Леонид Гиршович Арена ХХ
© Леонид Гиршович, 2016
© Валерий Калныньш, оформление и макет, 2016
© «Время», 2016
Гиршович – один из самых умных современных писателей, а оборотная сторона ума – безжалостность. Но здесь безжалостность не жестокость, а отсутствие иллюзий, интеллектуальная честность, и холодность – не равнодушие, а мастерство художника, не позволяющего эмоциям возобладать над собой.
АНДРЕЙ УРИЦКИЙ, «ЗНАМЯ»В наше время в России многие пишут хорошо, но куда девалось элементарно необходимое для прозаика искусство – искусство рассказывать историю? Гиршович один из очень немногих современных русских писателей, кто знает, как это делается.
ЛЕВ ЛОСЕВГиршович в иных случаях довольно жесток и пристрастен. Легко и свободно разыгрывая виртуозную партию игры в бисер, где материал – вся мировая культура, он не прощает сентиментальных, прекраснодушных спекуляций на культуре.
АНТОН НЕСТЕРОВ, «НЛО»Мы открыли Леонида Гиршовича, прочитав его роман-манифест «Прайс» – роман воспитания во всей симфонической огромности его оркестрового звучания. Ощущение чуда никуда не исчезло и по прочтении романа «“Вий”, вокальный цикл Шуберта на слова Гоголя», где мы находим все то же, что так потрясло нас при первом знакомстве.
СТЕФАНИ ДЮПЮИ, «LE MONDE», ФРАНЦИЯТолстой, Достоевский… Гиршович – кажется, большой русский роман не умер.
ЮДИТ ШТЕЙНЕР, «LES INROCKUPTIBLES», ФРАНЦИЯЧасть первая Артист жизни
Дни были летные.
Три отроческие спины на пляже кисти Дейнеки: позвонки, как у динозавров. И все-то у этих трех отроков впереди, как тот, например, гидроплан, что над морем. Или представляешь себе «Футболиста» его же, Дейнекина письма… или Олешина? Кем там писано: «Блестящая белая ляжка, огромное израненное колено, чулок сполз на яростной кривой икре, нога ступней влипла в жирную землю, другая собирается ударить – и как ударить! – по черному ужасному мячу… Глядящий на эту картину уже слышал свист кожаного снаряда, уже видел отчаянный бросок вратаря».
Да-да, дни были летные, спортивные, слепящие лазурью. Аэроплан – дельфин облаков. До Черного моря далеко – взамен курортного прибоя языческое воскресное купанье в городских водоемах.
Летчик над городом. Облегающий голову шлем, защитные очки.
Там ждет тебя-а-а любовь! —насвистывает он любовный марш тореадора, заглушая шум мотора. (Внутренний слух, как некая армия: всех сильней.) За спиною у него пассажирка: из-под непривычного шлема выбился белокурый локон. «Ваши глазки голубые…»
Далеко внизу крестословица города, таким его увековечит аэрофотосъемка. Решето дворов, рыжая шевелюра кровель. Непредсказуемые зигзаги желтого вагончика цвета помешательства. Зеленые кущи берут в обстояние поверхность воды, утыканную гусиным пером парусного спорта. Горит, покамест на солнце, мыльный пузырь, пущенный сообща депутатами от всех фракций, – гореть ему не перегореть двадцать седьмого февраля будущего года! А на реке баржа меряется силой с буксиром: гусеница против муравья, кто кого перетянет. Муравей покрепче.
– Еще попомните меня, Давыд Федорович.
Предрекается это тоном, несообразным с разницею в летах: у Давыда Федоровича дочь – ровесница его собеседника. Последний широко пользуется тем обстоятельством, что в доме Ашеров провозглашено равноправие поколений. Когда за Николаем Ивановичем закроется дверь, вслед ему не раздастся шипенье: «Из молодых, да ранний». Передовая семья, увенчанная дочерью, всегда будет опережать, хоть на полшага, передовую семью, где венцом родительского творения сын. Думаете, оттого, что Николай Иванович мог бы заместить сыновнюю вакансию? Вот, дескать, Ашеры и невестятся все втроем: Давыд Федорович, Маргарита Сауловна и Лилия Давыдовна – Лилия Долин – завлекая Берга симпатичным либеральным пошибом («У нас запросто»). Какое! Там горы таких бергов! Открытый дом, по вечерам чай с пирогами (только без гитарности, это уж, извините, в других местах, для нас вокал – святое). И вообще Лилечка вольная птичка, да еще кругом так много червячков, а клювик один…
Нет, иначе. У Ашеров «запросто», потому что растить сыновей всегда закалка для отцов в ожидании предстоящего сражения, которое те им дадут; дочерей же растят с нежностью к их лону – наполовину бескорыстной, наполовину взлелеянной желанием сохранить себя в потомстве.
Сейчас Николай Иванович с Давыдом Федоровичем сидят, облитые солнцем, на веранде кафе «An der Oper». Давыд Федорович попивал «беково» из высокого зобатого стакана, на котором почему-то было написано «кульмбахское». («Если на клетке “Бек’са” написано “Кульмбахер”…» и т. д.) Николаю же Ивановичу подали пшеничный «кристалл».
Когда надо будет платить, его молодость окажется проворнее, он первым расстегнет кобуру кошелька. Сие ни о чем не говорит. Столько не счесть тортов, сколько их можно съесть у Ашеров дома. И этому испытанию бесконечностью Николай Иванович подвергался неоднократно, топя ашеровские наполеоны в березине сладкого чая.
«Сколько ложечек сахару…» – анекдот про гостя, у которого нос величиною с корабельный ростр. Само слово, обозначающее вышеупомянутую часть лица, в присутствии этого гостя табу. И вдруг хозяйка, разливая чай, спрашивает, к своему ужасу: «Сколько кусочков сахара вы кладете себе в нос?»
Берг не отличался приметами Сирано, но, надо сказать, никакой нос не вместил бы столько сахару, сколько он себе насыпал. Мужчины-сладкоежки пользуются дурной репутацией с тех пор, как на авасцену вышла психология. Рауль Синяя Борода у Шарля Перро свирепо пожирал кабанью голову; Рауль Синяя Борода у Метерлинка будет пить какао и слизывать персиковый джем с булочки.
Николай Иванович съедал на обед кабанью голову кофейного торта; на простыне у него всегда имелись подозрительные следы, своим происхождением обязанные молочному шоколаду. (А матрасовка и вовсе напоминала шкуру гепарда.)
Но бывает, что человек вынужден заказать пиво. Тогда Николай Иванович спрашивал «белое берлинское красное» – это «дитя Берлина» («Berliner Kindl») подается в вазочке, наподобие мороженого с сиропом.
Официант сожалеет: в кафе «У оперы» кончился малиновый сироп – средь бела дня!
– Мм… Хорошо, пшеничное «хрустальное». (Плавающая в нем долька лимона с цедрой сойдет за мармеладку «лимонная долька».)
– Один «Кристалл», один «Бек’с», – повторил официант.
– Так вот, попомните, что я вам говорю, – поучал Берг Давыда Федоровича. – Время опер в переводах прошло. И Гуно, и Бизе, и Массне скоро будут даваться по-французски. Это профанация, когда Эскамильо поет:
Там ждет тебя-а-а любовь!Несколько дам за соседними столиками обернулись, на что Берг раскланялся, приподнявшись, и продолжал с совершенно невозмутимым видом:
– Мелодия речи. Петь оперу не на языке оригинала это как выставлять фальшивого Леонардо да Винчи. А кто не понимает в оригинале, пусть клянет свою судьбу. Представляете себе, Герман запел бы: «Soll der Pechvogel weinen»[1].
Это сердило Давыда Федоровича, который пошутил: «Даже если в Берлине разразится чума, не уеду. Здесь, слава Богу, разучиваешь с певцами их партии по-немецки». Дома в Динабурге говорили только на жаргоне. Никакой тоски по Петрограду у него нет. Хоть и кончил консерваторию у Есиповой, кто бы его, еврея, взял солорепетитором в императорскую оперу?
– А пошли б?
– В императорскую – пошел бы.
– Коррепетитором, тапером, винтиком?
– Сильно заблуждаетесь. Работа с певцами, с замечательными певцами, дело творческое, требующее большой внутренней отдачи. И потом не сбрасывайте со счетов возможность иногда становиться за дирижерский пульт. В портфеле каждого солорепетитора лежит дирижерская палочка.
– От души желаю вам дирижировать «Кармен», которую поют по-немецки: «Там ждет тебя-я-я любовь!» Почему это они так на меня оглядываются?
– Потому что вы, Николай Иванович, ведете себя вызывающе. Известно, что они зовут «любовью».
Самого Давыда Федоровича, успешно выдавившего из себя раба условностей, это не смущало. А коллег по служению музам поблизости нет, в этом он поспешил убедиться, едва увидал Берга. «А, Давыд Федорович! Ну, с собутыльничком вас», – и плюхнулся на стул рядом.
«А вдруг я кого-то жду», – подумал Давыд Федорович и в отместку решил позволить Бергу за себя заплатить. Посмотрим, сколько этот артист жизни даст на чай.
«Артист жизни» – Берг сам так отрекомендовался в первый же вечер, на вопрос о роде занятий, в сущности, бестактный: ну как можно у эмигранта такие вещи спрашивать, эмиграция сама по себе уже род занятий, причем достаточно унизительный. Не каждый может, как Давыд Федорович, сказать о себе: «Вы знаете, служу в “Комише Опер”» – мол, как это вышло, сам не разберу, близорук-с.
Трудно себе представить, чтобы немецкая публика когда-нибудь променяла родную скороговорку «Фигаро здесь, Фигаро там» на непонятное бульканье. Берг нес чушь – Ашер смотрел в будущее с уверенностью. Тем больше ему не давал покоя апломб Берга. Давыд Федорович испытывал навязчивую потребность в подыскании контраргументов.
«“Сердце красавицы склонно к измене”, “Люди гибнут за металл”, это уже почти фольклор. Сбрить целый культурный пласт ради иллюзии, что ты в миланской “Скале” и на сцене Титта Руффо… или ради иллюзии самого поющего, что он – Титта Руффо? Берлинец не тает при мысли о Милане. Для него заграница не приманка. Ну, в крайнем случае, забавный зверинец, Zoo, где обезьяны непристойно демонстрируют концы туловища, где верблюд работает под сфинкса, где сидят орлы подобьем вечности, уж и не чая благополучного исхода. Да чушь собачья! Немцы цветут здоровьем, у них с пищеварением то, что доктор прописал – в отличие от орлов. Шмитт-Вальтер не будет тебе петь по-итальянски с немецким акцентом, и чтоб в программке стояло: “Il Barbiere di Siviglia”. Будет написано: “Севильский цирюльник”! Кровное, свое, с детства привычное, без этого родная речь обеднела бы. И во имя чего? Ради перевираемых слов, не понятных ни поющим, ни слушающим, включая самих итальянцев? “Смьейсья, паяйц”. Какая там, к черту, мелодия итальянской речи!»
Давыд Федорович про себя распалялся – дорожил своим местом под берлинским солнцем. Хотя на провокации не поддавался и в споры не вступал. Но Берг нащупал болевую точку – тот в сердцах проговорился: «Окажусь на улице, стану играть по кабакам».
Те, которые «мольто симпатико» (выражаясь на языке оригинала), и те, которые «мольто антипатико», наделены равной притягательной силой, вторые будут даже попритягательней – особенно для людей, нетвердо ступающих по жизни, вроде Давыда Федоровича.
Берг появился у них в доме необычно – «обычно», это если б кто-то его привел, но Берг самозародился, как какое-нибудь языческое морское божество. В понедельник вышла Лилия Давыдовна из дому (по понедельникам у нее «Театральная студия русского юношества»), вышла и видит: ее «фатерлянд» пропал, другие бисиклеты стоят привязанные, а ее нету – в обществе мужских рам то была единственная «дама», с радужным веком в полколеса. Расстроилась – еще как. Но тут заметила уздечку от своего замка: она была разомкнута и на нее нанизана записка, как квитанция на гвоздь. Позвонила по указанному номеру: «Вместо велосипеда я обнаружила ваш телефон». – «Совершенно верно… Вы, кажется, русская?» – «Кажется». В трубке переходят на русский. Голос низкий, не как у наших, и говорит не спеша, с сытым достоинством: «Шел, смотрю, кто-то забыл пристегнуть. Охотников до чужого добра – сами понимаете. Ну и предотвратил возможное безобразие, пустил вашего пони к себе в келлер. Это в пяти минутах от вас. Если вы подождете, я его приведу под уздцы». – «Не утруждайтесь, я сама, спасибо». – «Вам искать, а я знаю наверное, где вы живете». Лилечка поблагодарила, а все ж, когда он появился, не утерпела, «вручила ему свою визитную карточку»: надеется, что господин Берг – он представился – сделал это не потому, что велосипед дамский. Похититель велосипеда не нашелся. От слова «ненаходчивый». Лилии Давыдовне стало совестно, и она пригласила его на чай: «У нас всегда кто-нибудь бывает». Берг как Берг: кратчайший путь из точки Б в точку Б. Никогда бы не подумала, что русский. «Хорошая мысль», – сказал Берг.
За столом, попробовав наполеон, он уже не мог остановиться и все приговаривал: «Милльфёй у вас необыкновенный».
– За спасение чужого «фатерлянда» вы выбрали себе в награду торт. Как видите, здесь награды раздаются щедро.
Это сказал инженер Урываев, однокашник Давыда Федоровича, тоже двинский… в одном классе… за одной партой… Господи!.. Они с Давыд Федорычем совсем позабыли о существовании друг друга, пока случайно не вынырнули рядышком, не просто в Берлине – в берлинском озере. Голова к голове. Мокрые волосы выдают мальчишество. Каждый сразу по тридцатке состругал. Смотрит одна голова на другую: что-то не то. А когда Урываев услышал на берегу, что по-русски говорят (Давыд Федорович пляжился с Маргаритой Сауловной), тогда подошел: «Премного извиняюсь, мы никогда не встречались? Александр Ильич Урываев, инженер». – «Саша? Сашка, майн готт! Дэвка Ашер, Воропаевское реальное… – и к жене: – Маргоший! В одном классе… за одной партой… Господи!» Урываев рассказал о себе: путеец, тоже жил несколько лет в столице, служил на Николаевской железной дороге. Потом Киев, Новороссийск, Москва… Перекати-поле. А здесь механиком, на аэродроме «Темпельгоф». Глупо, мать в начале войны дом продала, так бы хоть что-то было. (Знакомая история: сестра Давыда Федоровича, как над Ригой появились первые цеппелины, после Нарочи, за бесценок отдала отцовскую аптеку арендовавшему ее поляку.) Ходил даже одно время в плавание. Семья? Помнишь, пели: «Без детей, без жены здесь живут пластуны». Про меня. Полдня ползаешь по-пластунски под разобранными авиамоторами.
После этой встречи Урываев зачастил к Ашерам. («Дэвочка, в нашем доме этот человек диссонанс и нонсенс», – крылатая фраза из Аверченки.) Давыд Федорович не спорил с женой. Да, глубоко символично, что ползает под разобранными авиамоторами, при его-то полете мысли: «Раз в реальной жизни мы не поем, а разговариваем, то какого, извиняюсь, рожна на сцене выкомариваться…» А еще Урываев ходил в одних и тех же крапчатых носках и собирал купоны на бесплатную банку яичного порошка. («Маргоший, мой хороший, не могу… человек. Ходит же к тебе Зиночка». – «Сравнил».)
Но именно по причине человеколюбивого к себе отношения божественный статус человека бывший инженер утратил: сделался у Ашеров чем-то вроде хозяйской собачонки и лаем встречал гостей. Гости – молодежь. С взрослением Лилии Давыдовны возросла и «средняя продолжительность их жизни». Художнику Макарову уже стукнуло тридцать пять. Усы гребешком. Он состоял в романтических отношениях с «примаверой» любительской сцены Василисой Васильевской, дочерью знаменитого киномагната предреволюционной поры. Во время Гражданской следы киномагната трагическим образом затерялись. Василиса рассказывала, как он вышел на какой-то станции за кипятком, больше его не видели. Поезд тронулся, увозя ее с матерью и братом. Брат вернулся потом в Россию. Мать держит китайский вашсалон, где работают три русских китайца. «Жили-были три китайца: Цыпа, Цыпа-Дрипа, Цыпа-Дрипа-Лимпомпони. И крахмала цыпы не жалели», – так говорит художник Макаров, писавший с Лилечки портрет, который был разыгран на благотворительном балу. Раз в неделю Макаров носит в вашсалон сорочки, не без оснований называя его «нашсалон». «А вот я у него никогда не выхожу», – жалуется Василиса Васильевская Лилечкиной маме Маргарите Сауловне.
Василиса вас выделяет, тонко вам улыбается, вам единственному. Не обольщайтесь. Портрет на стене тоже не сводит с вас глаз, где бы вы ни стояли. Вежливость красавицы. Некоторые женщины чувствуют себя в неоплатном долгу перед своей красотой. Поэтому не обольщайтесь.
И еще одна из компании «молодых». Переросток. Лилии Давыдовны она старше настолько же, насколько Макаров превосходил летами ее самое. На лице «ее самое» написано: зато я очень умное. Розалия Фелициановна Корчмарек, или Кошмарик.
Приходили и уходили исполнители других ролей. Узнавался запудренный юноша в черном заворсившем папильоне, игравший желваками по рецепту мужественных тиков; близнецы в шотландских юбках с одинаково мужскими голосами, одним и тем же картинным движением синхронно подносившие к губам одинаковые костяные мундштуки, одинаково мусоля их помадой, вопреки расхожему мнению, что двух совершенно одинаковых мундштуков в природе не существует. При желании можно было еще кой-кого узнать: порой в человеке легче опознать цитату, чем пол.
Берг ничего не видел вокруг себя, сосредоточившись на торте с основательностью Собакевича. Даже не тотчас пнул Урываева – собачонку, по собачьему обычаю залаявшую на своего; или как раз на чужого, по собачьему же уставу – кидаться на чужих. Как Урываеву было не вцепиться Николаю Ивановичу в лодыжку, ежели безнаказанно. Которые с полным ртом – беззащитней натягивающих брюки: подходи и бери.
– Вы, верно, из балтийских немцев, господин Берг? Наш бы вскочил на велосипед, только его и видели.
– Я остзейский барон.
– Обедневший?
– «Я остзейский барон, у меня много жен…»
Не такой уж и беззащитный. Знал на память всего «Вертера», всего «Фауста», «Сказки Гофмана» – всю французскую оперную литературу. С французским на ты.
– Вы действительно барон? – на личике у Лилечки написано презрение к знати. Палимпсест, конечно.
– Я его незаконнорожденный сын. По этой линии баронство не передается.
Домашняя заготовка, с помощью которой Берг завладел гостиной.
– А позвольте узнать, чем вы занимаетесь?
– Я – артист жизни.
Со всех сторон: «О…»
– А что это значит?
– А то значит, что можно быть артистом балета, можно быть артистом кино, можно быть артистом оркестра. Я – артист жизни. Жизнь это материал, из которого я ваяю.
– Вы, что ли, Господь Бог?
Почти всегда кому-то приходит в голову это сравнение.
– У нас с ним общие задачи – препровождать зло по месту жительства. Я это делаю каждый день, когда поднимаюсь по лестнице к себе домой.
«Ах вот как он повернул. Интересничает».
Что у отца на уме, то у дочери на языке.
– То, что вы говорите, очень интересно. Немножко глуповато.
– Каково это – делить со злом кров, стол, постель, вам объяснит каждый страдающий каменной болезнью, – продолжал Берг, не снисходя до «Лилии Долин».
«Может, он сумасшедший?» – думает Давыд Федорович.
– История моего театра – театра, где служу я, – история борьбы с каменной болезнью. Камни бывают не только в печени, в почках или в пузыре. Они бывают и в сердце. Какую воду пить страдающим камнями в сердце, какую держать диету…
«Нет, просто дурак. Выспренний дурак…»
– Происхождение камней объясняется недостатком гигиены питания. Начав есть сладкое, мы не можем остановиться. В гастрономии добро и зло различаются на вкус. Камни – порождение добра. Притом что гигиена – мораль тела. То же самое происходит с моралью общественного тела. Что нам по душе, то и считается благом, а что не по душе – злом. Это ведет к образованию камней в сердце. Если бы в основе нравственного закона, которому мы следуем, лежало зло, результатом было бы идеальное, абсолютно здоровое общество. Как добро порождает зло, так же и зло творит добро. Об этом еще знал Гете. Достоевский списал у него: «Я есмь часть той части целого, которая хочет делать зло, а творит добро». Помните, Мефистофель в «Фаусте» поет: «Une partie de cette force qui vent toujours le mal…»
Давыд Федорович про себя вздохнул: «Не так уж и глупо».
Берг был собой доволен. Первоклассная режиссура, постановка удалась. Но тут…
– Но тогда почему же вы позаботились о моем велосипеде?
Этого вопроса, по логике вещей неизбежного, Николай Иванович не ждал. Беда «артистов жизни» в том, что в жизни занавес падает не тогда, когда хочется. Берг выпалил с подкупающей искренностью:
– Потому что хотел с вами познакомиться.
– Браво, – сказал тридцатипятилетний Макаров. – Что и требовалось доказать. Благородный поступок с корыстными целями.
Берг был приписан к «молодежи». Как бы… Вообще-то у него «сложилось» с Давыдом Федоровичем. Оба очень скоро нащупали способ доставлять друг другу сокровенную «ласку». Давыда Федоровича манила развязность этого юнца – Николая Ивановича, особенно в сочетании с тем гадостным, что им говорилось. Давыд Федорович легко подыскивал контраргументы, но почему-то всегда в отсутствие оппонента. Берг безжалостно (да жалости от него никто и не потерпел бы) топтал профессиональное достоинство человека, служившего – да, винтиком! – зато там, куда Берга пускали только по билету и только в зал.
Артистами жизни не рождаются, ими становятся, когда ни к чему другому свой артистизм приложить не удалось. В лице Давыда Федоровича Берг казнит театр. Но можно подумать, что он не предлагал Мефистофелю свою душу. Не взял, подлец! Николай Иванович настолько любил оперную позолоту, что хотел ее сковырнуть, – так дети от восторга ломают любимую игрушку. Отнес свою душу в ломбард, а Мефистофель ему ничего за нее не дал. «Моя мать пела Миньон, Розину, Марту, мой отец стоял за дирижерским пультом, я рос за кулисами…» Николай Иванович торопился изложить свой взгляд на оперу в плане режиссуры – вечный безбилетник, он жаждал театрального поприща. И даже не сильно грешил против истины, рассказывая, что ребенком дневал и ночевал в театре. Если б еще уточнил, где конкретно – там, где дробившийся о раму чердачного окна столб света роился пылью от старинных нарядов, шитья, кружев. Для облачившихся в эти самые кружева, камзолы, фижмы он… ну как звать-то… у которого еще башмак на тройной подметке… вспомнил, дядей Ваней! – для всех этих мнимых испанских грандов, корсаров, придворных дам он был всего лишь сыном хромого костюмера Иван Иваныча Карпова. Мелкое чувство превосходства над теми, кому со служебного подъезда вход в театр заказан, лишь усиливало комбинацию гордости и зависти, которая зовется «подпольным человеком», «русской душою» – всем тем, что так легко можно будет заковать в броню немецкой фамилии. Инерции детства хватит на всю жизнь.
– Золотой век оперы в прошлом, серебряный на излете, грядет медный, – говорил Берг шеф-редактору издававшейся в Страсбурге «Галльской Мельпомены»; из жрецов этой недобогини monsieur Pierrot единственный, кто сохранил присутствие духа, выслушав «Бергов манифест». – Золотой век, – говорил Берг, – был веком золотых голосов. Чем выше колоратура, тем выше сборы. Потом настал век диктатуры дирижера. Дирижер изгнал сладкоголосых Адама и Еву из рая и стал грозою оперного театра: надел на певцов намордник, выпустил из оркестровой ямы сторукого демона. Но владычеству его волшебной палочки приходит конец. Дирижера свергнет режиссер, подлинный демиург сцены. Плебс, именуемый публикой, жаждет зрелищ. Как поющую парочку вытеснила оратория, так и ораторию заменит представление. Опера двадцатого века – барабанщица современного театра. Пора кончать с вавилонским столпотворением, опера должна петься на языке, на котором писалась. Европа объединяется, опера тоже. Время национального мещанства кончилось, война проиграна всеми. Слово больше не боевой клич нации. Спетое, оно освобождается от смысла, само по себе становясь музыкой. Все эти смехотворные либретто будут перелицованы. В «Кармен» кондитерская фабрика заменит табачную. Изготовление сигар – чертовски прозрачный намек, а фабрика сластей, где одни женщины, – ну что ж. Среди этих женщин Кармен – чужеродное тело в буквальном понимании, она переодетый мужчина. «Хабанера» вдвойне порочна. Борьба за бригадье Жозе между Кармен и Микаэлой – борьба между гомо– и геторосексуальностью, связанной в подсознании с образом матери. Микаэла, в первой сцене ставшая жертвой группового изнасилования, олицетворяет собою мать: постоянно взывает к сыновним чувствам бригадье Жозе. Методом психоанализа исследован и бык-тореадор. Поэтому он с позолоченными рогами. Как Зевс. Хор гаврошей ожидает кастрация – сколько будущих Фаринелли сразу!
И он набычился, метя золотыми рогами в сердце Пьеро.
Monsieur Pierrot не спасовал – прочие из сильных мира искусства, на кого Николаю Ивановичу удавалось обрушить поток затверженного красноречия, каменели, словно пассажиры почтового дилижанса, подвергшегося нападению грабителей.
– Как бы не так, – мужественно сказал главный редактор «Галльской Мельпомены», – довоенная жизнь продолжается. Публика одета по современной моде, но это не отменяет ее старых привычек. Посещение оперы – одна из них. Сегодня, когда сердца охладели к отечеству, только опера не стыдится быть национальной. Она – легитимная отдушина для радикалов, в душе остающихся консерваторами. А вы предлагаете какую-то помесь цирка с кинематографом. Это может быть хорошо для пролетариата. Вы русский. Попробуйте заинтересовать этим в Москве. У вас на родине поставлен великий эксперимент. Ваши земляки лишены предубеждений. Им не чудится в каждом темном углу шарлатан.
Давыду Федоровичу было бы отрадно услышать про темный угол, кишащий шарлатанами вроде Берга. Увы, Давыд Федорович не понял бы по-французски… увы, увы, увы. Реалистиком воропаевским отрок Ашер не выказал примерного усердия. О научных же классах консерватории и говорить не приходится, там все сдавалось на арапа. С юных дарований какой спрос.
Троекратное увы. А Берг шпрехал по-французски еще со времен костюмерной. А уж как его французский расцвел в Иностранном легионе: «Allons enfants de la Patrie…». Недолго, правда, играла «Марсельеза». Николай Иванович попал в историю. Об этом он вспоминал с горечью человека, которому нечего скрывать. Туареги атаковали их госпиталь – он был шофером санитарной машины. Ну, сумел под огнем вывезти кассу. («А больных, а раненых?» – спрашивала Лилечка. «Они были туарегам не нужны, нужна была касса».) Но сейф почему-то оказался пустым. И хотя ничего доказать нельзя было, его уволили. Зато медсэншеф вернул долг чести.
Николаю Ивановичу приглянулся Берлин. Работу подыскал себе под биографию, чтоб потом ее было легче учить в школах: «харонит» в похоронной конторе. На вывеске черт с вилами и огненными буквами написано: «Похороны Мудроу, осн. в 1818». У Томаса Кука за стеклом выставлена игрушечная железная дорога, а у черта Мудроу витрина имела вид крематория: фигурки в черном, орган, миньятюрный гробик, перед которым гостеприимно распахнулись воротца печи.
Русским берлинцам витрины тамошних похоронных бюро давали повод лишний раз позубоскалить. Немцы недоумевали. Недоумение чаще всего сменялось презрением к варварам: белья не носят, зато до утра готовы на весь дом спорить друг с другом о политике. (Наш брат в описании какого-то нобелевского лауреата. Нобелевскую премию всегда присуждают неизвестно кому.)
Еще Николай Иванович совместительствует ночным таксистом. Тоже ничего себе работенка: откалывай от жизни глыбами и ваяй. Вдохновение Берг черпает в реальном риске, который сопутствует творческому акту. Кто стучит молотком по троянке, тот подвергает опасности лишь плод своего воображения, но кто кромсает по живому – живота своего не щадит.
Как раз и ценно то, что он не импровизатор. Приравнивает спонтанность к бескорыстности и размашисто ей аплодирует улица. Они, как годовалые, которые тянут в рот что попало. Артисту жизни спонтанность не пристала, а то б артистами были все. Все живущие на земле – артисты жизни. Вот оно, вожделенное равенство людей – не «равенство гордое» человека. Но это же еще и понимать надо… (Импровизация – любимая мозоль Николая Ивановича.)
Николай Иванович вознамерился исполнить этюд под названием «Турандот». Калафу предстоит на высоте непомерной заносчивости балансировать без страховки. Балансиром – Лилия Давыдовна. Она же не робеет высоты, не боится разбиться.
– Александр Ильич, а нет такой услуги – катать в аэроплане над Берлином? – спрашивает она у главного консультанта в вопросах воздухоплавания Урываева.
– Манфред фон Шписс, – сказал Урываев и сделал паузу. – Неужто не слыхали? «Пегас». На его счету три дюжины моторов.
– Наших?
– «Наших»… Скажете, барышня. У нас столько и не было. Французских! Он считал их на дюжины. Как устриц. А еще с британской авиаматки однажды сбрил все. Манфред может взять пассажира в небо. Но он отчаянный…
– Я тоже.
– Да я не о том. Дон-Жуан, извиняюсь, отчаянный. Вот как раньше брал верх над французами, так теперь над женщинами. Не знаю, на сколько счет ведет своим победам – даже уж и не на дюжины. На сотни. («In Almagna duecento e trentuna»[2], – страничка из блокнота Лепорелло.)
– Это что, услуга за услугу? – на личике у Лилечки очередное презрение, на сей раз к Урываеву – во всяком случае, не к авиатору. – Эти победы над женщинами существуют исключительно в вашем воображении, Александр Ильич. Вас женщины не очень-то баловали, вот вы с ними и воюете. Лично мне ваш Пегас не опасен… если он, конечно, хорошо летает.
– Могу с ним поговорить, – Урываев взят в дом без права обижаться – есть же трамвайные билетики «без права входа с передней площадки», голубенькие. – Я перед каждым вылетом его мотор по косточкам перебираю. Скажу: бесстрашная русская душа хочет оказаться с ним на седьмом небе.
– Это значит, в раю. Еще накаркаете.
– Александр Ильич, а почему бы вам самому на пилота не выучиться? – спросила Васильевская.
– Эх, Василиса Родионовна, отвечу вам словами Горького-поэта: «Рожденный ползать летать не могёт».
И вдруг Корчмарек вспыхнула, как засидевшаяся в девках конфорка – краник открыт, да спичка замешкалась. П-пых! Пламенем из всех дырочек.
– Больше никогда не смейте повторять это! Сам он «не могёт».
Даже перестала быть таким уж кошмариком. Вот что гражданские страсти с человеком-то делают.
Урываев глупо засмеялся:
– Это вы, что он вернулся? (Подразумевался Горький.) Слаб человек. Только зачем так волноваться, Розалия Фелициановна…
Давыд Федорович словно очнулся:
– Лилюсь, ну зачем тебе это? Мы с мамочкой волноваться будем. Господи, под облаками очутиться…
– А может даже и в облако нырнуть, папа. «Аэроплан – дельфин облаков», знаешь, кто это сказал? А я тоже получу шлем, Александр Ильич?
– Ну постойте, я же еще ни о чем не договорился… А вообще, Дэвочка, ты можешь спать спокойно. Я эту машину знаю как свои пять пальцев, я за нее отвечаю. Случись что, меня же первого за ушко да на солнышко. Манфред фон Шписс среди авиаторов, что твой Карузо среди певцов.
– Лучше пусть он вас покатает, – Макаров кивнул на Берга. – Я недавно видел: проехал один такой автомобиль, а оттуда марш из «Аиды».
– Нет, я хочу по порядку, сперва на аэроплане, потом на катафалке.
– Может, то был похоронный марш, вы перепутали.
«Остроумцы…» Николай Иванович всегда был серьезен, ни тени улыбки. И когда попросил у Лилии Давыдовны позволения в понедельник встретить ее на Вельзунгенштрассе, где помещалась «Студия русского юношества», то сделал это серьезно, торжественно, словно предлагал руку и сердце. Студийцы ставили «Дочерей Даная», но ему, в отличие от сыновей Египта, не было отказано: любопытно же, что он затеял.
– Нет, это будет сюрприз, – сказал он.
Обещанный дождь не состоялся, напрасно взятый зонт подлежал возврату в кассу театра. Берг пришел заранее: стрелке оставалось преодолеть еще двадцать делений. Она делала это рывками, после каждого мелко содрогаясь. Монокль циферблата был вправлен в башню кирки, которая мотыжила сквер, сквер порос скамейками.
С соседней поднялась женщина и прошла мимо Николая Ивановича, толкая двухместную коляску: близнецы махали ему на прощанье пиратскими флажками. Станут ассистентами режиссера в Комической опере. Николай Иванович был мастер мысленно наносить возрастной грим и, наоборот, смывать его, прозревая личинку человека. В няньке просвечивала дворовая Эльси, подобострастно делающая взрослым дядям книксен: «Данке шёёён». Николай Иванович видел, как, привычно присев спиной к стене, она ловит мячик: тот отскакивал от кирпичного забора и, ударившись о землю, пролетал между ног.
Он дожидался Лилию Давыдовну – Лилию Долин (в обоих случаях вензель «Л. Д.»). Уже половина, но энтузиазм русского юношества не знает границ. Стрелка продолжала спазматически двигаться. Покончить с этой агонией одним-единственным способом? Встать и уйти? Это было бы непростительным слюнтяйством. Именно уйти было бы слюнтяйством, а не терпеливо, по-собачьи, дожидаться. Готовых рецептов нет – раз на раз не приходится. По вкусу солить, по вкусу сластить. Мой кайф – отрубить тебе голову. А тебе майн кайф не в кайф.
Ну ладно, так и быть, хочешь патентованное средство от всех болезней сразу – и от скуки жизни, и от бледной немочи, и от бесславия? Обзаведись тайной, и все как рукой снимет. Да хоть тайный порок! И мир тут же вострепещет. Говорили про Плетнева: что с гримером надо быть начеку. И когда однажды Николаша оказался с ним наедине в уборной, то страшно разволновался. Отвернулся и стал водить пальчиком по завиткам парика на болванке. Но тот не предпринял никакой попытки.
Но тайна тайне рознь. Умоляюще, по-собачьи глядящий из темного закоулка души – это не наш Федот. Тайная сила, а не тайная слабость – вот что нужно. Одно дело есть экскременты за ребенком и другое – решиться на преступление. Душитель девочек, которые скакали через мячик и говорили «данке шёёён», тоже вдыхал запах немытой детской кожи, но он при этом наводил ужас на весь город. Когда его тайна открылась, он высокомерно произнес, едва шевеля губами, с надзвездной печалью в огромных навыкате глазах, глядевших из-под полуопущенных век: «Кто вы? Что вы? Кто вы вообще, чтоб меня судить?». Его презрение было убийственней их ярости. Они даже не осмелились вслух сказать, почему его, Петера Лорре, надо лишить жизни. Лишить – жизни… Только вдуматься в эти слова: жизни… лишить… Доктор Лессинг из Ганновера, имевший, как он выразился, сомнительную честь быть защитником на этом процессе, настаивал на том, что Лорре болен, что его надо лечить, а не лишить. Еврейский пошляк этот Теодор Лессинг[3]. Все они «Теодоры», вот и Давыд – тоже Федорович… Величие, милостивые государи, определяется расстоянием – не направлением. Не важно куда идешь, важно как далеко зашел. Не можешь защищать чудовище – не берись. Лучшая защита Лорре – отказ от защиты. Но и логика обвинения столь же ничтожна: «Ах, он болен? Ах, он не может не убивать?». Вердикт гласил: «Истребить, ибо болен». Ничтожества! «Истребить, ибо этого требует мое нравственное чувство. Смысл наказания в удовлетворении потерпевшего, мера наказания в сердце потерпевшего». Но вы такие нравственные, такие высоконравственные, что боитесь своей нравственности.
Берг хотел высказать это все председательствующему Фрицу Лангу, но к нему не подступиться. Николая Ивановича просто не пустили на кинофабрику.
– …Заставила вас ждать? Вышел скандал с египетским послом. Василиса надела ему на голову ведро, а там вода. Саботаж.
– Ах да, вы же «Данаид» репетируете. Вы Гипермнестра?
– Вася – Гипермнестра, я же сказала. Кто с послом египетским говорит? А я Старшая Дочь. Трояновский-Величко считает, что мне эта роль подходит как нельзя лучше, даже предлагал переименовать: «Данаиды» в «Давидиды».
– Как нельзя лучше вам подошла бы роль Турандот.
– Так хочется вам моего унижения.
– Почему? Счастья.
Появился трамвай. Едва успели вскочить с передней площадки. Кондуктор слова не сказал, и на Николай Иванычево «два по двадцать» как ни в чем не бывало оторвал два билетика от голубого рулона. Странный немец. Может, шпион?
О ремни поручней хорошо бритву править, а они держались за них. Так и не присели, в пустом-то вагоне.
– Гипермнестра… когда говорит египетскому послу, – Лилия Давыдовна, не отдышавшись, с чувством произносит: «Учи тебя, все впустую, дырявая твоя башка», – она ему на голову ночной горшок… И дно прошибает… Прообраз бездонного сосуда… На представлении будет специальный горшок… Натурально, пустой… А тут полгоршка воды… И все это Васечка на него…
– Воды? Или какой-то другой жидкости?
Гром не грянул – кондуктор объявил остановку под названием «нам выходить».
– Следующая Фазаненштрассе, – и качнулся всем телом, как повешенный.
Сходя с подножки, она отметила, что Николай Иванович переложил зонтик в левую руку, чтоб подать ей правую.
«Что делают с тростью, когда идут с дамой под руку и надо приподнять шляпу? А если под руку с военным и он должен взять под козырек, а дама идет справа, потому что слева у него шашка?»
– Николай Иванович, вы же служили где-то там… Во французских войсках. Дама, когда идет с военным, опирается на его правую руку, не так ли? Иначе своей шашкой он ей все чулки изорвет. А как же честь отдавать? Он ей, что ли, локтем в глаз?
– Там, где я служил, женщина не брала мужчину под руку.
– Хорошо, ваш зонт – та же трость…
– Я не хожу с тростью, это несовременно. Все говорило за дождь, я взял зонт. Я представил себе ваши чулки забрызганными… – подумал: «кровью» – и улыбнулся. На ней были шелковые «самон». Каково было бы их изорвать?
Они уже свернули на Фазанью – ее улицу.
– Я вам сейчас что-то покажу.
Сверкнул нож – после чего Петер Лорре принимается чистить яблоко, хоть зал и ахнул: сейчас зарежет. Берг поступил еще неожиданней: подошел к ее велосипеду и мигом отомкнул с помощью ножика.
– Ну как? Все ясно? Проще пареной репы – не то, что сейф.
– Вы довольно гнусный тип. Не потому, что вы это сделали – потому, что вы мне это показали.
Он проводил ее до входной двери взглядом, закрыл велосипедный замок, а то пройдет какой-нибудь русский человек, вскочит на него – только его и видали.
С неба уже падали… что там с неба может падать, кроме аэропланов? Правильно, капли. Редкими тяжелыми слезами, отчего асфальт сделался крапчатым, открывая секрет носков Урываева.
Этого ли добивался Николай Иванович? Нетрудно убедить себя в чем угодно, если производишь расчеты задним числом, как то принято в артистической среде. Да, такова его версия «Турандот». «Я хочу вам счастья», – сказал Калаф. – «Нет, унижения», – отвечала Турандот. Ну и получила, что хотела. Уговариваешь себя, что это творческая находка. Аргументы – как монпансье на сон грядущий. Ландринская слюна засыпанья: «…Калаф, тебя постигла творческая удача…»
Над самым ухом рассек воздух з-з-звууук… У-у, коварный укуситель! Выбирают самый нежный миг. Заработала противовоздушная оборона. Пах! Пах! Пах! Отшлепай себя как следует. В Алжире комаров зовут з-з-звуууввв… В древних языках письмена видоизобразительны, а слова звукоподражательны. Вот оно, тождество звучания и изображения. Музыка и живопись сольются, как сны и явь, как зренье и слух. Музыкальный театр – верх слиянности искусств. Подлинная опера еще не наступила – светлое будущее вагнеровской музыкальной драмы. Но скоро! Завтра зашагает по парижским площадям «chantiers de jeunesse»[4]. Детский хор в «Кармен» превзошел все ожидания: марширует с песней «Die alten bösen Kinder»[5]. Бизе писал по-немецки, это оговор, что он француз. А шестнадцатитомная французская энциклопедия на русском языке уже обрадовалась: «Жора из наших». Да он вам по зятю Бизе! Когда ты пел в хоре, о Плетневе тоже плели, что совмещает гримерство с хормейстерством, что у кого сопрано, тому оставит его на всю жизнь. Уже повел тебя на медосмотр в театральную уборную, где старым злым детям…
Свернувшись Калафом, во сне ел калач аж до заворота простыней. Прободение сна позабытой реальностью. Какое-то мгновение еще выбираешь между необъятным Берендеевым царством величиной с мир и республиканским шильцем. Выбор неизбежен в пользу демократии. Николай Иванович спал не в ночной тунике, и не в пижаме, а в одних трусиках. Свою берлогу ни с кем не делил, усовестился бы архипелага поверх матрасовки: хоть пятна и поблекли до бесцветности, это посередке, а с краев каждое как перышком обведено… как проволочкой обнесено…
Николай Иванович не представлял собою исключение из почти незыблемого правила, что обидчики всех на свете обидчивей. О, как он был уязвлен! Сто раз себе повтори: какой вчера вышел прелестный этюд под названием «Турандот», сотню раз скажи себе, что Принчипесса Данаевна меньше всего ждала такого исхода. И никакой Васеньке ведь не посмеет признаться, в чем его вина перед нею, не пожалуется на то, что выжлец – он, а она дичь… Все так, все так, все так. И тверди это себе тысячу раз и утешайся этим, да только не ждал ты такого исхода: «Гнусный тип». Этюд провалился.
Николай Иванович налил чайник, доставшийся от предыдущего жильца, которого за три недели до своего вселения сам же и транспортировал на Тегельское. Без отпевания. Вот такое случайное совпадение А что, бывают совпадения неслучайные? Вообще, что чином повыше, случайность или преднамеренность? От этого зависит… О, от этого зависит все. Есть Бог или нет.
Чайник, унаследованный от самоубийцы, был, как и его владелец – свой в доску, тоже русский человек. Червевидный носик служил для утоления жажды многих российских подданных. Почему чайник не разделил судьбу других чайников, а эмигрировал? Да очень просто: в пути это вещь незаменимая, за кипятком бегали на каждой станции. Отец Василисы-красавицы, он же отец русского кинематографа, отправился за кипятком с точно таким же. Ах, если б из «точно такого же» он превратился в «тот же самый»! Посредством мало ли каких жизненных хитросплетений, своей осмысленностью свидетельствующих в пользу Того, Кто «чином повыше»… Ах, какой бы вышел шедевр жизнетворчества!
Пока Николай Иванович выстраивал мир, закипело. Конструкция у спиртовки была невиданная, творение немецкого гения, которому нет равных в горе, надежде и радости (начало цитаты). Спирт помещался в медном шаре; если повернуть винт, спирт просачивался в черный желобок. Надо было чуть-чуть выпустить, завинтить опять и поднести спичку. Загорался мягкий желтоватый огонь, плавал в желобке, постепенно умирал, и тогда следовало открыть кран вторично, и с громким стуком – под чугунной подставкой, где с видом жертвы стоял круглолицый жестяной чайник с кофейным родимым пятном в полчерепа, – вспыхивал уже совсем другой, матово-голубой огонь, зубчатая голубая корона (конец цитаты).
Николай Иванович почему-то вспомнил – о, эти хитрющие «почему-то» – что приехал Васечкин брат. Собственно, приехал не к ней или к матери, а с советской киноделегацией – на показ их очередной эпохальной фильмы. Брат пошел по стопам отца, которому обязан своей, далеко не последней в истории русского кинематографа фамильей, вот только был ли, помимо нее, унаследован им и отцовский дар (как чайник – Николаем Ивановичем), или большевикам льстило иметь своего Васильевского? Они теперь скрепляют кровью позвонки, чают преемственности.
Третьего дня Василиса Родионовна привела Родиона Родионовича к Ашерам, это была очень забавная встреча. Ашеры поеживались: не хотелось попасть в большевизаны. А с другой стороны, сколько можно озираться на «княгиню» Александру Семеновну Дембо?
Раздался звонок. Подобрались. Оттудашний. («Духа вызывали?») Одет таким он франтом. Золотая цепочка легла буквой J – не похоже, что в жилетном кармане якорь с «Броненосца “Потемкин“». Кровные узы с Васей налицо без ехидной оговорки: дескать, что в ней влечет, то в нем отвращает. Разве что немного морда шкафа, зато Родион Родионович вполне импозантный товарищ. Не в пример Николаю Ивановичу. Тот – выжлец, гончий кобель, которым Главный Выжлятник травит род человецый. Николай Иванович и дышит-то не как все нормальные люди, он нюхает воздух.
Братец Васеньки Родионовны Родион Родионович самим фактом своего появления поверг в трепет эмигрантские души: повеяло с полей Родины. Тактично обходились острые углы – не скажешь. Обходились, но бестактно. Пришелец из будущего, желая сделать хозяевам приятное, назвал немецкое кино лучшим в мире – как если б пришел в немецкий дом. Нахваливая Берлин, говорил «у вас»: «Перещеголяли Америку. Какое у вас движение на улицах». И получалось, со своим «у нас» они были самозванцами по обе стороны пограничного столба. Эмиграция – это утопия. При всех технических завоеваниях современной науки никто еще не научился селить людей в прошлом.
Макаров на сей раз позабыл усы дома. Обычно они воинственно стояли на чужих. Но в случае с Васечкиным братом в этом было бы что-то кровосмесительное.
Урываев, мастер на подкожные колкости, отложил сеанс китайской медицины. Он долго переводил взгляд с гостя на хозяина – и на других гостей. Потом вздохнул: настоящая жизнь пролетела мимо, радостно трубя…
Николай Иванович держался отстраненно. Не принадлежа ни к одному из лагерей, он был сам себе лагерь, который разбил на дальнем холме, и, пока настоящая жизнь радостно о себе трубила, бился с наполеоном, делая это без лишних слов и без победных реляций, звуки которых почитал необходимым от посторонних ушей скрывать.
– …Приходится брать во внимание высокие риски, зато это удовлетворяет потребностям нашего зрителя в жизненной правде, – говорил Родион Васильевский-младший. – Это отличает нас от Голливуда…
Николай Иванович не любил Голливуд, но это еще не значит, что он любил тех, кто Голливуд не любит. Лучше б уж любили… дуры…
И в процессе чревоугодия, каким-то чудом не препятствовавшем процессу чревовещания, он пробурчал (с полным ртом не больно-то поговоришь):
– Ох уж мне эта советская грамматика: высокие риски… большие писки… Правда-матка неподмытая. А сами строят Голливуд-сити в центре Первопрестольной.
Но когда закипело и стих шум воды, чаю расхотелось. Николай Иванович смотрел на отечественный чайник… Сердце не камень, душа не кошкодав. Питал жалость к себе: обезглавленный Калаф. Он оделся и решил сходить выпить кофий в радио-кафе, тем более, что давно собирался.
Радио-кафе было новшеством. Их открылось сразу несколько, ближайшее называлось «Савиньи» – на Савиньиплац, в десяти минутах отсюда. Вечером они переполнены, а до полудня, кроме как по воскресеньям, всё пустует: и кинозалы, и купальни, и искусственный каток, и громадное, в поперечнике полсотни аршин, колесо в Тиргартене, которое все равно запустят и ради одной кабинки, верней, ради двух человек в ней. А вечером под колесом выстроится часовая очередь из желающих вознестись над Берлином – не всем же улыбнулось убийственное счастье: полетать на Пегасе.
К кофию Берг спросил себе «бёмише занэторте» – богемский сливочный торт, бросил в щель монету и прижал к уху радионаушник. Столики целомудренно отделялись один от другого загородками, как писсуары, – в знак того, что внимать радио было делом если не стопроцентно интимным, то достаточно приватным.
Радиостанций имелось несколько. Какой-то «мицци-шмицци» смешил публику, перемежая свои носатые хохмы такими же носатыми песенками. По другой станции последние новости. Николая Ивановича они не возбуждали ну ни с какой стороны – ни слева, ни справа. Да, фон Шлейхер с его десятыми долями процента, да, драчка в Альтоне – что нам-то с немецких страстей. Николай Иванович оставался бесчувственным бревном, слушая зажигательные речи этих продажных тварей, вот уж теперь и в трубке, за установленную таксу.
Наконец-то музыкальная программа. Никакой политики. «Was deutsch und echt, wüsst keiner mehr», – поет Ганс Закс. «Что истинно немецкое, никто не знает больше». Николай Иванович ушам своим не верит: чистый Шаляпин! Только на чистом немецком. Кто же это? Как Шиллера декламирует. «Ehrt Eure deutschen Meister!» – «Немецких чтите мастеров!»
«Вы слушали…» – или там «мы передавали…», в общем, это была трансляция «Мейстерзингеров» из только что открывшейся после ремонта Оперы на Бисмаркштрассе. (Ну и дела, идем с опережением графика. Еще один пришелец из будущего, из недалекого будущего. На открытие Немецкой Оперы действительно давались «Мейстерзингеры» в новой постановке, с Вильгельмом Роде в роли Ганса Закса, но произошло это в следующем сезоне. И зажигательные речи произносились, и тоже тварями, причем какими! Глядишь и понимаешь: непродажная тварь страшней продажной в тысячу раз.)
Съев «бёмише занэторте», выпив кофий, прослушав «Нюрнбергских мастеров пения» – и расплатившись за все, Берг вышел. Но прежде замедлил шаг: в другой ячее придурковатый тип, кивая склоненной к наушнику тупой своей башкою, то и дело подавал голос: «Хо-хо! Держи карман шире… Так он к тебе и приехал… Да что ты говоришь?..»
До четверга катафалком правит один – такой же придурковатый, только из Белграда. Всего погребальных автофургонов в конторе пять и семеро шоферов: Готтов, Берг, Кошник, Сарториус, Краузе, Оболенский и Божич. Сами расписывают вахту: кто, когда и куда. Мудроу это безразлично, вернее, тем, кого так зовут. На самом деле они давно уже никакие не Мудроу, владельцы сменились.
Но четверг – это в дальней перспективе, сегодня вторник и сегодня Николаю Ивановичу таксёрничать до утра. Время от времени подряжался. На ночную работу – всегда пожалуйста, хоть таксистом, хоть сторожем, хоть судомойкой, хоть половой щелью из притчи о потерянной драхме. В темноте спрос всегда выше предложения.
Весь день провалялся Берг со своею музой на заголившемся матрасе, которого не стыдился лишь перед нею одной. Встал, когда предметы в комнате ужинали: липкий стол облизывал ложку, хрустели хлебной крошкой ножки табурета, чугунная плитка уже которую неделю лакомилась убежавшим молоком. В сумерках это было ужасно аппетитно, включить свет значило испортить всем аппетит.
Через четверть часа исполнятся сутки, как был произведен опыт над Лилией Долин. Маленький юбилей. Чтобы его отпраздновать, Берг достал из буфета на четверть съеденную булку и доел ее вприкуску с рафинадом – любимое кушанье с детских лет. Напился из носика, остальное вылил в горшок, оставшийся от прежнего жильца вместе с чайником (горшок – цветочный). И, подученный своей музой, пустой этот чайник завернул в немецкую газету. Николай Иванович был падок на газетные шапки: «Этот отец заколол свое сладкое дитя», «Кто зарыл обезглавленный труп на краю леса?» Поэтому покойному «Рулю» или «Газете», доживавшей свои последние месяцы, предпочитал «Берлинер иллюстрирте».
Так и зашагал в таксомоторный гараж с большим свертком под мышкой. Если б он сам себя повстречал на улице, то подумал бы: вот, несет отрубленную голову, необязательно Калафа, может телячью, но – голову. В автомобиле сунул ее (чайник, господи) в дырку от запасной шины и пошел выписывать «шайну».
Сейчас самое пассажироемкое время. На тебя кидаются толпою, но везунчиков в этой толпе раз-два и обчелся. Например, позабывший впопыхах свою трость – в отличие от сдачи – везунчик на коровьи бега: там ждет его любовь. Шляпа на нем подбоченилась только наполовину: слева поле загнуто вверх, справа опущено.
По случайному совпадению, у следующего полуопущено правое веко. Неверными пальцами он берет папиросу, закуривает лишь от третьей спички – снайпер давно бы уж пристрелил. А может, давно уже и пристрелил и позади тебя подскакивает чучело с небрежно вставленными стразовыми глазками? Таким вроде бы не до сдачи. Но когда едешь на последние… надо еще, чтоб на цветы хватило и на перонный билет.
Или везунчик в казино, оттуда будет не везунчик, а на своих двоих идунчик.
До полуночи ездят, по преимуществу, в половинном составе. Дама и валет в хорошо перетасованной перед началом игры колоде редко оказываются рядом – рядом они ложатся на стол. Да так и остаются, на пару сметенные в отбой. Отбой у них ближе к трем, когда все чаще говоришь «данке шёёён» – в ответ на командирское «отставить», относящееся к твоей руке, якобы отсчитывающей сдачу.
Но возможны проявления нетипичного, градации внутри образа: баранья нога скандала, посыпанная крупной солью слез, или куриная ножка – в золотисто-лоснящемся чулочке. Поверх плечика пушнина, завитки возле ушей, утомленный взгляд. Дует на горячее округленно-алыми губками. Вамп. Герр Альберих сам открывает ей дверцу – перстами, унизанными на сумму, равную той, что недосчитались в сейфе.
– Езжай домой, сокровище, не сердись. Гейнц еще должен отвезти твоего малыша к Оппенгеймам.
Только тронулись, хребтом чувствуешь: позади ерзанье.
– Меня укачивает, откройте окно…
Тормозим.
– У вас есть средство от головной боли?
Напротив Löwenapotheke.
– Купите и скорей возвращайтесь. Вы знаете, что нужно купить… Вот вам деньги.
– Мадам, я не приму от вас денег.
– Я так и подумала. Гейнц всегда у меня берет. Вы русский князь? Ах, вы цигойнер барон… Я знаю один пустырь в Грюневальде. Или хотите показать мне свой табор? Ах мал мала меньше… Камасутра писалась в фиакре с опущенным верхом.
С ночным шофером такое приключается раз в тысячу и одну ночь. Не будем переворачивать страницу. На пустыре, куда они въехали, громоздились кубометры стройматериалов, покрытых толем. Но пока что массовому проникновению сюда человечества предшествовали единичные вылазки. Вдалеке у леса маячила фигура. В предрассветной мгле не разобрать ни чем привидение занимается, ни какую может таить опасность для двух священнодействующих. Не похоже, чтобы погасивший фары автомобиль привлек его внимание.
– Что он там делает? – шепнул Берг.
– Не видите, с трупом балуется, – к подозрительному соседству она отнеслась легкомысленно: мы не мешаем ему, он не мешает нам.
Между двенадцатью и часом у ночного таксиста передышка. Вечер простер перепончатые крыла равно и над теми, для кого лишь начинался, и над теми, кто, наскуча всем – и всеми – вот-вот ускользнет. Давеча ливрейные Kutscher’ы с бакенбардами, бритые cubman’ы, усатенькие postillon’ы – а в России лихачи и поодаль ледащие ваньки – выстраивались в ожидании господ, коротая время в разговорах. Так же и шоферы теперь подсаживаются друг к другу поболтать. Или с серьезным видом читают газету. А если книжку – то по-русски. Кто-то ест припасенный шинкенброт. Кто-то, запрокинув голову, спал. Что до Николая Ивановича, то он имел обыкновение заезжать в крепри, работавшую всю ночь напролет – французскую блинную, которую держала чета из Эльзаса. Николай Иванович намазывал горячий блин всем подряд, медом, шоколадным маслом, мармеладом из фаянсового бочонка с вызывающей надписью – в сине-бело-красную вертикальную полоску: «Vеritable confiture de pomme d’Alsace» – «Настоящее эльзасское яблочное повидло».
А кем-то в это время поедался наполеон. Берг, не отказывавший себе в том, что могло быть сочтено жизнетворческим порывом, сгонял и туда. Стал напротив, чуть наискосок. Уснувший дом походил на мертвый зуб, и только шесть окон праздновали полночь. Но сосед терпит, не жалуется домовладельцу на полуночников. Им можно. В «Комише Опер» спектакли заканчиваются поздно, публика расходится поздно, видишь, на лестнице вспыхнул свет… в сонном мозгу у соседа все смешалось.
Берг тоже видит, как на лестнице вспыхнул свет. Дверь парадной отворилась. Инженер Урываев с незнакомцем – уж не замена ли Николаю Ивановичу? Вышли и, как по команде «мальчики налево, девочки направо», зашагали в разные стороны. Николай Иванович смотрел в спину Урываеву: пальтецо, руки в карманах, скорый шаг. Так ходят в поздний час по безлюдной улице, глядя перед собой, целеустремленно.
Как прикажете это понимать? Не доходя до угла, воровато огляделся, пересек улицу и пошел назад. Направляется к такси. Николаю Ивановичу совсем не улыбалось, чтобы завтра все знали: он приезжал и караулил под окнами. Но Урываев прошел мимо. Он явно что-то затевал: спрятался за выступом дома – соседний расположен в глубине, отгороженный от улицы палисадником. Это уже становится интересным.
В парадной снова светло. Вышла целая компания: мужественный юноша, всегда в пудре и трауре, Вася, которая сразу же взяла Макарова под руку, еще барышня, страдавшая редкой формой шизофрении: раздвоением внешности – и в результате разделившаяся на две.
Ушли. Что дальше? А дальше Кошмарик. Покрутив головой налево-направо, перебежала улицу прицельно – к тому месту, где скрывался Урываев. В зеркальце было видно, как он шагнул к ней и увлек ее в кусты.
Берг воспрял духом, но дал моменту созреть. Потом переключил на задний «ганг» и с потушенными фарами резко подал вдоль тротуара.
– Александр Ильич! Розалия Фелициановна! Прыгайте в мой фиакр! Индия может утереться, фиакр – родина камасутры, – он произносил это в черноту зрительного зала – открыв дверцу и высветив себя.
Тишина.
– Может, за фельдшером съездить, а? Александр Ильич! Волки, если попадает лапа в капкан, ее себе отгрызают.
Николай Иванович совсем позабыл о чайнике, а на приборной доске стрелки флюоресцентных часов торопили: скоро опустеют полотна Отто Дикса, сошедшим с них даешь оливковые таксомоторы!
– Ну так я за фельдшером.
И уехал.
По дороге в «Адлер», где обычно останавливались советские товарищи, Николай Иванович искушал себя: появиться в четверг как ни в чем не бывало у Ашеров? Побеседует с хозяином. «Давыд Федорович, ваши немцы называют “Фауста” “Маргаритой”». – «Если б Гуно написал “Войну и мир”, ее в России просто бы не ставили». – «Опера “Война и мир”? Ария Кутузова? Забавно». Воздаст должное милльфёю. «Вы, Маргарита Сауловна, ни дня без строчки».
Как бы держался Урываев? А Кошмарик? Для них единственный выход: понятия ни о чем не иметь. Было темно, не было лиц. А на маскараде все можно – и им, и ему. Да, мы знаем, что ты знаешь, что мы знаем, что ты знаешь… Как будто угодил в анфиладу зеркал, mise en abyme[6]. Неосторожное словечко, неосторожное движение, и зеркало вдребезги. Уличили себя.
Лилия Давыдовна, Лилия Долин… Завтрашнюю ночь еще таксёрит, а с четверга снова «харонит». Возьмет и придет вечером. Что, выставят?
В шоферском кожаном кепи, делавшим его невидимкой в глазах гинденбургоподобных швейцаров, Николай Иванович направился в рецепцию: ему поручено передать фильм-продуценту Васильевскому…
Консьерж опускает глаза, переводит взгляд на «решето» с ключами.
– Он у себя. Я вас соединю.
Берг вошел в кабинку. Раздался звонок.
– Алло, Родион Родионович…
– Сейчас дам его («Родя, тебя…»).
– Да.
– Добрый вечер, Родион Родионович.
– Добрый. Кто это?
– У меня для вас пакет.
– Что за пакет?
– Я вам все объясню. Да вы сами увидите.
– Хорошо, поднимайтесь.
– Понимаете, я в коляске.
– Ладно, сейчас буду.
Васильевский вышел без галстука. Выйдя из лифта, принялся искать глазами инвалидное кресло. (Николай Иванович дебютировал в жизнетворчестве на сходном материале, с привлечением ребенка-калеки. Цель: маленькое, но едкое недоразумение.)
Николай Иванович окликнул Васильевского.
– Вы? – удивился тот. – А где же обещанная коляска?
– Она снаружи. С девяти до шести я развожу в ней инвалидов… Учтите, у вас номер на двоих, а подарок у меня исключительно для вас. Держите?
– Что это?
– Разверните. Из почтения к вам я специально завернул в настоящую газету, не в эмигрантскую.
Тот, развернув:
– Ну и как прикажете это понимать?
– Как, вы не узнаете родимое пятно на боку? С этим чайником ваш отец пошел за кипятком.
Родион Васильевский-младший хлопал глазами, словно собирался взлететь. Несколько раз открывал рот, но только сглатывал.
– Узнали, да? – участливо произнес Берг. – Это мне досталось от предыдущего жильца. Он повесился из-за вашей негодницы-сестрицы. Сама Васенька не в курсе… я о чайнике. Матушка и подавно не в курсе. Ей лучше не рассказывать. У Родиона Васильевича давно другая семья, другое имя. Это имя вам знакомо. Отрадно сознавать, что на чужбине его талант не стерся. Он кинопродуцент, третья фабрика Голливуда. Может, это примирит вас с Голливудом. А может, еще больше оттолкнет. Он начал жизнь с азов, как многие в Америке. Это в Европе мы живем прошлым. Слишком уж культурно ей обязаны, слишком уж все здесь напоминает о России. А Америка тебе говорит: о’кэй, все прошло, как с белых яблонь дым.
Пальцы Родиона Родионовича шарят под кадыком в поисках запонки: расстегнуть… не была застегнута… был без галстука.
– Выйдемте отсюда куда-нибудь, – сказал он.
– Сделайте одолжение.
Нелепо засеменили вдвоем в одном из клиньев вращающейся двери, куда Васильевский ринулся следом за Бергом. Он наступал ему на пятки. При этом под мышкой держал чайник – как позирующий перед камерой вратарь держит мяч.
– Извините, что не зову к себе, у меня дама. Музой зовут, представляете? О имена, о нравы. Сейчас вы услышите историю любви. Хотите, уединимся в моем фиакре?
Истории эти все «на одно лицо»: Вертер, купринский Желтков… Этого звали Русей – о котором рассказывал Берг и после которого остались чайник, герань да еще коробка с письмами, переданная хозяйкой новому жильцу, благо тоже был «руся». Написаны они слогом, на какой даже в пьяном виде не каждый способен. Но Руся сходил с ума по Василисе – сходил, сходил да и сошел. Писал на конверте свое имя и собственный адрес, отправляя письмо «бесценной Васеньке Родионовне» и «Васеньке-котеньке» – так, по-земному ластился он к Прекрасной Даме. То был сад радостей земных, а не вертоград небесный. И штемпель черной смазанной радугой в углу марки подтверждал: письмо как письмо, в сумке у почтальона все такие.
– Мое мнение: он специально надрезал конверт женскими маникюрными ножницами с загнутыми концами. Воображал себя в такие моменты Василисой. Я иногда беру у хозяйки эти ножницы – срезать заусеницы. Однажды он написал дословно следующее… у меня фотографическая память, вижу каждое слово, стоит закрыть глаза.
И закрыл. Он и впрямь читал – глаза под веками двигались. У Николая Ивановича было мало общего с безглазыми прорицателями, что вещают голосами умерших. Читал Николай Иванович, как вслух читают чужое письмо, – своим голосом:
«Свет мой, сестрица Васенька, читая это, твоя грудь будет высоко вздыматься и легкое дыхание сменится тяжелым. Как у маменьки, когда состригала конверту ноготок. Он был белый, плотный, здесь такие продаются по пять копеек штука. А в нем тонкий кремовый листок, сложенный содержанием вовнутрь. Я угадал, от кого. От Человека. Он посмотрел на женщину с пятилетним худолеем на руках и пропустил вперед себя. А на станциях очередь за кипятком блюдут строго. Маменьку вытолкали, а его за благородство и что заступился побили в кровь. Поезд уехал, он остался лежать без документов. Но маменька не из тех, кто платит черной неблагодарностью. Она ухаживала за его побоями и уложила в вагоне на наше место. Они были квиты, он потерял мать своих детей, она потеряла отца своего. Им было хорошо. В Шанхае ему исхлопотали документы на американское имя. Так его не стало. И вдруг письмо с того света, а в него вложено сто долларов. Он пишет, что взялся за старое и собирается жениться. Мы с маменькой тогда смотрели фильму, и это имя стояло в первых титлах. Маменька берегла этот чайник и перед отъездом дала его взять с собой».
Берг был большим артистом жизни, с которой постоянно творчески конкурировал. Что удачно, в этом он не сомневался. Молчание было ему аплодисментами. Аплодисменты затянулись, перешли в овацию. Берг первым ее прервал.
– Мне пора. Иначе без выручки останусь. Газетку можете мне оставить, если не стесняетесь: коммунисты в Берлин со своим чайником.
Карман Родиону Родионовичу оттопыривала смятая в ком газета. Бергу она пригодится. В тот день «Берлинер иллюстрирте» вышла под шапкой: «Людоеды среди нас: Гельмут, где брат твой Вилли?».
Следующий день он провел, как и предыдущий, в объятьях своей дамы, деля с ней восторги и матрас в разводах, который так и не удосужился прикрыть сбившейся простыней. Восторгам не было конца. Снова и снова мысленно возвращался он к творческим триумфам минувшей ночи. Блистал парадоксами, поверяя ученикам сокровенное:
– Древние говорили, прыгая на одной ножке: не делай другому того, чего не желаешь, чтобы делали тебе. А я говорю: именно делай! Делай, даже если тебе воздастся тем же. Пламенный жизнетворец готов ко всему. Гений обречен страдать. Быть непризнанным и неузнанным – привилегия божества.
Прелестен «Кошмарик в кустах». Восхитительная арабеска. А землятресение целой жизни в отеле «Адлер»: Бог-Отец жив, значит, тебя распнут. Первая мысль: а не возвратиться ли к блудному отцу в надежде, что заколет он тучного тельца? «Экстра-блатт! – кричат продавцы газет. – Экстренный выпуск! “Исчезновение члена советской делегации”! “Советская делегация возвращается в Москву не в полном составе”! “Мать и сестра Родиона Васильевского ничего не знают о его судьбе”! “Еще один русский стал невозвращенцем”!»
Безымянный творец, он творит не на холсте, не в камне, не среди фанерных рощ и дворцов, привезенных со склада на детском грузовичке, – он ставит пьесу жизни. Присутствуя в зале инкогнито, он не выходит на аплодисменты. В царстве, что не от мира сего, Первое Лицо тоже блещет парадоксами – тоже анонимен, хоть и охоч до славословий: laudate! Требую почитания двадцать четыре часа в сутки, но не желаю представиться. Вот и «гадали толпы в тишине, кого же славили оне». Но в первую голову гадаем: почему Он не открывает Своего Имени? Боится нас испепелить, исполненных непосильного знания о Нем? Или Себя сокрушить, пометив яйцо с иголкой? «Киндер-сюрприз» тем и завораживает племя молодое, неразумное, что пока не заплатишь, не узнаешь, что там внутри: грузовичок с запиской «Слушайся папу и маму», или двухместный аэроплан с запиской: «Нерешительный теряет половину жизни». Племя молодое, неразумное переплачивает: шоколаду в шоколадном яйце с гулькин нос. А Николай Иванович сейчас спустится и купит большую плитку – но и он не может решить: с лесным орехом или с изюмом. Неожиданно для себя берет с фруктовой начинкой.
Подкрепившись и угостив развалившуюся на матрасе музу, он возобновил свои приставания к ней: «Как-то случилось такое дело: повелела рука в перстнях отвезти себя к Оппенгеймам, а свою фрау супругу таксисту доверил. Доверчивый. Выруливает потом поутру из гаража приозерной виллы “линкольн”, надраенный, как штиблет рабовладельца – или пылает в воротах средневековым радиатором “даймлер-бенц” – а дорогу загородило темно-оливковое такси. Он – сигналить. Будто не видит: таксист и так крутит кобыле хвост, семь потов сошло. Мотор заглох. Нет, он еще высовывается из окошка, холуйская рожа, орет что-то… Гейнц! Вспомнил имя того каталя, что в Грюневальд хозяйку катывал. Подхожу к нему и на ухо: “Гейнц (в глазах оторопь: знает мое имя… откуда… что ж это такое… в обличье таксиста…), бери трос, слышишь, Гейнц? И тащи нас на буксире, меня и машинку. До бензостанции. У нас бензин кончился. А перстнявому своему соври, что… что-нибудь, не мне тебя учить. Что хотел только от ворот подальше отбуксировать, а оно сцепилось, и без фельдшера не расхомутаться. И смотри, чтоб полный бак. Да не забудь заплатить, я тебя, скупердяя, знаю. Сколько ты заработал на лекарствах для гнедиге фрау, а? Щель ты межъягодичная! Сейчас все и спустишь: бак-то у меня бездонный. Да, мой Данаид?”».
Или позвоню в звонок. В шоферском кожаном кепи, избавлявшем от лишних расспросов… про кепи не надо, уже было… Звоню: пусть доложит, лекарство из аптеки Льва для дамы. Дама заказала.
Легка на помине. Делает большие глаза: «Я не вызывала такси». – «Я доставил лекарство для гнедиге фрау». – «Сколько я вам должна?» – «Уплачено». – «Тогда в чем же дело?.. Луиза, сколько можно вас звать. Я разбила…» У немецкой прислуги все написано на спине, на лице ничего. Удалилась.
«Я позволю себе обратить внимание вашей милости… в “Берлинер иллюстрирте”… сейчас разглажу… “Людоеды среди нас”. Видите? “Гельмут, где твой брат Вилли?” Вы угадали, это был Гельмут. Вы еще сказали: “С трупом забавляется”. А он отрицает. Полиция в недоумении: на такси он его доволок, что ли? Запросили имена всех ночных шоферов. Уже знают, что автомобиль с погашенными фарами стоял неподалеку, он там часто стоит».
Допустим, она его спросит: «Как вас зовут?». Ответ: «Меня зовут точно не Гейнц. А вас, полагаю, точно не Луиза. Вы знаете: наша жизнь в руках тех, кто нас возит». Она угрожает: «Кто ездит к Оппенгеймам, тот опасен… кто ездит к Оппенгеймам, тот носит перстни нибелунгов. (Это хорошо. Рука, унизанная кольцами нибелунгов.) Он вас убьет». – «А Гейнца? А еще скольких? Ему одному не справиться с тысячей. Или нас больше тысячи? О скольких из нас сохранила память ваша вагина, сударыня, о чем бы она нам поведала, если бы разговорилась? “Пегас”? Крылатые коники? На любительницу. Есть любительницы полетать на заднем сидении, а есть любительницы исполнять фигуры высшего пилотажа под облаками – чтоб от страха душа в пятки, когда сосняк кубарем навстречу».
Хватит выдерживать характер. В четверг прийти на Фазаненштрассе и посмотреть, как там Старшая Дочь царя Даная… А гордая полячка и ее коханый? Встреча с ними обещает творческое наслаждение, по интенсивности не имеющее равных.
Но в четверг вышло по пословице: человек предполагает, да Бог располагает. Николай Иванович вернулся домой в пять вечера с корявой мыслью: завтра же прибраться должен, на долг уже налипали проценты – подметки к полу клеились. Но хроническое «завтра» исключает «сегодня». То, что будет завтра, произойдет не с нами. Другими словами, не произойдет никогда.
Разул туфелю о туфелю, пошевелил пальцами внутри прохудившихся носков, выходило отчасти снаружи. Принял горизонтальное положение. На груди фунтик с засахаренным миндалем, как цветы на крышке гроба. Цветы в последний путь – это конфеты на дорожку. Однако приедается изо дня в день принимать последний парад. Сколько можно их туда возить. Борьба за жизненное пространство на кладбище приведет к тому, что гробы в могилах будут как гильзы в газырях – стоймя стоять.
С фунтиком засахаренного миндаля на груди Николай Иванович взялся за газету, еще не прочитанную – не люблю впопыхах. На первой странице «фото дня». Им оказался день вчерашний. Мутный снимок времен войны. Корабль затянут дымом, с трудом различим британский флаг, в верхнем углу снимка, в кружке, лицо героя… что? «Победитель английской авиаматки рухнул на Грюневальд. Легендарный Манфред фон Шписс на своем “Пегасе”… Репортаж с места событий… катая свою даму по утренней лазури, перерезвился, потерял власть над рулем и со свистом, с треском нырнул прямо в сосняк. Я – то бишь он, репортер – пришел, к сожалению, с опозданием: обломки успели убрать, два полицейских верхами ехали шагом к дороге, – но еще был заметен отпечаток удалой смерти под соснами, одна из коих была сверху донизу обрита крылом…»
Николая Ивановича тряс лямпенфибр. Артист жизни замечательнейшим образом спасовал. В таком состоянии, запершись в уборной, артист уже не внемлет угрозам импресарио. Он не выйдет на сцену, он не явится к Ашерам в костюме профессионального харона разделить с ними нечаянное горе. Не скажет Урываеву: «Как же вам, Александр Ильич, не ай-яй-яй? А еще хвастался: может “Пегаса” по косточкам разложить и сложить…» Не прижмет кремовые от милльфёя уста к его уху и не зашепчет горячо на весь зал: «Я бы на вашем месте подыскал дом повыше да и последовал бы примеру Манфреда фон Шписса и его спутницы. Готов предложить вам свое окно, оно себя на этот предмет хорошо зарекомендовало. Мой предшественник провел успешное испытание… Вы, Розалия Фелициановна, тоже хороши. Человек и ползать-то не рожден, а вы ему: летайте! Надеюсь, вы не сильно травмированы позавчерашним приключением в кущах. А то как вспомню, так вздрогну».
Артист заперся в уборной и не выйдет на подмостки жизни. Напрасны уговоры и мольбы за дверью. Врет, что на него напала медвежья болезнь. Стук в дверь не прекращался. Почему не позвонить по телефону? В довоенное время жившую здесь прислугу вызывали колокольчиком, от которого остался крюк у дверного косяка (как от газового освещения осталась заляпанная штукатуркой трубка на потолке). Чтобы жилец, пришедший на смену прислуге, отворил дверь, гостю следовало постучать медной колотушкой по крошечной медной подковке, прибитой над замочной скважиной. И вот кто-то стучал по ней, не переставая. Ковал несчастия ключи. Мол, не делай вид, что тебя нет дома, я знаю, что ты у себя, и я все равно не отступлюсь – достучусь, дозвонюсь, докричусь. Это напоминало визит заимодавца к должнику.
Николай Иванович не пользовался услугами кредиторов. Предположить, что по ту сторону двери столпились блюстители закона, также было весьма затруднительно – законов он не преступал, да и у стражей порядка в обычае подкреплять свою настойчивость словами: «Полицай! Ауфмахен!». На что ты либо отстреливаешься, либо отпираешь.
Удары в дверь связались с ударом аэроплана о землю, помноженным на тираж газет. Нет, не напрасно Пегас сразился с грюневальдским сосняком: наученный опытом сосняка, так и не расступившегося, Николай Иванович открылся, как сезам:
– Вер ист да?
– Открывайте… Открывайте…
Голос знакомый. Но знакомого тем более не собирался он впускать в свою обитель. Никому не позволял он лицезреть свою персону в домашней обстановке.
– Сейчас оденусь и выйду, я отдыхал.
Он полагал дать аудиенцию на авансцене при опущенном занавесе. Для этого обулся (Митя Карамазов тоже стыдился «некрасивого ногтя») и, сняв с гвоздя халат, прикрыл им несовершенства своего туалета. Но Макаров – это был художник Макаров – буквально втолкнул Николая Ивановича назад и сам закрыл дверь изнутри.
– Вы с ума сошли! А если у меня женский пол?
Гребешок на верхней губе у художника яростно сверкал. Протесты Николая Ивановича как-то сами собой растворились в том, что он увидел: Макаров держал чайник, который… вот… возвращается на прежнее свое место после столь недолгого отсутствия.
Неотвратимость возмездия, написанная на его лице и на усах, не исчезая совершенно, тем не менее отступила на задний план. Под женским полом подразумевался липкий пол. Лицо Макарова выразило смесь ужаса и брезгливости. Он, который больше чем клиент в вашсалоне; чьи воротнички и манжеты были чисты, как непорочное зачатие, ибо хорошо тому живется, кто с молочницей живет, – он, художник Макаров, перевел взгляд с кровати на горшок, с горшка, где агонизировала герань, на раковину в ржавых подтеках, которую через равные промежутки времени с барабанным звуком орошала капля, медленно созревавшая в ноздре крана. И у него прошла всякая охота что-либо говорить. Смазать пару раз по морде… тростью. За сплетню, представляющую Василису Родионовну виновницею чьей-то смерти. За гнусный поклеп на ее отца, унизительный для ее матушки да и для всей семьи. Но кто, скажите на милость, кто из русских ходит сегодня с тростью?
Николай Иванович констатировал неудачи на всех фронтах, подумывая, что окно – это проще, чем веревка. Васильевский-сын, вместо того чтобы поспешить в Голливуд к отцу, поспешил с чайником к матери: этот или нет. («Нет, у нас был высокий».) А если б оказался этот? А если б это ее убило? А им там что, их там приучили отрекаться от родителей. От отца, колченогого портняжки в театральной мастерской…
Макаров пустил воду из крана, которая заколошматила по жести проливным дождем, разлетаясь брызгами в разные стороны. Подставил чайник – звук струи сразу округлился. Когда убрал, забарабанило снова. Не удосуживаясь завинтить кран, под барабанную дробь он не спеша вылил всю воду на макушку Николаю Ивановичу, который застыл, не подавая более признаков жизни, по крайней мере, не подавая их более, чем это делала его герань.
– В порядке дезинфекции лучше б кипятком, – сказал Макаров.
Но когда он сделал шаг к двери, Николай Иванович проговорил:
– Я не позволял вам удалиться. Сейчас я покажу вам фигуру высшего пилотажа, – он подошел к окну и легко, без помощи стремянного, оседлал подоконник. – На самом деле тот, кто жил здесь до меня, долго, слишком долго не доставал ногами до пола… повесился… окно опробую я. Васенька внизу? Вы не успеете к ней спуститься, я буду прежде.
У Макарова полезли глаза из орбит.
– Вы совсем псих или прикидываетесь? – так могла бы спросить Васенька, а не мужчина. Это от растерянности.
– Я совсем не псих. Выбирайте выражения… И не смейте ко мне приближаться! А то еще подумают… Конечно, подумают, – радостно размышлял Николай Иванович вслух. – Вам меня не опередить. Только разве что прыгнете первым. Э-э, да вы в западне.
– Слезайте, не валяйте дурака. Слезайте, и об этом никто не узнает.
– Да рассказывайте кому хотите. Это вскроет мотив. Преднамеренное деяние.
– Глупостей не говорите. Вы больны…
– Молчать! «Истребить, ибо болен»… Что бы мне такое для вас измыслить? Какой подвиг силы беспримерной чтобы вы совершили? Чтоб античный, по нынешним временам…
Макаров не сводил глаз с Николая Ивановича. Его учащенное дыхание было дыханием страха, а не дыханием ярости, пусть даже бессильной. От усов не осталось и следа. Николай Иванович сбрил ему авиаматку – повторил подвиг Манфреда фон Шписса. Глядишь, и дальше пойдет по стопам героя. Макаров малейшее движение Николая Ивановича ловил снайперским глазом. Или как если б, безоружный, сам был взят на мушку.
– Вот таким тебя люблю я, вот таким тебя хвалю я, наконец-то ты, грязнуля… да выключите воду, наконец! Мешает сосредоточится. Слышали, что я сказал?
(Купальщик допрыгался, ухо тепло обмочилось и, разложенное, наполнилось шумом городского лета: трамваев, гудков, отдаленным грохотом стройки.)
Потом на смену шуму воды из крана пришла глухота начинающихся сумерек. Все в полном контражуре: постель горною грядой, шкаф с гостеприимно не закрывавшейся дверцей, на ощупь вдоль стены раковина, заставленный чем-то стол, спиртовка. И в центре этого мироздания человек, обуреваемый страстями, звать его художник Макаров.
– Mehr Licht[7], – сказал Николай Иванович, а Макаров, обострившимися чувствами воспринимавший окружающее, уже вообразил себе предсмертные слова Гете.
– Да будет свет! «План ГОЭЛРО» в большевицком Писании. Выключатель поверните. Хотите великую тайну? Чем отличается Предвечный от Демиурга – тем же, чем Бог-Замысел от Бога-Слова. Я Бог-Слово и создаю мир вокруг себя. Я сейчас встану и выйду в окно. Я покончу с неудавшимся творением рук моих. Вы, Макаров, не верите в то, что я – Демиург и что вы творение рук моих? Каждому воздастся по вере. Для вас я такой же человек, как и все. Тем лучше, у полиции будут веские основания вас арестовать. «Зачем вы пришли сюда? С какими намерениями? Может быть, между вами вспыхнула ссора?» – «Какая ссора, господин комиссар? Никакой ссоры. А что полно воды на полу, так это хотели продезинфицировать… Я его выбросил в окно?! Смешно!» Согласен, убить Демиурга – смешно. Но когда вы скажете им, почему это смешно, это только усугубит их подозрения. Они тоже не поверят, что я – разочаровавшийся в себе Демиург. У вас один выход: убедить меня в том, что творение мое удалось, что мир, созданный мной, прекрасен и я не должен сводить с ним счеты. Докажите это. Совершите подвиг, достойный Геракла. Чающий движения воды да очистит сии Авгиевы конюшни. Половая тряпка под раковиной, веник и совок в прихожей за дверью. Все грязное белье вяжите в узел. Вымоете пол. Вперед, сыны отечества!
Макаров не шелохнулся. Он сделался как вырезанный из другой ситуации и наложенный на обстоятельства, к которым не имел никакого отношения.
– Столбняк играем? Котенька Васенька вас заждется. Поднимется – предупреждаю: сами впустите. Будете ей объяснять, что я оборотился в нырка.
«Вытирание ног» – специфический ритуал, своим возникновением обязанный непролазной грязи кругом. Этому немало аналогов, сообразно местным особенностям. Николай Иванович вспомнил Танжер, где проштрафившегося легионера заставляли зубной щеткой вычищать казарменный пол. Генеральная уборка есть генеральная порка.
…………………………………………………………..
…………………………………………………………..
– Не буду больше… Выбрасывайтесь. Вы этим кончите… или психиатрической клеткой.
– Думаете, посадят на цепь? Ладно уж. Еще впрямь посадят. Зубную щетку подчистую извели. Не забудьте мусор вынести. Бак во дворе. Смотрите, аккуратно. Да и крышку потом опустите. Иначе соседи вас вахмистру сдадут. А я обещаю, что об этом никто не узнает.
Когда Макаров входил сюда с чайником, можно ли было предположить, что он уйдет отсюда с мусором? Однако Берг смущен своим триумфом: телега впереди лошади. Творческий акт, который прокладывает дорогу своей идее, находится в непредсказуемых отношениях с конечным результатом. А у Берга все по плану. Эскиз должен предшествовать картине, а не наоборот. С другой стороны, предварительные наброски, в трудах над которыми проходят дни, не отправляются же они post factum в бак во дворе. Оглядываясь, видишь, что из усилий твоих ни одно не пропало. Только во главу угла легло отнюдь не то, чего ждал… хотя даже этого не скажешь со всей определенностью.
Интерпретатор-невидимка вдохновенно разыгрывает по знакомым нотам неведомый композитору опус – плод их совместного творчества. Где твой соавтор? Что он? Что за диковинная тень, переросшая того, кто ее отбрасывал? Такую тень не втянешь в себя, не скажешь ей: исполнитель, знай свое место.
Бергу ничего другого не оставалось, как забыть первопроект. Так одновременно со стуком в дверь сон задним числом переписывает свой сюжет. Если у земных царей законы имеют обратную силу, то неужели Царь Небесный наделен меньшей властью. А когда этот царь ты сам и нет у тебя других царей, кроме себя, зачем держаться за начальный замысел, как тонущий матрос – за неразорвавшуюся мину. Подсматривать в заранее написанные шпаргалки предоставь честной бедности, исполненной горделивым сознанием: совершается то, чего я желал. А если нет? А если честная бедность обернется суицидом, особенно когда проживает высоко и боится высоты? (Какая мука была выдержать это сидение на подоконнике! Возвыситься, чтобы пасть. Наоборот не бывает, пасть, чтобы возвыситься, не бывает – слышишь, червь христианский, пресмыкающийся у моих ног!) «Что свершается, того я и желал» – вот принцип свободы, с которой приходит бесстрашие. И тогда, катая свою музу по утренней лазури, ты больше не нуждаешься в незримом тросе домашних заготовок. Свобода это когда не читаешь по бумажке.
Сегодня последний день лета, среда.
(Открыт автобан между Бонном и Кельном, первый в Германии В Севилье и Мадриде неудачей закончилась попытка путча «Юнкерс-52» устанавливает новый рекорд: за три часа, сорок три минуты и двадцать девять секунд совершает перелет по маршруту Цюрих – Женева – Милан – Цюрих • В Бреславле состоялась демонстрация хроникальной кинофильмы «Битва при Танненберге» • Альфред Розенберг пишет в «Фёлькише Беобахтер»: «Человек не равен человеку: одно и то же деяние оценивается в зависимости от того, кем свершено» • Даунинг-стрит поддержит принца Ибн-Дауда в его стремлении создать на Аравийском полуострове единое государство • Кобург готовится к бракосочетанию Густава-Адольфа, старшего сына наследного шведского принца, с Сибиллой, принцессой Заксен-Кобург-Готтской • Гамбург встречает немецких атлетов, завоевавших на олимпийских играх в Лос-Анжелесе пять золотых, двенадцать серебряных и семь бронзовых медалей • С Гельмута Брудергерца снято подозрение в людоедстве: обнаруженная в пищевых отходах берцовая кость насчитывает триста лет. На основании анонимного телефонного звонка полиция располагает новой ценной информацей.)
В этот день, 31 августа 1932 года, «по случайному совпадению» именно бюро похоронных услуг Мудроу оказывало Манфреду фон Шписсу последнюю услугу. И опять «по случайному совпадению» катафалком управлял Берг – чему сам он нимало не удивился: в этом была своя логика.
Сперва Николай Иванович в рабочем порядке транспортировал тело с Гёттердеммерунгсдамм, где располагался морг рейхсвера, на Ционскирхенштрассе. Гроб c останками Пегаса был накрыт флагом, на котором черно-красное освящено белым, а не позорит себя соседством чистогана[8]. Завершив первый, сугубо перевозчичий этап пути, Николай Иванович принял торжественный вид, насколько это подобало лицу, непосредственного участия в церемонии не принимавшему, больше ее механизатору – не то что четыре фрачника в цилиндрах, якобы имеющие обыкновение склонять над покойным свои мучнисто-вампирские рожи, припав щекой к щеке[9].
В Ционскирхе большинство из располагавшихся на скамьях держали цилиндры на пристойно сдвинутых коленях. Сюртуков и мундиров было взято в пропорции «конь – рябчик». По версальскому рецепту. Шляпок же, как душистого перца – для аромата.
Стоя в дверном проеме, Николай Иванович не видел привилегированный первый ряд. «Если б на Гарнизонное кладбище – не на Центральное, – размышлял он. – Как сойдется одна процессия с другой… врукопашную».
Черная металлургия платьев, визиток, пальто, «фуражка на крышке, сам под крышкой», рядом несут витрину золотых дел мастера при монастырской гостинице: кулоны, броши – всё в форме крестов. (А другие катят другой гроб. Девушка и ее смерть. Последнее, что у нее перед глазами: затылок в кожаном шлеме, о который расплющивается взгляд.)
Бесстрашие Николая Ивановича избирательно. Это подобно чувству перекинувшего ногу через подоконник. Это как видишь собственную фамилию в списке погибших. Он ничего не может с собой поделать.
«Урываева не видно, а еще стремянный. Совестно, что не затянул подпругу? Или сразу на всех похоронах плакать…» Берг гнал прочь мысль о вторых похоронах, но она прилетала снова и снова, как оса на сладкое. Позорище! Он жизнетворец. Ему кричат: «На выход!», а он – нет. Его ждет отчаянная радость встреч: с Урываевым и Корчмарек, поверяющими друг другу свою интимность; с Макаровым и Василисой, поверяющими друг другу то же самое. Ангажемент до небес, а он – нет. Два имени не выговаривались, лица на них стерлись. Не могу смотреть. Хочу и не могу. Плод их обоюдной доверительности… «Старики-родители на могиле дочери». Сотвори чудо. Жизнь – чудо, жизнетворец – чудотворец. Нет, не могу.
Отец Николая Ивановича, может быть, еще жив. Этого Николай Иванович не знал. К началу восемнадцатого года театр, как служба, сдох. Началась жизнь после смерти, а это – торжество мизансцены. Второй план превратился в первый, первый план испарился и теперь он – зимний пар над Благовещенским собором, над кремлем, над башней несчастной Сюнбеки: желтый, опаловый, сизый – всех оттенков кровоподтека.
Тот, что с маузером, тот что говорит: «Нет Бога», – добавляет: «Кроме Аполлона». А отец ризничий его. Вот они и поселились в костюмерной. Многие тогда поселились в театре, как завелись в нем. И даже сдохшая, опера подкармливала. Давала охранную филькину грамоту. Аполлону фильки мирволят. О репертуаре можно было забыть. В ход шло все, что годилось для натурального обмена. Честней сказать, натурального обмана. Мешок картошки за несъедобную брошку! Это вопиющий обман трудового народа – ежели глазами космоса, взыскующего жизни. В космосе золото на вес картошки. Но мы смотрим с Земли, из райского сада, где жизнь ничего не стоит, потому что валяется под ногами.
Как всегда в конце лета распогодилось, но седьмого августа, когда на театре вывесили триколор, еще шел дождь, проливной. Третий акт «Андре Шенье» сменился первым. Только отрубленная голова не запоет. Заведут пластинку, а это ненадолго.
Раннее райское утро, жизни кругом столько, что хоть лопатой греби – ничего не стоит. Птичий гомон устлал собою небо. Вот-вот затрещит, зажужжит, зазвенит народец средь некошеной травы по склону балки. Небосклон празднует восход солнца. Николаша залег в секрете с травинкой в зубах – как на полотне передвижника: затаился и зорко следит за расставленными силками.
Ах, попалась птичка, стой, не уйдешь из сети.Николаша тоже ждет чьего-то часа, чьего – и сам не знает, поживем, увидим.
Ватное буханье с Волги, сопровождавшееся беженским потоком, предвещало перемену власти. Еще один предвестник – то, чего Николаша дожидался. А дожидался он зрелища «наступления смерти в предуказанный час». Веками Европа этим тешилась. Дозволили бы, тешилась и дальше. Дети и простой народ (тот же ребенок) с утра пораньше бежали на лобное место, чтоб лучше было видно. Им это не в срам. Это просвещенные классы прикрываются. Напрасно их учили: будьте как дети.
Фронт приближался. Не сегодня-завтра белые уйдут, и тогда казанским сиротам останется только уповать на заступничество святого Авраамия, их небесного покровителя. Николаша знал, что в овраге за Госпитальной слободой с вечера выкопали яму. Трофеи бывают одушевленные и неодушевленные. Ни те ни другие ни при каких условиях противнику не возвращают. Либо, отступая, набей ими карманы, либо… «Так мертвую имайте!» – кричит князь Андрей отцу, занося нож над Эммой. Сам не «ам» и другим не дам.
Николаше скоро шестнадцать, а он только и видел что казнь домашней птицы. Куриные руки скручены, топор рассекает воздух, жизнь в отсутствие головы коротка и конвульсивна. На Мясном рынке в клетках, составленных одна на другую, куры ждали своей смерти.
А этих было шестеро, тоже куриные руки скручены. Телега остановилась над откосом, и лазутчика сразу заметили. Николаша весь налился страхом, когда чех крепко взял его за ворот. Сейчас зачислят в труппу, и превратится он из безбилетника в полноправного участника представления. Что ты здесь делаешь? А ты часом не ихний?
Но офицер ограничился лишь тем, что выговорил ему, приняв за гимназистика: на медной пряжке читалось: «1-ая Имп. гимназiя». Прежде, убей – не посмел бы подпоясаться ремнем Первой гимназии.
– Ступайте отсюда, господин гимназист, это зрелище не для вас.
И тут неожиданно для себя Николаша сам взошел на подмостки, только пробовался уже на другую роль.
– Не для меня? Моего отца, первого капельмейстера казанской оперы, убили. Может быть, слышали: Иван Берг. В день тезоименитства государя он дирижировал Народным гимном. За это. Застрелили прямо в театре. Шла репетиция «Андре Шенье», мать пела Шарлотту Корде. Я был в зале. Она кинулась к отцу. Их главарь крикнул: «Унять ее!». Ее ударили прикладом по голове с такой силой, что она упала мертвая. Я все видел…
Офицер опешил. Стиснув зубы, отвернулся.
– Мы отступаем, господин Берг. Хотите с нами?
– Да, господин подъесаул.
…Их ставили по двое спиной к яме. Хорунжий дирижировал: как топором рассекал рукой воздух, одновременно командуя: «Пали!». Трое казаков и солдат в фуражке чехословака, в одинаковых позах, одинаково пригнув голову к плечу, слаженно палили – по виду в мертвецов, восставших из могил: босых, в исподнем, угасших лицом. Один вдруг опустился на колени, и ровно на столько же участливо наклонилась пара штыков. (Хотел он этим что-то сказать, или просто ноги не держали?)
Отныне «Берг» – сценическое имя Николаши. Собственное пришлось похоронить тут же, в общей могиле. Оттого жизнь стала одной большой сценой, за кулисами которой нет ничего. За кулисами люди пропадали. Выходили на станции за кипятком и не возвращались. Снаряжали экспедицию в Среднюю Азию и бесследно исчезали. Время такое, что проще всего их было числить в покойниках. Близкие отказываются верить, сопротивляются чужому здравому смыслу. Особенно родители. Но и они сдаются: время такое…
У Николая Ивановича сердце не кошкодав, не камень, оно – отцов башмак. Это не причуды наследственности. Отец до семи лет был как все. В семь заболел остеомиелитом – воспалением костного мозга. Ему прооперировали левое бедро по методу доктора Рисса, после чего левая нога стала на вершок короче и высохла. Так он сделался хромым бесом с ортопедическим копытом. Николаше немножко жалко хромого беса, небось все глаза проглядел.
А мать он видел в гробу[10]. По разрешении от бремени она, тоже росшая без матери, вскоре занедужила: сперва «заразилась хромотой» от супруга, но скоро его «обскакала», ноги отнялись. Все сокровенней входила она «в любопытство смерти», по пояс, по грудь, пока мертвой водой ее не накрыло всю. Доживать свое она была увезена к своему батюшке, который жил на пенсию, собственную и второй жены, как и он, вдовой. (С ее мужем они служили в одном полку, но в разных чинах: под Махрамом штабс-ротмистру оторвало стопу, а его высокоблагородию обе ноги до таза.) Разница в летах у супружеской четы была такая же, как у Розанова с Аполлинарией Сусловой. Василий Васильевич тоже постигал Достоевского через шлюз. Чинопочитание: способ чувственный.
Хорошо ли было матери умирать там, в отчем доме? Вопрос некорректен, хорошо умирать за Родину, а так нет. Но якобы лучше все же дома, это звериное: околеть в своей норе.
Их вызвали телеграммой: плоха, кончается. Ехать было поездом двести верст и потом от станции еще двадцать. Николаша сидел на козлах с башкиром, от которого шел непонятный запах. Местность пустая, ровная и, сколько хватало глаз, такою же оставалась. Поближе к дороге даже повеселей: жилье, изгородь, лошади пасутся, жучка. Обогнали человека с длинной доской на плече – откуда бы ей здесь взяться, должно быть, издалека нес.
Башкир сонно придерживал поводья, кивая тому, что тихонько мычал себе под нос: «Ы-ы-ы». Считается, что башкиры очень музыкальны[11].
Смерть опередила их на каких-то пару часов. На крыльце пришлось посторониться, пропуская двух женщин, выносивших гору мокрого сена на рогоже. Рожать в домашних условиях, умирать в домашних условиях. В старину и царей на сене обмывали. Смертная солома Бетховена связывается с любезным сердцу образом: гений умирает в нищете. На самом деле ему, страстотерпцу, через трубочку выпускали скапливавшуюся в брюшной полости жидкость.
Покойница лежала на столе головой к окнам, причесанная, в том же платье, что шла под венец. Две большие темные церковные свечи горели по сторонам подушки, третья в ногах. На придвинутом столике, прислоненная к чему-то задрапированному, стояла серебряная икона Божьей Матери, отблескивавшая двойным светом: дневным – и от лампады на блюдце. Дьячок раскрыл псалтырь и, зажегши свою свечу – она у него была тонкая, длинная – принялся молиться густым тягучим басом (не как тот башкир: «ы… ы… ы…»).
Николаша впервые читал «Книгу о смерти» (кого бишь там?) и все принимал в ней за чистую монету: что со смертью у человека глаза тут же превращаются в черные дырки и в межоконном простенке восстает огромная черная фигура. Ему невдомек было, что скоро вещи заживут прежней жизнью. С большого напольного зеркала между окон снимут черное покрывало. Икону вернут в божницу, драпри позади нее обернется горкой переплетенных в тома хозяйственных записей. Черные дырки на месте глаз – почерневшие монетки, которые уже завтра меновой эстафетой понесет дальше, покуда они не закатятся в щель, не упадут в речку или же переворот страницы истории не сделает их ничтожнейшими частичками металлолома – и вообще того хлама, нагромождением которого станет государство российское.
Когда смерть – избавительница от мучений, слез нет. А тем, что есть, нет веры: нет безутешного горя. «А слезы утешения?» – спросите вы.
Вечером за чаем дородная дама с благообразной по-мужски сединою – жена штабс-ротмистра и вдова подполковника – сжала своими дородными коленами пятилетнего Николашу, проговорив:
Ах, попалась птичка, стой, Не уйдешь из сети. Не расстанемся с тобой Ни за что на свете… —на что он прижался к ее груди с нарочито невинным видом.
За ночь, что дьячок бестрепетно провел с покойницей, зала наполнилась «ладаном смерти». К этому остро не хватало чего-то… церковной атмосферы с ее ладаном… И так же остро хотелось оседлать могучее колено. Было же обещано накануне, что оно не расстанется с тобой ни за что на свете. Первое в жизни разочарование такого рода. Хозяйка не изволила вновь обласкать сироту.
Розовый гроб стоял на двух табуретках вдоль стола, как судно в ожидании пассажиров. После положения в него тела гроб установили на столе, и священник стал служить первую панихиду. Все держали свечки. Затем с возгласами «Вечная память!» гроб вынесли. На ступеньках пришлось осторожно накренить. К крыльцу была приставлена крышка с посеребренным крестом. Колесницы в селе не было, и под пение «Святый Боже!» гроб поплыл на длинных полотенцах, продетых сквозь металлические ручки. Мужики несли хоругви.
Это село было основано людьми древнего благочестия, но по мере распространения тлетворных веяний цивилизации здешние места стали обживаться теми, кому для полноты счастья в родных краях «остро чего-то не хватало» – руки, ноги, а пуще всего головы, недостаток которой возмещали даровой землей. Николашиному деду возместили ею потерю стопы в Туркестане.
Тесть не любил зятя, хотя вряд ли нашлась бы лучшая партия для дочери. Все ее приданое – отсутствие физического изъяна, на что мог польститься лишь тот, кому и этого не дано. Колченогий костюмер походкой напоминал яхту, плывущую по бурным волнам. Вместе с тестем они смотрелись регатой.
Теперь вдвоем они ковыляли за гробом, а между ними шел Николаша, будущий артист жизни. Процессия прошла под аркой, по которой змеилось полууставом: «Приидите ко Мне все труждающиеся и обремененнии и Аз упокою вы». И для вящей убедительности деревянный ангел трубит с кладбищенских врат. В эту ночь покойница ночует в церкви под сенью кисеи и на третий день будет предана земле. Зеленая луковка над церковью проросла золотым крестом. К белым оштукатуренным стенам примыкали нательные крестики земли: погост.
Назавтра от набившегося народу воздух сделался тусклым, как в бане. В тумане, в духоте, смешавшись с ладаном, уже хорошо знакомый запах был сугубо нестерпим. Каждый присутствовал на собственном отпевании. Близок твой загробный мир: и черти, и пламы высокие.
После обедни началось каждение вокруг гроба. Откинув полог, старичок в ризе подозвал проститься с матерью, дочерью и супругою в одном лице (сие, возможно, есть ключ к постигновению единосущия Пресвятой Троицы – ларчик-то просто открывался). Рот и нос у нее были обложены ватой до самой груди. Теперь она напоминала рождественского деда, у которого веки смежились так глубоко, будто под ними не было глазных яблок. Николашу ткнули губами в холодную руку с черными ногтями, в которую батюшка потом вложил восковой крест и записку, а на лоб приладил бумажный венчик. И еще он всю ее облил темной густой жидкостью: и лицо, и игрушечную бороду, и свадебное платье – и снова накрыл кисеей, тщательно подоткнув края. Крышку приколотили молотками. Отсюда до вырытой могилы было уже рукой подать.
От Ционскирхе до Центрального кладбища было дальше. Не сравнить, как Ты, Господи, отпущаеши раба своего там, на Каме, и здесь, на Шпрее. Там – тяжелая азиатчина, обряд, стоящий по колено в язычестве. Здесь – само благородство, сама сдержанность. У служителя Господа нашего бритое лицо, он подтянут, как всякий служащий, который желает быть на хорошем счету у начальства. Все цивилизовано, гигиена смерти, орган исполнил Аdagio religioso. И только на десерт можно себя побаловать. Звучит тихое мужское одноголосье в мажоре, в темпе «трауэрмарша»:
Ich hatt’ einen Kameraden, Einen bessern findst Du nit[12].И так же медленно, на первом «ганге», двинется кортеж по улицам Берлина. Полицейские на вверенных им перекрестках останавливали движение и вытягивались в струнку. С тротуаров смотрели вслед большому похоронному авто, за которым следовал выводок автомобильчиков. Кое-кто из ревнителей Священной Римской Империи Германской Нации приветствовал катафалк на римский манер. С высоты птичьего полета зрелище, надо думать, было впечатляющим, но никто не кувыркался в облаках в тот день. «Опустела без тебя земля», она же «Небо над Берлином».
То, что Берг был передовой кряквой, питало его жизнетворческое вдохновение. Формальное главенство исполнило его скорбного воодушевления. Воин, которого в Валгалле уже ждут не дождутся товарищи: по их собственному признанию, лучшего собутыльника не найдешь – еinen bessern findst Du nit; на которого юным девам, с кубками носящимся между столиками, тоже уже не терпится взглянуть; да еще учитывая, что он не какой-то там бобик, а с родословной: вон, завоевал себе призов, места нет на подушке – сей доблестный германский воин по имени Манфред фон Шписс должен был бы, конечно, покоиться на катафалке, запряженном парой белых лошадей с черными султанами. Но в таком случае последний путь авиатора, принявшего смерть через свой авион, будет усыпан конскими яблоками. Нет, на прощание запустим моторы в честь того, кто познал торжество над английской авиаматкой, кто русский трофей, привязанный за спиною, вернул со словами: «Так мертвую имайте». Решено, в Валгаллу авиатора доставит мотор. Лошади могут и понести. (Сценка, а? Вернее, огромная сцена. По Берлину во весь опор несутся лошади, в катафалке из стороны в сторону швыряет гроб. У возницы ветром унесло цилиндр с галуном, кучерские бакенбарды вразлет, глаза дико смотрят…)
Катафалк, приводимый в движение двигателем внутреннего сгорания, если вдруг куда-то помчится – уходит от погони. Кто не помнит фильмовую комедию: там в разгар сухого закона гроб, изрешеченный полицейскими пулями, пускает фонтаны виски. Берг, правда, этой комедии видеть не мог, зато помнит, как тоже в фургоне, предназначавшемся для перевозки трупов и полутрупов, несся под пулями с заведомо пустым несгораемым шкафом, за что его отблагодарили дисциплинарным судом.
«“Une partie de cette force qui vent toujours le mal…” – ратует Николай Иванович за язык оригинала. – Ни одно доброе дело, господин доктор, не остается безнаказанным. Этим и объясняется, почему сила, частью которой я являюсь, низвергнута с небес Узурпатором добрых дел».
(Другая сценка. Отомкнувший ножичком чей-то дамский велосипед, ты замечен полицейским, из тех двоих, что давеча верхами шагом ехали близ сосны, сверху донизу обритой крылом. «Хальт!» – кричит полицейский. Ты жмешь на дамские педали, петляя среди прохожих. Что он, пришпорит коня и во весь опор поскачет за тобою? Ужо, строитель чудотворный!..)
У Николая Ивановича за спиной не полоненная красна девица, не полный гроб «виски» или наоборот, пустой сейф. В гробу бывший человек – вчерашний «туз», цирюльник авиаматок и сосен,
…Пленитель чудотворный Прелестных дев, а ныне смрадный прах.Берг уже давно жмет на педаль. Головная машина, резко оторвавшись от колонны, вдруг понеслась – призывом ко всеобщему и полному вооружению… словно возомнила себя каретой скорой помощи… словно можно было еще вернуть к жизни покоящегося в ней… Она свернула с Кайзерсашерндамм на Пепловштрассе, и многие утверждали потом, что видели Летучий Катафалк – кто в Шарлоттенбурге, кто в Панкове, кто в Штеглице. Какой-то русский говорил другому русскому, что из кабины раздавался марш из «Аиды» (ну, для них, положим, всё «Аида»). На языке оригинала хор призраков заклинал: «С победой возвратись!».
Восстановить действительный маршрут этого безумного ралли не по силам и самому «угонщику». Улицы, перекрестки, крутые повороты, желтые дома трамваев, ошалело глядящих ему вслед… «План-перехват» взбесившегося катафалка в отсутствие радиосвязи представлял бы собою заурядную погоню. А как можно гоняться за тем, кто в припадке внезапного помрачения выбирает пути, которые не выбрал бы ни за что, находясь в здравом уме и твердой памяти.
Феномен обезглавленного кортежа. Можно сказать, что «в отсутствие головы жизнь коротка и импульсивна», а можно – что жизнь продолжилась и в обезглавленном состоянии, а что была коротка и импульсивна, так это приложимо ко всякой жизни.
Что же стало с выводком автомобильчиков? Тест для двоечников. Могли они разъехаться – кто домой, кто по своим делам? Нет, не могли. Могли они всем выводком гоняться за обезумевшей кряквой, которая непредсказуемыми зигзагами пустилась от них наутек? Только в мультфильмах. Могли они беспорядочно сгрудиться, устроить посреди оживленного городского движения импровизированный гал-гал-гал – с воплями, с криками, с заламыванием рук? О таком даже помыслить страшно. Прилюдно можно делать только то, что можно делать прилюдно, в остальном полагается вести себя так, как если бы ничего не произошло. Проблема этих людей – в отсутствии у них проблемы выбора. Хорошо быть кошкою, хорошо собакою… а им, породистым, – никак нельзя. Они не буржуа, им выбирать не приходится, надо как ни в чем не бывало двигаться дальше по направлению к кладбищу. Король ни при каких обстоятельствах не может оказаться голым.
Гала-спектакль, который дал артист жизни, длился от силы минут двадцать. В условленный час в условленном месте голова и туловище воссоединились. Это произошло у ворот Центрального кладбища, куда они подъехали одновременно с разных сторон. Н-да… цветы, покрывавшие капот и верх, облетели.
Из состоявшегося собеседования:
«– Вы не объясните, почему вы это сделали?
– По двум причинам. (Поет по-русски.) “Если хочешь, любую из них выбирай”. Не хотел бы я дожить до того дня, когда русские оперы в Германии будут исполняться на языке оригинала.
– Господин Берг, я попросил бы вас назвать эти две причины. Вы производите впечатление человека, способного отдавать себе отчет в своих поступках.
– Я бы обиделся, если бы меня сочли сумасшедшим.
– Какие же две причины?
– Рожденный летать не может на кладбище ползти. Пегасу пристала стремительность.
– Вы назвали первую причину. А вторая?
– Это вопрос интерпретации. Актер интерпретирует роль, режиссер интерпретирует пьесу, я интерпретирую жизнь, вы, господин доктор, интерпретируете мои поступки. Хорошо, я вам подскажу. Помните, как поступил Ахилл с телом Гектора? Проколол ему сухожилия на ногах, вдел ремень и привязал к колеснице. Затем пустил коней вскачь. Он бесчестил тело убийцы Патрокла. Голова Гектора билась о землю, кудри почернели. Но Ахилл не любил Патрокла, для этого он был слишком тщеславен. А то бы не уступил льстивым мольбам и бросил бы труп Гектора на растерзание псам. Подумаешь, слезы отца.
– Вы были бы готовы отдать тело Манфреда фон Шписса на растерзание диким зверям?
– Накормить им льва в зоопарке? Мне это безразлично. Я скормил его своей ярости на глазах у тысяч людей».
Медицинское освидетельствование признало Берга вменяемым, даже о временном помутнении рассудка не могло быть речи. Но его выходка не подпадала ни под одну из статей действующего уложения о наказаниях. Ни уголовное право, ни гражданское право, ни общественное право, ни частное право – какие уж там еще есть – нарушены не были. Попытки присвоения чужой собственности не было. «Мудроу» материальный ущерб не причинен. О нанесении каких-либо телесных повреждений (в смысле телу Манфреда фон Шписса) говорить затруднительно. Неясно, был ли нарушен – цитируем – «регламент движения уличных поездов, омнибусов, грузовых, легковых, других колесных транспортных средств, включая мотоциклы, педально-ножные велосипед и инвалидную коляску, повозки, приводимые в движение живой тягой, в том числе посредством использования мускульной силы одного и более лиц…» Быстрота передвижения злом не считалась. Наоборот. Автомобили для того и существуют, чтобы быстро ездить – сигары для того и существуют, чтобы их курить. Мир был устроен просто. Колеса должны крутиться, сигары должны куриться, женщины должны упираться, мужчины должны их домогаться, дети должны рождаться, солдаты должны сражаться. Это было время двоесветия («дневного – и от лампады на блюдце»), когда официальная отмена «благонамеренности» не отменяла официального вывешивания по праздникам второго флага, на котором «черно-красное освящено белым».
В действиях Берга не нашли состава преступления. Был бы он на государственной службе – подвергся бы дисциплинарному суду с последующим отчислением из рядов доблестного германского чиновничества. А так получил банальный расчет. И шестеро товарищей по чужому несчастью – Готтов, Кошник, Сарториус, Краузе, Оболенский, Божич – только качали головами: да, в тихом омуте…
Промысел ночного таксиста превратился в основное занятие. Меньше времени оставалось для общения с музой. И хорошо. Безудержное обладание ею изнурительно, гениальным творцам не позавидуешь. К тому же жизнетворчество представляет собой общественную опасность.
Берг повторно свел знакомство с полицией, когда та занялась поисками такси, которое телефонный аноним видел ночью в Грюневальде. Во все времена методы сыска обусловлены его задачами и, следовательно, неизменны. Круг профессионального общения у сыщиков типологически ограничен, незнакомая мишень – редкость. Еще большая редкость – «незнакомая мишень» со второй попытки. «Проверьте, фрейлейн Штрумпф[13], в нашей картотеке… Что? Снова он? Тот самый, который отличился на похоронах? Гм…»
Все тот же «он».
Выписывавшего «шайну» Берга вдруг попросили в диспетчерскую.
– Господин Берг? Инспектор Носке, комиссия по расследованию убийств и других особо тяжких преступлений.
В допенициллиновую эру люди одевались теплей и строго по сезону. И вообще строже соблюдались внешние приличия. На инспекторе Носке толстое пальто, под самой грудью перехвачено поясом, концы завязаны узлом, пряжка небрежно висит – как у Пола Хенрайда в фильме, где он играет фальшивомонетчика.
– Рад познакомиться, господин инспектор.
«Реакция положительная, – думает инспектор. – В пособиях по судебной психологии такая определяется как “вызывающее поведение”. Правда, у русских лица другие, и кураж у них в натуре».
– Обыкновенно люди пугаются, когда их допрашивают в связи с убийством. А вас это не пугает, господин Берг? Ну хорошо…
Полиция может работать быстро, но плохо. Может работать с равным успехом медленно. Полиция может все. Кроме одного: найти тело Вилли Брудергерца. Уже летняя одежда уступила место демисезонной, а комиссия по расследованию убийств и других особо тяжких преступлений только сейчас вышла на Берга. Так заблудившийся ягодник выходит осенью из лесу, стучится в избу: «Вас не пугает мой вид? Я заблудился в лесу».
Была проделана кропотливейшая работа: составлен список всех работавших в ту ночь таксистов.
– Имя Брудергерц вам что-нибудь говорит?
– Само собой разумеется. «Людоеды среди нас: Гельмут, где брат твой Вилли?» Но потом Гельмута отпустили.
– Вы возите по ночам, как и многие отставные русские…
– Это вы замечательно сказали, господин инспектор: «отставные русские».
– А кто вы? России больше нет. В каком вы подданстве?
– Ключи от сгоревшего дома не перестают быть ключами.
– Не умничайте, Берг. Ваше такси стояло в лесу без света. Нам все известно.
– От меня. Это я звонил.
Наступило молчание.
Тихо:
– Зачем вы это сделали?
(Голос в трубке и правда говорил с тупорылым славянским акцентом, предположительно с русским. Смотри материалы следствия. Столько времени потеряно, столько сил впустую.)
В ярости:
– Вы направили следствие по ложному следу!
– Я хотел довести до сведения полиции…
– Что вы хотели довести до сведения полиции? Что вы… зачем-то ночью торчали в лесу?
– Я хотел, господин инспектор, чтобы вы, как сейчас, могли сказать: нам все известно. Избыточного знания не бывает. Сведения, которые сегодня представляются ненужными, завтра могут оказаться бесценными. Никто не знает, что будет завтра. Сегодня во всех оперных театрах Германии итальянская опера исполняется по-немецки. Вы можете поручиться, что когда-нибудь, и скоро, может быть, их не будут петь на языке оригинала? «Когда-нибудь и скоро, может быть, тебе все это царство достанется».
– Что вы мне тут поете? Зачем надо было звонить анонимно?
– Вы сами сказали: люди пугаются. Другой бы и звонить не стал.
Идиот. А крыть нечем.
(Звериное чутье «сыграло в ассоциацию»: ночное такси – дежурная аптека. Инспектор Носке превыше всего ценил в себе зверя. Сколь же возросла его самооценка, когда у «Льва» вспомнили по записи в гроссбухе: да, в то утро приблизительно часа в три в дверь позвонил человек в шоферской кепке. «Вот запись, извольте убедиться, господин инспектор…» – «Что же он купил?» В ответ провизор, помимо того что воспользовался общепринятым эвфемизмом, еще и понизил голос: «Пакетик за четыре пфеннига. В этой графе указана цена».
«Избыточного знания не бывает». Инспектор Носке все записал и приобщил к материалам следствия. Что-то выстраивалось.)
– Господин Берг, это пассажир послал вас в аптеку?
– Так точно-с.
– А что происходило в Грюневальде на пустыре?
– Я выполнял желание пассажира.
– Что?!
– Это была дама. А вдалеке я разглядел какого-то человека. Он тоже чем-то занимался.
– Один?
– Было еще темно. Пассажирка предположила, что он этим занимался с трупом.
– Она так и сказала?
– Да. Он был далеко и не обращал на нас внимания.
– Вы бывали там прежде, с другими… пассажирками?
– Никогда, господин инспектор. Она мне сказала, куда ехать. Она ездила сюда на своем шофере.
– У нее есть шофер?
– Да. Но тут он понадобился ее супругу. У них один шофер на двоих. Я думаю, он знает все пустыри в Берлине.
– Вы можете назвать адрес, по которому отвезли потом даму?
– Мы вернулись в Берлин-митте. Она велела остановиться у «Романского кафе», и там взяла другое такси. Она боялась, что я буду ее шантажировать. Но я знаю, как зовут ее шофера. Гейнц.
Призвание сыщика – искать, вынюхивать. Собачья радость: ему дали след. Чей – неизвестно. Гейнц, говоришь? Больше половины всех преступлений раскрывается явочным порядком. Преступники сами о себе дают знать. Главное, находящийся в разработке объект должен быть развернут на сто восемьдесят градусов. И тогда ракоходное движение окажется поступательным. «Вперед, в веселые тридцатые годы!» – как писал кто-то когда-то.
Кому как не отставным русским праздновать отставной новый год. Он пришелся в ночь на пятницу. Совдепия по григорианскому календарю в ногу с остальным человечеством чеканит шаг, чувствуя под сапогом родную землю. А не касаясь чужой земли, в полувершке над нею обретаются привидения – в своем бывшем настоящем. И наблюдают они в параллельном времени свои праздники.
Смолкли средь ухоженных сугробов рождественские шарманщики, навевавшие сентиментальную слезу своими мелодиями. Потом петардами громыхал «сильвестр». В полночь миллион уст пожелал, чтоб «хорошо скользило»[14]. К утру отстрелялись. А тринадцать дней спустя отставники, привидения, самые свободные в мире рабы – они чокнулись копеечным своим «спуманте», которое величали «шампанским»: «С наступающим тридцать третьим годом… С новым счастьем…» Как говорится, ваши слова да Богу в уши. По традиции спели: «Быстры, как волны, дни нашей жизни».
Днем раньше Берг привез пассажира к поезду. Открывает багажную дверцу… носильщик выжидательно смотрит на Николая Ивановича, который взялся за костяную ручку баула да так и застыл. «А?..» Не глядя, отдает носильщику баул – стародавний, местами протертый до фанеры. Не глядя, опускает в карман несколько монет – с таким же успехом пассажир мог расплатиться с ним фасолью. И вдруг прорвало стихом:
Вот он, потомок царя Соломона, И нет на вокзале подобного ону.Ашер его уже увидел, и спрятаться было некуда, кроме как в усмешку. Напрасно глаз искал признаки роковых перемен. Давыд Федорович смотрел теми же шемаханскими очами, которые передал своей покойной дочери, вид имел, как всегда, торжественный. Николай Иванович еще не видел его в зимнем пальто: каракулевый воротник выдавал в нем русского, несмотря на завязанный петлею шарф.
Артист жизни! Вот тебе сцена, вот тебе роль, вот тебе публика, вот тебе всё. Быть или не быть? Прочти ему: «Уснуть и не проснуться – умереть и воскреснуть». Не сумеешь. Находчивость подозрительна, как подозрителен бывает иностранный акцент. Говорящий с акцентом тоже за словом в карман не лезет, а пользуется чужими конструкциями, заемными смыслами. Его речь лаконична. Спрыснутая иронией, она предполагает понимание предмета. Более предполагает, чем впоследствии обнаруживает. Ах, если б Ашер был тем полицейским инспектором, как бы все было просто! Берг бы продекламировал по-японски:
Уснуть и не проснуться. Умереть и воскреснуть. В размахе крыл утешение орлу.В основе гегелевской триады лежит принцип хайку.
– Николай Иванович, сколько лет, сколько зим! Ну вы и пропали, однако. Мы решили, уехал. Уехал и не простился.
– Кто… кто «мы»? – спросил Берг крошащимся от сухости голосом.
– И Маргарита Сауловна, и я. А то, грешным делом, подумал: не обидела ли вас Лилия Долин? Она тут отличилась.
Ставит на пол портфель, достает бумажник. В нем хранилась еще не успевшая пожелтеть газетная вырезка, с которой Давыд Федорович не расставался и которую всем показывал. В нескольких местах фотограф подвел контуры лица.
– Верно, хорошо вышла? Вот здесь читайте, – и сам же читает: – «Мороз подирает по коже, когда Старшая Дочь (ее играла Лилия Ашер) говорит Гипермнестре: “Сожги весло. Сруби мачту. Сшей из паруса каждой из нас саван”. И понимаешь: ее душит жаркая спазма любви и жалости к себе. Трояновский-Величко признается: “Ни на одной репетиции актерский дар Лилии не раскрывался так полно, как на представлении”. Верю. Этот декабрьский вечер запомнится всем надолго…»
– Декабрьский?
– Это было… Так, позвольте… Сегодня четверг? Ровно две недели назад. Жаль, вы не видели. – Давыд Федорович аккуратно положил газетную вырезку обратно в бумажник и спрятал его в боковом кармане против сердца. – Так что же произошло, куда вы вдруг пропали? Вы как-то выглядите странно… Слушайте, дорогой мой, да на вас лица нет. У вас со здоровьем-то как?
– Да будет вам. Вы приехали или уезжаете?
– Ни то и ни другое. Я встречаю. Собственно говоря, уже встретил. Клавир оперы «Нос». Курьерским из Москвы.
– «Нос»?
– Комическая опера по Гоголю. «Комише Опер» заинтересовалась. Продукт нового строя. Я забыл имя композитора. Совсем молодой. Ваш ровесник, тридцати нету.
– Нос будет сморкаться тенором или басом? А может, колоратура? Полагаю, это должна быть пакость преизрядная.
– На вас не угодить. То вы реформатор, анархист. Кармен – переодетый мужчина. А то на всё: пакость. Ну прямо сто угодий в вас. Что вы завтра делаете? Приходите к нам новый год встречать.
– У вас все то же общество собирается?
– Да… то есть не совсем. Я вас должен предупредить кой о чем…
– Собственно, вам куда – домой?
– На службу, голубчик. В оперу.
– Едемте. Предлагаю совершить совместное путешествие. «И оно вам ничего не будет стоить». Вы слышали об инсценировке Мейерхольдом «Пиковой дамы»?
– Слышал, слышал, – Давыд Федорович махнул рукой. – К счастью, не видел. И, надеюсь, не увижу.
– Надеяться надо на лучшее.
– Вот я и надеюсь. Вы меня знаете, я держусь широких взглядов. Но почему непременно надо лазить по чужим карманам? Вот тебе «Нос», вот тебе Прокофьев. Инсценируй их в согласии с духом времени. Нет, Церлина должна плясать кан-кан.
– Современное прочтение Прокофьева это масло масленное. Прочтение никаким другим быть не может, кроме как современным. Думаете, Шекспир бы узнал себя? А если я не желаю слушать вашего Прокофьева?
Сели в кафе «An der Oper», перед которым было голо, столиками улица расцветает только в мае. Внутри было натоплено. Давыд Федорович отдал швейцару шляпу и пальто, начинив рукав толстым вязаным шарфом, оказавшимся непомерной длины. Николай Иванович предпочел оставить кепи и шарф в кабине.
– Ну-с… «Бек-с»? – вкусы Ашера не вязались с ветхозаветным благородством осанки. Она сразу делалась частью театрального реквизита, вроде огромных драгоценных камней, что унизывают пальцы певцов в песцовых мантиях. – А вам? Теперь вы мой гость.
– Я за рулем…
– Закажите себе чаю. С тортом, как вы любите. Маргарита Сауловна грозилась испечь завтра новогодний наполеон в двенадцать этажей, с орехами.
Повторяем, пусть иные отцы дочерей и сменили психологическую ориентацию – переориентированы своими семьями на будущих зятьев, – но не Давыд Федорович. Он не питал бы антипатии к чужим сыновьям, к их чужеродности, даже будь у него «свой такой же мальчик». Но это другая песня. Встрече с Бергом он порадовался почти что бескорыстно (вот уж кто Лилечке не пара). А «почти», потому что, когда дом полон гостей, хозяева не так чувствительны к потерям, как радуются любой находке. И потом, Берг вызывал в нем тот зуд, отсутствие которого хотя и не замечаешь, но о котором с радостью вспоминаешь – настолько его приятно унимать.
– Кого-то, кого вы видали у нас прежде, вы, может быть, больше не увидите – увидите других.
– Вы собирались меня предупредить о чем-то?
– Ну, много чего случилось за это время. Мы же с лета не виделись. Василису Родионовну, помните?
– Еще бы. Неужто умерла?
– Ну вы скажете… Ей предложили роль в кино. Трояновский-Величко говорит, не бог весть какую. Она теперь водит знакомство с немецкими артистами.
– А как на это смотрит великий художник с накрахмаленными усами?
– Макаров – прекрасный художник, чудный портретист. Он бывает часто у нас.
– С кем?
– Почему надо бывать непременно с кем-то? Мы давние друзья. Он еще когда Лилечкин портрет писал…
– Пардон.
Разговор дал трещину.
– Я должен извиниться за то, что извинился?
– Георгий Леонидович Макаров – достойный человек.
– Кто же спорит. Каждый человек чего-то достоин. А Маргарита Сауловна того же мнения о его достоинствах?
– И Маргарите Сауловне он нравится.
– В таком случае полдела сделано. Осталось уговорить графа Шереметьева.
– Кого? Вы, Николай Иванович, говорите загадками. По-моему, ревнуете.
– Я? К графу Шереметьеву – Василису Родионовну?
– Василису Родионовну?.. Ах, ну да…
– А кого я должен ревновать? Нет уж, Давыд Федорович, договаривайте. Хотя вы и так все сказали. Я приду. Я непременно приду, если вы не раздумали.
– Во-первых, я ничего такого не сказал и говорить не собирался. Вы нашу Лилию Долин плохо знаете. Она сказала… но, умоляю, это сугубо между нами… «Пусть не думает, что нашел заместительницу Васеньке. Скорей извозчику взаимностью отвечу».
– Обнадежили.
– Но, Николай Иванович, сугубо между нами. Лилечка ему этого не дает почувствовать. Наоборот. Она, как бы сказать… немножко позирует, вот подходящее слово. У нее такое кокетство. А как вы поживаете? Все наблюдаете жизнь?
Главное, найти «подходящее» слово. («Что вы себе позволяете?!» – «Наблюдаю жизнь».)
– Жизнь я наблюдаю лишь с недавнего времени. Раньше развозил мертвых. Теперь, как видите, развожу живых. Внял голосу рассудка: предоставь мертвым хоронить своих мертвецов.
– Это Нитче, кажется?
– Я говорю: внял голосу рассудка… Вы, Давыд Федорович, пьете пиво, а у меня во рту вкус баумкухена. Вам это не мешает?
– Знаете, голубчик, мне все равно, какой у вас во рту вкус. Хорошо, что нас никто не слышит. С вами страшно говорить при посторонних.
– Это при ком же? При Макарове? При Урываеве?
– Александр Ильич глубоко переживает случившееся, – проговорил Давыд Федорович изменившимся голосом, и выражение лица его стало скорбно-почтительным. – Вы же знаете об этой трагедии. Александр Ильич ест себя поедом. Хотя установлено, его вины тут нет. Лилечка-то ведь хотела подняться на «Пегасе» в воздух… Боже-Боже-Боже… Александр Ильич уже все организовал. И нате вам – зуб. Но ка-ак! Щека с мячик. Зуб мудрости. Какое там лететь! Нет, наверное мы все же чем-то Боженьке угодны. И вместо нас полетела Розочка… Розалия Фелициановна. Оказывается, она тоже ужасно хотела. Вот такая судьба.
Николай Иванович перестал есть торт.
– Если выбирать из двух зол, – сказал он, – то меньшее. Вы же не будете отрицать, что это меньшее зло. И я не буду. Предполагаю, не так уж много безутешных было на похоронах пани Корчмарек?
– Она жила одна, работала у дантиста.
– Русский протезист с Понтификштрассе? Наверное, обрадовалась, когда увидела Лилию Давыдовну с подвязанной щекой.
– Наш врач – немец, за углом от нас.
– Все равно обрадовалась, поверьте. Удружил же ей Александр Ильич.
– Вы не можете даже себе представить, как он страдает.
– Могу лучше вашего. Передайте ему мое сострадание.
– Завтра его увидите – выразите.
– Ко всему еще и места лишился?
– Сам отказался. Нет сил.
– Понимаю, чтоб кошмарики не снились. И что же теперь?
– В русском старческом доме хаузмастером.
Переквалифицировался в управдомы. Нечаянно срифмовалось по смыслу. Ни «золотого теляти», ни «золотого осляти» Давыд Федорович не читал. Хотя в магазине Лясковского и была полка «Россия смеется над Советским Союзом». И стояли на этой полке, главным образом, Зощенко и «чета одесских апулеев», по выражению того, кому зощенковский сказ внушал ревниво-брезгливое чувство. А черноморский «Золотой осел» – это неплохо, забавно. И дешево (наш кумир был прижимист).
Как на зиму кафе втягивали в себя столики, так же и дома поступали с обстоявшими их велосипедами. Перед домом, где жили Ашеры, не пасся велосипедный табунок.
На случай, если внизу с ключами будет стоять Лилия Давыдовна, у Николая Ивановича имелась фраза: «Не составите протекцию, хочу заказать мосье Макарову парадный портрет». Но гостей впускал с недовольным видом привратник. Приветливого консьержа или консьержку так же трудно себе вообразить, как и табличку: «Во дворе приветливая собака».
Вместе с Николаем Ивановичем вошел еще некто, направлявшийся туда же, куда и он. Поднимаясь по лестнице, они чинно не замечали друг друга. Каждый шел с бутылкой и с одинаково русским выраженьем на лице. Немцы, те бы перебросились шуточкой, демонстрируя «компанейский характер». Но русским претит фальшивая немецкая социальность. Впуская этих диких скифов, швейцар заливается беззвучным лаем.
Преодолев шесть маршей (дритте шток или четвертый этаж), Берг и неизвестный оказались перед приотворенной дверью. Оба молча посторонились, пропуская друг друга, но Николай Иванович посторонился чуть больше, и тот вынужден был войти первым, сотрясая праздничную гирлянду бубенчиков на двери.
Уже собралось… всяко больше тринадцати человек, а насколько больше? В прихожей в углу куча мала из шуб.
Лилия Давыдовна, выглянувшая на звон бубенцов, получила за это сразу две одинаковые бутылки с праздничной фольгой вокруг горлышка.
– Папа! Андрей Акимович…
Папа тут как тут. Взял бутылки.
– Мы ставим ребусы! – и убежала.
Этот Андрей Акимович оказался Трояновским-Величко.
– А это Николай Иванович Берг. Высоко сидит, далеко глядит.
Но Трояновский-Величко кривить душой не стал: мол, очень приятно. Никакой приязни к Николаю Ивановичу он не испытывал. Уже сыт по горло этими молодыми гениями, без пальто, без шапки, с шарфом, нагло облетевшим вокруг шеи и улетевшим за спину. Сказать в ответ «мы уже знакомы»?
Великий актер Трояновский-Величко пристально посмотрел на Николая Ивановича:
– Нет, я его не знаю, – и во всем великолепии баварского охотничьего пиджака – в котором утопал, благо с чужого плеча – направился туда, где играли в шарады, откуда неслись голоса.
– Тоже артист жизни, – простодушно оправдывался Давыд Федорович.
Снова зазвенели бубенцы – снова из гостиной выстрелили черные «папины» глаза. Опять не тот. Кто же этот «тот»? Николай Иванович отметил, что Макарова среди гостей нет.
«Живые ребусы» изображали слово сперва по частям, потом целиком.
– Силенциум! Начинаем!
Трое согбенных еле волочат ноги. Один из согбенных заводит патефон. Раздается пенье-шипенье с декламаторской слезой:
Эй, ухнем…Следующая сценка. У висков тыльные стороны кистей рук…
– Зайчик?
Между тем заяц опускается на колени, локтями упирается в пол. Закутанная в плед барышня садится на спину животному, в руках запеленатая кукла. Животное делает: «Иа! Иа!».
– Бегство в Египет… без Иосифа?
Следом Иосиф: «И я! И я!» – прижав подбородком к груди клок ваты («игрушечную бороду» – такая же была у матери Берга, в гробу).
– А теперь представляем целое.
Дева с одухотворенно-грустным лицом – без младенца – что-то напевает. Бывший осел сотрясается в беззвучных рыданиях.
Зрители гадают:
– Бурлаки…
– «И я!»
– Она поет, он рыдает.
В результате многоходовой комбинации Николай Иванович оказался на соседней с Лилией Давыдовной клеточке. Она этого даже не заметила. Шах?
– Это «Грузия». Дарю.
И мат. Подарок принят. Соблазн попадания в цель – при всех, при Трояновском-Величко – велик. Ценой крошечной капитуляции тайком.
– Грузия!
Блеснула. Недаром вокруг нее кружится рой мошек. Поаплодировали. (Только капитуляций не бывает тайком, крошечных.)
Завели другую пластинку, она же правильный ответ:
Oh, cease thy singing maiden fair Those songs of Georgian land, I pray thee;Джон Мак-Кормак поет так пронзительно, а на скрипке вторит ему Фриц Крейслер так сладко. О Грузии поют по-английски. Или лучше б Мак-Кормак пел Рахманинова на языке оригинала? «Нье пой, круасавьица, пруи мнье…»
– Я мастер отгадывать загадки, – зашептал ей на ухо Николай Иванович, как если б губы у него уже были в милльфёе. – Я всегда мечтал вас увидеть в роли принцессы Турандот. Хочу заказать мосье Макарову свой портрет в костюме Калафа.
Домашняя заготовка пришлась как нельзя кстати. Обожаю на десерт облизнуть ложку дегтя. Николай Иванович смахнул с доски фигуры и с сознанием выигранной партии ретировался, в отличие от принца Калафа, мудро щадя самолюбие принцессы, но притом оставив последнее слово за собой.
Но еще не наступило время обещанного милльфёя в двенадцать ярусов, что в два раза выше «Метрополитен опера». А до остального он не охотник – до грибков там (а что как ядовитые?), до благоуханного форшмака, до страдавших избыточным тестом пирожков, которыми наедаешься прежде, чем доберешься до начинки – до всего этого закусона, как говорил, или сказал бы, чеховский инженер-путеец, еще не ведавший, что его ждет: несменяемые крапчатые носки в сердобольной и не помнящей зла Германии. («Какую жизнь профукали, собаки».) Этот инженер путей сообщения уже приглядывается к столу, ломящемуся от всего перечисленного. Урываев либо не замечает Николая Ивановича, либо заметил раньше и теперь отводит глаза. «Волга, Волга, мать родная», – бормочет он.
А Маргарита Сауловна все уставляет и уставляет стол закусками. «Надо бы подойти к ручке».
– Маргарита Сауловна…
Убедился, что селедочный форшмак – ее рук дело.
– Не очень-то вежливо вот так исчезать, – сказала Маргарита Сауловна, глядя мимо Берга.
– Я наложил на себя епитимью за один предерзкий поступок. Сказать какой?
– Нет! Нет! Нет! Ничего не хочу знать!
Мадам Ашер боится узнать такое, чего знать не положено. «Во многом знании многая печаль» (бородатая острота). Когда-то ее двоюродной сестричке Нюточке студент поведал о готовящемся поджоге. Студент был схвачен на месте преступления, а Нюточку обвинили в недонесении. И пришлось их семье бежать в Америку… «Или даже в Аргентину». – «Так хорошо же». – «Что ж хорошего?» – «Ну как, опередили события». – «А кто тогда мог знать? Это такое несчастье было. Мама ездила в Киев прощаться».
Ничего удивительного, что Маргарита Сауловна выговорила Бергу:
– Трубить на всех углах о своих неблаговидных поступках значит хвастаться ими. Александр Ильич, я права?
Урываев вопросительно поднял голову, жмурясь, как от резкого света. Она повторила, раз тугоухий:
– Хвастаться, говорю, неприличным поведением неприлично вдвойне. Может, вам, Александр Ильич, это интересно?
За него ответил Берг:
– Александр Ильич знает, что на самом деле я выполнял секретное задание Российского Общевойскового Союза.
Маргарита Сауловна поспешила на звон бубенцов.
– Отлично придумано, «Ехали на тройке с бубенцами…», – сказал Александр Ильич, не зная, чего ожидать от Берга.
– Вы находите? – Николай Иванович смерил Урываева долгим взглядом. – Горько терять друзей?
– Я человек немолодой. Мне – горько. На молодом все заживает быстрей. Как писал Пушкин: «И холод и буря ему ничего».
Эх, начитанное же племя эти русские! Следующая строка прискакала на свист.
– «Но примешь ты смерть от коня своего», – продолжил Николай Иванович. – Если она предпочитала верховую езду, то и вы Пегас… ухожу, ухожу, ухожу.
В соседней комнате он заметил Макарова. Наконец-то. Георгий Леонидович держал раскрытым портсигар, а угощался… Николай Иванович вспомнил этого человека: он тогда вышел вместе с Урываевым от Ашеров. Урываев направо, человек – налево, а покойница Кошмарик прямо через дорогу. А что как это было их последнее рандеву?
Скучно в эмиграции. Не располагает она материалами, достойными Бергова резца. Не из чего ваять.
– Сколько лет, сколько зим, – приветствовал он Макарова.
Макаров не ожидал его встретить. «Безумец чистой воды… Способен загрызть». Художник нарезает мир на картины – сюжеты тех из них, для которых позировал Берг, не оставляли никаких сомнений в его патологических наклонностях. «Таких изолируют, на таких надевают намордник. Что он здесь делает? Нельзя даже предостеречь других, не опозорив себя. Сумасшедшие хитры как дьяволы. Недаром говорят: бесное страдание. Ты привлек к себе внимание одного из агентов нечистой силы».
– Я немного занят, – нельзя показывать, что боишься. Ни людям, ни собакам, ни бесам.
– Не смею, не смею… – зловеще стлался Берг. – Я уже раз воспользовался вашей добротою. Вашей отзывчивостью… в минуту жизни трудную… Никогда этого вам не забуду, добрый человек. Кому рассказать, на какую отзывчивость способен мужчина… – и Николай Иванович доверительно обдал его щеку своим шепотом: – …с усиками. – И продолжал в голос: – Да если б вы сама Лилит были, я бы на коленях просил… молчу, молчу, молчу.
Сама «Лилит» Давыдовна не замечала их обоих. «Кокетство такое».
– Господа, господа! – Давыд Федорович захлопал в ладоши, призывая к тишине. – Мсье-дам – все выходят на Кудам! Прошу к столу. Выпить за уходящий год.
– Я с вами не прощаюсь, – сказал Николай Иванович Макарову. – Чем это вы так заняты, интересно?
Давыд Федорович подошел к Николаю Ивановичу:
– Я вам зарезервировал местечко рядом с собой. Не возражаете? – и предложил ему руку, как бывало кавалер даме в хорошем обществе.
Сидели с частотой бахромы – «тесно прижавшись друг к дружке, очевидно, чтобы сохранить некоторое неудобство, позволяющее с куда большей интенсивностью насладиться чувством уюта – того самого уюта, без которого немыслима…». Прервем цитату, дальше разночтения. Кто-то имеет в виду «старую добрую Германию», кто-то постылый уют польско-еврейского детства[15]. Втиснемся туда же и мы со своим эмигрантским застольем. Разнобой стульев, вплоть до вращающегося табурета от «Шиммеля», как нельзя лучше корреспондируют с разнофигурными рюмками, фужерами.
– За уходящий год!
Хлопнули пробки с неодинаковым звуком. Кто-то открыл мастерски и разлил аккуратно, без наводнений. Кто-то ухарским манером, по поговорке «Где пьют, там и льют». Трояновский-Величко поднялся, чтобы произнести тост, – приветствовал себя стоя:
– Друзья мои, у нас обратный счет времени, мы живем против часовой стрелки. Европа смотрит с надеждой в будущее, мы смотрим с надеждой в прошлое. Каждый уходящий год – это венок, брошенный с кормы корабля и уносимый течением назад, к дальнему брегу. Вот еще один за бортом. Выпьем за уходящий тысяча девятьсот тридцать второй год.
Чокнулись. Давыд Федорович с Лилией Долин, перегнувшись через стол. До хозяйки дома было не дотянуться, но они с нежностью переглянулись. Берг, вслед за Давыдом Федоровичем устремивший бокал в направлении Лилии Давыдовны, вынудил ее чокнуться и с ним. И таким же макаром он чокнулся с Урываевым. «Их зубы столкнулись, как две переполненные чаши» – писал Мопассан. Здесь наоборот: две переполненные чаши столкнулись, как зубы.
Утопавший в чужом баварском пиджаке Трояновский-Величко, выпив, по традиции запел:
Быстры, как волны, дни нашей жизни…Остальные подхватили:
Что час, то короче к могиле наш путь. Напеним янтарной струею бокалы, И краток и дорог веселый наш миг! Будущность тёмна, как осени ночи, Прошедшее гибнет для нас навсегда. Ловите ж минуты текущего быстро, Как знать, что осталось для нас впереди…– Да, время бежит, еще один год пролетел.
На это оригинальное чье-то замечание, оригинальностью готовое поспорить с междометием, Давыд Федорович возразил с подлинно шемаханской мудростью («вот он, потомок царя Соломона»):
– Это как посмотреть. Если как из поездов да из автомобилей, то можно нестись по чужим жизням. Хоть по целым столетиям. Знаете, как чужие дети быстро растут. А несколько десятков километров своих проходишь пешком.
Ни с того ни с сего запудренный юноша в черном бантике, таком же бессменном, как урываевские носки, возразил:
– Особенность возраста. Когда ноги отказываются служить, идешь все медленней и медленней, – он поглядел на Трояновского-Величко, которому Маргарита Сауловна как раз собственноручно накладывала грибки. (Научись не говорить под руку, юноша.)
– Домашние? – спросил Андрей Акимович.
– Ну что вы. Это же самим собирать надо. От Пресникова.
– Но все остальное – домашнее, – вступился Давыд Федорович за кулинарные таланты супруги.
– Исключительно, – посыпались со всех сторон отзывы – на салат, на студень. Кто-то откусил пирожок – с чем, еще не понял. – Язык можно проглотить.
– А вы, Пашечка, со знанием дела высказались о возрасте, – весело сказала дама с волосами цвета пылающей избы, грудь – стулом.
– Возраст, говорите? – словно спохватился Трояновский-Величко, обращаясь, однако, не к Паше, а к даме, у которой занялась крыша. – Я скажу вам, Фанечка Львовна, так: с возрастом уже видишь дно. Меньше соблазнов совершать поступки, которых будешь стыдиться.
Заметив на себе взгляд Урываева, Берг сказал Давыду Федоровичу громко:
– Ну, мне еще до этого далеко. Соблазны меня обступили со всех сторон.
«Я вас убью», – читалось в глазах Урываева, для храбрости опрокинувшего уже не один граненый кошмарик. «Какашка коротка», – читалось в глазах Берга.
Отбросив приличия, Александр Ильич браконьерствует вилкой прямо в вазочке: никак не накалывается грибок – заесть «Горбачева», которого русские презирали, ссылаясь на авторитет создателя периодической таблицы элементов. Немцы их решительно отказывались понимать: «У нас тридцать семь градусов еще считаются нормальной температурой».
У запудренного Пашечки желваки играют не вхолостую, «по рецепту мужественных тиков». Он честно жует. У него в тарелке оливье, а во рту вкус тунца с томатной подливой.
– Вы ничего не едите, – говорит Давыд Федорович соседу, «своей даме».
– А это что? – на тарелке у Николая Ивановича, как на предметном стекле, лежит разъятая ревельская килька пряного посола. Другое дело, что предмет своих изысканий вивисектор съест только через свой труп.
– Ах, я забыл, мы всё глядим в «наполеоны».
– А ведь вам вот-вот придется подыскивать новое место, – сказал Берг. – Уже скоро. Как только начнут петь на языке оригинала. Тогда на немецком вы далеко не уедете.
– Пока что Лео Блех будет дирижировать «Носом».
– То-то и оно, что носом. Дорогой Давыд Федорович, учите иностранные языки, это единственное, что остается.
– Кто там говорит о языках? Хотите заливного? – послышался голос Маргариты Сауловны.
– Спасибо, я удовольствуюсь килькой, – отвечал Николай Иванович, ошибочно приняв это на свой счет.
– Дэвочка…
– Что, мой хороший?
– Дай твою тарелочку.
Давыд Федорович слушал полные угроз речи Николая Ивановича, перед ним была полная тарелка – тот еще кот Васька. Предостерегающий перст приятно возбуждал в нем аппетит. Из сказанного Бергом следовало, что, пока не поздно, надо есть. Внимаешь тревожным слухам и ешь, ешь, ешь…
– Чего вы папу пугаете, на чем это он далеко не уедет? Он никуда и не собирается уезжать, – Лилия Давыдовна впервые обратилась к Бергу. («Как хороша ты, пташка, во гневе».)
– Уезжать из Германии? – спросил Макаров, отрезавший себе кусочек грудинки. – Что вы имеете в виду, Лилечка?
– Ничего не имею. Глупости, – отрезала Лилия Давыдовна, не глядя в его сторону.
Маргарита Сауловна, чтобы сгладить ее резкость – сама любезность.
– Георгий Леонидович, говорят, у вас выставка будет. «Хомо… Хомо…» ну, подскажите кто-нибудь. Еще в «Руле» писали.
– «Хомо олимпикус»…
– С «Рулем» это все ужасно…
– Советы взялись за нас всерьез…
– Ну там темная история, – сказал человек, куривший макаровские папиросы. – Это они говорят, что Советы. Могли быть и монархисты. Застрелили же они тогда… ах ты, Боже ты мой, имя запамятовал… их редактора…
– Владимира Набокова.
– Вот-вот.
Трояновский-Величко его поддержал:
– Кто угодно мог быть. У них дела шли из рук вон скверно, они бы все равно закрылись. Это могли сделать и… – Андрей Акимович выбросил вперед руку. – Чего на красных-то всех собак вешать.
– А этим-то что? – спросил Давыд Федорович.
– А то, Давыд Федорович, что по их разумению газета является рупором… – Андрей Акимович деликатно позабыл слово, что хотел сказать, но выкрутился: – …определенных национальных кругов.
– Да бросьте, для них мы все «белые русские». С каких это пор вы за коммунистов вступаетесь?
– Не вступаюсь я за них вовсе.
– Нашла! – Маргарита Сауловна дала себе труд сходить за газетой, верней за газетной вырезкой. – Как видите, я слежу за культурной жизнью, про друзей всегда вырезаю. У меня все хранится. И там, где про Лилечкин портрет напечатано. Послушайте: «Блестящая белая ляжка, огромное израненное колено, чулок сполз…»
– Маргоший, это же не про Лилечкин портрет…
– Нет, конечно. Вот, перебил… где я? Так. «Чулок сполз на яростной кривой икре, нога ступней влипла в жирную землю, другая собирается ударить – и как ударить! – по черному ужасному мячу… Глядящий на эту картину уже слышал свист кожаного снаряда, уже видел отчаянный бросок вратаря».
Часы показывали без одной минуты десять.
– Ой! Уже десять! Быстро наливайте… чуть новый год не прошляпили, – закричала Лилия Давыдовна.
«Совсем как маленькая», – подумал Давыд Федорович.
Они тоже жили, под собою не чуя страны – хоть и иначе. («Не касаясь чужой земли, в полувершке над нею обретаются привидения – в своем бывшем настоящем. И наблюдают они в параллельном времени свои праздники».)
– А вам не кажется, Андрей Акимович, – попытался снова продеть в ушко нить прерванного разговора Давыд Федорович: речь шла о фашистах, – не так страшен черт, как его малюют?
– Как его малявки, – сказал кто-то рефлекторно, и Давыд Федорович услышал в этом одобрение.
– Вот именно,
Но Трояновский-Величко не подставил ушко – продеть нить. Больно тема… с одной стороны, щекотливая, конечно: даже в трусиках это слово выглядит неприлично. Настоящий русский интеллигент, Трояновский-Величко даже «еврей» постеснялся употребить. Он еще не понял: «еврей» является эвфемизмом слова «жид» или его синонимом. Еще, не дай Бог, припишут ему… Но это с одной стороны. А с другой стороны, по анекдоту: «Жиды есть, а слова нет».
Слово это носилось в воздухе. Оно всегда так или иначе носилось в воздухе, и лично Давыд Федорович для себя ничего непривычного не обонял. В «Комише опер» марамоев не сочтешь… А Буш, который на Рождество привозил из Дрездена «Виндзорских насмешниц» – а Ян Кипура пел… А поработаешь с Блехом, сам станешь антисемитом.
– Все-таки хочется думать, что за погромом в «Руле» стоят коммунисты, – сказал Берг, одна из малявок черта.
Трояновский-Величко поднял на него взгляд своих огромных васильковых глаз, по-актерски не стареющих, горящих – не смалодушничай он тогда, горели б они сегодня на московских подмостках. Это все Васильевский: русская киностудия в Берлине… патати-патата… Сам сгинул и других погубил. Расхаживай под старость лет в чьих-то обносках. И пестуй таких вот. Театральная студия русского юношества… Чем-то Берг его ужасно раздражал.
– Почему вам так хочется думать, молодой человек?
– Мне – нет. Давыд Федорович хочет, чтобы это были коммунисты. А я согласен с вами. Незачем на них всех собак вешать. Достаточно и того, что мы по их милости тысяча девятьсот тридцать третий год встречаем в Берлине.
Нельзя сказать, что от невольной антипатии до невольной симпатии один шаг, но сколько бы их ни было, для скорохода это расстояние нипочем.
– Боюсь, Давыд Федорович, ваш протеже заслуживает того, чтоб вы ему протежировали. Боюсь, боюсь…
– Правильное слово сказали. Бойся, Дэвка, своих протеже, – подал голос Урываев. Он был пьян, от таких отворачиваются, но без них не считается, не засчитывается застолье. Маргарита Сауловна вынуждена с этим мириться.
– Георгий Леонидович, так что же с выставкой? Где? Когда?
– В «Кюнстлерхалле», в мае.
– Вы шутите! В «Кюнстлерхалле»! Лилечка, ты слышала – в «Кюнстлерхалле»! Русский художник, эмигрант. Вы выставите свое «Хомо», да? Расскажите подробней.
– А нечего рассказывать…
И рассказал. Восьмого мая открывается грандиозная выставка «Мир после войны». Спортивные состязания выражают динамику сегодняшней жизни – с ее чувством физической радости через осознание своей силы, с ее жжжосткостью (любимое слово, в которое въезжаем сразу на трех «жжжо»).
Кончик его уса был чуть-чуть в майонезе – безотчетно хотелось, чтобы он вытер рот салфеткой (как, бывает, хочется, чтобы кто-то вытер уголок глаза), а то чуть-чуть неприятно – также и слушать, не только смотреть.
«Культ ювенальности, культ современности, was noch?[16]» Николай Иванович прислушивался.
– Я буду представлен пятью работами: «Вратарь», «Поверх барьеров», «Тур де Франс с высоты птичьего полета», «Нокаут» и «Ветер в лицо». Летом состоялась олимпиада в Лос-Анджелесе, следующая в Берлине.
– На роль чемпионки мира Брунгильды Фриц Ланг пригласит нашу талантливую соотечественницу, – сказал Николай Иванович.
Но Давыд Федорович «наступил на ногу»:
– Когда еще это будет, в тридцать шестом. Дожить надо.
Гостей было, как на Маланьиных поминках. И все же остановим взгляд на каждом. По-дилетантски нарисуем каждый волосок, вместо того чтобы парой умелых мазков создать видимость шевелюры. Ближе к кухне, с краю, Маргарита Сауловна. Ошуюю хозяйки (наш мысленный взор движется влево) Зинаида Адольфовна Кружицкая, для Маргариты Сауловны – Зиночка Наппель, недавно овдовела… Случайная встреча на Кудам, обнялись, расцеловались, расплакались. Грустная история. Как с Урываевым. Рядом с нею Колобовы, у Колобова золотые руки – если что починить, только к нему. Шахматист Переверзев со спутницей жизни Тамарой Шатоевной, очень белокожей с узко посаженными черными глазами брюнеткой. Некто Дембо, такой деликатный, как будто и не из Харькова вовсе, родной брат известного в Берлине кардиолога. Горевичи (через «о»): Фрол Козьмич, ветеринар, на девять лет моложе своей благоверной, которую еще год назад «своею» считал вздорный пожилой человек с тяжелым и прямым взглядом, таким же, как его палка, – с ним Дарья Аркадьевна бывала у Ашеров прежде. Далее – Фанечка Львовна (ее иначе никто не называл), дочь повешенного народовольца Льва Нестеренко – отсюда слабость к красному цвету, выражавшаяся в том, что мыла хной волосы, которые потом полыхали мировым пожаром, а в остальном веселая девица пятидесяти лет, с бюстом, как кафедра, чему под стать и все остальное. К своему запудренному соседу она обращалась: «Красная Пашечка». С Пашечки Смурова начинался молодежный отрезок стола: сидели на доске, как птички на жердочке. До недавних пор и Георгий Леонидович, благодаря Васеньке, втискивался сюда с видом второгодника. Впрочем, когда он выбыл из молодежной лиги, просторней не стало. Коля Минаев – «посол Царя Египта» – теснил Нюру Мазо, жившую в одном пансионе с Розалией Фелициановной. Мазо и привела когда-то Кошмарик к Ашерам, предупредив Лилечку: «Она очень некрасивая, но очень умная». Другим боком Нюра Мазо граничила с Марусей Гореславлевой, умевшей петь, аккомпанируя себе на гитаре, и тайно горевавшей, что у Ашеров по этой части беруфсфербот, а так бы она спела:
Ночи белые, очи черные, Совлеку с плеча шаль узорную.Сестры Кац – не то две в одном лице, не то одна в двух лицах. Юсупов, ради пущего эффекта носивший пенсне, чтобы потом можно было сказать: «И даже не однофамилец». Породистый Сазонов, который и правда состоял в родстве с министром царя. Бывший на голову выше остальных, он играл Царя Даная, чья Старшая Дочь сидела между «папашей» и «Царем Египтом» Петей Розенцвейгом – у этого с некоторых пор голова полна какими-то бреднями: он всерьез собрался в Палестину. Мама, Ида Григорьевна, плакала: «Он же там погибнет». О Петино колено безответно терлось колено Урываева. Борт о борт с Александром Ильичом (список кораблей уже перевалил за середину) сидел человек, запомнившийся Бергу, надо полагать, неслучайно. Звали его Несс, и работал он в перевозчичьей фирме, перевозившей на склад остатки типографского оборудования газеты «Руль». Казалось бы достаточно – нет, фирма называлась «“Эвена”. Грузовые перевозки». Кто-то играет с нами в шарады. И снова Дембо, на этот раз сам светило кардиологии, с женой и свояченицей, с Александрой Семеновной и с Марией Семеновной, которой якобы было что скрывать от сестры – ах, злые языки страшнее пистолета… Во всяком случае они жили всем квартетом, включая младшего брата, в просторной вилле с окнами на Ванзее и тем не менее предпочитали тесниться за ашеровским столом – этакими небожителями в хижине бедняка. В непосредственном соседстве с ними Николай Иванович Берг. Затем хозяин дома. Дальше одна за другой еще две супружеские пары, коллеги Давыда Федоровича. «Мои калеки». Артист хора (однофамилец знаменитого народовольца, отца Фаиночки Львовны), который все не мог забыть, как пятнадцать лет назад дебютировал в Полтаве в роли Мазепы. Если б все сложилось иначе, пел бы он сегодня в хоре? Привычная к таким разговорам жена сидела с невозмутимым видом. Второй – артист оркестра, «альтист олькестля». («Ну и что, Фриц Крейслер тоже играл на альте». – «Интересно, кто же тогда был первой скрипкой?» – «Изаи. Вторая скрипка – Тибо. Крейслер – альт. Казальс – виолочель». Дорого б мы дали за запись. Небось не строило и сопли на заборе висели, а все равно подороже всех золотых патефонов.) «Альтист оркестра» не любил, когда другие рассказывают анекдоты про альтистов, и потому рассказывал их сам: «Поймал альтист золотую рыбку: “Хочу по водам ходить”. Пошел он по воде аки посуху, а с берега и говорят: “Вон альтист, даже плавать не умеет”». – «Саш, а расскажи, как Иисус скорбящих исцелял», – говорила ему жена. «Ну, привели к Иисусу хворых и больных…» Наконец Макаров. Так, обведя глазами весь стол, мы вернулись к Маргарите Сауловне.
Каждый что-то говорил – друг другу и в общий котел. Трояновский-Величко говорил Макарову:
– В хорошем смысле слова, вы попали в струю, – он имел в виду атлетическую серию. Хотя струя была доброкачественная, Давыд Федорович не преминул заметить, что атлеты и атлетки не основное в творчестве Георгия Леонидовича, его самая сильная сторона – тонкий психологизм портретов.
– И положений, – добавил шахматист.
– Кхм-кхм! – Маргарита Сауловна игриво погрозила ему пальчиком: что это еще за «положения» такие? Она услышала в этом намек на картину Макарова «Пятая язва. Поломойка». Выставленная в галерее на Фридрихштрассе, «Поломойка» сразу заставила о себе говорить. С лягушачьей перспективы изображена лицом к зрителю женщина, орудующая половой тряпкой, как это делают русские бабы: таз выше плеч. А позади на стуле развалился господин с папиросой, нога на ногу, и сверкает моноклем.
– Я слышал, у вас есть пандан той картины – «Поломой». Верно?
Слова Берга прозвучали дружеской шуткой. Если в ответ пойти пятнами, пуще того, окрыситься, все подумают: чего это он?
– Верно, но я предпочитаю ее никому не показывать.
– Отчего же? – не унимался Берг.
– Дама на заднем плане узнаваема.
– Тогда понятно, – сказала Фанечка Львовна. – Кому же охота, чтоб его на дуэль вызвали.
Разговор принял «взрослое» направление, то есть «пошлое», что для русской молодежи глубоко отвратительно.
– Мама, почему взрослые все такие пошляки?
– Лилия Давыдовна права, я беру свой вопрос назад, – сказал Николай Иванович.
– А я свой ответ, – обрадовался Макаров. – Сменим тему.
– Сменим! Сменим! – раздалось на разные голоса, с интонацией всех цветов радуги – от возмущенно-красного (молодежная жердочка) до пародийно-оранжевого (рассказчик анекдотов про альтистов Саша).
– Как Роза ненавидела пошлость, – сказала Нюра Мазо. – Мы с ней год нанимали вместе комнату.
Все разом смолкли.
– Она вроде бы была католичкой? – спросил Давыд Федорович.
– Не знаю, наверно, – Нюре стало неловко: а еще подруга.
Ее выручил Берг:
– Она ходила в костел Марии Крулевы Покою. Я видел, как она выходила из исповедальни. Я туда езжу с одной дамой на колесиках.
– Вы санитар? – Трояновский-Величко проникался к Бергу все большим расположением.
– Нет, я выступаю в оригинальном жанре. Конечно, если б все сложилось иначе…
– Если б все сложилось иначе, разве пел бы я в хоре…
– Кошмар, бедная девушка, – сказала Маргарита Сауловна. – Лилечка ведь должна была полететь… – но осеклась под взглядами Давыда Федоровича и Лилечкиным.
– Я ее не знал, – Андрей Акимович в свое оправдание вздохнул. – Смерть в таком возрасте это ужасно. Смерть в любом возрасте ужасна, – и снова вздохнул. – Но это необыкновенная смерть.
– Верхом на Пегасе? – у Николая Ивановича на лице написано блаженство. – Я думаю, это прекрасная смерть.
– А слышали, что произошло на похоронах Пегаса? – спросил Колобов – мастер на все руки.
Дама, которая Шатоевна, ну… Тамара Шатоевна, спутница жизни шахматного короля, сидевшая через одну фигуру от Колобова, – она вдруг оживилась. Ее приятельница хорошо знакома с шофером из похоронной конторы, таким Оболенским. Нет, не из тех. Он ей рассказал буквально следующее. У водителя, который вез гроб с телом Манфреда фон Шписса, был, оказывается, роман с его пассажиркой. Ну и уж как там получилось, но на беднягу что-то нашло. Он стал носиться по всему городу в похоронном автомобиле вместе с покойником, да так что угнаться за ним не могли.
– Нужно было стрелять по колесам, – сказал Дембо-кардиолог.
– Стрелять по колесам – рисковать жизнью прохожих, – мягко возразил Берг. – Я же мог на полной скорости врезаться в дом.
Его слова словно повисли задними колесами над пропастью – такая напряженная установилась тишина. Первой пришла в себя Тамара Шатоевна:
– Так это были вы… так выходит… – только тут она сообразила, кто была та девушка. – Я же видела ее… Ну конечно, я видела ее здесь. Никогда бы не подумала, что она может внушить мужчине такую страсть. (Святая непосредственность.)
– Нет, он сумасшедший вне всяких сомнений, – вырвалось у Макарова.
– Думать вслух не советую.
– Это что, правда? – спросил Урываев. – Между вами и Розалией что-то было?
Николай Иванович медлил с ответом. Взгляды всех были приставлены к его груди. Аргус о шестидесяти глазах (мы сочли – а вы нет?). За столом собралось тринадцать человек. И плюс еще восемнадцать. Минус один. И на лице у каждого читалось то, что ненароком вырвалось у художника Макарова. Но также и у Тамары Шатоевны, судившей обо всем просто и здраво, недаром крепко держит она в руках гроссмейстерские фалды – а надо помнить, что шахматисты вокалистам братья по разуму.
– Хотите верьте, хотите нет, Александр Ильич, но я не из числа тех, кому Розалия Фелициановна могла внушить страсть. Этот Оболенский – дурак, каких мало. Знаете, есть такие, что из зала кричат актеру: «Не верь! Она случайно платок обронила!».
– Зачем тогда вы это сделали? – спросил Давыд Федорович.
– Меня допросили в полиции, меня освидетельствовал психиатр. И всем я говорил одно и то же: Пегасу пристала стремительность.
– А на самом деле зачем вы это сделали?
(«Хочешь патентованное средство от всех болезней сразу – и от скуки жизни, и от бледной немочи, и от бесславия? Обзаведись тайной, и все как рукой снимет».)
– Это моя тайна.
(«Когда его тайна открылась, он высокомерно произнес, едва шевеля губами, с надзвездной печалью в огромных навыкате глазах, глядевших из-под полуопущенных век: “Кто вы? Что вы? Кто вы вообще, чтоб меня судить?” Его презрение было убийственней их ярости. Они даже не осмелились вслух сказать, почему его, Петера Лорре, надо лишить жизни».)
– Вы же понимали, что вас уволят.
– Я об этом не думал. В Танжере я совершил подвиг: вывез под огнем бесценный груз. Бесценный, потому что ничего не стоил. За это меня уволили из Иностранного легиона. Кстати, на скаку попасть в колесо не так-то просто. Манфред фон Шписс прибыл на кладбище строго по расписанию, но уж налетался на славу.
Дом Ашеров был обклеен ницшеанскими – «нитчеанскими» – обоями во вкусе запоздалого еврейского бидермайера. Под пошлостью понималось «свое, девичье». И уж подавно ничего не стоило посадить Печорина за руль гоночного автомобиля. Загадочный поступок Берга был стилистически легитимен по тогдашним меркам. Мы судим прошлое с высоты нашего сегодняшнего знания. Мы судим его не по праву. Оно предстает нам в совершенном виде, коего не имеет. Для себя оно настоящее – свое «непреходящее сегодня». И в силу этой субъективной незавершенности сохраняет свою сокровенность, в отличие от будущего, которому еще только предстоит открыться (что завтрашний день может не наступить, в расчет не принимаем). Поэтому наше прошлое заманчивей нашего будущего. Носиться Пегасом по небу времен, изредка опускаясь то в одном, то в другом столетии – отроческая фантазия человечества. Мертвые лики городов глядят с Земли, каждый, как гигантские Уста Истины. Берлин, Куско, Вавилон… Ясно, что инопланетяне посещали Землю. Без их помощи построить можно было только Мочегорск, который испускает сигналы по периметру звездно-посадочной площадки. Сегодня проще оказаться в иной галактике, чем в двадцатом веке.
Было и жаркое: тушеная курица с черносливом и картофелем и отдельно поданная тушеная морковь с корицей. Подавались кушанья в четыре руки – Маргаритой Сауловной и Зинаидой Адольфовной. Гости поспешно расчищали место: горячо держать…
Убирали тарелки сообща, еще обещан был сладкий стол.
– В ванну все складывайте, – говорила Маргарита Сауловна. – Завтра придет Клаудия, все помоет.
На мгновение Николай Иванович и Лилия Долин очутились одни в ванной, по-праздничному заваленной немытой посудой.
– Знаете, почему я это сделал? – быстро проговорил он. – Я думал, то были вы – в аэроплане.
Встретив новый год по старому стилю и петербургскому времени, гости расходились. Двадцать восемь гостей – и все по лестнице. О немецкие соседи, когда-нибудь вашему ангельскому терпению придет конец.
Трояновский-Величко подкараулил Берга:
– Вы попадете в ад. Это говорю вам я.
Неудержимая потребность произнести вслух то, что на все лады произносил про себя. (К тому времени Урываев уже смылся, слинял, испарился, растворился – и прочая бытовая химия.)
– Мы оба попадем в ад, – сказал Берг.
Николай Иванович снова стал бывать на Фазаненштрассе. Реже, чем летом. Часы работы одних это часы отдыха других. После пяти вечера на дверях похоронных контор висят амбарные замки. Напротив, счетчики таксомоторов только начинают отсчитывать свои километры брусчатки. Крупье и ночные таксисты негласно состоят в одном профсоюзе с «Голубым ангелом». Но, кажется, респект, с которым Берга встречали в ашеровской гостиной, находился в обратной зависимости от частоты его визитов… Или всему причиной тайна, которую он хранил. Или даже наоборот: которая от кого-то перестала быть тайной.
– Может ли грешник быть хорошим человеком? – спросил Николай Иванович у Лилии. Они встретились у церкви. Ему как-то случилось ее здесь ждать. Тогда шли репетиции «Данаид» – теперь Трояновский-Величко переработал для юношества «Пентезилею» Клейста. (Андрею Акимовичу нельзя отказать в чувстве современности: «Псы, которыми Пентезилея травила Ахилла, – прообраз овчарок Аушвица».)
Берг сидел с Лилией на скамейке. Был холодный ветреный день, идеальный для поджогов.
– Грешник – хорошим человеком… – повторила задумчиво Лилия.
– Ну, который осужден гореть в аду, – пояснил Берг.
– Франческа и Паоло, – не колеблясь ответила она. – Да и любой грешник, который делает доброе дело. Святые, они же не очень добрые.
На вопрос – неизбежный – почему он об этом спрашивает, Николай Иванович ничего не ответил. Не отвечай на вопросы, и тебе не понадобится плетка, о которой говорил Заратустра.
– Почему вы все время дразните папу – что скоро все переменится и ему надо будет учить иностранные языки?
– Я хорошо вижу, что ждет оперу.
– А папа, по-вашему, не видит?
Не отвечай.
Они встречались до обеда. Николай Иванович делился боевыми воспоминаниями – о России, об Африке. Доходили до Тиргартена, в котором в феврале не очень-то посидишь на скамейке.
– Пальцы зябнут, – это открыло шлагбаум, до того преграждавший путь к ее рукам. – А вы думали, я погибла, да? Вы хотели ему отмстить за меня, мертвому?
– Если б я мог надругаться над его телом, как Ахилл над телом Гектора.
– А как он над ним надругался?
– Снял с него доспехи…
– А дальше?
– Проколол сухожилия, продел крепкие ремни…
Ее глаза вспыхнули:
– И что же?
– Привязал к колеснице и носился на ней, как сумасшедший, от горя.
– Почему от горя, он же победил?
– Он очень любил Патрокла. Он смотрел, как голова Гектора бьется о камни…
– И все из-за меня? А если б меня захватили арабы и я стала пленницей их вождя, вы бы меня спасли?
– Как вы думаете? Безумие означает бесстрашие. Макаров считает меня безумным, он не понимает, что я бесстрашен. (Поет.) «Я подвиг силы беспримерной готов сейчас для вас сверши-ыть…»
– А дальше?
– «Но мысль ревнивая, что ею другому обладать…»
– Это вы о Макарове? Я с ним даже не целовалась. Он будет целоваться с закрытыми глазами и представлять себе, что я Васенька. Очень мне это нужно.
Первый закон эмиграции: эмигрировавший в малолетстве до старости щенок. Кто эмигрировал пятнадцатилетним, останется им навсегда – например, Николай Иванович.
(«Лишенный родины, он был лишен возмужания» – о писателе, эмигрировавшем в юности.)
Лилия Давыдовна была и вовсе в пеленке, когда на розвальнях в тридцатиградусный мороз они перебрались через речку, отделявшую Россию от сделанного ею лимитрофа, который она потом снова сожрет, имея привычку питаться собственными лимитрофами. Давыд Федорович с женой и маленьким ребенком оказался на иждивении своей горбуньи-сестры. После Петрограда что ему делать в этом кирхатом, год как уже независимом Энске? За тридцать лет его родной город трижды успел сменить название, а теперь в спешке писал себе фальшивую родословную – как на краденого пса.
Давыд Федорович не стеснялся в выражениях. Довольно-таки безынициативный (самый мягкий из эпитетов, которым награждают в таких случаях), он время от времени пытался что-то предпринять. «Сколько можно сидеть на горбу у горбатой!» Его не берут даже тапером в говеный кинотеатрик – блестящего пианиста, ученика Есиповой. Какой-то местный заяц, барабанивший лапами по клавишам, держал подряд на уроки музыки, на кино – на все, не подпуская близко тех, кто не из его бражки. Прикажете наняться в услужение к поляку, купившему отцовскую аптеку на деньги, которыми теперь можно было обклеивать потолок и стены?
Он сунулся в бывший губернский город. По приезде на вокзале купил «Берлинер Музикшпигель» и в разделе объявлений прочитал: в «Комише Опер» нужен солорепетитор. Уезжать так уезжать. Как говорилось у них дома: «Уж если есть свинину, то чтобы сало по бороде текло».
Шестилетней Лилия Давыдовна приезжает в страну, которая, будучи парламентской республикой, официально именуется Империей: Deutsches Reich. Возвращаемся к тому, с чего начали, к удивительному феномену, присущему в равной мере и эмиграции, и смерти. Человек уходит из своей страны, как из жизни: для него замирает стрелка часов. Он останавливается в своем росте. Возможны какие-то боковые побеги, но они не разовьются в новую полноценную личность. В определенном смысле ни Лилии, ни Бергу не грозило повзрослеть.
Иногда, замерзнув, они заходили в русскую кухмистерскую с чудным названием «Жар-Пицца». Пицц там не пекли – жарили кур на открытом огне, а название появилось в результате смешного недоразумения. Художник, которому заказали вывеску, засомневавшись, проконсультировался в отсутствие заказчика с соседом-болгарином. И тот сказал, как правильно. Переделывать не стали: «Благой сказал…»
– Это не тот Благой? – спросила Лилия Давыдовна, когда стали известны имена поджигателей Рейхстага: три болгарских, которые немцы не могли правильно выговорить – «Блягой» – и одно голландское.
– Этих болгар скоро отпустят, они ни при чем.
– Вы так уверенно говорите, как будто сами там были.
– А если и так? Вы же не побежите в полицию.
– Но вы же не коммунист.
– Что вы знаете обо мне? Вы, может быть, даже и настоящего имени моего не знаете.
В полицию Лилия Давыдовна не побежала, но дома передала все слово в слово, признавшись, что они «иногда встречаются».
– Что ты наделала? – сказала мать. Она стояла, прижав к щеке ладонь. Можно встречаться хоть с чертом, все дело в инквизиции. Выявят черта – заведут дело на Лилечку, как было с Нюточкой.
Маргарита Сауловна была научена на всю жизнь. Зимний день, хрусталь поблескивает среди полумрака, как чье-то пенсне, юный Дэвочка с артистизмом восточного принца срывает овацию зала – это всего лишь корочка, под которой магма. Рисованный фасад приличий. А из-за кулис на тебя скалится всемирная чайная. Сейчас они взопреют, застучат кружки по столу: für Gott, Kaiser und Vaterland. За Бога, Царя и Отечество. У какого городового тогда искать защиты, они и сами такие. Защита в бегстве. Все бросить и бежать. Как Нюточка – на край света. У них был дом на каком-то там взвозе. «Где, в навозе?» – «В навозе, в навозе…» Сперва Нюточку – дворами, нелегально. Потом все продали и сами. А продавать было что. Натан Григорьевич – «Натан дер Вайзе»[17] – торговал сукном. «Ну что ты нас с ними равняешь», – говорилось Маргоше, когда она облизывалась на Нютино… ну, не знаю, платье с рукавами из настоящего брюссельского кружева. В зале стоял у них буфет в виде триумфальной арки. По сторонам фигуры древнерусских воинов, и церковными буквами вырезано: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь». Между двухскатных завитков ангелок с дудкой. А под аркой не как у всех, не самовар, в котором отражалась Маргошина щека, а поднос, полный засахаренных кубиков ананаса, кажется, что заиндевевшего, вперемешку с другими неведомыми плодами: темно-вишневыми, бордовыми, оранжевыми. У Нюточки было очень вкусно. Тетя Бузя готовила сама – вот кто пек тысячелистник!
– А что стало с буфетом?» – спросила она, дождавшись, когда мать кончит рассказывать, всхлипывая и сморкаясь, как простилась с сестрой.
– С каким еще буфетом? Все продали и бежали, куда глаза глядят.
– Так, – сказала Маргарита Сауловна, словно очнувшись. Она всего боялась. Теперь еще и этих, по-солдатски марширующих, в круглых шапках, с повязками на рукавах. Но пугливость-то как раз и делала ее решительной, хоть и несколько спонтанной в своих решениях. Она знала, как теперь быть и что теперь делать, как бы к этому ни отнесся муж, – а как он к этому отнесется, она тоже знала, не говоря уж о дочке. Да кто ее, дурочку, будет спрашивать… В конце концов, никогда не знаешь, где потеряешь, где найдешь. Последняя весточка пришла от тети Бузи перед войной. Натан Григорьевич уже не вставал, он был намного старше жены. У Нюточки ребенок – девочка, на год моложе Лилечки. Кто муж, не пишут. Должно быть, местный. Аргентина не такая уж и плохая страна.
Маргарита Сауловна пошла звонить – телефон висел в передней против зеркала. Курьезным образом, привычку, обязанную рано развившейся дальнозоркости, она перенесла на трубку: отставляла ее как можно дальше ото рта и так кричала, что слышно было на всю квартиру. А поскольку правой рукой плотно прижимала к уху наушник, то создавалось впечатление, что Маргарита Сауловна целится из лука.
– Алло!.. Алло!.. Георгий Леонидович?.. Мне вы нужны… Да-да, это я… Нам нужно поговорить… Нет, совсем по другому делу. Это касается Николая Ивановича… Да, Берга… Чем скорей, тем лучше… Отлично, я там буду через полчаса.
– Мама, что ты хочешь делать?
– Что я хочу делать? Потом скажу. Все потом.
Уже в пальто, бросая на себя «прощальный взгляд» и поправляя шляпку так, чтобы вуаль не опускалась ниже половины носа, она спросила:
– Что сегодня у папы? Он не говорил, придет сегодня к обеду? – они садились обедать очень поздно или, наоборот, очень рано, смотря что называть обедом, – в пять, когда другие пьют чай или кофий.
– Я не знаю…
Лилия Долин была растеряна. Ей сделалось очень тревожно. Она понимала: что-то происходит, что-то очень нехорошее – для них. Но какое они имеют отношение к этому поджогу? Берг всегда говорил загадками, а тут признался, что знает больше, чем говорит. Маме зачем-то Макаров понадобился. Я ни с тем, ни с другим не целовалась. Берг, положим, это знает, а Макаров пусть думает про нее с Бергом все, что ему заблагорассудится. Маме Жорж – естественный союзник против Берга. Только извините, пожалуйста: меня зовут не Васенька, а Лиля. Чтобы в этом убедиться, достаточно посмотреться в зеркало. И ничем не хуже Васеньки, хоть и не снимаюсь в кино. Если уж на то пошло, блондинки выглядят проще брюнеток. Прекращать встречаться с Бергом никто не собирается. Даже интересно…
Лилия Давыдовна подошла к окну. Как все русские, мама перебегала улицу наискосок. Сцапает ее когда-нибудь полиция, будет знать. К ноге привязался обрывок предвыборного плаката. Кто-то сорвал с афишного столба. Изображение мускулистой руки облепило ботик. Мама остановилась, стряхивает с ноги чужую руку, а та не отпускает. Насилу вырвалась. Сейчас сойдет в унтервельт: на синем стекле инициалом ада горела жемчужная подкова.
На станции «Байришерплац» Маргарита Сауловна вышла из U-Bann’а и пошла по указателю «Штандартенштрассе», «Театр дес Зюденс» – последний дал название кафе, где Георгий Леонидович ее уже дожидался.
– Маргарита Сауловна, что случилось? – сказал он, целуя ей руку и беря пальто. – Вы меня напугали. (Усы-молодцы, такого испугаешь.)
– Сейчас расскажу. Вы – наш старый друг. И Лилечкин. Мне от вас скрывать нечего. Николай Иванович, он странный человек. И я не уверена… это дискретно… как у него с психикой. Знаете, нормальный человек не пойдет работать могильщиком. А история, за которую его уволили? А сколько всего, чего мы не знаем. Да мало ли… Я не хочу знать его дел. А он Лилечке проходу не дает, ходит за ней по пятам. Надо ее как-то оградить.
Георгий Леонидович сосредоточенно помешивает кофий, глаза опущены. «Кафе дес Зюденс» славилось своим кофе по-венски и зохером – не хуже настоящего. На карте давалась шкала всех оттенков беж – каждому соответствовал цвет заказанного кофе (старая венская школа, сегодня образцы цветовой гаммы встречаются только в москательных). Из окна видны кассы театра. Бегущий прямоугольник из лампочек обрамляет щит с надписью «Орфей в аду», билеты проданы на месяц вперед.
– Я думаю, господин Берг не должен у вас бывать.
– Совершенно верно. Я собираюсь ему отказать от дома. И прошу вас мне в этом помочь. Если б вы могли пойти к нему и сказать: так и так, вы преследуете Лилю, и Маргарита Сауловна не хочет вас больше у себя видеть. Если б вы могли это сделать. Вы же понимаете, что Давыда Федоровича я не могу к нему послать. Вы его знаете, он не тот человек. Тут нужны вы. Видите, я все говорю честно и открыто. У вас есть его адрес?
В самую точку. Для Макарова отказать в просьбе было так же невозможно, как и согласиться ее выполнить. Адрес? Его можно узнать в два счета, это он знает по собственному опыту. Прямо сейчас поскользнуться на мраморной плитке и потом долго симулировать сотрясение мозга? Вмиг перелистнулись бесчисленные варианты несуществующего решения.
– А если он спросит, почему вы сами ему этого не сказали? Заподозрит интригу с моей стороны и явится выяснять отношения? Вы сами говорите, что он сумасшедший. Не забаррикадируетесь же вы, – уф… отыскал-таки листок в тысячелистнике.
(Макаров на твоей стороне ровно постольку, поскольку он на своей стороне. Но когда ты в панике, тебе не до этого. Хочешь знать, в какой мере можно на него рассчитывать – измерь дозу корысти в своем отношении к нему. Симметрия полная: «Мне от вас скрывать нечего» – и все скрыла.)
– Тогда пойдемте вместе, – сказала Маргарита Сауловна. – Вы готовы меня сопровождать?
Вот это другое дело. Отчего не быть понятым и чтобы при тебе его мордой об стол. При свидетелях на подоконник верхом не сядешь. Сквитаться с психопатом, конечно, то же, что высечь море. Но сечь будет не он – он будет стоять на берегу. Svаve, mari magnо turbаntibus аequora vеntis»[18].
Латинский экзамен – страшный сон Георгия Леонидовича. Пятиклассником, провалив его, прибежал он в слезах: «Маменька! Смотрю, ничего не вижу. Все буковки в кружок стали, а посередке ваш портрет». Не спасло. Высекли и пребольно. Мало кто это знает, но морю тоже больно, когда его секут. Гимназию он не закончил. Отпустил усы и поступил в харьковское художественное училище – прямо с поротой задницей. Это уже судьба: усы и поротая задница в одном лице. (Эх, Василиса Прекрасная! Кому теперь усы крахмалим?)
Георгию Леонидовичу известно, где проживает Берг.
– А я уже решила искать его в радио-кафе. Он когда-то давал Лилечке номер своего телефона…
– Лучше без предупреждения. Увидите его во всей красе. Желаете сей момент? Это близко от вас. Он должен быть дома.
– Или под оперные арии ест трубочки с кремом. Я бы на его месте уже давно во-о-от такая стала. Как будто у него зубов нет.
Не иначе как все было заранее подстроено. Николая Ивановича повстречали перед домом, без пальто, без шапки, замотанного шарфом – кожаная фуражка дожидалась в гараже. От неожиданности он даже не сопротивлялся – когда Маргарита Сауловна, не очень-то подбирая слова, одним махом ампутировала сей гангренозный член. При этом грозная фигура Георгия Леонидовича была очень уместна.
– Забудьте к нам дорогу. Лилечка вас боится и не хочет видеть. И я тоже. И Федор Давыдович тоже.
Он стоял с отсутствующим видом. Маргарита Сауловна не удержалась:
– Вы слышали, что вам говорят?
Нет, все слышал и отвечал «отступя, с красной строки», таким неспешным баском, каким русские никогда не говорят:
– Я должен сообщить вам нечто важное, для посторонних ушей не предназначенное. Георгий Леонидович, будьте любезны, сходите в вон ту мелочную лавку и купите мне плитку белого шоколаду с изюмом… нет, погодите, лучше с лесным орехом. Вот вам тридцать пфеннигов.
Макаров вопросительно посмотрел на Маргариту Сауловну: не страшно одной с ним оставаться? Но она была слишком напугана, чтобы еще чего-то бояться.
– Идите, идите…
– Нет, прежде держите деньги. Я запрещаю вам платить за меня. За мой шоколад. Значит, вайсе шоколаде мит вальнус.
«Хорошо еще, что так, – подумал Макаров. – С бесами лучше не связываться».
Придав своим усам максимум независимости, он оставил Маргариту Сауловну наедине с Николаем Ивановичем.
«Наедине…» Скажешь тоже. Ездят машины, ходят люди, внешне все так же, как и вчера, как и третьего дня. Что он ей сообщит такого, отчего она уже внутренне вся съежилась? Но Берг молчал. Он так и не проронил ни звука в отсутствие Георгия Леонидовича.
Вернувшись, Макаров молча протянул Бергу незавернутую плитку шоколада и сдачу – один пфенниг. Берг так же молча взял.
– А Давыду Федоровичу передайте, чтоб учил иностранные языки, – сказал он. И ушел – вошел в свою парадную.
– Вы что, надумали уезжать? Из-за… – Георгий Леонидович не договорил и не уточнил из-за чего.
– Почему это мы должны уезжать? У Давыда Федоровича прекрасное место, он обожает свою работу.
– Просто я подумал… Не слушайте этого беса, он нарочно вас пугает.
– Я ничего и не боюсь, с чего вы взяли? Мы ничего противозаконного не сделали. Ни я, ни Давыд Федорович, ни Лилечка. Спасибо, что были моим оруженосцем.
– О чем вы говорите, Маргарита Сауловна. Только не слушайте его. Разве вы не видите, что он желает вам зла?
Макарову нравилась Лилия Долин – раз Васенька больше не котенька. Ему нравилось к ним ходить, там была атмосфера. Он не хотел, чтоб они уезжали. Как не хотел этого и Николай Иванович. Но «аз есмь тот, кто себе во зло творит благо». Пятнадцатилетний бесенок себе назло делает добро. В одной руке держит вилочку, препарируя ею «кабанью голову кофейного торта», другою оттопырил ухо: «Une partie de cette force qui vent toujours le mal…». В радио-кафе каждый слушает свое.
– Расскажи папе, расскажи все, – и сама же рассказывает: – Сперва новость…
У Давыда Федоровича к обеду сегодня рыба по-польски, потом куриный бульон с бабкой (меню писалось справа налево), не считая новости на закуску.
– Твой Берг…
– Что мой Берг?
– Они с Лилечкой регулярно встречались…
«А ей-то с ним что за интерес?» – разумелась Лилечка.
– Маргоший, дай мальцбиру, – попросил он.
– Лилюль, принеси папе мальцбир.
На лице у Лилечки в эту секунду читалось: «Вольна встречаться с кем хочу». Маргарита Сауловна сходила сама – сходила с ума? Достала бутылку из наружного жестяного ящика за кухонным окном, смотревшим на двор. (Еще недавно Лилечка забиралась на табуретку и, придерживаемая мамой, кидала шарманщику полпфеннига, как завернутую в бумажку шоколадку.)
Дома Давыд Федорович пива не пил. Радости жизни строго делились на семейные и прочие. Дома можно было попить этого тяжелого немецкого квасу, по-пивному щедрого на пену. (Лилечка, когда была маленькой, не давала выкидывать из-под него бутылки – темного стекла, щекастые, с фаянсовой пробкой на металлическом рычажке.) Летом в жару Маргарита Сауловна даже готовила на нем окрошку со льдом. Нет-нет, насчет «картошки дров поджарить», в смысле пошамать, в Германии дела обстоят недурственно.
Давыд Федорович проголодался, а чувство голода в виду накрытого стола повышает тонус.
– Не знаю, вы с ним как-то вместе не звучите. Этому человеку нельзя отказать в оригинальности взгляда, но его идеи… Думаешь, нормально, что он пустился в пляс на своем катафалке? Есть такая музыкальная сценка, звери хоронят охотника. Хоронят, хоронят, а потом пускаются в пляс. Опасный человек.
– Папа, он думал…
– Дэвочка… – Давыд Федорович подставил стакан. (– Тебе тоже? – Лилия Давыдовна покачала головой.) – Дэвочка, Берг признался ей…
Торопливо отпивавший карюю пену, Давыд Федорович чуть не поперхнулся: просил ее руки?!
– …что это он устроил… – и Маргарита Сауловна шепотом произнесла то, что сегодня выкрикивалось на всех углах: «Поджог Рейхстага! Запрещена коммунистическая партия! Торглер арестован!»
– Их же арестовали…
Он уже все понял. Доберутся до Берга, и будет как с Нюточкой. Не далее как утром в кантине пошептались со Слонимом (будешь громко говорить, непременно кто-нибудь пошутит: «Битте, дейч шпрехен»). «Ни одной еврейской фамилии». – «Подфартило». – «Саша, я серьезно». – «Я тоже». – «Через месяц выборы». – «Мою первую заповедь знаешь? Подальше от начальства, поближе к кухне, а если на кухне делать нечего, иди спать». – «А все-таки не на луне живем. Правда, что фон Папен сказал: нанял, дескать, этого типа на время карнавала?» – «Я у него сегодня после спектакля спрошу. Напомни мне, пожалуйста».
– Хотите знать, зачем он это сделал? – сказала Лилия Давыдовна, и в этот момент была она прекрасна, как полки со знаменами. – Он думал, что я разбилась насмерть.
Нелюбимая тема.
– Ну, довольно уже об этом… А Берлин почему надо было поджигать?
– Не Берлин, а Рейхстаг, мама.
– Это одно и то же. Дэвочка, ты думаешь, он мог это сделать? Лиля, не перебивай…
– Мог. Давайте сперва пообедаем. Когда едят рыбу, то не разговаривают, в рыбе могут быть косточки.
Косточки-шмосточки. Будет увиливать под любым предлогом. Три года проваландались в Двинске, пока он решился на что-то. «Надо переждать, надо осмотреться, может, еще вернемся».
Она знала мужа. Но всего не знала и она. В связи с вакансией в Мариинском кто только ни говорил ему: крестись. Та же Андреева-Дельмас. Тот же Христич, «друг-враг», шутивший: «Вас, жидков, убивать мало – потому и не убиваем, живите нам на муки». Креститься было необходимо. «Входной билет в европейскую культуру», «необременительная водная процедура» и т. п. Но даже такая чепуха – какой ни есть, а шаг. Уже списался с одним пастором, уже имелась договоренность, больше того, приехал в Гельсингфорс – позавтракал на Эспланаде, выпил кружку пива, сел в поезд да так нехристем и вернулся в Петербург.
Этого он Маргарите Сауловне не рассказывал. Зато она хорошо помнила, как его надо было толкать в спину. Женитьба Подколесина, только со счастливой развязкой.
– В бульоне косточек нет. Выслушай меня.
– Я не понимаю, я могу спокойно пообедать? Что, горит?
– Горит. Промедление смерти подобно, – она произнесла «смертии», с двумя «и». Ребенком ей запомнилось: «Смертию смерть поправ».
Давыд Федорович сразу замолчал.
– Ее нужно немедленно отправить. Сегодня ближайшим поездом. Куда угодно. Заграницу. Промедление смертии подобно.
– Мама!..
– Ты молчи, если ничего не соображаешь! – Маргарита Сауловна в рыданьях выбежала.
– Маргоший!
В ответ хлопнула дверь в спальню.
– Спасибо. Было очень вкусно, – Давыд Федорович отодвинул тарелку с бульоном. – Ты можешь мне сказать, дословно, что он тебе говорил?
– Что… Я ему сказала: вы же не коммунист. А он: откуда вы знаете? Вы даже мое настоящее имя не знаете.
Маргарита Сауловна вернулась, заплаканная, но не сдавшаяся.
– Она может поехать в Двинск, у нее там тетя. Переждет. А после приедет туда, где мы.
– Мало ли у кого где тетя… – теперь расплакалась Лилия Давыдовна. Она не могла поверить в происходящее, такое может сниться. Она плакала, как плачут дети, упираясь. Но если их оставят в покое, сами же побегут следом. – У тебя тетя в Буэнос-Айресе, ты же к ней не едешь.
На это Маргарита Сауловна, до сих пор державшая руку за спиной, показывает газету, «Берлинер Музикшпигель», а в ней обведено карандашом: «“Театро Колон” ищет концертного пианиста с опытом коррепетиторской работы. Прослушивание по договоренности. Писать господину Хорхе Тикмеяну, отель “Базелер Хоф”, Гамбург».
– Ты сию же минуту напишешь, что ты окончил петербургскую консерваторию у Анны Есиповой, выступал во многих городах России. Что всегда сопровождал в концертах Андрееву-Дельмас. Что уже двенадцать лет, как у тебя ангажемент здесь, в «Комише Опер». Если мы сейчас это не сделаем, считай, что она улетела на том аэроплане.
Рев стоял иудейский. Лилия Давыдовна ревела, Маргарита Сауловна в своей жестоковыйности – тоже. Когда Давыд Федорович кончил писать, она собственноручно отнесла письмо на почту, послав заказным с уведомлением. Потом собрала Лилию Долин, и той же ночью они вдвоем отправились в вольный ганзейский город Ригу, он же бывший губернский – выбирай, что тебе больше улыбается. Оттуда до Даугавпилса еще час. К счастью, им не нужны визы.
Они ехали на извозчике и кругом лежал снег. Маленькие домики, ни одного автомобиля. Проехали какое-то здание шоколадного цвета с прямоугольным рельефом – лилипуту-очкарику казалось, сейчас придет Гулливер и отломит кусочек.
– Воропаевское училище. Папа здесь учился.
– Горбатые, они злые? – спросила Лилия Давыдовна.
– Они не злые, они живут по своим законам – как твой Берг.
Боже, Берлин! Целый мир рухнул, как карточный домик. Говорят: построено на песке. Построено на магме!
Тетя Роза – между лопаток большой шип – лишилась дара речи.
– Это наша Лилюсь. Пусть поживет немного у тебя. Вот деньги. Если кончатся, здесь браслет, мамин еще. И колечко с розочкой. А я сегодня же возвращаюсь.
– Что, так опасно?
– Смертельно опасно.
На понедельник двадцать первого марта Давыду Федоровичу была назначена аудиция – в два часа дня он должен быть в гамбургском Музикферайне, в хоровой студии.
Он шел по Эспланаде, думая, что, может, еще бы и пронесло. Всё Маргоша – мнительностью она не знает себе равных. Она уже переболела всеми видами рака. Ночью лежит, не спит, ставит себе диагноз. Объясняет так: «Боженька не любит, когда не боятся». Покамест ничего не случилось. Ни одной еврейской фамилии как не было, так и нет. А эти болгары и у себя в Болгарии прославились, тоже что-то взрывали. «Берг сказал…» Если слушать все, что он говорит…
Посмотрел на часы. В том же кармане лежало письмо от Лилечки. Рвется домой. Ее роль досталась Гореславлевой. А как хотелось сыграть Пентезилею. Андрею Акимовичу написала, что срочно должна была уехать к больной тете, инвалиду от рождения. Небось подумал: сбежала с гусарским поручиком.
До прослушивания оставалось еще добрых два часа. Поймал себя на том, что мысленно произнес это по-немецки: «нох цвай гуте штунде». Какой у них язык, испанский? Португальский? Хорхе Тикмеяну… Маргоша говорит по-французски, а он знает только: «Сюр ле пон д’Авиньон он и дансе, он и дансе». Для еврея немецкий язык – язык доверия. За немецким ты как за каменной стеной.
Он зашел позавтракать, не спеша выпил бокал местного пива. Представил себе, как, разувшись, растянется на кушетке. Он ездит первым классом. Кондукторы благожелательны, но без подобострастия, без этого «чайку-с?».
Давыд Федорович отсчитал причитающееся с него, оставив сверх того гривенник, и снова посмотрел на часы: до прослушивания оставалось чуть больше часу, до ближайшего берлинского поезда чуть меньше. Только перейти через Эспланаду, и вокзал. До Музикферайна четверть часа ходу – куда он потащится?
Был мартовский день, по-весеннему синий и ветреный и по-гамбургски морской. В Петербурге такие бывают в конце апреля (он все еще мыслил по старому стилю). Стоя на перекрестке, Давыд Федорович ждал, когда остановится поток движущихся по Эспланаде автомашин. Со вздохом посмотрел на небо (преподаватель: «Ашер, на потолке не написано») и увидел, высоко-высоко, плывущий крестик аэроплана («Считай, она улетела на том аэроплане» – новый прусский министр полиции в войну тоже был пилотом). Регулировщик поднял руку, но Давыд Федорович, вместо того чтобы перейти со всеми, повернулся и пошел дальше.
Он совершенно не волновался, вернее, единственное, что его волновало – то что этот Хорхе Тикмеяну не знает немецкого. Поэтому, когда тот заговорил с ним по-русски – Боже, что случилось с Давыдом Федоровичем!
– Я говорю на всех языках, – сеньор Тикмеяну стал скороговоркой перечислять: – По-русски, по-французски, по-испански, по-румынски.
– Я, к сожалению, говорю только по-немецки.
– Научитесь. Как говорится, где наша не пропадала.
Давыд Федорович подошел к «бехштейну».
– Я приготовил небольшую программу.
– Вы желаете что-нибудь исполнить? Я признаюсь честно: Фриц Буш понимает в этом лучше меня. У нас было еще несколько предложений, но он сразу сказал, что хочет вас.
– Но… он же в Дрездене.
– Он был в Дрездене. Со следующего сезона он у нас. Мы в южном полушарии, у нас сезон заканчивается перед Рождеством. Вы, если хотите, можете приступить раньше. Сколько времени вам надо на переезд? – и Тикмеяну открыл молнию на плоском портфеле, из тех, что носят под мышкой, как делопроизводитель – папку.
– Контракт, правда, по-испански. Кот в мешке… ха-ха-ха!
Все произошло столь молниеносно и выглядело так несолидно, что походило на жульничество. И тем не менее на улицу Давыд Федорович вышел, имея на руках договор, причем в двух экземплярах, копия предназначалась в аргентинское консульство.
Какой-то человек на мосту через Альстер, прислонясь к парапету, играл на гармони заунывные русские вальсы. Давыд Федорович величественно прошествовал мимо, но затем вернулся и кинул в шапку монету – ведь никогда больше не окажется в этом городе, на этом месте.
Ни от чего не зарекайся. Спустя месяц он приехал сюда – играть в шараду. Называлась она: «Последние слова великой русской прозы, или Что спрятал матрос?»
Кто угадал? Вы? Пожалуйста.
– Там, перед нами, где прерывчатый ряд домов отделял нас от гавани и где взгляд встречали всякие сорта камуфляжа, как, например, голубые и розовые сорочки, пляшущие на веревке, или дамский велосипед, почему-то делящий с полосатою кошкой чугунный балкончик, – можно было разглядеть среди хаоса косых и прямых углов выраставшие из-за белья великолепные трубы парохода, несомненные и неотъемлемые, вроде того, как на загадочных картинках, где все нарочно спутано («Найдите, что Спрятал Матрос»), однажды увиденное не может быть возвращено в хаос никогда.
Часть вторая После подвига
Писателю! убей ребенка.
Сия заповедь врачевателю нравов, оскудевшему сюжетами, мне где-то встречалась, со ссылкой на Рёскина. Столетиями «сложены дрожащие ручонки». Не просыхает детская слезинка. А ежели к этому да родительское чувство… Не целясь, поражаешь мишень – «Мишаню», который для папы с мамой всегда будет «Мишаней», мишенью их сердца. Без различия возраста. Необязательны «дрожащие ручонки» – может быть гимназистом, семинаристом, студентом. Сюжет «Стариков-родителей на могиле сына» в своем тротиловом эквиваленте равен взрыву Вселенной:
Сколько дёночек, сыночек, нам с тобой в разлуке жить, Столько раз твою могилку суждено нам навестить.В первой, только что завершившейся части я играл в жмурки с неуловимым – ловил лишь воздух. Зато это был воздух русского Берлина. Тот, с кем я играл в жмурки, он-то и хоронил как раз не детей в смысле «детей», он хоронил «сыновей».
Как будто я это он, и он хоронит меня (цитата). Яша Чернышевский с запекшейся на виске кровью. Слепцов-младший, чья душа переселилась в бабочку. Сын Евгении Исааковны, которая еще не знает о его смерти. Усатый бейсболист – его фото в траурной рамке на пожелтевшей газетной вырезке вам показывает брызжущий слюной парикмахер. Тексты с привидениями. Даже не «как будто я это он, и он хоронит меня», – пытка поизощренней будет. Это не я ставлю себя на его место – это я ставлю его на мое место, когда мне сказали, что он заслонил собой Милюкова.
Оповещение бывает скоропостижным, а бывает после тяжелого и продолжительного ожидания, по мере которого недоуменное «пора бы уже прийти» становится все более тягостным. В кадре нетронутый прибор на обеденном столе. И все несбыточней, все волшебней становится мыслью рисованная картинка: вот раздается звонок и привычно входит… Но уже за окном смеркается. Сдавившая грудь тоска удостоилась эпитета «смертельная». И наконец звонок: в дверях полицейский комиссар с известием, что маленькая Эльси Бекманн найдена в сосняке («данке шёёён»).
Не разболись у Лилии Давыдовны зуб, все бы шло «согласно сценария». И кто-то тщетно предвкушал бы, как вот-вот скажет: «А мы уже волновались…» Не всегда волнение разрешается в мажор: дескать, какая-то там авария, и все трамваи стали. Нет, «какой-то там» эта авария будет для других. На этот раз мишенью ты. Утром, уезжая в Темпельгоф, прихорашивалась: Манфред фон Шписс ждет… А к вечеру после непродолжительных волнений (даже не то что «мы с ума сходили» – не успели) сверкнуло, рассекая воздух, краткое: сегодня разбился аэроплан, упал в Грюневальд. «Катая свою даму по утренней лазури, перерезвился, потерял власть над рулем и со свистом, с треском нырнул прямо в сосняк. Еще был заметен отпечаток удалой смерти под соснами, одна из коих была сверху донизу обрита крылом…». Пегас втюрился в лес. Но!.. На месте падения найдено лишь тело авиатора. Последняя безумная надежда: могла оступиться, выходя из трамвая, подвернуть ногу, сейчас в больнице, в гипсе. А Манфред фон Шписс, так и не дождавшись пассажирки, полетел в одиночестве. Что?! Полиция подозревает, что тело похищено и с ним забавляется некрофил? Есть данные?..
Впрочем, с Лилечкой и с ее родителями мы уже разобрались, ревизии не будет. Их вывели из-под огня. Решение окончательное и обжалованию не подлежит. В который раз пожелание зла обернулось благом: злая шутка обернулась Ноевым Ковчегом. Не говоря уж о разболевшемся зубе.
* * *
«Природа жаждущих степей… Природа жаждущих степей…» – повторял он – вот привязалось! Сквозь многомесячный слой грязи (стекла чудом уцелели) скреблось закатное солнце в окно. Бабье лето. Сынишку целыми днями где-то носит. Чего удивляться? Школы нет. Порядка нет. И главное, конца-краю этому тоже нет. Чего же с пятнадцатилетнего спрашивать?
Скажешь «дядя Ваня», и всяк знает, кто это. Он мог стать закройщиком в «Londres», но выбрал пыльную мансарду, забитую нарядами сказочных принцев и принцесс. Такой уж он человек. (Надо быть Квазимодой, чтобы жить в мечтах и влюбляться в своих эсмеральд.)
Посмотрел в окно: противоположная сторона улицы видна вплоть до «Торговли ватой фабриканта Дроздова». Как вата, почерневшая за зиму между рам, стоит сожженная «торговля», крыльцо без навеса – железных козырьков в городе совсем не осталось. Смена власти сопровождалась грабежами, а грабежи поджогами.
«Понятно, что ему сидеть в четырех стенах? Он же не мадмуазель Бдржх» – у той была сенная лихорадка, и каждую весну она умирала, бедненькая снегурка.
Дядя Ваня умилялся своим принцессам. Влетает такая: «Дядь Вань… – дышит в ухо. – Дай глоточек… Дядь Ваня, что бы я без тебя делала?» Всегда была припасена бутылочка. Однажды у Кривова, у баса, сел голос, а вечером выступать в «Купчихе» – в купеческом собрании. Куда он бежит? В костюмерную. «Дядя Вань, спасай…» Спас. Растер ему яйца – уж он взревел: «Как во городе было, во Казани…». Гоголь-моголь а-ля дядя Ваня.
Хоть и тревожно скребет по стеклу закатное солнце, тревога была ненавязчивой. Не впервой ему пропадать – раз трое дёнок не было ни слуху ни духу. Сейчас откроется дверь: «Пaпа!» – он всегда по-французски.
Дядя Ваня тоскливо смотрит в окно. Приедается тусклое однообразие вида за окном, когда ждешь заветной перемены. «Природа жаждущих степей… Природа жаждущих степей…» В июле лило как из ведра. Неурожаи каждое третье лето. И где это человек шатается? С вечера не емши.
Дядя Ваня с рани наварил супу с татарским салом – манкой. В детстве так манная каша звалась. «На завтрак тарелочку татарского сала, чтоб силушка была». Растил, как мог – за всем на ходульке не поспеешь. Другие собираются в театр – именинниками глядят, а тут с малолетства средь нимф да рыцарей, все оперы слыхал, обо всем читал, ну и вырос фантазийный. Делал штуки в посрамление, от которых люди сквозь землю готовы были провалиться. Говорит Сашке Выползову: «Если в сапог хромому подстелить зелененькую, а под нее чистую бумажку, то на другой день картинка-то и переведется. Отец каждый день урожай снимает, этим кормимся». А были с Выползовым неразлейвода, как две собачонки неразлучные носились. Ну, тот, дурень, уши развесил, стибрил у матери троянца из комода, приносит: вот, мол. «Нет, – отвечает, – наш сапог уже занятый. Нельзя, чтоб две в одном. Ты поищи другого кого. Скажешь: прибыток поровну. И не стесняйся. Как увидишь подходящего, спрашивай». Ну, дурень увидел, мужчина катит дочку в кресле: «Извиняюсь, у нее башмачок пустой?»
С наступлением ночи уже по всему городу затрещало – словно поленья стреляли искрами, соревнуясь, какое пульнет дальше. «Пулеметы затрещали, белы крикнули “ура”, это красны услыхали, как собаки выскочили со двора», – приговаривалось на тужащегося младенца глядючи. Теперь поменяют слова местами, «белых» на «красных».
Что чехословаки уходят, было ясно уже по тому, что творилось в эти дни на пристани. Когда власть меняется, приличные люди сидят по домам. Подвернуться под горячую руку тем ли, другим ли – не приведи Господь. Как бешеные псы. Дядя Ваня себе уже места не находит, волнение пышет жаром. «Где-то же он сейчас есть… – бредит дядя Ваня. – Живой, полуживой, бездыханный… Какой уж есть… Какого ни есть вида…»
Вопреки собственному же мнению, что в ключевые моменты истории порядочные люди сидят дома, колченогий костюмер, не попадая в рукав пальтеца, поспешил под пули. Он передвигался без палки, довольно быстро, в первый момент могло показаться, что правом хождения по тротуару у него пользуется только одна нога. Стреляли совсем близко – у Сенного рынка. То-то татарове попрятались. Жалеют о белом царе, да поздно спохватились.
У цирка дядю Ваню что-то толкнуло, он упал… «Это было последнее, что он почувствовал» – нет, не так. Проехавшая тачанка едва его коснулась. Хотя могла сбить насмерть. Колесница арьергардных боев унеслась дальше, она, по идее, победоносно бьет из пулемета по своим преследователям. Или просто по своим? Другое применение обращенному вспять орудию трудно себе представить. (А когда-то по Проломной ходила конка.)
В случае истерики пощечина благотворна. Так и это. Придя в себя после испуга и отдышавшись, он первым делом удостоверился, что волшебный башмак, где вызревают троянцы, целехонек. Без него он как без рук. (Без ног?) И удостоверившись, что цел, со вздохом облегчения повернул обратно.
Но в лабиринте, куда он попал, невозможно вернуться на прежнее место. Прежнего места более не существовало. Угловая кеглеобразная башенка ярко освещена изнутри. В соседних окнах тоже постепенно загорался свет. В вырвавшихся наружу огненных столпах черными мотыльками кружились саламандры.
Оперные театры хорошо горят. Реестр сгоревших опер поистине велик, от украшавших, подобно драгоценностям, столицы мира до никому неведомых провинциальных козявок. Иные, будучи восстановлены, сгорали дважды. При этом опера обладает свойством сгорать дотла. «В огне и пламени», как раскольники в «Хованщине», гибнут и нежно-розовые языческие божества на плафонах, и стайки гипсовых купидонов «греза педофила», и плюш кресел, которого касались по-каренински полные руки, и атласные ложи, хранившие тайны пострашней масонских, и кровавый навет занавеса – все-все-все обращается в пепел.
Конечно, опера в Казани – это не барселонская, не дрезденская и не парижская, это не «Фениче» и не «Сан-Карло» (горели соответственно в 1994-м, 1869-м, 1763-м, 1996-м и 1816-м гг.). И потолок в казанской опере расписывали не Бенуа, Тьеполо или Шагал – всего лишь какой-то там ученик Васнецова с немецкой фамилией. С началом войны на волне всеобщего воодушевления ухватились за идею создания патриотической росписи по мотивам опер Римского-Корсакова – взамен прежних оперных рыцарей в доспехах германского образца, того же происхождения лебедей и златоволосых дев. Берендеям и Садкам предстояло дать отпор вагнеровским Лоэнгринам и Зигфридам.
В здешнем хоре пел когда-то Феодор Иоаннович, будущий государь русской оперной сцены. Вообще-то Шаляпин пел в Богоявленском соборе, но случалось подрабатывать и здесь – за медный грошик, именуемый по-гречески «халкос». Потому у церковных певчих подрабатывать в опере называлось «халтурой». Нет, сгоревшую казанскую оперу тоже было кому вспоминать из великих. В разное время там пели Фигнер, Андреева-Дельмас, Собинов. Нет-нет…
Причем от неожиданной мысли, что сынишка может в любой момент явиться домой голодный, он «спешил, как на пожар». Не опоздал к началу, все видел, от первой радостной светозарности за окнами до кошачьих язычков пламени, затоптанных предрассветным дождем. Так проводят ночь с умирающим, который под утро испустит дух. Коралловые внутренности театра шевелились подобно человеческим, – театра, где он состоял столько лет в должности почти что интимной: смотрителя туалетов.
Помещение было обитаемым, немного человеческого изюма в нем запеклось. Первая и величайшая мысль: оба, и отец и сын могли оказаться внутри, но явился ангел и вывел их – как из огнедышащего града.
– Господи, Царю небесный… – мелко шептали его губы, вроде бы дрожали. – Не попустил, Господи… Охранил рукою сильною… Иисусе Спасителю…
На улицу выбегали люди, голые-босые, обгоревшие. Кому-то путь к спасению был отрезан, кто-то с пеньем простирал руки из окна:
Окрест братья во пламени, А в дыму и в огне души носятся.Всего сильней пламя бушевало там, где ютились обездоленные служители муз. Легко было поставить себя на их место. Ликуя: «Рука Всевышнего отечество спасла…». Не отводя глаз, не зажимая ушей, испил он всю чашу, благо на донышке оставался сахар ликования: «Рука Всевышнего отечество спасла…». И снова, с чувством: «Рука Всевышнего отечество спасла…». Сахар.
Отечество спасти не удалось. Однако пламя не перекинулось на соседние дома, не полетело красным петухом клевать кровли, грозя самим граненым башням кремля, как оно неоднократно бывало, – и чуду этому город обязан руке Всевышнего. И не ей одной, а жилистой руке татарского бога Аллаха тоже: театр вдвойне огнеопасен с тех пор, как сделался жилым помещением.
Великое утешение – когда другим хуже. Не просто хуже, а хуже некуда. Превосходная степень познается в сравнении: дядя Ваня ощущал себя счастливцем, глядя на погорельцев, гораздо его несчастнейших. А иных и вовсе недосчитались: Эчильдея, по ком воем выли дворничиха с дворничатами, – убитого огненной балкой и замертво сгоревшего, когда кинулся обратно во пламень, спасать из дворницкой свое добро; заживо сгоревшего художника Комарова, их соседа, которого Николаша объявил немецким шпионом: «Он рундук отравляет, после зайти нельзя, и усы, как у Вильгельма». Содержимое рундука попадало в Булак, Булак соединяет Казанку с Кабаном, Кабан зацвел. (Сашка верил.)
С десяток человек безумно и алчно разгребали золу, размазывая ее по щекам, как слезы. Уподобляться черту чумазому дяде Ване не было нужды. Если у кого-то был тайник с сотней свернутых в цигарку изображений ангальт-цербстской дамы или висела под простыней чуть побитая молью кунья шуба, или сохранились другие сокровища, то дяде Ване достались от тестя, героя туркестанской кампании, лишь часы на цепочке. Их он всегда носил с собой, хоть и с опаской: «новокрещеное место Казань» – третье по числу мазуриков. Можно сказать, третья столица преступного мира: не то что без часов останешься – в благодарность еще получишь перо в бок. Но дядя Ваня по старой памяти уповал на покалеченье: кто обидит убогого?
В огне ему нечего было терять: солью не запасался, собственностью на средства производства не владел – арендовал у добрых людей зингеровскую машинку, когда случалась работа. Что без документов остался – кто обидит убогого? Уже было такое, что на Хлебной их обчистили. И паспорт, и Николашину метрическую выпись – все украли, собаки. В губпродкоме, где артисты состояли на довольствии, ему написали: товарищ такой-то швей театра. Увидеть свою фамилию без твердого знака было как ощутить свежесть по выходе из тифозного барака остриженному наголо.
Дядя Ваня тоже был фантазийный, но по старинке: измышляя невесть какие фортеции, не подряжал в строители других. И чертежи своих воздушных замков хранил в тайне. Ему достаточно морочить самого себя, чтоб феи слетались. Из курса истории он знает, что смутные времена растягивались на годы, но непременно одна сторона брала верх над другой и жизнь возвращалась в привычную колею. Хозяева «Londres» в нетех. А у него имя: дядя Ваня. Откроет ателье мод на Воскресенской, рядом с пассажем, например, на месте немецкой булочной. Как ее тогда – ломами! При городовых. И думать не думал иметь здесь свой гешефт. Где висел золотой крендель, будет висеть огромный наперсток. С колокол. Внутри язык, от языка веревка протянута к двери. Входящего встречает благовест.
«У дядя Вани одевались Онегин и Тоска, теперь будете Вы» – и перст, указующий на дверь. «У пальто, как у медали, две стороны». Прелестные грамоты сами приходят на ум. «Нет старых вещей, есть плохие портные». Напишешь так, и от фей отбоя не будет. «Старый мех, молодое вино», талант брат краткости. «Хочу быть смелым, хочу быть дерзким, хочу одежду тебе пошить». Чересчур поэтично? Хотите по-деловому? «Из материала заказчика творим чудеса».
«А может, он на Варламовской у дружка своего, у Сашки? Сидят, дурью маются». Несколько раз наполнял пригоршни из водомоины – ополоснуть лицо и напиться. Во всем утро вечера мудреней. Нет чтоб с вечера так лило. «Пойду искать по свету чувства уголек», – повторял дядя Ваня на все лады.
Новая власть в лице нескольких товарищей подкатила на бричке, приобретенной в ходе частной реквизиции. Пошутили насчет артистов погорелого театра.
– Где актрисы? Что-то актрис не видно. Вы, товарищ, наверно, пожарником были? – это относилось к дяде Ване, подошедшему послушать, что скажут.
– Какой из меня пожарник? Я костюмер. Я шью театральные костюмы, – иные шутки лучше пропускать мимо ушей.
– И сапоги шьете?
– Сапожок у тебя, дядя, мировой. Белых бы в такие обуть.
– Цыц, Ежов. Портной, говорите? Швейная машинка сгорела?
– Храбрый портняжка…
– Кому говорят, цыц! В театр не всякого портного возьмут. Мой дед тоже был портной. Нэймашинэ[19] – главная вещь была в доме.
– У меня сын потерялся. Парень пятнадцати лет. Окажите содействие.
– Потом. Сейчас нет времени. Приходите в губком. Спросите Хмельницкого.
Основные силы красных вошли в город с двух концов: с севера, со стороны Сибирского тракта, и со стороны Суконной слободы. Бойцы ехали верхами по двое, растянувшись на несколько километров, – по-осеннему, в шинелях. На улицах никого не трогали: иди, куда идешь. Лацис оправдывался потом: «Всего шесть смертных приговоров, товарищи, потому что некого расстреливать. Буржуи, попы, монахи – все разбежались». Еще бы! Помнили расклеенные на столбах проскрипции: «По постановлению ревкома всем офицерам в трехдневный срок стать на учет…». Ну и становились… к стенке. Капельмейстера при всех застрелили в театре, якобы за «Боже царя».
У Выползовых, сколько ни стучал, не отпирали. Сколько ни припадал ухом к ставням, к пробою, ни единого звука не доносилось. Ежели надо, Сашкина маменька могла бы год простоять за дверями и не дышать. А могла бы, наоборот, год кричать, не унимаясь. Парня своего выпестовала, тоже во вдовстве пребывая. Все же это еще не причина соединять им, дяде Ване и Анфисе Григорьевне, жизненные усилия. Дядя Ваня брезговал: Анфиса Григорьевна бараньим салом волосы смазывает. Салопница. Да и навряд ли сама она почла б для себя за счастие ежевечерне помогать ему разуваться? У нее есть опыт первого супружества. Супругу ее, доживи он до нынешних бессудных времен, пошел бы восьмой десяток.
«Прячутся. А то куда им было деваться?» – и сердцу рисовалась отрадная картина: подперли дверь шкапом, стол придвинули, а сами в дальней комнате залегли. Помню фильму «В осажденной крепости» – как тошно Сюнбеке одной в башне, взаперти. Ну и Сашке одному скушно взаперти, уговорили товарища остаться: куда ты, вон пули свищут… ну и жизнь пошла…
Последнюю надежду, верней ту, что лелеют до последнего, разве возлагают ее на Промысел Божий? Боже упаси! Это же несерьезно. Нет, ее подкрепляют надеждой, как правило, еще более смутной, еще более неисполнимой, зато под видом чего-то логичного. А это «логичное» – всецело продукт нашей фантазии.
Последняя линия обороны дядьВанина сердца была прорвана ненароком. Есть такой жанр: «комедия ошибок». Лучше сказать с оглядкой на происходящее: «трагикомедия ошибок». (Хотя намного чаще встречается трагедия ошибок. Но жанр этот – отнюдь не литературный, а жизнетворчество нам глубоко чуждо.)
На Варламовском мосту царило некоторое оживление, при общем оцепенении кругом обращавшее на себя внимание. С одной стороны моста вдоль всего парапета стояли люди и смотрели вниз – только были без удочек. Еще недавно пелось:
Волна волжская идет кольцами,
Будем рыбу кормить комсомольцами.
Из песни слова не выкинешь, но можно поменять масть: «красных собак» на «белых», «комсомольцев» на «добровольцев». От перемены мест слагаемых сумма не меняется не только в арифметике.
Дядя Ваня подошел поближе (кто обидит убогого?), но сквозь плотно пригнанные одно к другому плечи ему ничего не было видно. Тут же присевший на корточки красноармеец, с винтовкой за спиной, коркой выскребал последки пшонки из котелка, все время облизываясь и утирая губы рукавом гимнастерки, давно сменившей цвет на соломенный. Вид снедающего красноармейца вызвал у дяди Вани дурноту. Он привалился к чьей-то спине и бочком сполз по ней наземь. Обернулись:
«Чой ты, дядька?.. Обеспамятовал с голодухи… Если сердце, то, почитай, покойник… Такую обувку и с мертвого с тебя не сымут… Да, на такую не позаришься…»
– Погоди, – Ежов со вздохом отставил пустой котелок, «ложкой» заел обед, вытер рот снова, теперь ладонью, и, встав, проговорил, жуя:
– Сына своего признал, вот чего. С ночи ищет. К товарищу Хмельницкому обращался. Сердце и зашлось.
«Ишь, сына сваво признал…» – пошел сочувственный гул, и подвернись сию минуту какая-нибудь личность, прилично одетая, не избежать ей народной мести, но сказано же, что в ключевые моменты истории приличные люди сидят по домам.
Все окружили дядю Ваню, множество голов сомкнулось над ним, а комсомольца, которого белые собирались скормить рыбам, накрыли рогожей. Это уже не первый, кого со следами от пуль выловили из воды. Белые отступили с такой поспешностью, что под конец расстрелянных бросали в реку – тех, кого держали в тюрьме до последнего… патрона? Чтоб до последнего лелеяли надежду? «Так мертвую имайте!» (см. часть первую).
Дядя Ваня в ужасе смотрел на купол из лиц. Ему уже сердобольно совали водку, но какой-то благоразумный человек этому воспрепятствовал:
– Ты шо, его совсем угробить хочешь? – проговорил он фельдшерским голосом. – Ему водицы трэба, ветерку.
Расступились, дав доступ воздуху. Подняли и под руки повели, как за гробом.
– Испей, испей, портняжка, – ласково приговаривал Ежов. – Сына твоего убили, других сынов порешили, тыщи новых станут на их место… Испей, испей, портняжка, – расплескивая, он подносил к трясущимся его губам полный котелок воды, перелитой из чужой фляги. – Отольется буржуям сыновья кровь…
«До сознания не сразу дошло…» Это до его-то сознания не сразу дошло? Со вчерашнего дня дядя Ваня заслоняется обеими руками, крестообразно поднесенными к лицу: оповещение – родительский кошмар и ужас. Этот «кошмар и ужас» толкает на суеверное предупреждение беды тем, что воображение пускается во все тяжкие. «Где-то же он сейчас есть… живой, полуживой, бездыханный… какой уж есть… какого ни есть вида». Так вот какого он вида! Синюшный, вспухший, под рогожей. Когда антенна настроена только на сигнал бедствия, то он поступает еще прежде, чем послан.
Решили свести его в губком, который поначалу разместился в «Номерах Щетинкина». Колька Ежов прочувствованно затянул:
Черный ворон, что ж ты вьешься Да над моею головой? Ты добычи не добьешься, Черный ворон, я не твой[20].Комсомольские похороны. Некрашеные закрытые гробы, кумачовые революционные хоругви, флаги, транспаранты – атмосфера исступленно-угрюмой скорби первореволюционных траурных торжеств, что так убеждало сторонних наблюдателей. Плывшие над толпой ящики сопровождали звуки похоронного оркестра. Музыканты быстро овладели новым репертуаром: «Варшавянка», «Вы жертвою пали», «Интернационал» разнообразят привычные шумановские «Грезы», «Похороны куклы», «Марш» Шопена и даже «Со святыми упокой» – в аранжировке кавалера ордена Св. Станислава третьей степени с мечами Ильи Шатрова.
Местом для могильника выбрали Черное Озеро. «Когда-нибудь и скоро, может быть», здесь, на улице Дзержинского, будет областного значения лубянка – конечная станция для всех этих ораторов над разверстою могилой. Они были кто во френче, кто в косоворотке, кто в гимнастерке, кто в кургузом пиджачке, кто в студенческой тужурке – как товарищ Трауэр, начинавший редактором газеты «Клич юного коммунара», а кончивший… Кончивший, как и все они.
Говорили то же, что Ежов дяде Ване, только рубя воздух рукой на каждое смысловое «пли!». Слышно-то не всем, зато видно каждому. А их аудитория не ограничивалась одним дядей Ваней – вот кого здесь как раз бы не досчитались, когда б считали «убитых горем родственников и близких». Но у жертв классовой борьбы родственников нет, родственники – буржуазный пережиток и протоколом революционных похорон не предусмотрены: а что как они стоят на классово чуждых позициях. Мы здесь все одинаково близки, все одного рода – голодных и рабов.
Хронист пишет: «Вышли на траурный митинг рабочие, ремесленники; пришли крестьяне из окрестных деревень, бывшие солдаты, вчера только бежавшие из разложившейся царской армии. Присутствовали и красноармейцы местного гарнизона. Пришли все: и мужчины, и женщины, и подростки. Слышны разговоры: “Сколько народу положили! Скоро, как в Германии, стоймя хоронить будут… Откуда знаю, тетка? Да читал”».
Уже в ближайшем «Кличе юного коммунара» Трауэр начнет публикацию писем тех, кого не пощадил белый террор. Большевик-подпольщик Абрам Комлев обращается на прощанье к жителям родной деревни:
Козьма Розгин, Борька Косой и ты, Петруха Сысоев.
Вы всё спорили со мной, когда я к вам приезжал за советскую власть агитировать, всё не верили, что Комуч это обираловка и буржуйский обман трудового народа. Вот народное добро и досталось антанте, весь золотой запас казны царской, для раздачи вам, беднякам, предназначенный. Это случилось из-за вас, потому что вы хуже Фомы-неверного и не пошли служить в Красную Армию.
Но еще не поздно исправить положение дел и вернуть украденное чехословаками золото. В одиночку это мне было не под силу, нужно много бойцов. После того, как замысел мой открылся, я неделю прятался в больнице, но меня выдал один предатель и трус.
Перед казнью я крикну им: «Вы убьете меня, но тысячи других сынов трудового народа станут на мое место!».
Прощайте же, Козьма Розгин, Борька Косой и ты, Петруха Сысоев. Помяните добрым словом своего земляка-селянина Абрамку Комлева за то, что отдал жизнь за народное счастье.
Четыре коммуниста, осужденные 4 сентября 1918 года военно-полевым судом при штабе обороны города Казани на смертную казнь, шлют свой предсмертный прощальный привет товарищам.
Желаем вам успешно продолжить наше общее дело.
Умираем, но торжествуем и приветствуем победоносное наступление Красной Армии. Надеемся и верим в торжество идеалов коммунизма.
Да здравствует Красная Армия!
Да здравствует Коммунистический Интернационал!
Старенький мой папочка-товарищ! – пишет отцу эскапист (СКП – Союз Коммунистических Подростков). – Когда ты будешь читать эти строки, меня уже не будет в живых. Я не жду пощады от врагов революции и не желаю ее. Пятнадцатилетний капитан, я всю свою недолгую жизнь искал бури. Сердце мое бьется счастьем, и я умираю с гордо поднятой головой. Я хотел спасти жизни шести товарищей-подпольщиков, но вышел седьмой.
Не горюй о своем юном сыне. Я из земли цветком вырасту, и слезы твои его оросят. Прости и прощай.
Твой Николай Карпов.
Трауэр долго думал, как правильней: «его оросят» или «меня оросят»?
Дядя Ваня занемог.
Еще когда Хмельницкий поил его рыжим морковным чаем с протертой ягодой – вместо сахара – стало ясно: наш возмущенный разум не выдерживает уготованной ему температуры кипения. Настойчивая сбивчивая скороговорка отбивает чечетку крышкой вскипевшего чайника. И все об одном – нет, не о сыне. О том, как в театре не могли на него нахвалиться, чуть что – к нему. Один раз за пять минут до выхода прибегает Елена Прекрасная, а из тюрнюра дым, как из трубы.
– Представляете, прелестное существо, фея, а из трубы дым, – он засмеялся. – Вспыхнул тюль сзади на платье… имела неосторожность прислониться к печке… загасили кое-как… представляете, мужчины ладонями… ха-ха-ха… на месте тюрнюра черная дыра, и дым из нее… мы горели на днях, может, слышали? Еще Бог миловал, а могли б как Эчильдейка, дворник. Наверно, слыхали. Я ей шалью-то завязал сзади, как будто у нее зуб там разболелся. Подшил в минуту. Не видно ничего, только запах.
– Обмундирование у бойцов голое, – сказал Хмельницкий, глядя мимо дяди Вани. – Необходимо собрать всех ремесленников-одиночек в одну пошивочную мастерскую для нужд рабоче-крестьянской армии…
Тут дядя Ваня извинился, что по нужде должен отлучиться.
Нет, на поиски дяди Вани не снарядили экспедицию. По исчезновении своем отец героя был забыт столь же радикально, как и обласкан. Хмельницкий – ответственный работник губсовнархоза, секретарь отдела по обработке животных продуктов. У него каждая минутка на учете, каждое деленьице на циферблате. Мог бы – национализировал время. Все решительно должно служить одной-единственной цели – хорошей погоде, говоря иносказательно. Ведь при коммунизме всегда будет солнце. Пока что мелкие производители припрятали все свои запасы и добровольно расставаться с ними не собираются. Хлопот с мелкими собственниками больше, чем с крупными: фабрику под полом не спрячешь. Да и фабриканты, хоть и хищники, но рвут мясо рабочего человека чужими когтями, а у мелких собственников они свои. Для революции, товарищи, кустарь-одиночка враг более опасный, чем братья Елисеевы.
Часы показывают 16.32. Солнце коммунизма бьет в окна прямой наводкой. Хмельницкий меряет комнату шагами, отбрасывая тень своего дедушки. Скоро губсовнархоз получит под свою нужду здание епархиального училища (красная немецкая кладка радует глаз). Хмельницкий планирует выделить там большое помещение для портных-одиночек, и пусть себе трудятся, каждый на своем низеньком табурете, какой стоял у его деда. За это будут получать они высший паек: колобок хлеба 400 грамм. Карточку на остальные продукты, кто хочет, может отдавать в столовую и получать их обедом: тарелку горячего супа и уполовник пшенки, наравне с красноармейцами.
Вошел Даукш. Здороваясь за руку, он никогда не снимал белую нитяную перчатку, какие носят дамы и страдающие экземой. И всякий раз объяснял: «Эту руку пожимал Ленин».
– Товарищ Хмельницкий, человек, что у тебя здесь сидел, умирает.
– Какой человек?
– Ну, с ногою.
– А… Это с горя. Швейная машинка у него сгорела. Знаешь, Ян Игнатович, что такое для портного швейная машинка Зингера? Это то же самое, что для тебя сабля Дзержинского.
Натолкнулся на дядю Ваню молоденький боец, вчера мобилизованный – «как пошли наши ребята в Красну армию служить», из тех самых. Белым был не нужен: пороху не нюхал – разве что в коровнике. Винтовку в глаза не видывал. А «свои» забрали. Красная доктрина: бить числом. Умением, как и оружием, овладевают в бою. Это те учились в юнкерских училищах да кадетских корпусах, да выпускники Академии Генерального штаба. А мы – в бою.
Несимпатичные всегда правы: для успеха главное талант и мотивация – ни то ни другое нельзя привить, ни тому и ни другому нельзя выучиться. Здесь школа бессильна, если не хуже – вредна.
Красноармеец этот до сих пор в глаза не видывал не только винтовки, но и фаянсовых купелей, ровненько установленных по кабинкам. На их бортиках нипочем равновесие не удержишь, нога соскальзывает. Помучаешься, помучаешься, плюнешь и сходишь рядышком. (И парней таких в каждой семье по семь, по десять, по двенадцать. А семей таких в каждой деревне до полусотни, а деревень таких по всей России… Естественно, что IV съезду Советов, проходившему в Большом театре, потребовался ассенизационный обоз.)
Ну да ладно, уборная как зеркало русской революции – что нового можно об этом сказать? К тому же поголовная грамотность начинается с уборной, и за это она получает как минимум очко.
На стене, облицованной изразцовой голландской плиткой цвета небесной лазури, была сделана – не будем уточнять чем – надпись, правописанием своим выдававшая уроженца здешних мест:
ЭХ ЯБЛОЧКО КУДА КОТИШСЕ В ГУБЧЕКА ПОПОДЕШ НЕ ВОРОТИШСЕ.
В смысле, эк мы вас, гадов! А гад взял и переправил «губчека» на «гопчека», пользуясь теми же подручными средствами.
В груди у красноармейца было одно горячее желание: поскорей добраться до отхожего места. Но в миг, последовавший за кульминационным, взгляд различил человеческую фигуру. В углу кто-то сидел – протянув ноги. «Мать честная, убитый… нет, кажись, дыхлый еще».
Перед красноармейцем встала проблема нравственного выбора. Накануне был зачитан приказ по караульной роте: в отхожих местах на пол не срать, а только в эти… миски. Нарушившие приказ будут лишаться дневного довольствия. Логично, если исходить из того, что причина – она же и есть следствие.
Как быть? Доложить – остаться без каши, говно-то свежее. Скрыть – грех на душу взять. Красноармеец вышел из положения: переложил всё в эту самую миску, вытер ладони об изразцовую плитку цвета небесной лазури и с легкой душой побежал докладывать товарищу Даукшу обстановку.
– А на что мне портной без швейной машинки? – сказал Хмельницкий. – Такие мне не нужны, хоть бы и портные.
– А что он у тебя делал?
Хмельницкий безнадежно махнул рукой:
– При сгоревшей опере жил. Хлопотал за сына, чтоб помогли найти. А его и без меня нашли. Под мостом, с белогвардейской пулей.
– Скверно.
– Скверно то, что выступление товарища Троцкого намечалось провести в опере. Трауэр, знаешь его, из отдела пролетарской культуры, прибегает с предложением: прямо на пожарище обтянуть трибуну красной материей и написать: «Весь мир насилья мы разрушим». Троцкому понравится, говорит. У него самого шинель на красной подкладке. Это производит на бойцов глубокое впечатление.
– Молодец.
– Кто молодец? Мы телеграфировали в Свияжск…
– Ну?..
– Пришел ответ: ищите другое помещение.
– Ну хорошо… Что мне с этим мужичком делать? А если умрет? А может, он, черт, заразный? Надо бы доктора позвать.
Как отца своего сына, дядю Ваню все же поместили в лазарет при губкоме. Он заблудился в лабиринте мозговых извилин. В лабиринте нет пути назад. Приходил в себя, а пришел в кого-то другого.
Трауэр носился с идеей «Красной Валгаллы», где бы вместо павших героев германского эпоса за бранными столами герои революции справляли тризну по себе. Он имел виды на дядю Ваню.
– Трауэр, редактор газеты «Клич юного коммунара», – всякий раз заново представлялся он медицинскому персоналу казанской «кремлевки». – Как чувствует себя больной Карпов?
А больной Карпов чувствовал себя заново родившимся. Умытый, свежевыбритый, в своем преждевременно подступившем младенчестве, он грезил о феях, некогда населявших этот мир, об усачах-гастролерах, о характерных певцах, которым сходили с рук все их коленца: «Стрешнев, помните – стрельцам: “Ступайте в домы ваши, там молитесь за их государево здоровье”. А он: “Ступайте в домы ваши, там ждет вас вкусный ужин”. Не хотел молиться за государево здоровье. Хе-хе-хе…».
В накинутом поверх институтской тужурки белом спекшемся халате («…И крахмалу они не жалели»), нарочито неудобно примостившись на самом краешке больничной койки, Трауэр доставал неловко сшитую тетрадку и слюнил карандаш, чтоб записать «Повесть о сыне» (название уже есть).
Но о сыне-то как раз клещами не вытянешь. Исторгнут из памяти за то, что без спросу покинул отца. Все только об одном: «А помните, как в “Волшебном стрелке” пуля попадает в белую голубку? “Не стреляй, – кричу, – это я!” А уже всё. Но потом она оживает. Бьют барабаны. “Ден хайлиген Прайс”, – поют все».
– Михаил Иванович Трауэр, – в десятый раз представлялся Миша главврачу, профессору Кабалевскому. – Скажите, профессор, когда произойдут улучшения в самочувствии больного?
– Лучше, чем теперь, ему уже не будет никогда, субъективно, конечно. Свирепствует цензура мысли, введенная самой природой. Не мне говорить редактору советской газеты о благотворном воздействии цензуры.
Трауэру только что стукнуло двадцать, позади у него был один курс ветеринарного института и штурм казанского пехотного юнкерского училища, впереди – светлое будущее. Он был польщен словами главного врача, хотя и понимал, что тот издевается. Обложенец, что уж там взять с обложенца. (Профессора, устроившие сбор пожертвований в пользу Комуча, были обложены данью, в десять раз превосходившею собранное ими на Народную армию. «А на укрепление советской власти пусть жертвуют в десятикратном размере», – постановил Реввоенсовет.)
Легко отделались, господа казанская профессура. С господами пленным юнкерьем так не церемонились. А Кабалевского, по указанию Вацетиса, и вовсе оставили в покое. Чтобы скальпель не дрожал у коллеги – Трауэр и сам без пяти минут ветеринар. Повинился в газете, жаль, что не в его. «Так как советская власть обладает реальной силой, то признаю ее как реально существующий факт», – написал профессор Кабалевский в «Красном терроре», органе казанских чекистов. Жаль, жаль.
– А растормошить его нельзя, профессор?
– Тормошите…
У Миши Трауэра такое подозрение, что театральный портной дурачит его. Бессознательно. Миша был в курсе теории Фрейда. В одной брошюре он подчеркнул – химическим своим карандашом: «Первоочередная задача советской психиатрии заключается в том, чтобы, опираясь на передовое учение Зигмунда Фрейда, освободить трудящихся от пут подсознания и тем самым поднять их сознательность. Настало время вытряхнуть из себя хлам подавляемой сексуальности, веками накапливавшейся в подвалах человеческой психики».
Впоследствии фамилия автора задевалась куда-то вместе с брошюрой, но название брошюры на месте (постучал себя пальцем по лбу). Она называлась содержательно: «За пролетарский психоанализ». Трауэр принципиально за содержательные названия. Недостаточно назвать газету «Клич», надо уточнить, чей? А вдруг индейцев. «Клич юного коммунара» хорошее название, а «Правда» нет. Не отражает классового содержания. «Большевистская правда», «Правда ВЦИК». Он поднимет этот вопрос позже, на данном этапе было бы несвоевременно. Если революция терпит профессора Кабалевского, то и «Правду» стерпит.
Долгожданный сдвиг с мертвой точки наконец произошел. Наши сны это наши страхи. Миша сказал:
– В календаре написано: во сне увидеть умершего это к встрече. А где, на том свете или иначе – не написано.
Перехитрил. Ухватил пальцами за ниточку с другой стороны игольного ушка. Это его прием. На днях окликает бывшего сокурсника, который что-то несет в холщовой торбе: «Эй!.. черт, все забываю: ты Фролов или Лавров?» – «Не тот и не другой, Фрол это мое имя. Чего тебе?» – «Фрол? Так ты из кулаков будешь?» – «Сам ты из кулаков», – Фрол прижал к себе обеими руками торбу и заспешил прочь, почти побежал. Небось так и бежит, поди, границу уже перебежал. Как страшную тайну, метнувшись к уху своего психоаналитика, дядя Ваня пропел ему блеющим полушепотом:
– «Он далеко, он за границей…» (наш князь Гудал: «Небесный свет уже ласкает бесплотный взор его очей»).
Давеча молоденький красноармеец стоял в клозете перед «проблемой выбора». Человеку умереть или мне каши не есть. О таких писал Трауэр: «Да, они умеют забывать свою личную жизнь во имя великой идеи революции, эти парни с курносыми лицами, мутными глазами, вооруженные австрийскими ружьями». («Чувствуется, сам ты не курносый», – сказал ему тогда Натан Добротвор, «писатель в редакции», уже немолодой человек, страдавший одышкой и работавший дома.)
Теперь сам Трауэр оказался в щекотливом положении: остаться без каши или поощрить контрреволюционное подсознательное? Заграница отождествляется с раем…
Во имя великой идеи нужно подавлять в себе мелкобуржуазный гонор, именуемый нравственностью. Что значит «заведомая ложь», когда образ героя будет вдохновлять тысячи занявших его место в строю? Ради этого можно пойти и на сделку с чужим подсознанием.
Миша поднес к губам палец:
– О загранице никому ни слова.
В глазах у дяди Вани лукавство: коли вам так хочется, притворюсь миской каши. «“Революционер, отвергающий существование надклассовой морали, стоит перед нравственной дилеммой личного характера” – чем не заявка в репертком?» – подумал Трауэр.
Синодик революции пополнился еще одним именем – комсомольца Николая Карпова, за други своя жизни не пожалевшего. Его подвиг, канонизированный революционной историографией, под пером Михаила Трауэра выглядел так. Коля Карпов узнаёт о предстоящей казни шести товарищей. Случайно его закадычный друг Саша Выползов подслушал разговор двух солдат. Шла эвакуация раненых из госпиталя, и один из них сказал другому: «Столько раненых, что подвод не хватает». А тот ответил: «Зато коммунистов на расстрелы возить – хватает, утром снова шестерых свезут в овраг за Госпитальной».
Сестра милосердия вздрагивала, когда вдалеке слышался раскат орудийного залпа – это с бронепоезда велся огонь по позициям белочехов, залегших под Игумновым. «Что будет, что будет? – она закрывала руками лицо, покрытое толстым слоем пудры. – Юрий, я не понимаю, – обращалась она к офицеру. – Каппель же обещал, что мы вот-вот возьмем Москву». Офицер молчал и только мрачно смотрел на носы своих сапог.
– Надо спасти товарищей, – в напряженном раздумье Колька принялся ходить взад-вперед. Он всегда казался взрослей своих сверстников, решительней их. Сейчас это особенно чувствовалось.
– Что ты собираешься сделать? – спросил Выползов.
– Еще не решил.
– Я с тобой.
– Вдвоем хуже. Оставайся здесь и жди.
Забежать домой, предупредить отца, чтоб не тревожился? Нет, он уже не успевал. Надо в обход караулов добраться до Госпитальной, чехословаки – те сразу стреляют. Надо не столкнуться с казачьим разъездом. Как назло, ночь ясная: луна сверкает, звезды горят. В народе говорят: месяц овец своих погнал.
Добравшись до оврага никем не замеченный, даже деревенские собаки не брехали, Колька притаился в траве. Этим летом ее почти не косили: кулаки забили всю скотину, а когда батрак Пигалёв пригрозил сообщить об этом в чрезвычком, его самого забили до смерти.
Светать еще не начинало, но сердце билось, как в разгар боя. Хотя какой мог быть бой между солдатами и подростком, вооруженным охотничьим ножом? Колька прихватил его с собой, чтобы перерезать веревки и освободить товарищей.
Новый день торопил приближение Красной армии – в ее цвета все выше и выше окрашивался небосклон. Показалась телега под конвоем нескольких солдат. Верхом ехал казачий офицер. При виде парнишки, лежащего поперек дороги ничком, он сделал знак остановиться. Достав на всякий случай из кобуры револьвер, он спешился и тронул тело ногой. Раздался слабый стон, паренек был жив. Открыв глаза, он чуть слышно прошептал:
– Там красные… батюшка к священству принадлежал, за то и смерть приял… матушку шашкой… сам не знаю, как спасся… вас хотел предупредить… в засаде они… своих хотят освободить… пить…
Офицер спрятал револьвер.
– Прилукин, воды!
Солдат, правивший лошадью, слез с телеги, достал фляжку и стал отвинчивать колпачок, остальные стояли, опустив винтовки. В этот момент с проворством белки мальчишка вскочил на подводу и что было силы хлестнул лошадь вожжей. Та понеслась. В замешательстве солдаты не сразу открыли огонь, а когда опомнились, было поздно. Они лупили больше для виду. От выстрелов лошадь обезумела вконец, шестерых, связанных по рукам и по ногам, подбрасывало, швыряло на доски и друг на друга.
– Не стрелять, болваны! Стремя!
Офицер вскочил на коня, всадил шпоры ему в бока. Конь пронзительно заржал и встал на дыбы. Затем поскакал во весь опор.
Колька хлещет лошадь что есть мочи. Почему это не тачанка! Он то и дело оглядывается. Последнее, что он видит – приближающегся всадника, который на скаку выхватывает револьвер и целится.
Поравнявшись с телегой и подхватив выпавшие из Колькиных рук поводья, офицер сдержал перепуганную лошадь.
Это был жестокий и смелый враг, и сейчас он праздновал свою победу. Прогремело шесть выстрелов. Подоспевшие солдаты добили умирающих прикладами. Колькина голова свешивалась с телеги, кропя землю тяжелыми красными каплями. Но когда солдат привычным движением занес над ним приклад, Колька приподнял голову. И офицер видит: его рука сжимает охотничий нож. И тут ему стало страшно.
– Отставить!
Остальных покидали в яму и наскоро забросали землей.
С перевязанной головой, с рукою, висящей плетью, Кольку доставили в штаб. Там стояла беготня. (Гм…) Жгли бумаги, царила паника. Кругом обозы, груженные чем ни попадя. Поступали противоречивые приказы: то отходить к Оренбургскому тракту, то занимать оборону у кремля. Якобы уже красные смяли чехословаков по всей линии Игумново – Кизический Нос, и передовые части их вот-вот появятся на том берегу.
Свое отчаяние белые вымещали на тех, кого подозревали в малейшей нелояльности. Достаточно косого взгляда, усмешки, и девять граммов свинца тебе обеспечены. Кровавый маньяк Каппель в ярости приказал расстрелять весь Комуч. Это о нем говорилось: «Семь бед – один ответ: расстрелять». Снова, как при Иване Грозном, поплыли по Казанке трупы.
– Хочешь пулю в лоб по приговору военно-полевого суда или не дожидаясь его? – спросил офицер Кольку.
Он сидел, небрежно откинувшись на спинку стула, нога на ногу – с виду спокойный и уверенный в себе. Глядя на него, трудно было предположить, что строй, который он здесь олицетворяет, доживает свои последние часы.
Колька стоял, пошатываясь. Голова в кровавых бинтах. Нестерпимая боль в плече заставляет стиснуть зубы. Он исподлобья смотрел на врага.
– Но я великодушно предлагаю тебе жизнь. Да, ты не ослышался. Цена обычная: имена тех, кто тебя послал. Впереди у тебя еще не прожитая жизнь. Женская любовь. Ты даже не представляешь себе, что это такое. А родители? Отец, похоронивший своего сына. Представь себе, что ты это он и он хоронит тебя. Всего пять имен, по пальцам.
Колькины глаза были белыми от ненависти, как чугун домен. Немигающими, как на портрете, что понесут миллионы. Колькины глаза были красноречивей всяких слов.
– Только три имени, и ты сохранишь свою жизнь. Жизнь! Ты понимаешь?
Нет, он не понимал. Верней, понимал даже слишком хорошо. Не имена его благородию нужны, на что они ему теперь? Нужно было его предательство. Последнее утешение врага: нас победили силой оружия, но не силой духа.
– Одно! Одно-единственное имя!
– Хорошо… Одно-единственное я назову, – и когда тот подался уже всем телом вперед, Колька проговорил: – Его имя – Интернационал.
И запел:
Вставай, проклятьем заклейменный, Весь мир голодных и рабов. Кипит наш разум возмущенный И в смертный бой идти готов. Весь мир насилья мы разрушим До основанья, а затем Мы наш, мы новый мир построим, — Кто был никем, тот станет всем. Это есть наш последний И решительный бой, С Интернационалом Воспрянет род людской!Выступления Троцкого подготавливались непременным пением «Интернационала». В нестройном мужском одноголосии есть наждак. Есть то, что для бабьей щеки – трущаяся об нее солдатская щека. В мужском пенье есть махорка, саднящая горло:
Никто не даст нам избавленья, Ни бог, ни царь и ни герой, Добьемся мы освобожденья Своею собственной рукой. Чтоб свергнуть гнет рукой умелой, Отвоевать свое добро, Вздувайте горн и куйте смело, Пока железо горячо. Это есть наш последний И решительный бой, С Интернационалом Воспрянет род людской!По неотложности дел Троцкий всегда опаздывал. Все знали: в своем поезде он носится по фронту, появляясь то там, то здесь. Очаг мирового пожара – топка его паровоза. Он – кочегар революции. Напряжение ожидавших возрастало с каждой минутой, как и осознание значительности предстоящего и своей причастности к нему, благодаря чему личная малость каждого по отдельности более не имела никакого значения и не могла служить препятствием на пути к великой цели. И то, что цель эта достигалась через всеохватность, планетарность (а не кровность, уходящую в почву), наполняло души этих людей музыкой революции взамен иной музыкальности, в которой им было отказано. Нередко в ожидании вождя «Интернационал» пелся по два и по три раза. То была страстная мужская молитва-марш, возносимая в иллюзорные небеса – ибо пусты – и одновременно «Просим! Просим!» зала, обращенное к первому тенору, который, по обыкновению всех звезд, задерживается с выходом… Ах, задерживается? Тогда снова грянем «Интернационал»:
Лишь мы, работники всемирной Великой армии труда, Владеть землей имеем право, Но паразиты – никогда. И если гром великий грянет Над сворой псов и палачей, Для нас все так же солнце станет Сиять огнем своих лучей. Это есть наш последний И решительный бой, С Интернационалом Воспрянет род людской!Выступление Троцкого было перенесено в зал центральной крещено-татарской школы. Спланированный после перестройки в «урбанистическом стиле» – полуамфитеатром, этот зал помнил совсем другие собрания. Здесь проводило свои торжественные заседания Казанское братство святителя Гурия, созданное при Александре II в утверждение истинной веры среди некрещеных товарищей. И что же? Мы видим, как в тех же стенах муфтий неверия и апостол погибели наставляет крещеных товарищей в своих мерзостях. Спрашивается, сыграла ли зеркальность свою роль в выборе места? Предположение не столь уж невероятное. (Из речи Троцкого: «…Но если, товарищи, с амвона звучит проповедь рабства трудящихся, что же, мы отойдем проповедовать в другое место? Нет, песнь свободы пусть раздается с того же самого амвона, под теми же сводами!»)
Ожидание томило весь род голодных и рабов, весь этот коллективный голодный рот – сколько их там собралось, дабы причаститься тела председателя РВСР? Где же вождь красной революции? Когда же явится Лев Давыдович? Уже близка последняя черта, за которой надежду сменяет чувство оставленности.
Дождались! Он входит, на нем шинель черной кожи. Под стать ему полсотни таких же чернокожих давидидов, его свита. Разительный контраст с залом, где сплошь голодранцы. Все продумано. Икона да не уподобится чтущим ее. Тем более икона новейшего письма.
В луче прожектора «выброшен вперед клок бороды», блещут стекла пенсне. Распахнул черный кожан во всю ширину красного подбоя:
На земле-е-е весь род людской…И амфитеатр взорвался. На трибунах поднялось нечто невообразимое. Какая там опера! В опере такого отродясь не бывало, будущее оперы – стадион, арена, фанера. (Хотя почему-то всегда указывается оперный театр как место, где на другой день после взятия Казани, одиннадцатого сентября 1918 года, выступал Троцкий.)
Начало этой речи не было застенографировано. Сохранившаяся часть стенограммы начинается со слов:
…Неверно думать, что мы не дорожим искусством оперы. Но если б наши классовые враги использовали оперу для подавления революционной борьбы, мы бы сказали: «Предать ее огню». Мы, товарищи, любим солнце, но если б богатые и насильники попытались его монополизировать, мы бы сказали: «Пусть солнце потухнет и воцарится тьма, вечный мрак».
Он по-одесски ввинчивал «ж» и говорил «револютьонный».
За наше право на солнце шла борьба под стенами Казани. За то, кому будут принадлежать дворцы, театры, города, солнце. Будут ли они принадлежать людям трудящимся, рабочим, крестьянам, беднякам? Или будут они принадлежать буржуазии и помещикам, которые, оседлав Волгу и Урал, снова пытаются оседлать и рабочий народ?
«Учредительное Собрание!» У стен Казани рабочие и крестьяне умирали в борьбе против этого лозунга. Почему? Подумайте, кто будет править в Учредительном Собрании? Союзное правительство, состоящее из Лебедева[21], с одной стороны, и товарища Ленина, с другой? Нет, товарищи, этот номер не пройдет в нашей исторической программе. Когда Лебедев вместе со своим кумом Керенским готовил народу Учредиловку, товарищ Ленин находился в шалаше, в лесу, как отшельник. Мы, другие, сидели в петроградских «Крестах».
Коалиция, товарищи, противоречит законам классовой борьбы. Помещики и капиталисты должны знать: мы не разбиваем свою палатку по соседству с ними и не просимся за их стол. Мы пришли на их место.
Нам скажут: «Здесь наша церковь и здесь наш алтарь и это наше право служить нашему Богу. Отойдите в сторону и проповедуйте свое». Но если, товарищи, с амвона звучит проповедь рабства трудящихся, что же, мы отойдем проповедовать в другое место? Нет, песнь свободы пусть раздается с того же самого амвона, под теми же сводами! Где еще вчера попы готовили свое зелье, чтобы опоить им трудящихся, сегодня я обращаюсь к вам.
Коалиция буржуазных партий против рабочего класса и деревенской бедноты – вот что такое Учредительное Собрание. А между ним и нами, как в щелях тараканы, ютятся правые эсеры и меньшевики, которые говорят: «Зачем вам, рабочие, борьба с капиталистами? Зачем вам, крестьяне, борьба с помещиками? Мы, правые эсеры и меньшевики, станем посредине и путем коалиции примирим вас с классовыми врагами. Гражданской войны не нужно».
Они обвиняют нас, большевиков, что мы разжигаем гражданскую войну. Но есть две гражданские войны. Та, которую развязали помещики, старые чиновники, старые генералы, банкиры, капиталисты против трудящихся масс, – это бесчестная война. И есть другая гражданская война, которую мы, которую вы, рабочие, поднявшиеся, расправившие свои спины, ведете против угнетателей, против насильников, – это священная война. Эту войну мы вели вчера и будем вести завтра. И сегодня мы выражаем ее взятием Казани!
Для наших врагов это острый нож. Это не только освобождение еще одного рабочего города. Взятие Казани обозначает крушение дьявольского плана, в котором участвуют представители американской, французской, японской бирж, в который вовлечена русская буржуазия, десятки, сотни тысяч заговорщиков-конспираторов белой кости, – крушение того плана, который имел своей задачей передать все узловые пункты нашей страны в распоряжение англо-франко-американо-японских империалистов. И чтобы поступили они с Россией так, как поступали со всякой колонией.
Со взятием Казани их планам пришел конец. Надеяться на соединение чехословаков с англо-французами им уже не приходится. К тому же и природа оставляет врагам месяц, полтора месяца, никак не больше. Начнут подмерзать наши северные моря, замерзнет матушка Волга. И окажутся они отрезанными друг от друга, разбросанными малыми кучками по отдельным городам, без правильной связи друг с другом, изолированные и обреченные.
Разумеется, это не значит, что все опасности миновали. Нет ничего хуже для революционного класса, как предаваться успокоению на лаврах. Беда рабочего класса в том, что он недооценивает силу своих врагов. Сколько их, наших злейших врагов, отпущено рабочими Петрограда и Москвы после первого восстания! Тот самый генерал Краснов, который на Дону перестрелял, перевешал и перерезал тысячи, многие тысячи рабочих, в октябре прошлого года был взят в плен петроградскими рабочими и по добродушию отпущен. А правые эсеры, которые теперь министры на Украине и в Самаре, все эти Лебедевы и Фортунатовы[22], – они тоже все побывали в руках рабочего класса. Эти руки их подержали и отпустили – без уважения, с презрением, но отпустили! А они организовали против нас заговор, расстреливают и вешают рабочих.
Поэтому, когда нас обвиняют в жестокости, мы говорим: единственный порок, который непростителен для рабочего класса, это милосердие по отношению к своим классовым врагам. Мы боремся во имя величайшего блага человечества, во имя возрождения всего рода человеческого, во имя его освобождения от гнета, от темноты, от рабства. И все, что стоит на нашем пути, должно быть сметенено.
Сегодня мы отдаем казанским беднякам и солдатским вдовам богатые хоромы, которые казанская буржуазия трусливо покинула. Пусть попытаются только вернуться, мы покажем им железный кулак.
Героическое взятие Казани – грозное предупреждение всем империалистам, что в Советскую Россию, как в осиное гнездо, не засунешь больше грабительскую руку. Поэтому рабочие Казани первыми обязаны встать в ряды Рабоче-Крестьянской Красной Армии. Кто отвиливает, кто укрывается от воинской повинности, есть изменник и предатель делу рабочего класса. В старое время стачек мы жестоко и сурово поступали со штрейкбрехерами. Так же мы будем поступать с тем рабочим, который не поддерживает Рабоче-Крестьянскую Армию, а помогает контрреволюции.
Судя по последним сводкам, Красная Армия растет не по дням, а по часам. Нами получена масса телеграмм, в которых просят разрешения произвести мобилизацию двух, трех, четырех и более возрастов. Товарищи, нельзя задерживаться на казанском бивуаке, нужно идти дальше. Тогда общими усилиями мы скоро освободим нашу Советскую Россию от черного насилия буржуазной контрреволюции. И во имя этого призываю вас, товарищи, соединиться в одном кличе:
Да здравствует Рабоче-Крестьянская Советская Россия!
Да здравствует Рабоче-Крестьянская Красная Армия! Ура!
Родина такому «ура!» – Иерихон. Что Троцкому Казань после стен иерихонских? «Ура!» и лай подхватываются в миг. Стоит в одном дворе залаять, как все дворы оглашаются собачьим «ура!». Так же и публика в опере (в сгоревшей опере): один старый пес кашлянет, как ему уже вторят с разных мест.
Когда «ура!» осело (а стояло – хоть топор вешай), Троцкий бросил через плечо:
– Вызовите двадцать отличившихся бойцов.
На волне революционного энтузиазма начинаются спонтанные награждения серебряными портсигарами. У Троцкого их вагон, изъятых с царских складов, но почему-то последнему солдату всегда не хватает. Тогда Троцкий, не задумываясь, дарит ему свои часы.
– Ой, что вы, товарищ Троцкий. А как же вы…
– Бери, брат.
И станут последние первыми. И будет это передаваться из уст в уста. А комиссар по военным делам скажет:
– Красных бойцов наградили, а красных командиров нет. Что у вас с рукой? Ранены?
Даукш отвечает не сразу. Осторожно двумя пальцами левой руки берет правую кисть в белой перчатке и помахивает ею.
– Эту руку пожимал Ленин.
Троцкий с полным пониманием кивнул и на таком же полном серьезе сказал:
– Завещайте ее музею товарища Ленина.
Ряды спускались полукружьями к основанию этой полуворонки, где полулюцифер пытался отсудить себе недостающую половинку. Вот он сошел в зал и поднялся на несколько ступеней по проходу. В проходах на ступеньках тоже сидели.
– Настоящими революционерами становятся в отрочестве. Я тоже начинал неоперившимся птенцом. Как вас зовут, товарищ? – он снял пенсне – движением, каким снимают шляпу, – и протер стекла, словно получше хотел разглядеть этого еще совсем мальчишку.
– Александр… – сглотнул… и во все воронье горло: – Александр! Выползов!
Трауэр заторопился, как торопятся с непрошенными объяснениями:
– Товарищ Троцкий, они с другом пытались освободить старших товарищей, которых вели на расстрел. Друга убили, тело бросили в реку.
Троцкий пожелал узнать подробности. Но Выползов еще не вжился в образ.
– Ну, это… В Госпитальной, говорили, расстреливать будут… В балке, значит… Ну, хотели сперва вместе, значит…
Трауэр пришел на помощь и рассказал, как было «на самом деле». Троцкий слушал сосредоточенно.
– Товарищи, – обратился он к залу, – оказывается, в Казани подпольно действовал Союз Коммунистических Подростков. На мой взгляд, это известие исключительной важности, товарищи. Подвиг Николая Карпова имеет огромное воспитательно-пропагандистское значение и должен быть увековечен. Надо провести массовые траурные торжества.
– Я Трауэр, редактор газеты «Клич юного коммунара». Мы как раз этим занимаемся.
– Очень хорошо, товарищ Трауэр.
Потом Даукшу:
– Пусть позаботятся о семье. Лица, близкие комсомольцу Карпову, не могут быть не близки советской республике.
Даукш бережно поддерживал руку в белой перчатке, словно вел любимую под венец. Голую правду не говорят и не показывают. Без перчатки зрелище было бы отвратительным. Еще решат, что трофическая язва ему передалась через ленинское рукопожатие. Перчатка прирастает так быстро, что вскоре ее перестаешь чувствовать. Выползов тоже всю свою недолгую жизнь «не снимал перчатку».
С Трауэром обстояло тоньше. Под давлением в Х-тысяч атмосфер честность можно выдать за честь – добродетель шляхтичей. «Гонор» звучит по-русски уничижительно, как и все, идущее из панской Польши. Революционная целесообразность есть высшая форма нравственности. «Осознанная необходимость» есть высшая форма пролетарской сознательности. Другими словами диалектика осознаваемости всего, чего угодно, есть высшая форма свободы. Это освобождало Трауэра от необходимости самообмана при ежечасном и ежесекундном вранье. Избавляло, если угодно, от мимикрирующей совестливости.
Но правда с кривдой все равно сразятся, «не в тым, так в иншем, не на жеми, так на небеси». Поэтому самообман неизбежен, неосознаваемый самообман обманщика: Трауэр не признается себе, что революционной целесообразностью он прикрывает не срам – природное его отсутствие. О жалкий жребий импотента! О, театральная студия русского юношества!
Обманщику, который сам обманут, не понять, что правда – это спасительный сон и это единственное, что необходимо осознавать. Ты, вмерзший в ужас скорой смерти, уясни себе одно-единственное: как о том, что ты уснул, узнаёшь лишь проснувшись, так же и о том, что умер, узнаешь лишь воскреснув.
А он, дурак, спустя полтора десятка лет нацарапает, как курица лапой – в преддверии казни домашней птицы, чего ей не избежать:
…Вчера меня исключили из Партии с формулировками, после которых не только не место в Партии, но и на советской земле. Было сказано, что я руковожу контрреволюционной группировкой в литературе. Я знаю, что все это заслужил. Я так был обласкан Партией, я пользовался ее доверием, я с величайшим стыдом думаю о том, как гнусно я вел себя. Благодаря своим безобразным поступкам, благодаря общению с проклятыми врагами народа, благодаря политической слепоте, благодаря разложению, которому я поддался, я попал в страшный круг, из которого не в состоянии вырваться. И еще одну роковую ошибку я совершил. Когда мне было девятнадцать лет, как редактор газеты «Клич юного коммунара» я присутствовал на выступлении Троцкого в Казани и в неправильном свете отразил этот факт в газете. Это был эпизод, который не только не оставил какого-нибудь следа, но которому я просто не придавал значения, потому что всю остальную жизнь активно боролся против троцкизма и других контрреволюционных групп за линию Партии.
Родной товарищ Сталин, сейчас опасаются не разоблачить врага и поэтому меня изображают врагом. Ведь Вы же знаете, что это неправда. Не верьте этому, товарищ Сталин! Помогите мне вырваться из этого страшного круга, дайте мне любое наказание. Полученный мною урок никогда не пройдет даром. Простите меня, что я все и пишу и пишу Вам, но это – от отчаяния. Товарищ Сталин, мне 38 лет. Неужели Вы считаете меня конченным человеком? Я еще много могу сделать для Партии и Родины.
Товарищ Сталин, родной, помогите мне.
Трауэр.Продетый в игольное ушко царства, что не от мира сего, дядя Ваня быстро пошел на поправку. В новом царстве он зажил по законам новой фантазийности, коллективной. Секретарь отдела по обработке животных продуктов при губсовнархозе товарищ Хмельницкий организовал в бывшем Епархиальном училище пошивочный цех в память о дедушке-портном. Дядя Ваня обобществлен и поставлен на службу революции казанским отделом пролеткульта в память о комсомольце-сыне. Задача дяди Вани – участвовать в поминальных торжествах.
На открытии мемориальной братской могилы в Черном Озере он вспоминал: «Ну, такой был выдумщик, второго такого свет не видывал. Защитник слабых, обидчик сильных. Никого и ничего не боялся. Настоящий Тиль Уленшпигель. Смотришь, и такое чувство, что вот-вот появится». (Выползов, тот на слова был скуп, сидел – или стоял – насупившись, настоящий будущий солдат революции. По роли он был пятнадцатилетним. Жеймо… Янина Жеймо, Золушка – та тоже снялась в немой фильме «Мишка против Юденича» да такою на всю жизнь и осталась.) Чернозерский мемориал – три гранитных уступа грубого теса. Высечено: «Никто не даст нам избавленья». Стон из-под глыб.
К седьмой годовщине взятия Казани «Комсомолец Татарии», как теперь называлась газета, опубликовал с десяток читательских писем. В своих письмах читатели предлагали Булак именовать отныне Протоком Комсомольца Карпова. Инициатива была согласована с зампредисполкома Попковым, который вроде бы согласился поддержать, но потом дал «задний ганг»:
– Все водные артерии страны, от Волги до Мельничного ручья, находятся в союзном подчинении. Они подобны водяным знакам, удостоверяющим подлинность казначейского билета. Изготовление местных денег есть посягательство на целостность страны, статья – измена родине.
А тут еще совпало с переименованием Москвы в Ленинград. Было и такое. Как мы помним, кончилось тем, что Ленинградом назвали не Москву, а Петроград. Как корабль назовешь, так он и поплывет.
После этого волна переименований, захлестнувшая страну в первые годы революции, превратилась из цунами в легкую рябь. Волга так и не стала Ителем, что было в планах, а Булак – Протоком Комсомольца Карпова. Вместо этого в который раз переименовали Дворянскую. Она уже была и Троцкого, и Одиннадцатого сентября – в честь взятия Казани[23].
Взятие Казани – старая песня. Оно праздновалось всегда. Не всегда в этот день, и не всегда сопровождалось возложением венков в Черном Озере под пение «Варшавянки». Бывало, над городом висел пороховым облаком густой гул колоколов и в Благовещенском пели божественную литургию. Однако сути дела это не меняет. И одиннадцатого сентября, и второго октября праздновали одно и то же: лихое, сопровождающееся сабельным звоном, очередное перераспределение собственности, очередное «было ваше, стало наше».
В десятую годовщину взятия Казани дядя Ваня в присутствии городской общественности потянул за бельевую тесемку, и наволочка, прятавшая заветное имя, упала. Перед тем слово взял Николай Варфоломеевич Попков, которого до обидного рано упекут. Иногда думаешь: судьба – живое существо, завистливое и злорадное, и чувств своих по-бабьи не стыдится, и если тебе хорошо – берегись! Нет чтоб жене товарища Попкова дать пожить до года тридцать седьмого или даже тридцать восьмого – с дочкой, с дачкой, с тачкой, с жучкой, со Степанидой-домработницей, с Ахметкой-дворником. И вкусить-то не успела. При НЭПе была молодая, глупая, тополек мой тополек, в красной косынке. Розка Рамзаева, на одной с ними лестничной площадке, уписывала свой кус злорадства за милую душу, глядя, как Николая Варфоломеевича увозят на дровнях, что твою боярыню Морозову, под улюлюканье малых бесов. А самой Розке еще ходить и ходить в шубе и на дачу ездить, прежде чем встретятся обе в далеком Алжире. Там обмотанные до самых глаз туареги нападают на французский гарнизонный госпиталь… Просыпаешься, а ты в АЛЖИРе – Актюбинском Лагере Жен Изменников Родины.
Это короткое лирическое отступление, принужденное как рифма «розы», – альтернатива красноречию товарища Попкова, которого нам пришлось бы в противном случае заслушать. Слова зампредисполкома были встречены аплодисментами, послужившими дяде Ване сигналом. ДядьВанино лицо озарено блаженной улыбкой. Ему ведомо сокровенное – это могло быть грядущее царство, омытое кровью его единственного сына; но могло быть и иное совсем, о чем кроме Трауэра, никто не догадывался. С просветленным челом дядя Ваня потянул за тесемку – и спала пелена. И открылась взорам табличка: «Ул. Комсомольца Карпова».
На этой улице дяде Ване выделили большую комнату в доме пятнадцать, который на третий год войны Козыриха незадорого уступила специалисту по лечению, удалению и мостостроению. Построим новый мир в отдельно взятом рту. Сам Козырь по неосторожности выстрелил себе в рот. Несчастный случай, ничего оригинального, такое нередко бывает с купцами первой гильдии. После него остались сын-гимназист и дочь-девица да безутешная Козыриха: вся в черном, в руке скомканный белый платочек. Как на картине Прянишникова-Маковского-Перовского. Они съехали в мглистое студеное никуда: мамаша с дочерью в одинаковых пуховых платках, отрок в гимназической шинели и в башлыке поверх фуражки.
А в их дом въехал прощеный вор, то есть крещеный жид. Три фургона стояли у дверей. Грузчики вносили вещи – с какими-то вальсировали, обхватив, как даму в танце, что-то волокли, как боярина на казнь, – на ремнях, всей артелью, приговаривая: «На себя… на себя… на себя… таперича заходим… заходим… ставь…». Сугубо почтительно и даже в трепете был внесен больших размеров тщательно упакованный предмет, контурами и впрямь напоминавший трон – да только не меняемся с тем государем, что будет на нем восседать: зубоврачебное кресло. Марк Захарович Брук, как церемониймейстер, ступал впереди на цыпочках, жестами указывая: сюда прошу, а теперь сюда, здесь будет кабинет. Следом по частям внесли бормашину: отдельно педаль, отдельно штатив, отдельно сверло.
Въезжавшее семейство, в отличие от съехавшего, Аллах благословил только сыном. Пополнение прибудет, но заставит себя подождать: Лилечка родится десятью годами позднее своего братца. Их мать, Саломея Семеновна, одного роду-племени с Марком Захаровичем – в веру Христову обратились еще ее родители, и произошло сие душеспасение в незабвенное царствие Александра Николаевича – Освободителя… убиенного… (Черт, думаешь, вот уж не повезло России, так не повезло.)
Когда дядю Ваню подселяли к ним, все это уже не имело значения. С принятием безбожия теряло свою силу крещение. Последующая замена вероисповедания национальной принадлежностью окончательно закрепит каждого за своей нацией. «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день», – скажет один выпускник центральной крещено-татарской школы другому. И снова окажутся они татарами в законе.
Уплотнили Бруков за счет столовой. Если бы излишки жилплощади изымались в пользу какой-нибудь бывшей солдатской вдовы (комитеты солдатских вдов распустили по причине засилья в них левых эсеров), то ограничивались бы людской. Но кто поручится, что потом в столовую не вселится еще и рабочий с порохового завода – с женой, тещей и целым сопливым выводком? По крайней мере, этим Бруки могли утешаться. К тому же дядя Ваня – знаменитость по сыну. Не важно, на чьей стороне сражался сын, слава – победитель, которого не судят. В нашем доме поселился замечательный сосед. Его именем… почти что его именем – его сына названа наша улица. Еще вчера была Дворянской, но вчерашним днем жить нельзя, мы же не покойники. Вчера гордились тем, что жили на Дворянской, сегодня – тем, что к ним подселили отца Комсомольца Карпова. Лестно же, когда к крыльцу подают автомобиль: видите ли, у пионеров Игумновского района сегодня в гостях отец Комсомольца Карпова. Уполномоченный по кварталу как шелковый: «Здравствуйте, Марк Захарович. Здравствуйте, Саломея Семеновна». А бывало: «Гражданин Брук, поступила жалоба: у вас дочка на пианине играла, а людям в ночную смену». В дочкиной школе на встрече со школьниками дядя Ваня несколько раз повторил: соседка у него замечательная – Лилечка.
(С развитием капитализма в России произошло приобщение мещанства к опере. С приобщением мещанства к опере вырос спрос на цветочные имена. Но гербарий женских имен беден. Нельзя же чтоб у нас в садочке росли одни красные рожечки да маргоши. Лилечка Брук – прекрасное имя для девочки.)
Она училась в школе имени Студента Ульянова – в прошлом Первая императорская гимназия, знаменитая своей домашней церковью, переоборудованной нынче в танцкласс. Как бывает стойкий запах у духов, так же долго не выветривается дух прежнего учебного заведения. В Первой императорской гимназии учились либо самые умные, либо самые богатые, либо самые именитые. И что же? Учащиеся школы имени Студента Ульянова словно унаследовали «черный пояс» своих предшественников – кушак с заветной пряжкой: «1-ая Имп. гимназiя». Именем «Студента Ульянова» только скреплялась преемственность. Казанский университет начинался как отделение гимназии. Тридцать три ее воспитанника в студенческом звании слушали лекции специально приглашенных для них профессоров (именно столько избрал попечитель гимназии Румовский – не то по числу витязей прекрасных, не то по количеству земных лет Спасителя).
Лиля постучалась в дверь их прежней столовой. На дядю Ваню водят целыми классами, а с нею он встречается с одною. (И в прежнюю его каморку слетались феи и заглядывали принцессы.)
– Лилечка? Отучилась на сегодня?
– Можно, дядя Ваня?
– «Можно»… Нужно! Вот татарского сальца напекли ребятишки из коммуны Карла Либкнехта.
Недельной давности манная запеканка в чужом буфете вкусней того, что подается дома, это закон. Лилечка взяла с тарелки засохший крупитчатый кубик.
– А «татарское сало» это вы придумали или Коля?
«“Повесть о сыне” Михаила Трауэра уверенно заняла свое место в ряду других таких же замечательных книг о революции и гражданской войне», – скажет Александр Фадеев на пленуме пролетарских писателей Татарии.
Это было время литературных вундеркиндов, а литература была делом государственной важности. Успешно дебютировавший в двадцать лет, Мишаня попал в номенклатуру, как в избушку с Бабой Ягой, которая бредет сама собой. Тогда успех дорогого стоил. Автору одной-единственной книжки уже не грозила подворотня. Особенно при условии дальнейшей бездеятельности. Пьянствуй в одиночку – будешь долгожителем. Но если тебе при том, что не пишется – неймется и проявляешь ты общественную активность, пеняй, Мишаня, на себя. Отрекутся от тебя отец с матерью – не за то, что ты сделал, а за то, чего не делал.
Лилечка однажды видела Михаила Ивановича Трауэра. «Вот как тебя вижу», – хвасталась она подружке. Его с дядей Ваней снимали на хронику: они сидят за рабочим столом, дядя Ваня открывает книгу, что-то показывает. Снимали долго, служенье муз не терпит суеты. Мама дважды носила им бутерброды – и смеялась: «Михаил Иванович – некурящий товарищ, а его папиросу курить заставляют. Слышишь, Маркуша? Чтоб мужчина курить не умел, ха-ха-ха…».
Видела Лилечка и лучшего друга Коли Карпова Сашу Выползова. Она скорей догадалась, кто это, чем узнала. Колю все знают по портрету, а Сашиных портретов нету. Интересно, видя кругом столько Колиных портретов и ни одного своего, что он чувствует? Есть только одна в книге картинка: два юных подпольщика прячутся под окном, а в окне затянутый в рюмочку офицер целует даме руку. «– Сейчас мы услышим, куда они переведут Михеича, – прошептал Колька» (написано под картинкой).
– Я вам говорила, дядя Ваня, при совете школы действует коллегия по этике. Забыли? Шершеневича вызвали на нее.
Дядя Ваня радостно закивал: да-да, как же, как же…
– Сегодня состоялось особое совещание. Шершеневич написал на доске: «Военрук был Одноног». Свою вину не признает в наглой форме: «А что, разве военрук у нас больше не Одноног?». Нелли Кошкина, которая в него по уши влюблена, показала свое звериное лицо: «А что он сделал, просто изложил фактическую сторону дела. У Исак Самолыча такая фамилия». Дядя Ваня, можно вас спросить? Не хотите в «Повесть о сыне» вписать недостающую страницу?
У дяди Вани забегали глаза, как у шпиона. (Шпионов теперь – хоть соли.)
– Это надо посоветоваться с Михаилом Ивановичем. Он – писатель. (Писателей – тоже хоть соли.)
– Я знаю наперед, что он скажет. А я у-ве-ре-на: в Колю кто-нибудь да был влюблен. У него такое лицо… Он в свою маму удался, да?
В комнате висел «Комсомолец Николай Карпов» В. Дранишникова – авторская копия, подлинник хранился в Казанском музее изобразительных искусств им. Кулахметова. Благодаря Дранишникову мы знаем, как выглядел Комсомолец Карпов. Фотографии сгорели. По описанию художник воссоздал облик Комсомольца Карпова. Таким он дойдет до «товарищей потомков». Смотрите, товарищи потомков… Дядя Ваня признал сына не глядя.
Книжный шкаф полон литературы о нем. «Повесть о сыне», переведенная на восточные языки, на европейские, в том числе на французский, с предисловием Ромена Роллана. Письма школьников. Пожелтевшие газетные вырезки в альбомах, напоминавшие о «касбимском парикмахере»[24]. Дядя Ваня показывает их Лилечке.
– Дядя Вань, – говорит Лилечка голоском Mlle Бдржх: «Дядя Вань, миленький, эликсира, самую капочку…», – я наперед знаю, что ваш писатель скажет. «Пережитки», скажет. Он, наверно, очень строгий. Ведь Алина, сестра юнкера Недашковича, нравилась же она Коле? Хоть немножко? А вдруг они целовались? Ночью у старой мельницы, где скрывался Михеич…
Был ли Трауэр строг? Сколь строго он себя блюдет? Как говорится, хороший вопрос. Ему уже тридцать. Девица в этом возрасте считалась бы, мягко говоря, перезрелой: представим себе полопавшуюся в посылке хурму. Но он, как представитель сильного пола, посылки получает, а не отправляет. Позиция сильного пола пролетариату классово близка: батрак попадью чешет. А ежели кто, не снимая монокля, сенную девушку на сеновале завалил, так это чтобы дворянам было в чем каяться. Пусть сильней бьют себя в грудь, пусть громче раздается топор дровосека, рубящего сук, на котором сидит. Мы не возражаем. С нашей стороны это уступка их ментальности. Мало бороться с пережитками, их надо уметь использовать. Особенно пережитки в себе самом. Пурист, который подмигивает у себя за спиной – это лицо страны.
Трауэр – художнику-иллюстратору Гусеву:
По домоводству кол стоит. В плохом смысле слова. Это такой «недашкович», не могу тебе передать. Я тебе уже писал. Зато драмкружок возьмем в кружок. «Я чайка, мне чайку» и так далее. Как в санскрите, 24 падежа, пока муж жужжит. И не говори, что на эту роль лучше пригласить актрису помоложе. Это как в старом еврейском анекдоте: думает, что в последний раз, и так старается, так старается… В целом же марку передовика-забойщика стараюсь не уронить. Про прачечные напиши еще, это интересно, хотя у нас свои не хуже. Помнишь трех китайцев? Цыпа Коновалов, Олесь Коваль и потомственный ребе Ашерович? Потомственный ребе на следующей неделе будет чиститься: «Я не обрезан, я обкусан». Предвкушаю немалое для себя развлечение. Что касается твоего «нам не дано предугадать», поверь: «раппство», как и все, что делают большевики, это всерьез и надолго.
Язык «мужской комнаты» не имел классовых противопоказаний. Это вынуждало Трауэра работать под своего. Грим лежит на всем. Сын Йохэле-резника превратился в студента-ветеринара Михаила Ивановича. Брал штурмом юнкерское пехотное училище, а наган держал всего лишь раз в жизни – чужой, двумя пальцами за разгоряченный ствол, пока дружинник справлял нужду. Пролетарский писатель, а начинал со стишков в Москательном ряду, где имел обширную клиентуру. Довольно будет и двустишия, сочиненного для одного «гимназиста-мужчины»:
К чему скрывать, Вас больше не люблю я, Владелец гимназического … —сам Мишаня учился, если это мучение можно считать ученьем, в городском реальном училище.
И все же главным притворством его жизни было то, что он – «тридцатилетняя девица». До встречи с Саломеей Семеновной этот пролеткультовец с сильным мужским гормоном «побывал в деле» лишь раз и покрыл себя неувядающим позором. Сказка закончилась словами: «Я там был, мед-пиво пил, по усам текло да в рот не попало». На вторую попытку он не отважился и погряз в пороке имени Онана. Если б еще при этом он был Гоголем…
Жена Брука повела себя – решительней некуда. Для пристрела принесла бутерброды с осмининской колбасой («Осминин и семья. Деликатесы от коня»). Глазу киноаппарата Трауэр представлялся заядлым курильщиком. В пеленах папиросного дыма, который усердно стлали за него другие, он что-то объяснял дяде Ване, не вынимая изо рта залихватски заломленную папиросу.
После этого Саломея Семеновна подстерегла его прямо в уборной. У Козыря дом старинной постройки. Уборная с комнату: там располагались и шкапчики, и полочки, и прочие «службы» – к месту сему, ввиду первейшего его назначения, неприкосновенные. Закуток, где можно было прятать скелет, стал укрытием для Саломеи Семеновны. В ту самую секунду, когда, как говорится, «сколько им не тряси, последняя капля в трусы», – Саломея Семеновна явилась Михаилу Ивановичу.
Разделение мужчин на тех, что кричат, и тех, что молчат, приложимо к разным ситуациям. Поэтому ее левая рука, не мешкая, зажала ему уста (жест ангела), а другая рука… о ее также сугубо библейском местоположении легко догадаться. Мы же знаем, на чем клялись, когда закон был не писан: «Положи руку твою под стегно мое». Пока эта рука занималась знакомым Михаилу Ивановичу ремеслом, Саломея Семеновна объяснила ему суть вопроса:
– Фрейд – Карл Маркс в психиатрической науке, верно? А знаете, в чем состоит эдипов комплекс у женщин? То, что вы испытываете к матерям, мы испытываем к сыновьям. У меня сын в Ленинграде. Живет там с женщиной моих лет. Вы мне как сын… сыну-у-ля…
В руках у этой жены Потифара добыча посущественней, чем деталь мужского туалета. Воспользовавшись салфеткой, которую потом бросила в унитаз, Саломея Семеновна еще сделала как делают дети, когда у них липкие пальцы: облизнула их, – и быстро вышла.
Такое могло присниться, тем же разрешившись, но тогда б он спрыгнул на берег пробуждения, чего не последовало. Вывод: он бодрствовал. Он тщетно пытался с нею увидеться, выяснил, что муж зовет ее Соломинка. Стал ежедневно навещать дядю Ваню, поминутно бегая в туалет. Все напрасно. Случай, воспоминание о котором не давало жить, медлил со своим повторением. Записаться на прием к зубному? Мысль о муже повергала в не меньший трепет, чем мысль о жене. Есть такие гнилые уголки – на земле – из жителей которых составилась бы одна большая очередь к дантисту.
Он готов уже был ценой неимоверной пытки отдать на снос целый мир в пределах полости рта, где языку каждое дупло – родное, каждый пенек – куманек, каждая гнилушка – подружка. Но по порядку. Принес он Добротвору кой-чего на погляд из новенького, – такого глаза, как у Натана Григорьевича, нет и не будет… в смысле, когда закроется, второго такого глаза не будет. А закроется он вот-вот, Натан Григорьевич уже не вставал[25], надо будет, кстати, с ним посоветоваться, кого взять «на потом» – такого же глазастого.
– Мишаня, не в службу, а в дружбу, не забросишь? – Мишаня давно уже Михаил Иванович, давно уже не в газете – так, случается заглянуть на огонек. Пусть говорят: «Не заважничал, хотя в составе группы писателей был приглашен в Кремль» (не казанский – московский). – Эти два листка, – сказал Добротвор, – на шахматной доске.
– Будет сделано, старче.
Выходит Трауэр с листками на улицу и видит: жена Брука. Сука. (По старой привычке в рифму.) Она шла с Выползовым Сашкой.
В кинохронике Выползов тоже навещает дядю Ваню. Может, и его подстерегла – «на том же месте, в тот же час»? Не выдерживаю, значит, сравнения? Предпочитает необкусанные?
Он преследовал их как безумный, а листки остались валяться на земле, чтобы быть затоптанными в грязь. Статья Добротвора называлась: «Идейно-воспитательная работа в цирке».
Комлева – улица тихая, приходится отстать. «А что если обогнать, а потом повернуть назад и столкнуться нос к носу: “Выползов? А с вами, товарищ, я где-то встречался, не там же, где и он? Совсем забыл, у меня на завтра номерок к вашему супругу. Ну, до встречи, друзья-товарищи”. Н-да, унтер-офицерская вдова просила кланяться». И не стал давать колено огородами, чтобы самого же себя высечь.
Выследить их не удалось. На Проломной по многолюдью дистанцию держать было необязательно, но встрял трамвай, вдруг оказавшийся с ними заодно, как раз на остановке «Цирк» – там, где когда-то пронеслась тачанка.
«Ревность – это по большому счету зависть высшей формы бытия к низшей». Михаил Иванович не желал подобных утешений. Во взиравшем свысока завистнике ему трудно не узнать Бога-ревнителя, свояк свояка видит из далека. Как пшено, клюют они в своих синагогах: «Бог любит свой народ». Известно, что они зовут «любовью». А Он любил свой народ без передыху уж не одну тысячу лет, не давая сбежать от Себя. Это медицинский факт. Михаил Иванович хотел бы сбежать.
На медфаке университета в середине двадцатых открылась кафедра психоанализа, и Трауэр раскатал губу, ту самую, которую воспели советские и немецкие кукрыниксы, – со свисающей каплей. Когда-то брошюра Троцкого «За пролетарский психоанализ» расширила его кругозор. Фрейд прав, надо прочесать детство. Отец – шойхет, суббота – талэс, воскресенье – гойский шабес. Вкус, запах и цвет селедочного рассола. Ритуальное рифмуется с менструальным. Русские рифмы это проклятие еврейского детства. Ветер революции гуляет в верхних этажах, а подвалы осушить некому, воняют как Кабан.
Кафедрой заведовала одна бывшая эмигрантка, специально ради этого возвратившаяся из Германии. Для всех-всех-всех, безотносительно к образу мыслей, наличию фаллоса или, наоборот, черной зависти к тем, у кого сей имеется, – для всех-всех-всех, начиная от слышавшей где-то звон белошвейки и кончая главным звонарем в черной кожаной шинели с красным прикладом, – так вот, для всех-всех-всех приезжающий из-за границы отмечен какой-то зудяще-лауреатской отметиной, свидетельствовавшей… а дальше мнения расходились под углом в шпагат.
Жена Брука наверняка бывала на собраниях, где доктор Ольга Лурье читала основы психоанализа всем желающим. Желающих набивалось столько, что яблоку было негде упасть. Лекции носили подчеркнуто академический характер. За спиной у доктора Лурье висело два портрета: доктор Маркс и доктор Фрейд. Так в некоторых борделях персонал носит белые халаты.
Трауэр немного конспектировал. За отсутствием места он сидел на ступеньке, как Ленин на Третьем съезде Коминтерна, и карандашом строчил, склонившись над своим коленом. Пусть говорят: «Ну никогда б не подумала, что это автор “Повести о сыне”, надо же, какая скромность».
На доктора Ольгу Лурье годы пребывания за границей наложили инославную печать. Это была «сухопарая некрасивая особа с водянистыми глазами, с виду старая дева». Такая внешность только усиливала доверие к ней как к специалисту своего дела. Надели ее природа пластикой танцовщицы, вызывающими формами, Трауэра не охватила бы столь острая потребность в ее всезнании, какую он испытал, следя за усыхающими икрами в серых стародевичьих чулках.
– Я расскажу вам случай из собственного опыта, – говорила она, прохаживаясь взад-вперед («А ты хады, хады…»). – Один мужчина, для которого гениталии и другие прелести женщины уже ничего не значили, приходил в непреодолимое сексуальное возбуждение от обутой ноги, и то не всякой. Оказывается, когда ему было шесть лет, у его немолодой гувернантки-англичанки разболелась нога. Она вытянула ее на подушке. С тех пор его единственным сексуальным объектом стала худая жилистая нога. Так вследствие фиксации своего либидо человек сделался извращенцем, как мы говорим, фетишистом ноги.
Их обоих спугнули, можно сказать, уже в виду заветной кушетки. Трауэру было назначено прийти на следующей неделе, но накануне у Троцкого выросли рога. В печати появился доклад генерального секретаря РКП(б) Сталина на январском пленуме. Назывался доклад «Ленинизм или троцкизм».
Троцкизм опасно быстро растет. Им питается комсомол и не охваченное союзом юношество – пионеры, начальные школы, фабзавучи, рабфаки, ВУЗы. Троцкисты используют все способы для привлечения на свою сторону неокрепшее сознание: от авантюристских разговоров о поддержании всей мощью Красной Армии восстания немецкого пролетариата до экспорта сомнительных псевдонаучных идей, на которые так падки нервные барышни и недоучившиеся гимназисты. В связи с попытками подменить ленинизм троцкизмом наша первоочередная задача – уберечь неокрепшее сознание, не дать взойти росткам мелкобуржуазного анархизма. Необходим широкий фронт дискуссий о троцкизме в местных партийных организациях. Перед нами задача разъяснения за пределами партии доктрины Троцкого, которая ведет к разрыву союза рабочих и крестьян. Это не означает возможности раскола. Наша партия крепка и могуча и не допустит никаких расколов. Поэтому требования крови неуместны. Я решительно против репрессий. Нам нужны не репрессии, а развернутая идейная борьба против возрождающегося троцкизма.
Серый чулок сполз с жилистой ноги, сверкнула пятка. По слухам, она сверкнула в направлении Харькова. Доктор Лурье затаилась, кляня свою судьбу – день и час, когда возвратилась из Германии на родину. Надо было остаться. И судьба, обидевшись, предоставит ей эту возможность снова. Чтобы не наступать на одни и те же грабли дважды, в сорок первом Ольга Лурье предпочтет остаться в Харькове…
Трауэр продолжал жить со своим неврозом, «сконцентрировав энергию своего Я на деятельности по его вытеснению». Вкратце об этой деятельности. «Капповцы капают, а лапповцы лапают – больше КАПП от ЛАПП ничем не отличается, даже расположены на одной и той же улице – Баумана. Ленинградская Ассоциация Пролетарских Писателей на Баумана 12, а Казанская Ассоциация Пролетарских Писателей – на Баумана 21». Так шутили казанцы. Ленинградцы об этой шутке не подозревали, как не подозревает слон о моське. Сравнивать казанское отделение Ассоциации с ленинградским – смешно. В ЛАПП Либединский, Чумандрин, Вишневский. А кто здесь – Бондарь? Кирпотенко? Нет, надо уезжать из Казани. Нечем дышать. В отличие от вооруженных ленинской наукой Москвы и Ленинграда, в Казани царила атмосфера затхлости, отсутствовала живая мысль. Споры местных напостовцев с местными литфронтовцами по сути сводятся к одному: какому из двух объединений определять социальный заказ издательства «Красный пороховик». Те и другие стремятся укрепить оргкомитет своими кадрами. Пока руководящие писатели вскрывают допущенные друг другом ошибки, рядовые члены не понимают сути происходящего. Каждому выступлению кружковцы, рабкоры придают указующее, проработочное значение. Отсюда загибы на местах. После пленума обстановка в корне изменилась, а кое-кто продолжает старую инерцию.
Трауэр стоял, засунув руки глубоко в карманы и с веселой злостью – как ему казалось – смотрел на оргкомитет в составе следующих лиц: Браудо, Краснозвездного, Бондаря, Суконика, Ашеровича (которого уже через месяц вычистят), Анютина-Глазкова, Горохова, Шутова, Звонкого-Гулько, Родионова, Буйного, Маузера (не псевдоним), ну и, конечно же, Кирпотенко.
– Пленум явился переломным моментом и со всей ясностью определил партийную доминанту на текущий момент. Каждый раздел, каждый абзац доклада «Ленинизм или троцкизм» может быть темой для художественного произведения. Звонкий-Гулько мне говорил, что у него полным ходом идет работа над пьесой о партийце нового типа. В ней мелкобуржуазной левацкой истерике противостоит спокойная мудрость потомственного рабочего. Пьеса уже включена в план на следующий сезон театром Тукая. Единственно что, товарищи, не следует пренебрегать самодеятельной сценой. Профессиональный театр – хорошо, но двигаться надо и поверх барьеров. Много хуже обстоят дела в объединенной секции газетных работников. Хотелось бы услышать от ее заведующего, что предпринимается в данном направлении. Нам ясно указан адресат: первичные партийные организации. А что мы можем им предложить, товарищ Маузер? Дырку от бублика – вот что мы можем им предложить.
Трауэр сел на свое место.
На том, что слово – опосредствованная мысль, парадоксальным образом настаивает ленинская наука: дескать «в начале мысль была», потом уж она материализовалась в слово. Они действительно думали то, что говорили. То есть что говорили, то и думали и потому могли с полным правом именоваться «честными ленинцами» в списках посмертно реабилитированных. Хотя в вопросе о причинно-следственной зависимости должны были бы стоять на «материалистических позициях»: материя первична, мысль вторична. Как покойники питаются, так они и выглядят, а не наоборот. (Поправим одессита: как покойники говорят, так они и мыслят. Одесский остроумец был даже ближе к истине, чем сама истина: уже задним числом она нагоняла самое себя. Из вышепоименованных членов оргкомитета до «Великой Отечественной Войны 1941—45 годов» не доживет ни один.)
Содокладчиком Трауэра был Суконик, зам Маузера по объединенной секции, редактор журнала «Полымя революции». Он в долгу перед Трауэром не остался:
– Наивно огорчаться, что Трауэр считает дыркой от бублика тружеников ротатора. Еще недавно он был одним из них, и тогда пелись иные песни. Но я никому, даже таким богам-олимпийцам, как товарищ Трауэр, не позволю снять тезис моей статьи о приоритете читательских масс над зрительским коллективом. Товарищ Трауэр и сам делает оговорку в пользу самодеятельных театральных коллективов, понимая всю несостоятельность своих инвектив. Периодическая печать, которой он великодушно поручает исполнить роль дырки от бублика, как раз и является плодоносной завязью для творчества широчайших слоев населения. Он днем с огнем будет искать эту самодеятельность, а она – это мы. Разуйте глаза, дорогой товарищ. И партячейки – это мы.
На писательской встрече в Кремле, где правящий триумвират был представлен Каменевым, Сейфуллина, выступая, назвала РАПП мужским монастырем. Авербах заметил на это, что вот уж никак не монастырь. Отряд бойцов. Но ее, Сейфуллину, готовы поставить комиссаром.
Крестоносцы РАПП – с ее лапп-капп-хапп (харьковская Ассоциация) и др. – представляли собою орден самцов пролетарской литературы. Некрасовский кураж «пощупаем-ка баб»[26], свидетельствовавший социальную близость, трансформировался в кураж туалетной комнаты в мужском учебном заведении: кто дальше бросит персидскую княжну. В письмах к Гусеву, иллюстрировавшему «Повесть о сыне», с которым они коротко сошлись в Голицынском доме отдыха, Трауэр, верный правилу «не хочешь выглядеть провинциалом – звучи циником», расписывает свои подвиги «передовика-забойщика». Дама, которая «спускает в промышленных количествах», пока муж жужжит, это мадам Потифар-Брук. С нею события развивались так. Огненные стрелы жены привели Трауэра в пыточное кресло мужа. Трауэр разинул рот, и перед Марком Захаровичем открылось необозримое поле деятельности: рви – не хочу.
– Ладно, попробуем что-нибудь спасти. Я – художник-реставратор, – он тихонько принялся напевать на разные лады: «Я художник-реставратор…». – У нас в семье одни художественные натуры… Вы, как писатель, должны это оценить… Нуте-с… Так-с… Моя жена, видите ли, особа увлекающаяся, разносторонняя. То у нее лекции по психологии, то у нее НАТЕС. И дочь точно такая же. На конкурсе юных дарований заняла второе место. Пианистка. А первое уже какой-то великовозрастный занял… Сейчас будет немножко неприятно…
………………………………………..
………………………………………..
Мужчины не только делятся на тех, что кричат, и тех, что молчат, когда им, к примеру, сверлят зубы. Так же делятся они на тех, кому чудятся любовники в ветряных мельницах, и наоборот – кто предпочитает ничего не видеть и не слышать. И хотя с последними проще, иметь такого мужа мало чести. «Мой – зверь, убьет. Страшное дело, какой Отелло», – то есть может оно и тяжко, но не для самолюбия. А скажешь: «Моему плевать» – получается, ему на тебя плевать. Нет уж.
Есть разные школы, от «не хотеть ничего знать» в случае мужчины до «не давать оснований» в случае женщины. Второе с возрастом дается («не дается») легче. Но мы говорим о мужской ревности. Бог – мужчина, каково было бы Его народу, если б вдруг Он оказался подкаблучником: «Да кадите, кому хотите, Я сделаю вид, что не вижу, худой мир лучше доброй ссоры». Нет, только не это. Лучше: «Мой – зверь, убьет. Почернел от ревности».
Брук отыгрывался на чужих зубах. Три дня Трауэр изъяснялся исключительно гласными, словно передразнивал собственную фамилию, так ему было «ауэ». Язык не узнавал ландшафт, пугливо сторонясь незаживших солончаков.
– Чего ты, Мишка, пришел? Полежал бы, в кино бы сходил.
– Ауэ, – нёбом отвечал Мишка, что означало: «Я уже». Он уже и лежал, и ходил в «Иллюзион» на «Мишку против Юденича», где дебютировала будущая Золушка. «Правда» писала: «Фильма впечатляет, хотя сделана неровно, не без шероховатости».
– Ну тогда сиди, поддержишь морально.
Драматургу Звонкому-Гулько на секции дали поручение: взять шефство над самодеятельным коллективом. Отчет о проделанной работе он начал с того, что сказал:
– А почему бы не инсценировать «Повесть о сыне»? Я лично как драматург обеими руками «за». Пьес о Гражданской войне нет.
Голоса: «Есть, целых две, Тренёва и Булгакова». На это оратор возразил:
– «Любовь Яровая» – это типичная драматургия попутничества. Подспудное кулачество. Примазаться к Горькому, чтоб назваться пролетарским писателем. Лучше уж махровая белогвардейщина, леонидандрейщина, как у Булгакова. Целишься и бьешь прямой наводкой.
Долг платежом красен. Трауэр оценил и дальше одобрительно кивал. Звонкий-Гулько все не мог расстаться с артиллерийской метафорой:
– Наш репертуар нуждается в боеприпасах. Это особенно заметно на примере рабочей самодеятельности. Люди своими силами пытаются добрать то, что мы им недодаем.
Трауэр подумал: «А почему бы не подать заявку на киносценарий? Такую: “Есть глубокие содержательные фильмы о революции, а Гражданская война – сплошь зубоскальство да цирковые наездники. Пора с этим кончать. “Повесть о сыне”. По одноименной повести Михаила Трауэра. В фильме сын мстит за отца”».
– При «промкооператорах» есть драмкружок, – продолжал Звонкий-Гулько. – Они гвоздят самодержавие тем, что поставили сатирическую сказку Пушкина «Царь Никита и сорок его дочерей».
Большинство на секции активно не читало ничего. Трауэр исключения не составлял, но «Царя Никиту» или «Гаврилиаду», например, держал в уме – еще с тех пор, как подьячим известных рифм подвязался в Москательном ряду. Увлекающаяся и разносторонняя Саломея Семеновна выступает в таком спектакле, что мужа на премьеру не пригласишь. Бегом туда.
«Дворец Культуры Работников Промкооперации» – читалось издалека. Бесцветный конструктивистский опус в форме латинской буквы L похоронил в себе кирпичную лютеранскую кирку[27]. Перед киркой, ставшей мотыгой, Трауэр увидел девочку. Привычно присев спиной к стене, она бросала назад мячик: тот отскакивал от стены и, ударяясь о землю, пролетал у ней между ног, как Чкалов под мостом, – и прямо в руки. А на лавочке сидел Выползов, шевеля губами, закрыв глаза, как будто сидел на церковной скамье внутри здания – в его прежней красно-кирпичной редакции.
– Что ты тут делаешь?
– Учу роль.
И ты, Брут? НАТЕС – это Народная Театральная Студия, которой руководит Шерешевский, в прошлом поэт-символист.
– К нам приходил драматург Звонкий-Гулько. Между прочим, предлагал, по вам пьесу ставить. Я бы играл в своей роли.
– А сейчас ты в роли кого?
– А вы на репетицию сходите, посмотрите. Я царев гонец, такое представляю – мамашу пригласить соромно. Вам понравится.
– А что ты на Комлева делал? Я тебя там как-то видел.
– А это мы к Шерешевскому на первую читку ходили. Здесь нельзя было, здесь проходил декадник свободных женщин.
Шерешевский – «вольно-выселенец» – оказался высоким, тощим, неприлично долгоухим. Мочки с готтентотский передник. Голый череп порос верблюжьей колючкой. Сразу видно: не человек сцены.
– Мне пришла в голову счастливая мысль: вас инсценировать.
Хотя Трауэр был в курсе, кому обязан этим счастьем, это небольшое искривление истины было ему приятно: раб да знает ясли господина своего (как говаривал надзиравший за порядком на рынке Яков Ильич, разглаживая свой полицейский ус и опуская в карман причитавшееся). Ищущий взгляд Шерешевского говорил: ищу путей исправления, только укажите.
– У нас сейчас тема: «Пушкин – веселый безбожник». Остановились на «Царе Никите и сорока его дочерях». Но поставить героическую пьесу очень бы хотелось. «Повесть о сыне».
«Мало ли кому что хотелось…» Ударился Мишаня оземь и обернулся товарищем Трауэром:
– Сперва посмотрим, что у вас на антирелигиозном фронте делается. Чтоб пошлятина не получилась. Проходил, вижу: мой персонаж «Отче наш» шепчет. «Ты чего, молишься?» А он: «Заходите, заходите». Уговорил, речистый.
– Очень будем рады вашим замечаниям, товарищ Трауэр. Артисты, конечно, волноваться будут, очень строго их не судите. Меня – по всей строгости.
– Вы что же, контрреволюционный элемент, чтоб вас по всей строгости? (Я ей покажу… «сыну-у-у-лю».)
Кто не баловался «представлением представления»? Все. От Шекспира до Хичкока. Экспозиция экспозиции, театр в театре. Особенно когда это «представление любительского представления». (А уж как советская «сарафанная самодеятельность» напрашивалась быть сыгранной! Отечественный кинематограф на этом душу отводил.)
Ведущая – травести: фрак, цилиндр, густо набеленное лицо, колечки наведенных усиков. Свою речь сопровождает плавным движением рук, напоминающим не то игру на арфе в древнем Египте, не то прогноз погоды по центральному телевидению:
Царь Никита жил когда-то…под таперскую дробь в виду огромной кровати под балдахином ходит часовой взад-вперед, проделывая с ружьем положенные экзерциции, —
Праздно…движется пахарь, тяжело навалясь грудью на плуг, —
весело…рыдающую бабу пытаются оторвать от его бездыханного тела —
богато…Та же баба, крестясь, просит подаяние. Часовой вскидывает винтовку и стреляет в нее. Проносится хоругвь: «Кровавое воскресение» —
И земля его цвела… —над телом женщины распустились красные цветы.
Тут у Ведущей заело пластинку: «И от разных матерей прижил сорок дочерей… и от разных матерей прижил сорок дочерей…» – повторяет она. При этом всякий раз очередная фигура в ночной сорочке исчезает за пологом, а возвращается с куклой в руках.
Полог распахивается. «Уф!» Царь Никита в изнеможении встает с перин. Перед ним нежно-розовый деревянный поросенок. Вбегают мамки, держа прижитых с ним кукол вверх ногами. Мамки закатывают глаза и тычут пальцами туда, где у одних лишь кукол ничего не бывает.
Ведущая:
Сорок девушек прелестных, Сорок ангелов небесных.– То-то и оно, что ангелов небесных, – шепчется народ. Существо в кудряшках со стрекозьими крылышками вдруг присело, подхватив юбку, а изо рта в ночной горшок забила струйка.
Один посадский другому:
Одного не доставало.Подбегает третий:
Да чего же одного?Те пугаются:
Так, безделка. Ничего.Царь с убитым видом подпирает кулаком голову. Поросенок валяется на полу.
Как быть? Помоги мне Бог.Набольший Боярин объясняет кучке бояр:
У царевен между ног…Бояре:
Что такое?Набольший Боярин:
Ничего. Ничего иль очень мало. Все равно не доставало.Все перешептываются, покатываются со смеху – мужики, бабы, фабричные.
Как узнал о том народ, Всякий тут разинул рот, —и кто-то замечает:
Но тихонько, а то ах!.. Просыпаюсь в Соловках…Живая картина: говорящего хватают и волокут. Пристав – важно и строго:
Царь издал такой указ, —читает. Все с обнаженными головами опускаются на колени.
Если кто-нибудь из вас!.. —подносит палец к губам: «Тсс!».
То шутить я не привык. Бабам вырежу язык. А мужчинам нечто ху-у-же, Что порой бывает туже.Жены повскакивали с колен. Хватаются за голову. Без умолку что-то тараторят. Мужчины позатыкали себе уши.
Ведущая, доверительно подмигивая вам, нам, им – всему свету по секрету:
Жены, бедные, боялись, Чтоб мужья не проболтались Втайне думали мужья: Провинись жена моя…Под «Шествие сардара» Ипполитова-Иванова слуги под руки подводят к Царю Набольшего Боярина. Царь сидит, подперев голову обеими кулаками, но от этого мыслей в голове не прибавляется. Корона закатилась под стол, ею увенчан поросенок. Боярин бухается Царю в ноги:
О премудрый государь, Расскажу, что было встарь. Баба ведьмою слыла. Что поволишь, все могла. Дело всякое поправит, А что надо, то и вставит. Вот ее бы разыскать…Царь как завизжит – коронованным поросенком:
Так за ней сейчас послать! —да как вскочит, как затопает.
Бояре попрятались, одни шапки выглядывают. Мамки своих кукол качают, чтоб угомонились, не орали. И уже скачут на палочках верхом царевы вестники, только морды у палочек не конские.
Ведущая апарте, тыльной стороной кисти прикрыв краешек рта:
Вот секретно, осторожно, По курьерской подорожной И во все концы земли Были посланы гонцы,Выползов несется вскачь, едва не сбил с курьих ножек избушку. Но Баба Яга хватает вздыбившегося «коня» под уздцы и мигом укрощает (Трауэр ни за что не признал бы в ней Саломею Семеновну). Обессиленный скачкой, Выползов стоит, качаясь, тонкая рябина. Баба Яга, склонив голову, подложила под щеку обе ладони: баиньки, сынуля…
Нет! И на пальцах объясняет, почему он здесь. Соединил большие и указательные пальцы против причинного места и покачал головой.
Баба Яга быстро все смекнула, начинает колдовать. Вбегает бес: чего надобно, жено? Распахивает черный плащ на красной мефистофельской подкладке. С лубочной непосредственностью Саломея Семеновна показывает на себе изъян в строении царевен. Бес разразился оперным смехом. (На память приходит такое, о чем лучше бы не помнить: прожектор выхватывает из мрака клык бороды. «Очень хорошо, товарищ Трауэр», – сказал ему тогда бес. Это было в актовом зале крещено-татарской школы… «Гражданин Трауэр, расскажите о ваших преступных связях с Троцким».)
Бес исчезает и возвращается с полным ящичком.
Полон грешными вещами, Всё отборные, с кудрями, —нахваливает он свой товар. Ведьма придирчиво перебирает: и на свет посмотрит, и понюхает. Даже вспотела. Ведущая обмахивает ее своим цилиндром, говоря:
Ведьма все перебрала, Сорок лучших оточла, Их в салфетку завернула И на ключ в ларец замкнула, —и пригрозила гонцу пальцем. Тот послушно кивает, однако… Скачет-то он на коньке, которого и родной матери показать «соромно». Ну и… сами понимаете. Он и в замочную скважину глядит, и к уху приложит, и потрясет – ничего. Потянул носом, брови в приятном изумлении подпрыгнули.
Дух знакомый, что за чудо. Посмотреть, ей-ей, нехудо, —а ведьма-то наказывала не открывать ящичек.
Птички – порх и улетели И кругом на сучья сели.Пантомима: прыгает, хочет поймать, но ловит лишь воздух. Ведущая прыгает за компанию с ним, веселясь и хлопая в ладоши: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын…». Но ему не до веселья. «Кути-кути-кути», – приманивает он, сыплет хлебную крошку – всё без толку.
Входит Саломея Семеновна, стуча клюкою. А оказывается, Выползов-то фетишист костяной ноги, которую он осыпает слезными поцелуями:
Пропаду я с головой! Помоги, будь мать родная! Посмотри беда какая: Не могу их изловить, Как же горю пособить?Уговорил речистый. Как услыхала: «мать», не устояла.
Ты не плачься, не тужи, Ты конька им покажи, Сами матушки слетятся…Вышло по ее слову. Стал он махать «коньком» своим, как флагом, – они тут как тут. Он крышкой и накрыл. Ах, попалась, птичка, стой, не уйдешь из сети, не расстанусь я с тобой ни за что на свете.
Торжественный въезд Выползова на коне с ларцом под мышкой. Гремит музыка полковая. Хор церковный Бога славит: «Боже, царя храни». Таперша в тайной усладе бьется о клавиши. Царь сбрасывает с плеч мантию, срывает клоунский «тузик» вместе с короной и предстает простым советским человеком, комсомольцем.
– Товарищи! При царе многие стихи Александра Сергеевича Пушкина были запрещены под предлогом пресловутой буржуазной морали. На самом деле они содержали беспощадную сатиру на антинародный строй. Цензура не могла этого допустить. Мы хорошо знаем, что пряталось под внешней благопристойностью благородных семейств. Мы не забыли оргии царицы с ее фаворитом Распутиным. Народ исстари высмеивал распутство попов, монахов, «святых старцев». Мы помним гаремы всевластных крепостников. И они еще смели кого-то поучать? Пусть преподают уроки ханжества своим сорока дочерям. А мы посмотрим и посмеемся над ними от всей нашей пролетарской души.
Шерешевский всей душой болеет.
– На спину, Валя, на спину!.. – и в досаде морщился: – Ну что такое… сколько раз говорили… Саломея Семеновна! Вы – ведьма, а ходите, как будто с кавалером желаете познакомиться.
– А может, ей и правда, того… только бы с кавалером пободаться? – осторожно спросил Трауэр.
– Ей эти кавалеры в сыновья годятся… Да лови ты! – закричал Шерешевский, как на футболе. – Они же над тобой порхают!.. Вот человек… Надо ловить, а не отмахиваться.
О Трауэре он совсем позабыл.
– Саша, – увлеченно объяснял он Выползову, – ты говоришь «Будь мать родная…» и все такое прочее, и я тебе верю. А как начинаешь двигаться, извини, веры тебе нет. Ну вообрази себе, ты обнюхал посылку. «Ого-го!» Открыл. Сорок эрзацчастей для сорока принцесс – фьють! Ловишь их, а они выскальзывают… выскальзывают… Ах да, товарищи, у нас почетный гость, известный писатель Михаил Трауэр, – и первый зааплодировал.
«Известный писатель» надменно смотрел кругом. Ведьма хлопала, нагло улыбаясь. Когда поздней по случайному совпадению они оказались в пределах досягаемости шепота, Трауэр услыхал: «Хотите сынулю?».
Сама доктор Ольга Лурье, всезнающая, в стародевичьих чулках, благословила бы их. Счастливый случай свел два невроза, именуемых во фрейдистской науке смежными. «Комната матери и ребенка» (выражаясь в терминах психоанализа) предполагает взаимотерапию. Хотел же Троцкий, чтобы приводным ремнем советской власти были не профсоюзы, а психоанализ – настолько велик был гипноз венской школы. Эдипов комплекс взамен классовой борьбы. Этого не случилось – к счастью или к сожалению. То есть смеяться или плакать – неясно. Изгнание психоанализа из СССР породило маранов фрейдизма, заговоривших недомолвками: «Гигиена – залог здоровья». А так висело бы повсюду: «Либидо вырабатывается безостановочно, правила гигиены требуют регулярно его смывать» (то, что любила повторять доктор Ольга Лурье). Все равно их разоблачат – законспирированных «психоаналистов», педологов – и уж тогда они ответят перед народом.
В письмах в Москву к малознакомому, в сущности, художнику Гусеву Трауэр мифологизировал себя («гангстер ближнего боя», в столице любят такой стиль жизни). Но у себя в отечестве он был скрытен – как раз потому, что ему нечего было скрывать. «Ничего иль очень мало», говоря словами пьесы. И чем это «малое», лучше уж ничего. В общем, беда, когда приходится скрывать, что нечего скрывать.
С наперсницей своего позора он встречался в прежнем месте. Результат: сооружение моста, который Брук назвал Романовским. За Романовский мост Трауэр рассчитался касторовым отрезом, которым был награжден на встрече в Кремле. При этом было необходимо заходить к дяде Ване на ведерко чаю: Саломея Семеновна не хотела, чтобы он потом понарошку наведывался в известное помещение.
Как-то раз он застал у дяди Вани ее дочь – свою «сестренку».
– Ты знаешь, кто я? – спросил он у нее.
– Вы – писатель, вы написали книгу о комсомольце Карпове. Вас показывали в кино. Товарищ Трауэр, я хочу у вас спросить. Дядя Ваня говорит, это только вы можете решить. А могла Недашкович влюбиться в Колю Карпова?
– Спокойно.
– А он в нее?
– Как тебя зовут?
– Лиля. Лиля Брук. Все говорят, красивое имя для девочки.
– Понимаешь, Лиля, это толкнуло бы его на путь классового предательства. Она ему могла только нравиться.
– Жаль. Значит, они ни разу не поцеловались? Даже на мельнице?
– Целоваться в этом возрасте еще не гигиенично. А гигиена – залог здоровья.
– Не гигиена, а чистота. Я так и знала, что вы это скажете. А вот его друг Саша Выползов говорит, что, может быть, один раз они и могли поцеловаться.
– А ты что, знаешь Сашу Выползова?
– Конечно, они с мамой часто роль репетируют.
– Ах вот оно что. А у тебя есть братья или сестры?
– Брат. Он в Ленинграде живет. Он меня старше на девять с половиной лет. Учится на киноинженера.
Напившись чаю и «сходив на дорожку», Трауэр шел по улице, решительно стуча подметками по деревянному – боялся сглазить? Да у него даже плана не было, он действовал по наитию, как действуют лишь из благих пожеланий. Он никогда в детстве не дрался, но если б дрался, то как дворовый псих, которого боятся не потому, что он такой сильный, а потому, что от него можно ждать чего угодно. Несостоятельность – последнее прибежище отваги. (Несостоятельность – последнее прибежище отваги. Вдумайтесь.) Панель, по которой он топал, заменяла ему врага – так яростен был его шаг.
Это не была бессильная ярость – нет, торжествующая. Он безостановочно вспоминал как это было: да… да!.. Да!!! Утопающий за Соломинку… «Не сметь меня касаться! – разжала рукоять. – Это мне можно, а моим сыновьям нельзя». Живейшее из наслаждений, лишившись поддержки, кончилось содроганием почти болезненным. «А много их, сыновей? – спросил он хриплым голосом. – Да, вот что, – скажет он ей, еще тяжело дыша, – в субботу не получится. Сашка Выползов женится. В НАТЕС никто не должен знать. На одной лишенке. Отец был офицером».
Дальше две новости. Не скажешь, одна хорошая, другая плохая: в отсутствие хорошего героя нет плохих новостей. В отсутствие любимых или просто симпатичных персонажей «хорошее» и «плохое» – как цвет до появления людей. Или после их исчезновения.
Зачем же они у тебя исчезают, автор? Зачем ты обходишься с читателем, как скорпион: тот жалит лягушку, на которой перебирается на другой берег? «Зачем ты это сделал? – говорит лягушка. – Ведь мы сейчас оба утонем?» – «Я не могу иначе, – отвечает скорпион, – такова моя природа».
(Лесков пишет лучше Тургенева, но Тургенев превосходит его в славе. Тургенев нанизывает свой роман на героя. Так популярный актер делает сборы. Об этом писал Борхес, в чуть других выражениях и на примере другой пары – Кеведо и Сервантеса. Умоляю, снимите с полки Кеведо и прочитайте «Кавалера ордена бережливцев» в переводе Петрова – того самого, родившегося в Казани Сергея Петрова, чьим именем мы самочинно назвали центральную улицу.)
В отличие от скорпиона я могу иначе, могу взять в постель любимую игрушку – любимого героя, но не хочу. Свою единственную жизнь я предпочитаю прожить честно. В моем варианте это означает свободно. Достаточно и того, что я в рабстве у смерти: я не имею права перерезать себя ею по собственному желанию, как то сделал… не угадаете – в самоволку ушел Саша Выползов. Допустим, это плохая новость – с плохой, по обыкновению, начинают. Не ожидали? Никто не ожидал.
– Вы слышали? – Женя Придорожная вбежала в репетиционную, ни кровинки в лице, белые глаза. В ней было трудно узнать лукавую травести – в цилиндре, хвосты фалд, с тростью – на радостях вдруг запрыгавшую: «Ай да Пушкин…».
– Выползов Саша умер!
– …
– …
– Он перерезал себе горло.
– Сам?!
– Он записку оставил. Его нашли утром «у Гаврилы».
Вся залитая кровью, записка была сжата в пальцах, – Трауэру, поспешившему на Ново-Комиссариатскую, ее показали. Содержание скорей угадывалось, чем прочитывалось. «В моей смерти прошу никого не винить. Дочь белого офицера не может стать женой красного конника. Я вступил на путь классового предательства».
– Это его почерк? – спросил у Трауэра мужчина с усишками «бабочкой», такими же, как у будущего наркома внутренних дел.
– Да, его, – сказал Трауэр. Кто знает, какой там почерк у Выползова. Трудно себе представить, чтобы у Выползова вообще был какой-то почерк: он двух слов в своей жизни не написал.
– Дочь белого офицера, кто это, по-вашему, может быть?
– Понятия не имею, они же затаились. Может, это плод его воображения?
Сотрудник угро угрюмо молчал. Он потер двумя пальцами, указательным и средним, щетину многообещающих усиков – с другой стороны, ничего хорошего их обладателю тоже не суливших.
В фортку неслось уличное пение. Детский голос глумился:
Стенька Разин в печку лазил, с тараканом воевал,
И за это преступленье царь на каторгу сослал.
– Хорошо, товарищ Трауэр. Вам – я скажу. Но это закрытая информация. Говорите, плод его воображения? Ошибаетесь. Он свое яблочко покушал. Предавался развратным действиям с классово чуждым элементом. И за это преступленье не только горло себе перерезал.
– А что еще?
– «Что…»
– Бритвой?
А певец за окном поет-заливается:
Волга, Волга, матерь родна, Волга русская река, По тебе плывет пиписька моряка Железняка.В американской киноленте «Интолеранс» есть все, от древнего Вавилона до вавилонов современности. Трауэра впечатлил эпизод с молодым японским психиатром: молодой врач заслушался пением старой сирены, заточенной в одиночную палату. Только внезапное появление старшего коллеги спасает его горло от смертоносной булавки.
О том, чтобы дать показания, и думать не моги. Конечно, его почерк, чей же еще?
Сам сын резника, ко всему еще ветеринар-недоучка, Трауэр по этой части был наделен пылким воображением. Его суду все ясно. Включая последовательность, с какой был пущен в ход «золлинген», прихваченный из оружейной Марка Захаровича. А может, и сама подбривала у себя чего. Чего «сыновьям нельзя». Безумие бывает разной глубины, по поверхности судить трудно. Бывает, ноги промочишь. Бывает, по колено, по пояс, ну и выше головы. Нырять, мерить дно чужого безумия, которое тебя пользует – слуга покорный. Сговорилась с Сашкой «у Гаврилы». Обычное место дневных свиданий, в ночное время делить его не с кем, разве что с Державиным. На пике развратных действий отчикнула рукоять, которую сжимала, и сразу по горлу: уд и горло – сама уязвимость. Горло – не очень больно. Резник выпускает кровь долго, но не мучительно. Неподвижно вытаращенный глаз, в котором больше ужаса, чем муки. Татары в несколько рук держат барана, пока кто-то один причиняет ему смертоубийственную щекотку – бьется он считаные мгновения. Бритвой, правда, глубоко не зачерпнешь. Сперва сделался Никитишной-царевной: «ничего или очень мало». Это, наверное, как кипятком: в какую-то долю секунды не доходит, что кипяток, а когда из горла стало выплескиваться, как из раскачивающегося бурдюка, вторая секунда позабыла наступить. От хлещущего красного вина он быстро хмелеет, стоит, качаясь, тонкая рябина, опустился на колени, улегся калачиком. Ноги вращают велосипедные педали, дерг… дерг… Сорвалась цепь. Последняя агония за жизнь, такая же бесполезная, как сопротивление сотрудникам угро, окружившим воровскую малину на Подлужной. Сдавайся своей смерти, Сашка. Он уже не почувствовал, как кто-то, склонясь над ним, вложил ему в руку листок, написанный заранее.
Время, когда к самоубийцам относились по-божески, – девятнадцатый век. Однако на этом веке не сходится пиджак – так сильно живот выступает в двадцатый. Без трёпа: романтическое самоубийство – единственный выплеск буржуазного декаданса, который на протяжении всего нэпмановского десятилетия не пятнал большевистскую репутацию, не делал из «горлана-главаря» экзальтированную гимназистку. Высоковольтная линия электропередач в эпоху ГОЭЛРО тоже разит насмерть, поэтому ни о каком дезертирстве, ни о какой «могиле без креста» и речи нет. Не сифилис же! Хотя недоумение шевельнулось: не с чего было себе глотку перерезать. Но кому-то другому и подавно не было резону его – того. О ритуальных убийствах, как и о масонах, споры велись только в эмиграции. Позже имя Выползова всплыло в деле троцкистского центра, участников которого Вышинский требовал расстрелять, как бешеных собак. Но тогда до всесоюзной собачьей выставки было еще далеко.
Это была с классовой точки зрения оправданная трагедия. Хоронили даже с превышением революционных заслуг. Выползову ну никак не полагалась плита в Черном Озере. Но в память вечной дружбы друзей не стали разлучать: пускай две тени погуляют по сумеречным полям, обнявшись за плечи, и одна поведает другой о том, что классовое самосознание сильнее любви.
На земле в приуготовление этой встречи теней делались эскизы кумачовых драпри. Но художники – оформители похорон лишь сохраняли видимость первых траурных мистерий: они первые, у кого за десять лет жирок нарос. В секции пиитов питомцы пролетарской музы испытывали себя на лапидарность, состязаясь в искусстве эпитафии, которую затем клинописцы высекут в камне «на зависть грядущим поколениям». Наивный духовой оркестр еще не натянул на себя ушанку кавычек, умиляя серьезностью, с какой исполнял «Этих дней не смолкнет слава, не померкнет никогда…». Это умиление еще предстоит, и оно – единственное, что уцелеет как актуальный художественный прием, оставив далеко позади Петрова-Водкина с его «Смертью комиссара».
Неизменный участник всех траурных мероприятий, дедушка в ортопедическом ботинке печально мигал теплившимися розовым веками. Лицо у дяди Вани белое, густо набеленное, не доставало по-клоунски намалеванного рта. Красиво выступил бывший символист Шерешевский. Обращаясь к восковому челу Саши, он сказал:
– Из всех, кого я знал, ты был самым чистым, самым искренним и самым твердым в своей революционной вере. В твоем лице был срезан цветок новой жизни, который только распустился для любви и триумфов. Бесконечно горько при мысли, что этого, возможно бы, не случилось, окажись мы зорче. Прости, Саша. Ты играл царского гонца, но ты был гонцом весны. Простите, Анфиса Григорьевна, – он с повинной головой опустился на колени. Потом поднялся, отошел, освободив место следующему оратору.
– Сашечка, тебе было больно! Знаешь, как мы тебя все любили! Если б ты знал! Анфиса Григорьевна… – Женя разревелась, больше ничего так и не сказав.
Трауэру надгробное слово не удалось. Он чувствовал свою ответственность, пусть и косвенно: в горсовете сами определились с местом захоронения, его даже не спросили. А могли бы – это благодаря ему Выползов обрел бессмертие, благодаря ему такая Сашке честь.
– Комсомолец Выползов не может умереть. Как и комсомолец Карпов, он жив. Он жив не только на страницах книг – по нему будут сверять свою жизнь и свои дела зиждители светлого завтра. Участь, заслуживающая не слез, а зависти.
Все время сбивался на себя, вот собирает материалы для своей «Повести о сыне», вот пришел на Варламовскую. «Вам сына?» – дверь отворила Анфиса Григорьевна.
Теперь она сидела у гроба – подтверждением того, что заживо обратиться в соляной столб – реально. Во дни, которых «не смолкнет слава и не померкнет никогда», пуд соли можно было выменять на соболью шубу. Но спустя десять лет за пуд соли уже ничего не дадут – соль не в цене. Когда гроб станут опускать в землю, дядя Ваня скажет ей: «Теперь мы с вами два сапога пара».
Разверстая могила плодит неловкость, всяческое неприличие-с, нате-с, достоевскис. Вдруг Саломея Семеновна решительно направилась к Анфисе Григорьевне и тоже села в головах. Трауэр готов поклясться, что когда Марк Захарович хотел удержать ее за руку, она огрызнулась: «Не та мать, что родила», – и сердито вырвала руку. Так и просидела скорбной дублершей.
На этом неприличие не кончилось.
– Вы замечательно говорили, Михаил Иванович…
Шерешевский подошел к Трауэру, которого бесил тем, что все было ровно наоборот: хорошо говорил Шерешевский, а не он. А этот некрасиво лысеющий человек, высоченный, столичной закваски – вообще-то Шерешевский родом был отсюда, из Казани – еще и беспардонно перед тобою лебезит, оскорбительно беспардонно, добро б напрашивался на встречный комплимент, но ведь ему комплименты твои по уху. Он убежден, и справедливо убежден, что это ты нуждаешься в его комплиментах, которых априори не заслуживаешь, а значит эти комплименты – неприкрытое вранье, отчего он трепещет тебя еще сильней, и чем больше в нем этот страх, тем больше в душе он презирает тебя.
– Вы так давно знакомы с Сашей, Михаил Иванович. Он, можно сказать, рос у вас на глазах. И все понимают: тем, что грядущие зиждители, как вы образно сказали, будут равняться на него, он обязан вам.
Пока Шерешевский читал в сердцах, Трауэр с омерзением пожирал глазами его долгополые кустистые уши.
– Студийцы сложились на поминки, кто чем мог из своих беличьих запасов. Надеюсь, не побрезгуете.
– Боюсь, что не получится, – Трауэр жевал глазами его мочки. – Кутью небось в церковь носили. Знаете, я вот что хотел сказать вам: наш меч и повинную голову сечет.
Как через гомофобию преодолевается – или не преодолевается – латентная гомосексуальность, так безбожие идет рука об руку с суеверием; дескать такой у нас способ хождения в народ. Трауэр где-то слышал или читал, что раны на теле убитого в присутствии убийцы начинают кровоточить, и ждал, когда на «слюнявчике» у Выползова выступят красные пятна.
Дядя Ваня, не в пример Трауэру, принял приглашение и был доставлен в ДК Работников Промкооперации на горкомовском извозчике вместе с Выползовой – та имела отрешенный вид, казалась более фигурой переставляемой, нежели самоходной. Остальные добирались одиннадцатым номером, ходившим по Дзержинского и останавливавшимся прямо у бывшей кирки. Марк Захарович думал взять извозчика, зная чувствительную натуру Саломеи Семеновны.
– А на трамвае тебе не доехать уже? – сама Саломея Семеновна, как сидела рядом с Выползовой, так по каким-то ей одной ведомым резонам, никем, впрочем, не оспариваемым, села рядом с нею в бричку.
– А что же Марк Захарович? – спросил «всеобщий клоун», так она называла дядю Ваню, – места хватит.
– А почему это он должен здесь сидеть? Может, он еще, чего доброго, отец новопреставленного мученика? Этого я не знаю, это не у меня надо спрашивать, – Саломея Семеновна отвернулась в раздражении.
Стол был накрыт в студии. Уселись как придется. Голова Шерешевского торчала с боку припека, горкомовский извозчик – посередке. Кутьи наготовлен большой таз, при случае сгодившийся бы и ребенка помыть, и белье замочить, и тесто замесить, и варенье сварить. К этому была подана, как и полагается, бадейка, на три четверти полная меду. С началом массовой эмиграции пчел из Башкирии это стало роскошью, говорившей о запредельной щедрости пожертвователя – называется «положить живот свой за други своя». Остальное: селедка, лук, на подносе гора картошки, огурцы, грибы, свекольный винегрет, капуста, самогон из топорища. На одном столе уживаются тарелочка, знавшая марципановый штолен[28], и мисочка, в какую Герасим налил Муму щей. Разнофасонная посуда как отражение публики: разнорабочая Рычагова бок о бок с женой Потифара.
– Анфиса Григорьевна, пересаживайтесь сюда, здесь вам удобней будет, – позвал кто-то.
На это Саломея Семеновна сказала так, чтоб все слышали:
– Настоящей матери кусок в горло не полезет. А кто на поминки ходит икру есть, это известно, – она с нарочитым стуком отставила от себя тарелку, вышла из-за стола и принялась, громко стуча каблуками, прохаживаться взад-вперед за спинами сидящих. – Наготовили, как на Маланьину свадьбу.
У Брука, налившего себе стопку и попросившего, чтоб ему передали грибов, рука повисла в воздухе вместе с поддетым на вилку моховичком.
– Саломея Семеновна, ну как вы можете… – возмутилась Придорожная. В НАТЕС она еще без году неделя и, главное, не выскочка, но вот – не удержалась (дед был инсургентом: Конрад Пшидрожны).
– Да оставь ты ее, вошла в роль Бабы Яги, – сказал Фесенков, хрустевший целоквашенным листом капусты. Был он в тельняшке, которую носил с тех пор, как сыграл матроса. Тогда от волнения еще переврал текст: вместо знаменитого «караул устал» произнес «караул уснул».
Марк Захарович поспешил к жене. Он так и не опрокинул стопочку и не закусил мухомором, на что живейшим образом уже настроился.
– Соломинка…
– Иди ешь. Ты же пришел сюда поесть, так иди.
– Я понимаю, родненькая, тебе тяжело.
– Вы? Что вы понимаете? (Убийца маленькой Эльси Бекманн: «Кто вы? Что вы? Кто вы вообще, чтоб меня судить?».)
– Пойдем… Поехали домой, – говорил Марк Захарович. – Лилечка там нас ждет…
Он имел неосторожность коснуться слабейшим касанием ее локтя, который мгновенно выстрелил, как пружина.
– Так она тебя и ждет… мала еще, пусть подождет. Родного отца можно и подождать. Или ей не терпится?
Когда это началось? Только сейчас Марк Захарович произнес приговор себе: больна. Это как перейти рубикон. До того ничего не хотел видеть. Разносторонняя, чувствительная, артистическая. В альковной полутьме всякое было. Можно сказать «полутьма», а можно сказать и «полусвет». Но если честно, то никаких «полу»: или лед или пламень. Если совсем честно, то лед преобладал, и Марку Захаровичу не то что в излишествах – в хлебе насущном отказывалось. Или такой случай. Лилечка рассказывает: зашла к дяде Ване, а там этот писатель… ну, у которого теперь не рот, а «голден гейт»… Трауэр. Заговорили о его книге, и он сказал, что любовь толкает на путь классового предательства. Саломея Семеновна, едва это услыхала, привела с кухни Клавдию и толкает к Марку Захаровичу: «Поцелуйся с ним… Нет, поцелуйся. Не хочешь? Я толкаю тебя на путь классового предательства?» – «Мама, ты что! Это шутка». А Клавдия обиделась: «Шутки над другими шутите». Убежала, заперлась в уборной. «Больше не приду к вам». Потом помирились, ушла с карманом сахара.
– Соломинка… Ну смотри, как я тебя прошу… Ну поехали домой…
– Где вы взяли дом? Он убежал на курьих ножках. Там теперь всеобщий клоун всем заправляет. Эй, всеобщий клоун! Пустишь Христа ради? Смотри, сбежал…
Дядя Ваня, едва дохнуло преисподней, сразу – от греха подальше: так застенчиво выходят, когда не говорят и не спрашивают «куда?» – а вернуться позабыл.
– Ну и пошел к богу в рай…
Она вывалила картошку в таз с кутьей, схватила железный поднос и стала бить по нему ладонью и петь на цыганский манер:
Тебя атанимут у меня-а, Ты ведь не мой, ты ведь не мо-ой…– Что сидите, мамаша? – говорила она Анфисе Григорьевне. Присоединяйтесь ко мне.
А как лег в могилу царь, Ветер только прошептал, И неслося за дубровами Колокольцами лиловыми.Анфиса Григорьевна хоть и не сразу, но все же воспротивилась: что за веселье, что все это значит? А тут еще пианистка, колебавшаяся, не создать ли музыкальный фон – «Смерть Озе» и т. п. – решила из чувства приличия подыграть.
Фесенков объяснил Анфисе Григорьевне:
– Того… – пальцем у виска, как отверткой. Никогда не показывай на себе.
Анфиса Григорьевна удовлетворенно кивнула[29].
Не считая Шерешевского, пианистка – единственная, кого НАТЕС держал на жалованье. Раньше Мария Вениаминовна Жидовецкая играла в «Иллюзионе», но часто мимо клавиш, и ее перестали звать. Сама она объясняла это происками одного афериста. «Разве до войны такое было бы возможно? – понижая голос: – А все остальное… да чего там…» И в тысячу первый раз принимается рассказывать, как приехала Андреева-Дельмас, а у ее концертмейстера случилось пищевое отравление, и она, Маня Жидовецкая, спасла вечер: без репетиции, с листа хватала труднейшие… да чего там… Андреева-Дельмас ахнула.
Что-то, однако, следовало предпринять. С разных мест к Шерешевскому поспешили сразу семеро и, озабоченно пошептавшись, стали исчезать за дверью. Загибаем пальцы. Коська Бережков, по пьесе 1-й подручный Пристава, по жизни воспитанник коммуны имени Карла Либкнехта, в прошлом игумновский беспризорник. Таисия Которович, работала сменной нянечкой в роддоме, в пьесе у нее роль 3-й мамки («Тась, а бывает хоть раз, чтоб девочка без своего причиндала на свет появилась?» – духарится курсант Грошиков, еще один царев гонец). Амина Юсупова (Набольший Боярин) – дочь сестры-хозяйки лечебно-оздоровительного комплекса «Речник», потом они перебрались в город, отец у Амины в пожизненной командировке. Вандея Постникова – Царь Никита (Вандочка в той же школе, что и Лиля – имени Студента Ульянова, двумя классами старше, уже есть шестнадцать). Режиссерский щелбан по носу самодержавию: самодержец и его боярин – бабы. В НАТЕС мужчин не хватало, но зрители привыкли и не замечали, когда на мужских ролях используется женский труд. Пристав тоже говорил голосом Подзюбанихи, жены старшего лектора Казанской военно-политической академии Подзюбана («Если завтра война…» Составитель Подзюбан С. А.). 2-го посадского («просыпаюсь в Соловках») играла Маруся Большакова-Коц – Титенька. Выдавала Титенька книги в библиотеке «промкооператоров». Хорошо, когда хобби у тебя по месту работы. Седьмая – посадница болванок в печь на номерном заводе Варька Балуева. Варя занята в массовке, но у нее большое будущее, очень фактурная: «Господи! Только бы супруга не лишили того, что может составить счастье целой жизни».
Итого семеро – Бережков, Которович, Юсупова, Постникова, Подзюбаниха, Большакова-Коц (Титенька) и Балуева – отправились к администраторше концертного зала ДК, в кабинете которой был установлен телефон.
«Отправились…» Затрусили, наперебой дыша. Это на другом конце корабля-нефа. В бывшем алтаре. В те поры и на низеньких руководящих должностях, как на пеньках, сидели мужчины. Женщины, чтобы не нарушался гендерный баланс, профессионально «мужали» – осваивали профессии землекопов, строителей, свою женственность же брали в рамочку под стекло и первые на нее молились (и продолжают). Администратор в юбке представлял собою не меньшую диковинку, чем администраторша в брюках. Чувство самосохранения удерживало эту диковинную тетку на высоте того комедийно-фильмового образа, который прописан администратору. Хочешь жить, походи на свою карикатуру. Покуда ты объект дружеской критики, ты в границах допустимого. Отсюда нескончаемое: «Больше критики! Где критика!». Это как: «Хочу жить!». Как прикидываются Иванушкой-дурачком, так прикидывалась она (скорей всего, прикидывалась) вместилищем всех пороков молодой советской бюрократии, которую разят стрелы юмора и сатиры.
– Товарищи, куда вы хотите, чтоб я протелефонировала? Вызвала карету скорой помощи? Что я им скажу? Сошла с ума артистка, потому что поет песни во Дворце культуры? Что во Дворце культуры справляют поминки? Этак, знаете, товарищи, меня саму увезут на Арское поле.
– Комсомольские поминки, – уточнили семеро. – Дайте нам трубку.
– Я не могу, чтобы по служебному телефону говорило десять человек. У меня инструкция, подписанная самим товарищем… – и чудом не врезалась в шлагбаум: этому товарищу отныне светило товарищеское общение с тамбовским волком. И то, если звезды будут благоприятствовать. Дорожные знаки часто меняются, за ними надо бдительно следить, а не следовать инструкциям… («Инструкциям?! Вы признаете, что получали инструкции от Попкова?»)
– Да звоните куда хотите! (Враг разоружился.) Сумасшедший дом… Можно подумать, что мне жалко. А потом окажется, что был сделан неправильный вызов по служебному телефону, за который я отвечаю. Уже был такой случай, с улицы Лучников вызвали пожарную команду по нашему адресу.
Враг-то разоружился, а вот завладевшие его оружием растерялись. Скажешь в трубку: нужна принудительная госпитализация – в ответ: это не вам решать, решение принимают компетентные медицинские органы на основании протокола об антисоциальной деятельности данного лица. Вдобавок подозреваемый в психическом расстройстве имеет право добровольно явиться в медицинское учреждение. Явка с повинной учитывается при вынесении диагноза, а уж каков диагноз, таково и лечение.
Арское поле… Казанская «бехтеревка» (осн. в 1869 г.) пользуется заслуженной известностью. Чем она ее заслужила? Пробейте «КТПБ НКВД СССР», выскочит столько, что мало не покажется. Но никакое знание не бывает исчерпывающим. Даже приобретенное по интернету, который тем и хорош, что всегда можно внести «лепту вдовицы» в эту копилку всеобщей памяти. (Знаете ли вы, что в Казанской тюремной психиатрической больнице МГБ автор «Широкы страны» выжег на рукаве смирительной рубашки – слезою: «Изменник Родины», через «ы», понятно. В толпе товарищей по оружию, бравших с бою писательские вагоны, Лебедев-Кумач посетовал на полководческий гений нового Кутузова. Человек любил Родину, как невесту, а она готова впустить врага в намоленное место Москву.)
– Соедините меня с Военно-политической академией имени Нетте, – сказала Раиса Петровна Подзюбан, которая на сцене за Пристава, за глаза – Подзюбаниха, а по правде бездетная мать семейства. Вот, кончила педагогические курсы. Чем ей себя занять, как не участием в любительских спектаклях?
Майор Подзюбан горит на работе. Потухнет он уже скоро: в незабвенном тридцать седьмом весь тираж «Если завтра война…» пойдет под нож. Тогда у него будет уже другая жена и ребенок с ней.
– Коммутатор? Соедините меня с кабинетом майора Подзюбана… Это его жена.
Для Семена Антоновича женин звонок – типичный пример бестолкового транжирства «его положения». Нельзя было дворника за милицией послать? А в милиции сообразят.
Жена стояла поперек жизни, в которой замаячило новое счастье, но дискредитировать Райку перед всеми – это через нее и себя. Ладно, черт с ней, свяжется, с кем надо. Из пушки по воробьям…
Тем временем Саломея Семеновна пугает худрука НАТЕС, предпринявшего робкую попытку «укрощения строптивой»:
– А вы мой выход не срывайте и клаку свою уймите, не то вам не поздоровится.
– Саломея Семеновна, какую клаку? Мы все, как и вы, в глубоком потрясении чувств. Вот и ваш муж…
– Чего он муж! Каких заслуг! И вы такой же.
Шерешевский, когда нервничал, то непроизвольно скатывал пальцами торчащие из ушей пучки волос.
– Чем в ушах ковырять, лучше б в мозгах у себя поковыряли. Может, поймете, что его убили, что вся эта эпидемия самоубийств – инсценировка.
– Что ты мелешь? – взмолился Марк Захарович. – Вадим Христианович, не слушайте. Это имеет болезненное происхождение.
Шерешевский и сам бы рад был ничего не слышать. Он отскочил, как ошпаренный кипятком.
– А… – кричала Саломея Семеновна. – Знаете? И на кого же вы думаете?
Ошибкою было бы думать, что все позабыли о закуске и, как зачарованные, не сводили глаз с Саломеи Семеновны. Не таков исторический момент, чтобы пренебрегать накрытым столом. Это больше напоминало кафешантан: все ели и одновременно предавались зрелищу. Реплика Ясенева, с набитым ртом, дескать нечего обращать на нее внимание, была бессмысленна. Почему бы и не обратить, коль скоро не обратить нельзя. Но когда рот полный, то голова пустая.
Реплика эта предназначалась Емельянову – Емеле (Царскому Слуге), который был таким же точно дальтоником по части ситуаций, как и Ясенев. Младший из трех сыновей краснодеревщика, он единственный дурачок в семье: так ничему и не выучился. На сцене «без речей», в жизни без единой собственной мысли. Емеля мечтал о «Щуке». Глупости, что мечты сбываются.
В некотором отношении мужское меньшинство ансамбля НАТЕС было всё как на подбор. Взять Ветрова, игравшего на всех любительских сценах города Казани, начиная с одиннадцатого года. Прирожденный актер на роли дворецких, он как никто умел произносить: «Карету ее сиятельства княгини Коржаковой» или «Кушать подано». Приглашала его и антреприза: многим запомнился Раб На Переднем Плане в трагедии К. Р. «Царь Иудейский». Под конец жизни (жить-то ему оставалось всего ничего – пару часов) он наловчился произносить без запинки: ОСОАВИАХИМ, ГОЭЛРО, КЛИТАРПИС.
– Если бы Сашка знал, какой нонсенс выйдет с его поминками, он бы семь раз еще подумал, прежде чем отрезать.
– Если бы да кабы, то во рту росли грибы, – возразил Зятев, не жалея живота своего, возмещавший эту досадную «сослагательность». Против могучего Ветрова он казался совсем замухрышкой – со сквозняком в пупке, что называется. – Эх, хороша поганка…
Может, в жизни и нет, а за столом каждый артист – отъявленный грибник: и Зятёк, и Емеля, и Ветров, и Ясенев.
– Их надо камушком придавить, как могилку. Вот и весь секрет засолки, – поддержал разговор Чубчик (Гутник), из-за парикмахерской внешности которого травилась Люба Сигал (во всех смыслах безрезультатно). Она проделывала это неоднократно. Например, из-за слушателя средней партшколы Галюка, чья жена Липа устроилась в той же партшколе буфетчицей, скрыв свое поповское происхождение даже от собственного мужа. (Коле у нее ни в чем веры нет, а он, нате вам, в НАТЕС – так его одного Липа и пустила, держи карман шире. Николай и Олимпиада единственные, кто здесь в браке.) А еще Люба выпила пузырек чернил по вине тенора-любителя Рысакова – когда выяснилось, что Рысак предпочитает петь для Маруси Большаковой-Коц: вдвоем они – бутерброд, ее бюст, его голос. Почти как в старину: ее деньги, его титул. И Люба травилась, травилась… Стала парфянским царем, которого не брал яд. (Имена, лица – в глазах у Саломеи Семеновны все размазано цветными пятнами по стене.)
– Все знают, кто убил Сашеньку, но молчат, – Саломея Семеновна вела обличительные речи, для пущей их зажигательности или чтобы пробудить народ от спячки по временам бия в свой там-там. – Может, ты, Чубчик кучерявый?
Раньше, Чубчик, я тебя любила, О тебе забыть я не могу.Гутник не сумел сдержать блаженного урчанья.
– Это вас не касается, кто его убил! – неожиданно для себя закричала Люба Сигал. – Если б он захотел, он бы оставил письмо, – сама она писем никогда не оставляла, гордилась тем, что делала это исключительно для себя.
– А он и оставил, только скрыли, – по подносу «бам-бам». – Письмо-то было.
– Соломинка, подумай о Лилечке…
Все мужчины одинаковы, которые участники драмкружков, театральных студий, хоровых коллективов, любительских концертов и т. д. Считается, что исключений, опровергающих правила, не бывает, только подтверждающие их. Поэтому обладатель «говорящей фамилии» Кирилл Портомоев – подтверждение того, что «все мужчины одинаковы» в кружках художественной самодеятельности. Сам-то он исключение. Разве что был рабочим сцены и за это гордое звание – рабочего – похоже, очень держался. «Марфа Мартыновна, – спросил он у “беспартийной большевички” Марты Стамиц, часто пропускавшей репетиции и в спектаклях почти не занятой, – рабочий сцены, кто он по своей классовой принадлежности, рабочий или служащий?» Та затруднилась с ответом, обещала выяснить, но слова своего не сдержала, а Портомоев больше не спрашивал. По разговорам, его дед в Уфе был товарищем прокурора. «Чиститься, чиститься и чиститься» (под Лениным). Помня об этом, Портомоев страдает медвежьей болезнью, живет, как крот, у самой воды в общежитии «Красной синьки», в Прачечном переулке.
Ущербные мужчины, томящиеся женщины – на них держатся любительские объединения. Такими эти люди были и до войны, такие они и сегодня, при коммунистах (такие они и в той стране, с которой пришлось воевать и еще придется). Эти люди, на досуге объединяющиеся по интересам, вместе образуют единое целое. В эпоху индустриализации и коллективизации это единое целое сидит, «поджамши хвост» – досуг есть кража государственной собственности (почти по Прудону). Хотя досуг никто официально не отменял, его препровождение регламентировано. Однако под видом соучастия в убийстве старого мира удавалось в обход регламента не перекрывать окончательно связь времен – сохранять струйку кислорода, без которого жизнь невозможна.
– «А жить так хочется…» – у Клавдии Кобзи над сросшимися черными бровями точно по центру родимое пятно, напоминающее красную точку, которой метят себя женщины из касты браминов. – Да не с кем, – вздыхала Кобзя, это была дежурная шутка.
– А я? – корчил рожу Вострецов, еще один коммунар из «Карла Либкнехта». Рожи он строил уморительные. Как говорят «золотой голос», так про него можно было сказать «гуттаперчевая рожа». Его репертуар насчитывал десятки гримас. Ему сказали: «То, как ты гримасничаешь, ты должен учиться на комика». И это привело его в НАТЕС.
– А что «ты»? – и снова свое: – А жить так хочется… Да не с кем.
– А я? – новенькая резиновая физиономия.
Эту сценку, повторявшуюся несколько раз кряду, наблюдал художник-фотограф Штромас. Шлемиль Адольфович делал групповое фото студийцев, для чего разложил, рассадил и расставил их (соответственно в три ряда) в скверике перед ДК Промкооперации. Свою жизнь Ш. Ш. прожил в гордом холостяцком одиночестве и теперь не утирал пьяной слезы с седой щетинистой щеки.
Щемящее «А жить так хочется» делает «Мою Марусечку» человечнейшей – до пьяных слез. (Заграничный Лещенко, певший ее в кабацкую присядку, не шел в сравнение с Утесовым – с его надрывающим душу «А жить так хочется!». Надрывающим душу до того, что кажется, это сам Лещенко поет в пятьдесят четвертом – на лагерной койке.)
Отбивая изо всей силы ритм на подносе, Саломея Семеновна запела:
Вставай, подымайся, рабочий народ, Вставай на врагов, брат голодный. Раздайся крик мести народной! Вперед! Вперед! Вперед! Вперед!На последнем ударе выронила поднос, и он покатился, завертелся, упал с железным грохотом, мелко забившись об пол.
– Вы бы стыд имели! Мать здесь! – приподымаясь, закричал Фесенков, которого с каждой рюмкой скромное обаяние Жени Придорожной пленяло все больше и больше.
Фесенков напрасно лез в бутылку. Для Анфисы Григорьевны где безутешность, там и безумие. Она выпила протянутую ей рюмку самогона, заела атомным грибом.
Саломея Семеновна узнала Фесенкова по тельняшкке:
– Что, караул проснулся?
«Семеро против Фив» вернулись с победой. Скоро будет санитарный транспорт, рапортовали они Шерешевскому. Марк Захарович все еще предпринимал последние попытки спасти «Фивы» – что было безнадежно, но он не мог ничего поделать с собой. Это было время двоесветия: достигшего крайней, оранжевой отметки солнца и взошедшего на поблекшей половине неба бледного месяца. Вообразим себе: дрессированная медведица вдруг отказывается выполнять команды дрессировщика. Ничего не помогает – бегает по арене на четырех лапах. Уже клоун завладел вниманием публики, пока униформисты подготавливают выход следующего артиста, а бедный дрессировщик все еще пытается чего-то добиться от своей косолапой питомицы.
Саломея Семеновна буйствовала, Марк Захарович ходил за нею и что-то лепетал, а двадцать восемь человек ели-пили (из первоначальных тридцати одного вычтем Бруков и дядю Ваню). С каждой рюмкой этим двадцати восьми было все меньше дела до происходившего, равно как и до причины, которая свела их за одним столом. Да и как иначе – есть и плакать? Варварский этот обычай в более цивилизованных местах как-то еще амальгамирован. Там же, куда совершаются фольклорные экспедиции, где тени забытых предков обретаются во плоти, – это уж мордой об стол «после двенадцатой рюмки».
Вошли двое в несвежих белых халатах с завязками на спине и в медицинских колпаках. Им поспешили указать на Саломею Семеновну, которая была беспечна, как само безумие. Ее душа гуляла – гуляла широко, не зная удержу. Играет музыка, кружится карусель, мир потерял свои очертания – размазан силою центробежности уже и внутри черепа. Велико искушение всеобщей податливостью: нужна была музыка – и она была, нужны были люди, смотревшие бы с ужасом и восхищением – и они были, нужен был кто-то, кто дразнил бы в ней зверя, жалкий дрессировщик, ходящий за ней по пятам. Она взвивалась: «Уймись! Как тресну!» – а он свое. Искушение всеобщей податливостью сделало ее осью вращения этого праздника, покоряемого с такой легкостью, что опаска давно сменилась наркотическим счастьем свободы. Говорят, у свободы горький вкус. Я целовала ее уста… Тайна свободы превыше тайны смерти… Только свобода имеет значение… О, какой восторг…
Двое санитаров потащили ее. Она раздавлена не щитами – внезапностью. Ей страшно. Она все осознала и отчаянно сопротивлялась. Слишком поздно.
– Маркуша! Маркуша! Мне больно… Это как царские жандармы… – хитрит она. Поздно, надо было раньше думать.
Марк Захарович провожает ее до санитарной машины, белого воронка. Поняв, что сопротивление бесполезно, она покорствует – она, которой еще недавно все покорялись.
– Завтра, гражданин, все завтра. Сейчас ее оформят. А завтра приходите, все узнаете.
«Хлопок дверцы, как выстрел “Авроры”, – ознаменовал начало новой эры»[30]. Машина фыркнула, обдала вонючим черным облаком и скрылась, как Эней.
Траурные гулянья продолжались. Выпитое и съеденное расширяло плацдарм в головах и желудках собравшихся во имя его, Сашки. Уже появились первые признаки грядущих потерь. Бессознательный пролетарий Фесенков все повторял: «Женечка, хочу пива и колбасных обрезков». И еще что-то нес, да так на полуслове и метнулся… щеки колесом… нет, не донес до двери.
«Свинство, – подумала Которович. – Никогда не знают меры. – И женщины!.. – У стенки, держась за нее рукою, содрогалась в приступе рвоты библиотекарша, не обращая внимания, что пакостит не только стену, но и вставочку на своей обширной груди. – А еще с двойной фамилией».
Которович если выпивала, то на донышке. Рядом курсант Грошиков, духорной паренек, катался по полу, поджав колени к подбородку. У нее и самой начавшееся исподволь нытье в животе, покамест слабо просвечивавшее, вдруг сбросило покров. Кишечная колика сделалась нестерпимой, под языком вспухло тошнотой, неудержимо рвавшейся наружу.
Помещение наполнялось кряхтеньем, стонами. Люди превратились в действующие вулканы – так выворачивало миллиард лет назад нашу планету. Никто уже не помышлял о том, чтобы добраться до более подходящего места, да и где взять столько унитазов – по числу ртов, да и если б только ртов. Портомоев актуален.
Под пыткой всяк единоличник своей своей боли, прощай коллектив. Наступает долгожданное равенство – обоюдное безразличие. Галючке не до Галюка, Выползовой-матери так худо, что до сына рукой подать… а хоть до дочери! «Ох… ох… ох» – квохчет она. «Ты рожден был, когда твоя мать извивалась в корчах поноса» – Шерешевский долго бился над этой строкой Аполлинера. Теперь он проводит ее испытание на себе. За все три года, что нянечкой в родильном отделении, Которович не видела, чтоб в корчах поноса рожали… Она ничего больше не видела, у нее потемнело в глазах, било ледяным градом.
Налицо пищевое отравление. Как у того аккомпаниатора, которого Жидовецкая в последнюю минуту заменила (но Давыд Федорыч отравился тогда не грибами – поел чего-то другого). Признаки отравления грибами: уже по прошествии получаса рвота, температура, кишечный колик, водянистый понос, судороги, темнеет в глазах. Если не принять надлежащих мер, смерть неизбежна. Почему-то ни на педагогических курсах, ни в пехотном училище, ни в ДОСААФ этого не проходят. У Елены Молоховец в «Памятке грибника» читаем: «Как быть, если вы отравились грибами? 1) Вызовите рвоту посредством двоеперстия или осушив стакан мыльной воды; 2) поставьте клизму из ромашки; 3) разотрите тело суконкой, на живот положите грелку, на голову холодный компресс».
Любовь Митридатовна Сигал бросилась к администраторше, но бывший алтарь оказался закрыт. Тогда к вахтеру – тот не мог самовольно оставить свой пост, сказал обращаться к дворничихе. Вдвоем бегали в больницу. Пока примчался запыхавшийся фельдшер, пока были приняты вышеперечисленные меры… Как было напечатано в «Комсомольце Татарии»: «Из участников траурного обеда в память комсомольца Выползова в живых не осталось никого. Все они умерли в страшных мучениях».
Массовые отравления на поминальных торжествах – явление довольно частое, хотя и не со стопроцентным смертельным исходом. Так в Красноярске на поминках по мужу одной из преподавательниц отравилось двадцать девять человек, двое из них, учитель труда и учитель математики, позднее скончались. Четыре житормирчанина умерли в районной больнице – таков печальный итог поминок в доме номер девять по Академической улице. В садах “Вишенка” Орджоникидзевского района города Уфы на поминках по жертве суррогатной водки случилась абсолютно зощенковская история. Гости допили злополучную бутыль, оставшуюся после скончавшегося мужчины. Когда садовый сторож зашел выразить соболезнование супруге покойного, то застал ужасную картину: все двадцать восемь были мертвы. Двадцать шесть человек в Гаджикабульском районе Азербайджана отравились на поминках угарным газом вследствие неисправности иранского газового обогревателя. В Ольгопольскую участковую больницу прямо с поминок был доставлен тридцать один житель села Вербка Винницкой области, восемь человек детей спасти не удалось. (Впрочем, справедливости ради надо признать, что и заграницей дела обстоят не лучше. По сообщению агенства Синьхуа – цитирую – «в отдаленной волости Юаньбао, что в административном подчинении у г. Личуаня, граничащего с Чуньцинем, местный житель, крестьянин Чжу Фабинь, при содействии соседей устраивал поминки по отцу. На поминках присутствовало более тридцати крестьян. Через четверть часа у нескольких гостей начались судороги. Десять человек скончались на месте или по дороге больницу, в т. ч. двенадцатилетний ребенок».)
Неясно одно: справлялись ли поминки по поминавшим? Теоретически так можно истребить все население страны, а вот как было на практике – сказать никто не может. Поэтому каждый говорит все, что ему заблагорассудится. В век «статистики» (используем это слово как эвфемизм) остается неизвестным процент граждан – и не-граждан – умерших насильственной смертью за отчетный период времени. В руках Фемиды двадцатого века весы: на одной чаше Hakenkreutz[31], на другой голубой шарик в ошейнике из спелых колосьев. И два потока проклятий, скрещенных, как два меча. «Те, кто клялся Освенцимом, избегал говорить о Гулаге, предоставляя это “оголтелым реакционерам”». Хатынь судится с Катынью.
Поучительно сопоставить два русских стола, оба – «плохие»[32]. Сидящие за ними никогда не окажутся в одном фотоальбоме, не предстанут одной и той же паре глаз. Точно известно, что из тридцати одного человека, встречавшего «старый» новый год за берлинским русским столом, не своей смертью умерло семеро. Кардиолог Дембо с женой и свояченицей депортированы в Аушвиц, брат успел выехать. Чета Горевичей – прямое попадание авиабомбы в дом (Фрол Козмич, ветеринар, тот, что девятью годами моложе своей супруги. Кроме как за новогодним столом у Ашеров, он нам еще где-то встречался). Пашечка Смуров – «Красная Пашечка» – попал в тридцать седьмом под трамвай на Айхенвальдштрассе. Трояновский-Величко, перебравшийся в Прагу, позднее умер в чистопольской тюремной больнице. Совокупный недобор прожитых лет едва ли уравновешивается успехами современной медицины, продлившей сроки человеческой жизни вдвое, – как защищал бы я минувший век, найми он меня своим адвокатом.
Это относится к берлинскому «русскому столу».
Участники застолья в «промкооператорах» умерли все, отравившись грибами. Р-раз – и с концами. Иди знай, скольким из них суждено было бы погибнуть на войне, скольким в ссылках и лагерях, а кто бы прожил отпущенное ему природой сполна? Можно только гадать.
В споре жертв нету правых. Поговорка «Что литовцу здорово, то еврею смерть» справедлива, но вряд ли убедит в чем-либо хоть одного из 32 тысяч депортированных в Сибирь литовских крестьян (цифра минимальная: все равно разницу в количестве нулей можно разглядеть, только когда смотришь из космоса).
Случившееся с ансамблем НАТЕС было воспринято сугубо через призму быта. Хотя когда Трауэр получил повестку на Ново-Комиссариатскую, его кольнуло: в грибах запросто мог быть обнаружен микроб ДВД (диверсионно-вредительской деятельности). Предчувствие оправдается, только не сразу, пока что его ждал сюрприз. Тот же верный ягодовец – усики «бабочкой», мелкая сошка всегда косит под какого-нибудь Великого Лунария – сказал ему:
– Товарищ Трауэр, вот стенограмма вашего выступления.
Трауэр читает: «Дочь белого офицера не может стать женой красного конника. Тогда бы он вступил на путь классового предательства». Да, его слова, обсуждалась пьеса Афиногенова «Эскадрон».
– В записке у Выползова то же самое, слово в слово. Странное совпадение.
У Мишани забилось сердце. «А как лег в могилу царь». Он не понимал, куда следователь клонит. Что бы там ни было, Саломее крупно повезло. Опять же. Если «комната матери и ребенка» всплывет, всегда можно сказать: «Да она же сумасшедшая». Подумают, конечно, дыма без огня не бывает…
– Постарайтесь вспомнить, вы это говорили еще где-нибудь? Кому-нибудь?
Трудно играть в «дурака», когда не знаешь, что у нас козыри.
– Это моя принципиальная позиция. Я неоднократно высказывал ее Выползову.
– Выползов этого не писал, – энтомолог пристально смотрит на Трауэра, сейчас пристукнет рампеткой. – Он был убит.
– Убит? Во время сексуального акта? Какая-нибудь сумасшедшая? Садистка?
– Мужчиной. У Выползова наблюдались извращенные наклонности?
– Впервые слышу.
Трауэр испугался, что своей реакцией навлек на себя подозрения.
– Вы когда-нибудь слышали о содомии?
– Это встречается у животных. Я учился в ветеринарном вузе…
– Позавчера вечером совершено еще одно такое же убийство. И такая же записка. Учащийся фабзавуча участвовал в извращенном соитии. Установлено, что влагалищем был чей-то задний проход.
– Лично я позавчера вечером делал доклад на совещании КАПП, – сказал Трауэр.
Человек с усиками «бабочкой» улыбнулся – приятно сознавать, что мы опасны.
– Вас никто и не подозревает, Михаил Иванович. Судя по вашим письмам к художнику Гусеву, вы даже чересчур увлечены прекрасным полом, – с насмешливой ноткой. (У Ягоды при аресте будет изъят strap-on.)
– Подпишитесь здесь.
Это была подписка о неразглашении. «Я (фамилия, отчество, имя) обязуюсь не разглашать сведения, ставшие мне известными в ходе следственно-разыскных мероприятий……. 193… г. (Подпись)».
Мы знаем из газет, что производство может развиваться по линии интенсификации и по линии экстенсификации. В одни периоды партия определяет одно направление как приоритетное, а в другие – другое. Поэтому когда дело принято к производству, еще далеко не известно, как оно будет развиваться, будет круг подозреваемых расширяться или сужаться. Все зависит от «задач борьбы», стоящих перед следствием, что во многом обусловлено местоположением данного следственного органа: в Черном Озере ловят сетью, на Ново-Комиссариатской забрасывают удочку.
Следственная бригада сосредоточила свое внимание на писателях, обсуждавших пьесу Афиногенова «Эскадрон». Обсуждение проходило на оргкомитете КАПП (уже в новом составе, без Ашеровича). Присутствовали Анютин-Глазков, Бондарь, Браудо, Буйный, Горохов, Звонкий-Гулько, Кирпотенко, Краснозвездный, Маузер, Родионов, Суконик, Шутов. (Мы же «рисуем каждый волос», поэтому столько имен. Теперь каждый пробовался на роль Петера Лорре. Смешно…)
– Вспомните, кто-нибудь еще присутствовал на этом обсуждении?
– Больше никого.
– Точно?
– Абсолютно точно.
Невидимка. Это слово отсылало к переводной беллетристике. На Ново-Комиссариатской сидят люди грамотные, они читали и Уэллса, и Честертона (чтение как рейд на вражескую территорию). «Одна леди приехала погостить к другой в ее загородное поместье. “Здесь сейчас кто-нибудь живет?” – “Никого”, – хотя чай разливает горничная, а в саду работает садовник. “Почему-то никто никогда не замечает почтальонов”, – задумчиво проговорил патер Браун».
И стенографистов. Казанский маньяк был взят, когда правил бритву о кожаный поручень вагона. «Девушка спешит на свидание» называлась новая комедия. Застигнутый врасплох, он не стал запираться: да, юношеский голод неразборчив, он этим пользовался.
Как всегда, общественность проинформирована не была – тем более, что бесчестье падало и на жертвы. И без того одна из них утащила вон сколько народищу на тот свет. Это же надо, из Выползова сделать героя, похоронить на мемориальном кладбище.
Секретность сочилась слухами, которые, как ручейки, слившись с другими слухами, третьими, четвертыми, образовывали море разливанное слухов. Марк Захарович тоже слышал о маньяке-убийце, которого якобы держат в клетке – там же, где и Саломею Семеновну. Еще затемно у ворот выстраивалась очередь, и он стоял трехсотым с передачей. Больничный тополь за оградой был одинаково виден как с улицы, так и из забранных решеткой окон больничного, выкрашенного поверх красного кирпича в красную же краску корпуса.
Возможность видеть с нею одно и то же успокаивала совесть. Она нечиста у тех, кто держит на цепи дорогого человека. И никакой здравый смысл, доводы рассудка – не помогут. «Душа ведь женщина» – совесть тоже. Марк Захарович, когда ему дали свидание с женой, был встречен словами:
– Доволен, развязал себе руки?
Она была в больничном халате поверх сорочки.
– Соломинка…
– Мои вещи все украли. Здесь врачи всё крадут.
– Вот я тебе кое-что принес. Здесь «лоби-тоби», твои любимые.
– Если ты их не отравил, спасибо. Недавно всю палату отравили, тридцать женщин. Они кричали по-татарски: «А рахмоне аф мир!» Что ты так на меня смотришь?
– Как я смотрю – никак не смотрю. Сейчас ты нездорова, скоро поправишься и вернешься домой.
– Я остаюсь здесь. Никуда я не вернусь. Чего я дома не видела, побоев? С меня содрали рубаху, слушать сердце и легкие – я вся в синяках. Не могу ведь я сказать, что меня избил муж. Сказала, что в туалете упала.
– Что ты говоришь? Кто тебя бил…
– Ты мне муж? У врача записано, что меня избил муж. Нет, отвечай, ты мне муж? Я здесь пробуду год или два. Умные люди большие деньги бы заплатили, чтобы здесь пожить. Я открою свой театр. Так что не ждите меня.
Она принялась за конфеты, набила ими полный рот.
– Соломинка, никто же их у тебя не отнимает.
– Надо съесть, пока ты не ушел. Потом отнимут и прибьют. Знаешь, как здесь бьют? Я вся в синяках.
Она перепачкалась шоколадом: рот, руки, халат. Марк Захарович отвернулся, чтобы этого не видеть.
– Лилечка просила тебе привет передать.
– Пусть разучит что-нибудь хорошенькое. Здесь выступают артисты. Я устрою так, что ее тоже пригласят. Я вместе с ней выступлю: «А как лег в могилу царь…».
У дома Марк Захарович столкнулся с Лилечкой.
– Ну что мама?
– Ей уже лучше. Она просила тебе передать, чтоб ты занималась.
– А я что делаю? – несмотря на теплынь, она в вязаных варежках. За тесемки держит черную папку с оттиснутой на ней лирой. Марк Захарович солгал ей, сказав, что у матери двухстороннее воспаление легких и она лежит в университетской клинике. То, что в живых не осталось ни одного из свидетелей (так ведь?), продлило срок хранения этой лжи.
– Тепло же. Простудиться в такую погоду… – сказала Лилечка с эгоистическим безразличием отрочества. В детстве взрослые ей задавали дежурный вопрос (ле тем дю жур): «Кого ты больше любишь, папу или маму?» – «Папу, – отвечала она, – а мама у меня запасная».
Когда на другой день после роковых поминок, о чем уже говорил весь город, она как ни в чем не бывало пришла в школу, к ней все кинулись в ужасе – к которому примешивалось любопытство:
– ?!
– А что? – пожимала она плечами. – Мама ведь там не ела, она с воспалением легких попала в больницу.
– Ну, ей крупно повезло.
Чувствуется разочарование (даром, что школа – «селект»; или как раз недаром: когда этикетка говорит сама за себя, на ней «селект» не напишут). Завистниц полкласса: и то, что отец имеет дело с золотыми коронками, и то, что по всем праздникам ее усаживают за рояль.
Касательно золотых коронок. Гребень, вычесывавший золотую перхоть у населения, естественно, не обошел стороной «дом Козыря», он же дом пятнадцать по улице Комсомольца Карпова. «Золотуха идет» – так говорилось об огепеушной страде. К Марку Захаровичу пришел человек и предложил золотые монеты. Только Марк Захарович его выпроводил, как угодил в воронок.
По-над городом кружили воронки, неприлично набивая себя «лоби-тоби». Потом ехали на пристань, вытряхивали карманы и отправлялись за следующей партией. Старая таможня наполнялась мужчинами положительными, семейными, с хорошо развитым собственническим инстинктом. Этот инстинкт надо было в них убить, не убивая их самих. Задачка для Вильгельма Телля. Инстинкт будет прикидываться, что мертв: «На, вот, последнее отдал». Не верь – подранок, яростный, сопротивляющийся. Надкусишь яблоко и снова ставь на лоб, целься. Самое сложное – распознать: когда действительно нечего кусать, последнее, а когда, хоть и пишет жене, дескать отдай всё, не только то, что за вьюшкой, но и позади выгребной ямы, – а вот про ножку стула ни единым словом.
Первым старателем Казани был комиссар 3-го ранга госбезопасности Мудров, приземистый, бритоголовый, загривок в три пальца, хитрые злые глазки, клок щетины под пятачком. Недоставало пары клыков снаружи. Такой внешностью, недвусмысленно анималистической, не только детей пугать, но и родителей. Обыкновенно эстафета свирепости передавалась по должностному склону: ужаснись и передай подчиненному. Но тут вопреки субординации вершина непосредственно снеслась с основанием. Это как если бы крыша рухнула. Когда в таможенном пакгаузе сделалось тесно (что уже бывало – только от товаров, не от людей), Мудров собственноручно ударил заступом.
Он появился, стуча сапогами по цементному полу. Установилась напряженная, исполненная страха тишина. Исторический штык-трехгранник потеснил полоненных, мужи утрамбовались. Комиссар обернулся и коротко что-то сказал сидевшему за столиком писцу в гимнастерке. Тот вышел и вернулся. Какое распоряжение было отдано? Какими понятиями оперирует власть внутри себя? (А вепрь-то всего-навсего забыл свои пилюли.)
– Значит, так… – он достал из нагрудного кармана сложенный вчетверо лист бумаги и надел очки. – «По решению коллегии УГБ Татарской АССР нетрудовой элемент, не вовлеченный в социалистическое строительство, подлежит мобилизации на разгрузочно-погрузочные работы. Освобождаются лица, полностью…» Поняли? Полностью, без утайки… «Освобождаются лица, полностью передавшие пролетарскому государству свои частные накопления в золоте, в серебре, в ювелирных изделиях, в драгоценных камнях, в иностранной валюте. Условия труда и содержания призваны ускорить процесс сдачи нетрудовых накоплений». – Мудров сложил бумагу и сверкнул клыками: – И пусть каждый помнит народную пословицу: «Не откладывайте на завтра то, что можно сделать сегодня».
Золотоотдача началась. К писарскому столу потянулись люди.
– Фамилия, отчество, имя? – это было время великого экспериментирования во во всем.
– Брук Захарович Марк.
– Местожительство? Род деятельности?
Ответил, что дантист.
– Пишите жене…
– Это невозможно. Она в психоневрологическом диспансере на улице Ершова.
– Пишите матери, теще…
– Их нет давно. У меня на руках дочь, школьница, одна дома, понимаете?
– Как же не понять, гражданин Брук, – вмешался военный, до сих пор молчавший. – Разгрузите несколько барж, а там супруга поправится, дочка подрастет. Следующий.
Хватило и одного «Матроса Маркина» с партией многослойной фанеры для авиазавода, чтобы Марк Захарович согласился написать жене.
«Соломинка родная, надеюсь, тебе лучше и скоро ты будешь дома. Я тоже сейчас не дома, а уже сутки, как мобилизован работать физически на пристани. Меня беспокоит Лилечка, которая вернулась из школы, и никого дома. Надеюсь, Клава покормила ее. Срок моей мобилизации кончится, когда я сдам то, что спрятано в Лилечкином пианино и в тайничке под плинтусом, помнишь, я выпилил кусочек плинтуса и заложил снова? Надо сдать все, полностью без утайки. Я очень надеюсь на твое благоразумие в этом вопросе. Ведь речь идет даже не обо мне, а о нас всех и в первую очередь о Лилечке. Ужас берет от мысли, как она там. Твой Маркуша».
– Ну, сочинитель, целый роман сочинил… Кому? На деревню дедушке?
Марк Захарович потрусил перышком в воздухе, прежде чем надписать: «Гр-ке Брук Саломее».
– Только я говорил уже, что моя жена сейчас на излечении в психоневрологическом диспансере на улице Ершова.
– Разберутся.
Разобраться было легче легкого. Больнице еще только предстояло стать тюремно-психиатрической, а в отделении для врагов народа белые халаты уже отождествлялись с синими галифе. Кому разбираться – было.
Врач читает:
– «Брук…» Так… «Невропатическая конституция, возможно, наследственного происхождения. Расстройство мышления, повлекшее за собою необратимые изменения сознания. Страдает навязчивыми представлениями».
Но человек в форме с подобающей ее обладателю прямотой выражает сомнение в том, что пациент болен:
– А вы не думаете, что это симуляция?
Врачу, конечно, обидно, но врач на больного не обижается – а уж на чекиста… Впрочем, с чекистом это взаимно: черт Мудров сам ангел – с врачом, прописывающим ему пилюли. К душевнобольным чекисты строги: нечему там болеть. Они не верят в существование души. Когда в замке повернулся ключ и санитар впустил Саломею Семеновну, голос, каким впору Господу было исцелять больных, проговорил:
– Гражданка Брук?
Она посмотрела на него обнадеживающе-затравленным взглядом.
– Прочитайте, это вам муж пишет.
– Муж? – возмутилась она. – Это он вас прислал? Хорошо заплатил?
– Прочитайте.
– Я развод не подпишу.
– Читайте.
– Пусть сперва заплатит. У него есть чем платить. Пятьдесят рублей золотом в пианино.
– А под плинтусом?
– Это мамино. Не позволю другим носить. Тоже чтоб принес. А ну, давайте сюда.
Она взяла письмо, долго всматривалась.
– Нет, не вижу. Буквы прыгают.
Она не только не могла прочесть, но и была не в силах понять, о чем ей пишет муж.
– Что он меня все Лилечкой да Лилечкой зовет… Думает, раз Баба Яга, то своих сыновей быть не может… Знаете, что они родились без родового гнезда… Ха-ха-ха! Кхи-кхи-кхи! «Лилечка, Лилечка…» Вот тебе и Лилечка. А как лег в могилу царь… со всеми своими дочерьми… бедненькие… Ха-ха-ха! Кхи-кхи-кхи!
Так в истории болезни Саломеи Семеновны появилась пометка: «Монархический бред на сексуальной основе». Ее ожидало то самое отделение, у которого лишь одно преимущество перед адом: в аду нельзя покончить с собой. Но чья-то рука выдрала лист из истории болезни. В отсутствие гражданского общества Zivilcourage – это как дышать полной грудью на Марсе: красные валуны тебя попросту не поймут.
Чья это была рука? Не стоит обольщаться по поводу разночинной интеллигенции – чеховских докторов, булгаковских приват-доцентов. Эстетически зашоренные радетели прогресса. С годами – самодуры своего дела, отличавшиеся мерзейшим характером. Он-то и понуждал их «всходить на костер», «ложиться костьми» – наперекор какому-нибудь питекантропу с маузером на ягодице. Поклявшийся Аполлоном-целителем[33] мог из профессионального упрямства вырвать из истории болезни лист со смертоубийственной пометкой.
Выкуп обошелся Марку Захаровичу в два столбика монет, по пять червонцев в каждом; под плинтусом были похоронены четыре брошки, пара обручальных колец, еще два колечка с розочками, несколько цепочек, четыре крестика и сломанный зубной протез – капля в море нетрудовых накоплений, испарившихся в эпоху менового хозяйства 18–22 гг.
Саломею Семеновну выпишут через полгода, позеленевшую, как медь, от долгого лежания в земле. Все в прошлом: неврозы, именуемые «комнатой матери и ребенка», лекции доктора Ольги Лурье, НАТЕС… (возьмите-с).
Лилечка больше с ними не живет. Вернувшись домой ровно через сутки, Марк Захарович не застал ни ее, ни ее вещей. Оказалось, что Клавдия подкараулила ее после школы на улице.
– Марка Захарыча забрали, уезжай к брату, поняла?
– Кто забрал?
– «Кто… кто…»
(Дура, кто забирает? «О Господи, Помоги Убежать» – так расшифровывается ОГПУ.) Дома Клавдия сняла с полки «Введение в психоанализ» Фрейда и вытряхнула оттуда все деньги. Лиле на дорогу, остальное – себе.
– А как же мама?
– В сумасшедшем доме она, мать твоя. Езжай, пока тебя к беспризорникам не свезли. Езжай!
Клавка не советчик.
– Дядя Ваня, можно?
Тот выслушал – как всю жизнь «их» выслушивал.
– Она меня бежать учит.
– Да-да, беги… спасайся… Только никому не говори, куда собралась. Спросят, скажи, как и мне: к брату, – она не поняла, но дядя Ваня закрыл себе ладонью рот: молчок.
Лиля, всхлипывая, сложила ноты, положила в чемодан свои вещи, почетный диплом… ах да, свидетельство о рождении чуть не забыла.
(Деньги Клавдия так и не вернула: что с возу упало, то пропало. Откуда ей знать было, что его так быстро отпустят, других берут, и поминай как звали. Но служить на прежнем месте осталась, с годами получила постоянную прописку и прожила в «доме Козыря» до самой смерти (1954 г.), пережив Марка Захаровича на одиннадцать лет и на пять Саломею Семеновну, с тех пор с печальной регулярностью оказывавшуюся в казанской психлечебнице.)
Марк Захарович сразу же дал сыну телеграмму: «ЗДОРОВЬЕ ХОРОШО ТЧК ВЫПИСАЛСЯ БОЛЬНИЦЫ ТЧК ЖДУ ЛИЛЮ ОБРАТНО».
В ответ пришло обстоятельное письмо.
Здравствуй, дорогой папа! Хорошо, что ты не шпион. Зато я чуть не поймала настоящего шпиона. Клава сказала, что у мамы совсем не воспаление легких. Антонина Васильевна говорит, что в ее возрасте это бывает, но она не врач. Начну сначала и все по порядку. Сперва я приехала на вокзал. В кассу была очередь на два часа, которая не двигалась. Тут открылось еще окошко, и я раньше всех перебежала. Из последней стала первая. С местом мне продали до Москвы, а в Москве мне надо было доплатить за плацкарту. Никому даже в голову не приходило, что я могу быть беспризорница. Милиционер и не посмотрел на меня, сидевшую на скамейке железнодорожного вокзала. Я купила себе двойной кастыбый с начинкой в виде пюре. Я всегда мечтала попробовать. До Москвы мне ехать сутки, а в поезде всегда очень вкусно самой есть и даже смотреть, когда едят. Мне повезло, у меня была первая полка сверху. Это самое лучшее, потому что днем на нижней полке все сидят, средняя полка поднимается, а с моей можно не слезать. Печку сейчас все равно не топят, и никакой пар костей не ломит, как ты говоришь. Чемодан отправился со мною наверх. Мне помог поднять его один пассажир, ни одному вору не дотянуться. Одна мешочница на платформе рассказывала, что поезд два раза с моста валился в воду, но я никакого моста не помню. Помню только, что ночью ничего не понимала, что происходит. Люди ходят по коридору, поезд стоит на какой-то станции. Мне нужно было в туалет, но не срочно. Я замерзла, а пальто в чемодане. Когда тронулись, я сходила, куда надо. Потом достала пальто и укрылась пальто. А чемодан все время чувствовала ногой. Я проснулась, было уже светло. Я посмотрела в окно, но там ничего не было. Я еще полежала, потому что согрелась и не хотела вылезать, но тетка взяла свое и я съела львиную долю кастыбыя[34]. Я посмотрела, что едят другие, и поняла, что у меня самое вкусное, потому что они едят свое, а я будто бы в гостях. Пассажир, который поднял чемодан, увидел, что я смотрю, с чем у него бутерброд, и спросил на вы: «Хотите попробовать?» Я ответила: «Спасибо, у меня есть свое». Он сказал: «Это очень вкусно». Он дал мне кусочек. Это оказался бутерброд с маслом, посыпанный сахаром. Игин ест такие на большой перемене и говорит, что это пирожное с кремом. Я удивилась, потому что он уже взрослый мужчина. Я хотела ему отплатить взаимностью, но он не захотел. Мне же лучше. Не больно-то и хотелось давать. Я поняла, что в поезде едут дружеские шаржи на разных людей. Что ни страница, знакомые лица. Был шарж на Клаву, на писателя Трауэра, на мать Кошкиной. Марья Вениаминовна получилась старше своих лет[35]. Пассажир с бутербродом с маслом с сахаром тоже знакомое лицо, но я забыла чье. Или снился мне, а я сны сразу забываю. Я как мама. Она, чтобы не забыть, записывала их в специальную тетрадку. От кастыбыя у меня началась громкая икота. Мне стало стыдно, и я сказала громко, как будто себе самой, что «меня кто-то вспоминает». Тогда этот пассажир посоветовал: «Выпейте воды». А я ответила, что «у меня воды нет». Он сказал, что у него тоже кончилась. «Сейчас будет Тамбов», – продолжал он, и чтобы я дала ему свой чайник. Я ему ответила, что «у меня нет чайника». Он сказал: «Это ничего, у меня большой чайник, я с вами поделюсь». Я отвернулась спиной, потому что икота не шла на Федота. Когда поезд стал, мать Кошкиной мне тихо сказала: «Ты с ним поосторожней, поняла?» Я подумала: «Какой мазурик, скажите, пожалуйста, будет класть чемодан от себя подальше?» Я посмотрела, что у него действительно большой чайник. Этот чайник был дружеский шарж на морду Шарика, потому что с таким же пятном. А он, когда вернулся, говорит: «Для полноты сходства не хватало только опоздать. Сейчас остынет, тогда напьетесь». Но у меня уже все прошло. Он сказал: «Это опрометчиво путешествовать без чайника. Вы всегда одна путешествуете?» Я ответила, что «одна, потому что еду к брату на летние каникулы». Он спросил у меня: «Вы живете в Казани?» Я сказала, что «да, на улице Комсомольца Карпова, в одном доме с его отцом». Это произвело на него глубокое впечатление. Я сказала так, чтобы все слышали, и я увидела, что все подняли голову и посмотрели на меня. А он спросил: «Это, наверно, уже очень старый человек, отец комсомольца Карпова. О нем кто-нибудь заботится, ведь он отец героя?» Я ему ответила, что «мы все заботимся. Я часто навещаю его. Он рассказывает о своем сыне. Не только то, что в книге написано, но и своими словами». Странно, что он не читал «Повесть о сыне». Я ему сказала: «Прочтите ее обязательно. Она переведена на все иностранные языки. Ее написал очень известный писатель Михаил Трауэр, которому папа вставлял зубы». Я думала, сказать или нет, что этот писатель похож на того, который в проходе чистит себе яйца, но это можно было сказать только на ухо, а в обществе секретов нет. «Как вас зовут?» – спросил он у меня. Я представилась ему: «Лилия». – «Это очень красивое имя», – засмеялся он. Подумав, что не надо было говорить свое имя и по какому адресу я живу, я притворилась, что сплю. Я проснулась, когда все стояли в проходе, а он сказал: «Мы с вами, Лилия, в Москве». И чихнул на правду. «Будьте здоровы», – сказала я. «Данке», – он даже не заметил, что проговорился. Это был шпион. Вот отчего так беспокоилась мать Кошкиной. Одна девушка в поезде тоже разоблачила шпиона. Писали, что это был очень приятный пассажир. «Но тут она видит, что фольгу[36] на горлышке молочной бутылки он не продавил посередке, а обдирал с краев». Я бы могла разоблачить шпиона, но я упустила свое счастье, потому что тогда вместе с ним разоблачила бы и себя. На платформе все напирали и били друг друга по ногам, потому что прибывающих пропускали по одному. Я обернулась и позвала: «Мама», как будто мама сзади, и никто ничего не спросил. Сказали: «Проходи, не задерживай». Но потом мне стало обидно, что я как беспризорница, и я заплакала. Этим я привлекла внимание одного пассажира или встречающего, и он спросил: «Ты потерялась, девочка? Отчего ты плачешь?» Но я ответила, что «чемодан тяжелый, а у меня пересадка». Он спросил, куда мне. Я не знала, отвечать или нет, но увидела патруль и быстро показала билет, как будто мы вместе смотрим наши билеты. Он посмотрел и обрадовался, потому что это совсем рядом. Он спросил: «Помочь тебе донести чемодан?» Я сказала, что «не надо, я сама могу». Тогда он довел меня до двери и показал, что это совсем близко. Он не спросил, почему я еду одна и где мои родители. Мужчины девочку жалеют больше, чем женщины, даже время спрашивать лучше у них. Военные тоже хорошо относятся, хотя среди них попадаются переодетые шпионы. У них только патруль может проверять документы. И обязательно отдают честь. Ко мне чуть не подошел милиционер. Я уже приготовилась сказать, что «мы с мамой едем к брату на каникулы. У меня каникулы раньше начались». Он бы спросил тогда: «А где мама?» Я бы сказала, что «мама пошла в магазин, там, наверно, большая очередь». Не станет же он ждать, а сказать «пройдем» нельзя, потому что мама придет, и ни чемодана, ни дочки. Но он ничего не сказал, хотя и посмотрел на меня. Еще мне не хотели выписывать плацкарту, а чтобы я купила себе новый билет. Говорит: «Тебе в Казани неправильно оформили». Попалась очень вредная кассирша, я с первого взгляда узнала в ней Константу Онаньевну. За мной стоял мужчина, который занял очередь и то уходил, то приходил, а я каждый раз говорила всем: «Он здесь стоял». Он вдруг как заорет на кассиршу: «Вы что, фашистка, что над ребенком измываетесь? Я вам покажу!» И показывает ей удостоверение работника цирка. После этого она дала мне плацкарту без единого слова, и я доплатила только то, что мне сказали в Казани. У меня было нижнее место, но я поменялась с женщиной с двумя детьми. Их звали Фомка и Гек, как Тома Сойера и Геккельберри Финна. Гек все время хотел пить. Но пить ему она не дала по одной причине, а велела отломить и съесть дольку апельсина. Я сразу вспомнила запах торгсина. Они спали втроем на одной полке. Починок знает женщину, которая заспала ребенка и пошла под суд. В нашем поезде было шесть полок на отделение, а тут только четыре[37], две снизу, две сверху. Напротив меня спал человек, который так храпел, что рычал, как лев. Спать и не храпеть можно, а вот храпеть и не спать нельзя. Женщины храпят тоже сильно. Ты, папа, тоже храпишь. Я всю ночь думала, как сложится моя жизнь дальше. Я приеду к Юлику, а его нет дома. Или он меня не узнает. За три года девочка моего возраста могла очень измениться. Я привезу ему грустные вести. Его отец шпион. Я так думала. Про маму тоже сказать никому нельзя. Наверно, все решили, что меня свезли в детскую колонию. И что там я научусь разным словам. Починок знает такие слова, которые ни в сказке сказать, ни пером описать, вешается на всех подряд. Как самоубийца и выглядит. Меня разбудила мать с двумя детьми. Она со мной все время говорила в благодарность за нижнее место. Потом я несла свой чемодан, а свободной рукой вела Гека, и так вышла с платформы. Муж их не встретил, несмотря на телеграмму. Он работал в две смены на заводе Карла Маркса, а она приехала прописаться к нему из какого-то Спаса. Рязанского, что ли. Я удивленно сказала: «А зачем было уезжать из Рязанского Спаса, если там у вас апельсины продаются?» Она покраснела и спросила: «К кому ты едешь одна?» Я подумала, что никогда больше ее не увижу, и сказала: «Мой отец оказался шпион, мать сидит в сумасшедшем доме, а я скрылась в неизвестном направлении, и меня теперь ищут по выражению лица на всех вокзалах. Спасибо вам, помогли». Пусть потом рассказывает своим детям, как повстречала дочь шпиона. Починок уговаривала меня дождаться интеллигентного мужчины и крикнуть ему ужасное ругательство, а потом быстро убежать. Я быстрой походкой вышла, где было написано «Выход в город». На улице стоял богатырь верхом на богатырской лошади. Я сразу увидела, что это памятник царю. Угодливые царедворцы, чтобы изобразить его могущество, придали ему сходство с Ильей Муромцем. Я раньше никогда не видела памятников царю. Вокруг него ходили трамваи. Они сворачивали с площади на все четыре стороны. Адрес у меня хранился в платке вместе с деньгами. Это Клава меня научила. Я дожидалась интеллигентного мужчины, чтобы спросить, как мне ехать. В это время ко мне подошел частник и предложил: «Барышня, отвезти по адресу? Недорого. У меня уже двое, будешь третьей, и поедем. С носа по полтиннику, куда скажешь». У меня были деньги. И не надо ни у кого спрашивать. Я сказала, что «хорошо, за эти деньги я на вас поеду, но только при условии, что сойду первая, а потом остальные». Он сказал: «Это смотря куда ехать». Я сказала: «Сейчас посмотрю, у меня записан адрес». Я отвернулась, развязала платок, сосчитала без сдачи. На бумажке было написано: «5-я Красноармейская Рота, д. № 30, кв. № 3, Антонина Васильевна Балаболкина». А я назвала: «Третья Красноармейская Рота, дом номер два». В Ткацкой слободе тоже есть Роты, они идут подряд. Перешли через дорогу к церкви. Я села с женщиной, а ее муж сидел к лошади спиной на двух местах с вещами. Мой чемодан не влез, извозчик приладил его сзади, но я смотрела на прохожих, чтобы по их лицам увидеть, если он упал. «Нам же на Гороховую», – сказал мужчина. «Сперва ее отвезем, ее жених заждался, а после ваши благородия», – пошутил извозчик. В Ленинграде каждый дом как гостиница «Казань». Я ему заплатила и сделала вид, что вхожу в дом, а когда он уехал, пошла в свою Роту. Я сама все нашла, даже квартиру. Звонок почти как у нас, тоже поворачивается. Еще все спали. Мне открыла девочка в трусах и в майке, она делала утреннюю зарядку. А ей кричат: «Что ты впускаешь, не спросив?» Какая-то женщина посмотрела в дверь. Я говорю, что «я к брату моему, он снимает часть комнаты у Антонины Васильевны Балаболкиной». Тогда сама Антонина Васильевна услышала это и вышла. «Ты Лиля, что ли?» – спросила она. Я говорю, что «да». Она глазам своим не поверила, даже зажмурилась, но потом сказала: «Ладно, проходи быстро, что ты стоишь». Она уже проснулась, потому что на голове у нее косынка была завязана концами вверх. «Что у тебя стряслось?» – спросила она. Я сказала, что ты шпион, мама в больнице и Клава велела ехать к Юлику. Она спросила: «А кто такая Клава?». Я ответила: «Служит у нас». – «А у тебя есть родственники?» – спросила она. «Юлик, он мой брат», – сказала я. Она спросила: «Как это произошло?» Я рассказала, как это произошло, как в НАТЕС все умерли, и как ты сказал, что у мамы воспаление легких, а потом как я вернулась со школы и Клава меня встретила, и я бы ее не послушала, но наш сосед, отец комсомольца Карпова, тоже сказал: «Беги куда глаза глядят», и это правда, меня бы отправили в колонию. Только про шпиона не рассказала, а так все, и как билеты покупала, и как кастыбый себе купила. «Ты голодная?» – поймала она меня на слове. «Нет, еще не так чтобы очень, но мне в туалет надо», – сказала я. Когда я вернулась, то Юлик проснулся. Он все еще лежал на раскладушке, и я слышала, как он говорит: «Так что, она здесь жить будет?» Я сказала: «Юлик, здравствуй, ты меня не узнаешь, я твоя сестра Лиля. Но девочки за три года, что мы не виделись, меняются до неузнаваемости. Знаешь, как я теперь умею играть на рояле?» Я подошла к пианино и сыграла «Песню без слов». Выясняется, что Антонина Васильевна преподает в студии Златы Лилиной ритмику и музыкальное движение, и половина творческих ребят хочет оттуда перейти в научные классы. При царе Горохе это так называлось, а теперь будет называться общеобразовательная школа-десятилетка при консерватории. Она открывается с первого сентября, в ней будут учиться самые одаренные дети со всех концов нашей страны. Тогда бы я жила в интернате для иногородних детей. Но для этого я должна туда сейчас приехать с чемоданом, как будто с вокзала. Про Юлика нельзя ничего не говорить, а то интернат не дадут. Не успели мы составить план действий, как в дверь позвонили, и мы слышим, в передней мужчина спросил Юлика. Они так испугались, что я еще не видела, чтоб люди так испугались, а это была телеграмма, что ты выздоровел. Юлик обрадовался и сказал: «Вот все и уладилось. Она может ехать обратно». А я расстроилась, потому что уже настроилась, что буду учиться в этой школе и жить в интернате. Я сказала, что «для папы самое главное это мои занятия на рояле, он все равно свободное время будет проводить у мамы. Антонина Васильевна сказала, что у женщин такое бывает в определенном возрасте, это еще не причина, чтобы мне оставаться в Ленинграде, хотя это и не ее дело решать. Главное, чтобы никто не узнал о Юлике, иначе мне не предоставят интернат, а больше, как несовершеннолетняя, я нигде не имею право жить без родителей. Я вместе с чемоданом поехала в консерваторию, это четыре остановки от технологического института на одиннадцатом трамвае. На проходной меня направили в секретариат. Секретарь спросила: «Елена Осиповна Брук тебе не родня?» Я ответила, что «у меня нет никаких родственников в Ленинграде». Она переписала свидетельство о рождении, а когда увидела почетный диплом всетатарского конкурса юных дарований, то спросила: «Как это ты без мамы приехала?» Я сказала, что «она в больнице». Тогда она записала меня на сегодня, потому что следующий приемный экзамен только через неделю. Класс был как половина нашего танцкласса[38]. В коридоре ждали дети разных возрастов, от совсем маленьких до совсем больших. Мне очень стыдно, но я помолилась. Меня спросили мое имя, сколько лет и откуда приехала. Когда я сыграла, один из членов экзаменационной комиссии спросил: «Ты рабоче-крестьянского происхождения?» Я сжала кулак и показала мускулы, все засмеялись. Мне поставили «хорошо» с плюсом. С учетом того, что я с дороги, это можно считать «отлично». Меня согласилась взять в свой класс Елена Осиповна Брук. Она лучшая учительница, профессор консерватории. Секретарь поздравила меня, пожелала, чтобы мама поправилась, и дала направление в интернат. Это там же в школе. В нашей комнате шесть девочек, три пианистки, две скрипачки и будущая певица, пока что она учится на флейте, чтоб развить диафрагму. У одной скрипачки фамилия Мендельсон. Смешно, Брук будет учиться у Брук, а Мендельсон играет концерт Мендельсона. Здесь трехразовое питание и полдник. Я уже два раза обедала, не могу тебе передать, как вкусно. К Юлику я больше ходить не буду, раз у меня нет брата. Мой адрес: город Ленинград, Тюремный переулок дом 1-а, интернат музыкальной школы-десятилетки. Передай маме привет и скажи ей, пусть поправляется. Ваша Лиля.
Марк Захарович три дня плакал над этим письмом. Напомним, автор предупредил, что новостей две, хорошая и плохая. Но дело в том, что их всегда две: «что литовцу здорово, то еврею смерть». Это в сущности одна и та же новость, рассматриваемая под двумя диаметрально противоположными углами зрения, число коих – этих палок о двух концах – бесконечно. («Юлик обрадовался и сказал: “Вот все и уладилось. Она может ехать обратно”. А я расстроилась, потому что уже настроилась, что буду учиться в этой школе и жить в интернате».)
То, что РАПП приказал долго жить (это стоит в повестке дня, докладчик тов. Трауэр), тоже означало две новости. Плохая: закрытие производственной столовой. И хорошая: открытие другой производственной столовой в другом крыле. «Я раньше всех перебежала. Из последней стала первая» – евангельское утешение для стоящих в очереди. Дескать раньше всех перебегают последние, которые по этому случаю ликовали: «Конец диктатуры РАППариата». Но фокус в том, что РАППство пало по манию царя, другими словами, талоны на питание действительны. Надо только вовремя соединить пушкинские бакенбарды с горьковскими усами, и плохая новость обернется хорошей.
О Господи Иисусе, Возьми меня за уси, А я тебя за бороду, Пойдем гулять по городу, —детский глум на лужайке под окном. Трауэр диктовал коллективное заявление («Декларацию») о самороспуске оргкомитета. Ее подпишут председатели всех секций КАПП.
– Назрело время подвести черту под деятельностью Казанской Ассоциации. Ею охвачено свыше трехсот восьмидесяти писателей. Казалось бы, огромный творческий потенциал. Тем не менее за последний год ими не было создано ни одного произведения, которое по праву являлось бы выдающимся образцом советской литературы.
Машинистка сидела спиной к окну. Голоса, доносившиеся с детской площадки через открытую фортку, его отвлекали от дикого вожделения, которое вызывала эта синяя в белую горошину спина. Стоглазый аргус платья был слеп и не мог видеть его муку. Александрина Витальевна одних лет с Саломеей Семеновной, но сулила больше терпеливого участия, будучи рабочей лошадкой, а не развращенной сучкой. У нее набрякшие старением локти. Если б он открылся ей, немолодой, битой жизнью, что б, она не стала? И то, чего ему хотелось чтоб она стала, представлялось уже в несметный раз. И выходила сказка про белого бычка, спускаемого под звук бачка. Наоборот, шум с детской площадки гасил «огонь чресел» – это уж кому что. От Петера Лорре, Гумберта Гумберта и маньяка-стенографиста с бритвой Мишаню отличало то, что его либидо законопослушно. Хотя жалко и постыдно.
Александрина Витальевна выжидающе обернулась.
– Задачи борьбы за ленинизм в литературоведении и критике в свете письма товарища Сталина коренятся в переосмыслении способов отображения действительности. Мертвое доктринерство РАПП противостоит линии партии в области литературы и искусства. С этой порочной… я сейчас, – и Трауэр на перегонки с собой скрылся за дверью (как пес вслед стремительно кинутой палке).
– С этой порочной практикой пора кончать и как можно скорей, – начал он с того, на чем кончил. Он вернулся так быстро, что мизерность справленной им нужды не оставляла сомнений. Снова под умелыми пальцами Александрины Витальевны затрещал «ремингтон», но уже холостыми. – Нужда в перестройке назрела давно. Дальше кавычки. «Рапповская дубинка» – кавычки закрылись – не различала между литературой классово враждебной, и литературой попутчиков. Такая слепота была только на руку нашим врагам. Как члены КАПП, мы с чувством глубокого удовлетворения встретили постановление ЦК «О перестройке литературно-художественных организаций». Лозунг «Пишите правду!» нашел горячий отклик в творческой среде. Мы употребим все силы на то, чтобы претворить его в жизнь. Мы отмежевываемся от культурного обскурантизма, левацкой однобокости в показе действительности и берем курс на подлинный реализм, социалистический. Вот почему мы заявляем о незамедлительном прекращении деятельности КАПП и слагаем с себя полномочия членов ее оргкомитета.
Однако на созванном в чрезвычайном порядке критическом совещании КАПП трауэровскую «Декларацию» встретили в штыки. Звонил Звонкий-Гулько и предупредил, что драмсекция, которая всегда была с Трауэром заодно, провела собственное совещание и под угрозой отзыва потребовала от своего представителя в оргкомитете не подписывать покаянное письмо. Это самоочернительство, они никогда не действовали в интересах врага. Неприемлемы и выражения «рапповская дубинка», «культурный обскурантизм».
Мириться с потерей идеологического кормила капповцы не желали и готовили путч (фонетика обязывает). К тому же в заблуждение ввела ободряющая телеграмма от Авербаха, который был отраслевым гуру, великим магистром ордена – той самой кошкой, страшней которой зверя нет. По примеру братьев своих больших, возомнивших, что не все еще потеряно (а может, так оно и было, Авербах – шурин Ягоды), оргкомитет проявил принципиальность. Случилось то, что не раз случалось, когда явившийся арестовать сам оказывается на положении арестанта. А что на дворе тридцать третий год – этого капповцы не понимали. Они явно перекупались в волнах собственного словоблудия и потому не сумели выползти на берег с другими земноводными. Вместо того чтобы подписать чистосердечное признание, заготовленное Трауэром, они вывели его из состава оргкомитета.
«Не желая создавать впечатления “организационного” фракционного выступления, они в разрозненном порядке, каждый от себя, написали в ЦК целый ряд писем, в которых отказывались подписывать “Декларацию”». Конец цитаты. Отрешенный от занимаемой должности, удовлетворявшей в человеке его духовным и физическим запросам (первым удовлетворял кабинет с Александриной Витальевной и служебным телефоном, вторым – пропуск в столовую «на втором этаже»), Трауэр тоже взялся за перо и сработал письмо в «Правду» под названием «Хочу писать правду». Его еще назовут «Хочу писать в “Правду”». Но каламбурь не каламбурь (калым бурь… не могу…), напечатанное, это письмо послужило сигналом к той очистительной буре, которую оно предрекало: «Самозванцы нахально говорят о себе “пролетарские писатели”. Рабочий класс устами своей партии уже сказал веское слово, и если понадобится, оно будет еще весомей: “Я дал тебе путевку в жизнь, я тебя ее и лишу”».
Его пером водило острое чувство обделенности цимесом с корицей и тушеным мясом, «на втором этаже» это всегда дают по вторникам, а сегодня как раз вторник. Будь сегодня «овощная среда» с ее «меню здоровье», статья «Хочу писать правду» не получилась бы такой яркой. И не знала бы жизнь Михаила Ивановича Трауэра того ослепительного одночасья, в которое из провинциального держателя талонной книжки «на второй этаж» он сделался деятелем творческой номенклатуры первого ранга или, как тогда говорили, «эрстен градес» – жильца известного дома, дачника в известном поселке и прочая и прочая.
«Он слишком ничтожен, чтобы смотреть, как будут его казнить», – сказал Селим-паша о своем евнухе. То же самое мог бы сказать Трауэр. Он слишком презирал этот синклит евнухов – бывший «оргкомитет» – чтобы упиваться их унизительным покаянием, да и не до того было. Первый реальный плод одержанной победы – телеграмма из Союзкино. Васильевский (председатель сценарной комиссии при ГУКФ) сообщал, что на сценарную заявку дан положительный ответ. Детали при встрече.
Было бы, ей-богу, обидно узнать, что поезд, уносивший Мишаню и его счастье, свалился с Романовского моста в реку. А пока первым железнодорожником страны не стал Каганович, все было возможно. Вредительство на железных дорогах цвело пышным цветом.
Часть третья «Согласно сценария…»
Что день грядущий нам готовит?
Хор стрельцов из «Хованщины»Первая и вторая части представляют собою зеркальный складень: левая створка – отражение правой. Буддисты говорят: «то и это – одно и то же». Царь Соломон говорит: «Что было, то и будет, и нет ничего нового…». «Что есть вечность?» – вопрошает Понтийский Пилат у Христа, Который отвечает нараспев: «Он интересуется… вы же понимаете…»
Вечность (безграничное настоящее, без прошлого, без будущего) своим минимализмом стирает в порошок личность, без конца дробя твое отражение и приговаривая: всё едино, незаменимых нет. Для вечности нет разницы между «где» и «когда», между «заграницей» и «дореволюцией». На страже вечности стоит Карацупа со своим верным Ингусом. Тем слаще отыскать тайный след иных цивилизаций. Это такое счастье.
Он поднял эту пуговку И взял ее с собою — И вдруг увидел буквы Нерусские под ней.Лиля упустила свое счастье. А Саломея Семеновна – свое:
Тебя отнимут у меня, Ты ведь не мой, ты ведь не мой…«Дореволюция» такая же сказочная, как «заграница». И там и там шипели граммофонные иглы, на которые бабочками нанизаны Шаляпин, Вяльцева. Последняя умерла красавицей в последний год девятнадцатого века по «Аннинскому календарю» – в год 1913-й. Ее кровь «зацвела, как вода в запруде», как Кабан-озеро. Вдовец, отставной полковник лейб-гвардии Семеновского полка Бискупский, младший ее семью годами, чуть было не последовал за нею после отчаянного опыта с переливанием крови. Есть фотография: Невский, толпы, окружившие траурную процессию, факельщики в белом.
Дивный голос твой, низкий и странный, Славит бурю цыганских страстей[39].В двадцатом году в Берлине, как раз в возрасте Вяльцевой, генерал-майор Бискупский – не спасший ее тогда своей кровью – участвует в путче Каппа. На мотив чего поется «Монархический интернационал»? «Захочу – полюблю» (голосом Вяльцевой) или же «Стражи на Рейне» (голосами офицеров германского генштаба)? Не то время, не то место, а главное, не те люди, чтоб победить. Капповцев разгромили без единого выстрела («Рейхсвер не стреляет в Рейхсвер».) А еще через три года в Мюнхене после очередного неудавшегося путча русский генерал якобы укроет у себя некоего ефрейтора, чье имя писать всуе – рука отсохнет. Известно, где арестовали будущего вождя немецкого народа. В Уффинге, у какого-то там Пуцци. Почему же Лубянка доверительно могла шепнуть: есть де основания считать, что Бискупский… и т. д.?
Не подлежит сомнению, что в архивах преисподней сам черт ногу сломит. И вдруг в хрущевскую оттепель обнаруживаются листки с протоколами каких-то допросов, совсем не в тех папках, не на тех полках. Дела всплывают, как утопленники в половодье: за много-много верст от роковой проруби. «Смотри, куда его занесло…» Гриф жгучей секретности поостыл, и генерал приоткрывает край дерюжки перед писателем-единоверцем. Оба чувствуют себя польщенными, один – спросом, другой – предложением.
Время не всегда «разрушитель вещей». Как минимум в трех случаях оно – созидатель: повышает качество вина, стоимость художественного изделия и ценность письменного свидетельства. Неважно, что это могло быть всего лишь дело о шпионаже – той поры, когда под каждым кустом сидело по шпиону.
Справедливости ради надо сказать, что шпиономания тридцатых годов – специальность не одного СССР. В каждом втором предвоенном хичкоковском фильме орудовали немецкие агенты. Шпионили еще вручную, и кажется, что количество шпионов сопоставимо с количеством домашней прислуги в отсутствие электричества и водопровода. Непостижимо только, как можно одной рукой ловить шпионов, а другой писать шпионский роман. Упражнение на координацию рук, чем на Лубянке занимались денно и нощно? Словом, предпочли сочинить мировой бестселлер.
ПРОТОКОЛ ДОПРОСА
Следователь. Когда вы познакомились с генералом Бискупским?
Арестованный. С генералом Бискупским я познакомился приблизительно в апреле или в начале мая 1933 года. Я работал в Берлине шофером такси. На стоянке таксомоторов ко мне села хорошо одетая русская и велела ехать в тюрьму Моабит. Это была жена генерала Бискупского. Меня удивило, что он арестован. Бискупский пользовался репутацией оголтелого монархиста, ярого врага большевиков. Он должен был приветствовать фашизацию власти. В Мюнхене на средства Бискупского выходил монархический листок «Луч света». Его редактор провел шесть лет в тюрьме за убийство кадета Набокова.
Следователь. Вы можете назвать имя этого редактора?
Арестованный. Таборицкий.
Следователь. Откуда у Бискупского были деньги?
Арестованный. Говорили, он вывез сокровища своей первой жены. К тому же японцы ему заплатили за земли, которыми он владел на Сахалине. Полиция подозревала Бискупского в том, что он ведет двойную игру, носит маску легитимиста, а сам сотрудничает с советской Россией. Министру полиции повсюду мерещились агенты коминтерна. Геринг хотел любой ценой получить доказательства участия коммунистов в поджоге Рейхстага. Пищу для подозрений ему дали тесные связи Бискупского с высшими чинами германского генштаба, которые выступали за проведение совместных подготовительных учений с войсками Красной армии на территории Советского Союза.
Следователь. Почему фашистские вожаки были против ограниченного сотрудничества Рейхсвера с РККА?
Арестованный. Они боялись, что простые солдаты воочию убедятся в превосходстве советского строя над буржуазным. Это могло привести к повторению революционных событий девятнадцатого года.
Следователь. А генералы этого не боялись?
Арестованный. Они не могли примириться с тем, что после заключения Версальского мира вооруженные силы Германии превратились в армию стойких оловянных солдатиков. Была еще одна причина для ареста генерала Бискупского, но ее не афишировали. Бискупский был накоротке с Людендорфом. Считалось, что популярный в милитаристских кругах Людендорф придал респектабельность «пивному заговору» своим личным участием. Когда заговор провалился, Бискупский сперва скрывал у себя одного из его зачинщиков, а потом избил его тростью и выгнал.
Следователь. Кого именно?
Арестованный. Гитлера. Он завел при нем пластинку своей первой жены, известной бульварной исполнительницы Вяльцевой, а Гитлер, не зная, кто это, назвал ее вульгарной шансонеткой.
Следователь. Откуда вам это известно?
Арестованный. Это секрет полишинеля. Бискупского освободили только после того, как за него просил Кирилл Романов.
Следователь. Кирилл Романов, это который объявил себя царем?
Арестованный. Да. Виктория Романова, его жена, немецкая принцесса, была почитательницей Гитлера. В тот день я привез Бискупского из тюрьмы домой. Раньше он жил в Мюнхене, у них собственная квартира в самом центре, но они ее сдали и переехали в Берлин.
Следователь. Кому сдали?
Арестованный. Если не ошибаюсь, там была штаб-квартира «Русских витязей», это скаутская организация, побратавшаяся с гитлерюгендами.
Следователь. Вам часто приходилось бывать у Бискупского дома?
Арестованный. Поначалу я выполнял разные мелкие поручения. Что-то надо было отвезти или доставить. Ему нужен был шофер. В его кабинете висел большой портрет Вяльцевой, под ним был граммофон с пластинками и всегда стояли цветы. Это походило на домашний алтарь.
Следователь. Его жена не ревновала?
Арестованный. Нет, наоборот. Она гордилась этим. Ни Бискупский, ни его жена ничего не смыслили в пении и в оперном искусстве. Раньше таким, как они, подавали в ложу шампанское.
Следователь. Бывали у него дома видные члены нацистской партии?
Арестованный. Не знаю. Как-то Бискупский сказал мне, что я должен возле Маркускирхе дожидаться одного человека. Этот человек пересел ко мне из другого автомобиля, но сперва сделал вид, что идет в церковь. Потом я отвез его назад на то же место. Больше я его никогда не видел, но знаю, что это был Патциг.
Следователь. Откуда вы это знаете?
Арестованный. Уже позднее, в Мемеле, при мне ограбили ювелира. В полицейском управлении передо мной положили несколько фотографий. На одной был снят тот самый человек, его трудно было не узнать. Я указал на него. Полицейский засмеялся и сказал, что в таком случае им придется арестовать начальника германской разведки.
Следователь. Как вы оказались в Литве?
Арестованный. Однажды Бискупский меня спросил, хочу ли я реально участвовать, как он выразился, в деле спасения России. Я спросил, что от меня требуется. Он сказал, что сегодня единственный наш союзник в борьбе с еврейско-большевистским гнетом это Германия. Англия исконный враг России, Франция слишком давно ломает республиканскую комедию и слишком сильно ненавидит Германию, чтобы искренне желать возрождения России. Пока не были разорваны цепи Версаля, Германия ничем не могла нам помочь, но сейчас она поднимается с колен. Поэтому большевизм трепещет. Она сумела сокрушить его у себя и поможет в этом нам. Российское офицерство понимает это лучше других, потому что с немецким офицерством у него общие корни. Даже в Красной армии есть люди, которые это понимают.
Следователь. Говоря о Красной армии, называл ли он имена?
Арестованный. Нет, он был очень сдержан. Возможно, это были просто мечты махрового белогвардейца. Мне он только сказал, что германская контрразведка при содействии литовцев создает агентурную сеть в Польше, поэтому удобней всего будет переправить меня в Россию оттуда.
Следователь. По какому адресу проживал ювелир?
Арестованный. Я не знаю. У него была мастерская на Пяркунас, если я не ошибаюсь. Все говорили по-старому, Анкеплац. На вывеске было написано «Давидас Конас».
Следователь. И когда это произошло?
Арестованный. Это было…
«Литва ли, Русь ли, что гудок, что гусли». Позиция антипатриотическая, антиисторическая и антиинструментальная: гудошники – виолончелисты, а гусляры – арфисты. Настолько отличается от Руси и Литва, она же Польша.
От Луёвых топей да на Захарьево, да на Хлопино, перешли через Чеканский ручей – и сразу БССР, одна из одиннадцати сестер. Нет только обещанной корчмы на литовской границе – «корцмы» по-местному – где бы беглый монах распевал: «Как во городе было во Казани».
Светало рано. В предутренней сырости лежала страна, не связанная, по мысли ее властителей, божественным законом. «Мама, роди меня обратно!..» Как если б это было услышано и мало-помалу осуществлялась та метаморфоза, которою полны младенческие сны человечества («Худеет тело Эсака, ноги его стали сухими и тонкими, вытянулась его шея, он обратился в нырка»[40]).
Вдали несколько дворов, журавль и синица поменялись смыслами: он при колодце, она тихо за морем живет. Собака что-то пролаяла по-белорусски, подул ветерок. Кто-то там ворочается с боку на бок. Не за горами первые встречи на советской земле – от желания целовать которую Николай Иванович был далек. Он ступил на нее не как блудный сын, да и на тучных тельцов рассчитывать не приходится. Возвращаются либо в слезах, либо с топором за пазухой и перекошенным от ненависти лицом. Николай Иванович – ни то ни другое. Он желал ее творчески возделать, а коли нет, тем хуже для этой земли, никому не дано пережить своего Демиурга. Отсюда творческое волнение при виде почти бесцветных всходов, при виде жилья, испуганно отпрянувшего вглубь, как страдающий головокружениями пятится от обрыва. Глубоко дыша и вглядываясь в эту спасительную для них глубь, Николай Иванович провидел в ней свою погибель. Он повторит судьбу Самозванца. «Дети на этом дворе, ходят ли они в школу, или с родителями в поле, – они на краю пропасти».
Думал, придется переодеться, но Ходкевич сказал:
– Только переобуться. Портянки есть?
«Прав: колея меняется. Не забудь, это еще лимб. Здесь еще живут “туда-сюда ходкевичи”. Настоящее – там, за тысячи верст отсюда. Вот где отрезанная и заспиртованная голова России…»
Ходкевич пересчитал злотые («остальное, когда перейдем»), а Николай Иванович достал свои безрадостные пролетарские червонцы с Лениным в иллюминаторе.
– Как идти, поняли? Захарьево. Там найдете землемера Родзинского.
Пришлось продираться через кусты, через репейник, после чего еще долго отряхивал и себя, и котомку, выдававшую в нем городского, «з мясту». Полесские так не носят: они – палку через плечо и узел на конце.
Репейник упрямо цеплялся за ткань. «До застежки “молния” додумались, а до застежки “чертополох” нет, – подумал он. – Не надо было бы после каждого спектакля зашивать на груди рубаху».
Стряхнул наконец всё и зашагал по бездорожью, мощенному его собственными каменными стельками. Вышел на дорогу, убитую с краев ободьями и зеленевшую посередине. Заслышав позади грохот, посторонился, пропуская телегу, груженую сеном.
– Цой, у Захарьево идзэшь?
– Нет, на станцию.
– Сорок верст будзе, – сказал полещук.
– Отвезешь, брат, не обижу.
– Нэ-э, нэ могу.
«Кураж? Или цену набивает?» Николай Иванович не стал выказывать подозрительную щедрость.
На станцию, куда еще? Не в Захарьево же. «Цепочка родилась из застежки. Исторически застежки делятся на завязки и жесткокрепящиеся. Завязки подразделяются на простые и со шнуровкой. Жесткокрепящиеся подразделяются на проникающие и зажимные. К проникающим относятся иголки, булавки, заколки, броши (он подумал: ременные пряжки тоже… тогда и замки). К зажимным относятся кнопки, “молнии”, крючки. Есть смешанный пуговично-петельный вид, представляющий собою компромисс жесткого с мягким…»
Как найдут заграничную пуговку да как пустят собак по следу… а след возьми да и оборвись у Чеканского ручья.
«Такова история застежки. Ее будущее за магнитом и искусственным чертополохом. Звенья в цепи, если смотреть на них глазами застежки, это крючки. Цепь – это череда крючков. Достаточно повредить одно звено – всей птичке конец. Нарушителю границы лучше всякий раз пришивать новую пуговицу. Прощай, пан Ходкевич».
Николай Иванович привык отдаваться своим мыслям лежа, но когда они – твои конвоиры, приходится делать это на ходу.
Метрах в трехстах, у развилки, телега с сеном его дожидалась.
– Ну, цой? Взлазь, колы нэпугий. У сени не заховаишься, да тыльки кому ты трэбый? – и полещук развил свою мысль, когда тронулись. – Мы уси пацпорта маим, ту граница естэ. Колхозники тыльки у Корцмидовском районе маются, идэ кордон. А мы вильны. А на станцыю цой? На оглодну писцу захцэл?
– Почему? – коротко спросил Николай Иванович. Между деревенскими и городскими, притом, что последние этого не замечают, даже не классовая борьба, а «война полов».
– А то у поиздь ваших пусцають, – мужчина развеселился. – Прошем у вагон, пане лышенцу. Ты хоть з мясту, да Мыколки моего двурокиго нэ востряй.
Николай Иванович делал вид, что изумляется его проницательности. Это простейший способ расположить к себе собеседника – это льстит и развязывает язык.
– Я зпряху-то мнял, ты у Польску хцэшь. Мы цой, тамо-семо ходзим. А ты опако. Якозь ты сюды заброзднил? Лышенцив сцылають подале, за Москву. Цой з поезду збег?
Проницательность полещука не знала границ. Везет же на «ходкевичей», не знающих границ! Николай Иванович лишь изумленно поцокивал.
Выходит, не так страшен большевицкий черт. Массовые репрессии не так уж страшны именно ввиду своей массовости. Легче затеряться. Не ищут же конкретно тебя. Паспортизация отделит репей от курей. А пока население неоприходовано, всё на глазок, через домоуправление (дворники от века были оком государевым). Это буржуйский элемент геройствует: «Еще дед мой родился в Сивцевом Вражке – не побегу». Доблесть как инертность, верней, инертность как доблесть. Или как жадность до сантиментов. Изюминка в заплесневевшем хлебе – не выброшу. А Николай Иванович выбросит, не задумываясь. И выбрасывал. Не становиться же в строй, когда расстреливают каждого десятого[41]. Не плыть же в косяке, когда ловят кого ни попадя.
Нельзя ловить шпионов напоказ (как нельзя думать напоказ: либо ты думаешь, либо изображаешь, что думаешь). Либо ты показываешь, что ты их ловишь, либо ты их ловишь, но ничего никому не показываешь – а бестселлеры предоставь писать другим. Выбор, сделанный советской властью, обличал ее графоманскую природу и одновременно ее ребяческий характер. Но только на первый взгляд. Рядятся в подростков и пускают пыль в глаза – как прикидываются Иванушкой-дурачком: в силу экзистенциальной необходимости. Оборотень любой ценой должен скрыть, что он – оборотень. И прежде всего от тех, кто непосредственно его окружает, от своих. Поэтому все, что могло колоть, рубить, резать, в СССР обращено остриями внутрь, туда, где сосредоточены основные силы противника. Чужому просочиться, к примеру, в Минск проще, чем своему. По той же причине всегда проще получить липовую справку, чем настоящую. Тем более в домоуправлении. Мы схематизируем, но по сути так. Николай Иванович – чужой пророк в своем отечестве. Из польского Пинска в Минск было попасть легче, чем из окруженного кордонами ОГПУ Корчмидова.
Мы ненароком «попали» в Минск – что, как вы понимаете, не входило в наши планы, но это буквально на пару дней, так что помянем его лишь парой строк. Ну, что можно сказать про Минск – по-тогдашнему Менск. Город одной улицы, расчлененной по топонимическому признаку (почти как Детройт). Вначале идешь по Захарьевской, потом оказывается, что это rue de la Ville neuve – на ее пересечении с Губернаторской прежде даже была кондитерская, славившаяся своими «наполеонами»[42] – потом снова Захарьевская, идешь, идешь, долго идешь, глядишь, ни с того ни с сего ты на Адама Мицкевича, не успел оглянуться, ты уже на Советской, небольшой ее отрезок именуется Гауптштрассе (Минск побратим Вольфсбурга, родины VW – братание на почве автомобилестроения), дальше это улица 25 Марта, а в самом полноводном своем течении она называется проспектом Сталина, который, сужаясь, становится Ленинской улицей, после чего какое-то время ты идешь по проспекту Франциска Скорины – и вот ты уже на проспекте Независимости.
Коль скоро это все одна и та же улица, заблудиться в Минске трудно, но понять, где ты находишься, еще трудней. Любой и каждый покажет тебе электротеатр «Интэрнациянал», но ни одна душа не сумеет ответить, на какой это улице. По логике вещей – на 25 Марта, раз это «дзэнь працаря культуры». В «Интэрнациянале» не только крутят кино, там еще выступают артисты. Николай Иванович увидел большую афишу Мэри Стржельской.
Позднее он сделает для себя одно открытие. Трудно быть сладкоежкой в СССР («О Мэри, Мэри, Мэри, как плохо в Эсэсэре»), но, имея масло, сахар и белую булку, можно устроиться – как он устроился с документами, как он устраивался с ночлегом. Заходил побриться, а выходил с адресом.
– И острить не надо, наверное, вчера брились, – тем не менее парикмахер с маниакальным упорством утюжил кожаный поручень берлинского трамвая настоящим «золлингеном», сжимая белую костяную рукоять. Собственная его физиономия заросла свирепой семитской колючкой.
– Иногда щеки мужчины должны быть, как шелковый путь, – многозначительно сказал Николай Иванович.
Брадобрей согласен: да, случается в жизни мужчины, что щеки должны быть, как шелк (он говорил «в зизни музтины»).
– Я влюбился в нее с первого взгляда. Я преследовал ее от стен Казани, – в руках у Николая Ивановича большой букет. До тех пор, пока нечем было удостоверить свою личность, он ходил с букетом цветов.
– Вы с Казани?
– А что, не видно?
Парикмахер пригляделся, и на лице у него было написано: не так чтобы очень.
– У нас в опере кто только не пел! И Вяльцева, и кто хотите. Но такой Марицы еще не было. Я смотрел на нее из оркестровой ямы и не мог наглядеться.
– Так вы музыкант? Позвольте, а на каком инструменте вы играете?
– С недавних пор на виоле д’амур, а так я первая скрипка.
– Ах, амур… – протянул парикмахер.
(Мог ли Николай Иванович вообразить себя тогда стоящим перед ковровой клумбой, разбитой на месте сгоревшего оперного театра? Клумба была декорирована лилово-коричневыми арабесками «турецкий огурец», а в центре посеребренный, в известковых плешках, словно под градом снежков, возвышался он сам. По крайней мере, так гласила надпись на постаменте.)
– Она сегодня выступает в электротеатре.
– А как, позвольте, ее имя?
– Как – Мэри Стржельская, конечно.
– Ах вот оно что.
– Я знаю, что вы думаете. Я и впрямь потерял голову. Я взял под заклад солидную сумму и бросился следом. Я заложил скрипку. Я езжу за ней, я узнаю, где следующее выступление…
– А где, позвольте, вы ночуете? А ваши вещи?
– Вещи на вокзале. А ночую… Бывает, что и в гостинице Ветрова. Вообще-то нахожу, где преклонить голову. Деньги у меня еще есть.
Николай Иванович, как герой пьесы Островского, потряс пачкой ассигнаций – такой толщины, что у парикмахера началось сердцебиение. Очевидно, заложенная скрипка была не из дешевых. А сколько дали бы за его бритву – фигу с маком? Нет, на такие безумства не каждый решится. Разве только Сема. Он играет на мандолине и поет на весь дом: «Ты зверина моя…».
– А вы уже познакомились со своей артисткой?
– Нет, я хочу, чтоб она сделала первый шаг. Один и тот же человек в разных городах дарит ей цветы. Она уже ищет меня глазами в публике. Она жаждет разгадки. Нет-нет, мой друг, может, я и сумасшедший, но я знаю женщин. Деньги для меня – тьфу! Вернусь, дам два-три концерта с цыганами… – стоп: а если цыгане теперь запрещены? – У вас цыгане есть?
– У нас – нет. А в Казани есть?
– В Казани есть все.
«Расскажу Шурочке – не поверит же. И всё сотенными…»
– А что, позвольте, вы уже нашли себе угол на ночь? – в представлении парикмахера приезжим сдавались только углы от комнат.
– Думаете, это будет проблематично?
– Смотря почем. Может, желаете комнату целиком? У моей тещи. А мы бы постелили ей у себя.
– Хорошая мысль. Жильцы не донесут в домовое управление?
– Я вас умоляю. Управдом – наш родственник, племянник моего дяди. Сын покойной жены его брата от первого брака.
Заковыристо. И потому все то время, что превращал тертое хозяйственное мыло в пену и долго белил ею щеки Николая Ивановича, а потом освобождал территорию его лица ровными широкими штрихами, – парикмахер рассказывал ему семейную сагу: тетя Фира, мамина сестра, была замужем за дядей Марком, а у того был брат Срулик, и этот Срулик женился на вдове одного очень почтенного и очень ученого человека, переплетчика, но уже через три года ее насмерть задавила лошадь, и так как своих детей у них не было, Срулик, которому поляки даже что-то заплатили, потому что лошадь была польская, воспитал ее сына Борю как своего, и теперь Боря – управдом.
– Освежаться будем?
В тот вечер молодой человек приятной наружности, сидевший в первом ряду, преподнес Мэри Стржельской чуть увядший букет. Это была ее пятьдесят первая весна, и Стржельская усмотрела в этом намек: «Отцвели уж давно хризантемы в саду».
Вернувшись в номер «Нацыянала», она сняла с умывальника медный кувшин с остывшей водой, поставила в него поникшие цветы, а сама села перед зеркалом и принялась себя внимательно изучать.
А в это самое время Николай Иванович ел черствые пряники «с наполнителем» и пил писи сиротки Хаси. Он рассказывал, как было. У жены парикмахера Шурочки глаза горели. Сам парикмахер понуро уставился в одну точку, размещавшуюся на уровне перебинтованных Шурочкиных голеней, каждая из которых была с бревно, жена болела ногами и почти не выходила на улицу.
Она посочувствовала Николаю Ивановичу:
– Когда я была ребенком, мы жили в Гомеле. Знаете Гомель? Там был дворец князя Паскевича. Они туда часто приезжали. И была у него восемнадцатилетняя дочь, первая красавица. В нее влюбился урядник, прямо с ума сходил. И знаете, он застрелился.
Евгения Семеновна – теща – была занята тем, что пыталась размочить пряник, все пробуя его на зуб.
На перрон Николай Иванович прошел по перонному билетику, как провожающий, с букетом цветов, заменявшим ему шапку-невидимку. Лучше перебдеть, чем недо… як тое будзе? Украинцы говорят: лучше переесть, чем недоспать. Белорусы же говорят: лучше переспать, чем недоесть. На самом деле в кармане уже лежала выписка из домовой книги за подписью и круглой печатью: гр-н Карпов Николай Иванович, 1903 г. рождения, г. Казань, из ремесленников, проживает в г. Минск, 3-я Березовая Роща д. 10. Председатель жилищно-кооперативного товарищества (подпись), участковый надзиратель (подпись).
Только миновав заграждение, из заботливого провожающего с котомкой и почему-то с цветами – чтоб в пути смотрела и вздыхала – он превратился в отъезжающего. Спросят: «Куда направляемся?» Ответит: «В Казань, в родные места, аж с восемнадцатого года не был там».
«Граждане пассажиры…» – громкоговоритель всхлипнул и стих. (Вооруженное ограбление. «Четыре сбоку – ваших нет».)
А стань жертвой гипотетических налетчиков Николай Иванович, разжились бы они маслосахарными бутербродами, которые запивали бы из жестяного чайника, пустив его по кругу. Больше в котомке ничего не было – добреть она начала в Москве.
Громкоговоритель ожил: «До отправления скорого поезда Минск – Москва остается пять минут. Провожающих просят…» И вот уже бревенчатость минского вокзала поплыла.
Москва! В порядке ознакомления с новой материей, в которую предстояло вдохнуть жизнь, Николай Иванович, пока добирался от Брестского вокзала до Каланчевской, пополнял свой гардероб: что-то купил с рук, прямо здесь же, у Триумфальных ворот, что-то – зайдя в комиссионку. Он никогда не был в Москве, но не справляться же: почтеннейший, не напомните, где у нас Казанский вокзал? Держаться надо уверенно. Двигаясь в толпе, он чувствовал себя ваятелем, которому наконец-то есть к чему приложить свой могучий дар. Перед ним каррарский монолит. Куда до него эмиграции! Эмигрант – рассыпающийся в прах провинциал, где бы, на каких «брегах» он прежде ни блистал. Что такое провинция? Прошедшая жизнь, отшумевшее время, на котором настаивают, как на моде своей молодости. Столица – синоним настоящего, будь то грамматика, будь то жизнь. (Но как же тогда: «Безграничное настоящее… стирает в порошок личность»? Увы, Николай Иванович нас не читал. Никогда не прочтем и мы – сочинившего нас.)
Минск, задавший тон первому впечатлению от страны-перевертня, совершенно забылся с глотком нового воздуха по выходе на Тверскую Заставу. Это был «Метрополь» – не капиталистический, Фрица Ланга, к которому Николай Иванович так рвался когда-то быть допущенным, – но другой, интенсивностью с ним споривший, как может спорить с муравейником высокоорганизованным и отлаженным муравейник разворошенный и разрушенный. И еще неизвестно, чья возьмет в этом споре.
Он и читал, и смотрел фильмы об СССР, но непосредственное впечатление, не входя в противоречие с рисовавшимся прежде, не соответствовало ничему. Кино – двухцветное изображение даже в прямом смысле слова. Говорят, шизофреникам снятся цветные сны. А кто-нибудь видел что-нибудь «не в цвете», кроме графики, фотографии да минималистской моды? Нет уж, если кому и снятся черно-белые сны, то именно шизофренику. Москва снится ему если не белокаменная, то чернокаменная.
Опытным путем, методом «тыка», Николай Иванович кое-как осваивался. В городе, куда он попал, лучший гид – масштаб цен в сочетании с запахом тел. Жизнь текла по трем направлениям (то же, что ревела в три ручья) – по продовольственным карточкам, по коммерческим ценам[43], но главное, в попытке разрешить квадратуру круга: как совместить работу коммерческих магазинов с запретом на коммерческую деятельность? Это значило ответить на вопрос: что лучше, магазин без продавцов или магазин без покупателей – точнее, покупатель без магазина? Как бы там ни было, наступила эпоха торгового пуантилизма, вокруг торговой точки начиналось воспаление, называемое «очередь».
На Николая Ивановича нахлынуло предчувствие грядущих творческих свершений. Он впервые в жизни стал снисходителен к мошке: через миллион лет она придаст ценность золотой смоле, за которую отдала жизнь.
Улица шла книзу. В ее счастливой многолюдности там и сям мелькали фуражки и гимнастерки – такой длины, что, подпоясанные под самой грудью, казались юбочками цвета бутылочного стекла. (Еще на студии «Межрабпом – Русь» действовала инструкция: шпионам, диверсантам, бандитам нельзя переодеваться ни в красноармейцев, ни в милиционеров. Напротив, чекистам не заказан неприятельский мундир, «если согласно сценария это требуется для проведения успешливых разведочных операций». Хоть так да поболеть за человека в иностранной форме!)
Вдруг нас прибило к святая святых Третьего Рима – его Капитолийскому холму, его Айя-Софии: кремль странно было видеть не белокаменным, казанским, а тезкою Красной площади. В то время, что мы обходим крепостную стену, часовой механизм исполняет «Интернационал» – степенно, торжественно, пузато, в два раза медленней, чем на его родине.
«Что во Франции полька, то в Германии галоп. Ну а в России – похоронный марш. (Николай Иванович о темпах – не зная, что в полночь куранты действительно вызванивали “Вы жертвою пали”.) С виду такая неприступная, а сколько раз тебя, красавицу, брали: и татары, и поляки, и французы, и большевики. Кто следующий – немцы?» Усмехнулся. Представил себе, как рейтары на рослых «ганноверцах», попарно, в виду Триумфальной арки, той, что у вокзала, спускаются к Красной площади. «Маловероятно. Клемансо постарался, чтоб от Рейхсвера остались только рожки на касках».
Человек с котомкой смиренно спрашивает у прохожих, как пройти на Казанский вокзал – рискуя быть проигнорированным. Он же, прежде чем присоединиться к берущим приступом трамвай, вежливо спрашивает, идет ли «Аннушка» («Бета», «Гамма») к Казанскому вокзалу – рискуя в следующую минуту получить локтем в глаз, уехать без багажа или, наоборот, отправить его и потом бежать за трамваем, увешанным человеческими гроздьями. Севший в такси ни о чем спрашивать не должен, это у него спрашивают: «Куда изволите?»
У Троицких ворот Николай Иванович взял такси, мирно дремавшее, несмотря на грохот, доносившийся с Неглинной – ставшей Манежною после того, как снесли половину зданий. Тряскому допотопному «рено» все нипочем: ни пули туарегов, ни скрежет зубовный исчезающей на глазах Москвы. (Какая жалкая роль была отведена водителю санитарного «рено»: угнать заведомо пустой сейф. В законном вознаграждении ему было отказано: «Скажите спасибо, мосье, что не попали на каторгу». Урок не прошел даром. Когда Кон предложил себя ограбить, Николай Иванович поставил условие: деньги вперед. В итоге он в Москве, на пути в Казань, с кучей денег. Представление начинается.)
«Шоффэр» в кожаной куртке посмотрел на него с сомнением:
– Червонец плюс одно багажное место.
– Сдача будет? – Николай Иванович вынул десять червонцев.
Тот долго пересчитывал свою наличность.
– Будет.
У едущего в легковой машине поле зрения уже, чем у пешехода, а скорость передвижения выше. Все, что за стеклом, проскальзывает, как устрица под шампанское марки «Prestige». Николай Иванович много времени провел в шкуре – лучше сказать, в коже – таксиста. Правила уличного движения в Третьем Риме писались еще при феодальном строе. Однажды по Берлину носился обезумевший катафалк – в Москве так ездили все. «О город неистовых катафалков, не горюй, что я уезжаю, я скоро вернусь».
Это произойдет намного раньше, чем он думал.
Московский транзит его преобразил. В Казани сошел с поезда пассажир в цветной шелковой рубахе, в сапогах. «Жить стало лучше, жить стало веселей», – заявлял он своим видом, забегая «поперед батьки в пекло». В дорогу одеваются по-праздничному.
Вопреки ориентальному орнаменту вокзал в Казани хочется назвать «гауптбанхоф». На площади глазу чего-то не хватает… исчезла конная статуя. Ускакала. Было несколько мест, где казанцы назначали друг другу свидания. «Под хвостом» – у памятника государю Александру Николаевичу всея Руси. «У Гаврилы» – у памятника Державину. «Под хвостом» встречались любители фланировать по перрону, для них «мирное время» закончилось, когда в зале ожидания установили автоматы для продажи перронных билетов. Это было началом великих потрясений для Казани, которая в одночасье перестала быть провинциальным городом с уютной привычкой прогуливаться по перрону.
Ноги сами несли Николая Ивановича в оперный театр – там, средь королевских нарядов, сын хромого портняжки, росший без матери, он прикипел к жизнетворчеству. Крылатые яловые сапоги, рубаха, какую не стыдно надеть и парторгу шахты – как в той фильме о вредителях – все выдавало в нем берлинского русского:
Фольга, Фольга, муттер Фольга… —нет, никто ничего подозрительного в нем не замечал. Его щегольство не знало предпочтений: будь то фрак, герцогская мантия или воскресные галоши. Раз он советский человек, то он и форсит по-советски – он не прикидывается, он форсит. И заметьте, он чутко остановил свой выбор на кепке, сочтя картуз головным убором вредителя.
«Может быть, и жив. Может быть, по-прежнему прикалывает тюрнюр мадамиджелле Валери. А вот и я. Вернулся из путешествия вокруг своего пупка. Ну не надо. Прошу тебя. Воскресение – одно из имен смерти. Глоток благословенного зелья, что исцеляло мадамиджеллу Бдржх».
Сашка поверил: если натощак съедать кусочек казанского мыла, то можно не мыться. Жрал дорогое мыло и не мылся. Наведаться к дураку?
«Скажи, они всё там же, на Варламовской? А ты что, думал, что меня убили? Или я утонул на болоте? Раз солнце светит, звезды горят, то я живой – это закон. Зло податель жизни – а я зло».
Оглядывался и не узнавал – узнавая. Годами все рисовалось по памяти, которая понемногу начинала воспроизводить самое себя. Разрастались раковые клетки ложных воспоминаний. Но теперь, припертый к стенке вещественными доказательствами, ты вынужден отрекаться от ересей своей памяти. Сколько алтарей ее разрушено! Пала ее церковь (вон сколько их позакрывалось). Обманутому прихожанину трудно с этим смириться. Но в следующую минуту (не в первую) то или другое место, тот или другой угол, тот или другой дом открывает настоящее свое имя. Город выглядел как труппа актеров, выступающих в новом амплуа. Апанаевская мечеть походила на революционера-подпольщика, изменившего наружность и род занятий. Фасады на Почтамтской, недавно чванные и важные, теперь вонючие забулдыги, иные со здоровенным фингалом. В будку стрелочника очередь, хотя общественный туалет не в ней, а в часовне бывш. Троицкого собора. Крестятся ли по старой памяти, входя туда, или это только собаки по старой памяти на прежнем месте задирают лапу?[44]
Мысленный взор уже различал фасад городского театра. Свернул на Ново-Греческий… все расплющилось о пустоту, через которую сквозила параллельная улица. Театра не было. Как имена певших в его стенах позабыты, так исчезли и сами эти стены.
Вот чем кончилася сказка, Но кровавая развязка, Сколь ни тягостна она, Волновать вас не должна. Разве я лишь да царица Были в ней живые лица, Остальное бред, мечта, Призрак бледный, пустота…На плафоне, в пику Вагнеру расписанном персонажами опер Римского-Корсакова, не было «Золотого Петушка»[45]:
Что нам новая заря? Как же будем без царя?Николай Иванович замер перед узорчатой клумбой на месте театра, словно сам с собою играл в «раз, два, три – фигура замри». Посеребренный истукан на клумбе звался «Комсомолец Николай Карпов».
«Случайное совпадение». В совпадениях он кое-что смыслил. Обидное чувство: тобой манипулирует воля сильнее твоей. Только ты пытаешься ее превзойти, она показывает тебе зубки. При втором прочтении успокаиваешься: нет, всё это – твоя творческая интуиция, которая неподотчетна тебе и не будет тратиться на доводы. Слепо полагайся на нее, как татарин на Аллаха.
Неясно еще, какую службу может сослужить или, наоборот, какой вред может нанести липовая справка из минского жакта. Он собирался по ней получить дубликат украденного свидетельства о рождении. «Повременю». Театр заколдован: отлился в кумир «Комсомольца Николая Карпова». «Oh, idol mio – о кумир, сотворенный из меня и вмещающий в себя театр!»
«Случайные совпадения» призваны скрыть сугубую свою умышленность – от тех, кому о ней знать не положено. Николай Иванович мог только криво усмехнуться: с ним-то играть в эти игры лишнее, он-то ко всему готов.
«Что это за фигура во имя мое?»
В Минске был «Музэй революцыи». И в Москве вроде бы проходил мимо такого же, с парой церберов на воротах. Наверняка есть и в Казани. Гид с указкой все объяснит.
Регулировщик уличного движения с жезлом – оптимистическое лицо всякой власти, которая не от Бога. Этот, в белом френче и шлеме, дирижирует уличным движением до того камерным, что оно смело могло бы обойтись без дирижера. В «Музее революции» посетителей еще меньше. Расположился музей во дворце, где урядник застрелился. «Товарищ постовой, где дворец князя Псякревича, не дадите наводочку?» – «А может, на коньячок? В музей ему. Пионер какой нашелся. Живо документы».
Разговор с постовым откладывается, как и само посещение музея. Войдешь и не выйдешь. Примут за диверсанта, сумасшедшего или бизона – бросятся ловить. Побриться с дороги, что ли? Рублей в пачке поубавилось… А не пополнить ли их запас?
(Ювелир Кон предупреждал: в скупку носа не совать. Есть люди, есть частный сектор. «А как их найти?» – «Да проще пареной репы»[46]).
– Извините, товарищ, смерть как зуб болит. Не скажете, где врач?
Интеллигент в толстовке, с портфелем, в сандалиях посмотрел на страдальца с подвязанной щекой. Судя по тому, каким молодцом вырядился, и сам не прочь причинять страдания другим. По котомке же судя, зубная боль пригнала его издалека, продирался сквозь репейник. Странный тип…
– М-м… – мычал в раздумье интеллигент. – Значит так… на Дворянской. Если идти по нечетной стороне, это будет седьмой или восьмой дом от угла. Доктор Брук… м-м… Знаете, где это?
Простительная топографическая заминка, пятнадцать лет в нетех (не тех).
– Пойдете сейчас в ту же сторону, куда телега едет. Первая, вторая… м-м… третья улица налево. Она переименована в Комсомольца… м-м… Карпова.
«Либо тебя держат на мушке, либо у тебя гениальная интуиция».
Николай Иванович во власти вдохновения – неужто чужого? Недосуг разбираться.
– Кто он такой, комсомолец Карпов?
– М-м… Мой! – те, что в толстовках и с портфелями, бегают за «своими» трамваями прямые, как страусы.
Николай Иванович уже вспомнил, где Дворянская, и поперечных улиц не считал. Тут все и выяснилось. Под названием улицы памятная доска:
Николай Карпов отдал свою жизнь за дело революции.
10 сентября 1918 года пятнадцатилетний комсомолец-подпольщик Николай Карпов был схвачен при попытке предотвратить казнь шести рабочих-партийцев. Предложение каппелевцев спасти свою жизнь ценою предательства он с презрением отверг.
Вечная память герою!
Нежно-сиреневый домик дышал свежестью покраски, выделяясь этим среди своих угрюмо-серых соседей (а все потому, что снимался на хронику). Чудо-спектакль продолжается – который Николай Иванович давал в соавторстве со своей интуицией: на другого соавтора он не готов согласится, скорей расторгнет ангажемент. «Ну ладно, ладно», – снисходительно соглашается директор театра.
На двери два звонка – а не так чтоб один общий, и мелом: «Карпову сорок звонков». Отнюдь нет, два звоночка – два сосочка, под каждым на медной карточке выгравированы подарочной прописью имя, отчество, фамилия. Этот Карпов, к вашему сведению, «персональный пенсионер». Но звонит Николай Иванович не к нему, а к тому, кто пугает лечением, удалением и прочими видами пыток в отдельно взятом рту.
Впустившую Николая Ивановича Клавдию не удивишь внешними проявлениями зубных страданий, такими, как подвязанная щека. В передней дожидалось трое. Один совсем уже на сносях. («В стенаниях рожая свою дикую любовь» – фраза из романа, собственно, благодаря ей и запомнившегося. Эмигрантское издательство. Безымянное южное море, городской пляж.) Мужчина равномерно раскачивался на стуле, уткнувшись лицом в собственные колени, и мучительно стонал. Рядом сидела Маруся. Мальчик лет семи прятал в ее коленях лицо. На макушке у него была тюбетейка, как у Максима Горького. И, как Максиму Горькому, ему было страшно.
Держась за щеку, чтоб не упасть, из кабинета выходит человек с окурком ваты в уголке рта. За ним зубной доктор. Окинув глазами очередь, он подошел к женщине с ребенком.
– Понимаете, уже зуб идет коренной, а молочный не пускает.
– А ну-ка покажи…
Ребенок только крепче прижался головою к коленям матери.
– Геня, ну повернись.
– А мы сейчас его в милицию сдадим. Сейчас милиционер придет и заберет.
Гене было так страшно, что он утратил всякую волю к сопротивлению. Тюбетейка упала на пол.
– Открывай рот немедленно. Какой зуб, мадам?
– Вот этот.
– Ага… попался, который кусался… Держи свой зуб.
Геня растерянно захлопал глазами при виде своего зуба, который двумя пальцами ему протягивал человек в клеенчатом фартуке. И уж непременно бы расплакался, но тут услышал, что зуб надо положить под подушку, и за ночь он превратится в монетку. (Как бумажка в троянца – за какой из дверей стоит этот чудо-ботинок?)
– Пройдемте, чья очередь?
Не переставая ронять стоны, мужчина взошел на Голгофу. На стуле осталась газета. «С корнем выкорчуем…» Окончание с оборотной стороны – хотя и так можно догадаться, рифма корневая. Клаве, прошаркавшей в стоптанных пантуфлях с совком и веником, Николай Иванович сказал:
– Чуть не ошибся звонком. Тут их сразу два.
С прислугой без нужды не заговаривают, а когда рожа обмотана платком, людям вообще не до разговоров. Поэтому Клава отвечала неприязненно:
– Грамотные – надо читать написанное.
– А я прочитал: «Карпов». В эту дверь, что ли?
– В эту, – и ушла.
Но не удержалась, вернулась:
– Это евонова сына улица.
– Он портной?
– Какой еще портной? Хромой. Нету здесь никаких портных, – и ушла, ворча: – «Портной…»
Вопли «ы-ы-ы!» неслись – казалось, что без санитаров с носилками не обойтись. Или без милиции, обещанной мальчику Гене. Гляди-ка, обошлось. Мужчина уполз самостоятельно, с кровавым клыком ваты наружу. А у вампиров бывает ломка?
– Пройдемте, чья очередь. Прошу садиться, – Брук указал Николаю Ивановичу на зубоврачебное кресло. – Вы тоже с острой болью?
Николай Иванович стянул платок, а Марк Захарович взял инструменты из тазика с марганцевым раствором. Для начала – тонкую спицу с безобидным зеркальцем на конце и еще одну спицу, род вязального крючка (уже пострашнее). Он тщательно протер их вафельным полотенцем, хранившим на себе следы марганцовки. Тазик был медный, старинный, с выемкой для шеи, такими еще недавно пользовались собратья Брука по ремеслу, когда брили или отворяли кровь.
– С прайс-листом вы уже успели ознакомиться? Откройте рот. Сейчас посмотрим, что это будет стоить. Оплата вперед. За цементную пломбу…
Николай Иванович нетерпеливо махнул рукой, что Брук неверно истолковал в свою пользу.
– Будьте благонадежны, я не рвач, – сказал он, по своему обыкновению утешая жертву, готовую на все, только бы прекратились муки. – Понты и вовсе дешевые, из каучука.
– А если кто-то золотые себе зубы пожелает вставить? Не заинтересованы в презренном металле?
Николай Иванович разжал ладонь, в ней милостыней лежало несколько монет – так в раю подают нищим.
– Сию же минуту уходите! Я сейчас же вызову милицию!
– В этом нет нужды, – сказал Николай Иванович. – Они уже здесь.
Кресло – с подголовником, с подножкой, регулируемое вкось и вкривь, вверх и вниз, давно бы уже конфискованное, когда б заодно с ним возможно было конфисковать и его владельца, в отсутствие которого оно не пришей кобыле хвост, даже одним пальцем не поиграешь, как на пианине, – это кресло стояло против окна, дабы «использовать дневной свет с максимально возможной отдачей». («Граждане, используйте дневной свет с максимально возможной отдачей», «Экономьте электричество», «Закрывайте двери, берегите тепло», «Следуйте предписаниям врача».) Короче, стоявший спиной к окну Марк Захарович не мог видеть то, что видел Николай Иванович: как к дому подъехал черный глухой фургончик и из него вышли двое: зеленый верх, синий низ. Но прежде чем раздался звонок, мнимого больного и след простыл. Из передней Николай Иванович юркнул в дверь, что вела в бывшую столовую. Отец лежал на тахте, накрыв ноги пуховой шалью. Рот приоткрылся, безмятежное дыхание – отрадная картина для близких: все хорошо, всего лишь репетиция. Николаша, как в детстве, забился под кровать. Голоса в передней оборвал хлопок дверью. Стало тихо, потом снова шаги, движение. Входная дверь захлопнулась вторично – за Клавдией.
Николаша вылез из-под кровати, и одновременно проснулся отец.
– Мон пэр, а вот и я.
Тот глядел… язык не поворачивается сказать: «на незнакомого мужчину». Таким же мутным оком смотрел спросонок Рип Ван Винкль.
– Ох, я заснул… постой, кто это? Ты, Николинька? Я умер?
– Раз я живой, ты тоже живой. Всё в моей воле.
– Я знал, что ты живой. Ловко я их провел? Охо-хо… – отец зевнул. – Проголодался?
Во что он превратился, пока Николаша носился в снах – на самом деле это он был Рип Ван Винкль, проспавший двадцать лет как один день.
– Я думал, ты в театре.
– В театре? В каком театре? А… Сгорел наш театр. Такой пожар, что все погибли.
– Серьезно?
– Что – серьезно? Все, говорю. Только, – отец засмеялся, – ты да я, да мы с тобой, – он снова засмеялся. Но я про тебя никому не сказал, никто не знает, что ты за границей. Только я знаю.
– Откуда?
– Я знаю больше, чем люди думают. Думают, дядя Ваня простачок, а дядя Ваня кого хочешь вокруг пальца обмотает. Когда я в больнице год лежал, совсем дитя, по выходным дням пекли булки. Я свою никогда не съедал. Все удивлялись: ты что, не любишь? А я сказал сестре… как ее… забыл: «Матушка, не хочу, чтоб мне ножку отняли. А буду булочку есть да вареньицем мазать…» Вспомнил! Сестрица Ефросинья… И не ел, никаких сластей целый год. Ну как?
– Не понимаю, мало тебе было мучений?
– Не понимаешь? Чтоб хирургу пересказали. Чтоб меня отличал. Будет помнить, что дитя малое в последних радостях отказывает себе, и пустит все свое искусство в ход. Под его призором мне и протезец изготовили.
– Хотел Бога расстрогать? Раз тебе это удалось, то бог твой не всемогущ. Тот который всесилен, имеет силу оставаться равнодушным.
– «Бог всесильный, бог любви…»
– Забудь. Это поют только на языке оригинала. Помнишь, мы с тобой ездили на похороны матери?
– Нет, а что?
– Ничего, к слову.
– Правда, что у вас заграницей гробы в землю стоймя ставят?
Николаша это где-то уже слышал…
– Хорошая мысль. У тебя много книг, читаешь?
– Я говорю, что плохо вижу. А если начинают читать вслух, говорю, что плохо слышу.
– На что они тебе тогда?
– Что значит, на что? Там тоже не последние простофили.
– Тебе деньги нужны?
– Боже упаси, их скоро отменят, не слыхал? А кто при деньгах, тому несдобровать.
Николай Иванович молчал.
– Кто это? – спросил он.
– Твой портрет. Не признал?
Николай Иванович снял с полки «Сын – имя собственное». Гм… с иллюстрациями. «– Сейчас мы услышим, куда они переведут Михеича, – прошептал Колька». М-да…
– Скоро фильму поставят, меня пригласили консультантом, – дядя Ваня принялся искать, как ищут старые люди: суетливо, подыгрывая своей немощи, что-то бормоча про себя. – Вот, читай…
Московская кинофабрика «Союзфильм» (силуэт киноаппарата на штативе)
Дорогой т. Карпов!
Начата работа над фильмом «Последний бой» (рабочее название) по мотивам произведения Михаила Трауэра «Сын – имя собственное». Мы рассчитываем на Ваше сотрудничество в качестве консультанта[47].
С коммунистическим приветом,
Родион Васильевский, заведующий литературно-сценарной частью.
«Пьеса написана, актеры ангажированы, дело за режиссером».
– Что Сашка Выползов поделывает?
– Похоронили его. Сам себя убил. Про всех так говорят. Тот застрелился, этот удавился. А сами приходят ночью. После похорон отравили свидетелей. Так это делается. Анфису Григорьевну тоже, мамашу. Я вот не ел, жив остался.
Николай Иванович уже не слушал. Письмо сунул в карман, книгу в котомку.
– Мне надо бежать.
– Да-да, непременно бежать. Что ты стоишь? Беги, спасайся.
Он долго это бормотал про себя – не знаешь, что себе бормочешь… То же самое скажет он через час Лилечке: «Да-да, беги, спасайся. Только никому не говори, куда собралась»[48].
Николай Иванович на ходу читал «Сын – имя собственное». Читающие на ходу – располагающий к себе тип. Ныне почти вымерший, а в прошлом частый гость кинокомедий: дешево и сердито. Но читающий на ходу с котомкой за спиною – это уже из другого фильма, это уже турист с путеводителем. Индивидуальный туризм? А ну-ка, гражданин, ваши документы?
Как быстро все меняется. А то чуть не явился за метрической выписью:
– Карпов, Николай Иванович, место рождения Казань, дата рождения…
А в ответ шаляпинское:
– Чур! Чур, дитя… – и попадали.
Нет никакого Карпова. Здравствуй, Берг, давненько не виделись. Николай Иванович по-прежнему без документов, удостоверяющих его личность. Справку из домоуправления по 3-й Березовой Роще, город Минск, в Казани надо спрятать и никому не показывать, если не хочешь вызвать панику в масштабе целого города, а только лишь – у одного-единственного человека. И все же Николай Иванович не сразу бросился его искать, этого человека. Завидя длинную скамью, закавыченную парой урн, он опустился на нее и жадно стал листать книжку, пока не заглянул в конец, как делают самые никудышные читатели.
«Видно было, что боец идет издалека. Скинул он с плеча котомку, вздохнул устало да и подсел к Александру. Но прежде поглядел на еще ясневшую сквозь тучи полоску неба.
– Слушай, брат, а ведь я тебя помню пацаном. У тебя еще дружок был, всё книжки читал, Колькой, кажись, звали. А он где?
Александр помолчал.
– Вот он, – кивнул на памятник, чьи контуры вечерний свет сурово обводил.
– Вон оно что, – сказал боец. – Высокая доля.
И долго еще потом они сидели, не произнося ни одного слова, чуть раскачиваясь, словно каждый про себя напевал что-то свое».
Николай Иванович, наоборот, не рассиживал. Захлопнул книгу и айда на поиски автора, узурпировавшего его личность, – Михаил Трауэр, именем закона… да мало ли, что можно сказать вместо «айда».
«Свои замечания и пожелания просьба направлять…» Направился сам.
– Вот, – начал он в своей обычной манере, придя в издательство «Красный пороховик», – уезжаю в Москву, а утром звонит Васильевский, прямо с «Союзфильма»… Я, когда в Москве, у него всегда останавливаюсь, друг детства… Просит зайти к писателю Трауэру, чтоб передал со мной сценарный план. А адрес, растяпа, не сказал. На «Союзфильм» же не позвонишь, сами понимаете.
Понимает. И молвит тоненьким голоском:
– Я при всем моем желании не могу сейчас вам дать, – машинально оправляет юбку, – это у Ильязда Рамзесовича надо спрашивать, а его с утра вызвали к товарищу Рамзаеву, и до сих пор нету. Даже не знаю, что думать. Попробуйте обратиться… в эту самую… ну… – она засмущалась, – КАПП, по-старому. В секцию прозы. Они должны знать. Баумана двадцать один.
– Баумана? Где это примерно?
Большие глаза. (Ты же местный, паря. Это как если б москвич спросил: «А улица Горького – где это примерно?». А ленинградец: «Проспект Двадцать Пятого Октября – где это примерно?»).
Мрачно:
– Проломная по-старому.
– Ну конечно, дурья башка. Конечно же, КАПП по-старому.
А по-новому они назывались КЛИТОР – Казанская Литературная Организация. Спрашивает секцию прозы у старичка-привратничка.
– У нас больше нет секций, у нас теперь эти… подразделы. Который прозы – на втором этаже. Комната пятнадцатая, шестнадцатая и…
Объяснение потонуло в дверном визге, разрешившемся громовым «ба-бах!». И так каждый раз, когда кто-то входил.
Сам старичок привык и не замечал. Он сидел на стуле, к стене прислонен костыль.
– Здравствуйте, дядя Валя, – сказала вошедшая, проходя мимо.
– Здрасте, Александрина Витальевна… А вам кого надо там, гражданин?
– Я к товарищу Трауэру по неотложному делу.
Белые горошины на крепдешиновой спине разом моргнули – как от выстрела. Женщина застыла, оглянулась на Берга: смазные сапоги, праздничная рубаха – рабоче-крестьянский с иголочки наряд.
– А Михаил Иванович теперь в Москве.
Берг тоже внимательно на нее посмотрел: «грудь ее волновалась», говорили в эру корсетов. Хотя молодости была сама этак третьей.
– Можно вас? – и подошел к ней. – А у вас его адреса нет?
Она не отвечала. Тогда он сказал горячим шепотом:
– «Истомилась младешенька»? Раз Миша в Москве, то я увижу его непременно. Он мне до зарезу нужен, – Николай Иванович чикнул себя большим пальцем от уха до уха. Тоже был маньяк в своем роде.
Вскричать: как смеете вы? «Но граф был не трус», глупо. Вздохнула, это из другой оперы[49].
– Он был мне как сын. Вам этого не понять. Он нуждался во мне. Передайте, мог бы и написать Александрине Витальевне. Обещал, что напишет, и ни слова. Мы с ним так сработались, я спиной все чувствовала, – от неловкости она кусала губы.
– Александрина Витальевна. Надо не забыть. Ладно, передам, что видел слезы матери.
Разные люди с бильярдным стуком ударялись о него – и всё на маленьком бильярде, на крохотном пятачке. Не скажешь, что его это смущало. Теснота этого мирка, человеческая смежность только обнадеживали: все сходится. С первого взгляда распознал он в той девочке дочку зубного врача. Тоже зовут Лилей. И тоже спасается бегством. Как в Москве от него припустилась – интересно, чем он ее так напугал? Решила, что шпик? «К брату на каникулы едет»… А то, что отец в том же доме жил – это вообще уму непостижимо!
Берг прошел сквозь милицейские зубы легко – был налегке. В людоедских этих зубах застревали обычно с вещами – не будем ставить себя на их место, проходим, проходим, не оглядываемся.
В поезде удалось выспаться. А какой ждет его ночлег в Москве? Гостиница Ветрова? В этом – если не Третьем Риме, то втором Берлине – он намерен обосноваться. Поиски жилья – важнейшее из искусств. Что-то говорило, что это важнейшее из искусств стоит прежде объединить с другим важнейшим из искусств, чей храм располагался на Воробьевых горах. Объединил? Тогда, глядишь, «под каждым ей листком был готов и стол и дом». Долгожданный синтез искусств…
Но дорогу к храму преграждали до тошноты знакомые рогатки. Московская кинофабрика «Союзфильм» хранила себя с целомудрием св. Агнессы – от проникновения извне. До тошнотворности общее место. От Голливуда до Болливуда. А что ты хочешь? На что садятся все мухи мира?
Сторожили проход люди бдительные, в излишней легковерности не замеченные, по крайней мере в деле охраны. У каждого свой круг обязанностей. Вот один – в полувоенном, внушительная кобура над аппендиксом. Другой проверяет служебные удостоверения. Предъявляют их в раскрытом виде по требованию наскальной надписи, признающей лишь обращение на ты: «Предъявляй удостоверение в раскрытом виде». Каждое протянутое ему удостоверение он тщательно сличает с имеющимся списком, как если б то был тираж облигаций трехпроцентного выигрышного займа «Укрепления обороны СССР». Никаких тебе «здрасте, Александрина Витальевна», все чин чинарем и по всей строгости инструкции. Третий охранник – исключительно чтобы справляться по внутреннему телефону: действительно ли такому-то «назначено», какому-нибудь Вассерману? И если на Вассермана положительная реакция, то четвертый, в ранге писца, берет перышко и выписывает пропуск, который надо сдать первому – «вохровцу» прохода. И затем дожидаться, когда оттуда, из горних сфер, прилетит гонец. Но в отличие от реющего над полем брани ангела, он вознесет не только душу, но и тело в заоблачный рай киностудии.
К этому времени три года уже как проблема безработицы в стране была решена. Последний зарегистрированный на бирже труда безработный обрел свое право на труд в марте тридцатого, а сейчас у нас июнь тридцать третьего. Для сравнения: доступ на киностудию «Уфа» ограничивал один, правда очень усатый, вахман. Берг, как ни пытался, не сумел проникнуть в съемочный павильон, где Фриц Ланг в лучах клубящихся пылью солнц увековечивал выкатывающиеся из орбит глаза Петера Лорре. «Кто вы… Что вы…» – с презрением говорил маньяк Лорре, устало опуская веки на шары своих глаз. Зато и было в Германии тогда пять миллионов безработных вахманов.
В котомке у Берга лежал чайник с географическим пятном в одну шестую своей жести. Но повторить успех, выпавший на долю одного какого-то приема, чаще не удается, чем удается. Да и незачем. Человек приехал на Потылиху прямиком с вокзала, за спиной котомка, в руках письмо: «Дорогой т. Карпов…».
– Карпов – это вы?
А кто еще?
– У вас есть при себе документы?
А то как же? Берг предъявил «в раскрытом виде» справку из жакта, что он – да хоть Наполеон! Полная и всеобщая паспортизация только предстояла.
– Алё, здесь гражданин Карпов прибыл, написано: «Сотрудничество в качестве консультанта»… Есть подождать… – ждет сколько-то минут. – Здравия желаю, товарищ Васильевский… Да, уже прибыл…
Васильевский в сердцах выругался. Старый пердун! Делать ему нехрена. Кто его тащил сюда. Пусть Трауэр с ним и возится. Пусть поселит у себя.
– Гаврик! – крикнул Родион Родионович в приоткрытую дверь. – Спустись, проводи товарища Карпова в буфет. А я сейчас буду.
Он подпер щеку рукой. От стола вглубь кабинета, обшитого сановной дубовой панелью, отходил причал. На пленарных заседаниях причаливало до тридцати персон, не считая флагмана. К противоположной стене, далеко-далеко, крепились электрические часы в квадратной раме. Позади, над головой Васильевского, в раме много больших размеров висело фото вождя.
С назначением Шумяцкого главой ГУКФ Родион Родионович пошел в гору. Подъем заставляет попотеть. Совсем крут он сделался после дискуссии о «фильме» – какого рода это существительное, мужского или женского? Бухаринская «Правда» упорно писала «фильма» и сдавать позиции не собиралась, имея поддержку в лице таких корифеев языкознания, как Ушков, Ожгов, Новоградов. «В русском языке, – говорили Ушков, Ожгов и Новоградов, – все иностранные слова за исключением греческих имеют тенденцию к травестированию по семантическому признаку». «Правда» доходчиво развивала эту мысль: «Какой моряк скажет “банк”? Он скажет “банка”, потому что в его понимании это скамейка, лавочка, доска – то, на чем сидят. “Фильм” по-английски означает “пленка”, вот почему нам естественней говорить “фильма”, а не приспосабливаться к чужому синтаксису. Это азы языкознания, и странно, что их нужно растолковывать людям, призванным в силу своей профессии всемерно углублять и развивать социалистическую культуру речи. Вроде бы мы уже вышли из пеленок немого кино…»
Немое кино – в нем корень обиды. Ее Васильевский затаил еще с тех времен, когда прочитал в «Правде»: «Фильма впечатляет, хотя сделана неровно, не без шероховатости». И это о фильме, где в титрах стояло его имя: «Директор картины Р. Васильевский». Потом он успел и с Козинцевым разругаться, и в Москву перебраться: хотелось живой крови вместо просроченных консервов. Но «осадок остался». Родион Родионович был из тех, кто на обиды памятлив, – если вообще бывает иначе. И когда в связи с очередной реструктуризацией советской кинопромышленности стал вопрос о новом названии, Васильевский в пику правдинцам предложил переименовать «Росфильму» в «Союзфильм» – название, созвучное ударным задачам советского киноискусства.
– То-то и оно, что уже выросли из пеленок немого кино, – убеждал он Шумяцкого. – Эксцентрические комедии ушли в прошлое вместе с нэпом. Зритель изголодался по героическому образу, а ему: «фильма». Мой Борька называет свою зверушку «тигра», к всеобщему умилению. Фильм! Только фильм! В мужском роде. В этом есть блиц, звучит как «боец».
Шумяцкий отмалчивался. Васильевский говорил дело. После «Совкино» – «История села Совкина» – это звучало как сигнал к наступлению: «Союзфильм»! (Ему приятно, что сын Васильевского носит его имя.) Кончилось тем, что Шумяцкий вопросил оракула – великий бабник, великий слюнтяй и великий пролетарский писатель в татарской своей тюбетейке проокал в том духе, что «помиловать нельзя казнить». К другому обладателю усов Шумяцкий обратиться не смел, боялся услышать: «На тааком посту и саамаму можно решыт этот вопрос». Днем позже раздался телефонный звонок, и голосом ухмыляющегося дьявола трубка проговорила: «Барыс Захарович, ваш завлит прав, “Сааюзфилм” – крассыво будыт».
Узнав о решении партии, враги мигом разоружились. В вышедшем в январе «Ежегоднике Академии Наук» успели уравнять в правах «фильм» и «фильму» – первоначально мужской род был снабжен пометкой непр. (как «любовник» и «любовница» сопровождались пометкой неодобр.). После этого слово стало употребляться только в мужском роде – что Васильевский считал своим вкладом в победу великого единообразия, и главное, партия признала эту заслугу за Родионом Родионовичем. Теперь многие из прежних знакомых были с ним хоть и на ты, но по имени-отчеству. Родя ist gestorben[50]. Не сразу, незаметно – как незаметно зловещей сделалась графа: «Есть ли родственники за границей?». А у кого их нет? Да ни у кого, оказывается. И сам он никогда не жил в Германии. И с Вилли Мюнценбергом не он договаривался о создании акционерного общества «Межрабпом – Русь». Сейчас «товарищ Вилли» не у дел[51]. Переписка с мамой тоже сошла на нет. Последнее, что она написала, что Васе дали роль в кино. Будущие историки, описывая текущий момент, отметят, что на культурном фронте центробежные настроения уступили место центростремительным. Деятелей культуры потянуло домой, в уют московских квартир. Сколько можно! То Лонжюмо, то Мексика. Устали от дальних странствий, пора уже советской культуре остепениться.
В одну из таких квартир въехали Родион Родионович, Люся, до замужества успевшая сняться лишь в эпизоде – сыграла девушку, которая впереди всех бежит за бронепоездом, увозящим раненых, – и Борька, еще грудничок. Это был огромный дом. После трудового дня уютно светились его окошки по черневшему над Москва-рекой фасаду. Партия в экспериментальном порядке решала задачу построения коммунизма в одном отдельно взятом доме, и Васильевский удостоился чести стать подопытным кроликом. (Эксперимент не удастся, большая часть кроликов передохнет.) Были и другие опыты такого рода. Институт дачных поселков для творческих работников. «Мы вам создаем все условия для творчества, нечего вставать на цыпочки и смотреть, что там за кордоном». Компенсаторика. Курс на устранение из индивидуального сознания комплекса неполноценности.
И все это под несчищаемый песенный налет. Как некто довольно давно заметил: «Жизнь даже в сплющенном виде продолжается». Правда вид у нее тоже сплющенный. Фантазия рисует образы каких-нибудь донных рыб, деформированных толщей океана. А попробуй ослабить эту ношу, им конец. Они могут существовать только под непомерной тяжестью вод.
Васильевский вошел в буфет и стреляет глазами по сторонам. Раньше писали в брачной газете: «Ищу подходящего». Нет, Рыбарь с Кистяковым не подходили на роль персонального пенсионера губернского значения.
– Привет мастерам!
– Здоров, Родион Родионыч.
Они уже и сами подражают своим героям, чтобы те выглядели достоверней: если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе.
А этот молодец в вышитой рубахе явно из мастерской Петушко. Пробуется на роль жопы. (Шутили, что Петушко снимает фильм по сказке Афанасьева «Мой жопу».)
– Дарья Свиридовна, приятного аппетита.
– Присаживайтесь, Родион Родионович.
Бортянская закончила есть мясо духовое с гречневой кашей и принялась за эклер, запивая его малиновым киселем: весенне-летний сезон. Это был буфет первой категории. Для бухгалтерии, пошивочного цеха, рабочих съемочных павильонов, шоферов и проч. имелся другой. Без пирожных. А здесь – читаем меню: весенне-летний сезон – бульон с фрикадельками и пирожком (в жаркие дни окрошка мясная), гусь жареный с яблоками, мороженое сливочное с вареньем. Осенне-зимний сезон: рассольник ленинградский, поджарка с молодым картофелем и огурцом соленым, блинчики с повидлом. Будешь сыт?[52] А еще на прилавке под стеклом кондитерские изделия по двадцать две копейки.
– Родион Родионович, не узнаете?
Рядом стояла вышитая рубаха, на ногах русские сапоги.
– Нет, что-то не припомню. Извините, я ищу…
– Да вы меня ищете. Мы с вами как-то вместе чай пили у Ашеров… нет, не из этого, – Берг показывает чайник, который прятал за спиной.
– Что это за дурацкий розыгрыш? Как вы сюда попали?
– Да вот так.
Родион Родионович разворачивает протянутый ему сложенный листок: «Московская кинофабрика “Союзфильм”. Дорогой т. Карпов! (…)».
– У вас, Родион Родионович, есть черта: одних принимать за других. В «Адлере», в вестибюле, было то же самое.
– Как это письмо попало к вам? Оно адресовано отцу комсомольца Карпова.
– Совершенно верно. А папа его дал мне. Я лучше проконсультирую.
Нам говорят, что «повторить успех, выпавший на долю одного какого-то приема, чаще не удается, чем удается». А тут попадание в ту же воронку.
– Я вернулся на родину. Первая остановка в столице братской сестры Белоруссии, потом из Менска приехал в Казань. Центральная улица зовется во имя мое, и памятник воздвигнут мне, и книгу читаю о себе, и фильму вы хотите снимать… Да присядемте, что мы стоим. Не беспокойтесь, я при деньгах. Просто пирожные отпускаются только по талонам – как быть?
Родион Родионович и сам не понимал, как быть. Он в любом случае ни при чем. Он такая же жертва обмана, как и многомиллионный отряд советских читателей.
– Родион Родионович, я вас спрашиваю, как быть. Страсть, до чего люблю пирожные. Там есть, я видел, «наполеон». Ваш талон, мои деньги – идет?
К ним подошла официантка.
– Здравствуйте, Родион Родионович. Что, товарищ вас заждался? Чего желаете? На первое у нас сегодня рассольник ленинградский, на второе зразы картофельные с мясом и с помидорчиком свеженьким, на третье мусс лимонный.
– Мне те два «наполеона», – сказал Берг.
На ней крахмальная диадема и набедренный треугольничек горничной, притягивавший в господских домах нескромные взгляды разных степан аркадьичей. При этом она уже продукт тех классовых перемен, что свершились со скоростью света.
Перевела вопрошающий взгляд на Родиона Родионовича: а вы? А что он – пообедать же надо.
– Да, Устя, неси – что ты там сказала?
– Щи ленивые со сметаной, котлетки паровые в молочном соусе с пюре, на третье яблочко свежепеченое.
Васильевскому захотелось проснуться, и чтобы Люся нажарила ему сковороду картошки с зеленым луком, как он любит с утра.
– По-моему, совсем завралась, – Берг говорил сдобно-густым голосом, «с сознанием дела». – Я этих спекулянток изучил. Под видом хлеба торгуют пирожными. Марию-Антуанетту за это обезглавили.
– Вы действительно тот самый Николай Карпов?
– Действительность? Она здесь, – Николай Иванович наставительно постучал пальцем по лбу. – Ведь могу им и не быть. Я много лет им не был. Кто может заставить меня им снова стать, кроме меня же самого? Я – Демиург, ткач сущего. В потире моего рта хлеб преосуществляется в пирожное. Моя воля и мое представление творят мир. Вы не поверили, что батюшка ваш – мистер Икс? Потому что вы не изволили этого пожелать. Зачем это вам, когда вы и сами продуцент. Бог синема – творец, превзошедший своего предшественника. Экран застит любую действительность. Не успела Васенька-котенька изобразить русскую шпионку в объятьях немецкого летчика, как уже стала ею. И в сферах вращается, невзирая на расовый изъян. Шпионы как любовники, их заводит любая уважающая себя держава.
Мonsieur Pierrot («Страсбургская Мельпомена») как в воду глядел, говоря, что перед Николаем Ивановичем в СССР распахнутся врата небывалого эксперимента. Где, в какой другой стране, киномагнат стал бы его слушать? А этот слушает да ест.
Появление «борща краснофлотского» произвело в настрое Родиона Родионовича благотворные перемены. И он сказал себе: «На Руси спокон века являлись самозванцы. Гораздо больше, чем мы знаем, потому что не всех удавалось разоблачить. Шпионов тоже больше, чем мы думаем. Не каждый попадается. Хорошо, что мама с Васей тогда не послушались. Вернулись бы, только хуже было бы. Мозолили бы всем глаза. А так ведать не ведаю. Про любовниц, правда, в самую точку: что они как шпионы. Можно всю жизнь иметь любовницу, никто не догадается. И не одну. (А любовники что, иначе? Люська после родов даже красивей стала, – передернуло всего: так никогда и не узнает, чей джентльмен навещал ее лэди.) Разведчики призывают нас к бдительности, а сами утешаются: всех не переловить. Жить без шпионов не могут. Или врачи. Сколько б ни лечили, без работы не останутся. Люди любят свою работу. Вот я, например…»
У Васильевского благородная отрыжка с глушителем, у подбородка отдача слабая. Кашлем заретушировал. Пожадничал с хлебом. Холодник, пожалуй, лучше в такую погоду… с селедочкой.
Николай Иванович ребром чайной ложечки до основания проламывает ярусы, проложенные кремом. Проще б десертной вилочкой… но на вкусе не сказалось.
– Неплохо, хотя до Ашеров им как до небес. Помните, сколько там листьев? По числу колен израилевых.
Родион Родионович, очевидно, и вовсе не помнил, кто такие Ашеры. Начисто память отшибло.
– А вы случаем не сын лейтенанта Шмидта?
– Вы произвели юнкера в лейтенанты, чтобы он не застрелился?
Взаимонепонимание полное.
– Если вы шантажист, то шантажистов у нас в стране сдают в милицию.
– Как и всё остальное, наслышан. Всенародный пункт приема. Но мне вас нечем шантажировать, вот в чем штука. Я – Николай Иванович Карпов, сын своего отца, а тот проживает на улице имени меня, в доме пятнадцать, город Казань. Это проверить не трудно. В фашистской Германии из соображений конспирации я проживал под чужим именем. Многие так делают, ваш батюшка, например. Я могу и не возвращаться на свою девичью фамилию («девичью» закавычил на иностранный манер, двойной парой рожек – пальцами бишь). Могу жить под любой другой. Кто я – на самом деле этого никто не знает. А папа выжил из ума. Всегда был с причудами. Нагородил какому-то борзописцу с три короба. Мы виделись несколько минут. Он спрашивает: «Я умер?» Хотя кто из нас двоих умер? Справка из жилконторы фиктивная. Границу я перешел Луёвыми горами. Самозванец на Литву бежал, а я с Литвы. «Моя любовь в Паланге утонула…» – помните? (Как же не помнить, обязательно помнит. Вся Россия на мотив этого польского фокстрота поет «У самовара я и моя Маша».) Это вы, Родион Родионович, можете меня шантажировать. Только ума не приложу, какие три ваших желания мне по плечу. Я вам всю правду сказал, Богом клянусь. Собою, значит. Или решиться на явку с повинной? Как прикажете.
Это небольшое интермеццо заполнило промежуток между двумя «наполеонами» (между 1815 и 1851 годами). Николай Иванович теперь вознаграждал себя вторым из них – было за что! – а Родион Родионович безмолвствовал. Этот, судя по всему, сумасшедший, загнал его в угол. И действовал он не по наущению своего сумасбродства… Нет, это чудовищная провокация. Месть бухаринской клики – Ушкова, Ожгова и Новоградова. На словах разоружились, а втайне мечтают реставрировать «фильму». Он в ловушке. Поясним на простом примере. Что он ел на первое? Как честный коммунист, он должен держаться генеральной линии солянки и не впадать в уклон ни к каким даже классово близким чанахам, ни к каким харчам, ни к каким ботвиньям, ни к каким кулацким щавелям, ни к какому супу-лапше с грибами, не говоря уж о меньшевистском бульоне с курицей. Ах, борщ краснофлотский? Так и запишем: сочувствует кронштадтскому мятежу. Второе. Настоящий советский человек на второе отдает свой голос за блок котлет по-киевски с шашлыками, вам же, гражданин Васильевский, подают биточки в сметане с рисом.
И уже машинально средь рисовых полей Родион Родионович вилкой прокладывает железную дорогу, по которой отломленный от битка кусочек, загребая соус, ползет на север тарелки. Гегелевская триада: мальчик – личико – луна.
«Вернуться в кабинет и прямо связаться с политотделом. Героико-романтический образ комсомольца Карпова важно сохранить незапятнанным. Всякая попытка его опорочить означает идейную диверсию. Готов ли ты предоставить партии самой решать, кто ты – идейный враг или идейный коммунист, выступивший против фальсификации истории? И если того потребует революционная целесообразность – а она того потребует – то чистосердечно признаться во вредительстве. Тебя проверяют: умолчишь или доложишь. Первое означает погубить себя, второе – то же самое».
– Мы сейчас пройдем в мой кабинет. Я позвоню по телефону, и вы сами обо всем расскажете.
– А как же ягодное желе?
Родион Родионович посмотрел на желе в форме сердечка. Нет, он не будет ягодное желе, он в Ягодном будет лапу сосать, в смысле обледенелую варежку, и вспоминать о нем, несъеденном. Со вздохом придвинул к себе вазочку из нержавейки. «Может, сперва позвонить в Гнездниковский? И с Трауэром необходимо связаться. За все отвечает автор. Почему ты один должен нести бревно? Чем больше плеч, тем легче ноша. Как минимум, предварительно позвонить в Гнездниковский и поставить в известность Бориса Захаровича. Тогда трудно будет обвинить кого-то одного в сокрытии или обнародовании – что уж там сочтут вредительством. “Трудно”… Трудно штаны надевать через голову. Трауэра, писателя в фаворе, вряд ли тронут, если решат сохранить созданный им художественный образ. Шумяцкий практически нарком кино – это как нарком тяжелой индустрии, как Орджоникидзе. С таким водоизмещением никакой шторм не страшен. А управленцем можно пожертвовать. Тебя ничего не стоит замести под ковер на пару с этим психом. Давно знакомы? Ах по Берлину? Ах там сестра? А что с отцом? Нет, не с его отцом, а с вашим?»
– Ну что, поели? Пойдемте, покажете мне свой кабинет. А им я скажу всю правду. Как зеркальце.
Николай Иванович так безмятежно улыбался, что никаких сомнений не оставалось: подослан. С такой блаженной физиономией явиться с повинной мог только Швейк. (Намечавшаяся экранизация «Швейка» откладывалась: «Не-сво-е-вре-мен-но». – «Потому что по сценарию Эрдмана, Борис Захарович?» – «Все вместе».)
– Вам не страшно? – спросил Родион Родионович.
– «Nur wer das Fürchten nie erfahr, schmiedet neu»[53], – поет Берг. – Если вам не страшно, то почему я должен бояться?
– А чего мне бояться?
– Я знавал одного еврея… Ашер, ну, как же вы его не помните? Мы же там познакомились. Он начинал ужасно нервничать, когда кто-то пел на улице. Еще Вейнингер писал, что евреи никогда не поют на улице. Но мы же с вами не евреи, – поет:
Моя любовь в Паланге утонула, Седые волны не вернут ее.– Ну хватит ломать комедию, пойдемте.
Уходят, Берг с оперной репликой на устах: «Heraus! Was ist’s mit dem Fürchten?»[54] Рыбаря с Кистяковым как не бывало, вместо Бортянской сидит Аллилуев – какой-то дальний родственник – и тоже ест краснофлотский борщ. Ужо будет тебе за кронштадтский мятеж.
– Так чего же мне бояться? – снова спросил Васильевский, тужась выглядеть ироничным.
– Ну как, вы не знаете, что у большевиков и повинную голову меч сечет? Это я в романе говорю. А теперь судите сами: вы игра моей фантазии, порождение моей умственной энергии. Вы существуете, лишь пока существую я. Вы должны беречь меня, как зеницу ока, а не вести на заклание.
Васильевский, бледный, как сам загробный мир, хотя саван ему еще не шит, двигался с той механической решительностью, которая отличает автомат: завод подойдет к концу, и он остановится, бесчувственно покачиваясь. И как автомат, с такой же механической целеустремленностью, ибо совершенно не понимал, ни что делает, ни что будет делать, он открыл французским ключиком на связке неприметную, обитую дерматином дверь в коридоре и столь же неприметно впустил Николая Ивановича внутрь. Дверь была прямо в кабинет. Сам же, повернув по коридору за угол, вошел с «парадного крыльца», через приемную. Остановился, медленно провел ладонью по волосам, от виска к затылку. Залоснившимися пальцами взял протянутый ему разорванный белый конверт – о конверте не скажешь «белый как смерть». Только «как снег», как оснеженные вершины Тянь-Шаня.
– Что это?
– «Дни Киргизии». Двадцать пятого июня в рамках декады киргизской культуры в Доме дружбы народов состоятся отчетно-показательные выступления учащихся театрально-циркового училища имени… – Гавря, все записывавший, заглянул в свою шпаргалку, – Токтогула Сатылганова. Уже звонили, спрашивали, будете ли вы. Я сказал, что вы отправляетесь в творческую командировку. А с тем товарищем вы уже закончили?
– Ошибка вышла. Ему в мастерскую Петушко.
– А-а… там кастинг на «Мойдодыра». Тут еще просят завизировать некролог: «Нас постигла невосполнимая утрата. Безвременно скончался член личного состава пожарной охраны кинофабрики “Союзфильм” Аким Демидович Козлов…» (некролог завершался словами: «Спи спокойно, дорогой товарищ». И подпись: «Группа товарищей»).
Гавря – тип мелкой сошки, исполненной сознания важности происходящего кругом. Таких полно в театрах, филармонических учреждениях, а теперь и на киностудиях, где они очень серьезно, по-деловому выговаривают слова «фотосессия» и «кастинг». Наш Гавря толст, кудряв, курнос и молод, второй подбородок не в ладу с пуговкой на воротничке, всегда расстегнутой, что в сочетании с галстуком выглядит неопрятно. Галстук короткий, широкий, похож на воздушного змея. На рукавах, повыше локтей, резинки. Повзрослевший «мальчик, личико-луна»[55].
– Звонила Людмила Фоминична. Слесарь хочет пятьдесят рублей. За замок и за работу. Можете ли вы позвонить в правление поселка.
Типичный пример бестолкового транжирства его положения. (Вспомним жену майора Подзюбана из предыдущей части. Всё одно и то же.) А Гавря продолжал и продолжал отчитываться, и это действовало успокаивающе.
– А еще она забыла ваши купальные трусики. Они лежат в шкафу слева, на полке. Чтоб непременно их взяли. Они с Борькой уже купаются. Вода замечательная.
– Еще кто-нибудь звонил?
– Да, по поводу «Швейка в монастыре», сценарист.
– Ему же было сказано: не-сво-е-вре-мен-но.
– Да, но он просил сказать, что если из-за него, то он готов снять свое…
– Из-за всего вместе! – взревел Родион Родионович. – Знаешь, Гаврик, – вдруг он превратился в агнца, – отвези ты ему, Христа ради, его рукопись и скажи, что я не самоубийца. Так и скажи – что Родион Родионович просил передать: если вы самоубийца, то он нет. И становиться им в обозримом будущем не намерен. Отвези, не жди, пока он сам явится. И сегодня можешь уже не возвращаться. А я буду в следующий понедельник. В случае форс-мажора – звони. Вопросы будут?
– Никак нет.
Родион Родионович отомкнул дверь своего кабинета не раньше, чем Гавря ушел с хлипкой пачкой листков папиросной бумаги, на которой был напечатан злосчастный эрдмановский сценарий.
В его отсутствие Николай Иванович не скучал, он читал книгу о своей короткой жизни и бессмертном подвиге, все более входя во вкус.
И снова Родиона Родионовича охватило это чувство: в полушаге от разверзшейся бездны, – испытываемое теми, кто приговорен ареопагом броситься со скалы. «Не-ет!» – кричит это чувство. «Я не самоубийца!» – кричит оно.
– Так что же будем делать?
– А что делать – вы, Родион Родионович, атеист и не верите в меня. Вы полагаете, что создание может пережить своего создателя. Какое жалкое заблуждение. Хуже всего, что вы останетесь при нем, потому что посмертное существование никому не грозит – даже мне. С концом вселенной все кончается. Чего я не могу взять в толк: раз вы такой самонадеянный болван, почему вы меня не убьете? Если стоять на вашей точке зрения материалиста, это ваш единственный шанс доказать, что Бога нет. У вас что, нет пистолета?
«Только одна возможность: я с ним не встретился, он мне ничего не говорил. Исчез, пропал, растворился».
– Отчего же нет пистолета? Есть. Желаете взглянуть?
Пистолет у него и правда имелся, с золотой монограммой, именной. Награжден он был им за фильм «Граница». Но хранился пистолет дома, в письменном столе, ключ от которого Родион Родионович держал при себе – как держал при себе ключ от кабинета или удерживал в уме цифровую комбинацию сейфа. Допотопный бельгийский сейф, куда можно упрятать хоть слона, – брат-близнец того, что упомянут в первой части, того, за которым охотились туареги. Бывают же совпадения. И оба сейфа одинаково пусты.
Его установили в кабинете Васильевского без спросу. Позднее Шумяцкий что-то собственноручно туда положил. При ближайшем рассмотрении – в чем Родион Родионович не мог себе отказать – это оказались писанные от руки дневники «наркома кино». (Сегодня они опубликованы: «И. В. заразительно веселился… И. В. сказал: “Про рыбу хорошо, нельзя все предусмотреть…” – “А если б они не успели пустить поезд под откос?” – спросил К. Е.».) Через месяц Борис Захарович так же неожиданно дневники свои забрал, а сейф остался стоять.
– Возомнили себя Господом Богом? А покрутить барабан отважитесь?
– Что у вас, револьвер?
– «Смит-Вессон». Отдача слабая, с глушителем. Берите, – открыл сейф.
Чтоб дотянуться, Николай Иванович шагнул вглубь сейфа.
– Не видите? Слева на полке, под купальными трусиками, – от толчка в спину он теряет равновесие. И одновременно характерный щелчок замка.
Васильевским двигали силы, можно сказать, нечеловеческие. Так осознавший, что окончательно заблудился в лабиринте, внезапно кидается вперед: это пластинкой тоненькой «жиллета» по глазам полоснул дневной свет. Это была яростная схватка за жизнь, это было то, чего с ним никогда прежде не было. Умирающий единым взором объемлет прошедшую жизнь с самых ее азов, а вновь обретающий дыхание в мгновенной вспышке прозревает чертеж грядущего. Погребение заживо. Напрасно тот вопит, колотит руками и ногами, бьется головой. Стальной тверди, прослоенной бетоном и медью, он безразличен. И у стен есть уши? Но в кабинете заведующего литературно-сценарной частью звукоизоляция повышенного качества. А обитые войлоком двери – они как пара стеганых одеял. Ключи от кабинета завлит взял с собой на дачу, куда поехал отдохнуть деньков на десять.
Приступы беспомощного буйства неизбежно будут все реже, короче, слабей. Жажду жить вытесняет просто жажда. Перед ее муками даже муки голода оказываются на вторых ролях. Жажда и голод – немы. Это боль, страх и похоть кричат. Сколько можно протянуть в металлическом гробу, без пищи и воды, в позе лотоса – если ты не йог? В Токио полуторагодовалого младенца извлекли живым из-под руин на десятый день после землятресения. Но дети живучи как кошки. Борька однажды забрался в шкаф с зимними вещами и там уснул, Люська полдня с ума сходила, пока нашла. «Ах ты, пропашка мой…» – «А я, мам, хотел тебя напугать. Ты откроешь, а я: “У-У-У-У!” А ты: “А-А-А-А!” Ничего, меньше по телефону болтать надо, больше сыном заниматься. В четыре глаза за парнем не могут углядеть. Ну, будет поначалу пить свою мочу и заедать фекалиями, как уцелевший после кораблекрушения в надувной лодке. Потом и запасы этого подойдут к концу. Интересно, на какой день? Родион Родионович вернется позже, чем это произойдет, но раньше, чем появится запах. Приедет под вечер, совсем поздно, поработать в тишине. В отсутствие Гаврика все приберет, вытрет, проветрит. Сто раз подымался вопрос: на складе годами гниют декорации, надо что-то делать. Вот расчистят авгиевы конюшни, лет через двадцать, и череп с костями сойдет за реквизит. Пригодится, когда будут снимать отечественный фильм по «Гамлету», на идиш, с Михоэлсом в заглавной роли. Или кинокомедию.
«Ну, что ты теперь запоешь?» (Кафкаэск, кафкаэск, кафкаэск – если помнить, что Николай Иванович к месту и не к месту начинал петь «на языке оригинала».)
Изнутри не доносилось ни звука. «Потерял сознание… Умер?» – в надежде, которой боишься верить. Представился мозговой инсульт со смертельным исходом, разрыв аворты.
Мечты, мечты, где ваша сладость… Непросто смириться с тем, что ты убийца, когда убиваешь по своему благоусмотрению. По чьему-то приказу – сколько угодно, даже будешь «рассказывать внукам». Но стать Каином по собственному почину жутковато. Никакой «атеизм» тут не поможет. Дескать включил свет разума – и все позволено. Как и наоборот: вера, что небеса обитаемы, еще никого не уберегла от каиновой печати (скорей даже подначивала поиграть в кошки-мышки – какую-нибудь ретивую мышку.)
«Алло, я поймал шпиона, как дети ловят бабочек. Только он бьется не под кисеею сачка, а в сейфе… Да, пытался меня завербовать». Но когда Васильевский отопрет дверь сейфа под дулами нацеленных на нее маузеров и макаровых, то вместо шпиона с бегающими глазами и поднятыми руками оттуда вывалится бездыханное тело. Один из сотрудников ОГПУ, опустившись на корточки, с безнадежной усмешкой тронет пальцами горло. Мечты, мечты…
Кабы в стальной толще было окошко из огнеупорного стекла, как в плавильной печи, через которое сталевар, утирающий лоб боком рукавицы, видит огненную бурю. А то приоткроешь дверь – посмотреть, как он, а он как кинется на тебя с воем:
– У-У-У-У!
– А-А-А-А!
Один раз ты его перехитрил, другой раз он тебя. У Петушко лиса прикинулась мертвой, легла на дороге, мужик слезает с воза… Да нет же, это у Трауэра в сценарии! Подвиг комсомольца Карпова…
– Нет, дважды у тебя этот номер не пройдет.
В ловле бабочек самым трудным было для Борьки не накрыть ее сачком, а удержать. У всех это получалось само собой, а у Борьки видно, как она там застыла под лимонной кисеей, сидит, сведя крылышки мачтой, а перехватить колпак снизу, поддев бабочку обручем, не выходит. Пока кулачок тянется, она порх – и улетела. Уже вновь вышивает по воздуху узор, не покладая крылышек, – белых с каким-нибудь неуловимым оттенком или красно-коричневых с каким-нибудь черным глазком[56]. Борька еще научится, соседские ребята все его старше, не считая Инкиного брата Александра, которого возят в коляске, похожей на улитку.
Пока же вместо бабочек он ловит мух – тех, что бьются о стекло с мотоциклетным звуком. Как коллекционер бабочку, он пронзает муху иголкой, выбирая силачку с изумрудным отливом, самую громкую. Врагу не уйти от справедливого возмездия – подоконник, как бранное поле, усеян высохшими мухами.
– Ты же не кот – за мухами гоняться, – говорит баба Марфа, сменившая Машку. («Молодые только знают, что под деревьями с солдатами стоять, а дитя без присмотра», – повторял Борька за бабой Марфой.)
Кот Барсик – большой, пушистый, рыжий с белым – когда надоедает лежать на ступеньке зажмурившись, начинает скакать за мухами.
– Отца-то встречать будешь? Пойдем.
Папа всегда что-нибудь привозит. В последний раз островерхую картонную шапку, синюю с золотыми звездами, как у волшебника, – ему – и такую же тетьЛииному сыну Вавику, хотя Вавик уже в этом году пойдет в школу. С тетей Лией мама дружит. Та зовет ее «Люсей», а мама ей: «Лидия Исаевна». Но иногда «Лиечка Исаевна».
– Ой, Лиечка Исаевна, ну Отелло. Хорошо вам с Борисом Захаровичем.
Борька радовался: папин приезд вносил праздничное разнообразие, пускай даже на первые двадцать минут. Без сожаления оставил он иглу и побежал вслед за нянькиным сарафаном.
Они шли вдоль крашеных зеленых заборов. Вот дача Керженцева, где в натянутом между соснами гамаке всегда лежит старуха. С другой стороны дома прямо к реке спускаются мостки, под которыми собираются взрослые девочки, им там интересно. «У нас был свой язык, – пишет одна из них в своих воспоминаниях. – Положить кому-то на коленку кулак и разжать пальцы – “сделать солнышко”. Всей ладонью оттянуть мякоть плеча – “сделать ручку чемодана” (значит: да катись ты…)».
Соседняя с керженцевской – дача Сечиновых. (Смеялись: «Сеча под Керженцем».) Фруктовый пат стекол на веранде Борьке хочется взять в рот: красносмородиновый, вишневый, клубничный, лимонный, оранжевый… Одна мармеладка разбилась – в ромбе бесцветное стекло.
Они поднимаются по склону горы, которую почему-то называют Николиной. Машина сперва появится на том отрезке дороги, что правей деревьев, потом опять пропадет в лесу, и тогда через полчаса папу можно ждать дома – как раз они успеют вернуться.
Только папа не привез ничего ни ему, ни Вавке, который томился: скорей бы уже в первый класс! Дачное приволье осознается холодными темными зимами. Когда-нибудь Вавик будет вспоминать Жоховку как рай земной.
Людмила Фоминична была напугана. Несчастье приходит по-всякому: и вдруг и невдруг, к кому как. Голованова со всех постов сняли, а Наталья Егоровна еще год прожила на Цветочной – ходила с лицом, перетасованным, как колода карт. Зато недавно были с Борькой на дне рожденья: Остроумоуховы сыну шестилетие справляли, чай пили, пирог спекли. По Нине ничего не было видно, такая же, как всегда. Сам Остроумоухов посидел недолго, извинился, что ему надо на службу. Уехал и больше не возвращался. Арька побегал еще с недельку с другими ребятишками, и с глаз долой. В последний раз, когда она видела Нину, та отвернулась: стыдно было или злорадства боялась. Какое злорадство, у самой Борька растет.
Никто не знал, сколько длится инкубационный период. С момента инфицирования до появления первого симптома пройти может и неделя, и месяц, и полгода. Это не сифилис, где все строго по расписанию: через столько-то дней то-то, через столько-то то-то. Она интересовалась этим вопросом. У нее появилось кой-чего, а обращаться к врачу – известно, они сразу докладывать обязаны. Ночи не спала. Спросить не у кого, читала энциклопедию. Думала поехать в Жуковку, бабок поспрашивать[57], но тогда колхозное строительство шло полным ходом. На гладком месте страху натерпелась, дура. А чирей сам прошел.
Подумала: «Борька декабрьский. Лучше, чем летом родиться. Дни рожденья в отпускное время – считай, что их и нету. Детям на даче хорошо справлять, а у взрослых друзья все в отпуске, да и сама Бог знает где будешь, в какой санатории. (В той же, где и все: Нина Остроумоухова, Лия Шумяцкая, Наталья Голованова, Роза Рамзаева, Елена Попкова и т. д., и т. д., и т. д. – измену мужей Себе Родина не прощала их женам.)
Напугало не то, что он приехал черней Отелло, он всегда такой, а что не приказал бабе Марфе сходить с Борькой в продуктовый вагончик, где еврейский человек с казацким чубом и усишками «бабочкой» торговал от фабрики «Красный Октябрь». Прежде чем «свесить»[58], он загребущим совком ссыпал в кулек «цветной горошек» или «цитрон», между тем как муж грёб жену. Отелло – тот прямо душил. Но и этот с такой яростью брался за дело, словно искал следы измены. («Искал следы» отнюдь не метафорически! Ужас. Кафка. «По-куриному поджимает ноги… так со всеми?»
Трубку мерзкую курить, Люльку мерзкую качать, Бабу мерзкую хулить, А потом в нее кончать! Пить мочу, Ходить к врачу, По себе оставить след… Не могу И не хочу, — Вот и весь кордебалет[59].)«Может, и не то совсем?» – страдала Люся. «Тешила себя надеждой» – как-то не скажешь. Чего хорошего, если баба у него завелась. Женская ревность отличается от мужской тем же – раз мы этого коснулись… – чем женский оргазм отличается от мужского (а дальше уж сами[60]).
Поздней она успокоилась. Может, вовсе и на гладком месте, дура? Устал человек. За холодничком с селедочкой хлопнул кряду несколько раз, перевел дух и еще допрежь котлеток отправил Борьку с бабой Марфой за конфетками к чаю («А домой воротится, мать котлет нажарит»). И даже не так злобно вышло на этот раз.
– С кашей или с макаронами?
– А что, и то и то есть?
Нет, вроде бы все нормально… «все приборы работают нормально, исследование дна Северо-Ледовитого океана…»
– Макароны я мигом сварю.
А гречневую кашу она Борьке каждое утро дает, с молоком. Ее только подогреть.
– С макаронами.
Пока варятся, Люся рассказывает содержание фильма, который шел в среду – по средам в клубе кино. Родион Родионович не перебивает – потому что это не мешает ему ни о чем не думать. Вместо мыслей куски предложений, обрывки газет, которые кружатся в голове, как земной мусор после конца света (и то же у Люси). Троцкистское охвостье во главе с товарищем Рывкиным ведет нас верным курсом. Рост набирает силу. Верными прислужниками империализма выступают молодые колхозники Приуралья. Благодаря их вредительским действиям достигнут небывалый регресс. Мы странно встретились и странно разойдемся. В порядке бреда. Вставай, Ёлочка, пора в школочку, эх, зеленая, сама пошла.
– А она ему двустволку сует между лопаток, он сразу лапки вверх.
Пересказывать ему «Девушку с ружьем»! Кто подал идею Юдину: шпион с бородой на резиночке? «Чтоб и на кулака был похож. Одним махом двух побивахом».
– Что отец? – Васильевский, надо сказать, откричал тестя: кому хочется иметь тестя-спецпоселенца. Через Шумяцкого выхлопотал Борькиному деду путевку в жизнь – на кинокомбинат имени Белы Куна, а там Фому Григорьевича оформили истопником, в Крыму-то.
– Не знаю. Хорошо, наверно.
Старик первым никогда не напишет – и правильно делает. В его положении сидят тише воды, ниже травы.
Потом пошли на речку.
– Трусики взял? Гаврик тебе передал? На полочке слева в шкафу…
– Угу.
Родион Родионович снова стал как день ненастный. Он когда мрачнел, то становился тих, молчал. И без того дома он был немногословен, как те, кому с утра до вечера приходится распоряжаться, лавировать, принимать единственно правильное решение, следовать верным курсом. Раззудись, плечо, размахнись, рука и никого при этом не задень. У большинства сталинских управленцев привычка держать язык за зубами настолько сделалась второй натурой, что постепенно они вообще разучились говорить. Почему депрессия – профессиональное заболевание клоунов, а у актеров немого кино рты не закрываются?
Он разбежался и прыгнул с мостков. Девочки, над головами которых он пронесся, перестали шептаться. Вопреки своим косичкам, энтузиазму и носочкам, они отнюдь не были дочерьми царя Никиты – равно как и дочерьми царя Даная, за сексуальное чванство расплатившимися галерой. Нет, эти культурные девочки о своем, девичьем, высказывались – хоть и культурно:
– А знаешь (шепотом), Он с волосиками…
Они замолчали. Над головами по дощатому настилу, как по ксилофону, застучали босые ноги Родиона Родионовича. Плюх!
– А откуда ты знаешь? (Шепотом.) Ты что, Его видела? – священный трепет, горящий куст, «триграмма» (три буквы, невыговариваемые, как имя Бога).
Когда Родион Родионович был здесь неделю назад, еще не темнело так поздно. Нынче же, в двенадцатом часу сидя большой компанией у костра, они любовались панорамой догоравшего неба над тихой рекой. («Состояние души лирическое». Дневниковая запись.) Пели:
Мой костер в тумане светит, Искры гаснут на ветру. Ночью нас никто не встретит, Мы простимся на мосту.К Тамаре Максимовне Угоревич приехал племянник, слушатель РАБ (Ростовская академия бронетехники).
– Если раньше артиллерия считалась богиней войны, то теперь бог – это танк, – говорил он в расчете на Людмилу Фоминичну, которая, когда пела, бывала необыкновенно хороша. Она сидела, обхватив руками колени, голова запрокинута, что подчеркивало лебединый очерк шеи, на лице – последний луч пурпурного заката.
– Ничего, исход сражения может решить и царица-тачанка, – проворчал Митрофанушка, как прозвали анималиста Грекова. Митрофан Борисович сперва обижался, потом смирился.
– А как же авиация? – спросила заинтересованно шестнадцатилетняя Ирочка, дочка престарелого академика Бруха («И на Бруха бывает проруха»).
– Авиация, конечно, важна, но бомбардировка тылов противника не является решающим фактором. Полностью уничтожить промышленность противника с воздуха невозможно. Для этого понадобились бы сотни, если не тысячи бомбовозов. Но общее деморализующее воздействие глубокие авиарейды оказывают. Благодаря им набирает силу рост антивоенных настроений среди трудящихся. Это может повлечь за собой восстание народных масс. Я правильно говорю, Валентин Христианович?
– Абсолютно, – сказал бывший полпред.
– Эх, молодежь… Вот забияки, – вздохнула Тамара Максимовна, думая совсем о другом. «Клава говорит, что Леонтьевым-Щегловым два тюка парного мяса привезли. Интересно, кто зван?» Тамара Максимовна с Валентином Христиановичем – нет. Ее это грызло. – Сперва поучиться надо, товарищ будущий маршал бронетехники. Показать себя еще успеется. Мы долго еще будем окружены врагами. Так я говорю?
– Абсолютно.
Родион Родионович смотрел на жену: нет, он не жалеет. Но сниматься не пустит. Леонтьев-Щеглов перехватил взгляд Васильевского.
– Ну что скажешь, дачный муж?
«Дачный муж?!» – все же сообразил, что это еще не «рогоносец». Пора перечитать Чехова. Братец-то Антон Палыча в Голливуде. И один брат Покрасс там же[61]. Так что все возможно (касательно чайника с родимым пятном). Сниматься Люське категорически не даст. Пока он жив, не бывать этому. А если кто сманит? А мы королем пойдем. В смысле Фомой Григорьевичем, это наш бронепоезд на запасном пути.
В лесу, говорят, в бору, говорят, растет, говорят, сосенка, Понравилась мне, молодцу, веселая девчонка! —голос Ирочки был звонче всех – «веселой девчонки» (таких в народе звали «костомолками»).
– Есть что-то тревожно-счастливое в костре на фоне догорающего неба, – наконец, набравшись духу, сказала Степаницкая («…в пропашке используется прогрессивный метод Степаницкого…», «…высокой правительственной награды удостоен вице-президент Всесоюзной сельскохозяйственной академии наук имени Ленина Марк Харитонович Степаницкий…»). Жена она ему без году неделя и еще не свыклась с этой ролью. Степаницкая-первая погибла, красавица-полька. Не спасла и широкая спина летчика, к которой она прижалась: он взял ее покататься. Любовь любовью, а похороны врозь. Осталась двухлетняя девочка, нуждавшаяся в материнской ласке. Степаницкая-вторая некрасива, но поэтична, вела дневник («состояние души лирическое»). Идеальная мать двухлетнему кукушонку. (В своем оскорбительном несчастье Степаницкий сам так говорил, а не «как у нас язык повернулся».) Прежде у себя в лаборатории она была серой мышкой, которой алые паруса только снились. Чем обернется вскоре этот выигрыш? А вот и нет! Марка Харитоновича миновала чаша сия, когда-нибудь, лет этак через семьдесят, кукушонок превратится в совенка, ухающего на старости лет в доставшейся по наследству миллионной даче.
Ой ты, песня соловьиная, До чего ж ты за душу берешь…– Ну что, пора? – нерешительно сказал кто-то. (Вообще-то автора не красят эти «кто-то», «где-то, «зачем-то». Если не ему, то кому же знать, кто именно, – но, так уж и быть, оставим для настроения.) – Ну что, пора… – сказал кто-то, мычательно зевнув.
– Да, – решительно сказал Валентин Христианович, вставая и подавая руку Тамаре Максимовне, уязвленной тем, что завтра на даче у Леонтьевых-Щегловых баранья туша будет изжарена и съедена без ее почетного участия.
– Эх, тяжелая артиллерия, – сказала она, с кряхтением поднимаясь.
– А какова роль артиллерии в будущей войне? – спросила Ирочка у слушателя РАБ.
– А они этого не проходили, – пошутил Угоревич. – Ну пойдем, племянник.
Все потянулись по своим дачам, эти небожители с трясущимися поджилками.
Ночью Людмила Фоминична окончательно уверилась, что Родион Родионович ей не изменяет. «Как из полярной экспедиции вернулся». Потом, засыпая, подумала: «Ах ты мой пропашка…» – о Борьке.
Завтрак был поздний, плотный. В конце недели из Москвы обычно съезжались и гости и хозяева. Над кухнями вились утренние дымки. Кому-то готовился вот такой высоты омлет, кому-то варилась картошка и чистилась селедка. Бывшие буржуи, с успехом перековавшиеся, ели «югурт», как они это называли. У Ровицких всегда готовили «настоящий кофе по-венски».
Баба Дарья напекла оладьев, а Людмила Фоминична еще нажарила Родиону Родионовичу картошки, как он любит, со шкварками. Вечером они были приглашены на шашлыки. «У-у, холопское племя актеров», – подумал Родион Родионович, памятуя про «дачного мужа» (осадок остался – Родион Родионович был из тех, кто на обиды памятлив, если вообще бывает иначе… да-да, повторяемся). Леонтьев-Щеглов стал «ведущим актером Малого театра» после того, как в пьесе Погодина «Прометей. Игры с огнем» исполнил роль молодого Маркса. «Всё, Ленина тебе уже, Мишка, не дадут, и не мечтай. Ты свою норму по вождям выработал», – говорил ему Яух, сам пробовавшийся на роль номер один и еще не знавший, что Юткевич остановил свой выбор на Чеснокове. Леонтьев-Щеглов, который был уже в курсе, на это ответил: «Да, Саш, не повезло нам с тобой». – «Почему нам?» – удивляется Яух. «Как, ты еще ничего не знаешь?» – «Нет…» – «Тебе досталась роль политической проститутки. Почета мало, зато море удовольствия». С тех пор выражение «почета мало, зато море удовольствия» стало крылатым.
У Леонтьева-Щеглова собралось человек тридцать гостей (на сей раз избавим себя от поименного их перечисления).
– А вы не идете? – спросила Ирочка Брух, по-праздничному запыхавшаяся, у слушателя РАБ, который, завидя ее, взял под козырек.
– Да как-то нет, прогуливаемся. Вот погода хорошая, – ответила за племянника Тамара Максимовна, много бы давшая за ливневый дождь с грозой.
– Раут по случаю? – заметил не без иронии бывший полпред и прокомментировал, когда она умчалась: – Вся идеалах, как елка в шарах.
Именно, что безо всякой причины: «шашлык по случаю барана». Позвали друзей, благо их у нас куры не клюют.
– А, подрастающее поколение, – радушно приветствовал Ирочку хозяин дачи.
– Здравствуйте, Олег Иванович. Папа попозже зайдет.
– А мама еще не вернулась? – спросила жена Олега Ивановича, как будто не знала, что «ушла и не вернулась». Они с женой Шумяцкого как раз сплетничали о тутошних бабоньках.
– Ой, что вы! Мама, когда она отдыхает на Черном море, обо всем забывает. Она такая пловчиха, – легко дается роль, которую от тебя ждут: «вся в идеалах».
– А молодежь вон там, в шарады играет. Присоединяйся.
Ирочка поспешила присоединиться к молодежи.
– Что вы хотите, когда Бруху уже под сто. Кто в нее камень бросит.
– Да, – согласилась Лидия Исаевна. – «Это уже его проблема». (Реплика из оперетты Миллокера «Неравный брак», неизменно вызывавшая смех зала.)
Обе засмеялись.
– Что у вас, Лидия Исаевна, с Керженцевой? Олег говорит: до упаду смеялся.
– Да ну ее, дуру. Соринка, в глаз попала – уже сразу: «Ой, я же сейчас плакать буду». Потом еще что-то: «Ой, что мне делать?» Потом: «Ой, у моей мамы запоры». Тут меня забрало. Изобрели средство, говорю. Называется «Ни дня без срачки». Вы будете плакать, а ваша мама будет какать.
– Ух, вы языкатая. Почище Алика… Вон, тоже образец супружеской добродетели, – Леонтьева-Щеглова понизила голос, так как Людмила Фоминична, к которой это относилось, приблизилась «на расстояние слова».
– А, Люся! Давно не виделись, – не далее как вчера утром Людмила Фоминична жаловалась ей на Родиона Родионовича. – Ну что, приехал ваш благоверный?
А Леонтьевой-Щегловой сказала:
– Борис Захарович, тот на час отлучиться не может. Юный пионер, всегда готов. В любой момент могут вызвать. Вы понимаете…
Леонтьева-Щеглова все понимала.
Из дневников Шумяцкого известно, что в Главном управлении кинематографии и фотопромышленности имелась походная резиновая ванна, в которую он погружался на полчаса – сорок минут между девятью и десятью часами вечера. «Это хорошо укрепляет, дает заряд бодрости на ночь». (О любовник Кремля, ценою жизни купивший его ночь!)
– Что значит «образец добродетели»? – возразила Лидия Исаевна, едва лишь они остались вдвоем. – Посмотрите на нее. Ни один мужчина мимо нее спокойно пройти не может. У такой муж должен быть по меньшей мере командарм, нарком. Он должен быть как Боря, а иначе трудно устоять.
– С ней же не о чем разговаривать.
Приготовлением мяса ведал приехавший из Москвы двоюродный брат Олега Ивановича, театральный художник Александр Уткин, сказавший однажды о Грекове: «Мы с ним даже не коллеги» (так говорят: «Мы с ним даже не однофамильцы» – притом что оба, допустим, Юсуповы).
– Это котлетки нажарить да супчик сварить – женское дело, а мясо у нас в горах джигиты готовят, – Уткин обмахивал сломанным костяным веером угли. Ему с жаром помогал тринадцатилетний Федя Сечинов.
– Дядя Шура, сейчас чего?
– Вот стой так и маши крылом… где таз? – баранина выдерживалась, по его словам, в специальном маринаде. – Эх, крассыво будыт.
А патефон пел:
Моя Марусечка, А жить так хочется…(Как не повторить сказанное Маргаритой Сауловной – на вопрос горбатой золовки: «Что, так опасно?» – «Смертельно опасно».)
«Ирочка поспешила присоединиться к молодежи» звучит как «иди поиграй с ребятами». Это значит: подошла и стоишь. Компания, как и автобус – не резиновая.
– Привет!
– Горячий… – не глядя в ее сторону.
Их было две команды, одна другой поочередно задавала загадки. Вот рубятся с плеча. «Швед, русский – колет, рубит, режет», «Сеча под Керженцем».
– Ребята! – с привычной звонкостью. – Ребята, это же Ледовое побоище! – и попала пальцем в небо. Один из зарубленных перед смертью прокричал: «Свободу рабам!». Другого, верней другую, очень надменного вида, венчают со словами: «О триумфатор, спасенный тобою Рим приветствует тебя».
– Это Спартак, – сказал Стеценко безапелляционно.
«Черт…. И роман читала, Джованьоли…»
Следующая сценка: Владка обхватила Володина сзади, и кружатся, и жужжат, точно две мухи, прилюдно, бесстыдно, одна верхом на другой. В присутствии посторонних всегда отводила глаза: они же не просто целуются. Еще решат, что ей интересно. Тут Владка с Володиным валятся на траву, кубарем катятся в разные стороны и замирают. Над Владкой рыдание, причитание, а какой-то человек говорит: «Осиротел товарищ Степаницкий». – «А кто это? – «Неужто не слыхал? Вице-президент Академии наук, орденоносец».
– Слушай, Ленка, некрасиво, у человека горе…
– А что, мы не сочувствуем? Он уже женился, – Владку можно звать и Ленкой, потому что она Владлена.
– Ладно, пусть будет на совести вашей команды.
Ирочка плохо отгадывала шарады. Лучше всех Коська Стеценко. Папа его отца не любит. А она не любит Коську.
Слышит, как объясняют тому, кто действительно не в курсе событий – всегда ведь кто-то гостит, непосвященный: «Красавица была, с одним летчиком на моторке перевернулись и утонули». Другие поправляют: «“Утонула”… (Скажешь мол.) Была мастер по плаванию. На мотоцикле перевернулись». Что на моторке жужжать, что на мотоцикле.
– Вице-президент, – рассуждает Коська. – Вот ключ к разгадке.
– Спартак… вице-президент…
– Значит, не Спартак.
– Показываем целое, – говорит Владка. Стоит, ни на кого не смотрит – воображуля номер пять вышла в город погулять. А перед ней вся команда опустилась на одно колено, прижимают обе ладони к сердцу: «Кармен, когда ты полюбишь нас?» (Скорее в Большом запоют на языке оригинала, чем она полюбит их.)
Стеценко в глубоком раздумье.
У Ирочки сейчас мама тоже на Черном море. Тоже отличная пловчиха. Что еще «тоже», красавица? Красс подавил восстание Спартака. И «вице».
– Красавица!
Присоединиться к компании, звонче всех петь, в упор не видеть мушиные парочки, всю жизнь вспоминать, какие замечательные ребята были в нашем классе, какие замечательные учителя были в нашей школе и как в то тяжелое время люди помогали друг другу – и умереть в начале будущего тысячелетия в еврейском старческом доме в Бостоне.
– Скоро, ребятки, уже будет готово, несите тарелки, – послышался голос Уткина.
Со своей посудой не приходят, а напрасно. Ее всегда не хватает, особенно стаканов. «Где пьют, там и бьют» – еще одна крылатая фраза Леонтьева-Щеглова в объяснение того, почему в распивочной артисту Рябых набили морду.
Дамы, по обыкновению, пили красное, мужчины белую (выражаясь по-нашенски, дамы крапплачок-с, мужчины строгую). Норма? Не спрашивайте. «Как наши деды выпивали».
– Товарищи, внимание, тост!
Но никто внимания не обратил. Тост – это за столом. Это у кого на лужайке столы составлены цугом, у тех тосты произносятся с частотой аллергического чихания. А у нас «ужин на траве», все по-французски: каждый где-нибудь примостился со своим шашлыком.
Как кузнечик средь некошеной травы – граненый стаканчик. Другим в одиночестве было бы тошно – только не Родиону Родионовичу. Мало ли кого от чего тошнит: «Один жир…». А Родион Родионович любит. Немного жареного жирка не повредит, бараньего. «Плов без курдюка это как женщина без ягодиц». Неплохо? А еще где-то прочел: «Путь к сердцу мужчины, как известно, лежит через желудок. Предпочесть котлетам шашлычную – то же, что от своей благоверной сходить “налево”». А от мужей ходят «направо»? «Мальчики налево, девочки направо»? Люська стоит со Щеглихой. Со Щеглихой же не о чем разговаривать: Олег то да Олег сё…
Бесчувственными, непослушливыми пальцами Родион Родионович взял с земли недопитый стакан и укоризненно посмотрел на него, словно говоря – ему, стакану: «Эх ты, земляк…»
Для людей умственного труда дисциплина мысли есть разновидность трудовой дисциплины, «важнейшего условия социалистического труда» (Серго Орджоникидзе). Родион Родионович был идеальным работником умственного труда: ни одной посторонней мысли, в частности о содержимом своего сейфа – как вскоре уже можно будет сказать о том, кто в нем содержится. Будет день, будет пища (слышишь ты, мумия?). Управленец тех лет, как птица небесная: жив настоящим. Он подобен духу. Он тоже распят на пересечении прошлого и будущего и лишен протяженности – человеческое Я в чистом виде, вне времени сущее.
Стакан выскользнул и опрокинулся. Переложил шашлычный клинок в левую руку – рискуя уронить и его. Кто не рискует, тот не пьет. А кто пьет, тот рискует. Риск себя оправдал.
– Люсь!.. Лю-у-усь!.. Будь добренька, налей.
– Может, не надо больше, Родя…
– Что-о? Пойдет налево – песнь заводит, направо – сказку говорит? Налей, говорю…
Хлопнул. Кусок баранины, как есть, целиком, очутился во рту, был прожеван и проглочен.
А вот Уткин, художник по шашлыкам, сам от своих художеств так и не вкусил – настолько отдался творческому процессу.
– Последний, дядя Шура. Чего теперь?
– Теперь посмотрим, что получилось.
Федина бабушка всегда качала головой: ребенок ничего не ест. («Ах, мама, ну оставьте». – «А я тебе повторяю…») Вопрос «Ты хорошо кушаешь?», который нередко задают взрослые (теперь, впрочем, редко), не казался бабушке праздным. Чем только она не пичкала внучка, всякими супами и кашами, пока родители горели – один на пятом этаже Дворца Лиги Наций, в кабинете с видом на Женевское озеро, другая в МОПРе[62].
– Что, Федор, не хочешь шашлык? – тот попробовал, но есть не стал. – Ну, поди поиграй с ребятами.
В этот момент его позвала мама:
– Тео, тебе не пора спать? Уже завтра наступило.
Обычно говорится «завтра не поднимешь головы», но это когда надо в школу, а школа у нас закрыта на каникулы – как бывает закрыто на переучет, на обед. Что там еще бывает – санитарный день? На амбарный замок, одним словом. И кто не успел выскочить, обречен кукарекать: откройте! откройте! Но все на каникулах и не слышат крики замурованного в стене школы двоечника – второгодника – камчадала.
Не стал ныть: «Ну мама… ну еще пять минут поиграю, сейчас самое интересное… вон Вавка – маленький, и тот еще не спит». Играть ему не с кем, и он послушно пойдет домой, на дачу, застекленную аппетитными цветными ромбами. На его месте кто-нибудь бы их съел, а у него нет аппетита, ему все скучно. Было хоть какое-то развлечение – шашлыки жарить, так мясо кончилось.
Тео – не производное от Федора на заграничный манер, наподобие Пьера. Наоборот, Федей он стал позднее, а назван был в честь Тео Тайзена, рабочего-спартаковца, погибшего при подавлении берлинского восстания. Родись девочка, была б Розочкой. Карлом звать не стали по причине личного характера, с Либкнехтом никак не связанной. (В истории каждой семьи есть свой Карл, которого лучше б не было.) В маминых устах «Тео» звучало строго – как если б другого Федю другая мама звала Федором. В отличие от бабушки, мама была строгой.
На приближавшийся рокот мотора он отступил к обочине и, стоя у края канавы, дожидался пока машина проедет. Поворот улицы осветился, машина проехала, но остановилась возле дачи, откуда он только что вышел, – привезла гостей, не жданных, но дорогих[63].
– Ой, вы нас напугали, Вера Николаевна! – всплеснула руками жена Олега Ивановича. – Мы уж подумали…
«Чтобы думать, надо иметь чем». В сущности Пашенная могла бы это сказать и вслух. С женами она никогда не церемонилась, а после «Любови Яровой», после царской-то милости, и мужей шпыняла. На всегдашний вопрос: «Зачем вы так его (ее)?» – любимым ответом было: «А кровушки попить?». По ранжиру ей многое разрешалось. Маски обладают свойством прирастать к лицу. Помните «На бойком месте» – ее, игравшую Евгению Бессуднову? (Персональный автомобиль вскоре отберут, но ненадолго, в тридцать седьмом вернут с лихвой – когда станет «народной СССР».)
Трауэр держался с непринужденностью человека, который засунул кулаки глубоко в карманы брюк. Он задался вопросом: а почему бы не превратить отца комсомольца Карпова в его мать? Знакомству с Пашенной он был обязан этой мыслью, а главное, Вера Николаевна ухватилась за нее, фигурально выражаясь, обеими руками (прямо как Саломея Семеновна – тогда в уборной, если продолжать фигурально выражаться). Вере Николаевне пришло время «расширить амплуа» (понимай, распрощаться с ролью Софьи Павловны). И вот уже она гнет свое крутое: «Как это, уже поздно менять? Глупости, все можно утрясти. Безотлагательно свяжитесь с зав. литературной частью». – «В отпуске, на даче». – «Едемте на дачу. Знаете, Мишенька, как Чехов мне говорил: х… пока железо». О да! Их согласно покачивало на рессоре, смягчавшей тряску.
Олег Иванович находчив, как всегда:
– Чем отличается нежданный гость от незванного? Он лучше татарина.
– А мы, мил друг, без доклада. Прослышали, у вас тут «Арагви» на дому… – протянула руку для ритуального поцелуя, как сбрасывают шубу лакею – не глядя, зная, что подхватит. – Вы только гляньте, какого молодца я привела. Прошу любить и жаловать: Михаил Иванович. Как всесоюзный староста. Тебе, матушка, на таких засматриваться рановато, – это относилось к хозяйке, «ой как напугавшейся», – а нам с Лилией Исааковной аккурат оно самое.
Пашенная, прежде видавшая Лидию Исаевну лишь мельком, переврала ее имя-отчество, больше того, записала в ровесницы себе. Не иначе как в знак почтения. Сыграть в кино Ниловну (мать комсомольца Карпова) было бы кстати. Это прежде в «киноактрисы» шли лоретки. Сегодня роль в фильме украшает биографию (под ласками свеженького ордена фантазийно трепещет ее неувядающая грудь). Да, с кино не заладилось. Думала: стреляющиеся картежники, заламывающие руки куклы. А оказывается, кино всему голова. И значит, эта «лилечка» всему шея. Еврейки своими мужьями вертят.
– Вы Трауэра-то моего не обижайте.
– Что же вы молчите, кто вы, – сказала Лидия Исаевна – Трауэру. Со слов мужа она знала, что сценарий понравился – безмолвно, одними глазами – там. Когда-то сказали бы: высочайше утвержден.
– Что? Васильевский? – переспросил Олег Иванович. – Да вот же он. Родион Родионович, голубчик, к вам гости.
Только сейчас Трауэр узнал Васильевского и не преминул сам его окликнуть:
– Родион Родионович! Эй! Родион Родионович!
– Очевидно, он забыл, как его зовут, – сказала Пашенная.
Память вернулась к Родиону Родионовичу лишь наутро, и то после долгих уговоров: «Вернись, милая». Наутро… У косцов небось давным-давно был обед. Борька, уже съевший свою гречневую кашу с молоком, тщетно влагал стрелу в лук, согнутый ему дядей Костей (папиным шофером). Стрела соскакивала с тетивы, когда он пытался пустить ее в большую сосну, нарушавшую своими лапами границу участка Ровицких. Мама поощрительно наблюдала за этими попытками, почесывая большим пальцем ноги за ухом у Барсика, который при этом урчал. Тут же на ступеньке валялась стоптанная дачная босоножка. Тут же стоял и дядя Костя со щедро расстегнутым и откинутым на сторону углом ворота, открывавшим грудь – точь-в-точь как у косца жарким полднем. Он тоже улыбался, глядя на Борьку.
Телефонный звонок повторился дважды, прежде чем Людмила Фоминична очнулась и поспешила в комнаты – как была, в одной босоножке.
– Родя… Гаврик – тебя, – она склонилась над мужем и тихо так… вкрадчиво… стараясь разбудить его, не разбудив в нем зверя. – Говорит, важно.
Родион Родионович смотрел пудовым глазом.
– Попить надо рассольцу, – баба Марфа сходила в погреб и вернулась с напитком. Судя по его цвету, Родиону Родионовичу предстояло исполнить завет смирения: «Ноги мыть и воду пить».
Людмила Фоминична повторила:
– Это Гаврик…
Интерлюдия «Просыпаюсь нездоров, где резинка от трусов?». В роли хора выступают Людмила Фоминична и баба Марфа. (Хор: «Вот она, вот она…») Наконец Васильевский берет трубку:
– Ну, что стряслось?
– Родион Родионович, ваш сейф… приезжайте скорее, сами увидите.
ПРОТОКОЛ ДОПРОСА
Следователь. Когда вы поступили на службу в Иностранный легион?
Арестованный. Осенью 1927 года. В октябре или в ноябре.
Следователь. Вы сразу попали в Абу-Муслах?
Арестованный. Сначала прошел курс управления автомобилем в Танжере. Но это было до принесения присяги, формально я еще не являлся легионером.
Следователь. Наемники из каких государств пополняли ряды так называемого Иностранного легиона?
Арестованный. Представители многих национальностей. Южноамериканцы, испанцы, португальцы, поляки, жители бывших австрийских владений на Балканах. Я помню финна из отрядов «шюцкор», заклятого антикоммуниста. Он похвалялся тем, что лично застрелил тридцать шесть красногвардейцев.
Следователь. Как его звали?
Арестованный. По-моему, Пекка Пессонен. Еще был исландец, по прозвищу Эрик Рыжий, убивший свою жену гарпуном и бежавший в Америку. Очень много служило французов под вымышленными именами. Это были отбросы общества, убийцы, насильники, они все скрывались от правосудия. Командование на это смотрело сквозь пальцы.
Следователь. А бывшие белогвардейцы? Белоэмигранты?
Арестованный. Тоже. Они шли в кавалерию. Я встречал некоторых из них.
Следователь. Назовите их имена.
Арестованный. Урядник Верстов, так он представлялся. Он закончил Казачье юнкерское училище в Новочеркасске и воевал в Донской армии генерала Краснова. Еще я знал эскадронного разведчика, по фамилии Гомелев. Если не ошибаюсь, Александр. Под Перемышлем он попал в плен, затем примкнул к Псковскому корпусу Юденича, был интернирован. Был один уроженец Чечни из Кавказской туземной конной дивизии, но он вскоре дезертировал. Вроде бы бежал к султану Аль Атрашу, воевал против французов.
Следователь. Как относилось к вам местное население? Практиковалось ли сожительство с местными женщинами?
Арестованный. Я был прикомандирован к военному госпиталю в Джалле, это в тридцати километрах от Абу-Муслаха. У нас работало много арабов. Их отношение к французам было достаточно враждебным. Французы умело использовали в своих интересах племенную рознь, особенно многовековую неприязнь кочевников-берберов к оседлому арабскому населению. Медсэншеф, это начальник госпиталя, окружил себя гаремом, половину которого составляли мальчики. Торговля живым товаром велась в открытую. Чувствуя полную безнаказанность, французы давали волю своим порочным инстинктам. В колониях европейцы сбрасывают ханжескую маску.
Следователь. Это относилось и к легионерам?
Арестованный. В еще большей степени. Мы делали за французов самую грязную работу и могли замараться против них вдвойне.
Следователь. Как вели себя местные феодалы и местная буржуазия?
Арестованный. В душе они нас ненавидели. Но объективно такой порядок их устраивал. Это люди без стыда и без совести. Разыгрывают из себя гордых, чопорных, а сами из всего извлекают выгоду. Даже из чувства своего национального унижения, которое постоянно испытывают. Они по натуре купцы, для них всё товар.
Следователь. Вас не пыталась завербовать французская разведка?
Арестованный. В этом не было нужды. Каждый, кто вступает в Иностранный легион, подписывает ангажеман де сэрвис – «пакт о сотрудничестве», то есть берет на себя обязательство сотрудничать со всеми армейскими подразделениями, включая и Второе бюро.
Следователь. Означает ли это, что каждый вступивший в Иностранный легион автоматически становится агентом французской разведки?
Арестованный. Да, безусловно.
Следователь. Допрашивали лично вас представители разведки?
Арестованный. Меня, как и каждого, проверяли на идентичность. Никаких заданий разведочного характера я никогда ни от кого не получал, и никакие разговоры со мной на подобные темы тоже не проводились. Возможно, это меня ожидало.
Следователь. Вас вычистили из Легиона?
Арестованный. Я подал рапорт об увольнении в обмен на прекращение дела.
Следователь. Что вам инкриминировалось?
Арестованный. Меня подозревали в краже двухсот тысяч франков.
Следователь. Расскажите подробней.
Арестованный. Это было зимой. Вдруг утром госпиталь окружило десятка два всадников. С виду кочевники-туареги, которые грабят караваны. Они верят, что в них обитает злой дух. Чтобы через рот и ноздри он не вышел наружу и не вселился в их жен, лица свои они обматывают синими платками. За это их называют «синими», а женщин их племени «нецелованными». У туарегов жены не знают своих мужей в лицо, поэтому не могут им изменить. Мы располагали двумя пулеметами на крыше. Медсэншеф хотел запросить подкрепление, но телефонная линия не работала. По рации связаться тоже не удалось. По его приказу я поехал за подмогой. На всякий случай с помощью гидравлического подъемника ко мне в кузов погрузили сейф, в нем хранилась касса и вся бухгалтерия. Туарегам санитарная машина не сулила никакой поживы, и все ограничилось несколькими выстрелами в мою сторону. Неподалеку от нас стояли марокканские части. По тревоге подняты были две роты верблюдов. Но одной пулеметной очереди хватило, чтоб рассеять нападавших. Когда все было позади, вспомнили про сейф. Тут выясняется, что он открыт. Естественно, пустой. Никаких следов взлома, замок цел. Подозрение пало на меня, поскольку я неотлучно находился в кабине.
Следователь. И вы утверждаете, что это подозрение безосновательно.
Арестованный. Совершенно безосновательно. Как и бездоказательно. Как я мог проникнуть в сейф, если шифр знал только медсэншеф? Следствие толком не проводилось, в касте военных царит круговая порука.
Следователь. Как вы объясняете исчезновение денег?
Арестованный. Их там не было. Ни денег, ни бумаг.
Следователь. Вы хотите сказать, что сейф был с самого начала пуст?
Арестованный. Нет, пуст он не был. За несколько дней до этого в госпиталь под конвоем, в браслетах, доставили больного. Это был курьер султана Аль Атраша. Его ранили в перестрелке. Несмотря на то что у дверей дежурила охрана, он сумел улизнуть. Медсэншеф сам же и организовал побег. Могу себе представить, сколько ему заплатили, не говоря о двухстах тысячах франков. Ради этого было инсценировано нападение на госпиталь. Нападавшие вполне могли быть арабы, синие платки заменяли им маски. В суматохе о пленнике позабыли. Медсэншеф спрятал его в сейфе, который приказал мне вывести.
Следователь. И кто-то знавший код потом незаметно выпустил его?
Арестованный. Теоретически это было возможно, потому что от верблюдов стояла пыль. Но зачем? В бельгийском банковском сейфе дверь сконструирована по образцу иссю де секур[64]. Снаружи без набора не открыть, а изнутри открывается обыкновенным нажатием, просто никто никогда не пробовал.
– Родь, ну чего ты… Родь… – по-сучьи заскулила она, прижав к себе щенка по кличке Борька, уткнувшегося мордой ей в живот. – А, Родь…
Она смотрела, как муж, широко поставив ноги, брился. Кончив, натянул брюки и рубаху, в которой приехал – Марфа уже успела постирать и погладить ее.
– Родь… съешь чего-нибудь…
Знать, и к ним наведалось – то, что гуляло с косой по дачным лужайкам. Полуденный косец.
Костя надел шоферскую куртку, нагло не застегивая рубахи под ней – как будто собирался ехать с откинутым кожухом мотора.
– Случилось чего? – равнодушно спросил он, пока сторож на выезде отпускал веревку, заменявшую шлагбаум.
– Много будешь знать, скоро помрешь.
В армии шофер «без лести предан» тому, кого возит. А Костю сколько ни корми – Иуда-предатель. Другой хоть своим автомобилем гордится, часами протирает: капот, двери, крылья, радиатор. Подышит – и платочком, как богемское стекло. А этот, как с чужой скотиной, обходится.
С помертвелым животом, с каким едут в последний раз в прежней должности, ехал Родион Родионович в студию на Воробьевых Горах. Сколько ехать (не в переполненном вагоне и не на телеге), ровно столько продлится комфорт последнего пути. А потом он будет взят могилой (здесь – под стражу). И что после этого делают со всеми, будут делать и с ним. Что лучше: загробная жизнь, или чтоб ничего не было после смерти? На выбор. Одно короткое движение, короче отрицательной частицы не, и не будет ничего. Какой-то дамочке сказали: «Два пальца ниже соска», и она попала себе в коленку. Может, Люська права, надо было поесть на дорожку? Тошнит. Засунуть поглубже в рот и до того, как вырвет, спустить курок. Почувствовал, как что-то со страшною силою ударило его по затылку – откуда Чехову знать, хоть и врач, что он почувствовал? Пора перечитать «Дачного мужа». В висок? В середину лба?
«“Приезжайте скорей, сами увидите”. Что увижу – полутруп? Один полутруп увидит другой полутруп – а если обе половинки сложить? А если половинки непарные…»
– Домой.
Костя кивнул.
Выходя из машины, Родион Родионович зачем-то сказал:
– Подождешь меня.
Хлопок дверцы с восклицательным знаком.
Лифтерша встретила его словами:
– Вами интересовались. Я сказала, что вы на дачу поехали, – она была в валенках с отрезанными голенищами: летом не топили, в подъезде в самую жару приятная прохлада. Ну, у нее стыли ноги, особенно ночью. Переданную ему записку Родион Родионович читать не стал, а куда-то сунул, в какой-то карман. В записке было: «Дурак вы, ваше благородие. Езжайте туда, откуда приехали».
Вот он и дома, средь родных стен, от которых помощи все равно не дождешься. Неровный пунктир шагов соединил входную дверь прямо с письменным столом. Пунцового плюша шторы были задернуты, полумрак поощрял сосредоточиться на том единственном – и последнем – что предстояло в жизни совершить.
Ему было тридцать пять лет, он уходил в расцвете сил, на пике карьеры, которую какому-нибудь Гаврику не снилось сделать и за десять тысяч жизней. Но Гавря будет жить и завтра, и через год, и еще через много-много лет, тогда как его уже не будет через минуту[65]. Уже через минуту ему перестанут завидовать. (А так ему перестанут завидовать через полчаса. «Приговорите меня к любому наказанию, только сохраните мне жизнь». Дудки. Не человек для жизни, а жизнь для человека.) Уже через минуту здесь будет совсем другой пейзаж, который представить себе так же просто, как и невозможно. Он будет распростерт… но это уже будет не он…
Между тем он уже взвешивал в руке наградное оружие («Тов. Васильевскому от бойцов-разведчиков погранзаставы Памяти пограничной собаки Ингуса»), ощущая его благородную тяжесть: товарищ револьвер… Другой рукою приласкал барабан, исправно вертящийся под ладонью, полный пулек. Крошечное перемещение указательного пальца отсюда сюда, а разница с отрицательную частицу. Как между «совсем дурак» и «совсем не дурак».
Но мы-то понимаем, что выстрела не будет, и теряемся в догадках, что этому помешает: телефонный звонок? Стук в дверь: «Телеграмма»? Нет, omnia mea mecum porta[66]: помешал неотвратимый позыв, оказавшийся неотвратимей смерти. Стреляться наперегонки с собственным кишечником: кто первый? Этого не станет делать даже самый отъявленный солипсист и демиург, убежденный, что после него ничего не останется – ни того, что убирают, ни тех, кто убирает.
Чувство облегчения, как и чувство счастья – неделимо. А значит, пусть на какую-то элементарную частицу времени оно охватывает человека полностью. Но когда эта частица равна «не», при всей своей мимолетности столь разительно отличающей «совсем дурака» от «совсем не дурака», тогда перестает быть неотвратимою развязка, орудие которой, сразу ставшее нелепым и комическим, Родион Родионович продолжал сжимать. Потом аккуратно положил револьвер на пол. Непременные гигиенические действия сменяются натягиванием штанов, пятикратным повторением одного и того же движения пальцев, каковым застегивается пуговица, – по их числу на ширинке. И с каждой застегнутой пуговицей, с каждым рука-руку-моющим движением под краном у револьвера оставалось все меньше шансов быть пущенным в ход.
Родион Родионович поднял его, вздохнул, замешкался: положить в карман или обратно в стол, и предпочел последнее. И правильно: ящик стола – не банковский сейф, не удерешь. Спи спокойно, дорогой товарищ револьвер.
Костя-шофер ждал, как ему и было велено. На кинофабрике «Союзфильм» ничего не происходило – то есть в отношении Родиона Родионовича, а так наверняка что-то происходило: «Мой жопу», дубль сотый. Проходная на его вялый сановный кивок отвечала: «Здравия желаем», по-солдатски в ногу. Группа товарищей при виде его смолкает, здоровается. Приближаясь к своему кабинету и невольно замедляя шаг, он ничего внештатного не замечал. Назло местным холуям он всегда ходил по коридору как простой смертный, а не в облачке свиты. Некоторых это раздражало.
У самой двери выжидающе останавливается и вдруг решительно ее открывает. Так после мильона терзаний входили к нему всякие эрдманы. Или так входил он – с намерением причинить кому-то мильон терзаний. Кто же к кому вошел сейчас? Из этих двух который сейчас он?
Гавря так волнуется, что запинается. Он волнуется не за себя – болеет за «дело, которому ты служишь». Сегодня, что ни говори, он проявил себя и хочет дать это понять. Так что немножко и за себя.
– Я пришел когда, то ваша дверь, та, в коридор, смотрю, не заперта… Я в щелочку тихонько заглянул: сейф то же самое… Открыт, пустой… Я никому ничего не сказал, трогать ничего не стал, дверь захлопнул и сразу позвонил… Никто ничего не знает…
И остался Васильевский у разбитого корыта: «комсомолец Карпов» ко всему еще и йог, способный проходить сквозь стены. С его фантасмагорическим исчезновением угроза, исходившая от него, не только не устранялась, но и усугублялась. Почему же тогда Родион Родионович испытал облегчение, не сравнимое ни с чем (даже с тем, вышеописанным, что спасло группу товарищей от невосполнимой утраты)?
Когда чувство, что заново родился, перестало доминировать над всеми прочими, или, говоря проще, когда Родион Родионович пришел в себя, он театрально хлопнул себя по лбу:
– И дверь, и сейф… Надо же! Это я в спешке. Забрал с собой, думал в тишине поработать… Надо же!
– Я не хотел поднимать панику, – кокетливо оправдывался Гавря, ставший невольной причиною того, что завлиту не удалось в тишине, под сенью трепещущей дачной листвы «пройтись с карандашиком» по десятку-другому манускриптов, хранившихся в несгораемом шкафу ввиду их бесценности.
Приблизительно так представилось это Гавре. Родион Родионович закрыл тему:
– Хвалю, – и Гавря снова расцвел, как расцветают только яблони и груши. И только в съемочных павильонах.
Круговерть чувств, как колесо судьбы: чувство смертельной опасности сменяется чувством несказанного облегчения, а то в свою очередь зверским чувством голода: натощак Родион Родионович такого натерпелся, что теперь съел бы вчерашнего барана, вместо которого в меню на понедельник всего-навсего-то и было, что суп крестьянский с мясом на первое, утка жареная с капустой тушеной на второе и на третье каша гурьевская сладкая.
– А еще вот чек, – сказала буфетчица. – Товарищ взял на двенадцать рублей двенадцать копеек выпечки, сказал, что иностранцы приехали, а талоны вы позже занесете.
Родион Родионович стал растерянно шарить по карманам: столько талонов сразу у него не набиралось. Попалась какая-то бумажонка, которую он машинально развернул. Надо было видеть выражение его лица! Оно полностью соответствовало содержанию записки.
Садясь в машину, он сказал мрачно:
– Поехали туда, откуда приехали.
Всю дорогу он проспал. Ему приснилось, что вчерашний баран говорит: «Я тебе отрезала от себя тоже кусочек». – «Я хочу все». – «Тебе же не съесть. Что же, сам не ам и другим не дам?»
Именно те слова, которые были в записке, – первое, что вырвалось у Берга, когда его, потерявшего равновесие, сдавила металлическая теснота. «Дурак вы, ваше благородие», – и он немедленно нащупал в темноте ручку. «Нет… А я подожду… А мы не будем сходу выскакивать наружу балаганным Ванькой-Встанькой, чтоб увидеть дурацкую рожу Панталоне».
В голову лезет всякое – что Васильевский «утратил доверие» и симулирует «бдительность». Наверное, звонит по телефону: «Я поймал шпиона, как дети ловят бабочек. Только он бьется не в сачке, а в сейфе». Следующий кадр: под дулами маузеров и макаровых шпион стоит с поднятыми руками и бегающими глазами. Убедительно? Если человек живет в постоянном страхе, то да.
Объяснение другое. Васильевскому нужно с кем-то встретиться, кого-то предупредить, того же Михаила Трауэра, что было бы логично. (Если и правда Трауэра, то пьеса провалилась. Ее срединная точка – встреча-сюрприз: персонаж лично представляется своему автору.) Мысль поймать лягушонка в коробчонку не нова[67], непонятно только, зачем запирать его в шкафу – чтоб не сбежал? Он же по доброй воле явился: «Желаю разбить собственный кумир. Вот он я, ваш комсомолец!» Вдруг передумал? В шкафу вообще не запирают, на то есть чулан. В шкафу либо от кого-то прячутся, либо кого-то прячут. За отсутствием обычного шкафа это делают в сейфе. Bon, никто не должен его здесь видеть. Почему же так брутально? Почему «стреляю без предупреждения»? Вместо того, чтобы совместно разыграть водевиль. Тем более, что он в любую секунду может завопить: «А-А-А-А!» Или примется колотить руками и ногами, биться головой о стенки. Самое невероятное – оно же самое верное: Васильевский сошел с ума. Можно поставить точку. Творение спятило. Но это лишает жизнь Творца всякого смысла. А жить так хочется! Поэтому предпочтительней иное объяснение. Несколько раз произносилось слово «шантаж». Васильевского шантажируют какими-то разоблачениями. Коммерческого характера? Нам подозрителен сейф, надежно скрывающий пустоту. Предположить, что ее компенсирует тайник в ножке стола? А почему в дальнем углу так странно потупился диван? Пришествие комсомольца Карпова придало делу непредвиденный поворот. Все вот-вот откроется – ну, сколько он намерен продержать его взаперти, час? От силы два?
«Держу пари, Родиона Родионовича здесь нет. А для полной уверенности, что я никуда не денусь, положил меня в сейф». («Сытый голодного не разумеет». Скажи мне, кто из них двоих «голодный», и я скажу, кто ты.)
С легкостью выйдя из заточения, наскучившего ему уже через минуту – темнотой, духотой, невозможностью удобно расположиться, – Берг убедился, что пари он выиграл: в кабинете никого не было. Подергал двери. Одна из них, в коридор, была снабжена французским замком. Можно, уходя, захлопнуть ее за собой, а можно лишь прикрыть и тогда в любой момент вернуться. На столе лежал размноженный на ротаторе и сброшюрованный список телефонов и адресов. Трауэровского среди них не оказалось, но был телефон и адрес хозяина кабинета. Поверх красным карандашом написано: «Правление» и номер телефона. Написанное через «и», да еще от руки, оцарапало взгляд[68]. Отдельные слова порою вдруг царапались (так на московской улице Николай Иванович вдруг ловил себя на эмигрантской привычке: при звуке русской речи подавлять непроизвольное движение головы).
Он снял трубку и назвал номер. Соединение длилось так долго, что быстрей было бы добежать – как в комедии Бастера Китона.
– Правление дачного поселка, алё.
– Алё, это говорит Васильевский. Вы меня узнаете?
– Здравствуйте, товарищ Васильевский. Я вашей супруге уже сказал, на такие замки спрос, а скважню они не хотят, ключ, говорят, как от чулана. Хотят французский. А где я его по магазинной цене возьму? Только у частника. Пятьдесят – это еще по-божески. Вон Голубы себе вставили за семьдесят. А то скважню в минуту врежу. Решайте.
– Мне нужно время подумать.
Прошло больше двух часов, а он все «думает», развалясь на диване с книжкой. Оттиснутое типографским способом имя обладает над ним чудесной властью[69].
Стрелки часов подтверждают худшее из опасений: Васильевский рехнулся. Но пока в Кремле неусыпно светится ночами напролет некое окошко, голодная смерть нам не грозит. Стрелки усов не знают ни сна ни отдыха, а с ними тикают и пульсируют рабочие кабинеты больших и малых начальников. Один из них, по-собачьи отряхнувшись после ванны, сидит весь обмотанный дефицитнейшей кинопленкой. «Граница на замке», «Верные ребята». Ждет, когда хозяин скомандует: «Ингус! Сюда!». А значит, буфеты первой категории тоже не дремлют. Открыты двадцать пять часов в сутки. Нет, голодная смерть нам не угрожает, пока в нужнике Кремлевского полка по ночам горит свет.
Николай Иванович, заложив дверь карандашиком, чтоб ненароком не захлопнулась, сходил в буфет, назвал еще не сменившуюся буфетчицу по имени, и припомнившая его Устя отпустила ему полдюжины пирожных.
– С вас двенадцать рублей двенадцать копеек. Может, без сдачи будет?
С приветливым выражением лица он отсчитал без сдачи.
– И, пожалуйста, выложите красиво, у товарища Васильевского иностранные гости… да-да, вот на этом блюде, замечательно.
– А талоны?
– После встречи Родион Родионович сам занесет, сказал.
«С Родионом Родионовичем что-то стряслось», – решил Берг наутро, во весь рот зевая и во весь рост потягиваясь на кожаном диване, чье нахождение в кабинете более не казалось странным. Утренним этот час можно считать лишь со множеством оговорок. Косцы давно полдничают, смерть как утомившись косьбою. Покосы простирались до самой реки. Солнце невыносимо било им в глазницы, но лишенным век, им было невозможно зажмуриться. Кто бы мог подумать, что на берегах Стикса так слепит солнце. Окна без штор – те же глазницы. (Окна в кабинете Васильевского были снабжены ресницами, веками – всем, чем положено. Потому Николай Иванович и проспал едва ли не до полудня.)
Судьба хозяина кабинета была ему не безразлична – глубоко не безразлична. Всегдашнее заблуждение считать, что Опекун печется о своих подопечных по причине любви к ним. Это скорее тревога продюсера о тех, кто должен сниматься в его фильме. А по завершении съемок будет сказано знаменитое: «Всем спасибо».
Тем не менее лежание на диване растянулось до вечера, а там и еще одна ночь подверсталась. Рано утром Берг, в своей яркой шелковой рубахе, в русских сапогах, покинул сонное царство Петушко, сдав пропуск на проходной («всем спасибо»). Предварительно звонить по номеру, указанному в адресной памятке – только тиражировать и без того банальную сцену: над распростертым телом Васильевского надрывается телефон, тут же валяется «смит-вессон», пуля пробила затылок. Офицерское самоубийство – в висок, отвергнутый любовник стреляет себе в сердце (два пальца ниже соска), а растратчик пускает пулю в рот.
Если признать, что Васильевский есть продукт фантазии Берга (а не чьей-то другой, скажем, Нашей), тогда надобно признать и то, что оный продукт, неизбежным образом восстав на своего производителя, завладел важнейшим его секретом: творить добро, желая зла. Именно благодаря Васильевскому в эти полтора дня Бергу было покойно и комфортабельно. Он пообщался со своей музой, с которой не возлежал с тех пор, как в Клайпеде развозил халы в фургончике с надписью на двух языках, литовском и идиш: «Хлебопекарня Самюэлеса Конаса» (последний – брат Давидаса Конаса, ювелира с Пяркунас). Кроме того, по поговорке «на всякий роток не накинешь платок», Берг вкушал пирожные. И даже умылся – черт возьми! – обнаружив в дубовой панели потайную дверку персонального туалета. Обедать на виду у подчиненных – одно, а спускать штаны по нужде – мы не при феодальном строе, когда при вассалах не церемонились.
– Такси заказывали?
Николай Иванович на прощанье кивнул вохровцу, получасом раньше заказавшему таксомотор «согласно пропуска» – на Карпова.
– Куда едем?
Сказать шоферу: «Серафимовича, дом два» – то же, что сказать ему: «Не твое собачье дело». Николай Иванович еще раз извлек из котомки трофейный телефонбух – убедиться.
– Да, улица Серафимовича, дом два.
– Где это?
– Вы бы еще спросили, кто такой Серафимович!
Шофер такси занервничал. Взгляд Берга, вперившийся в его затылок, ощущался им как уже занесенный над головою топор. По меркам бесчеловечности совершенно безразлично: лежать на плахе лицом книзу или кверху. Завидя гражданина в белой форменной тужурке на противоположной стороне улицы, шофер покинул свой драгоценный драндулет ради спасительной подсказки.
– Так бы и сказали – Всехсвятская, – ворчал он потом. – А то же ничего не понять. Засыпаешь в одном месте, просыпаешься в другом. Тот домина, что ли?
– Домина? – не понял Берг.
Действительно домина. Космический мамонт наложил каменную кучу посреди Москвы. Николай Иванович обыскался, прежде чем нашел нужный подъезд.
– А он на дачу уехал, – отвечала сторожиха при лифте с той машинальной зловредностью, которая нам, например, позволяет ее сухонькие старушечьи ножки в огромных, коротко обрезанных валенках уподобить ножкам поганок.
– Еще в субботу уехал. На всю неделю к семье, – и в глазах у нее читается:
А понапрасну, Ваня, ходишь, А понапрасну ножки мнешь, А поцелуй ты не получишь, А дурачком домой уйдешь.– На всю неделю?! – дескать я не ослышался? (Те же «А-А-А-А», только по вертикали.)
– На всю.
Кабы знала, вестницею какого злодейского умысла явилась. Берг оставляет записку:
– На случай, если объявится.
По монетному телефону общего пользования он снова связался с «правлением дачного поселка», для чего потребовалось с мистического Серафимовича переместиться на не менее загадочную Огарева, другими словами, с Всехсвятской в Газетный. Кабины ближайшего переговорного пункта находились в новом здании, которое поэт в сердцах обозвал «циклопом» – не в последнюю очередь из-за бирюзового земного шарика во лбу.
– Правление дачного поселка, алё.
– Алё. Я насчет французского замка. Тут у вас такой Голуб есть.
– Он себе уже вставил.
– А никому не надо больше?
– А почем?
– Я тридцать пять беру.
– Ну приезжайте, поговорим.
– А как доехать до вас?
– С Брестского вокзала до станции Перхотково, а там недалеко, минут двадцать. Скажете на воротах: к Товстухе, Алексею Николаевичу.
Так легко и просто решаются вопросы, на первый взгляд неразрешимые. Тебе и машину дадут, и орден дадут, и дачу, а без частника все равно – ни тпру ни ну.
– Знаете, как в правление пройти? – спросил человек на воротах, опуская веревку и давая выехать «автокару». – Это пойдете прямо, упретесь в Еловую, по ней…
Николай Иванович выказал себя закоренелым двоечником: внимательный взгляд при нулевой слышимости. Никакого интереса к тому, что никогда в жизни не понадобится. У первого же встречного он спросил, где тут дача Васильевского. Не целясь. Мог бы и промахнуться, но попал.
– Идите со мной. Они у нас за забором, – первым встречным оказалась домработница Ровицких Стаха.
Без молока кофе по-венски не сваришь. Почти каждый день молокосоюзовский «автокар» завозит из Барвихи несколько бидонов. Тогда перед ним выстраиваются стахи, клавы, марфы со своей посудой. Или хозяйские ребятишки, по-летнему загорелые, по-летнему белобрысые[70]. Но мог затесаться и солидный товарищ, не в трусах и майке, а в пижаме и в соломенной шляпе. Вышел за газетой, а за походом и за молоком. За «Правдой» ходили сами – стах, марф, клав не посылали.
– Это ихняя калитка.
Она была приоткрыта. Чего там закрывать, когда собственность это кража. А ты ли украл, у тебя ли украли – какая разница? Заходы, гостэм будышь. (Ирочка Брух будет вспоминать: у нас в Жоховке никогда ничего не запиралось, и воровства не было.) Дом стоял крылечком внутрь, а к улице – балкончиком, на который никто не выходил, кроме как по праздникам, чтобы вывесить флаг.
Берг проследовал по дорожке вглубь. Его взору открылась русская дачная картинка во всей своей прелести. На веранде позади дома сидят трое: две женщины и мужчина. Ребенок стреляет из лука, вероятно, вообразив себя индейцем. Рыжий кот трется боком о перильца ступенек. Реликтовая прислуга возится с самоваром: фитиль то и дело гас.
Одна из женщин при виде Берга порывисто встала из-за стола и спешит ему навстречу, словно долгожданный гость пожаловал. Настоящая бэль рюсс. Сестра у Васильевского тоже бэль рюсс, Васенька… Только эта – «бэль рюсс в халатике», почти что в неглиже, полы вразлет. А лохмотья, знаете, оттеняют красоту. Красавица, если она не совсем дура («совсем не дура»), должна об этом помнить.
Неужто мужчина в пейзанском наряде ее так взволновал?
– Вы к кому? – буквально задыхаясь от счастья.
– Это дача товарища Васильевского?
– Да. А в чем дело?
– Вы хотели врезать новый замок?
Вздох облегчения – но и разочарования.
– А вы от Алексея Николаевича?
– От графа Товстухи-то? Ну что вы… Я о замке сказал только, чтобы вы знали: для меня нет ничего тайного. Я к Родиону Родионовичу.
– Мой муж срочно уехал в Москву.
– Чудны дела мои. Я к нему – он ко мне.
– К вам? А, так Гаврик по вашему поводу звонил?
– Гаврики qui, гаврики li. Не страшно, я подожду, супруг ваш скоро приедет. То-то обрадуется, когда меня увидит.
– Значит, ничего не случилось?
– Ну как вам сказать. Никто не умер. В тюрьму никого тоже не посадят. Но серьезного разговора не избежать. Я смотрю, у вас баба самовар ставит?
– Ах, заходите, пожалуйста. (Хороша! Коленками так и сверкает. Побьет Васеньку.) Вот тоже к Родиону Родионовичу. Хотите чаю?
– А с чем?
«Он не охотник до страдавших избыточным тестом пирожков, которыми наедаешься прежде, чем доберешься до начинки». Здорово сказано, грех не повторить.
– Садитесь, пожалуйста… – и пояснила: – У товарища была назначена встреча с Родионом Родионовичем.
– А вы тоже по его душеньку? – спросил Николай Иванович у сидевших за столом – как он с первого взгляда их окрестил – «тещи» с «зятем», в отличие от него не пренебрегавших жареными в масле пирожками.
– Эти с картошкой, а эти, сладкие, с повидлой…[71] Борька! Хочешь пирожка?
– А с чем? («Хотите чаю?» – «А с чем?»)
– Со слезою Христовой, – сказал вдруг незнакомый дядя. – «Лакрима Кристи», очень рекомендую, когда будете в Кастелломаре. Как бывают настольные книги, так бывают настольные вина.
– Товарищ говорит, что Родион Родионович скоро будет… ой! – не договорив, Людмила Фоминична поспешила к ребенку, который, вместо того чтобы незаметно выбросить не понравившийся пирожок, стал прилюдно соблазнять им Барсика.
– Скоро будет, – подтвердил Николай Иванович. – Вот-вот. Если только диверсанты мост через речку не заминировали.
Гробовое молчание.
– Типун вам на язык, молодой человек.
– Благодарствуйте, и вам того же желаю.
Снова гробовое молчание.
– Да вы знаете, с кем вы разговариваете? Я – Вера Пашенная.
– Боже милостивый! Если б я знал… – Берг выдержал паузу, – …кто это.
Вмешался «зятек»:
– Вы действительно не знаете, кто такая Вера Пашенная, или прикидываетесь? Вера Николаевна – великая советская актриса, создательница незабываемых по своей яркости сценических образов. – Пашенная сидит, как собственное изваяние. – Нет, вы, наверно, с ума сошли. Или с луны свалились.
– Не «нет», а «да». Это одно и то же. Спасибо за культпросвет в облаках моего невежества. Театр – моя страсть. Я сам артист.
Людмила Фоминична, подходя:
– Вы артист? Извините, на парня никакой управы нет. А где вы играете?
– В жизни.
– Ну, тогда с вами все ясно, – сказала Пашенная. – Как говорил мне Чехов, кто хорошо играет в жизни, плохо играет на сцене.
– Ну, прямо так уж он вам это и говорил. К тому же я больше драматург-постановщик.
Пашенная с Трауэром переглянулись.
– Я знаю, что вы подумали. То, что вы, собственно, уже сказали. Лучше в обратном порядке: сперва думать, потом говорить. Но это не обязательно. Есть замечательные строки:
Твореньям не пристало же О действиях иметь сужэ.Иметь суждение о собственных действиях. Это прерогатива Творца. Вашего покорного слуги.
– Какие у вас интересные люди бывают, милочка, – обратилась Вера Николаевна к Людмиле Фоминичне.
– Ну, это не каждый день. Обычно кроме Лидии Исаевны и поговорить не с кем. А знаете, она сказала вчера мне: «Трауэр, – говорит, – очень далеко пойдет. Только он жениться должен, а не как собака на сене…» Или я чего-то не то сказала? – спохватилась Людмила Фоминична.
– Нет, все то, – поспешила успокоить ее Пашенная. – Наоборот, все правильно. Вот сейчас будет фильм ставиться, там столько красавиц будет на вторых ролях, метящих на первые… Или я тоже что-то не то сказала?
– Ой, Борька… Ну что ты, в самом деле, он же тебя оцарапает… – тот замотал морду коту синей маминой косынкой и завязал на шее, чтобы нельзя было ее сбросить. Ослепший Барсик нелепо крутил головой, топчась на месте. – Извините, на парня никакой управы. То на мух охотился, теперь за кота взялся.
– В кота вселился злой дух. Про туарегов слышали? – Берг в блаженстве зажмурился: одного Барсика мучили, другого, наоборот, за ухом почесывали – большим пальцем босой ноги, тут же на ступеньке валялась стоптанная дачная босоножка. – Не может быть! – вскричал он. – Я вытянул выигрышный билет! Вы и есть Михаил Иванович Трауэр? Под настольной книгой я вашу подразумевал. Не верите?
В два прыжка очутился он возле котомки, оставленной лежать на траве.
– Вот видите! Умоляю – надпишите!
Действительно она. Берг издалека показывает ее, как фокусник в цирке, может быть, как гипнотизер. Михаил Иванович спускается по ступенькам: оттиснутое типографским способом имя имеет над ним чудесную власть.
– Удивительное совпадение, – говорит он, отвинчивая колпачок самопишущего пера.
– Не совсем. Я собирался вас разыскать. У меня к вам поручение, – Берг пропел:
От одной прелестной дамы, Чья краса над вами царит.Вам громадный привет от Александрины Витальевны. Она любит вас, как мать, а вы уехали и даже не написали маме.
– Вы что же, из тех краев?
– Да как вам сказать. Нам целый мир чужбина, отечество нам Царское Село.
– Обязательно ей напишу. Как она?
– Истомилась младешенька. Говорит, спиной чувствовала все ваши желания – до того сработалась с вами.
Трауэр задумался, чернильный коготь повис над форзацем книги. Трауэру, как писателю, полагалось иметь при себе вечное перо, чтоб в любой момент записать пришедшую в голову мысль.
– Как вас зовут?
– Николай Иванович Карпов, – чернилый коготь дрогнул. – Как, папа не предупреждал вас, что я заграницей? Старенький, ничего не помнит. Я вернулся на родину. Теперь ваш роман будет называться «Блудный сын – имя собственное»… А вот и Родион Родионович вернулся.
Васильевский на обратном пути попал в пургу сновидений. Иногда он еще открывал глаза, но был как тот уже запорошенный снежком мужичок, с которым смерть пляшет трепака. Пока автомобиль вез его к жене Люське и сыну Борьке, другая Люська отрезала от себя по кусочку баранины и варила, помешивая: этому дала, и этому дала, и ему – а больше ему не съесть, он у нас еще ма-а-а-ленький. Вдруг из маминой из спальни испекли мы каравай, вот такой высоты, вот такой ширины. Ставят в машину, Родя отпирает сейф, а там на унитазе сидит Шумяцкий с револьвером в руке: А-А-А-А! Просыпается. Впереди Костин затылок, и одновременно его же лицо прыгает в зеркальце. «По меркам бесчеловечности совершенно безразлично: лежать на плахе лицом книзу или кверху». Вероятно, он снова засыпает – исполненной глубокого смысла эта мысль может представляться только во сне.
Но и выйдя из кабины и глядя, как Костя выруливает задний «ганг», Васильевский не поручился бы, что бодрствует. В нескольких шагах от себя он видит «человека, который проходит сквозь стену», рядом с ним Трауэр: оба смотрят, как автомобиль пятится в гараж. Чуть поодаль ревущий Борька, которого оцарапал Барсик. У бабы Марфы в таких случаях одно лечение: «Посцы на это место, и все заживет». Сама она неоднократно прибегала к Борькиным услугам.
– Вот видишь, – весело сказала Людмила Фоминична, ластясь к мужу. – Незачем было так гнаться, товарищ и сам приехал. Никто не умер. Правильно я сказала? (С неуверенной улыбкой.)
– Как видите, ваше благородие, – подтвердил «товарищ».
– Я даже не спросила… А как вас звать, извините?
– Как звать? – Берг хитро поглядывал то на Родиона Родионовича, то на Трауэра, каждый из которых в свою очередь мог допускать, что другому еще ничего не известно. – Меня Николаем Ивановичем звать.
– Очень приятно, – сказала Людмила Фоминична.
– А как мне приятно, – проговорил Николай Иванович со значением, взгляд его сделался плотояден до неприличия.
Она обеими руками обвила руку мужа и склонила голову ему на плечо:
– Родь, хочешь поесть?.. Костя! Хотите поесть? – крикнула она. – Баба Марфа вас покормит. Баба Марфа, там пирожки есть, дай Косте.
«Мать моя девушка! Вера Пашенная…» – нет, это все ему снится.
И в довершение ко всему взору Родиона Родионовича предстал Барсик, который прохаживался, воздев к небесам предостерегающий хвост, словно говоря: «А кто на нас с мечом пойдет, тот от меча и погибнет».
Разыгрывается традиционно-дачная «пиэса». Действующие лица известны, их мотивы – тоже. Скажем прямо, мотивов в жизни наперечет. Жизнь богаче положениями, и то лишь на первый взгляд. Все взаимоцитируемо – что мы и тщимся продемонстрировать, благо повторяться без зазрения совести – задача посильная. Куда трудней дается автору наглядная демонстрация обратного. Зато к его услугам большой выбор мест действия, не говоря уж о временах. Кто сказал, что их не выбирают? Еще как выбирают, глаза разбегаются. А вот с характерами – лажа… извиняюсь, швах. На бумаге это один на всех характер, вернее, один и тот же материал, который идет на характеры, подобно тому, как шелк идет на подкладку, а мех на воротники. Знай себе вырезай известные с эвклидовых времен фигуры и нарекай их: «шофер Гейнц», «шофер Костя», «Лиля-1», «Лиля-2» и т. д. А спасает неизбежно ходульную «пиэсу», «фильму» и т. п. очередная создательница незабываемых по своей яркости сценических образов. Потому что художник по физиономиям – известно Кто.
– Что это вам, Родион Родионович, на месте-то не сидится. Фигаро здесь, Фигаро там (гаврики qui, гаврики li). Могли бы побыть денек-другой и в обществе своей красавицы и своего хулигана, – Пашенная протянула руку, свесив кисть.
Васильевский – первоначально немой киношник. Театральная вальяжность не пришла в кино одновременно с актерскими голосами. Он посмотрел на протянутую для поцелуя руку, как на жабу, и в брезгливом замешательстве поцеловал.
– Так чего, Людмила Фоминична, чай ставить или к столу накрывать? – спросила баба Марфа.
Людмила Фоминична вопросительно посмотрела на мужа:
– Родя, ты, наверное, проголодался? Ты же сегодня ничего не ел.
– Не хочется, – и правда, после супа «с крестьянским мясом», после тефтелей в томатном соусе с овощным рагу, после творожной запеканки с изюмом и фруктовой подливой есть не хотелось.
– Ну, тогда чай с пирожками. Вера Николаевна, еще чайку с пирожком? Не стесняйтесь, у нас их много.
– Змий-искуситель. Я и так уже ни в одну свою роль не влезаю. Надо обновлять репертуар, – Пашенная посмотрела на Трауэра: действуй! Это должно исходить от автора, не от актрисы, самой даже знаменитой. Скажи: мне, как автору, видится то-то и то-то. Образ отца видится в образе матери. Хочу с Горьким посоветоваться… Условились же, что говорить. А он стоит, как воды в рот набрал.
Михаил Иванович – полная противоположность Родиону Родионовичу. С виду горлан, Маяковский, руки в брюки, а на поверку: мама, роди меня обратно! Вера Николаевна! Александрина Витальевна! Саломея Семеновна! Втяните меня в свой гараж! Я же только и гожусь, что подержать двумя пальцами чужой пистолет за горячее дуло, пока красногвардеец нужду справляет. В жизни бы не втолкнул никого в сейф. (Родион Родионович сделал это головой. Как бык.)
– А как же обещанный автограф? – не отстает Берг. Он чувствует себя в ударе. Шепотом: – Хорошо. Чтоб сохранить инкогнито, согласен на предъявителя. Вы как будто ни о чем не догадываетесь. – И продолжает: – Я видел прелестный парижский письмовник для авторских надписей, там была такая… – шепчет.
Как на подмостках той жизни «пламя желаний в кипучей крови» легко переходило в «кипучую, могучую, никем не победимую»[72], так в понимании Пашенной самая важность ее персоны легко оборачивалась важностью того, к чему она в данный момент стремилась. А тут – заело. И она не понимает, в чем дело.
– Ну, что он вам надписал, покажите… Батюшки светы! Да в стихах… – Пашенная сперва читает глазами, потом декламирует:
Молю, примите этот экземпляр, Не отвергайте бедного пииты дар… —вгоняя Михаила Ивановича в краску.
– А помнишь, Родя, ты мне тоже присылал открытки в стихах? Он знаете как их подписывал: Васильевский-Островский. Потому что он тогда на Васильевском острове жил, в Ленинграде.
Пашенная, улучив момент, говорит Трауэру:
– Вы что, передумали? Да что с вами, Миша?
– Вера Николаевна, послушайте, что я скажу… – набрал воздух. – Нет, не могу.
– А вы через «не могу».
Берг сочувствует Васильевскому:
– Родион Родионович, у вас утомленный вид. Не выспались?
За него ответила Людмила Фоминична:
– Мы вчера у Щегловых-Леонтьевых на шашлыках были, а рано утром Родион Родионович уже уехал. Вы с ним так глупо разминулись.
Берг пропел:
Мы глупо встретились и глупо разминулись Улыбкой нежности роман окончен наш… —надеюсь, вы прочли мою записку? Нам столько нужно друг другу сказать.
«Кто он такой? Откуда он взялся?» – думала Пашенная.
Появилась баба Марфа с горой пирожков на подносе.
– Кушайте на здоровье, пока горяченькие. Печку специально затопила – разогреть.
– Ты все их подала, что ли?
– Что вы, Людмила Фоминична. Там еще знаете, сколько. Я уж и Косте дала, как вы велели.
– Что ты о нем так печешься… – сказал Васильевский жене, и сухо, Бергу: – Да, прочел, спасибо. Нам будет о чем поговорить, не сомневайтесь.
– Тешу себя мечтами. А с шофером, должен вам заметить, вы не правы. Ваша супруга не о нем печется, а о вас. Переиначьте Бомарше. Замените «Наша жизнь в руках тех, кто нас бреет» на «Наша жизнь в руках тех, кто нас возит». Шофера Костю нужно всячески ублажать. Если хочет, то ездить с ним в лес по грибы…
– Это правда, – согласилась Пашенная. – Мой такой капризный. Совсем молоденький мальчишка, мне в сыновья годится… Я ведь свои годы не скрываю. Сцене все возрасты покорны. Нельзя всю жизнь Софью Павловну играть.
Берг внимательно слушал.
– Пела, пела Лизу и вдруг спела Графиню? С трудом верится.
– Потому что только себя любят в искусстве, но великая артистка способна на чудеса самоотречения во имя искусства, великая душа, – сказал Михаил Иванович, подкрепив свои слова заискивающим взглядом.
– А как иначе, Мишенька? Горький, посмотрев «Любовь Яровую», сказал мне: «Не сочтите, Вера Николаевна, за обиду, но я так хорошо вижу вас в роли Ниловны».
Хозяйке зачем-то понадобилось выскользнуть из тесной компании…
– И ей-богу, не кривлю душой, – Вера Николаевна приложила свою очень белую маленькую ручку к тому месту, где до революции у нее была душа. – Если бы в Малом театре инсценировали «Сын – имя собственное», я бы уговорила Михаила Ивановича заменить отца матерью. Мечтаю о такой роли.
Клюнуло. Понуро-сытым взглядом уставившийся в кучу пирожков на столе, Васильевский приподнял брови.
– Сын и мать, – говорила Пашенная, – «какой соблазн горит». Уверена, сцены с матерью Михаилу Ивановичу удадутся, как никому.
– Богатая мысль, – сказал Родион Родионович. – Мы ведь запускаем в работу фильм. А что Михаил Иванович об этом думает?
Где-то, в какой-то стилизованной сказке, нам повстречалось выражение «сердчишко-зайчишка». Трауэр сильно струсил.
– Это очень смелое решение. И психологически глубоко верное. Мать комсомольца в Гражданскую войну. Вообще – мать. После Горького об этом писать непросто. Даже страшно. Да и чтобы раскрыть образ матери, нужна актриса такого масштаба и дарования, как Вера Николаевна. Но я боюсь, какие-либо изменения в сценарии невозможны… Вы понимаете мою мысль?
– Если Алексей Максимович поддержит эту идею, – Пашенная молча кивнула, – то Борис Захарович найдет пути.
– Или наоборот, – сказал Трауэр, – станет дополнительным препятствием. И еще не забывайте, у героя есть отец. Он общественная фигура и может воспротивиться этому.
– Михаил Иванович, мы не кропаем диссертации. Наша цель – создание революционно-исторических произведений высшей художественной пробы.
«Только иностранец так может вырядиться», – думал Трауэр. И стыло солнечное сплетение.
– Историческая правда не в буквалистском подходе. Не надо пытаться идти по камешкам фактов, надо плыть, рассекая грудью волны, – Васильевский не просто говорил, он выступал. Пленарное заседание на дачной веранде.
– Совершенно с вами согласен, – поддакнул Берг. – Ходить бывает склизко по камешкам иным.
Родион Родионович с трудом сдержался, чтобы не сказать: «Вас не спрашивают». Пашенная купилась на роль, для него это было очевидно. «Ну, это еще бабушка надвое гадала, – подумал он. – Режиссеры Пашенную не любят, сниматься не зовут. Трауэр-то наложил полные штаны, ничего, теперь есть чем подтираться. Роман придется переписывать».
Но Трауэру он сказал прямо противоположное:
– Михаил Иванович, в порядке конфиденциальной информации. В свое время к Фурманову пришел муж Анки-пулеметчицы и потребовал, чтоб тот переписал роман. Фурманов сказал, что ничего менять в книге не намерен, для миллионов советских людей Анка-пулеметчица – боевая подруга Петьки и такой останется навсегда. Партия учит нас подчинять личные интересы общественным. А вскоре тот человек, муж, утонул, купаясь в реке. Утопился.
Подбежал Борька, едва ли не с криком: «Тятя, тятя, наши сети притащили мертвеца»:
– Папа! Почему Вавик говорит, что дядя Боря старше тебя? Тебе ведь уже тридцать пять лет. А сколько дяде Боре? Он говорит, что сорок семь. А, пап? Это правда?
– Много будешь знать, скоро помрешь.
От Берга не укрылось, что Людмила Фоминична уже какое-то время отсутствует. Позади гаража, где осадная лестница была приставлена к Костиной светелке, она говорила быстрым шепотом, ломая себе пальцы:
– …Сказал, что я тебя ублажала, когда за грибами ездили.
– Знаешь, Людка, только не бзди.
– А если Родя…
– Что мне твой Родя. Это он пусть трухает. Я, может…
– Что?
– Через плечо. Пойду искупаюсь, – уходит вразвалку, перебросив через плечо полотенце и напевая: «Раз я пошла на речку…».
Когда Людмила Фоминична вернулась, Вера Николаевна и Михаил Иванович собирались в путь-дорогу.
– Уже?
– Да, Милочка (строчная «м» как-то сама собой возвысилась до прописной). Мне вечером играть леди Тилз.
Это была одна из ее коронных ролей. Сделалось так тихо, что было слышно жужжанье шмелей.
– Я переговорю с Борисом Захаровичем сегодня же, – сказал Родион Родионович. – Давайте я вас провожу. (Выйти встретить, пойти проводить – это как язык цветов.) Где шофер вас дожидается?
Уходят.
Берг вообразил себе кукольника, у которого взбунтовались куклы.
– Я бы тоже был не прочь стать вашим шофером, – сказал он Людмиле Фоминичне.
– А вы умеете управлять машиной?
– Уж точно не хуже Кости. Хотите убедиться? – Берг сделал ложное движение в направлении гаража.
– Нет, что вы! – испугалась она. – Что Родион Родионович скажет.
– То же, что и всегда. Что он всегда говорит?
– Ну, не знаю…
– Ну вот еще, не знаете. Отлично знаете. И я отлично знаю. Мысль стать у вас шофером подлежит рассмотрению. Я так, пожалуй, и сделаю.
– А Костя?
– Забудьте, выкиньте Костю из головы. Был да сплыл.
Родион Родионович отсутствовал недолго.
– Вы еще здесь? – сказал он Бергу.
– Послушайте вы, рога с собачьей головой. Я от вас никуда не собираюсь уходить. Да мне и некуда. Может быть, прикажете перебраться к Трауэру? Это как после лекаря обратиться к подлекарю.
– Хватит! Я не потерплю!
– Ну и не терпите, сходите куда надо.
Молчание. Васильевскому не остается ничего другого, как в молчании затаптывать свою ярость.
Людмила Фоминична при этом присутствует, мы забыли ее убрать. Нет чтоб: «Ой, Борька!..» – и, всплеснув руками, убежать. Ее лицо утратило последние признаки осмысленности. Утрата, может быть, и не велика.
– Люська, ступай отсюда, слышишь?
Ушла. А не прогнал бы – так бы и стояла, покорная, забитая, с деревянным выражением глаз – как у ангела на церковной калитке в какой-нибудь глухомани, в какой-нибудь в Жуковке.
– Между нами говоря, вы можете себе позволить роскошь быть откровенным. Вы уже один раз передо мной разделись, нечего снова натягивать трусы, мой сладкий.
– Я тебя…
– К Господу только на ты. Вот и иудеям не удалось убить своего Бога. По прошествии третьего дня Он воскрес, а могила оказалась пустой.
– Да я…
– Уже все, проехали. Убить меня вы как не смогли, так и не сможете. Сдать в милицию? В бюро находок? По правде говоря, я не думал, что вы такой болван… тихо… тихо… тихо… Успокоились, попили чайку, съели пирожок. Ущипните себя, дабы убедиться, что я вам не снюсь. И сживайтесь со мной, ибо я неотвратим как революция. Сжились же люди с революцией.
«Сумасшедший, – говорил себе Васильевский. – Ты во власти чужого безумия». (А так, можно подумать, он не был во власти чужого безумия. Но со всеми вместе это ничего, не обидно. А порознь почему-то тяжко.)
Чтоб не потерять лицо, Родион Родионович еще по инерции тяжело дышал, но было ясно: укрощение состоялось.
– Уже остыл, – сказал Николай Иванович почти нежно, имея в виду налитый чай. (У Родиона Родионовича руки ходили ходуном.) – Вы непростой человек, Родион Родионович, из добротного материала. Помните костюм, в котором вы приезжали в Берлин прошлым летом? Вы человек сильный, в чем я имел неосторожность убедиться. Не робкого десятка, в чем я тоже мог убедиться. Не сомневаюсь, будь у вас на самом деле пистолет, у вас бы не дрогнула рука. (Трус, обуявший руки Васильевского, никак не утихал.) Вы даже не побоялись жениться на красавице. Представляю себе, какой груз сомнений лежит у вас на сердце. Единственная отрада – ангелочек. Так ведь не такой уж он и ангелочек: животных мучает, мух казнит, одним словом, растет садист. Что это, достойная вас смена? А каково производить фильмы в стране, где уже пятнадцать лет правит Пугачев! Я, Родион Родионович, вас уважаю. Другой бы на вашем месте давно запил. У вас крутой нрав, но крутой нрав мужчине не в укор. Вы сильная личность, вы не Трауэр.
Берг умолк и разглядывал Васильевского не как противника, с которым предстояло сразиться, – оценивающе, а как противника побежденного, как разглядывают приобретенную вещь: тоже оценивающим взглядом, но уже в ее пользу, не приуменьшая ее достоинств и соответственно не занижая ее стоимости, как то было, пока шла торговля. Скорее он даже любовался сделанным приобретением, да еще по сходной цене.
– Объясните мне только, зачем вы это сделали? Замуровать человека заживо – это от отчаяния. Не могу поверить, что вы экспрессионист, работающий в живом материале, как я называю людей, одаренных садическими наклонностями. Все было бы скрыто от ваших глаз, все происходило бы за закрытыми дверями. А насладиться, призвав на помощь воображение, можно и с меньшим риском. Не думайте, что я буду мстить. Я злопамятен, но не мстителен. Ответьте мне только, во имя чего?
– Провокация… Я был уверен, что это чья-то провокация. А так… я вас никогда не видел. Иначе я был бы обвинен в недонесении.
– Ну и донесли бы.
– Тогда я был бы обвинен в попытке очернить образ героя-комсомольца с целью срыва работы над фильмом. А это уже вредительство, сценарий фильма одобрен лично товарищем Сталиным.
– Красивый мат. Откровенность за откровенность. Хотите знать из первых рук, как Сын Человеческий воскрес? Ларчик просто открывался. Нажал ручку и вышел. Пусть ваша жена объяснит вам устройство французского замка.
– Чего вы хотите?
– Я мог бы судиться с Трауэром. Я не давал ему никакого права узурпировать мою личность. Он оклеветал меня в глазах истории, в глазах белого движения. Как по вашему, мос-гор-обл-нар и так далее суд под каким бы предлогом отклонил исковое ходатайство?
Васильевский молчал.
– На вас я и подавно не подам в суд за попытку меня мумифицировать. Сей могильный камень да будет положен во главу угла. Чего я хочу? По малому счету ничего. А по большому счету всего. Чтобы вы были в долгу у меня. Остави долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим.
В подтверждение своей непредсказуемости Берг дал залп по своим:
– Отличная идея: Пашенная вместо старца Приама.
– Кого? – не понял Васильевский.
Берг махнул рукой, – так машут рукой, удостоверившись, что собеседник – глухой маразматик с трехклассным образованием.
– Хорошо, говорю, придумано, – спел:
За что ты балуешь солдата, Как мать лишь может баловать?– И вы готовы прогнать отца с почетного места? – удивление Васильевского, как рана, в которой проглядывает кость: у него самого рос сын.
– Он совсем уже душою скорбный… Нет, послушайте! Хор в смирительных рубахах споет (поет): «Скорбит душа». Каково? Только представьте себе. Душевнобольные хором:
Скорбит душа, какой-то страх невольный Зловещим предчувствием сковал мне душу.Вы кинематографический человек во втором поколении, а я оперный чердак во втором поколении. Берг. Тетраграмма и место обретения божественного глагола.
Васильевский отказывался понимать этого человека.
Людмила Фоминична услыхала пенье: чарующий баритон. Ей, подкравшейся к веранде, открылась мирная картина. Два друга, модель и подруга. Один, прохаживаясь, что-то говорит. Другой, подперев кулаком щеку, что-то слушает. Как Ахов и Махов, изобретатели. Тоже ругались. Хороший был фильм, сколько раз ходила. У Николая Ивановича его воскресная рубаха уже с духом. Если до завтра останется, надо будет сказать бабе Марфе, чтоб постирала.
Николай Иванович мало того, что собирался остаться – он собирался остаться здесь в отсутствие Родиона Родионовича.
– Вы обещали Пашенной сегодня же поговорить с Борисом Захаровичем. Это что, личный секретарь Сталина? При случае представьте меня ему.
«Вот заноза. И не вытащить. Сама выйдет. Почему бы и не доложить об инициативе товарищей? Если что, мое дело – сторона», – и Родион Родионович пошел звонить. Через пять минут он уже кричал во все горло, с крыльца, куда-то наугад:
– Люся! Люся! Я уезжаю!
А Людмила Фоминична совсем рядышком была. Это как нырнуть с разбегу там, где воды по колено.
– Безотлагательно должен быть в Гнездниковском.
Для чиновников, в земле российской воссиявших, безотлагательность – род эстафеты. Благо за все отвечали головой. «Что это вам на месте не сидится? Фигаро здесь, Фигаро там», – сказала же Пашенная сегодня Родиону Родионовичу. Отсюда и порядок, за который ратуют на площадях те, кому ничего не ведомо о порядке божественном.
– Что, завертелось? – спросил Берг. (Творец, пускающий волчок. А дальше, как получится.) – У меня есть все основания интересоваться, как получится.
В спешке всегда подлейшим образом заклинивает какое-нибудь колесико: спохватываешься важной бумаги или вдруг не заводится машина. Здесь – второе: ее некому завести.
– Где Костя? – кричит Родион Родионович.
А с кого можно спросить за то, что этот сукин сын куда-то подевался, – с бабы Марфы? С Борьки? А с кого можно – с тех нельзя.
– Люська! Куда он запропастился, черт возьми!
– Он… не знаю.
Тут баба Марфа по словоохотливости своей и говорит:
– Да он купаться, похабник, надумал. Гляжу: грудина голая, полотенце через плечо, поет: «Раз я пошла на речку»…
– А, помню, – сказал вдруг Берг, не сводя глаз с Людмилы Фоминичны. – У нас тоже пели:
Раз я пошла на речку, за мной следил нахал, Я стала раздеваться, он флагом помахал.– Я сейчас… ты, Родя, не волнуйся… я сейчас его найду…
Это оказалось совсем непросто. Людмила Фоминична вернулась ни с чем.
– Не нашла…
Его нашли только через несколько дней, намного ниже по течению, зацепившегося за какую-то корягу. (Состоял ли он в комсомоле? Комсомольцев тоже находили вдали от того места, где их под лед пускали каппелевцы.)
Людмила Фоминична вспомнила, что Николай Иванович ее предупреждал про Костю.
– Слышишь, Родя? «Был да всплыл». А он еще живой был.
Ничего не сказал ей Родион Родионович. Но хвостом по воде плеснуть да уйти себе в сине море по нынешним временам было бы слишком просто.
Когда стало ясно, что Костю не найти, время идет, подгулявший шофер не есть уважительная причина для неявки, – тогда Родион Родионович снова вспомнил о личном оружии, в который раз за день. Шумяцкий велел прибыть безотлагательно, поскольку это «не телефонный разговор». Борис Захарович сегодня вылетал в Гагры с батареей фильмов, со своей киноаппаратурой, со своим «бортмехаником».
– Безотлагательно! – последнее, что услыхал Васильевский, после чего трубка дала зуммер. (Нельзя было дать себя опередить. «Горький…» Имеется четкое разделение полномочий. За кино отвечаю я, Шумяцкий. И всякая инициатива может исходить только от меня, Шумяцкого. Должна пройти через ГУКФ.)
Бежать к шоссе, на ворота? Чтоб кто-нибудь из выезжающих подвез Родиона Родионовича? Плевать, что унизительно, у советских «выезжающих» собственная гордость, ни на что не похожая. Вот только брать не решатся, как увидят, что завлит кинофабрики «Союзфильм» под колеса кидается. Все равно, что в ноги палачу. От греха подальше. То бишь от врага подальше.
– Ну что вы так мучаетесь, я вас довезу, – сказал Берг.
– Вы?
– Я. Oh, la belle affaire!
– Вы что, шофер?
– А вы забыли, как сидели у меня в кабине, когда я к вам в отель «Адлер» наведался? Когда вы от своего батюшки отказались.
«Да, правда…»
Время шло, и это было особое время, ни на что не похожее, как советская гордость. Или похожее на черно-белую радугу. Поток счастья на черно-белых кинолентах. Образованных людей не было, было образование. Отрицательный аналог этому: личностей, судеб – «воз пруди», на поверхности неимоверное количество талантов. И ноль в плане художественной результативности. В лучшем случае какая-то мелкая рябь типа Гайдара, а так – актрисы, актеры, Большой театр, Малый театр, Художественный театр. И только в нескольких ящиках письменных столов глубоко запрятано несколько револьверов. Их наперечет, и выстрелить им предстоит еще очень нескоро, когда рука, их положившая туда, обратится в мрамор. Плотность событий сравнима лишь с плотностью нашего письма. Сорок лет – бабий век. Ягоду убрали. Сорок пять – баба ягодка опять. И конкретизировал какая: ежевика.
ПРОТОКОЛ ДОПРОСА
Следователь. Начальник медицинской части не боялся, что вы его разоблачите? Почему он не договорился с вами заранее?
Арестованный. Это бы стоило ему денег, а он был алчен.
Следователь. Как его звали?
Арестованный. Колонель Ленотр.
Следователь. Вы рассказывали об этом своим немецким хозяевам?
Арестованный. Они не знают, что я служил в Алжире. Они бы заподозрили, что я французский агент.
Следователь. По вашим словам, в Иностранный легион многие вступают под вымышленными именами и командование на это закрывает глаза. Вы тоже скрыли свое имя?
Арестованный. В бумагах я значился как Николя Берг.
Следователь. Разве это не ваше настоящее имя?
Арестованный. Нет.
Следователь. А настоящее?
Арестованный. Николай Иванович Карпов.
Следователь. Где и когда вы родились? Кем были ваши родители?
Арестованный. Я родился в тысяча девятьсот третьем году в Казани. Отец был костюмером в опере. Рос я без матери. Учился на медные деньги, пел в хоре. Шестнадцати лет бежал из дому и примкнул к белым. Назвался сыном дирижера Берга, расстрелянного коммунистами якобы за свои монархические убеждения.
Следователь. А на самом деле за что?
Арестованный. В реальности никакого Берга не существовало. Я его выдумал.
Следователь. Зачем вы это сделали?
Арестованный. Я всегда стыдился своего калеки-отца. А тут мне представилась уникальная возможность из сына портного превратиться в сына дирижера.
Следователь. В Советский Союз вас заслали с определенным заданием?
Арестованный. Мне было поручено внедриться в артистические круги Москвы с целью их морального разложения.
Следователь. Каким образом вы собирались это сделать?
Арестованный. Существует много способов. Один из них: иностранные дипломаты бывают в ресторанах, где встречается творческая интеллигенция. Многим льстит внимание иностранцев, и в атмосфере кажущейся непринужденности они теряют самоконтроль. Потом во время зарубежных гастролей, сами того не подозревая, выполняют функцию агентов-связников.
Следователь. Случалось ли вам заниматься их прямой вербовкой?
Арестованный. Так или иначе мои действия носили вербовочный характер.
Следователь. Как это происходило?
Арестованный. Невзначай я заводил разговоры о том, что при коммунистах художник во всем обязан следовать их диктату. Если это встречало отклик, то я убеждал собеседника активно включиться в борьбу с советской властью.
Следователь. В какой форме?
Арестованный. Скажем, запоминающееся антисоветское высказывание вложить в уста заклятого врага советской власти, зачастую злодея. Свой подрывной характер оно от этого не утрачивает. Зло притягательней добра вопреки воле автора. Сам Гете был бессилен против этого. «Я есмь часть той части целого, которая хочет делать зло, а творит добро», – признавался он. На «Союзфильме» прежде действовало правило: во избежание неконтролируемых ассоциаций никогда не показывать диверсанта в форме красного командира. Или уголовника, переодетого милиционером. Тогда как советским разведчикам не возбранялось ношение чужой формы, при условии, что она хорошо сидит. Однако заведующий литературно-сценарной частью Васильевский негласно это правило отменил. Сделал он это по моему распоряжению.
Следователь. Вы встречались с Васильевским прежде в Германии?
Арестованный. Да, я познакомился с ним через его сестру.
Следователь. Был он уже тогда завербован немецкой разведкой?
Арестованный. Не знаю. Это было еще до того, как Бискупский предложил мне работать на немцев. В Москве я первым делом возобновил с ним знакомство, напомнив о наших берлинских встречах.
Следователь. Он легко пошел на сотрудничество?
Арестованный. Я бы не сказал. Сперва он хотел меня убить.
Следователь. Он утверждает, что хотел вас задержать.
Арестованный. На десять дней без воды и пищи? После этого у не было другого выхода, как беспрекословно мне подчиняться.
Следователь. Как складывались ваши отношения с Трауэром?
Арестованный. Он воспел меня в своем романе, хотя знал со слов моего отца, что я живу за границей. Поэтому тоже был вынужден беспрекословно выполнять мои приказания.
Следователь. Зачем ему понадобилась ложь?
Арестованный. Троцкистская фальсификация истории. Посмертно я был объявлен героем, отдавшим свою жизнь за революцию. Сегодня в Казани одна из центральных улиц названа моим именем. На площади имени Жертв Девятого Января мне установлен памятник.
Следователь. Находясь за границей, вы об этом ничего не знали?
Арестованный. Нет.
Следователь. И как вы к этому отнеслись?
Арестованный. Это явилось для меня приятной неожиданностью, поскольку развязывало мне руки в отношении разных личностей.
Следователь. Кого вы подразумеваете?
Арестованный. Да их воз пруди, создателей образа «комсомольца Карпова». Начиная от графика-иллюстратора Гусева и кончая актером ТЮЗа Пономаренко, сыгравшим меня в пьесе «Повесть о сыне». Я уже не говорю о Васильевском или Трауре, они были просто марионетками в моих руках.
Следователь. Знакомы ли вы с Шумяцким?
Арестованный. Да.
Следователь. Через Васильевского?
Арестованный. Нет, это было бы неосмотрительно с моей стороны. Я довольно коротко сошелся с неким Кадышем, которого все почему-то называют Набоб Миронович, хотя на самом деле он Александр Михайлович. Этот Набоб Миронович конфидент Шумяцкого. Еще со времен НЭПа у него сохранились связи в преступной среде, благодаря которым он может достать все: твидовый отрез «хэррис», бочонок бессарабского коньяку «Барза Альбэ», 35-миллиметровую пленку марки «Кодак». Может прислать грузовик карельской березы. За считаные дни, правда с астрономическим завышением сметы, раздобывает инвентарь для съемок. Как шофер кинофабрики, я по просьбе Кадыша неоднократно оказывал Шумяцкому услуги, о которых его личному шоферу знать не полагалось. Шумяцкий настолько не доверял ему, что при нем специально вел разговоры, рассчитанные на дезинформацию правоохранительных органов. На меня он мог положиться.
Следователь. Шумяцкий знал, что вы и есть Николай Карпов?
Арестованный. Он боится собственной тени, его самонадеянность ширма. А если бы открылось, кто я? Нет, если бы он знал, что я тот самый Николай Карпов, он бы постарался от меня тайно избавиться. Засушить в сейфе – вряд ли, а «утопить на болоте, что чтоб сплетни не вышло», это на него похоже. Произошел же несчастный случай с шофером Васильевского.
Следователь. Поясните свою мысль.
Арестованный. Шумяцкий спал с женой Васильевского, с ней вообще спало пол-Жоховки.
Следователь. И вы в том числе?
Арестованный. Шофер не может спать с женою своего начальника, он может ее обслуживать в широком смысле слова. Но если станет известно, сколь далеко простирается его услужливость, с ним произойдет несчастный случай.
Следователь. Вы хотите сказать, что это сделал Шумяцкий? Что он это сделал из ревности?
Арестованный. Скорее из любви к порядку. Он никогда бы не усадил прислугу за один стол с собою.
Следователь. И как же ему это удалось?
Арестованный. А Кадыш на что с его связями? Хотя это могли быть и троцкисты. Они мастера на несчастные случаи. Тот же Трауэр.
Следователь. Что вам известно о его троцкистской деятельности?
Арестованный. Трауэр много лет руководил казанским центром, куда входил Выползов, один из персонажей его романа. Впоследствии Выползов в чем-то провинился и был убит. Но этого Трауэру показалось недостаточно, он приказал отравить на поминках всех, кто там был. Это страшный человек.
Следователь. Вам известен непосредственный исполнитель?
Арестованный. Исполнительница. Он всегда пользуется услугами одиноких стареющих женщин[73]. Одна из них даже жила у него, маскируясь под домработницу. Некая Александрина Витальевна. Когда ее разбил паралич и она больше не могла справляться с возложенными на нее обязанностями, Трауэр устроил ее в лежачее отделение Дома политкаторжанина на Большой Грузинской. В палате с видом на зоопарк. Он также склонял к троцкизму актрису Пашенную, под которую собирался переписать киносценарий. Шумяцкий возражал против переделки, говоря, что сценарий уже одобрен на политбюро. Трауэр обратился к Горькому. Шумяцкий боялся, что Горький когда-нибудь положит конец его единовластному правлению в кино, для него это был вопрос жизни и смерти. Васильевский эти страхи поддерживал в нем и постепенно склонил к мысли о физическом устранениии Горького. В Берлине этого давно хотели. Смерть великого пролетарского писателя окончательно сломила бы немецкий пролетариат.
Следователь. Как планировалось это сделать?
Арестованный. Первоначально планировалось отравить Горького парами ртути во время домашнего посмотра фильма. Но после того как удалось подкупить ряд ведущих профессоров, необходимость в этом отпала. Тогда-то и возникла идея разбить колбу ртутного выпрямителя в кремлевском кинозале, когда там соберутся члены политбюро. К тому времени Шумяцкий уже был завербован японской разведкой.
Следователь. Откуда вам это известно?
Арестованный. Германская и японская разведки работают в связке.
Следователь. Как вы отнеслись к самоубийству Васильевского?
Арестованный. Арест Шумяцкого он воспринял как собственный, так что все закономерно. У каждого интеллигента в столе должен лежать пистолет с одним патроном.
Следователь. Почему вы не последовали его примеру?
Арестованный. Брать пример с того, кто сугубо твоя креатура? Слуга покорный. Он спутал пословицу «готовь сани с лета» с пословицей «не в свои сани не садись». Я всегда могу, в отличие от него, отступить на заранее подготовленные позиции. Еще в пору статьи «Черного кобеля не отмоешь добела» я нанял угол и не ночевал по месту прописки. Соседи знали, что я где-то работаю шофером в ночную смену. Комнату мне выделили в Трехпрудном семнадцать, а ночная резиденция у меня как раз в доме напротив, только вход через двор с Фонькиной улицы. С моего койкоместа хорошо было видно окно, за которым проживало мое астральное тело. В сонниках это к смерти, но я не верю в сны, которые посылаю себе сам. Примечательно, что даже после статьи в «Известиях» Трауэр строил далеко идущие планы на жизнь. И это несмотря на то, что в статье была такая фраза: «Бывших троцкистов не бывает, как не бывает бывших убийц». Я сказал ему: «Михаил Иванович, в охапку кушак и шапку, и путем Ильича».
Следователь. Выражайтесь точнее.
Арестованный. Точнее, по льду Финского залива. Нет, не пожелал сложить с себя высокое звание члена Союза советских писателей: «А как же моя книга?» Как будто этому позору суждено было пережить его. Между его исключением из Союза писателей и арестом прошла ровно неделя. Как раз чтобы успеть написать письмо «родному товарищу Сталину», который, как он считал, к нему, Трауэру, благоволит. К этому времени я уже тщательно запротоколировал все вопросы следователя ко мне и все мои ответы ему. Перечтите, гражданин следователь, и распишитесь. А я – к землемеру Родзинскому[74]. И случится это незамедлительно – едва лишь увижу, что мое астральное тело включило у меня в комнате свет. Если меня в бельгийском сейфе не удалось удержать, то что же я Луёвыми горами не пройду? Будто в Литву нет и другого пути, как столбовая дорога!
Часть четвертая «Завтра была война»
Каждая часть в этой книге – модуль, или, лучше сказать, имеет свою кровеносную систему. Поэтому незавершенным роман оказаться не может ни при каких обстоятельствах. В этом его плюс. А минус в том, что закончить такой роман тоже невозможно. Но мне так спокойней. Плывешь на спине по течению реки, над головой только облака.
«Завтра была война». Так назваться – жить по чужому паспорту. Борис Васильев не имел в виду «вечную войну» как альтернативу «вечному миру». («Завтра было вчера», «смерть не знает времени».) На красном драпри золотом вытканы даты рождения и смерти: *22 июня 1941 † 9 мая 1945. Как ни странно, они не обижались, эти писатели, когда их называли «писателями-фронтовиками». Мне совсем не льстит быть «писателем-музыкантом».
Война как несмолкающая слава дней в преддверии победы, как попутный ветер для крылатой, но безголовой Нике – это в прошлом. Для всех она синоним смерти, а смерть не знает времени, включая глагольно-временные формы. Кто-то умер вчера, кому-то предстояло умереть завтра. «Всё одно – помирать». «Все будем одинаково в гробу» («Все будем одинаковы в гробу», Бродский). Так же и война, единая, неделимая, на всех одна. Больше никто не утверждает, что Первая мировая война завершилась 9-Х-19. При этом никто не отменял Вторую мировую. Выходит, с 1-IX-39 велись две мировые войны сразу? В таком случае 22 июня началась Третья мировая война. А что это за взрывы снега 30-XI-39? А войнушка, произошедшая в ночь с 11 на 12 марта тридцать восьмого года? И т. д.
Нет ничего глупей общих мест – вернее, нет ничего глупее, чем повторять общие места. Для этого, как минимум, нужно быть Бродским: умение произносить прописные истины отличает гения. Да, все войны начались в один и тот же час: когда Каин убил Авеля.
Сейчас я в суеверном трепете разобью зеркало на море осколков, чтобы в каждом отразилось одно и то же: «Завтра была смерть». Вариации на soggetto ostinato[75] (как есть вариации на basso ostinato).
«И АЗ ВОЗДАМ»
А молодисть неверница, неверница…
Лампа раскачивалась, но не гасла. Глаза, не мигая, следили за огоньком внутри закопченного стекла. Свет перемещался из стороны в сторону, выхватывая то свадебное фото (Марии уж семь лет как нету), то граненый стаканчик с ягодным отваром на стуле у изголовья, то рисунок обоев.
Еще недавно державшегося молодцом, несмотря на свои семьдесят, его вдруг шарахнуло. Мешал капусту, а правая ладонь возьми и отнимись.
– Роман Романычу, цой тобы зробилося?
Зуська, таскавшая брикеты с торфяного склада, видит его сидящим у бочки: глаза оловянные, губа повисла.
– Галына Пиотровна!
Та была в школе.
Похоронив супругу, Родзинский три года прожил во вдовстве: не брать же – которая не с тобою вместе старилась. А молодую облагодетельствовать, да так, чтоб обязанной себя почитала старость его уважать, а час пробьет, за могилкой ходить, – где ж ее в Захарьеве сыщешь?
Да еще Зуська, по хозяйству помогавшая – сварить, постирать, прибрать – является: Люська ее без места осталась. В город девке можно было только до шестнадцати податься, вроде как на учебу – ну, одни шли на фабрику, а кто-то, как Люська, в люди. Попала она в хороший дом: барин – большая шишка. И на тебе, забрали.
Зуська показывала карточку, присланную племянницей из Витебска: за столом военный с газетой, его жена-красавица, а позади стоит Люська с подносом, серьезная. После такой жизни куда девке податься, в токарный цех, чтоб руку отрезало?
– Слышишь, я буду в Витебске на встрече народных землемеров… – ему пришла мысль в голову: разузнать у Люськи про ее бывшую хозяйку, известно, чем жены кончают. При старом режиме Родзинский служил помощником управляющего в белицком поместье Паскевичей, потом перебрался в Корчмидовский район – Корчмидовская волость тогда еще была, – закончил курсы служащих по межеванию земли при ККБ (ка-ка, бэ… «Комитет крестьянской бедноты»), одним словом кое-как примазался к новой власти, а втайне промышлял, чем придется.
– Галина Петровна, – он подстерег майоршу у дома, ее пустила к себе подруга – голую-босую.
Та съежилась, как дворовая сучка в ожидании побоев: сейчас заарестуют.
– Не пугайтесь, ради Бога, не пугайтесь. Сядемте туда на лавочку за ограду.
Родзинский коротко коснулся того, что ждет жену врага народа. Да она и сама это знала. У жен врагов народа одна судьба. Потом, сколько можно у подруги оставаться, людей под монастырь подводить, чужих деток губить? А он ей предлагает уехать к нему, быть хозяйкой. Там, в Захарьеве, кто ее искать будет? Люди только так и спасаются, через переезд. Некоторые через границу бегут.
– У меня дом. Хозяйка померла. Я на хорошем счету. Мужчина еще крепкий. Соглашайтесь. Мне карточку вашу показали, ту, что Люська прислала, в услужении у вас была, ну, в домработницах. И вы мне красотой своей полюбились. Это, конечно, опасность для меня, и немалая, но, видите, я иду. А для вас, извиняюсь, спасение. Другого такого случая не будет. Может, в школе устроитесь, детишек учить грамоте. Езжайте, хорошо будет.
Галина Петровна заплакала и согласилась.
Как он сказал, так и вышло: и со школой, и искать ее в Захарьеве никто не искал. Фотокарточку у Зуськи сразу по приезде отобрал.
– Посмотрите на мужа своего в последний раз, – прямо у нее на глазах и сжег.
Через год их расписали в поселковом совете, городскую учительницу и служащего по межеванию земли. Так она стала Родзинской. Все было ничего и даже хорошо, лучше чем раньше. Галина свыклась с новой жизнью скоро: чему-то научилась, что-то, оказывается, умела. У них как-никак дача с майором была, а не асфальт-водопровод и больше в жизни ничего не видала. Пошла на работу, сразу стала на собственные ноги, может и слишком.
– Ты, Галина, не забывай, что без меня в лагере бы подохла, в Сибири, в Казахстане-степи, – напоминал он ей.
Ему стало казаться, что она путается с мужчинами. С молодыми. Раньше парень с МТС, когда видел Галину, начинал петь: «Ой, рабыня кудрявая». А потом подозрительно замолк. Его звали Ходыко-песняр. «Знаешь такого?» – спросил он у жены. «Нет». А его все знают: Ходыко-песняр.
Как-то Родзинский вернулся прежде обычного. Всегда предупреждал, чтоб не ждала, а тут управился. Он в ночное не раз ходил. Когда-то спросила у него, но он велел не спрашивать и не заикаться: «Себе, – говорит, – дороже. Придет день, скажу и где, и чего, в гроб не унесу». Больше не спрашивала.
Входит в дом, свет не зажигая, лег. Шум впотьмах, когда уже засыпать стал. Дверь хлопнула. Открыл глаза: ее рубашка белеет. «Ты чего?» – «Ничего», – легла. Наутро видит: у ней присоска на шее с роток. Тут вся кровь прилила к лицу, под грудью пузырь, как в пустоту проваливаешься. Будто за ним кто из лесу с топором гонится – так грузно задышал. Удержался: ей на работу, воротится – разберемся. Не зная, на чем чувство свое выместить, схватил мешалку, воткнул с размаху в бочку и стал остервенело крутить под хруст капустного листа, сам красный, как те бабы, что мешают белье в котельной.
Три месяца лежит, вся правая сторона без движения.
– Галина, слышишь, не бросай меня, тебе все достанется.
Не отвечает.
Все гудит, сотрясается под огромной кувалдой. Вот-вот лампа сорвется. За окном небо – багровое.
– Ну, Галь, чего ты? – вбегает запыхавшийся инструктор. – Чего ты сидишь? – Ему Роман Романович все равно что труп.
– Одного мужа на смерть бросила, другого мужа на смерть бросила, – шепчет тот. – Не беги с ним. Чего тебе немцев бояться? Чего они тебе сделают?
А инструктор:
– Ну, Галька?
Сидит, молчит.
– Не могу больше! – убегает. На пороге обернулся: – Дура!
– Иди сюда, – одними губами шепчет Родзинский. – Уехал? Пока все попрятались, возьми топор и иди в школу. Там под твоим столом выломай половицу… увидишь, в тряпке… царские золотые десятки… помнишь, человек в шелковой рубахе ночевал… – еще бы ей не помнить. – Иди, торопись…
Выбежала за околицу. Никого. В школу, скорей! Там опустилась на колени, нащупала щель, стала ее топором раздвигать.
Родзинский, не мигая, глядел на лампу. Она осветила фотографию. Подумал: «Марии уже семь лет как нету». И только подумал, как вспышка ударила в окно. От оглушительного взрыва кровать под ним заходила ходуном. Лампа упала и погасла. Прямое попадание снаряда в школу.
«БЕГИ, ШМУЛИК»
Их было хорошо видно издали: черное пятнышко на снегу. Пока не слились с черным сараем. Снаружи под навесом гостеприимно гнило сено. Прятаться в него не стали. Сено обязательно раскидают или для проверки выстрелят. Беглецов было семеро, не считая грудного младенца. За главного – мужчина с чернявой сединой на изрезанном глубокими морщинами лице, выбивавшиеся из-под шапки волосы сохранили жгучий черный цвет. Была молодая пара, родители двухмесячной девочки, по имени Роза, Ружичко, большой сверток с которой держал отец. Несмотря на пронизывающий осенний ветер со снегом, его бледный лоб покрывала испарина, редкие завитки каштановой бородки слиплись и блестели. Он баюкал свой сверток, что-то тихо в него мыча. Мать девочки, обессиленная, привалилась к бревенчатой стене и закрыла глаза. Ее лицо, когда веки были смежены, еще сохраняло печать первых недель и месяцев материнства. Еще там были отец и сын-подросток, женщина неопределенного возраста и девушка, по странному совпадению, тоже Роза.
Судьба свела их на станции «Стрихарж». Сутками ранее зачем-то отцепили вагон от состава, следовавшего из Равенсбрюка в пункт конечного назначения. Потом прибыла партия из ближайшего гетто, на двух крытых грузовиках. Всех собрали на перроне и велели растянуться. «Аусайнандер! Аусайнандер!»
Появилась группа господ в меховых пальто в сопровождении оберфюрера, что-то им объяснявшего. Они слушали и кивали. Несколько военных галантно помогали сотрудницам шведского Красного Креста нести картонки с медикаментами. Когда члены международной комиссии поравнялись с Марусей, ее соседка быстро, сбивчиво заговорила, как говорят люди, безоглядно на что-то решившиеся и боящиеся, что их прервут. Возникло замешательство. Женщина говорила, не переставая, те стояли и смотрели на нее. Маруся услыхала, как кто-то вполголоса запел «Руци, Шмулик». Оглянулась – никого. Бросив чемодан, она пустилась бежать, как молодая, во все лопатки. Никем не остановленная.
Оказалось, она была не единственная.
– Деревню надо обойти верхом, чтоб собаки не почуяли, – сказал мужчина, по-видимому, хорошо знавший место. – Ветер дует с реки.
– Еще не замерзла? – удивился отец подростка.
– Если б замерзла, мы были бы уже в лесу – «лес» прозвучало как Москва, как Америка, в лес никто не сунется, в лесу действовал отряд.
– Может, в деревне продали бы нам немного хлеба?
«Абисл брот». Говорили между собой по-польски и на идиш, вставляя словечки, вошедшие в обиход вместе с новым порядком. Маруся все понимала.
– За нас они своей шкурой рисковать не будут. И деньги отберут, и нас выдадут, и еще порадуются.
Быстро темнело. Мужчина, которого звали Шмулик – так называла его девушка, они были из одного местечка – стал торопить:
– Ребята, надо идти… нельзя больше, замерзнем…
Все молча подчинились.
– Маришу… Маришенько… – сказал молодой отец семейства. – Идем. Как ты себя чувствуешь?
Маруся посмотрела на них. За всю жизнь она ласкового слова не слыхала… Ее жизнь… Когда Шура заболела, стал вопрос, как быть с мужем. Не так уж они с Марусей и похожи, но все равно из одной молекулы. «Переезжай, Маруся, к нам жить», – сказала сестра. Маруся удивилась: как? Всегда было наоборот, с детства отталкивала: чего ты ко мне липнешь. В этом городе они вместе по чистой случайности. Не хочется вспоминать. Герой войны, офицерская честь. Даже не простился. А она за ним в Берлин потащилась. Оставил записку: «Терпите, нетерпимые факты, смиритесь с судьбой». Небось списал откуда-то. Чтобы все уладить, ей пришлось продать последнее, несколько маминых драгоценностей. Приходит как-то в ресторан «Адлон» с корзинкой роз. За каким-то столом ее окликнули. И дальше… Так только в кино бывает: протягивает даме цветы – Шура! Та тоже узнала. Извинилась по-немецки, взяла сумочку и пошла в дамскую комнату. «На сколько ты уже наторговала? Я тебе буду давать больше. И чтоб никогда этого не было: швегерин[76] профессора Дембо разносит цветы по столам. Сраму не оберешься», – дала ей пятьдесят марок и взяла адрес, но своего не дала. И вдруг: «Переезжай к нам». У Дембо был брат. «Смотри мне». Маруся поняла все только когда в первую же ночь Дембо к ней наведался. «Все остается в семье», – сказал он, развязывая кушак. И потом говорил: «Мы недурно устроились, а?». Ее спальня была на самом верху, из окна открывался вид на Ванзее. Нолик – брат Арнольд – быстро уехал. Уволили из университета – и уехал. А Дембо ни в какую. Передал для отвода глаз руководство клиникой оберартцу[77], а негласно оставался тем же, кем был. «Это мое детище, мой ребенок, вам не понять». Когда выяснилось, что Маруся ждет ребенка, Шура сказала: «Только через мой труп». Дембо согласился: «В любом случае, Марусенька, сейчас не те времена». Маруся плакала, ее жизнь бы чего-то стоила… Ее жизнь…
– Готовы? Уже недалеко осталось, – сказал Шмулик. – Ну, ноги в руки… Тише!
Они замерли. Порыв ветра донес до слуха немецкую речь. Шмулик жестом приказал, чтоб не дышали. «Может, они по домам пойдут искать». Голоса то затихали, ко всеобщему облегчению, то становились громче – ветер менял направление. «Без собак», – прошептал Шмулик. Он выглядывал из-за сарая, но на расстоянии нескольких метров уже ничего не было видно. Вот-вот окончательно стемнеет.
Тут-то оно и случилось: ребенок начал плакать.
– Голодная, – озабоченно сказала мать, привычно убирая концы платка и отстегивая пуговицу.
В то же мгновенье Шмулик метнулся к отцу ребенка и, сорвав с себя шапку, с силой заткнул одеяльцу «горлышко». Чтобы спасти целое, жертвуют частью – это азы медицинской этики, и когда речь идет о том, чтобы выжить, другой этики не существует.
Все произошло так быстро, что мать не успела… Но нет! Все произошло даже еще быстрее: Маруся вырвала необъятный, благим матом орущий сверток – никогда прежде не держала в руках – и побежала к деревне. За спиной слышались голоса. В деревне залаяла собака, другая. Отсутствие звезд выдавало костел: он их заслонял, туда она и бежала. А потом уже все равно. Это продлилось несколько минут – ее материнство, пока она не просунула младенца под ворота костела. В руках опять пусто, снова куда-то бежала – куда, это уже не играло никакой роли в ее жизни.
От далекого выстрела все вздрогнули – с каким-то вопросительным чувством, словно ждали второго выстрела. Его не последовало. Зато долго не смолкал лай. В конце концов прекратился, но они этого не слышали, они были в лесу.
«ЛЕТО В ГОРОДЕ»
Кирдан Николай Николаевич
Перелесгин Эмиль Геннадиевич
Осторожнов Максим Демьянович
Волков Олег Даниилович
Губин Леонид Парамонович
Захаревич Станислав Алексеевич
Аратовский Марк Александрович
Аскатик Роман Сергеевич
Деревенков Валентин Арсеньевич
Шкляр Константин Рюрикович
Столмацкий Эрик Олегович
Столмацкий Андрей Олегович
Байбичев Владлен Тарасович
Федотов Сергей Николаевич
Сагедеев Михаил Сейтмуратович
Яснов Михаил Элизарович
Акопов Гелий Ананьевич
Роде Юрий Петрович
Агабабов Дмитрий Александрович
Вишняк Владимир Юзефович
Рудаков Авангард Трифонович
Олейничев Герман Иванович
Садовничий Револьт Анисимович
Солдатов Владимир Ильич
Азатян Левон Гаспарович
Россоловский Никита Аверьянович
Богомил Борис Витальевич
Ровнина Андрей Андреевич
Иволгин Артем Леонтьевич
Хайшбашев Альберт Венидиктович
Шрага Юрий Владимирович
Истомин Адольф Ильич
Великанов Задиг Сергеевич
Големб Анатолий Бернгардович
Ионин Борис Акимович
Янчик Эдуард Васильевич
Жордания Павел Назарович
Балабан Виктор Александрович
Белоног Вадим Исаакович
Романов Павел Кириллович
Адуев Эльгар Ричардович
Крутишкин Алексей Миронович
Бакинцев Петр Емельянович
Красный Ефрем Залманович
Даукш Феликс Янович
Головнин Федор Лукьянович
Хмельников Рафаэль Иосифович
Карпов Николай Иванович
Сапша Ромуальд Григорьевич
Вилкомирский Александр Ярославович
Ватло Алексей Георгиевич
Полугин Вильям Савельевич
Клевер Анри Генрихович
Водовозов Петр Родионович
Вспоминает Роксана Семеновна Бурденко:
«За столом сидит представитель Военного совета московского военного округа. Время от времени он снимает фуражку и утирает пот с бритой головы и затылка. Это уже пятая школа за сегодняшнее утро. Производится запись добровольцев в ряды дивизии народного ополчения Дзержинского района. К столу, обращенному на солнечную сторону двора, выстроилась очередь из наших одноклассников. Они называют фамилию, имя, отчество и переходят в тень. Мы все – девочки, младшие классы, учительницы, директор – стоим со строгими лицами, понимая, что присутствуем при историческом моменте. Когда все записались, военный сказал: “Сбор завтра у школы в восемь утра. Отсюда колонной направляетесь к Дзержинскому райкому партии. Иметь при себе мыло, кружку и запас продовольствия на трое суток. Пусть мамы испекут вам что-нибудь вкусное”. Я заметила, как Алла Аркадьевна прослезилась».
Дивизия народного ополчения Дзержинского района, вооруженная нестреляющими винтовками Манлихера и Маузера, вступит в бой с немцами под Ельней. «На Ельнинском выступе мы имели возможность перемалывать крупные силы русских с минимальными для себя потерями», – писал Гальдер.
«БАЛЛАДА О СОЛДАТЕ»
…
– Есть Казанцев!
– Каждан?
– Есть Каждан!
– Карелин?
– Есть Карелин!
– Кедрин?
– Есть Кедрин!
– Кин?
– Есть Кин!
– Кистяков?
– Есть Кистяков!
– Ковбасюк? Ковбасюк?.. Корвин?
– Есть Корвин!
…
Перед обедом мать сочла сливы и видит: одной нет.
– Слово имеет старший батальонный комиссар запаса товарищ Рубанчик.
– Товарищи! Работники нашей киностудии вливаются в ряды народного воинства. Вместе со всей страной мы готовы дать сокрушительный отпор немецко-фашистским захватчикам…
– Милий Степанович, – пригибаясь, как под пулями, к Ротмистрову подбежал профгруппорг цеха и шепотом: – Ковбасюк пришел, говорит: замок заело.
– Мог бы и не приходить.
– Милий Степанович, плачет. Спрашивает, можно ему занять место в строю?
– Я же сказал: нет.
Рубанчик продолжал потрясать в воздухе кулаком.
– Нас вдохновляет пример наших героических предков, Суворова, Кутузова, Александра Невского, Минина и Пожарского…
«Особенно твоих предков. Да немцы под орех всех разделают». Это была сложная комбинация злорадства, ненависти и паники. Нельзя сказать, что профгруппорг ненавидел этих выстроенных в две шеренги дяденек, добрая половина из которых сверкала лысинами. Но многих ненавидел люто, например Кедрина. А Рубанчика что – любил?
– Да здравствует наша Родина, товарищи, могучая и непобедимая! Да здравствует великий советский народ! Враг будет уничтожен и разгромлен, товарищи!
Гавря смотрел на ополченцев-мосфильмовцев, плечом к плечу с которыми он мог бы сейчас стоять, и по его огромным, как надувные шары, щекам катились под стать им такие же крупные слезы. Он мог бы стоять в одном строю с анималистом Дриго, с оператором Корвиным, со сценаристом Ираклием Кедриным.
Заметив профгруппорга, бросился к нему:
– Ну что?
– Неумолим боярин.
Все-таки Гавря пробился к Ротмистрову, задевая всех своим мешком.
– Милий Степанович, я же собрался, я… Замок заело, а я был один дома… Я уже в окно хотел, когда мамаша пришла… Может… а?
Ротмистров не удостоил его взглядом, уполномоченному по спискам было не до него. А Гавря стоял, сопел, мял в кулаке широколопастный свой галстук.
– Послушайте, – наконец повернулся к нему Ротмистров, – вы бы себя видели. Вам же персональный вагон подавай, в обычный не влезете. Вон какое брюхо наел.
– Милий Степанович, у меня неправильный обмен веществ. Я таким родился. Пожалуйста… я вас умоляю…
– Все, вычеркнут. Уже передано в отдел кадров.
Гавря перебежал через улицу в административный корпус и без доклада влетел к начальнику отдела кадров.
– Есть выровнять… есть… – повесив трубку, он уставился на Гаврю, уже настигаемого откровенно хватательным движением секретарши.
– Товарищ Строев! Спасите! Речь идет о жизни и смерти! Я Ковбасюк! Я опоздал на перекличку. Меня товарищ Ротмистров вычеркнул. Сейчас уже все отправляются. Внесите! Я тоже ополченец-мосфильмовец!
– Запишитесь по месту жительства. В другой раз не будете опаздывать. Быстро освободите кабинет, пока я не вызвал охрану. А ты куда смотришь?
Гавря упал на колени.
– Товарищ Строев! Не могу по месту жительства. Они не как мы. Они в ополчение записываются, чтобы в армию не попасть и зарплату сохранить. Говорят, воевать не будут, только склады будут охранять да диверсантов ловить, – Гавря дернул себя за воображаемую бороду – на резиночке, как в фильме «Девушка с ружьем».
– Как ваша фамилия?
– Ковбасюк… Гавриил Малахович.
Строев снял трубку и увидел, как глаза у Гаври засияли счастьем. Он продолжал стоять на коленях, обеими руками прижимая к себе мешок. Строев положил трубку.
– Лида, повторно запиши его, поняла?
– Товарищ Строев, век вам этого не забуду.
Но коротка память человеческая.
Улучив момент, Гавря приблизился к Кедрину:
– Ираклий Отарович, а я к вам домой сценарий для переработки приносил, не помните? «Племя молодое». Я тогда в сценарном отделе работал.
Кедрин прекрасно все помнил. Это было перед арестом Шумяцкого.
– Нет, не помню.
От Мосфильма прошли строем до Куйбышевской площади. В ногу с колонной шла женщина, бок о бок с безымянным мосфильмовским электриком, стараясь держать его под руку. Гавря слышал, как Кедрин сказал: «Это, должно быть, жена соседа».
На Киевском вокзале всем раздали саперные лопаты, и Гавря слышал, как Кедрин сказал: «Будем фрицам могилы копать».
Говорили, что их повезут в сторону Ржевска. Когда тронулись, Гавря уснул и проснулся от шума. Поезд стоял. Кто-то, пробегавший, крикнул ему: «Воздух!» Первая мысль: у него нет противогаза.
Все выпрыгивали из вагона и сбегали в поле. Прыгать было страшно. Преодолевая себя, Гавря плюхнулся на насыпь и тяжело побежал, куда все. Увидав Кедрина, поспешил к нему, но тот рухнул ничком на землю. Послышалось частое «дюйм-дюйм-дюйм», и всё кругом расстоянием в дюйм покрылось кустиками разрывов. Неправдоподобно низко вихрем пронеслись два огромных крыла.
Отплевываясь от попавшей в рот земли, Кедрин проводил самолет глазами.
– Поэты, сволочи.
На носовой части он успел прочесть, большими буквами: «Пегас» – слово, которое Гавря никогда раньше не слышал и уже никогда не услышит.
«ПУТЕМ ВЗАИМНОЙ ПЕРЕПИСКИ»
Дочь писала:
«Мой родной любимый!
Ты не должен себя обвинять, что мамочка в больнице. Дома ты не можешь обеспечить ей равноценный уход, а в больнице все есть, даже свой театр. Обо мне не беспокойся, родной мой, я здорова. Я тебе еще не писала, что переехала. Правда, письма все равно лучше посылать по старому адресу: Саперная 11, общежитие Ленгосконсерватории. Теперь я живу у одной женщины – русской. У нее был инсульт, ей трудно ходить, и я оказываю ей помощь. У нее в комнате стоит пианино. Ее сын до войны учился в музыкальной школе. Не профессионально, а для себя. Я могу заниматься. Она всегда просит сыграть ей песню Сольвейг. Ты знаешь: “Зима пройдет и весна промелькнет, увянут все цветы, снегом их занесет, и ты ко мне вернешься, сердце мне говорит”. На Саперной заниматься было негде, только в Клубе швейника, и то не больше сорока минут. И еще надо было заранее записываться. Теперь совсем другой коленкор, как ты говоришь. Это благодаря кошельку, который она потеряла. В нем были продуктовые карточки, деньги и пенсионная книжка. Когда я принесла это ей, она глазам своим не поверила. Я объясняю, что так воспитана. Тогда она сказала, что таких, как я, больше нет и чтоб я шла к ней жить. Говорит, что выдала бы своего сына за меня, если бы он был жив. Поздно, отвечаю, я уже замужем. А где, спрашивает, твой муж, на фронте? Я ей все рассказала. Что ленинградская консерватория эвакуировалась, но часть преподавателей и студентов откомандировали на строительство оборонительных рубежей и мужа тоже. Так я уехала без него, больше ничего о нем не знаю. Ну, говорит, если не знаешь, то все в порядке. Пока похоронка не придет, все хорошо. Кстати, часто бывают ошибки. Одна эвакуированная получила извещение на мужа, пошла к гадалке, а та говорит: жив он. Так что по-разному. Есть гадалки, которые всегда говорят: “жив”, а эта честно, как есть. Одной женщине сказала: нет, твой погиб, не жди. А одной говорит: жив, но ты его никогда больше не увидишь. На меня только посмотрела и сразу: ты, красавица, не печалься, у тебя все будет хорошо. Скоро важную бумагу получишь. Взяла Маркушину фотографию, положила на стол, спрашивает: как зовут? Я говорю: “Марком”. И мужа своего увидишь, он на пути к тебе. На самом деле, куда я только ни обращалась. И с людьми разговаривала, никто ничего. Ты меня спрашиваешь: как Марик? Если б я знала, что да как. Говорят, несмотря на героизм защитников города, зима была очень тяжелая и не все пережили. Я здесь встретила своего однокурсника Мишу Завитновского, его сейчас призвали в армию. Он был на строительстве тех же укреплений, что и Маркуша, но его не видел. Рассказывает, что копали противотанковые рвы, как вдруг приказ все бросить и срочно возвращаться в Ленинград. Это 80 км пешком, их несколько раз бомбили. Но что я хочу сказать, недели не прошло, как захожу в общежитие и меня дожидается конверт из управления по делам культуры. Я совсем забыла, что подала документы на трудоустройство. А мне пришел положительный ответ. Организуется национальный узбекский цирк, нужен аккомпаниатор. Между прочим, это сразу дает II категорию, а у меня до сих пор была студенческая, практически как у иждевенцев. Работа легкая, я уже приступила. Репертуар педагогический. Заринов говорит: играй, чтоб у меня во рту рахат лукум был. И дал кусочек. На представлениях, конечно, будет оркестр, но разучивают под рояль. Или перед ранеными выступать, тоже под рояль. Здесь есть знаменитая семья цирковых акробатов Зариновых, три поколения под куполом цирка. Младшему семь, про него говорят, что он родился в опилках, это значит на арене. Их аттракцион называется: “Арена ХХ века”. Они работают непривязанные. Сам Карим Заринов однажды во время выступления сорвался со страшной высоты. Поднялся, повторил номер, и только тогда увезли в больницу. Но это еще не все, главное я приберегла на конец. Если бы ты знал, кто напротив меня сидит. Возвращаюсь я с репетиции, а мне на улице говорят: у вас гости. И я как почувствовала что-то. Бегу. Прибегаю, смотрю, Марик. Ну, что я тебе могу сказать, ты и сам все понимаешь. Похудел, кожа да кости, с палочкой. У него третья стадия дистрофии. Но это все пройдет. Как в песне Сольвейг: “Зима пройдет и весна промелькнет”. В дороге он заболел брюшняком, его сняли с поезда. Тысяча и одна ночь кошмаров. Но к ленинградцам отношение хорошее. Когда они Ладожское озеро переехали, им сразу выдали по буханке хлеба и куску сала. Некоторые не выдерживали, набрасывались, а нельзя. Кровавый понос, и человек умирал. Маркуша по крошечному кусочку себе отрезал. Первое, что я спросила, не знает ли он что-нибудь о Юлике. Антонину Васильевну как-то раз он встретил, но давно, в октябре. Юлик ей письмо прислал с фронта. Маркуша потом еще раз специально к ней заходил, но двери были заколочены. В Ленинграде сейчас много квартир стоит таким образом, целые дома. Люди в эвакуации. Маркуша считает, что отсутствие известий самое лучшее известие. Точно-в-точь как моя хозяйка. От него тебе большой привет. Увидишь мамочку, передай ей, что у меня все хорошо, чтоб она не волновалась, ей вредно. Ваши Лиля и Марик».
Штемпель: «Проверено военной цензурой. Ташкент 145».
Назад письмо вернулось с перечеркнутым на конверте адресом, и от руки написано: «За смертью адресата».
«Я ВЫСШИЙ МИГ ВКУШАЮ СВОЙ»
Нет безобразья в природе при минус сорока. Это как: нет человека – нет греха. На бескрайних просторах космоса встречаются иные формы жизни, безгрешные, бесчеловечные. З/К 085 913 (счастливый трамвайный билетик), продев себя в лямку, тянул легкую ношу. На просторах бескрайнего космоса тела пребывают в состоянии невесомости. Не привяжешь к саням, и улетит бесконечно малое небесное тело в такую же бесконечную пустоту вселенной.
Их кладут как бревна: поперек широко расставленных полозьев. Но человек, лежащий бревном, отличается от бревна: одно бревно предпочтительней двух, два предпочтительней трех, три – четырех и т. д. А с людьми наоборот. Своя ноша не тянет. Деревья, до того как быть поваленными и стать бревнами, питались соками земли. Люди, прежде чем быть поваленными и стать такими же бревнами, питались пайкой. Чужими недопитыми соками земли сыт не будешь, а не съеденная покойником пайка полагалась придурку Харону: лагерный обол.
На той неделе небо благословило З/К 085 913 двойней. В бараке «им. Четвертого Интернационала» свое отжили сразу два троцкиста. Это прибыток в две пайки. Везти что одного, что двух, полозья сами скользят по убитой колее. И дня не проходит, чтоб ее не обновить.
До кладбища километров двенадцать, но если знаком каждый шаг, то дорога близка. Плоский валун, припорошенный манной небесной, обходишь слева: там есть место, где можно присесть, как на ступенечке, перевести дух. И вообще лучше обойти его слева. Трудно объяснить почему. Потому что слева пейзаж напоминает вкус свежего яблока на сорокаградусном морозе, а при такой температуре воздуха надкусанное яблоко не ассоциируется с грехопадением. Свобода от привычных ассоциаций, отметок по поведению: «хорошо», «плохо», «удовлетворительно» – разве она не стоит той малой несвободы, которой оплачена? Не стоит лагеря, который за одно это надо бы не клясть, а благословить?
Благословен ты, лагерь, научивший не на словах, но деятельно пониманию того, что есть тюрьма, где каждый из нас отбывает свой пожизненный срок: я сам себе эта тюрьма, мое тело мне тюрьма, а внешняя неволя помогает разрушить ее стены, и как можно скорей.
Обломки вселенной как стройматериалы. Дикарь приспосабливает к своему пониманию и обиходу вещи, выброшенные на берег после ночного кораблекрушения. Камень за пазухой – что это? Надо обращаться к урологу? А-а, понял, камень за пазухой это пайка, которой с тобой расплатился твой пассажир. Нельзя видеть все в черном свете. Как говорят американцы: think positive. Может, завтра пассажиров будет два.
Двадцать лет он прожил в Чикаго, прежде чем сел на пароход, отбывавший на родину. Об этом не хочется ни думать, ни вспоминать. Think positive. Вырабатывается особая техника мысли. К примеру, отсюда виден овраг. Близость его иллюзорна, пройдено только две трети пути, а ты глазом не успеваешь моргнуть – и уже там. При правильной организации мысли возможно управлять временем. Тime is money. Коммерциализация времени как орудие порабощения. В первую очередь – порабощения мысли. «Gedanken sind frei!»[78] – пел он в пору своей цюрихской юности. Потом переезд за океан, невозможность отвести взгляд от России. Так ребенок не в силах отвести взгляд от печки, завороженный картиною коралловых дворцов, посреди которых неистовствуют саламандры.
Вот и наш ледовый погост, на дне оврага. Пускаешь вперед себя того, кому обязан дополнительной пайкой. Он унесется на bobsleigh, следом – ты сбегаешь, тормозя пятками, встречая тех, чьи пайки уже съел – вчера, неделю назад, месяц…. Боже, как время летит! Наматываешь на руку лямку и боком, чтобы не оступиться, выкарабкиваешься из этой воронки.
То ли по закону физики дорога сжимается с понижением температуры, то ли порожняком быстрее, но обратный путь короче.
В темноте, не доходя до зоны, З/К 085 913 свернул в сторону пушистых белых бугорков, геометрическая правильность которых не вызывала сомнения в их рукотворном происхождении. Прежде здесь располагалась воинская часть института химобороны. Все, что от нее осталось – скрывавшиеся под шапочками снежной вязки заброшенные блиндажи. В одном были свалены лошадиные противогазы. З/К 085 913 зарылся в них, достал из-за пазухи ставшую каменной пайку хлеба и принялся ее обсасывать, разминать беззубыми деснами, слюнить, как карандаш, которым сейчас будут писаться бессмертные строки. Запах снега, соединяясь с запахом прорезиненной парусины, заменял ароматы, доносящиеся с кухни. Это был миг высшего счастья, которое ему когда-либо доводилось испытывать.
«УЛЫБКА БУДДЫ»
Вот стихи, которые 14 августа 1945 года император Хирохито читал по радио:
Терпите, нетерпимые факты, смиритесь с судьбой.Император был поэт. Поэтами были и его подданные, те, кто посвятил ему свою жизнь. Среди них студент токийского университета Томо Асауми, чье главное произведение – «Повесть о Снежной женщине». Пищей для вдохновения Томо служат старинные сюжеты. Когда и сам он превратится в сказку, то послужит другим пищей для поэтического вдохновения:
Писк! Мышь бьется в зубах у лиса, которому змея обвила горло, пусть долгожданным вкусом и наполнился зев.«Повесть о Снежной женщине» допустимо считать повестью лишь с той долей приближенности, которая может быть передана словом «приблизительность». Отсюда споры, является ли повествовательность здесь, как выражаются европейцы, «основным блюдом» или представляет собой съедобную корочку, под которой запечены стихотворные строки. То есть споры велись бы о «Снежной женщине», как они ведутся вокруг «Исэ моногатари»: что является приправой к чему, стихи к прозе или проза к стихам? Но, лишенный краски и кисточки, Томо избрал такой способ письма, при котором невозможно определить жанровую принадлежность его «Снежной женщины». И вообще что-либо определенное о ней сказать. Мы помним пражского поэта, измышленного в Буэнос-Айресе: «Когда в книге нам попадаются вырванные страницы, мы, читатели, если даже увидеть их не суждено, все равно знаем, что они были написаны».
Сам Томо подписался бы под тем, что «подразделение литературы на поэзию и прозу началось с возникновения последней». Он был шовинистом поэзии, и та в его лице мстила торжествующей пошлости прозы, вернее европейской журналистике, скрывавшейся под личиной прозы. Томо даже не снисходил до презрения к какому-нибудь Акутагаве и другим современным «перьям». Японец пишет кисточкой или не пишет вовсе. Лучше повязать на лоб чистую хатимаки, чем нацарапать на ней перышком: «Божий ветер».
Первой эти слова произнесла принцесса Такакико, когда дважды, с промежутком в семь лет, непобедимая армада хана Хубилая была уничтожена тайфуном у священных берегов Японии.
Бог дунул, и они рассеялись, —сказала принцесса.
Сюжет «Снежной женщины» известен. Молодому художнику Накамуре монахи заказывают скульптуру Будды. Вместе со старым дровосеком Ясукити он отправляется в лес на поиски подходящего дерева:
Если б сосна в чаще Авэво женщиной стала, сказал бы ей: «Пойдем со мной».Они заходят так далеко в чащу, что решают заночевать в шалаше. Посреди ночи Накамура проснулся от порыва ветра. Несмотря на цветущую весну, на месте сосны кружится снежный вихрь, а в основании его, воздев руки с растопыренными пальцами, неподвижно лежит заиндевевший дровосек. Тут
Снежный вихрь спал, как одежды с женщины, распустившей исподнюю шнуровку,и Накамура впрямь видит женщину: та глядит на него через плечо, насупившись, красными кроличьими глазами. Накамура понимает, что в следующее мгновенье он разделит участь Ясукити.
В полушаге от смерти вид оцепеневшей юности — чем можно разжалобить бездетную?Но если только он кому-нибудь расскажет, что видел, пусть пеняет на себя.
Работа над статуей продвигалась медленно, Накамура возвращался домой затемно. Ставшая его женой молодая женщина, которую он случайно повстречал у леса, то и дело спрашивала: «Ну как? Ну как?».
Идут годы, у них рождаются дети, все, казалось бы, хорошо,
Но отчего, скажи, рукав увлажнен, когда от засухи посевы гибнут?Накамуре ничто не заменит счастье, которое охватывает творца при взгляде на удавшееся творение. Он знал его прежде и тоскует о нем смертною тоской. «Ну как? Ну как?» – кидается к нему жена, хотя знает наперед ответ. Целый день ждет она его прихода в надежде на невозможное. «Тень лежит на лице у Будды, все та же тень», – отвечает ей Накамура.
Однажды, вернувшись домой, он сказал жене: «Я должен открыть тебе тайну. Я чувствую, если не сделаю этого, мне не удастся главный труд моей жизни – скульптура Будды. Слушай же…»
Но едва поведал он ей то, что приключилось с ним в чаще леса, как
В снежных снах все заклубилось, и над татами сосна высится.Жена медленно поднимает голову: у нее красные кроличьи глаза. «Я предупреждала тебя, чтоб никому не рассказывал, что ты видел», – сказала она чужим страшным голосом. Но убить мужа, которого любила и о простом человеческом счастье с которым так мечтала, выше ее сил. Она бежит прочь от людей, назад, туда, где обречена скитаться злым духом. «Миэко, вернись! Мама, вернись!» – неслись ей вдогонку голоса, делаясь все тише и тише.
Наутро, войдя в храм, Накамура увидел, что тень исчезла с лица Будды – оно излучало спокойствие, на губах играла улыбка.
Шум мотора отдавался дрожью в руке через ручку штурвала. Один за другим, провожаемые лесом рук, взлетали самолеты и в виду священной горы Каймон скрывались в утренней дымке. Шасси, которое им больше никогда не понадобится, сбрасывалось: оно еще пригодится, и не единожды. Горючее лишь в один конец – та же тушь: ее должно быть в запасе ровно столько, чтобы записать все с первого раза, без помарок, без исправлений. А то что же, тебя посетило мнимое вдохновение? Еще лучше, когда нет ни туши, ни кисти, тогда восторг не гаснет при соприкосновении с плотным слоем бумаги.
Сочинение книги шло семимильными шагами, так что даже не приходилось сожалеть о неучастии в нем руки: самая скороходная бы не поспела.Далеко внизу, слева, показался корабль – но как бы далеко он ни был, Томо сразу узнал его: крейсер «Австралия», флагман австралийского флота. Он изучил корабли противника, их фотоснимками была заклеена вся стена против его татами. Он смотрел на них, засыпая.
Силою воображения возможно на миг опередить предстоящее событие, причем испытываемое удовлетворение будет реальным. Это достигается путем длительных тренировок. Точно так же он приучал себя писать – лишь мысленно, но чтобы при этом восторг от ненаписанного был полноценным.
На «Австралии» его уже заметили, и зенитки били, пытаясь отгородиться от Томо стеной огня. Недоставало последнего стиха – нашел его:
Кто посеет божественный ветер, каких же всходов ему ожидать? —и стал снижаться, торопясь войти в мертвую зону на уровне палубы. И когда это удалось, Томо ощутил знакомый толчок. Тушка машины забилась, как от сброшенного на летное поле шасси. Это могло значить только одно: самолет потерял подвешенную к нему двухсоткилограммовую бомбу.
На свою беду Томо долго тренировался в умении выплескивать себя за грань жизни, за грань отпущенного ему. Хватило и нескольких капель, чтобы у него вырвалось мучительное: «Бака!». Их так прозвали американцы – болванами.
– Болван! Болван! Бо…
«ВОЗРАСТ ЛЮБВИ»
В мире и правда что-то происходит: совершенно не январская погода. Год назад в это время – она же помнит – температура за тридцать. Нынче середина января, а как будто в апреле. Ночью дождь. Пришлось даже надеть кофточку поверх платья – того, что сшила себе у Гаэтано Буццоли… Легок на помине: увидела из окошка его вывеску. Трамвай шел по Флориде. Ее любимый маршрут – желтый «гран насьональ». Сперва хотела надеть темно-синее с лиловой розой, но в последнюю минуту передумала: видно, что куплено в «Галерее Пацифико».
Тринадцатое все еще как-то отмечалось. Не как раньше, когда за стол меньше тридцати человек не садилось. Возраст уже не тот – усмехнулась: «Возраст любви». И в такую жару какой новый год? Испечет чего-нибудь, придут дети… Не так уж часто они приходят. Нет, ничего худого о Тони не скажешь, прекрасно воспитан – в отличие от своих родителей. Небось считают мезальянсом брак сына. Еще и еврейка. Что она живет там… что они живут там (поправилась) – понятно. Большой дом, жена переезжает к мужу. К сожалению, видятся реже, чем хотелось бы, но по телефону общение с дочерью почти ежедневное. А тринадцатого, в первый день нового года по-старому, это уже закон: приходят на чай, и Маргарита Сауловна готовит свой знаменитый «наполеон». Как когда-то.
Третьего дня телефонный звонок: «Мама, а что если вы к нам на этот раз? Посидим все вместе, и сеньора Лусия, и дон Педро, и Лола. (“Скажи, почему дон Педро это всегда смешно? Я понимаю, дон Базилио. А, Дэвочка?” – “Козьма Прутков, всё Козьма Прутков”, – отвечал Давыд Федорович.) Только, мама, приготовь свой “наполеон”. Пожалуйста-пожалуйста. И привезешь, ладно? Они же никогда не пробовали». – «Ну, Тони, положим, пробовал…» Давыд Федорович посмотрел в свой календарь: «Послезавтра сценическая репетиция “Тристана” до трех, до полчетвертого. Начиная с четырех, почему бы и нет? Что это они затеяли?» Решено было, что он приедет прямо из театра. «Сама сможешь довезти?» – «Ну ей-богу». – «Возмешь такси».
«Наполеон» готовился накануне. При этом чуть не подгорел крем – так старалась и так волновалась. Можно себе представить, что уж там Лиля с Тони про ее «наполеон» наговорили. Утром Маргарита Сауловна пошла в парикмахерскую. Восседая под папской тиарой, она вспомнила: в два пятнадцать термин у Метцингера! Просила другое время – нет, на месяц вперед все расписано. Придется идти к нему прямо из парикмахерской, расфуфыренной. У Метцингера кабинет у самой остановки. Торт разложит в две картонки, одну на другую, перевяжет, а оттуда возьмет такси.
– Добрый день.
– Добрый день, сеньора.
– Мне назначено на два пятнадцать… Маргарита Ашер… И еще у меня к вам просьба, сеньорита: не могла бы я поставить это где-нибудь у вас?
Сестричка понимающе кивнула. Перевязанные широкой розовой тесьмой и украшенные бантом, картонки заняли место в глубине за ограждением, рядом с термосом и сумкой.
Сам Метцингер – специалист по женским болезням («сам Метцингер», говорилось с выделением). Когда-то Давыд Федорович пошутил, что нет такой болезни, которой бы его жена не переболела. На сей раз она примеряла на себя диагноз, о котором предпочитала целомудренно не распространяться. Скорей всего ничего нет. Она настолько приноровилась к собственной мнительности, что давно уже уверовала в охранительную беспочвенность своих подозрений, ни разу не подтверждавшихся. «Просто Боженька любит, когда боятся».
С Метцингером можно говорить по-немецки. То, что Дэвочка работает в «Театро Колон», что в прошлом работал в «Комише Опер», заканчивал петербургскую консерваторию – все это для Метцингера колоссальный бонус. Не как для этих… к которым званы на чай. Сказала же сеньора Лусия Давыду Федоровичу: ей ужасно понравилось в опере, потолок как в «Галерее Пацифико».
«А чего ты от них ждала? – пожимал он плечами, видя, что Маргарита Сауловна никак не может успокоиться. – Голубых кровей да пожиже влей». Так и повелось, когда речь заходила об аргентинцах, вообще об Аргентине: «Голубых кровей да пожиже влей».
Метцингер выходит из-за стола ей навстречу:
– Сеньора… ах, фрау Ашер. Ваш супруг дирижер… или нет, пианист. Будущий сезон открывается «Тристаном» с Элен Траубель. Я уже заказал билет. Они думали, что могут узурпировать немецкую культуру. Свастика это еще не Германия. Так чем могу быть…
Маргарита Сауловна была смущена, что на прием к гинекологу разоделась, как на прием к президенту Аргентинской республики. Что он о ней подумает? Она торопливо рассказала, «на что жалуется больной», чувствуя, как сердце начинает биться. За ширмой и потом, пока Метцингер, невидимый, позади кресла мыл руки, страх уже безраздельно наполнял все ее существо.
– Пожалуйста… – так дантист говорит: «Пожалуйста, откройте рот».
Но сперва обследовал грудь. Она отвела глаза, чтоб не видеть его лица. Осмотр продолжался минут десять. В какой-то момент она успокоилась. Слишком уж все знакомо. Сейчас он сделает так, сейчас ей будет неприятно. Ну, кажется, кончил…
Послышался щелк стягиваемых перчаток.
– Можете одеваться.
Искусство читать приговор по лицам судей здесь бесполезно – Метцингер склонился над микроскопом.
– Пожалуйста, садитесь, – он поднял голову.
Вновь Маргарита Сауловна предстала перед ним неуместно нарядная. Прическа не пострадала, по крайней мере, ею это было отмечено при взгляде на себя в зеркале.
– Ну что я вам могу сказать, – он со вздохом развел руками (но смысл этого движения не только не предварял сказанного, но отставал от него, как звук отстает от изображения). – Ничего утешительного, у вас рак. На той стадии, когда медицина бессильна чем-либо помочь. Неоперабельный рак яичников. Вот так (so ist das). Моей печальной обязанностью является вам это сказать. Это максимум пять недель. Пусть ваш муж мне позвонит как можно скорей.
– Скорей? Значит, можно что-то сделать.
Метцингер только покачал головой.
Появилась участливая до вкрадчивости сестричка.
– Я сейчас вам вызову такси.
– Да, пожалуйста…
– Вот, ваше… – Маргарита Сауловна чуть не забыла «наполеон».
Шофер открыл дверцу, поручая Маргариту Сауловну кожаной прохладе сиденья. Они тронулись не сразу, она не могла решить, куда же ей ехать.
– Улица Гарая, четыреста… четыреста пятьдесят… нет, не помню. Я вам покажу.
Дом был новый, что указывало на благосостояние нынешних хозяев, а не тех, кому они наследовали. В его стенах не было ни пыльного сумрака, ни писанного маслом прадеда в полковничьем мундире, ни запаха, подобного тому, на который она жаловалась Метцингеру. Родственные объятья с целованием воздуха по обе стороны профиля: сеньора Лусия, дон Педро, Лола. Какой-то молодой человек так бы и остался вне поля зрения, если б не был представлен как жених Лолы.
– Мама, какая ты шикарная.
Маргарита Сауловна вымученно улыбнулась. Она говорила с дочерью позавчера, но не видела сто лет, а за сто лет много чего могло произойти.
Давыд Федорович, как оказалось, освободился раньше: Мельхиор был не в голосе.
– Ну наконец-то. Домой звоню – никого, я уже начал беспокоиться, – беспокойство за ближнего спасительным образом уживается с невниманием – к нему же. – Выглядишь превосходно. На такси доехала?
И, не дожидаясь ответа, продолжил разговор с Тони, которого провоцировал на прогерманские высказывания, считая всех аргентинцев приверженцами Гитлера:
– Нет, надо быть объективным, у немцев есть чему поучиться…
Этим шепелявым языком он овладел сносно, куда лучше, чем Маргарита Сауловна, на первых порах пытавшаяся говорить по-французски, но вскоре остатки французского были обглоданы начатками испанского, и в итоге она уже не знала ни того, ни другого.
Горничная выкладывала на блюдо торт, сеньора Лусия что-то рассказывала Маргарите Сауловне, у которой в голове стучало: «So ist das. Думаешь, обойдется, а когда-нибудь да не обходится. Не ходила бы, несколько лишних дней сберегла бы. Да хотя бы один этот вечер. Не надо было ходить. Главное – ни о чем не знать. Ничего не видеть».
За столом она плохо координировала свои движения, уронила большой кусок «наполеона» на платье.
– Да что с тобой, Маргошенька?
– Не расстраивайтесь, сеньора, – сказал ей дон Педро. – Нет такого пятна, которое нельзя было бы вывести.
– Это правда, мамочка, – сказала дочь Лилия, и далее, обращаясь ко всем: – Внимание! Послушайте меня! Мы с Антонио специально никому ничего не говорили, ждали, когда все соберутся. На днях я была у врача – ты, мама, его знаешь: доктор Метцингер. У меня будет ребенок.
Аплодисменты, объятия, поцелуи.
– Ну что ты плачешь, Маргоший? Через несколько месяцев ты станешь бабушкой, – Давыд Федорович и сам прослезился. – Время пролетит, оглянуться не успеешь.
«ЗАНЯТОЙ ЧЕЛОВЕК»
Приходилось шире ставить ноги, чтоб не наступить – как на развязавшийся шнурок – на волочившийся лоскут от голенища. Сапоги он изрезал, чтоб не забрали. Большинство шло – кто в портянках, кто босиком. Сами виноваты, надо было не сапоги жалеть, а ноги. Надо уметь ориентироваться по ситуации. Сколько раз ему это говорилось, и сколько раз он сам это говорил. Прежде чем выйти с поднятыми руками, голенища искромсал, ремень снял и под гимнастерку. Но ромб в петлицах оставил. Те, кто срывал их вместе с петличками, только себя роняли: следы все равно выдадут дезертировавшего из начсостава в бойцы.
На мосту было узко, и они бежали гуськом, подняв руки, потесненные к краю нескончаемым потоком встречной бронетехники. В реку полетели комсомольские и партбилеты. Ни того ни другого у него не было, а от красноармейской книжки он избавился еще раньше: из-за фамилии. Говорили… да мало ли что говорили, но он своими глазами видел немецкую прелестную грамоту – «пропуск для неограниченного количества красноармейцев, командиров и политработников». В ней прельщали возможностью бить жидов. Допустим, относиться к этому следует так же, как к обещанию кормить шоколадом. Но поначалу, под горячую руку… Сказал же ему красноармеец Сумеркин, когда, размахивая фронтовой газетой, как знаменем, они вылезали из подвала дома, ставшего грудой кирпича: «Бей жида политрука, рожа просит кирпича». К счастью, у него на роже не написано, чего она просит, – только в военном билете. Сумеркина в следующий момент уложило осколком разорвавшегося снаряда.
За мостом стоял человек с шультер-камерой. У нас репортажные операторы все еще бегали со штативом на плече. Небось «Аскания» с турелью. Про такие он только слышал. Объектив нацелен на него, а это лучше, чем дуло. На вопрос, задававшийся себе, что с ними будет, сам же и отвечал – встречным вопросом: а так бы что с ними было? За сутки немецкие минометы и залповые орудия от райцентра камня на камне не оставили. Вчера послали ударный отряд в разведку, чем это кончилось – всем известно. Что лучше: запутаться в собственных кишках или чтоб тебя гнали по дороге, как скотину? Вот, обдал их грязью на своем мотоцикле, на глазах консервные банки, – а самого что ждет? И кому хуже, им, отвоевавшим свое, или ему?
Что происходит с пленными на самом деле – этого никто не знает. Сведения с того света не поступают. Плена нет, а есть приказ номер двести семьдесят. Но все же люди попадают в плен. Им там дают табак, шоколад – что еще? На одной листовке красноармейцы сняты с девчатами. Из плена еще никто не возвращался. Что бегут – слышал, а чтоб хоть один вернулся в свой полк – таких что-то не видел.
Уже десять часов они идут, и за это время им ни разу не давали ни пить, ни есть. Может и не дадут? Немцам самим нужна еда, зачем же делиться с пленными? Но тогда зачем в плен брать? Куда-то же их ведут. Ему легче, у него в заначке два военно-полевых н/з, несколько сухарей он уже потихоньку съел. Остальные жуют все, что растет под ногами, как и полагается скотине.
Колонна из нескольких десятков грузовиков согнала их на обочину. У всех одно занятие: ищут что-нибудь съедобное. «Кто весел, тот смеется, кто хочет, тот добьется, кто ищет, тот всегда найдет». Вон кто-то уже сплевывает. Он для вида тоже пошарил в траве, движением фокусника отправив из кармана в рот горсть сухарных крошек. «Кто весел, тот смеется, кто хочет, тот добьется…» – привязалась, зараза.
Послышалось: «Дафай! Дафай!». Двинулись дальше, только один не смог или не захотел – даже не раненый. Просто лег на землю и закрыл голову руками, крупный полноватый мужчина средних лет. Конвоир подошел к нему, никто не оглядывался.
– Штыком приколол. Это уже для души, – сказал идущий рядом. – Довоевались, шайка сталинская… – и мат-перемат.
По неуемному сладострастию, с которым это выплескивалось, похоже было, что человеку долго приходилось говорить противоположное. Как сказано в листовке: придите ко мне все страждущие и я утешу вас… политработники тоже.
– Вы, лейтенант, что, ромбы приберегли, думаете, награждать будут?
– Мне нечего скрывать, – и на одном дыхании: – Юрьев, Константин Александрович, командир минометного взвода третьей роты первого батальона девяносто первого стрелкового полка двенадцатой стрелковой дивизии… Нечего скрывать. Не особотдельщик. И не комиссар.
– Каждому есть что скрывать, – вздохнул непрошеный собеседник – и более не собеседовал.
Хлев, где их заперли на ночь, был обнесен проволокой. «Некормленая скотина ревела и била стойла», – отчитался он за еще один прожитый день. Мог бы его и не прожить. Мог бы, как Костя Юрьев, место которого он занял в строю. «Выше голову, друг, будь достоин отцов! Место павших займут тыщи новых бойцов…»
– Товарищи! У кого есть индивидуальный пакет? Товарищи, раненого надо перевязать.
У него был – дать? Но кто-то уже крикнул:
– На! Только верни остаток.
«Если ранили друга, перевяжет подруга горячие раны его».
Что заснул, понимаешь лишь проснувшись. Что умер – лишь воскреснув. Да придаст это силы безбожнику, идущему на смерть: он никогда до нее не дойдет.
Утром подъехала телега, запряженная кащеем бессмертным. Какой-то мужик привез морковь и капусту. Организованной раздачи не было, в начавшейся свалке большинству достались комья земли и ботва. Качан капусты можно было выменять на индивидуальный пакет.
– Ремень? Чего хочешь за него? Давай!
Но тут велели строиться.
– Дафай! Дафай!
Появился, хоть и в немецком обмундировании, но явно свой, русский – выбраковщик пленных.
– Евреи, комиссары – выйти!
«Неужели все-таки…»
А выбраковщик шел, вглядывался в лица, иногда останавливаясь и кивая немцу: этот.
– Знаки различия спорол и думаешь, не видать, кто ты есть? Комиссары, вперед.
Вступать в объяснения было бесполезно.
– Лейтенантик… – криво усмехнулся и пошел было дальше… (Уф!) Но взгляд упал на раскрывшиеся цветком голенища: – Чтоб врагу не достались, изрезал? Сам не ам и другим не дам? Выворачивай карманы, – а там пол-упаковки сухарей. – Запасливый. Ты часом не жид?
– Юрьев, Константин Александрович, командир минометного взвода третьей роты первого батальона девяносто первого стрелкового полка двенадцатой стрелковой дивизии.
– Покажи офицерское удостоверение. Не получал? Все вы не получали. Выходи… пошел-пошел.
– Их бин лейтенант…
Но выбраковщик сказал солдату:
– Шайс-юдэ.
Всего набралось шесть человек, у которых за спиной ров, а на лицах осознание свершаемого над ними, что выражалось у каждого по-своему. Костеривший Сталина политрук тянул вперед шею, весь устремлен в одну точку, почти собачий профиль. Кого-то бил озноб. Если б уметь молиться. Но он, тридцатилетний киноинженер, отбоя не имевший от каких-то строчек и словечек, не знал ни одной молитвы. Вместо этого беспрерывно слетало с губ: «Дай мне руку в непогоду, помоги в немой борьбе…».
И тогда случилось то, что случилось. Один из расстрельной команды, когда все уже подняли карабины, бросив свой, быстро перешел на другую сторону и встал рядом с ним.
– Ich heisse Johann Engel, ich bin aus Wuppertal[79].
– Меня зовут Юлий Брук, я из Ленинграда, – они крепко взялись за руки.
Это рукопожатие придало Юлику спокойную уверенность в своих силах. Он закрыл глаза, поднял голову и увидел над собою небо.
«НАБЕРЕЖНАЯ НЕИСЦЕЛИМЫХ»
Там в грязи и вони, на простынях, не сменяемых по несколько агоний кряду, лежали человеческие особи на последней стадии своего существования, или, как говорят еще, при последнем издыхании. Врачиха сюда заходила за одним-единственным: коснувшись безжизненного запястья и приподняв веко – глазное яблоко из-под которого глядело на нее, как с прилавка, – констатировать смерть. «Ее, сердешную» – после чего нянечка шла в соседнюю палату: «Робяты, помогите». И двое ходячих больных спускали папашку в морг.
Их так и звали: «папашки». «Ночью три папашки окочурились». Или: «Папашку привезли, слышь, робят? Втащите, сухонькой». «Папашки» уже ничего не соображают. Им все равно, что в палате царили условия средневекового госпиталя – за вычетом того, что держало средневековье в состоянии вертикали: фанатической веры в спасение и всеобщей воли спастись, слагающейся из тысяч и тысяч отдельных воль.
Дядя Ваня… Кто еще помнил, что его, колченого костюмера и бедного рыцаря всех бабочек, когда-то так звали? Кто еще вспоминал сгоревшую дотла не то в восемнадцатом, не то в девятнадцатом году храмину, с ее золотой – первой гильдии – лепниной, с ее квазиваснецовским патриотическим плафоном и со всем ее машинным отделением интриг, сплетен, апокрифов, вблизи видевшихся столь значительными, что едва не затмевали события всемирной истории. («Но это же катастрофа!» – воскликнул Вас. Вас. Гиацинтов, когда в ноябре семнадцатого «Яхт-клуб» на Малой Морской, членом которого он состоял больше сорока лет, прекратил свое существование.)
Опера, плоть от плоти воздвигнувшего ее города и мирка, воздвиглась повторно и незримо. Под ее новыми, уже нерукотворными сводами гнездились не костюмерная и портняжная, чтобы достойно представлять «Ночь в Венеции» Оффенбаха, – но голуби истинного Сан-Марко! И курносый гондольер двигался во внезапной тишине канала, ведущего от набережной Неисцелимых к острову Сан-Микеле.
– А один раз мадемуазель Нитуш… да, Нитуш – или я тебе рассказывал, Колинька? («Еще, папаша, еще») – она топнула ножкой так, что каблучок глубоко в щель вошел. Как ей быть, бедняжке? Бегать в одной туфельке по сцене всем на смех? Граф Ит, видя такое дело, опускается на одно колено, застрявшую туфельку выдернул и наливает в нее шампанское. А публика думает, что так надо. («Еще…»)
Перед глазами картинка: Николенька, совсем крошка, забрался на антресоли, слезть сам не может, сидит и слезки утирает, трогательный. С женой как не жил. Не помнит ни как звали, ни лица: увидит – может, вспомнит. Где она? Уехала, бросила сына, а он вырастил сироту… сироту? Выходит, умерла?
Благородно было проведать отца, но стоило ли из-за этого рисковать и приезжать? Чтоб насильно не заставил принять деньги, под дурачка пришлось сыграть: «Не нужно, скоро у нас их отменят». Поверил! Деньги-то! Что тридцать сребреников отменят! Просто заграницей они нужней. Беги, не жди меня. Я хромой калека, я далеко не убегу. Но раз в жизни и незаряженное ружье стреляет.
Свой побег дядя Ваня осуществил 13 сентября 1942 года, когда немцы вышли к Волге – во что даже труднее поверить, чем в свастику над Эльбрусом. Из концертных программ исчез юморок: «Им же потом дальше драпать придется».
«Дальше драпать некуда», – подумала врачиха. Пощупала пульс, приподняла покойнику веко и констатировала «ее, сердешную». Нянька пошла сзывать «робят»:
– Робят, слышь? Папашку стащите.
ПЛЯСКИ СМЕРША
Кто сказал, что смерш – явление чисто советское? Всюду смерш – как всюду жизнь. Это как рабочий сцены, который орудует за нею, особенно во время смены декораций, вооружась отверткой, молотком, плоскогубцами. Да, он необходим, чтобы спектакль продолжался, но… Николай Иванович поглядывал на работников невидимого фронта с усмешкой: завидуют тем, кто на сцене. Нет чтоб брать пример с него. Его имя тоже не значится ни в одной программке. Тем, что он даст знать о своем существовании, задержавшись хоть на мгновение после поднятия занавеса, пьесе будет нанесен непоправимый урон. Это относится и к рабочим сцены, которые вечно мозолят глаза.
Распрощавшись в Корчмидове с пенатами родины в образе смазливой, но нетребовательной дамочки, он сумел оценить как графические, так и демографические перемены в местах своего относительно недавнего пребывания. Рисунок литовской границы претерпел некоторые изменения вверху слева. Паланга, где «утонула моя любовь…» – помните? – снова, как и во времена оны, приграничный город. Еще легко отделались по сравнению с бывшими субъектами Дунайской монархии, которая теперь тоже «моя любовь», хотя прежде Австрию терпеть не мог, ввиду отсутствия хороших пляжей, а Чехию всегда презирал за то, что даже не Австрия.
В Клайпеде нет больше пекарни Самуэлеса Конаса, где Берг работал шабес-гоем, развозя в своем фургончике субботние халы по несуществующим отныне адресам. Нет и ювелирного магазина Давидаса Конаса на Пяркунас. Ограбивший себя ювелир вместе с братом, владельцем хлебопекарни, перебрался в Польшу, конкретно – в Вильно, а Пяркунас вернул себе исконное название: Анкеплац – автор «Анке из Тарау» Симон Дах (1605–1659) был местным уроженцем. Впрочем, и самой Клайпеды больше нет, есть Мемель, Мемельбург – прекрасное древнее имя. И никаких следов сметоновского карнавала животных, не говоря уж о французском мандате Лиги Наций.
– У вас есть четырехручное переложение «Карнавала животных» Сен-Санса? Мы музицируем с дочерью.
Но прежде чем спросить, Николай Иванович долго стоял перед вертушкой с курьезными открытками, изучая их по второму и по третьему кругу. Вот кошка передними лапами вцепилась в ветку березы – долго не повисишь. Подпись: «Merde!». А вот слепой, уверенно идущий с тростью по мосту, достроенному лишь до середины: «Наше будущее это наше прошлое».
Человек за кассой ответил не сразу – повел глазами направо, налево.
– Нотный отдел откроется на Рождество.
– Благодарю, – сказал Берг и неожиданно вышел.
Он съездил в Нидден, на неделю снял комнату. Внизу шумело море, кричали чайки и ничто не говорило о земле, текущей молоком и медом. Даже странно, если помнить, где писался «Иосиф и его братья». Вернувшись и проходя мимо писчебумажного магазина, Берг убедился, что тот закрыт.
Явки оказывались проваленными всюду. До Парижа удалось добраться только спустя пару месяцев. Он попал с корабля на бал пожарных – был вечер тринадцатого июля, когда он сошел с поезда на Гар дю Нор.
Назавтра на Елисейских полях состоялся военный парад двух самых прекрасных держав мира. В будущем этот совместный парад являл собой досадное зрелище («завтра была война»), но в настоящем наполнял сердца гордостью за Англию и Францию.
– Мосье Карпов, какой сюрприз! Фуа гра? Тартар? Лягушачьи окорочка? Или, кажется, вы – сластена?
– Не кажется, а факт, мосье ле колонель. В кондитерской «Монж» когда-то продавался милльфёй за два гроша, это максимум, что я тогда мог себе позволить. Впрочем, я порядком поиздержался.
– Каким образом? Хотелось бы послушать.
Его звали колонель Пикар – настоящее имя этого офицера Второго бюро не знал никто, включая его самого. Такое бывает в сумасшедшем доме: покуда у тебя не родился племянник или племянница, ты не знаешь, ты дядя или тетя. Перманентно готовясь к войне (para bellum), политик до последнего часа не знает, с кем будет воевать. Вспомним, чехарду с блоками в тридцатые годы, опереточных дипломатов. На постановку этой провалившейся оперетты ушло много пота, крови и денег.
Из рассказанного колонелю Пикару агентом Николя Карповым – настоящее имя Берг. Или ненастоящее, кто там знает. Став завсегдатаем эмигрантского берлинского салона, Карпов-Берг активно участвовал в политической и культурной жизни русского Берлина. Среди его знакомых были и сторонники инспирированного Москвою движения, действовавшего под лозунгом «Монархия без монарха», и участники молодежно-культурных объединений, наподобие «Театральной студии русского юношества» Трояновского-Величко. К наиболее важным следует отнести контакты с коминтерновцем Благоем Поповым, замешанным в поджоге Рейхстага, и супругой генерала Бискупского, которая не реже одного раза в неделю информировала его о связях русских легитимистов с немецкой разведкой. Это позволило ему впоследствии выдать себя за немецкого шпиона, внедренного в советскую кинопромышленность для создания идейно-диверсионной группы. Он даже склонил к сотрудничеству с немецкой разведкой ряд высокопоставленных деятелей советского кино, таких как Шумяцкий, Васильевский, известный писатель и кинодраматург Трауэр. Впоследствии с их участием он инсценировал попытку отравления Сталина парами ртути, будучи «перевербован» ГПУ. В связи с испанскими событиями и разгромом коминтерновской резидентуры во Франции ему дано задание: на базе сохранившихся кадров создать агентурную сеть, способную действовать в новых условях.
– Мои поздравления, дорогой Николя, – и, подымая бокал, полковник Пикар произнес: – «На зд’овье». Теперь мы сможем держать их под колпаком.
«Мы»… Кому хочется делиться счастьем обладания чем бы то ни было и даже тем, чего нет, не было и не будет?
Николай Иванович предложил способ до гениального простой: как «держать их под колпаком», не фигурально выражаясь, а в прямом смысле слова. Для этого нужно набрать из них труппу, режиссер – он. Законы конспирации для агентов Коминтерна те же, что и для всех. Они ничего решительно не знают друг о друге и никогда друг друга не видели. Каждый думает: «Только режиссеру известно, кто я в действительности, для остальных я то же, что и они для меня». Разумеется, не все они пойдут в актеры, хотя все шпионы – актеры Божьей милостью. Кто-то будет вести бухгалтерию, кто-то шить – работа театрального портного требует большой сноровки. Нужен декоратор, рабочий сцены. Лишь на какое-то время Второе бюро возьмет театр на свой баланс – он подчеркивает это, поскольку с такими силами театр быстро перейдет на самоокупаемость и даже начнет приносить доход.
Вся вторая половина лета ушла у Берга на поиски актеров. Примой стала брюнетка с коротким носиком, чуть приоткрытым алым ртом и челкой до бровей. Всегда с веером. Николай Иванович относился к ней с братской нежностью – право режиссера, которым он пользовался, сводилось к трепетному инцесту.
Ее партнер – изяществом и кудрями вылитый Жан-Луи Барро, к тому же еще обладавший парой сияющих глаз, чего был лишен мэтр французского миманса. До своего зачисления в ансамбль он служил лифтером в отеле «Георг IV», и при нем дамы зачастили в кабину лифта, как при цистите – в туалет. Он с восторгом принял предложение сменить гостиничную ливрею на фрак Вертера, камзол Людовика XIV или тогу Юлия Цезаря.
В амплуа тигрицы выступала пышная блондинка, безумно мечтавшая о сцене – в прошлой жизни приемщица в прачечной «Три поросенка» на рю Тольбиак, куда Николай Иванович как-то раз занес свою духовитую сорочку, что с ним случалось раз в год по обещанию.
Были в труппе и забияка, по ком плакала роль Тибальда, и благородный отец семейства с седыми патлами и рыдающим лицом пропойцы на собственных поминках, и благонравная Пенелопа, всегда носившая – по крайней мере, в душе – бретонский чепец и легко превращавшаяся в мадемуазель Синий Чулок – учительницу, верную своей первой любви, о которой на память осталась лишь коричневатая фотография молодого мужчины в каске-бургундке.
Это перечисление ролей, ставших людьми, вернее принявших их видимость, можно продолжать в таком же роде, правда не до бесконечности, но в пределах того числа актеров, которое насчитывал ансамбль, носивший название «Мирмидон»[80].
Еще был рабочий и по совместительству осветитель, в случае перебоев с электричеством – уже шла война – крутивший педали велосипеда, подключенного к динамо-машине. Вторым таким велосипедистом тогда становился бухгалтер. За оформление спектаклей и за костюмы отвечала женщина с волевым мужским лицом, что порою заставляло усомниться, а женщина ли она вообще. Но в том, что она мастер на все руки, сомнений не было ни у кого.
Спектаклю «Macabrе, la dance»[81] по мотивам поэм Жана ле Февра было посвящено десять слов в газете – и столько же занятых стульев было в зале. Загибаем пальцы: «Спектакль созвучен современности, где у Смерти тоже ярко выраженные национальные черты» – последнее благодаря немецкой каске взамен черепа. При содействии колонеля Пикара «Macabrе, la dance» была показана в Шайо, правда в конференц-зале и в утренние часы. Это не помешало знатокам оценить эпизод, когда Смерть опускается на колени и сосет штык у спящего часового на фоне являющихся ему сновидений.
Окрыленный перспективами, Берг приступает со своими «мирмидонянами» к читке мистико-философской драмы собственного сочинения. Рабочее название: «Создание Создателя». Суть новой пьесы в том, что Бог – не Творец мира, а Творец Самого Себя. Мир же есть форма Его бытия, коего разрушению Он всеми Своими Божественными силами препятствует. Человечество же есть вредоносный микроб, который завелся в мире. Оно есть Враг Бога, Оно есть Диавол, есть Зло, и побеждено Человечество может быть лишь одним способом: через познание Добра и понуждение блюсти Божии заповеди, чего Оно, естественно, ужасно не хочет. Увы, согласно пьесе Берга, исход борьбы предрешен не в Его, Берга, пользу.
Читка велась в режиме реального времени. Поначалу граница между написанным и происходящим вокруг была четкой. Но постепенно стала стираться, а когда «на рассвете передовые отряды бронетанковых частей Третьего рейха вошли в П…» – громкий стук и последовавший за ним треск выламываемой двери заставил прервать чтение на полуслове. В Париже действительно уже никого не осталось, буквы и те разбежались. Дороги на юг забиты беженцами. На Гар де Лион какой-то американец, под проливным дождем стоя на подножке уже трогающегося вагона, все еще вглядывается вглубь перрона.
Это были последние часы существования Третьей республики. В помещении Второго бюро стоял сильный запах гари – во дворе жгут документы: имена, адреса, пароли. Уничтожению подлежали не только бумаги: в лесу близ Парижа обнаружено тело видного коминтерновца Вилли Метцингера[82]. «Красный кинопромышленник» был далеко не единственным из подопечных Второго бюро, кто тогда погиб при загадочных обстоятельствах или таинственно исчез, – как это произошло с труппой Берга. Ее создатель, понимая, что наделал – что «мирмидонян» ждет обратное превращение в муравьев, – Берг в последний раз глядел на трепещущий веер в руке у девушки с челкою до бровей: однажды оживший ренуаровский портрет уже более не оживет. Добровольно разделив их судьбу, Берг предвосхитил поступок другого артиста жизни, сыгравшего роль генерала делла Ровере в одноименном фильме Роберто Росселини[83].
Весь мир – документальное кино, все люди – актеры помимо воли. Но некоторые по-прежнему верны театру, в котором право на роль, как фильме Росселини, оплачено жизнью.
Часть пятая Параллельный мир
Все в один голос, от коммунистов до коллаборационистов: «Время было такое». Литовец, отсидевший двадцать лет, а в Европе за то же сидел бы до скончания века, не двадцатого – своего: «Сегодня этого не понять». Моя теща Зоя Максимовна даже не подозревает, что вторит заклятому врагу: «Мы тогда так думали, нас так учили».
Только на просторах постсоветской Родины это можно услышать. В Германии ведущий на одном из федеральных каналов в миг исчезает с экрана: выяснилось, что восемнадцатилетним солдатом он участвовал в расстреле. «Время было такое»? «Привели, скомандовали»? Здесь это не работает, человек всегда свободен в выборе. Мы же помним Иоганна Энгеля из Вупперталя.
Жизнь это в любом случае подвиг самопожертвования: из любви к детям, из преданности своему делу, из чувства чести. Почему же не во имя нравственного закона – первоосновы всего? Инстинкт самосохранения принципиально преодолим. Мы видим это на примере родительской любви[84].
Составители академических словарей приписывают Чехову слова: «Лучше быть жертвой, чем палачом». Когда еще, говоря так, хасидеи предпочитали смерть от рук сирийцев участию в войне, которую вел Иуда Маккавей.
Представляю себе выражение лица Зои Максимовны, скажи я ей: «Зоя Максимовна, лучше быть жертвой, чем палачом». Зато ее дочь слышала это от меня неоднократно – с вызовом, на грани бахвальства. (Параллель: Иван Ильич также видел неоднократно перед глазами латинское изречение: «Предвидь конец». – «Иван Ильич повесил себе на брелоки медальку с надписью: respice finem».)
С этого момента повествование ведется от первого лица. Если взять ХХ век и сложить пополам, то я родился на сгибе. «С тех пор прошло столько времени, что можно потихоньку начинать отчитываться за прожитую жизнь… Судить нас будут по делам нашим, я же был бездеятелен, живя в тиши чужого мира, с которым не пересекался. Никакой возможности сделать кому-то гадость. Радуешься случаю услужить, что постепенно входит в привычку».
Это обо мне. Веду себя «с сервильностью немца или еврея» (Борхес, «Гуаякиль»).
– Пестштрассе? Вон там, за углом, можете уже парковаться… еще немножко назад… еще… еще… – блин!
– Позвольте отослать вас к нобелевской лекции С. Беккета «Абсурд как критерий реальности».
– Вот еще один осколочек от ваших очочков…
Это особая услужливость, причиняющая только лишнее неудобство. Набоков пишет, с каким подобострастием прохожие на берлинской улице вам помогают собрать рассыпавшуюся мелочь.
А еще я Снисходителен. С большой буквы. «Некрасиво ведет себя, говорите, по отношению ко мне?» Пожму плечами: мол, он не в состоянии иначе.
Глядишь, и меня будут судить тем же судом: мол, не в состоянии был иначе. Нет, пожалуй, не верю, что будут судить «тем же судом». Никому не верю, даже Богу. В Него – да, Ему – нет, слишком часто обманывал. Скорее, моя снисходительность – компенсаторика. («Компенсаторика. Курс на устранение из индивидуального сознания комплекса неполноценности». См. часть третью.) Цитирование – признак бессилия, а контрабанда самоцитат под видом цитирования – признак старческой болтливости: «Как я уже говорил на странице сто тридцать второй…», «Еще в 1977 году я писал: “Это походило на жизнь в выгребной яме с соблюдением, по возможности, всех правил гигиены. Все, что оказывалось за пределами такой возможности, замечать было не принято…”».
Легкость, с какой делается признание, ставит под сомнение его честность. Честность паче вранья: хочешь обмануть, скажи правду. Это как играть в открытую, чуть что – говорить: «Иду на вы», когда большинство хочет другого: «Обмани меня, но простенько, так чтоб я не попался». Странно предъявлять завышенные требования к читателям, как будто это конкурс в МГИМО, как будто от читателей нет отбоя. Кому от этого хуже? Что ж, я всегда обслуживал оборотную сторону Луны.
РОЖДЕНИЕ И ЯБЛОКО РАЗДОРА
Уже и похмелье позади, уже давно живу от третьего лица, а ведь был пьян этим городом. В нем, как в вине, была растворена жемчужина сыновней боли.
На острове Васильевском Напротив университета Родился Юлик, родился Юлик, —пел мне отец на мотив какой-то шансонетки – еще той поры, когда это слово означало песенку, а не певичку. Пока нет интернета, памятники субкультурного наследия уничтожаются памятниками культурного наследия, и права меньшинств на память попираются. Сегодня я включаю телепередачу «Какие наши времена» и, живший в том же царстве, в те же времена, нуждаюсь в примечаниях: а что это? А кто это такие? Для меня жанр «старых песен о главном» неопровержимо доказывает, что параллельные миры существуют (равно как песенка, которую пел отец, неопровержимое свидетельство того, что я родился в клинике Отта).
Мой дед по отцу – «торгового еврей» (это как Тевье говорит о себе: «молочного еврей»). То есть все эти «эх, хорошо в стране советской жить!» действовали на деда Иосифа так же мало, как крест в фильме Поланского – на шинкаря-вампира. Бей своих, чтоб чужие боялись: таких как дед никогда не сажали по пятьдесят восьмой, только за растраты, недоимки, недостачи. Он исповедовал – естественно, как дышал, – идею рода-племени, племенного бога. Те, кто был за бортом нашего ковчега, звались «фоньки-квас», «фоньки-хроп», «сила есть, ума не надо». Это была голь кабацкая, хулиганы («хулиган» – синоним антисемита: «Курбако, он же хулиган…»). Когда у них раззудится плечо, надо успеть спрятаться. Еврей-коммунист терпим: маран. В конце концов, «на улице ты такой же, как все»[85]. Но советский еврей не за страх, а за совесть, не только с партбилетом в кармане, но и с пламенным мотором в груди, вместо «маца» говоривший «моча», – это «идьёт, которому голову оторвать надо».
И тут моя мать говорит категорическое «нет» тому, что на идиш называли «брис», – когда-то мне слышалось «бриз» и я думал: от «обрезания» (только, умоляю, ставьте ударение на втором слоге, а то представляешь себе сварщика с автогеном и какую-то ржавую трубу).
– Отказалась наотрез делать Юльчику обрез, – хохмил Исачок, младший брат отца.
Данный обряд был опасен для здоровья тем, что входил в острое противоречие с правилами социальной гигиены. На весь город один-единственный моэль, услугами которого пользовались и татары.
– Иосиф Исаакович, только через мой труп. Ребенок должен расти как все, его же дразнить будут. Это варварство – то, что вы хотите, каменный век. Маркуша, скажи им.
– Папа, в любом случае сейчас не те времена, могут быть осложнения.
– В каменном веке это делали каменным топором, иногда промахивались, – ржал Исачок.
– Свои будут, вот их и калечь.
Обычно мой дядя Исаак не мешкал с ответом. Но в присутствии, еще непривычном для него, моей особы он лишь посмотрел на мать и покрутил указательным пальцем у виска. У него самого в ближайшее время намечалось прибавление – двумя с половиною месяцами позднее появилась на свет моя двоюродная сестричка Анечка. И вопрос о «покалечении» сам собою отпал.
Жестоковыйность деда Иосифа была бессловесной: не бранился, не вспыхивал. Когда говорил по-русски, то казалось, рассказывает анекдот. Многие рассказчики анекдотов сами же первые начинают смеяться. Так и он – над собою.
Поэтому он только сказал:
– Мы уходим, Гитуська, – и облачился в пудовые доспехи зимнего пальто с каракулевым воротником такого размера, что, будучи поднят, доходил до верха высокой бобровой шапки с черной шалыгой из каракульчи. Местечковый буржуй в стране победившего пролетариата, воплощенное неприятие того и другого – и побежденной страны, и ее победителя.
– Недаром ты из породы выкрестов, – сказала бабушка Гитуся матери, вставая вслед за ним. В отличие от деда, учившегося в хедере, она хоть и была грамотная, а всё не могла взять в толк, что времена другие, что с отменой Бога переход в православие отменялся. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день, всяк остался закреплен за своей национальностью. Мать это не задевало: выкресты, не выкресты. Другое дело, когда та вдруг говорила, что ее «махатонет мишугенэ»[86]. Тут уж сразу начиналось:
– Гита Меировна, я вам запрещаю.
– А что, я неправду говорю? Кто сидит в сумасшедшем доме? Я, что ли, сижу в сумасшедшем доме?
Когда от бывшей домработницы пришла телеграмма (посланная за счет получателя) с сообщением о кончине Саломеи Семеновны, матери достали билет в мягкий вагон: надо было что-то забрать из вещей, что-то продать, например ее пианино, на котором она в детстве играла. Отец беспокоился: как там Лишенька одна справится, может, кому-то еще поехать с ней?
– Она в Ташкенте без тебя прекрасно устраивалась, это тебе надо помогать с Юликом, – и бабушка Гитуся на те три недели, что матери не было, перебралась к нам на Пестеля. Когда про меня спрашивали: «Сколько ему времени?» – обычно какая-нибудь женщина на скамейке, тоже с коляской, то бабка моя, что-то пробурчав, пересаживалась на другую скамейку. Боялась дурного глаза.
Мать и впрямь выручила сколько-то там тысяч, привезла картину, изображающую суд царя Соломона: две женщины вырывают одна у другой младенца моего возраста, над которым слуга, по слову царя, уже занес нож. А еще – пять ржавых десертных вилочек, несколько выцветших писем от деда Марка к бабке Саломее и пьесу, в которой она играла. Про остальное Клавдия говорила: «А Саломея Семеновна мне подарила. Я ей передачи носила. И Марк Захарович помер у меня на руках. Где вы были? То-то же».
Так на стене у нас появились огромная, проткнутая в двух местах картина маслом и отретушированный фотопортрет дяди Юлика, убитого на войне, – чьим именем я был назван. Если б назвали в память деда, я был бы Марк Маркович. («Глаза моего отца закрылись за шесть месяцев до того дня, как мои раскрылись…»[87] Чарльз Диккенс.) А так Юлий Маркович. Сцены из римской истории.
Ужас скорой отцовской смерти преследовал меня. Вернувшись из школы, я понимал по запаху, что приезжала неотложка. «Как папа себя чувствует?» было дежурным вопросом взрослых – как в детстве матери «ле тем дю жур»: «Кого ты больше любишь, папу или маму?»[88] Я честно мог бы повторить за нею: «Папу, а мама у меня запасная». О совесть лютая, как мучишь ты жестоко. И по сей день честность, которая хуже воровства, мой фирменный знак: честность как литературный прием. (Низкий поклон Льву Николаевичу, разумеется не Гумилеву и не князю Мышкину.)
«Ленинград, зима, блокада», – декламировалось со всех перекрестков, на всех пересечениях моих расспросов и его историй в ответ. Блокада сообщала фасадам, улицам, всем названиям в городе внешность отца. В петербургском ландшафте отец продолжался.
«…Выменял, значит, часы-браслет на два мешка дуранды. Возвращаюсь в темноте – шаги. “Гражданин, что вы несете?” Я показываю ему на трупы, сваленные за оградой Куйбышевской больницы: “Товарищ милиционер, мы с вами оба будем скоро так лежать. Один вам, один мне”. Он схватил мешок и убежал».
Или – мы ехали на троллейбусе по проспекту Сталина: «В блокаду, помню, пошел я, значит, сюда, на Третью Красноармейскую, к одной женщине, ей твой дядя Юлик, мамочкин брат, с фронта писал. Хотел узнать про него, а там дверь заколочена и мелом написано: “Все умерли”».
Тайком, словно в соседскую посудину из вредности, подливал он воду в кастрюлю с супом, варившимся на нашей конфорке, – чтоб было больше. Конфорок было шесть: четырехконфорочная плита с общей духовкой, наша и Курбаков, и отдельно двухконфорочная – тети Нади. Квартира не считалась перенаселенной, но это только добавляло агрессивности квартирантам. Тогда как коммуналки-мегаполисы больше походили на мирную саванну. В квартире у бабки с дедом жильцы бродили, как в банном тумане, не замечая друг друга. Я насчитал пятьдесят шесть человек. У нас же градус скандальности был высок, хотя до рукоприкладства с вызовом милиции не доходило. Курбако, мастер цеха на номерном заводе, не был «хулиган-хулиган», а так… Немножко не любил евреев, немножко не любил профессию моих родителей – и «множко» не любил мою мать, которую не смущали его угрозы, что, дескать, работает в «ящике». Потом старшая дочь Курбако Раиса вышла замуж за грязного и гнусного типа по фамилии Тышлер – грязного, потому что после него стульчак всегда был мокрый, а гнусного, потому что затоптал насмерть котенка Яшку, белого в чернильных брызгах, который, прежде чем издохнуть, еще день ходил кровью.
Меня Курбаки пытались перевоспитать. Это свидетельствовало в их пользу – или наоборот. Я, говорилось мне, когда вырасту, буду не как Марк Иосифович, а докажу: не все евреи трусы, и в первый день войны пойду на фронт. (Замечательно, что были друг с другом на вы и по имени отчеству.)
Я спорил:
– А мой дядя Юлик? Он тоже погиб.
– Погиб… Что, он прямо вот так – сам пошел и погиб? Убили, вот и погиб. У русских целыми семьями шли на фронт: и отец, и сын, и братья, и никто не вернулся.
– Папа не мог воевать.
– Как это не мог?
– Ему врачи не разрешили.
– У вас все больные.
«Почему все? Вон Тышлер какой здоровый, котенка убил» – нет чтоб так сказать.
Их младшая дочь Нэля запомнилась мне в зеленых вязаных носках с красным ободком, без тапок, берущая у нас почитать подписного, коричневого с красной полоской на корешке Бальзака или болотно-зеленого Мопассана – и тот и другой до сих пор на полке.
Нет, могло быть хуже. Курбако, конечно, «хулиган», но не «хулиган-хулиган».
Другая семья – державшие нейтралитет Юсуповы: татарин дядя Витя (у меня что-то непропорционально много татар, должно быть, под влиянием «Куликовской битвы» Пригова), крупная белоглазая тетя Надя, работавшая в фотоателье внизу, и невзрачный, похожий на личинку своей матери, Геня – моих лет. В фильме «Два капитана» ему больше всего понравилось, как «Ромашка хочет выстрелить: кы! кы! Не получается. Хочет ударить: бам! бам! По дереву. А когда Саня к нему живой пришел, он сгущенку ел… плюх! И всю банку на себя вывернул». От Гени я узнал, как вешали немцев – со слов тети Нади: «А у одного вот такая сопля».
– Я не ходил, – сказал мне отец. – Нечего на это смотреть.
Ни дед Иосиф, ни бабушка Гитуся, ни Исаак – никто не ходил. Предпочитали смотреть на это чужими глазами.
– А я ходила, – сказала мать. – Они Юлика убили.
Неужели правда, а не чтоб сказать наперекор?
Когда она вернулась из Казани, ее ждал сюрприз: я был обрезан.
– Изуверы! А как ты-то мог? Какие изуверы!
А что отец мог – драться? Сказать своему отцу, своему Создателю, «нет»? Воевать с ним? Ему врачи воевать не разрешили. Пожаловаться Курбакам и чтоб те вызвали милицию?
– Лилюша, может, в этом и есть свое рациональное зерно. Говорят, с медицинской точки зрения так лучше.
Лично я не знаю, как лучше, мне не дано сравнить. Можно было бы спросить у тех, кто подвергся этой операции в зрелом возрасте. В «Нашей стране» (название газеты – забавно, что их под таким названием одновременно выходило две: одна в Тель-Авиве и другая, условно говоря, «власовская», в Буэнос-Айресе), так вот, в нашей стране изо дня в день давалась рамка:
Очень важное сообщение для вновь прибывших из Советского Союза! Брит мила лицам всех возрастов. Производится высококвалифицированными врачами-хирургами в больничных условиях. Бесплатно. Секретность гарантируется. Обращаться…
Обратились. У нас в роте сразу трое: двое русских и один из Латинской Америки. Перспектива заключить с Богом союз, завещанный нам праотцем Авраамом, привлекала еще и восемнадцатидневным отпуском. Права на него израильтяне лишались уже на восьмой день жизни. Необходимость такого отпуска явствовала из Священной Истории: похитители Дины были неспособны обороняться[89], мы же – Армия Обороны.
– А как это вышло, что ты не обрезан? – спросил я у аргентинца, взиравшего на русских с сияющих высот марксизма[90]. В начале семидесятых многие соотечественники Команданте Че вдруг вспомнили о своих еврейских папах и мамах и поселились в Израиле, спасаясь от положившей на них глаз хунты.
– А у меня отец – испанец, он не дал.
«Ну да, отец-испанец, наваха-парень, такой не даст».
Потом он мне рассказывал: после того как им состригли препуций, они в нарушение больничного режима отправились прошвырнуться. «Все трое шли вот так», – и сподвижник Че Гевары показал как. («Вы видели, как ходят крабы?» Г. Аполлинер.)
СОПЕРНИЧЕСТВО, РЕМЕСЛО
В Ленинград они перебрались, когда агонизировал НЭП. В местечке у деда был гешефт, не помню какой, запомнил только название: «Взаимодопомога». Вынужденный закрыть свою лавочку под натиском превосходящих сил классового противника, он подался в бывшую столицу. Почему не в Москву? (Мамаша дарит сыну два галстука. Когда в одном он приходит к ней, то слышит: «А тот тебе не понравился, да?».)
Поголовная неграмотность, делающая первые шаги к поголовной грамотности в лице своих детей, на аллегорическом панно «Утро новой жизни» представлена в образе чадолюбивого племени, поющего под звуки маленьких детских скрипочек:
Ломэр тринкен, алэ хаим, Айя-ай-яй-яй! Фор дем лэйбн, фор дем нойэн, Айя-ай-яй-яй! Ауф Сталинс Конституций Айя-ай-яй-яй!Эмансипация начинается с того, что евреи с волчьим аппетитом набрасываются на культуру народа, к которому исторически прибились. А заканчивается всё парадом гордости: столбцы имен, высеченных в мраморе. Мы больше русские, чем сами русские! Мы больше немцы, чем сами немцы! Мы больше французы, чем сами французы! Айя-ай-яй-яй!
С другой стороны читаем: «Лишь богатое просвещенное еврейство в Империи тянулось к русскому, прочие – еврейская ремесленническая провинция – были как тот волк, который все в лес глядит. Своеобразное “западничество” еврейских низов в России по их интеллектуальным возможностям прежде всего выразилось в симпатиях к западноевропейским созвучиям. Ничего подобного в русском мещанстве не наблюдалось».
Что нам хотел сказать автор? Что черта оседлости, читать-писать-говорить не умевшая, а только «гал-гал-гал», ощущала как свое Мендельсона, Шуберта, Моцарта, тогда как читатели Блока предпочитали, ударив по гитарным струнам, запеть: «Совлеку с плеча шаль узорную». Этим местечко подтверждало: да, мы – австрийские шпионы. (Бабушка Гитуся, хотя была немножко разбавлена Россией, но в общем тех же щей.)
Исачок на целую школу-семилетку младше своего брата Марика, кротко с ним нянчившегося. Оба пошли стезей, где их не подстерегали ни ОБХСС, ни двойная бухгалтерия, плавно переходившая в двойную жизнь. Их ждал успех, который измеряется овацией, а не тот, что измеряется статьей в уголовном законодательстве. Как раз этот успех избегает публичности. В противном случае он именуется нетрудовыми доходами, хищением социалистической собственности, подрывной деятельностью в сфере экономики – в зависимости от степени успешливости.
Но отца успех так и не дождался. Подростком Марик проявлял интерес и к роялю, и к композиции, и к дирижированию, а в итоге кормиться пришлось от балалаек, для которых перекладывал песни из репертуара соседских хоровых застолий. «Давид Прицкер, “Волжская краса” в обработке для оркестра русских народных инструментов Марка Гуревича». Для деда это было унизительно. «Читать-писать-говорить не умевший», он слушал соль-минорную фугу Баха, которую играл Исачок, слушал с глазами, полными слез.
Исачок – полная противоположность старшему брату. На скрипке он играл с той пальцевой ловкостью, за которую был отличаем с молодых, по-скрипичному коротких ногтей. До лауреатства дядя Исаак, правда, не дотянул: нервы – что, может, и лучше, если помнить о бесполезной славе большинства вундеркиндов. Тем более что он оказался в отборной стае: у каждого медовое и одновременно одесское выражение лица. Заграничные гастроли – их всё. Оркестр Филармонии. В привозном ходили, ловя на себе напряженные взгляды прохожих. В сравнении с их шмутьем, шмутье одевавшихся в «Березке» выглядело скучной номенклатурной подачкой. Лишь одна забота гложет их: «Выпустят ли меня в следующий раз из клетки?». И еще одна забота – уже выпущенного, роющего носом сваленный в кучу распродажный текстиль: как выгоднее отоварить свои суточные, чтобы по возвращении урожай был даже не сам-четверт (классика черного рынка в расстрельно-хрущевские годы), а сам-десят! Сам-двадцат! Иных сограждан охватывает столь умопомрачительное желание носить синтетическую диковинку, что они ни за какой ценой не постоят. Да еще на пряжечке! Да еще с замочком! Да еще в заграничную полоску! А заграничный цвет – чистый, обнаженный, интенсивный, он как вкус тамошней конфеты, как аромат тамошнего мыла. (Заграница не только неон и нейлон, она – спасшаяся дореволюция. Это способ приведения людей к общему знаменателю.)
Свой кусок хлеба с маслом эти предки челноков окрестили «платой за страх». Но не хлебом единым, хоть бы и с маслом, жив человек, а сознанием своей принадлежности оркестру, взысканному главной привилегией страны: выезжать за кордон. Поэтому лучше не вспоминать о тех, кто попал в невыездные. В вынужденном творческом простое с сохранением половинного содержания скиталось по Ленинграду несколько оркестровых теней, покуда их товарищи блистательно отсутствовали.
Между отцом и дядей Исааком стояла ярость моей матери. Высоко взметнулась.
– Он всем обязан Маркуше, который, вместо того чтобы заниматься, возился с младшим братом. В благодарность хамское поведение.
Дед молча уставился на граненый стакан чаю с конструктивистским изломом ложечки в нем. Разговор происходил при жене Исачка Жене, густобровой «фифе» – преподавательнице английского в Академии Художеств. Исачок в этот момент отоваривался японской электроникой в универсальном магазине «Мицукоси».
«Хамское поведение» проявилось в том, что пятую годовщину свадьбы они отмечали дважды. Как сказала мать, «бедные родственники отдельно, хорошая публика отдельно».
– Подумаешь, – поспешно возразила бабушка Гитуся, – нас с папой тоже не было, мы же не обижаемся. Пришли только сослуживцы, что в этом такого? Надо иметь понимание. Всех и не разместить.
Оскорбительней всего для матери, что среди гостей оказалась Эра Кагаловская, жена Саши Кагарлицкого, вместе с ней аккомпанировавшая в классе у Сосницкого. (Для меня, в отличие от читателя, все три фамилии – подписи к портретам. Хрипло хохочет Эра Зиновьевна, папироса в губной помаде, узко посаженные водянистые глаза; Саша Кагарлицкий – Александр Яковлевич – ее тогдашний муж, концертмейстер альтов в Ленинградской Филармонии, впоследствии мой учитель; Леопольд Осипович Сосницкий – «моча на снегу»: седины с прожелтью в виде зачеса от уха до уха.) За биточком в консерваторской столовой выслушивать от Кагаловской, «к-к-каким вином нас угощали» и как это было вообще? Невыносимо… Не из-за отца, совсем не из-за него… Но обо всем же не скажешь – хотя все тайное рано или поздно становится явным, правда, чем позже, тем лучше: тогда на это уж плевать.
Тетя Женя смотрела перед собой, избегая обнаружить усмешку, не злорадства или презрения, а полного безразличия. Она – часть околозаграничного мира, который можно не прятать от ОБХСС. Дед Иосиф с бабушкой Гитусей ее побаивались: ценная вещь, не приведи Бог разбить. Легко догадаться, какого мнения о семейке своего мужа была «фифочка» (мать по другому ее не называла). А чего бабушке Гитусе стоило стреножить в себе свекровь!
Мы с моей двоюродной сестричкой Анечкой устроились перед телевизором, которого у нас дома не было (и не будет до самого отъезда). Моя мать считала распущенностью проводить вечера у телевизора, тем более что и смотреть-то не на что: репортажи с полей да куча мала под названием встреча «хоккейных команд». Лучше уж сходить в кино, на французский или итальянский фильм. Исачок бывает там не понарошку и возвращается с пузатыми мягкими чемоданами. «В магазин приходишь, как в Эрмитаж», – этим начинались и кончались все его рассказы.
Приобретенный на нетрудовые доходы телевизор был из первых в отечестве: аквариум линзы, как огромный монокль. Выключенное, мертвое око закрывается матерчатым веком. Телевизор по воскресеньям примиряет с баушкиным меню: сначала фаршированная чем-то мучнистым «шейка», с которой не сняты швы, тянешь-потянешь за нитку. На второе бульон, прикинувшийся компотом. (Компот, прикинувшийся бульоном?) «Ну, еще одну ложку, и все. Один мальчик ничего не ел, и у него живот сросся со спиной». Со мной это произойдет нескоро: «толстый, жирный, поезд пассажирный», бабушка Гитуся грозится сшить мне лифчик. Анечка ест – «через не могу».
В пятнадцать часов «Передача для воинов Советской армии», и всегда показывали фильм про войну. «Молодая гвардия», «Рядовой Александр Матросов», «Адмирал Нахимов», «Корабли штурмуют бастионы», «Подвиг разведчика» – все эти фильмы отрыгиваются бабкой, которая купается в еврейском курином бульоне; все они смердят общей кухней, где одиннадцать семей одновременно что-то жарят, парят и варят и куда идешь после уборной мыть руки – вот тебе, бабушка, и «торгового еврей».
Поздно не засиживались, расходились еще до наступления вечера, но по большим праздникам – пасха, новый год («рошашонэ») – обратно полусонного, меня везли на такси. Тогда ракушка «Победы» сжималась в ракушку коляски с таким же уютным окошком позади головы. На Пестеля не было левого поворота – приходилось в полусне перебредать Литейный, но, бывало, шофер разворачивался и подруливал к самым дверям.
Не учить меня на скрипке просто не могли. Перечисляю все «потому что», какие лезут в голову – следовательно в произвольном порядке:
– Для скрипачей-евреев нет процентной нормы, а по жалобам некоторых даже была… для русских. (Это мнение исходило от последних. Вопреки его очевидной абсурдности, я допускаю, что «может, в этом и есть свое рациональное зерно», как сказал когда-то отец матери – об обрезании. В джазе только негры, на скрипочках – только евреи. У нас все только настоящее и самое лучшее.)
– Обойти Исачка пусть в следующем поколении: он собирался учить Анечку на рояле.
– Профессия, в которой сам разбираешься, а не физика-мизика.
– Нет ничего прекрасней музыки.
– Скрипка – мужской инструмент. Девочки больше учатся на рояле. В оркестрах одни мужчины. (В советских оркестрах пара-тройка скрипачек всегда играла, в Германии, где музыка у себя дома, это исключено. Зато нынче в Германии «в джазе только девушки», процентная норма существует для кореянок. В связи с феминизацией оркестра моя жена заметила: «Сперва были телефонисты, потом стали телефонистки, а потом эту профессию отменили».)
– Быть артистом – не быть как все. Рабочая одежда: фрак, лакированные штиблеты, бантик. (Честертона не читали? Точно такая же у официантов, которые в клубных ресторанах тоже только мужчины.)
– Вон какие руки скрипичные, да и способный. А может быть… (подмигивает бес, может быть, не таким уж и несбыточным мечтам).
Анечку водят в консерваторию на педпрактику к Штольц, в будущем году ее ожидает поступление в десятилетку. При консерватории. Заветное словосочетание. Мать вспоминает, как в свое время приехала в Ленинград, пришла туда – с пылу, с жару, села, сыграла. Все с родителями, она – одна.
Это ее больное место: она своего в жизни не добилась. Могла стать сольной пианисткой, а в что результате – еще одна Эра Кагаловская? Концертмейстер в классе альта? Конечно, был бы Марик здоров… это она его выходила, после блокады, после брюшного тифа. Все держалось на ней, а было-то ей двадцать два. Один человек, еврей из Польши, говорил: «Поедемте, Лилечка, со мной, будете жить в Европе, в Париже, будете давать концерты».
Мать – по обыкновению – с пылу, с жару: кто такая Штольц? Только и годится, что вести педпрактику у студентов: на детях опыты ставить, как на мышах. А у скрипачей своя такая же «штольц». Нет, найдет мне хорошего учителя, он подготовит. А к подопытным мышам меня не отправит.
Сейчас общее соображение. Нельзя путать навыки и знания, принимая первое за второе. Знаний в школе приобретается минимум, по сравнению с затратами, а те, что входят в одно ухо, выходят в другое бесследно для мозгов. Познание – акт интимный, познающий и познаваемый должны уединиться, иначе это наивысшая форма свального греха: митинг. Тем не менее «превосходного домашнего образования» быть не может, и ни в каких хоромах его не было: ежели коллективное приобщение к знаниям малоэффективно, то индивидуальное просто невозможно. «Уровень рождает уровень». Я встречал перфекционистов-одиночек из числа родителей, устраивавших платоновскую Академию на дому в обход закона об обязательном школьном образовании. Что ж, если Бог хочет наказать человека, он наказывает его детей – здесь тем, что насылает безумие на их родителей.
Может, мать это как раз понимала и потому изолировала меня от других приготовишек? Игра на инструменте – святое. Концерт великого музыканта – откровение, благоговейной свидетельницей которого ей выпадало быть. Низвести все до суммы навыков, до уровня ремесла означало перерезать сонную артерию своим идеалам. К тому же двоюродная сестричка Анечка ходила на педпрактику. «К тому же» набрано чугунными литерами и уже само по себе могло перевесить что угодно, в плане, что у нас будет все наоборот. Мать с удовольствием дала какому-то скрипичному Кулибину заморочить себе голову разработанной им методикой обучения маленьких детей на основе последних психо-педо-физиологических исследований.
Чтоб не разочаровывать читателя в его догадках, спешу сказать, что я благополучно не поступил в школу для гениальных детей. Но это еще полгоря – Анечка-то поступила. Секретарша прочла имена зачисленных: «Гуревич Анна…» – мать задержала дыхание, но выдохнуть с облегчением не получилось, Гуревича Юлия так и не последовало, а сразу Елина Наталья.
Родители стояли, придерживая детей перед собою. В основном матери, но была и пара-тройка отцов. Обратная пропорция той, что в оркестре. Исачок повернулся к нам и сказал во всеуслышание, когда огласили результат:
– Ты бы к дядьке привела хоть раз. Дорого б не взял. Натурой. А то нашла кому отдать – Шаевичу. Полное пустое место.
Вина с Шаевича была снята за недоказанностью. Я исполнил на скрипке народную песню «Савка и Гришка сделали дуду» и «Колыбельную» Гречанинова. Накануне Шаевич сказал – как всегда, обращаясь к матери, как если б это она играла: «Смычком плотнее, а то немножко слишком “фью-фью-фью”. Должно быть немножко притертей, как пробка во флаконе с духами». Но надо знать мое «гипертрофированное чувство ответственности» и, как следствие, побивание полом лба (так что, правоверные всех стран, вы не одни такие). Я проскрипел обе пьесы нещадно, нельзя было различить ни единого звука. Гречанинов небось в гробу переворачивался на нью-йоркском кладбище, а Савка с Гришкой сделали такую дуду, что комиссия покатывалась со смеху, но благодарности за доставленное удовольствие я так от них и не дождался, хотя ошибочно принял их веселье за благосклонность. Вместо этого была отмечена моя поразительная – для ребенка, чьи оба родителя музыканты – антимузыкальность.
Мать настолько верила в Шаевича, что остановиться на полном скаку не смогла. Не знаю, как ведут себя адепты разоблаченного гуру или что на самом деле творилось в душах апостолов на исходе Страстной пятницы, но мы простились с Шаевичем со всеми почестями, которые воздаются взамен добровольного ухода из жизни (предположим, что конфеты, которые мы ему принесли, были отравлены). Он подал матери пальто[91] и на прощанье поцеловал руку.
– Если во мне будет необходимость, мой телефон к вашим услугам. А ты постарайся быть хорошим мальчиком.
– Хорошо, постараюсь.
Добровольная смерть в обмен на сохранение честного имени – сделка, в которой изобличитель заинтересован больше, чем изобличенный: его глупость, его легковерие – может, еще чего – некому будет засвидетельствовать.
Меня записали в районную музыкальную школу на Садовой. Там, за огромным, начинавшимся от пола окном в стиле «арт нуво», я семь лет играл разных «пчелок» и «прялок», разминая себе пальцы. Когда в ранние ленинградские сумерки зажигали свет, я со скрипкой представал на обозрение всем, кто шел по другой стороне улицы, мимо кинотеатра «Сатурн», где одно время показывали недублированные фильмы «в помощь изучающим иностранные языки», мимо мороженицы, где я впервые попробую мороженое с шампанским, так распузырившимся в животе с непривычки, что… не то, что вы подумали, но это воспоминание я придержу для соответствующего места.
Моя учительница импульсивно расхаживала вокруг ученика, подпевая «на-на-на» и на каждой ноте складываясь, как будто у нее схватывало живот. Девочке, которая от переизбытка эмоций во время игры тоже не могла устоять на месте, говорилось: «Что ты ходишь как еврейская корова на выданье! На-на-на…». Ее собственный сын учился в десятилетке у самого Александра Матвеевича Яна и перед экзаменом «обкатывал» у нас программу – нас срамил. Наверное, ей это было приятно. Не помню, чтоб она ему делала указания, хотя считалась хорошим педагогом – что хорошо для нас, то по их десятилетским меркам… ладно, замнем для ясности.
И все же я был «обведен фиолетовыми чернилами на групповом снимке»: как-никак льстит, когда твои родители с твоей учительницей на ты, нет-нет да и спросит она у тебя при всех: «Как папа себя чувствует?»
Между тем Анечка сошла с дистанции. Ее забрали из пятого класса, избежав обычных при этом конвульсивных движений: перевода к другому учителю, перехода на другой инструмент. Мать на расширенном семейном совете, в присутствии деда Иосифа с бабушкой Гитусей, сказала, что пианисткой Анечке не быть:
– Пусть идет в теоретики, для нее это лучше.
– Уж всяко лучше, чем потом альтистам всю жизнь аккомпанировать, – огрызнулся дядя Исаак.
– Зачем в теоретики? – сказал отец, который сам когда-то учился на теоретико-композиторском. – Можно попробовать на флейте.
– А что, девочка играет на флейте, тоже красиво, – обрадовалась тетя Женя, – или на арфе.
– Уж сразу на дирхор, чтоб детским садом дирижировала. Всё! – Исачок хлопнул по столу так, что чашки со звоном подпрыгнули. – Завязали. Кончено с музыкой. Хочет, пусть для себя играет, как Юлик.
Будь моя мать чашкой, она бы тоже со звоном подпрыгнула. Примерно тогда я и услыхал от отца – один раз и больше никогда – прямо противоположное тому, что даже не говорилось, настолько было само собой разумеющимся, единственно допустимым, абсолютным условием для жизни: «Если ты женишься не на еврейке, тоже ничего страшного не будет».
На предположение, что я учился «для себя» (то есть как раз не «для себя» – для матери, для деда, для бабки, для отца, для кого угодно, только не для себя), нельзя было обижаться вслух. Районные музыкальные школы профессионально ни к чему не обязывали, по их окончании не обязательно было поступать в музыкальное училище или техникум. «Если ты такой умный, почему ты такой бедный» – если такой музыкально одаренный, почему ты не в «школе для одаренных детей и одуренных мамаш»? (Название десятилетки.) А если не такой одаренный, то на что вы, мамаша, рассчитываете? Хочется видеть сына артистом? А мне, может, хочется на луну. В десятилетке общеобразовательные дисциплины отпускались со скидкой, делавшей поступление в консерваторию единственно возможным, хотя отнюдь не неизбежным. Правда, поступив в училище, я и вовсе оставался без аттестата зрелости. А если завалю экзамены в консерваторию? А если комиссия снова будет покатываться со смеху, как уже однажды было? Анечка получит свой аттестат, поступит в какой-нибудь институт, выйдет замуж. Меня физика-мизика, увы, не желала знать, как я не желал знать ее. Так мы и не познакомились. А на скрипке я все-таки играл, училище мне все-таки светило. За четыре года, глядишь, доберу: поступлю в консерваторию, отправлюсь в большое плавание.
Я был зачислен на альт. Тише едешь – дальше будешь. На выбор: стать альтистом – «горбатым скрипачом», мишенью всех музыкантских острот, получив зато дополнительный шанс, или остаться последним подметалой среди скрипачей? Лишь в первое мгновенье земля дрогнула под ногами. Скрипачи всякие нужны, скрипачи всякие важны, в том числе и альтисты. Как внутренняя политика ощутимее внешней, так же обстоит и с ощущением внутрипрофессионального ранжира. Смейтесь над нами, мы и сами можем над собой посмеяться. Пусть альтист – «скрипач с темным прошлым», пусть альт всего лишь подголосок – что бы вы без нас делали? В альтисте крепок шовинист своей оркестровой партии, своего подголоска.
– В запасе у тебя еще есть контрабас, – сказал Исачок по поводу моего преображения в альтиста. – А знаешь, какая разница между альтистом слева за пультом и справа? Полтона. А между первым пультом и последним? Полтакта… А знаешь, как Иисус Христос на землю сошел исцелять больных? Всех вылечил, видит, один сидит, плачет. «А ты что?» – «А я альтист». Тогда он сел и тоже заплакал. В общем, поздравляю.
К столь сомнительному поздравлению Исачок присовокупил не менее сомнительный подарок: книжку – вместо пары креповых носков. Я жадно раскрыл, но это был не «Доктор Живаго». Моему разочарованию предшествовало разочарование тети Жени: оказывается, в спешке, озираясь, нет ли поблизости «гавриков», он по ошибке схватил с прилавка «типичное не то». А «то» – рядом лежало. Глупо. Зря, можно сказать, жизнью рисковал. Ну ладно, подарю. На тебе, убоже, что мне негоже.
Мою альтовую судьбу предопределило трагическое дорожное происшествие годичной давности. Мать возвращается домой с распухшим от слез лицом. Отец вскакивает: «В чем дело? Что?» – «Леопольд Осипович попал под трамвай, переходил Театральную площадь».
Трамвай это всегда насмерть. Нечистая сила несется на тебя по рельсам, и если ты, на свое несчастье, третьестепенный персонаж с тикающими желваками, судьба твоя предопределена и участь твоя решена. Пашечку Смурова постигла та же участь, что и Леопольда Осиповича Сосницкого, только переходил он не Театральную площадь, а Айхенвальдштрассе. «А под какой номер?» – спросил я.
Меня не удостоили ответом. Даже отец, «самое любящее меня на свете существо и самое жалостливое ко мне» (это я так писал в своем дневнике), и тот посмотрел на меня с укоризной: нашел повод для шуток. Но у меня и в мыслях не было шутить. Просто я подумал, что она могла ехать на одиннадцатом, а значит соучаствовать в этом всём. Мы тогда уже переехали с Пестеля на Марата: с улицы имени повешенного на улицу имени заколотого. Теперь на работу мать ездила без пересадки, доезжала прямо до консерватории одиннадцатым трамваем – не путать с «одиннадцатым номером». На Марата мы вселились в нечто полутораклеточное, но зовущееся «отдельной квартирой». Без нетрудовых накоплений деда этот обмен вряд ли бы состоялся.
Я грустил по Пестеля, по высокому потолку нашей комнаты, по большому окну с круглым верхом, по «трамвайному углу»: забравшись на подоконник, я смотрел вниз, как и тот, что жил в доме наискосок, – кто уже дважды убыл, к кому, признаться, я всегда обращаюсь, и, о Боже, однажды был услышан: я знаю, что в Нью-Йорке хранится мой текст с его пометками. Я помню дом Мурузи в лесах – изображение такое мутное, что датирую его летом пятьдесят второго – и когда леса сняли, то под ними отпечаталась переводная картинка совершенно нового дома.
Больше никогда не будет ступенек из кухни в коридор – пяти исхоженных деревянных ступенек с резными перильцами по бокам. Мы с Геней прыгали по порядку: с одной, с двух, с трех… выше не удавалось, кто-нибудь выскакивал из комнаты и кричал на нас.
Такого рода утраты дети переживают острей и возвышенней, чем взрослые, потому что впервые. Особых переживаний мне стоило проститься с маршрутом, которым мы ходили с отцом к Анечке – для меня «к Анечке», для него «к Исайке». Мать подчеркнуто устранялась от этих наших «гуревичевских» прогулок – мимо Пантелеймоновской церкви, где с перекладины креста свешивалась женская кисть, как живая, но и как отрезанная; затем под беззвучные окрики змееволосых голов вдоль чугунной решетки сада; затем по набережной, выложенной еще старыми щербатыми плитами, – шли запахами речного города, зыблевшегося в Мойке крышами вниз; шли съемочной площадкой: вчера здесь снимали «Двух капитанов». Спорим, что через полвека здесь снимут «Джеймса Бонда». Как раз в том месте, где через Зимнюю канавку переброшен деревянный мостик.
Вот где жила Анечка! Напротив – «пост номер один» (того и гляди, с закрытием Мавзолея выставят почетный караул на Мойке двенадцать). Но можно и с Халтурина, через парадную, опять же против «постовых номер один»: окна их комнаты выходили на казармы «Первого батальона лейб-гвардии Преображенского полка», где по воскресеньям в оконных проемах дурью маялись старослужащие привилегированного полка МВД – без ремней, в гимнастерках цвета выгоревшей травы.
К Анечке когда ни придешь – еда, как будто накануне справлялся Новый год.
– Ну что, не кормят вас дома? Сейчас поберляем. Сергевна, что там у нас насчет картошки дров поджарить?
Хлебосольство по определению хвастливо, а у дяди Исаака в отношении брата оно еще акцентуировано. Ели в кухне, которая коммунальной только числилась. Единственная соседка, тетя Устя («Сергевна»), прописанная в пенале шестиметровой высоты, была за домработницу: убиралась, стирала, смотрела за Анечкой, ходила на рынок. Стряпала лишь по необходимости – тетя Женя предпочитала готовить сама.
Они жили в комнате, бывшей частью барской залы – отсюда и шестиметровые потолки – с отгороженной уже на моей памяти комнатой для Анечки. Ее стол освещала трубка дневного света, который благоприятствует зрению, тогда как электрический вреден для глаз. Нейлоновому раю – неоновая лампа. Из-за переливчатых гардин, как кружево из-под юбки, выглядывали бесценные нейлоновые занавески с цветным узором. Хрусталь потеснила прибалтийская керамика, а «сони» в этом сезоне дополнил «грюндиг».
– Два-то зачем? – спрашивает отец.
– А петушок и курочка.
Когда расплодилась фарца, стали говорить небрежно: «маг». Но без намека на магию. Поначалу же магнитофоны почтительно именовались марками своих производителей: «филипс», «панасоник». Как говорят: «форд», «опель».
Из привезенных журналов и рекламных проспектов явствует, что за границей не живут, туда попадают, чтоб увидеть и умереть. Сказано же: миф о загробной жизни. Лишь однажды мне был дан повод усомниться в подлинности рая за холмом: я не узнал на снимке в «Life» Петропавловскую крепость.
Анечка спрашивает:
– Будешь горячую собаку?
Булка прокладывается сосиской, подпекается в духовке и намазывается горчицей. Сосисок обычно ни у нас, ни у них не бывает – о бабушке Гитусе уж не говорю: «курбацкая еда», «сосиськи». Но это другое, это собаки, горячие собаки.
– Да, – авторитетно подтвердила тетя Женя, – по-английски это называется hot dog.
То была игра в кухаркиного сына и девочку в розовом. Игра, поскольку ни я не был всамделишным кухаркиным сыном, ни Анечка той самой девочкой – чего, может быть, тете Жене и хотелось: у девочки в розовом мама тоже в розовом. И эта мама соскальзывала с глянца рекламных проспектов на шероховатые страницы книг, которыми зачитывалась в детстве: юный подпольщик, расклеивавший листовки, знакомится с маленькой феей в розовом платьице, Алиной Недашкевич, сестрой юнкера.
Я еще увижу тетю Женю, убитую горем, в разоре жизни. Но в те годы шла полным ходом презентация счастья, возможности красиво жить – наконец презентация завидных статей. Я слышал, как дома говорилось: «Еще неизвестно, кто из них сейчас больше гастролирует».
Кагарлицкий унаследовал учеников Сосницкого, а со временем и его профессуру, пару лет проходив в «и. о.». Унаследовал он и концертмейстера в лице моей матери – с Эрой Кагаловской они развелись и даже не здоровались, Эра переместилась в класс к контрабасистам. («В запасе у тебя еще есть контрабас», как сказал мне Исачок.)
Снова я оказался обведен фиолетовыми чернилами исключительности. В училище два альтовых педагога, две смертельно враждовавшие между собой тетки, одна из которых была незаурядна настолько, что преподавала альт, не зная альтового ключа. Другая, напротив, была до того заурядна, что от нее и памяти не осталось – только нарисованные карандашом брови поверх розовых надбровных холмов, напоминавших обритый лобок… а чего, собственно, я буду церемониться, все равно давно уже никого в живых нет; между прочим, сказал «училище», а вчера (21.6.2011) заглянул на сайт: это теперь колледж – вот дурачье пришибленное, как говорила мать, когда давала волю своим чувствам. Ее стараниями я не попал ни к одной из вышесказанных дам, а оказался учеником Кагарлицкого.
Александр Яковлевич – альтовая достопримечательность всесоюзного значения. Не как Башмет нынче, тогда «скрипкой интеллектуалов» была виолончель, но в нашей отрезанной от мира альтовой галактике Кагарлицкий представлял собою звезду первой величины. И заслуженно: осталась великолепная запись берлиозовского «Гарольда», сделанная им на гастролях оркестра. И вот ради меня он, профессор консерватории, становится почасовиком в училище (в колледже, прости Господи). На «специальность» я хожу в консерваторию. Со стороны меня можно принять за консерваторского студента – «консерваторца», говорили до моего рождения. Но чаще Александр Яковлевич занимается со мной у нас дома. Он живет рядом, в Кузнечном. Я как-то был там. За стеной Эра Зиновьевна с сыном: гремит рояль, которого он как будто не замечает. Меня волновал вопрос: ну хорошо, ей он больше ничего не привозит из-за границы, а сыну?
– Ну хорошо, – спрашиваю я у отца, – они не здороваются, а можно разговаривать, не здороваясь?
– Не знаю, не пробовал.
Спрашиваю мать.
– Только с незнакомыми людьми. А так только по работе.
Исачку палец в рот не клади – дурацких вопросов не задавай:
– Дядя Исайка, как ты думаешь, можно разговаривать, не здороваясь?
– А можно верзать, не сурляя? Попробуй. А что твой папа думает?
Отец смеется (как от щекотки – мол, оставь):
– Не знаю, не пробовал.
– А ты хоть раз что-нибудь вообще пробовал?
Мы возвращались с одной такой «гуревичевской» прогулки. Шли по солнечной стороне Невского в ненастную погоду – вечером еще собирался прийти Александр Яковлевич, позаниматься со мной, а для меня урок с учителем – повинность. Одно дело играть самому, когда тебя никто поминутно не одергивает, не хватает за руки: не так, не то, не туда. И совсем другое дело, когда ты словно ешь, к тому же что-то вкусное, а тебе говорят: жуй быстрей, медленней, не глотай, теперь глотай. Ты же возненавидишь это блюдо.
Как я рвался сыграть «Арпеджионе»! Альтовый рацион скуден, питаемся остатками с барского скрипичного стола, шакалим у виолончелистов, тоже обделенных романтическим репертуаром. Я долго клянчил «Арпеджионе». Исачок выказал тонкое понимание предмета: «Усрамса, но сыграю Брамса». У скрипачей был и концерт Брамса, и концерт Мендельсона. «Арпеджионе» гениальней. Ни с чем не сравнимое переживание: открыть ноты – и с листа. Но чем больше «она твоя», чем лучше ее играешь, тем безразличней она тебе, и под конец, овладев ею совершенно, симулируешь страсть.
– Это дилетантский подход, – сказал отец.
Мы уносили в животах немного «оливье», по тарелочке харчо, по кусочку утки. Подходя к Марата, я почувствовал первый позыв.
– Ты же играешь не для себя, – продолжал отец. – Настоящий музыкант должен донести произведение до слушателей. Раскрыть авторский замысел.
Исачок выражался проще: «Настоящий музыкант должен сделать из говна конфетку».
Тогда-то вместе с желанием поскорей дойти до дому, чтоб сделать как «настоящий музыкант», я вдруг осознал все, хотя терпел еще четверть века, прежде чем написал «Ad interpretem». То-то кое-кто назвал это вонью. В пятнадцать лет задают дурацкие вопросы, но ответы по-снайперски метки, молодой глаз остер. С годами все наоборот, и бессильно вздыхаешь: «Если б молодость знала, как спрашивать, если б старость, сколотившая опыт, как сколачивают капитал, могла толково отвечать». Беру отца за пуговицу и выкладываю все об исполнительстве. Он выслушал с тем же вздохом, с каким когда-то сказал мне: «Если ты женишься не на еврейке, лично я ничего не буду иметь против».
Арпеджионе – «гитара любви», по которой, зажав ее между колен, водили смычком. Легко представить себе, какие в реальности звуки она издавала, сконструированная венским умельцем в эру «бидермайера». Если оставить только голый ствол мысли, без листвы и без ветвей, то в своей «Ad interpretem» я отвечаю на вопрос: были ли «мои горячие слезы» («meine heisse Tränen») достаточно горячи во времена всеобщего домашнего пиликанья? Была ли шубертовская «Арпеджионе» и тогда тем же, чем является для нас, или стала ею лишь проникновеннейше сыгранная Шафраном, Гутман etc? Я утверждаю, что исполнение лишь включает в розетку внутреннее знание, которое, собственно, и бьет током. Вот почему музыкальное интерпретаторство следует считать неизбежным злом, средостением между слухом и духом («Душа отравляется через ухо»), не позволяющим переживать самое музыку, а лишь сопереживать ее переживанию другими. Притом, что музыка вернулась к своему дотональному состоянию. Притом, что душеспасительное разрешение диссонанса в консонанс вытеснено оргиастическим отбиванием такта чреслами. Оргазм с катарсисом, как Антихрист с Христом, на одно лицо. Я предрекаю классическому исполнительству уже в ближайшем будущем участь «Голодаря» Кафки:
За последние десятилетия интерес к искусству голодания заметно упал. Если раньше можно было нажить большие деньги, показывая публике голодаря, то в наши дни это просто немыслимо.
То были другие времена. Тогда, бывало, в городе только и разговоров, что о голодаре, и чем дольше он голодал, тем больше народу стекалось к его клетке; каждый стремился хоть раз в день взглянуть на мастера голода, а к концу голодовки некоторые зрители с утра до вечера простаивали перед клеткой. Его показывали даже ночью – для вящего эффекта при свете факелов.
(…) Когда люди, бывшие свидетелями подобных сцен, вспоминали о них несколько лет спустя, они сами себе удивлялись. Дело в том, что за эти несколько лет произошел тот перелом, о котором здесь уже говорилось: он наступил почти внезапно и, по-видимому, был вызван глубокими причинами, но кому была охота доискиваться этих причин? Так или иначе в один прекрасный день избалованный публикой маэстро вдруг обнаружил, что алчущая развлечений толпа покинула его и устремилась к другим зрелищам. Импресарио еще раз объехал с ним пол-Европы, надеясь, что где-нибудь да пробудится прежний интерес к мастеру голода, но все напрасно. Везде и всюду, словно по тайному сговору, распространилось вдруг отвращение к искусству голодания. Разумеется, на самом деле это случилось не так уж внезапно, и теперь, задним числом, нетрудно было вспомнить кое-какие угрожающие предвестия, только в угаре успеха никто не придал им большого значения и не оказал должного отпора… А теперь было уже поздно предпринимать что-либо. Правда, не могло быть и тени сомнения в том, что когда-нибудь для этого искусства вновь наступят счастливые времена, но для смертных это слабое утешение. На что был теперь обречен голодарь? Тот, кому рукоплескали прежде тысячи зрителей, не мог показываться в ярмарочных балаганах, а чтобы менять профессию, голодарь был и слишком стар и – что главное – слишком предан своему искусству.
Когда мы пришли, Александр Яковлевич уже меня дожидался – но что делать, ему пришлось подождать еще некоторое время. «А все-таки что-то там есть», – говорил отец, имея в виду Высшую Силу, Провидение, хранящее нас – когда случался к тому повод. На сей раз Провидение своим орудием избрало мой кишечник. Презрев приличия, первым делом я влетел в «одно место». (Предвоенная детвора потешалась, посмотрев фильм «Музыкальная история»: «Куда, куда вы удалились?» – «Пошли в бортрест и провалились».) И я вижу: в унитазе рыбьим пузырем плавает надувшийся презерватив, который даже после низвержения хлябей не собирается исчезать. Взяв из ведерка длинную щепу, я «сдуваю» его. Со второй попытки удается от него избавиться, не то как бы я вышел из уборной – оставив его плавать? Становится не по себе при мысли, что первым там мог оказаться отнюдь не я. Отец прав, говоря, что «там что-то есть».
ПЛОТЬ
Александр Яковлевич дважды в неделю надувал меня альтовостью, отчего я раздувался, как известная лягушка. Аккомпанировала моя мать. Он делал замечание мне, а обращался к ней – как и Шаевич в свое время, мой первый учитель, с тою лишь разницей, что о моем непоступлении в консерваторию даже не было речи. Я сделался, по профессиональному выражению, «играющим человеком»[92] и им уже останусь, благо Исачок мне пальца не откусил, смирился с тем, что я буду, как он… Ну не «как», не «как», но одного цеха – глядишь, еще будем встречаться на проходной. Даже альтовые анекдоты, коих Исачок был неисчерпаемый кладезь, утратили свой уничижительный характер. Из «недоношенного скрипача» альтист превращается в выразителя оркестровой народной мудрости: «Поймал альтист золотую рыбку. “Хочу, чтоб сейчас все дирижеры, с которыми я играл, проплыли передо мной в гробах”. – “Но ты же играл и с великими дирижерами”. – “А великие пусть плывут в золотых гробах”».
Соперничество по линии Юлик – Анечка заглохло само собой: девочка. Будущая тетенька. С дяденьками тетеньки не состязаются, они состязаются с другими тетеньками за дяденьку. Объективно семья дяди Исаака и наша прекрасно дополняли друг друга: жили в разных стихиях. Те – «беснующиеся в огне саламандры», эти – амфибии. Те в огне не горят, эти в воде не тонут. Экстраверт и интроверт не задушат друг друга в объятьях, они промахнутся. Если «заграница – способ приведения людей к общему знаменателю» в отдельно взятой стране, то в масштабе человечества такой заграницей является плоть. Интроверт и экстраверт, банкир и уборщица, ты и я одинаково во плоти («одинаковы во плоти»).
Понимание, что поллюция не сокровенна, что «радость на всех одна», поначалу дается с трудом. Это трудно принять тому, кто, засыпая, видит рисунок обоев, а не спит посреди помещения, до стены же еще двадцать пять кроватей. Две красивые женщины рядом, одна в другой любуясь своим отражением, умножают очарование друг друга. Но толпа красавиц жалка и эросу неприятна: десятый класс на двадцать парт в женской школе, перетоплено, душно – вдыхая миазмы пота и менструации, учительница читает: «Коня седлаю и скачу».
В трамвае соскабливаешь ногтями ледяной гербарий с окна. «Всего-то месяц прошел или два, как нерастраченная острота детских вожделений нашла поддержку у тела, наконец созревшего, чтобы их сполна воплотить». Сквозь царапины на белом стекле видишь бессвязные фрагменты уличного шоу. Два ватника – лица в объектив не попадают, тем проще их дорисовать. Неужели и эти двое трубопрокладчиков испытывают ту же нежную сладость?
Кондукторша – «зима рисует на щеках свои узоры расписные». По-блокадному укутанная, в самодельных митенках, она отрывает от бобины на груди бумажный хвостик. А к себе в кошель кладет три копейки, во время последней реформы перекочевавшие из «старых денег» в «новые» – они теперь кочуют из автоматов с газированной водой в сумки трамвайных кондукторш и обратно. Из валенка выглядывает коленка в малиновом чулке (вместо рейтуз). «Не ради кого-то, а чтоб самой было приятно». Не припомню, чтоб с крашеными чулками велась идейная борьба, как с узкими брюками и почими атрибутами низкопоклонства. Это была пролетарская мода, с непривычки казавшаяся жутко похабной. Черные чулки назывались: «траур по потерянной невинности». Кто б это ни придумал, всяко не те, для кого они надевались, чтобы потом ради них же быть снятыми. Выдумал небось какой-нибудь дряхлеющий языколожец. «Я дефлорирую их пиццикато». «Их» – это, как мы помним, девчонок во дворе, которых Ардов разглядывал из окна и у которых только одно это и было на уме.
Педофилия – в первую очередь лакомство для самих детей. Это сегодня вакансия отравителей колодцев занята педофилами. Не входя в частности и не касаясь исключений, признаю: я бы оклеветал свое детство, сказав, что педофил не скрасил бы его в иные минуты. «Ты что, кисейная барышня?» – спросил бы он, а я бы решил: «кисельная», киселем растекающаяся. Бесконечные «бы… бы… бы…» Подросток постарше клонится долу надо мной, громко сопя: «Хочешь бараться?» Он делает вид, что шутит. Он сейчас запрется в школьном сортире и дошутит свою шутку сам. «Входящие в сортир на М свою каплю неразбавленного спирта умещают в рюмочке». Правильней было бы сказать в пипетке. Хотя ко мне не относится. Мать ошибалась, утверждая, что обрезанца, меня будут дразнить. В бане мальчики поглядывают на меня в почтительном смущении: он что же, уже…
Я тоже смущался: вдруг при всех встанет? (Написал бы: «Мое естество восстанет», никого бы не покоробило. Томас Манн, «Иосиф и его братья».) Баня – это необычный телесный ракурс, при котором фантазия демонстрирует большой диапазон своих возможностей: от жгучего стыда до бескрайнего бесстыдства. Однополость бани посягает на подпольного человека в тебе, когда обнаженная натура с соседней лавки просит – тебя, не отца – потереть ей спину. Услуга, допускаемая банным кодексом. «Меццо форте», – тихо сказал отец, но я и так в свои одиннадцать был прекрасно осведомлен насчет подобных типов. Шансов у этого «сексуального левши» не было никаких решительно. Но садятся же в вагоне против красивой девушки, чтобы за всю дорогу не обмолвиться с нею ни единым словом. Просят же позволения пригласить на танец даму «с соседнего столика» – вопреки бессмертному «кто дэвушку ужинает, тот ее и танцует» – чтобы потом в целости и сохранности вернуть ее законному владельцу.
«Именно тогда, когда по традиции мужчина должен предстать во всеоружии своей своей мужественности, он становится женственным, с чисто девичьим замиранием сердца устремляется в Сад Любви, где можно, не таясь, срывать лозу бесстыдства. Обратное происходит с женщинами. Они вступают в полосу возмужания, их голос густеет, движения становятся грубыми и резкими. Налицо взаимность перевоплощения. Правда, – добавляет кандидат уже с лукавинкой во взоре, – большинство женщин платит дань фантомным инстинктам: дескать, в этом находит выход их безудержное материнство – есть такая дамская палочка-выручалочка. То самое материнство, что распространяется сугубо на младенцев мужского пола, оставляя за младенцами женского пола право на отцовскую грудь».
Плоть – в любом случае перверсия: «“Я бы хотела на один день стать мужчиной – почувствовать, что и вы”. И мы с ней на один день поменялись. Но потом ее арестовали за изнасилование и приговорили к 25 годам. И вот я хожу под окнами тюрьмы – кому я такой нужен, кроме уголовников». Самое скучное соитие, самое бескрылое (подобрав слово, задним числом вывел его генеалогию от кузминских «Крыльев»), и то в потенциале потянет на электрический стул – с учетом бактерий, которыми кишит всякое соитие.
Родничок плоти когда-нибудь да зарастает – хоть и медленно, и не без осложнений. То, что зовется распущенностью, ранней половой жизнью, меня благополучно избавило от этих осложнений. В наш век не только победившего контрацептива, но и торжествующего неовикторианства, когда один гомофил говорит другому: «Я отдамся тебе не раньше, чем мы поженимся», атмосфера откровенности, в которой я рос, впечатляет. Бес желания изгонялся бесом его удовлетворения без малейших колебаний – по принципу similia similibus. «Измена – это поцелуй, остальное…» – и моя матушка, учившая меня жизни, махнула рукой в сторону уборной. («Любовь возможна только платоническая, остальное вавилонская блудница» – вот что это на самом деле.)
На уроках я не получал записочек, в меня не влюблялись. Летом на даче меня никуда не звали и не кричали мне под окнами: «Юлька, идем же!». Я не любил ходить на пляж, где приходилось снимать майку. «Будем шить лифчик Анечке, заодно сошьем и тебе», – дразнилась бабушка Гитуся, в этот момент она становилась посторонней тетенькой, в глазах азарт. Несколько лет спустя, уже после смерти деда, она прокомментировала вольные нравы молодежной еврейской компании с многозначительной старушечьей усмешкой: «А по закону-то Моисееву приятней».
Что касается Анечки, которой был сшит первый лифчик, то мы с ней играли лишь на озаренной солнцем поляне. Никаких темных мест, никаких глубоких вод – ничего, о чем неловко было бы вспоминать, разве что вместе ловили голубых стрекоз, «таких совершенных в полете и таких гадких на огне». То есть мы их заживо жгли. Не знаю, как она, но я понимал, что это – преступление против человечности в миниатюре и уж всяко хуже инцеста в миниатюре.
Икс: «Я настолько умен, что мне неинтересно». Игрек: «Икс – такой дурак». Но Иксу безразлично, что думает о нем Игрек. Он весь в своих докомпьютерных грезах одиночки-демиурга. Параллельная жизнь помогла мне рано нарастить слоновую кожу. Я не чувствовал боли, кроме как за отца – с его плюханьем воды в суп, с его подъеданием за всеми в тарелках, с его нотным манускриптом на полке: «Марк Гуревич. Род. 1920 г. Симфония № 1». «Без мамочки мы бы все погибли, – вздыхал он. – Она готова на любые жертвы. В Ташкенте…»
Но слезы детей за родителей – это не те, которые «наоборот», не дай Бог. Они сохнут быстро. «У вас сложная система защиты», – заметил мне психиатр. А когда мы коснулись некоторых аспектов моей частной жизни, добавил: «Ну, вы монстр». На кушетке Фрейда, однако, я себя не вижу. Только за одну веревочку психоаналитик мог бы меня дергать: боязнь высоты, что, впрочем, сия занимательная наука «больше не относит к проявлениям навязчивых неврозов, а объясняет как Angsthysterie» – истерию страха. И правда, страх – моя ахиллесова пята. На щите моем начертано: «Бойся!». Я так боюсь, что мне даже страшно сказать, за кого. А перед Кем – и так понятно. Остальное мне более или менее безразлично, в том числе успех или неуспех этой книги: «я настолько умен, что мне неинтересно».
Впервые мороженое с шампанским я попробовал, когда еще учился в музыкальной школе напротив мороженицы. Подавальщицу звали Нэлей. Имен у нас в ассортименте, как мороженого: сливочное с изюмом, да черносмородиновое, да крем-брюле. «Нэля», «Инга», «Феликс» это еще маргиналы обыденности, а не типические ее представители.
– С сиропом?
– С шампанским.
– Лицам до шестнадцати лет не отпускаем.
– А мне сегодня исполняется, вот и праздную. Вот и вас бы пригласил.
– Ишь ты. Смотри, чтоб живот не заболел от пузырьков-то.
– Живот на живот – все заживет.
Я сыграл нахала. («Раз я пошла на речку, за мной следил нахал…» – помните?) Этого требовала низость жанра, и тут, понятное дело, я становился конформистом: «то, что делают все – делать как все». Во всем остальном естественнейшим образом не снисходил: раскачивался на нижней ступеньке веревочной лестницы, сильно не достающей до земли, спрыгнуть на которую мешала врожденная боязнь высоты.
По Фрейду, любая шутка с половым оттенком призвана пробудить в другом/другой половое желание. С Нэли началась моя ранняя (13) половая жизнь. Открываю наугад том Лескова и читаю: «В Англии бы вас за это повесили». Закрываю в ужасе: «Why?». С интонацией пацифистского плаката, на котором американский солдат роняет винтовку, чтобы в следующее мгновение упасть. (Так и подмывает сказать: «Дура! Кто не рискует, тот не пьет шампанского».) Ни одна из наших с нею встреч не продолжалась более часу, и нанесли они в общей сложности нашему семейному бюджету урон в 80 руб. – дважды по сорок. Не боюсь, потому что некому швырнуть в меня камень первым.
Я был ей в диковинку, может быть, даже волнующую диковинку. Во всяком случае, когда через восемь лет я сказал ей «чао», объяснив, что женюсь, она плакала.
КРАСОТА
Красота по-европейски это музей, где автор – время. А так всё как всегда: подлинность – критерий качества, а не качество – критерий подлинности. Оригинальные 30-е годы, оригинальные 50-е годы, оригинальный ХХ век. Образ, создаваемый эпохой, – это образ самой эпохи. Не только целые десятилетия – каждый сошедший в могилу год имеет свою физиономию. Вход в эту портретную галерею – привилегия памяти, хотя можно и симулировать ее, важно не попасться. «Время – деньги? Нет, – говорит Европа, – время – красота».
– Время – красота, раз… Время – красота, два… Время – красота, три… Продано!
То есть эпоха как источник эстетического переживания несовместима с творческим анахронизмом, а ты приписываешь себе не тобою прожитые годы. Главная беда, и твоя, и тебе подобных, что в какую бы эпоху вы не жили, вы всегда сетуете на то, что опоздали родиться. Но поймавший на свою альтовую удочку золотую рыбку, ты навряд ли сказал бы ей: желаю быть другим и жить в другое время. Либо слушать музыку по правилам XIX века, либо лечиться у современных врачей, решай. Поэтому скорее выбрал бы для себя грядущее (допустим, оно уже существует), вообразив, что там отыщется и обожествляемое тобою вчера. Однако есть риск самому быть неузнанным, никому не ведомым или того пуще, слишком хорошо знакомым: «Юлик Гуревич из ХХ-го? Да их тогда как собак нерезаных бегало, этих юликов гуревичей». Так и пребываешь в сомнении: а что как ты «не впереди забега, а отстал почти на целый виток»?
В оправдание своего культурного анахронизма можно сослаться на быт своих детских пятидесятых, назвав его небытием, кладбищем. Время застыло, как стрелки на простреленных часах в момент убийства. После исторического залпа жизнь как форма распада: внутри покойника тоже идет копошение. В Ленинграде жить, как в гробу лежать. Зато с полным на то основанием присваиваешь опыт предшествующего поколения: он идентичен твоему.
Не было существенного различия между обиходом моего ленинградского детства и казанского – моей матери, когда до «мирного времени» можно было еще рукой дотянуться и оно было точкою отсчета. Те же предписания гигиены и способы следовать им, та же нательная детская амуниция (чулочки на резиночках с лифчиком), тот же рыбий жир, наливаемый из аптечной склянки в чайную ложечку, то же ваньковставание при появлении учителя в классе.
Заспиртованными сохранялись и вкусы нескольких поколений кряду. О них лучше судить не по репертуару кинотеатров, а по репертуару «культурно-воспитательной части» – КВЧ. Это был симбиоз цыганской шали и аргентинского танго (с Малой Арнаутской). У титанов революционного искусства все ушло в пропагандистский свисток, оценить который по силам было только загранице. А о том, что «Дунаевского пела вся страна», пусть говорят те, для кого приметами времени являются:
– парад физкультурников,
– ученик пятьдесят девятой школы в белой апашке, уходящий на фронт,
– незаконные репрессии в Доме на набережной.
Новый академик Фоменко наверняка напишет, что этот мир был придуман группой авторов в шестидесятые годы с единственной целью – подобно роботу-проститутке из Спилбергова «Искусственного интеллекта», прокричать: «Скажи им, что я был».
Вначале забрезжил какой-то быт, какой-то новый уют, какая-то треугольная груша по имени современность. Тогда-то и началось формирование нового вкуса на смену тому, что эксплуатировался, не зная износа, с конца девятнадцатого века, как это бывало с допотопным фабричным оборудованием. Наконец отрезок исторического времени – примерно от пятьдесят седьмого по шестьдесят восьмой – стал визажистом самого себя. Для этого шестидесятым пришлось придумать образ предшествовавшего им безвременья, населив его «русскими мальчиками» комсомольского вероисповедания. Были в шестидесятые и в пыльных шлемах комиссары, и туристские гитары, и твардовские журналы, и другие причиндалы эпохи, органически смотрящейся между «оттепелью» и «застоем», но эпохи же! Лица необщим выраженьем окрутившей немало добрых молодцев (заигранная цитата – «лица необщим выраженьем» – тоже причиндал эпохи).
На страну сошла благодать культурного и исторического времени, без чего астрономическое время – пытка. Некорректно говорить: «Великая славянская мечта об остановке времени». Это мечта о прекращении пытки. Советские шестидесятые, как к ним ни относись, часть европейского культурного «паззла», красоты по-европейски. А то, что, свидетель шестидесятых, я лично не узнаю их по описаниям других, скорее мой козырь. Будет чем отбиваться при вынесении вотума недоверия моему Берлину, моему «Мосфильму», моей Казани, моей Николиной Горе. Одному запомнилось то, другому се. Бог весть, какой трамвай ходил по Проломной или по Флориде – обе улицы давно уже стали пешеходными.
С шестидесятых жизнь проходила под знаком черно-белых дублированных фильмов. Начинается игра в пятнашки с неореализмом: за итальянским кино пытается поспеть осовремененный горожанин, выразитель идеи «молодежных кафе», а ему ставят подножку «Девятью днями», «Летят журавлями». Мне проще было узнавать себя и всех своих непосредственно в итальянском кино: тот же лицевой рельеф, тот же семейный подряд на жизнь, у жен такие же – во-от такие! – каблуки, из-под которых мужья пикнуть не смеют.
Любимые фильмы делят судьбу любимых пластинок: «засмотрены», как заиграны. Выстраивались по ранжиру фильмы. И как с годами арбуз перестает быть самой вкусной едой на свете, уступая место сахарной трубочке, потом котлете по-киевски, так же «Рокко и его братья» будут понижены в ранге: с фильма № 1 переместятся в конец десятки. Это произойдет, когда рыдающего Беньямино Джильи сменят другие пластинки. Тринадцатилетним – в год моей «бар-мицвы», то есть посвящения в мужчины по закону Моисееву – я увидел на выставке картину Ренато Гуттузо «Воскресенье калабрийского рабочего в Риме (Рокко с патефоном)». Хотя имя «Рокко» и напоминало то, чем на Невском торговали из-под полы, я считал, что у этого Рокко из патефона несется никакой не рок, а «Смейся, пая-ац, над разбитой любовью, смейся и плачь ты над горем своим» (только на языке оригинала, скажем, в исполнении Джильи). Чем не сцена из итальянского фильма? Итальянский неореализм слился для меня с оперным веризмом.
Что утверждал Берг? Что сроки национальной оперы вышли, – щекоча этим нервы уроженцу города N. Давыду Федоровичу. В шестидесятые годы привилегией петь в концертах «на языке оригинала» пользовались Муслим Магомаев и Владимир Атлантов. Они, как два турецких гриля на привокзальной площади в N. – один «Алибаба», другой «Дружбаба». А посередке пиццерия «Да Робертино». Робертино Лоретти многим еще памятен, мотылек советских шестидесятых. Тогда презреньем были казнимы орденоносные народные артисты, помимо Ленского и Левко, певшие итальянские и французские арии по-русски, русскими лирическими голосами. «Нет! – говорилось им, – российская земля может родить своих собственных Джильи»[93]. В шестидесятые стали перепиливать и это звено в цепи времен. Для кого-то мелочь, а на самом деле опера «Фауст» по-русски всерьез питала поэтику Булгакова. Но я тогда этого не понимал.
Специального приза на моем кинофестивале удостоились два фильма: «Развод по-итальянски» – за гениальность и «Генерал делла Ровере», как отметило жюри: «За то, что подлинный артист меж нас готов купить ценою жизни роль свою».
У Анечки собиралась компания: двухмерные тени, которые видел я на экране, здесь обретали третье измерение – но не цвет, в тусклой желтизне торшера остававшийся тем же, черно-серым. И так же приглушенно звучал Рэй Чарлз. Кавалеры преобладали числом, каковое, впрочем, было неопределенным. Барышень неизменно было три: кроме Анечки еще Лена Кацнельбоген и Таня Ласкина (первая умрет родами в Нью-Йорке в 1987 году, вторая – в 1993 году в Торонто от рака матки). Комильфо было, войдя с мороза, сказать: «Бьется в тесной печурке Лазо». Но хоть бы один при случае изрек: «За державу обидно». (За кого, простите?) Миша Брускин, Лева Друскин, Сеня Раскин – все на одно лицо, неореалистическое – как эстафету, перенимали друг у друга тост: «Чтоб они сдохли, – недоумение в публике, – те, кто мешает нам жить». Многим пригодилась бы консультация логопеда.
Затем неореализм уступил место японскому кино. Пальма первенства всех времен и народов была присуждена «Расемону». Ее попыталась оспорить «Земляничная поляна», но «Расемон» победил. Бергман вообще довольно быстро растерял очки. Вдруг проносились фильмы-метеоры, озаряя на миг мир. Японский «Без имени, бедные, но прекрасные»[94], югославский, с газетным названием «Приговор приведен в исполнение». Не знаю, что бы я сказал о них сегодня. Я разучился любить кино – так искренно, так нежно, как любил когда-то. Скорость в кино – то же, что громкость на дискотеке. У Анечки, танцуя, мы прибирали не только свет, но и звук.
Сказав «мы», я передернул карту: никогда не танцевал (с кем?), никогда не был частью этого «мы». Просто сидел кулечком, который, несмотря на свои 75 килограммов при росте 165, много места не занимает. Я был, по существу, у себя дома: сколько раз забегал из консерватории между двумя разбивавшими день «парами» – когда заставая Анечку, а когда и нет: она поступила в «библиотечный институт культуры», типа того. Я считался образованным, с альтовыми «тараканами».
– Альтисты всё знают, только ничего не могут, как евнухи, – заводил Исачок свою пластинку. – О присутствующих, разумеется, не говорят.
А я свою:
– Все равно оркестров скоро не будет.
– А что будет?
– Будет большой музей музыкальных инструментов, на весь Исаакиевский собор[95].
– Ну хватит городить чушь, – тетя Женя сердилась на эти разговоры. – Лучше похудей, тебя же никакая девочка не полюбит.
– А ты его не ограничивай, – «вступался» за меня Исачок. – Чтоб на альте играть, силы нужны. Подумаешь, не полюбит. Важно, чтоб Кагарлицкий любил. На, возьми еще заливной рыбки… а хочешь паштетику? С булочкой с маслицем…
Я хотел.
– Значит, дядька твой скоро без работы останется?
– Останешься. Овладевай знаниями, дядя Исайка.
– И тебе меня не жалко? Поберлять же будет негде. Пока не поздно – давай уминай.
Я неуклонно набирал в альтовом весе. Мать тщательно высчитывала каждую мою альтовую калорию. Любимому ученику Александр Яковлевич и запасного футляра не пожалел – а то с моим гробиком я выглядел как участник фабрично-заводской самодеятельности или того пуще: экс. Футляр-иномарку я получил в канун зимней сессии и приходил на экзамены с лауреатским апломбом. Прямоугольный, он не повторял очертания инструмента и среди фигурных футляров выглядел трансвеститом. Анечка, когда я появился с ним, удивилась:
– А что это у тебя?
– А я на фагот перешел, на альте пусть евнух играет. Как Кагарлицкий, от него даже жена ушла.
– Покажи.
Я открыл – в уверенности, что сейчас она махнет на меня рукой: «Ну тебя». Ничего подобного. Анечка внимательно посмотрела и очень серьезно спросила:
– У фагота что, струн больше?
Тут раздался смех. В дверях Анечкиной комнаты стояла прелестная незнакомка… именно так. Нет, правда, такая хорошенькая, что я влюбился всеми своими 75 килограммами при росте 165.
– Мой двоюродный брат, студент консерватории. Очень умный, но не очень красивый.
– А мужчина и не должен быть красивым, – сказал я. – Он бог ума, она богиня красоты.
Ей было тогда шестнадцать, училась на рояле в рижской десятилетке. Отдыхали в Дзинтари – подружились мамами. На зимние каникулы та мама приехала к этой и дочку взяла с собой. Вечером идут на концерт в Филармонию, Исаак Иосифович сделал им два билета. Вчера ходили в БДТ на «Океан».
– Ну и как?
– Вранье собачье. Я знаю господ офицеров. У меня папа подполковник, слава Богу, медицинской службы.
Испытала на мне действие своих глаз, до того зачехленных ресницами. Кривляка.
– А что вы… ты, – поправился я, привыкший заговаривать с подавальщицами, – собираешься сейчас делать?
– Пойти в Эрмитаж.
– Что смотреть?
– Что за вопрос – конечно, Ренуара. Там есть брюнетка с коротким носиком, чуть приоткрытым алым ртом и челкой до бровей, как у меня.
Ну и кривляка.
Анечка объяснила:
– Я как раз договорилась с Виталиком, а мама с Зоей Максимовной ушла гулять.
«Она для нее маленькая – как бы смыться». Влюбиться в меня было нельзя: толстые вызывают брезгливость – я бы на ее месте что, влюбился? Если б я знал, что это имя-отчество моей будущей тещи…
Она прочитала все на свете, она знала, что такое контрапункт строгого письма, и отгадала «Адажиетто» Малера, которое я напел («Смертью в Венеции» – фильмом, растиражировавшим его, еще и не пахло). Через год мне сделалось ясно: природный вкус не позволит ей меня упустить. Да и женский практицизм должен подсказать: от меня никаких фокусов ждать не приходится, настолько я на самоокупаемости, в том смысле, что самодостаточен.
Зоя Максимовна сказала ей: «Я знаю, что ты выходишь замуж по расчету, скажи, по какому?» Это было уже перед самой свадьбой, если так можно назвать семейный обед, на котором отсутствовали даже дед с бабкой, они отдыхали в Друскениках.
Есть такое добротное, как драповый отрез, понятие: отдыхать где-то – в Дзинтари, в Коктебеле, в Сочи. А дед с бабкой отдыхали в Друскениках – «абыдна, да?»
Да нет, пожалуй что не обидно. Обидно тем, кто, взяв на всю оставшуюся жизнь ссуду в банке, чтобы закатить пир горой, через несколько месяцев разводится. С этой сюрреалистической разновидностью долговой ямы я столкнулся в Израиле, где на свадьбах не экономят. Умножение своего народа – святое, сами гуляем и другим даем гулять.
Наш брак выглядел недолговечным ввиду очевидного несоответствия «молодых жен» друг другу. Потому и обставлен был тяп-ляп.
– На алименты надейся, а сама не плошай, – напутствовал Исачок новобрачную.
И что же, этот смешной брак дает проценты на проценты – я разумею «чада чад наших». Я-то еще помню странное чувство, когда с рождением первенца теряешь свою субстанциональность: превращаешься в чье-то воспоминание о себе и смотришь на происходящее сквозь призму этого будущего воспоминания, сливаясь с пожелтевшей фотографией отца.
………………………………………………
………………………………………………
А еще – об одном аспекте моего второго брака, духовного, я ведь двоеженец. Я стоял на остановке, дожидаясь редкого, как бизон, одиннадцатого. Вот оно, событие, изменившее мою жизнь больше, чем пятнадцать минут, проведенные в ЗАГСе – не говоря о поступлении в Филармонию (и неправда, что в качестве любимого ученика Александра Яковлевича, Кагарлицкий к тому времени меня уже не любил).
Можно с точностью до дня установить, когда это произошло: в руках у меня прямоугольный футляр, его праздничная новизна ощущается, как если б впервые вышел из дому в тирленовом штатском плаще. Сколько нужно, чтобы привыкнуть к новому тирленовому плащу, черному с изумрудно-золотистым отливом, на канареечной искусственного меха пристегивающейся подкладке? Мне – месяц максимум. Ровно столько же заняла бы адаптация к заграничному футляру. К чему это я? А вот к чему: надо просмотреть январскую подшивку «Известий» и «Литературной газеты» за тот год. В виде дадзыбао они были призваны скрашивать ожидание трамвая.
Как сейчас вижу примерзшую к газете харкотину. Говорится о писателе-белоэмигранте, в мечтах уже перекроившем карту нашей страны: Эстонская ССР отходит к Канаде. Но это цветочки. Центральный его опус – откровения насильника и убийцы, который, оказавшись на нарах, описывает во всех подробностях, как годами насиловал малолетнюю падчерицу, прежде чем ее убить. Порнография и садизм снискали роману широкую популярность на Западе. Читаешь и понимаешь: автор хорошо знает, о чем пишет.
Постойте… мне знакома эта фамилия. Так вот на что нацелился Исачок в закордонном русском магазине – на «откровения насильника и убийцы». Но промахнулся, в результате чего мне досталась книга с малоинтригующим названием – забыл каким. Тем же вечером я начал ее читать. Это был «Дар», вышедший в 1952 году в Издательстве имени Чехова в Нью-Йорке.
Интроспективный взгляд прожившего в общем-то свою жизнь человека, бывалого ныряльщика в глубины самого себя, требует признать: беря в руки эту книгу, я был Савлом, ничего не подозревая, направлявшимся в Дамаск. Это был путь, сойти с которого не дано – только пустив себя под откос. Другое дело, так ли уж велик «Дар», так ли он целителен? Смотря от чего. Я описал себя и свою «атмосферу». Убежден: мне этот роман был прописан доктором Провидение – на что указывает и то, как он ко мне попал. А вот велик ли он? Это неверная постановка вопроса: кому-то может быть велик, а кому-то и мал. Мелок. Лично мне в самый раз. Эмигрантский Берлин стал одним из аспектов моего духовного брака. Нанесенный на тончайший лист бумаги, этот мир оживал, стоило только горящими глазами взглянуть сквозь него на небо (принцип «транспаранта», одного из зрелищных приспособлений эпохи).
Способность судить здраво отнюдь не самая слабая моя сторона. Я, как правило, вижу, с кем и с чем имею дело, пусть и заставляю порой думать противоположное – это издержки «презумпции невиновности». Здравый смысл мне отказывает, или, лучше сказать, я ему отказываю – гоню от себя, когда наделяю прошлое метафизическим пространством, в котором оно длится, и длится, и длится, далекое, чужое, но такое манящее, такая сирена… Oiseau bleu du bonheur[96].
Двумя страницами раньше я вынес себе приговор: «Эпоха как источник эстетического переживания несовместима с творческим анахронизмом». Дескать пиши с натуры, буди ностальгию в потомках. Пленэр всегда живой, историческая живопись всегда мертва. Приговор, вынесенный себе, обжалованию не подлежит. Зато и выполнять его никто тебя не обяжет.
Я и без того жил в параллельном мире: как внук шахер-махера, не знающего русской грамоте, как завсегдатай неореалистического подполья, наконец как скрипач… пардон, альтист, чье ремесло – дармоедское пиликанье для девяноста девяти и восьми десятых процента граждан, отдававших свой голос за блок коммунистов и беспартийных (я брал открепительный талон).
Так нет же, этого параллельного мира мне было мало, я измыслил свой собственный – параллельный даже по отношению к нему. Это был эмигрантский Берлин. Из Ленинграда он отнюдь не виделся понурым. Ну, если только по причине знания всего последовавшего. Но сами-то эмигранты не подозревали о скорой развязке, о том, что у них нет будущего. Да и кто с полной уверенностью может на него рассчитывать? У них было настоящее, которого они не ценили, живя прошлым, которое – переоценивали. Я населял исчезнувшие кварталы подобиями набоковских персонажей, нимало не заботясь о топографическом правдоподобии: трамвай, сквер, кирка, девочка с мячиком – условный контур города.
От бабушки – не Гитуси, а другой, сумасшедшей – кроме картины «Соломонов суд» да ржавых вилочек остался машинописный экземпляр пьесы, поставленной силами больных Казанской психлечебницы. В правом верхнем углу стоял штамп библиотеки.
Сумасшедшие, играющие здоровых людей – общее место. «Будь безумен в веке сем, чтобы быть мудрым». Кумачовый щит с этим лозунгом хорошо бы смотрелся в углу сцены. Там это уместнее, чем «Искусство принадлежит народу».
Я знал, что бабушка Саломея была натурой артистической, неизменной участницей любительских спектаклей, ей сам Бог велел время от времени менять смирительную рубаху на наряд принцессы. Я как-то полистал пьесу, где была помечена ее роль: что-то очень декадентское, когда дамы ужасно ломались, а мужчины пудрились. «Сестрица, я гребу из последних сил». В сумасшедших домах нет реперткома, который мог зарубить постановку по идейным соображениям. Да и состоял бы он из кого – из врачей? Санитаров? А устами сумасшедших глаголили бы революционеры?
Я вновь отыскал эту пьесу. Оперная студия ставила «Гребцов» Шабрие – и поплавок дрогнул. Дай-ка взгляну. «Дочери Даная. Философская повесть в диалогах». В тот раз поверил на слово библиотечной печати в углу страницы, а теперь удосужился ее разобрать. «Театральная студия русского юношества А. А. Трояновского-Величко. Welsungenstr. 12b, Berlin Nordwest».
Я набрасывал маршруты крутизны головокружительной. Красноармеец с удивлением видит на развалинах русские листки, которые по капиллярам случайностей попадают к генерал-майору психиатрической службы. Тот выносит свое высокое экспертное суждение: «Подобное излечивается подобным». Другая версия. А. А. Трояновский-Величко (Акакий Акакиевич? Андрей Анисимович, Аким Алексеевич?), подвергнутый насильственной депортации, повредился умом. Ему позволено создать театральную труппу закрытого типа.
Непостижимым образом еще одна сиротливая ниточка ведет в эмигрантский Берлин. Через мою казанскую бабку! Она обвела химическим карандашом все, что говорит Гипермнестра. Выглядело как острова, обитаемые ее ролью, как картуш древнеегипетских письмен. Кто-то воображает себя Наполеоном, а она вообразила себя Гипермнестрой. Роль стучит в мозгу, окончательно разрушая его. («Внутренний слух, как некая армия: всех сильней». Не подвластен никаким глушилкам, никаким затычкам.)
Хороша картина! Данай на капитанском мостике, пятьдесят дочерей на веслах. (Шепчет Старшей Дочери на ухо.) Корабль дур.
Так, картуш за картушем – и можно догадаться о содержании пьесы.
Беги, доносчица! Старшая дочь еще не старшая жена, чтоб протягивать лапки со страху. (Слышны стоны: «Сестрицы, я гребу из последних сил».) Ты не хочешь, чтобы твои дочери достались юным сынам Египта? Хочешь, чтоб мы вечно гребли? Чтоб Гипермнестра стала вонючей старой обезьяной? Проклятая отцовская ревность, я обману ее. (Крики: «Зевс, они умирают! О сжалься, Посейдон!»)
Сразу три смерти: певуньи Линдеи, тонкопалой флейтистки Иалис и совсем еще крошки Камиры. Из пятидесяти нас осталось сорок семь. Но его тревожит лишь одно: чтобы наша галера сохранила свою быстроходность.
Отец, позволь послу Египта взойти на борт. Обманем его мнимым согласием. После брачного пира под звездным пологом лишится Египет всех своих сыновей. (Выхватывает из волос острую иглу. Распущенные волосы ниспадают до края одежды.)
Учи тебя, все впустую, дырявая твоя башка… (С размаху надевает на голову посла горшок, пробивая дно.) Мы согласны, ты понял? Или одного горшка тебе для этого мало?
Меня соединил с Линкеем. (В сторону.) Меткий промах. (Громко.) Всем сестрам по иглам. Не может быть лакомым кусок, когда знаешь, что его предстоит изрыгнуть. Едва на смену любви придет храп, как воткну иглу прямо в сердце.
Потерпи, мой Линкей, если жизнь дорога. Мы, данаиды, поклялись Артемидой убить своих мужей, а не мужей – не клялись. За то, что ты пощадил мою девственность, я пощажу твою жизнь, и Артемида будет за нас. Что, мое девство не стоит твоей жизни?
Кто посмеет утверждать, что целомудрие остается невознагражденным? Линкей! Убив Даная, ты отомстил за своих братьев, но не поднимай свой меч на жен-убийц, их ждет другая казнь. Боги судили им после смерти вычерпывать воды Стикса дырявыми амфорами.
Красоту времени, она же смертная красота Европы, пытаются поймать, оправить в золото хронологических рам: некалендарный ХХ век наступил тогда-то, а некалендарный ХIХ продлился без малого… Альтернативная хронология: кто-то датирует начало ХIХ века Венским Конгрессом, кто-то паровым котлом, а я – сотворением мира и ни минутой раньше. Если угодно, то рождением сонатного аллегро. Все мы – дети Гайдна, потому и зовется он «папа Гайдн», а родился папа Гайдн марта 31 дня 1732 года, мазл тов!
Разметка века – по десятилетиям. Отсюда путаница с веком, отпущенным тебе, он тоже на руки выдается в десятичных купюрах. Разменивая очередную, можно бодро-весело заметить: «В сорок – новая точка отсчета, поэтому в сорок ты моложе, чем в тридцать девять». Говоривший так профессор Нерон воспринимался чуть ли не пожилым в преддверии своих сорока.
Мы познакомились с ним в семьдесят пятом в замиренном восточном Иерусалиме – не уже замиренном, а еще замиренном. Нерон – анаграмма его имени, впрочем, тоже не настоящего, как у многих израильтян. Учившийся не то в Гарварде, не то в Йеле, он, «как бык шестикрылый и грозный», готов в клочья растерзать бунтующую студенческую чернь. Его центральноевропейская юность пришлась на пору иных баррикад. Он предрекает гибель трусливому Западу. На небольшом сухоньком лице уже отблеск пожара. Он уже любуется полыхающим Парижем, взятым без боя (в отличие от Будапешта). «Скоро мы увидим, как советские солдаты будут грабить “Галерею Лафайета”».
Боксируя с моей женой указательными пальцами, профессор Нерон назидательно приговаривал: «Хотите быть Зиной Мерц?» Я: «Перспектива стать Октавией заманчивей?[97]» На что тут же получил в зубы, со словами: «Оно разговаривает».
Что ж, у меня «сложная система защиты», как мне будет замечено человеком в белом халате. С профессором Нероном я сквитался быстро, напечатав под его настоящим именем «бардовскую песню»:
Бредем в молчании суровом, Венгр и поляк. И кровью нашей, как рассолом, Опохмелялся враг. Гремят по Будапешту танки, Пой, пуля, пой! Пусть знают русские портянки: На Висле я – свой. Нам в Польше кровь сдавали братья, Иген – так. Приятель был у меня Матьяш, Парень чудак. На Висле, Влтаве, на Дунае, На Эльбе – о-ооо! На Тиссе, Буге, Даугаве Я – сво-ооой! Бредем по Пешту, вдруг оттуда, Сквозь ток вод, Свою загадочную Буда Улыбку шлет. Нам звезды Эгера сияли, Я видел сам. А значит душу не распяли — Но пасаран! Бредем в молчании суровом… —и т. д.
Решительно ничего не стоит ненароком забрести в семидесятые – шестидесятые скончались до срока. Но и родились преждевременно, между Московским фестивалем молодежи и студентов и американской выставкой в Сокольниках. Пожужжав шестикрылым серафимом, шестидесятые влипли в процесс Синявского – Даниэля. Потом был июнь шестьдесят седьмого, когда пятая колонна распрямила согбенную спину. А годом позже, двадцать первого августа, шестидесятые почили в бозе.
У каждого, разумеется, своя жизнь, разбитая на свои десятилетия. Не мне, обитателю параллельного мира, составлять хронологическую таблицу к чужому учебнику истории. Одно универсально: в шестидесятые годы Россия упустила последний шанс, и это понимали все, даже не понимая, что понимают.
APOLOGIE DE LA FUITE[98]
Я прошел по конкурсу и буду бежать с Исачком в одной упряжке: «Гррр… Загррраница…». С дружным лаем. В глазах бабушки Гитуси это понизило статус упряжки. Мать, когда узнала, что я принят, набрала ее номер: «Жаль, Иосиф Исаакович не дожил до этого дня, он был бы счастлив. Он так своим младшим сыном гордился».
Беломраморные колонны, красный плюш. Священное место, где ребенком Стравинский увидал Чайковского. А тут вдруг я огласил его своими победительными альтовыми звуками. И повторяю, что бы там ни говорилось, Кагарлицкий содействовал этому так же мало, как попытке угнать самолет – о чем, вопреки обыкновению, в дадзыбао появилось микроскопическое сообщение: «В аэропорту “Быково” предотвращена попытка вооруженного захвата самолета, совершавшего рейс по маршруту Ленинград – Лодейное Поле (допустим). Воздушные пираты задержаны, ведется следствие». Поверьте, что Кагарлицкий тут ни при чем.
Тем не менее, когда из автомата на Невском я позвонил домой, то для пущего драматизма добавил, что Александр Яковлевич на читке мне очень помог – «подсказал палец». С моей стороны это был рецидив детства. Дети пережимают, когда рисуют. Ломают карандаши. Так и я. Рядом стоявшая женщина сделала из услышанного выводы: «Звонит: поступил! А на самом деле по подсказке Александра Яковлевича. И все так у нас делается». (А может, «у них» – несмотря на хорошее честное лицо?) Она не сдержала своего возмущения и язвительно поздравила меня с успехом.
Я врастал в коллектив – сперва по колено, по пояс, в идеале по горло. Тебе, сопляку, говорят «ты» (кроме нескольких дам, эти на вы), ты же всех по имени-отчеству, это нормально, ваньковставание по возрастному признаку. (Представьте себе, чтобы в «моем Берлине» Давыд Федорович говорил Бергу: «Коля, знаешь, не крути мне бейчики».)
Помесь индюков и зайцев – порода знакомая, но в таком количестве встречается только там, где в одночасье можно лишиться своей исключительности. Это относится к нескольким десяткам клезмеров, из которых состояла струнная группа: «исачки». Филармония входила в систему магазинов «Березка» – или, лучше сказать, в одну с ними систему, этаким впередсмотрящим. Этакий внешторг при идеологическом отделе ЦК. Здесь нужен глаз да глаз. С духовиками, с «духовенством», струнники уживались, как мы с Курбаками. Если б еще сидели вперемешку, но наличие «мест компактного проживания» только усугубляло вражду. Златоглавая медь ревела в своем углу, струнный муравейник наяривал в своем.
«Духовенство», представлявшее государственную религию, страдало теми же холопскими пороками – но в спокойствии чинном. Заносились, выслуживались, трепетали – но не так суетливо. Зато пили как сапожники: кортизон души…
В силу государственной целесообразности всякого обучения я был незамедлительно освобожден от посещения лекций. Как бы признавалось, что разные «эстетики», «методики», «научные атеизьмы» и «коммунизьмы» к моей специальности решительно никакого отношения не имеют и экзамены по ним при желании могут быть чистой формальностью. Мне выпала честь высоко нести отечественную марку, точнее фунт стерлингов. Поездка в Англию, на Эдинбургский фестиваль и еще в Лондон. Двенадцать концертов, по числу малых богов Олимпа.
– Не вздумай там кому-нибудь так сказать, – предупредил отец. – Назвать Шотландию Англией – нанести шотландцу смертельную обиду… А помнишь, Лиша, – спросил он у матери, – в Ташкенте общежитие тоже было на Саперной улице?
«Тоже». Мы, то бишь молодожены, снимали шестнадцатиметровую комнату в Саперном переулке. Мать не помнила или не пожелала предаваться воспоминаниям.
– На Саперной, ну как же… Тебе, Юлечка, следует прочесть «Эдинбургскую темницу». Ты наверняка будешь проходить собеседование в обкоме. Я забыл, кто это написал?
– Вальтер Скотт, – сказала жена – «молодой жён».
– Ты уверена?
– Да, Марк Иосифович. Только Юлику уже поздно ее читать.
Мать вспыхнула:
– Да типун тебе на язык! Поздно, когда человек умер.
Оппозиция «невестка – свекровь» древней, чем каменный топор. «Я не буду такой свекровью, как твоя бабушка Гитуся», – и мне рассказывалось в миллионный раз, как ее, одну, отправили в Казань за вещами, а сами в это время наговаривали на нее Маркуше. Да если б она хотела, она могла бы в Ташкенте повернуть свою жизнь… когда-нибудь она мне обо всем расскажет. (О Боже! Только этого не хватало!)
Сказать, история повторяется – не сказать ничего. Куда там бабушке Гитусе, забитой в местечковый домострой по самую шляпку, хоть и фасонистую, – куда ей до мамы. Еще спасибо, нам всем не пришлось ютиться квартетно-гнездовым способом в одной норке, а то была бы жизнь на пороховой бочке. В нашем случае раздельное проживание – решение сугубо саперное, недаром жили в Саперном. При этом часто виделись – или мне так казалось? Конфликт отцов и детей во взгляде на частотность: «часто» это когда раз в месяц, раз в неделю, раз в день?
«Ну а как ты с Лилией Марковной?» – спросила тетя Женя. «Мы дружим домами», – отвечала моя жена.
Мы ведь познакомились через тетю Женю, я был продолжением пляжного знакомства. Вот уж кто наслушался обо мне, так это бедная Зоя Максимовна. Смурной. Да и как иначе, с такой наследственностью. Бабка кончила сумасшедшим домом, мать – даже боюсь себе вообразить, что здесь могло быть сказано, отец – несчастный больной человек. «Понимаете, Зоечка, в какой дом ваша девочка попадет?»
Нет, в Риге не были в восторге от нашего брака. («Я знаю, что ты выходишь замуж по расчету, скажи, по какому?») Умница-красавица, «так училась, так училась», а теперь что? Перевелась на заочный, живут в какой-то комнатенке, играет в спортивной школе – кому сказать».
«А где ей, по-вашему, играть? Сказать, где я в ее годы играла? А разве вашу дочь можно со мной сравнить?»
Зато теперь все претензии Зои Максимовны ко мне как корова языком слизнула. Исачку предстояло поделиться со мной звездной пылью своих подошв. «Наш зять гастролирует за границей».
Собеседования были. Перед поездкой обязательная для каждого переаттестация на право высоко нести марку… Какому еще Марку? Какую только чушь не приходилось выслушивать. Это мне за то, что был освобожден от политэкономии. «Как называется орган английских коммунистов?» Казалось бы, ответ очевиден. Так нет, называется «Морнинг Стар».
«Плата за страх»[99] – было бы еще ничего. Плата за бесконечные унижения. Но когда охота пуще неволи. «Назовите государства Скандинавии». – «Швеция, Норвегия, Дания, Финляндия». – «Неправильно. Исландия. Финны скандинавами не являются. Как зовут первого секретаря компартии Исландии?» Один не растерялся: «Исландии – не знаю, а Израиля могу сказать». Рискованно, но понравилось. Такой не сбежит. Главная забота, чтоб не разбежались. Уедет симфонический оркестр, а возвратится трио.
Я получил расписание, несовместимое с жизнью, если жизнь это то, где прописан с рождения. «Отель “Герцог Мальборо” (неважно, я сочиняю), 17.30 отъезд в “Альберт-Холл”». К отелю «Герцог Мальборо» будут поданы автобусы с гигантскими стеклами, за такими видны отчужденные головки инопланетян.
Первой, кому я дал полакомиться планом гастролей была жена. Потом угощались родители. И как воруют сласти, так мать его утащила – незаметно спрятала, и больше я его уже не видел. «Не исключено, что в Лондоне тебе понадобится плащ, – деловито говорила она. – А ты знаешь, с кем будешь в номере?»
Я еще не знал, списки вывесят вот-вот. Приговоренным якобы стреляют в затылок без предупреждения прежде, чем исчерпан запас надежды. Не потому что так гуманней – их гуманизм – а потому что так проще. Поднявшийся перед началом репетиции на дирижерскую танцплощадку инспектор, помимо прочего, объявил, что такие-то не едут, и в их числе была названа моя фамилия.
А когда-то мать ждала, что мою фамилию назовут – и не дождалась. Судьба-дура перепутала, должно было быть наоборот. Иван-дурак тоже перепутал, сказав при встрече с похоронной процессией: «Носить вам не переносить»… В мозгу кружилась всякая всячина, но осью кружения была моя мать. «Сознание течет» – ответ на вопрос, о чем думает человек, когда играет. От репетиции меня не освободили, хотя назавтра будет репетировать другой – приглашенный на мое место внештатный счастливчик, он же штатный стукачок, благо «нужен глаз да глаз».
С больным, на котором поставлен крест, говорят о постороннем, о мелочах. Сосед за пультом испытывает неловкость. Шепчет обидное по адресу Петрушки, танцующего на краю сцены, а сам боится его как огня. Да еще момент такой, когда надо быть тише воды, ниже травы: бывало, и «с трапа самолета снимали» и прямо в приемный покой с инфарктом. Мне, правда, до инфаркта еще дожить надо. А отец уже пережил. Как быть? С веселым видом, как бы между прочим, бросить: «Все отлично, в Лондоне мне плащ не понадобится, и о смертельно обидчивых шотландцах можно больше не беспокоиться»?
Я решил по телефону ничего не рассказывать. Приду вечером, или вдвоем придем, когда мать уже вернется… А отец всегда дома. Шутит: «надомник», «артель инвалидов». («Как Марк Иосифович себя чувствует? Передавай ему привет». О маме никто не спросит.)
В перерыве не знаешь как себя вести, сходить в буфет или остаться за пультом – «учить партию»? Все так деликатно отводят глаза, как будто от тебя ушла жена. Кто-то утешил: «Ничего, ты еще молодой». Остальные, видя тебя, начинают с нарочитой заинтересованностью что-то обсуждать между собой. И вдруг ловишь на себе брошенный украдкой взгляд.
– Н-да… история, – дядя Исаак соболезнующе помолчал. – Я сегодня буду у твоих. Когда Лиля заканчивает?
– Понятия не имею.
Кагарлицкий не сказал мне ни слова.
На репетициях – как в дороге: те же четыре часа могут пролететь, оглянуться не успеешь, а могут тянуться, и конца-края им не будет. Надеешься: а вдруг Петрушка отпустит – а он как истукан: «Здесь стоны должны стоять, стоны… Грудью!.. Снова, пожалуйста… Уже лучше… Еще раз».
«Будет держать до победного», – бурчит сосед, всклокоченный седой человек с черными мефистофельскими бровями. (Выглядит как Иоганнес Крейслер, а сам играет «под себя». Типично.) Он настаивает на том, что заканчивать репетицию с гудком, как рабочую смену, это жлобство. Тебя, сукина сына, хорошо обслужили – оставь на чай.
Обедать не хотелось. Значит, еще не все кончено, потому что есть вариант: «схватить обеими руками хлеб, засопеть, сразу измазав пальцы и подбородок в сале, и жадно жевать…» – с такой же жадностью, с какой, придя домой, я схватил «Дар», чтобы свершить обряд очищения.
(«Дни были летные, спортивные, слепящие лазурью. Аэроплан – дельфин облаков. До моря далеко – взамен курортного прибоя языческое воскресное купанье в городских водоемах. За спиною у пилота пассажирка: из-под непривычного шлема выбился белокурый локон. Далеко внизу крестословица города, таким его увековечит аэрофотосъемка. Решето дворов, рыжая шевелюра кровель. Непредсказуемые зигзаги желтого вагончика – цвета помешательства. Зеленые кущи берут в обстояние поверхность воды, утыканную гусиным пером парусного спорта. А на реке баржа меряется силой с буксиром: гусеница против муравья, кто кого перетянет…»)
Решил съездить в спортивную школу (метро «Петроградская»), где за одной из дверей тяп-ляп игралось попурри в духе «сорвал Листа и вытер Шопена». Вот дверь отворилась, и потные девочки, которых сейчас могли любить только их родители, крупной солью посыпались в коридор и в переодевалку. Белоснежными их балетки не назовешь (для меня заповедная любовь к личинкам – тайна за семью печатями, я сам – личинка).
Жена говорила с преподавательницей. На Кларе Ивановне шерстяные ноговицы, тренировочный костюм, под ним ноющая спина. Она первой меня увидела: «Встречают», – и отошла. Я рассказал о главном событии дня.
– На Марата со мной поедешь? Я еще туда не звонил.
– Хорошо, – нерешительно, с интонацией «ну, если ты хочешь».
– Я могу и сам, просто…
– Нет-нет, поехали. Я думаю, они уже и так все знают. Мир не без добрых людей.
Несколько автоматов в ряд на подходе к метро. Совсем стемнело. Гудок в трубке прервался мгновенно, как будто у телефона дежурили. Мать волновалась, куда я исчез. Исачок еще днем звонил.
– Скоро приеду.
– Ты хоть что-нибудь ел, или твоя жена тебя не покормила?
Я вспылил:
– Когда она могла меня покормить, она с работы домой не возвращалась. Если у вас ничего нет, мы можем сперва пойти поесть и потом приедем.
Молчит.
– Ну так вы сейчас приедете? Папа спустился за фруктовым тортиком.
Когда мы садились к столу, то отец хотел налить по рюмочке, но мать сказала: «Вроде бы не с чего».
Исачок пришел, как и обещал. От котлет, разогретых с пюре, отказался:
– Спасибо.
– Спасибо «да» или спасибо «нет»? – спросил отец. – Но чай будешь пить с тортом?
– Чай не водка, можно и выпить.
На лице у Исачка сочувствие, понимание, в том числе и того, что случившееся – явление стихийного порядка, здесь ничего не поделаешь: «Ну что тут можно…».
– Обидно, конечно, – вздохнул отец.
– Не то слово – обидно, – сказал Исачок.
Мать насупленно молчала, ждала, пока мы кончим есть.
– Тебя от репетиций уже освободили? – спросил Исачок – для поддержания беседы.
– Да. Носков (инспектор оркестра со стальным немецким лицом, по-русски испитым) сказал, что до двадцать седьмого я в отпуске на ползарплаты.
– Тебе халтуру подбросят в Мариинском. Я уже разговаривал.
– Спасибо, – это относилось к съеденной котлетке.
Мать забрала тарелки и поставила чашки и блюдца. Во враждебном ее молчании было что-то, заставлявшее Исачка держаться очень настороженно.
– Может, с кем-то поговорить, какие-то рычаги использовать? – спросил отец. – С секретарем парторганизации? Сказать, женат…
– Разные бывают жены. Есть такие, муж, как вспомнит, первым делом побежит просить политическое убежище. Твоя, – имелась в виду моя жена, – якорь. Вот что, ребятки: делайте ребеночка. Я серьезно. Сразу станешь выездным.
Неожиданно моя обычно молчавшая жена сказала тихо:
– Я рабов рожать не буду, – стало слышно, как капает вода из крана. – Я рабов рожать не буду, – и встала. – В этой стране жить унизительно.
Еще более неожиданной была реакция моей матери. Она обняла ее за плечи и усадила – и еще с минуту держала руки на ее плечах.
– Скажи, Исайка, с тобой разговаривали?
Исачок несвойственным для себя движением, по-черепашьи, втянул голову.
– А что тут скажешь? Все молчат. Тему сторонкой обходят. Рабов, видите ли… Какие уж есть, мамочка.
– Ты не виляй, пожалуйста. Я не о том. С тобой говорили?
– Подумай головой, а не тем местом – со мной, с родным дядькой?
– Я знаю, что с другими встречались и расспрашивали о Юлике.
– Ну, наверное, я бы сказал вам. Как ты думаешь?
– Как я думаю? Поклянись Анечкиным здоровьем, что это не так.
– Твоя женушка совсем спятила? Да пошла ты!
– Люша…
– Я знаю, что говорю. Из-за тебя Юлика не взяли. Ты испугался.
– Марик, она спятила. То, что она говорит, имеет такое же отношение к реальности, как камень в почках к камню за пазухой. Послушай, принести тебе зеркало, чтобы ты на себя посмотрела? Ты же взбесишься скоро!
Он выбежал, сорвав с вешалки пальто, которое надел уже за дверью.
– Может, нам тоже уйти?
– Нет уж, ты оставайся, – сказала мать. – Что ты тут говорила? Ты мне это еще должна объяснить. Ты мне это должна еще хорошо объяснить.
Только потом мне стало известно: узнав, что произошло на репетиции, она помчалась на такси к Кагарлицкому. Открыла его новая жена – бывшая его студентка. Как-то они там уживались: и Эра Зиновьевна, и их сын, и теперь вот эта Наташа Кабанчик. Пользуются одним и тем же стульчаком, одним и тем же умывальником, одной и той же плитой. Зная мою мать, Александр Яковлевич без лишних слов вышел к ней на площадку. Он допускает, что стукнули. С ним самим встречался товарищ в директорском кабинете, расспрашивал, как да что, да можно ли полагаться. Он ответил: хороший парень, начитанный, альтист хороший. Не с ним одним разговаривали. Пусть лучше у Исаака спросит, Гуревича.
Крохотное, как зернышко, сообщение о попытке угона самолета проросло. Когда-то такие, в пару строк, предвещали цунами. Хотя былых зубов нет, жевательный рефлекс тот же, приемы те же. Продолжение не заставило себя ждать. Долго ли, коротко они летели, но серый волк и говорит: «Абрам-царевич…»
Пересказывать как похищали самолет, чтобы сделать ноги в Израиль? Кузнецова приговорили к смертной казни через пулю в затылок, которая
нечаянно нагрянет, когда ее никто не ждет…А может, и врут. На самом деле во дворе тюрьмы выстраивается расстрельная команда в две шеренги, первый ряд стреляет с колена. В присутствии начальника тюрьмы, священника, адвоката и врача зачитывается приговор. Приговоренному завязывают глаза широкой креповой лентой, как на картине Ватто «Игра в жмурки». Даже сама мысль о смертной казни дика: это торжественно обставленное кощунство. Богоубийство. Ибо ведают, что творят, и потому нет им оправдания.
С Кузнецовым я впоследствии познакомился. Что-то перетаскивали и, пятясь, он прикрикнул: «У меня нет глаз на затылке!». Мол осторожно. А если б были – а Франко и Кремль так и не обменялись бы помилованиями?
Как пал Советский Союз? Рисунок трещин и трещинок, проступавший исподволь на величественном фасаде, возможно, со временем и сложится в единое целое: бородатое лицо – или рогатое лицо – мирового заговора. И правда, самоубийственно пренебрегли базовым принципом всякой тюрьмы: запором. Да еще касалось это не чукчи, воссоединяющегося со своим братом алеутом, а главного узника, содержащегося под кодовым именем советская общественность.
Семь тучных лет – ровно столько продолжалась третья эмиграция, единственная за всю историю государства им самим организованная. Две предыдущие происходили без спросу, равно как и последующая четвертая. Что это было? Попытка государства компенсировать идейный крах шестидесятых? Кормиться, экспортируя сырье, не новость, но в виде полезных ископаемых, а не в виде полезных человеческих особей. У меня нет ответа. Что было в восьмидесятые – понятно. Чего не было в шестидесятые – а если и было, то прямо противоположное тому, что должно было быть, – тоже понятно.
«Были и пятьдесят шестой, и шестьдесят восьмой годы, показавшие, что, подобно рейху, кайзеровскому или гитлеровскому, Советскому Союзу противопоказан второй фронт. Но в ситуации Советского Союза, унифицировавшего образ врага, второй фронт был фронтом внутриполитическим. А тут, казалось бы, тылы – что твои полезные ископаемые. Поэтому всегда существовала возможность пожертвовать кусочком идеологии. Так Венгрия обернулась правом на быт, пришлось поступиться всеобщей казармой. Чехословакия отрыгнулась еврейской эмиграцией – хроники текущих событий не поддавались лечению. И лишь Афганистан вызвал закручивание гаек: настолько уверены мы были в своем африканском роге. Но моя муза мне радостно шепнула (на сей раз она звалась Клио): «“Авганистанъ” из числа животных, не пригодных к дрессировке».
Это классическое объяснение. За неимением чего-то лучшего воспользуемся им, тем более что авторство теряется в такой толще страниц, что его можно приписать кому угодно, ничем не рискуя, – хоть самому себе.
В глазах метрополии эмигрантская волна это маленький белый барашек. Но те, кого эта волна уносит, ощущают совсем иное: с их отъездом земля («Зембля», Набоков) снова сделалась безвидна и пуста и покрылась тьмой. «Все лучшее сегодня в эмиграции, – писал один из генералов третьей волны. – Лучшие музыканты, лучшие поэты, лучшие художники». Специфическая самонадеянность третьей эмиграции основана на убежении, что пока там были мы, там было чему поучиться. Тот же «мочалок командир» объясняет историческую целесообразность еврейской эмиграции: они легко осваиваются на новом месте, сразу выучивают незнакомый язык, в отличие от нас (он имел в виду себя). Через своих евреев Россия обратится к человечеству с посланием: «Господа, коммунизм наступает на всех фронтах! Пока не поздно, создадим Интернационал Сопротивления!».
С годами я все меньше и меньше могу себе представить, как такое было возможно, но факт остается фактом: с конца шестидесятых в отсутствие фейсбуков, когда все, что двигалось, так или иначе фиксировалось, перед синагогой на Симхат Тора – «симхастейре» – собиралась тысячекратно разросшаяся Анечкина компания. То там, то сям посреди стилизованных еврейских хороводов кто-нибудь очень боевой размахивал бутылкой. Где-то скандировали: «Аллэ гоим мишугоим» – и для сомнительного баланса: «Аллэ идн инвалидн».
Пресекалось это сионистское безобразие спустя рукава. Милиция какое-то время призывала «не мешать молящимся», потом появлялось несколько машин с мусороуборочными щитами. Вроде бы никого не забирали. Неприятности в институте? Мне известен случай отчисления из консерватории, потом восстановили: была чьей-то дочерью. (Я, конечно, помню чьей, но я же не рапорт пишу.)
От консерватории до синагоги – один шаг. Знакомых – и ты, Брут… и ты, Брут… и ты, Брут… все мы брутья. «А может, мы тоже молимся», – сказал я стоявшему рядом. Тут он поворачивается ко мне: «А ну-ка пройдем», – и вывел. Через несколько лет «симхастейре» перекочует со двора синагоги в приемную ОВИРа.
Для подающих документы риск, я думаю, выражался в понижении иммунитета процентов на двадцать пять, что не шутка, когда и так-то живешь по законам джунглей, то есть по неписаным законам. Но коль скоро другое законодательство не предусмотрено и третья сигнальная система дело привычное, то степень риска осознается постфактум. В конце концов, какие-то простейшие правила в этой игре существуют: «да» и «нет» не говорить, губки бантиком не строить, у кого «форма допуска», тот в положении вне игры, уезжаем по семейным обстоятельствам (в нотариально заверенном приглашении так и было написано: зная гуманное отношение правительства СССР к вопросу о воссоединении семей, мы просим позволить имяреку воссоединиться с Ходжой Насреддином, проживающем на Бухарском рынке в Иерусалиме).
Еще одно правило, действовавшее недолго: надлежало возмещать «стоимость полученного образования», занимая деньги у родственников и друзей, которые Сохнут возвращал им едва ли не по курсу «Известий». Число желающих воссоединиться сразу возросло: это не то что довольствоваться клоком шерсти в девяносто долларов. В прейскуранте стояло: университет – двенадцать тысяч, «библиотечный институт культуры» – не помню. Хотели одним выстрелом убить двух зайцев. Материально поощрить выезд из страны и пополнить госказну… при помощи театральных денег! Абсурд. Еще больший абсурд: ощипывать Сохнут в пользу своих бывших подданных. Да еще в ожидании детанта. «Академический налог» свернули быстро. Детант это что-то очень действенное, почти как «десант». Волшебное слово. Произнес и сразу отыграл просранные шестидесятые[100].
Нам пришел вызов – «хинин в белом продолговатом конвертике». Само по себе это еще не значит, что ты болен. Происки врагов. А ты морально здоров и знать не знаешь никакого Ходжу Насреддина (что истинная правда). Теперь предстояло взяться за руки, зажмуриться: раз… два… – и при счете три бултыхнуться в ОВИР. На языке последнего, кстати, говорится не «вызов», а «приглашение». Вызов это когда набираешь 01, 02 или 03. А что, тебя ограбили? Нет. Ты болен? Нет. Твой дом охвачен огнем? Тоже нет.
«Вызов», «выезд», «виза» – все смешалось в доме Облонских. Мне оставалось считаные дни быть честным советским человеком, а не «как только таких земля носит». Мать сидит озабоченная (это не страшно, она всегда озабоченная), ждет, когда отец позвонит к своей матери. Мы с женой стоим у стенки. Важный момент.
– Муленька, – говорит он, – нам пришел вызов… Ну вызов, израильский. Нам надо кое что обсудить, мы к тебе подъедем.
Сейчас бабушка Гитуся – наш семейный ОВИР. Она первая должна написать и подписаться: «Я, Гуревич Гита Меировна, не возражаю против отъезда моего сына, Гуревича Марка Иосифовича, на постоянное жительство в государство Израиль».
Понятно, что они с Исачком заединщики (чудное слово), а как Исачок отнесется к возможности иметь брата в Израиле, уж можно не сомневаться. Но у всего есть оборотная сторона. В жизненный расчет бабушкой Гитусей брался только мир, заштрихованный еврейством. Исачок составлял львиную долю этого мира – но этого, не какого-то другого, как и дед Иосиф, как и она сама. Между нами и Богом поставлен завет, действительный из поколения в поколение – и для наших детей, и для детей наших детей, и оттого скреплены мы с нашими детьми иначе, чем гоим со своими. Дед Иосиф каждый день в урочный час припадал, зажмурившись, ухом к радиоприемнику, сперва к ламповому, потом к «спидоле», и позывные «Кол Исраэль» (вторая строфа гимна) были для него горящим кустом, откуда сейчас раздастся голос Бога. С гордостью говорилось, косвенно в укор матери, что он бы пешком пошел в Израиль, если б можно было. Он умер в пятницу вечером, не приходя в сознание после инсульта, случившего утром того же дня. Но бабушка Гитуся утверждала, что он был в сознании и «медлил со смертью», дожидаясь начала субботы. «“Всё, Йейсифке, шабэс ис до”, – сказала я ему. И тогда он закрыл глаза. Красиво жил и красиво умер»[101]. Как отказать после этого в разрешении на выезд?
Пять минут спустя телефонный звонок. «Дай мужа» – и дикий мат. Сказал и душу облегчил? («Ну и душа», – думаешь.) Исачок настаивал на том, чтобы отец приехал к нему, один.
– Я тебя к нему не пущу, – говорит мать. – Твое сердце мне дороже.
Сговорились на том, что я поеду тоже – «гуревичевская прогулка», как когда-то. Впустила тетя Женя. Поздоровалась. «Заходите», – она всячески подчеркивает, что посторонняя на этом празднике семейства Гуревичей: у нас в Смольном институте было по-другому… Анечке ее «смолянство» передалось, она была хорошо воспитанной маминой дочкой – не папиной.
– Есть будете? – спросил Исачок мрачно и, не дожидаясь ответа, сказал, что мы два сапога пара и нами крутят бабы как хотят. В этот раз не взяли, в другой раз возьмут. Вон Бида, был невыездной, а теперь… «Марочка больной, Марочка больной», – передразнил он мать. – А что тебе с твоим сердцем в том климате смерть… Ничего, она еще успеет за другого выйти, вот увидишь. В Израиле с бабьем недоём, все в армии служат. А уж тебя точно загребут, – меня, значит. – Повоюешь. Не посмотрят на твое брюхо. Что в него целиться одно удовольствие.
– Оно у тебя на лице написано, ты знаешь, дядя Исайка?
– А ты заткнись, когда старшие разговаривают. Что твоя жена там тебя бросит, это как пить дать… Анька будет рабов рожать, да?
На обычный вопрос, есть ли у нее уже кто-то постоянный, можно было с полным основанием сказать «да». Как в кране зреет капля и ждешь, когда она наконец издаст звонкое «бенц!», так все ждали, когда разрешатся браком Анечкины серьезные отношения с Сашей Иткисом. Лично мне о нем нечего сказать, вернее, добавить к тому, что говорила бабушка Гитуся: «Хороший еврейский мальчик, из хорошей семьи, ашейнэр понэм»[102].
– Исайка, не надо передергивать, – сказал отец. – Анюта, ты меня слышишь? Никто не говорил, что ты будешь рожать рабов.
Анечка стояла у окна, повернувшись ко всем спиной. Маловероятно, чтобы она глотала слезы от обиды, глядя в темные прямоугольники окон напротив – привилегированный полк дезертировал.
– Дядя Марик, – сказала она, – оставим этот разговор… Мама! – тетя Женя оторвалась от потрепанного заграничного журнала, в котором единственная из всех нас могла не ограничивать себя разглядыванием картинок. – Папа, ты боишься, что тебя перестанут выпускать? Тебя и так и так перестанут выпускать, когда мы с Сашей уедем. Лучше уехать сразу всем.
(В лицах был разыгран анекдот, тогда еще свеженький: «Лень, а может, черт с ним, откроем границы?» – говорит Косыгин Брежневу. «Да ты что! Мы же тогда здесь вдвоем останемся». – «Нет, Леня, ты один останешься».)
Легко смеяться над Брежневым, а попробуй сам окажись на его месте. Исачку был поставлен мат в три хода. Не давать разрешения на выезд дочери, чтобы выезжать самому, распахнув, как эксгибиционист, плащ: «Смотрите, завидуйте…». Незаменимых жен нет, в отличие от мужей. Саша Иткис женится на другой, а ты сломаешь ей жизнь. Договор с Богом насчет грядущих поколений действителен и для Исачка. (И то же самое повторится в Риге. Подполковник медицинской службы – невольник своего еврейства. Без лишних слов мой тесть переоделся в штатское и поехал к нотариусу – подписать все, что требовалось. Для него это означало переодеться в штатское навсегда.)
Ситуация меняется в корне. Через полгода вся семья в Израиле: отец, мать, мы с женой, Исачок с тетей Женей, бабушка Гитуся (Анечка, ставшая Иткис, пошла своим путем, завершившимся в Торонто).
«Сидение в подаче»[103] сужает кругозор. Больному прописан режим, больной озабочен анализами, ждет обхода и больше ничем, кроме своей болезни, не интересуется. Знай он наверняка, что его выпишут, а не переведут в палату к отказникам, на многое смотрел бы иначе. Увы. «Россия, Лета, Лорелея» обернулось своим негативом: «Чемодан, вокзал, Израиль».
На глазах изменяются сущности. Телефон превращался в чье-то ухо, которое, впрочем, можно было заткнуть – накрыв подушкой или закрепив диск карандашом. Звонить стало возможным лишь с улицы. Телефон, вдруг зазвонивший, повергал в трепет: из ОВИРа? Те сносились со своими больными исключительно по телефону – никаких повесток, ничего письменного, никаких следов на теле. Любая информация, от кого бы она не исходила, носила явочный характер.
Филармония из белоколонного храма, куда я входил жрецом, сделалась местом ритуального побивания меня дерьмом. Для этой цели созвали народное собрание, на котором проголосовали: нас с Исачком отстранить от участия в концертах, а то что это – сидят в подаче и еще чирикают. Как ни странно, Исачок оказался менее чувствителен, чем я, хотя чего он только не наслушался. На их месте он повел бы себя так же, и это позволяло ему смотреть на вещи философски. Моя «сложная система защиты» дала сбой, когда Александр Яковлевич изобразил «голос с места»:
– Отец-то его куда прется. Думает, в Израиле ему дадут Дунаевского для балалаек перекладывать? (Оживление в зале, смех.)
Я сам себе отворил кровь: в нарушение регламента подошел к Кагарлицкому, пошептал ему немножко на ухо и вернулся на скамью подсудимых.
– Что ты ему сказал? – спросил Исачок.
Отовсюду: «Саша, что он тебе сказал?» Но Саша им не скажет, он никому ничего не скажет. Александр Яковлевич сидел, не проронив больше ни слова.
– Так что ты ему сказал? – снова спросил Исачок, когда, выйдя из зала, мы пребывали в некотором вакууме.
– Ничего, ответил взаимностью.
На самом деле я ему сказал: «“А молодисть неверница, неверница”. Совсем молоденький кабанчик. В два раза моложе. Не беспокойтесь, над вами тоже есть кому покуражиться».
Менялись представления о предметах, с рождения тебя окружавших, различимых «на ощупь души». Теперь это были «предметы, подлежащие (не подлежащие) вывозу». Соответственно, изменялась ценность этих предметов, поскольку представление о вещном мире первично – он созидается нашим представлением о себе. Взять, к примеру, детскую книжку о комсомольцах-героях. Допустим, она вышла в свет до сорок пятого года. Тогда ее придется нести в Публичную библиотеку на экспертизу – а вдруг библиографическая редкость.
– Выбрасываем? – спрашиваю я мать.
– Выбрасываем… а я знала ее автора.
– Хорошо, оставляем…
– Да нет, выбрасываем.
Произведения искусства оценивал в Русском музее по вторникам некий Давиденко. Все, что выше определенной стоимости, считалось народным достоянием. Девиз: не позволим им растащить страну. Сдавай в комиссионку, дари друзьям, жуй. А если не выше, то выкупай свое добро и катись отсюда в свой Израиль.
– Это полотно стоит… – и назвал сумму выше максимально допустимой. Мы с матерью притащили в Русский музей «Соломонов суд», на который даже Клавдия не позарилась. Другое дело, она и на Пикассо бы не позарилась. Но это был, поверьте, не Пикассо.
– Почему так дорого? – спросила мать.
– Ну, отрежьте от нее половину, будет стоить дешевле, – пошутил эксперт.
Матери было не до шуток.
– Это моя картина, а не ваша. Я помню ее столько же, сколько помню себя. Но я скорее оставлю ее вам, чем соглашусь ее испортить.
Люди ведь всё понимают, еще с тех пор, как надкусили яблоко. Давиденко единственный раз в жизни представился случай позировать для тех, чья кисть веками восславляла этот сюжет.
Картина уехала с нами в Израиль, тем более что цена ей была копейка – по сравнению с моим альтом Тестори, который тоже уехал в Израиль, но эта страничка нашей эмиграции, репатриации – называй как угодно – засекречена до 2104 года, как и многие страницы моей жизни.
Процедура воскрешения делится в сказке на две части: сперва кропим мертвой водой и лишь после живой. Новогодняя мистерия включает в себя проводы уходящего года – только проводив его подобающим тостом и закусив чем-нибудь, хорошо идущим под водочку, человек встречает свое новое счастье под бой советских курантов[104], разрешающихся гимном Александрова. Так же и этот день, «разомкнутый как день казни». Для каждого, кто его пережил, он одновременно и день исхода и день, когда видишь новую землю и новое небо. Разве не ощутил ты, что тряхнуло самолет? Это взят незримый экзистенциальный барьер.
Исачку это было тоже внове. Он десятилетиями улетал в те же дали, но чтоб без охраны – никогда. Если тебя не охраняют, то непонятно: ты свободен или беззащитен. Нет больше каната, страхующего возвращение. Пусть в болото, ну и что? Еще вспомнишь о нем, где тебе все завидовали. (В старческом доме вспоминают, у кого что было: «А у меня был пруд и в нем две замечательные жабы».) В то время как тетя Женя внимательно читала проспект «Аэрофлота» по-английски, Исачок тревожно смотрел в иллюминатор.
Бабушка Гитуся летела на самолете впервые в жизни. Как выясняется, именно этого она боялась больше всего, будучи убеждена, что пассажиры какими-то пассами или иным способом помогают самолету взлететь. Ее лицо выражало разочарование, которое ее уже не покинет никогда – до самого дня Икс.
У моей жены глаза на мокром месте. С земли ей махали – Зоя Максимовна в плаще-болонье и подполковник запаса в мохеровом шарфике. Я не мог ей тогда сказать, что и десяти лет не пройдет, как она будет им махать с земли. А должен был бы, раз такой умный.
Мать бесконечно озабочена – так заведено. Печать заботы лежала на ее лице постоянно, хотя она не боялась никого и ничего. Меньше всего она была агрессивной безбожницей, какою хотелось ее видеть бабушке Гитусе. Единственный страх, который ею владеет, – страх Божий. Но, боюсь, она надкусила генетически модифицированный фрукт.
А отец? Он был бесконечно кроток. Его кротость была оборотной стороной мужества, с каким он переносил то, что другой, более слабый человек, терпеть бы не стал.
Самолет летел туда, откуда нам уже нет возврата. Он лег на крыло, и мне в последний раз открылась панорама Ленинграда, словно это была гора Каймон, а за штурвалом сидел камикадзе. Я знаю, меня еще будут упрекать именем этого города. А я им в ответ, как Петер Лорре – своим обвинителям: что вы… кто вы вообще? Вы, которые жили здесь все это время, я же с двадцати лет только вспоминал. Притом что спасительный багаж моих воспоминаний можно приравнять к ручной клади. Да мне этот город… Будь проклята эта страна, отнявшая у меня жизнь.
ДЕНЬ ИКС
Якобы в небесном сейфе заперта печать, оттиск которой душа сохраняет в неизменности на протяжении всего своего земного странствия. Кто блистал на берегах Невы, тот обречен блистать в любой точке земли – либо исчезнуть с ее лица. Ну а кто не блистал… или не очень блистал?
В «Обмененных головах» у Томаса Манна женщины, воскресившие возлюбленных, приживили отрубленные головы, перепутав тела. (Я читал это безобразно давно и плохо помню, если что не так, читатель меня поправит.) И тела эти переродились, словно поменялись местами вслед за головами.
Набоков описывает эмигрантскую коллизию. Преуспевший «кухаркин сын» приходит на какую-то там штрассе или рю к обедневшей господской дочке, урожденной Годуновой-Чердынцевой. Но взять реванш так и не удается. «Таня оказалась такой же привлекательной, такой же неуязвимой, как прежде». А он – «каким ты был, таким ты и остался».
Каждый отпущенную ему меру удачливости, счастья, блеска «носит с собой». Если это мнение справедливо, то у Исачка были все причины воскликнуть в сердцах: «Ну почему это должно было произойти со мной? Ну почему я должен быть тем самым исключением, которое как раз подтверждает правило?».
В нашей семье, наоборот, были все причины считать себя счастливым исключением – из того же правила. Вспомни! Отец с его надомничеством, мать с ее неутоленным пианизмом, Юлик не поступил в десятилетку, подогретые котлетки с пюре – вот что было написано на роду.
Меньше чем через десять дней я очутился в хорошо знакомом мне муравейнике. В оркестре «Кол Исраэль» имелась вакансия концертмейстера альтов, и я ее занял. А что? Хороший парень, начитанный, хороший альтист. «Молодисть-неверница» – это же мне в плюс. Прочтите объявления в «Берлинер Музикшпигель»: «желательно до тридцати», «после тридцати пяти просят не беспокоиться». Речи нет о том, чтобы после сорока быть принятым, а уж кому за сорок пять, как Исачку… Да хоть ты сам Ойстрах! Прошли времена, когда Давыд Федорович мог, невзирая на возраст, поступить в Театро Колон. Даже в том, идеологизированном Израиле, озабоченном приисканием работы для «новых олим» (мол, мы приехали в колхоз, дело каждому нашлось), возрастной потолок – как потолки в новых домах. Да еще по трапу спускаются «один со скрипкой, другой с виолончелью, а кто без – те пианисты»[105]. (Трудно не согласиться с тем, что «первое впечатление: ты в воздушной струе, выбрасываемой еще горячим мотором самолета, и стоит только сделать шаг вперед, как выйдешь из нее». Нет, не выйдешь. Азербайджан под протекторатом США – это второе впечатление. Мать выразилась по-другому: «Такое чувство, будто я в эвакуации».)
Похвастаюсь женой. Притом что она сходила с самолета без скрипочки и без виолончели, место нашла еще раньше, чем я, буквально на второй день. В каком-то сарае, называвшемся «Балетная школа», и даже более торжественно, «Дом танца» – «Бейт рикудим» – молодые особы обоего пола производили телодвижения под Шопена, завернутого в Листа. Вела занятия дама, гордившаяся тем, что до прошлого года преподавала характерный танец в Рижском хореографическом училище им. Раймондаса Саулюса. Узнав, что перед ней рижанка, вчерашняя студентка Рижской консерватории, дама принялась жаловаться ей, как родной, – на жизнь, на здешние нравы, на отсутствие культуры.
Знакомые сетования. Виной тому комплексующая самоирония израильтян – «землепашцев с автоматами» – выдаваемая за израильскую модель поведения. «Мы израильски-примитивски, на головах дурацкие колпаки» («кова тембель» – панама сельскохозяйственного рабочего). Бесцеремонно хлопают тебя по плечу: имей терпение («савланут»). Альтернатива им – пейсатые дятлы. Куда податься бывшей преподавательнице характерного танца из Риги? Стоически переносила новую среду тетя Женя, которая вскоре устроилась в гостиницу «Млахим» («Кингс») – продавать в сувенирной лавке серебряных клезмеров, эдаких пляшущих человечков из «Шерлока Холмса». Ее английского вполне хватало для этого, а королевская осанка соответствовала названию отеля.
Неприязнь к израильтянину была видовым свойством гомо советикуса, породы более не существующей. Как на смену неандертальцу пришел человек нынешней формации, так на смену гомо советикусу пришел совок. Третья эмиграция все-таки отличается от Четвертой, самой многолюдной. На мельчайшие совки разбился Советский Союз, он же Совок, как называли его те, кто вел от него свою родословную. Это государство, открыто исповедовавшее приоритет целесообразности над законом, твердило о рождении нового человека. Долго оно его вынашивало в своей утробе и как только произвело на свет – околело. Явление довольно распространенное в животном мире.
Чем был Израиль эпохи детанта – для советского десанта? Мы были плоть от плоти тех, кому спустя два десятилетия, не меняя при этом места жительства, предстояло эмигрировать из реального социализма в ирреальный капитализм – ирреальный, поскольку советское общество это общество-аутист. Тот же «гайдаровский» шок в миниатюре: за стеклом есть все, кругом иномарки, а ты гол как сокол да еще безъязык, как таджик.
В лексиконе Исачка появилось новое слово: «Фекально». «Как дела?» – «Фекально». Осетрина второй свежести – еще продается, но уже не покупается. Еще не пенсионер, но изрядно второй молодости. Нельзя начинать с середины дистанции. Бабушке Гитусе лучше – с разочарованным выражением лица смотрит она из окна своей однокомнатной квартиры на Бразильскую улицу, «рехов Бразиль». Ей причитались и пенсия, и уход.
Государство, которое не бросало на произвол судьбы своих стариков и своих пленных, предоставляло крепкому середняку пользовать себя самостоятельно. Если не я за себя, то кто за меня? Так, под социальным углом, понимались слова, на первый взгляд «толкавшиеся локтями». Но в Израиле они обретали иной смысл: раз я сам могу за себя, то почему кто-то другой должен за меня? А те – старые, убогие, пленные – за себя не могут. За них государство, Кнессет, Рабочая партия.
У истоков социализма на земле стоят пейсатые люди с их императивом благотворительности. Чтобы безнаказанно верить в Бога, нужно иметь много денег. «Здака…[106] здака… здака…» – суют они тебе под нос банку с прорезью для милостыни. Столыпин был убит, потому что видел задачу государства в поддержке тех, в ком нуждается оно, а не тех, кто нуждается в нем. Спор старый, правильный ответ в конце задачника, промежуточные решения, даже кажущиеся удачными, только вводят в заблуждение.
Столыпин мстит Богрову в лице Исачка, частное скрипичное предпринимательство которого сводилось к редким выступлениям на берегу кибуцного пруда в обществе двух замечательных лягушек. «Парносэ»[107] это приносило не больше, чем лягушкам – их кваканье. Когда в полку меня спрашивали, чем я занимаюсь, то вторым вопросом было: «И с этого можно жить?» – «Эфшар лихьот ми зэ?». Для них музыкант играет на свадьбах.
Преподавать Исачок не мог, это закончилось бы трагедией: «Учитель, убивающий своих учеников». Нечто среднее между «Сатурном, пожирающим своих детей» и «Варфоломеевской ночью».
Однажды он указал на стеклянный вестибюль отеля «Кингс», где в креслах сидели ухоженные старушки, те что за доллары покупали у тети Жени серебряных человечков со скрипками:
– Так живут в Канаде.
При виде этой гостиницы, отнюдь не первоклассной по меркам фешенебельных отелей, я и поныне про себя повторяю: «Так живут в Канаде».
Вот куда надо было ехать, но теперь не о чем говорить. «Мы знали, что едем в социалистическую страну, но мы рассчитывали на социализм с еврейской душой, а получили социализм с еврейским носом», – сказала тетя Женя. Анечка писала, что работает как сумасшедшая, они открыли вьетнамский ресторан. Прислала фотографию их автомобиля, который едва уместился в кадр. Рядом с ним Анечка казалась крошечной, а годовалого Джоша и вовсе нельзя было разглядеть.
Мою победную реляцию, что жена уже начинает работать, отец встретил словами песни: «Кто весел, тот смеется, кто хочет, тот добьется, кто ищет, тот всегда найдет». Дунаевский в переложении для оркестра русских народных инструментов.
Представим себе притчу об обмененных головах применительно к Дунаевскому и Гершвину: первый, окажись он в заокеанской дымке, написал бы негритянскую оперу? А второй – не эмигрируй его родители, стал бы он советским песенником, написал бы «Широку страну мою»?[108]
У Гершвина фамилия начинается с той же буквы, что у отца. На этом сходство заканчивается. Но ведь никогда не знаешь, где найдешь применение своему таланту, а где, наоборот, его отсутствию. Отец не был мастер, он был мастеровой – кустарь, которому цех, гост противопоказаны. Полная противоположность Исачку, пригодному лишь для жизни в коллективе. Муравью без муравейника смерть. А кустарю смерть, если обобществить его производство, и чтоб трудились «каждый на своем низеньком табурете». Только у себя в закутке он кум королю. «Нынче в моде тупые носы? Изменим колодку и будем тачать по последней моде – дел…».
Отец изменил балалайке с «тумбалалайкой». Как всегда, делом своим он занимался всерьез, без тени самоиронии. Раз, идя по рехов Штерн, я услыхал пение, к которому на пианино подбирался профессионально-затейливый аккомпанемент. Родители жили ниже уровня улицы, и голос отца долетал до меня снизу. Я долго слушал, прежде чем войти:
Эх ты, земляк, не будь ты дурак. Я тебе рассказываю, я тебе рассчитываю: Один! Один у нас Бог! Что на небе, что на земле, один у нас Бог! Наша служба – наша дружба, наша, еврейская. Эх ты, земляк, не будь ты дурак. Я тебе рассказываю, я тебе рассчитываю: Два! Две у нас таблички, один у нас Бог! Что на небе, что на земле, один у нас Бог! Наша служба – наша дружба, наша, еврейская. Эх ты, земляк, не будь ты дурак. Я тебе рассказываю, я тебе рассчитываю: Три! Три наших батюшки[109], две у нас таблички, один у нас Бог! Что на небе, что на земле, один у нас Бог! Наша служба – наша дружба, наша, еврейская. Эх ты, земляк, не будь ты дурак. Я тебе рассказываю, я тебе рассчитываю: Четыре! Четыре наши матушки[110], три наших батюшки, Две у нас таблички, один у нас Бог! Что на небе, что на земле, один у нас Бог! Наша служба – наша дружба, наша, еврейская. Эх ты, земляк, не будь ты дурак. Я тебе рассказываю, я тебе рассчитываю: Пять! Пять книг Торы, четыре наши матушки, Три наших батюшки, две у нас таблички, один у нас Бог! Что на небе, что на земле, один у нас Бог! Наша служба – наша дружба, наша, еврейская. Эх ты, земляк, не будь ты дурак. Я тебе рассказываю, я тебе рассчитываю: Шесть! Шесть книг Мишны, пять книг Торы, Четыре наши матушки, три наших батюшки, Две у нас таблички, один у нас Бог! Что на небе, что на земле, один у нас Бог! Наша служба – наша дружба, наша, еврейская. Эх ты, земляк, не будь ты дурак. Я тебе рассказываю, я тебе рассчитываю: Семь! Семь дней недели, шесть книг Мишны, Пять книг Торы, четыре наши матушки, Три наших батюшки, две у нас таблички, один у нас Бог! Что на небе, что на земле, один у нас Бог! Наша служба – наша дружба, наша, еврейская. Эх ты, земляк, не будь ты дурак. Я тебе рассказываю, я тебе рассчитываю: Восемь! Восьмой день – обрезание, Семь дней недели, шесть книг Мишны, Пять книг Торы, четыре наши матушки, Три наших батюшки, две у нас таблички, один у нас Бог! Что на небе, что на земле, один у нас Бог! Наша служба – наша дружба, наша, еврейская. Эх ты, земляк, не будь ты дурак. Я тебе рассказываю, я тебе рассчитываю: Девять! Девять лун до родов, восьмой день – обрезание, Семь дней недели, шесть книг Мишны, Пять книг Торы, четыре наши матушки, Три наших батюшки, две у нас таблички, один у нас Бог! Что на небе, что на земле, один у нас Бог! Наша служба – наша дружба, наша, еврейская. Эх ты, земляк, не будь ты дурак. Я тебе рассказываю, я тебе рассчитываю: Десять! Десять заповедей, Девять лун до родов, восьмой день – обрезание, Семь дней недели, шесть книг Мишны, Пять книг Торы, четыре наши матушки, Три наших батюшки, две у нас таблички, один у нас Бог! Что на небе, что на земле, один у нас Бог! Наша служба – наша дружба, наша, еврейская. Эх ты, земляк, не будь ты дурак. Я тебе рассказываю, я тебе рассчитываю: Одиннадцать! Одиннадцать звезд, десять заповедей, Девять лун до родов, восьмой день – обрезание, Семь дней недели, шесть книг Мишны, Пять книг Торы, четыре наши матушки, Три наших батюшки, две у нас таблички, один у нас Бог! Что на небе, что на земле, один у нас Бог! Наша служба – наша дружба, наша, еврейская. Эх ты, земляк, не будь ты дурак. Я тебе рассказываю, я тебе рассчитываю: Двенадцать! Двенадцать колен Израиля, Одиннадцать звезд, десять заповедей, Девять лун до родов, восьмой день – обрезание, Семь дней недели, шесть книг Мишны, Пять книг Торы, четыре наши матушки, Три наших батюшки, две у нас таблички, один у нас Бог! Что на небе, что на земле, один у нас Бог! Наша служба – наша дружба, наша, еврейская.Отец сидел за пианино с карандашом и нотной бумагой, на голове у него была кипа. Так началась его карьера исследователя и исполнителя хабаднического фольклора. Он инструментовал эти песни для любых составов, от клезмерского трио (скрипка, кларнет, контрабас) до симфонического оркестра, и сам же их пел. Поп-звездой не стал, но свой участок застолбил: получал щедрые стипендии от хасидских организаций, выступал на фестивалях, пел по радио. В Бар-Илане вышла его антология «Песни Хабада» («Ширей Хабад»).
Ношение кипы обязывает. Мицвот – предписаний благочестия – не то пятьсот тринадцать, не то шестьсот тринадцать, я вечно путаю. Неофиты, те бросаются с головой в омут. Но мать ограничилась тем, что отделила молочное от мясного.
Полуподпольных неофитов – правда, православия – я встречал еще в Ленинграде, евреев в том числе. Когда в седьмом классе наперекор моей лени меня хотели записать в бассейн, построенный в бывшей церкви, – чтобы похудел, я придумал отговорку: бассейн в церкви – это огромная купель. Плавать в церкви – это креститься в особо крупных размерах. Дед испугался.
Я избежал двух соблазнов, подстерегавших еврейских культурных юношей в России: писать стихи и креститься. Стихов не писал благодаря Кагарлицкому, который хорошо выучил меня играть на альте. Креститься же – не единственный способ узаконить свои отношения с русским языком, по крайней мере для меня. О русской музыке я не говорю. То, что зовется душой народа, – мое. Это даже смешно обсуждать. Вообще не понимаю, как можно видеть в религии способ чего бы то ни было – борьбы с советской властью или с собственной творческой несостоятельностью (горячий привет Иксу, Игреку, Зету и иже с ними). Я категорический атеист, если религия становится орудием в борьбе и тем самым уравнивается в правах с булыжником.
Сменим пластинку. Можно быть разом по обе стороны баррикад, это называется и вашим и нашим. Быть по другую сторону обеих баррикад тоже возможно, много врагов – много чести (посмертно). Нет, ей-богу, сменим пластинку.
Незлопамятным человека может сделать только потеря памяти. Мстительность это иное, это оргвыводы памяти, в чем-то лестные для обидчика. Мстить комарам можно лишь будучи уверенным: избиваемые, они горько сожалеют, что покусали тебя – как море, когда Ксеркс приказал его высечь, горько сожалело о разрушенной переправе. Иначе месть будет не в сладость, а всего-навсего профилактической мерой – против волн или комаров.
Реванш того же корня, что месть. Взять реванш означает сквитаться со своим прошлым, но исключительно со своим, с самим собою. Я чего-то не понимаю в матери. Она не могла насытиться: брала, и брала, и брала реванш у Исачка, который этого не чувствовал. Мало ей было, что я поступил в консерваторию, а Анечка всего лишь в институт благородных девиц имени Клары Цеткин. Мало ей было, что я каждое утро входил в Филармонию с пятого подъезда вместе с Исачком. Мало ей было, что в иерусалимском оркестре я сделался и. о. Кагарлицкого, что, поступая в «Кол Исраэль», я и ее «поступил» – сейчас расскажу, как это получилось.
Я играл концерт Бартока. Ясное дело – с ней, уж она-то в классе Кагарлицкого его наигралась. За солистку она держала себя не без основания: помимо впечатления, оставленного мною, произвела побочное впечатление, косвенно тоже благотворное для меня. Что мать, что сын – тот случай, когда хорошо играть на роду написано. Мы друг друга высветили или, наоборот, оттенили.
Директор («минагель») проявил к ней вполне понятный интерес: кто такая, где раньше выступала? Его лицо, смуглое с оливковым оттенком, лоснилось любезностью. Темные кудряшки.
– Иврит еще не осилили? Ничего, терпение, савланут, – хлопает мать по плечу.
Сам он говорит на всех языках: по-русски, по-французски, по-испански, по-румынски[111]. Когда я смогу приступить? Если после обеда, то следующий концерт играю. А госпожу Гуревич он будет иметь в виду… мы по-израильски примитивски, друг друга по имени… «госпожа», «господин» – это было в России принято. Как ее, Лилиан? Лилиан Харвей и Юлий Цезарь. А он Иуда. И Иуда крепко пожал руку – мне и матери.
«Все произошло столь молниеносно и выглядело так несолидно, что походило на жульничество». Мать и вправду стали приглашать на халтуры в «Кол Исраэль» – на записи и в концерты. Но ей все было мало. «Дай даейну!»[112] – этого Господь Бог от нее не услышит. Сама ненасытность! Разбавляла суп водой, как когда-то отец. Отсюда бурная деятельность по трудоустройству Исачка, которому, пользуясь новыми своими знакомствами, организовала не одно прослушивание. Их заведомая неудача не останавливала ее. Неважно, что от волнения у Исачка дрожал смычок. Важно, чтобы он чувствовал себя ей обязанным.
– Елена Осиповна Брук говорила, что волнение должно быть творческим, тогда его порывы благотворны.
Исачок молчал. Вернее, молча зверел. Наконец не выдерживал.
– Да пошла ты!
– Не будь свиньей, скажи спасибо, что тобой занимаются. Посмотри на своего брата…
– А что на него смотреть? То с балалаечниками, теперь с этими – с клизьмерами.
– А то на него смотреть, что ничего не боится, никакой работой не гнушается. Когда ты был сопляком, кто тебе нос вытирал? Если б не он, посмотрела бы я на тебя, кем бы ты был.
– Кем бы я был? Я-то, слава Богу, был. А кто ты была – концерт Хандошкина[113] всю жизнь аккомпанировала? Учить меня будет. Уеду отсюда.
– Куда? – усмехнулась мать. – Кому ты нужен?
– Уеду к Аньке. Пожру по-человечески. Кошер этот сраный, здесь же в рот ничего не возьмешь.
Фантомным вкусовым голодом набита эмигрантская подушка долгих первых лет: уже давно перестали раздражать ивритские голоса; постепенно начинаешь сам жить по понятиям – местным (всюду живут «по понятиям», но одно дело – каботажное плаванье в виду береговой линии закона и совсем другое – заплыв за линию горизонта); даже «любовь на языке оригинала» мало-помалу становится возможной, в смысле, для мужчин, а не только для женщин. Тем трудней представить себе отпадение от родной гастрономии. Торт «Киевский», конфеты «Южная ночь», «Печень трески» – вот они, вечно снящиеся «родные березки», вечный источник ностальгии. Но появление советского гастронома в Израиле могло быть лишь результатом чуда, грандиозностью своей превосходящего поворот сибирских рек или превращения Эстонской ССР в Эстотию, а этого было еще ждать и ждать.
Для меня Израиль ознаменовался на вкус поджаристой баранкой, местами в крупицах соли. Баранка перекручена как выжатые трусики, «которые» я запивал густо-коричневым напитком из приталенной бутылки. Вкус довольно странный, а иерусалимский асфальт под миллионом солнц отдавал в этот момент едва уловимым запахом урины. Но воспоминание о пресном тесте, непривычно свежем, в сочетании с непривычной, до ломоты в зубах, ледяной «кока-колой» всякий раз вводило в соблазн повторить опыт. Эти баранки, нанизанные на деревянный стерженек, давно уже исчезли с прилавков киосков, вместе с теми, кто их пек, кто придал немецкому брецелю вид еврейского бейгале. Человек на протяжении своей жизни меняется не так сильно, как окружающий его мир. Это я о себе – и об Израиле.
Хумус, кулинарную изюминку Израиля, я долго не любил. Полюбить с первого взгляда можно только красавицу, мою жену, например. Сколько лет прошло, прежде чем, глядя из окна девятнадцатого автобуса на взмыленную полицейскую девицу, что-то кричащую водителю, я поймал себя на чувстве щемящей и одновременно щенячьей любви к этой стране – чувстве, которого немедленно устыдился. Ибо человек нигде не должен быть у себя дома.
Так и с хумусом. Лишь после армии я приохотился к нему, что не могло не отяготить меня лишними килограммами, но в моем случае это уже все равно. Началось с хумусной «Абу Шукри» в Восточном городе. Белокожий седой Абу Шукри в феске сам растирал деревянным пестом свое коронное яство, а сыновья накладывали в тарелки, поливая и посыпая всем, чем положено. Там мы познакомились с профессором Нероном.
– Югославская теннисистка Анна Аркадиевич, – сказал он, складывая английскую газету и принимаясь вымакивать горячей питой хумус. – Набоков оказался провидцем.
Я не понял, при чем тут Набоков. Он снизошел до объяснений, поразив меня своим набоковско-университетским пошибом, то есть александрийской книжностью вкупе с набоковской едкостью.
– Когда… – он назвал неизвестное мне имя, – уподобил Брамса Рубенсу, а Мендельсона Грезу, то Адорно обвинил его в антисемитизме.
Даже о композиторах этот человек знал все, знал массу неведомых мне имен, хотя единственным сочинением, которое мог отличить на слух, был «Чардаш» Монти. Мы поболтали в формате «он блещет – я жмурюсь», потом пошли к Шхемским воротам, где у нас была припаркована машина. Водила жена.
– С годами делаешься нежнее с женщинами и жестче с текстами, – сказал он, поддерживая ее за талию. – Так пишет Монтерлан в тщетной надежде скрыть принадлежность к мужедевам.
Нахальство заразительно.
– То-то у вас, пан профессор, походка, как у девушки, которая спускается с горы. Если не успеете остановиться, ваше величество, нос расквасите.
– Оно разговаривает.
Кто из нас двоих больше петушился и лез на рожон, не знаю. До начала пятидесятых он жил в Киеве. Уехал, как сын турецко-подданного, четырнадцатилетним. Таким и остался. Мне, когда самолет «лег на крыло», было за двадцать.
Другой «еврейский специалитет», фалафель, я отверг раз и навсегда, по причине вызываемых им изжог, которых он не стоил. Я ел его лишь глазами – на погонах моих командиров. (В тридцатые годы в Советском Союзе говорили «шпалы» – а тут говорят «фалафели». РККА и ЦАХАЛ, две аббревиатуры из разных времен, но что-то их связывало. Гнетущее. Польша? Зарево одной и той же катастрофы? Что-то с детства знакомое, как «Два капитана».)
Исачок призывал армию на мою голову, или, если быть точным, на мое брюхо: сирийцам целиться в него одно удовольствие. Так и вышло. Какая еще из его угроз сбудется – что меня бросит жена? В гостях о чем-то таком зашел разговор, и жена сказала хозяйке дома: «Мужчина не простит женщине, что ей было хорошо не с ним». Посмотрим. Не бросает ведь Исачка тетя Женя, вопреки прогнозам моей матери: «Он для нее обуза. Там, где она стоит, такие возможности. Эти заморские старички, она их по-английски убаюкает».
Моя срочная служба пришлась на войну. Пусть я не был из числа тех, кого Израиль оставил на поле брани убитыми или ранеными, но и меня не миновали тяготы военного времени. О регулярных увольнительных в конце недели можно было позабыть. Наш полк стоял в местечке N, когда по телефону я узнал, что мать уговорила Иуду взять Исачка в оркестр библиотекарем. В реальности это означало быть на побегушках у рабочего сцены Шломо Абаева: «Ицик, принеси, Ицик, поставь». И Исачок послушно выполнял то, что ему говорят – как и я, который в это время выполнял команды другого такого же Шломо – Шломо Бен-Ами: «Юлий, поедешь за соляркой в Тверию – пять бочек. Возьмешь с собой Свисо и Иоси. Пустые отвезете».
Мне полагался месячный отпуск «за боевые заслуги». Выражались они в том, что я – человек семейный, не чета всем этим Свисо и Иоси, вчерашним двоечникам (отличники шли в летчики и парашютисты, а не разгружали грузовики с соляркой). Хоть и семейный, а в армию я был призван «без сохранения содержания»: детей нет, на жену выдавалась сущая ерунда – жен министерство обороны буквально ни в грош не ставило. Заполнив «форму пятьдесят пять» – «тофис хамишим вэ-хамеш», звучит как арабская музыка – я взял под несуществующий козырек.
Поскольку с инструментом я не расставался, то и учиться заново на нем играть мне не пришлось. Я был в форме. За месяц работы мне что-то заплатили в «Кол Исраэль», плюс была халтура в Хайфе на круизном судне, где я постыдно объелся.
Исачок таскал ноты – обносил бетховенской «Судьбой» тех, на чьем месте еще недавно был сам. Айзек Стерн, который привел свою протеже, толстую русскую скрипачку, сказал ему: «А, ви здесь, это карашо». Но когда Исачок перепутал какие-то партии, накричал на него, как никогда не позволил бы себе накричать на музыканта из оркестра.
Тридцатого июля моя солдатская жизнь заканчивалась, а в первых числах октября оркестр улетал на «Берлинский сезон». Второй раз невыездным быть не хотелось, и, воспользовавшись отпуском, я заказал себе паспорт. Осенний букет праздников приходился в этом году на сентябрь (Рош ха-шана, Йом Киппур, Симхат Тора, Суккот), из тридцати одного дня двадцать девять будут выходные, надо было поспешить.
Утро ушло на стояние в очереди, на заполнение формуляров (на иврите), потом выяснилось, что мы забыли про фотографии – жена решила за компанию тоже обзавестись паспортом. Могла бы и слетать на неделю, некоторые брали с собой жен. Но деньги! Если б еще в Италию или в Париж… (О Париж! О радость, о счастье!) Но Берлин – серое промозглое слово. Немцы – по ним не будешь умирать, как по итальянцам или французам. Или англичанам. Умирать будешь иначе – горькая усмешка. В начале семидесятых это было еще очень близко. Несколько лет назад приезд в Германию иерусалимского оркестра был просто немыслим. Двое из оркестра отказались лететь, – корнями уходившие в эту злополучную Польшу. То, что мы купили «фольксваген», не все одобряли: «Я бы немецкую машину в жизни не купил». Да еще мюнхенская олимпиада.
Но мой Берлин пишется с твердым знаком. По нему ездят желтые трамваи. Улицы носят русские названия: «Фазанья», – или вовсе не существовавшие: Гёттердеммерунгсдамм. Огромная, по ней идешь, словно во сне. В небе, как стрекозы, кружат бипланы, которые порой валятся на Грюневальдский лес и тогда горят – как стрекозы[114].
– Шалом, как дела? Демобилизовался?
Это был солдат-аргентинец, личным примером подтвердивший, что красота требует жертв (анекдотическая «бабушка Гитуся» об обрезании: «Ну во-первых, это красиво…»). Якобы приезжала его мать и категорически отказалась подписать «михтав аскима»[115]. Соратника Че Гевары перевели в культурный отдел при штабе центрального округа – там все такие.
– Нет, тридцатого июля.
– А я четырнадцатого.
Познакомил его с женой, а он меня со своей матерью, которая улаживала какие-то дела в связи с получением второго гражданства.
– Лилиан. Сын мне рассказывал, что повстречал в армии русского музыканта. Мой отец тоже был музыкант. Он учился в петербургской консерватории.
Она выговаривала слова, как будто преподавала русский язык иностранцам. Так говорят те, кто никогда не жил в Советском Союзе. Их речь требует терпения, они многословны и нечутки. Когда-нибудь это скажут и про меня: многословен и нечуток, как тот, кто никогда не жил в России. А может, все дело в возрасте? Конфликт эмиграций – конфликт поколений?
– И я там учился.
– Да что вы говорите, не может этого быть.
Услыхав, что я с оркестром полечу в Берлин, она сказала:
– Я выросла в этом городе. Закончила обершуле. Там была замечательная русская театральная студия. Мы поставили много пьес. «Корабль данаид»…
– Разве «корабль»? Не просто «Данаиды».
– Вы знаете эту вещь? Я там играла Старшую Дочь.
– «Учи тебя, все впустую, дырявая твоя башка…»
– Нет, это Гипермнестра, а я была Старшая Дочь: «Сожги весло. Сруби мачту. Сшей из паруса каждой из нас саван».
Она стала что-то говорить сыну, что-нибудь насчет «судеб скрещенья».
– Слушай, – вдруг вспомнил тот, – а правда, что ты бежал из сирийского плена? – это звучало как «из Вавилонского плена».
– Я?! С ума сошел? Я больше пятидесяти метров не пробегу.
– А говорили… – он был разочарован.
В шаге от нас двое молодых пейсачей, отвечавших на ту же анкету, что и мы, ломали себе голову: дата рождения. Тщетно пытались юные талмудисты вычислить, когда же они родились по гойскому календарю. По их представлениям сейчас на дворе 5735 год. Фамилия одного из них была Пастернак. Сейчас воскликнет, обращаясь к окружающим: «Эй, милые, какое у вас тысячелетие?»
Совпадения действительно бывают невероятные, по крайней мере в Иерусалиме.
Военный историк на вопрос, чем примечательно третье августа, не задумываясь ответит: в этот день Юлик Гуревич из срочника стал резервистом. Из «садирника» стал «мелуимником» – в разговорном иврите все еще бытуют русские суффиксы: «садирник», «мелуимник», «джобник» («придурок» – от английского job), «кацетник» (лагерник – от немецкого KZ, «концлагерь»). Впрочем, это к делу не относится. На год про армию можно позабыть и жить предвкушением скорой заграницы.
Как хронология – категория эстетическая: образы века, десятилетия, даже года, слагаются в сикстинскую капеллу времени, так же и топонимика – эпическая поэма земли. «Имя местностей: имя», «Песнь о земле, где пермские леса сплетаются с тюрингским лесом». Я буду «накладывать Берлин-город на Берлин-слово», а из разницы сооружу свой город – чем разница больше, тем больше строительного материала будет в моем распоряжении.
«Last miniute» Исачка: в последнюю минуту отказаться лететь.
– Чего я там не видел? Это тебя не выпускали, а я за свою жизнь насмотрелся.
Не понимаю. Суточные, каких у Ленинградской филармонии не было. Стол – оплачен. Еврейская община Берлина почла за честь поделиться с нами своей чечевичной похлебкой.
– Ну не знаю. Ты в своем праве.
Я все понял, увидев разорванный пакет с программками фестиваля. Пусть числа не совпадали, пусть Leningrader Philharmonie уже должна была уехать. На том же корабле оказаться кочегаром? (Вместо Исачка взяли кого-то с радио.)
Все удовольствие заняло неделю, если день прилета и день отлета считать за один день. В такой неделе есть что-то от октавы. Приземлились в два пополудни. «В очереди, выстроившейся с паспортами, как с веерами, преобладала израильская речь – на фоне этих поблекших красок, белесого неба, нет-нет да мелькавших униформированных представителей коренной расы толпа пассажиров смуглела и кучерявилась прямо на глазах, яркая расцветка, привычная в Тель-Авиве, делалась дешевой и жалкой, южане на севере всегда имеют жалкий вид. Миновав окошко с сидящим в нем “дюреровским юношей”, я окинул взглядом Германию. Снова все европейское: непрогретый воздух, вдалеке видна желтеющая природа, люди носят плащи и выдыхают парок. Я не знаю куда, но куда-то я вернулся». (Правда, на месте дюреровского юноши оказался хрыч, сошедший с иллюстраций к Гашеку: почему-то виделось, как, простуженный, он парит ноги в тазу.)
Альтист поймал золотую рыбку. «Отпусти, исполню три твоих желания». – «Хочу миллион в швейцарском банке, виллу на Лазурном берегу и в любовницы Джину Лоллобриджиду – это раз…» У нас было три концерта: «Победная песнь» Бен-Хаима, «Симфонические вариации» Франка и Четвертая Малера – раз. «Саббатай Цви» Шломо Амихая на слова Нордау, трагическая поэма для чтеца и симфонического оркестра (чтец местный) – два. «Приглашение к танцу», скрипичный концерт Моцарта и «Патетическая» Чайковского – три. Солировала протеже Стерна. У толстых тон непропорционально тощ: уходит в тюрнюр, если только пальцы не сардельки с фруктовыми подушечками на десерт, как у меня.
О самом Берлине я уже сказал, что сравнивал реальный город с путеводителем, который Исачок некогда по ошибке привез. «Посредственность ищет сходство, талант – различие» (публика радуется узнаванию, «знакомому мотивчику», и только единицы способны оценить новое слово).
– «Театр дес Зюденс»? Не знаю. Я знаю «Кауфхауз дес Вестенс», – по его глазам понимаешь, что этот «кауфхауз» заслуживает того, чтоб его знать.
– А Байришерплац не там?
– Свет! Све-е-е-ет! – Гете перед смертью[116].
Из кухни:
– Чего тебе?
Хороша собой. «Союзплодэкспорт», за плечами брак с немцем, культивированная блондинка.
– Это надо убаном, – говорит она. – Линия шесть, и выходите прямо на «Байришерплац». Ваше направление… Саш, не помнишь?
– Я в убанах давно уже не езжу.
Представляете, какой веселый вечер я провел у Саши Бейлина. Мы познакомились, сидя в подаче, он жил в Басковом, в трех минутах от нас. Из Вены партизанскими тропами иные уходили в Мюнхен, оттуда самолетом в Западный Берлин, где сдавались на милость победителя (то-то тип, «чье имя писать всуе – рука отсохнет», визжал как резаный: «В этой войне не будет проигравших»). Победитель был милостив до чертиков.
Бейлин страшно обрадовался моему звонку: «Приходи, посмотришь, как я живу». И все было бы у него лучше некуда, когда б рефреном не звучало имя некоего уха-горла-носа Гитлина: «У меня кухня за три тысячи марок, тоже, согласись, не хрен собачий, а у него за двенадцать тысяч, вот так у нас люди живут».
Мне неведом рецепт счастья, но знаю множество способов, как быть несчастным. Один из них: судить о вещи по ценнику, полагая, что цена – свойство вещей; либо допускать существование обратной связи между ценой и товаром (не только качество влияет на цену, но и цена влияет на качество).
Трубач-чех отговаривал меня от желания «сходить на сторону». Но соблазн был силен: войти в одно ушко, вылезти в другое и направиться вглубь Фридрихштрассе. (В Израиле нет евреев – есть румыны, марокканцы, русские, поляки, американцы и т. д. «Хотите перестать быть евреями, езжайте в Израиль».) Трубач бежал в шестьдесят восьмом из Чехословакии, и ему не стоило класть голову в пасть Восточного Берлина. А так сотни туристов ежедневно через «чекпойнт Чарли» направляются в «Hauptstadt der DDR»[117], где на них устремлены взгляды, исполненные мучительной зависти – зависти раба к свободному человеку, а следовательно смешанной с ненавистью, подобострастием, презрением (если ты такой свободный, что ты здесь делаешь?). Чтоб невредимым пройти сквозь строй этих лестных для тебя чувств, надо всего-то навсего приобрести билет за двадцать пять марок, являющийся одновременно талоном на питание в любой пищевой точке, самой что ни на есть люксуриозной, под вывеской, которая тебе ничего не говорит, но им, там живущим…
Эти двадцать пять DDR Mark – так написано на входном билетике – трудно проесть в один присест, а на что можно еще их истратить? На русские книги? Под благовидным предлогом книголюбия сюда хаживали вольноотпущенники вроде меня – потешить душеньку чужим бесправием. Заряжаешься чувством собственного превосходства от тех, кто будет застрелен на месте при попытке покинуть жилище своего позора и перейти на Запад.
«Dabei genügte ein Tagesausflug in die Hauptstadt der DDR, um sein Wesen zu erkennen. Ost-Berlin hatte immer ein Doppelherz. Das eine Herz war das offizielle Zentrum der sozialistischen Provinzmacht – der Alexanderplatz. Ein wenig erinnerte der Alex zu DDR-Zeiten an das Forum in einer entlegenen Provinzhauptstadt. Menschen aus allen Herren Länder flanierten da in ihren nationalen Trachten. Der Alex sah, als hätte Moskau, als eigentliche Herz des Reiches, ein wenig von seinem imperial Prunk an den treuen Vasallen delegiert. Und dann gab es noch das andere Herz Ost-Berlins. Das lag ein wenig weiter westlich – dort, wo heute der Pariser Platz beginnt; dort, von wo aus die Bürger der DDR auch ein Blick jenseits der Mauer erhaschen konnten. Offiziell ließ sich niemandem das betrachten des Brandenburger Tores verwehren. Doch im stillen Wussten alle Bescheid, dass eine Tragödie gegeben wurde. Die Individuen, die täglich zum Brandenburger Tor strömten, und es waren ihrer immer Massen – sie alle wussten in ihrer gespenstischen Stille, dass jenseits Tores, auf der Westseite, dort in der Ferne, die Aussichttribünen der Freiheit zu erkennen waren»[118].
На бывшей Парижской площади – она же будущая Парижская площадь – я увидел трех солдатиков. Кроме как по-русски, ни на одном языке не говорится так жалостливо о солдате. Нигде не представляется он таким жалким. В России ступенькой ниже только «несчастненькие», которых гонят по этапу. Эти трое были как сиамские близнецы, ни на шаг друг от друга. Увольнительная в город дается раз в год и то не всякому, и предшествует этому драконовский инструктаж. А может, все не так. Не подойдешь, не спросишь. Пугливы как серны. Перехватили мой взгляд – и ускакали.
Так держать! Хорошо, когда враги от одного твоего взгляда разбегаются. А это как-никак была вражеская армия. Перед глазами поля оскопленных советских танков. Но сперва они шли вперед, тяжелые, приземистые, с захлопнутыми люками. У командира голова втянута в башню. Броня крепка, чего там по сторонам глядеть, чего там раздумывать, за тебя уже подумали. Оно самое: сила есть, ума не надо. На какой – на второй, на третий, на четвертый день? – они были превращены в кастрированных безжизненных чудовищ, свидетельствовавших разгром отнюдь не сирийцев, а тех, кто их науськивал, кто говорил им: «Вдарь, Васенька, вдарь! Вот тебе танки, вот тебе самолеты».
Мое антисоветское подсознание всегда будет нуждаться в кушетке психоаналитика. Нельзя сделаться безразличным к свастике за давностью лет. И к красной звезде тоже. ЧК – ГПУ – НКВД – МГБ есть царство ее. Двадцатые, тридцатые, сороковые, пятидесятые – все эти десятилетия ад молвил русским языком, моим языком. В те годы на нем изолгались настолько, насколько сегодня разоткровенничались. При этом не больно-то изменились со времен оных, отчего безграничье языческих нравов, масштабы национального падения вдруг открылись со всей очевидностью – и для себя и для других.
Обратный путь из Берлина памятен огромной и страшной точкой в его конце, все прочее лишь сопряженная с этим кулиса: полет, обед, который стюардесса ставит на откидывающийся столик: до фольги не дотронуться, а сам столик не в ладу с моими животом. Чем ближе известие, тем крупнее план. Я еще ничего не знаю, когда стою перед тележкой «с пузатыми мягкими чемоданами», в Ленинграде казавшимися «сундуком мертвеца» (или «сундук мертвеца» это гроб?). Привет от Исачка…
– Ицик пацуа… каше…
Я опешил. Когда Шломо Абаев мне это сказал, я вначале не понял ни одного слова.
– Что? Где?
– На Маханэ Иуда… взрыв.
Ко мне стали подходить:
– Это правда?
Взял ли я чемодан – не помню. Помню, как еду отдельно от всех в микроавтобусе, в котором контрабасист Нафтали везет свой контрабас.
«Ранен только… хоть и каше…»
– А поехал бы, ничего бы не было, – говорит Нафтали.
– Он не мог, он скорей бы умер, чем поехал.
О взрыве в новостях первым номером: на автобусной остановке возле Маханэ Иуда, тридцать раненых, несколько «бэ-мацав каше меод»[119]. Нафтали выключил радио.
«Врата Справедливости» – «Шарей Цедек», так назвать больницу могут только те, кто не сомневается в благоприятном для себя исходе, их праведность налицо: пейсы, спускающиеся вдоль ушей, бороды, лапсердаки. За ними последнее слово. И слово это – Смерть. Здесь светский Израиль кончается, передавая им бразды правления. («Наша вера самая правильная», – сказал мне когда-то один из них. «Почему?» – «Потому что наша». На это трудно что-либо возразить. Если не я за себя, то кто за меня?)
Больница «Шарей Цедек» ближайшая к рынку «Маханэ Иуда»: легко раненный пешком доковыляет. Как на Марсе будут яблони цвести, так по рехов Яффо будет бегать скоростной трамвай. Но пока не пройти и не проехать при двухстороннем движении всех видов транспорта – от дымных автобусов до пластмассовых армейских «сусит», которыми якобы питаются верблюды. Какие-то восемьсот метров, отделяющие больницу от въезда в Иерусалим, мы просачиваемся целую вечность.
Первое, что я вижу в вестибюле, – с десяток забинтованных людей, сидящих на стульях: те самые, «пешком доковылявшие».
– Ицхак Гуревич? – спрашиваю в регистратуре, но тут замечаю отца.
– Ну что? – кидаюсь я к нему.
– Все. Умер.
Мы смотрим друг на друга.
– Пойдем, я тебе его покажу.
Проходим по коридору, куда-то спускаемся. Посреди комнаты тело, накрытое с головой. Отец приподнимает угол одеяла. Передо мной Исачок: голова, шея, край плеча. Крошечная ссадина возле губы (потом мне показали обручальное кольцо, перекрученное в восьмерку).
– Исаинька… – отец провел ладонью по его лбу, волосам. И в этот миг я увидел, как они похожи. Когда он заплакал, я накрыл Исачку лицо и увел его.
Я уже писал об этом, парою сотен страниц выше – если кто обратил внимание: «Оглушенная известием о гибели сына в теракте (обожаемого сына!), моя бабушка вдруг слышит вальс Штрауса. “Выключите музыку”. – “Бабушка, это с улицы, это развозят мороженое”. Ей было важно – притом что она никогда не оправится – чтоб чтили ее скорбь, чтоб разделяли ее горе, важно, что на похороны приехал министр, что мальчики и девочки в военной форме стояли в карауле».
Бабушки Гитуси в больнице не было. Не говоря зачем, жена привезла ее к тете Жене, и там ей обо всем сказали. Кто сказал? Моя мать, естественно, которая свыклась с ролью тяжеловоза. Она уже была готова впрячься в похоронные хлопоты, но тут оказалось, что впрягаться, собственно, не во что. Всем распоряжались бородатые люди в черных кипах, дабы семью усопшего ничто не отвлекало от благочестивой скорби. Это тоже входило в число не то пятисот, не то шестисот тринадцати благих предписаний – так что оплата производится небесной бухгалтерией. Твои личные расходы ограничиваются посильной благотворительностью («дайте, сколько считаете нужным») ради твоего же блага – не ради тех, кому благотворишь.
Иерусалим, как деревня: каждый друг друга знает. Таксист оказался соседом Исачка. Всю дорогу он сокрушенно качал головой:
– Ай-яй-яй, Ицик… хороший был человек…
Возле дома какие-то женщины, завидя нас, почтительно смолкли и, когда мы проходили мимо, сокрушенно закачали головами: «Ицик… хороший был человек…» Скоро на стенах ближайших домов появятся объявления: «Ицхак Гуревич, благословенна память его…» – жирными черными буквами.
Квартира настежь. Входили и выходили соседи: «Ицик… хороший был человек…» Я сразу подошел к бабушке Гитусе (только поймал взгляд жены). Случившееся превосходило возможности ее разумения: «в какую-то долю секунды не доходит, что кипяток». Но следующего мгновения уже не будет, до конца ее очень долгой жизни оно так и не наступит, осознание и непонимание будут существовать параллельно. «Параллельный мир», у каждого он свой.
Сказавшая в свое время: «Папа умер так же красиво, как жил» (о дед-Иосифе), она принимала соболезнования с видом безумной государыни, увенчанной короной из полевых цветов.
– Бабушка…
Тут за окном проехала машина «Мороженое-Штраус», играя вальс Штрауса. Я успокоил ее: никто музыку не включал, это мороженое на улице.
– Исайка ничего не почувствовал, – сказала она. – Только вспыхнула звездочка, – и посмотрела на меня, умиротворенная этим знанием.
На это мать скажет, когда никто не будет слышать:
– Свинья видит звезды только перед смертью.
Какая неукротимая ярость бушует в ней, «ведет и корчит», – изгнать которую не по силам никакому экзорцисту!
Мать ходила по квартире потрясенная, не находя себе места, явно беспокоясь за отца, то есть подчеркнуто: как он это переживет? Ей было нечего на себя взвалить и некого обвинить – скорей уж тетя Женя могла спрашивать с нее: кто тащил их в Израиль?
Но тетя Женя держится «смолянкой»: вместо слез следы от слез. Анечка успела к самым похоронам, после двенадцатичасового перелета, и тут тетя Женя ударилась в слезы, а с нею и Анечка. Это было в помещении, служившем последней остановкой для тела, прежде чем оно будет предано земле. Уже наглухо упакованное в саван, оно дожидалось нас в этом доме свиданий, от которого до кладбища «Гиват Шауль» еще три километра.
Министр внутренних дел, губастый Йосеф Бург напомнил мне деда Иосифа, когда, пробормотав что-то на идиш, опустился рядом бабушкой Гитусей. Его появление придавало слепому обряду какой-то гражданский пафос. То же относилось к двум солдатам и двум солдаткам, стоявшим возле кучи сухой иерусалимской земли.
Отец и я подхватываем «аминь» – я подумал, что надо бы выучить каддиш. Так и не выучу. Бабушку и тетю Женю, накинувших на головы прозрачные черные шали, поддерживали под руки. На голове у матери такая же.
На похороны надевают рубашку, помня, что предстоит ритуальное раздирание на себе одежд: воротничок будет надрезан в знак скорби. Не предупрежденная об этом, Анечка расстроилась, когда бородатый человек испортил ей ножницами брендовую блузку («параллельных миров» великое множество).
Вскоре бабушка Гитуся перестала произносить имя «Исайка». Это произошло как-то незаметно и вряд ли осознанно. Душа защищалась без спросу. С другой стороны, во время очередной «гуревичевской прогулки» к белой плите, которую и отыскать-то было – как иголку в стоге сена, я увидал надпись карандашом, крик: «Папа! Исайка».
Отец растерянно посмотрел на меня:
– Как она сюда добралась одна?
О другом. Мы с женой долго оттягивали это, отчасти по недостатку решительности, отчасти из эгоизма цепляясь за уходящую молодость – но дальше так продолжаться не могло. Для мужчины это начинается со слов: «У нас будет ребенок». Или: «Я беременна».
«Эх, земляк, не будь ты дурак, я тебе рассказываю, я тебе рассчитываю: девять лун до родов, восьмой день – обрезание». Мне предстояло стать отцом, «потерять свою субстанциональность и слиться с пожелтевшей фотографией отца». Ничего нового под солнцем. Цитаты, цитаты, цитаты. «Вместе с ребенком родилось и имя ему». «Первый вопрос: как назвали?»
А как? Некрасивых имен не бывает. И красивых не бывает. И выбора у нас тоже не было. Пятилетний Джош Иткис приезжал сюда с Анечкой и Сашей, которого я бы не узнал, а ведь был «ашейнер понэм». (Я им никогда не был – мне лучше. Профессор Нерон говорил, подразумевая мои необъятные размеры: «Мне хорошо, я широта», – словно я выбил ему зуб, а не он мне, по крайней мере, пытался[120].) Иткисы «поездили по стране», по друзьям, по знакомым (мы – родственники), ну разумеется, на кладбище ездили. Тетя Женя не приехала, осталась в Торонто. «Маме тяжело». Итак, имя человеку: имя. Иосифом уже был Джозеф, наш сын мог быть только Исачком.
«Я не верю, что рок передается вместе с именем», – сказала жена. Как подписала «михтав аскима» – «письмо согласия». Я передал это матери. Мы были с нею похожи, и она могла судить обо мне по себе, а потому знала: я буду сражаться до последнего патрона. Я предоставил ей самой сообщить об этом отцу. Чтоб исходило от нее.
– Исачок… – сказала она с интонацией, с какой еще никогда не произносила это имя.
ВЕК СКОРО КОНЧИТСЯ
Как Нарцисс из самоубийцы превратился в убийцу
«Родители, я разрешу вас», – говорит Григорий Великий, дитя инцеста. Он в худшем сравнительно со мною положении. Зато и велик – давший имя первым музыкальным опытам во спасение: «григорианский хорал». Прошли века, прежде чем Европа выстраивает гармоническую последовательность разрешения диссонанса в консонанс. Разрешение от греха соответствует погружению в микву трезвучия. Ну как еще можно сказать?
Восточное христианство не жило по законам внутритонального тяготения, мажора и минора. Россия вскочила в этот поезд на полустанке, где он даже не замедляет ход. До атональной пропасти оставался всего лишь век. Но и потом еще чудом неслись по воздуху, не чуя под собою земли, целых полвека (Шостакович, ум. 9-VIII-75).
Для человека обыденного сознания, то есть неспособного возвыситься над своей физической природой, к коим, хоть и с некоторой долей кокетства, автор причисляет себя, грехопадение начинается не с Адама, а с Каина. Первая заповедь «не убий», за нею «не укради», а потом уже «распределяйте сами». Всем по вкусу пришлось бродское «ворюга мне милей, чем кровопийца», где чекисту противопоставляется дед Иосиф. Типично советское противопоставление, но мы же советские люди, как кричал солженицынский кавторанг в Иване Денисовиче. Не счесть убитых советских людей, поэтому наш девиз: «Только не убивай!».
Кого угодно разрешу во что угодно. Трижды уменьшенное в дважды увеличенное, через энгармоническую замену выдав черное за белое, – «только б не было войны».
Бродский не иностранец, не американец, не европеец, он из всех самый советский. Его тоска по холмам, яснеющим в Тоскане («синеющим»), такая эрмитажная, такая пронзительно-ленинградско-советская. Его элитарность, этого еврейского бычка, и мычащего, и мычащего, и мычащего на разрыв аорты от своей ленинградской жестоковыйности, не готова была смирить гордыню, на которую, собственно, и прав-то никаких: лжепетербуржец, «генерал делла Ровере», исполнивший свою роль до конца. Его грандиозная советскость – причина столь же грандиозного отклика тех, кто на него был похож, кому было легко судить о нем по себе, а потому знать: этот будет сражаться до последнего патрона. Отсюда не свойственная элитарности цитируемость: «Век скоро кончится».
«Умение произносить прописные истины отличает гения». Предсказание скорого конца века сбылось. А то вздыхаешь: «До скончания века…» – и безнадежно машешь рукой: когда еще это будет, на моем веку не кончится. А некоторые были уверены, что это в принципе никогда не кончится, что ХХ век – навсегда.
Сбылось! Когда это произошло? Смотрите, тридцатого июля, за пятьдесят лет до моей демобилизации, Россия объявила мобилизацию, начался «некалендарный двадцатый век». Но это не значит, что девятнадцатый век кончился тютелька в тютельку накануне. Равно как из того, что двадцать первый век начался одиннадцатого сентября 2001-го, еще не следует, что двадцатый век кончился днем раньше. Века не пригнаны друг к другу так уж плотно. Это не могилы на кладбище «Гиват Шауль». Между веками возможны щели, у хронологии тоже могут быть временные пояса – неопределенной ширины. На это накладываются случаи индивидуального прочтения: для одного век кончился со Стеною, для другого – с паутиной, которой в одночасье порос земной шар. Двадцатый век Бродского кончился не раньше 28 января 1996-го. А кто-то и ныне там, в двадцатом веке, сетью не уловлен, вместо «русский» говорит «советский» и никак не может закончить эту книгу – ждет знака.
Ношение отцом кипы, декоративный кошер родительского дома и вообще сантимент, позволявший смешивать несуществующую расу с отсутствующей верой, – все это овевало и меня. Как нельзя однажды наесться на целый год, так нельзя однажды на целый год недоесть. Тем не менее в Судный день я теперь пощусь. В первый раз это было на Голанах. Ни в Йом-Киппур (дед Иосиф говорил «ёнкипер»), ни на тиша бэ-ав[121] в нашем полку не готовили. Для желающих «в открытом доступе» содержимое складских полок: консервы, галеты, компоты, вафли. Банки с фаршированной рыбой спросом не пользовались, радостей ашкеназийского галута сефарды не разделяли: «Рыба с сахаром».
В Йом-Киппур всеобщая и полная демилитаризация. Можно по пальцам перечесть тех, кто, как я, «на боевом посту». Иерусалим Судного дня – из которого выдернут штепсель – не стоил шестичасовой болтанки на перекладных. С равным успехом можно и на Голанах положить живот за други своя, иначе говоря, поститься.
– Ты и Свисо поедете со мной в «Маханэ Гилад», – сказал Шломо. – Ребята уже девять дней сидят, подмените их до воскресенья.
«Маханэ Гилад», образчик фортификационного гения британцев, являл собою бетонированную нору, где со времен Шестидневной войны валялялись затянутые в целлофан запчасти к списанным пулеметам «М-2». Туда же были беспорядочно свалены никому больше не нужные «раматы». («Бельгийская автоматическая винтовка “рамат”, 6 кило весу, наконец прислонена к стенке, шесть часов подряд, пока я добирался из части сюда, эта гадина висела на мне». – «Солдат с войны домой пришел…».) Кроме того за семью запорами хранилось что-то давно просроченное, но строго засекреченное.
В мире несть армии великия, ни малыя, ни белыя, ни красныя, ни коричневыя (не к ночи будь помянута), где бы не царил бардак. В ЦАХАЛе введена особая должность – «бардакист», весьма распространенная, если судить по частоте упоминаний. «Ата бардакист ата!» – кричал на меня Шломо («Ты, бардакист ты!»), когда оказалось, что в пяти вверенных мне укреппунктах я поменял одни пустые газовые баллоны на другие, такие же пустые. Вместо горячей шакшуки (яичница с овощами по-магрибински) израильской военщине пришлось жрать холодную фаршированную рыбу. «Люди плюются!» – сам Шломо родом из Адена. Я пытался оправдаться: «Послушай, Бен-Ами, мне такие дали, откуда я мог знать?» – «В следующий раз под суд отдам. Получишь две недели “не-выхода”, будешь знать».
Зато мне принадлежал патент перевозки яиц по гористой местности в открытом армейском грузовичке без ветрового стекла – мой «командкар» наверняка помнил еще Синайскую кампанию. Чтобы не жонглировать яйцами, надо их держать не на коленях, а плотно задвинуть в бардачок картонные упаковки, составленные одна на другую. И тогда яйцам, не знаю по какому закону природы, ничего не делалось.
Сидя в кузове, солдат-дурачок Свисо – а другие под началом расара[122] Шломо не служат – пустился в рассуждения о том, что волен не соблюдать пост, это, если я хочу знать, даже вменяется ему в обязанность Бабой Сали[123]: обессиленный солдат не может сражаться. На Свисо были красные ботинки[124].
– Смело постись, тебе нечего терять.
– Нечего терять, да? А если мне «зайн» отрежут?[125] Вас, русских, здесь не было в шестьдесят седьмом. Знаешь, как «сурим» (сирийцы) наших пленных убивали? А знаешь, что у них изо рта торчало? Не хочешь, не ешь. Только Баба Сали, я думаю, тебя поумней. Бен-Ами, а что ты скажешь?
– В армии я не пощусь, – сказал Шломо, – поэтому в Йом-Киппур я всегда дома.
Он и так каждый вечер дома – до Тверии отсюда сорок минут. У него сильно потасканный «форд-эскорт» израильской сборки, в котором – как я в тексте – он постоянно что-то исправляет. По пятницам я с ним доезжаю до Тверии, чтобы быть подхваченным другим попутным ветром. Шломо страдает унтер-офицерским комплексом: разбирается во всем, на все у него есть ответ. Его послушать – что приходится делать волей-неволей, поскольку в дороге у него рот не закрывается – он любого заткнет за пояс. Голда, конечно, умная женщина, но если б она спросила его, то он бы ей сказал: «Знаешь, Голда, вы, ашкеназим, не знаете арабов, а мы их знаем». Мне почему-то вспомнилось недавно прочитанное: «Ты, братец, сер, а я, приятель, сел».
Машина в последний раз взбрыкнула, на этом наше родео закончилось.
Из палатки высунулась заросшая физиономия.
– А мы уж думали, что вы не приедете.
Их было четверо, резервистов, дожидавшихся смены, больше похожих на геологов, чем на солдат. Они побросали в «командкар» давно сложенные сумки.
– Вам еще осталась курица с рисом.
– Не забудьте в воскресенье поднять флаг, – сказал Шломо. – В воскресенье уже прибудут новенькие, пойдете домой.
Считается, что срочников одиночество травмирует, их нельзя отрывать от коллектива. «Мне хорошо, я широта», в кои веки можно поваляться с книжкой, да еще когда цветник редуцирован до одного-единственного цветка по имени Свисо. Последний маялся отсутствием себе подобных. Нули в сумме своей что-то все-таки дают, количество переходит в качество. Это я всегда избегал арифметических действий с нулем, полагая, что пустота не знает количества, почему для меня бесконечность вселенной – вопрос излишний.
Свисо обнаружил – методом тыка – что можно по рации слушать «Галей ЦАХАЛ»[126].
– Только в трубку слушай.
«Придурковатый тип, кивая склоненной к наушнику тупой своей башкою, то и дело подавал голос: “Хо-хо! Держи карман шире… Так он к тебе и приехал… Да что ты говоришь?..”»
Но и я со стороны выглядел не лучше: лежит человек с книжкой, вдруг принимается хрюкать. А человек тем временем читал: «Ты умер как солдат, как фашист, как христианин». Комедия гражданских похорон не блещет выдумкой. Мои бренные останки напутствовали бы: «Ты умер как солдат, как гуманист, как еврей». «Солдату» везде первый почет.
Я почитал немного – это были «Дневники» Чиано (Paris, YMCA-press, нет садового ножа, чтоб разрезать страницы). Потом еще повоевал со спальным мешком, который препятствовал моему желанию повернуться на бок, словно говоря: только вместе со мной.
Мгновение ока, и понимаешь, что наступило утро. Всю ночь я занимался перлюстрацией снов, которые суть письма. Но доказательств этому нет, разорванные конверты на земле не валяются, от силы – доставленный последним, и то со слепой машинописью внутри. Ибо для снов пробуждение «смертии подобно». Они засвечиваются, как только приоткрываешь веки на первый, неуверенный еще стук дня.
«Под утро ему приснилась зыбкая, как инопланетянин, фигура с поднятыми руками. Голос, сдавленный микрофоном в глас, рек: “Об одних скажут: последний прохвост. О других наоборот: прохвост он был не из последних. Будь то блудник, скопец, отец, скупец, домашний тиран, расточитель, юродивый, турок, игрок, мужеложец, клятвопреступник, любостяжатель, вор, перекати-поле, Петер Лорре, пожиратель младенцев, убийца, мудрец, святой – каждый из них способен быть большим писателем. Только не трус”. “Не трус… не трус…” – эхом прокатилось в горах. Тут он вспомнил, что сны посылаются человеку небом. И, как утверждает Маймонид, если слова в сновидении ясны и отчетливы, а говорящего не видно, значит, произносил их Бог».
Как бы я хотел это написать! Чтобы это был сон. Но это не сон.
Я не соблюдал Йом-Киппур в том, что касалось душа. Хотя омовения в этот день нельзя совершать ради удовольствия, а какое тут удовольствие – из теплого спального мешка под холодную струю. Я и так провалялся до двух – с «Дневниками» Чиано. Не ешь, так и не встаешь.
Свисо, не знавший, чем себя занять, демонстративно чавкал шоколадным батончиком, строя блаженные рожи.
– Свисо, Баба Сали все видит, это грех, что ты делаешь. Русские, они тоже евреи.
Ему стало стыдно, он попросил прощения.
– Юлий, извини, пожалуйста.
Я протянул ему руку.
Единственная буква, которую он знал, была «зайн». Таких, как Свисо, посылают на курсы, где девочки с приколотыми булавкой тремя сержантскими полосками на закатанном выше локтя рукаве учат их писать: «Ам Исраэль хай» – «Народ Израиля жив».
– Послушай радио.
Ему неинтересно. Сегодня песенок нет. Разговоры по душам, интервью с писателем, рассказ старого киббуцника, как в Йом-Киппур врач из их киббуца был вызван к заболевшему ребенку в арабскую деревню, а на обратном пути его застрелили, и как потом все вместе, и арабы, и евреи, его хоронили.
Это было 6 октября 1939 года. В этот день тридцатишестилетний граф Чиано сделал такую запись:
«Усилились слухи о предстоящем германском нападении на Бельгию и Голландию. Информация такого рода поступает из разных источников, вследствие чего заслуживает серьезного к себе отношения. Однако я должен отметить два обстоятельства: первое – я не получал на этот счет никаких сообщений из Берлина, и второе – Гитлер и Риббентроп всегда исключали возможность нападения на «нейтралов» по моральным и техническим соображениям. Однако, учитывая прошлые события, приходишь к мысли, что все возможно. Муссолини не верит в вероятность такого нападения, но полагает, что в этом случае действия немцев встретят всеобщее осуждение и вызовут в Италии такую волну ненависти, что над этим следует задуматься».
Сегодня каждый может увидеть это в You Tube. Группа людей направляется к месту казни. Пасмурно. В элегантном светлом пальто и черной шляпе граф Чиано выделяется на фоне других. «Выстраивается расстрельная команда в две шеренги, первый ряд стреляет с колена». Чиано, сидящий на стуле к нам спиной, оглядывается через плечо. Залп. Одним этим кадром Италия доказала свое право на неореализм.
Что есть государственные мужи? «Существует большая политика», – часто повторяет отец, но боюсь, это заблуждение многих, прежде всего самих «больших политиков». Читаем их мемуары, их дневники – всё «параллельный мир». Нельзя недооценивать роль глупости в истории, снисходить до которой ни один из этих «профи» не готов. Может, советы Шломо Бен-Ами и пригодились бы Голде Меир?
Уже давно что-то происходило. Исподволь начавшийся гул, сперва отмечаемый безотчетно, становился все громче. Сухая каменистая земля наполнилась дрожанием. Где звери, бегущие с приближением стихийного бедствия? Это в африканской саванне, а здесь мы за них.
Я вышел из палатки: слева вдали стояло облако пыли. (Самоотсылка к приключенческой к книжке, где иллюстрацию поясняет фраза из текста – обыкновенно курсивом: «Я вышел из палатки: слева вдали стояло облако пыли».) Трудно сказать, что опережало что: с режущим камень звуком пронесшиеся сирийские «миги», канонада справа или зрелище танков, появившихся из облака, поднятого ими?
Задним числом напрашивается: Йом-Киппур, день искупления, «бурный ветер с севера, великое облако и пламень внутри его». Но менее всего я ощутил себя тогда свидетелем сбывающихся пророчеств. Первая мысль – она же последняя по-русски и единственная праздная: это сон, это мне снится.
– Свисо, сурим!
Сейчас, вспоминая, ловлю себя на том, что мысль заработала на иврите без русского черновика, и на другом языке я был другим.
– Палатку! Пока не заметили!
Нет садового ножа, чтоб быстро срезать веревки, а колья вбиты в землю так, что не выдернешь. Я зарядил «чехи», чехословацкую винтовку на стадии карабина, – ствол укорачивается вместе с шинелью: полы до пят – винтовка, до колен – карабин. Куртка подразумевает автомат. Но куртка еще не по сезону, глядишь, к зиме и выдадут «узи». Патронов вдавливалось только пять, а палатка была шестиугольной, ради одного узла пришлось перезарядить. При каждом выстреле Свисо моргал. Он был на предпоследней фазе опьянения страхом – последняя, когда несут.
– Погоди, «моторола»!
Мы выволокли рацию, после чего развалили каркас. Весом я могу добрать недостаток мускульной силы, но руки у меня, как разваренная лапша, в кармане всегда перчатки: привычка беречь пальцы.
Это не помешало нам сравнять палатку с землей в считанные минуты. Что теперь? Рев танков перекрывал и звук от проносившихся «МиГов», и орудийные раскаты на юге. В этой обстановке Свисо нужен командир, мне нужен подчиненный. Мы идеальная пара. Я отвечаю не перед вышестоящим, а перед нижестоящим – перед тем, за кого отвечаю. «Но надо знать мое гипертрофированное чувство ответственности», которое действует как допинг, все зависит от того, к чему приложено (Шаевич велел мне «смычком немножко плотнее, а то немножко слишком “фью-фью-фью”» – и уж я на экзамене скрипел за милую душу).
– Туда!
За горкой начинался долгий спуск примерно под углом в сорок пять градусов. По каменистому склону стояли давно уже нежилые цементные коробчонки, большинство без крыш. На дне лощины что-то жиденько произрастало, какие-то сухие стволы. Я подумал, что рацию лучше было бы прихватить. Вниз тащить – не наверх.
– Берем «моторолу». А винтовка?
Вооруженным Свисо чувствовал себя в большей опасности, чем безоружным. Я повесил на себя и его «чехи». Бросать оружие не годится. Флаг – гори он огнем. Тору «спасал бы из огня». Всякую «мысль изреченную» спасал бы, почему и сунул в карман злосчастного Чиано: чужая книжка, обещал из дому не выносить.
Спускаясь, я оступился синхронно с разрывом снаряда неподалеку и обвешанный ружьями покатился вниз наперегонки с рацией, которую Свисо выпустил из рук, вообразив, что меня убило. Ни мне, ни рации ничего не сделалось, хотя десятиметровка стилем «голова – ноги» – этак и правда могло убить.
Новый взрыв был таким оглушительным, что на мгновение сменился глухонемой хроникой времен Первой мировой. Я укрылся за тем, что в прошлом было человеческим жильем.
Это был танковый огонь. Они дали пару залпов в нашу сторону, справедливо считая, что большего мы не заслуживаем. Огонь мог вестись с расстояния достаточно близкого, но отбиваться от стада, съезжать на своих гусеницах, чтобы снова взъезжать, ни один из них не будет. Не в их обычае. Здесь мы в сравнительной безопасности. Для танков важно не сбавлять скорость, ну а девушки – а девушки потом.
Я осторожно выглянул наружу: что с другой девушкой? Свисо оказался гораздо ближе, чем я думал: у самой стенки, служившей мне прикрытием. Он лежал на боку в положении эмбриона, зажав голову локтями. Я растолкал его.
– Ты жив?
У него были белые остановившиеся глаза, таких у живых людей я еще не видел.
– Ну хватит. Включи «моторолу»… как ты радио включаешь?
Он смотрел на меня остекленевшим взглядом, и я подумал: а живой ли он? Бить по лицу я не решился. Отстегнул фляжку и стал вливать воду ему в рот, сдавив ноздри, пока он не закашлялся и не вырвался.
– Что ты лежишь, вставай.
– Я не хочу, отстань.
– Хочешь, чтоб тебе сурим зайн отрезали? – воспользовался носком башмака взамен указки. – Как ты включал радио?
Наконец Свисо повернул рычажок, передавали позывные для резервистов. Голос диктора монотонно читал: «Сны – явь», «Дождь – радуга», «Культура – прогресс», «Счастье – музыка», «Дом – семья».
Я снял трубку в попытке соединиться с кем-нибудь. Я делал это впервые в жизни, вроде все правильно. Нажимаешь – говоришь, отпускаешь – слушаешь. Послышался чей-то голос, но он почему-то звал Рахель: «Рахель, где ты? «Рахель, ты меня слышишь?». И треск.
Сидеть и ждать? Еда, канистра с питьевой водой – все наверху. Придется лезть наверх, когда стемнеет. На гусенице живота. Все упиралось в одно: когда их разобьют? Что рискованней: переждать здесь или ночью выбираться самим? Дорогу я знал, каждый день развожу лед, газ, провизию. Если по старинке, то я маркитант. Связаться бы со Шломо, у него на все есть ответ.
Стало не то что тише, но тембр звука изменился, я бы даже сказал, регистр сменился на более глухой. (Либо это я оглох, тридцатилетнюю оркестровую норму выполнил за пять минут.) Должно быть передовые силы орды ушли вперед, на очереди кибитки: бронетранспортеры, грузовики с пехотой, тягачи. Не видно и не слышно «МиГов», проносящихся на бреющем полете. Неужто их всех сбили? Выползти бы из этой ямы, посмотреть, что творится. Нос высунешь, а тебя заметят. И еще: когда ползешь по-пластунски, затылок заломит так, что одно спасение – выпрямиться. Однажды нас учили ползти, подтягиваясь на локтях, поперек которых лежала винтовка. Мне стало так худо, что я встал «под пулями» – больше ползать меня уже не заставляли.
– Свисо, включи-ка снова.
«…Король Хуссейн предупрежден о возможных последствиях вступления Иордании в войну…» Война. В тот раз их уничтожили в первые же часы. На что они рассчитывают? Как вообще это могло произойти? «Правительство Израиля потребовало срочного созыва Совета безопасности…» Пропустил начало. Для меня главное сирийцы. Сейчас снова передадут.
На хриплое прерывистое кряканье ответил Свисо – я был «в сторонке», пока подбежал…
– Что? Что тебе сказали?
Он тупо на меня уставился. Мы должны сдаваться. Наши имена и личные номера переданы в Красный крест. (Мое стихийное, наверное, русское суеверие восставало против пластинки в зеленом чехольчике, висевшей на груди: «Гуревич Юлий 2217712» – перфорация – и снова то же самое. Будь моя воля, сорвал бы и выбросил эту подначку смерти, но две вещи проверялись неукоснительно: вода во фляжке и алюминиевое мининадгробье.)
– Надо взять белую тряпку, сперва ею помахать, высунуться и снова спрятаться. Так несколько раз.
Он говорил больше для себя, чем для меня. На словах все выглядело не страшно. Установленный порядок, убитая дорожка. Возможность плена ему даже начала улыбаться.
– Где взять белую тряпку?
– Оторви от флага, он там где-то валяется.
– А ты что, не пойдешь?
– Нет. И тебе не советую.
– Почему?
– Потому.
(«Лама?» – «Каха».)
Кажется, я начинал понимать. Хотели убедиться, что в «Маханэ Гилад» – никого. Со слов Шломо я знал, что в бункере хранится что-то, к чему приложила лапу нечистая сила, – заговоренные пули из «Фрейшица»[127], за которые по головке не погладят: вот столечко влетело, а вылетело вон сколько, – или средство от двуногих крыс. Сейчас постараются замести следы и, в отличие от сирийцев, парой снарядов не ограничатся. Но я в лощине, отсюда до бункера порядочно.
– Ты сказал, где мы?
Его бессмысленно о чем-либо спрашивать: хочешь получить ответ, объясни, зачем он нужен. Спроси меня кто-нибудь на рехов Яффо, какой автобус останавливается у Пяти углов, я вряд ли ограничусь тем, что на ходу буркну: «Четырнадцатый».
У меня естественное укрытие (балка), а ближе к телу еще и цементная рубашка, больше, правда, похожая на нужник. «Врагу не сдается наш доблестный Юлик, пощады никто не желает». Странные были времена: плен означал пощаду, которой никто не желал. (Вдруг отбоя не стало от каких-то строчек, словечек[128].)
– А не боишься? – я спросил и пожалел. – Ты арабский знаешь?
– Марокаит.
– Тогда все в порядке. Делай, как тебе сказали.
– А ты?
– Я не знаю, я подумаю.
Утверждаю со всей ответственностью человека, для которого «слово» и «честное слово» суть синонимы, иначе не о чем говорить – не фигурально выражаясь, а действительно не о чем, предмета нет: даже отдаленно, почти с нулевой слышимостью, бес не нашептывал мне попытать хваленого восточного гостеприимства. И не потому что дружественный огонь мне так уж мил. Просто немцам и арабам в плен не сдаются. Мне неведом страх, вы же слышали: писатель и страх две вещи несовместные. Я в своих родителей, обоих – отца следовало бы назвать не Марком а Моисеем: кротчайший из людей, он не ведал страха. Отец – мой идеал: кротость и мужество сами по себе ничего не стоят, но в нем они соединены, как в Моисее.
Сейчас Библия под рукой была бы уместней «Дневников» Чиано. Я достал их из кармана – армейские штаны скроены в расчете на книгочея: на голени по карману, в каждом по роману.
– На, вот тебе белый флаг, – чужая книга была обернута в «Нашу страну»: «Колбаса “Ас” ваш туз», «Очень важное сообщение для вновь прибывших из Советского Союза! Брит мила лицам всех возрастов». – Держи газету. Будешь размахивать ею. – Он и сам был как белый флаг. – Будь здоров.
– Ты тоже.
Он быстро карабкается на четвереньках по осыпающимся камешкам. Не мое упражнение, но и мне его не избежать – в темноте.
Такое соображение: на войне – а это была в моей жизни первая война… первому же впечатлению всегда следует доверять – значит, на войне… о чем я? Ах да, на войне наступление темноты находится в обратной зависимости от грохота, который ныне заменяет бранные клики, стоны, лязг мечей, топот лошадей, стук повозок… вроде бы, там не было других источников шума, ангелы впереди воинств ступали бесшумно. Эти места всё это уже проходили, что само по себе не может стать основанием для чтения прописей, дескать, доколе? Доколе мир стоит. Доколе люди рождаются братьями. Воевали и будут воевать. Не сказано «не убивайте». Сказано «не убий». Главное не то, что сказано, а что сказано в единственном числе. А если ты это понимаешь, то почему тогда ружье не бросил? «Нет, гуманисты – не те, кто удирает с винтовками, а те, кто их в руки не берет». А? Чехов сказал другое: «Кто в первом акте взял в руки ружье, тот в третьем акте из него выстрелит». Так к чему я это… ах да, на войне темнота наступает вследствие затишья, а не наоборот. Потому и стоит солнце над Гивоном до победного конца[129].
А еще с наступлением тишины на театре боевых действий не только гаснет свет, но и вырубается отопление. Начинаешь мерзнуть, как собака, и чувствовать, что катился кубарем по камням. И хотя пальцев себе не переломал и в основании черепа все цело, совсем бесплатных обедов все же не бывает: ребрам больно дышать, телу больно шевельнуться…
Рванулся к трубке, забыв про боль: телу больно, не тебе.
– Да!
– Рахель?
Кем надо быть, чтобы принять меня за Рахель?
– Гуревич, Юлий, два два один семь семь один два.
Связь прерывается, но через какое-то время кряканье возобновилось. Идеальная звукомаскировка для Синая. (Ничего не могу с собой поделать: усмешка как тик, как защитная реакция.)
– Да!
– Ты что здесь делаешь? Тебе что было сказано?
Молчу.
– Ты слышишь?
– Да.
– Тебе было сказано сдаваться?
– Я не буду.
– Почему?
– Потому.
(«Лама?» – «Каха».)
– Не валяй дурака, мы их столько наберем, тебя через несколько дней обменяют.
– Сколько еще дней?
Молчит.
Я говорю:
– Нет.
– Это приказ.
– Я приказам по телефону неизвестно от кого не подчиняюсь.
– Слушай, парень…
– Нечего мне слушать.
– Я тебе приказываю!
– А я не все приказы исполняю. Если ты мне приведешь безоружного и прикажешь дать по нему очередь я тоже не сделаю, будь ты хоть сам Господь Бог. С кем я разговариваю?
– С Господом Богом, идиот. У меня на тебя больше нет времени.
– Постой, я хочу поговорить с домом.
В трубке: «Рахель, дай ему линию».
Женский голос:
– Номер телефона?
«Свой или папы с мамой?»
Слышу, как набирает под мою диктовку.
– Мама! Не беспокойтесь, я в полном порядке. У нас тишь да гладь… Постарайся, чтоб папа не волновался… Она здесь? На секунду… Эй, привет… Ну что ты… еще как берегу… Это скоро кончится, увидишь, здесь долго не чикаются. Это они двадцать второе июня решили устроить… Да. Не могу больше, тут очередь, целую.
Я отшвырнул трубку. Все пульсировало. Господи… Что значит, у Тебя на меня нет времени? Один Юлик уже не вернулся. Знаешь, айн мул ахохм[130].
Чтобы заснуть, надо согреться, а чтоб согреться, надо двигаться. Это напоминало одну из тех задачек на находчивость, когда ограничение в средствах или действиях выдвигаются в качестве условия решения («составьте из шести спичек четыре равносторонних треугольника»). Возможно, участник математической олимпиады и справился бы с ней – мне помог выйти из положения не учтенный задачником фактор: мой затянувшийся пост. После того как я привел в чувство Свисо, не только желудок, но и фляжка была пуста. Пусть голод силен, жажда – самозабвенна.
Пнув ногой рацию, тварь скорей безответную, чем бессловесную, я начал боком подниматься. Я не Свисо, чтоб вскарабкаться одним махом. И винтовка за спиной. Выпускал ли ее уже когда-нибудь из рук сраженный насмерть боец? («Why?») Бывала ли она причиной чьей-то смерти – или девственница? Уж я-то ее не обесчещу.
В темноте слышались очереди и одиночные выстрелы. Далеко. Хотя это вопрос ночной акустики, как ночное видение – вопрос привычки, привидения видят в темноте. В мертвенном отблеске ночного неба я напугал бы самого себя. Первым делом пить, голод живет этажом выше. Еще недавно между флагштоком и импровизированной кухонькой стояла палатка, к флагу задом, к кухоньке передом.
Выхлебав полканистры и отдышавшись, я принялся беспорядочно есть: хлеб, варенье, какую-то колбасу – что под руку попадалось. «Колбаса “Ас” ваш туз». Помогла ли Свисо «Наша страна» попасть в плен? Надо было набить карманы сухарями, а красные ботинки снять, чтоб не достались врагам – кого так звали: «Аврагам Цезаревич»?
Под брезентом лежал спальный мешок. Я вытащил одеяло, накрылся с головой, сижу, на коленях ружье, и чувствую себя сторожем. «У человека, прежде чем уснуть, тепло по всем членам растекается. Мысль греет: “Пока не начало светать, поспи”. Да только рабочий день был в разгаре, часов шестнадцать или четырнадцать». Ты давно уже цитата-робот: толща кавычек, за которой ничего нет.
В ужасе просыпаюсь. Ну, не в ужасе… Но действительно кто-то ходит, зыбкая, как инопланетянин, фигура.
– Свисо?
Он застывает, «в мертвенном отблеске ночного неба»… Чужое, совсем чужое лицо. Сирийский солдат тайком от соратников вздумал порыться в израильских отбросах. Рукоятку затвора на себя и в сторону – как будто делаю себе харакири. Он поднимает высоко руки – как будто хочет подтянуться за перекладину. Мы стоим друг против друга. Его страх тупой, покорный. Он смотрит на меня без надежды разжалобить – опыт жалости там отсутствует. Читать-писать не умеет, но жить хочет. Их Свисо.
Он сдался в плен «по моральным и техническим соображениям», но эти руки сильнее моих и без труда могут вырвать у меня винтовку, резким движением повернув ствол в сторону, после чего борьба бессмысленна. Медлить было нельзя. Я стреляю и отступаю и, отступив на шаг, делаю еще три выстрела, каждый из которых застигает его в новой позе. Продолжаю пятиться, не спуская с него глаз.
Это состояние нельзя передать словами – то, что я испытал.
Нет уж, изволь передать словами, если писатель.
Убийца может быть писателем, но трус писателем быть не может, а я убил со страху. Это каталепсия, схватывание, столбняк: я провалился в промежутки того пунктира, которым перемещается стрела времени, – в антипунктир. Таким будет ад: к каждому мгновению ты пригвожден одновременно.
Мои путы перерезал садовый нож, и, разжалованный в неписатели, я рухнул, подобно брезентовой палатке. Мы лежали рядом, словно выстрелившие вместе. Я подтянулся на локтях, как меня учили, и уткнулся лицом в щетину его щеки. Запах еще живого человека, запах его животного страха, его звериного пота. Веки разомкнуты, и мутные полоски глазных яблок проступают в экстазе. Рот восторженно открыт – где садовый нож? Стоило труда вытравить воображенный Свисо кошмар, потому что… ну во-первых, это красиво. На шее, крепкой, но нежной по эту сторону очерченной щетиною границы, зернистая цепочка – та же, что и у меня.
Каждый второй израильтянин, которого я встречаю на улице, в своей жизни кого-то убил. Неизраильтяне об этом забывают. Теперь нашего полку прибыло.
Я снял с его шеи номерок, в такой же как у меня ладанке, и надел ему свой. Нет, я не братался с ним – о, нет! Я оставил улику, по которой Эринии смогут меня найти. А себе на шею повесил жернов. И уже сгибаясь под тяжестью этого жернова, впрягся в ноги покойника и потащил его к месту, откуда можно было столкнуть вниз, и пусть катится «кебенимать» – как говорят израильтяне, тот же Шломо, тот же Свисо. (Цитата: «Шимон Хаит относился к польскому набору. По его словам, нет такой армии, в которой бы он не служил. Он постоянно развивал оригинальные военные теории. Согласно одной из них, боеспособность армии зависит от языка, на котором ругаются ее солдаты. По этой причине Красную армию он считал непобедимой».)
Я снова завернулся в одеяло и снова положил винтовку на колени, зарядив ее последними пятью патронами. Чувство усталости было безмерным – чувство страха нулевым. Так что еще не все потеряно. «Все произошло случайно», – говорил я себе с жерновом на шее, которая, какой бы бычьей, какой бы по-ленинградски упорной ни была, совсем не клониться долу не могла. Фойе кинотеатра «Аврора» – Набоков знал его как «Пиккадили» – украшало панно: два матроса с революционной яростью на лицах и в драных тельняшках, интересно подчеркивавших мускулатуру, стоят перед строем штыков, на шеях по пудовому камню – моей до этих шей далеко.
Конечно, случайность. Потому Зевесов орел и не терзает печень моей совести – ему нечем там поживиться. В глазах сирийца не было мольбы. Опустись он на колени, тогда бы… А что «тогда бы»? Тогда бы ровно настолько же наклонилось участливо дуло моего чехословака.
Я проснулся при свете дня. Слабые раскаты грома вдали. Куда-то они все же прорвались. Смотрю влево, откуда на нас вчера шло облако – сегодня там безоблачно. А в целом обзор местности был нулевым, линия горизонта проходила по гребню то одного, то другого холма, иной раз в двух десятках метров от меня.
Я твердо решил не спускаться в лощину. Сладко пахнет белый керосин, а труп врага смердит… смердит, слышите! Я пощупал сквозь рубашку чужое надгробье. Расстегнул пуговицу – посмотрел. «Какая разница между воробьем? Никакой, – анекдот, который любит рассказывать Исачок. – И перышки одинаковые, и клювик одинаковый, и лапки одинаковые, особенно левая».
Надо привыкать с этим жить – сколько там тебе отпущено. Надо принять душ. Хотя бы лошадиным потом пахнуть не буду. Снял номерок – не в бане.
Почему бы не позавтракать? Ужинать при свете звезд не то же, что ужинать при свечах. Закоулок в старой Риге, стулья с высокими прямыми спинками, как в Эльсиноре, свечи. Я заказал «луковый клопс», а что она заказала? Приехал зимой просить руки в купленном накануне костюме. Мой будущий тесть при регалиях.
Когда человек видит, что он ест, он не в силах остановится, пока не съест все. Моя мать говорит: он не видит, ему не хочется. Напишу пьесу «Слепые» и посвящу ей. Я уже заканчивал есть, а все не мог остановиться. Бывает, только подумаешь о ком-то, а он тут как тут. Только успел подумать, что в любой момент здесь может быть весело – как два «скайхока». От своих не спрячешься – и уж точно не в бункере, с учетом поставленной перед ними задачи. Это как прятаться от Господа Бога в райских кущах. Затаил дыхание: ну? Неопровержимые свидетельства чего-то, в силу своей неопровержимости требующие уничтожения? Это всё фантазия Шломо… нашли кому верить… хвалился своим всезнанием… расаришко…
Я их заговорил, кажется. Пролетели.
Смотри-ка, а ведь позабыл, что праздновал труса: стрелял в безоружного и при этом пятился. Еще раз пожужжат над головою, обо всем позабудешь. Не исключено, что кто-то и пытался дозвониться по рации. Мое молчание было истолковано как знак согласия: прилетайте, довершайте начатое мною. Я ликвидировал палатку, вы – все остальное. Меня здесь уже нет.
Если кто-нибудь скажет вам, что я наивный человек, что мое присутствие никого бы не остановило, не верьте: еще как бы остановило.
«Не забудьте поднять флаг в воскресенье», – вдруг вспомнилось. Однажды я оказался здесь в час, когда трубят вечернюю зарю. Развозил по адресам партию елочных игрушек, и «Маханэ Гилад» был последним в списке. Взрослые люди, четыре резервиста, церемониально спускали флаг. Пока один перебирал руками веревку на флагштоке, трое дядек, небритых, расхристанных, стояло навытяжку с автоматами. Перед кем? Я еще подумал: «Набожный еврей, выходя из дому, дарит воздушный поцелуй дверному косяку с мезузой, не переставая с тобой разговаривать».
Флаг лежал, сложенный, возле флагштока. Я нацепил его на веревку и поднял, а сам уселся под ним. Приятное ощущение металлической штанги между лопаток. Подоплека «поступка» такова: израильский пилот не может атаковать собственный флаг. А сирийцев я боялся не больше, чем инопланетян – один раз струсил, в минуту слабости, за которую мне, глядишь, ничего и не будет. Хватит с меня медальки на груди: «За убийство безоружного человека». Откуда он вообще взялся? Досадно, если дезертир. Я никому не обязан ничего рассказывать.
Сирийцев я увижу еще дважды. На одном из холмов появится выводок пегих бронетранспортеров. Они движутся гуськом, словно по самому гребню, который от этого сделался похож на рептилию с зубьями вдоль хребта. «Он меня видит, а я его нет» – это когда что-то ищешь, а оно у тебя под носом. Допустим, они искали не меня, а дорогу. Допустим, что заблудились. Но при виде флага должны же были пригрозить мне очередью, там на каждом позвонке по два орудия, спереди и сзади. Был же у них бинокль – или они прикладывают его к глазам другой стороной? Тем, что нырнул в бункер, я лишь напрасно себя побеспокоил.
А еще я наблюдал бой. Верней, у меня на глазах подбили танк. Оба люка его кремлевской башни, украшенной арабской вязью, были открыты. Но когда танк охватило пламя, так никто из него и не выпрыгнул. А их там как минимум трое.
Гористость, подобно сцене, обладает свойством преувеличивать размеры предметов. Бронированное чудовище с бессильно опавшим дулом в метрах пятистах от меня казалось огромным. Это соседство не радовало глаз. Я же «не хотел смерти грешника». Но если бы дурно пахнувший сириец (заметьте, я не сказал «вонючий») воскрес и затеял против меня тяжбу перед лицом всего человечества, я бы искренне утверждал, что никакого превышения самообороны с моей стороны не было: сравните его руки и мои.
Прислонясь к мачте, я размахиваю флагом, как потерпевший кораблекрушение. «Иногда португальский корабль декоративно проплывал на горизонте английского приключенческого романа». На третий день я увидел «паттон». Он полз на меня с нескрываемым удивлением и наконец остановился:
– Что ты здесь делаешь?
– Жду тебя.
Это был майор, я отложил книжку.
– Гуревич Юлий, два два один семь семь один два. Двести сорок второй танковый полк, штабная рота.
Когда-то мне велели запомнить свой номер. «Гипертрофированное чувство ответственности» приняло это к сведению. И по сей день, разбуди меня среди ночи, мой язык воспроизведет его фонетически, на иврите, в обход моего русского сознания. Это как по зигзагу, вычерчиваемому пальцем, помнить номер телефона. Что он у меня теперь сменился, узнают лишь в одном случае. В переводе с иврита это звучит так:
Я повторяю: «“Медь” в квадрат двенадцать!» Немного – пять… ну, три минуты «меди» в квадрат двенадцать… по дороге к «Габриэле»! …туда, где догорает «Габриэла». Кто ляжет и заснет в дороге к «Габриэле»? Кто будет двигаться по гребню силуэтом? Неуязвимый, словно ангел, как ангел, продолжающий подъем, и только просящий «золота» – прикрытья до вершины. Еще немного, и вдали отсюда Зарыдают[131].– Ты в порядке?
– Как видишь.
На этом закончилась моя робинзонада, а с нею и участие в боевых действиях.
Два дня я провалялся в госпитале, где со мной «работал психолог».
– Я категорически не хочу, чтоб об этом знали мои родители и моя жена. Ясно? У моего отца больное сердце.
Психолог выслушала меня, все записала.
– И еще, – попросил я, – можешь сделать так, чтоб меня перевели в другое место? А то каждый будет расспрашивать. И про Свисо Голани.
Так я попал в один из бездонных армейских лагерей за Беэр-Шевой. На фоне лунного пейзажа Негева он мог пробудить интерес к научной фантастике. Или – отвращение. В самодеятельном музейчике среди прочего имелась башня, снятая с Т-54 – с отверстием сбоку. В отличие от рубленых угловатых «паттонов», у нее овальные черты, женственный русский дизайн. «Маленькая дырочка в башне – это как пуля в висок, – объясняет мне тамошний Шломо. – Внутри всё по стенкам».
В «домашней коллекции» было несколько танков и броневиков, начиная от ровесников моего «чехи» и кончая забракованным по какой-то причине «паттоном». («Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал».) Прямой козырек над гусеницей я приспособил под конторку, стоя за которой писал. Кругом ни души, никто не лез с глупостями, как в кантине, где включен телевизор, орет полсотни глоток и за столиком, видя что я что-то пишу, каждый считает своим долгом поинтересоваться: «Что ты учишь?» Что человек может просто сочинять, им в голову не приходит, как не приходит в голову, что можно «игрой на свадьбах» зарабатывать себе на жизнь – а другого приложения у моей профессии в их представлении не существовало, и не рассказывайте им сказки.
Слава Богу! Здоровая нация.
Добраться до Иерусалима можно было за те же три-четыре-пять часов, что и с Голан. По существу, ничего не изменилось. В мае я испросил себе месячный отпуск – «Наш полк стоял в местечке N». И далее см. предыдущую главку, про Исачка. (Ах да, Свисо… Как и многих, его опознали по фотографии и через несколько месяцев обменяли по курсу – не помню, какой он был тогда, один к двадцати?)
Финал
Как нельзя перестать быть евреем (равно как и стать им), так же нельзя перестать быть солдатом ЦАХАЛа. Еще много раз по сорок дней в году мне придется носить зеленую робу резервиста. В последний раз в Бейт-Шаане, уже перед самым нашим отъездом… переездом – называйте как хотите. На иврите это зовется обидным словом «ерида» – «схождение». Даже не предательство – горше: «Ты уже стоял среди избранных на горе Сион, так что же ты…»
На шоссе меня подобрала «субару», долгие годы единственная из японских машин, ездившая по дорогам Израиля. В машине играло радио. Сколько раз слышал я это выражение: «Руци, Шмулик» («Беги, Шмулик»), но не понимал, почему в женском роде, почему не «руц»? Оказалось, это песенка. И вовсе не «Беги, Шмулик». В ней поется: «Беги, Шмулик ждет тебя». (Прямо как в «Песни песней»: «Беги, будь подобна серне на расселинах гор».)
Сочетание автомата М-16 с альтовым футляром всегда вызывало интерес: кто я, что я. Мы разговорились, женщина за рулем рассказала мне свою историю. Она родилась во время войны в Польше. Ее подбросили ксендзу, это было в селе Стрихарж. Она росла в приюте при монастыре, пока родители, чудом спасшиеся, ее не разыскали. Ее зовут Веред[132].
Что ни говори, переживание сильное. Борхес пишет: «Если слова в сновидении ясны и отчетливы, а говорящего не видно, значит произносил их Бог» (Х.-Л. Борхес, «Тайное чудо»). С той же борхесовской интонацией я хочу сказать: «Если герои твоего романа затем являются тебе наяву, значит твой труд угоден Богу».
Но сильнейшее потрясение мне еще предстояло – спустя несколько лет, уже в Германии. Почему мы поселились именно в ней? Потому что в Германии, по словам Набокова, хорошо конопатят окна. Потому что судить нас будут по делам нашим, я же бездеятелен, живя в мире, с которым, как две параллельные прямые, не пересекаюсь. Потому что в Германии, даже чтобы хорошо зарабатывать, мне не нужно «играть на свадьбах». Потому что «Дар» писался в Берлине. Мало?
Есть вещи, которые рука не поднимается выбросить. Выяснилось, что моя жена долго берегла цепочку – мой «смертный медальон», выражаясь языком сорок первого года. А выяснилось это при следующих обстоятельствах. Исачок, ходивший тогда в еврейскую школу на Вальдорфштрассе, не упускал случая похвастаться тем, что его отец – израильский солдат. Даже поздней, среди немецких сверстников, это считалось cool – армия, состоящая из одних Рембо. В один прекрасный день любознательному Исачку, рывшемуся в мамином бюро, на глаза попалась сия сомнительная реликвия. Узнав, что означает ладанка цвета хаки, Исачок повесил ее на шею и так отправился в школу.
Жена рассказала мне об этом, снисходительно посмеиваясь. Но я знал, что мой имидж «израильского солдата» ей дорог.
– Как это, повесил себе на шею и ушел? Как ты допустила это!
Алюминиевая пластинка будет извлечена из ладанки, будет всем демонстрироваться, а в этой школе еврейские буквы от арабских умеют отличать.
Ни слова больше не говоря, я вскакиваю на велосипед. В голове молотобоец стучит, как стучал лишь однажды. Плохо работает контакт бокового зрения справа, там рябь – вижу, только глядя в упор. Я жму на педали изо всех сил, кто-то шлет мне мне долгий, перекошенный от ярости гудок. Взгляд какого-то колясочника, наперерез которому я проскакиваю с оскорбительным пренебрежением к его увечью. Полицейский и полицейская, важно едущие верхами шагом на рослых, подстать петровскому скакуну, «ганноверцах», в сомнении: пуститься вскачь за мной, нырнувшим на пешеходную улицу? Сейчас застучат по берлинской мостовой бронзовые копыта. Несусь, едва не сбивая флажки пешеходов, под моим взглядом каменеющих в праведном гневе. До школы с такой скоростью три минуты, но когда они поставлены на попа…
Влетаю в подъезд. Перемена. Прямо навстречу фрау Хайфец, его учительница.
– Герр Гуревич? Что нибудь случилось?
– Изаак оставил дома ключи, я ему принес.
– О…
Идем во двор.
– Он сегодня рассказывал, как вы участвовали в Войне Йом-Киппур, и показывал ваш личный номер. Он вами гордится… Изаак! – зовет она. На прощание мы обмениваемся парой слов на иврите.
На вопрос: «Что ты сегодня показывал здесь?» – растерявшийся ребенок расстегнул рубашку, и я увидел на его худенькой груди кусочек алюминия без зеленого камуфляжа и хорошо знакомый номер. И мое имя.
Психиатр, к которому я обратился, только развел руками:
– Принято считать, что наши сны это наши страхи. Бывает, что и наоборот: наши страхи это наши сны.
Мои сны это тексты.
Примечания
1
«Пусть неудачник плачет» (нем.).
(обратно)2
В Германии двести тринадцать (итал.).
(обратно)3
Теодору Лессингу, подробно разбиравшему дело серийного убийцы Фрица Хаармана, приписаны слова адвоката из фильма Фрица Ланга «М», где роль маньяка-педофила исполняет Петер Лорре.
(обратно)4
«Поющая молодежь» (фр.) – официальная молодежная организация в оккупированной Франции в 1940–1944 гг., аналог муссолиниевских «Молодых ликторов Италии», франкистского «Фронта молодежи» и т. п.
(обратно)5
«Старые злые дети» (нем.), парафраз гейневского «Die Alte böse Lieder» (в переводе Левика «Вы злые, злые песни»).
(обратно)6
Помещение в бездну (фр.). Художественный прием с целью передать бесконечную повторяемость.
(обратно)7
Больше света (нем.).
(обратно)8
То есть морг Рейхсвера находился на проспекте Сумерек богов (в русской традиции название этой вагнеровской оперы переводится как «Гибель богов»). Цвета имперского флага: черно-красно-белый, республиканского: черно-красно-золотой.
(обратно)9
«Потухшими глазами К. видел, как оба господина у самого его лица, прильнув щекой к щеке, наблюдали за развязкой».
(обратно)10
Если «кавкаэск – буквально понятая метафора», то что же тогда буквальный смысл, воспринятый как метафора? Ответ даст будущая эпоха: это хеппенинг, перформанс.
(обратно)11
«Один молоденький башкирка играл Шопена палка с дырка», фольклор Московской консерватории.
(обратно)12
«Был у меня товарищ, лучшего не найдешь».
(обратно)13
То есть Чулкова.
(обратно)14
Guten Rutsch. Пожелание благополучно «соскользнуть» в следующий год. От немецкого rutschen – скользить. По некоторым сведениям здесь Rutsh восходит к еврейскому «рош» (Рош а-шана, новый год).
(обратно)15
Ср. Л. Юргенсон «Воспитанные ночью». Х. Аренд «Люди в темные времена».
(обратно)16
Что еще? (нем.)
(обратно)17
Nathan der Weise, Натан Мудрый.
(обратно)18
«Сладко, когда на просторах морских разыграются ветры» («…С твердой земли наблюдать за бедою, постигшей другого, Не потому, что для нас будут чьи-либо муки приятны, Но потому что себя вне опасности чувствовать сладко». Лукреций, «О природе вещей»).
(обратно)19
Швейная машинка (идиш).
(обратно)20
Вскоре назначенный заведующим казанским агитпропом, он «мазал» с поразительной меткостью: придет время, и в черном вороне увезут самого Николая Ежова.
(обратно)21
В. И. Лебедев – член Временного правительства, эсер, участвовал в создании Народной армии – вооруженных сил Учредительного собрания, провозглашенного в Самаре (Комуч). В эмиграции занимался журналистской деятельностью.
(обратно)22
Б. К. Фортунатов – эсер, активный участник боевых действий против большевиков в Поволжье. Позднее примкнул к Красной армии. В двадцатые годы – ученый-зоолог, автор научно-фантастических романов, в частности о воинских формированиях, состоящих из горилл. Погиб в Карлаге.
(обратно)23
В будущем ул. Сергея Петрова.
(обратно)24
По признанию Набокова, обошедшемся ему в месяц труда.
(обратно)25
Как и его тезка в Буэнос-Айресе.
(обратно)26
«Кому на Руси жить хорошо».
(обратно)27
«Настоящим уведомляю ОГПУ г. Казань о прекращении деятельности общины евангельских христиан лютеранского вероисповедания за отсутствием прихожан. Пастор общины Альфред Бюттнер».
(обратно)28
В «Спутнике по Казани» упоминается «кристштолен с начинкой из марципана, умением хорошо приготовить который известна кондитерская-пекарня “Боссельман”» – это ее громили ломами в четырнадцатом году.
(обратно)29
Для сравнения. Оглушенная известием о гибели сына в теракте несколько часов назад (обожаемого сына!), моя бабушка вдруг слышит вальс Штрауса. «Выключите музыку». – «Бабушка, это с улицы, это развозят мороженое». Ей было важно – притом что она никогда не оправится – чтоб чтили ее скорбь, чтоб разделяли ее горе, важно, что на похороны приехал министр, что мальчики и девочки в военной форме стояли в карауле.
(обратно)30
Процитированная, эта фраза выглядит здесь уместней, чем в тексте-доноре.
(обратно)31
Свастика.
(обратно)32
В романе Т. Манна «Волшебная гора» русские в давосском санатории делятся на «хороший русский стол» и «плохой русский стол».
(обратно)33
«Клянусь Аполлоном врачующим, Эскулапом, Гигиеей и Панацеей и всеми богами и богинями…» и т. д., клятва Гиппократа о непричинении вреда и несправедливости своим искусством. Русскими врачами говорилось: «Я даю обещание в течение всей своей жизни не помрачать чести сословия…».
(обратно)34
Марк Захарович, садясь обедать, имел привычку говорить: «Голод не тетка».
(обратно)35
Жидовецкая была ее первой учительницей и такой запомнилась.
(обратно)36
Тогда еще ударение падало на «о»: фольга.
(обратно)37
«В нашем», т. е. в казанском.
(обратно)38
Балетный класс в школе им. Студента Ульянова помещался в бывш. домовой церкви.
(обратно)39
Представим себе нынешнего любимца муз в ранге Блока, плененного голосом Пугачевой.
(обратно)40
Овидий, «Метаморфозы», в пересказе Н. Куна.
(обратно)41
Децимация под Казанью – еще одно проклятье на голову Троцкого, помимо ледоруба.
(обратно)42
В отличие от Казани с ее немецким кондитораем, минская патиссери хранила благодарную память о французской (наполеоновской) оккупации.
(обратно)43
Фунт хлеба – полтинник. Для сравнения: кино – полтинник, извозчик – полтинник.
(обратно)44
Бродский, «Остановка в пустыне».
(обратно)45
Цензурный запрет немного стоил, издательство Юргенсона немедленного выпустило клавир без каких-либо купюр.
(обратно)46
«Das ist ein Kinderspiel» – Кон русского не знал.
(обратно)47
Ср. булгаковский «Консультант с копытом». Кто-то сострил, и пошло-поехало.
(обратно)48
Классическая аллюзия:
Перешагни, перескачи, Перелети, пере – что хочешь — …………………………………………… Бог знает, что себе бормочешь, Ища пенснэ или ключи. (обратно)49
«Кафкаэск – это буквально понятая метафора».
(обратно)50
Умер (нем.).
(обратно)51
То ли еще с ним будет. В сороковом году, когда Париж разбегался, Вилли Мюнценберга найдут повешенным в лесу. Этот бывший предприниматель от Ротфронта слишком много знал.
(обратно)52
Похлебкин не даст соврать. Хотя у него, бедняги, и самого встречаются диковинные вещи: «Практически мороженое было известно в дореволюционной России лишь понаслышке (среди интеллигенции). В Советской России мороженое стало появляться начиная с 1932–1933 гг.».
(обратно)53
«Тот лишь, кто страха не знавал, Нотунг снова скует». (Пер. И. Тюменева.)
(обратно)54
«Скажи ж, какой он (страх) бывает?» (Пер. И. Тюменева.)
(обратно)55
Мальчик, личико-луна. Щечки кругленькие. Щечки розовенькие. Глазки – узенькие. Экий бутуз, Экий бутуз. Улица заснежена. Со школы дети выбежали. Девочки шествуют с портфелями. Арифметика в клеточку да русский в линеечку. Экий бутуз, Экий бутуз. Домой воротится – мать котлет нажарит. А коли пить захочется, так можно варюшку пососать. Ледяная, приятненькая. Мальчик – личико-луна.60-е гг.
(обратно)56
Все политика.
(обратно)57
Людмила Фоминична Васильевская, урожд. Марьина, происходила из крестьян Брянской губернии, родилась в волостном центре Жуковке, где у ее отца была маслобойка.
(обратно)58
Эвфемизм слова «обвесить» – но ведь ворюга нам милей, чем кровопийца. А мы его хорошо знаем: это наш дедушка Иосиф Исаакович. Он не стучал, не пытал, не расстреливал несчастных по темницам. Воруй себе на здоровье и постарайся не сесть.
(обратно)59
Стихотворение Сергея Вольфа.
(обратно)60
Подсказка: д-р Щ-в, светоч отечественной науки и украшение отечественного застолья, уподобляет сей кульминационный миг чиханью: вот… вот… вот… и вырвавшееся наконец «апчхи!» орошает воздух – на что одна из присутствующих замечает: «Доктор, а ведь бывает чихание аллергическое, много раз подряд?».
(обратно)61
У Чехова нет произведения под таким названием. Выражение «дачный муж» придумано не им. Актер Михаил Чехов доводился А. П. Чехову племянником. В Голливуде снимался с конца тридцатых годов. Самуил Покрасс, автор песни «Красная армия всех сильней», в тридцатые годы работал в Голливуде. Им написана музыка к фильмам «Белоснежка и семь гномов», «Три мушкетера» и др.
(обратно)62
Международная организация помощи рабочим.
(обратно)63
«И всю ночь напролет жду гостей дорогих».
(обратно)64
Issye de secours – запасной выход (фр.).
(обратно)65
Когда входишь в главный корпус бывш. киностудии им. Горького, видишь стандартную мраморную доску: «Сотрудники киностудии “Мосфильм”, погибшие на фронте в годы Великой Отечественной войны». Среди погибших и Гавриил Малахович Ковбасюк – Гавря, не сделавший ни одного выстрела. На него не хватило амуниции, да он и стрелять не умел. Он нанес противнику урон на 0,7 пфеннига, такова себестоимость немецкого патрона. Говорят: «залили кровью». От красноармейской крови немецкий порох не сырел.
(обратно)66
Все мое ношу с собой.
(обратно)67
В представлении Берга «лягушонка в в коробчонке» не столько цитата из русской народной сказки, сколько из Вагнерова «Золота Рейна»: дескать, Берг «делает все, чтоб себя погубить: надевает шлем, превращается в дракона, потом в жабу. Боги жабу ловят». («Золото Рейна» в пересказе Льва Толстого.)
(обратно)68
Ср. «Правленiе» – совсем другое «выражение лица» у слова.
(обратно)69
«La burla da mi gusto», «Вхожу во вкус» – Лепорелло (в сторону), меж тем как донна Эльвира, приняв его за Дон-Жуана, лезет ему под плащ.
(обратно)70
«А это я в трусах и майке». (Из карточек Л. Рубинштейна.)
(обратно)71
У себя в Жуковке Люся Марьина ходила в классы той же мадам, что и дочери жуковского чугунозаводчика Радушевича. Это учебное заведение славилось тем, что там ежедневно к завтраку давали «булку с повидлой».
(обратно)72
Квинтэссенция этого – фильм «Весна».
(обратно)73
Пометка на полях красным карандашом: «Арестованная Сигал утверждает, что осталась в живых, потому что невосприимчива к ядам. В доказательство на допросе выпила пузырек чернил безо всяких для себя последствий».
(обратно)74
Имена в интересах следствия изменены.
(обратно)75
Неизменный сюжет.
(обратно)76
Schwägerin – свояченица (нем.).
(обратно)77
Oberartz – главврач (нем.).
(обратно)78
«Мысли свободны!» (нем.).
(обратно)79
Меня зовут Иоганн Энгель, я из Вупперталя.
(обратно)80
Родоначальник и эпоним фессалийского племени мирмидонян (мирмидонов – от греческого «мирмекс», муравей) – муравьев, которых боги превратили в людей.
(обратно)81
«А пляска-то макабрическая» (старофранц.).
(обратно)82
См. часть третью.
(обратно)83
Именно что сыграл его роль, а не его самого.
(обратно)84
«Мы» повествователя – тысячеглавая гидра. Помните об этом, читатель, когда будете «нас» разить. Помните, мы еще не дошли до конца, а значит, и не прошли через все испытания.
(обратно)85
Девиз «хаскалы», просветительского движения среди евреев Германии в конце XVIII в.: «Дома ты еврей, на улице ты как все».
(обратно)86
Сватья сумасшедшая (идиш, иврит).
(обратно)87
У евреев в обычае «передавать» новорожденному имя умершего родственника, который, подобно христианскому святому, становится его покровителем.
(обратно)88
См. часть вторую.
(обратно)89
«На третий день, когда они были в болезни, два сына Иакова, Симеон и Левий, братья Динины, взяли каждый свой меч и смело напали на город и умертвили весь мужской пол». Быт. XXXIV, 25.
(обратно)90
Западные и суперзападные – латиноамериканские – интеллектуалы презирали Россию сильнее, чем восхищались ею: русские загубили марксизм по причине своего национального характера, недаром Маркс предостерегал от России – от азиатчины, от дикой крестьянской стихии.
(обратно)91
То есть мы провели у него больше четверти часа. Тогда в верхней одежде входили прямо в комнату. «Присаживайтесь» еще не означало «раздевайтесь». Если не приглашали к столу, то довольно было снять головной убор: «Я ненадолго». NB. Поскольку у евреев поколения деда расставаться с головными уборами – ломать шапки – не в обычае, то я неоднократно заставал у него мужчин не только в пальто, но и в шляпах, кепках, беретах, картузах и т. п. Они шептались между собой о чем-то опасном, «уединившись» в угол. «В квартире покойного собралось довольно много народу… Все мы без различия вероисповеданий накрылись шапками… И мне почему-то нравились эти шапки, как будто все мы, присутствующие, находились в дороге, в каком-то суетливом путешествии, среди которого мы утратили одного из наших спутников». Книга, в которую я откровенно подглядывал, описывая отпевание матери Николаши Карпова в башкирской глухомани. Рекомендую: С. А. Андреевский. Книга о смерти. Издательство «Библиофил», Ревель/Берлин. Я не говорю: автор незаслуженно забыт, «незаслуженное забвение» или «заслуженное забвение» – это как заслуженное или незаслуженное сновидение.
(обратно)92
Homo ludens – наверное все-таки другое.
(обратно)93
См. первую часть, «Артист жизни». Давыд Федорович слабо отбивается от Берга: «“Сердце красавицы склонно к измене”, “Люди гибнут за металл”, это уже почти фольклор. Сбрить целый культурный пласт ради иллюзии, что ты в миланской “Скале” и на сцене Титта Руффо… или ради иллюзии самого поющего, что он – Титта Руффо?»
(обратно)94
«Поскольку впоследствии кого бы я ни спрашивал, никто этого фильма не видел, я рискну – перескажу содержание; собственно говоря, риск какой: мне не поверят, решат, что я сам его выдумал, этот фильм.
Значит, “Без имени, бедные, но прекрасные”, черно-белый. Конец войны, бомбардировка, пожар, какой-то бэбка плачет, лишившийся родителей. Крики, паника, все бегут. Но одна девушка ребенка подбирает. Семье ее он нужен как рыбе зонтик. Большая разоренная семья, где все ожесточены. Им и девушка-то эта – в действительности луч света – обуза, она глухонемая. А глухонемая возится со спасенным ею младенцем, заменяя ему мать, не понимая, что это чужая кровь – еще один рот в семье. Однажды, пока она бегала за черепахой ему, настоящей, живой черепахой, с которой он мог бы играть, семья благополучно сдает его в приют. Глухонемая возвращается, счастливая, возбужденная, с черепахой – нет ее мальчика. Время идет, нелегкие послевоенные времена, в которые и здоровому человеку заработать свой кусок хлеба не всегда удается. Что же говорить о таком гадком утенке, как глухонемая девушка. Ее все обижают, отпихивают, хозяин обсчитывает. Но она все терпеливо сносит, да и что ей остается. Случай (хотя, конечно же, провидение) сводит ее с другим, таким же, как и она, несчастным. Они долго, по-японски, кланяются друг другу, они – которым люди вокруг только и знают, что грубить – трогательно церемонны. Став мужем и женой, глухонемые сообща продолжают вести борьбу за существование. Он трудится в три смены, ей удается скопить немного денег и приобрести швейную машину. Но не успевает она получить первый заказ, как родной брат, лодырь и пьяница, обманом завладевает швейной машиной, которую немедленно пропивает с дружками. И так во всем, решительно во всем. Кажется, судьба избрала этих людей мишенью для своих ударов. Однако ангельское терпение и столь же нечеловеческое мужество, с которым они переносят невзгоды, не остаются совсем уж невознагражденными, постепенно это начинает приносить плоды. Вот и муж получает прибавку к жалованию, им довольны. У жены тоже как-то налаживается с работой. Но главная награда – ребенок, которого они ждут. Ребенок? Какой тут ребенок, им бы самим не умереть с голоду. Глухонемые, как они его вырастят? Но ребенок становится смыслом их жизни, в нем они обретают счастье. И снова крах. Рушится все, когда в ту роковую ночь в их лачужку прокрадывается вор. Поживиться вору нечем, но расплакавшийся младенец, которого он разбудил, нагишом выползает через открытую дверь на улицу; снег, пурга. А глухонемые спят непробудным сном. От такого уже никому не дано оправиться. Но только не этим двоим. Воистину, как травка пробивается навстречу солнцу, так и они тянутся к своему солнцу – человеческому счастью. Снова рождается у них ребенок, снова мальчик. Как уж только они не ходят за ним, какой только стеной заботы не окружают. Гордостью светится лицо матери, когда в конкурсе на звание самого здорового ребенка побеждает ее малыш. Но через немалые испытания им предстоит еще пройти. Прежде всего школа, где недуг родителей является причиной насмешек над мальчиком и даже побоев. Не сразу понимают они, почему, возвращаясь домой после уроков, сын с ними груб. Мать в тревоге: быть может, он болен? Болен… еще немного, и он начнет их сторониться на улице, ему стыдно. К чему угодно были готовы двое несчастных, измученных людей, только не к этому. К счастью, некто, многомудрый и добрый, помогает осознать мальчику, какой черной неблагодарностью платит он своим родителям. По тому, как овладевает подростком раскаяние, понимаешь: в действительности он создан из того же человеческого материала, что и отец с матерью. Вроде бы снова все хорошо, только подспудное беспокойство не оставляет нас, мы постоянно ждем чего-то… Но неужели действительно ничто не подстерегает больше эту несчастную чету, столько уже пережившую – откуда же тогда неизъяснимое чувство тревоги? Наступает волнующий день, день окончания их сыном школы. Юноша среди лучших. Празднично одетые идут родители на торжественную церемонию вручения аттестатов зрелости. Весна, природа ликует, все в цвету. Их встречают улыбками, для них приготовлены почетные места. Неожиданно подходит служитель и после взаимных поклонов объясняет женщине, что ее спрашивает кто-то. Она быстро идет туда, куда ей указали. Мелькают белые от цветов ветви. Она идет, почти бежит цветущим вишневым садом и в конце аллеи видит мужчину в форме летчика. Он устремляется ей навстречу – она спасла его, ребенка, во время бомбежки…»
(обратно)95
Постоянная выставка музыкальных инструментов (совсем убогое зрелище, центральный экспонат: железная скрипка) была открыта при Институте театра, музыки и кинематографии на Исаакиевской площади (бывш. Зубовский особняк).
(обратно)96
По-русски так больше не скажешь: «Синяя птица счастья». Китч это еще полбеды. Сразу представляешь себе московский прилавок эпохи развитого социализма.
(обратно)97
Зина Мерц – героиня романа Набокова «Дар», первообразом ее послужила Вера Набокова. Октавия – первая жена Нерона, оставленная им ради Поппеи, по приказанию которой была убита.
(обратно)98
Апология бегства (французское название романа «Прайс»).
(обратно)99
«Le Salair de la peur» (1953), в гл. роли Ив Монтан – я этого фильма не видел.
(обратно)100
Мелкое фраерство с взиманием «академического налога» стоило поправки Джексона – Вэника, оскорбительнейшим образом актуальной и поныне в знак того, что гусь свинье не товарищ.
(обратно)101
Считается, что в субботу, «шаббат», умирает праведник. Семья умершего в субботу не должна соблюдать недельный траур – «сидеть шиву».
(обратно)102
Красивый. Дословно «красивое лицо» (идиш).
(обратно)103
См. «Словарь русского арго» В. С. Елистратова.
(обратно)104
В «мирное время» кремлевские куранты вызванивали «Коль славен».
(обратно)105
Израильский анекдот.
(обратно)106
Милостыня (иврит).
(обратно)107
Прибыток (идиш).
(обратно)108
У Чехова нет произведения под таким названием. Выражение «дачный муж» придумано не им. Актер Михаил Чехов доводился А. П. Чехову племянником. В Голливуде снимался с конца тридцатых годов. Самуил Покрасс, автор песни «Красная армия всех сильней», в тридцатые годы работал в Голливуде. Им написана музыка к фильмам «Белоснежка и семь гномов», «Три мушкетера» и др.
(обратно)109
Праотцы Авраам, Исаак, Иаков.
(обратно)110
Праматери Сарра, Ревекка, Лия, Рахиль.
(обратно)111
Английский со времен британского мандата иностранным не является.
(обратно)112
«Нам хватило бы и этого». Слова, которыми в пасхальной агаде (сказании) сопровождается перечень благодеяний, оказанных Богом своему народу.
(обратно)113
И. Е. Хандошкин (1747–1804), придворный скрипач. По идеологическим причинам в советское время ему приписывалось авторство ряда произведений, в том числе концерта для альта, возможно, написанных известным музыкальным мистификатором Михаилом Гольдштейном.
(обратно)114
См. часть пятую.
(обратно)115
«Письмо согласия». Без материнского согласия солдат срочной службы не может быть направлен в боевые части ЦАХАЛа.
(обратно)116
См. часть первую.
(обратно)117
Столица ГДР (нем.).
(обратно)118
«При этом хватило бы и однодневной экскурсии в столицу ГДР, чтобы понять ее сущность. У Восточного Берлина всегда было два сердца. Одно – официальный центр его провинциальной социалистической мощи, Александерплац. “Алекс” гедеэровских времен немного напоминал форум в главном городе какой-нибудь отдаленной провинции. Представители разных народов прогуливаются в национальных одеждах. “Алекс” выглядел так, как если б Москва, подлинное сердце империи, частичку имперского шика уступила своему верному вассалу. Но было у Восточного Берлина и другое сердце. Оно находилось чуть западней – там, где сегодня начинается Паризерплац; откуда граждане ГДР могли бросить взгляд по ту сторону Стены. Официально никому не возбранялось любоваться Бранденбургскими Воротами. Но про себя все знали, что здесь разыгрывается трагедия. Ежедневно стекавшиеся к Бранденбургским Воротам толпы в мистической тишине смотрели на западную сторону позади Ворот: там, вдали, виднелись строения свободы».
(обратно)119
В очень тяжелом состоянии.
(обратно)120
«Мне хорошо, я сирота». Шолом-Алейхем, «Мальчик Мотл».
(обратно)121
Девятый день месяца аба – обычно в конце июля или в начале августа – в этот день постятся в память о разрушении Храма, и Первого, и Второго (соответственно 586 год до Р. Х. и 70 год после Р. Х.). Также в этот день за нечестие разведчиков, вернувшихся из Земли Обетованной, все первое поколение вышедших из Египта было обречено окончить свои дни в пустыне. В этот же день пала крепость Бейтар, оплот восстания Бар-Кохбы против римлян, и был Иерусалим «вспахан как поле». В новой истории девятое аба – день изгнания евреев из Франции (1366) и из Испании (1492). На девятое аба пришлось вступление России в Первую мировую войну, что принесло российскому еврейству неисчислимые беды: выселения, погромы. (Трудно воздержаться от проведения параллели с девятым ноября, роковым днем в новейшей немецкой истории. В этот день в 1919 году кайзер отрекается от престола, в этот день в 1923 году Пивной путч выталкивает Гитлера на политическую арену, в этот же день в 1938 году – Хрустальная ночь, а в 1939 году Георг Эльзер предпринял попытку покушения на Гитлера; и, наконец, девятого ноября 1989 года – падение Берлинской Стены.)
(обратно)122
Старшина.
(обратно)123
Баба Сали (р. Исраэль Абу-Хацира, 1889–1984), высший религиозный авторитет у евреев Марокко.
(обратно)124
Прерогатива частей ВДВ.
(обратно)125
Буква на слэнге обозначает pennis.
(обратно)126
«Волны ЦАХАЛа», армейская радиостанция.
(обратно)127
В опере К.-М. Вебера «Волшебный стрелок» (у Пушкина «Фрейшиц», в новейшем переводе ошибочно «Вольный стрелок») охотник Макс закладывает душу Дьяволу в обмен на заговоренные пули.
(обратно)128
См. часть четвертую.
(обратно)129
«Стой, солнце, над Гаваоном» (Иисус Навин, 10, ХII). На иврите – Гивон, ныне еврейское поселение, примыкающее к Иерусалиму.
(обратно)130
Шутка хороша один раз (идиш).
(обратно)131
«Жертвенник» Хаима Гури в переводе Михаила Генделева.
(обратно)132
«Веред» означает «Роза».
(обратно)
Комментарии к книге «Арена XX», Леонид Моисеевич Гиршович
Всего 0 комментариев