения, который может обидеться и, не дай бог, заболеть. С другой стороны, раз человек еще жив, то кто нам сказал, что он гений?
Художник
Он самый известный художник. За рубежом. Точно не помню, как соединяются между собой предыдущие два высказывания. Быть может, их скрепляют уточнения, например: самый известный за рубежом художник из нашего города. Или: самый известный художник, чьи картины давно полюбили как на родине, так и за рубежом. Последний пассаж не слишком удачен, но ведь все зависит от того, с какой целью вы громоздите эпитеты: заполняя поздравительный адрес или сочиняя кроссворд. В статье, предваряющей роскошный альбом художника, написано, что уезжающие в Израиль на п. м.ж. брали с собой его шедевры вместо бриллиантов. Что сомнительно. Бриллианты — маленькие камушки, которые стоят неразумно дорого и именно поэтому испокон веков были удобной формой транспортировки целого состояния. А картины? С ними одна морока. Сначала здесь докажи, что художественной ценности они не имеют, потом там доказывай обратное. Вряд ли кому–нибудь удалось убедить экспертов в малоценности своей художественной собственности, а значит, пришлось платить непомерно высокий налог и уж потом вынимать эту собственность из рам, скатывать в рулоны — я забыла предупредить, что полотна у художника очень большие… Так что если кто–то из эмигрантов и прихватывал с собой несколько рулонов, то только потому, что действительно их любил и, не в силах оставить, брал с собой как нечто родное, пусть и неудобное в транспортировке, как, например, бабушку в инвалидной коляске.
Между тем полотна вывозили не только эмигранты, но и знаменитые галерейщики, и сейчас произведения художника висят в достойных залах, его живопись востребована по всему миру, и ссылаться во вступительной статье на то, что шедевры использовались вместо бриллиантов, не было никакой необходимости. Тем более вспоминать, что картины были объектом краж. Писать о кражах в роскошном альбоме?! Наверное, автор статьи считал, что таким образом еще сильнее прославит живописца. Ну, что ж… На каждого гения находится свой злодей.
Злодейство
Это было вооруженное ограбление. Ограбление офиса. Хозяин фирмы украсил офис картинами, что в то время делал далеко не каждый. Действие разыгрывалось в нашей отчизне, в офисе фирмы, торгующей всем подряд, хозяин только–только оставил профессорскую должность, которую не так давно получил. Он кое–что понимал в живописи, сделал первые приобретения и случайно узнал, что у знаменитого живописца материальные затруднения: мошенник–галерейщик вывез на Запад коллекцию, денег не платит, и оставшиеся картины мастер вынужден отдавать почти даром. Наш начинающий бизнесмен был не в силах тягаться с их покупателями, особенно с теми, которые не платят, — цены не показались ему бросовыми. «Но ведь он гений!» — уверял посредник. Вчерашнему профессору и самому было известно громкое имя и нравились картины. Еще вчера у него не было ни денег, ни помещений, достойных такой покупки. А сегодня… он приобрел пару масштабных полотен, веселых, весенних, с театром, цирком, кошками, голубями и детьми во дворе, и несколько небольших, таких же счастливых по цвету, но сюжетно менее внятных — отвлекаясь от дел, директор всякий раз видел в них что–то новое. Небольшие картины висели в его кабинете, масштабные украшали холл, так что их мог видеть любой посетитель, любой случайный человек, как объясняли позже следователю, снимавшему показания.
Офис ограбили. Профессор–бизнесмен уже встречался с рэкетом, да и грабили его не в первый раз, два случая были особо обидны: грузовик совершенно законной водки реквизировала милиция, а говяжьи туши на складе (более сорока штук!) воры разрубили пополам, забрав отборные филейные части. Оскорбительно, нагло. Но лишь сегодня у бизнесмена защемило сердце. Вместо любимых полотен вдоль стен стояли стильные рамы, сохранявшие жалкие обрывки холста. Вооруженные грабители ворвались среди ночи, связали двух охранников, ножами вырезали картины… Как в кино. Преступники знали, за чем шли, — были украдены только полотна мастера.
В тот день директор с трудом заставил себя работать. Едва он отводил глаза от бумаг, взгляд упирался в стену, где среди живописи и графики других художников красовались три вакантных гвоздя. Он попросил секретаршу вернуть на место осиротевшие рамки и никого не впускать. С детства он увлекался фотографией, понимая, как много значит рамка, выделяющая фрагмент. В данный момент директор разглядывал фрагменты монотонно–кремовых обоев и неказистую крепежную снасть. Попивал коньяк. До мелкооптовой торговли он занимался философией естественных наук и успел осмыслить теорию фракталов — структур, состоящих из частей, в каком–то смысле подобных целому. Разглядывая обрезанные края, бывший философ думал о том, что в каком–то смысле эти лоскутки подобны целому, мысленно восстанавливал картины и представлял, как поморщится заказчик, увидев, как грубо, растянув по краям, выпарывали из рам холсты. Наверняка ограбление заказал коллекционер или кто–то, заранее знавший, кому продаст добычу. Директор рано ушел с работы и заехал к гению поделиться печалью.
В тот день в офисе было невеселое настроение: у сотрудников снимали отпечатки пальцев, каждый беседовал со следователем, и почти каждый подозревал охранников, которые среди ночи, игнорируя видеонаблюдение, открыли преступникам дверь.
Меценат
Вскоре после этого случая бизнесмен поменял область деятельности. Его пригласили в банк начальником отдела, и бизнесмен согласился: захотелось работать в хорошо охраняемом помещении. В новом кабинете он развесил оставшиеся картинки.
С банковским делом бывший бизнесмен справлялся успешно и через некоторое время возглавил филиал крупного банка, почти без потерь пережив дефолт. Он стал влиятельным банкиром и по–прежнему интересовался искусством. Об этом знали. К нему не обращались, если надо было спонсировать кубок по волейболу, зато уж почти все филармонические концерты были его. В городе как–то сами собой разделились сферы благотворительности: один банк делал пожертвования православной церкви, другой поддерживал хоккей и медицину, все легко помогали детским балетным коллективам и вынужденно давали деньги на строительство синагоги — уж очень настойчив был приезжий раввин.
Впрочем, список спонсоров не исчерпывался банкирами. Были еще и бизнесмены. Один из них взвалил на плечи заботу о мастерах изобразительного искусства. У кое–каких счастливчиков он скупил все работы. Искусствоведы на презентациях говорили: если б не меценат, картины давно бы были утрачены, вывезены за границу, а возможно, на них бы вообще не обратили внимания — городу повезло, что у него есть такой собиратель. Сам художник в заключительном слове уверял, что уже спивался, терял душевное равновесие, меценат буквально вытащил его из петли…
Меценат спасал не только спивавшихся. Подобно тому, как древние экстрасенсы чувствовали скрытый родник, так и меценат добывал гибнущий антиквариат практически из–под земли. Если кто–то обнаруживал в сарае холстину, заляпанную краской, он тут же вез рулон меценату, и тот, волнуясь, опознавал давно пропавший шедевр. Порой случались настоящие чудеса. Например, доставили собачью подстилку, в которой было спрессовано целое собрание (!) картин Февронского, участника многих нашумевших выставок начала века. Меценат оплатил реставрацию и дал коллекции вторую жизнь. А когда незадачливый антиквар выставил картину Февронского, не участвовавшую в вернисаже и не вошедшую в каталог, меценат тут же заявил, что в городе не может быть другого Февронского, кроме вытащенного из собачьей подстилки. Так что банкир, пожелавший купить Февронского, ушел ни с чем.
Ну и подумаешь. Не будем же мы жалеть банкира. Кстати, это был тот самый ограбленный профессор… Да все равно не жалко.
Спонсор
Банкир был не меценатом, а спонсором. То есть деньги на культурные мероприятия он давал, но заодно рекламировал банк. Когда зрители приходили слушать концерт для альта в исполнении Башмета, им объявляли, что новая валторна для филармонического оркестра куплена на деньги банка. И если б только валторна! — банк обновил всю группу духовых.
В тот день банкир шел на попечительский совет раздосадованным. На повестке был благотворительный концерт в пользу новых фраков для оркестрантов, но накануне от одной язвительной старой дамы банкир узнал, что в дни концертов для ветеранов труда в филармонии не было туалетной бумаги. Однако стоило банкиру перешагнуть порог директорского кабинета, как он забыл и о фраках, и о старой даме, кстати сказать, бывшей коллеге с кафедры философии естественных наук. Спонсор едва не закричал: «Держи вора!» Всякий, кто обнаруживал в пенале у одноклассника свою драгоценную марку, кто видел пропавший топор в руках соседа по даче, это поймет. За спиной директора филармонии легкомысленно цвела красками большая картина — с театром, цирком, кошками, голубями и детьми во дворе.
В тот миг у спонсора участился пульс. Будто встретил женщину, которая им когда–то пренебрегла… Что это?! С его–то опытом? Банкир с трудом перевел дух. Машинально подписал бумаги. Взял себя в руки. Спросил у директора о картине. Директор объяснил, что ее на время — для украшения кабинета — предоставил сам автор.
Назавтра банкир начал узнавать, не делал ли мастер авторских повторений. Ему сказали, что это вполне вероятно, и он заставил себя в это поверить, хотя сразу узнал свою картину с варварски вырванными краями, да и прежняя рама шла ей гораздо больше.
Юбилей
Банкир был влиятельной фигурой. Не получив приглашения на открытие юбилейной выставки, банкир был уязвлен и сказал об этом посреднику, когда–то познакомившему его с художником. Тот с легкостью извинился: увы, случаются накладки в юбилейной суете. Бывший философ понимал, что главное — это произведения гения, и решил осмотреть выставку в будний день, но так и не собрался. Через день после закрытия выставки в банк по делам пришла бывшая сотрудница его бывшей торговой фирмы и между делом поздравила экс–директора с возвращением пропажи: она видела, что в галерее экспонировались украденные полотна.
Иерархия
Философ тут же позвонил мастеру и спросил, как оказались у него украденные картины. «Меценат дал на реставрацию, — ответил мастер. — Разве мог я отказать человеку, который столько сделал для меня?» Бывший собственник так удивился, что ничего не сказал. Он не видел выражения глаз художника и промолчал из уважения к сединам: банкир годился художнику в сыновья, а меценат банкиру — в младшие братья. Хотя по умению добиваться своего все было наоборот: меценат старший, за ним банкир и уж в самом конце художник.
Банкир задумался. Он уступил Февронского и сумел себе это объяснить: мол, внял безумной страсти коллекционера. Но данный случай был другим. Он опасался, что гений, выдав чужую тайну, может за это поплатиться, и все же отправился к меценату. «Да расслабься, — ухмыльнулся тот, — и забирай свою собственность. Мне холсты знакомый принес, ты бы видел, в каком они были виде! Парень нашел их в гараже…»
Возврат художественных ценностей
Одну картину привез художник, другая еще оставалась в галерее, две пришлось забирать из чиновничьего кабинета, в котором банкиру не хотелось бы появляться вообще, а тем более с подобной миссией… Пятая так и не нашлась.
Все полотна оказались в плачевном состоянии: похитители спешили. У одной картины была вырвана полоса величиной с ладонь. Рулоны скатывались неграмотно, изображением внутрь, и красочный слой вместо того, чтобы растянуться или на худой конец поправимо потрескаться, покрылся язвами кракелюр, которые гений замазал наспех. Он не стал переносить живопись на новый холст и не поручил это реставратору, наклеив изуродованные полотна на ДВП, гнусные планшеты, которые не каждый постелил бы на пол. Возможно, творец не дорожил этими картинами, возможно, слишком торопился при подготовке выставки… Владелец не видел свои сокровища пять лет и не знал, в какой момент картины из гаража попали на реставрацию. Знакомый искусствовед сказал, что полотна почти утратили коллекционную ценность. Между тем репродукции всех четырех картин были представлены в юбилейном альбоме, изданном под покровительством мецената. Меценат сам написал для альбома статью, в которой рассказывал про вывоз шедевров вместо бриллиантов и случаи краж.
Банкир еще раз позвонил мастеру — сообщить, что все картины в сборе, но мастер перебил его вопросом. Возможно, он предпочел бы, чтоб этот вопрос, как и вся история, не предавались огласке, но… уж очень не терпится рассказать — в этом и заключается мое маленькое злодейство. Итак, гений перебил:
— Вот мне тут Рита сейчас подсказывает, а кто оплатит реставрацию?
Рита была женой гения. И тогда пострадавший владелец, профессор философии, спонсор филармонии и крупный банкир ответил так заурядно, что об этом можно не вспоминать. Он сказал:
— А реставрацию оплатит тот, кто не хочет давать показания следователю.
Вот и все.
Красавица и чудовище
Шел американский мюзикл. Красавец Гастон пел свою арию для девушки по имени Бэль. Девушка Гастона не слушала, она читала. Девушка любила читать — Гастона девушка не любила. Живи девушка Бэль в другое время, она могла бы сделать чтение своей профессией, погрузиться в любимый сюжет, проследить, как воплощается он в разных культурах.
Было у одного купца много богатства… И было у него три дочери… Поехал он по торговым делам за море… Попросила дочь старшая… попросила середняя… а меньшая, любимая…
— Для меня достал ты цветочек аленький…
Очутилась молодая дочь купецкая, красавица писаная, во дворце зверя лесного, чуда морского…
… обняла она руками белыми голову своего господина доброго, голову безобразную и противную…
— Полюбила ты меня… в образе чудища безобразного… полюби же меня теперь в образе человеческом…
Превратилось Чудовище американское, мультипликационное, в принца: «Бэль, это я!» Бэль несмело тронула его волосы и заглянула в глаза: «Да, это ты». У них было шесть номинаций на Оскар.
А вот французский фильм. Старый, еще нецветной. Там все три роли, Красавца, Чудовища, Принца, играет один–единственный Жан Маре — лет за двадцать до того, как он сыграет и Фантомаса, и журналиста.
Не всем девочкам понравился Принц: «Чудовище было лучше…» Принц из мультфильма и правда немного смахивал на красавца Гастона. Было похоже, что после свадьбы он полюбит смотреться в зеркало. Следить за фигурой. Было похоже, что после свадьбы начнутся совсем другие истории.
Академическая
Не знаю, считалась ли Она красавицей, я не видела даже фото, но ее муж несомненно был красавцем: темные кудри, хорошие брови, выразительный рот. Он был композитором. Молодым и талантливым. Его песни пела сама Примадонна. «И так захочешь теплоты…» С такой песней можно было и мюзикл написать.
— …а и только скажу тебе: коли ты ровно через три дня и три ночи не воротишься, то не будет меня на белом свете и умру я тою же минутою, по той причине, что люблю тебя больше, чем самого себя, и жить без тебя не могу.
А жена училась в аспирантуре. Ее научный руководитель был стар. И уродливо некрасив. Говоря о нем, студентки двумя руками оттягивали нижнюю губу: «Пвофешшор Пещёнкин». Печёнкина я как раз видела, и потому остальных участников той истории могу с легкостью называть Красавица и Красавец.
…Гуляли они до ночи темной и вели беседы прежние, ласковые и разумные, и не чуяла никакого страха молодая дочь купецкая, красавица писаная. И возлюбляла своего господина милостивого день ото дня и видела, что он любит ее пуще самого себя…
Полюбила Красавица профессора и ушла от молодого композитора.
А ведь и я там была! Мед–пиво пила, в аспирантуре училась. Мой профессор на роль Чудовища не годился. Красивый, породистый, обаятельно шумный, всемирно известный — полюбить такого было несложно. Да он и был любимцем женщин. Но разлюбить молодого мужа?! Меня тревожил этот сюжет. И песня, которую написал еще не брошенный композитор.
«Не отрекаются любя…» С тех самых пор я придираюсь к композитору. Читаю в газетах, как едко он пишет о молодых певицах. Как судится с телекомпаниями. Как пытается доказать: после Примадонны никто не вправе исполнять ту песню. С Примадонной он тоже судится. Постаревший, обрюзгший…
Мне захотелось через годы понять, таким ли уж страшным было чудище. Рос ли в саду его цветочек аленький….
— Покажи мне, волшебное зеркальце… — я нажимаю команду «Поиск».
«Узел найден… Идет загрузка рисунка…» В колонки, как судьба, стучит Бетховен. Льется музыка. Загружается черно–белая фотография «Памяти Печёнкина…» Снимок сделан на дачной веранде: дощатые стены, легкие рамы, стопка книг на столе — всё в пятнах яркого света, пробивающего листву. Вполоборота сидит Печёнкин, — он задумался и не видит фотографа. Я пытаюсь «объективно» оценить некрасивость — и глаз не могу оторвать: чело мудреца, седая копна, артистически тонкая кисть, сигарета в кончиках длинных пальцев. Впрочем, черты далеки от канона: морщины на лбу проекциями извилин и слишком плотно, по–черепашьи, сжатый рот. Может, в будущем и родится подобное племя, — так рисуют пришельцев…
Он умер семь лет назад.
Да ведь я помню: Печёнкин был некрасив! «Пвофешшор Пещёнкин»…
В Интернете нахожу биографию: дворянский род, домашние учителя, в МГУ не приняли как сына врага народа. Позже он все же там учился… увлекся проблемой… решил… защитился… Организовал в провинции академический институт… директорствовал… Но я там тоже была! Мед–пиво пила — во дворце беломраморном. Много позже работала я в том институте, да о Печёнкине не слыхивала.
Опрашиваю свидетелей. Было чудище добрым или свирепым?
— Заговоренным. Как–то ехали за город после защиты, шофер не справился, все погибли, он выжил…
— Десять лет каждую неделю летал в Москву — читать лекции… И здесь планку задрал выше некуда… Прилетит из Москвы, соберет семинар и гоняет всех у доски часов по восемь. Сам сидит, дымит… Статью принесешь — он в сейф запрет, заставит заново писать, да не раз. Больше года уйдет, пока одобрит. Тогда уж сейф отопрет, старый текст достанет, мол, сравнивай…
— Друг мой у Печёнкина учился, — так недоволен им был.
…И залучал я в мой дворец заколдованный одиннадцать девиц красных, а ты была двенадцатая…
В списке его учеников лишь одно имя женское.
Есть серия фотографий, фиксирующих каждый шаг профессора и комментарий: «Летом 19.. г. А. И. Печёнкину сделали операцию. Говорить на аудиторию он не мог, и если что–то хотел сказать, вскакивал, писал на доске, а затем мимикой показывал чувства. Доклад Андрея Ивановича озвучивала его жена…»
Медицинская
Жила девочка–любимица у мамы с папой. Выросла, стала своенравной красавицей. Провожают ее из мединститута три юноши:
— Наташа, ну что нам сделать для тебя?
— Встаньте на голову.
Они и встали. Прямо в городе, на автобусной остановке. Подошел автобус, Наташа рукой махнула:
— Я поехала, — а юноши остались вверх ногами стоять.
Вот уж кто хотел цветочек аленький! Краше которого во всем свете нет…
Долго ездит честной купец по сторонам заморским, по королевствам невиданным: продает он свои товары втридорога, покупает чужие втридешева… Находил он во садах царских, королевских и султановых много аленьких цветочков такой красоты, что ни в сказке сказать, ни пером написать; да никто ему поруки не дает, что краше того цветка нет на белом свете; да и сам он так не думает.
Много добрых молодцев Наташу обхаживало. И в институте, где училась, и в больнице, где работала. Отыскался наконец достойный жених: тоже врач, постарше других лет на восемь. После свадьбы увез ее к себе на родину, на Украину, в село к старой матери.
Мы встретились на десятилетии школьного выпуска.
— И скучно, и трудно мне в этом селе, — жаловалась красавица, — среди чужой родни …
— С одним ребенком и трудно? — пыталась поддеть ее медалистка.
— Зато какой у меня муж… Миша, скажи! — И Миша рассказывал всем отвергнутым одноклассникам, что муж у Наташки действительно классный: красивый, умный, веселый и очень хороший врач.
Вскоре она вернулась в родной город — молодой вдовой, с маленькой дочкой. Муж потянулся за чайником и умер. В тридцать семь лет. «Мы могли спасти тело, — признался хирург, — но не мозг. Спасать тело не стали, тебя пожалели». Наташа год горевала, растила дочку, потом пошла на работу… потом в гости… на концерт… и вокруг нее снова закружились поклонники. Когда мы встретились, у нее был второй муж и вторая дочка.
— Пришла на обследование, — объясняла Наташа, — а гастроэнтэролог влюбился. Видно, я не только снаружи хороша.
Мне не понравился этот муж. Он был нас старше — лет на десять, имел в анамнезе инсульт без последствий и чудовищную самоуверенность. Хвастал, как выгнал из дому подругу жены — за то, что курила при детях. Когда падчерица, пачкая пальчики, разломила шоколадку, объяснил: «Эту девочку неправильно воспитывали».
Наташа мужа после инсульта берегла и на скорой помощи подрабатывать не давала. Она сама сочетала врачебное дело с купеческим. Ездила в страны заморские, покупала товары втридешева, продавала их дома втридорога. Дочерям своим любимым, пригожим привозила гостинцы невиданные.
Не похожа на сказку история, и слова в ней будут не сказочные. Таская тюки с товарами, надорвала красавица свой спинной хребет. Лежа дома после операции, сказала мужу слова обидные: не одобрила его хмельные выходки. Муж прогневался и припомнил красавице, как кричал ей незнакомец на улице: «Браво! Браво! Вот это женщина!» Муж прогневался и покинул красавицу.
За лежачей больной ухаживали две дочери. И женатый поклонник — из тех давних юношей — единственный, за море не уехавший.
— Наташа, что мне сделать для тебя? Встать на голову?
— Нет, это опасно, — она окинула взглядом комнату. — Перевесь–ка карниз. И еще: там, на столике, стоит «Шанель № 5». Возьми, жене отнеси. Олег из Берна прислал, а мне запах не нравится.
Фирменная
Это была корпоративная вечеринка. Гуляла фирма, на которой я проработала всего полгода. Коллеги ухаживали за начальницей и молодыми девчонками. За дамами среднего звена на корпоративных вечеринках не ухаживают. В лучшем случае им подкладывают селедочку. В зависимости от темперамента, дамы или весь вечер охраняют эту селедочку, или встают в хороводы, шаловливо подергивая бедрами. В конце концов, праздник себя изживает. Начальнице подают автомобиль. О молоденьких девочках кто–то заботится. Дамы, сделав вид, что было весело, бегут за трамваем или ловят такси, проклиная себя, что надели шубу.
Однако без шубы уже неприлично, неважно, что это: новенький полушубок, старый мамин каракуль или манто из обрезков хвоста сурка. Впрочем, возможна и полноценная норка — у дам бывают богатые мужья.
На той вечеринке я обнаружила пару хороших знакомых. Настоящую пару: сентиментальный второй брак, в котором детей уже не заводят и совместной работой не тяготятся. Я попыталась отвлечь седого Санька от элегантной Сашули, чтоб он поймал мне такси. Они обрадовались:
— Поедем с нами! Дмитрий Геннадьевич зовет в гости, а потом мы тебя проводим.
Дмитрий Геннадьевич оказался пожилым заведующим кафедрой какой–то особенной экономики — он сотрудничал с нашей фирмой. Я не смогла его разглядеть. Из–за вздыбленного шарфа и взлохмаченной шапки виднелись только одутловатые щеки, но размер дубленки вызывал уважение. В троллейбусе Дмитрий Геннадьевич шумно всех пересчитал, купил билеты, и, оплатив проезд, развеселился:
— Сейчас увидите! Квартира новая, жена новая, жене всего двадцать шесть! Была у меня секретаршей. Теперь дома сидит, вот увидите: длинноногая фотомодель! Ноги — фирменные. Я ей шубу купил классную, машину купил классную, звук в машину самый навороченный. А что, не жалко, пусть катается…
Всякий день ей готовы наряды богатые… всякий день угощенья и веселья отменные: катанье, гулянье с музыкою на колесницах без коней и упряжи…
Дмитрий Геннадьевич обнимал за гибкую талию Елену Юрьевну из отдела развития. Елена Юрьевна поддергивала норковый подол. Каблуки с хрустом давили куски штукатурки. Электрический свет в подъезде не зажигался, через окна проникал слабый лунный. Едва различимые девочка с мальчиком подпирали стену. Мы с Сашулей, поддергивая меховые подолы, важно шествовали мимо неприкаянной молодежи. Дмитрий Геннадьевич искал ключ, жал на кнопку звонка, когда девочка окликнула:
— Дима, ты?
Celle confuse! Жена с другим. Юноша отделился от стены:
— Папа…
Юная жена и взрослый сын говорили одинаково усталыми голосами. Они ждут его в темноте. Он — полчаса, она больше. Мать послала в гараж. Зачем уносить с собой все ключи, у нее нет ключей. Хоть бы уж свет в подъезде сделали, что ли.
В прихожей всем хватило места. Молодая хозяйка легко выскользнула из курточки. В блеске зеркал она не выглядела фотомоделью. Смуглая, большеносая. Длинная талия и низкие бедра (это не называется длинноногая!)
— Ее Бэла зовут, почти что Бэль, — объяснял хозяин. — Пришла ко мне Васюковой Бэлой. На кафедру! Такую фамилию нельзя было не сменить. — Он повернулся к жене: — Ну, красавица, принимай гостей!
Бэла испуганно метнулась на кухню. Дмитрий Геннадьевич неспешно раздевался. Причесывался. Повернулся к зеркалу в полупрофиль — сначала левый, потом правый. Разгладил брови. Огладил кудри. Отряхнул и вложил в карман расческу.
— Вот, смотрите: мои хоромы! Жена ремонтом занималась сама — вплоть до плинтуса! — все сама. Бэлка — фирма! И с рабочими ругалась. Умеет. Старую квартиру я им оставил, — он показал на сына, — нам с Бэлкой новую купил. — Сын порывался уйти, отец нахмурившись, крикнул: — Жена, дай–ка мне телефон! Алло, Лида? Пашку не теряй, он со мной! Все, пока, не начинай, как всегда… Ты, Павел, на колесах? Ничего, по рюмочке выпьем. У меня коньяк французский, фирменный.
В гостиной сели вкруг низкого столика. Дмитрий Геннадьевич оказался видным мужчиной. Даже красивым. Мне так и не удалось ему представиться. По усам текло, а в рот не попало… Бэла, нервничая, накрывала на стол. Я помогла ей расставить бокалы. Дмитрий Геннадьевич придвинулся к Елене Юрьевне, положил руку на спинку кресла:
— Все хорошеешь?
Она блеснула глазами:
— Стараемся.
— Настя где у тебя? В институте?! Я что–то не пойму: ты родила еще в школе? А у меня, видишь, уже и младший — орел! Пашка, Настю–то не забыл? Или ты не в отца?.. Что, Леночка, «Зеленый бор» вспоминаешь?
Леночка Юрьевна радостно засмущалась:
— Мы там уж слишком… расшалились, детей распустили.
Дмитрий Геннадьевич нагнулся к самому ушку, Лена, отшатнувшись, склонила тонкую шейку. Он покраснел от удовольствия:
— Муж ревновал?
— Ну, как сказать… А как мы пели? Как мы пели! Я потом целый месяц сипела.
Гастон послал жену за гитарой, глянул в зеркало — через рюмки в горке — и затянул:
В раба мужчи–и–и-ну превраща–а–ает красота–а–а…
Голос у него был высокий, сильный, но на каждую ноту взбирался, покачиваясь. Леночка кокетливо покачивала головкой. Бэла протыкала зубочистками сыр и стеснялась. Паша тоже стеснялся. Седой Санек и элегантная Сашуля ворковали о чем–то своем.
И я там была…
Другие
В голове моей живут другие. Они много говорят и мало действуют. Они не свободны: моя память заставляет их произносить старые реплики. Иногда память находит новые тексты, изменяет слова и подробности, но никогда не изменяет поступки. Мне не дано записать чужие истории как пьесы, хотя для меня это пьесы, маленькие драмы. В них есть единство времени, места и действия — пусть только в моей голове. Есть исходное событие и финал. Неважно обстоят дела с проблемой выбора. Память не оставляет никаких «а если бы…» Зрителю будет не о чем волноваться, зритель так и не почувствует произвол случая или магнетизм чьей–то воли. Не решаясь стать драматургом, я все же порой вывожу те или иные персонажи за пределы собственной головы и даю им поговорить.
А действие? Действия так и не предвидится.
Я оказалась последней, несмотря на то, что меня привезли раньше всех. Возраст важен, правда, и возраст не главное: первой взяли тоже не самую молодую. Было досадно, что она, а не я попала к сыну академика. Хотя кто сказал, что сын академика лучший? У академика с сыном профессии разные. Со мной одинаковые. Перед тем, как я приехала в этот город, шеф писал академику, просил взять на работу ученицу. Ответа не было. Я позвонила, уже приехав.
— Нет–нет, письмо я не получил, — вежливо объяснил интеллигентный голос, — может быть, дело в почтовом ящике? Вы знаете, здесь сбивают замки, ящик у нас на веревочке, а почту воруют… — Мне подумалось: у академика есть внуки, Чук и Гек, они поссорились, Гек выбросил письмо в форточку, а сугробы здесь наверняка глубокие…
Прошло чуть более десяти лет. Сын академика первой взял Любу. Затем совсем молоденькую, из пригорода. Моя очередь подошла только к вечеру, но все дети родились в один день: мальчик у Любы, у нас с Гулей — девочки. Стыдно признаться: недоношенный Любин сын был похож на алкаша: серовато–бледный, с иссиня–черными волосами. Он сосал долго и жадно, и под конец вокруг посиневшего ротика проступал красный ободок. Мы с Гулей завистливо переглядывались: дети родились в один день, почти в одном весе и сроке, а наши не голодны. Спят. Не сосут. Нам оставалось сравнивать формы века.
Когда появились врачи и прочли по бумажке диагнозы, Люба взволновалась сильней всех:
— Нет, что это, а? С таких лет и уже нет здоровья? — У нее не было карты роженицы. — Беременностей? Не помню я, сколько. Сказала: не помню!.. Детям четырнадцать и тринадцать. Муж?.. Учреждение номер такое–то. Наказание отбывает.
Люба была грубовата, как сценический персонаж, и выглядела, как модель Отто Дикса: бесцветное жилистое тело, всклокоченные жидкие волосы, через весь живот красный шрам.
— Операция?
— Ножевое ранение.
Врачи ушли. Она похвастала:
— Пятнадцать абортов! Я карточки в двух консультациях завела, а то они не дают направление. Сказали, можно и до дыры проскоблить. Вот, хожу теперь то в одну, то в другую… Неграмотность, ясное дело. А счас ноги распухли, пойти не смогла. Да заболела. Воспаление легких, после гепатит. Пришлось рожать. Живем–то в подвале. Свекор парализованный на диване, я с сыновьями сплю на полу.
— Это которым четырнадцать и тринадцать?
— Сыновьям–то? Ну, да… А что?.. Слушай, я и не думала! Сплю с ними и не думаю… Сашке еще говорю: чего у тебя трусы–то мокрые, Сашка?.. Вот ведь дура, вот ведь не думала…
Я ковыляю по коридору в умывалку. У меня, в отличие от соседки, есть расческа. Добираюсь до зеркала. Лучше б не видеть… Ковыляю обратно и размышляю, при каких условиях моя жизнь могла бы сложиться также.
— Врач спрашивала, буду ли брать ребенка. Думала, может, правда не брать, а глянула на него: как не брать? — Люба целует сосунка в лобик: — Засранчик мой!.. Девочки, мы когда рожали, вчера? Меня, значит, вчера увезли? Потеря–я–я-ют! Позвонить бы отцу в автобазу. В автобазе передадут — отец там сторожем, в автобазе. А как я скажу им, где роддом? Я же в центре ничо не знаю… — Мы пытаемся объяснить, Люба, не слушая, подвывает: — Дак не поймут же, не поймут. Послать бы за ними…
Люба с Химмаша, Гуля — из пригорода, и там и там закрыли роддомы, иначе лежать бы мне здесь одной. Впрочем, с Гулей мы почти не общаемся: некогда. Процедуры, кормление, сцеживание… И потом — неудобно при Любе. Она нас придавила. Все свободное время мы допытываем ее.
— За что муж–то сидит?
— За убийство… Еще лет восемь ему: режим нарушает, вот псих! На суде сказал: «Я убивал и буду убивать таких гадов». Ну, соседа–то он убил не зря, с их бараком у нас завсегда вражда. Свекра нашего парализовало, а их дед пришел ссать на наши окна. Наш лежит, зенки выпучил: «Ы–ы–ы-ы». Сказать–то ничо уже не может, рукой пошевелить и то не может, а ихний ссыт… Ну, ничего: Мишка его сынка подколол. Потом удивился. Я, говорит, не думал, что нож так легко входит в человека. Я, говорит, воткнул и вот так еще повернул — три раза. Мишка и на суде это сказал.
В тот же день Любин отец и два сына кричат под окнами, бросают в стекла снежки.
— Яблочный сок мне принесли. Берите, девочки, угощайтесь, я кислятину–то не пью.
Расческа так и не появилась на ее тумбочке. Люба читает и перечитывает измятый лист. Вытирает слезы:
— Мишка, гад, не верит, что ребенок от него. Смотри, что пишет: «Родишь, я вернусь — убью выродка». Я же ездила к нему на свиданку. Это он еще осенью написал: «Родишь, я вернусь — убью выродка». Зараза! Ведь со школы же вместе. Я его с армии дождалась!
К кормлению мы остаемся в одних рубашках, фасон «лиф с запахом», чтоб легко вынималась грудь. Надеваем белые косынки. Три женщины в белом, на белом — это театр, почти балет. Авангардный балет: у Любы щиколотки толще голени, а я двигаюсь, словно паук на замедленной киносъемке. Зато Гуля выглядит, как мадонна — розовощекая, с широкими скулами. Медсестра приносит наши кулечки. Любин жадно хватает сосок. Наши, вяло почмокав, затихают. Гуля печалится, я утешаю:
— Их докармливают. У меня старшая месяц к груди привыкала. А средняя сразу взяла.
— У вас три девочки? — удивляется Гуля.
— Поменяемся? — ухмыляется Люба.
— Вот еще, нужен мне твой бандит.
— Что, похож на бандита? — Любин голос звенит от гордости.
— Похож–похож, — загорается Гуля, — смотрите, какой жадный. Просто наглый! И волосы торчком, а черные… Будто панк!
Люба тревожится:
— У нас черным–то не в кого, Мишка шатен, я вообще солома.
— Еще поменяются, будто не знаешь, — говорю я.
— Поменяются, точно?.. Ну, смотри, а то Мишка убьет. — Она целует, прижимая к себе, младенца: — Слатенькая моя! Моя маленькая, мой заскребыш…
Нам удалось заглянуть им в глаза. У всех серые. Это тема дня. Гуля спрашивает:
— А глаза поменяются?
— Могут. У моей старшей были серые, а стали карие. У средней так и остались. — Я привыкаю к слову «средняя», два дня назад она была младшей.
— А вы знаете эти… законы, как его…
— Менделя?
— Вот ведь балда! Все забыла. А в техникуме пятерка была. Балда… балда…
Успокаиваю: роды всем отбивают память. У кареглазых могут быть сероглазые дети, а наоборот — нет. Люба на ходу осваивает учение Менделя:
— Значит, у моего засранца должны быть серые?
— По науке должны. Не то Мишка убьет.
— Дак он науку–то не знает, Мишка–то, он без науки убьет.
Мы хохочем, как девчата в советском фильме.
— Да что здесь смеш… Ой, не могу! Что здесь смешного?
— «Он без науки убьет»?!
— Девчонки, стойте! Я перевернусь. Мне ни… низом больно смеяться. Швы лопнут!
— Он без науки убьет!
Гуля смеялась звонче всех и враз смолкла. Задумалась. Вдруг кто из предков согрешил, а ей достанется… Люба беззаботно отмахивается:
— Не боись. У татар зенки бывают всякие. У Фаридки с овощебазы такие, блин, синие! А он татарин. Или башкирин. Гулька, есть разница?
— Вы свекровь мою не знаете, — мрачнеет Гуля, — она ничего не понимает, вообще ничего. В постель к нам лезет проверять, чтоб ночная рубашка с длинным рукавом. И штаны до пят. Не то, говорит, шайтан тебя унесет. Она сама, как шайтан, а он ее слушает.
— Кто он?
— Муж.
— Свекровкин?
— Мой. У нее–то умер.
Мы боимся перепутать детей, не понимая, как различает их персонал. Когда протягивают заветный сверток, подозрительно спрашиваем:
— Вы разве бирочку смотрели?
— Так они ж разные, — удивляются сестры.
Ну, положим, бандит виден сразу — в роддомах перестали надевать чепчики. А наши–то красавицы должны казаться одинаковыми: смуглы от природы, желты от желтушки. Одинаковый возраст и вес. Вглядываемся: неужели не только нам видно, какие они особенные?
— У твоей веко монгольское. И лоб другой. А щеки–то, щеки, смотри… Чингизханчик!
— Ты правда видишь? Видишь, что татарка? — ликует Гуля. — Я не вижу… Твоя на кого похожа?
— На свекра. Тоже лысая. У меня первые с волосами родились.
— Ну, нет… она не лысая. И моя не лысая. У них сзади волосы. Как у Ленина, видишь? А тут пушок. Мне кажется, им волосы капельницами повышаркали.
— Нет, что же это, а? — затягивает Люба свою песню. — Таким маленьким и уже капельницы? Прям в голову. И у моего эта… Гортензия?
— Гипертензия!
Мы веселимся, повторяя: гортензия, гипертензия. Люба подыгрывает с серьезным видом:
— Где хоть она, гипертензия–то?
— Гипертензия в голове. А гортензия на макушке.
— «Урфина Джюса» читали?! Там деревянный капрал — с кустом в голове! Ну, точно…
К нам заглядывает старшая медсестра, делает замечание. В который раз. Укоризненно смотрит на меня:
— А еще культурная женщина…
Замечаний у меня — как у Мишки на зоне. Я томлюсь здесь не меньше соседок, но, как культурная женщина, этого не показываю. Для разрядки нарушаю режим. По вечерам, пока сестры курят, пробираюсь в детскую посмотреть на ребенка. Иногда пробираюсь и днем — когда моей ляльке ставят капельницу. Меня однажды уже застукали, пообещав наказать. Во время кормления я разворачиваю малышку, чтобы потрогать нежные пяточки, кривые коленки, убедиться, что девочка — тут же и подмываю прямо в палате, под краном… Пупок не задеваю. Гуля ойкает:
— Разве так можно? Не кипяченой?
Я знаю: сестры делают точно так же — мне когда–то довелось лежать в детской больнице.
Немолочных мам туда не пускали. Одна мамочка, тоже Гуля, тоже молоденькая, симулировала, что у нее есть молоко. Сцеживала в бутылочку несколько капель и выпрашивала у других, но мы делились неохотно, молоко хранили для утреннего кормления. Матерей на ночь не оставляли. Я всего два месяца была матерью и боялась, что ночью сгорит больница. Гуля боялась, что ее выгонят. Она заказывала кефир, чтоб докармливать сына, и всякий раз опасалась превысить норму, из–за которой ее сочтут безмолочной. В нашей палате лежали младенцы без мам — отказные и просто искусственники. У всех понос. Мы за ними ухаживали: кормили, мыли, пеленали. Гуля подметила, что не все дети досасывают, и перед кормлением понемногу отливала из их бутылочек. Мы жили, как в аквариуме: окна в боксе выходили не только на улицу, но и в коридор. У окна в коридор дежурила постовая сестра — она и поймала Гулю с поличным.
— Нет, девки, в СИЗО и то лучше. Если правильно сидеть…
Люба потчует нас историей о тюремном окошечке. Через него можно охраннику выстрелить в глаз. Заточенным стеклышком, найденным на прогулке. Глаз вытечет, а на стрелка заведут новое дело.
— Зачем?
— Ну, как. Еще пожить. Если уж кому все одно вышка.
Но Гуля хочет досмотреть свое кино.
— Гулю выгнали? А ребенка она в больнице оставила?
— Забрала.
— Вот правильно! — Она подпрыгивает на кровати. — Я бы тоже свою не отдала!
Я не рассказываю, что та Гуля через неделю привезла ребенка обратно. И все другие рабские истории, пережитые в той больнице, я не рассказываю этой Гуле.
— Горинская?! Пойдемте со мной.
Невольно вздрагиваю:
— Что–то случилось?
— Сейчас узнаете. — Молодая сестра уверенно цокает каблучками. Босоножки дают отмашку по ее голым пяткам: шлеп–шлеп, шлеп–шлеп…
— Что с ребенком? — Мы направляется к детской палате. Мой рассудок мутится. Моя проводница смотрит спокойно:
— Да все в порядке, ждите тут… — и исчезает в ординаторской.
Я прислоняюсь к стенке: колени не слушаются. Медсестра с широкой улыбкой выносит букет.
— Это вам от Подшивалова Виктора. Вашего бывшего студента.
— А при чем тут… Как он узнал? Я же в этом году не работала, я лежала… С маленькой точно все в порядке?
— Вы помните Виктора?
— Конечно, помню, конечно…
Тюльпаны пахнут водой и солнцем, стебли скрипят в руках. Девушка счастлива, что приготовила сюрприз. Наверное, думает — так бессвязно я лепечу от радости.
— Виктор сказал, что тюльпаны — ваши любимые цветы.
— Спасибо, так неожиданно, вы с ним знакомы?
— Я его девушка, — это звучит почти торжественно. Девушка Виктора Подшивалова помогает мне донести букет и найти банку. В палате ажиотаж. У Гули блестят глаза, и даже Люба смотрит с интересом. В отделение недоношенных не разрешают передавать цветы. Медсестра не смолкает: — Я увидела в карточке, где вы работаете, и говорю Виктору, у нас лежит доцент из твоего института. Он сначала мне не поверил. Говорит, у нее же и так двое детей. Я по карточке проверила… — она ставит тюльпаны на подоконник, откровенно меня разглядывая. — У вас все девочки? Вы, наверное, хотели мальчика? Виктор сказал, что считал вас своим идеалом.
Видел бы Виктор меня в больничном халате! С такой прической. Походкой. И животом. Впрочем, девушка видит — она расскажет.
…Это было всего год назад. Мы собрались на «Унесенных ветром». Наш друг недавно разбогател: один московский галерейщик купил у него почти все картины. И отцом Андрей стал недавно, дома с бабушкой остался грудной ребенок, им с Мариной позволили погулять. Майоровы хорошая пара, да и мы ничего: я в новом шарфе, в разноцветье орнаментов.
— Такой шарф нужно передавать по наследству, — сказал Андрей, оценивая мою работу.
Трамвай сломался. Было холодно, шарф не спасал, мы прыгали на снегу, как беззаботные дети. Лёньке не нужно нервничать, мне ворчать: Андрей платит, он и ловит машину. Андрей богат, и легко представить: мы тоже. Молоды, богаты, беспечны… небывалое ощущение! Приехали рано, в старомодный кинотеатр, и до сеанса пошли в буфет.
— Берите каждый что хочет! — позволил Андрей.
Сгрудившись у прилавка, загалдели: рыба в тесте и бутерброд с колбасой. Баунти, рафаэлло, мороженое.
— Будешь шампанское? — Майоров сматывал с меня шарф, изучая узоры..
— Не целоваться! У меня тут… Над прилавком не целоваться! — рассердилась буфетчица.
Рассмеялись и согласились:
— Больше не будем.
Возвращались поздно. Промерзший трамвай. Пустой вагон, в нем одинокая парочка: девушка и мой прошлогодний студент. Кивнув студенту, я убежала в другой конец. Андрей веселился:
— Твой студент?! Что–то черты у него… вырожденческие.
— Вы лучше на девушку посмотрите. Она похожа на меня?
— Скажешь тоже! У ней лицо — словно репа!
— Ну, хоть чем–то похожа?
— Да перестань! Так же, как я на Вивьен Ли!
— Значит, он врал. Он обещал, что найдет невесту, похожую на меня.
Я показываю, как Подшивалов встряхивал головой, поправляя прическу. Как делал объявления о комсомольских собраниях, футбольных соревнованиях, профсоюзных конференциях. Рассказываю, как ужасно он знал математику… да просто–напросто арифметику! К Восьмому марта он принес мне на кафедру цветы и сопроводил речью: «Чистосердечное раскаяние облегчает подозрения. Ирина Борисовна, вы — мой идеал женщины». Я в растерянности промямлила: люблю тюльпаны. Потом сморщилась: это неуместно, по крайней мере, до экзамена… Он принес тюльпаны и на экзамен.
Все смеются, оглядываясь на Подшивалова.
— Чистосердечное раскаяние?
— Облегчает подозрения.
— Так ты поставила ему три?
— Поставила.
— Это сильно!
Виктор с девушкой сидят в конце вагона, съежившись и наверняка чувствуя, над кем мы смеемся. Но сдерживаться почему–то не хочется…
— Это была медсестра? — Гуле хочется красивой истории.
— Вряд ли. Та была шире. Эта тоненькая.
— Да щас, девки, кроме нас, все тоненькие, — итожит Люба. И завывает: — Ой, скоро ж Восьмое марта! На что справлять–то? Денег нет, да еще пеленки. Я приданное не готовила, думала, позже… Хоть бы до праздника здесь продержали…
У Любы в душе — переменная облачность: то пугается, что скоро выпишут, то боится, что пропустит зарплату.
— Мне хотя и без зарплаты… Картошки на овощебазе набрать — и на рынок. Девки, чо хоть это такое, нитраты? Все спрашивают: «У вас картошечка своя, без нитратов?» Та же картошка, что в магазине. Без грязи — так и скажи. А то: «Без нитратов…»
— Вы что, воруете?
— На овощебазе берем. Там почти что не охраняется, один Фаридка. А еще моркошки намыть… Хотя на моркошке на бутылку не заработаешь… Это, девки, я шутю — я ведь не пью.
С каждым днем проблема пеленок тревожит Любу все сильнее. Она рвется на волю, надоедая нам с Гулей. Мы скрываемся в других палатах (нарушение режима!) или зарываемся в книжки: Гуля в «Поющих в терновнике», я — в «Тропик рака».
Только мой муж мог принести в роддом такое: «Когда все снова всосется в матку времени, хаос вернется на землю, а хаос — это партитура действительности. Ты, Таня, — мой хаос. Поэтому–то я и пою. Собственно, это даже и не я, а умирающий мир, с которого сползает кожура времени. Но я сам еще жив и барахтаюсь в твоей матке, и это моя действительность».
В соседней палате барахтается несчастная немка, не успевшая эмигрировать до родов. Ей семнадцать. Ее ребенок умер. Марту положили в палате одну, чтоб не травмировать видом чужих младенцев. Одиночных палат здесь нет, несчастную девчонку окружают девять кроватей с голыми матрасами. На десятой мы обнаружили гигантскую улитку: Марта корчилась под одеялом, спиной вверх, лицом в колени. Бестолковая медсестра вместо четвертушки таблетки дала ей четыре. Медсестра уверяла, что не она, а больная перепутала дозу, но правда была уже не важна — матка сокращалась в шестнадцать раз быстрей положенного. В шестнадцать. Это два умножить на два и еще раз на два и еще раз на два. Матка сжималась в точку, Марте было больно, она барахталась вокруг своей матки.
Коротая время до кормления, я мучаю себя «Тропиком рака».
«Таня — огромный плод, рассыпающий вокруг свои семена, или, скажем, фрагмент Толстого, сцена в конюшне, где закапывают младенца».
Я жду кормления весь день напролет. Когда ждешь чего–то так сильно, в нужный момент оказываешься не готова.
«Таня — это лихорадка, стоки для мочи, кафе «Де ла Либерте», площадь Вогезов, яркие галстуки на бульваре Монпарнас, мрак уборных, сухой портвейн, сигареты «Абдулла», Патетическая соната, звукоусилители, вечера анекдотов, груди, подкрашенные сиеной, широкие подвязки, «который час?»…
Ждать кормления — партитура нашей действительности. Что такое сиена?
— Девчонки, который час?
Список замечаний разрастается. Приносят ребенка, а я без косынки. На кровати ручка, тетрадка, пеленка, расческа, зеркало, полотенце и «Тропик рака».
— Горинская, вы кормить не намерены?! — Медсестра разворачивается, унося мое чадо.
Вмиг упорядочиваю свой хаос и бегу следом, на ходу завязывая косынку:
— Ну, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста… Вы не имеете права…
Жаль, что нет девушки Подшивалова. Я испугана не на шутку. Нахожу аргумент:
— У нас новорожденные за родителей не в ответе!
— Ладно уж, — снисходит медсестра и несет ребенка обратно. Я сую ей в карман шоколадку, она морщится: — Это до выписки ни к чему.
Любу больше не навещают — ни мальчики, ни отец. Ее не выписывают из–за отеков, с ребенком давно все в порядке. Люба мается. С каждым днем становится все нервозней. Беспокоится о зарплате. О сыновьях. Любиными проблемами охвачено уже все отделение. Выясняется, что у Любы есть родная сестра, что от нее неподалеку живет наша уборщица Нина — Нина готова передать насчет пеленок и одеяльца. Люба выписывается под расписку. На крайний случай, ей обещан казенный комплект.
Вечером накануне мы устраиваем прощальный пир. Включаем кипятильник, достаем пакеты из холодильника — Шум в коридоре после отбоя! — и, обернув полотенцем горячую банку, разливаем кипяток: Люба в казенный стакан, мы — в домашние кружки.
— Ой, девчонки, поправимся! — веселится Гуля. — Свекровь обрадуется… Она мне жизни не давала: «Ешь, ешь!» Я сначала на пять кило похудела. Меня тошнит, а она с утра беляшей нажарит, лапши наварит: «Ешь!» И все жирное: она в жире варит, в жире жарит, и пирожки, и оладьи, и даже с мантов у нее течет жир… Сама мелкая, хмурая. Меня от одного только вида тошнит — до ведра добежать бы, не замараться. Девочки, вы бы видели, как она стирает! В старом корыте! Денег полно, а она их не тратит. Натолкает белья полное корыто, сгорбится, и трет, трет — мылом хозяйственным, там воды почти нет. А злющая — ужас! Белье кулаками бьет, бьет…
— Я пеленки на улице буду сушить, — оживляется Люба. — Соседи своруют, так завсегда отоберу. Я не боюсь. Мне соседи живот–то порезали. Одно что мусорные баки под окнами, с других домов к нам весь мусор несут. Понастроили!.. В морозы мусорка дня по три не ездиет, дерьмо всякое копится, парни жгут… Они огонь у меня любят, парни–то… Белье потом с дымком, с мороза… я люблю…
Люба скоро начинает похрапывать… Гуля ворочается, ворчит:
— Я ему говорила: не могу с ней жить. Он на стройке работает, а если в общежитии прописаться, можно жилье получить. Каждый день ему говорила, пока не добилась. В малосемейку уехали. И сразу сказала: в корыте стирать не буду! «Малютку» купили. С диваном нам повезло… И соседи хорошие, у них сынишке два года, такой шкодный! А она ему внушает: в общежитии только зимагуры живут.
— Кто–кто?
— Ну, шваль всякая, шпана. Жаба душит, что дом пропадет и двор ее крытый…. Детей пятеро, а с ней никто не живет. Один, правда, умер. Да кто ж будет жить с такой злющей… У нее на него вся надежда, он младший. У ее дочери сын и то старше него.
— Гуля, как твоего мужа зовут?
— Дамир.
С утра мы провожаем Любу. Собираем продукты:
— Ты же знаешь, у нас испортится.
Люба смущена:
— Ну, совсем задарили! — На память я дарю ей щетку для волос, а Гуля мыльницу, золоченую, с красной розочкой.
Мы ждем у окна в коридоре. Ждем долго. Внизу у крыльца мнутся Любины сыновья и, наверно, их тетка. Наконец появляется счастливая мать с ребенком и машет нам. Даже с третьего этажа видно, что одеяльце у бандита не новое, пододеяльник не накрахмален. Зато бант очень пышный и синий… как глаза у Фаридки с овощебазы. Их не ждет такси.
Два мальчика, две женщины и младенец идут к трамвайной остановке.
В палате до неловкости пусто. И солнечно. Тюльпаны роняют на подоконник выгорающие лепестки… Гуля первая нарушает тишину.
— Слушай, этот студент… Ведь не только же для оценки. Такой букет…
— Да–а–а. Не ожидала от него.
— И он тебе не нравился?
— Этот? Нет.
— А другой? Тебе кто–то нравился? Из студентов? Заочник? Отличник, да? — Гуля хлопает в ладоши: — Ну, скажи, я же чувствую! Тебе кто–то нравился! Отличник?
— Нет.
— А кто? Расскажи мне, ну расскажи!
Рассказывать нечего: студент вел себя, как влюбленный, я к нему привязалась, почти влюбилась, а он исчез… Уехал на родину.
— Он был заочник?
— Нет, почему… из той же группы, что Подшивалов.
Гуля восхищенно замирает:
— В тебя, наверное, вся группа… была влюблена?
— Нет, конечно… Но даже девочки говорили: «Вы такая, такая…» Я ведь выпендривалась… Каждый день в чем–то новом. К лекции надо готовиться, а я думаю, что надену. И умничала, будто настоящий профессор из МГУ. Научный руководитель. У меня в Москве был шеф — всемирно известный, а здесь вуз для выпускников ПТУ. Но я старалась. Доклады на Дни науки по книжке шефа! Книги из дома, даже художественные — Лёнька с ума бы сошел, если б знал. Представляла, будто я в МГУ… Вечер кафедры, торт и призы на свои деньги… Стихи читала. Слушай! Это как будто про меня на лекции:
«Сегодня на арене Впервые перед вами Мадемуазель Эжени — С пантерами и львами!» «Сегодня на арене…» Я комкаю афишу, Опять дрожат колени, Я ничего не слышу. Вокруг мелькают тени, Мне пудрят грудь и плечи… «Впервые на арене…», — Звучит уж сотый вечер. Я наливаю брома И полстакана рома, И старый гардеробщик Мне говорит: «Не трусь!» Я ничего не слышу, Я ничего не вижу, Но я их ненавижу И до смерти боюсь!— Сама написала? — перебивает Гуля.
— Нет, конечно, это Катя Горбовская, московская поэтесса. Конец смешной, ты дослушай:
И вот я перед вами — С пантерами и львами: Они сидят на тумбах И на меня глядят. Пока я молодая, Я слишком уж худая, Когда я разбабею — Они меня съедят.Я читаю с таким же пылом, как для целой аудитории: в последнее время слишком много лежу в больницах, хожу в халатах. Я разбабела… Гуля с азартом расспрашивает.
— У тебя волосы были длинные?.. Затяни–ка халат. Ты носила короткое? Встань, покажи, какое! А сколько ты прибавила за беременность? Нет, правда, надо худеть. Давай хотя бы накрасимся.
Но мы не успеваем открыть косметички — появляется терапевт: в роддоме краситься не положено. Гуля в отчаянии:
— Больше так не могу! Хотя бы челку завить!
Мы вспоминаем Любу. Представляем, как ее можно накрасить, одеть, причесать… Я вдруг догадываюсь, почему она так рвалась домой. Как–то само собой прояснилось — при Любе фокус сбивался. Эти внезапные беспокойства, смены погоды…
— Она выпить хотела.
— Точно! Как мы раньше не просекли?
Открытие повергает нас в уныние. После обеда приходит уборщица Нина:
— Ну, барышни, мне такого о вашей даме порассказали! Целый вечер с ее сестрой просидела. Она же пьет…
Это мы уже знаем. Что еще?
— Ребенка этого она от цыгана нагуляла!
Мне не верится:
— Да нет, она к мужу ездила. Красный уголок и комната для свиданий… Такое не выдумаешь.
— Ездила–то она ездила, да в каком сроке? У нее ребенок вовсе не недоношенный!
Гуля не сдается:
— А отчего у ребенка маленький вес? Врачи что, совсем дураки?
Я поддерживаю:
— Почему бы ей было не сделать аборт?
Но все, что нам остается — прокручивать старые разговоры. Когда уйдет Нина. Гуля первая начинает сдавать позиции:
— Наверное, она не зря беспокоилась. Из–за глаз. А волос–то у него черный! Прям цыган.
— Но ведь кожа не смуглая? Хотя… Что, если он и правда доношенный? Как он сосал… И родила она быстрей всех.
У Гули расширяются зрачки:
— Ведь его Мишка убьет… или ее…
Мы долго не можем уснуть, а с утра наступает новая жизнь: переводят в другую палату, большую, где прежде лежала Марта — здесь теперь целый табор. Палата мне не по вкусу: слишком пестро, слишком шумно. Все недавно родили, ходят нараскоряку. Телевизор и капельницы. На тумбочках горы еды. Прокладки, пеленки, соски в зеленке — «груди, подкрашенные сиеной».
— Кто–нибудь знает, что такое сиена?..
Нам сменили белье и выдали новые халаты. У Гули праздник: вместо голубого застиранного ситца ей достался байковый в красных пионах. Она посетила душ и на бинт закрутила челку. Она и с прямой–то челкой была хороша.
— Гуля! Ты теперь Мисс роддом! Мисс отделение недоношенных — это точно.
— Давай, и тебя завьем? Так хочу увидеть, как ты ходила в институт! Как в тебя влюблялись.
— Горинская! На УЗИ головного мозга.
— Мне?
— Ребенку.
Мне выдают второй халат и суконное одеяльце. Впервые несу на руках свою девочку. Нас ведут по подвальному переходу. Словно в бомбоубежище. Холодно, пахнет бойлерной. На стенах надписи и стрелки: «Вещевой склад», «Лаборатория», «Центральный корпус». С труб сочится вода, идет пар. Выходим на свет и оказываемся перед кабинетом. Вокруг женщины в тапочках и норковых шапках. Запахи пота и духов. Малышка хнычет. Нас вызывают без очереди, сестра кладет медицинскую карту поверх ребенка. Беззащитное темечко мажут гелем, водят по нему датчиком, на экране — серые пятна. Есть и черные.
— Мамаша, вам все понятно? Забирайте ребенка.
Ничего не понятно. Врач что–то пишет, что–то говорит, отдает сестре карту, мы возвращаемся. Мысли с трудом продираются сквозь извилины. Сопротивление мозга. Оно так сильно, что от мыслей ничего не осталось. Гипер… Какой–то гипер. Нейроинфекция в мозгу… Слезы текут уже по коленям. «Мамаша! Вы ведь не хотите вырастить дурака?!» С труб капает в местах изгиба. Я где–то слышала… Нейроинфекция… Ну, конечно: у лучшего математика нашей школы, у рыжего Лёвушки, нейроинфекция в мозгу! Третье место на всесоюзной олимпиаде…
Звоню Лёне, поднимаю панику. Сама прячусь в душ. Под одеяло. И в книгу.
«Таня — это… широкие подвязки, «который час?», золотые фазаны, фаршированные каштанами, дамские пальчики, туманные, сползающие в ночь сумраки, слоновая болезнь, рак и бред, теплые покрывала, покерные фишки, кровавые ковры и мягкие бедра…Таня говорит так, чтобы ее все слышали: «Я люблю его!» И пока Борис сжигает свои внутренности виски, она произносит целую речь, обращенную к нему…»
— Горинская! — на сей раз детский невропатолог. Длинные серьги, уральские камни. — Зачем вы родных пугаете?
Объясняю: в мозгу у ребенка какой–то гипер, возможна нейроинфекция. Я не хочу вырастить дурака.
— У вас такая славная девочка! Наша узист любит сгущать краски.
— Черные пятна, я сама видела…
— Вы уверены, что их там быть не должно?
Я не могу поверить в свое счастье и собираю все подряд, хочу, как Люба, быть глупой и чтобы врач вразумляла.
— А на УЗИ зачем направляли?
— Это интерн постаралась, она еще учится. У вас очень хорошая девулька, только физиологически незрелая. Ну, желтушка затянулась, это бывает. Вас выпишут, как только желтушка пройдет.
Возвращаюсь вприпрыжку. В палате уже пляшет Гуля — перед телевизором:
— Моя любимая песня!
Она прыгает синхронно с нанайцами — я так не умею. Гуля показывает: скрестить ноги и в прыжке развернуться. Гуля поет, и нанайцы поют: «Фа–ина, Фа–ина…», мы прыгаем. Вся палата смотрит с изумлением.
— Который день после родов?
Ответить не успеваем. Приходит старшая медсестра, голос тоненький, губы в ниточку:
— Султангалеева, Горинская, скорей бы уж вас выписали. Горинская, ребенка не разворачивайте, коли заворачивать не умеете.
Я не боюсь старшей сестры — ее носатая дочь лежит вместе с нами. Анна Ивановна напекла ведро пирожков, а дочь ведет себя хуже всех: капризничает, хнычет, храпит… Мать белесая, сухопарая, а дочь черноволосая, жирная. И громогласная — до декрета девица торговала на рынке.
— Мать порядочная, а эта…
Многим не нравится, что «эта» родила от азербайджанца. Хотя они расписаны и азербайджанца мы каждый день видим под окнами. Мы смотрим его телевизор, едим его фрукты. Девушка Подшивалова по секрету мне рассказала, что у Анны Ивановны мужа нет, а свое сокровище она родила от командировочного армянина.
К Гуле приехали родители из Башкирии — только на выходные. Пробрались на черный ход. Муж и свекровь тоже с ними.
— Я всем сказала, что глаза голубые. Свекровь аж скорчилась: почему голубые?
— Ну зачем ты врешь? Какие они голубые?
— Не буду ей потакать! Она спрашивает, отчего ребенок преждевременный… Она хочет, чтоб мы к ней переехали. Он во всем ее слушает. Во всем! Я сказала: только попробуй! А он говорит: я нашел покупателя на диван.
Гуля поет. Ее голосок звучит, как детский металлофон. Мне хочется угадать слова.
— Как по–татарски «мама»?
— Ання.
— А грудь?
— Тюш. Это грудь вообще…
— А что Чингизханчик сейчас сосет?
— Кукряк.
Она теперь водится не только со мной — в новой палате полно ровесниц. Вспоминают наперебой, как выходили замуж. Я уже знаю: общая беда всех недавних невест — токсикоз. С удивлением слышу, что и Гулю тошнило в день свадьбы.
— Ты выходила беременной? При такой–то свекровке?
— Они нас сами положили. В первый же день.
— Кто они?
— Родители. И она.
Гуля объясняет: ее выдали замуж по знакомству. У них с мужем родители родом из одной деревни. Списались и договорились.
— Они знакомиться приехали. В наш поселок.
— Зачем тебя знакомить? Молодая, такая красивая…
— У нас в поселке одни пьяницы, татар мало. И работу после техникума не найдешь…
— Он тебе сразу понравился?
— Он–то? Ну, ничего, симпатичный. Если б я знала, какой бесхарактерный… А так понравился — стеснительный, скромный. Мы на речку с ним ходили, потом в кино, потом дома ужинали. Его спать положили в мою комнату… Она с утра простыню пришла смотреть — я со стыда сгорела, а вечером они уехали. Я, получается, в первую ночь забеременела. Свадьбу здесь сыграли… Я не хотела такую свадьбу: ни одной моей подружки не было…
Гуля снова завила челку и поет. На этот раз песня грустная.
— Что означает «Гуля»?.. Цветок? А я думала, что ты птичка. Или ручей.
— У нас все поют, все веселые. Соседи к нам часто за помощью приходят: мама фельдшер, а папа у меня мент, в ГАИ работает. Папа на аккордеоне играет. Мама сказала, если мне тут так плохо, она меня заберет. А ребенка мы воспитаем.
— У тебя, значит, папа есть, а Чингизханчику отец не нужен?
— Какой он отец? Диван продал! Такой хороший был диван… Пишет: я в нашей комнате красиво покрасил. В ее комнате! Я не буду там жить! Скорей бы выписаться…
«Садитесь сюда. О, Борис…Россия… Что я могу поделать?! Я полна ею!»
Свекровь, понятно, старая ведьма, но как же родители… Меня такие принимали в октябрята: они были в пятом классе, я в первом. Как они могли?!
Как–то раз пингвины в полном сборе…
— Какая классная песня! Старинная…
В старой палате я бы посмеялась — теперь с раздражением объясняю:
— Гуля! Эта песня у нас в лагере была модной. А старинное — это то, чему лет сто.
Гуля сконфужена и старается сгладить неловкость. Когда телевизор поет Утомленное солнце, она кивает сочувственно:
— Улыбаешься? Молодость вспомнила?
Вот она и напросилась — завтра выписывают, а сегодня в отчаянии колотит подушку:
— Переехал! Он к ней переехал! Диван продал, от комнаты отказался. Все успел! Дурак, радуется, что кроватку купил.
Гуля не подходит к окну. На почерневшем снегу топчется «он» в черной шапке и черной курточке. Коренастый, чуть кривоногий, русые кудри. Такой молоденький… Я жестами показываю: твоя жена кормит, подойти не может. Вспоминаю, как мне когда–то хотелось, чтобы московский роддом оценил Лёню, а все говорили: «Совсем мальчишка».
— Гуля! Может, он чувствует, что ты его не любишь? Потому и жмется к матери?
— Я его не люблю?!
— Но, Гуля… Ты любила когда–нибудь? Хотя бы в детстве?.. — Я вижу, как она заливается краской, и догадываюсь: — У тебя была… несчастная любовь?!
Она вздыхает:
— Ничего не было. Мы с девчонками в лингафонном сидели, тут заочники, и Андрей спросил: «Ты мне не поможешь?» Потом в общежитии… они зашли к нам в комнату, у Альбины на стенке Мона Лиза, а Андрей говорит: «Лучше бы Гулю повесили». Сирени нам наломали…
Я перебиваю:
— Тебя что, не отдали б за русского?
— Андрей уехал неожиданно, так неожиданно, мы даже не попрощались. Им зачет автоматом поставили… Потом, когда он зимой приехал, сказал, что женатый, что думал обо мне, что жену вообще не любит. У него дочери пять лет! А весной молчал.
— И ничего не было?
— Меня рядом с ним колотило. Но он так относился… Все понимал… А к диплому я вышла замуж. — Последние слова Гуля произносит в подушку.
После родов рекомендуется лежать на животе.
Вот и все. Строгая женщина в длинных серьгах дает рекомендации по уходу. Разгружать шею, обматывать шарфиком, пошире разводить при пеленании ножки.
— Вам все понятно, мамочка?
Я воочию вижу, как велики глаза у страха, какие они бездонные, черные… До сих пор Гуле доводилось пеленать только кукол. Она больше не думает о свекрови — она думает лишь о том, что дочка несимметрично приступает, что шейка слабая… Прощается, как во сне. На крыльцо выходят по очереди: черная старушонка с черной сумкой, ее сын с белым свертком, перевязанным алым бантом, и Гуля с тремя бордовыми розами. Их ждет такси.
* * *
В наших горячих трубах размножаются сероводородогенные бактерии. Когда я приехала в этот город, мне казалось, что в ванной или на кухне кто–то все время портит воздух. У местной воды всероссийская слава. Мне сказал об этом близкий родственник, чья специальность «водоснабжение и канализация». В другом городе, на строительном факультете, он учил, что в горячих трубах Свердловска размножаются сероводородогенные бактерии.
Полгода назад я была девчонкой. Ложась в патологию беременных, решила: никому в палате не скажу, что мне тридцать пять и детей уже двое.
«Тем не менее, очень трудно разговаривать с человеком, с которым у тебя нет ничего общего, и не выдать себя, даже если ограничиться односложными словами».
Замаскироваться не вышло. Я не ожидала, что участвовать в «девчачьих» разговорах будет трудно. Теперь — без Любы и Гули — даже пытаться не буду. Дел достаточно: кормление, сцеживание, душ. «Тропик рака». Не отвеченные письма: «Ириночка, я в Америке, сижу в тренажерном зале, жду очереди в бассейн. Слава взял меня с собой на конференцию…»
Не знаю, как объяснить подруге в Германии, шефу в Москве и студентке в Красноуфимске, что мне здесь хорошо.
«Все заплесневело, загажено, но топорщится весельем и раздуто будущим, точно флюс».
Я совсем одна. Отбитый кафель в потеках ржавчины. Рассекателей всего два. У стока в полу скопились волосы и мыльная пена. Не знаю, как правильно назвать душ, не разбрызгивающий воду.
В двух помывочных местах «лейки» есть, но дырочки в них забиты, вода едва капает, я выбираю турбулентность, извергаемую трубой, где размножаются бактерии… Хорошо. Даже весело… Счастье материнства здесь ни при чем. Ведь теперь мне всю жизнь молиться за женщин, вылезших из меня, — вместе с ними любить, ненавидеть и плакать… Я счастлива настоящим. Из трубы, фыркая и пузырясь, падает вода. На подоконнике стоят пробирки и банки, на них — поименно — все отделение, с пометками «общий», «по Зимницкому», «по Нечипоренко», «на сахар».
Я понимаю, что уже не избавлюсь от «Тропика рака» и что вряд ли когда–то я буду счастлива так, как здесь, под струей горячей воды, пахнущей, будто кто–то спортил воздух.
Комментарии к книге «Рассказы», Марина Демьяновна Голубицкая
Всего 0 комментариев