Виктория Беломлинская ДЕ ФАКТО
Я — богема. Я — отщепенец, я — непризнанный гений. Я — писатель. Каждое утро я просыпаюсь с отчетливым сознанием безвозвратно утекшего времени. Бросаю трусливый, вороватый взгляд на часы и тотчас меня пронзает физическое ощущение снашиваемости дня, когда все решительно уже поздно. Собственно, что поздно — неизвестно. Просто все поздно. Поздно жить этот день. Его остаток протечет сам собой, не подвластный моей воле, не требуя от меня решений, не оставляя выбора. В конце концов я окажусь там, где еще можно оказаться, с теми, с кем еще можно оказаться, — такими же, как я, не дорожащими днем людьми, прожигателями ночей, и ничего не услышу нового, не увижу внезапного, ничто не поразит моего воображения.
Все, что будет происходить со мной в этот исходящий День, будет иметь все тот же опротивевший мне привкус, цвет и запах недоеденной кем–то еды, разоренного стола, чудовищной прокуренности. Сам я никогда не курил, даже в армии.
К счастью или к несчастью своему, я не пьяница и не наркоман. И тем и другим легче достаются минуты, когда ты для себя целый мир и целый мир в тебе, — они «балдеют, ловят кайф». А вот мне последнее время все «не в кайф». Я устал сам от себя, перестал быть интересен себе, надоел. Если бы я хоть однажды проснулся в шесть — нет, это чересчур, это уже отдает снобизмом — но просто в восемь утра, проснулся бы полным сил, способным начать новую жизнь, как бы я ее начал? Я спрашиваю себя: как бы я ее начал? Скажем так: я просыпаюсь в восемь утра… Все–таки это поздно. Надо вставать вместе с Германом. Он мой сосед, мой ровесник. Он инженер. Каждое утро он продирает глаза в семь утра и едет на завод; представляю, как бы он обалдел, если бы я действительно начал просыпаться вместе с ним. Наверное, стал бы относиться ко мне нежно, как к больному, может быть, стал бы делиться со мной своим завтраком. Мы могли бы вместе делать зарядку. Впрочем, ему некогда делать зарядку, и завтраком делиться со мной он тоже не станет.
Я сам делаю зарядку, принимаю душ, пью чай — утром достаточно выпить стакан чаю — и ровно в восемь сажусь работать.
Четыре часа каждодневной работы, и ровно в полдень, то есть как раз тогда, когда я сегодня, вчера и позавчера и поза–поза… продрал глаза, — в этот самый ослепительный час дня вылезаю — не из постели, а из–за стола — и решаю… Ничего не решаю, все давным–давно решено: я еду за город. Я хочу дышать воздухом. Я хочу видеть осень. Каждый может позволить себе увидеть осень, увидеть утомленно–чувственный переплеск ее красок, трепет желтого, все затмевающий росчерк… и тому подобное, и прочее, прочее…
Я могу ехать на электричке, могу на пароходике, смотря куда, мне все равно. Какие–то люди окажутся моими попутчиками, обыкновенные люди, они будут говорить о своем обыкновенном, не обратят на меня внимание, я буду делать вид, что дремлю, а сам — слушать, узнавать, чем они живут, стараться понять, чем же они все–таки живут. А главное, каждый раз буду ждать: а не случится ли со мной чего–нибудь необыкновенного?!
Самое замечательное состояние — это ожидание, предчувствие: еще ничего не произошло, но непременно вот- вот произойдет. Обязательно должно произойти! Подумайте сами, может ли ничего не произойти с одиноким молодым человеком, у которого вокруг шеи артистично обмотан фирменный шарф флажной расцветки — подарок очкастой коротконогой толстухи из Филадельфии? С усердием хомячка, грызущего сухую корку, она изучала стилистику Платонова, но не сморгнула глазом, когда я на прощанье сказал ей с неподдельной грустью: «Я уже привык быть счастливым с тобой», — только сняла шарф и намотала его на мою шею. Но шарф — вовсе не главное украшение молодого человека, совершающего среди бела дня прогулки без видимой цели. Главное его украшение — безусловно волосы, промытые ароматным импортным шампунем шелковистые каштановые пряди. Единственный предмет заботы и холи, они придают необыкновенную привлекательность моему, в общем–то вполне заурядному, даже немножко слишком круглому лицу. Я, вообще, несколько круглее, чем мне хотелось бы быть. Хотелось бы иметь более продолговатый овал лица, поджарый зад, суше и длиннее ноги. Я полноват и как–то неоправданно румян, что вызывает бешеную зависть Герки. Размечтавшись, он часто говорит о том, что, если бы он не торчал целыми днями в цехе, а работал бы где–нибудь в НИИ, да еще сумел бы защитить диссертацию, то уж, конечно, поправился бы и стал бы таким же румяным, как я.
Каким–то образом представление о чувстве собственного достоинства и буквальном, физическом весе слились у него воедино, и он часто попрекает меня моей незаслуженной полнотой. Странно, потому что он–то как раз сложен идеально: немного ниже меня ростом, он сух, поджар, и от этого кажется выше, и все, чего ему не хватает, так это раскованности и улыбчивости — словом, капельку обаяния, и он был бы неотразим. Зато у меня обаяния хоть отбавляй. Черты лица мягкие, приветливые, располагающие к себе, и вообще, во мне нет ничего пугающего, монстрообразного. Я предельно разборчив в одежде, мой вкус — это вкус добропорядочного буржуа: брюки — только твид или настоящая шерстяная фланель, рубашки — чистый коттон, джинсы — только «Леви Страус» без всякого ложного шика, престижные джинсы. Подонства и выставляемого напоказ нищенства я не терплю, но что–то — мелочь, деталь — должно выделять меня из толпы. Скажем, вот этот шарф.
Так вот: я иду и выделяюсь из толпы, меня нельзя не заметить, и, если захочу, если что–то заставит меня вдруг подобраться, напружиниться, нацелиться, устремиться, — та, к которой я устремлюсь, не побежит от меня с криком: «Спасайте!». Мне нравятся хрупкие светловолосые девушки. Должно быть, оттого, что по отцовской линии во мне есть примесь еврейской крови. Я в полном соответствии с теорией страдаю неким половым антисемитизмом: подобно многим евреям, спать я предпочитаю с русскими девушками. Это единственное проявление моего антисемитизма, в русских женщинах есть какая–то недоговоренность, невысказанность, непредвиденность — именно это все и влечет меня к ним, а не открытая сексуальность.
Я хочу сказать, что мне нравится определенный тип женщин. К сожалению, эти женщины всего охотнее примыкают к моей среде. Их особенно часто можно встретить в кругу безденежных, бесперспективных в социальном смысле людей, обреченных вести двойную жизнь: лифтеры, рабочие станций подмеса, полотеры — это днем, а по ночам они — поэты, художники, философы, порой, даже режиссеры без театра и актеров. Но для меня женщины. уже запущенные в оборот в этом досконально известном мне богемном мире, мгновенно теряют свою прелесть и остроту. Они уже все знают, им уже свойственен некий стереотип поведения, манера держаться; их связи и разрывы диктуются одними и теми же неписаными, но всем известными законами — уже ничему не научишь их, но и в них, несмотря на замершие, полные оцепенения взгляды, не откроешь для себя ничего нового.
Мне нужна та, для которой я буду потрясением, неизведанным миром, галактикой; та, что, окунувшись в меня, забудет маленькие, обывательские правильности, нарушит законы, по которым жила прежде, и никогда не сможет вернуться в их иссохшее лоно. Но что за радость иметь дело с той, что никогда их не знала или забыла задолго до тебя? Потом, когда мы с ней расстанемся, она может жить, как ей вздумается, — это пожалуйста! Кстати, своим особым достоинством я считаю умение расставаться с женщинами. Я не люблю конфликтных ситуаций, мне претят скандалы, истерики, надрывы души. Но у меня вовсе нет сознательно, хладнокровно разработанной системы сведения на нет любовных отношений.
Герман совершенно не прав, именно в этом упрекая меня, уверяя, что я притворяюсь, симулирую, — нет, я в самом деле натурально заболеваю от первых же просветов, от тончайших брешей в плотном любовном мареве. Едва в эти просветы начинает просачиваться воздух реальности, едва тонкие струйки скуки проникают в мои легкие, как у меня меняется температура тела. Меня начинает лихорадить, столбик ртути на градуснике упор но не спускается ниже тридцати семи и трех, ломота разливается по всем суставам, вялость овладевает мной, панический страх за свое здоровье приводит к полной невозможности работать, что в свою очередь вгоняет меня в такую глухую депрессию, что, если мне удалось, — а мне до сих пор всегда удавалось, внушить женщине хоть каплю искренней любви, она непременно уступит меня заботам моей матери, а уж та знает верный способ вернуть сына к жизни и работе. Меня отправляют отдыхать. Попробуйте вообразить, что делается в душе бедного Германа, когда он узнает, что меня срочно отправляют отдыхать! Мама, причитая над моим слабым здоровьем, раздобудет денег, выложит сбережения или даже одолжит и пошлет меня на юг. Она считает, что у меня хроническая пневмония. Но я думаю, это что–то другое: стоит исчезнуть угрозе свидания с опостылевшей особой, как я мгновенно выздоравливаю. Я могу быть совершенно уверен, что к тому времени, когда я вернусь с юга, эта особа, эта моя женщина, уже будет не моя. Во- первых, я порядочно надоел ей своим нытьем и полной мужской несостоятельностью; во–вторых, недаром же я был ее учителем жизни, столько времени внушал ей идею безмерности и безграничности ее возможностей. И вот она уже испытывает их. А мама — мама и мой младший брат Володя любят меня по–прежнему. Только Герман продолжает обливать меня стальным презрением. Но это длится недолго. Я хитрю, я делаю вид, что страдаю от измены — вот тут уж я притворяюсь действительно, но мне верят.
Я уже говорил, что мы с Германом соседи. Но мы не просто соседи. Мы оба родились в этой квартире, он старше меня на месяц, он родился тринадцатого ноября, а я — тринадцатого декабря.
В тот год наши отцы еще любили наших матерей, и две молодые семьи счастливо соседствовали с немолодой бездетной парой. Но вскоре равновесие нарушилось — отец Германа первым покинул его мать. Нам было всего по три года, но я думаю, именно тогда возник первый из его комплексов. Скажи я ему об этом, он искренне удивится, но как раз в том возрасте мы более всего подобны маленьким зверькам, подсознание которых наилучшее вместилище наших комплексов. Ему кажется, что он относится ко мне просто и дружески и, если и бывает на меня сердит, так только потому, что мне же добра желает, хочет, чтобы я стал человеком. Наверняка, он сам себя убеждает в этом, но верит ли сам себе — вот это вопрос. Однако, всякий раз, стоит мне захотеть, я с легкостью достигаю проявления его почти собачьей преданности мне, какой–то отеческой нежности. Я люблю, когда ко мне относятся с нежностью, пусть даже она носит оттенок снисходительности, этот–то оттенок и позволяет одному человеку свободно проявлять свою нежность к другому — он как бы ничего не теряет в своих глазах, а наоборот, возвышается.
Я запросто, как несмышленый малый, неспособный уразуметь, что в семь утра ему в ухо зазвенит будильник, в третьем часу ночи врываюсь к нему, плюхаюсь на пол и, обливаясь пьяными слезами, якобы пьяными, и вообще, якобы слезами, — ною, ною от тоски, от обиды на свою жизнь, на одиночество, на брошённость, жалуюсь, что меня не признают, не печатают. Но ведь те, кто прочел, всегда хвалят, и не стесняюсь пересказать юношески — пылкие восторги ветхого старикана, хранимого Союзом писателей, как интеллектуальный антиквариат (хранят, но давно не пользуют), восторги, в которые сам почти не верю, но повторяю с наслаждением, тем более, что еще прежде, образовывая Герку в своих целях, я дал ему прочесть изданный в двадцать четвертом году роман старика, на титульном листе которого тот недрожащей рукой начертал: «Молодому другу с громаднейшей любовью к его таланту». Мог бы, конечно, написать: «с любовью к громаднейшему…» — но неважно, подверженный слепой вере авторитетам Герка теперь сочувствует мне, возмущается трусостью редакторов, их тупостью, намертво забыв, что подспудно сам считает меня просто бездельником и вымогателем. Он забывает о своем подозрении. что я симулировал, что я сам все подстроил, бурно негодует в адрес предавшей меня женщины — я так беспомощен и одинок, а он так великодушен, так силен своим щедрым сочувствием, что смело можно сказать; в эти минуты я творю из него человека!
Он мой трофей, добытый во враждебном лагере. И он запросто предает своих. Сначала расслабляется до того, что гладит меня по спине, с нежностью треплет пряди моих волос, как старший, умудренный житейским опытом, открывает мне истины пошлейшего свойства, материт всех баб на свете, а затем начинает яростно костить свою рабскую, недооплаченную трудовую жизнь. Он пускается в разоблачения заводского бардака, клеймит партком, местком, профком и полностью переходит на мою сторону, то есть, если бы его приняли в мой лагерь, он стал бы в нем крайним левым.
Мы расстаемся с ним родными душами. Но, когда часа через три звон будильника в самое ухо поднимает его, не выспавшегося по моей вине, когда разбитый, понуро покорный своей судьбе, он сольется в трамвайной давке в единый клубок со всем трудовым человечеством, он снова будет ненавидеть меня. Просто за то, что я в эти минуты сладко и тепло сплю. Мои утренние сны представ ляются ему безмятежно счастливыми. Он завидует им и ненавидит меня.
Мы ходили с ним в один детский сад, и нашим родителям говорили, что я общительный, веселый мальчик, а Герман замкнут. Меня хвалили за то, что я дружу с ним. Потом мы ходили в один класс, и сначала я учился хорошо, а Герман плохо, но с четвертого класса он стал идти ровно, на четверки, а я весь оброс двойками, и на родительских собраниях про меня говорили: «Очень способный, но ленив», а про Герку: «Средний, но ничего — тянется».
Меж тем, я вряд ли бы кончил школу, если бы не Генка. Я списывал у него, я пользовался шпаргалками, которые он изготавливал специально для меня, но пользовался ими с такой тупостью» что, когда однажды в конце листка, исписанного бисерным почерком, он написал: «см. д.», нарисовал стрелку, что значило: «смотри на другой стороне», — я, стоя у доски, спокойно поставил знак равенства, написал эти буквы «см. д.», начертал стрелку и гордо положил мел.
«А это что?» — спросил наш физик. «Единицы измерения», — ответил я. Неведение мое было девственно. И все–таки я слыл способным. Мало того, в седьмом классе школы все уже знали, что я — писатель! Не в школьной стенгазете, замаранные листы которой давно уже разносили славу обо мне в пределах школы, а в самом настоящем журнале «Искорка» напечатали мой рассказ. В нем описывался вполне реальный случай мелкого школьного хулиганства с предательством и раскаянием.
С ловкостью маленького хитреца я противопоставил закону круговой поруки чувство истинного товарищества. списанные с окружающих характеры получились живые, но, боясь упрека в неспособности к вымыслу, я всех девочек переделал в мальчиков, всех учительниц в учителей и очень гордился этим, считая, что одну из тайн ремесла постиг вполне. О, как я хотел быть профессионалом! Впрочем, я недавно задумался над тем, почему с первых сознательных шагов в жизни я не выбросил ни одной исписанной своей бумажки? Почему — что бы со мной, еще ребенком, не случалось, я — один: страдал, плакал, приходил в бешенство или безумно радовался, а другой я — стоял в стороне и зорко–равнодушно подбирал выпавшие из кармана клочки бумаг, случайно оброненные слова, слезу, жест, взгляд, миг?
Мне едва исполнилось семнадцать лет, когда в журнале «Звезда» в подборке «Творчество молодых» появился еще один мой рассказ, но до того, как уйти а армию, я успел написать одноактную пьесу, и, представьте, ее поставили в ТЮЗе.
Писать ее я начал вскоре после того, как от нас ушел отец. Мать после развода вернула себе девичью фамилию, и тут я обнаружил, что со стороны матери я однофамилец с известным декабристом. А не потомок ли? И в пьесе рассказывалось о мальчике, которому пришла в голову мысль уяснить свое генеалогическое дерево. Тог да это была новая, еще не затрепанная тема. Она–то и привлекла к себе внимание режиссера.
В конце концов, моему герою пришлось согласиться с тем, что он всего лишь однофамилец великого человека. но к этому времени он так привык сверять свои поступки, порывы души с нравственным обликом героя давно минувших дней, что вышел из своих изысканий совершенно другим, обогащенным человеком. Этого оказалось достаточным, чтобы я ушел в армию, успев прочно укоренить в сознании мамы и младшего брата мысль, что я — писатель. Я даже не попробовал поступать в институт. Вот Герман пробовал и провалился, а я не пробовал, но и мама, и Володя, и сам Герман, и даже комически одновременно начавшие глохнуть наши старички–соседи, и не только мой отец, но и его новая жена, с которой я умудрился войти в самые теплые отношения, — все считали, что мой жизненный путь уже определен, остается только отслужить и вернуться на прямую стезю, ведущую к литературной славе.
К этому времени мать Германа вышла замуж за пожилого полковника в отставке, некоторое время они втроем жили в одной комнате, и Герман спал за шкафом, особенно ненавидя за это отчима и презирая мать. Но у полковника были связи, и, когда пасынок не прошел по конкурсу в институт, он обеспечил ему службу в ленинградском гарнизоне. Он и мне бы помог, но я сам не захотел — я стремился познать настоящую жизнь. И я познал ее сполна.
Вскоре полковник получил квартиру, и Герман стал обладателем собственной комнаты. Мою маму этот факт привел в необыкновенное волнение. Она написала мне в армию, что делом своей жизни считает необходимость предоставить мне по возвращении условия для работы.
Тогда–то я и послал отцу письмо полное упреков. Я сообщил ему, что его сыновья были лишены мужской поддержки в самом трудном, переходном возрасте и никакие алименты не могли компенсировать нанесенный им моральный ущерб. И вот теперь, когда они выросли, они обречены на жалкое существование в коммуналке, — словом, я намекнул ему, и он намек понял: дал матери деньги на однокомнатный кооператив. А мне прислал короткое письмо: «Сын! С этой минуты я больше ничего тебе не должен». И навсегда исчез из нашей жизни.
Я сам настоял на том, чтобы в маленькую, однокомнатную квартирку переехали они — мама с Володей. Мне вовсе не светила перспектива покинуть центр города, жить на окраине, да еще без телефона. Мама с детства внушала Володе: «Учись! У тебя брат — писатель! Ты понимаешь, что это такое? Это талант! А ты должен учится, стать инженером, твердо стоять на ногах, может быть, твоя помощь понадобится на первых порах брату, ты должен быть готов к этому!» Володя учился и был готов. Правда он не стал инженером, очевидно боясь, что его помощь понадобится мне прежде, чем он успеет окончить институт. После восьмого класса он поступил в радиотехнический техникум. По вечерам он чинил телевизоры, перебирал старые приемники и ставил их на комиссию, словом, сразу стал неплохо зарабатывать, и, когда я вернулся из армии, он не только кормил и одевал меня, но в конце концов купил стол, диван, стеллажи для книг, — вообще, все, что стоит теперь в моей комнате.
Но на первых порах я поселился у них. В будние дни, как и теперь, я всегда спал до часу, с той только разницей, что заставлял себя подняться с мамой и Володей — сказывалась еще армейская закалка. Но едва они уходи ли на работу, я плюхался в постель, спал, читал, наслаж дался жизнью до самого их возвращения. А по ночам писал на кухне. Зато в воскресные дни я начинал работать с утра и располагался в комнате. Маме с Володей приходилось воскресные дни проводить на кухне. Однажды я запустил в брата настольной лампой, когда он зачем–то вкрался в комнату. Лампа разбилась вдребезги, а я с криком: «Все! Кончено! Я не могу в таком состоянии работать!» — не слушая слезных Володиных извинений, хлопнул дверью и ушел. Вот тогда–то Володя начал копить деньги на обстановку для меня. Что бы там ни говорил Герман, но человек, так исступленно работающий на их глазах, не мог казаться маме и брату просто нахлебником, даже если его постигли временные, как они думали тогда, неудачи.
В те дни я один уже догадывался, что неудачи мои вовсе не временные, что не вообще литература, а та литература, к которой я принадлежу, никогда не принесет мне ни славы, ни денег. О том, как стала приходить ко мне эта догадка, я расскажу позже. Покуда я скрывал ее от мамы и Володи — мне надо было постепенно, исподволь приучить их к мысли, что в этом мире не все так просто, надо было в их простые, бесхитростные души по капле перелить ту горечь, которой я наглотался едва перевариваемыми дозами от своего первого столкновения с реальной жизнью.
В конце концов я исполнил свой замысел и вот, как бы это ни возмущало Германа, по сей день живу за счет брата, и импортные шампуни, и джинсы, и билеты на юг, — все решительно мне покупают мама с Володей. Конечно, им приходится себе во многом отказывать, но Герман мог бы знать, что делается это легко, даже с удовольствием, с сознанием некой сопричастности к таинственному процессу творчества, что благодаря мне, зарабатывание денег для Володи — не бессмысленно–тягомотное занятие. Его трудовая жизнь освещена хоть каким–то смыслом, и оттого он не знает уныния — он легкий, веселый малый.
Я вливал горечь в его душу терпеливо, малыми дозами, и она не отравила ее, явилась, скорее, противоядием, научила думать — вот и все. Думать в тех пределах, которые нужны человеку, больше всего любящему собирать приемники и магнитофоны.
Кстати, диктофон, на который я сейчас диктую, тоже собран им. Поверьте, такая техника стоит больших денег. Я был бы без него беспомощен, потому что я никогда не пишу — я наговариваю. Не знаю, почему, но это особо бесит Германа. Он уверен, что это чистая профанация писательского труда. Да, в моей комнате нет ни одной рукописной страницы, только маленькие упаковочки магнитофонных пленок и папки перепечатанных на машинке готовых рассказов.
То, что я наговариваю на пленку сейчас, — это мой дневник, я не собираюсь этот текст расшифровывать, то есть переводить на бумагу, а следовательно, и работать над ним. Может показаться странным, что я не отмечаю чисел и дней недели, речь идет единым потоком, но признаюсь, я редко знаю числа. Это Герман отсчитывает дни от понедельника до выходного, от аванса до получки. Мне ни то, ни другое не угрожает, а на опыте я знаю: стоит только числом отметить большой перерыв в дневнике, как возникает некий психологический обрыв, сходит на нет сама потребность записывать.
Разумеется, когда я пишу рассказ или повесть, процесс работы иной. Вещь, что бы я ни делал — гуляю, сплю, принимаю душ. Болтаюсь с друзьями, — складывается в голове, уже яснее ее конструкция, уже живым мясом обросли ее персонажи — только тогда я беру диктофон. Я свободно наговариваю текст до тех пор, покуда не возник нет затруднение, какое–то сомнение, потребность что–то додумать.
Есть своя необъяснимая прелесть в свободном говорении, есть бесценные ошибки, ничем не заменимые случайности. Я говорю, и пустота, в которую устремлен мой взгляд, постепенно плотно наполняется происходящей жизнью, в ней теснятся люди, скрежещут тормоза машин, звякают о кастрюли крышки. В ней варятся и кипят людские страсти. Меня не раз прошибает пот, и для работы с диктофоном у меня есть специальная блуза. Ее легко стирать. Но потом, когда жизнь моих героев осуществилась, наступает новый, поистине счастливый этап работы: фразу за фразой, не торопясь, выверяя каждое слово, я перевожу текст на машинописный лист.
Структура фразы, ее ритмическое звучание, скрытая в ней динамика волнуют меня не меньше, чем сюжет, события и развязка рассказа. Я сохраняю случайные удачи — всему остальному предстоит пройти свой путь, путь создания вещи. Это упоительный труд. Упоение надо хоть раз испытать самому, тогда можно понять, что оно значит. Я не думаю, что это привилегия писательского труда, оно, скорее, свойственно всякому ремеслу. Но Герман не знает, что это такое и никогда не узнает. Мне кажется, именно этим своим состоянием я более всего довожу его. Мне кажется, что порой ему хочется убить меня.
Сколько раз я пытался приучить его, вернее, приручить: я брал его в компании, где бывает много всякого сброда, чрезвычайно колоритного, на заседания клуба, в ЛИТО, куда сам хожу не с целью чему–нибудь там научиться, а просто повидать своих. Но Герка всегда покидает наши сборища глубоко и болезненно уязвленным. До самого костного мозга он пронизан презрением к этим оборванным, немытым, полуголодным людям, но в то же время он не может не чувствовать их необъяснимого довольства собой, исходящего от них сознания собственной исключительности, избранничества и подвижничества. Он как- то смущается от всего этого сердцем, а умом приходит в угрюмое раздражение. Но почему–то снова и снова про сит меня взять его с собой.
Литературные объединения (нечто вроде литературной самодеятельности для взрослых) есть при каждом порядочном журнале, но это, где бываю я, присоседилось к Союзу писателей. Не то, чтобы оно в профессиональном смысле чем–нибудь замечательнее других, но там подо бралась теплее компания. К тому же в Союзе есть кафе, и после «заседаний» мы обычно, сгоношив, кто сколько может, позволяем себе выпить кофе, а иногда даже устроить вполне серьезный ужин с выпивкой. При этом никто не считается копейкой: есть — выкладывай, а на нет — спросу нет.
Руководит объединением настоящий писатель — очень респектабельный, как–то ошеломительно неумный человек. Его книги напоминают уроки чистописания в третьем классе. Я пытался читать эту простопись, но всякий раз засыпал на первых же страницах. Он так простодушно праведен, что Союз доверил ему руководство выродками, не предусмотренными никаким социально–общественным реестром. Время от времени он информирует о нас Органы. Они рекомендуют ему, по мере сил, выделять из нас тех, кого можно будет вписать в шкалу литературной смены.
Кое–кто время от времени попадается на удочку и откалывается от нас. Сначала появляется мифическая трудовая биография. Проработав пару месяцев на ассенизационной машине, человек пишет роман «Золотарь», в котором есть все: конфликт между молодым рабочим и напарником по поводу левых заработков или экспроприация с населения на полбанки — дескать не дадут, не очистим; и трагедия неразделенной любви, происходящая от полного непонимания девушкой, что не место красит человека, а человек место; юмор, вроде того, что «деньги не пахнут», — словом, читать нельзя, но печатать можно.
И печатают!
Человек выбывает из наших рядов, а в рядах «золотарей» советской литературы прибывает, но одно обстоятельство из года в год удерживает нашего руководителя на посту: он никак не может вывести в люди своего сына. Сын его — графоман. В буквальном смысле этого слова. Он неутомимо, не ведая никакого сомнения в своем предназначении, пишет огромные романы. При всем желании я был бы не в состоянии изложить содержание хоть одного из них, хотя Бак всем их навязывает и обожает голосом пономаря, время от времени прикрывая глаза так, что кажется, он выучил текст наизусть, часами читать вслух. Но содержания попросту нет, нет смысла и вообще ничего нет, кроме какого–то заунывного разматывания какой–то неуловимо тонкой ниточки подсознания. Он очень гордится тем, что именно он в своем творчестве продолжает развивать начатую Достоевским традицию исследования подсознания.
Иногда на обсуждениях, барственно развалившись в кресле, он говорит только что закончившему читать: «Старик, вообще ты зря за это взялся, тебе это не по силам. Подсознанку застолбил я, и ты уж предоставь мне…» Этот болван, единственный из нас, живет, как сыр в масле катается, всегда уверен в себе, всегда при деньгах — за это мы его очень любим.
Впрочем, он беззлобен, безвреден и добр. Он, вообще, неплохой парень, и в том–то весь фокус: он никогда и ни за что не напишет своего «Золотаря». Не только потому, что он графоман и у него не получится — он никогда не захочет: они с папой по разную сторону баррикад. Бак перелезает к папаше только за «капустой», которую мы пропиваем. Кстати, я еще раз скажу, что пить я не люблю. Но мне частенько приходится выпивать, потому что, не выпив, бывает неудобно закусить.
Я почти ежевечерне выхожу из дома, потому что не умею засыпать голодным. Хоть какая–нибудь жратва всегда оказывается там, где выпивают. Так вот, в ЛИТО мы выпиваем чаще всего за счет Бака. Это будет продолжаться до тех пор, пока его папаша не поставит на нем крест. А вообще, у нас там много всяких и разных. Уж кто–кто, но только не я буду вешать ярлыки: этот талантлив, тот бездарен (Бак — особый случай). Мы судим друг о друге по другим меркам. Я знаю, что Федина проза необыкновенно пластична, что Мишка Звягин — постструктуралист; что на философии Дзен — Буддизма торчит Аркашка; что каждый из нас в меру своих сил и способностей копает свой пласт на могильном кургане, под которым захоронено русское слово. И я знаю, что все мы поражены одним и тем же недугом зрения — мы не умеем видеть того, чего нет. Это особый разговор.
Еще в армии я обнаружил у себя первые симптомы заболевания. Я уже говорил, что шел в армию с открытой душой. Я перешел в пеший строй, вынув ноги из золоченых стремян Пегаса с наивной целью слить свою судьбу со всеобщей. Я это и сделал. Я не только слился — я старался раствориться, растечься, стать незримым, невыделяемым из общей массы. Я очень быстро понял, что это, вообще, единственный способ выжить там, куда я попал. Но нет смысла говорить о том, чего я не увидел. Это показывают по телевизору, которого у меня нет, в кино- картинах, на которые ни один нормальный человек не ходит, описывают в книгах, которые я не читал. Я же не смогу сколь–нибудь сносно нафантазировать сюжеты из устава.
Если вы думаете, что тяжелее всего в армии приходится городскому хлюпику, интеллигенту, вы ошибаетесь. Он достаточно умен и хитер, он еще может придумать, чем и как откупить свою жизнь. Хуже всего приходится деревенскому парню, тупому, неповоротливому умом, легко забиваемому. Как раз тому, кто, родившись в глухомани, казалось бы, должен был развиться, увидев другие края, кому армия могла бы расширить горизонт видимого, в кого она внедряет какие–то навыки, ну, хотя бы дает самую распространенную профессию шофера. Но прежде чем он овладеет этой профессией, он должен превратиться в окончательного идиота. И я убежден, что это превращение негласно вменено в обязанность командного состава. Никому не нужны на «гражданке» развившиеся и поумневшие — нужны сломленные, привыкшие к унижениями, покорные.
Горожанина, конечно, тоже можно заставить зубной щеткой чистить сортир, — я делал это, но только один раз — на второй раз я откупился, подарив старшине порнографическую открытку. Володя по моей просьбе регулярно скупал у фарцы журналы, которые старшина, похотливо лыбясь, называл «Техника молодежи». Мама привозила мне их вместе с баранками и колбасой, и я, отдавая их этому скоту, ставил жесткие условия. Так я умудрился выжить.
Но рассказ «Каратэ» я начал писать с большим для себя риском, еще служа. Это рассказ о парне, над которым издевались все, кому было не лень. Казалось, он специально создан для потехи и надругательства: большой, неповоротливый, с застывшим в глазах страхом и полным непониманием, что же это происходит и что он должен делать. В его фигуре, сутулой, нелепо длиннорукой скрывалась и одновременно изобличалась неразвитая бесформенная сила, лицо же, изуродованное печатью идиотизма, говорило о том, что он и не подозревает об этой силе, не знает, что с ней делать. И чем больше измывались над ним все — даже те, кто и сам–то еще не вышел из под гнета «стариков», — тем большая загнанность, животная затравленность сквозила в его глубоко и близко друг к другу посаженных, узких, подпертых прыщавыми скулами, глазах. Особенно изощрялся взводный: «Ползи, сука, на коленях ползи!» — кричал он ему, развалившись на койке и вытянув вперед обутую в сапог ногу. И тот полз через всю казарму для того, чтобы стянуть со взводного сапог. И так же на коленях он должен был отползти с этим сапогом и вернуться за другим, но тут уж непременно получал ногой в морду. Взводный как–то так изгибал ступню, что снять сапог сразу не удавалось. Гул нечеловеческого хохота покрывал нескончаемый мат, которым истязатель сопровождал всю сцену, — взрывался до чего–то неправдоподобного, когда наконец сняв сапог, истязаемый получал поистине артистический пинок в зад и мордой тыкался в дощатый казарменный пол. Отчего они ржали? От радости, что это не с ними происходит? От подобострастия? Или просто от неутоленной потребности веселиться? От того, что им на самом деле казалось смешным это зрелище? Чудовищно, но и сам истязаемый начинал всегда с блуждающей по лицу идиотской улыбки, — вот ею–то он и провоцировал всеобщее веселье и уже никто не замечал. как она превращалась в гримасу отчаяния. Случай привел к тому, что я вмешался в его судьбу, не заступился за него, нет, да как я мог это сделать? Драться я не умел, но если бы и умел, не мог же я драться с целой казармой? Взводный был жесток и злопамятен. Я сам боялся его.
Но так случилось, что я отговорил несчастного от побега. Его поймали бы непременно, да и куда бы он убежал без денег? Собственно, я потому и узнал о его замысле, что накрыл его при попытке обокрасть меня. Каким–то звериным чутьем что–то угадав во мне, он признался, и я уговорил его не бежать. У меня была присланная Володей книга «Самоучитель по борьбе «Карате», и я стал тайком тренировать его по этой книге. Почему я это делал? Этот чудовищный вопрос до сих пор меня мучает. Дело не в том, что сам я, хлипкий и мягкотелый в физическом смысле, не смог бы овладеть приемами самозащиты. Я не смог бы их применить, я это чувствовал: удар ребром ладони, кулаком, локтем в печень, солнечное сплетение, сонную артерию, — одна возможность такого удара вызывала во мне тошноту, угодливое воображение не позволяло мне представить себя бьющим, подставляя меня на место ударяемого, и я тотчас же испытывал мучительную слабость в животе, смертельный страх. Но, в конце концов, у меня было другое оружие для самозащиты: мой изворотливый, хитроумный мозг, легко нащупывающий слабые стороны в душе противника.
В своем ученике я скоро обнаружил ту пластичность и восприимчивость к приемам, которая часто бывает просто природным даром деревенских парней. Недаром истоки этой борьбы лежат в народных приемах самозащиты, и, скрытая в моем ученике азиатчина сама собой заговорила, воссоединилась с богом данной силой, с накопившейся яростью, и случилось то, к чему я вел дело. Но мог ли я предположить меру необратимости происшедшего на глазах у всей казармы?
Он убил взводного.
Он убил его голыми руками, бессознательным ударом по сонной артерии.
Мне не пришлось давать показания перед трибуналом. Этот полуидиот не выдал меня, он не произнес слово «карате», и, хотя экспертиза могла установить, что смерть наступила в результате применения приема. Скорее всего они сочли это чистой случайностью. Но страху я натерпелся адского. И что я мог сказать самому себе, когда уже прошел страх за свою шкуру? Я попал бы в психушку. Но вместо этого написал рассказ. Собственно, дописал я его уже вернувшись, но сложился он в моей голове целиком и полностью именно тогда. Я не старался найти себе оправдание, не выставлял напоказ муки совести, я лишил самого себя капли авторской любви. А заодно и всех своих черт. И остался неузнаваем. И только Герман, прочтя рассказ, вместо привычно ожидаемых восторгов, сухо изрек: «Ну и сволочь же ты! Редкая сволочь». Но это уже не могло меня огорчить всерьез.
Я привез из армии еще несколько рассказов, и они принесли мне почти настоящую славу. Среди них — «Барракуда» — рассказ о маленькой косоглазой эротоманке, откликавшейся на придуманное кем–то прозвище «Барракуда». Она приходила из поселка в казармы, влекомая ненасытной страстью к солдатским потехам, и с радостью неутоленного материнства превращала восемнадцати летних юнцов в мужчин. Ей просто вменялось это в обязанность. Но тут был свой подвох: ее и застенчиво осклабившегося девственника заводили в котельную, провожая всем скопом, а сами тотчас, налегая друг на друга, похабничая, безобразно возбуждаясь, облепляли маленькие, низко расположенные, не раз обрызганные окна. Я сам побывал там, в кочегарке и лип к окну тоже.
Вот с этих рассказов все и началось. Я не мог не написать их, но с них началась та самая болезнь зрения, что превратила меня в литературного выродка. О чем бы я ни писал потом, я все видел с какой–то не той точки, не тем оказывался мой угол зрения, сам миг возникновения и отсчета не таков. Но стоит мне попытаться что–то изменить в своей позиции, и я слепну, не вижу ничего. Так я оказался с теми, кто, с одной стороны, отстаивают свое право быть свободными от навязываемых обществом трафаретов, с другой — чувствуют себя обделенными благами, которые это общество так или иначе распределяет. То есть мы всегда делаем вид, что все, что мы отстаиваем, — это право печататься. Но печататься — значит пользоваться бумагой, типографией, всем издательским аппаратом. К тому же, многое стоит за этой насущной писательской потребностью: и жажда славы, и обыкновенное желание материального вознаграждения своего труда. Кое–что мы скрываем сами от себя. Это особенно заметно в клубе.
Создания этого клуба мы добивались долго и упорно. Даже с некоторым риском. Мы писали письма, собирали подписи, в конце концов нам дали помещение и приставили референта. Иными словами, мы сами переписали себя, выявили и сделали поднадзорными.
Внешне в клубе царит атмосфера братства и ничем неограниченного утоления потребности общения. Оргкомитет и правление клуба (меня, кстати, единогласно выбрали в правление) — так вот, мы решаем, будет ли наш следующий вечер вечером прозы или поэзии, посвятим ли мы его памяти погибшего от наркомании друга–поэта или авангардной музыке.
У нас есть свои литературоведы. Это самые образованные из нас люди. Они запускают в оборот терминологию, которой мы потом все щеголяем. Кто например, из простых смертных знает, что такое «поэты–гермитисты»? Кто не содрогнется от восторга, узнав, что мы занимаемся «гальванизацией трупа современной литературы»? Кто ответит на вопрос о том, кто был отцом современного «хелинуктизма»? Что такое «апофатический» путь в поэзии? Могу сообщить: оказывается, представителем «апофатического» пути в поэзии был Тютчев. Так он и умер, не подозревая об этом.
Литературоведы предваряют выступления наших прозаиков и поэтов. Они придают особый блеск нашим вечерам. Они привлекают большое стечение публики. Гостям полагается бросать в банку мелочь — «на гардероб». Пропускают не всех, только отрекомендованных одним из членов клуба. Например, какая–нибудь девица, вместо того, чтобы сказать, кто ее пригласил, кокетливо представляется: «Я Алиса Бершанская!» — на что стоящий на входе поэт, сизошеий, в седых патлах молодой человек решительно преграждает ей путь: «А по мне, хоть Венера Милосская!»
Но человек внушительной внешности проходит сам по себе — это объясняется тайным, подсознательным ожиданием Мессии: вдруг это как раз кто–то, кто выделит тебя из общей толпы и сделает твою судьбу. Тайно этого здесь ждет каждый. Явно это проявляется при распределении мельчайших благ. Вопрос в том, кому читать, в какой определенности, — болезненный вопрос, при его обсуждении мгновенно возникают обиды и склоки. Он сам собой превращается в созидание некой лестницы, на которой каждый хочет занять место ступенькой повыше.
Но эта наша кухня. Гостям ее не видно. Взгляду гостя предстает картина, бередящая душу жалостью, сочувствием и благодарным восторгом. Вот он, зал, наполненный бескорыстными, страдающими авитаминозом от плохого питания и недостатка любви, плохо одетыми, плохо умытыми людьми, каждый из которых безусловно талантлив, носитель и хранитель той особенной духовности, изголодавшись по которой, к нам идут люди.
Между тем, чем чаще я хожу в наш клуб, становится все муторней на душе. В ней все активнее шевелится подозрение, что что–то в моей жизни происходит не так, как надо бы. Я отметаю всякий упрек в том, что подобно многим, не работаю за ломаный грош кочегаром или лифтером. Ни даже сторожем на автостоянке. Никто из этих бородатых кочегаров и лифтеров не открыл для меня мир своей родной кочегарки. Да есть ли там, что открывать? Но каждый старается ей, кочегарке, открыть свой мир, вычурный, замысловатый, а она не приемлет, остается равнодушной, нанося неумолимый ущерб и без того мучимой одиночеством душе.
Герка, надо сказать, радостно согласился бы со мной, только откройся я ему, но вот это–то, его согласие, мне не нужно. Я не открою ему своей тревоги. Она родилась как- то исподволь, зашевелилась, зреет, крепнет во мне, ужасом наполняет мои утренние сны, по пробуждении толкает начать какую–то новую жизнь, куда–то идти, что–то. увидеть, чем–то напоить свою душу. Но пути Господни поистине неисповедимы! Ты хотел проснуться спозаранку, увидеть город в лучах едва восходящего солнца? Но кажется, изо дня в день засыпая в третьем часу ночи, ты не находил в себе сил для подобного эксперимента. Однако же вот: часы на Петропавловке едва показали семь, а ты идешь по Кировскому мосту, на сердце у тебя почти легко, а главное — загадочно…
Замечательная история произошла со мной этой ночью. Весь день накануне я провел в одиночестве, мучимый каким–то всепоглощающим бесплодием. В соединении с чувством голода оно сводило меня с ума — опустошение во всех смыслах, крах, банкротство полное.
В ожидании прихода с работы Герки я немного подиктовал. Последнее время эти мысли вслух — единственное, что я записываю. Голова кружилась от голода, я совсем было решился поклянчить какой–нибудь жратвы у добрейшей Юлии Цезаревны. Ничего нет, казалось бы, сложного в том, что ты выходишь в коридор, стучишь в соседнюю дверь и вежливым голосом говоришь: «Юлия Цезаревна, я приболел, хотел бы не выходить сегодня на улицу. Нет ли у вас хлеба?» Но дело в том, что наши милейшие соседи — и она и ее совсем ветхий старичок — оглохли окончательно. Это, правда, придает особую прелесть нашей квартире: мы с Геркой живем в ней, совершенно не смущаясь ни поздними звонками, ни полуночными гостями. Старики не слышат шума. Но точно также они не услышат и стука в дверь — надо попросту вломиться к ним и не сказать слабым от недомогания голосом, а проорать во всю мощь легких: «Хлеба нет? Дайте хлебца! Я приболел!» Она, может, и догадается, что мне нужно, и тут же даст и хлеба, и колбасы, и чаю, но почему–то я не могу себя заставить выйти и начать орать в коридоре погруженной в безмолвие квартиры. Вместо этого я иду на кухню, прямо к плите, на которой стоит кастрюлька с супом Юлии Цезаревны, беру со своего стола ложку и лезу в эту кастрюльку. Но тут как раз раздается причмокивание стариковских шлепанцев, и я трусливо бросаю крышку — это ничего, Юлия Цезаревна все равно не слышит, как та брякает о кастрюлю, но суп из ложки проливается, и соседская капуста повисает у меня на рубашке. Юлия Цезаревна смотрит прямо на нее и дребезжащим голоском спрашивает: «Юрочка, я вам налью супчику?» Я с глупейшей улыбкой на лице заправляю капусту в рот, прикладываю руку к пятну на рубашке и говорю: «Не беспокойтесь, пожалуйста. Я сыт». Она, конечно, ничего не слышит, но как–то по–своему понимает и то, что я прикладываю руку к груди, и то, что я пячусь к дверям, и. наверное, думает, что я и в самом деле успел наесться из кастрюльки. Я слышу уже из коридора, как она огорченно приговаривает: «Не разогрел, холодное ж невкусно, надо ж разогреть было…»
В комнате я вижу в зеркале, как краска постепенно отливает от лица, усмешка смущения уходит из глаз, уступая место чуть ли не слезам. Господи! Ну почему я так жалок! Сволочь, Герка, куда он сегодня запропастился? Я же знаю, у него сегодня аванс, он должен был, он обязан прийти и накормить меня. Но вот он так ко мне относится: прекрасно знает, что только через два дня я получу что–нибудь от своих и, надо думать, нарочно пустился сегодня в свой ИТРовский загул, чтобы я тут сдох с голоду.
И я ухожу из дома. Мне больше ничего не остается. Я иду к Мишке Звягину, чего не хотел делать, что выше моих сил. Этот пышущий здоровьем работник станции подмеса, густо поросший кудрявой сально–черной растительностью, сверкающий в мир брызгами жгучих глаз, крутогрудый, мощный, шумный человек, сильно напоминающий Дюма–отца, не только внешне, но и плодовитостью во всех смыслах: у него растет четверо пацанов, и он ежемесячно изготавливает на своей станции подмеса по новой повести. Этот человек мне сегодня невыносим.
Сегодня как раз он будет читать свою новую повесть. Черт с ним! Я обязан ее выслушать, в конце концов, там всегда дают поесть. Входная дверь, ведущая в комму нальную кухню, как всегда, когда у Звягиных полный сбор, открыта. Я вхожу без звонка, иду на шум голосов в маленький аппендикс коридорчика, сквозь неприкрытую дверь в комнату, едва вместившую в себя диван, вижу забросанных чужими пальто Мишкиных пацанов. Эти худые и бледные дети, выросшие, как мне кажется, под грудой чужих пальто, поразительно напоминают Мишкины повести — своей худосочностью разрушающие всякое сходство с великим романистом.
С отчаяньем вхожу в другую комнату и с порога вижу стол, заставленный стаканами бледного чая, и большое блюдо сухарей.
Народу в комнате так много, что очевидность нехватки стаканов вопиющая. На нормальную жратву рассчитывать нечего, только общепит способен накормить такое количество наверняка не менее голодных, нежели я, людей. Они сидят на всем, на чем можно, в том числе и на полу, раскинувшись живописными группами.
Вообще, эта комната довольно просторна, и все бы в ней ничего, если бы в один прекрасный день, то ли в поисках подслушивающей установки, то ли из желания придать своему жилью более артистический вид, Мишка не обколотил с двух ее стен всю штукатурку. Обнажился старый, местами колотый красный кирпич, жилье стало похоже на бомбоубежище, на что–то из фильмов о войне.
На подслушивающих установках помешена его жена Тамара. Как все, что не является в этом доме непосредственно Мишкой, она бледная, худая, лицо ее — сплошной лицевой угол, обрамленный длинными, жидкими, прямыми прядями. Ее тонкие губы, растягиваясь в улыбку, обнажают темные огрызки зубов. Меж тем, одна из кирпичных стен вся завешена ее фотопортретами. Плотно сомкнув губы, уставясь на вас накрашенными, неожиданно разросшимися на пол–лица глазами, Тамара без устали позирует нашим художникам–фотографам — она их муза экзистенциализма. Мания преследования подслушками у нее странно уживается с любовью к неконтролируемому многолюдью. Скорее всего, тратиться на установки здесь нет нужды.
Я пробился к сухарям, но хозяин дома уже начал читать, хруст выглядел бы неуместно, и пришлось, откусив кусок побольше, стараясь растянуть удовольствие, сосать его во рту. Речь шла о перенесении героя в другие временные измерения. Герой, мучимый желанием выпить, — рассказ назывался «Необычайное приключение или выпивка на дармовщинку» — слонялся от одного пивного ларька к другому, но нигде не обламывалось. Он уже было отчаялся, как вдруг неизвестная особа совершенно выдающихся прелестей — тут Мишка пустился в описание ее огромных грудей с таким смаком, что ежу должно бы стать очевидным, как он тоскует подле своей плоской жены, — так вот эта грудастая, одетая так, будто выскочила из ванной, в тапочках на босу ногу, в халатике на голое тело, появляется из какого–то парадника и — втаскивает в него нашего героя. Он и охнуть не успевает, как она, зажав его голову между грудей, жарко дыша ему в затылок, возносит его на какой–то там этаж, и дальше начинается полная абракадабра. Он видит в комнате старушку, но тут же, на его глазах, старушка превращается в прекрасную даму, появляется горничная — по грудастости в ней узнается та самая дама. Дама кокетничает и завлекает, но он не может отделаться от подозрения, что она все–таки старушка, не может, даже несмотря на то, что уже успел выпить пару бокалов прекрасного вина. Дама в отчаянии еще раз чудовищно молодеет, и тут в ее туалете наш герой отчетливо прочитывает при меты уже не девятнадцатого, а восемнадцатого века. Меж тем, горничная к его досаде превращается в мамашу и не сводит глаз со своей юной дочери. Герой чувству ет, что сейчас по всей форме сделает предложение, но его мучает воспоминание об упругой грудастости мамаши, то есть не мамаши, а той, кем она была поначалу. Однако же ему удается порядочно надраться и в конце концов… кое–что я пропускаю в сюжете, кажется, я заснул в какой–то момент… Но только и он, и я проснулись уже в самом обыкновенном параднике: я ничего не понял, но и он не понимал, как он там оказался, как ему все- таки удалось напиться и не было ли все происшедшее с ним только сном?
«…Если у вас нет общего с другими людьми, будьте ближе к вещам, и они вас не покинут…» — писал своему молодому другу Райнер Мария Рильке. В тот вечер я чувствовал, что у меня общего с людьми ровным счетом ничего нет. Это началось давно, но в тот ночной час я чувствовал свое одиночество особенно непереносимым. А поэт называет «вещами» то, что нам не придет на ум считать вещью. У нас к вещам «вещное отношение», для него же вещами были «ночи и ветры, которые шумят над кронами деревьев и многими странами…»
Я был пьян. Еда так и не появилась, но водка… Оказалось, что водку принесли — как–то так получается, что ее всегда приносят. Разбавленная в моем желудке спитым чаем, она ударила в голову, я сделался пьяненьким и совсем несчастным.
Еще не леденящий, но уже осенний сквозняк надувал паруса ночи, в которую я вплыл и вынырнул из которой где–то на Петроградской стороне, в отделении милиции.
Разумеется, я все помню. Если бы я был пьян до беспамятства, дело вряд ли кончилось бы так благополучно, как оно в конце концов кончилось, только поначалу у меня в голове шла какая–то круговерть. Мне совершенно не нужно было на Петроградскую, без всякой нужды попасть на ту сторону. Я стоял перед разведенным Кировским мостом, просто потому, что добрел до него, но зрелище разведенных мостов всегда вызывает во мне тревожное ощущение непостижимости — эта невозможность перейти реку, обрыв во времени и пространстве, как некий агностический символ — знак предела!
Вокруг меня происходила обычная ночная жизнь. Топтались запозднившиеся в гостях жители другой стороны, жены пеняли мужьям, подъезжали и разворачивались такси, в надежде поспеть на другой мост, и вдруг подвалила шумная хиповая тусовка, с хриплоголосыми словечками, с женским загадочным смешком, с ужимками и прыжками. Я бы и внимания на них не обратил — о, как я знаю все эти их примочки! — но вдруг откуда–то снизу, от самой воды, раздался крик: «Мужики! Вали сюда! Тут перевозчик!» Они побежали к спуску, и совершенно неожиданно для себя я увязался за ними. Там действительно была лодка. И в ней перевозчик. «Харон, — думаю я, — это Харон». Но почему–то мне поразительно легко. В одно мгновение меня настигла уверенность в моей поразительной удачливости: ведь это же надо, на лодке, через Неву, ночью, вот с этой шоблой, вот с этим в овчине на распашку! Я видел, как он запустил руку за выкат майки под овчиной и, кажется, из живота достал четвертной. «Ладушки, дядя?» — с ласковой хрипотцой спросил перевозчика, и все запрыгали в лодку, но я потянул его за рукав: «А мне можно с вами?»
И он с той же лаской: «Валяй, дядя!»
Плыть по чешуйчатой ряби, сверкающей отраженными в ней береговыми оградами, где–то посередине реки вплыть в сквозной, продувной мрак, вслушиваясь в при хлюп весел по воде, вдруг явственно ощутить, что что–то еще не началось, но вот сию минуту должно начаться… Вдруг все разом замолкли, ушли в себя, сидящее рядом со мной на банке женское существо, замотанное в платок до полной неразглядываемости, тихо спросило: «А вы кто?» И я также тихо ответил: «Я — писатель». «Настоящий?» «О, да!» «У вас есть книги?» «Вы имеете в виду мной написанные? Да, есть!» — вру я без зазрения совести. Я всегда так говорю. Во–первых, я действительно писатель: это не моя вина, что написанные мной книги в «вещном» смысле книгами не стали; во–вторых, стоит замяться, промямлить что–то в ответ, и ты упустишь момент, она уже никогда не поверит в тебя и потом будет только несчастна от закравшегося однажды в душу сомнения. Я отвечаю так, потому что хочу сделать ее счастливой. Но мне тотчас приходится за это поплатиться.
— Машка! Отчаль от дяди–писателя! «Овчина», облапив ее сзади, тянет на себя так, что лодка дает сильный крен.
— Но вы! Потише там! — прикрикивает наш перевозчик. А она успевает шепнуть мне в самое ухо:
— Завтра у Львиного. В пять…
И в ту же секунду с близкого уже берега луч мощного милицейского фонаря нащупал нас, и свист пронзил ти шину.
— О, блин, втухли! — перевозчик сделал еще несколько гребков вперед, но вдруг стал круто разворачиваться.
— Не–не! Не моги! Ты че, дядя? — «Овчина» резко встал и дал команду:
— Полный вперед! Ты че, не видишь, он же один! Будем делать ноги: одни влево, другие вправо. А ты отмажешься, мы забашляем тебе потом…
Пока он вразумлял перевозчика, лодка сделала не сколько крутых виражей и неожиданно всем днищем вмазалась в прибрежный песок. И в ту же секунду мои отчаянные спутники попрыгали в воду. Дикие визги перекрыли милицейский свисток, ледяная вода подкатывала под самые яйца, но я видел как шикарно «Овчина» на вытянутых руках нес Машу. Платок упал с ее головы, и поток лунного света повис над водой. Что–то замерло во мне, на мгновение явственно представлялось, что это на моих руках лежит ее легкое тело и с моего предплечья струятся эти лунные пряди… А по берегу метался милицейский фонарь, сержантик дул в свисток, что было мочи, наконец он сообразил, что тех ему не словить одному, а вот эти тут, прямо перед его носом, и он успокоился.
— Так кто ж башлять–то будет? — с тупым запозданием задался вопросом перевоз
И хотя он не ждал от меня ответа, я с полной мерой сарказма, заметил ему:
— Скорее всего, ты…
— Держи конец! — безнадежным голосом крикнул он сержанту.
Тот, ловко поймав канат, подтянул лодку, вполне добродушно приговаривая:
— Вот я тебе сейчас покажу конец! Ты что ж это хулиганишь на воде?
Он повел нас в отделение, и остаток ночи я уговаривал его и дежурного не составлять протокола, врал про старенькую больную бабушку, правдиво клялся, что никого из той шоблы не знаю, расписывал свою неутоленную страсть к приключениям, будил в ментах романтическую тоску, о наличии которой они до встречи со мной, в себе не подозревали, наконец насмешил их до колик в животе мифом о Хароне: разом перевел их на дружескую ногу с представителем Аида; и они уже как–то ласково пеняли ему, что мог, де, без опознавательных огней и себя и людей загубить, и наконец к утру отпустили обоих, так и не составив протокола.
Я вышел в прозрачно–чистый, едва зачавшийся день, в груди разливался восторг предчувствия, затопляя малейшие островки душевных пустот. Ночь столкнула меня с необычностью, с тем лежащим в надземном слое смыслом, который уже превращается в сущность рассказа, и все в этом дне обещало быть продолжением ночи, возбуждение мешалось с томительной тягой каждого сустава в сон, ко всему этому примешивалось предвкушение того, как сейчас ошеломлю Герку, как раз сейчас, когда ему в ухо прозвонит будильник.
И вот я уже стою посреди его комнаты и сквозь накатившую сонливость лепечу:
— Такой кайф поймал! Такой кайф, Герка!
— Не понимаю, — бурчит Герка, натягивая индийские джинсы. — В чем кайф–то? В том. что тебя вместе с этой шпаной на пятнадцать суток не посадили? — Настоящие — джинсы, «фирму», он носит только по воскресеньям. Ему кажется, что он говорит с сарказмом.
— Не понимаешь… — тяну я, глядя на него, как только умею, ласково, — ну, как же ты не понимаешь: ночной город, вода, лодка, девушка, перевозчик, мосты разведены, но по воздуху незримый, странный перекинут мост, куда–то в вечность…
— Иди ты на хер! — Герка звереет на глазах. — Жаль, искренне жаль, что тебя не забрали, помел бы улицу деньков пятнадцать, вот тогда словил бы кайф!
— Словил бы, Гера, — покорно соглашаюсь я. Я не огорчаюсь его злобностью, знаю, что сейчас он о ней пожалеет.
— Ладно, иди, дрыхни, — говорит он, якобы снисходительно.
— Гера, ты знаешь, как мне тебя вчера не хватало? — главное, выбить из его башки желание уйти на завод не завтракая. — Почему ты вчера не пришел? Я тебя весь вечер ждал, мы могли оказаться в той лодке вместе. А ты даже не расскажешь, где ты был.
Через минуту мы пьем на кухне чай, и он, все более распаляясь, поверяет мне историю своей вчерашней выпивки с начальником цеха, старшим мастером и начальником ОТК.
Она как две капли воды похожа на историю выпивки после получки, полмесяца назад, и так же, как тогда, начальник цеха едва не подрался с начальником ОТК, так же кричал ему: «Ты на прынцып пойдешь, я на прынцып пойду, а кто план выполнять будет?» — со смаком повторяя одно и то же матерное слово после каждого человеческого.
Герка объяснил, что на план им обоим наплевать, вопрос упирается в премию, и я, проснувшись от горячего чая, уплетая бутерброды с прихваченной Геркой из ресторана колбасой, ужасаюсь намеренью начальника ОТК лишить моего друга премии.
— Герка, хочешь я подпишу ребят — они отпиздят его?! Такой кайф будет!
— У! Как ты надоел мне с этим кайфом! — И, выхватив у меня из–под носа оставшиеся кусочки колбасы, Герка прячет их в холодильник.
Он еще мечется по квартире, а я уже залез под одеяло. В последнюю минуту–перед сном я, кажется, готов замурлыкать, но вдруг вскакиваю, бегу в одних трусах по коридору, перехватываю его у самых дверей:
— Герка, дай будильник! У меня не звонит. Я просплю!
— Сам возьми! — Действительно, я мог сам взять, мы никогда дверей не запираем. И колбасу он зря прятал.
Будильник ставлю на три, поскольку в пять у Львиного мостика…
Я представляю дело так: «Лишь только я пиджак примерю…» Нет, я представляю дело так: я выхожу из дома, дохожу до Площади труда, пересекаю ее, и передо мной открывается вид на Львиный мостик — но вот где она стоит? У входа на него? Или совсем на другой стороне? Тогда я не увижу ее сразу из–за выгнутости моста. Может быть, она встанет посередине его, слегка облокотившись на решетку, чуть переломившись вниз, к воде?
У подступа к мосту я увидел огромную толпу. Ни на мосту, ни на другом конце никаких одиноких блондинок не стояло. Толпа волновалась, люди непрерывно сновали от одной группы к другой, негромко переговариваясь, образуя мерное жужжание — что–то пчелиное было в этой толпе? Я несколько минут разглядывал «ее» с самой высокой точки моста, но потом сообразил: сюда же с самого утра сходятся те, кто сдает и кто снимает углы, комнаты, квартиры, а уж в конце рабочего дня здесь самое горячее время. Толкучка по найму жилплощади. Офицеры, студенты, абитуриенты и прочая бездомная сволочь. Так что ждать на мосту бесполезно. Глупая, злая шутка. И все- таки я спускаюсь в толпу, брожу от группы к группе. помню, что у нее на голове был платок. Белые волосы — это потом, когда платок сполз. Вглядываюсь в лица, без всякой надежды узнать — я же не мог разглядеть ее. И вдруг услышал голос, но сначала не ее, а жирный, хозяйский:
— Есть у меня комната. И ванная, и телефон, и все удобства. Но если вы не расписаны…
И вот теперь ее — с трещинкой, с надрывом:
— У нас документы поданы, какая вам разница?
— А такая, что сегодня с одним поданы, а завтра с другим!
Я обернулся, и первое, что пронеслось у меня в голове — это то, что, в сущности, тетка права: вчера был он, а сегодня буду я!
Белые прядки выбивались из–под серого пухового платка, застегнутого под подбородком на английскую булавку. Он только подчеркивал правильность овала и чудный перелив от голубизны глаз к легкому румянцу на скулах.
— Маша! — я прикоснулся к ее голове и потянул платок назад. Белые волосы рассыпались по плечам, будто им было тесно там, под платком.
— Что вы делаете? — не возмутилась, а просто спросила она. — Меня Марина зовут.
Тут и началась та игра, которую мы играем и доиграть не можем. Я всякий раз уступаю ей, потому что мне самому не хочется знать правду, мне нравится оставлять в душе эту каплю сомнения, неполной уверенности — может быть, она–то и закрывает собой тот клапан, через который обычно просачивалась скука. Время идет, а я все еще счастлив своей любовью. Но тогда, на той квартирной толкучке, заправляя под платок рассыпавшиеся по плечам волосы, она сказала:
— Что вы делаете? Меня Марина зовут.
— Так это вы? — вглядываясь в ее лицо, я пытался как- то вычислить в нем приметы той, что в нависшем над водой мраке назначила мне свидание.
— У вас комната не сдается? — спрашивает она вместо ответа. — Или хотя бы угол?
И я, испугавшись, что она сейчас уйдет, поспешно говорю:
— Сдается. Именно комната. То есть угол. Хотя вернее комната, — и схватив ее за руку, тащу за собой.
— Жить совершенно негде, ну, просто не знаю, где переночевать, — лопочет она, очевидно, спешит объяснить, почему идет за мной.
Тетка злобно орет нам вслед:
— Видали? Документы поданы! У тебя, видать, с каждым встречным документы поданы!
— А что же мне делать? — оправдывается передо мной Марина. — Понимаете, я с мачехой поссорилась. А «он» вообще из дому ушел, у «него» отец — ужасная шишка, квартира пятикомнатная, а «он» хиппует, «ему» все равно где, хоть под мостом жить, «его», видите ли, дорога манит, а ведь зима на носу…
Мы с ней идем через Площадь труда и через пять минут окажемся у меня дома, но я совершенно пропускаю мимо ушей это ее сообщение о ком–то, кто «хиппует». Правда, на секунду перед глазами вспыхивает вчерашнее: солдатский тулуп, в распахе которого мелькнула голая грудь, рывок, которым «Овчина» подхватил и понес по воде свою женщину, вздымая размашистым шагом фонтаны искрящихся брызг — вспыхнуло и тут же погасло, потому что слово «мачеха» — «я с мачехой поссорилась» — поразило меня. Меня поразила гармония, в которой оно находилось со всем ее обликом. Я еще не мог сказать себе в точности отчего, но какая–то сказочность соединяла их: ее и это слово.
— Ну да, — говорила Марина, — мама умерла, когда я совсем маленькая была, а папа женился. У нее есть дочка,
Танька, и еще они с папой братишку родили. Ну, то, что она меня не любит, — это ладно, но его–то? Это, вообще, понять невозможно! То есть, мне кажется, она вообще отца ненавидит. А он ее!
Когда уже в комнате она сняла пальто, платок с головы, и я наконец, разглядел ее, я все понял. Конечно, братишка, которого не любила мачеха, — это могло сбить с толку, на ум могло прийти простейшее — сейчас пропоет Аленушка тоненьким голоском: «Не пей, не пей, Иванушка…» — но нет, Маринина сказочность другая. Я смотрел на нее, смотрел и понял: она Герда, заблудившаяся в снежном королевстве, и брата ее зовут Кай! И тут уж ничего не поделаешь. И глаза, по всему лицу разливающие небесную синь, и. тонкий, вздернутый носик, почти сапожком, и мягкие, белые пряди волос, так естественно не прибраны, что нет сомнения: ни перекись, ни бигуди никогда не касались их. А вот не Аленушка! Ни простоты, ни непосредственности Аленушкиной в моей Марине нет ни на грамм. Даже сквозь румянец, то и дело вспыхивающий на скулах, обтянутых прозрачной кожей, пробивается какой- то особый надрыв, и эта трещинка в голосе, и заостренность плечиков, подростковая такая голенастость — все в ней не Русью отдает, она из другой, западной сказки, моя Марина.
Моей она стала прежде, чем успела выговориться и толком оглядеться. И должен сказать, что в первый раз она неприятно поразила меня своей полной незаинтересованностью — ни в чем; ни в близости, ни в отказе от нее. Так, словно отдаться мне — дело решенное, обязательное, как плата за гостеприимство, но вместе с тем, вынужденность этого акта сама собой предполагает ее полную отрешенность.
— Ты понимаешь, — говорила она, снимая колготки, трусы, — Танька ее хитрая, ушлая, огонь, воду и медные трубы прошла, а она отцу кричит: «У меня дочь растет, я не могу, чтобы на ее глазах распутничали!»
Кажется, она все что–то еще бормотала, так и не заметив, что я уже проник в ее тесное, влажно–теплое, нежное вместилище всех мыслимых наслаждений, и, так и не успев распознать, способна ли она хоть как–то ответить на мое вторжение, неожиданно для себя, я слишком быстро погрузился в сладчайшее из беспамятств и очнулся уже для новой, неузнаваемо легкой жизни.
— Я, конечно, все знаю про Таньку, какой она ребенок! — без всякого впечатления от сотворенного ею чуда не прерывает своей печальной повести Марина, — но я же не хочу ее закладывать. А отец смотрит на меня — я для него воплощение греха.
И что–то еще и дальше — разве я не знаю всех этих историй! — спуталась с каким–то охламоном, ни крыши над головой, ни мысли о женитьбе, просто взял ляльку и мотает ее по чужим углам. А дома скандал, дома жить невозможно!
— Марина, — говорю я, не открывая глаз. — Живи у меня. И не дождавшись ответа, спрашиваю:
— А «он» кто? Тот вчерашний, да?
Она встает, протягивает мне руку, ведет к столу, к машинке, в которую–давно заправлен так и оставшийся нетронутым лист, и одним пальцем отстукивает: «Ты бы, верно, с радостью лишил меня всякой личной жизни… — Прижавшись к ней сзади, я снова почувствовал возбуждение, но все–таки прочел эту строчку, как вдруг она повернулась, отстранила меня и не своим, ломаным голосом закончила какие–то явно не свои слова: …всякого общества, отделил бы меня от всех, как отделяешь себя…»
К стыду своему, я не сразу сообразил, в чем дело. Ужасно довольная собой, она сделала какое–то приседание, что–то вроде глубокого реверанса и тем же неестественным тоном, до ужаса изобразительным, сказала:
— Разрешите представиться: молодая многообещающая актриса Марина Драга. А вы? Надеюсь, вы писатель?
Я был так поглощен в считанные мгновения сделанными открытиями, что новая ее уловка — эта вот: «Надеюсь вы…» — не привлекла моего внимания. Во–первых, она — актриса. Это могло бы меня огорчить. Но за секунду до того, как она произнесла свое признание, я догадался, откуда мне известны эти строки: «Ты бы, верно, лишил меня всякой личной жизни…» — Изломанный голос, свои ужимки и прыжки Марина приписывала бедной Бунинской Лике! Но меж тем, то, что она адресовала мне честь быть как бы прототипом Арсеньева, потрясло меня не меньше. Она знала Бунина, цитировала, то есть объявляла о том, что ей ничего объяснять не надо.
Странно, что мы никогда прежде не встречались. Оказалось, она работает в том самом театрике, где когда–то шла моя пьеска. Как же это было давно! Пьеска моя всеми забыта, меня там тоже никто не помнит, и все–таки я рассказал ей о том, что в моей жизни был миг профессиональной удачи, и даже водились деньги, и верно она справилась — старички поднатужились и вспомнили — да, было дело, какой–то молоденький автор был. да что с ним теперь?
«Теперь — он мой муж», — гордо объявила Машенька. Лишенные воображения коллеги называли ее Машенькой. Предположив под словом «муж» что–то стандартно- благополучное, они поздравили ее. Меж тем, я только потому преодолел разочарование, постигшее меня при словах «Я актриса», что сразу понадеялся: наверное она плохая актриса, не может быть, чтоб хорошая. А все–таки, славно, что не безработная: во–первых, не будет целыми днями торчать дома, а потом, как бы это я сумел ее прокормить, интересно знать?
Однако ее безучастность в деле сотворения любви в тот первый раз задела меня и озадачила. И надо было, чтобы все повторилось снова, но уже без той горячности, спешки. Надо было стать слабым, и нежным, и терпеливым, чтобы она прошептала в самое ухо: «Ах, я ненормальная, я не как все люди…» — и успокоить: «прекрасно, это так прекрасно, я и сам не как все…» — чтобы обнаружить, что она действительно редкостно, сладостно не нормальная. С тем секретом, может быть, действительно отклонением от нормы, которое мне, лентяю, так пришлось по нраву.
Я лежал подле нее, голый, счастливый человек, скрывая свои жалкие мысли за закрытыми веками, а вслух бормоча:
— Марина, актриса моя любимая…
— Современный театр — это театр интеллектуальный. У нашего режиссера очень высокие требования к интеллекту актеров, к их эрудиции.
— Тогда понятно… — Что?
— Ну, что ты у нас такая эрудированная.
— Ты хочешь сказать, что я плохая актриса? Кажется, она умеет читать мысли. Но я уже не могу прогнать ее. Я ведь уже сказал ей: «живи у меня» и теперь уже не могу жалеть об этом. И потом, дело ведь даже не в этом, дело в нашей с ней встрече, во всем, что обвисало по краям нашей с ней любви. А вот этому вовсе не мешает ни то, что она актриса, ни то, какая актриса, ни ее умение читать мысли.
Она осталась у меня, и мы зажили с ней замечательной жизнью. Время от времени она заходит к себе домой, переодевается там и возвращается ко мне так же, как пришла, — с пустыми руками. Спит в моих рубашках, колготки и прочие «предметы домашнего обихода», вечером простирнув, сушит на батарее. Мне нравится ее равнодушие к быту, то, что она даже не делает попыток как–то обуютить наш дом, что–то переставить, чем–то наполнить его, мне нравится ее приспособленность к бродяжничеству. Было бы нестерпимо тяжело, если бы наши привычки в чем–нибудь не совпали.
Кроме того, теперь мне стало легче следить за календарем: я теперь, как всякий нормальный человек, жду дней, когда выдадут получку и аванс. В эти дни мы с Мариной едем в театр вместе. Получив зарплату, она, случается, остается на репетицию, а я иду по магазинам, потом под руководством Юлии Цезаревны готовлю настоящий обед. Она приходит иногда очень поздно, но я не ем без нее, только перекусываю на ходу и сажусь работать. Мне нравится, когда она застает меня за работой. Обед съедаем на ужин. Частенько приглашаем к нам Герку. Марина нравится ему. Она нравится всем — моей маме, которая не может смотреть на нее без слез умиления и сострадания: «Господи, бедная девочка! Вот видишь, с отцом жить — это не с матерью», — говорит она мне с упреком и в назидание.
Марина нравится моему брату, соседям и Герке особенно. Пожалуй, это первая моя женщина, которая своим появлением в нашей квартире не вызывает у него раздражения. Зато его раздражение против меня с появлением Марины возросло без меры. А главное, приобрело новое качество. Его то и дело тянет поговорить со мной по душам.
Для начала он всякий раз интересуется, не собираюсь ли я жениться, то есть оформить свои отношения с Мариной законным образом. Я уже говорил ему, что, конечно же, нет, не собираюсь никогда в жизни и ни за что на свете, да и ей–то что за прок в таком муже, как я? На это он сообщает мне, что мало того, что я Володин и мамин нахлебник, я сутенер и бабник, которому привалило немыслимое, незаслуженное счастье, да понимаю ли я это? — вот, якобы вопрос, терзающий его благородную душу! Но я не знаю, что сильнее занимает его воображение. Я немало постарался в жизни для того, чтобы развить в нем склонность к самоанализу, но, как всякий неспособный к творчеству человек, Герман не нуждается в истине. Копаясь в себе, он всегда предпочитает признаться только в том, что может украсить его в собствен ных глазах (обнаруживать в себе ужасное и отвратительное, раскапывать в самом себе Авгиевы конюшни — печальная привилегия нас, писателей), — так вот, я не знаю, что сильнее занимает его воображение, Маринина судьба или годами накапливаемая неприязнь ко мне. Мне не нравится ни то ни другое. Но трудно представить себе, что он согласился бы играть в ее жизни ту роль, что так усердно навязывает мне — он не согласился бы даже на ту, что я уже играю.
С той же последовательностью, с которой он презирает меня — чтобы не презирать себя — люди его склада изначально не уважают и боятся дочерей Мельпомены; они заранее предполагают пучину безалаберности и разврата, в которую их непременно затянут. Основы, на которых зиждется благополучие моей с Мариной жизни, рухнули бы в первые же дни, которые им довелось бы провести под одной крышей. Вы только представьте себе: я до сих пор не знаю, кто тот человек, с которым она собиралась снимать комнату, из–за которого ушла из дома, куда он делся, — я так ничего толком и не знаю об этой истории. Я никогда не позволил себе ни пуститься в расспросы, ни, скажем, выследить ее, когда она, случается, где–то необъяснимо пропадает; мне не всегда кажется убедительным тон, каким сообщается, как–то вскользь, с опущенным, посвященным какому–то никчемному занятию лицом, что «была у отца». Все, что я делаю в этом случае, я стараюсь снять напряжение, в котором она, по всей вероятности, лжет мне. Я немедленно заполняю возникший в нашей жизни изъян немедленной любовью. Я люблю ее в эти минуты особенно страстно и нежно. Легкая примесь тоскливого ощущения зыбкости наших отношений, невозможности во временном и случайном пребывании на этой земле владеть кем–то надежно и постоянно, придает особую остроту моему желанию сей дарованный миг прожить со всей полнотой. И Марина, душа которой, быть может, минуту назад была обременена чувством вины передо мной, отвечает лихорадочной, исступленной страстью, ею одной искупая вину и примиряя нас полностью. А допытываться правды… Я вовсе не хочу ее знать, да и бесполезно — она правды не скажет, в лучшем случае по своему кошмарному обыкновению произнесет чей- нибудь монолог, отрывок из монолога, с надрывом, с ужасной неестественностью.
Актриса она наисквернейшая: один всего раз я смотрел ее в театре, вместе Геркой мы пошли на «Бориса Годунова» — единственный спектакль, в котором она по- настоящему занята, и, если бы не Герка, положение было бы ужасно. В маленьком театрике, на сцене, расположенной, как в римском цирке, меж расходящихся вверх под купол зрительных рядов, моя Марина более всего была похожа на жертву гонения на первохристиан. Среди рева и рыка здоровых актерских глоток странно болезненно звучал ее слабый и ломкий голосок, никуда не годный. Силясь что–то драматическое выразить, кривлялась и мучилась в бесплодном исступлении наигранных, несвойственных ей страстей ее тоненькая фигурка — все во мне страдало совершенно независимо от хрестоматийного течения пьесы; я еле удерживал себя от желания сорваться с места и спасти ее, схватить в охапку, и как тогда, тот в лодке, унести, ногами распихивая брызжущих смехом зрителей, вместе с ней убежать от неминуемого позора.
Зрители одарили ее умеренными, казенными аплодисментами, а Герман со своим абсолютным доверием ко всему, что лежит в рамках законности — а тут был нормальный, законный, а не какой–то самодеятельный театр, нормальная, а не какая–то самоиздатская пьеса, и Марина, нормально зачисленная в штат, играла роль своей тезки, что тоже было как бы узаконено программкой, которую он купил перед началом спектакля и все три действия, как святыню, прижимал к сердцу, немного, правда, огорчаясь тому, что в перемену с Мариной эту роль играла еще какая–то другая актриса, к тому же заслуженная, — он, может быть, даже в пику мне, рассыпался такими восторгами, что мои не потребовались.
Весь вечер после спектакля лихорадочным румянцем пылало ее лицо, и в голосе все что–то продолжало вздрагивать, и в жестах, в обращении со мной, так и пробивалась неостывшая потребность повелевать. И необыкновенное умиление заливало мне душу. Я думал; да, она — актриса, до мозга костей, она — плохая актриса, горячо, страстно плохая актриса, так же как страстно и горячо бывают хорошие актрисы. Но ей именно идет быть плохой. Я люблю в ней этот законченный образ слабенькой актриски со всеми исходящими отсюда пороками и восторгами ремесла, со всеми претензиями, сознательно и бессознательно продиктованными профессией, с этим вечным страхом потерять форму, нервной пыткой обрести новый образ («Надо что–то менять, надо менять образ… как ты думаешь, может быть, ногти отрастить?»), с паническим желанием восполнить недостаток природной, обезьяньей восприимчивости развитием ума, утонченностью чувств. Она, например, поражает меня своими догадками:
— Ты знаешь, Юрочка, — сказала она мне не далее, как сегодня ночью, — ты был бы невыносимо, невыносимо, отвратительно женственен, если бы не был писателем. Мне кажется, что писать может только тот мужчина, в котором верх берет женское начало. Писатель — это лицо третьего пола…
— Что ты хочешь сказать? — обиделся и насторожился я. Потому ли, что отодвинулся от нее, что тон мой был холоден, она сразу почувствовала это и торопливо принялась объяснять:
— Ну вот, понимаешь, в другом это было бы невыносимо, это твое отношение к самому себе, к своим волосам, к своему лицу, к одежде, к здоровью, но я понимаю: это, как у женщин, происходит оттого, что ты постоянно к себе прислушиваешься, всматриваешься в себя, только женщина всматривается и все. А ты находишь в себе ту общность, что позволяет тебе догадываться о других. Ты в себе открываешь…
Она встала, подошла к столу, взяла сигарету, на острые плечи накинула платок, присела на кончик дивана далеко у меня в ногах. Зябко кутаясь в платок, закурила и нечаянно выпустила дым тремя призрачно–голубыми колечками. Тыкая воздух тонким, длинным пальцем, с чистым, по- детски круглым ногтем, попыталась нанизать их. У меня была в детстве такая игра с заманчиво необъяснимым названием «Серсо», что, как выяснилось, значит просто «обруч»: игрок должен был пустить в полете конца тонкой. длинной деревянной шпаги один, два, три обруча, второй игрок должен был изловчиться и все их поймать, то есть нанизать на свою такую же шпагу и снова пустить в полет. Обруч иногда взмывал высоко в пронзительную синеву и вдруг повисал на дрожащей от счастья сосновой лапе… На мгновенье что–то мелькнуло в слабо освещенной торшером комнате и растаяло…
Нет, Марина, на тебя нельзя сердиться, ты умница! Ты так же не смогла бы и дня прожить с Геркой, доведись ему, а не мне случайно приютить тебя. Напрасно он позволяет себе укорять меня моим дьявольским везеньем.
— Ты все–таки редкостная скотина! — сказал он мне недавно, после того как я кончил читать несколько страниц только что законченной прозы.
Я пишу порой мучительно, порой с наслаждением, перегоняя лодку воображения от берега к берегу, порой у меня леденеют кончики пальцев от холода, неумолимо струящегося за кормой времени, — я задыхаюсь от груза чьих–то надежд, потерь, никогда не остывших обид. И не к кому броситься за облегчением, кроме Германа. Я врываюсь к нему, прошу, умоляю, требую, чтобы он послушал, и он снисходительно соглашается. Но за это получает полное право высказаться.
— Ну, привалило тебе счастье — пожалуйста, на здоровье, барахтайся в своем бездельном благополучии. Так нет, тебе надо публично раздеть свою женщину, все самое интимное сделать достоянием публики, ты настоящий моральный урод.
Право его тем полнее, чем безразличнее мне все, что он говорит. Уж кто–кто, а я‑то знаю, как невыносимо слушать прозу. Стихи — другое дело, но прозу трудно слушать, даже профессионалу. Недаром именно в недрах «второй литературной действительности» расцвел какой- то немыслимый жанр эстрадной прозы, сплошь расцвеченный репризами, призванными хоть как–то вознаградить терпение слушателя. Но я всегда боялся стать записным остроумцем. Уж если судьба не послала тебе читателя, не борись за слушателя запрещенными средствами. запомни, если не состоялось то самое чудо, когда все. что ты увидел, все, что ты пережил, стало зримым переживанием слушающего — ничто тебе не поможет. Не отрывая глаз от рукописи, я знаю, что Герман слушает, каким–то третьим ухом ловлю всякий провал в его внимании, и, если их не было — ликую. Пусть говорит, что хочет!
Марине я читаю только те куски, в которых ничто не связано с нами, — со мной и с ней. С диктофоном работаю только в ее отсутствие. И поразительно, как это я до сегодняшнего дня не замечал, что все последнее время я мог диктовать с утра до позднего вечера, кроме ночных часов, все прочее время суток она где–то пропадает. Уходит из дома, едва позавтракав со мной, и возвращается заполночь. Но ведь я знаю, что в театре она занята далеко не во всех спектаклях и уж точно, что не проводит целые дни в обществе мачехи и прочей своей злосчастной родни.
Странное впечатление на меня произвело мое открытие. Я просто обомлел от ужаса: неужели я теряю ее? Панический страх овладел мной, тотчас же перешедший в какую–то совершенно лишившую воли маету. На хорошо, казалось бы, надежно отлаженном пути моей мысли мгновенно образовались ухабы, меня затрясло и наконец я очутился на краю обрыва — все, дальше идти некуда. Я попробовал понять, что это, ревность? Я попытался найти словесное воплощение чувству, охватившему меня, но все получилось фальшиво, потому хотя бы, что ревности не было. Меня не интересовало, где она и с кем, только бы вернулась. Одна бесплодная тоска, та самая, что владела мной до встречи с Мариной, мгновенно обволокла меня, как только я представил себе, что в моей жизни Марины больше нет.
Сидение перед холодным глазком диктофона сделалось очевидно бесполезным, слова разбежались, как сотня королевских зайцев, волшебная дудочка вдохновения выпала из рук и затерялась в густой траве отчаяния. Но ведь она возвращается, думаю я и внимательно оглядываю комнату. На стеллаже лежит пачка сигарет — единственная ее вещь. Все. Больше нигде ничего, ни единой тряпки, которая эффектом своего присутствия могла бы развеять охвативший меня страх. Но нет, она же до сих пор всегда возвращалась, изо дня в день своим ключом (я дал ей ключ, по крайней мере она должна мне его вернуть!), открывает дверь где–то в первом часу ночи, бес шумно раздевается возле вешалки, напротив комнаты, и входит с какой–нибудь глупенькой приговорочкой, выдранной откуда попало строчкой, вроде: «Двенадцатый час, осторожное время, три пограничника, ветер и темень». Только бы что–нибудь сказать не свое, а что — безразлично.
Я встаю, иду в коридор и оглядываю вешалку. Поверх моих шапок, перчаток и знаменитого шарфа вижу ее синий беретик. На секунду отлегло. Вот и берет ее тут, конечно, вернется. Вообще, с чего я взял, что именно сегодня она не вернется? Она вернется, и я скажу: «Вот что, давай–ка, завтра перевози свои шмотки, немного, все не тащи, но халат, рубашки…» Пусть на гвозде висит ее халат, пусть стоят тапочки. Но может быть, у нее нет ни халата, ни тапок, тогда надо купить. Получит зарплату, пойдем и купим ей импортный махровый халатик. Впрочем, ее зарплаты на импортный не хватит. Надо что–то придумать. Я открыл шкаф и оглядел свое имущество — можно продать джинсы, костюм тоже можно продать, скользнул взглядом по столу и решил: лучше всего продать диктофон, а потом заставить Володю добыть мне новый. Да, вот еще есть два пласта, подаренных мне американкой: Джон Колтрейн и Майлс Дэвис. Тогда можно купить Марине не только халат, тапочки, но и платье. Я никогда не видел Марину в платье. Она всегда в одной и той же юбке и в каких–то неразличимых свитерках. Мы купим ей заграничное платье, такое, примерив которое, она сможет в нем же выйти из магазина. Ни одной вытачки перешивать не надо — уж это наверняка, уж так она сложена, что всякое заграничное платье окажется специально для нее сшитым. Шкалой отечественных размеров она, моя Марина, так же не предусмотрена, как я не предусмотрен социальной шкалой. Я едва дождался прихода Германа.
— Мне надо кое–что загнать. Срочно, понимаешь? Но «капуста» нужна немедленно, дай в долг! Пласты сдать по полтиннику ничего не стоит, диктофон пойдет за полтора стольника, — сказал я ему. — Дай стольник в долг!
Я еще говорил, а из его глаз уже сыпались на меня стальные стружки. По лбу, щекам и даже по шее расползлись жуткие красные пятна.
— Ты что, спятил? Чего ради ты расстаешься со своими цацками? С чего ты взял, что у меня есть деньги?
— Гека! — так я называл его только в детстве, когда мы оба еще не выговаривали букву «р», — Гека, не ври. У тебя есть деньги!
Мне и колко и знобко, но такая меня обуяла жажда немедленно стать обладателем суммы, благодаря которой к моменту возвращения Марины я буду чувствовать себя хозяином положения, распорядителем нашего с ней завтрашнего дня. Разве это не избавляло меня от необходимости спрашивать: «Где ты болталась?» От неизбежности услышать в ответ что–нибудь вроде: «О, если бы я нрав заранее знала твой, то верно не была б твоей женой, терзать тебя, страдать самой, как это весело и мило»?
— Гека, — говорю я, как в бреду, — тебе не понять ужасный ряд забот и муки тайных ран, где смерть после днее, а целое обман!
— Фигляр! — он сгребает свитер на моей груди в кулак. пихает меня к дверям и шипит сквозь зубы, — я работаю, как заводная кукла, каждый день вскакиваю по будильнику, ты десятки в жизни не заработал, как ты смеешь считать в моем кармане?! Бездарный фигляр! И я вдруг охладел. Совершенно успокоился. Не подрался с ним. Честно сказать, на прощанье даже улыбнулся ему. Пошел в свою комнату, сел на диван и расхохотался. Анекдот вспомнил: «Пришел человек с разбитой мордой, его спрашивают, что с тобой? Он говорит: понимаешь, я иду, тут один подходит ко мне…»
Вот и я сижу и думаю: «А не бездарный ли я фигляр?» А почему бы так не подумать самому о себе, если так думают о тебе другие? Много мужества надо иметь, чтобы не думать о себе так, как думает о тебе твой сосед. Очень много. Хватит ли мне его на всю жизнь?
Впрочем, все выеденного яйца не стоит. Смешное выражение: «выеденное яйцо»! То есть просто скорлупа, само яйцо уже кто–то съел. Надо просто взять пласты, пойти к магазину «Мелодия» и там, перед магазином, загнать их по дешевке перекупщикам.
На улице грязно, мокро, хлипко. Вирусный воздух напоминает о тоске, о слабых легких, о бессмысленности всех усилий, о том, что даже за мою, не слишком длинную, жизнь все изменилось только к худшему. Я очень хорошо помню, что в детстве в эти декабрьские дни город засыпало чистым, белым–белым снегом. Схваченный незлым морозцем, он скрипучим настом лежал под ногами, ноги сами собой пружинили, папа размашисто шагал вперед, я едва поспевал за ним, всем нутром чувствуя эту зимнюю праздничную нарядность. Казалось, что в прозрачном, хрустящем воздухе уже разлит запах хвои, что сугробы на бульваре уже искрятся елочными огнями, а тут еще отец говорит: «Знаешь, Юрка, что мы сейчас с тобой сделаем?! Мама ругается, что мы печку убрать не можем, она угол зря занимает, а вот мы наберем с тобой щепок и покажем ей, как это зря!»
Проваливаясь по колено в снег, мы лезем с ним по сугробам на свалку за магазином и набираем охапки отломанных от ящиков досок, предвкушая бескорыстную радость сухого, печного тепла, огня в раскрытой печной дверце. Я и Герка сидим перед печкой на корточках, а папа с Володей на коленях — чуть поодаль, на стуле, читает нам сказку про оловянного солдатика. Как, когда, в какой момент жизни мой отец из весельчака, выдумщика, заядлого футбольного болельщика, джазмена, превратился в кислопропахшего ресторанными объедками неудачника? В какой момент мама, замученная нуждой, коммуналкой, комнатой, в которой из–за нас детей — ни гостей, ни просто человеческой жизни, — перестала его уважать? Потом, ссылаясь на мое, уже все способное подглядеть, существование, совсем перестала любить, а потом вдруг, когда уже все было непоправимо, когда все разломалось, вновь нырнула с головой в истеричное, уже никому не нужное обожание; рыдала, уткнувшись в подушку, причитала: «Только бы вернулся, ничего мне не нужно, только бы вернулся!» И до сих пор хранит, изо дня в день укладывает на диван его «думочку», никому не позволяет прикасаться к ней, не стирает, столько лет бережет серое пятнышко, к которому он приникал тяжелой с похмелья, лысеющей головой.
Я не могу понять, почему в нынешнем декабре под ногами вместо чистого, скрипучего наста, мерзкая грязь; почему едва я вышел на улицу, навстречу мне из–за пивного ларька вылез безобразный ханыга, извалявшийся в грязи, с битой мордой в крови и блевотине; он шатался и в поисках опоры едва не ухватился за меня. Я вывернулся и тут же на другой стороне улицы увидел горбуна. Это тоже мне показалось чудовищно обидным. Прошел немного и лицом к лицу столкнулся с человеком, у которого половину физиономии залила красная, бугристая опухоль.
«Рожистое воспаление», — успел подумать я, как мимо меня прошла девица с белой гипсовой нашлепкой вместо носа. А еще через несколько шагов я увидел человека, несшего неестественно вздернутую голову, подпертую гипсовым ошейником. Я почувствовал тошноту, я хотел зажмуриться и идти с закрытыми глазами, потому что дальше за ним по бульвару двигалась еще одна женщина с замотанным бинтами лицом, а за ней другая — с нашлепкой.
Я хотел было повернуться и бежать домой, но вдруг сообразил, что это сейчас, совсем скоро, должно кончиться, вот только пройду косметическую поликлинику, в которой переделывают носы и вправляют челюсти. Надо идти, глядя под ноги, не поднимая глаз. И вот тут–то я увидел хлюпающие по слякоти, бесцеремонно вздымаю щие фонтаны брызг кирзовые сапоги. «Сейчас всего, скотина, обхлюпает!» — успел я подумать, прежде чем что- то вспыхнуло в голове, поднял глаза и увидел Марину. То есть я увидел его, а рядом с ним — Марину. Я обалдел. Она тоже.
— Ты куда, Юра? — спросила она, видимо, не вспомнив от неожиданности ни одной подходящей цитаты. Зато я, как впал сегодня в ее тон, так уж и не смог выпасть.
— Это вы, Мари? — произношу из Багрицкого. — На вас лица нет…
— Познакомься, — говорит она, усмехнувшись, — это мой друг. — И он протягивает мне длинную, худую, психоватую руку. Я чувствую дрожание холодных костистых пальцев.
Все, от чего я стремлюсь отмежеваться своими твидовыми пиджаками, как на витрине, выставлено на этом парне; джинсы, изорвавшиеся до того, как познали стирку, усеянные лохматыми заплатами, цветом грязи сравнявшимися с основой; засаленная овчина нараспашку, трикотажная блуза с выкатом до пупа — так, что кажется, что овчина надета на голое тело; на ребристой, с голодным всосанным подвздохом, груди, на волосатой веревке здоровенное распятие — наихристьяннейший, дескать, христианин; серые, немытые патлы, перехваченные по лбу кожаной тисненной лентой, обрамляют лицо, которое природа, по всей вероятности, задумала красивым мужским лицом, и надо было немало потрудиться, чтобы так его испоганить: залитые испитой бледностью, нервным изнеможением, черты уходят на второй план, только с особой пристальностью вглядевшись, увидишь их красивую лепку — нос чуть с горбинкой, с аккуратным разлетом хрящеватых ноздрей, немного раскосые. хорошо посаженные глаза, но подернутые какой–то прозрачной влагой, в которой то загорится искра, то разольется муть, тогда кажется, что он никого не видит. И ко всему — пробегающий по лицу тик. Я, собственно, сразу распознал это лицо — наркомана, психа, типичного ублюдка. Но все–таки я не мог решить, это «он» или не «он»?
Если сейчас назовет ее Машей, значит тогда, в лодке, был «он». Хотя тот казался мне как–то мощнее. Впрочем, была ночь. Овчина и «этому» придает довольно внушительные очертания.
— Боби Край, — сказал он и протянул мне руку,
«Не слабо!» — оценил я и повторил:
— Не слабо придумано!
И Марина тотчас же подтверждает мою догадку:
— Представляешь, Юрочка, я иду. И вдруг — Боря…
— А?! Боря… Ну, то–то же…
— Мужик! — говорит Боря. — Ты гуляй, у нас с этой женщиной свои разборки. Сечешь?
Так. Значит, это с ним Марина собиралась снимать комнату. Похоже, что так. Отвратительное чувство брезгливости подымается во мне, но в Марининых глазах я вижу какую–то жалобную просьбу и подавляю в себе желание действительно развернуться и уйти.
— Думаю, я не помешаю вам, поскольку я тоже, так сказать, лицо заинтересованное, — говорю подчеркнуто изысканным тоном, скорее всего абсолютно неуместным. Чувствую, что выгляжу по–дурацки, но что можно с этим поделать?
— Мужик! — Боби не то хлопает меня по плечу, не то пихает. — Ты напрасно втух в эту грязь.
Я понимаю, что под словом «грязь» он разумеет всего лишь «историю». Жаргон, на котором он говорит, — это его родной, единственно знакомый ему язык. Вообще, кажется, он может меня поколотить.
— А не лучше ли нам, — сам не знаю, почему, продолжаю валять дурака, — не лучше ли нам, — говорю я Марине, — пригласить Боба к нам? Выпьем чайку и спокойно…
— Чифирьку? — перебивает меня Боби с каким–то зловещим гоготком. И неожиданно оживившись, возвращает мне: «Не слабо придумано!»
До дома мы идем так: они с Мариной идут впереди, причем его рука лежит на Маринином плече. Он непрерывно мнет, тискает ее плечо и, главное, что меня особенно бесит, выдирает из ее кроличьей курточки щепки белого пуха. «Какого черта щиплешь?», — думаю я, уныло плетясь сзади. Пушинки отлетают ко мне, Марина то и — дело вертит головой, пытаясь подбодрить меня взглядом, но тогда его рука сжимает ей шею. Все это озадачивает меня. Я переполнен дурными предчувствиями.
— Честное слово, Юра, — говорит Марина уже на кухне. где я собственноручно бухаю в чайник полную пачку заварки. — Он просто подкараулил меня. Выследил и подкараулил. — Она говорит без всяких ужимок и, кажется, говорит правду. И еще кажется, что она чего–то ужасно боится.
— Юрочка, я умоляю тебя, — подтверждает она мои предположения, — будь с ним осторожен. Как–нибудь уговори его, он же псих! Да–да, что ты так на меня смотришь? Ты знаешь его родители мечтали, что я выйду за него замуж. Они сами его психом считают и думали. что, если он женится, это как–то будет влиять на него.
— Какого черта? — говорю я, но в это время Юлия Цезаревна, стоящая у плиты, то есть лицом к кухонной двери, с пронзительным визгом роняет из рук яйцо, которое собиралась разбить на сковородку. В дверях стоит наш гость с направленной на меня или Марину — я не разобрал — «пушкой» в вытянутой руке.
— Ты что идиот? — кричу я, но он так быстро спрятал пистолет в карман тулупа, что я не успел разглядеть, настоящий или игрушечный. Он, между прочим, наотрез отказался снять с себя овчину, должно быть, чувствовал себя в ней увереннее, массивнее, страшнее. (Я представ ляю, каким тощим он оказался бы, скинув ее.) Но в этом своем виде он мог напугать бедную Юлию Цезаревну до смерти без всякого пистолета.
Марина бросается помогать ей подтереть яйцо и, силясь нагнать на совок вязкую, переливающуюся лужицу. на полной артикуляции заверяет, что это была шутка, дескать, у «мальчика» такая забавная игрушка, а я иду за Боби в коридор. Но, когда он на удивление уверенно проходит в мою комнату, делаю финт и без стука шмыгаю в комнату Германа. Я сталкиваюсь с ним прямо за дверью. Видимо, он спал, но крик Юлии Цезаревны поднял его с постели. Я буквально бросаюсь ему на грудь и в полном изнеможении лепечу:
— Какой кайф, Горка, у него «пушка». Он убьет меня!
0 т того ли, что он страдал, поссорившись со мной, но скорее, от неожиданности Герман крепко прижимает меня к себе. Я слышу, как вздрагивает его сердце, чувствую, как бродят его руки по моей спине, по волосам, как необычно ласков его голос:
— Дурашка, какая «пушка»? Ну, что ты заладил: кайф да кайф! — И вдруг он с привычным раздражением отпихивает меня. — Надоел ты мне со своим кайфом!
Но мне некогда.
Пойдем, — говорю я ему. — я прошу тебя, ты сам увидишь.
Мы подходим к дверям моей комнаты и на минуту замираем от удивления. До нас доносится очень обыкновенная беседа людей, озабоченных вполне житейскими мелочами:
— А что отец? — спрашивает Марина.
— Отец, — отвечает ей Боби, — говорит: женись, построю квартиру, сдашь на права, «тачку» куплю. Представляешь, своя «тачка» будет, «хата»…
— Так что ж, тебе кроме меня жениться не на ком? — с самым подлым кокетством в голосе спрашивает Марина. Герман смотрит на меня с неподдельным интересом.
— Я без тебя отсюда не уйду. Собирай шмотки.
— Шмоток у меня здесь нет, — вполне к месту сообщает Марина. — Но я прошу тебя, дай мне подумать. Уйди сейчас и дай мне подумать.
Тут я не выдерживаю и распахиваю дверь. По моему виду она могла бы догадаться, что я все слышал, но она ничуть не смущена.
— Юрочка, — говорит она, вставая с дивана, — Боби просит меня выйти за него замуж. Но мне надо подумать, как ты считаешь? — спрашивает она совсем так, будто я ее папаша или старший брат. по меньшей мере.
Я слышу за своей спиной злорадное хихиканье Герма на.
— Что же тут думать? Выходи за него немедленно! — я стараюсь изобразить на своем лице улыбку, но чувствую, что получается что–то кошмарное.
— Ты меня не правильно понял, Юрочка, — тихо и ласково говорит Марина, похоже, она и меня считает психом. — Я просто думаю, что сейчас Боби лучше уйти, а мне остаться.
— А я думаю, лучше уйти вам обоим! — наконец–то кричу я.
Но тут вступает Герка:
— Пожалуй, Марина права: лучше всего уйти этому типу. По–моему он здесь лишний.
— Ты?! — жуткий тик перекосил изумленное лицо Боби. Ему бы сейчас подошло сказать: «Это что еще за рыбья кость?» Но, видно, он не читал Зощенко и потому сказал, что мог: — Ху из зиз хуй? Хочешь, я размажу тебя по стенке?
На что Герка очень твердо, очень по–мужски отвечает:
— Потише, парень. И давай вали отсюда.
Я в отчаянии. Ну, зачем я притащил его? И вот теперь он красуется перед Мариной своей нестерпимой храбростью, которая объясняется очень просто — во–первых, нас теперь все–таки двое, а во–вторых, я‑то видел у этого чертового Края пушку, а Герка не видел и в существование ее не верит.
— Боби, прошу тебя! — прямо как в театре заламывает руки Марина.
— 0'кей. — окончательно переходит на английский Боби и вдруг делает какой–то дикий прыжок на середину комнаты и выбрасывает из кармана овчины руку с нацеленным на меня наганом. Теперь я ясно вижу: пистолет системы «наган». Я невольно смотрю на Герку и меня потрясает выражение его лица. С холодным, зловещим прищуром Герка, кажется, примеривается к тому, что будет, если этот идиот меня действительно сейчас шлепнет. Какая–то торжественная важность наползает на его маленькое личико, грудь выпятилась, а руки делают в эту минуту наикомичнейшие в своей ненужности дело: не дрожа и не суетясь, они до самого горла застегивают на все пуговицы курточку, превращая ее в некое подобие френча. Кажется, он ждет выстрела. Но тут Боби неожиданно разражается хохотом:
— Обосрались, бляди?! — залился он. — Думали вас двое на одного? «Вооружен и очень опасен!» — Он прячет наган в овчину, на пути к дверям небрежно сдвигает в сторону Германа, но прежде чем выйти, патетически произносит:
— Если ты, сука, — это он обращается к своей, якобы, будущей жене, — послезавтра, без четверти шесть не выйдешь со всем своим барахлом на бульвар, ровно в восемнадцать ноль–ноль я по водосточной трубе взберусь на этот пресловутый балкон и сквозь стекло прострелю башку этому пресловутому типу, воображающему себя писателем. А сейчас он может сколько угодно вешать тебе лапшу на уши, меня манит дорога.
Надо сказать, в минуту, когда он покинул комнату, я ничего, кроме облегчения, не испытал, и уж точно, что не задался вопросом, откуда он знает, что у нас есть балкон. Но балкон действительно есть с двумя выходами на него — из моей комнаты и из комнаты Германа. Очень давно, когда мы еще были детьми, его подперли снизу уродливыми балками и не рекомендовали жильцам им пользоваться, так что насчет балкона Боби заметил довольно справедливо, он и в самом деле был в некотором роде «пресловутый». К тому же из–под его двери зимой нестерпимо дует, и поэтому я как–то однажды озаботил маму приобретением плотных до самого пола штор, так что, сидя в комнате, невозможно предположить за ними балконную дверь, а тем паче водосточную трубу, находящуюся, как выяснилось, в опасной от балкона близости. Это все надо было разглядеть с улицы, причем заранее зная расположение моих окон. Похоже, Боби всерьез выслеживал и подкарауливал Марину.
Но все это я осознал гораздо позже, в момент, когда Боби загрохотал кирзой по коридору, в комнате раздалась оглушительная тишина. Прервал ее Герман, бросившийся с преувеличенной любезностью открывать перед нашим гостем входную дверь. Вернувшись, он застает меня и Марину все в том же оцепенении и начинает дико хохотать. Мы с Мариной тоже истерически хохочем, но каким- то третьим глазом я умудряюсь заметить, что при всем при том каждый из нас имеет, свой отличный от другого повод для смеха.
— Ну, кайф, ну чудовище! — выкрикиваю я, вспоминая, как минуту назад едва не умер от страха.
— Ушел! Ну, как же ты не понял, я же хотела, чтобы он ушел, Юрочка! — прижимая руки к груди, всхлипывает сквозь смех Марина.
— Нет, он потрясно выразился: «Пресловутый тип, воображающий себя писателем!» Ей–богу, потрясно! — наслаждался Герка.
— Слушай, тебе не стыдно? — говорю я. — Ты, кажется, был бы рад, если бы этот идиот пристрелил меня.
— Нет, сейчас он не собирался стрелять. Ну, а в четверг пристрелит — уж это точно, — и смотрит на Марину, как мне показалось, с надеждой. — Ты ведь не собираешься «пресловутому типу, воображающему себя писателем» предпочесть квартиру и машину? А зря. Он пристрелит Юрку.
— Я не собираюсь, я уйду, я вообще уйду, я от них обоих уйду, — на полном серьезе готовится разрыдаться Марина.
Я уж было обрадовался ее решению, как Герка вносит отрезвляющее замечание:
— Прекрасно! Вот тогда он пристрелит Юрочку наверняка.
— Глупости, — запальчиво говорит Марина, — он очень добрый! Вы его не знаете, он мухи не обидит! Он… он ведь, что ушел? Из–за вас думаете? Ему на дачу надо — у него там шесть собак живут, он всех бродячих собак кормит.
— Ах, вот как?! У него и дача! — выуживает Герка, причиняя мне унизительную боль. — И чего ты здесь делаешь, не понимаю, ей–богу! Ну, псих немного, но ведь машина, дача, кооператив, — загибает он на руке пальцы. И в это время раздается длинный, настойчивый звонок в дверь. Я как–то сразу догадался, что это Боби.
— Марина, — говорю я в самое сердце уязвленный, — может, ты, действительно, пойдешь с ним?
— Юра, — плачущим голосом умоляет она меня, — ну, не открывай ты ему дверей. Ну, поверь ты мне, я, вообще–то, видеть его не могу. Я знаю, ты мне не веришь. Он просто выследил меня, я иду по бульвару и вдруг — он! Мне жалко его, мне и родителей его жалко, но ведь они чуть что в психушку его упрячут.
— Так, — злорадно говорит Герман. — Он пришьет тебя, и ему даже ничего за это не будет.
— Да никого он не пришьет: у него пистолет игрушечный, ему папа из–за бугра привез.
Звонок звонит непрерывно. Если бы наши старики не были намертво глухие, они уже давно бы открыли дверь.
— Что же ты раньше не сказала, что игрушечный? спрашиваем мы с Геркой в два голоса, как–то разом обидевшись.
— Ну, может, не игрушечный, но скорее всего игрушечный, я знаю, ему один парень предлагал настоящий достать.
— Так игрушечный или нет? — настойчиво, как следователь, спрашивает Герман. А у меня сразу отлегло от сердца. Но раздражает непрерывный звонок в дверь. Он забил уши, заполнил черепную коробку и сейчас разорвет ее.
— Вот сволочь, — говорю я. — Нажал кнопку и стоит. А ты — собачек кормить!
— Вот что: я сейчас выйду и очень громко, чтобы ему слышно было, вызову милицию, — предлагает Герман.
— То есть ты не набирай, а только ори погромче, чтобы он слышал, — уточняю я, не сомневаясь больше в том, что достойного повода вызывать милицию нет.
Герка ничего не отвечает, выходит в коридор, зачем–то все–таки вертит диск и орет истошным голосом:
— Алло! Милиция! Хулиган под дверьми! Алло! Дежурный, примите вызов! — он вдруг переходит на шепот, и я не знаю, что он там говорит, потому что трезвон на секунду оборвался, а потом начался опять, но с перерывами. Я думал, что он спичку вставил, а самого нет, но видно стоит, прислушивается.
— Пожалуйста, скорее! — снова орет Герман. И очень серьезно объявляет, входя в комнату:
— Сейчас приедут.
— То есть как?! Ты что? Вызвал на самом деле?
— А ты что подумал? Понарошку?! — неожиданно впадает он н бешенство. Который сейчас час, ты знаешь? Я что так и буду с вами чикаться? Тебя шлепнут — тебе один сплошной кайф будет, а мне вставать в шесть, понял?!
Поразительный человек. Во–первых, шлепнуть все–таки собирались меня, а не его, во–вторых, я думаю, что пистолет, конечно же, игрушечный, а в-третьих, надо быть порядочной сволочью, чтобы вот так, не за понюшку табака, сдать человека ментам. Будут они разбираться на ходу настоящая «пушка» или нет, загребут в два счета. Папа с мамой, конечно, выручат, но уж тут точно в психушку упекут.
— Герка, — говорю я, — давай, пойдем к дверям и скажем ему, пусть валит отсюда подобру–поздорову.
И неожиданно Герка соглашается. Только подходит к окну и выглядывает на улицу.
— Ага, — говорит, — давай. Только они уже едут.
— Что же делать?
— А то, что надо его впустить и через черный ход выпустить.
Он решительно идет к дверям. Я за ним.
— Герка, — говорю, — они же его в подворотне загребут, а у него «пушка».
— Ладно, — отмахивается Гека, — ты, вообще, сиди тут и смотри, как бы тебя не загребли, «пресловутого тунеядца». Сиди в комнате и не суйся. — Понравилось ему это слово — «пресловутый». Но довод вполне резонный.
Дальше все идет как по маслу. Я слышу, как он впускает нашего психа в квартиру, как выпускает через черный ход тоже слышу и как открывает милиции слышу. Беседу ет вполне мирно, но через минуту вызывает Юлию Цезаревну и подымается невообразимый крик. Юлия Цезаревна, конечно, все равно ничего не слышит, но понимает, что от нее требуется и подтверждает: «Да, да настоящий хулиган! Угрожал, угрожал!» Но зачем и почему он появился в нашей квартире, ответить не может, поскольку не понимает вопроса. Зато Герка бодро врет, что, вернувшись с работы, случайно не закрыл входную дверь. В это время на улице раздался свист. Я нижу из окна, как два мильтона сажают Боби о ПМЗ, и на лестнице раздается крик:
— Сидоренко! Мы взяли тут хипаря, давай кончай и в отделение!
Сидоренко, совершенно обалдевший от собственного крика, каким ему приходилось добиваться показаний от Юлии Цезаревны, спешит покинуть нашу квартиру, так толком ничего не поняв, и бедного Боби увозят на моих глазах. Я не выдержал и даже вышел на балкон.
— Ничего, — говорит Герка за моей спиной, — Крайнов
— фамилия милиции очень даже известная. Оружия при нем нет. Должно быть, его сейчас и отпустят. Так что не беспокойся: он прикончит тебя в четверг, как и обещал,
— неплохо острит Герман. Мой лучший друг. Мой ученик.
— А куда он дел «пушку»?
— Спрятал где–нибудь. Во всяком случае, я посоветовал ему спрятать, если уж жалко выбросить. «Пушечка» у него была настоящая, вряд ли выбросил. Впрочем, я валюсь с ног. Тебя, конечно, не волнует, что сейчас уже второй час ночи, — не может он удержать себя от попрека. — Приятных сновидений! — желает нам с Мариной и уходит. Вид у него сногсшибательный, вид человека, сделавшего все, что было в его силах.
…Итак, Марина: если я сейчас наконец–то устрою тебе скандал, если скажу тебе, что мне невыносимо ложиться в постель с любовницей этого желтозубого кретина, невыносима мысль о том, что ты могла спать с сыном главного мильтона, если устрою тебе истерику и заставлю тебя кататься в истерике, разумеется, не сейчас, поскольку — ночь, и сейчас идти некуда, но наутро ты уйдешь и не вернешься. Я сам могу напомнить тебе с синем беретике, единственной твоей вещи, которую уходя, ты все–таки оставляла в моем доме. Боби Край при всем своем хипповом образе жизни, не смог представить себе, как ненадежно и зыбко твое существование в этих стенах, он все говорил: «Собирай шмотки» Так вот, забирай свой беретик и уходи. А то, чего доброго, твой псих и в самом деле прикончит меня. Давай выясним отношения и, ты уж прости меня, но я позволю себе не поверить ни одному твоему слову! И тем самым, наверняка спасу себе жизнь. Если, конечно, ты посту пишь благоразумно и не дашь ему повод искать тебя у меня. Но почему же ты должна скрываться от него теперь если прежде тебе ничто не мешало — ни его грязные волосы, ни эти желтые зубы, ни психоватое передергивание — ничто не мешало тебе быть его любовницей? Более того, Марина, разве он не обещал тебе стать пай- мальчиком? Разве он не обещал повести тебя в ЗАГС? Разве так уж плохо на первых порах поселиться в пяти комнатной родительской квартире? По утрам съедать завтрак, приготовленный для вас домработницей, а потом папин шофер на черной «Волге» будет подвозить тебя к театру? Конечно, этому психу никто не даст водительских прав, но ты сама можешь научиться водить обещанные «Жигули», хотя, впрочем, права ему тоже устроят. Иди, Марина, а я останусь и до четверга буду спать спокойно и весь четверг спокойно просплю, а что будет со мной потом, не знаю. Не знаю, потому что не знаю, сумою ли я жить без тебя. Может быть, я повешусь… То есть, конечно, я не повешусь — стоит ли " бояться пули человеку, который собирается повеситься? Нет, я не повешусь, я умру медленной смертью, я умру от тоски по тебе, как умирают от голода. Потому что по утрам я не буду знать, зачем мне вставать с постели, я буду лежать, уткнувшись лицом в стенку, и никто — на мама, ни Володя, ни Герка не заставят меня проглотить ни куска пищи, ни глотка воды, постепенно я даже в уборную перестану вставать. У меня начнут выпадать зубы. Волосы сначала поседеют, а потом станут падать клочьями. Я потеряю зрение и уже никого не буду узнавать, так что, когда кто–нибудь из ближних наконец сообразит и притащит тебя к моему смертному одру, будет уже поздно!
Я так размечтался, что не заметил, как Марина расстелила диван, переоделась в мою рубашку, уселась, поджав под себя ноги. Очнулся только, когда она сказала:
— Юра, перестань бредить. Если ты хочешь меня о чем- нибудь спросить — спроси.
И совершенно неожиданно для себя я спросил:
— Марина, ну скажи мне, наконец, тогда в лодке была ты? Ты и «он»?
Я, собственно, совсем забыл и о лодке, и о том, что первым при встрече с Боби было желание узнать правду про лодку, но сейчас, откуда ни возьмись, всплыло удивление. Я вспомнил, что за весь этот мучительный вечер он ни разу не назвал ее по имени. Я так и не услышал ожидаемого «Маша», хотя и это не могло быть абсолютным подтверждением моих предположений.
И тут я увидел широко раскрывшиеся мне навстречу глаза и услышал неподдельный голос, которым сегодня. наверное, из–за всех этих передряг весь день говорила Марина:
— При чем тут лодка, Юра? Ну, ты придумал. Но я‑то при чем тут? Ни я, ни «он»!
— Так это была не ты? — наконец–то я чувствую себя совсем, окончательно обманутым, диким козлом, хохоча и блея, подпрыгиваю к столу и, выкрикиваю: «Фигляр! Пресловутый фигляр! Все выдумал! Все наврал!» Хватаю уложенные стопкой страницы, мну, комкаю, рву, весь сегодняшний день, вымещая на них, все свое презрение к себе, к своей жалкой жизни. Но столь же ретиво, с той же овечьей прытью вскакивает Марина, грудью бросается на стол, всем телом, руками, животом защищая от меня груду разбросанных страниц, и сдавленным в горле, еле слышным криком молит:
— Не надо! Не смей! Но пусть не я, но это же замечательно! Я по улицам шаталась, только бы ты писал! Я так верю в тебя, я так люблю тебя!
Она стоит в этой своей невообразимой позе, переломившись в пояснице, животом на столе, закругленные полы моей рубашки свесившись впереди, сзади совсем открыли ее голенастые ноги подростка, в глазах у меня мутится от чудовищного, всевластного желания, но то, что я слышу, еще восхитительнее этих открывшихся мне на встречу полудетских ягодиц — слова, из которых я не смею не верить каждому — но стоит не поверить одному, и тогда все они покажутся ложью! Как мне нужны эти слова, как мне нужна эта вера!
А потом мы оказались уже в постели, оба опрокинутые навзничь только что совершенной любовью, но Маринины длинные, чуткие, как две струны, ноги закинуты поперек моих чресл. Рукой помогая моему истекшему желанием члену войти в тесное и нежное объятие, Марина начинает с невинной, нежной ласки, постепенно раз за разом наполняя ее все большей страстью. Я осязаю ее там, внутри, и вместе с ее желанием нарастает мое, но я удерживаю себя, я знаю этот ее. Чудный, смешной, как детский грешок, трогательный секрет — вот сейчас, еще немного, и ее настигнет последняя, со стоном, с полным изнеможением сладкая судорога. И тогда она откинет одну ногу и даст мне полную волю, и я получу свое… Как обидно, как непостижимо краток, в сущности, этот последний миг любви! А ведь именно его ради сколько всего нагорожено в мире! Сколько совершено безумств, сколько потрачено слов, чтобы пропеть хвалу этому, в сущности, секундному содроганию, пронзительному, столь же болезненному, сколь сладостному.
Я не люблю Генри Миллера, не потому, что он писал о любви словами, могущими оскорбить чей–то слух. Я знаю, что он был потрясающий ебарь, настоящий половой гигант. Но сам по себе половой акт не стоит даже тех недалеко лежащих слов, которые ползли ему под руку. Я не люблю его за то, что он открыл шлюз, и в литературу хлынул грязный, воняющий перегнившей спермой поток словесных извержений, похожих друг на друга, как если бы они предназначались для описания ковыряния носа: все равно у человека нос только один, дырки в нем две и третьей не придумаешь, и никто не ковыряет в них пальцем ноги. И никто еще не разгадал и не объяснил мне, каким образом так случается, что этот краткий, неизбежно краткий миг содрогания приносит блаженное успокоение, погружает тебя в состояние райской гармонии, через всю толщу вселенского одиночества единит твою душу с другой душой.
Уставшая, замученная этим безумным днем Марина спит, уткнувшись в мое плечо, я вслушиваюсь в ее редкое дыхание и пытаюсь подладиться. Мне кажется, я могу потревожить ее своим нетренированным, слишком частым дыханием, я делаю паузы, считаю до десяти, но задохнувшись, прерывисто набираю в легкие воздух с хрипом и всхлипом, и беспокойство вновь охватывает меня, острой болью вползает в сердце недоумение: почему, ну скажите на милость, почему я, едва только начав учиться правильно, с большими перерывами дышать, должен буду умереть, самым дурацким образом умереть от пули бесноватого идиота?
В четверг, ровно в восемнадцать ноль–ноль, он по дойдет к тайнику на лестнице, нет он подойдет раньше, все, вообще, произойдет раньше на каких–то десять- пятнадцать минут. Я не сплю и вовсе не сон вижу, но вижу отчетливо, как без пятнадцати шесть, в четверг, застегнутый на все пуговицы своего дурацкого френчи ка Герман подойдет к тайнику на лестнице, ведь это он сам показал Боби, где спрятать наган, он даже дал ему кусок рваного пододеяльника завернуть наган, прежде чем засунуть его в тайник, а теперь подойдет и руками, предусмотрительно одетыми в перчатки, достанет, быстро вернется в комнату и, выйдя на балкон, будет ждать. Он будет терпеливо ждать того момента, когда из–за угла Якубовича и Красной появится долговязая фигура в разверстой овчине — все! Теперь все надо делать быстро и расчетливо. Один шаг, и Герман у моей балконной двери. В прорезь между двумя панелями шторы он видит меня и целится; я сижу за столом, он не может целиться мне в сердце, только в голову. Пуля прошибает мою башку, страшный вопль Марины — последнее, что в нее врывается, больше я никогда ничего не услышу и не увижу, но сейчас, покуда редкое, ровное дыхание Марины еще тревожит меня тем, что никак не удается под него подладиться, я отчетливо вижу, как распахивается дверь и Герман врывается в комнату. Лицо его бледно, взгляд ненормален — но что ж тут удивительного! — он видит, как от поникшей на стог головы по белым листам бумаги ползет кровавый ручей, как обвисло на стуле мое тело.
— Скорей! — кричит он Марине. — «Скорую»! Милицию!
— Бросается к балкону, распахивает дверь. Что может быть естественнее желания поймать преступника? Марина, конечно же, никуда звонить не может, и вот он уже орет в телефонную трубку:
— Убит! Выстрелом из пистолета! — звонит не в «Скорую», а в милицию. «Скорую» вызовет сам дежурный, да она уже и не нужна, нужен судебный эксперт. И кто же заметил, сколько прошло времени между тем моментом, когда он выскакивает на балкон, — никого там, конечно, не поймав, — и тем, когда он уже стоит у телефона. Марина уж точно не заметит, что выскочив в мою дверь, он появится у телефона с другой стороны, успев пробежать через свою комнату и кухню на черный ход. Ему не повезет, если в кухне Юлия Цезаревна, но скорее всего, повезет — и вот уже наган на месте. Стоп! Как же, по его мнению, Боби может оказаться на балконе? Боби сам сказал: влезу! Влезть, конечно можно, но совершенно не нужно. За минуту до того, как выстрелить в меня, Герман будет громко и ясно говорить по телефону — все равно с кем. Стоя у телефона, он не может видеть, как через дверь черного хода, которую мы часто не закрываем, когда выносим мусорные ведра, в его комнату прошел злоумышленник, точно так же и вышел, покуда Герман вызывал милицию. Все выглядит очень естественно. Единственное, о чем он не должен забыть впопыхах, — это в тот миг, когда вбежит на крик Марины в комнату, снять перчатки, а когда побежит класть наган на место, в тайник, снова их одеть, хотя это необязательно: сразу после выстрела он завернет наган в тряпку. Важнее его развернуть, когда положит в тайник — на нем должны быть свежие отпечатки дрожащих рук Боби Края. А с Юлией Цезаревной он поступит очень просто — она, конечно, не слышала ни выстрела, ни крика, но он впихнет ее в мою комнату и, увидев труп, она забудет о том, что было и чего не было.
Сволочь Боби, милицейский ублюдочный отпрыск, с этой его въевшейся в гены страстью к детективу: «Вооружен и очень опасен», «Место встречи изменить нельзя». Он только играет в хипаря, а на самом деле он самая обыкновенная, пунктуальная сволочь. И мне его совершенно не жаль.
Справками из диспансера его начнут отмазывать раньше, чем кто–нибудь сообразит, что он здесь абсолютно не при чем. Но если бы он не появился со своей «пушкой», со своими угрозами, Герман мог сколько угодно ненавидеть меня, но убить? Убить, без всякой надежды выйти сухим из воды? Нет, на это он был бы не способен. Впрочем, я сам себе подписал приговор, и вряд ли моя оправдательная речь понадобится на суде над Германом, его не будет скорее всего, но должен же я быть честен с самим собой. Герман убьет меня не потому, что ненавидит, это ерунда, он, вообще, не меня убьет, а свою любовь ко мне. Я сам из года в год бездумно и вкрадчиво внушал ее, внедрял ему в душу, лелеял эту любовь. Еще в детском саду, когда он не умел дружить ни с кем, кроме меня, а мне только и нужно было, чтобы взрослые восхищались тем, какой я хороший мальчик; и потом, когда мне нужны были его подсказки, его шпаргалки; и потом, когда мне нужно было хоть что–то или кого–то отвоевать у ненавистного противостоящего мне мира. Я не мог не чувствовать свою малость перед властью этого мира, я даже не сумел научить Германа читать хорошие книги. Разлаженное, скрипучее, дребезжащее, но все еще мощное заводское чрево пестовало его, куда надежнее, чем все, что мог ему предложить я. И я отступился. С единственной надеждой на эту ползучую стерву — любовь. Она прокралась в его душу, несмотря на то, что та была, казалось бы. надежно заперта стальным проклятием несвободы.
И вот теперь пожалуйста! Изо всех сил стараясь не потерять голову от ужаса и горя, он оказывается главным распорядителем моих похорон. Мама совершенно невменяема, Володя тоже, отец ведет себя так, будто он малое дитя, и появляется, собственно, уже только на кладбище, а про Марину, вообще, страшно подумать. Мама во всем винит ее и кричит, что не хочет ее видеть.
Вот тут Герке открывается большое поле деятельности. Кто, как не он, может всех примирить и все уладить. Согреть и утешить мою Марину. И возможно в память обо мне попросит подарить ему мои пленки — ну, хотя бы не все, хотя бы вот эту, мой дневник, дневник его любимого друга. Нет, я скажу Марине, чтобы она не подпускала его к моим пленкам. Вообще, не оставляла бы его в комнате одного. Я, вообще, могу заранее все рассказать ей, она, конечно, не поверит, она рассмеется. Зачем это делать? В самом деле, зачем это делать, если даже с Мариной я не могу научиться правильно дышать?
…В восемнадцать ноль–ноль в четверг в отделении милиции зазвонил телефон, и взволнованный мужской голос прокричал дежурному, что по улице Красной в доме номер двадцать семь дробь девять, в квартире восемьдесят девять совершено убийство.
Осматривая место происшествия, следователь занес в протокол: «Голова убитого с огнестрельным ранением черепа лежит на столе; рядом с головой находится диктофон, залитый кровью. Кассета отсутствует».
1995 Нью — Йорк
Комментарии к книге «Де факто», Виктория Израилевна Беломлинская
Всего 0 комментариев