Дмитрий Геннадьевич Новиков Рассказы
Об авторе
Писатель Дмитрий Новиков: «Все вокруг жаждут хорошего текста!»
В 20 лет он ушел с пятого курса медицинского факультета, чтобы заняться бизнесом. В 30 с небольшим на пике успешной карьеры бросил все и отправился в никуда — в писательство. К 40 годам написал три книги прозы, изданные солидными тиражами известными издательствами и стал лауреатом нескольких престижных литературных премий. В том числе — Новой Пушкинской премии, учрежденной мэтром русской литературы Андреем Битовым. Он помогает начинающим литераторам, убеждая их, что талант всегда пробьется в жизни, не любит разговоров о деньгах, хотя утверждает, что зарабатывает больше, чем когда был бизнесменом. До сих пор числится «молодым» писателем» и с иронией говорит, что «повзрослеет», когда напишет роман. Свою историю успеха «Столице на Онего» рассказал известный петрозаводский писатель Дмитрий Новиков.
— Новую Пушкинскую премию за вашу последнюю книгу «Вожделение» вы получили в номинации «За новаторское развитие отечественных культурных традиций». Что для вас является традицией и в чем новаторство, за которое вас наградили?
— «Вожделение» — это повесть в рассказах, немножко странный жанр, который сейчас получает развитие в современной прозе. Это небольшие рассказы, составляющие одно целое. В итоге получился, как написали некоторые критики, «слепок русской жизни». Но не в этом новаторство и не в этом традиция. Традиция в том, чтобы по–пушкински «чувства добрые лирой пробуждать», а не идти на поводу у моды, излишне не социализировать прозу. Внимательно, мудро, пробуждать добрые чувства и в народе, и во властителях — в этом традиция русской прозы, которой я стараюсь следовать. А новаторство, возможно, в том, что в на фоне всеобщего постмодернизма, который давно властвует, кичится, пытается трясти руками и ногами, то, что я делаю, представляет собой возврат к реализму, но с какой–то новой его стороны. Это сейчас называют «новым реализмом». Вообще, эту номинацию придумал сам Битов, поэтому его и надо спросить, в чем он увидел «новаторство».
— Может быть все дело в том, что постмодернизм уже давно воспринимается как мейнстрим, а тот, кто пытается от него отойти, считается новатором?
— Может быть и так, но, на самом деле, превратности метода для меня не самое главное. К сожалению те, кого мы называем постмодернистами, увлечены методом и забывают о сути, а для литературы суть важнее метода. Метод, то есть форма, имеет значение, но он рождается в процессе создания произведения, а не искусственно. Он вырастает из содержания. Задачи сделаться «новатором культурных традиций» у меня нет. Просто другим методом читателя не заразить.
— Чем пытаетесь заразить? Сверхзадача существует?
Долго раздумывает:
— Сверхзадачу можно определить так. Жизнь в нашей стране очень сложная, но мы любим здесь жить, любим наших людей безумных, бессмысленных и беспощадных, а ещё на этом фоне есть место душе и Богу. Сложно?
— Насколько трудно стать лауреатом престижной премии? Поделитесь опытом, как никому неизвестный начинающий писатель становится лауреатом, начинает издаваться в престижных издательствах и превращается в классика?
— Кто–то любит говорить, что премии раздаются в результате подковерной борьбы и тому подобного. Наверняка есть такое, но я за свою уже достаточно долгую литературную жизнь с этим не сталкивался ни разу. Когда премия появляется и становится общеизвестной, для нее очень важно держать статус, и скандалы ей ни к чему. Поэтому самое главное — это хороший текст. Если текст состоялся, то он дойдет до читателя, до критика, до жюри, он будет обласкан и напечатан. Слава Богу, ушли времена, когда писатели десятилетиями писали в стол. Сейчас талантливый человек всегда может пробиться. Сейчас такое время, что все вокруг просто жаждут хорошего текста.
— Чтобы получить премию, нужно чтобы произведение сначала было издано и издано хорошим, известным издательством?
— В принципе, да, это важно. Я никогда не посылал свои тексты специально на какие–то конкурсы, просто общаешься, знакомишься с людьми, которые могут номинировать твое произведение, даешь им читать себя, и, если текст мощный, то кто–то в нем обязательно заинтересуется. Два года назад я попал на Варшавскую книжную ярмарку и там на каком–то совещании сидел, пытался теоретизировать по поводу литературы. А в первом ряд сидел Битов, которого я очень уважаю и, даже можно сказать, боюсь, испытываю к нему сильный пиетет. И вот я пять минут говорю какие–то банальные вещи и вдруг вижу, что он зевает, деликатно прикрывая ладошкой рот, потом встает и уходит. Ну, думаю, все понятно! После это прошло два года, мне позвонил сам Битов и сказал «Вы получаете премию». Это было для меня совершенно неожиданно.
— Но можно ведь целенаправленно искать общения с «нужными» людьми, которые имеют доступ к жюри?
— Есть еще такое понятие, как писательское достоинство. Заниматься литературой как видом бизнеса, пиарить этот бизнес, мне противно.
— Вам уже 40 лет, но вы по–прежнему числитесь в списках «молодых писателей». Где проходит водораздел между «молодым» и «зрелым» писателем?
— Обычно считается, что молодой писатель — это до 35 лет. Я все время стараюсь перестать быть молодым писателем, но пока не получается. Я так предполагаю, что если появляется крупная форма, роман, тогда сразу становишься пожилым писателем (смеется). Это конечно шутка, потому что иначе и Бунина надо по прежнему считать молодым писателем. На самом деле все зависит от степени влияния творчества на литературный процесс и общественную жизнь. Пока производишь в мире поверхностные колебания, то значит еще молодой, а когда обретаешь способность копать вглубь, значит наступила «зрелость».
— К вам обращаются за советом, поддержкой начинающие писатели?
— Обращаются постоянно и обращаются не просто так, а с уже готовыми текстами. Есть такой писатель Захар Прилепин, которого я прочитал года четыре назад в журнале «Север». Несмотря на то, что у нас совершенно разные взгляды и на жизнь, и на литературу (он национал–большевик, все время зовет всех делать какую–нибудь революцию), я увидел, что он талантлив и вытащил его на форум молодых писателей, а теперь он раскрутился, получил известность. Так же получилось с Ирой Мамаевой — сейчас она тоже получила известность. Если мне нравятся тексты, то я показываю их людям, которые имеют выход на издательства, на номинацию на премии. Если есть хотя бы один хороший рассказ, уже можно о чем–то говорить.
— Профессиональный совет можете дать, например, по поводу сюжета, композиции и других моментов, связанных не с содержанием, а с формой?
— Конечно, но опять же сначала должен быть хороший текст. Иногда я вижу, что все бесполезно, приходится честно говорить людям, что писательство — не их дело.
— Как–то Андрей Волос сказал, что писательство — опасная профессия, можешь потратить на нее полжизни, а потом понять, что ты ни на что не способен. У вас получилось наоборот. Вы много лет занимались совсем другим делом — бизнесом, а потом, в какой–то момент все бросили и ушли в писательство. Трудно было решиться на этот шаг?
— Да, я занимался лет 10 бизнесом, самым разнообразным, в том числе торговлей алкоголем (помните, была сеть магазинов «Бродвей»), лекарствами (аптеки «Ремедиос»), рыбопродукцией. Я уже тогда пробовал писать, но у меня ничего не получалось. Мне было тяжело совмещать писательство с занятием бизнесом. Там нужно хитрить, а в литературе надо быть абсолютно искренним. И переключаться с одного на другое было мучительно. И вот мне исполнилось тридцать с небольшим — это был 1999-ый год — и я понял, что, если буду продолжать заниматься тем, чем занимаюсь, то через несколько лет буду считать, что жизнь моя не удалась, несмотря на все финансовые приобретения. Я оставил все дела, уехал на неделю на дачу и написал рассказ «Муха в янтаре». С него все и началось. И когда я увидел, что у меня это получилось, и люди, которым я показал рассказ, это подтвердили, я понял, что обратного пути нет. Я ушел из всех своих контор, какие–то из них продал, какие–то ликвидировал, и ушел. Ушел в никуда.
— А чем зарабатывал на жизнь?
— Мы о литературе говорим или о деньгах?
— Это очень важно для тех, кто чувствует в себе талант, но боится сделать шаг, бросить все и заняться делом своей жизни.
— Помните чудесную фразу Довлатова, что к 30-ти годам у писателя должны быть решены все проблемы, кроме того, как писать? У меня оставались определенные накопления, а потом постепенно литература тоже начала меня кормить. Деньги — это лишь показатель активности человека. Если он активен, то заработает их в любой области, в том числе в литературе, а если пассивен, то деньги не придут, чем бы он не занимался. Сейчас мой доход даже выше, чем был, когда я занимался бизнесом.
— Как ваша семья восприняла решение так радикально изменить жизнь?
— Очень тяжело восприняла. Трагически. Тем более, что это был мой не первый уход из профессии. Сначала я ушел с пятого курса медицинского факультета… Когда ушел из бизнеса, близкие много чего говорили мне (смеется). И скандалы устраивали и пытались увещевать, но им пришлось смириться. И я думаю, что сейчас легкая степень понимания уже возникла. Но лишь легкая… Творческий человек всегда остается одиноким… Обычным людям нужна определенная систематичность в жизни. Система моих премий немного успокоила семью. Но я‑то понимаю, что все это может в любой момент кончиться, а я все равно буду вынужден идти по своему пути.
— Вас не пугает эта ответственность?
— У Довлатова есть еще одна хорошая фраза: «Писатель не должен быть глупым». Я почти целиком живу литературным трудом, за счет премий, гонораров с изданных книг. Сейчас меня зовут на три месяца в Южную Корею, где я буду жить на полном обеспечении. Два года назад я так же ездил работать в Швецию. Там существует что–то вроде советских Домов творчества, которые получают финансирование из государственного бюджета, куда приглашают писателей, в основном, своих, но иногда и из других стран и дают им возможность работать.
— Будете стараться «повзрослеть», осваивать крупные формы? Вообще, неужели это действительно так важно для писателя — написать роман, или можно себя чувствовать комфортно и в «малых формах»?
— Я не чувствую себя комфортно, мне всегда хотелось написать роман. Несколько раз пытался, но пока не получалось. Видимо, не дозрел Но сейчас уже есть план, сделана часть работы. Хочется написать сильный роман о русской жизни. На материалах прошлого, настоящего и немножко будущего. Для меня Маркес всегда был идеалом. Роман будет на нашем материале — Беломорье, Русский Север. Я побывал там впервые пять лет назад, и с тех пор ощущаю сильную тягу к тем местам. Если пару раз за год не съезжу туда, то не представляю, как дальше переносить общение с людьми, цивилизацию и вообще всю окружающую жизнь. По большому счету я считаю, что это та Россия, которую мы утратили, которую ищем. Мне кажется, что северные поморские ценности это то, чего нам всем сейчас не хватает. Поморами становились люди любой национальности, которые разделяли определенные духовные ценности. А кто в них не укладывался, тот назывался хорошим русским словом «сбродь». Хочется, чтобы в России стало меньше «сброди». Недавно в архивах нашей академии наук нашли словарь живого поморского языка, составленного Иваном Матвеевичем Дуровым из деревни Сумпосад. Он составлял его в период с начала прошлого века по 1937 год. И там есть семейные фотографии. На одной изображен сам Дуров в младенчестве со своей матерью. У нее поразительно красивое женское лицо, как на иконе. Умный, пронзительный, исполненный достоинства взгляд. И другая фотография — жены Дурова с его ребенком, сделанная через 30 лет. Не побоюсь этого слова — лицо отчаявшегося существа. Две фотографии, если их положить рядом, производят шокирующее впечатление. Вот мне интересно в этом покопаться, работая над романом. Что произошло с Россией и с нашим народом? Это большая задача, взят мощный разбег, осталось посмотреть на высоту прыжка, и превратится ли он в полет.
Интервью подготовил Алексей Укконе
ПРАВДА ВОДЫ
«Осенние тигры — печальные серые кошки…»
Е. Лисовский
Сентябрь подкрался со спины и напугал внезапностью своей, яркими больными красками и плачем дождя. Еще вчера солнце выжаривало из голов весь задыхающийся русский сплин, превращая скромный северный городишко в Сан — Диего, и восхитительные девчонки своими гладкими загорелыми ногами проходили по напряженным как нервы, изнывающим от желания улицам, а сегодня кривые дождевые артерии робко пробивали себе дорогу на автобусном стекле, мешая Виктору прощаться с городом. Серая влажная пелена жила за окном, клубилась, смещалась слоями, и еще по дороге на автовокзал он радостно глотал мокрый пышный воздух, лицом с удовольствием ощущая дробные уколы мелкого посттумана и недодождя. Виктор был настоящим человеком воды, скользким тугокожим ревнителем влажной правды, которую осознанно противопоставлял сверкающей мишуре яркого солнца, в блеске своем таящей явную фальшь. Лишь только приходила осень и зажигала отражения уличных фонарей на ночном бархате мокрого асфальта, как Виктор вздыхал полной грудью, стремительно освобождаясь от суетного и пыльного опыта летней жизни.
Сегодня, наконец, стала сбываться давняя его мечта об одной спокойной, одинокой неделе где–нибудь в заброшенной, никому не известной деревне, где он смог бы спрятаться от самого себя, внешнего и притязательного. Виктор встал рано утром и торопливо собрался, стараясь отвлечься от вечного ощущения сосущей тревоги, которое легко могло разрушить любое активное намерение. Денег в семье оставалось достаточно много, на работе важные события сгущались к концу месяца, и он, решившись окончательно, подхватил сумку с трусами–носками, печатную машинку и выскочил из подъезда прямиком в осень.
Уже сидя в автобусе и сжимая в руке билет с дремучим названием «Гирвас», Виктор позволил себе поверить, что вот оно, свершилось.
Автобус тронулся с места. Поплыли за окном сумеречные улицы странного города. Неоднозначность была в удивительной несовместимости разных его составляющих, хмурых и веселых подмножеств, слившихся в одно целое. Город был подобен остывшей магме, в которой сплавились воедино и застыли жидкий камень и металл, сгоревшая органика живых организмов и магия расколотой воды. Прекрасный, тонкий облик над вогнутой поверхностью озера странно не сочетался с приземленным, функциональным названием, главной составляющей которого был дымный «заводск», не «бург» и не «град» какой–нибудь, а вот так, простенько, по–рабочему. Несмотря на явно пролетарское происхождение витал здесь слабый мистический дух; он ощущался и в красоте скверов с вечной памятью о запахе горящих мертвых листьев, где можно не только пить дешевый портвейн, собравшись группками после рабочей смены, но и гулять, постукивая тросточкой, абсолютно трезвому и печальному, вглядываясь в лица прохожих и узнавая в них себя; и в чайках, живущих во всех микрорайонах, сидящих на фонарных столбах, кружащихся в сухопутных дворах и умело конкурирующих с воронами и голубями за место на помойках. А вопреки этому духу и грустной незлобивости отдельных жителей, поверх них, убого и напористо протекала внешняя, официальная жизнь с провинциальной жадностью до всего яркого и крикливого, с дешевым опереточным театриком, с чуткой в стремлении предугодать все чаяния местных касиков газетенкой, с самими касиками псевдоевропейского, а на самом деле дремуче азиатского толка. Показателен был ежегодный опрос, проводимый печатным органом среди «лучших людей города», где с завидным постоянством в качестве любимого автора фигурировал Жюль Верн, слывя образцом высокой литературы. Даже главная достопримечательность, древние деревянные церкви на острове, возбуждали постоянный неумный ажиотаж, и по праву были переименованы в «Большие Чумилы» взамен прежних «Снежей».
Обо всем этом Виктор успел подумать еще до выезда из Мокрозаводска, и, обескураженно заметив, что с обратной стороны монумента «Добро пожаловать» отсутствует логичное «Зло убыть», наконец открыл долгожданную бутылку красного сухого вина и сделал большой, вкусный, терпкий глоток. Потянулись мокрые леса, свежие и бодрые как предсмертный порыв, иногда, параллельно появлению вдалеке людских обиталищ, ненавязчиво и мягко пованивало навозом. Осень, сладкая девушка–старушка, катилась вперед.
Деревню Гирвас он выбрал давно. Несколько раз проезжал ее на автомобиле и сумел заметить тугие струи быстрой и полноводной речки за околицей, высокий деревянный мостик с крошащимися перилами и небольшое спокойное озеро вдалеке. В остальном же все — серые бревенчатые дома, оскоминные лодки, перевернутые кверху брюхом на берегу да магазинчик «Водка–гвозди» в центре — было именно тем местом, где он уже два года мечтал провести одну сентябрьскую неделю.
По замыслу эта неделя должна была стать ощутимой, плотной границей между тревожно любимым прошлым и зыбким будущим. Ведь всего месяц оставался до его, Виктора, 30-летия, той жуткой даты, после которой «лучше уже не будет», и только щемящее ощущение острой необратимости последних дней жизни смогло вырвать его из теплой рутины устоявшихся будней и посадить в холодный утренний автобус.
К тридцатилетию он подошел уже довольно зрелым человеком. Много чувств сумел узнать, познать и сложить во внутреннюю копилку, душой отзываясь на прикосновения их, отсюда и память была крепкой. Сам себе Виктор иногда удивлялся и радовался втайне грустной радостью своей успевчивости, и не было никакой в этом гордыни, а лишь сладкая печаль своего накопленного прошлого.
Он сделал еще глоток, уже более привычный и не такой острый, и услужливая память быстро и легко начала перелистывать страницы былого и дум. В их шелесте не было никакой механизменности, потому что не картинки с выставки жизни, не лица и обстоятельства, даже не чувства, придающие прошлому цвета и оттенки, запоминал Виктор, а истины, правды, точки прозрения, ветки и сучья, за которые удается уцепиться и оглядеться на мгновение перед тем, как Великая река понесет тебя дальше. Это была дивная, драгоценная, сверкающая и тяжелая коллекция. Там ласково мерцала нежно–бежевая истина любви с ее первым взглядом, ничего еще не осознающим, но внутренне уже рванувшимся ответить «Да», с безумным моментом первой встречи после долгого ожидания, с солнечной теплотой кожи под твоими ладонями, с замиранием тайного наблюдения за собой: «Вот идет женщина, которую я, наверное, люблю, потому что люблю вот этот поворот ее головы, и то, как она выглядит сзади, я тоже люблю, и выражение лица, где девочка пытается притвориться взрослой». Насыщенно–синяя правда моря мерно дышала, а в ней и жестокий запах соленой воды с оттенками жизни и смерти одновременно, и прыжки палубы под ногами от качки и спирта, и свобода бескрайности. Красивых темных тонов были злые правды: ярко–коричневым было предательство, познанное с обеих сторон; тяжело–багряным веяло от безудержной злобы, когда в каждом кулаке все твои девяносто килограммов, и со свистом врезаются они в туманный образ врага впереди, отстаивая добро ли, зло ли, просто ли себя. Но здесь же была цвета черного бархата правда любви к книге, дрожь в руках от вкусно изданного тома, неудержимая жажда обладания и трепетное, физиологическое наслаждение от первой фразы: «С третьего часа пополудни и почти до заката долгого, тихого, томительно–жаркого, мертвого сентябрьского дня…»
Опьянение пришло мягко и радостно. В очередной раз Виктор порадовался не столь давно приобретенному умению пить в общественных местах, преодолевая осуждающие взгляды гуляющей публики. В зеленые годы они с друзьями делали это с некоей боязливой юношеской бравадой и были убеждены, не без основания впрочем, что выглядят как молодые боги, прекрасные в своей беззаботности олимпийцы. Позже, когда стала прорезаться ранняя, незрелая мудрость и значительно убавилось искрометной, веселой энергии, публичная дружба с огненной водой приобрела несколько натужный оттенок дешевой хэмингуэевщины. Но только познав прелести раннего алкогольного гепатита, Виктор по–настоящему научился ценить в вине его суть, раскрепощенность вкуса и повод к печальному свободомыслию.
Закупорив бутылку удобной пробкой, он задремал на жестком сидении и проснулся от толчка, когда автобус въехал уже на лелеемый в мечтах мост. Времени до центра деревни хватило, чтобы отогнать сон и успеть замерзнуть, и, выйдя на привокзальной лужайке, Виктор был строг, собран и дрожащ. Стыдливо осознавая, насколько нелепо и непохоже на обычного грибника он выглядит со своей печатной машинкой, Виктор несмело подошел к извечным старушкам на ближайшей завалинке и, предварительно откашлявшись, справился о комнате с пансионом, неожиданно быстро получив лестные рекомендации о небольшом домике возле самого озера.
Пожилая хозяйка встретила нежданного гостя угрюмо и внимательно. К удивлению Виктора они быстро договорились обо всех условиях, включая возможность полуночного стрекота пишущей машинки.
Он бросил вещи в своей комнате и пошел к реке. Неспешные утренние крестьяне подозрительно оглядывали его, зная уже о странном постояльце. Виктор взошел на мост, оперся о перила и стал смотреть на быструю тугую воду, наконец–то расслабившись и почувствовав непонятный прилив сил. Он сделал то, чего отчаянно хотел пять последних лет, но до недавнего времени не верил в саму возможность вырваться из ежедневной, привычной суеты и вот так, не планируя ничего заранее, приехать сюда, храня в памяти мост, реку и деревеньку, этот свой образ среднерусской возвышенности.
Мышцы реки извивались и крутились под ним, завораживая своим бесконечным движением. Виктор очень любил воду, ее непостоянство, о котором никогда не задумываешься всерьез и вспоминаешь только вкупе с какими–нибудь событиями как о мощном, успокаивающем душу фоне. Наблюдая за беззаботным кружением реки, он вдруг вспомнил, как в детстве часами мог смотреть на огонь, живущий в бабушкиной печи. Какое было тягучее ожидание, когда под дровами поджигалась береста, и нельзя было видеть начала, потому что дверку закрывали для тяги. А потом пламя бушевало и шумело, трещали поленья и выступала пена на их торцах, медленно иссыхая. Маленький Витек смотрел, как огонь захватывает все новые и новые территории, и загадывал желания, бросая щепку и считая секунды до того момента, когда она загорится. Иногда щепка ложилась поперек между двумя поленьями, и мальчик волновался, успеют ли проехать партизаны по подожженному фашистами мосту. Когда же огонь догорал и оставались только угли, открывалось запредельное царство красной красоты: в центре — ярко–оранжевое, переходящее в ослепительно–солнечное, ближе к краям оно становилось темно–красным, затем — бордовым, дальше — паутинно–серым. А над ним бегали светло–желтые язычки пламени, окаймленные ярко–синим ободком. Все это великолепие постоянно меняло свои очертания, цвета, границы, жило своей искусствеенной, калейдоскопической жизнью, пока не умирало, и тогда остывший прах выбрасывали в огород…
Начался мелкий дождь, разбавивший сочную акварель лиственного леса грязной водой из банки для полоскания кисточек, и Виктор поспешил домой. В темной комнате он включил свет и пошел было к мягкому дивану, но замер на полпути. Ему вдруг стало ясно, что некуда больше откладывать тот мучительный момент, которым жил подспудно всю сознательную жизнь, а последние несколько лет — надрывно и отчаянно. Он сел к столу и неловко заправил белый лист в машинку…
Первая, сама важная, по Папе, фраза, приснилась ему несколько месяцев назад. Наяву он долго пытался и не мог выродить что–нибудь простое и с вывертом одновременно, что–нибудь до боли вкусное. А тут, пожалуйте, наготово и без особых хлопот. Утром, проснувшись, Виктор внимательно вспомнил весь сон и поставил в сознании флажок на место ночного прозрения.
А до этого были долгие годы, когда постоянные сомнения порождали глупое бездействие. Сразу после школы он хотел поступать в Литературный, но, убоявшись, остался в родном городке. Правда, для себя было придумано замечательное оправдание: как же я могу писать о жизни, не зная ее; нужно побывать, понять, почувствовать, а потом браться описывать. Впрочем, даже сейчас мысль эта казалась ему не лишенной смысла, и только тревожила и ввергала в унылое недоумение успешливость молодых гениев. Виктор поступил тогда на медицинский и внимательно резал трупы, мыл полы в операционных и изучал циничную науку врачевания, задвинув мысль о литературе в далекие закутки сознания. Затем была армия, после нее — смешные попытки бизнеса в экстремальных условиях русского рынка, два брака, двое детей, и книги, книги, книги. Чужие, написанные счастливцами, способными писать, они жили вместе с Виктором, и жизнь их была прекрасна своими взлетами и падениями, своим грубым вторжением в реальность и пугающе ощутимым изменением ее. Вся эта мирная раздвоенность продолжалась довольно долго, пока вдруг резко и оглушительно, как стакан водки, не ударило осознание утраченного времени. Виктор заметался. Он стал судорожно записывать свои «тонкие» наблюдения в записные книжки, натужно спорить о литературе в случайных пьяных компаниях и публично, но искренне, страдать от непопыток своих, пока однажды не понял пронзительно, что не произойдет ничего само по себе, что нужно ему просто сесть, просто взять бумагу и ручку и попробовать сделать то, чего просит душа…
Легко и свободно Виктор написал первый, красивый абзац, тот, о котором давно думал и в котором не позволял себе сомневаться. А дальше вышла заминка. Старательно напечатав последнюю из заготовленных фраз, он остановился, покачиваясь, на краю огромной пропасти, не зная, о чем писать дальше, куда–то делись все умные мысли, все изящные построения растаяли, и, оставшись один, Виктор стал беспомощно и обреченно озираться в поисках указующего перста, которого не оказалось поблизости. Это был страшный момент, одна из тех поворотных точек в жизни, когда высвечивается твоя судьба и суть — либо дикая первобытная интуиция дернет тебя в нужную сторону и спасет, либо ты промедлишь с самым первым движением, и через мгновение станет поздно что–нибудь предпринимать. Все это яркой вспышкой мелькнуло перед его глазами, и, отчаянно хлюпнув, он вниз головой бросился в слова, не думая о них, стараясь успевать стучать пальцами по клавишам вслед за ускользающими мыслями и чувствами. Сам не понимая почему, Виктор стал писать о бабушке, как она привязывала его, маленького, веревкой к большому тополю, чтобы не убежал, пока она работает на огороде, и как однажды он все–таки умудрился освободиться от пут и оказался на высоком железнодорожном мосту, где заинтересованно лизнул железные перила, покрытые первым осенним инеем, и как причитала потом бабушка, оттаивая примерзший язык кипятком, а он стоял с широко открытым ртом и никак не мог понять, отчего такое невинное действие привело к ужасным последствиям.
Виктор никогда не думал, что когда–нибудь вспомнит об этом случае и, тем более, станет писать о нем, благо у него были заготовлены свежие рецепты спасения человечества, выраженные в прочувствованной, драматичной форме. Но, решившись, он уже не мог остановиться, и через два часа откинулся на спинку стула, с удивлением оглядывая печатный лист. Какая–то тихая радость родилась внутри. Виктор не выдержал и тут же перечитал написанное, сразу замечая все ошибки, неловкости и толстости, которые сделал, тем не менее понимая, тренированным читательским вкусом чувствуя, что получилось живо и хорошо.
Он очень устал и только сейчас заметил, что за окном сгущались сумерки. «Больше ничего сегодня делать не буду, — радостно решил Виктор, — а просто одиноко выпью водки». Одевшись, он выскочил из дому и быстро зашагал к магазину, а в голове уже крутился изящный переход от примерзшего языка к первой взрослой боли, которая тычком отбрасывает детство в прошлое. Так, улыбаясь и приборматывая, он занял очередь в маленьком помещении, и стал ждать, дружелюбно поглядывая на соседей. Когда подошла его очередь, Виктор полез в карман за деньгами, но тут перед ним протиснулся, оттолкнув его плечом, небольшого роста человечек с татуированными фалангами и в ватнике. В другой раз Виктор возможно и промолчал бы, но только не теперь, когда билась в руках шальная удача, а сердце пело от предчувствия будущих побед.
Человечек в ответ на недовольный возглас попытался презрительно ткнуть кулаком в челюсть, но в тесноте не попал. Очередь угрюмо затаилась. «Пойдем», — ласково предложил он. «Пойдем», — радостно согласился Виктор. Они вышли из магазина, свернули за угол и остановились у покосившегося забора. Помня о том, как важно ударить первым, и будя в себе веселую ярость, Виктор попал левой, промахнулся правой и, охнув, сердцем поймал заточку. Оседая, он успел заметить силу и тоску в глазах своего противника.
Поздно вечером сержант местной милиции пришел описывать вещи. Он вывалил все из сумки на кровать, потыкал пальцем в клавиши машинки, затем поднес к глазам листок с печатным текстом: «Меня убил немецкий автоматчик. Его глупая пуля глухо тумкнула в мою грудь, и я упал на спину без боли, лишь неприятен был парной язык его овчарки, когда она жарко слизнула кровь, плеснувшую у меня изо рта…»
«Письмо что ли,» — устало подумал сержант.
КОМПЛЕКС ПОЛНОЦЕННОСТИ
Я открыл глаза и попытался внятно произнести: «Альфакетоглюторатдегидрогеназный комплекс». Получалось плохо. Шершавый язык не слушался и цеплялся за сухое небо. Тогда я бережно поднял себя с постели, аккуратно уложил в ванну и тщательно вымыл. Холодный душ позволил носить тело чуть быстрее, чем того требовала элементарная постконьячная осторожность, но оно все равно оставалось огромным и чутко болезненным, и голова с трудом проходила в двери, так что приходилось задолго делать прикидку и корректировать курс. Хотелось есть, и обычная радость того, что наипервейший признак алкоголизма — печальная утренняя диспепсия — пока отсутствует, слабо шевельнулась в душе. «Я жив, я буду жить,» — с каждым глотком горячего чая бытие возвращалось из небытия. Время аморфно, хлопьями оседало на пол и лежало там рыхлым сугробом. Сквозь головную боль проступила томность. Таблетка аспирина помогала ей пробиваться сквозь тарахтящий тракторный парк острого похмелья.
Пришло время лежать на диване и ощупывать телесные и душевные раны, полученные и нанесенные вчерашним злым вечером.
Я готов насмерть спорить с тем человеком, который видит в похмелье лишь плохие стороны. Да, больно, тяжело, мутит, но ведь это только вначале. А потом, когда преодолееешь в себе внутреннего врага и уляжешься с вычищенными зубами и мокрой головой, кутаясь в теплый шлафрок, на мягкое ложе, поднимаешься на новый нравственный уровень, Тебе томно, плохо и мучительно, но из этих трех составляющих утреннего настроения томность — самое сильное. И потом, стыдливо размышляя о вчерашних пьяных проступках, несправедливых речах своих, разумом–то понимаешь, что если и обидел кого, так не по злому умыслу, если подрался, то калечить никого не желая, а от того, что душа гуляла. И везде, в своих самых злых словах помнишь первооснову и первопричину их — любовь. Тем она и выше доброты, что может быть злой, несправедливой, обидной, но все равно оправдывает все, сделанное именем ее.
И разве эти мысли мои утренние не есть яркое доказательство того, что и в похмелье бывает приятность, философичность, и беднее намного жизнь у тех несчастных трезвенников, кто вычеркивает здоровья ради из своей жизни сочную и многообразную палитру красок тяжелого похмельного синдрома.
День я прожил, заново рождаясь, детствуя, отроча и юностя. Чувства включались постепенно, одно за другим, и я радостно приветствовал возвращение старых друзей. К вечеру я уже опять стал взрослым человеком с комплексом вины в голове, с комплексом любви в сердце и с внезапным воспоминанием о Париже в глубине маленьких, внимательных глаз.
Связал это вместе тот неудивительный факт, что в самолете «СПб — Париж» я нашел себя примерно в таком же состоянии, что и сегодня утром. Прохладный внутрисамолетный воздух действовал освежающе, а божественная стюардесса принесла маленькую бутылочку красного сухого вина…
Предшествующий многочисленный портвейн был явно вынужденной мерой. Он был анестезией, причем было необходимо не какое–нибудь местное обезболивание, а сразу рауш–наркоз — я не был в Париже всю свою предыдущую жизнь…
Я боялся этого города, желал его, рвался и не попадал, вновь тщательно и озлобленно прицеливался и опять промахивался, пролетал мимо, уезжал в противоположную сторону, оставался на месте, но все это относительно него, он один был точкой отсчета. Я не знал его и не хотел знать. Зачем мне заученная история и география, я не понимал, как можно штудировать пакостные брошюрки и буклеты, когда можно в него верить, дышать им, чувствовать как он. Есть Арка, Башня, Собор, Сена, немножко Лувра, Шампы Елисейские, Монмарт со своей Пигалью и Монпарнас. «Больше мне ничего не нужно,» — думал я и ошибался, потому что плеснула Трокадеро, тихо улеглась Рю де Клебер, и вокруг Арки кружилась в хороводе Этуаль.
Я вышел из автобуса и попытался шутить, но в горле стоял ком. Я не люблю плакать прилюдно, и поэтому песок попал в глаза. Париж вдруг стал Парижем и скатертью–самобранкой накрылся передо мной. Я очень долго шел к тебе, мой любимый город…
Как объяснить тебе, себе, что твои серые дома вдруг оказались удивительно похожи цветом на скалы Норвежского моря в марте, где вода за бортом — минус четыре, и что это внезапно понял мой друг Лешка Исаев, когда тонул в этой воде, а корабль быстро удалялся, потому что трудно ему в море тормозить, не умеет он. Лешка тогда все–таки доплыл, и потом трое суток к нему, молчаливому, все подходить боялись, а мне он сказал, что цвет у скал удивительный, если смотреть из воды. Вот и твои дома оказались такими же.
Мне не нужны были твои люди, твои марсианцы, мне никогда не понять их, они спокойно живут в тебе, им не могу быть интересен я, джинсовая куртка — моя лучшая одежда, и в ней я, наверно, похож на глупого американца. Не нужно людей, достаточно города.
Нас поселили в гостинице, и усталые люди легли спать. А я кинулся в тебя, в твою ночь, наобум и наотмашь, в твои пустынные улицы, темные переулки и безлюдные площади. Я пошел к Башне, и она светила мне из ночи, как косая перекладина на православном кресте: рай — там!
Я хотел поехать к тебе осенью, чтобы дождь и печаль, а оказался весной, и твои деревья уже с листьями, а у меня дома еще лежит снег. И было страшно, что весна эта окажется слишком сладкой, воздух слишком вкусным, ночь слишком теплой. Ты должен быть каким угодно, только не приторным. Я настороженно приглядывался к тебе, боясь ошибиться, но ты не обманул. Секрет твой оказался прост и прекрасен. Я мечтал о тебе в осеннем Кронштадте, и вот весной ты чем–то неуловимо похож на осенний Кронштадт, зимний Мурманск очень отличается от тебя, но здесь есть своя сопка — монмартская. Труднее всего сравнивать тебя с весенним Питером — вы сильные и разные, но девушки ваши похожи своей красотой. Так я думал, и мне было хорошо идти одному, а между домами светила Башня, как месяц на лесной дороге.
Внезапно, сам не ожидая того, я очутился на Елисейских полях. Все освещено, снует народ, стада машин, и ночь как день. Вот так, первый раз в жизни приезжаешь в Париж, ночью бредешь неведомо куда, и оказываешься в знакомых местах. Слава интуиции. Быстрый взгляд налево — Арка. Все, Париж, я тебя знаю.
Посомневавшись, несмело вошел в бар и подошел к стойке.
— Бонсуар, месье!
— Hi, — безнадежно сказал я, — Do you have calvados?
— Sure, Sir, — без усилия перешел на английский бармен и налил большую рюмку кальвы и чашечку кофе.
— Where are you from, America? — спросил он.
— No, from Russia, — недружелюбно ответил я и услышал, как он, отойдя к другому концу стойки, сказал своему напарнику: «Moskovit».
Я не знаю, было ли это обидно для меня или нет, но я сидел за столиком и потягивал из большой рюмки удивительно душистый и терпкий кальвадос. Я угрюмо смотрел на людей, проходящих мимо, а душа пела и кружилась. За окном была видна Арка, посетители смеялись и болтали, официант подходил к ним и шутил, а я сидел и был счастлив мрачным, темным, парижским счастьем. Я был чужой среди этих людей, но город был наш общий.
Послушай–ка, Лютеция, я не знаю тебя, и, наверно, никогда хорошо не узнаю. Утренний рогалик с маслом и кофе никогда не станут моим привычным завтраком, а в похмельные утра я люблю есть кислые щи. Я куплю себе такую же одежду, какую носят твои обитателя, но она истреплется задолго до нашего нового свидания, и я вернусь к тебе таким же смешным, как в первый раз, и дешевые лавочники будут издалека узнавать во мне русского. Но в твоем имени для меня так много букв, означающих любовь, и я, бывший «подросток былых времен» признаюсь тебе в ней и не могу удержать ее внутри себя, хотя и недостаточно уверен, нужна ли она тебе.
Вокруг все было чисто и пристойно, люди милы и равнодушны, тротуары вычищены пылесосом. Кольнуло сомнение — не Копенгаген ли это какой, но в ответ за темным окном бара пробежал, покачиваясь, хорошо одетый, пьяный, плачущий господин с галстуком набекрень, и я поверил окончательно — я доехал.
А потом быстро пролетели дни, прокружился город и исчез, как утренний сенной туман. Самолет ударился об аэродром и побежал, уставая. Я спустился по трапу и вошел в серость северного утра. Снег все еще лежал на земле, лишь кое–где мазнуло светло–зеленым. Было холодно, и я опять оказался неприлично пьян…
Встреча с Родиной всегда любовна и тревожна, потому что она — как злая мать, может приласкать легонько, а может и по затылку хлопнуть со всей силы: «Что, сука, нажрался устриц, сейчас дерьмо будешь жрать!» Неделя без нее, и расслабишься весь, размякнешь душой, забудешь, как нужно жить добропорядочному волку — бежать, чутко по сторонам оглядываясь, проворонил — уже кусок ноги отгрызли, а тут сам зарычал, увидел слабого, зубами щелкнул — глядишь, сегодня сыт. Быстро весь нежный жирок с мозгов рассасывается.
Один приятель мой, друг детства, уехал жить в Америку, через пять лет приехал навестить родные края. Все забыл, слова неправильно произносит, водку пить совсем разучился. Всему удивляется и иронизировать пытается. «Что–то, — говорит — дороги у вас тут не слишком ровные, да знаки на них неумно поставлены». А ему из толпы встречающих полушутя–полусерьезно по шее: «Это твоя Родина, сынок!» Мы тогда его встречали в Питере и везли домой на машине. Едем, а он рассказывает, как все его спрашивали, не страшно ли в Россию ехать, вот и путч там недавно был. А он эдак смело всем отвечал: «Еду, мол, из танков по Белому дому пострелять». Только сказал — на дороге пост, люди с автоматами, бронетранспортер стоит. Машут нам: останавливайся! Вот тут–то он и перепугался, вцепился пальцами в стекло, спрашивает тонким голоском: «Что это?» А мы ему: «Хотел пострелять, щас постреляем». Самое смешное, что поверил всерьез, еле разговорили его потом, сидел, нахохлившись, километров сто. Видимо, о планах своих жизненных размышлял, чуть не порушенных, шокирует их это очень — когда стройный план всей прекрасной и сытой жизни рушится. А мы уже привыкли, нам хоть кол на голове. Хотел стать учителем — сейчас таксист, копил всю жизнь на пенсию — теперь бич и бомж в одном лице, думал о духовном, литературой увлекался, вдруг напрягся, стал миллионером, потом расслабился чуть–чуть, жесткости недодал — можно опять о духовном рассуждать, если, конечно, жив остался. Интересная жизнь у нас, хищная, кругом протоплазма кипит. И имя народу нашему правильное — не русские, а волки–пауни.
Вот и я за неделю обмяк душой, вышел из аэропорта и сразу чуть по уху не получил от какого–то родимого, затем менты документы проверили с пристрастием — и все, я опять в тонусе.
И поехал я домой. А вокруг серым–серо в моей стране. И в деревнях те же избы покосившиеся, что и сто лет назад. И яркие плакаты самсунгов и мерседесов сами по себе ярки своими неземными красками, а баба в телогрейке с пустыми ведрами сама собой за водой пошла. И народ, жаждущий опохмелиться, продает тут же, рядом, украденную в чужих погребах картошку и ни о какой яркости бытия не помышляет. И все вокруг уныло, печально, мокро, и непонятно совсем, что же нашли мы на этой жалкой земле, зачем живем здесь, зачем возвращаемся сюда из благополучного далека. И вот здесь, на этой точке печали и отчаянья, в очередной, тысячный раз вдруг понимаешь, находишь ответы на свои вопросы: потому что это — наша земля, потому что печаль и отчаянье лишь разные стороны Великой Любви, которая без них и не любовь вовсе, а так, сладкая водичка, потому что любовь детским пуховым одеялом покрывает всю нашу территорию, на которой добра стало меньше, доброта почти совсем исчезла, а любви здесь нескончаемо, любви и страсти к жизни, ко всей ее напряженности и непонятности; потому что только здесь, у нас, обожжешь горло стаканом спирта и бежишь мимо косых заборов незнамо куда по морозу тридцатиградусному, небо звездное над тобой, и плачешь в голос от нахлынувшей любви, от огромности ее, от восторга, от горечи ее, от того, что ты сам уже — Великая Любовь, и совсем неважно, добежишь ли куда с этой вестью или замерзнешь по дороге, потому что без смерти любовь — тоже не любовь…
Доехал я быстро, и по дороге не печалился ни о чем, просто жил обычной дорожной тоской, когда едешь один, и перестук колес невольно наводит на мысли о жизни своей, отсюда неистребимость железнодорожного пьянства. А за окном стоял голый лес…
Так и кончился мой Париж, и я спрятал его глубоко и старался не выпускать наружу. А любовь задремала на время, свернувшись синей пружиной под сердцем, изредка ворочаясь с боку на бок и царапая острыми концами средостенную плевру. И как заворочается она, так и душа в пятки уходит — а ну как сейчас проснется, и пошла круговерть. Но нет, спит до поры до времени. Есть–таки в среднем возрасте свои вялые радости. Уговариваешь себя, присмиряешь — не стучи так, сердце, подожди, успеешь, тяжело будет, больно; глядишь, и затихнет в душе надвигающаяся буря на какое–то время, и сил тянуть лямку ежедневную больше остается, хоть и уверен, знаешь, что сорвется когда–нибудь нутряная тишь, и тогда стальной прыжок, круша тебя и окружающих, бросит жизнь вперед на огромный скачок, и станешь на одну любовь ближе к смерти. Но все–таки не сразу, не подряд бешенные прыжки, не так, как в семнадцать лет, когда сначала не боишься аллюра, потому что не знаешь неминуемого конца, а потом уже и конец знаешь, боль была, пожар и ожог, но все равно нахлестываешь жизнь свою — вперед, кони, вперед, после оглянемся, после пожалеем, после заплачем или посмотрим с гордостью, а сейчас время готовить пищу для будущей печали.
«Хорошо, когда в поезде тебе попадается верхняя полка. Забираешься на нее и невольно, незаметно проникаешься чувством божественной отстраненности, с невольной симпатией наблюдая протекающую внизу жизнь. Горизонтальное положение тела на уровне прямоторчащих голов дает наглядное представление о лучезарном благодушии фараонов,» — эта мысль была последней, перед тем, как я заснул.
Вагонное пробуждение отличается от мягкого, ритмичного вхождения в сон, как первый день в армии от последнего дня вольной жизни. Внезапный стук в дверь, гортанные крики проводницы, тревожная боязнь проиграть неумолимому транспортному режиму в борьбе за утренний туалет омрачают опухшие ото сна лица пассажиров предощущением грядущего дня. Позже, удачно оправившись и испив горячего чаю, лица светлеют, но люди по–прежнему не склонны к разговорам, да тут и время заканчивается, уходит в прошлое очередной кусок твоей жизни и появляется новая граница, новая точка отсчета — узкий шпиль городского вокзала.
Из духоты да эх, на морозец, легкие нараспашку, снег скрипит под ногами, и мир внезапно расширился, прыгнул от размеров четырехместной клетки до просторов уездного городишки.
В это утро меня окрылял, нес запах нежной, еще незаметной глазу северной весны. В тех странных местах, где в марте листья на деревьях уже величиной с ладонь ребенка, не понять, что за весенняя примета — утренняя метель. Там свои признаки и предчувствия — маслины зацвели — быть весне. А здесь все по–другому, мороз — десять градусов, снежные колючки в лицо, но ты уже не ошибаешься в запахе, у тебя есть память о мокрой земле и предвкушение: впервые за полгода встать с радостной твердостью на отмерзшую поверхность.
Сам не понимая почему, не заходя домой, я пошел от вокзала вниз по проспекту имени надоевшего Леннона, лысого вождя пассионарной молодежи прошлых лет. Бывают в жизни такие труднообъяснимые моменты, когда невозможно поступить иначе, чем под наплывом неясных, смутных чувств, и лучше не думать об этом, а отдаться потоку, который несет тебя так мощно, мягко и неотвратимо. Покружив у какой–то кофейни и испугавшись запаха «бочкового» кофе, я очутился в небольшом, достаточно уютном заведении, где горячая мясная похлебка так и дразнит мыслью об утреннем коньяке. Честное слово, я не алкоголик и вряд ли когда–нибудь им стану, у меня другие конституция и наследственность, но есть в жизни моменты, которые иначе как святыми не назовешь. Конечно хорошо, если тебе посчастливилось спасти тонущего ребенка или погибнуть на глазах у всех за правое дело, но рюмка коньяка с утра — тоже один из таких моментов, хотя и не столь величественный. Я заказал сто, посомневавшись — двести грамм, сделал первый глоток, захлебал похлебкой и погрузился в радужное самосозерцание.
Меня окружали темные стены, составленные из вертикально стоящих бревен. Я бы назвал их дубовыми, но на Севере не растет дуб. Кряжистость и ощутимая древесность стволов навевали какую–то темную умиротворенность, галопистый ритм времени отдалялся и затихал, я буквально растекся на деревянной скамье и готов был успокоиться, смириться и отправиться домой спать, как вдруг мое внимание привлекла необычная пара, входившая в зал. Она шла впереди и была настолько прекрасна, что в дешевом кабаке возникло предчувствие Троянской войны. На ее лице смешались европейские и азиатские черты: большие, правильного разреза глаза странно гармонировали с широкими, туго обтянутыми гладкой смуглой кожей скулами, а небольшой тонкий нос подчеркивал милое улыбчивое выражение мягко очерченного рта. Несмотря на светлые волосы и серые глаза, в ней неумолимо проступала какая–то азиатская степная ветвь ее предков, и эта игра кровей завораживала взор. Тонкий гибкий стан (я мысленно обратился за помощью к классической русской литературе), высокий рост и мягкая, до спазма в горле женственная линия ее бедра завершали этот совершенный облик. Она прошла в зал, и я чуть не ахнул — вдобавок ко внешним данным мадемуазель еще умела ходить так, как не под силу воспитать ни занятиям балетом в раннем возрасте, ни спортивным танцам в юности — если бы любую точку ее тела проследить линией в пространстве, то линия эта была бы мягкой, плавной и сильной, как поверхность теплого моря при слабом летнем бризе. Так, наверное, умела ходить Лилит, неся в себе ту ослепительную женственность, из–за которой и разгорались древние войны. Обычно грациозную женщину сравнивают либо с пантерой, либо с газелью, но в данном случае не было ни кошачьей скрытой агрессии, ни суматошливой порывистости газели, и если она и была пантерой, то пантерой травоядной. При всем этом было видно, что эта молодая девушка — не гордячка, не глупая хищница, а весьма приятная улыбчивая особа с характером, лишь слегка подпорченным длиной ее ног.
После того, как состоялся ее выход в зал, я обратил внимание на ее спутника. В обычной обстановке это был бы обычный человечек, но соседство с такой красавицей делало его каким–то пронзительно жалким. Довольно молодой, лет тридцати или чуть более того, он сумел отрастить себе заметное пузцо, обрюзгшее, рыхлое лицо выдавало приязнь к различного рода алкогольным напиткам, а нечестная попытка втиснуться в тесные джинсы лишь подчеркивала отвисший зад да обнажала тоску по стройной юности.
Пара проследовала в тот же угол, где сидел я, и расположилась за соседним столиком прямо передо мной. Неуклюжая галантность мужчины сразу распределила роли, и я, заинтригованный, приготовился пронаблюдать действо, внимательно выпив еще одну рюмку коньяка. Я искренне надеюсь, что мое легкое любопытство к различным ситуациям не обижает людей, ведь я стараюсь делать это скрытно, участливо, к тому же сам я предельно застенчив и незаметен.
При первых же фразах моя успокоившаяся было душа неприятно и тревожно встрепенулась — речь шла о любви.
— Зачем вам это, я же предупреждала, что буду просто скучно сидеть и слушать, — говорила красавица.
— А я попытаюсь тебя все–таки развеселить, — беспомощно отвечал несчастный сангвиник и принимался рассказывать то о каких–то своих путешествиях, то о былых победах, но мне видна была вся тщета его усилий — девушка слушала равнодушно. Лишь иногда в скомканных речах человечка вдруг мелькало что–то, что заставляло ее прислушиваться к отдельным словам и мыслям.
Они пили красное вино, и я стал замечать, как оно удачно раскрепощает мужчину, как речь его с каждым глотком становится стройней, а доводы все более весомыми. Казалось, девушка тоже это почувствовала, заинтриговалась и одновременно ощутила опасность, напряглась. Он говорил о тропиках и о Севере, в речах его южные моря сменялись красиво–непонятными стихами — человек на глазах преобразился. Видимо, это все–таки была любовь, очень густо замешанная на страсти, то есть самая гремучая смесь. Мужчина витийствовал, он вдруг стал по–хорошему красноречив и в чем–то обаятелен, сам чувствовал это и, еще не смея верить, уже начинал надеяться.
Потом не случилось. Может быть, все было слишком сложно. Будь это одна голая страсть, красавице легче бы было решиться и понять. Но тут явно слышались нотки любви, и … зачем усложнять себе жизнь. Девушка как рыбка плеснула на прощанье, и их расставание оказалось куда более холодным, чем начало беседы. Она торопилась, он выглядел раздавленным собственным недавним красноречием. Они быстро вышли.
Меня взволновал этот случай, этот подсмотренный кусок чужой жизни. Умиротворение мое пропало, я опять был один на один с несправедливой, сложной, ужасной, но такой прекрасной жизнью. Девушка была очень красивой, но спутник ее вдруг стал мне братом. Я понимал его, сочувствовал и любил. Это ж надо так: решиться, бороться, проиграть и уйти. Я был искренне восхищен им.
Размышляя о высоком, я все–таки не забыл про физиологию, вышел в туалет, и, проходя по холлу, увидел своего знакомца. Теперь он был один, видимо, проводил свою спутницу и вернулся назад. Он стоял у зеркала и не заметил меня. Проходя мимо, я услышал горькие слова: «Я некрасив, свиноподобен». Я ничем не выдал себя и тихонько проскользнул по назначению, а там задумался — он был прав, тысячу раз прав, неприятный, рано располневший, с маленькими глазками и вторым подбородком. Но, брат мой, я давно не видел такого приглушенного и мощного взрыва страстей, я сам много раз бывал в такой же ситуации, я понимаю тебя и люблю за все: за твою свиноподобность, за то, что не пытался разлить вокруг себя свое отчаянье, не отомстил отвергнувшей тебя и не дал в морду кому–нибудь из окружающих, ведь так редка у нас сейчас эта пронзительная обращенность внутрь себя, которая есть противовес заполонившему все жлобству; я благодарен тебе за неуклюжую тонкость чувств, которая опять разбудила меня, опять заставила страдать, опять наполнила сердце томительным и сладким предвкушением неудач.
Когда я вернулся, человек пил водку большими рюмками. Я не стал к нему подходить — мы дружили заочно. Я закончил свой коньяк и вышел на улицу. Меня трясло. Меня несло. Я кружился в хороводе лиц и событий. Меня терзали забытые чувства и болезненные воспоминания. Я перемещался из одного бара в другой, и везде пил коньяк. Мне не было спасения от себя самого, я купался в черном океане любви и времени, я был Бог и червь, я был мир, я понимал свою смертность.
Утром я обращался с собой чрезвычайно бережно.
МУХА В ЯНТАРЕ
Ранним утром в иды квинтилия 87 года, когда солнце еще только обозначило лучами свой царственный выход из моря, когда легкий плеск волн о борт тяжелого авианесущего крейсера лишь оттенял лежащую кругом тишину и умиротворенность, внезапно затарахтел мотор баркаса, до этого мирно спавшего у правого борта, и клочья разорванного покоя повисли на леерах корабля. Вслед за тарахтеньем проснулись другие звуки: легкое, как колокольчик, позвякивание цепей, мягкий неровный шорох кранцев, скользящих по влажному от росы железному подбрюшью, потом глухой удар интимно ткнувшегося щекой катера, топот ног, отрывистые и как всегда бессмысленные слова команды. А на деревянную палубу спрыгнули с трапа пять матросов и младший офицер медицинской службы в чине молодого лейтенанта.
Матросам всем было по двадцать лет, и вид у них был самый заспанный и недовольный. В темных робах, нахохлившись как воробьи, они хмуро сидели на корточках у теплой переборки машинного отделения и курили.
— Военные билеты, проскрипции взяли с собой? — голос лейтенанта был по–утреннему бодр.
— Да на кой хер они нужны, мы ведь не в увольнение идем, товарищ лейтенант. — ответил за всех единственный из матросов облеченный минимальной властью в виде двух желтых лычек на погонах и поэтому обязанный первым вступать в переговоры с начальством старшина второй статьи Кротиков. Обладая явно карельской внешностью: топорные черты лица, белесые ресницы, светлые жидковатые волосы, он за глаза был прозван товарищами Пекой, однако из–за упрямого и непредсказуемо злобного норова впрямую называть его так они побаивались — мог и ответить обидно.
— И вообще, взяли бы лучше молодых грузы грузить, мы–то уже натаскались за службу, полгода до приказа осталось, — лениво вступил в беседу матрос Турта, в просторечии Туртенок, выбрасывая хапчик за борт и потягиваясь.
— Да молодые поразбегаются тут же, не уследишь за ними. А вы же опытные воины, — неумело польстил лейтенант, но увидел, что энтузиазма его слова не прибавили. Было ему двадцать пять с небольшим лет и фамилию он носил вывернутую — Миренков. Каждый раз, когда кто–нибудь из матросов называл его Меринковым, он обижался и заставлял исписывать несколько страниц единственным словом — Миренков, Миренков, Миренков …, но тем самым еще больше закреплял свою обоснованную кличку: Мерин.
Беседа умерла. Матросы хмуро смотрели на темную полоску приближающегося берега и молчали. Целых девять месяцев они были в море, и теперь земля одновременно манила и отталкивала их. Очень хотелось ступить ногами, лучше босыми, на неровную, бугристую живую поверхность, так отличающуюся от бездушной гладости seu гадости железной палубы, посмотреть на лица людей, не находящихся в узком кругу корабельного общения, и потому красивые и таинственные. Но одновременно берег пугал, как наверно когда–то пугал он экипаж Колумба, своим разнообразием, своими полузабытыми законами и отношениями, непредсказуемостью действий своих обитателей. Они знали множество легенд про трехголовое, недружелюбное чудовище: Патруль, с передней головой офицера и двумя охраняющими тыл придатками: головами мичманов или курсантов. В любую минуту нахождения на берегу он мог подкрасться незаметно и наброситься сладострастно на неуспевших вовремя и добровольно отдать честь, растерянных и потому слабых морежителей. По слухам, местный вид Патруля особенно любил измерять спичечным коробком расстояние от нижнего края брюк до асфальта и безошибочно, с опытом бывалого кутюрье, отличал сшитые на кораблях клеши от уставных straightes. В этих печальных случаях моряков, уже обесчещенных, он лишал еще и свободы суток на трое и отправлял в каменные лабиринты Губы. И удивительно, насколько каждая новая степень несвободы делает предыдущую желанной волей со всеми ее атрибутами: мягкой шконкой в знакомом кубрике, навсегда затвержденным распорядком дня, неизменным меню камбуза. Это ли не та самая осознанная необходимость, по сравнению с которой мрачная и холодная неизвестность гауптвахты становится необходимостью не только неосознанной, но и неосознаваемой. В этом, видимо, и есть тот принцип недостижимости счастья и всех состояний, с ним связанных: свободы, любви, ощущения полноты жизни — лишите человека того, что он имеет сейчас, и в эту же минуту он поймет, что еще минуту, еще секунду назад он был более счастлив, чем сейчас, пусть даже то, что у него отобрали — лишь установившийся годами образ жизни…
Баркас подошел к новому бетонному причалу, когда уже совсем рассвело. Матросы со своим предводителем сошли на берег и расположились неподалеку в ожидании грузовика. Им предстояла тяжелая и неприятная работа — получать на складах имущество для медицинской службы, все эти отвратительные и дурно пахнущие двухсотлитровые бочки с карбофосом и хлоркой, и в предвкушении этого они наслаждались каждой минутой покоя. Лейтенант же, в новой наглаженной желтой рубашке и в неуставной шитой фуражке с высокой тульей поглядывал вокруг молодым петушком. Всего год назад закончил он институт, сразу попал на новый корабль, и каждому повседневному заданию отдавался, преисполненный служебного рвения. Вот и сейчас он беспокойно бегал по причалу, нетерпеливо поглядывал вдаль и ежеминутно поправлял на боку свой новый блестящий меч. Подчиненные же его служили уже в два раза больше, чем он, и хорошо усвоили несколько пронзительных в своей немудрености истин типа «Матрос спит, служба идет», — а поэтому со вкусом предались утренней неге.
Два года назад они были такими же студентами, как и недавно обращенный Мерин, служить начинали с задором, свойственным юности в любом деле, кое–кто был даже замечен в постыдном желании стать «Отличником боевой и политической подготовки», но служба быстро расставила все на свои места, и наказуемая инициатива плавно перешла во внешне безразличную покорность. Им, насильно призванным, было непонятно только одно — как могут неглупые в общем–то люди добровольно выбирать военную службу, ведь даже сладкая возможность скоропостижной пенсии не могла перевесить восторга свободной штатской жизни. «Раз–два, левой, выше ногу,» — радостно орал порой Мерин на строевой подготовке, но в ответ мог легко получить ленивое: «Да пошел ты», и они продолжали шаркать котурнами по полетной палубе.
Поэтому трудно было переоценить радость молодого лейтенанта, когда на корабль пригнали тучные отары новобранцев. Мерин самозабвенно ходил среди них, испуганных и беспомощных, и выбирал себе персонажей с красивым почерком, чтобы писать плакаты, и беспрекословно послушных, чтобы панически боялись его громкого командного голоса. Видимо, в этом и есть разница между человеком военным и штатским — военный всегда хочет подчинять и в обмен согласен сам подчиняться. Штатский же по сути стремится как можно дальше уйти от этих отношений.
Да о чем здесь говорить. Было южное утро, нагретый ласковым солнцем причал, пять живописных фигур на нем, которые, казалось, само небо обнимало, лаская своей синевой, и строгий, подтянутый Мерин, отринувший благолепие хрупкого момента и канонически марширующий вдоль бетонной кромки, сам себе командуя различные команды.
Меж тем картина мгновенно переменилась. Виной тому был Компа, самый аккуратный и отглаженный из эпикурейцев. Извечная хохляцкая беспокойность не дала ему долго находиться в бездействии, и, побегав немного по ближайшим окрестностям, он вернулся с новостью, которая моментально согнала ленивую негу с его сослуживцев. Оказалось, что вблизи от причала, совсем рядом, находится местный маленький пляжик, уютно примостившийся за каменным парапетом. И, несмотря на ранний час, он уже полон местными любительницами раннего солнца различных возрастов и расцветок. Куда подевалась недавняя лень и вялость. Через секунду пять молодых, поджарых гончих псов уже мчались к парапету и остановились там, замерев и приняв стойку, неподвижные, только слюна капала с восторженно свесившихся языков да бока вздымались взволнованно. Они стояли, обжигая и лаская взглядами прекрасные, живые формы, волнующиеся под цветными тряпочками перси, округлые животы и стройные золотистые спины, тонкие щиколотки и запястья, ладони, которые, нежа и лаская, втирали крема в самую прекрасную на свете ткань — молодую женскую кожу, да, и особенно там, на внутренней стороне бедер, так близко к лону, где нежность ее становится настолько тонка и елеуловима, что легко переходит в противоположность свою — силу и страсть. Так, вожделея и наслаждаясь своим вожделением, смотрели матросы, а жеманницы смущались под их взглядами и принимали самые волнующие позы, наклоняясь в удачных ракурсах, потягиваясь, прогибая спинку и приподнимая задок, с грацией вот–вот готовой сорваться пружины…
Никто не знает, каким словом можно назвать это чувство — чувством памяти ли, физическим ощущением проходящего сквозь тебя времени, «остановисьмгновеньем». Почему некоторые, порой самые незначительные моменты жизни запечатлеваются в мельчайших подробностях, вплоть до ощущения теплого морского ветерка на коже лица, и дарят потом, через много лет, ощущения счастья и полноты, незряшности жизни. И происходит это на уровне даже не подсознания, а низших рефлексов, присущих даже насекомым. Так доисторическая муха, сев на каплю солнечной смолы после наслаждения легкостью своего полета под древним, юным небом, избегнув жадных клювов, не озабоченная временно продолжением рода, внезапно понимает, что увязла лапками и не сможет больше взлететь. Но одновременно со страхом и жаждой жить любой ценой, чувствует всю вязкую сладость внезапной обездвиженности, одуряющий запах смолы, воздух теребит еще живые крылья, и, после отчаянных попыток освободиться, замирает она в предчувствии погружения в жидкий кусок солнца, умиротворенно оглядывая свой мир. Уже приятно и горячо слипаются волоски на брюшке, и, наконец, последний вздох, последнее судорожное движение еще сильного тела, блики света, оранжевая, рыжая, коричневато–красная прозрачность будущего янтаря и выражение неосознанного счастья на мушином лице, потому что в последний момент всегда появляется знание — смерти нет, а есть лишь окружающий тебя, невыразимо прекрасный мир, и ты в нем пребудешь вовеки, совсем не важно в каком качестве.
Так и странные моменты в жизни человека, когда все — молодость, здоровье, любовь, легкая обездоленность, которая придает остроты всем прочим чувствам, пронзительное осознание того, насколько это непрочно и быстротечно — сплавляются в золотистую смолу и застывают в Pons Varolii, постоянно тревожа и помогая жить в периоды серой озлобленности, истощающей своим постоянным знобким жжением.
— Машина пришла, быстро в машину, бегом марш, я кому сказал, матрос Турта — ко мне, — истошные вопли с трудом прорезались сквозь ежевичное варенье захмелевшего сознания.
— Быстро, быстро, ребята, опаздываем, суки вы, — метался раскрасневшийся и вспотевший офицер, за руку отводя каждого от парапета к грузовику, податливых, но непослушных, с размягченным туманным взором.
Наконец погрузились и поехали. Потряхивало на ухабах, и постепенно проходил хмель, а на его место поднималась темная злоба на лейтенантишку:
— Мерин поганый, весь кайф сломал, — волновался Туртенок, потрясая кулаком в сторону кабины и аккуратного затылка под фуражкой.
— Сука, пидор, выебон хуев, — он не стеснялся в выражениях, зная свою неслышимость за ревом двигателя, а остальные сидели вдоль борта и согласно слушали, все еще улыбаясь растревоженно.
— Классные телки были, — подал мечтательный голос матрос Холмских, в хрониках упоминаемый как Лягуш, крепкий уральский молодой мужчина, степенный и правильный, всегда знающий как поступить. Был он однако слишком незлобив, иначе ни за что обладатель зеленого пояса по каратэ не стал бы отзываться на кличку Лягуш. Получил же он ее вполне случайно, как впрочем всегда рождаются клички. Стояли как–то матросы на полетной палубе корабля на построении, и, ежась от морской осенней промозглости, мечтали о том, как минут через десять залягут в полном составе в свои уютные шконки, ибо была такая привилегия у них — вместо различных судовых работ, чтобы не повредить нежные руки, вонзающие шприцы в просоленные военно–морские задницы, отсыпаться в свое удовольствие, за что и не любил их весь остальной экипаж. Холмских предвкушал сладостный миг активнее других, переступал с ноги на ногу в строю, вертелся, а затем повернулся к Туртенку и сделал самую роковую в своей жизни ошибку. Так бывает, когда несколько мыслей вертятся в голове, хочешь их побыстрее высказать, нужно бы одну за одной, а получается все вместе, в одном предложении, даже некоторые слова сплавляются в странных сочетаниях. Хотел он спросить: «Ты сейчас ляжешь?» — и одновременно поделиться заслуженной радостью: «А я лягу». В итоге в тишине прозвучало громко и с достоинством: «А я лягуш!» Строй на мгновение замер от неожиданности, а затем дрогнул от хохота: «Вовчик — лягуш». И уже было не отшутиться, не отмыться — пришлось ему навеки стать самопровозглашенным Лягушем.
— Да, телки будь здоров, вот бы впердолить, — заюлил Туртенок.
— Впердолить, впендюрить, вдуть, замочить шнягу, запарить шляпу, — затараторил Компа, чья миловидность и аккуратность внушали мысль о скрытых порочных наклонностях.
— Взнуздать сих киммерийских кобылиц, — внес свою лепту матрос Слонов, субтильный, но жилистый питерский прохиндей, любитель Гомера и словоблуд.
— Да ладно, парни, ведь не голым же сексом жив человек, — не вытерпел Пека, помаргивая белесыми ресницами.
— Чего ты гонишь, чем же еще, — взвился Туртенок.
— Я думаю, страсть нужна, чувство какое–то, чтобы искра проскочила.
— Чайник ты, какая еще искра? — не унимался Турта.
— Ну вот, помните, я полгода назад был в «дубовке». Притопали мы туда, человек пятьдесят с нашей коробки, все уже послужили, слава богу, а нам опять — строевая подготовка, уставы, борьба за живучесть, техника безопасности ебаная. Да я еще когда «карасем» был, всю эту науку за неделю выучил, благо учителя были хорошие: чуть ошибешься — по морде. Ну народ и стал сбегать с занятий, шхериться где попало. А мест–то шхерных не очень много: или на угольном складе отсыпаться, или на камбузе с поварихами пиздеть. Там их мичманюги и отлавливали, и обратно на занятия — херню слушать. И была там библиотека, правда, матросов туда не пускали, а гансы сами не ходили, так и пустовала постоянно. Я подошел к одному кап 3, мол, люблю книжки читать, отрекомендуйте пожалуйста. Он и познакомил меня с библиотекаршей, дал разрешение посещать в свободное время. А я, естественно, с занятий туда сбегал, там меня никто искать не догадался, это же редкость великая — читающий матрос. А библиотекарша оказалась дамой лет 30, очень симпатичная и неглупая. Ну и пошли у нас разговоры про Фолкнера, Кэндзабуро и Хэма. А она мне все больше про Феллини рассказывала, у нас ведь не посмотреть, блядь, нигде, всякую херню в кино показывают, а классики — шиш. И вот «Амаркорд» она мне практически в лицах пересказала. Ходил я туда недели две, смотрю — что–то у нас завязывается, она моим шуткам улыбается, сама шутит, про жизнь свою рассказывает. А мне она тоже очень понравилась, и я ее подначиваю, ни о чем как бы не догадываюсь. И вот однажды позвала она меня в гости…
— Выебал? — выдохнули все разом
— Да то–то и оно, что нет. Я ж тогда год всего как женился, помните, и все носился с мыслью о Великой любви и верности до гроба.
— Дурак ты, прости господи, такую бабу упустил, — сказал Туртенок.
— В том то и дело, что сам теперь жалею. Но с другой стороны, знаете, эдакая незаконченность, недосказанность, чувство навсегдашней утраты, взгляд ее последний и мои переживания об этом — есть ведь какой–то особый кайф. А иначе потрахались и все — разбежались. Впрочем, может и не прав я, кто знает.
Слон на секунду задумался и выебнулся, по своему обыкновению:
— Это как у Басе, кто помнит
Есть особая прелесть
В этих, бурей измятых,
Сломанных хризантемах.
— Красиво говорите, собаки, — мечтательно пожевал губами Лягуш.
— Что, Вовчик, задело за живое, — засмеялся Компа, — вот у меня был случай, другое дело. Гуляю я как–то во дворе, а мне лет тринадцать всего было… — но тут вдруг грузовик резко дернулся и остановился.
— Вылезай, приехали, — лейтенант по дороге остыл и опять светился юношеским задором.
Машина стояла где–то за городом у проходной, маленькой каменной будки, а за забором тянулись склады, склады, склады. «Стойте здесь, я быстренько,» — сказал Мерин и гарцующей походкой направился внутрь. Но через пять минут он вышел назад понурый: «Ну вот, опоздали, кладовщица на обеде, придется час ждать». Шофер в кабине немедленно заснул на руле. «Далеко не уходите, вот магазин продовольственный, я буду пока оформляться, и чтоб через час как штыки, как штыки!»
Выбор в магазине был по–советски небогат.
— Возьмите тюльки копченой, ребятки, — пожилая продавщица глядела ласково.
— Да–да, тюльки два килограмма, две буханки черного и три бутылки Крымского портвейну, — решил за всех Туртенок.
— Блин, ебать–то меня будут, если что, — пытался заныть старшина, но демос быстро стал охлосом и подавил сопротивление сомневающихся.
Расположились они за углом, на каких–то ящиках: и недалеко, и от злого глаза скрыты. Разложили газеты, на них горой — тюльку, хлеб наломали кусками, а портвейн спрятали и отхлебывали потихоньку.
Копченая тюлька!!! И через десять лет каждого из них преследовал в воспоминаниях этот божественный вкус, этот вид маслянисто лоснящейся горки маленьких рыбешек, которых можно есть целиком, не чистя, и облизывать потом жирные, соленые пальцы. А после тюльки пресновато–родное ощущение черняшки во рту, и сверху полный сладкий глоток Крымского белого, а еще выше — палящее севастопольское солнце. У портвейна был вкрадчивый, успокаивающий вкус, сахару немного, а алкоголя ровно столько, чтобы сделать тебя счастливым через пять минут после первого глотка, а затем вести дальше по дороге блаженства, не отпуская, не понуждая особо к закуске, отвергая разносолы, но уж если есть под рукой копченая тюлька, черный хлеб и компания во всех отношениях приятных тебе людей, и все это таинство происходит в обстановке южного лета со всеми его атрибутами: запахом степи и моря, свежим порывистым ветром, шумом прибоя, ревущего вдали, да добавить ко всему еще и то, что вам по двадцать лет, вы здоровы и веселы, полны надежд и упований, и печень выплескивает алкогольдегидрогеназу в кровь огромными дозами и не дает впасть в прострацию, оставляя опьянение на уровне философских бесед, то стоит ли удивляться популярности этого дешевого нектара на Эвксинском, Северном и всех других флотах.
Отобедали они с удовольствием. Покурили, кто курил. Постояли немного у машины, а лейтенанта все не было.
— Пойдем, к морю сходим, — предложил Слон.
— А Мерин как же, вдруг вернется?
— Ничего, подождет, не барин.
Это был какой–то странный порыв. Идти было далеко, жарко, но всем вдруг нестерпимо захотелось к морю. И они пошли.
Степь была настоящей, такой, какой она обычно представляется жителям северных провинций империи. Сухая глинистая земля, множество каких–то колючек, которые нещадно цеплялись за одежду и мешали идти, сусличьи норы, желтая, выжженная солнцем трава. Мимо проносились шары перекати–поле, то большие, величиной с бурдюк вина в пятнадцать хой, то поменьше, бледно–серым цветом своим напоминая лунные глобусы. Все они мчались в одном направлении, высоко подпрыгивая на пригорках, целеустремленно и неумолимо, как марсианская конница, и, докатившись до обрыва, с мрачной решимостью бросались в море.
Так же бесцельно и решительно шли по степи пять матросов. Пронзительный ветер трепал синие робы, сек лица песчинками и старался сбить с ног. Он был плотный и по–настоящему твердый, подобно кнуту, который, изгибаясь в воздухе, кажется таким мягко–эластичным, но в момент удара как будто застывает мгновенно и превращается в карающую сталь. А ветер был кнутом шириной во всю поверхность тела. После удара он расслаивался, рассыпался на мелкие осколки и со свистом уносился прочь, чтобы через несколько секунд вернуться и ударить с другой стороны. Иногда он принимался дуть ровно, без порывов, навстречу, тогда воздух густел и становился вязким, и приходилось идти, словно разгребая кисель. В любом случае, ветер пронизывал насквозь, несмотря на палящее солнце, и внезапно им показалось, что это и есть Время, которое мчится мимо и сквозь тебя с огромной скоростью, безостановочно, пробивая в телах и душах миллиарды дыр и унося с собой отлетающие обломки. И с каждой секундой тебя становится все меньше и меньше, и ты знаешь и постоянно чувствуешь это — пожизненные страх и боль, а за все этим — черное небытие, и больше никогда, никогда, никогда…
Но в ответ ласково шумело море и переливалась волнами вечная юная земля: нет смерти, нет. Ведь миллионы раз проходили они здесь, так же, как сейчас, здесь и везде, мучаясь теми же вопросами и наслаждаясь такими же чувствами, проходили, когда были рядовыми римскими манипуляриями и мечтали о черной похлебке и отдыхе на берегу после долгого перехода, оторванные от родины и молодые, полные радостных чувственных ожиданий, тревожась от неизвестности неизведанного. Так же цеплялись колючки за стремена, когда они скакали к морю на своих быстроногих скифских лошадях, и Туртенок перепил кумысу и рассыпал стрелы по степи, а все остальные потешались над его нетвердой посадкой и бессвязными восторженными речами. Так же шли они к морю, забросив «шмайсеры» за спину, чтобы смыть с себя копоть многодневных боев, стараясь не думать об убитых своих и чужих, взяв наконец этот упорный проклятый город, и Пека все гладил пальцами в расстегнутом кармане кителя фотографию своей молодой жены, а Слон пытался вспомнить, где он читал про Херсонес — не у Плутарха ли.
«Нет смерти, нет,» — стрекотали кузнечики. «Нет времени, ничто никуда не несется,» — вторили им раскаленные, струящие жар камни. «Великая Мать качает нас в своих нежных руках и ни за что не даст нам упасть,» — радостно пела какая–то степная пичуга, и белые облака согласно кивали своими крутолобыми головами.
Матросы дошли до обрыва и встали над морем строго и торжественно. Лягуш прочитал очистительную молитву и принес жертву Посейдону. «А вдруг смерти вообще нет, или, если есть, она какая–нибудь не мрачная и ужасная, а смешная и незначительная,» — сказал внезапно, ни к кому не обращаясь, Компа, и они разом оглянулись назад, где на другом конце поля комично подпрыгивала, размахивала руками и кричала что–то злобное маленькая фигурка в белой фуражке.
Прошел этот день, прошли многие другие. Парки пряли свои нити, каждому по одной. Самое большое достижение в жизни Лягуша — это то, что он стал примерным семьянином. Теперь самое яркое событие в его жизни — выезд с семьей на шашлыки. Правда, к вящему неудовольствию жены, он иногда покупает с собой банку тюльки в томатном соусе и съедает ее один в какой–то непонятной задумчивости. Слон достиг вершин медицины, теперь он профессор и умница, единственная его странность — необъяснимая страсть к рисованию школьными акварельными красками, причем рисует он в основном степные пейзажи в блекло–зеленых тонах. Компа дослужился до начальника аптеки, что–то хитрит по–прежнему, не женился, не родил детей, так и есть — одинокий хитрец. По вечерам старательно пишет книгу, никому не рассказывает, о чем она, но название хорошее уже придумал — «Город солнца». Туртенок после службы довольно быстро спился в своем Выборге, теперь бомжует, есть большой шанс умереть под забором. Среди соратников осуждаем за барскую привычку пить белый крымский портвейн, как только появляется чуть побольше денег. Пека же метался по жизни отчаянно, все искал какую–то истину, потом однажды, после второго развода, повесил веревку на крюк люстры, наступил на спинку стула, и когда уже кровь бросилась в глаза красной пеленой и поплыло сознание, в памяти вдруг всплыл яркий солнечный отпечаток обычного летнего дня, похожий на доисторическую муху, застывшую в куске янтаря с блестящими от счастья последнего знания глазами — смерти нет.
СКАЗКА ДЛЯ ВЗРОСЛЫХ
День начинался неудачно. Мрачная жена минут сорок занимала ванную, плескалась в душе, что–то себе подкрашивала, накручивала бигуди. Потом вышла, похожая на недружелюбного марсианского разведчика, и сказала:
— Когда ты починишь раковину?
Я предчувствовал этот вопрос, поэтому не медитировал на диване в утренней, приятной истоме, а старался обозначить вид какой–нибудь общеполезной деятельности. Однако чаша не минула.
— Ты просто издеваешься. Сколько месяцев я должна твердить одно и тоже. Вот и плинтуса до сих пор не прибиты, а мы здесь уже пять лет живем.
Спорить с женщинами бесполезно ввиду нашей полной, в том числе и физиологической, несовместимости. Лишь в редкие минуты мы бываем с ними конгруэнтны, в остальное же время — разные виды вроде бы разумных существ. Поскольку никаких позывных и паролей я не помню, то предпочитаю думать, что это именно женщины — передовой отряд засланцев с Марса к нам, незлобивым и чувствительным обитателям Земли. Поэтому лучшая стратегия в общении с ними, как и со всеми, от кого мы зависим и чьей неукротимой воле подвластны, — молчаливо делать вид, что послушно подчиняемся нелогичным командам и буквально через полчаса начнем выполнять достаточно абсурдные, с точки зрения любого землянина, требования. Однако в этот раз отмолчаться не удалось. Раковина и плинтуса оказались очень важны в шкале инопланетных ценностей.
— Ответь хоть что–нибудь. Когда, наконец, ты станешь думать о доме. Почему я одна должна крутиться, как белка, — в голосе жены зазвучали слезы. Это — очень важный момент, который ни в коем случае нельзя пропустить. Тут нужно срочно менять тактику. Существует три способа обращения с женщинами, когда они готовятся заплакать. Их можно удивить, рассмешить, или, в крайнем случае, взять в руки молоток и большой гвоздь, и попытаться прибить плинтус. Я выбрал второй, достал с полки любимую книгу и процитировал: «Всегда нужно все бросать, если тебя посетило вдохновение, понимаешь, а оно меня сейчас посетило. «Ла–ла–ла,“ — поет что–то во мне, и я знаю, что это вдохновение».
Жена взглянула на меня так, что пришлось срочно переходить к третьему способу.
Наконец она ушла по делам. Я полюбовался одиноким прибитым плинтусом и готов был перейти ко второму, как вдруг раздался телефонный звонок. «Это Вы продаете линию по разливу жидких продуктов?» — спросил незнакомый мужской голос…
Иногда случается так, что недвижимость, к удивлению ее владельцев, опять становится движи — мостью. То есть начинает продаваться, с ней происходят какие–то обменные процессы, опять появляется мифическая, ни на чем не основанная стоимость. Сейчас речь шла об оборудовании, которое я когда–то сдуру приобрел за большие деньги, вдохновленный радужными перспективами свободного рынка. С тех пор оно ржавело в сыром складе, новое, но практически сразу ставшее бесполезным из–за русских качелей, сменивших плановую экономику. А я все никак не мог собраться с духом и с деньгами, чтобы вывезти его в металлолом.
Сделка свершилась быстро, за один день, и я, вчера еще собиравший мелочь по карманам, чтобы купить бутылку пива, стал обладателем толстой пачки иностранных денег. «Опа–опа!» — душа плясала вприсядку, но внешне я старался сохранить вид крупного и степенного бизнесмена, каковым уже давно не был. Отпраздновать было решено в любимом ресторане. Машенька, улыбчивая и обаятельная администратор, сама провела меня к столику и ласково пожурила за редкие посещения. Я ловко отшутился в ответ — мне не терпелось остаться одному и начать делить шкуру убитого медведя. «Себе — машину, жене — шубу, детям — мороженое,» — расклад казался справедливым. Подошел знакомый официант со смешной фамилией Лепеха,
— Борща с пампушками, салат «Шопский», шашлык из семги и двести граммов водки хорошей, в общем КГБычно, — Лепеха улыбнулся обветшалой шутке и бодро убежал на кухню. А я позволил себе наконец расслабиться, стряхнуть с плеч волглый груз былых неудач и отдаться обозрению материальных перспектив. Есть большой психологический смысл в том, что в ресторанах всегда приносят алкоголь вначале, до основных блюд. Издревле заведенный порядок дает возможность вовремя отрешиться от мирских забот и быстренько полюбить всех окружающих. Первую рюмку я выпил за удачу. Вторую, дождавшись борща и предвкушая горячую жирную отраду первой ложки — за себя. За себя. За себя теперяшнего, который так глупо радуется тому, что удалось наконец схватить Маммону за ее скользкий хвостик. За себя вчерашнего, пьющего «горькую», жалкого, уставшего слушать постоянные напоминания жены о грядущем, неотвратимом и необходимом летнем отдыхе на море. За себя прошлого, подающего надежды и вынашивающего замыслы. За себя будущего, когда необходимо будет с усталой мудростью смиряться с тем, что твои дети станут считать тебя все более и более неинтересным, как сам когда–то поступил со своими родителями. Потом, под конец борща, я выпил третью рюмку, и придумал сказку, и заплакал. Тучный господин за столиком напротив с удивлением посмотрел не меня, и я притворился, что болею гриппом. Лепеха понятливо унес полную влажных салфеток тарелку…
После праздника, схватив такси, я помчался в детский сад. На утренник, посвященный проводам осени, опаздывать было нельзя. А за окном престарелой «Волги» проносилась эта самая осень, умирающая, но полная тех тонких ниточек, которые сплетаются в неповторимую, изменчивую, не зависящую ни от каких потрясений и мнений ткань жизни. На ветках нагого дерева висел, трепеща, пустой полиэтиленовый пакет, издалека похожий на зацепившегося ушами зайца — Авессалом, Авессалом. По тротуару шла женщина с хозяйственной сумкой, из которой торчала яркая детская вертушка. При каждом порыве ветра вертушка начинала крутиться, а женщина всякий раз тревожно оглядывалась, и затем улыбалась своему испугу, На троллейбусной остановке печально смотрел вдаль пьяный, потертый мужичонка небольшого роста, и во взгляде его было грустное знание о жизни, недоступное молодым, двухметровым гигантам. Прохожие с явным удовольствием хрустели первым ледком, покрывшим темные лужи, крепко настоянные на мертвых листьях…
Расплатившись с таксистом, я вбежал в приземистое серое здание детского сада, чем–то неуловимо напоминающее казарму. В актовом зале чинно сидели родители. Основную массу составляли женщины в меховых шапках, не успевшие сделать прическу. Они тревожно смотрели на дверь, ожидая появления своих отпрысков. Царила праздничная атмосфера. Наконец заиграла музыка и попарно ввели детей. Рассаживаясь на своих местах, они приветственно махали руками родителям. Те расслабились, заулыбались, зашептались. Дождавшись, когда установится тишина, в зал вплыла воспитательница в наряде осени. В длинном и широком желтом платье, украшенном разноцветными бумажными листьями, зардевшаяся и веселая, она была по–настоящему хороша и действительно похожа на добрую лесную волшебницу,
— Здравствуйте, дети!
— Здравствуйте, — раздался нестройный хор детских голосов.
— Я — Золотая Осень. Я знаю, что вы любите и уважаете природу, заботитесь о ней. Спасибо вам за это, ребята.
— Пожалуйста, — чей–то одинокий ответ вызвал смешки среди гостей. Осень чуть заметно напряглась.
— Сегодня у нас праздник. Будут игры, викторины, песни, танцы. Начнем? — дети захлопали в ладоши. Праздник развивался динамично. Мальчишки и девчонки ловко и заученно отвечали на вопросы о живой и неживой природе, читали заготовленные стихи.
— А теперь викторина для взрослых, — радостно возвестила Осень.
— Не буду участвовать, — подумал я, — потом скажут, что папа у Ани лучше всех отвечал на вопросы в детском саду. Но первое же задание поставило в тупик не только меня, но и всех прочих.
— Где зимуют тритоны? — задорно спросила Осень. Взрослые тревожно заозирались. На них с любопытством смотрели дети,
— А действительно, где они зимуют, — судорожно стал вспоминать я, — нет, не помню, не знаю, знал да забыл. Воцарилась гнетущая тишина.
— Ну, дети, поможем родителям.
— На суше, — детская толпа не могла скрыть своего восторженного превосходства.
— А ведь действительно — на суше. Вылезают осенью из воды и в норах зимуют, — облегченно зашептались взрослые. Напряжение спало.
— Теперь мы споем вам нашу любимую песню.
Дети выстроились в неровный полукруг. Девчонкам, как всегда, не хватило места, и большинство из них оказалось за спинами юных джельтменов. А те гордо выпячивали грудь и готовились каждый к сольному выступлению. Опять заиграло фортепиано, и нестройный, но азартный детский хор заголосил:
Где ты бегал, где ты бегал, где ты бегал
Лягушо–о–онок.
Лягушонок, лягушонок, лягушонок,
Малышо–о–онок…
Во мне еще бродил хмель. Пьяная сентиментальность закипала в глазах, но я сдерживался.
— А теперь, под конец нашего праздника, выступит Аня.
Вперед вышла худенькая девочка в голубом платье и с огромным белым бантом на голове. В зале зазвучал тонкий голосок, трепетавший, как крылья пойманной бабочки:
Прекрасное далеко, не будь ко мне жестоко.
Не будь ко мне жестоко, жестоко не будь…
Сил моих больше не было, и я выскочил на улицу…
Я вернулся, когда дети уже одевались. Подошел к Ане.
— Ну что, дщерь моя, ты готова?
— Готова, — она умудрилась сама застегнуть тугую верхнюю пуговицу и завязать шарф, — пошли.
Мы вышли из детского сада на свежий воздух. Сквозь густеющие сумерки отрешенно падал первый снег. Аня вложила в мою руку свою теплую ладошку, и мы пошли медленно и степенно, беседуя на разные темы.
— Ты знаешь, я сказку придумал, — сказал я, — только она для взрослых.
— А я уже взрослая? — ревниво спросил ребенок.
— Ну, можно так сказать.
— Тогда рассказывай, — дети очень любят повелительное наклонение.
— Жил–был один дяденька, — начал я.
— Как его звали? — сразу же перебила она.
— Допустим, Василий. Но ты не перебивай, а то я собьюсь. Однажды случилось так, что у него оказалось очень много денег. Ему нужно было купить машину, шубу для жены и мороженое детям.
— А сколько детей?
— Одна дочь, и звали ее — Даша, — я попытался предвосхитить следующий вопрос, но не угадал.
— Сколько ей было лет?
— Пять с половиной. Не перебивай, пожалуйста.
— Как мне, — удовлетворенно сказала Аня, — рассказывай дальше.
— Но Василий вместо этого нашел номер телефона и позвонил в Швецию своей любимой женщине.
— У него же жена была. Как это — еще любимой женщине. Разве можно любить сразу двух женщин?
— Аня, сложные вопросы задаешь, — я задумался над этой проблемой и над тем, как объяснить ребенку, что можно любить двух женщин сразу, и что это довольно часто происходит в жизни, — понимаешь, вторую он любил отвлеченно, как писательницу. Ее звали Астрид.
— Знаю, знаю. Она «Карлсона» написала, — ребенок оказался памятливым, а я поспешил поскорее уйти от скользкой полигамной темы.
— Правильно. Так вот. Василий позвонил в Швецию. Он очень волновался, потому что плохо говорил по–английски, но все равно сумел ей сказать, что совершенно случайно в Стокгольме будут проездом два лучших в мире поклонника Карлсона. — он и его дочь. И их пригласили в гости.
Мы медленно приближались к магазину.
— Ты водки сегодня не будешь покупать? А то мама говорит, что тебе нельзя, — забеспокоилась Аня.
— Если нельзя, но очень хочется, то можно, — ловко вывернулся я. Ребенок, не вооруженный пока знанием формальной логики, промолчал.
— И они поехали в Стокгольм. По дороге они ели мясные тефтельки и торты со взбитыми сливками. Василий купил Даше красный зонтик, чтобы их узнали.
— Все правильно, так в книжке написано, когда Карлсон был ведьмой.
— Аня, опять перебиваешь. Они приехали и пошли в гости. Астрид Линдгрен приняла их хорошо, угостила горячим шоколадом с плюшками. Но беседа сначала не клеилась. Все чувствовали себя немножко скованно. Но потом Даша подошла к Василию и тихонько что–то спросила на ухо. И знаешь, писательница хоть и старенькая такая, тут оживилась и сразу захотела узнать, что сказала русская девочка.
— И что же она сказала? — спросила Аня озабоченно.
— Она захотела узнать, как сократительно–вежливо звали Карлсона в детстве и где стояла его кроватка.
Я замолчал. Мы прошли несколько шагов в тишине, только лед похрустывал под ногами. Наконец я не выдержал:
— Ты поняла что–нибудь?
— Поняла, — задумчиво ответила Аня.
— И что же ты поняла, — прорвалась ненужная, взрослая ирония.
— Я теперь знаю, почему, когда ты мне читал про Карлсона, то сначала было так смешно, а потом стало печально…
Есть в мире специальные люди, которые не боятся времени. Своими делами они замыкают его на себя, и остаются в памяти навсегда. Они совершают подвиги, возводят прекрасные храмы, делают какие–то открытия. Но совсем немного тех, чей храм — любовь. Души их ласковой и печальной улыбкой встречают каждое новое поколение. Они допущены к колыбели…
SECTIO
Луч от луны мерцающим пятном
Лег на пол, накрест рамой рассечен.
Века прошли, но он все так же млечен
И крови жертв не различить на нем.
Йетс
Толик.
Табачный дым густо висел в небольшом помещении пивного павильона. В нем бессмысленно бродили, порой сталкиваясь, странные люди со счастливыми лицами. Разнообразие публики умиляло, являя собой точный образ населения непредсказуемой северной страны. Вечный, как Агасфер, интеллигент в берете, очках и бородке, печальные послекризисные бандиты в сопровождении своих подбандитков, мелкие коммерсанты, обсуждающие очередную сделку типа «сунь–вынь», подтянутые кшатрии в мундирах, крикливая урла, студенты университета и испуганные школьники — все они мирно сосуществовали, сплоченные добрым пивным опьянением. Маловато было женщин и детей. Напрочь отсутствовали депутанги, будучи по–прежнему страшно далеки от народа. Возникавшие порой ссоры быстро гасли, а водка, взаимно подливаемая в пивные кружки, делала недавних врагов почти друзьями. Сквозь негромкий гул голосов доносились обрывки фраз и создавали знакомую, слегка безумную атмосферу повседневной русской жизни:
— Почем голдяру брал?
— Я порву тебя, как газету «Правда»…
— У негритянок губы цвета орегано…
— Люблю проводить время в обществе быстро пьянеющих от дешевого вина женщин…
— Бога нет, и я сейчас это легко докажу. Иисус кто был? Правильно — еврей. А мы кто? Православные. Значит, Бога нет…
За изрезанным надписями массивным деревянным столом у самого выхода сидели двое, по виду — студенты. У одного из них самой выразительной деталью лица был нос — большой, хрящеватый и какой–то хищный. Весь остальной его облик был настолько обычен, что вызывал зевоту. Лишь присмотревшись внимательно, можно было заметить тяжелый взгляд маленьких, глубоко посаженых глаз из–под припухших верхних век. Его звали Толик. Второй — веселый, полнокровный толстяк, был достаточно красив, но какой–то слегка женственной красотой. Округлая фигура, большая, правильной формы голова, толстые руки — эдакий кустодиевский красавец. Даже окладистая русая борода не избавляла от этого двойственного впечатления — при взгляде на его сочные, пухлые губы в окружении густой растительности возникала невольная ассоциация — вульва. Даже кличка у него была не мужская — Зина, хотя ясно, что образована она простым сокращением его украинской фамилии — Зинко.
— Слушай, давай на судебку завтра не пойдем, — Зина взял в руки вяленого леща и ловко, одним движением, открутил ему голову.
— Как не пойдем? Идти нужно. Зачет все равно сдавать придется. Не примут без этого, — задумчиво ответил Толик, потягивая пушистое сверху пиво.
— Неохота. Стремает меня это вскрытие. Свежака ведь резать придется. Одно дело, когда жмур год в формалине пролежал. Он тогда как бы и не жмур уже, а так, препарат. А с пылу, с жару — стремно. Да еще не дай бог лежалый попадется, с перитонитом каким–нибудь, брр, — Зину передернуло. Он с хрустом содрал с рыбы кожу и пальцем выковырял внутренности. Затем положил в рот дыхательный пузырь и щелкнул им, сдавив зубами. Толик с легким омерзением посмотрел на него:
— Зина, какой–то ты неэстетичный.
— А мне нравится. Я не парюсь, — тот умело расчленил рыбье тело, разложил куски перед собой и принялся обсасывать печальную, с горьким выражением рта голову леща, — люблю рыбу. Такая она была стремительная, ловкая, а теперь — вялая и вкусная.
— Ладно, завтра поступим так — опоздаем на полчаса. Когда придем — девчонки уже начнут, а мы постоим в стороне, посмотрим. Присутственное отсутствие. И овцы сыты, и волки целы, — пиво оказывало свое благотворное влияние.
Анатолик.
«Очень болит живот. Так сильно, что хочется назвать его брюхом. Жжется, как углями. Поперек, и вокруг, и на спину заходит, будто раскаленный железный пояс одел. И угли не древесные, каменные. Древесные давно бы уж прогорели. Раньше такого не было. Боль — аж во рту солоно. А думается все равно ясно, наверно уже привык, уже не помню — как это, когда не болит. Ко всему в конечном счете привыкаешь, — Анатолий Петрович еле брел сквозь вечернюю поземку, — пластичное существо — человек. Ко всему приспосабливается. Все может вынести и восстановиться потом, если конечно до своего предела не дошел. Хорошее есть слово, бодрящее — реконвалесценция. Печень, говорят, из десяти процентов своих может заново вырасти. Но это все вопрос грани. Если уж переступил грань — назад возврата нет. Вот и мне всегда хотелось подойти к этой грани, заглянуть за нее, а иначе не интересно. Но только сейчас понял, что очень осторожно нужно было заглядывать, потому что увязаешь сразу по шею. А теперь главное — до дому дойти, не упасть. Упаду — потом уже не встану. И не поможет никто — слишком перегаром от меня разит».
Анатолий Петрович уже несколько лет был Анатоликом. Однажды, когда он уже сильно пил, оказался в какой–то бичовской компании. В любой группе людей, даже полностью опустившихся, есть духовный лидер, предводитель. У него лучше всех получается набомбить денег у магазина, он знает всех поставщиков «левой» водки в округе, к нему обращаются работодатели, когда нужно срочно собрать гоблинов на мелкие погрузочные работы. Был такой лидер и в этой группе. Не отличаясь ни силой, ни умом, он обладал свойством, выдвигающим людей на первые места везде, от политики до гоп–стопа — быстротой психической реакции. Умение думать быстрее других — вот истинная сила в борьбе двуногих тварей за торт насущный.
— Как зовут тебя, друже? — спросил вождь Анатолия Петровича, когда тот в первый раз несмело приблизился к веселой стайке бичей, сжимая в потной руке тщательно пересчитанную мелочь.
— Анатолий Петрович, — ответил тот, и по свойственной ему проклятой робости, которая всю жизнь преследовала и мешала быть собой, опустил глаза. Вождь внимательно осмотрел его, сразу заметил всю несмелость движений и вынес приговор:
— Будешь Анатоликом.
Кличка — истинное имя. Имя, данное при рождении — жалкая попытка предугадать, предрешить судьбу. Кличка — печальный результат жизни.
Толик.
Утром Толик не спешил. Он медленно шел по темным улицам, огибая сугробы и приветливо оглядывая пробегающих мимо по–зимнему мохнатых женщин. Настроение было не то чтобы хорошим — ровным. Он думал о том, что большого желания копаться своими руками в чужой, мертвой плоти нет, но с другой стороны — нельзя избегать события, которое должно было стать для него кульминацией всего медицинского образования.
Толик уже понял за время обучения, что невозможно никого вылечить. Перечисление возможных причин любой болезни, даже аппендицита, в учебниках занимало несколько страниц убористого печатного текста, причем все они были достаточно гипотетичны. И получалось, что главное предназначение врача — плацебо. «Давайте попробуем вот эту таблетку, возможно, она поможет. Не помогла? Ничего страшного, у нас есть другая, и вообще достаточно иных способов. Да, теперь ясно, что Вам поможет оперативное вмешательство. Что значит — вдруг не поможет. Конечно полегчает, ведь это радикальный метод. Хуже не будет. Опять плохо? Ну что ж, не расстраивайтесь, все еще может исправиться. Держитесь, дружок. До свидания». И когда внезапно происходит излечение, то непонятно, почему это случилось, то ли медицина помогла, то ли внутреннее желание жить самого человека. В любом случае на жалобу «Ой, что — то мне млявно» следовал правильный диагноз «Общая квелость организма».
«Вот смерть — совсем другое дело, — думал Толик, — она чиста, она материальна и никак не зависит от внушений и самовнушений. Смерть — ответ на все, но только произнесенный на непонятном языке. Она как большой гвоздь из неизвестного металла, крепко вбитый в живую сосну. Ее можно потрогать, пощупать, попробовать на вкус, цвет и запах, поняв всю предыдущую тщету. Вот римляне в ней хорошо разбирались. «Если тебе не повезло в жизни — значит, повезет в смерти“. Лучше не скажешь».
Он прибавил шаг. На самом деле все эти рассуждения о смерти были обычной юношеской бравадой, следствием избытка жизненных сил, перхотью молодого организма. К двадцати двум годам Толик уже понял, что больше всего на свете любит женщин и разговоры, поэтому слово «пиздун» воспринимал как комплимент. Он уже научился ценить мелкие, порой парадоксальные, но такие сочные мгновения, которые и придают обыденной, серой жизни утреннюю, острую свежесть. Вот между двумя ларьками бич с бичовкой стоят, обнявшись, и страстно целуются — хорошо. Вот мужик, с утра пьяный, вышел из магазина с авоськой, полной апельсинов. Поскользнулся, рассыпал апельсины — оранжевые на белом — красиво. Стал их собирать, а стадия опьянения такая странная — говорит внятно, а координация движений полностью отсутствует. Возьмет один апельсин и промахнется мимо авоськи, второй — то же самое. Они опять катятся по снегу, а мужик, в очередной раз изумленный несовершенством мира, вслух: «Блин, ну чистое спортлото». Очень хорошо, нужно запомнить, своим рассказать, посмеемся вместе. Магазин меховой «Норка». Коллектив женский. И объявление на двери: «Добро пожаловать к нам в «Норку“. Просто отлично. Творчество масс.
А рассуждать о смерти все равно сладко и жутковато: «Хорошо бы каждого доктора умерщвлять, и что б именно той болезнью, от которой он пытается лечить. Если бы была возможность оживить его после этого, то получился бы ценный специалист, который знает страх и боль конкретного больного с конкретной раковой почкой. Лечить бы тогда точно научился. Жаль, оживлять не умеют. А мертвый доктор, в отличие от мертвого коммуниста, вещь бесполезная. Ненавижу докторишек».
Анатолик.
Далеко до дому пешком. Денег на автобус у Анатолика не было, да и свеж был в памяти тот неприятный случай, когда его выгнали из салона на улицу. А он тогда пригрелся, заснул, даже билет был. Правда, пахло от него, наверно, за версту, да во сне слюни пустил, и из носа текло постоянно, не успевал вытирать. А выгнал его молодой такой, нарядный, самоуверенный. Все потому, что эта фитюлька на переднем сидении носик наморщила. А тому угодить захотелось, любезность оказать. «Давай–ка, — говорит, — отец, выходи сейчас». Анатолик сопротивляться не стал, чтоб по шее не получить, вышел раньше и побрел за водкой, раз уж повод такой, да и обиду заглушить.
Когда–то он был большой и сильный, как скала. Еще и сейчас помнил самоуверенную радость — все еще впереди, и ничто не сможет помешать добраться до сияющих вершин. Только не знал, да и этого молодого не научишь, что за все грехи в будущем отвечать приходится. Раньше казалось, что сказки это, а теперь, когда навалились все беды разом, оказалось — готов полный список прегрешений в небесной канцелярии, и счета большие и подробные предъявлены. Око за око.
Но что всегда выручало Анатолика в самых сложных ситуациях, не давало ему окончательно пасть духом, так это странная способность относиться к самому себе с какой–то отстраненностью. Он постоянно, с тайным интересом наблюдал за своими реакциями на разные события: «Это меня бьют ботинками по лицу. Ах, как ему, то бишь мне, больно. Интересно, как он себя дальше поведет. Это мне сказали, что у меня цирроз. Я — славный представитель армии больных циррозом. Это смешно и достаточно нелепо». Так и постоянный, долгие годы преследовавший его страх смерти, своего личного, персонального умирания, небытия себя в мире он научился подавлять с помощью той же самой логики: «Ко всему, происходящему со мной, можно относиться как к приключениям. Интересным, захватывающим, сменяющим друг друга. Приключения моего тела, моих органов чувств. Первый раз в первый класс — приключение, первая сигарета, первая бутылка вина, любовь, брак, рождение детей, разводы, алкоголизм — все приключения. Как это бывает у других, можно из книг узнать, а хотелось ведь самому все попробовать, побывать во всех шкурах сразу. Так и смерть — самое последнее и наверняка самое захватывающее приключение. Единственное, о котором никто ничего рассказать не может, поэтому не подготовиться к нему, не привыкнуть. Но зато как интересно!»
Лишь иногда, когда какая–нибудь мелкая беда подкрадывалась неожиданно — рассыпалась в прах вся эта логическая система, отключался разум и что–то животное, бессознательное рвалось из груди: «Жить, только жить, любой ценой, существовать, быть, впитать в свои уникальные, единственные семнадцать, тридцать, пятьдесят лет все двадцать христианских веков и восемь предыдущих, быть кем угодно и всеми сразу — принцем, нищим, рабочим, колхозницей, — только не умирать, только быть!»
Толик.
Начинало понемногу светать. Толик прибавил шаг. Ему очень не хотелось после бодрящего морозного воздуха окунаться в затхлый смрад морга. Оставалось утешать себя тем, что участие во вскрытии необходимо ему для «общего развития», как он это называл. Вообще Толик считал себя довольно продвинутым молодым человеком. Знание трех языков, отличный аттестат школы и пестрящая пятерками зачетка, десятки прочитанных полных собраний сочинений и спортивные достижения позволяли ему порой по–снобски выпячивать нижнюю губу, общаясь со своими полуграмотными деревенскими однокурсниками, хотя, в общем, он не был злым и старался без причины не высовываться в первые ряды. Впереди открывалась прекрасная карьера — ординатура, аспирантура, кандидатская и так далее до бесконечности. Ему хотелось успеть познать, понять все достижения человеческой мысли, а потом самому сделать еще лучше. И был только один изъян в этой стройной, стремящейся вперед и вверх системе: с некоторых пор он стал замечать за собой странную убежденность, что не все в мире поддается разумному осмыслению, что бывают понятия, не доступные определениям и при этом гораздо более важные чем те, которые можно сформулировать словами. В душе поселилось сомнение: «Если все хорошо, значит что–то не в порядке». Веру во что бы то ни было Толик отвергал, считал ее уделом слабых. Он понимал, что, поддаваясь этим сомнениям, он становится уязвимее, чем мог бы себе позволить. Но с другой стороны именно здесь, в неопределяемом, таился ответ на вопросы, которые никак не поддавались логическому анализу.
Большинству его приятелей даже в голову не приходило задумываться над этим противоречием. Они поставили себе реальные цели и с молодым задором пробивались к ним, находя свое счастье в зарабатывании денег, карьерных достижениях или коллекционировании ученых наград и степеней. А он, несмотря на мощный задел, начинал отставать, теряться, задумываться там, где нужно было действовать решительно и однозначно. Он стал ставить над собой странные эксперименты: прижигал кожу раскаленным железом, чтобы почувствовать рабскую боль клеймения, неделями морил себя голодом, пытаясь добиться каких–то новых ощущений. Им овладело сильное желание познать не только книжную науку, но и пройти самому все крайности критических состояний, на острие которых и открывается Истина…
Толик подошел к маленькому неказистому домику судебной экспертизы. Рядом со входом нетерпеливо подпрыгивала бочкообразная фигура Зины.
— Наверно уже начали, — сказал он, посмотрев на часы, — пойдем.
Они открыли дверь и в клубах морозного пара вошли внутрь.
Анатолик.
«Живот болит нестерпимо. Внутренности как будто кто–то грызет. «Я — спартанский мальчик, — улыбнулся, — Лиса весь живот выгрызла. Ей нравилось, когда ее так называли. Подходило ей это имя, она сама чувствовала. Хитрая была очень, как–то именно по животному хитрая, не умная. А хотела умной казаться, но не получалось — хитрость мешала. Ведь ум и хитрость — противоположности. Не получалось у нее. Поэтому и могла спросить, жив ли еще Достоевский, а потом, заметив свой промах, попытаться превратить все в милую шутку. Но в такие моменты и раскрывалось, что весь ее показной ум — лишь уверенность в собственной красоте, чувствовала она, какие флюиды от нее исходят и как все реагируют на них. Умела этим пользоваться. Вот и весь ум. Но красива была по–настоящему. Волосы иссиня–черные, кожа белая, прозрачная, глаза сверкают — антрациты на снегу. Когда я впервые увидел ее, она танцевала. Совсем одна, что–то свое, без музыки, купаясь в жадных или завистливых взглядах окружающих. Тварственная особа. По настоящему ее звали Мария…
Толик.
Когда они вошли в прозекторскую, группа стояла, окружив преподавательницу — пожилую ироничную еврейку с лицом усталой лисички и библейским именем — Мария Соломоновна.
— Появились, — сказала она, усмехнувшись, — вас — то мы и ждем. Быстренько переодевайтесь и начнем.
Кроме Толика и Зины в группе было десять девчонок. Все, как на подбор стройные, туго затянутые в белые накрахмаленные халаты. Только Катюха выделялась из них своим разбитным видом. Она уже побывала замужем, растила одна ребенка и плевать хотела на все условности жизни. По всем признакам было видно, что она успела хлопнуть стошку коньяку для храбрости, и теперь воинственно стояла, облаченная в оранжевый клеенчатый фартук и вооруженная секционным ножом, возле прозекторского стола. Рядом, на маленькой подставке, хищно сверкали инструменты. Они были похожи на своих слесарных собратьев, как избалованные барские дети на грязноватых пролетариев. Несмотря на свою изящность и блеск хрома были они как–то страшновато функциональны: сразу представлялось, что именно будет пилить эта ножовка и долбить это долото.
— Добро пожаловать к нашему столу, — Катюха улыбнулась и сделала широкий приглашающий жест свободной рукой.
— Ты все ерничаешь, — Зина заметно волновался, но старался выглядеть спокойным.
— А что делать, плакать что ли. Подумаешь, одним жмуром больше, одним меньше, — Катька явно не собиралась печалиться по поводу чьей–то несчастной судьбы, — душа должна быть готова к радости в любой обстановке.
— Правильно. Я вот и стишок по случаю придумал, — вмешался Толик.
Собаки пряли под окном
И вдруг одна из них, пригладив волосы,
Запела тонким голоском о том
Как расцветают в сердце гладиолусы.
Девчонки хихикнули, а Катюха не успокаивалась:
— Толик, ты ведь англичанин. Переведи, друзья вчера рассказали:
Весна. В полях зазеленело.
Гормоны гонят кровь в пещеристое тело.
Толик на секунду задумался:
Spring comes. The fields are full of roses.
The hormones send the blood into the corpus cavernosus.
В это время вернулась преподавательница с документами:
— Готовы? Давайте начинать.
Анатолик.
«Я никогда не любил лжи. Есть люди, которые живут в ней, плывут в ней, ложь доставляет им наслаждение. Меня же она всегда мучила. Это не значило, что я не умел врать. Умел, и еще как. Хитрить, обманывать, подманивать, расставлять силки, подсыпать приманку. Многие люди, общавшиеся со мной, потом называли меня коварным. Какое–то время мне казалось, что ложь делает человека сильным. С ее помощью можно добиться успехов, радостей, счастья, наконец. Но потом всегда оказывалось, что это — иллюзия. Ложь всегда поворачивается против тебя. Даже если ты выиграл, она остается черным осадком на душе, который постоянно накапливается, растет, утолщается маслянистая пленка, и в какой–то момент ты уже не можешь ее контролировать. Ты меняешься. Ты врешь уже не ради результата, а ради самой лжи. И однажды замечаешь, что перестал быть самим собой. Вместо тебя уже по коридорам учреждений бегает маленькое озлобленное существо с вечной жаждой урвать лишнего, с постоянным страхом — как бы не запутаться, не заплутать в лабиринтах собственных хитроумных построений, где теряется уже сама цель. А вокруг тебя точно такие же твари с озабоченными глазенками, и вы кишите в своем мышином муравейнике, и каждый стремится залезть повыше.
Однажды я понял, почувствовал — все, больше не могу. Я не хочу так. Мне претит это. Я столько раз врал, что теперь завалов хватит, чтобы разгребать их весь остаток жизни. Мне стали не нужны карьера, деньги, удовольствия такой ценой. Я устал.
И в этот момент я встретил Лису.
Мы познакомились в баре. Она настолько мне понравилась, что я смог преодолеть свою природную робость (трусоватость, как она потом говорила) и предложил угостить ее. Она согласилась.
— Что будете пить?
— Бурбон, — она смогла удивить и заинтриговать меня. У нас и виски тогда еще не прижилось, и девушки обычно пили сладкую бузу — мартини. Значит, мадмуазель с запросами.
— Jim Beam или Jack Daniels? — я закинул наживку.
— Естественно, Jack Daniels, — Лисе казалось, что она подготовлена и защищена, а мне стал ясен дальнейший план действий — «Запах женщины», Аль Пачино, танго. Интуиция — это внимательность к мелким деталям.
— Я видел, как вы танцевали. Мне понравилось.
— Спасибо.
— И я почему–то подумал, что танго — ваш любимый танец.
— Да, правильно, как вы догадались?
— Мне показалось, что вы принадлежите к такому типу женщин, — вру, — кроме того, я сам обожаю танго, хоть это и не модно сейчас.
— Можно спросить — почему?
«Про Борхеса она наверно даже и не слышала, слишком молода еще, хоть и хочется казаться старше и опытней. Можно рискнуть».
— Понимаете, танго — как жизнь. В нем невозможно ошибиться. И если сделал неправильный шаг, то нужно лишь остановиться, замереть на мгновение и просто продолжать, — с жаром произнес я. «Глаза заблестели — попал. Теперь главное — не спугнуть, не сказать банальность, не повести себя так, как она ожидает. Вот у нее красивые, очень выразительные ушки, слегка заостренные кверху, но наверняка ей постоянно говорят о них комплименты. Нужно по–другому».
— Что читаете сейчас?
Удивилась:
— Вы знаете, Ричарда Баха.
— И наверняка «Чайку». Да, в вашем возрасте все читают Баха (Хотя конечно поздновато). Недавно вышел его четырехтомник и у меня он есть.
— Ой, хотелось бы взглянуть.
— Вполне возможно, что как–нибудь… «А сейчас главное — не перегнуть. Она ждет, что я буду просить о встрече, попытаюсь узнать номер телефона. А мне нужно ее подсечь, чтобы она уже не сорвалась, чтобы думала о нашем сегодняшнем разговоре. Тем более, что уже сама проговорилась — она часто бывает здесь».
— К сожалению, мне пора. Приятно было познакомиться. (Ждет, ждет, что сейчас попрошу о чем–нибудь. Нет, сегодня мы поиграем в мою игру, хотя я уже знал, что ближайшие дни буду просиживать здесь, чтобы «случайно» встретить ее. Знал и то, что потом, позже, когда она поймет, вычислит своей хитроумной женской сутью мои методы, то отомстит мне жестоко и многократно, не задумываясь даже на секунду о моей боли, торжествуя, что она стала сильнее, жестче, женственнее на одну единицу — меня. А я пошел на это сознательно. Мне не нужно было просто переспать с ней. Весь ужас такого пересыпа заключен в простой истине: после того, как переспишь с нелюбимой женщиной, хочется, чтобы она поскорей ушла. Мне нужна была любовь, весь спектр ее от надежды до отчаянья, страсть на острие разрыва. Я понимал, что не смогу себя контролировать и, несмотря на весь свой скепсис и едкость, безбожно влюблюсь в эту хитрую, глупую Лису. А она очень быстро поймет это и начнет использовать меня, потому что слишком красива и слишком практична, нужно устраивать жизнь, «уж замуж невтерпеж». Мне же в предвкушении неминуемого разрыва останется лишь повторять: «И в боли есть свое наслаждение». Но дело в том, что говорится это тогда, когда не помнишь ее, как она рвет, крутит, молотит, выцеживает, и если, увлекшись играми, упускаешь момент вовремя остановиться, то в следующую секунду мышление — уже не твой удел, ты — безумная, сочащаяся кровью мясная лепешка, распластанная на грязном асфальте).
Толик.
Он медленно и неохотно облачался в оранжевый, не слишком чистый и подозрительно скользкий клеенчатый фартук. Марлевая маска на лице надежно, казалось, отгородила его от внешней среды, в которой остался тревожный запах ожидания. Все посерьезнели и как–то напряглись.
— Мальчики работают с головой, девочки — с животом, — Мария Соломоновна привычно расставляла свои полки. Группа послушно столпилась вокруг стола и внимательно уставилась на мертвое тело.
На секционном столе лежал голый человек. Не оболочка, не сосуд, а человек, только мертвый. Казалось, что ему холодно на мраморной поверхности, и вот–вот по телу пробежит дрожь. Ему было около сорока лет. Весь какой–то рыхлый и жалкий — большой живот, худые, нелепые ноги. У обнаженного мужчины ноги — самая смешная деталь. Какие–то они сугубо прозаические, в отличие от женских.
Руки человека были широко, крестом, раскинуты в стороны и лежали на специальных подставках. Лицо одутловатое, явный habitus alcoholicus, но на нем — страдание и боль, уравнивающие всех, бандита и высоколобого интеллектуала, бича и толстосума. Все они встречаются здесь в дружном хороводе.
Толик еще раз внимательно посмотрел на мертвое лицо:
— Слушайте, а ведь я его знаю. Несколько дней назад в автобусе поссорились немного, так я его выставил. Но что удивительно, он пьяный, грязный был, а мне сказал: «Экий вы, барин, жовиальный».
— Обратите внимание — трупные пятна в стадии имбибиции. Значит, больше суток лежал. Нашли сегодня утром. Толик, начни ты. Помоги девочкам открыть грудную и брюшную полости, потом приступайте к голове. Все по порядку, как я на лекции читала. Сначала — срединный разрез.
Катя подала Толику секционный нож.
Анатолик.
«Вообще в Лисе наряду с практицизмом был какой–то легкий флер безумия, который нравился мне и ценила в себе она, — воспоминания захватили его полностью и вытеснили боль и страх, — другой вопрос, что это желание дойти до грани и заглянуть за нее относилось только к области чувственных удовольствий. Мораль же, желание понять другого человека, в ней спало. Отсюда и ее утилитарный подход ко мне.
— Что–то ты меня совсем не балуешь, — надув губки, говорила она, прекрасно зная, что я понимал всю искусственность ее поведения, эту напускную девочковость, неприятную, еле прикрытую продажность. Но она продавала не тело свое, до чего никогда бы не опустилась, а душу. Продавать душу значительно легче, никаких физических затрат, а совесть можно легко усыпить. Она уже знала, что любима, и ей нравилось создавать такие моменты, когда съеживалось мое глуповато–восторженное лицо — иголкой в улиткино брюхо.
— Зачем ты о деньгах, о подарках. Тебе мало того, что я тебе даю? Ты же вымарщиваешь, продаешься мне. А я не хочу тебя покупать.
Улыбается. Все знает, все понимает. Не любит.
— Ладно, прости. Просто погладь меня по головушке, — плохая актриса, но срабатывает, потому что хочется верить, хочется не замечать, как в древних темных глазах опять мелькает хитрая насмешливость.
Она долго не допускала меня до себя, и в этом тоже таился расчет. У женщин тело — единственное оружие, но зато какое совершенное! Безотказное и безоткатное. Есть только одна вещь, о которой не нужно забывать юным вампирессам: первая ночь, на которую они обычно возлагают много надежд — не кульминация, а всего лишь прелюдия к долгой и достаточно неприятной битве. Первая ночь — городошная игра со своими угловатыми фигурами, «бабка в окошке» и так далее. И это натужное времяпровождение, привыкание продолжается обычно до тех пор, пока любовь не оплавит тела, не доведет их до восковой мягкости.
А потом Лису зацепило. Зацепило и потащило, как тащило уже меня, как уже кувыркало по перекатам и било лицом о камни, оживляло на секунду, плеская ледяной водой, чтобы тут же снова притопить и не давать дышать до момента, когда в клочья рвутся легкие и распадаются на отдельные альвеолы, и каждая пытается вздохнуть сама, чтобы жить, выжить, не умереть.
Ее потащило, и по осунувшемуся, похудевшему лицу, на котором остались лишь лихорадочно блестевшие глаза, переставшие лгать, я увидел, что получилось, что удалось заразить ее вопреки врожденному стойкому иммунитету, взрощенному с детства всеобщим обожанием. Удалось индуцировать любовь, в которой я уже барахтался сам, несмотря на все зароки и обещания.
Тогда она стала слабой. Она стала зависимой и поэтому решила, что нужно рвать, рвать сейчас, по живому, по только проросшему, чтобы стало так больно, как единственно необходимо для отрезвления, иначе дальше — хаос. Лиса не могла знать, что такое хаос, но инстинктивно, по–женски, по животному почувствовала его холод, и тем спасла тогда меня и себя. Ведь мне уже было все равно, готов был броситься в него с головой.
Экстремальный секс — это не садо и мазо, не все эти смешные уздечки и кнутики, глупые цепочки и нарочитая униформа. Экстремальный секс — это секс на грани разрыва, размозжение души, когда уже знаешь, что эта кошка не будет больше твоей, эта спина будет податливо изгибаться под другими ладонями, эта медовая бархатистость кожи будет чужим достоянием, чужой радостью и отдохновением.
Лиса упала на колени и содрала с меня брюки, поцарапав ногтями живот. Ноги обдало жаром. Чтобы удержаться на плаву, я попытался скептически взглянуть на себя со стороны, но скепсис не работал. Одежда не поддавалась, какие–то галстуки, пуговицы, застежки. И острая, как удар морозного воздуха из зимней форточки, радость освобождения. Мы принимаем бой. Битва: крокодил и пантера, верблюд и львица. Лиса орет, кусается, царапается. Я никогда не наемся ее грудью, я дышу ей и плыву в ней, я плачу, я опять остался без матери, мне страшно, мне так страшно, что я умираю, затихаю. Мне темно, от страха закрыты глаза, я боюсь жить. Но она будит меня, будит, чтобы убить, ласкает, чтобы терзать. Берет мой большой палец ноги в рот и сосет так нежно и вкусно, будто это долька апельсина. Перед глазами — ее живот, ноги, ее рука порхает над лоном, как бабочка над созревшим, разверстым, падающим абрикосом. Он созрел и летит, а бабочка порхает. Он летит неподвижно, и капли стекают по воздуху как по стеклу. Быстрее и быстрее порхает бабочка, кружится, касается и вновь взлетает.
Это уже не бабочка, а когтистая лапа, мечется, ищет, находит и впивается, рвет, рвет падающий, живой абрикос. Мне страшно. Я закрываю глаза, потом снова открываю. Вижу две колонны. Вижу яркую истину цвета морской раковины. Там живет особое существо — теплокровный моллюск. Горячий и сочится, подрагивает бахромками, ждет. Лиса стоит на коленях над моим лицом. Неподвижная, замершая, умершая. Руки закинуты на стену, сломаны в локтях, ногти медленно скребут обои. Теперь моя очередь мучить. Я не буду торопиться. Ведь я тоже умираю. Высовываю язык и тихо–тихо касаюсь копченой лососины ее вульвы, а сам внимательно смотрю — по ее коже волнами пробегает крупная дрожь, как у лошади, которую чешут щеткой. Вкусная лососина, горячая, сочная и пряная, я хочу лизать и лизать ее, но вверху начинают орать и дергаться, мне неудобно, обхватываю Лису руками, сжимаю ее что есть сил и вонзаю губы во взбесившееся мясо. Вертимся как на вертеле — она и я. И влажная важность проникновения. «Ва–а–а-а–у–и-и», — славная охота. «У–и–и-и-вр, у–и–и-и-вр», — предсмертно тявкает затравленная лиса. «А–а–аргакх», — внутри клекочет жажда смерти…
«Ты запомнишь меня», — это Лиса. Она жива. Она шевелится. Она сильнее, тянет меня на себя, вертит как игрушку. Сколько силы. «Ты запомнишь меня, ты запомнишь», — голос глуше и страшней. Дергает, тащит, заставляет сесть себе на лицо. «Ты запомнишь, — в меня вонзается ее раскаленный язык, еще и еще, плавит внутренности, жжет стыдом и яростью, — ты запомнишь!»
Солнце. Яркая, разворошенная, разоренная постель. Спит желтая кошка, мягкая и податливая. Слабая и мягкая. Не спит — улыбается. Солнце такое, что больно смотреть на ее кожу, страшно смотреть на ее кожу. Улыбается, глаза закрыты. По щеке медленно ползет слеза. Одна. Жидкая. Медленно.
Я беру из банки на столе зеленую оливку. Внутри нее — маленькая соленая рыбка — анчоус. Кладу в рот, перекатываю языком. Наклоняюсь к Лисе. «Что ты хочешь?» — она еще ласковая и еще моя, с готовностью переворачивается на спину и раздвигает ноги. Я ласкаю во рту оливку, приближаю губы к раковине, в последний раз пью ее запах. Медленно, языком вталкиваю в нее скользкую оливку. Лиса улыбается. «Это тебе моя недолговечная печать», — храбрюсь, в горле — ком. Девушка, фаршированная оливкой, фаршированной анчоусом. Лиса, Мария, Мара. Мой грядущий демон, безжалостный суккуб.
— Помнишь, ты говорил, что счастье — всегда в прошлом, — Лиса уже вытерла слезу.
— Да, — отвечаю медленно, тяну — дддааа.
— Вот оно есть, — целует меня в губы сквозь слепящее солнце, — а вот его нет, — вскакивает с постели и начинает одеваться».
Толик.
Рука в резиновой перчатке неприятно вспотела. Толик покрепче сжал рукоятку ножа и повел длинный, от подбородка до паха, разрез. Лезвие шло легко и точно, разваливая кожу, подкожную жировую клетчатку и мышцы. Делимая плоть слегка потрескивала под клинком как разрываемая вощеная бумага. Лицо трупа оставалось бесстрастным.
— Мертвые не потеют, — пошутила Катька, но никто не улыбнулся, все напряженно смотрели над марлевыми масками.
— Вот будешь так лежать когда–нибудь, и в тебе будут копаться такие же уродцы, как мы, — принялся философствовать Зина.
Толик взял с инструментального столика короткий и толстый реберный нож и начал вскрывать грудную клетку. Ребра поддавались плохо, приходилось то резать с усилием, то даже пилить короткими движениями. Толик покраснел от напряжения, на лбу выступил пот.
Лежащее тело ходило ходуном, раскинутые руки тряслись, и, внезапно, съехав с подставок, упали на стройные попки стоящих по бокам студенток. Те одновременно взвизгнули и отскочили в стороны.
Когда переполох улегся, Катюха хихикнула под маской:
— Ишь ты, масленица. Как обычно — чуть что, сразу за задницу.
— И не говори, — ласково ответил Толик, — нам ведь, сволочам, только одно нужно…
Анатолик.
Мороз усилился. Пальцы рук не согревались, даже сжатые в кулак, а ноги ощущали всю навязчивую прелесть рваных осенних ботинок. Анатолику стало казаться, что он уже никогда не дойдет до дома: «Только бы не поскользнуться и не упасть. Подниматься трудно будет. Очень трудно. Хотя боль в животе поменьше стала, только пульс теперь чувствую. Так и толкается, как будто сердце у меня в желудке. Когда–то я любил поесть… Казалось, что это очень важно — познать новый вкус, испытать новое удовольствие, с натяжкой это можно было даже назвать «новым чувством“.
Однажды ему довелось попробовать устриц. Они были страшные, лежали, влажно поблескивая на солнце, в своих раковинах, только что не пищали. Гарсон показал, как их отскребать специальной вилочкой, как добавлять лимонного сока, и ушел, оставив его наедине с дюжиной животных. Он тогда до последнего оттягивал момент непосредственного контакта, все пытался рассмотреть, втягивают они свои фимбрии или нет. Потом все–таки взял одну и выпил прямо из раковины, как учили. Выпил на три счета. Раз — поднес ее к губам и задержал дыхание, два — влил содержимое в рот и внутренне содрогнулся — ой, три — проглотил с усилием и прислушался к ощущениям — стэр. Ничего страшного не произошложелудке, а на языке остался свежий, чуть солоноватый, устрица уютно устроилась в прохладный вкус морябелого утреннего бриза с прибрежных виноградников и. Он добавил в него подумал» Нравится». И вспомнил: «Белое вино, почему ты не красное?»: «Люблю». Затем одернул себя:
Похоже, Анатолик бредил. По опухшему лицу с узкими щелками глаз блуждала радостная улыбка. Он был где–то далеко: «Здравствуйте, я из России. Естественно с любовью. У меня там тоже свой винный магазин. Нет, в основном водка. Помогите мне выбрать красное вино. Такое, понимаете, чтоб запомнилось, что именно здесь, у вас. Нет, я не один, с женой. Город нравится, очень нравится. Цена не имеет значения (пропал я), в разумных пределах».
Долго совещаются, спорят, приглашают какого–то клошара в качестве эксперта: «Вот, месье. Хороший год, хорошее место. Уверен, Вам понравится. Триста франков. Берите сразу четыре, я вас, русских, знаю, опять прибежите».
«Нет, четыре много. Я ведь лишь попробовать, — на триста франков у нас можно месяц прожить — постоянный калькулятор в голове, — спасибо. Непременно зайду».
Он открыл бутылку, налил в бокал: «Цвет. Рубин. Нет — темный рубин. Не темный, а черный. Точно — черный рубин». Поднес к носу — должен быть какой–нибудь шафран и фруктовые оттенки: «Да какие там оттенки. Как можно описать, чем пахнет гарам масала. Пусть так и будет — запах масалы, запах шмеля в конце августовского дня, когда он только–только покинул последний цветок». Потом Анатолик попробовал вино. Задержал во рту: «Да, как обычно, ожидаешь чуда, а получаешь обычный, красный сухарик». Но вдруг, через мгновение, рот как будто наполнился черным бархатом, плотно обволокшим всю слизистую. Ему захотелось подбежать к зеркалу — казалось, что внутри него — космос, и издалека сверкнут мелкие звезды. «Божественно», — успел подумать Анатолик, а потом мягко опустилась газовая косынка первых секунд опьянения. Послевкусие же лучше всего было описать словом fullbodied. Он поискал русский аналог. И не нашел. Наиболее подходящим словом было «полнокровное», но в памяти ярко высветился юношеский образ — девушка с полными, стройными ногами. Образ не слишком возвышенный и изящный, но очень сексуальный и зовущий. Вино с полными, стройными ногами. Жена же, попробовав, разом превратилась из всегда скромной, слегка закрепощенной женщины в требовательную, развратную тигрицу.
Толик.
Толик закончил возиться с ребрами и отошел к краю стола. То, что лежало перед ним, уже мало походило на человека. Тело на глазах превращалось в препарат, инструмент познания. Широкий разрез зиял как каньон, открывая в своих глубинах физиологические механизмы. Они были очень разумными, функциональными, идеально подогнанными друг к другу и даже в чем–то красивыми, несмотря на начавшееся разложение. Синеватые легкие, гибкая трубка пищевода, сердечная сумка, наполненная своим, казалось бы, простым, а на самом деле таинственным и значительным содержимым.
— Теперь осторожно вскрываем брюшину, — Мария Соломоновна умелыми, легкими движениями разрезала тонкую, рыхлую пленку, жирно блестевшую под лучами лампы.
В лицо ударил запах смерти. Толик инстинктивно отшатнулся. Глазам открылась картина хаоса и разрушения. Расплавленная поджелудочная железа переварила себя и окружающие ткани. Омерзительное месиво кишечника, гной в подвздошных впадинах, покрытая зеленовато–серыми пленками внутренняя поверхность сальника. Запах мощным столбом поднимался из разверстого живота и жидко растекался по комнате. В нем было то, ради чего Толик и пришел сюда — непосредственное, чувственное знание смерти. Могучий аромат гниения тканей, полупереваренной пищи, запах застоявшегося алкоголя («Я больше никогда не буду пить», — подумал Толик), сильный и мерзкий оттенок разлагающихся каловых масс и мертвой, свернувшейся крови. Лица под масками заметно побледнели и напряглись.
Мария Соломоновна с понимающей улыбкой оглядела свою притихшую группу:
— Типичная картина панкреонекроза, осложненного перитонитом. Зрелище, конечно, малоприятное, но ничего не поделаешь, надо продолжать. Девочки, теперь нужно вскрыть желудок, кишечник, посмотреть, нет ли кровоизлияний в слизистую, участков некроза кишки, изъязвлений. Приступайте.
Катюха, надежно защищенная своим коньяком, без лишних раздумий взяла ножницы и углубилась в хитросплетения жрательной системы. Запах усилился, хотя казалось, что больше некуда. На самом деле предела не существовало. Если заглядываешь за край, то самое страшное там — отсутствие границ.
Одна из девушек покачнулась. Подруги бросились к ней и помогли дойти до стула. Глаза ее были закрыты, мелкое и частое, как у пойманного зверька, дыхание вздымало грудь под белым халатом.
— Больные и слабые отвалились от кормушки, — весело прокомментировала Катька и доложила, — кровоизлияний нет.
— Хорошо, теперь нужно достать весь комплекс, смотрите внимательно, — Мария Соломоновна опять взяла длинный и узкий луч секционного ножа, уже испачканного в бурой крови, и наклонилась над раной.
— Перерезаем подъязычные мышцы и достаем глотку с языком, пищевод, желудок и весь кишечник, — она принялась манипулировать лезвием где–то глубоко в голове со стороны шеи. Кожа подбородка у трупа сморщилась, сдвинулась ко рту и щекам, и до того бывшее бесстрастным выражение лица стало плаксивым и горестным, как будто человек только сейчас осознал, что назад пути нет.
Анатолик.
Живот болел уже третий или четвертый день. Сегодня он стал почему–то ровный и твердый как доска. Анатолик уже не чувствовал, что происходит там, внутри. Осталась только боль, постоянная, ставшая привычной, но от этого не менее мучительная. А сегодня утром он опять выпил целую бутылку водки. Нехорошей, дешевой, наверняка паленой. Он знал, что этого делать нельзя, но как всегда поступил наперекор рассудку, наперекор установленным неизвестно кем правилам, наперекор гигиене и здоровому образу жизни. Пил он в подъезде, один, и теперь очень важно стало просто дойти до дому. Водка оглушила, боль в животе стала тягучей, тугой. И главное, ради чего он пил запойно вот уже несколько лет — отступила боль в душе, гораздо более мучительная, чем любые физические страдания.
Он не помнил точно, когда это началось. Может быть, в тот теплый сентябрьский день, такой ажурный, ветреный, желто–голубой, когда в школе после уроков собрали их класс, и завуч сказала, что умерла одноклассница. Она уже давно болела, и никто особо не удивился. Ее почти не помнили, единственная деталь, которая оставалась в памяти — высокая, самая красивая в классе грудь. Они вышли с приятелями в коридор и встали у окна. Бравируя своим цинизмом Анатолик сказал: «Так и погибла, не тронутая», — имея в виду скорее грудь, чем девушку. Приятели радостно, как хорошей шутке, захохотали, а он вдруг увидел стоящего неподалеку отца умершей одноклассницы, который, несомненно, все слышал. Наверно тогда, в первый раз в жизни его резанула так остро чужая, неприкрытая боль, от которой вдруг замерло сердце и перестало дышаться, и обжег стыд за свою глупость и здоровье.
А может, это было в тот теплый сентябрьский день, такой ажурный, ветреный, желто–голубой, когда он повез на консультацию свою беременную на шестом месяце жену. Анатолик до сих пор в мельчайших подробностях помнил, как она вышла из машины в ярко–красном плаще, вся наполненная внутренним светом и гордостью, а солнечные лучи золотили волосы вокруг ее головы, как она вошла в поликлинику, с благоговением, словно хоругвь, неся перед собой свой живот. Он ждал ее и курил, грел лицо в благостном потоке солнечного света, а рядом воробьи, чирикая, прощались с летом. А потом резко хлопнула дверь. Он узнал жену только по одежде. Лицо, искаженное, рыдающее, с безумными глазами и разверстым, перекошенном в немом крике ртом. Он испугался тогда до дрожи в коленях.
— Что?
— Ребенок. Мой. Погиб, — она уже любила своего неродившегося детеныша, любила другого человека, находившегося внутри нее, как саму себя и одновременно как другого — чувство, недоступное мужскому пониманию. Пытаясь утешить, Анатолик обнял ее и случайно, по шестимесячной привычке, погладил по животу, а она вдруг безумно отпрянула, и хаос показал свой край. Ее горе захлестнуло все кругом, и в ясном небе прозмеилась немая, черная молния.
А может быть, это было в тот теплый сентябрьский день, такой ажурный, ветреный, желто–голубой, когда он шел к автобусной остановке и встретил своего восьмилетнего племянника, который всегда в это время возвращался из школы с другого конца города. Анатолик подошел к нему, чтобы поболтать, тот был интересный, веселый мальчишка, и вдруг заметил неладное. Племянник шел на негнущихся ногах, странно покачивая головой, а потом упал на колени, и его стало тошнить на жухлую траву. Анатолик подбежал к нему, схватил за плечи, а тот забился в его руках всем своим костлявым мальчишеским тельцем, размазывая по лицу слезы и блевоту. «Они, они поймали меня. В подъезд повели, — новая волна из желудка, — ножик поставили вот сюда, на шею. Сказали — становись на колени. Я не хотел. Они большие были. Ударили меня. Сказали: хочешь жить — хряпай висячку». И пустые, как пуговицы, глаза. И уже все ясно. И уже навсегда сломан человечек, переломлен в спине. И можно уже не жить дальше.
Сначала это были отдельные, разрозненные случаи, происходящие то со знакомыми, то с родственниками. И в промежутках между ними можно было веселиться и наслаждаться жизнью. Но постепенно, с каждым разом боль стала копиться и не успевала рассасываться. Уже не отдельные несчастья отдельных людишек, постепенно теряющие свою остроту из–за спасительного свойства памяти — умения забывать, сглаживать, а постоянное, утробное ощущение страдания любой человеческой единицы, обогащенное мелкими, резкими как вскрик деталями, мучили его. Все эти «Мама, мамочка» любого, давнишнего, неважного ребенка, и пропавшие, высохшие, ветром развеянные слезы, и нелепые игрушки на полу, раздавленные каблуком сапога. И какая разница, когда это было — вчера или четыреста лет назад, все уже случилось, ничего не изменить, и бессмысленны были споры о том, стоит ли этого счастье человечества. Потому что сегодня уже новая пиздося повела своего ребенка по морозу в лес в одних колготках и оставила там, а новый Хуйкин придумал, как осчастливить многих, удавив некоторых.
Внезапно тело пронизала боль, какой еще не было. Внутри что–то натянулось, набрякло, а затем лопнуло беззвучным взрывом. Анатолик запнулся и упал на снег рядом с тропинкой.
Толик.
— Ребята, приступайте к голове. Сначала — разрез по венечному шву, затем скальпируете кожу вперед, на лицо, и назад, на затылок. И начинайте обпиливать череп, — деловито командовала Мария Соломоновна.
Они так и сделали. Кожа с черепа снималась с хрустом — и, отогнутая, почти полностью закрыла лицо.
— Хорошо, что теперь он ничего не видит, — подумал Толик, — неприятное зрелище.
— Мы его обрабатываем сейчас, как индейцы бледнолицего, — сказал Зина, примеряясь ножовкой к гладкой кости и делая пробный надпил.
— Не бледнолицего, а своего же брата, алгонкина. Было такое племя. Я теперь наших алкоголиков так называю, — Толик старательно придерживал голову, которая скользила и вертелась на деревянной подставке.
«Вржип, вржип», — глухо постанывала ножовка, и мелкие костные крошки падали на пол.
Анатолик.
Боль ушла. Ее нигде не было. Лишь ныли ступни и кисти, будто насквозь пробитые морозом, да голову, словно обручем, сдавила безысходность. Но это было ничто по сравнению с недавними муками. Стало спокойно и свободно. Анатолик лежал лицом вверх и умиротворенно смотрел в черное небо. Как хорошо никуда не стремиться и ни от чего не зависеть. «Свобода», — подумал он. Вспомнилась сцена из далекой, прошлой, прошедшей жизни. Он учился тогда в медицинском институте, и их группа пришла на занятия по гинекологии. Веселой стайкой во главе с доктором они вошли в смотровой кабинет. На кресле уже сидела пациентка — средних лет женщина в ситцевом халате.
— Ложитесь, — приказал доктор.
— При студентах не буду, — решительно возразила больная.
— Студенты, выйдите, — они гуськом вышли в коридор и встали неподалеку. Женщина приняла нужную позу, доктор поставил ей зеркало — блестящую хромированную трубку и бросил через плечо:
— Студенты, войдите.
Куда было деваться пациентке. Она, было, задергалась, но потом осознала необходимость и стала свободной. После этого случая Анатолик всю жизнь чувствовал, что ему некуда деться от этого противной, неизвестно кем придуманной, необходимости. И еще приходилось постоянно осознавать ее, потому что зачастую она была совсем не нужна ему. Он видел, как свободные граждане свободной демократической страны тоже передвигаются по жизни, нося в себе эти хромированные трубки, в разных местах, в зависимости от пола и возраста. И как мешают всем эти холодные, чужеродные предметы — чувство неудовлетворенного долга, правила душного этикета, пристальное мнение окружающих. Только сейчас, лежа в трехстах метрах от дома, до которого он так и не дошел, наблюдая с холодной отстраненностью за собой со стороны, Анатолик понял, что много лет врал самому себе, поверив лысым философам и подчиняясь придуманным ими законам. Теперь он, наконец, знал, что свобода — самое главное, воздух жизни, круг, очерченный любовью. И внутри этого круга он был волен делать все, что угодно, а вне него — зло и хаос. Но очень важно было не переступать за грань.
«Спутанное сознание», — он с удовольствием вспомнил давно забытый термин, а сам уже шел по июльскому морошковому болоту. Одуряюще пах багульник, мошкара гудящим роем вилась вокруг головы, в грозном, зноящемся молчании стоял лес. Его звали Матанка Ватанка — Сидящий Бык, и ноги в мокасинах легко и бесшумно ступали по пружинящей, дышащей земле, чувствуя каждый корешок, каждую спрятавшуюся во мху шишку. А затем он вышел на опушку леса, где его ждали дочери — Та, Которая Уже Все Знает и Любопытный Олененок. Они медленно пошли вместе, притрагиваясь руками к стволам деревьев, к их коре, которая наполняла ладони шершавой лаской. Он рассказывал им о многом: о ледниковом периоде и о происхождении жизни на Земле, о строении ДНК и о том, почему из одинаковых букв получаются такие разные слова. Он говорил им о том, что, когда Бородатый Карлик и Девочка Сирота одновременно встряхнули руками, и пот с их ладоней смешался, то появилось трое неотесанных, которые остановили время. Он рассказывал им о том, что проклятие белой расы в том, что они не знают простой вещи — время остановилось, и в этом стоячем времени накапливается все сделанное зло, не исчезает и не забывается, поэтому у них нет выхода — каждый получит свое воздаяние. А когда он устал рассказывать и задал им сложный вопрос: «Что самое главное в мире?», — те, пяти и восьми лет от роду, не задумываясь, хором ответили: «Любовь».
Толик.
— Мы закончили, — Зина отложил в сторону ножовку и полюбовался ровным распилом в кости, идущим вокруг черепа, — что теперь?
— А теперь делаем вот так, — Мария Соломоновна ловко вставила в щель долото и ударила по нему молотком.
Вехняя часть черепа отскочила и цок–цок–цок — запрыгала по каменным плиткам пола. Толик взял в руки секционный нож, просунул его под мозжечком и перерезал ствол. Потом достал мозг и взял его в обе ладони. Тот был похож на глобус. Голубоватый, как будто светящийся изнутри, с синими речными извивами вен и гористой выпуклой поверхностью полушарий.
— Гляди–ка, — уважительно сказал Толик, — тоже ведь, наверно, думал о чем–нибудь важном, хоть и алгонкин.
Анатолик.
Он лежал и смотрел в черное небо. Медленно падал снег. На высоте снежинки были не видны, и как будто внезапно рождались из ничего в нескольких метрах от его лица. Они падали одна за другой на губы и таяли, оставляя холодные, влажные поцелуи. Он увидел самую большую из них, Казалось, что та летит медленнее других.
Летит снежинка.
Приятно и горячо потекло по ногам.
Летит снежинка.
«А я уже не дышу», — с интересом и отстраненно.
Летит снежинка.
Вернулась мгновенная боль — раскаленный прут вонзился в мозг.
Летит снежинка.
«Важное. Успеть. Что? — и, узнавая, — Или! Или! Лама савахфани?»[1]
ЧУВСТВО, ПОХОЖЕЕ НА БЛЮЗ
U know u shok me, baiby …
Вязкая, раздражающая, противная музыка. Тонкий, растительный, овощной голос Планта полностью заполнял небольшое помещение бара «Три Петровича». Бар был практически пуст — полдень мало располагал добропорядочных граждан к возлияниям, и сейчас здесь находились лишь посетители, по каким–то причинам выпавшие из суетливого ритма будничной жизни. Пара безработных инженеров с помятыми лицами старались сохранить бодрый, оптимистичный вид, поэтому опускали долу сочащиеся отчаяньем глаза. Стайка ночных девиц на выданье беззаботно щебетала в углу, не умея еще понять, как сильно изменили их молодые, тугие лица жесткие складки у рта, какими оловянными стали их глаза, обесцвеченные и обесточенные ощущением повседневной необходимости продаваться. Вообще на всех людях и предметах, во всей затхлой кабацкой атмосфере лежала какая–то безысходная, отупляющая муть, разительно отличающаяся от пронзительной судорожности ночного веселья.
U shok me all that na–a–a-it…
Митрюшин допивал третью кружку пива и пытался связать воедино такие же вязкие, как музыка, разбредающиеся мысли:» Не удалась жизнь, не случилась. А может быть, случилась, только я этого не заметил. Пропустил как–то, не понял, что было по–настоящему важно. Казалось, что все еще впереди, поэтому скатывал камни переживаний все вниз, вниз, в пропасть, а потом вдруг оказалось, что и перевал уже позади, и ничего не осталось, даже камней. Все бесполезно. Все рассуждения о жизни — муть и блевотина. Главное, что есть уже отчаяние ушедшего времени, и ничего нельзя изменить. А я ведь болел временем давно, лет с четырнадцати. Боялся, все придумывал, как бы победить. Бесполезно. Алкоголь, женщины замедляют его ненадолго, а может быть наоборот, ускоряют. Бесполезно. Печальный зверь Одинок. Каким ты был, таким остался. Каким заснул, таким проснулся».
Не рассчитав движения, он стукнул пустой кружкой о стойку бара и недовольно поморщился: «Ясно ведь давно, что ничего хорошего уже не случится. Да и не было его никогда, хорошего. Все предсказано, все описано, всегда ясен результат. Деньги — такая же чепуха, как и все остальное. Сначала бъешься, чтобы их заработать, потом такие же титанические усилия, чтобы не потерять, после чего надоедает эта бессмысленная круговерть, и поэтому все теряешь. А иначе совсем противно — копить всю жизнь, зажимать душу в постоянные тиски ограничений. А как ограничиться, когда вдруг покажется, что вот оно, главное, мелькнет рядом, что осталось только схватить, задержать, удержать, что нужен лишь небольшой душевный раздрызг. Но нет, опять мимо пролетает, не поймать его. А про женщин давно все известно. бьешься за них, распускаешь хвост, индуцируешь усиленно, затем кратковременная любовь, «уж замуж невтерпеж“, а после, очень скоро: «Какой–то ты неприятный весь, пьешь постоянно, да еще и храпишь по ночам“. Зачем все это — непонятно. Что страсти?»
Голову ломило так, что становилось солоно во рту. Поверхностный пивной хмель не помогал. Казалось, что от него разбухают веки, ноги, мозг: «И еще эта постоянная тревога во всем теле. Казалось бы, все спокойно, ровно, нет никаких причин для мандража. Но в крови — алкоголь непереваренный, осколки клеток печеночных, растерянные, мятущиеся гормоны, забывшие про гармонию — вот тебе и биохимия тревоги. И так год за годом, серые свинцовые круги, и с каждым витком все ниже, все ближе ко дну медленно крутящейся воронки».
— Тьфу ты, прямо низвержение в Мальстрем какое–то, — Митрюшин покрутил головой и попытался отвлечься от тягостных мыслей.
U never, never know u shok me, baiby…
— Дай–ка, мне, братец, водки, — обратился он к бармену, решив в очередной раз достойно и резко уйти в небытие, — и выключи ты эту тягомотину.
— Подождите, любезный, сейчас будет хорошо, — таинственно и многозначительно ответил тот, наливая большую рюмку и протягивая ее докучливому посетителю.
Митрюшин привычно обхватил холодное стекло всей ладонью и, предвкушая знакомую, пахучую горечь, нырнул в окончательную неутешительность: «А все дело в стране. Нет никакого смысла дергаться в этой стране. Страна большого «Ы“ — быдло мыльно бычит, сыто вырыгивая выводы. Отдаться на волю алкогольных волн — единственный резонный выход. И нечего себя мучить мыслями о собственном несовершестве. Все дело в стране».
Митрюшин поднял рюмку и немедленно выпил. По пищеводу и далее, в желудок прокатился раскаленный металлический шарик, и разбился там, в середине живота на мелкие ртутные капли. Изнутри пришла бодрящая, обманчивая, мгновенная трезвость, а снаружи, на лбу, установилась леденящая точка росы. Он внезапно вспомнил, не рассудочной памятью, которая лишь вызывает забытые образы и мысли, а каким–то новым чувством, чувством памяти, вспочувствовал такой же захудалый бар с точно такой же изношенной, ежедневнопотребляемой обстановкой, но лет шестнадцать тому назад. Все было так же — и по–другому. Теперяшний, наполненный вялой бессмысленностью полумрак казался тогда таинственным, люди, прозрачные теперь, словно колбы, наполненныие неприятной, мутной смесью приземленных вожделений были загадочными, опалесцирующими героями и зловеще багровыми злодеями, алкогольные склянки же с ядовитых цветов содержимым были древними амфорами, наполненными волшебными жидкостями, которые дарили новые, незнаемые ранее ощущения, переливались и сверкали всеми цветами, и черный ром был средоточием всех чувств и чаяний, воплощением самой жизни.
— Мы тоже — потерянное поколение, — вещал умный, юный, неуемный Митрюшин, ласкаемый горячечным вниманием своих полупьяных ровесников («Ровесники — это люди, которые одинаково весят», — однажды грамотно определил один из них,) — нас обманули предыдущие поколения и противное государство, нам внушали неправильные идеалы, но мы сами во всем разобрались, и теперь мы циничные и печальные, на наших плечах — скорбь мира, но мы никогда не станем такими, как бывшие до нас, — и выпивал какой–нибудь невообразимый «Черный принц» (1 часть водки, 1 часть коньяку, 1 часть бальзама), затем садился и замолкал, оглушенный алкоголем и внимательной улыбкой той, ради кого и затевались все споры. А слово уже спешил взять митрюшинский недруг, навечно связанный с ним общностью объекта вожделения:
— Теория конвергенции нереальна, невыполнима, безнравственна. Ведь что разделяет социализм и капитализм? Подход к основному нравственному вопросу, равноудаленность от него. Траханная диалектика, вечно стремящаяся доказать, что чем хуже — тем лучше, с одной стороны, и ханжеское лицемерие, прикрывающее принцип «не наебешь — не проживешь» — с другой, — теперь уже на Недруга обращены были мутно–восторженные взгляды свиты и благосклонная улыбка Махи, как все называли ее в глаза, а между собой — Машенька, Мара. Недруг сел на стул, победно оглядев Митрюшина. Тот презрительно выгнул губы и уничтожил его заранее подготовленным ударом: он небрежно налил в рюмку принесенный с собой спирт, поджег и выпил залпом, внутренне содрогнувшись, но с маской индейского вождя на лице.
— А-ах, — вздрогнула компания, а Митрюшин лишь на мгновение прикрыл заслезившиеся глаза. Когда же он открыл их, то первое, что увидел, была все та же полуулыбка, важная, нужная, понимающая, но опять отстраненная.
— Мальчики, хватит ссориться, не надо, — Маха говорила примирительно, ласково, обоим, — все это ужасно интересно и умно, но мне кажется, что вы недопонимаете. Есть какие–то вещи, я не смогу вам правильно объяснить, гораздо более важные, чем те, о которых вы говорите. Как бы это сказать. Мне очень хочется иметь свой мотоцикл. Родители уже обещали подарить на день рождения. Хочется не потому, что я какая–нибудь особенная. Но представьте — средняя осень, мокрые листья на асфальте, такие, знаете, что наступаешь на них, и они раздавливаются в кашицу, становятся скользкими. И я хочу ехать на мотоцикле так, чтоб было немного скользко, немного страшно, не сильно, а так, чуть–чуть, чтобы было напряженное и сладкое чувство абстрактной опасности. И почему–то это очень важно для меня. Я не знаю, почему. Но очень хочется, чтобы я могла это делать иногда, или хотя бы знать, что я смогу это сделать в любой момент, когда захочу.
Митрюшин был захвачен этой картиной. Ему вдруг показалось, что он знает, почему это правильно, почему нужно Он открыл рот, чтобы поведать миру о своем озарении, но Маха уже стояла, одетая: — Пора мне, побежала. Не ругайтесь тут без меня, ладно. Я ведь вас обоих люблю, — и опять в ее глазах те бесовские огоньки, которые одновременно разжигают и глушат надежду. Маха одетая, Маха уходящая.
А через пять минут Митрюшин и Недруг уже таскали друг друга за куцые лацканы школьных пиджаков в аммиачно–кафельном туалете:
— Из–за тебя она ушла.
— Нет — из–за тебя, — и стояли потом, запыхавшиеся, красные, несчастные, с ненавистью глядя друг на друга.
U shok me so–o–ou that nait…
Митрюшин встряхнул отяжелевшей головой и попытался подумать о чем–нибудь другом, не столь болезненном. Получалось плохо. Он как–то сильно загрузился сегодня никчемными, бесполезными воспоминаниями.
Внезапно голос, так раздражавший его, смолк. Осталась музыка. Но и она как–то изменилась. Ритм замедлялся, нарастало напряжение, на далекой гитаре, казалось, были натянуты не струны, а живые, влажные жилы. Тягуче, грубо и одновременно изысканно человек из другого, своего микрокосма вел Митрюшина к чему–то сокрушительно важному. Вернее, даже не вел, а велся сам, отбросив мысли, определения, образы, думанье вообще. Его несло, как камень по горному потоку, переваливая с боку на бок, болезненно ударяя неровными гранями о другие камни, чувства, обстоятельства, и вслед за ним несло Митрюшина. Все было еще не так страшно, пока соблюдался хоть какой–то порядок, неправильная, но гармония. Но вот камень подбросило на пороге, и он на секунду завис в воздухе… Ритм сбился, рождая предощущение конца, уханья в пропасть, неожиданной, стыдной и болезненной эякуляции. Одновременно с этим звуковым сбоем, провисом во времени Митрюшин испуганно ощутил, как вместо привычного и потому незаметного удара сердца мгновенно образовалась, сгустилась пауза, сбой все того же извечного ритма. Сердце задумалось, а мозг сразу же утратил способность мыслить, и беспомощно сжималось горло, испуганно пытаясь родить то ли вздох, то ли вскрик. Синкопа, экстрасистола, разрыв благостной перепонки, отделяющей сознание от хаоса, возникают непредсказуемо, вдруг, и за уши, за волосы, за ноздри вытаскивают сапиенсов из повседневности, заставляя вспомнить, вновь почувствовать истинное, необходимое, забытое, забытое.
Кончилась пауза, сердце радостно и освобожденно затрепыхалось, выпущенное из холодной ладони страха, а Митрюшин уже знал, что ему нужно делать в ближайшие секунды, минуты, часы, что даст ему долгожданное ощущение ненапрасности: «Маха хотела мотоцикл, так? — Так. Она его не получила, так? — Так. Она его получит, потому что это действительно было важно для нее, а уж она–то понимала толк в половых апельсинах». И музыка сложно, витиевато, но упруго и напористо понесла его, помогла ему, прожгла снулый мозг раскаленной спицей, отдернула завесу между сияющей истиной и убогим существованием. Ведь среди всех идей и воззрений, среди всех опытов, произведенных людишками друг над другом за обозримую историю, среди эманаций, реинкарнаций, революций, эмансипаций, контрибуций и реляций есть только эти двенадцать жестких тактов, ошибка в середине и полет в конце, которые могут помочь жить с осознанием, покаянием и надеждой, неся на себе постоянно вращающийся, повторяющийся груз былой и будущей боли.
Как тяжело бывает сделать первое физическое усилие, даже когда уже есть какое–то решение, когда уже захвачен дух и сломлена голова. Митрюшин с трудом оторвал от стула опухшую от долгой неподвижности задницу и сделал первый шаг. Первый шаг — каменный, за ним второй — ватный, к тому же алкоголь колом стоял во всем теле и тащил обратно, на удобное сидение — сесть, расслабиться, выпить еще, забыть. Но вот уже третий шаг дался легче, а, начиная с четвертого, он побежал. Публика в баре недоуменно посмотрела вслед медленно, неровно, но бегущему одержимцу.
Тяжелая дверь, норовя напоследок прижать его за пятку, выпустила Митрюшина на улицу, в искренний полуденный зной. Северное лето наконец–то разгулялось, разгулилось, и теперь ласково трепало тополя за вихры. Митрюшин бежал, экономя дыхание, иногда переходил на быстрый шаг, а внутри пело ощущение ясности и правильной достижимости, возможности счастья.
Он подбежал к остановке, безрезультатно помахал руками перед летящими, разгоряченными автомобилями и вскочил в подошедший троллейбус. Внешне все выглядело достаточно пошло и неприятно — на задней площадке стоял обрюзгший господин в несвежей рубашке и с галстуком набекрень, потный, задыхающийся и явно нетрезвый. Но кто мог знать, что внутри у него уже жило, пело, рвалось наружу радостное и яркое предчувствие удачи, счастья, истины наконец. Он нетерпеливо поглядывал на проплывающий за окном город, еще больной послевкусием поздней весны, и потому горячечно–бодрый, бросал внимательные и быстрые взгляды на попутчиков. Рядом с ним, делая вид, что не замечает их, стояла молодая девушка в легком летнем полупрозрачном платье с открытыми, восхитительными плечами. Точеные ушки, покрытые чуть заметным пушком, тонкие, хрупкие лодыжки. Митрюшин с трудом отвел взгляд, так и норовящий тяжелым камушком упасть в декольте, и опять посмотрел на лицо. Мелкие бисеринки выступили над ее верхней губой. «Жарко тебе, милая. Жарко», — приязненно подумал он, а сам вдруг представил ее вспотевшие от зноя, несмотря на все присыпки и деодоранты, влажные пашки, и как в юности закружилась голова. «А может увлечься, вот прямо здесь и сейчас», — полоснуло по сердцу внезапное озарение, но откуда–то подступившая трезвость придушила порыв, остановила дрогнувшие ноздри, а до девушки тем временем дошел запах трехдневного перегара, мощно источаемый Митрюшиным в воздух, и она заметно погрустнела. «Направление правильное, только вектор его немного, на пять–семь градусов может отклониться», — Митрюшин вздохнул и вылез из переполненного троллейбуса на нужной остановке.
Недруг приоткрыл дверь квартиры и недоуменно воззрился на Митрюшина, что–то жуя. Лет пять они не виделись, даже не вспоминали про существование друг друга.
— Чего тебе? — недовольно проскрипел он.
Митрюшин с удовольствием заметил признаки разложения и распада, которые постоянно мучили его в себе самом: неаппетитный, выпирающий живот, красные прожилки на носу, усталый, бегающий взгляд, и начал издалека:
— Скажи честно, ты мне друг или не друг?
— Я тебе недруг, — уверенно ответил Недруг и замолчал в ожидании продолжения разговора, наверняка неприятного.
В другой раз Митрюшин был бы обескуражен его тоном, и сразу бы ушел, попросив для приличия рублей пятьдесят в долг. Но сегодня он чувствовал свою вирулентность, власть над людьми, и особенно над этим человеком. Он был уверен, что поток, который подхватил его полчаса назад, легко закружит и Недруга.
— Помнишь Маху? — он сразу взял грузного Недруга за рога и повернул в нужном направлении.
— Конечно, помню. А что с ней? — Недруг слегка напрягся.
— С ней ничего. Второй раз замужем, за майором каким–то, двое детей, живет в деревне, под Псковом. С ней ничего. Это с нами что–то. Ты давно на себя в зеркало смотрел? Можешь не оглядываться, на меня посмотри. Посмотри, кем мы стали. Уродцами, мутантами какими–то. Плаваем в киселе, и еще радуемся, что он не слишком жидкий, — Митрюшин говорил сбивчиво, захлебываясь, торопясь не расплескать свою убежденность, — помнишь, Маха мечтала о мотоцикле, и для чего он ей был нужен. Она все знала еще тогда, что с нами со всеми будет. Она еще тогда знала, что нужно делать. Но ведь не получилось ничего, все кануло и минуло. Мы должны, ты и я, сегодня попытаться вырваться из киселя, понимаешь? Мы должны купить ей мотоцикл. Мы вместе. Я мог бы один, деньги есть, но она ведь не выбрала из нас никого, и правильно сделала. Поэтому мы должны сделать это вместе, понимаешь?
Он выдохся и замолчал. Недруг прекратил жевать и застыл. «Ничего не получится», — понял Митрюшин, и начал уже успокаивать себя, готовясь нырнуть обратно в кисель и продумывая пути ловкого отхода на прежние, защищенные от всего мира, от бурных чувств, от неожиданных решений, позиции. Недруг думал долго, секунд пятнадцать. Затем вдруг повернулся, отодвинул в сторону некстати выползшую и недовольно квохчущую жену и скрылся в глубине коридора. Вернулся он быстро, засовывая в карман штанов деньги и прихватив зачем–то початую бутылку портвейна.
— Может пригодиться, — сказал он и вдруг широко улыбнулся. Митрюшин понял — началось.
Через десять минут они уже были в ближайшем автосалоне. Уверенно обойдя стороной дорогие и жлобские «Хонды» и «Харлеи», они очутились около скромно стоящей в углу одинокой «Явы».
— Будем брать этот, — уверенно сказал Недруг, — ты ездить–то умеешь?
У Митрюшина были права на вождение легковушек, на мотоцикле он последний раз сидел лет двадцать назад, да и то на заднем сидении, но он уверенно ответил,
— Умею.
Затем опасливо, как молодой тореадор, потрогал пальцем никелированный рог и достал деньги:
— Оформляй.
Продавец, выкатывая мотоцикл из магазина, с интересом смотрел на странную пару. Один одет прилично, но изрядно помят, второй — волосатый, но тоже не байкер. И у обоих какие–то слегка безумные глаза
— Ехать–то далеко? Вы вроде того, выпимши, — получив деньги по счету, он теперь мог позволить себе толику сомнения.
— Ничего, мы в родной стране, прорвемся, — ответил Митрюшин, усаживаясь за руль и ощущая приятную пружинистость машины, — ты лучше покажи, как тут чего заводить.
Мотоцикл ровно затарахтел. На заднее сидение с грацией пожилого мустанга вскочил Недруг.
— Дай газу, — крикнул он прямо в ухо Митрюшину, и тот от неожиданности рванул с места так, что услышал, как грузное тело шлепнулось сзади на асфальт. Сделав неровный круг, постепенно привыкая к равновесию, он вернулся к сидящему на газоне и широко улыбающимуся Недругу.
— Easy, Rider, easy, — Недруг ухватился покрепче, — дай газу 1
Буквально через десять минут езды Митрюшин чувствовал себя уже частью единого с мотоциклом существа. От ужаса и восторга потели ладони, и одновременно с этим он ощущал, как каждый отброшенный назад километр выворачивает, откатывает вспять отрезок времени, минуту, месяц, год, неважно какой, но вспять. Они неслись, ловко, как им казалось, лавируя в потоке машин, давая обгонять себя только внимательным людям но черных мерседесах, но те быстро теряли интерес к их суматранскому болиду, с первого взгляда определяя в наездниках безумцев, выпавших из внутривидовых отношений корысти, престижности, пристойности, несомых неведомой силой к недостижимому счастью.
Они быстро миновали город и ворвались в поля. Есть какая–то неосознаваемая, приглушенная чувственность в русском ландшафте. Вроде бы все обычно — леса, холмы, нелогичная, от души идущая извилистость дороги, расхристанность человеческих обиталищ. Но непонятным образом все это вместе с осознанием принадлежности к странному народу, который веками гнет, ломает себя, доходит до крайностей в заранее обреченных поисках истины ли, Бога ли, получая взамен лишь быстротечные годы куража — все это обостряет любые чувства, делает печаль глубокой, а радость — неистовой, лишь только найдешь время выбраться, ощутить себя вне больших скоплений биомассы, где душит, ввергает в отупление серое облако чужих, невысказанных мыслей, изливаемых друг на друга через глаза, где каждый — одна большая чакра, обнаженный нерв, тельце Паттера — Фачини.
Митрюшин строжил себя, отягощенный ролью ведущего, и не позволял полностью расслабиться, отдаться несущему их ритму. Он крепко сжимал руль, стараясь не отвлекаться на мелочи, но не смог не вздрогнуть, когда, резонируя с казалось бы только его, Митрюшина, глубоко запрятанными чувствами, Недруг запел ему в ухо, гулко барабаня кулаками по спине:
— Я точно знаю — в своей стране я трус.
Но эта земля и это чувство
Очень сильно похожи на блюз!
Люблюз… люблюз… люблюз…
По пути они один раз остановились у придорожной шашлычной, чтобы поесть мяса. Опасливо доедая свою порцию, Митрюшин думал о странной, непредсказуемой стране, в которой они имели счастье родиться и несчастье — проживать, где никогда нельзя полностью расслабиться, утратить контроль за ситуацией, где так вкусно дразнит ноздри мангальный дымок через каждый километр дороги, но всегда есть тревожащая душу возможность отведать жареной собачатины, а то и человечинки вкусить. Недруг меж тем купил невесть как очутившийся здесь, печальный и кряжисто–узловатый дилдо и рвался в путь. И как только они тронулись с места, он начал веселился от души — допил из горлышка вино, распустил свои длинные, сальные волосы и принялся распугивать обгоняемые «Жигули», потрясая резиновым членом перед их лобовыми стеклами. Машины виляли в сторону, сидевшие за рулем мужчины грозили кулаками и матерились, беззвучно разевая рты, женщины отворачивались в сторону, украдкой бросая взгляды на этот неприличный, но завораживающий предмет, дети же на задних сидениях радостно хохотали. Пару раз их пытался обогнать какой–то гонщик на старой «копейке», но отстал после того, как Недруг бросил в него куском прихваченного с собой батона, ласково приговаривая: «И воздам каждому по делам его». Окружавшая их аура веселого безумия была настолько сильна, что даже по–жабьи сидевшие в засаде гиблые дэдэшники забывали махать своими полосатыми палочками и лишь провожали «Яву» застывшим взглядом.
Внезапно сквозь тарахтенье мотора с неба до них донеслось тоненькое блеяние. Они разом подняли голову. Какая–то мелкая пичуга поднималась высоко в голубизну, превращаясь в еле различимую точку, а затем стремительно падала вниз. Жесткий воздух прорывался сквозь ее перья, заставляя их напряженно вибрировать и издавать странный, казалось бы неуместный, но такой естественный и необходимый летний звук.
— Что это за птица? — через плечо крикнул Митрюшин, задыхаясь от ветра.
— Не знаю, — Недруг ошеломленно следил за очередным падением и вдруг радостно заорал:
Божий барашек! Божий барашек!
И когда они приехали к месту, то был вечер. Ясные, прозрачные сумерки мягко стелились по полям и пеленали бревенчатые дома, стоявшие на окраине большой деревни. Митрюшин легко нашел место, которое нужно было им, потому что был правильным путь, и просто было все на нем. Потому что никогда не знаешь, где очутишься ты в следующий момент своей жизни, среди пальм или болот, в разноплеменной толпе или один, но дано тебе чувство благодарности, если пришел ты и оказался там, где хотел быть.
Он заглушил мотоцикл рядом с дощатым забором, и они тотчас увидели легконогую женскую фигуру в глубине двора. Маха совсем не изменилась, хоть сумерки и были тому помощью и виной. Не страшно, что не видно морщинок вокруг глаз — все равно память затушевала бы их. Не беда, что соски не прут сквозь майку, как побеги бамбука, ведь юная упругая стремительность так же живет в зрелой округлой тяжести, как пролетевшая буря в напряженном спокойствии леса. Зато те же глаза, то же насмешливое, ласковое понимание в них:
— Ребята, вы? Какой судьбой закружило?
Митрюшин, разом потеряв весь опыт ведения ситуаций, ковырял обочину носком пыльного ботинка. Недруг совсем скис и подозрительно тер нос грязным кулаком.
— Это — тебе, — Митрюшин погладил теплый красный бак мотоцикла, — типа, катайся, — что есть напускная мужественность перед лицом вернувшегося времени!.
— Ай, спасибо, родные, ай, уважили, — Маха усмехнулась, и, подойдя ближе, вдруг поцеловала сначала одного, потом — второго. Неожиданно для себя Митрюшин напрягся и стал искать глазами лацканы на футболке Недруга.
— Ладно, что встали, пойдемте в дом, моих сегодня нет — Маха взяла их за руки и, как маленьких мальчиков, повела за собой…
Кто научит меня, как нужно любить? Кто, в помощь мне, разработает циркуляры, издаст законы и подложит под них подзаконные акты? Кто покроет их знанием общепринятой морали и веками устоявшихся порядков? Кто сможет сделать это, когда я знаю, что все не так просто? Кто сможет обучить меня тактильной тактичности, кто скажет, что я не прав, когда я сам ощущаю свою правоту? Кто опровергнет мою уверенность в том, что эта странная земля напитана, воспалена, набухла любовью? Кто даст мне знание, что нельзя открывать глаза, чтобы не видеть, в жизни не видеть Маху обнаженную, нельзя запоминать глуповато–счастливое лицо Недруга, потому что у самого лицо такое же, и поэтому нельзя открывать глаза, нельзя думать глазами, только ладонями, только кожей, только рваным чувством времени, чувством, так похожим на блюз.
Митрюшин дернулся и поднял тяжелую голову со стойки бара, протер волглые глаза. «Вот так сон, — широко зевнул, — чуть не кончил»,
«А ведь ярко все было, как наяву, И чувство это странное — если не сейчас, то когда же — такое болезненное, даром, что во сне. Нужно как–нибудь всерьез все обдумать, может действительно — наведаться к Недругу, съездить к Махе, допустим, в декабре». И тут он почувствовал, как медленно улетучивается, просачивается сквозь кожу и безвозвратно исчезает то ощущение необходимости, правильности, незряшности своей жизни, которое полностью владело им несколько минут назад. Митрюшин испугался, захватал воздух ртом и вдруг смог оторвать от заскрипевшего дермантина опухшую от долгого сидения задницу. Затем сделал первый шаг — каменный, второй — ватный. Третий дался уже легче, а, начиная с четвертого, он побежал.
«НакормИмте ж голубей»
«Но когда делаешь пир, зови нищих, увечных, хромых, слепых. И блажен будешь, что они не могут воздать тебе, ибо воздастся тебе в воскресение праведных.»
Лука 14:13–14
Убедившись очередной раз в собственной трагической неспособности измениться к лучшему, в частности, хотя бы бросить курить, попытаться получать удовольствие в иных, кроме винного и книжного, видах шопинга или по–мужски увлечься мелкими аксессуарами в виде часов, зажигалок и галстуков, я внезапно понял, что жизнь моя не состоялась. То есть вполне можно было бы заставить себя вступить в карьерную битву за освещенное финансовым солнцем место, благо законы этой битвы достаточно просты в их интеллектуальном выражении. Но многочисленный и многообразный опыт прежних усилий лучше всяких расчетливых выкладок убеждает, что чувство неприязни к нежной дружбе с нужными людьми, вечная готовность к легкому, не переходящему организационно выверенных границ подобострастию и необходимость плавного, годами нравственных насилий над собой оплаченного восхождения по иерархической лестнице станут изначальным тормозом в проявлении себя в любой, социально оправданной сфере человеческой деятельности. Вплотную приблизившись к возрастному апогею существования мужской особи в отдельно взятой, достаточно большой стране, я решил, наконец, разобраться, на что была потрачена первая половина жизни, каких моральных высот, сияющих истин и прочего великолепия я достиг, чтобы, поняв, зафиксировать эти высоты и истины с целью торжественной передачи их потомкам, хотя бы даже своим прямым наследникам, так как я уже достаточно многодетен.
История, которую в связи с этим я хочу рассказать, историей в полном смысле слова не является. В ней есть какой–никакой сюжет, благонравное начало, шипящий, несколько дымный фейерверк чувств в середине и ближе к концу. Вот только конца в ней нет, нет выводов и никакая мораль не помахивает пушистым хвостиком в логическое завершение ко всему вышенаписанному, как нет его в любой житейской драме, легко переходящей в комедию и наоборот, чему не мешают даже трагические или нелепые смерти их главных героев, ибо сама жизнь продолжается и остаются вечно свежими нравственные вопросы типа: «Кто виноват? Ведь не я же…» до тех самых пор, пока все мы являемся отдельными организмами и не сливаемся в умиротворенный вольвокс.
Мне осталось лишь дать сказать несколько слов автору, который, будучи существом крайне нервным и тревожным, стремится всеми силами отмежеваться от моей разнузданности в мыслях, чувствах, а также в их внешних проявлениях, благо я, лирический герой, есть сущность свободная, практически дух, носящийся над темными водами, но парадоксальным для духа образом, думаю, что именно в силу своей свободы, ограниченной лишь моими собственными представлениями о том, что есть хорошо, а что плохо, еще и крайне физиологичен, я бы даже сказал — натуралистичен, так что все претензии на этот счет я смело принимаю на себя, позволяя автору лишь следовать за моим парением своими корявыми пальчиками, выводящими кривые буковки. Должен также сразу сказать, что фамилия моя — Жолобков, однако значимость сего факта весьма мала, фонематические, смысловые и прочие ассоциации туманны, и не следует придавать им слишком большого значения.
История моя началась в те благословенные, сонные времена, теперь многими вспоминаемые, как счастливые, когда каждая старушка могла ежеутренне позволить себе творожок, да с хлебушком, да с маслицем, чтобы потом, несколько даже лениво, без нынешней озлобленности, предаться своим старушкиным делам, о которых всем нам хорошо известно, так как насильственное вовлечение соседей, родственников и просто прохожих в эти дела каждая из славного, достаточно воинственного племени почитает своей первейшей обязанностью. Проклятая склонность к объективности вынуждает меня отметить, что и среди старушек встречаются довольно мирные особы.
Беда эпохи была в том, что такой уклад и рацион почитался достаточным для всего прочего населения, остальное не приветствовалось, как излишки.
В один из тех солнечных апрельских дней, когда небо чуть ли не в первый раз голубеет так пронзительно, что сильно, вплоть до истечения слюны из растянутого невольной чувственной улыбкой рта, пробуждает радостное предвкушение Настоящего Портвейнового Вечера (должного, просто обязанного походить на Ruby Tuesday) нелегкая занесла меня на лекцию по общей биологии. Тема ее была известна давно, общая направленность изучена досконально, разнились лишь мелкие детали. Эта тема была «Когда я был юннатом». Маленький, лысый профессор ловко взбирался на кафедру и начинал долгое, местами, впрочем, довольно живое повествование о своей юннатской юности. Над столом было видно лишь его живое, гримасничающее лицо, за что и был он прозван «Говорящей головой». Повесть прежних лет начиналась медленно, вяло, но затем Голова входил в раж, выбегал из–за кафедры и в лицах показывал ролевое поведение павианов, например. В начале учебного года это воспринималось, как настоящее шоу, однако затем рассказы стали повторяться, профессор потерял драйв, но, как всякий плохой шоумен, не мог выскользнуть из колеи. Однако в этот день он заготовил новую историю. Суть ее сводилась к тому, что, когда Голова был юннатом, он вел биологическую рубрику в не менее биологической газете. Все было тихо и спокойно, юный Голова кропал заметки о лежках кабанов, наблюдения френолога (тут он удачно оговорился, сверкнув на солнце своей бугристой лысиной) и прочие милые сердцу вещички, как вдруг грянула дискуссия о роли голубей в жизни благодушного общества. Письма читателей хлынули широким потоком, образовалось, как водится, два лагеря непримиримых оппонентов. Одни с жаром доказывали, что голуби суть вредоносные существа, гадят на памятники вождей и переносят заразу, и душить их нужно без жалости. Другие с не меньшим пылом кричали о том, что птица эта — символ мира есть, что прекраснее нее птиц не бывает, и как замечательно, когда тебя окружает стая этих крылатых созданий и доверчиво клюют крупу из твоих ладоней. Поэтому их не душить нужно, как предлагают бессердечные враги всего живого, а различными методами взращивать и вскармливать чуть ли не из клювика в клювик отрыгнутой пищей. Страсти кипели нешуточные, стороны бились насмерть, и перевеса не было в разгоревшейся бойне. Юннат было совсем растерялся, но спасение пришло неожиданно. Внезапным, резким как удар секиры о кухонный стол ходом армию любителей птиц привела к победе замечательная старушка. Она написала проникновенное, слезами омытое письмо, где в художественной форме были описаны и грядущая победа коммунизма, и проблемы в воспитании бессердечного, она даже употребила слово «циничного» молодого поколения, и свои чувства при ощущении цепких птичьих лапок на плечах. Письмо это было с названием, и, видимо, название добило жалких, меркантильных реалистов. Оно называлось «НакормИмте ж голубей».
В одном старушки бывают правы. Молодое поколение всегда цинично. Я сам там был, я знаю. Но как же было оставаться спокойным и благорасположенным, когда счастливое детство мое прошло в очередях за вареной колбасой, к коей я долгое время потом испытывал мистическую, с трудом сдерживаемую нежность, так что питерские друзья стеснялись при мне кормить ею кошек, а все позднейшие достижения социализма и разговоры о величии человеческого духа прочно ассоциировались с гнойными бинтами, которые я стирал в операционных, дабы вновь поступающие больные не были лишены свежего перевязочного материала.
Я хорошо помню того говняного старичка в травматологии, который лежал на гнойных простынях, весь в пролежнях, и не любил просить утку, хотя был в памяти. Похоже, что последнее удовольствие, которое ему оставалось в жизни — это смотреть на выражение твоего лица, когда ты ежеутренне перестилаешь его, с трудом сдерживая рвотные позывы. Еще он любил механические клизмы и зачастую требовал их. Для тех, кто не знает, объясню, что это когда пальчиками все выковыриваешь. Жалко его не было. Кто его знает, чем он раньше занимался, кем был, каких грехов насовершал. Что нужно сделать в этой стране, чтобы дожить до старости? Жалко стало потом, когда он, наконец, умер. Ведь кто застрахован от того, чтобы не стать таким вот старичком, несмотря на все благие мысли и чаянья. Я так точно нет, благо склонность к различного рода критическим ситуациям наверняка позволит насладиться механической клизмой в исполнении какой–нибудь молоденькой мЕд–сестрички. Здесь меня опять пихает в бок автор и начинает нудить о вселенской любви, о всепрощении и прочих высоких материях. Но когда я в ответ спрашиваю, где он был, когда миллионы всепрощенцев и просто поедателей похлебки мерли, мухоподобные, за ради великих идей, а прочие миллионы воодушевленно гноили их и пели при этом революционные песни, он пристыженно умолкает, потому что его самого тогда не было, а где были его родственники — не знает, ведь генеалогия — тоже лженаука, и отрясем прах их с ног.
Но дело–то не в том, кто до каких крайностей доходил в своем отрицании вялой добропорядочности. Важно, что, вторгаясь в пограничную область, начинаешь ощущать близость этой самой границы. Может быть, кому–нибудь это знание дано изначально, кому–нибудь оно просто не нужно. Мне же приходилось выгрызать его постоянно, причем надежда на положительный результат самостоятельно предпринимаемых исследований казалась всегда такой зыбкой…
Поздний вечер трудного дня. Я бегу на свидание к замечательной девушке. Бежать далеко и тяжело, внутри уже плещется граммов четыреста водки. Мне в пульмонологию, на пятый этаж. С разной скоростью мимо меня проносятся стены больничных коридоров, бежевые — быстрее, светло–зеленые — чуть медленнее. Боковое зрение отсутствует напрочь, почему–то отключилось. Взгляд только прямой, внимательный, для фокусировки приходится прилагать довольно большие усилия. Со мной — мой друг, специалист в иной области человеческого знания, не в медицине, что не мешает ему быть таким же пьяным. Для него — все ново, все интересно, ради этого он и напросился со мной — посмотреть, что же ночью происходит в больницах. А я его взял, отчего бы не взять с собой на свидание пьяного друга. Мы бежим довольно быстро, меня подгоняет страсть, он старается не отстать — боится заблудиться. В каком–то переходе замечаю стоящий в вазе букет цветов, судя по внешнему виду — тюльпанов. Нимало не удивляюсь, фортуна ведет меня за собой — у меня все получается. Хватаю цветы, мы прибываем в парадном обличье и попадаем в разгар праздника — на дежурстве у моей возлюбленной только что умерла старушка. Крупная такая, килограммов сто весом. Умерла некрасиво, зло. Кровь, тугой струей хлынувшая из горла, забрызгала стены туалета, в котором и подстерегла ее другая старушка, покостлявее.
— Хорошо, что вы пришли, — сказала медсестричка, — я уж и так, и эдак подступалась, никак не получается. Нужно бабушку в морг свезти.
Я галантно, в меру состояния, вручил ей цветы и повернулся к приятелю с видом бывалого человекознатца:
— Хочешь испытать новые чувства? Почти по Федору Михайловичу, только у него про молитву было, а ты по–другому поступишь, напрямую к знанию, без посредников.
— Хочу, — тот побледнел и явственно протрезвел.
— Тогда грузи бабулю и вези ее, дорогу знаешь, я тебе показывал. Халат не забудь надеть, а то все–таки как–то стремно.
Проводив взглядом каталку, цепляющуюся за все углы, и скукоженную фигуру ее проводника, я вернулся в палату. Вместе мы быстро навели порядок, а затем сели пить чай с тортом и ликером. Тяжелый яд комплиментов совсем уже развеял саднящее чувство близости к чужой и потому не страшной смерти, когда вернулся мой протеже. Был он строг и торжественен, во взоре светилась свежеприобретенная мудрость.
— Как ты, в порядке? — сочувственно спросил я.
— Да, и вы знаете, я что–то понял, пока не могу сформулировать, что именно, но чувствую, что прикоснулся к какой–то грани, и странное ощущение ужаса и обыденности, а межу ними — плотная граница, на которой стоишь… Короче, брр…
— Ладно, не углубляйся, пограничник, — я пододвинул ему стул, — садись лучше, выпей, отмякни.
Потом мы пили. Потом мы еще пили, и я вещал:
— Понимаешь, это еще не знание. Так ты лишь присутствующий, наблюдатель, посторонний. Ты чувствуешь, как что–то происходит, но никогда не сможешь узнать подноготное, подспудное. Чтобы по–настоящему понять, нужно непосредственное участие, личное, твое, чтоб как лезвием по пальцу, медленно, и кровь проступает капельками, и боль твоя, а не чужая. Тогда будет понимание…
— Ладно тебе, разошелся. А я и так чувствую, что стал мудр и добр, как мутабобр, — пьяный разговор выплеснулся из тесного русла логики.
Позже нас выгнали из больницы, и мы шли по ночному городу, распевая боевую песню старых воинов:
Мудрость приходит с годами.
Мудрость уходит обратно…
Утром же в больнице случился скандал — ночью какие–то варвары украли цветы от портрета недавно почившего профессора, светила медицины и большого умницы. «Как такое могло случиться!» — солидарно гудела общественность. Для меня же никакой загадки в этом не было, жизнь — штука многообразная. Ясно лишь одно — профессор, буде он настоящим знатоком проявлений человеческой природы, с небес с улыбкой наблюдал бы за ночной сценой.
А через несколько месяцев понеслось, завертелось–закружилось. Кончилась страна, разложилась, как незахороненное, брошенное тело. Кончилось время, умерло, хлопнулось с размаху на землю и осталось лежать, распластанное. Кончились идеи, мифы, убеждения и взгляды, и лишь растерянные толпы бродили неприкаянно, то начинали биться друг с другом неизвестно за что, а то послушно становились в очередь за едой ли, за одеждой, за гуманитарной помощью — неважно, главное, чтобы вместе, да поплотнее друг к другу — тогда не так страшно.
Зато свобода — ешь полной ложкой, до отрыжки, до блевотины, до разноцветных бликов в глазах — взмахни крыльями, птица белая, в высь рвись, теряя перья, теряя сознание, из пут путь, из душных, влажных, смердящих пут.
И кинулся я в свободное предпринимательство: «А мы бизнес делали, делали. По городам мотались, мотались. Водкой торговали, торговали. Вагон туда, вагон — сюда, денежки себе — и праздник до ночи, до утра, до последней копеечки. А потом кредиты брали, брали. Банки разводили, разводили, с бандюками бились, бились, и друзей теряли, теряли, сами предавали, предавали, предаваемы бывали, ох, бывали. И–и–и, раскудрит твою, береза…»
Устал я, устал рассказывать. День был тяжелый, а ночь и того хуже. Хоть и должен быть порох, а руки привыкли к топорам, но сил осталось только на чашку кофе и рюмку пива. Болит голова, ноет тело, а хуже того — саднит душа. Что–то по–прежнему не так в Датском королевстве, и простые, казалось бы, вещи становятся самыми сложными для понимания, разумения, а все потому, что рассуждать о них нельзя, не получается, а приходится через себя пропускать и боль, и кровь, и дерьмо, и только после этого можно сказать: «Я знаю», иначе же пошло и бесполезно. Вот автору хорошо, он давно уже все для себя решил, по полкам разложил и влажной тряпочкой протирает иногда свои мнения и определения, пусть дальше и вещает, а я все, на сегодня кончился.
«Не люблю я всех этих нищих, убогих, инвалидов. Понятно, что нужно им сочувствовать и сострадать. Но зачем же их так много. Заполонили все вокзалы, все проходы. Житья от них не стало. Детей с собой таскают зачем–то, ведь ясно, что это — такой же бизнес, как и все остальные, чистый профит и холодный расчет. Не буду я им больше подавать, слишком много их, на всех не напасешься», — так думал молодой директор круглосуточного алкогольного магазина, торопясь на встречу со своим юристом. Был он подтянут, лощен, в меру увешан аксессуарами: благородного цвета галстук, дорогая зажигалка и даже симпатичная фляжка с хорошим коньяком. Еще раз неприязненно оглядев толпу попрошаек на вокзальной площади, Жолобков (фамилия — единственное, что его не устраивало в самом себе) взмахнул рукой, и к нему тут же подскочило давно ожидавшее сигнала такси.
Юрист, не старая еще и довольно привлекательная женщина с холодным взглядом слегка выпуклых, базедовых глаз, ждала Жолобкова в своей конторе. Богатый жизненный и профессиональный опыт взрастили в ней здоровый цинизм, а ласковое отношение к своим клиентам и различного рода чинушам, отвечающим за все, были непременной частью работы. Результаты же этой работы вполне соответствовали гонорарам.
— Здравствуй, Васенька. Как дела, как семья, как детишки, — щебетала она, усаживая клиентоса в кресло и наливая ему кофе.
— Дела идут потихоньку. Торгуем, — Жолобков позволил себе расслабиться, они с Татьяной хорошо понимали друг друга, — налоги только замучили, все новые и новые вводят. А если уж пообещают снизить, то потом точно увеличат до предела. Да что тебе говорить, ты ведь лучше меня все это знаешь.
— Знаю, дорогой, знаю. Но наверху тоже люди, тоже любят масло на хлеб положить. А нам они дырочки в законах оставляют, чтоб совсем не зачахли, — Татьяна (я забыл сказать, что юриста звали Татьяной, но в данном случае это неважно, ведь очень часто в жизни встречаются люди–функции) улыбнулась с видом человека, давно познавшего всю подноготную сторону людских отношений, — Я нашла тебе такую дырку. Нужно сделать инвалидную фирму.
— Что значит «инвалидную»? Инвалидов на работу набрать, что ли? — Жолобков засомневался, вспомнив свои давешние чувства.
— Не только на работу. Сделаем похитрее — создадим общество инвалидов, по закону нужно десять человек, а при ней дочернее предприятие — ну и туда пятьдесят процентов их положено, но это номинально, наберешь мертвых душ и будешь спокойно, без налогов, работать.
— Слушай, как–то непривычно это, люди согласятся ли бесплатно числиться? — коммерсант усиленно производил в мозгу расчеты возможных потерь от сомнительного предприятия.
— Кинешь им рублей по пятьсот зарплаты, они тебе благодарны будут. Знаешь, какие пенсии они сейчас получают? Двести рублей максимум, правители об инвалидах усиленно заботятся, бляди, — ей изменила обычная сдержанность, — и еще во всех новостях показывают, как они им подарки дарят и целуют всячески, а у самих морды жирные такие, лоснящиеся.
— Ладно, уговорила. Давай делать, — Жолобков решился и внутренне поежился, работа предстояла весьма щекотливая и неприятная.
Через неделю в газете появилось объявление:
Требуются на работу инвалиды всех групп.
Обращаться:
Утро следующего дня было кошмарным. Подходя к своему любимому магазину, Жолобков издалека заметил очередь, сплошь состоящую из персонажей Гойи. Без рук, без ног, с трясущимися головами и застывшим взглядом, с изуродованными лицами и навечно искривленными шеями, люди терпеливо и молча стояли под дождем. При всем разнообразии форм и расцветок объединяло их одно: усталые, опустошенные глаза, в которых отчаянье было настолько глубоко, что казалось мудростью.
Жолобков торопливо протиснулся в свой уютный кабинетик и перевел дух. Все его важные хлопоты и вечное радение о деньгах на мгновение показались ему мелкими и суетными по сравнению со страхом, затопившим его внезапно перед встречей с людьми, к которым он еще недавно относился нет, не с брезгливостью, но с каким–то муторным чувством сопереживания, сочувствия, всегда используя для себя этот лживо–спасительный слог «со», ведь невероятно трудно бывает на секунду оторваться от своей насыщенной, полноценной жизни и, увидев убогого, самому вдруг остро почувствовать, как отчаянно тяжело бывает прикурить сигарету, когда нечем ее достать из кармана, а курить отчаянно хочется, но просить кого–либо стыдно…
— Видал, сколько гандикапов скопилось? Прямо бестиарий какой–то, — Татьяна пришла ему помочь, и Жолобков благодарно и затравленно улыбнулся ей.
— Давай начинать, раньше сядем — раньше выйдем, — глупая шутка подходила практически к любой русской ситуации.
За несколько часов, которые они провели в обществе инвалидов, Жолобков наслушался такого, что будь он писателем, материала хватило бы на несколько романов. Казалось, что чужие больные истории при некотором усилии можно легко смыть с себя, но на самом деле он подозревал, что они откладываются нерастворимым осадком где–то внутри, и ему придется прилагать в дальнейшем немало усилий, чтобы, как он говорил, «не загаситься» ими и по–прежнему оставаться молодым, красивым и рационально–сдержанным.
В итоге всех собеседований они отобрали десять человек. Остальным пришлось отказать, что обычно делала юрист, сам Жолобков почему–то не мог.
На следующий день он собрал новых работников. Гена, молодой парень без обеих рук, с корявыми протезами советского производства, стал заместителем директора по связям с разнокалиберными чинушами, два юных дебила в одинаковых синих свитерах с вытянутыми локтями, которых сразу прозвали Шустриком и Мямликом по степени их заторможенности, — грузчиками, две характерные энцефалопатичные женщины — уборщицами, и еще пять старушек в качестве группы поддержки в острых ситуациях. Общаясь с ними, Жолобков заметил, как постепенно пропадает куда–то заостренное внимание к их внешности и медленно, подобно изображению на фотопленке, проявляются обычные люди, со странностями, но хорошие, без особых претензий и заморочек, присущих большинству «нормальных».
— Нужно написать заявления, — он раздал им бумагу и ручки.
За Геннадия написал сам, остальным продиктовал текст, затем собрал листки и стал внимательно читать.
— Мямлик, ты что тут написал — «прошу принять на работу в качестве грустчика», это как? — Жолобков невольно улыбнулся.
— Г–г–грузить, — ответил тот, заикаясь.
— Ошибку сделал. А грустчиком я бы и сам с удовольствием поработал, сидишь себе, грустишь целый день, — все остальные засмеялись.
— Ладно, завтра выходите на работу, зарплата у нас десятого числа, без задержек. Но и работать прошу старательно, — Жолобков нахмурился, вспомнив, сколько раз он уже выгонял «нормальных» работников за воровство, запои и лень.
— Да об чем речь, — ответил за всех Гена, — мы ведь по несколько лет уже безработные, не нужны никому.
В течение месяца Жолобков внимательно, даже с опаской, наблюдал за инвалидами. Но все было на удивление хорошо и спокойно, в отличие от гармоничной жизни прочих деятелей розничной торговли, которые продолжали биться в амбициях, плести интриги, воровать и писать друг на друга содержательные, в чем — то даже талантливые объяснительные:
Объяснительная
Коньяк «Белый аист» выносится в зал с наклееными акцизными марками, но при подаче товара марки и этикетки отклеиваются. 25.10.91 г. продавец Кикинова была на отпуске товара. Ею был подан коньяк «Белый аист» без акцизной марки, так как эти марки отклеились и валялись рядом. Был утерян товарный вид бутылки, на что продавец не обратила внимания. По поводу товарного вида бутылок не раз проводилась беседа с продавцами. Со стороны продавца Кикиновой всегда звучало и звучит неудовольствие на замечания. И в этот раз замечание послужило конфликту со сменой Семченко — Демьянова. Семченко была обласкана нецензурной бранью при покупателях. Продавец Кикинова грубила нагло всем клиентам, предлагая как сопутствующий товар нас продавцов. Этим самым она оскорбила Семченко и Демьянову. Просим руководство магазина провести воспитательную беседу с Кикиновой, а так же определить конкретные обязанности ее как продавца.
Ст. продавец Семченко. Кассир Демьянова
Грузчики же, хоть и путали иногда коробки вина с ящиками водки и наоборот, зато не пили. Уборщицы мыли пол медленно, но тщательно. Гена с удовольствием бегал по поручениям, а затем рассказывал, как странно, а иногда и просто безумно реагируют на него различные вершители судеб.
— Ходил сегодня в мэрию, так обрадовались мне там, руки жали, — он усмехался, раскачивая своими рычагами, лишь отдаленно напоминающими руки — правда, потом расписаться нужно было. Мое факсимилие их не устроило, страшно — вдруг что не так, вставили мне ручку в протез, я плечом подвигал, и все остались довольны.
— Неужели в протез. Вот уродцы, — удивлялся Жолобков, хотя задорная находчивость властных структур была для него не внове.
— Это что, я недавно в налоговой был, пришел без протезов, так они меня ртом заставили расписаться, иначе, говорят, документы не примем, — Геннадий говорил об этом с каким–то даже удовольствием, похоже, что ему было самому интересно наблюдать за сначала растерянными, а затем просветленными от удачного решения проблемы лицами лучших из народа.
Скоро Жолобков привык к новому статусу своего магазина. Его уже не шокировало то, что грузчики в свободное время, как коршуны сидят у кассы и подбирают упавшую мелочь, а то и вообще стоят рядом с покупателями и тихонько канючат: «Пыжалыста-а, пыжалыста–а–а», благо деньги они тратили на любовные романы в мягких обложках, которые потом, спрятавшись где–нибудь в кладовке, с упоением читали. Иногда Шустрик с Мямликом подрабатывали, разгружая машины на соседних складах, и, вернувшись, делились впечатлениями:
— Сегодня большую разгрузили, двадцать–тридцать тонник, двадцать тонн в ней было.
— Заплатили–то хорошо? — иногда интересовался Жолобков.
— Хорошо заплатили, очень хорошо — дали на роликах покататься. Завтра опять пойдем…
Даже зашедшая как–то на огонек после своих юридических дел Татьяна удивлялась: «Думали, что будем всех обманывать, а получилось, как положено — инвалидный магазин «.
Вплотную приблизился Новый Год. Как обычно, в один из предпраздничных дней работу закончили пораньше, расставили столы и принялись праздновать. Обилие закуски и выпивки быстро развязало всем языки, посыпались шутки, в разных концах стола раздавался смех. Но настоящий фурор произвел опоздавший Шустрик. Волнуемый воспоминаниями о прошлогоднем, позапрошлогоднем и прочих, включая детские утренники, праздниках, он вошел в зал с гордой улыбкой. На голове у него были вырезанные из серого картона уши, прикрепленные к такому же картонному обручу, на котором большими корявыми буквами было написано спереди «Заяц», а сзади — «Монтана». Все замерли, Шустрик же неспешно подошел к приглашенному постороннему музыканту, который любовно раскладывал на столе свои губные гармошки, с достоинством пожал ему руку и сказал:
— Ты знаешь, я ведь тоже музыкант.
— Да, а на чем ты играешь? — радостно спросил тот коллегу.
— Я‑то не на чем, — Шустрик усмехнулся непонятливому, — вот брат у меня на гитаре играет…
Один Геннадий сидел мрачный. Поел он, как всегда, дома, где его с ложечки кормила жена. От выпивки отказался, и его бокал стоял нетронутый.
— Слушай, будет тебе стесняться, давай выпьем, — подсел к нему разомлевший Жолобков, — я тебе подам.
Гена посмотрел ему в глаза:
— И ты туда же. Не нужно мне подавать, я сам, — он нагнулся, ухватил край бокала зубами и, запрокинув голову, выпил до дна. Потом аккуратно поставил бокал на место и заговорил зло:
— Что, полегчало тебе. Спасибо, барин, уговорил. Устроил цирк. Вы ведь на нас все равно, как на мутантов, смотрите. Смешно вам. А глаза–то прячете. Нечего сказать потому что. Ты думаешь, ты лучше меня, проворнее? Ты думаешь, я хуже тебя? Да я комьютер достал, буду учиться, и клавиши нажимать смогу, сам смогу…
— Э–э–э, э–э–э, — замычал обескураженный Жолобков.
Геннадий посидел немного, успокаиваясь, потом повторил свой номер с бокалом и сказал каким–то другим, отстраненным голосом:
— Ладно, чего уж теперь. Но ты запомни: у Бога за вас мы будем просить, убогие. Я, и Шустрик вон, и Мямлик:
А потом начались танцы. Все–таки алкоголь крайне необходим русскому человеку. То он сидит, напряженный, переживая внутренне мелкие и крупные проблемы, которыми наполнена его жизнь, весь этот постоянный прессинг, который испытывает со стороны необустроенной жизни и таких же безумных, задерганных соплеменников, а то вдруг загасит все печали с помощью легкодоступного средства, взмахнет платочком и пойдет плясать вприсядку. Так и здесь, сначала сидели все скованные и смурные, а чуть заиграла музыка, неважно какая — бросились танцевать. И уже кто–то изгибался в невероятных коленцах, а кто–то похотливо тискал в углу продавщиц, и те радостно и целомудренно визжали. И вдруг на середину зала вышли Шустрик с Мямликом. Наевшиеся салатов, довольные и отяжелевшие, они сначала медленно топтались друг напротив друга. Но потом стали выделывать такое, что все остальные остановились и лишь смотрели, пораженные. О, эти инвалидные танцы, когда внезапно ушло, пропало стеснение и боязнь всех окружающих, когда тепло и сыто, когда с детства наполовину отключена кора, и движения не сдерживаются ее тормозящей заботой, когда конечности двигаются вопреки всякому ритму, логике и самому рассудку, когда тебе всего восемнадцать и ты годен к нестроевой службе в военное время, а в мирное негоден вообще — тогда и происходит танец. Они кружились, запрокинув голову и раскинув руки, затем садились на корточки и, обхватив голени руками, высоко подпрыгивали вверх, а после бросались на пол и катались в приступе нежданного счастья, движимые лишь импульсами, которые бегут напрямую к раскрепощенным мышцам из подкорки, минуя кору. Это было неожиданное, величественное и даже страшное зрелище. Чем–то оно напоминало ритуальные индейские пляски, ту их стадию, когда, напившись пейотля, люди общаются с богами, чем–то — игры диких животных, волнующие и беспощадные, когда игра в любой момент может перейти в кровавую схватку. Вокруг танцующих все замерли. Какой–то холод и одновременно сладость давно забытых, утраченных чувств охватили людей, как будто из давних времен к ним донеслись вопли древних, темных богов: «Мы никуда не исчезли. Мы здесь. Мы помним о вас…», и лишь музыка продолжала жить и нагнетать весь этот ужас и восторг: «Я — Kороль ящериц. I am the Lizard King…
Что было дальше, Жолобков не помнил. Слова Гены задели его, растревожили, поэтому он напился. Последней яркой картиной, которую он мог восстановить в памяти, были танцующие инвалиды. Дальше все превращалось в пеструю мешанину: конец праздника, закрытие магазина, бег по заснеженным улицам, гнетущее ощущение неправильности своей жизни, очередь за водкой, ссора с неприятным типом в подворотне, истовая битва с ним там же. Очнулся Жолобков от холода на влажном цементном полу. Тусклая лампочка позволяла оценить обстановку — туалетного цвета стены, тяжелая металлическая дверь с маленьким зарешеченным окошком, скрючившиеся вокруг него в разных позах фигуры. «Ментура», — догадался он. Потрогал заплывший глаз, развороченную губу, кровь на разодранной до пупа рубашке. Только потом до Жолобкова дошел ни с чем не сравнимый запах, пахло мочой, немытым месяцами телом, хлоркой. И тогда он вскочил и забарабанил в дверь: «Откройте! Дайте позвонить! Имею право на телефонный звонок! Требую адвоката! Пустите в туалет!» «Тихо ты, — зашевелилась одна из лежащих фигур, — бить будут».
Жолобков испугался. Он не любил, когда его били. Прислонившись гудящим лбом к холодной стене, он стал тоскливо и бездумно смотреть в щелку на пустой коридор, освещенный светом единственной лампочки над аквариумом дежурного. Аквариум тоже был пуст — менты либо спали, либо пили в свое удовольствие. В голове у Жолобкова тяжело копошились, нет, не мысли, скорее мыслечувствования: «За что? И почему? И кто виноват? Не может быть, чтобы я. Ведь я такой молодой, такой успешный и красивый. Я должен быть обречен на счастье. Причем, на счастье постоянное, изящное и сытное, с небольшими саркастичными вкраплениями. На счастье ловкого наблюдателя, легко лавирующего в мутной воде повседневной, неприятной жизни. Даже брызги ее должны были скатываться с меня, я ведь весь покрыт жирком, гусиным таким жирком проницательности, я ведь вижу всех насквозь и все про всех знаю. Значит, была ошибка, чего–то я не учел, отвлекся на ненужные мысли, позволил себе лишние чувства. Доброта какая–то, жалость, инвалиды долбаные. Лживость сочувствия. Нужно было как все, как раньше — подал копеечку и побежал дальше, удовлетворенный. Вот и лежал бы сейчас дома под теплым одеялом, пил аспирин и кофе». Жалость к себе и горькая обида на несправедливый мир переполняла его. И самое главное, что он внезапно ощутил, чего не знал раньше, потому что это было естественным и абсолютным, как воздух, вода, почва под ногами, оказалось очень простым — его, как любого человека, как типичного представителя скрутила обжигающая тоска от невозможности просто свободно передвигаться, свободно действовать и решать, свободно дышать.
«Мне ампутировали мою свободу, я сам участвовал в этом, я теперь тоже — инвалид!» — Жолобков беззвучно заскулил и бессильно опустился на пол…
Так он просидел около часа, тупо переводя взгляд с темных стен камеры на дверь. Потом в коридоре послышались какие–то шаркающие звуки. Жолобков апатично прижался глазом к щели и вдруг заерзал, вскочил. По коридору, широко размахивая шваброй, передвигался Шустрик. Периодически окуная тряпку в ведро с водой, он деловито и старательно, с видом постоянного и умелого работника, надраивал каменный пол. «Это — Шустрик, — подумал Жолобков, — самый настоящий Шустрик, действительный статский Шустрик! Он же говорил, что подрабатывает еще где–то в милиции». В нем вдруг ожила, затрепыхалась, засверкала запрещенными красками отчаянная, нелепая надежда. Прислонив губы к щели, Жолобков горячечно, сбиваясь, зашептал: «Шустрик! Это я, Жолобков! Я здесь! Выпусти меня, Шустрик! Отопри как–нибудь дверь, Шустренька! Выпусти меня, Сережа!..» Тот услышал, подошел к камере, долгую, мучительную минуту постоял в раздумье, затем заметался по коридору, схватил с конторки дежурного оставленный там ключ и открыл дверь…
Жолобков бежал по темной улице к начинающей светлеть, нежно–серой полоске неба. Не обращая внимания на похмельную одышку, забыв про боль и тяжелый мороз, он периодически подпрыгивал и неловко, как выздоравливающая птица, взмахивал руками. В голове у него вертелась, крутилась, замыкалась в кольцо бессмысленная, сумасшедшая, нелепая фраза, формула языка, юнгль мансуров: «НакормИмте ж голубей, накормИмте ж голубей, накормИмте ж голубей…»
РУБИНОВЫЙ ВТОРНИК
Даже не знаю, можно ли было в этот день сделать так, чтобы не выпить вина. Конечно, теоретическая возможность воплощения в жизнь любой, самой абстрактной идеи всегда остается. То есть нужно было бы сжать волю в кулак, взять душу в охапку, заткнуть уши и ноздри серой ватой из пачки с пугающей надписью «Нестерильно», замазать глаза неискреннего цвета пластилином. Но тогда Жолобков ни за что не дошел бы до работы, ведь у него даже не было специальной тросточки, чтобы ощупывать ею поребрики и ступеньки автобусов. А зрячий, он был обречен с того самого мига, когда тяжело хлопнула за ним подъездная дверь, и он сделал первый шаг в мир. Ведь сразу же ослепительно ударило по глазам солнце, отражаясь в сверкающей мраморной крошке на стенах обычных в другие дни «хрущоб», которые сегодня превратились в огромные сахарные головы. Уши тут же наполнились ликующим, тропическим птичьим гомоном и первым цокотом по асфальту пленительных и изящных каблучков, а ноздри затрепетали, жадно втягивая ни с чем не сравнимый запах позднего лежалого снега и мокрой, проклюнувшейся земли. Жолобков зажмурился. Когда он открыл глаза, то изменить что–либо стало уже невозможно — на сегодня судьба решилась. Несомый легким, как сам весенний воздух, чувством освобождения, почти физиологическим ощущением опавших с него всех, в том числе и семейных, уз, он вприпрыжку прибежал на работу.
Свободное предпринимательство хорошо не только тем, что можно свободно предпринимать какие–то действия, но также и в полной свободе непредпринятия их, если к ним не лежит душа. Первым человеком, которого Жолобков увидел на работе, был странный старичок в галошах и седенькой бородке.
— Не понадобятся ли раки вареные? — интимно спросил он.
— Раки? Вареные? Конечно понадобятся, — Жолобков уже понял, что бесполезно сегодня сопротивляться весне, — Пятьдесят. Нет, сто.
— Да чего там сто, несите ведро, — поддержал его напарник Зина с таким же ошалелым от ярких, солнечных запахов лицом, — когда будут?
— К пяти часам привезу, — ответил волшебный старичок и усеменил прочь.
Минут тридцать Жолобков с Зиной бесцельно послонялись по темному помещению, а затем принялись названивать всем знакомым по телефону и хвастаться…
— А у нас сегодня будут раки!
— Раки? Вареные? — завистливо переспрашивали знакомые и тут же справлялись о времени прибытия.
— К пяти часам обещали, приезжайте, только пиво с собой, — расчетливый Жолобков не любил хаоса в финансовых вопросах.
Первым не выдержал зоомагазин. Двое бывших борцов с бедроподобными руками и сломанными ушами, бросив пересчитывать своих рыбок и хомяков, с грохотом примчались на видавшем виды старом «Москвиче».
— Где раки? — мрачно спросили они, вваливаясь в помещение.
— А где пиво? — охладил их пыл Жолобков.
— Пиво здесь, — те с бутылочным грохотом поставили на стол сумку, в которую, согласно ранее проведенным исследованиям, влезало ровно два ящика. Затем уселись на заскрипевшие от их тяжести стулья и принялись пытливо смотреть на дверь.
Следом подтянулась налоговая полиция. Лощеные, в пиджаках и галстуках, и тоже вдвоем, они с достоинством, присущим работникам фискальных органов, поставили перед собой по две бутылки и тоже стали ждать. Старший, еще в детстве получивший за чванливость намертво приставшую к нему кличку «коллега Пруль», достал свой табельный пистолет и начал надменно протирать его мягкой фланелевой тряпочкой.
— Дай–ка посмотреть, — потянулись к оружию жадные руки, — дай–ка попробовать.
— Не дам, — Пруль торопливо убрал пистолет обратно под мышку, — не положено.
— Чего тогда вообще доставал, — обиделся было Жолобков, но тут часы пропикали полдень.
— Времени — вагон, — недовольно переглянулись слоны из зоомагазина, — давайте что ли пока портвейном разомнемся.
— Давайте, — быстро и охотно согласился Жолобков, больше всего боявшийся потерять, утратить утреннее предчувствие счастья, — давайте, раскрепостимся, пока будень не примирил нас с собой.
— Не пей красный портвейн, — через полчаса заботливо говорил Жолобков Прулю, — козленочком станешь. Пей белый портвейн.
Но тот не слушался и налегал на темно–бордовую жидкость с подкупающим, лживым вкусом, который обещал быстрое блаженство, слишком быстрое блаженство. Двадцати минут ему хватило, чтобы расправиться с целой бутылкой этого порочного друга, и обычный, комфортабельный Пруль превратился в мелочное, мстительное и навязчивое существо со странной смесью мании величия и бреда преследования.
— Щас ка–а–ак стрельну, — повторял он периодически, а затем ронял голову на руки и плакал.
— Клиент созрел, придется носить с собой, — сказал Зина немногословным слонам, и те понимающе кивнули тяжелыми головами.
— Будем раков ждать или пойдем на воздух? — Жолобковым овладела нестерпимая жажда движения, — А то ведь градус уходит, кураж гибнет, и вообще пора окинуть окружающую действительность новым взглядом.
— Ладно, пойдем, а то сейчас стихи начнешь читать, загрузишься вместе вот с этим, — один из слонов кивнул на поднявшего голову Пруля.
— Щас ка–а–ак стрельну…
Они расположились в парке неподалеку. Солнце ласкало обращенные к нему лица. Легкий леденящий ветерок доносился от замерзшего еще озера, шевелил волосы и холодной змейкой забирался за воротник. Пели птицы. Рядом озабоченно патрулировали старушки в ожидании пустых бутылок.
— Лепота, — растекся тяжелой тушей по скамейке один из слонов, — сейчас бы еще с девчонками познакомиться хорошими, беспроблемными.
А бог сегодня был настороже. Чуть только загрустившая было компания издала совместный полувздох–полустон, как на аллее показалась веселая, щебечущая на своем непонятном, женском языке стайка жеманниц, впервые после долгой зимы сбросивших свои тяжелые, бесформенные, меховые одеяния. Сиятельно являя миру свои волнующие изгибы, они не шли, а практически летели в густом, чувственном настое весенних запахов, круто замешанном на парящем кипятке нагретой земли, распадающемся тлене прелых листьев, сладостной горечи клейких, беременных почек.
— Здравствуй, тело молодое, незнакомое, — вполголоса сказал Жолобков, а слоны заволновались, заюлили:
— Барышни, барышни, не захотите ли по глоточку вина! Сладкого, вкусного вина!
Бывают дни, когда получается все, или почти все, о чем мечтается. Девушки оказались веселыми и не склонными к нудьбе, портвейн тек широким потоком и убедительно кружил голову, солнце ласково светило с совершенного, без единого изъяна, неба.
— Люблю проводить время в обществе быстро пьянеющих от дешевого вина женщин, — среди заливистого смеха натужно шутил Зина, а Жолобков, дорвавшись, наконец–то читал стихи под одобрительное урчание слонов:
В сердце мечта томится.
Небо полоской ясной
Юноша: «Стой, девица»,
Девушка: «Сгинь, несчастный». [2]
Один лишь Пруль мирно спал, прислонившись к спинке скамейки и пустив на грудь вязкую нитку слюны, и участвовал в празднике лишь в качестве реквизита.
— Скажите, а каково это — быть женщиной, — теребил за больное настойчивый Жолобков и подвигался ближе, еще ближе, и уже изначальное тепло разливалось по бедру, все выше, выше, и наконец — в пересохшем горле скреблось неистовой, отважной мурашкой.
— Даже и не знаю, как ответить, сравнивать не с чем, — подло отодвигалась девушка.
— И все–таки, в чем разница, в чем великая суть? — рука невольно цепляла край платья, задевала теплый нейлон.
— Юноша, усмирите руки, мы же не одни, — и дразнила, отодвигаясь, но всего лишь на волну излучения тепла.
— Но позвольте, родная…, — а в голове одно лишь безумное желание припасть к первоисточникам.
— Не позволю, даже не проси, — уже на «ты», но смеется, надсмехается, руководит, водит рукой так, как ей нужно, как правильно.
Неясные заросли неизвестных растений. Томление пальцев, в кончиках которых — ощущение сухого песка, безнадежного песка из песочных часов. Вязкое сопротивление времени, Сопротивление материала. Сухое сопротивление твердо сжатых ног — дорических колонн, лишенных завитушек, просто холодных мраморных колонн. Медленно, нехотя тает извечная мужская надежда на быструю и острую, без длительных ухаживаний и предварительных ласк — любовь.
— Мне, пожалуй, пора, меня уж муж заждался, — оправила платье, вспорхнула, побежала, растаяла, лишь звук торопливых шагов остался надолго, цок–цокк каблучками по душе, цок–цок — тише и тише, цок–цок — прощай в этой жизни, встретимся в следующей….
Он остался один. Совсем один в сумеречном мире. Горькое чувство клубилось в душе тяжелым, ядовитым дымом. Оно было похожим на то тревожное бессилие, которое Жолобков хорошо помнил из раннего школьного детства — на какой–то важной контрольной нужно было вспомнить десять английских поговорок, все эти «To call a spade a spade» и прочие. Он вспомнил тогда только девять, десятую же сделал сам — вольно перевел «Без труда …». Отрок не знал тогда по–английски ни слова «труд», ни слова «пруд», поэтому получилось что–то вроде «Если ты не будешь работать, рыба не придет к тебе». Творческие усилия остались не оцененными, и он сидел, глотая слезы, в растерянности от несправедливости мира. Примерно также Жолобков чувствовал себя и сейчас.
Когда среди праздника становится плохо — нужно пить. Когда не сбылись ожидания, пусть мелкие, физиологичные, сиюминутные, но зато живые, как мелкая рыбешка, зажатая в жестокой детской ладони — нужно пить вдвойне. Жолобков стряхнул с себя, отбросил прочь и растоптал незатихающий «цок–цок», с усилием определил направление, вернулся к пустой уже скамейке. У ножки ее нашел заботливо забытый друзьями пакет, в нем — початую бутылку. Плюнул пластмассовой пробкой и затем долгое время внимательно, обостренно, сквозь зеленое стекло наблюдал, как от каждого глотка идут из горлышка вглубь мелкие морские волны, мертвая зыбь.
Зачем Жолобков не вернулся после этого домой, в уютную семейную опочивальню, он не мог объяснить потом ни себе, ни жене, ни ближайшим родственникам. Зачем шел, спотыкаясь и бормоча вслух нахлынувшие, горлом шедшие озарения, по улицам города, зачем купил в магазине игрушек, кстати попавшемся на пути, зеленый пластмассовый пулемет с трещоткой, не ясно было ему самому даже в момент совершения этих внешне бессмысленных действий. Зачем, услышав из опускающихся сумерек печальное «!Щас ка–а–ак стрельну» не повернул назад, не бросился прочь, а наоборот ускорил шаг в нужном, единственно необходимом сейчас направлении, не знают ни видавшие виды психологи, ни натренированные на горячих новостях репортеры. Зачем, слившись в угаре вновь обретенной дружбы, Жолобков сотоварищи похитили красный флаг с фонарного столба, висящий в предвкушении майского праздника, и, заплатив случайно подвернувшемуся цыгану, мирно ехавшему на своей допотопной телеге среди вечернего, угарного потока автомобилей, мчались затем галопом по главному в городе проспекту со вздыбленным знаменем и плотно установленным на задке пулеметом, распевая «Интернационал» — ведомо лишь богу. Почему не поймала их доблестная милиция, не пристыдили активно граждане, отвергающие рубиновые вторники — ведомо лишь милицейскому начальству и гражданской совести уважаемых соплеменников.
На главной площади города стоял тогда, стоит и поныне мрачный статуй серого гранита. Одну руку засунув в карман штанов, второй он указывает куда–то на северо–восток, где, по его мнению, и находится счастье. Беда в том, что ближайшие, видимые глазом окрестности в указанном направлении состоят из тракторного завода, да свалки в пойме грязной городской речушки, организованной этим заводом. Есть в этой картине, правда и секрет, скрытая от первого взгляда суть. Если отсчитать третью справа колонну у расположенного с другой стороны помпезного театра с танцующими колхозными музами на фронтоне, и сесть на ступени, то палец статуя в этом ракурсе превращается в гордо висящий орган, не оставляющий сомнений в половой принадлежности изваяния.
Именно здесь, на ступеньках у третье колонны и обнаружили себя Жолобков с друзьями вечером трудного дня. Мирно спали слоны, укрывшиеся красным знаменем и блаженно улыбающиеся во сне, забыв о тяжелом бремени своей суровой внешности. Бродил неподалеку оживший Пруль, пытаясь навести порядок в помятом, расхристанном костюме. За углом здания освобожденно журчал Зина. Откуда–то издалека доносилось сладко рвущая душу мелодия старого танго «Монголия». Рубиновый, виннокрасный закат обнимал половину неба, светился каким–то внутренним, искренним, победительным светом. Он был настолько невероятно прекрасен, что находящемуся в вечном поиске нужного направления памятнику стоило бы поднять свой палец вверх, но тогда это выглядело бы чересчур эротично. Но синеющий, с оттенками перламутрово–серого, опалесцирующий воздух сглаживал все острые углы, все крайние точки зрения, все резкие определения и злые помыслы, и ласково принимал в свои прозрачные ладони живые, лишенные национальных и временных признаков, тверже гранита и пронзительнее сиюминутного отчаянья слова, которые вслух говорил Жолобков:
На Ксани и Арагви снова
Луга окрестные в цветах,
И терпкой патокой медовой
Опять кипят твои уста.[3]
Примечания
1
Мф. 27:45–49
2
Галактион Табидзе
3
Галактион Табидзе
ТАМ, ГДЕ ЗИМУЮТ ТРИТОНЫ
День начинался неудачно. Мрачная жена минут сорок занимала ванную. Потом вышла, вся в гневе и бигудях, словно злой марсианский разведчик, и сказала:
— Когда ты починишь раковину?
Вопрос этот давно нависал, подобно темно–синей туче, в семейной атмосфере, поэтому я оказался подготовленным — озабоченно, с видом послушного и услужливого мальчугана искал по квартире место для одинокого, неприкаянного стула. Однако гром грянул:
— Сколько месяцев я должна твердить одно и тоже. Вот и плинтуса до сих пор не прибиты, а мы здесь уже пять лет живем.
Лишь в редкие минуты душевной или физической близости мы бываем с женщинами конгруэнтны, в остальное же время — ни в чем не совпадающие виды вроде бы разумных существ. Думаю, что именно женщины — передовой отряд жестоких в своей активности инопланетных пришельцев. Нам, незлобивым и сентиментальным обитателям Земли, непросто жить рядом с этими непредсказуемыми особами. И лучшая тактика здесь — молчаливо и послушно подчиняться нелогичным командам. Вернее, делать вид, что подчиняешься, чтобы переждать бурю. Недаром нас обучают этому в армии.
В этот раз отмолчаться не удалось. Раковина и плинтуса оказались весьма существенны в шкале инопланетных ценностей.
— Ответь хоть что–нибудь. Когда, наконец, ты начнешь думать о доме? Почему я одна должна крутиться, как белка? — в голосе жены зазвучали слезы. Это — очень важный момент, который ни в коем случае нельзя пропустить. Нужно срочно менять тактику. Существуют три способа обращения с женщинами, когда они готовятся заплакать. Их можно удивить, рассмешить или, в крайнем случае, взять в руки молоток и попытаться немедленно прибить плинтус. Я выбрал способ номер два — достал с полки любимую книгу и процитировал: «Всегда нужно все бросать, если тебя посетило вдохновение, понимаешь, а оно меня сейчас посетило. «Ла–ла–ла», — поет что–то во мне, и я знаю, что это вдохновение».
Жена взглянула на меня так, что пришлось срочно искать инструмент…
Наконец она ушла по делам. Я полюбовался одиноким плинтусом и уже готов был заняться вторым, как вдруг раздался телефонный звонок. «Это Вы продаете линию по разливу жидких продуктов?» — спросил незнакомый мужской голос…
Иногда случается так, что недвижимость, к удивлению ее владельцев, опять становится движимостью. С ней начинают происходить какие–то обменные процессы, опять появляется мифическая, ни на чем не основанная стоимость. Сейчас речь шла об оборудовании, которое я когда–то сдуру приобрел за большие деньги, чтобы делать свою родную водку. Я был тогда весьма вдохновлен радужными перспективами свободного рынка. С тех пор оно ржавело в сыром складе, новое, но практически сразу ставшее бесполезным из–за русских качелей, сменивших плановую экономику. А я все никак не мог собраться с духом и вывезти его в металлолом.
Сделка свершилась быстро, за один день, и я, вчера еще искавший по карманам мелочь, чтобы купить бутылку пива, стал обладателем толстой пачки иностранных денег. Душа плясала вприсядку, но внешне я старался сохранить вид степенного бизнесмена, каковым уже давно не был.
Отпраздновать решил в любимом ресторане. Машенька, улыбчивая и обаятельная, провела меня в уютный закуток и ласково пожурила за редкие посещения. Я ловко отшутился в ответ — мне не терпелось остаться одному и начать делить шкуру убитого медведя. «Себе — машину, жене — шубу, детям — мороженое», — расклад казался справедливым. Подошел знакомый официант со смешной фамилией Лепеха.
— Борщ с пампушками, салат «Шопский», шашлык из семги и двести граммов водки хорошей, в общем КГБычно, — Лепеха улыбнулся обветшалой шутке и бодро убежал на кухню. А я позволил себе наконец расслабиться, стряхнуть с плеч волглый груз былых неудач и предаться обозрению материальных перспектив. Есть большой психологический смысл в том, что в ресторанах всегда приносят алкоголь вначале, до основных блюд. Издревле заведенный порядок дает возможность вовремя отрешиться от мирских забот и быстренько полюбить всех окружающих. Первую рюмку я выпил за удачу. Вторую, дождавшись борща и предвкушая горячую отраду первой ложки, — за себя. За себя теперешнего, который так глупо радуется тому, что удалось, наконец, схватить Мамону за скользкий хвостик. За себя вчерашнего, пьющего «горькую», уставшего слушать постоянные напоминания жены о том, что она уже который год мечтает о море. За себя прошлого, подающего надежды и вынашивающего замыслы. За себя будущего, устало мудрого, когда придется смиряться, что с каждым годом будешь становиться все более отстойным и приблудным. Потом, под конец борща, я выпил третью рюмку, стал придумывать сказку и заплакал. Тучный господин за столиком напротив с удивлением посмотрел на меня, и я притворился, что гриппую. Лепеха понятливо унес полную влажных салфеток тарелку…
После обеда, схватив такси, я помчался в детский сад. На утренник, посвященный проводам осени, опаздывать было нельзя. А за окном престарелой «Волги» проносилась эта самая осень, умирающая, но исполненная тех тонких ниточек, которые сплетаются в неповторимую, изменчивую, не зависящую ни от каких людских потрясений и мнений ткань. На ветке нагого дерева висел, трепеща, пустой полиэтиленовый пакет, издалека похожий на зайца, зацепившегося ушами за тонкую паветвь, — Авессалом, Авессалом. По тротуару шла женщина с хозяйственной сумкой, из которой торчала яркая детская вертушка. При каждом порыве ветра вертушка начинала крутиться, а женщина всякий раз тревожно оглядывалась и потом улыбалась своему испугу. На троллейбусной остановке печально вглядывался в даль пьяный, потертый мужичок–с–ноготок, и во взгляде его было грустное знание о жизни, недоступное молодым, долговязым акселератам. Прохожие с хрустом давили каблуками первый лед, покрывший темные лужи, крепко настоянные на перцово–красных листьях…
Расплатившись с таксистом, я вбежал в приземистое серое здание детского сада, чем–то неуловимо напоминающее казарму. В актовом зале чинно сидели родители. Они тревожно смотрели на дверь, ожидая появления своих отпрысков. Наконец зазвучала музыка и попарно ввели детей. Рассаживаясь на своих местах, они приветственно махали руками родителям. Те расслабились, заулыбались, зашептались. Дождавшись, когда установится тишина, в зал вплыла воспитательница в наряде осени. В длинном желтом платье, расшитом разноцветными бумажными листьями, зардевшаяся и веселая, она была хороша и действительно похожа на добрую лесную волшебницу,
— Здравствуйте, дети!
— Здравствуйте, — раздался нестройный хор детских голосов.
— Я — Золотая Осень. Я знаю, что вы любите природу, заботитесь о ней. Спасибо вам за это, ребята.
— Пожалуйста, — чей–то ответ вызвал смешок среди гостей. Осень чуть заметно напряглась.
— Сегодня у нас праздник. Будут игры, викторины, песни, танцы. Начнем? — дети захлопали в ладоши. Мальчишки и девчонки ловко и заученно отвечали на вопросы о живой и неживой природе, читали стихи.
— А теперь викторина для взрослых, — радостно возвестила Осень.
— Не буду участвовать, — подумал я, — не бывает простых ответов.
Первый же вопрос поставил всех в тупик.
— Где зимуют тритоны? — задорно спросила Осень. Взрослые тревожно переглянулись. На них с любопытством смотрели дети…
— А действительно, где они зимуют, — судорожно стал вспоминать я, — нет, не помню, не знаю.
Воцарилась гнетущая тишина.
— Ну, дети, поможем родителям.
— На суше, — те не могли скрыть своего восторженного превосходства.
— А ведь действительно — на суше. Вылезают осенью из воды и в норах зимуют, — облегченно зашептались взрослые. Напряжение спало.
— Теперь мы споем вам нашу любимую песню.
Дети выстроились в неровный полукруг. Девчонкам, как всегда, не хватило места, и большинство из них оказалось за спинами юных джентельменов. А те гордо выпячивали грудь и готовились каждый к сольному выступлению. Опять зазвучало фортепиано, и нестройный, но азартный детский хор заголосил:
Где ты бегал, где ты бегал, где ты бегал
Лягушо–о–онок.
Лягушонок, лягушонок, лягушонок,
Малышо–о–онок…
Во мне еще бродил хмель. Пьяная сентиментальность закипала в глазах, но я сдерживался.
— А теперь, под конец нашего праздника, выступит Аня.
Вперед вышла худенькая девочка в голубом платье и с огромным белым бантом на голове. В зале зазвучал тонкий голосок, трепетавший, как крылья пойманной бабочки:
Прекрасное далеко, не будь ко мне жестоко.
Не будь ко мне жестоко, жестоко не будь…
Сил моих больше не было, и я выскочил на улицу…
Вернулся, когда дети уже одевались. Подошел к Ане.
— Ну что, дщерь моя, ты готова?
— Готова, — она умудрилась сама застегнуть тугую верхнюю пуговицу и завязать шарф.
Сквозь густеющие сумерки отрешенно падал первый снег. Аня вложила в мою руку свою теплую ладошку, и мы пошли медленно и степенно, беседуя на разные темы.
— Ты знаешь, я сказку придумал, только она для взрослых.
— А я уже взрослая? — ревниво спросил ребенок.
— Пожалуй, можно так сказать.
— Тогда рассказывай.
— Жил–был один дяденька, — начал я.
— Как его звали? — сразу же перебила Аня.
— Допустим, Феофан. Но ты не мешай, а то я собьюсь. Однажды случилось так, что у него оказалось очень много денег. Ему нужно было купить машину, шубу для жены и мороженое детям.
— А сколько детей?
— Одна дочь, и звали ее — Даша, — я попытался предвосхитить следующий вопрос, но не угадал.
— Сколько ей было лет?
— Пять с половиной. Не перебивай, пожалуйста.
— Как мне, — удовлетворенно сказала Аня, — рассказывай дальше.
— Но Феофан вместо этого отыскал номер телефона и позвонил в Швецию своей любимой женщине.
— У него ведь жена была… Он что, любил сразу двоих?
— Аня, сложные вопросы задаешь, — я задумался над тем, как и нужно ли объяснять ребенку, что можно любить двух женщин сразу, — понимаешь, вторую он любил потому что она писала хорошие книжки. Ее звали Астрид.
— Знаю, знаю. Она «Карлсона» написала, — ребенок оказался памятливым, а я поспешил поскорее увильнуть от скользкой полигамной темы.
— Правильно. Так вот. Феофан позвонил в Швецию. Он очень волновался, потому что плохо говорил по–английски, но все равно сумел сказать, что совершенно случайно в Стокгольме будут проездом два «лучших в мире» поклонника Карлсона — он и его дочь. И их пригласили в гости.
Мы медленно приближались к магазину.
— Ты водку сегодня не будешь покупать? А то мама говорит, что тебе нельзя, — забеспокоилась Аня.
— Если нельзя, но очень хочется, то можно, — ловко вывернулся я. Ребенок, не вооруженный пока знанием формальной логики, промолчал.
— И они поехали в Стокгольм. По дороге они ели мясные тефтельки и торт со взбитыми сливками. Феофан купил Даше красный зонтик, чтобы их узнали.
— Все правильно, так в книжке написано, когда Карлсон был ведьмой.
— Аня, опять перебиваешь. Они приехали и пошли в гости. Астрид Линдгрен приняла их хорошо, угостила горячим шоколадом с плюшками. Но беседа сначала не клеилась. Все чувствовали себя немножко скованно. Но потом Даша подошла к отцу и тихонько что–то спросила на ухо. И знаешь, Астрид захотела узнать, что сказала русская девочка.
— И что же она сказала? — спросила Аня озабоченно.
— Она захотела узнать, как звали Карлсона в детстве и где стояла его кроватка.
Я замолчал. Мы прошли несколько шагов в тишине, только лед похрустывал под ногами. Наконец я не выдержал:
— Ты поняла что–нибудь?
— Поняла, — задумчиво ответила Аня.
— И что же ты поняла, — прорвалась ненужная, взрослая ирония.
— Я теперь знаю, почему когда ты мне читал про Карлсона, то сначала было так смешно, а потом стало печально…
И тогда забурлила там, в глубине, внутри, та тяжелая вода, о которой стараешься не вспоминать, потому что больно, вода, состоящая из всех обманутых надежд, из заскорузлых ожиданий, из детской веры в чудо, веры в то, что случится, свершится, если не сейчас, то ко дню рождения точно, что–то замечательное, прекрасное, веры, так и оставшейся смешной, наивной, глупой сказкой. «Гребаная жизнь. Траченая, молью, битая жизнь», — я беззвучно выл от отчаянья, от теперешнего безверия, от необходимости сочинять, врать этим широко открытым, доверчивым глазам, чувствовать, видеть, как постепенно, а иногда и резкими рывками, будет гаснуть в них осиянная готовность верить. «Гребаная жизнь. Вся эта беготня, суета, гонки за вещами, схватив которые остается лишь недоуменно повертеть их в руках и выбросить, настолько они смешны, неуклюжи, никчемны. И как иногда нестерпимо хочется дождаться знака, чтобы вернулась, пусть не вера, но хотя бы возможность ее».
«Гребаные подростки!» — впереди, всего лишь в метре от нас, с сочным звуком вдруг взорвался пакет с водой. Я отпрыгнул назад, потянув за собой застывшего ребенка.
— Испугалась? — отряхивая ее и себя, вытирая с лица изморось мелких брызг, спросил я.
— Нет, смотри!
На месте, где только что было страшно, теперь умиротворенно висело облако мельчайшей взвеси. Освещенное заходящим солнцем, оно слегка покачивалось и клубилось, как пар от дыхания большого доброго животного.
— Это был самый сильный в мире «хлюп», — убежденно сказала Аня.
Я огляделся вокруг. Мы стояли посреди пустыря. До ближайших многоэтажек было около сотни метров. Внезапно сверху послышалось еле различимое жужжание. Мы одновременно подняли голову. В темнеющем, густо–прозрачном воздухе, на большой высоте жужжал странный предмет, похожий то ли на летающий бочонок, то ли на иностранный спутник–шпион. Сделав большой круг, он удовлетворенно завис на мгновение над нами, весело закудахтал, а затем лег на курс Вазастана. Я точно знал, что Вазастана.
КУЙПОГА
Моя философия в том, что нет никакой философии. Любомудрие умерло за отсутствием необходимости, — он дернул ручку коробки передач, и машина нервно, рывком увеличила скорость, — то есть любовь к мудрости была всегда, а саму мудрость так и не нашли, выплеснули в процессе изысканий. Ты посмотри сама, что делается. Напророчили царство хама, вот оно и пришло. Даже не хама, а жлоба. Жлоб — это ведь такой более искусный, утонченный хам». В ночной тишине, по дороге, ведущей за город, на север, они ехали молча. За окном мелькали старые, с облезшей краской дома, сам асфальт был весь в выбоинах и ямах, как брошенное, никому не нужное поле. Внезапно показался огромного размера ярко освещенный предвыборный щит с сияющей мертвенно–синей надписью «Поверь в добро». «Вот–вот, смотри, славный пример, досточтимый. Ничего не нужно делать. Просто в нужный момент подмалевать красками поярче, лампочек разноцветных повесить. Годами друг друга душили, душу ножками топотали, а тут одни с пустыми глазами мозгом поработали, у других, таких же лупатых, релюшка внутри сработала — и все мы опять верим в добро, тьфу!» Он выплюнул в окно окурок вместе со слюной и выругался.
Она сидела рядом, нахохлившаяся и печальная. Ей было грустно — он опять говорил не о том. И стоило ли объяснять давным–давно говоренное, обыденное, как овсяная каша. Стоило ли в сотый раз пытаться найти первопричину, когда все просто — такая здесь жизнь. Ей хотелось радоваться, что наконец свершилось, после долгих сборов, сведений в кучу всех обстоятельств, всех вязких стечений они все–таки вырвались и едут теперь к морю. Большую воду она видела только однажды, в детстве, когда отец взял ее на юг, и с тех пор в памяти остался свежий, щекочущий горло и грудь запах, слепящая глаза пляска солнечных бликов и едкий, как уксус, вкус кумыса.
А он продолжал нудить свое: «Видела, плакат на площади повесили. «Фиерическое шоу». Ублюдки. Писать разучились, а туда же, феерии устраивать. Даже любимое и родное теперь слово «fuck» умудряются в подъездах с двумя ошибками писать. Вообще, утонула речь, язык утонул. Как будто во рту у всех болотная жижа. Да и в головах тоже. Мозги квадратными стали. Вместо мыслей заученные схемы. Мыслевыкидыши. И утопленница–речь». Он был неприятен самому себе со всеми этими неуклюжими рассуждениями, но никак не давали успокоиться, вновь почувствовать ровное течение жизни три пронзительных в своей немудрености вопроса: «Куда едем? Зачем едем? Ищем чего?» И, глупый, все спрашивал и спрашивал себя…
«Хватит, — вдруг попросила она. — Надоело уже. Давай про что–нибудь другое. Посмеши меня как–нибудь. Ты же умеешь меня смешить!»
У них была странная любовь. Она начиналась как чистой воды страсть. Когда он увидел ее впервые, то поразился стремительности, какой–то воздушности всех ее движений. Окружающие ее люди, события, все вокруг казалось застывшим, словно погруженным в желейную дремоту. Ему сразу представилось тонкое деревце под напором ветра, как оно гнется к земле почти на изломе, но вдруг выпрямляется при малейшем ослаблении, рассекает сабельным ударом тугую тягомотину, чтобы потом снова клониться, сгибаться из стороны в сторону, отчаянно трепеща листвой, и вновь упрямо и чувственно бросаться навстречу жестокому потоку. «И создал Бог женщину», — подумалось, когда он наблюдал со стороны за силой и изяществом ее походки, красотой тонких, округлых рук и неземным почти, стройным совершенством бедер. Потом, много позже, он понял, что только живая, полная ласковой внимательности ко всему вокруг душа способна так умастить, драгоценным миром покрыть совершенное тело. Потому что полно вокруг было красивых манекенов, пляшущих свои бессмысленные, нелепые танцы и постоянно жующих лоснящимися ртами пирожные по многочисленным кофейням. Но потом страсть стала потихоньку стихать, откатываться, как морская вода при отливе, и наступило время прикидок и размышлений о чужих мнениях, полезности и монументальной правильности, и никак не могло родиться долгожданное, дерзкое и бесшабашное доверие.
«Не буду я тебя смешить», — упрямо пробормотал он и снова погрузился в унылые размышления о продажности всего и вся. Благо опыт продаж у него был изрядный. Тяжелым, скользкой тиной покрытым камнем лежала на душе торговля алкоголем, когда цены предварительно повышались на пятнадцать процентов, а потом резко и публично снижались на десять; бодяжный портвейн с хлопьями осадка, распиханный в коробки с сертифицированным пойлом; расселение бичей со всем их вонючим, жалким скарбом по различным, на них же похожим халупам; переклей этикеток с новыми сроками годности на лежалую, прогорклым жиром пахнущую рыбу; склизкая дружба с «нужными» людьми, когда над всем разнообразием отношений плавает маслянистый взгляд хитро прищуренных глазок; странные, нереальные сочетания вожделеющих чиновничьих рук и их же властных ртов, вещающих о совести и доброте. А рядом с ними были молодые девчонки, отдающиеся за коробку баббл гама или за ужин в ресторане, что стоило примерно одинаково; рекламные компании в газетах, где такие же молодые и бездумные могли за деньги сочинять сказки о чудесных похуданиях и излечениях; яркие, талантливыми красками расцвеченные плакаты о том, что «только у нас, опять в последний раз, одобрено всеми министрами и специалистами, продается столь необходимое вам, жизненно показанное дерьмо в красивой упаковке, с прилагаемым бонусом в виде еще одного, но уже небольшого дерьма». Удивительно, но сначала все это казалось ему свободой, захватывающей игрой раскрепощенной воли и могучего интеллекта, изящным противовесом системе фронтального распределения. И только много позже, когда все многочисленные, не лишенные изящества и стройности схемы стали складываться в такую же систему захлебывающегося счастья безграничного потребления, дешевой радости каждодневного закупа, он почуял неладное. Блистательным венцом его торговой карьеры стали тогда головы лосося. Многоходовая, до мельчайших деталей продуманная афера, где очень многое зависело от дара убеждения себя и других в том, что продать можно абсолютно все, натолкнулась на какую–то преграду. И вроде бы все вокруг были согласны, что дешевые рыбные отходы могут послужить весомым социальным фактором в накормлении сирых и убогих, вроде бы сами голодные, судя по многочисленным маркетинговым исследованиям, были безумно рады поиметь практически даровую похлебку из голов благородных рыб, вроде бы все соответствующие строго бдящие инстанции выдали одобрения и разрешения, но предел есть даже у свободы предпринимательства. У него вдруг истощились душевные силы, и тогда сразу пропала воля, хитрый ум отказался измышлять новые кротовьи ходы. Он перестал бороться с отступающей, мусор несущей водой и поплыл в ней, словно бездумное бревно, отстранясь и впервые за многие годы сумев увидеть со стороны себя, свои придонные мотивы, чужое суетливое величие, громогласие пустоты и комичность каждодневного подвига во славу вороватости. И когда наступил день лактации пушных зверьков, которые присоединились к слоям населения, отказавшимся потреблять неискренний корм, он взял в руки пустоглазую голову лосося, все еще красивую своими стремительными, рубящими воду очертаниями, и со словами «Бедный Йорик» выкинул ее через левое плечо.
«Все на свете продается, кроме любви и голов лосося», — сказал он ей внезапно повеселевшим голосом, и она засмеялась в ответ.
Когда через несколько часов они подъехали к старинной деревне у самого Белого моря, солнце уже высоко стояло над горизонтом. Время белых ночей. Ночи белых ножей. Есть в северном лете какая–то жестокая сила. Она чем–то похожа на щедро украшенное рыбьей кровью резвое лезвие, которое без устали пластует тела, отбрасывает прочь всю нутряную смердь и одного добивается холодной своей силой — чистоты. Ни на минуту не дает солнце закрыть глаза, отдохнуть, накопить новые оправдания. Светло и тихо кругом, лишь изредка вскрикнет в лесу испуганная неприкрытой истиной птица, и ты чувствуешь сначала полную измотанность от своих же вопросов, ты наедине с огромным правдивым зеркалом белесого неба, ты словно стоишь перед могилой убитого бога и, когда наступает уже предел человеческих сил, вдруг ощущаешь, как с тела, с души словно отваливается пластами чешуя накопившейся за долгие годы грязи, и слезы наворачиваются на глаза от ощущения пусть временной, пусть предсказуемой, но чистоты и ясности. Ты становишься сильным, тебе незачем изворачиваться и лгать, ты пьешь много водки и не хмелеешь, потому что тебя заразил, захватил уже, проник во все поры, в волосы, под ногти бесконечно добрый наркотик — дух Внутреннего моря. И с перехваченным дыханием, как пойманная в сети рыба, ты поешь во славу его свои спиричуэлсы.
Они остановились у первого попавшегося дома и, постучавшись, вошли внутрь. По высоким ступеням, словно по трапу корабля, забрались в сени, потом, наклонившись перед низкой притолокой, ступили в комнату. У небольшого окна на стуле сидела крепкая старуха с живым внимательным взглядом. Лоб и щеки ее были темными, обветренными, а шея и узкая полоска вокруг лица — белые, незагорелые. «Славный черномордик», — шепнул он, но осекся.
— Здравствуйте.
Старуха кивнула в ответ и быстро оглядела их с ног до головы.
— Мы из города, не пустите ли пожить на несколько дней?
— Ну, не знаю, — хозяйка смотрела с легкой усмешкой, — а кто такие будете, туристы?
— Нет, мы так, посмотреть. — Он чувствовал себя неловко и поспешил добавить: — Мы заплатим.
— Ну, не знаю. — Старуха опять усмехнулась и замолчала.
— Мне очень хотелось на море. Я никогда не была, только один раз, в детстве, на юге. А тут ведь совсем рядом от нас, и никогда. Вот мы собрались просто и поехали. А остановиться не у кого, не знаем тут никого.
— Ладно, живите, чего уж там, Ниной Егоровной меня зовут. — Старуха уже многое о них поняла.
— А сколько стоить будет? — Он попытался свернуть на знакомую стезю.
— Нисколько не будет. Так живите.
К морю, к морю. Она торопливо собиралась, выкладывала из сумки вещи, которые могли пригодиться. Куртка, резиновые сапоги, теплые носки, комариная мазь. И постоянно неосознанно принюхивалась — не донесет ли ветер тот давно забытый, детскими воспоминаниями раскрашенный запах. За окном начинал погромыхивать гром, в доме пахло сушеной рыбой, деревом, какой–то едой. Но того высокого, заставляющего слезы наворачиваться на глаза запаха не было. Она помнила, что на юге он был сильный, пряный, тяжелым потоком несущийся от воды, от галькой покрытого брега, от куч выброшенных на пляж гниющих водорослей. А здесь если и было что–то похожее, то совсем слабое, еле уловимое, призрачное и обманчивое. Какая–то граница, грань между жизнью и смертью, добром и злом, та, которую постоянно ищешь, иногда натыкаешься, но никогда не можешь устоять, удержаться на ней. Он с кислым лицом следил за ее сборами. На улице начал накрапывать дождь, небо затянуло тучами. «Смешно было бы думать, что можешь запрограммировать себе чувства. Да и пошло это как–то — раз к морю, значит, нужно ахать и восторгаться, производить готовый набор телодвижений. Трезвее нужно быть, циничнее. А то чуть–чуть разомлеешь, расслабишься, поверишь, как тебя тут же мордой в цветущую клумбу: хотел — на, жри свои вонючие растения». Он был давно наученным и умным зверьком.
— Собрались? — Нина Егоровна откровенно смеялась над их яркой городской одеждой. — Сядьте, чаю попейте, затем можете на убег сходить за рыбой.
— Что за убег? — недовольно спросил он.
— Ловушка такая. Пойдете направо от деревни, сначала по берегу, потом по кечкоре, там увидите. Километров пять до него.
— Кечкора какая–то. А это что за зверь?
— Дно морское. Пока куйпога стоит, нужно идти. Потом вода пойдет — не пройдете.
«Издевается, — решил он про себя, — неужели внятно нельзя объяснить. По–русски. Вроде все здесь русские, не карелы и не чукчи».
Старуха словно угадала его мысли:
— Куйпога — это когда вода уходит и стоит далеко. Отлив по–городскому. Уйдет так, что не видно ее. Все, что в море мертвого было, оставляет. Водоросли, рыбу, может тюленя выбросить. Иногда аж страшно делается — вдруг не вернется. Но возвращается всегда, всегда… — Она улыбнулась каким–то своим мыслям.
Сели за стол. Нина Егоровна взглянула в окно, затем резво вскочила и накинула крючок на входную дверь:
— Андель, телебейник идет, на хуй его.
Он фыркнул, она в веселом недоумении широко раскрыла глаза. Старуха же охотно пояснила:
— Коробейники были, знаете? По дворам ходили, торговали, а глядишь — и украдут чего. Этот же все агитирует, раньше — за одно, теперь — за другое. Вроде слова умные говорит, а смысла за ними никакого. И болтает, болтает: «Теле–теле–теле».
Вместе посмеялись, успокоились.
— А вы как, отсюда родом? — спросила она старуху, с удовольствием вслушиваясь в ее вкусную речь.
— Отсюда, милая, отсюда. Восемьдесят три года, и все отсюда.
— И как жили? — Они явно нравились друг другу.
— А как жили. Тяжело жили. Я с семи лет уже нянькой по чужим людям. А потом в море зуйком ходила, здесь в Белом, и на Баренцево ходила. На елах мы тогда рыбачили, с парусами еще.
— А где тяжелее было? — заинтересовался он, вспомнив внезапно свою службу на севере и зимние шторма, когда слоновьими тушами валялись по берегу разбитые бурей бетонные причалы.
— Везде тяжело, — усмехнулась старуха. — Первый раз как вышли в Баренцево в волну, так мне ушанку на лицо привязали, чтоб туда блевала. Зато сразу привыкла, со второго раза уже за полного человека брали. Замуж в двадцать лет вышла. Вы–то муж с женой будете?
Они замялись:
— Да нет, мы так, думаем…
Старуха проницательно взглянула на нее, внезапно покрасневшую, затем на него:
— Был тут у нас в войну один такой. Глупый. Не как все. Ходил все, думал. Как увидит красивую, вроде тебя, так потом на станцию тридцать верст пешком уйдет. Все на поезда смотрел, на женщин проезжающих, искал чего–то. — Она посмотрела на часы. — Ладно, идите уже. А то не успеете.
Они вышли из деревни, пересекли заброшенное поле, поросшее высокой жесткой травой, из которой поднимались оголтелые тучи комаров, и ступили на кечкору. Она простиралась почти до самого горизонта, лишь в еле видимом глазу далеке сверкала кажущаяся узкой полоска воды, за которой угадывались туманные очертания островов. Дно морское оправдывало свое корявое, бородавчатое название — посреди вязкой, чавкающей глины тут и там возвышались скользкие валуны, покрытые зеленой слизистой тиной, лужи мутной стоячей воды составляли аляповатый, тоскливый узор, повсюду валялись обломки раковин, мешали ступать грязнобородые кочки фукуса. На небе царил такой же раздрай. Верхний слой тяжелых, мертвенно–серых облаков не оставлял ни единого просвета. Ниже беспорядочными клочьями неслись белесые обрывки тумана. С двух сторон приближались темно–синие, безнадежные, как арестантские думы, грозовые тучи. Из них с невнятной угрозой погромыхивал гром. «Полная куйпога», — мрачно сказал он, жалея уже, что дал себя втянуть в эту беспросветную авантюру. Она же молчала, только широко раздувала ноздри, все пытаясь поймать тот свободный, вольный запах, о котором мечтала всю дорогу.
Вдалеке показался убег. Они быстрым шагом дошли до него, достали из ловушки пару десятков мелкой трепещущей камбалешки. «Пойдем назад. — Он замерз уже под моросящим дождем и с опаской смотрел на приближающиеся отвесные столбы полноценного ливня. — Пойдем».
«Нет, я хочу купаться», — решительно, со слезой в голосе сказала она. «Да где здесь купаться, в лужах, что ли. — Он говорил раздражительно и зло. — Тебе же сказали — куйпога. Да и холод собачий, замерзнешь».
Но она не слушала. Решительно сняла с себя сапоги, одежду повесила на вбитый в глину кол и, оставшись совсем голой, повернулась к нему с внезапной улыбкой: «Ты увидишь, все будет хорошо».
«Что хорошо, что здесь может быть хорошего?» — не понял он и вдруг заметил какую–то перемену. Дувший с берега ветер вдруг стих. Сначала еле–еле, словно младенческое дыхание, а потом все сильнее задул ветер с моря. Он был ровный и ласковый, как утреннее объятие, и нес в себе простые, изначальные вещи. Соль и йод были в нем, и любовь глубоководных рыб, и когда–то давно прозвучавший крик малолетнего рыбака. «Кончилась куйпога, кончилась!» — кричала она, убегая, а навстречу ей сначала мелкими ручьями, а потом все сильнее, веселыми потоками пошла вода. «Не может быть», — прошептал он, упорствуя в неверии своем, и тогда сошлись две грозовые тучи, одна похожая на лысый профиль хитрого дедушки, другая — с нависшим над усами крючковатым носом любимого вождя, стукнулись лбами, и грянул гром, разметавший их на мелкие обломки. «Вера!» — позвал он, и последний раскат унес с собой рокочущее «Р», оставив «Е», и «В», и «А». «Не может быть». — Он пытался охладить поднимающуюся внутри горячую волну чем–нибудь проверенным и разумным, и тогда в разрыве туч вдруг блеснуло яростное солнце. «Не может быть», — упрямился он, смахивая набежавшие слезы, и тогда сверху обидно, прямо в лоб стукнула его задорная сливовая косточка.
А потом вернулась она, вся покрытая сверкающими каплями воды и кристаллами соли. Длинные, прохладные и тугие листья ламинарии спускались у нее с плеча, лаская теплую, вольную кожу, и глаза ее невинные, губы ее винные что–то говорили ласково.
— …щается всегда, — за ветром угадал он окончание.
НА СУМЕ — РЕКЕ
Проехали, протряслись по пыльной, удушливой грунтовке последние семьдесят километров, а потом прошуршали шинами по мягкой, лежалой, хвоей покрытой лесной дороге, остановились у разрушенного деревянного моста и разом, вместе глубоко вдохнули воздух и сказали: «Ах». Было красиво. Широко, неистово, с какой–то страшной страстью катила свои темные воды Сума–река. Трухлявым гнилозубьем торчали из нее старые бревна опор, и вода раскачивала их постоянно, хотела вырвать из грозной расщелины рта былые, ненужные теперь обломки. Светлой пеной злилась она в узких промоинах, в неудобных искусственных лазах и, вырвавшись на свободу, широко разливалась среди лесных берегов. Дальше, куда хватало взгляда, река уже не злилась, была спокойной и сильной, лишь недовольно пофыркивала на частых порогах, вновь смиряя свой изменчивый женский норов на широких плесах.
Сразу, чуть только затих последний слабеющий рык усталого перегретого мотора, Федор схватил из багажника удочку и побежал к реке, на ходу разматывая сникшую от долгого безделья леску.
— Куда, а костер развести, — крикнула она вслед, но он только мотнул головой.
Оскользнувшись, спустился по крутому травянистому склону и встал на берегу, у самого края, у границы между живой говорливой водой и спокойной сосредоточенностью земли. Затем, уже не торопясь, пронизанный величавыми звуками ровно шумящего леса, насадил на крючок сильного багрового червя, плюнул на него по неизвестно кем заведенной традиции и закинул наживку далеко в реку. «Сума, дай рыбы», — сказал и усмехнулся своей прямолинейности.
Поплавок закачался в центре секундной, недолговечной мишени и поплыл спокойно по течению. Федор приготовился ждать, гася внутри неосторожный огонь азарта, но винная пробка с обгорелой спичкой посередине вдруг резко и косо ушла под воду. Сердце глухо гукнуло, руки, забыв о разумной, отточенной последовательности действий, суматошно дернули удилище. Леса натянулась. Время замерло. Обострившимся вдруг зрением он увидел, как в темной глубине мелькнула серебряная вспышка, как метнулись в стороны темные черточки поверхностных мальков, как вязкая вода словно вскипала под резким напором напряженной, до предела натянутой жилки и расступалась перед ней, как перед носом отчаянного лилипутского скутера. «Тонковата леска, тонковата леска, тонковата…» — закружилась, зациклилась испуганная рыбьей страстью мысль, а ладони ощущали, как мелкой дрожью трясется удилище, как микрон за микроном рвутся волокна нити, соединяющие его, жаждущего, и ее, вырывающуюся. Вдруг случилось — воды расступились и отдали ее. Отвергли бесстрастно, хотя только что держали сильно. От неожиданного отторжения этого Федор не удержался на ногах и шлепнулся задом в мокрую траву, удилище высоко держа и сжимая изо всех пальцы белящих сил. Так и сидел ошарашенно, а она плясала над ним высоко в воздухе, живая и блестящая. Наконец очнулся он и стал суматошными руками хватать воздух, а рыбка все ускользала, все билась, пока не прижал ее к животу, к самому чреву, сильно и нежно, и не скользнул пальцами по серебряной чешуе, не вынул осторожно из губ ее пронзительный крючок и не опустил в баклажку с водой у ног своих.
Это была большая плотва. В других обстоятельствах могла она быть рыбой сорной, но не теперь, когда главным было не наличие в ней многих костей, не вкус ее плоти, а стремительная обтекаемость тела и неистовая живость движений. Она стояла в прозрачной, слегка красноватой воде и тихо, недоуменно шевелила плавниками, словно пытаясь осознать невероятную происшедшую с ней перемену. Рот ее, раненый, открывался и закрывался — казалось, что шептала она беззвучно: отпусти меня, отпусти меня, отпусти… Федор так же тихо стоял над ней и глубоко дышал. От ладоней, на которые нежданным даром налипло мелкое серебро, доносился тонкий запах чужой жизни, полной стремительных перемещений в сильных, но добрых течениях, беззаботных игр под зыбкой луной на водной глади и той, внимательной, небесной, и дикого страха, когда черной тенью проносилась где–то рядом острозубая, жестокая опасность. Он хорошо, до боли, помнил, как год назад впервые увидел ту, что сейчас ждала его у костра. Как впервые захлестнула ее улыбка, незаслуженная им, бесплатная, осветившая веселым фонариком его мрачную, пьяную отупелость. Как сразу понятны стали ему восторг и обожание, с которыми смотрели на нее дети, учившиеся искусству танца, да и не только танца, а вообще тому радостному, доверчивому отношению к жизни, что казалось давно уже невозможным в этой стране. И когда однажды он, быстро постучавшись и не дождавшись ответа, дернул дверь в раздевалку и увидел ее, смутившуюся, но все равно улыбнувшуюся в ответ на его быстрый взгляд, увидел снежно–белый треугольник ее трусов над гладкой стройностью ног, то понял, что пропал, что сдался без боя, что сработали все те триггеры, над которыми смеялся всегда, полагая их выдумкой таких же хитрых, как он, для простаков, постоянно ищущих новых учителей и новой веры. И дрожала потом многие месяцы в руках тонкая, напрягшаяся леска, натянутая до предела своего, когда чужими стихами, своими словами, зримым отчаянием от невозможности, невероятности происходящего он поймал ту, которая сейчас ждала его у костра, держал ее крепко и жестко, выводя на слепящую глаза поверхность из темного омута обычных, привычных, семейных отношений. А потом, когда случилось, когда на смену ее спокойствию пришло пронзительное ощущение свободного полета в пропасть, то не было дня, чтобы не пыталась она вырваться, оборвать неправильный ход вещей и чувств, и не замирала потом, усталая, одно лишь шепча в страшном и сладком изнеможении: «Отпусти меня!»
Солнце высоко взобралось по красным стремянкам высоких сосен и положило ему на голову горячие ладони. Федор наконец решился. Он прощально посмотрел на тяжело дышащую рыбу и осторожно погрузил баклагу с теплой уже водой в свободную прохладу реки. Затем повернул ее набок. Рыба недоверчиво постояла на месте, потом устало и благодарно шевельнула плавниками и хвостом, но тут же перевернулась кверху брюхом и всплыла на поверхность. Равнодушная вода сразу понесла вдаль от берега, к середине реки, а там ее с восторженным криком схватил внимательный грязно–белый баклан и суетливо замахал крыльями, унося добычу. Федор дернулся было кинуть в него камнем, схватил наугад горсть с земли, но в кулаке оказался лишь пересушенный серый песок, который безвольно ссыпался меж пальцев. А от костра донеслось призывное посудное позвякивание…
Костер был по–женски небольшим. Возле него аккуратно легла на чистую хвою невесть откуда взявшаяся белая скатерка, под которой на случай сырости лежала клетчатая клеенка. Сверху в уютном походном беспорядке стояли плошки, тарелки, пластмассовые коробочки и стеклянные банки с разнообразной, любовно приготовленной снедью. В центре возвышалась горка аккуратно порезанного, изящного в своей непритязательности черного хлеба. Салат овощной, из испанского цвета помидоров и ярко–зеленых огурцов, салат мясной, где колбаса и лук находчиво заменяли рябчиков с ананасами, копченое сало со смуглой кожицей и невинно–розовыми прожилками мяса было обсыпано короткими трубочкам зеленого же лука. Рядом лежала горка крупных, молочной прозрачности долек чеснока. Над костром на тонкой жердине покачивался в потоках раскаленного воздуха круглый важный казан, где тесно, по–братски, поддерживали друг друга перед лицом неминуемого уничтожения разваливающиеся кругляши картошки и крупные в своей бордовой волокнистости куски тушеной говядины. Рядом, опасно балансируя на неровной, дикой поверхности случайного камня, парил, готовясь к своему выступлению, приземистый, закопченный во многих битвах чайник с помятым боком. В нем замер, предвкушая веселый раскардаш кипения, густой, пронзительно коричневого отлива настой ссохшейся Индии и северных, местных трав: лаковые листья брусники вольно, словно в родном лесу, переплетались в нем с рыхлыми ветками черники, а поверх них вольным стилем заплывали толокнянка и несколько случайных сосновых хвоинок. Неподалеку, куда Федор первым делом бросил взгляд, на самом солнцепеке лежала и накапливала резкую, холодную ярость завернутая в мокрую белую тряпицу бутылка водки. Чуть поодаль, в тени густой елки, степенно и ласково белела трехлитровая банка домашнего деревенского молока.
— Садись, рыболов, будем обедать, — сказала она, и он послушно сел на свернутый спальник. — Ешь, — поставила перед ним миску с дымящимся варевом, положила ложку.
Федор быстро свинтил голову холодной бутылке, изрядно налил себе, плеснул на донышко ей.
— За что пьем?
— За тебя, конечно.
Он торопливо, чтобы не успела возразить, сделал несколько хороших глотков и взрослым умением напряг верхнюю часть глотки, когда взбесившаяся жидкость рванулась обратно. На глазах выступили слезы. Он стер их ладонью, которая все еще пахла неистовым танцем рыбы, и потянулся к еде. Правой рукой держа ложку, он в левую умудрился взять, зажав между пальцами, хлеб, сало и светлую хрупкость молодого чеснока. Вера с удовольствием смотрела, как он ест. Ей нравилась эта жадность к жизни, ко всем ее проявлениям, словно он точно знал, сколько ему отмеряно, и спешил впитать в себя как можно больше солнца, дождя, воздуха, травы, слов и звуков, красок и прикосновений. Она сама была такой же, лишь с легкой поправкой на женскую осторожность и внимательность. Ему же целый мир был мал, мил, недостаточен. Он выпивал еще, ел, шутил, что–то рассказывал, а она просто сидела и любовалась его трехдневной щетиной, плечами, донельзя натянувшими старый дырявый тельник, светлыми выгоревшими бровями, которые иногда исчезали совсем, когда он во время душевной дрожи выщипывал их напрочь, с кровью, чтоб только унять злую силу безумных рук. Больше всего ей нравилась та ямка под кадыком, куда так удобно помещался ее нос, когда они спали вместе. И пахло там по–особому, щемяще и ласково. Поэтому опять не сказала ему ничего. Август был совсем близко.
Федор быстро стал клевать носом. Глаза его то и дело застилала сладкая пленка сна. Усталость от долгой езды в правильных пропорциях смешалась в нем с лесным воздухом, который душисто расправил его скукоженные городские легкие, и с радостью бесконтрольной выпивки. Они быстро разбили палатку прямо на зыбком, словно женское непостоянство, черничнике. Внутри ее воздух сразу нагрелся, стал таким горячим, что даже самые ловкие из комаров, протолкнувшиеся внутрь, сидели теперь в затененных углах и тяжело дышали. Вера расстелила простыню, и он ухнул в сон, голой спиной ощутив всю подспудную ласковую неровность лесной подстилки. Несколько раз до него доносились легкие мыльные звоны железных мисок и кружек. А потом он почувствовал ее нос, прилаживающийся у него между ключицами, да благодарную, нежную колкость на своем бедре.
Когда проснулся, еще несколько минут полежал в томительном блаженстве. Жара спала. Был тот редкий и кратковременный момент, когда север дает почувствовать человеку простую, незамысловатую благодать, когда не нужно надрывать силы, чтобы согреться, насытиться, выжить. Когда природа учит новым, непривычным на вкус и чуждым ей словам, таким, как «нега» или «комфорт». Солнце походя, ленивыми скользящими прикосновениями ласкало туго натянутый тент, длинные сосновые тени были рассеянно нежны, слух благодарно впитывал добродушное мурчание реки. Даже гнус куда–то исчез ненадолго, а на палаточном брезенте медленно колыхались тени травы, и было видно, как на одном из стеблей осторожно ощупывает усиками путь неторопливый муравей. Потом от костра донесся запах свежего кофе, и Федор вылез на воздух, еще млея всем отдохнувшим телом. Вера улыбнулась ему навстречу, а он вдруг почувствовал, как в ступню вонзилась затаившаяся в сапоге сосновая игла, резко и неожиданно, словно ждущая в засаде обреченная оса.
— Я не хотела говорить, не могла. Знаешь, страшно это все. Мне хорошо с тобой, очень хорошо. Ты даже не можешь представить, как. Мы уезжаем куда–нибудь, и я забываю обо всем. Чувствую, что ты мой. Забываю обо всем. Я люблю тебя, очень люблю. Но ты ведь знаешь, что мы не одни, что нельзя так. Не принято, не положено.
— Кем не принято и куда не положено? — Он пытался ерничать, но видел, что бесполезно все. Я люблю твою жену и детишек твоих люблю. И не могу разрушать, понимаешь, не могу! Я сама была такой же, когда ждешь, а человек не приходит. Или приходит с безумными глазами, и ты знаешь, что они видят не тебя. Ты говоришь с ним, а он сквозь тебя смотрит и улыбается. Поэтому ты не должен сердиться. И разубеждать меня не нужно. Я все решила. Мне нужна семья, только моя, ни с кем не деленная. Чтобы кормить своего человека, чтобы стирать ему. Чтобы ужинать вместе и просыпаться вместе. И сыну моему нужен мужчина. На рыбалку чтоб его брал, какие–то штуки чтоб мастерили. Я не знаю, как это у вас получается, но одного присутствия мужского порой достаточно там, где мы вывернуться готовы, и не получается ничего. Вот и все. Только не сердись и не обижайся. Пойми меня. Ты знаешь, я ведь не представляю, как это все будет. Я не знаю, как без тебя. И во всем моя вина. Если хочешь, я буду спать с тобой, когда только скажешь. Я смогу, выдержу. Но ты не мой…
— Ну и кто же сей счастливец? — Осиный яд из пятки добрался до сердца, но показывать этого было нельзя.
— Георгий, ты его видел. Он хороший. Он меня любит, давно уже. Я уже согласилась.
— Он–то любит, а ты? — Федор знал, как сделать больно.
— А я люблю тебя… — Стерла испачканной в саже рукой каплю с ресниц, и под глазами легли черные боевые полоски.
— Когда все состоится?
— Он приезжает в августе, в самом начале.
— Через два дня, — уточнил и налил себе полный, хороший, успокоительный стакан.
И в ту недолгую секунду, пока не успел еще обезболить мысли хмель, вдруг сам понял: «Ты все говоришь правильно. Так и должно быть, я предчувствовал. Но только нет ли чувства, что мы будем делать разумные, положенные, принятые вещи и тем самым шаг за шагом будем приближаться к трагедии? Нет, скажу как есть — к пиздецу. Полному и для всех. Нет такого чувства?»
Она молча, бестрепетно мыла посуду, а он опять спустился к реке. Сел на бревно на берегу и стал смотреть на воду. Ничего не изменилось. Все так же извивалась Сума своим черным телом, так же балансировала на грани изменчивости и постоянства, лишь в шуме ее он стал различать какой–то металлический, скрежущий отзвук. Гнусило комарье, облеплявшее, словно мокрая, надоедливая пыль, его голову и шею, а он не отмахивался суматошно, лишь иногда проводил ладонью по лицу, размазывая кровь и мелкий прах. Кругом стояло светлое вечернее марево. Было тихо. Лишь иногда доносился откуда–то издалека то ли взлай, то ли вой. Он вспомнил, как недавно видел передачу о странных животных — австралийских сумчатых дьяволах. Ничего в них не было страшного — короткое толстое тело, неуклюжие лапы, мелкая зазубренность рта. Питались они в основном падалью, изредка прихватывали какое–нибудь вкусное животное, но и самих их часто убивали такие же голодные сородичи. Поразило его тогда одно — их любовь. Самец за шкирку волочил самку в нору, она верещала и сопротивлялась, кусала его за все места, и тогда выли они оба от боли и страсти, рвали душу и тело в нелепых объятиях, словно сами чувствовали, как близко, рядом стоят их смерть и любовь. Словно мучила их нераздельность, слитность счастья и беды, и совсем нет зазора, нет места для отступления или раздумий, все серьезно и разяще. Потом они расходились, окровавленные и измотанные. Иногда же он убивал ее. Бывало, что и наоборот.
А неподалеку бродил, прислушиваясь к их воплям, старый мудрый кускус. Он был не настолько глуп, чтобы подать себя на ужин. Но и не настолько боязлив, чтобы прятаться в голодном лесу. Он знал, что бывает иногда удача, и не прочь был поживиться свежим мясом чужих страстей. Длинное рыльце в редком пуху осмотрительно ловило ветер, и не было мыслей о любви или смерти, а лишь о спокойной поживе. Кускус не любил рисковать и платить по счетам.
Федор встал и пошел к разрушенному мосту. Между опорами еще кое–где лежали бревна перекрытий, и он захотел вдруг перейти на тот берег. Вода под ним шумела сильно и зловеще, и он старался не смотреть вниз. Перескакивая с бревна на бревно, каждое из которых было опасно подточено временем, изъедено в коричневую влажную труху, он старался балансировать, хотя знал, что не успеет понять, дерево под ногой или форму его хранящая пыль. И все равно неведомая жажда узнать высший жребий толкала его вперед. Так добрался до середины и тут оскользнулся, руки хватанули пустой воздух, по спине многоножкой пробежал страх. Лишь изогнувшись до поясничной боли, сумел устоять на месте и в сгустившемся времени увидел, как медленно и величаво поднимаются из глубины воронки водоворотов. Он сел на бревно верхом, все еще со сведенным дыханием и колотящимся сердцем, и тут же вспомнил, увидел опять, почувствовал тот узкий крутой трап из корабельного кубрика наверх, на палубу, на воздух.
Он соскользнул тогда обратно, коленями пересчитав все ступени. Но анестезия физической болью была краткой. Вокруг, в тусклом свете тесного кубрика, все расположились по интересам. Справа, в узком пространстве между двумя рядами железных шконяр, устроена была «битва гигантов». Двое самых щуплых из молодых бойцов лупцевали друг друга по лицу, подбадриваемые пинками веселящейся публики. Слева, в глухом углу, «отбивали клинья». Крупные, дебелые «караси» послушно принимали позу бегущего египтянина и получали по женственно круглым задам по десять ударов деревянными, выкрашенными «шаровой» краской в мертвенно–серый цвет обрубками. Предназначены они были для «борьбы за живучесть» в случае пробоин, но применялись для решения более насущных проблем. Азартные игроки состязались в искусстве точного и сильного удара, после которого испытуемый падал на колени. В центре, на самом свету, происходило наказание особо провинившихся. «Залупу достань, сказал, будешь теперь робишку лучше стирать, сосатель мамин», — и чайной ложкой по достоинству раз, еще раз, до голубиной синевы. Внизу, под ногами, ползало по палубе полудобровольное «чмо», с ветошью и обрезом 1, замывая следы крови. Оно уже получило свое и было никому не интересно.
Весь этот жадный, чужой муравейник казался какой–то нереальной, но хорошо отрепетированной пьесой. Все персонажи хорошо знали свои роли, и не было мысли ни в ком, что, может быть, надо как–то иначе, не так. «Нас гнобили, теперь мы хоть оторвемся», — и так по кругу, по цепи, по гладкому железному кольцу. Так принято, заведено, освящено традицией, и зачем рассуждать. Легче бежать со всеми в одной упряжке.
«Что, удрать хотел, отец? — подступил тогда к Федору молдаванин Ваня. Был он мелкий, кривоногий, носатый и могучий в знании того, что ему положено. — Не выйдет бежать. Вместе со всеми, родной. Сымай штаны и на клинья». «Не буду». Федор очень боялся, его трясло, бегающий взгляд метался по повернувшимся к нему лицам, лишь упрямый голос говорил свое. «Не будешь, — радостно удивился Ваня, — тогда твоим всем еще по пять клиньев». — «Пускай. Когда блудит логика, остаются чувства. — Они сами согласились. Они участвуют. Я — нет». И резкая пощечина сразу. И горячая горечь стыда на щеке. И вольная радость бездумного кулака. И нет жалости к покатившемуся тщедушному тельцу. И прочь, прочь, из духоты на воздух. И в спину вой: «Вешайся теперь, падла, вешайся!»
Вентиляшка была маленькая и в чем–то уютная. Тесно навешанные на переборки приборы под корпусами своими таили какое–то внутреннее, умное и спокойное знание. Тихо, кап–кап–каплями падала вода из надтреснутого кожуха громоздкого насоса. «Что за странные зверьки, — спокойно уже и отстраненно думал Федор, — что за странные понятия. Жрать то, что найдут, делать то, что положено, вести себя в соответствии. А если почувствуют вдруг чутким своим носом, что где–то поживиться можно безнаказанно, то живятся запредельно. Потому что и так тоже положено. Есть ли у них имя, безнадежных?» Глаза давно уже нашли печальный, одинокий крюк на высоте человеческого роста. Рука сама, сначала нерешительно, а затем уже уверенно потянулась к заготовленному загодя мотку надежного, верного шкерта. Но натолкнулась на что–то странное в глухой щели между прибором и переборкой. Там лежала книга. Дешевая бумажная обложка и незнакомая фамилия на ней. И сразу, с готовностью, словно отдаваясь, открылась она на бестелесной, слабой странице, где, кем–то подчеркнутые, ждали его слова: «Любопытство, приязнь к человеку есть не свойство отдельного характера, а какой–то изначальный, главный закон, без которого не работают все остальные, самые благовидные, устремления».
Он долго сидел над водой. Не слышал больше бурления, не видел торопливости струй. Пальцы сами находили, один за другим, волоски на бровях и выдирали их с влажным хрустом. Там, в глубине кожи, прятались сочные луковицы. Они были прозрачные и прохладно–нежные, с темными кровяными точками на концах. Он прикасался ими к губам, и это было словно крошечные, родные и стыдные поцелуи. А потом выпускал волоски из пальцев, бросал вниз и долго видел, как они летели, бездумные, во тьму.
«Не зарекайся от Сумы, — и больше не было бровей. — Не зарекайся от
Сумы, — лишь кожа голая остра. — Не зарекайся».
А после пришел железный лязг и прогнал лесные тихие шумы. На дороге показался огромный и неуклюжий, словно на сушу вылезший корабль, задерганный бульдозер. Остановился у моста, из него вылез человек. Долго смотрел на Федора, потом крикнул: «Слышь, ты. Где здесь гуцулы лес валят?» — «Не знаю. Езжай себе, слышь. Не знаю куда».
Когда вернулся, увидел, что ждала его. Залез в палатку и на спину лег. Она в углу сидела настороженно, с каким–то испугом из сумрака глядя. Боялась не его, но больней — себя. Тогда сказал он: отпускаю, сказал: тебя, сказал: совсем. Ты так хотела, на, бери теперь. Теперь бери себя. Не сомневайся больше. Есть закон. Здесь есть
закон — всем, каждому по дратве, и по штыку, и по стыду еще. А после — по любви, по самой, по больной, с размаху, чтоб размозжить, чтоб кончен бал. Чтоб жить потом как все, быть одиноким и боязливым, словно пестрый пес, который тянется к руке, ее желая, готовый ласку на спину принять, но вдруг отпрыгивает в сторону, не веря и не решаясь обмануться вновь. Бери любовь как кость, как данность, тащи ее в уютный уголок и там грызи, в кровь раздирая десны об острые дробленые края. Не верь и не жалей, не бойся, не зови, не плачь.
Она целовала его мелко–мелко и часто, словно крестила — лоб, плечи, шею, грудь. А он бездумно лежал под мелким градом ее губ, где каждое прикосновение было как укол, легкий, болезненный, острый. А после, когда она ободранно казнилась и даже пальцы ног его своим орудием сделала предсмертным и, криком разрывая ночь на клочья, зверей лесных под землю загоняла, он лишь лежал. Потом услышал, как вдалеке раздался вой такой же, заблудший, одинокий, никакой.
Утром машина никак не хотела заводиться. А когда завелась, то за шумом мотора он услышал давешний вой. Он оказался визгом далеких бензиновых пил.
Приехали в город засветло. «Прощай–прощай» — и вся недолга. И начал жить без нее. Он постригся и побрился, стали отрастать брови. Он прожил так день и другой. И однажды увидел их с кускусом. Тот был в праве своем и держал ее за руку. А у Веры по лицу пробегали облака. Хорошо, что она его не заметила.
Многие сейчас говорят, что не знают ревности, мол, проще без нее и лучше, все свободны, как птичьи перья на ветру. Глупцы, у них просто слабое воображение. Или плохая отметка по геометрии в аттестате зрелости.
Вечером того же дня он напился водки. «Я за пивом, догнаться», — это жене, чтоб не знала ничего, не тревожилась. А у самого душа на разрыв, грудь нараспашку, чистый весь, аккуратный. И пошел, аист, пошел, как со штыком — на танки, как наугад — на паперть, как на царя — с горохом. И одно только слово твердил: Лимпопо, Лимпопо, Лимпопо. Говорил себе, уже зная — не зарекайся от Сумы. И тут же — не навреди, не сломай, не участвуй. Но крови хотелось красной, и мозгу в башке было тесно. А
кускус — тоже, в общем–то, несчастное животное. Не виноватое. Сумчатое. Другое. И сам себе — не сломай. А руки чесались сильно. И кулаки гудели глухо. Но не участвовать, нельзя подписаться на злое, нельзя, не сейчас, никогда. Но в голове — не сумливайтесь, вашбродие, стреляйте. Но в голове заклятие — бир сум, бир сом, бир манат 1. Но неистовая нежность к безумной стране. И повстречал на улице темной ватагу молодых бойцов, удальцов, и гикнул радостно, и побежал навстречу. Но руки при себе держал, словами хлестался, кичился, крошился. Тогда кастетом по башке по глупой, рады услужить тебе, самодуров, сумароков ненаглядный. И разбежались молодцы, потому что страшно упал, головой в асфальт нырнул, как в перину. Но хоть бы что — поднялся, пол–лица снесено, кровь хлещет, улыбается. Пошла, родимая, пошла реченькой, своя пошла, не чужая. Спасибо Господи, легче стало, ушла дурь немножко. Но не вся ушла. Чуть осталося. Чуть осталося, затаилося. А потом опять стала множиться — копировальной техникой называется. И добрел до дома ее, светла терема. И позвал кускуса на побоище, выяснение отношениев, на простую битву словесную, без оружия применения.
— Ты пьян, — сказал Георгий. — Уходи.
— Ты не понимаешь, — сказал Федор, — ты брат мой. И я с ней поговорить хочу.
— Я тебя не пущу. Уходи. Сейчас милицию вызову. Я права знаю.
— А я много плавал. Я видел небо. В сторону отойди… — И видел, как она в окно смотрит только на него, на лицо его, с сомнением смотрит, с надеждой, с болью.
— Все, пошел прочь, — ощерился кускус в норе.
— Сам пошел прочь, брат… — И опять — прямым курсом, к подъезду ее, к окну.
Сзади заверещали, завизжали, на спину прыгнули. А он руки свои внимательно держал, не дай бог, а ногами шел, переступал шаг за шагом. А сзади царапался, кусался, мелким бесом вился Гоша, Георгий, дружище. Тут соседи набежали, сначала толкаться стали, отпихивать, потом рубаху порвали, тельник до пупа полоснули. А он шел, уже в подъезде был, кровь текла старая, новая ли — не важно, не замечал. Тут мигалками замигали, дубинками застучали — приехали порядки наводить. А он шел, лишь руками за перильца хватался, помогал себе. Тяжело шагал, свинцово, одна ступенька,
другая — медленно. Один раз свалили его, замелькали кулаки, рук и ног сплетение. Запыхались немного все, но держат. А он трезвым голосом: «Мужики, что за групповуху тут устроили?» — и лишь хмыкнули чуть–чуть — поймал момент, вырвался, и вперед и вверх, через три ступени, через четыре. Следом бросились, ведь азарт уже, уже слюна капает. А он впереди своры, голова битая, руки чистые, в мелком серебре, уж догнали было, тут она дверь распахнула, светлая: «Пустите его. Он мой. Мой — слышите».
ПЕРЕУСТРОЙСТВО МИРА
— Вот эту бери, мягкая. — Клоп протягивает мне пластмассовую бутылку с какой–то бытовой химией, содержание, впрочем, не важно.
— Подожди, я еще не все попробовал. — Мне не хочется торопиться, не каждый день выпадает счастье самому выбрать себе брызгалку.
Длинные ряды разных бутылок стоят на стеллажах, мы ходим вдоль них и по очереди с задумчивыми лицами трогаем каждую, сжимаем пальцами, примеряем в ладони. Потом, позже, когда Клопу отрежет руку поездом, а я почти выжгу себе глаз охотничьим порохом, украденным у деревенского дядьки, нам долго не понадобятся брызгалки. А пока мы полностью поглощены непростым процессом выбора.
— Может, эту?
Бутыль настолько большая, что Клоп держит ее обеими руками. Настрой у него воинственный. Вчера мы с ним и еще с несколькими парнями с нашего двора вскрыли рабочую бытовку на ближайшей стройке. Проникнув в затхлое, спецодеждой пахнущее помещение, нашли там Алладиновы богатства. Ящик с вентилями был там, и каждый взял себе по несколько штук. Вентиля нужны, чтобы открывать воду из трубы, которая выходит прямо на улицу в каждой пятиэтажке. Если у тебя есть свой
вентиль — ты практически непобедим в битве на брызгалках. Ведь противник будет каждый раз бегать домой за новой порцией, и его, усталого, уже будешь поджидать и окатывать с ног до головы сиятельный ты. Еще там были цветные провода — это чтоб плести различные штуки, даже и кольца, которые потом можно дарить всем, начиная родителями и заканчивая смышлеными одноклассницами. Потом, кабель в свинцовой обмотке был там. Это вообще сокровище. Свинец бывает двух видов — твердый, из аккумуляторов, и мягкий — из такого вот кабеля. Твердый нужно плавить на костре в пустой консервной банке, затем выливать в какую–нибудь заранее подготовленную форму, лучше всего подходят столовые ложки, стащенные (м. б., тайком унесенные?) из дома. Мягкий же свинец можно просто согнуть несколько раз, спрессовать молотком, придать нужную форму. Битка из мягкого свинца получается гораздо удобнее, она не отскакивает от асфальта, и пивнушки переворачиваются лучше. Пивнушки — это пивные крышки с заплющенными внутрь краями. Самая ценная — из–под болгарского сока с изображением печальной красной тетки, остальные — просто желтые, «золотухи», гладкие и увесистые. Если заплющить края вместе с внутренней пробкой, то пивнушка получается толстая, приятная на ощупь, но зато неустойчивая. Пивнушку без пробки труднее проиграть, но не так приятно иметь — извечный парадокс. Пивнушку от импортного пива я видел один раз в жизни. Стоила она пятьдесят обычных. Это — мечта.
Но пока мы выбираем брызгалку. Наконец находим ту, которая подходит по всем параметрам — среднего размера, в меру мягкая, с удобной пробкой и широким горлышком. Дома я вставлю в пробку половину от шариковой ручки, чтобы струя была сильной, острой, длинной, закреплю как следует, и оружие готово.
Вообще все битвы строго сезонные. На брызгалках — жарким летом, ближе к осени — трубки болиголова и рябина, осенью ранней — индейские лесные походы в полном облачении, с оружием, изготовленным по древним технологиям — с каменными наконечниками, прикрученными сыромятными ремнями и закрепленными расплавленным битумом. Осенью поздней — опять лес и костры, где взрывалось все, что должно взрываться, а также то, что взрываться никак не должно, например, старый утюг, найденный на помойке и плотно набитый ампулами с каким–то лекарством того же происхождения. Переходим к зиме — великие ледовые побоища, деревянные мечи, длинные копья из брусков, фанерные щиты высотой в человечий рост. Весной ранней можно колбаситься за буксующими машинами, можно развлекаться на недалекой железной дороге, где на рельсы подкладываются гвозди (отличные кинжалы из них потом получались), мелкие деньги, а также в стыки забивались костыли, и ни один поезд из–за этого с рельсов не сошел, хотя странно. Весной
попозже — деревянные ружья, стреляющие пульками. Я помню производство таких ружей во всем его развитии. Сначала они были короткими и довольно узкими.
В качестве пороха использовалась «венгера», круглая резинка довольно тонкого диаметра. Где ее брали — для меня до сих пор загадка. Убойная сила таких ружей была ничтожной, способной лишь легким чпоком об одежду зафиксировать попадание в убегающего противника. Дальше производство совершенствовалось. Ружья стали делать из толстых досок и длиной чуть не в полтора метра. Посередине рабочей поверхности ружья проделывалась борозда, по которой пулька летела от курка до конца ствола. Венгеру заменила «бинтовуха», плоская широкая резина, которую нужно было разрезать вдоль на несколько полос. Была она двух видов — серая и желтая. Серая продавалась в аптеках, не отличалась особой прочностью и часто рвалась в самом пылу битвы. Поэтому очень ценилась «бинтовуха» желтая. Где ее брали, я тоже не знаю. Однажды прошел слух, что на ближайшем аэродроме все колеса у небольших самолетов — «кукурузников» и вертолетов состоят из отличной, замечательной, самой лучшей в мире «бинтовухи». После этого всерьез собиралась экспедиция, чтобы ехать на аэродром и откручивать у самолетов колеса. Почему она не состоялась, не помню, возможно, из–за необходимости пробираться через чужие, враждебные нашему районы. Совершенства же ружья достигли, когда кто–то, затерянный в истории, придумал использовать ниппельную резину. Продавалась она в любом магазине автозапчастей и стоила копейки. На конце ружья стали укреплять маленькую проволочную рогатку, которая была отличным направляющим и прицельным устройством. Снизу под стволом приделывалась стоймя полиэтиленовая крышка для банок — она предохраняла руки при случайной отдаче или зацепе пульки за резину. Под курком прибивали наждачную бумагу — она исключала случайный, незапланированный выстрел. Убойная сила ружья стала такой, что рвала демисезонные куртки и сквозь поддетые под них плотные свитера и рубашки оставляла на теле огромные синяки. Также можно было сбивать большие сосульки с крыш пятиэтажек, разбивать стекла и насквозь дырявить тонкую фанеру. Пульки были тоже двух видов — обычные и «бараны», из провода в белой оплетке. Прямой выстрел «бараном» в противника выводил того из боя не только морально, но и физически, и никто уже не спорил — попал или не попал.
Во всех играх Клоп был если не зачинщиком, то одним из главных придумщиков. Кто, если не он, придумал, как делать парики для индейских войн из резиновых бассейновых шапочек, чтобы удобнее было снимать скальпы. А когда стали обидно ломаться старательно выбитые из кремня наконечники стрел, Клоп придумал использовать иглы от швейных машин. Теперь стрелы втыкались в цель с любого расстояния, словно в кино, только договориться пришлось друг в друга не стрелять.
Еще история с карбидом, который взрывали в бутылках с водой. Было трудно достать удобные емкости с завинчивающейся пробкой, а через обычные затычки газ просачивался, и долго не нагревалось содержимое до нужной температуры. Тогда Клоп утащил из дома старый большой ватник и грел бутылку с карбидом под мышкой. Когда та достаточно, по его мнению, нагревалась, он быстро ставил ее возле себя и с головой накрывался ватником, плотная ткань которого была скоро иссечена осколками.
Мы старались не отставать от Клопа. Когда я придумал, как из спичечных коробков и пороха делать взлетающие вверх и взрывающиеся там шутихи, то первым поплатился сам и долго, к зависти друзей, ходил с повязкой на правом глазу, словно известный пират. Зато совместно разработанный способ взрывания дюбелей в асфальте сразу показал эффективность свою и безопасность. Обычно делалось так: дюбелем пробивалось в асфальте глубокое отверстие, в которое затем насыпалась сера от спичек нескольких коробков. После этого дюбель осторожно вставлялся обратно. Проблема была в том, как безопасно ударить по нему сверху, благо взрывом выворачивало куски асфальта величиной с толстые книги, и взлетали они на пару метров вверх. Решение оказалось простым и почти гениальным — самый отчаянный разгонялся на велосипеде с кирпичом в руке и, проносясь на большой скорости мимо дюбеля, со всей силы бросал на него кирпич. Через мгновение за спиной раздавался взрыв, радостные крики друзей, а в душе поднималась гордость за удачно исполненное дело.
Когда Клоп сорвался с поезда и лишился правой кисти, всем нам надолго запретили даже приближаться к железной дороге. Он же появился во дворе через неделю, с рукою в гипсе и на перевязи, словно раненый комиссар. Довольно быстро освоился со своим, казалось бы, недостатком и скоро уже наравне участвовал в потасовках, превратив гипс в грозное оружие. А когда из культи ему сделали что–то наподобие клешни, то все как бы стало на свои места, даже кличка у Клопа осталась прежняя, не сменившаяся на какое–нибудь ракообразное.
Отсутствие, лишенность свою железной дороги мы быстро восполнили новым изобретением Клопа. Называлось оно «тачка на подшипниках». Грубо сколоченная из тяжелых, неструганых досок небольшая платформа ставилась на четыре шарикоподшипника. Передняя ось была подвижной и позволяла рулить ногами. Также был предусмотрен тормоз в виде косо прибитой небольшой доски, одним концом упирающейся при необходимости в асфальт. Скорость была не главным достоинством тачки, хотя и ее хватало. Грохот, производимый ею и напоминающий лязг с рельс сошедшего локомотива, заставлял испуганно оборачиваться прохожих. А когда по крутой асфальтовой горке неслось двадцать таких колесниц, в ближайших домах дрожали не только стекла, но и стены.
Удивительно, но я совсем не помню девчонок в тогдашней нашей жизни. Их как будто вообще не было, и мир был прост, яростен, прекрасен. А еще нам казалось, что мы можем легко этот мир изменить, сделать еще лучше. Мы умели делать много новых, веселых и нужных вещей, изобретать их заново или открывать в прошлом и заставлять жить заново. Мы никого не боялись и творили порой чудеса вопреки боязливой осторожности взрослых. Мы бегали так, что в ушах свистел ветер посреди полного безветрия, кричали так, что звенели стекла и мысли, дрались так, что врагам нашим лучше было умереть, чем сдаться, мирились так, что не могли друг без друга потом ни одного дня, и кровь из порезанных рук смешивалась, крепя эту дружбу, восторг и беду. Мы жили, и даже время было не властно над нами, оно лишь меняло сезоны, и в каждом мы находили повод для игр и боев. Нас любили окрестные леса, и одежда наша намертво пропахла дымом веселых костров. Нас обожали дворовые собаки и верной гурьбой носились за нами всегда. Страшным боем мы лупили ублюдков, которые вешали щенков и живьем сжигали котят. Нас ненавидели сторожа и домохозяйки — мы воровали, ломали, взрывали и в треске, грохоте, стыде рождали новый мир. Мы мир делали под себя, и он становился лучше, потому что мы были хороши.
Автором последнего изобретения был кто–то другой, оно пришло извне. Сами до такого мы додуматься не могли. Потому что для него нужны были презервативы.
В аптеке они назывались «изделием номер три» и стоили соответственно три копейки за штуку. Резина у них была плотная и тягучая. Попутно, из какого–то нехорошего любопытства мы купили все остальные приспособления и средства, которые лежали на этом прилавке. Назначения большинства из них мы так и не поняли, пооткрывали все, понюхали, потрогали на ощупь да и выкинули в ближайшую помойку. Но с «третьими изделиями» знали, что делать. Брался круглый патрон от электрической лампы, отверстиями зияющий с обеих сторон. На него натягивался кондом.
В свободный конец опускался метательный снаряд — камень ли, ягода ли рябины — не важно. При хорошем натяжении он летел метров на тридцать, обеспечивая отличную точность. Куда там рогаткам предыдущих поколений — мы оказались изощреннее. Правда, названия этому оружию тогда как–то не придумалось, и даже сейчас, вспоминая и делая попытку дать имя новой вещи, испытываешь трудности — настолько странна, необычна, гибридна она. Кондострел, презераст, гандлангер — ничто не подходит, не звучит, не отражает единороговой сути его. Пускай приспособа эта называется «тлымбря», хотя и это слово не орошает. Да простит меня кстати вспомнившаяся гостья из союзной республики, красивая и гордая девочка–подросток, появившаяся во дворе незадолго до аптечных изысканий. Презрительно смотрела Маша Саблер на наши подвиги, кидала исподлобья острые неодобрительные взгляды, за что и назвалась звучно и намертво — Машка Копьеблер. Позже выяснились, что многие уже тогда испытывали неясное томление и желание дружить, тем громче кричали они ей вслед обидную кличку
И вдруг оказалось, что гораздо большее удовольствие, чем придумывать вещи, это давать им новые имена и искать слов новые связи. Тогда поехало, понеслось, и то, чего глупые добиваются с помощью наркотиков, стало происходить повседневно, в пылких беседах, в фантазийных разгулах. Вдруг мир действительно стал меняться, и Буратино оказался Карлсоном, потому что сын Карло; и цыган без лошади, что без крыльев птица, соответственно новозеландского происхождения; и раз карелы и финны суть арийцы, то пусть едут к себе в Индию; и славлю революцию кудлатую, и мы восстанем из ухаба туда же; и Rabbit in the Night как гимн демократической молодежи; и Daily Raper как ее же печатный орган; и коммунистическая монархия как данность, и nicking unbelievable как склонность. Мир стал меняться и засверкал, заискрился новыми бесстрашными красками. И жить стало лучше и веселее, и чушь прекрасную нести смешно и безотказно. И сами себе мы вдруг показались могучими титанами, безнадзорными героями, хотя шипели вслед учителя. Мы просто меняли мир, страну, себя.
Когда через десять лет мы хоронили Клопа, то было нас уже чуть больше половины, да и у тех лица частично алкоголические. Кто–то не вернулся из армии, кто–то отравился суррогатами, кто–то встал по разные стороны баррикад и пал в битвах за деньги. Клоп же утонул на рыбалке, и это была не самая плохая смерть. Пьяный, упал с лодки, клешней своей запутался в сетях, и раки приняли его за своего. Плакали немногочисленные женщины, немногих успелось полюбить. А мы постояли молча над могилой, посидели сумрачно на поминках, а потом принялись вспоминать про брызгалки и ружья, пивнушки и самострелы, про случаи и клички — про то, как мы меняли мир.
ПРЕДВКУШЕНИЕ
Гроздь виноградная была ярка, светилась изнутри, словно состояла из нескольких десятков маленьких электрических лампочек, выкрашенных зеленкой в светло–изумрудный цвет. Она тяжело висела над грубым, струганых досок столом с двумя скамейками по сторонам. Скамейки, как и сам стол, держались на толстых чурках старой, мучнисто–серой древесины с тонкой окаемью сыро–черного у самой земли. Если бы Гриша умудрился улучить момент и забраться коленями сначала на скамейку, а потом, тревожно оглянувшись, на столешницу, то оставалось бы всего лишь встать на ноги и, вытянувшись на носочках, сорвать виноград. Но за столом с утра до вечера сидели взрослые мужчины, играя то в карты, то в домино, а ночью Гриша должен был спать. Поэтому вот уже несколько дней, словно маленькая упрямая акула, он то сужал круги, то расширял их, но никогда не забывал о винограде. Дома он пробовал его не однажды, но всегда по большим праздникам, которые приходились на конец лета, то есть на свои дни рождения. Этих праздников он помнил уже два, а судя по выученному возрасту — должен был быть и третий, самый первый, но был ли виноград уже
тогда — никак не вспоминалось. Зато, когда он был, Гриша наедался до отвала, хоть и оставалось всегда такое чувство, что в живот могло бы поместиться еще немного. Он ел его с косточками, с кожурками и не понимал странных манерных тетенек, которые, куриной гузкой вытягивая губы, высасывали ягоду за ягодой и выплевывали в стыдливые не по возрасту ладони твердые сердечки. Виноград был иногда сладкий, как чай, куда за спиной отвернувшейся мамы можно было насыпать сахару по вкусу, иногда покислее, но всегда вкусный, и, покончив с ягодами, Гриша еще обкусывал мягкие черешки, остающиеся на ветке, выдернутые изнутри, из прозрачной виноградной сути.
Ему опять не повезло. За столом сидели соседи, такие же постояльцы, и один незнакомый дядька. «Ты кто будешь?» — недружелюбно спросил тот. «Я буду мальчик Гриша». Мама всегда говорила, что нужно быть вежливым, даже если не хочется. А сам подумал — можно, наверно, уже не говорить «мальчик», а просто «Гриша», так будет почему–то лучше и взрослее. Он повернулся, чтобы убежать, и тут мама удачно позвала на море.
Во–первых, море было недалеко. Во–вторых, купаться было не только приятно, но и полезно, что почему–то редко получается вместе. В-третьих, идти нужно было через базар, где мама всегда покупала что–нибудь вкусненькое. Про персики Гриша узнал только здесь, на юге, и очень обрадовался. Они были такие сладкие и сочные, что он впервые подумал о том, сколько еще в жизни будет можно приятного узнавать. Вот ведь — только приехали сюда, а уже и море узнал, и персики, и виноград настоящий висит на ветке, его дожидается.
А когда пришли на пляж, он еще одно приятное увидел и сразу вспомнил — Марина. Они вчера познакомились, здесь же, на пляже. Мама сказала, что это девочка, а имя он сам спросил. Она сказала «Марина», и они стали играть вместе. Еще они купались, и тогда Гриша заметил, что чем–то она отличается от него. И вообще смотреть на Марину было почему–то приятно, и он сразу захотел с ней дружить. Они вчера долго играли, и сегодня он к ней побежал, как к старой знакомой. Но Марина оказалась сердитая сегодня. Как будто даже его не узнала. Он и так с ней заговаривал, и эдак, а она надулась и не хотела играть. Да и купаться сегодня не хотела, так и сидела вся одетая и в большой панаме. Мамы их рядом свои покрывала постелили и разговаривали о чем–то, а он задумался, как бы Марину обрадовать. Потому что хотелось, чтобы, как вчера, весело стало и здорово и чтобы она улыбалась и не дулась. И наконец придумал! Ему отец несколько дней назад поймал и засушил двух жуков. Один назывался «фаланга», а другой — «скорпион». Отец сказал, что они опасные, если живые, но мертвых их Гриша не боялся. Они были замечательные. Фаланга ему меньше нравилась, какая–то бледно–желтая, со смешными зубами впереди. А вот скорпиончик стал его любимцем. Темно–коричневый, какой–то весь ладный, словно лакированный, он спереди был похож на рака — такие же клешни. А на хвосте у него был шип с ядом, которым он врагов своих убивает. Это все ему мама рассказала. Вот он такой и лежал в коробке, прекрасный и опасный, как танчик или какой–нибудь пулемет — клешни вперед растопырены, хвост над головой изогнут и нацелен, сам весь в броне своей, — того и гляди, атакует. Очень ему скорпиончик понравился.
Вот Гриша и придумал развеселить Маринку — показать ей своих замечательных жуков, а то и подарить кого–нибудь. Насчет подарить он, конечно, сразу про фалангу подумал, потому что скорпиона прямо всем сердцем уже любил. Уже думал, как домой приедет и перед друзьями хвастаться будет. А фалангу ему не так жалко было. Но Маринка хитрая, сразу все увидела — кто есть кто. Ей тоже, конечно, скорпион понравился. Она сначала завизжала, чтобы показать, как ей страшно, а потом легла рядом с Гришей и рассматривать стала, и он ей все рассказал. А потом и подарил скрепя сердце, очень уж ему Маринка нравилась, даже больше скорпиона.
Потом наступило счастье. Маленькие печали, которые Гриша уже знал, куда–то разом исчезли. Марина стала веселая и добрая. Мамы их увлеченно болтали о взрослом, а они стали делать все, что хотели. Сначала побежали и стали купаться в маленькой соленой луже, отделенной от моря полоской сырого песка. Там купаться им разрешали без взрослых, потому что лужа была совсем мелкая, а вода в ней теплая, как мамины руки. Они брызгались и смеялись, и Гриша научил ее строить домики из песка, когда берешь его вместе с водой и струйкой льешь сквозь ладони, и башни у домов поднимаются все выше и выше. Иногда набегала волна побольше, и дом медленно оседал под ее наплывом — тогда становилось чуть печально. Марина вдруг с визгом принималась убегать от него, но он бегал быстрее и всегда ее догонял. Тогда они падали на песок и, не вставая, валялись на нем так, что становились похожи на песочных человечков, и после опять бежали к воде, и песок медленно опадал с тела, которое снова становилось чистым. Солнце грело не очень сильно, не жгло, и никто не заставлял одевать панамы. А Маринина мама сказала ей совсем раздеться, и Грише почему–то опять стало интересно и радостно. Он–то сам давно бегал голый и, когда никто не видел, показал ей, как нужно писать. Ветер тоже был хороший, не жаркий и совсем легкий, а когда Гриша внезапно для себя внимательно посмотрел подальше в море, то увидел, что где–то далеко они с небом становятся очень похожи, так что и не различишь, где есть что. И удивился этому и Марине тоже показал, но она не поняла, про что он. Еще долго играли так, но потом мамы закричали, что хватит, совсем синие, хотя никакие синие они не были, обычного кожаного цвета, но пришлось вылезать из воды. Тогда легли вместе на одно покрывало и стали опять рассматривать скорпиона, и мама надела Маринке черные очки, тогда та стала какой–то таинственной и еще более красивой. И так хорошо было Грише все это, что ни разу даже пить не захотелось, и про персики он совсем забыл, только когда мама их
достала — вспомнил и честно с Мариной поделился, — кусали друг за другом, и сок вкусно тек по лицу, и в носу становилось щекотно от свежего сладкого запаха, и если кто–то чихал, то вместе смеялись, хоть мамы и говорили сразу, что в воду больше ни ногой. А солнце грело спину так хорошо, что хотелось что–нибудь сделать смелое и смешное одновременно, чтобы она смотрела на него и чтобы было так всегда.
И казалось, что так и будет всегда.
Потом дядька какой–то пробежал к морю мимо них и наступил на коробок. Тот весь сплющился так же, как у Гриши внутри все испугалось и сплющилось. Он как–то даже не успел ничего подумать. Схватил коробок и открыл, а от скорпиона остались только маленькие, шоколадного цвета обломочки. Он даже и заплакать не успел, потому что Маринка закричала, зарыдала изо всех сил. Это ведь ее уже скорпион был, подаренный. Это ты все виноват, кричала, из–за тебя все, а он вдруг замолк совсем, потому что и не ожидал никак. Нечестно она закричала, хоть и жалко ее стало, и скорпиона тоже, но ведь дядька же наступил. Нет, ты виноват, рыдала, и лицо ее как–то некрасивым сделалось, сморщенным. Я все маме расскажу, и уже бежала ябедать, а Гриша пытался ее догнать, чтобы все–таки объяснить, но в этот раз не получилось успеть, да она и слушать не хотела. Только крикнула, что не хочет больше дружить и никакой он не интересный. Тут все и собираться начали, чтобы уходить. И все кончилось. И в носу щипало уже не от воды, не от персика, а от того, что он–то все еще хотел с ней дружить и так хорошо им было, только уже и говорить некому — ушли с мамой своей и даже не оглянулись.
И Гришина мама стала собираться — пойдем, говорит, отца поищем, что–то долго он не идет. Они пошли сначала вдоль моря по пляжу, а потом немного подальше от него, поближе к базару. Там папку и нашли. Он лежал еще с каким–то дядькой и двумя тетеньками на покрывале, разговаривали и пиво пили. Или вино, Гриша пока не знал разницы, оба невкусные. Тетеньки ничего были, красивые, но мама лучше. Они просто разговаривали, но тут мама сделала такое строгое лицо, что хоть плачь, и папке что–то сказала, отчего он весь скукожился. И Гришу за руку дернула сильно, очень быстро они к дому пошли, так что ему почти бежать приходилось. А мама теперь его ругала, что он ногами пылит или хнычет. А Гриша и не хныкал вовсе, думал просто о том, как ужасно и нечестно все — сначала Маринка, теперь вот его из–за папки ругают. Он–то не виноват совсем и вел себя хорошо, слушался целый день, завтракал, что сказали. Он ведь и про солнце знает, что это шар раскаленный, и про скорпиона, и вообще про многих насекомых — как кто называется. И его ругают, такого умного и послушного. При воспоминании о скорпионе опять слезы на глаза навернулись, но не заплакал, сдержался. Только так обидно все получилось, так нечестно и несправедливо, как, наверно, никогда в жизни еще не было. Самое главное — все говорили, веди себя хорошо, и будешь хороший мальчик. А на самом деле все не так оказывается. Не понимал этого Гриша, сильно думал и не понимал.
Когда к дому пришли, мама опять на него наругалась за то, что камень красивый хотел с дороги подобрать. Во дворе его оставила, стой здесь, сказала таким злым голосом, что даже на лицо ее страшно смотреть было. И чем–то Маринкин голос напомнил. Сама в дом ушла. Потом пришел отец, Гришу по голове погладил и тоже в дом пошел, а спина виноватая, как у собаки базарной. Грише его жалко стало, подумаешь, поговорил с каким–то дядькой да пиво попил. Гришина б воля, он ему это разрешал каждый день делать, ничего страшного. Только в доме родители ругаться начали, а Гриша заскучал. Он сначала сильно переживал, когда они ругались, а потом привык немного, видел, что не совсем всерьез они. Сначала наругаются, а потом ходят целуются.
Стал он по двору ходить. Посмотрел на куриц хозяйских за загородкой. Камень большой перевернул, за муравьями понаблюдал, как они свои яйца в норки потащили. Палку хорошую нашел, как меч, прямая. И только потом вдруг заметил, что нет никого за столом дворовым. Первый раз такое увидел. Никого за столом, и во дворе пусто. А наверху по–прежнему висела, сверкала, переливалась виноградная гроздь. Была она яркая и словно светилась изнутри, словно говорила — съешь меня. Гриша оглянулся. По–прежнему пусто во дворе. И тогда решился. К скамейке ящик подтащил, что у дома валялся. Высокая скамейка, но залез, только коленку о край шершавый ободрал слегка. Лез и думал, что не все в жизни плохо. Что, наверное, это и есть то, ради чего нужно себя хорошо вести. Подождать, оказывается, нужно, тогда и случится заслуженная радость. И весь день плохой станет хорошим.
Потом на стол со скамейки перелез. Немного страшно было, но не упал. Страшно еще, что кто–нибудь выйдет и заругает. Хотя виноград этот ему, Грише, предназначен был. Он это давно понял, как только первый раз увидел. Такой уж замечательный виноград, и растет сам, и зовет. Встал Гриша на столе. Гроздь теперь совсем рядом оказалась, прямо перед лицом. И до чего ж она хороша и вкусна была вблизи, гораздо лучше, чем издали. Сквозь прозрачную кожурку, сквозь дымчатую мякоть разглядел Гриша даже темные маленькие сердечки косточек, таких терпких на вкус. И сами ягоды так дружно друг к другу приникли, как будто разлучиться боялись, как будто знали, что самое страшное в мире — разлучаться. И вся гроздь была такой замечательной продолговатой формы, такая плотная и аккуратная на вид, что Гриша аж зажмурился. Какое–то прекрасное счастье обрушилось на него, обдало с ног до головы, как морская соленая волна. Такое счастье, что не было и ссоры и непонятностей с Маринкой, и родители не ссорились, и погода всегда была хорошая, солнце ласковое, ветер прохладный, а море теплое. Такое счастье, что знаешь точно — оно не кончится и всегда будет. Такое счастье, что очень понятно — будь хорошим мальчиком и воздается.
Гриша открыл глаза. Протянул руки и взял гроздь в ладони. Она была прохладной и тугой, как любимый ярко раскрашенный мяч. Гриша подергал ее. Гроздь не отрывалась, пришлось покрутить, и тогда в руках оказалась драгоценная тяжесть. Он с легким хрустом отделил одну ягоду и благодарно взял ее в рот. Счастливо улыбаясь, надавил зубами. Рот наполнился жгучей, едкой кислотой. Гриша сморщился от горечи, от боли, от обиды и наконец заплакал.
ВОЖДЕЛЕНИЕ
Как было не радоваться юноше по фамилии Жолобков, стоящему на перроне железнодорожного вокзала в ожидании поезда. Ведь только что наступило лето, свежая зелень деревьев еще удивляла своей игрушечной новизной, вокзальные милиционеры с распаренными розовыми шарами короткостриженных голов весело щурились на яркое солнце, а в плацкартном вагоне семимильными шагами приближался к городу доктор Львов.
Приятнее человека Жолобков не знал ни до, ни, как через много лет выяснится, после. Небольшого роста, с живым, несколько обезьяньим лицом, тот отличался повышенной скоростью всех психических реакций, которая так нравится молодым людям, много рассуждающим о смысле жизни. При том что скорость эта, иным дающая большую фору в повседневной грызне, в случае с доктором была направлена лишь на бесшабашное какое–то полухулиганство, окрашенное веселой симпатией к окружающему миру. Схватить в охапку и крепко держать какого–нибудь молодого офицера, ведущего понурый строй обшарпанных солдат, и кричать: «Бегите, парни, отпускаем», — или поцеловать в лоб грозного ресторанного гарда, чтобы проскользнуть в заведение мимо натужившегося в сложной буре чувств лица — вот такие были ататуйские забавы. Впрочем, морду ему били редко, благо доктор успевал подружиться с раздосадованным объектом быстрее, чем тот принимал непростое решение.
Познакомились они вполне интересно. Когда Жолобкова призвали на морскую службу, то первые полтора года были посвящены сверхзадаче — во что бы то ни стало ему хотелось стать фельдшером лазаретов. Так называлась должность, которая сулила различные радости в свободное от эпидемий время. А пока он мыкал службу в Группе Освещения Воздушной и Надводной Обстановки, сокращенно в целях секретности — ГОВ и НО. Естественно, ему там не нравилось. Ибо все освещение состояло в протирании мокрой ветошью массивных приборов, которые, даром что электронные, умели мигать разноцветными лампочками на учениях, а в остальное время серыми гробами громоздились по углам и без того тесных помещений.
Пребывание в чреве корабля посреди северных морей длилось долгих полтора года, и солнце за это время он видел редко, а про зеленый цвет забыл совсем. Поэтому когда наконец свершилось и новорожденным матросом медицинской службы он отбыл с севера на юг в составе нового экипажа — тогда познал, что можно наслаждаться цветом. Уже первые, бледные и вялые листья северного мая заставили жадно раздувать ноздри, широко раскрывать глаза, а пальцы — трогать, мять, растирать, втирать в кожу непристойную, неуставную зелень. А потом их погрузили в поезд, и по мере продвижения к южным широтам мир начинал буйно меняться. Сначала плеснула и застыла нефритовая хвойная волна со светлыми прожилками лиственности, затем заклубились пышными облаками иные недолговечные леса, а после сладко и чувственно обволокло все кругом южное зеленичье. В конце пути, во флотском экипаже, посреди розовых кустов, щемящей пеной окружающих медблок, сидел матрос в белом халате и внимательно осматривал вновь прибывших на предмет лобковой вшивости.
Когда подошла очередь Жолобкова, матрос по неуловимым признакам (снисходительная к формальным действиям усмешка молодого специалиста, много ведающего о жизни и смерти) узнал в нем своего брата–медика.
— Львов. Доктор Львов (с первого курса они уже именовали друг друга докторами), — представился он, и затем доверительно: — Одеколон пьешь?
Жолобков был обрадован расположенностью коллеги и честно ответил:
— Пью, — хотя имел лишь смутное представление о таком способе употребления душистой воды.
— Я тоже, — мудро и печально сказал Львов, впервые в жизни прикупивший пару бутылок напитка с мужественным названием «Саша» и втайне обрадовавшийся совместной инициации.
— Закусывать будем фенозепамом, — предложил не лыком шитый Жолобков, и через полчаса после отбоя в отдельно расположенном здании медблока вопреки уставам и распорядкам уже разносилось вольно и предсказуемо: «Вчера я еще был другой челове–е–е-к, а теперь я совсем другой, и я верю во «вчера–а–а».
Словно из небытия прошлое любовное переживание, резко вынырнул из–за поворота пассажирский состав, и люди на перроне невольно ускорили ритм радостных движений. Поезд издал победный гудок и остановился, отдыхая и тяжело дыша. Всю ночь железная дорога ложилась под него, и он овладевал ею размеренно и деловито. Теперь же, в конце пути, они застыли в грузной механической истоме. Смышлеными соучастниками кинулись врассыпную утренние пассажиры, но на земле их уже заботливо встречали подоспевшие родственники и друзья.
Жолобков издалека заприметил доктора, который помогал спускать багаж какой–то тревожной старушке. «Понимаешь, незадача вышла, — вместо приветствия озабоченно сказал Львов подбежавшему другу, — вчера вечером выпил пива, лег спать, а вещи вот, бабушкины, подо мной оказались, в рундуке. А ей выходить рано утром нужно было. И вот сидела и меня разбудить не смела. Я проснулся — сидит, плачет. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день». Старушка шмыгнула носом.
«Бабушка, не волнуйтесь. Я же обещал — доставим вас до дому, в лучшем виде, — он повернулся к Жолобкову, а тот молча подхватил неподъемные сумки и потащил к машине. Бабулявичус беспокойно семенил следом.
Когда уселись в автомобиль, то сразу Жолобков услышал запах. Это был тот затхлый запах безнадежности, который охватывает тебя в лесном буреломе, когда вкривь и вкось поваленные деревья источают одновременно прель трухи и могильную свежесть вывороченной земли, сумрачный аромат грибов и бодрый, ясный — хвои, горчащий на языке паро€€к лиственной падали и сладковатую сырость пышного мха. Это был запах старости. Он нес с собой мудрость смирения, когда вместе с морщинистым усталым телом одновременно дрябнет душа, и тихая слабая доброта становится лишь отражением печального бессилия. Так подумал Жолобков и побыстрее да пошире открыл окно. Старуха тихо и неподвижно, словно осенняя землеройка, сидела на заднем сиденье.
Ехать оказалось недалеко. Небольшая деревня в десяток старых покосившихся домов из серых от времени бревен смиренно притулилась возле спокойного озера. Вокруг нее виднелись заброшенные, дикой травой заросшие поля, невдалеке стоял нестарый сосновый лес. Когда проезжали по дороге сквозь него, Жолобков увидел, что каждое дерево растет из какого–то углубления, из небольшой ямы. Старуха, приближаясь к дому, потихоньку оживала и легко разрешила его немой вопрос: «Лагерь здесь раньше был. Финнов держали и наших, которые враги. И хоронили тут же. А вместо крестов дерево сажали в могилу. Потом–то земля просела, стали ямы везде». Лес тянулся далеко. Из него вдруг пахнуло сырым холодком.
Дом старухин оказался самым дряхлым из всех. Зато окружен был живой изгородью из кустов шиповника. Такой роскоши Жолобков с доктором не видели давно. Пушистыми розовыми шарами висели тяжелые цветы на ветках, что клонились и гнулись под весом этих гирлянд. Мерно жужжали пчелы, дурманящий запах сладкой ватой забивал ноздри. В миру был мир.
«Молочка, ребятки, молочка», — весело суетилась совсем ожившая и благодарная старуха и вприпрыжку тащила от соседки тяжелый глиняный кувшин, сразу же покрывшийся мелкими каплями холодной испарины. Жолобков приложился первым. Ему пришлось сделать над собой усилие для глотка. Потому что сильнее взрослого осознанного вкуса было детское воспоминание, как поила его собственная бабушка парным молоком, когда из города привозили его на лето в деревню. Молоко он любил, но только из бутылок с широким горлышком под крышками из тусклой фольги. Ничего, что за ним нужно было отстоять очередь в магазине, зато оно было стерильно, из порошка, и совсем без того запаха теплого вымени, навоза, травы, стойла, большого животного тела, который сразу представлялся ему и перехватывал горло тошнотой, чуть только бабушка почти насильно тыкала его носом в парную кринку.
Теперь тоже накатил легкий спазм, но потом в горло пролилась струей сама жизнь, все с теми же, прежде неприятными запахами, просто он уже давно знал, что такое пластмасса.
Когда они зашли попрощаться, в доме царила опрятная нищета. В красном углу висели рядом икона, какая–то выцветшая грамота и старая фотография красноармейского мужчины с тяжелым подбородком и растерянными глазами. «Муж, в финскую погиб», — сказала тускло старуха. Жолобков тут же вспомнил посещение соседней страны, когда в таком же по духу, только более ладном с виду деревенском доме увидел на стене снимки двух упрямых военных, погибших в русскую.
Они вернулись в город и приступили к делу, ради которого изредка, но плотно собирались. Они стали пить. Сначала в каком–то вновь открывшемся ресторане, потом на улице, в парке, среди благостной природы, после — в пустом полуденном баре. Сначала водку, потом портвейн, после — почему–то сухое вино. Параллельно они разговаривали. «Помнишь ли ты какого–нибудь прадеда», — проникновенно вопрошал доктор, а Жолобков отрицательно мотал головой. «Расстрелян?» — «У меня тоже». — «Выпьем». И они выпивали. «У тебя есть почва под ногами?» — это уже Жолобков. «Тут почвы нет, одни кости», — клонил доктор голову долу. И они выпивали снова. «Давай опять во что–нибудь поверим», — искренне веселился один, и второй откликался: «Давай. Только не сильно».
«А помнишь, — спрашивал Жолобков, — того придурка, что на службе вешался, помнишь, как откачивали его скопом, только ничего не помогало, он в крови уже, в говне, в соплях, синий, как замерзающий слон». — «Помню, — отвечал доктор бодро, — и тебя помню, когда ты ему катетер без вазелина в уретру стал пихать — сразу ожил человек, голос стал подавать». — «Давай за вазелин», — предложил Жолобков. «Давай, — браво отозвался доктор в последний раз и пал ниц. «Домой, едем домой, отдыхать будем», — Жолобков взвалил небольшое тело приятеля на плечо и пошел к стоянке такси. «Гляди–ко, маленький, а пьет как все», — одобрительно сказал водитель одной из машин.
Проснулись они часа в три пополудни. В голове тяжело перекатывались свинцовые шары утреннего хмеля, но тело было бодрым. Ему хотелось новых удовольствий, словно алкоголь, предательски вредя всем родным органам, одновременно и помогал, питал живительной силой, будил изначальное естество.
«Давай–ка в баню сходим», — каждый доктор по сути своей тонкий психолог и легко предвосхищает насущные вожделения. «Давай», — легко согласился Жолобков.
Это давно, уже и не упомнишь когда, общие бани были грязными и запущенными. Особо циничным в них было отсутствие пива. Чистотелые люди, таясь, разливали с собой принесенное, украдкой выпивали и от скованности своих действий нестерпимо страдали, падали порой на грязный пол и пытались уснуть. Тогда заботливые руки друзей подхватывали их и вели опять париться и мыться. Львов с Жолобковым хорошо помнили также неистовый гам, который стоял всегда в помывочных военных кораблей. Гам мешался с паром, сквозь эту душную взвесь доносились зычные и бодрые команды: «Пятый дивизион, мыться», — и пятьдесят обнаженных сослуживцев остервенело бросались к пяти душевым соскам. Мудрые нормативы отводили на все десять минут, и поэтому мылись поэтажно — наверху воздетые руки оголтело драили носки, трусы и майки, ниже мылились светлые головы, еще ниже — ополаскивались чресла. Потом в мирную жизнь пришел капитализм, и условно ядовитыми грибами стали плодиться модные сауны. Жолобков даже работал в одной из них сауненком. Первично накапливался капитал, менять воду в бассейне после каждого клиента было дорого. Поэтому основная обязанность его была — ловко сгребать с поверхности воды дуршлагом на длинной ручке волосы и прочие физиологические отправления соплеменников. Вершилось это повсеместно, клан саунят разрастался до тех пор, пока в одной из саун какой–то неудачливый купальщик не подхватил гонорейное воспаление правого глаза. Тогда проснулись контролирующие инстанции и стали брать большие взятки за нарушения, что привело к повышению качества услуг.
У входа в баню продавали веники — березовые, можжевеловые, крапивные, на выбор. Друзья купили по можжевеловому и вошли в фойе. Перед кассой стояла оживленная очередь, и в ожидании билета в рай они выпили по два разливных, вкусных и убедительных, из кружек толстого стекла. Всюду сновали бабушки в белых фартучках, выдавали простыни, пахнущие казенной свежестью, вытирали нечаянную грязь с мраморного пола. Получив по заветному номерку, Жолобков с сотоварищем прошел внутрь, они неспешно разделись и прошествовали в парилку. Около нее толпился народ. Худые, толстые, средние, чем–то неуловимо схожие — шрамы на каждом втором, рубцы на печени, угадываемые по цвету лиц, татуировки, швы, отсутствующие пальцы рук и ног, прочие следы жизненных битв — безудержные русские тела.
Натоплено было так, что даже самые отчаянные выскакивали из парной через несколько секунд с горящими ступнями и огненными лицами. Народ совещался. Наконец облили водой стены и пол и отчаянно, как под танки, кинулись внутрь. Помещение наполнилось паром, криками, воздух свистел, рассекаемый. Хлестались, как в последний раз — до боли, до рубцов. Как всегда — чем хуже, тем лучше. Чем жарче жара, тем суровей мороз. Чем пронзительней боль, тем отчаянней радость. Чем тяжелее топор, тем короче топорище — для куража, без удержу, до надрыва.
Напарившись, вывалились в раздевальню. Отдыхали, дышали глубоко и счастливо, пили пиво, разговаривали степенные разговоры. А потом во все чистое, по первому сроку, — и по домам, если кто степенный, а нет — так праздник продолжать. Львову с Жолобковым до спокойствия куда как далеко, не наговорились еще, не напились, музыки не наслушались и не плакали еще ни разу сегодня — потому в кабак, как есть чистые, румяные, нетрезвые. А там шум–гам, чад–гарь, сбродь веселится. Сидят за столами, дымят, лица красные, глаза веселые, как алюминиевые ложки — поблескивают с тусклым задором. Глазами этими луп–луп, ртами влажногубыми чаф–чаф, руками — хвать да мимо, ногами кренделя, то–то веселье. Кто трезвый сюда придет, скривится брезгливо, ухмылку неприступную на себя натянет, а через пять минут сам такой же, да еще хуже, плачет, кается, целует дичь в костяные уста, и такую дичь несет, такую — глаза бы не смотрели на этот народ. Но что удивительно, все вместе сбродь, толпа и быдло, а возьми за лацканы любого–третьего, прислушайся повнимательней, и поймешь — се человек, неплохой такой, искренний. Не беда, что глуповат сейчас, жлобоват, мудоват, а все брат твой одинокий, печальный, жалостный.
Так и Львов с Жолобковым пришли чистые, в чем–то гордые, неприступные. Сели за столик, крошки брезгливо со скатерти стряхнули, тарелки нестерильные отодвинули. Посмотрели вокруг — беда бедная, богатые плачут, нищие хохочут, духом все блаженны, панихида с танцами.
А потом сами выпили — и нелепые женщины вокруг вдруг красивыми стали, улыбаются чуть шире загадочного — заманчиво, а за соседним столом сквозь заунывное нестройное голошение вдруг прорежется, прорвется голос какого–нибудь заблудшего коммерсанта, чистый и сильный, ненадолго, на пару выстраданных нот, и упадет потом, задавленный тяжелым сбытом. В общем, быстро они влились в этот малосимпатичный, но душевный клуб одиноких сердец, любителей косорыловки.
И вот уже Львов танцевал с различными девами, волнительно и изгибчиво, так видно было, что музыка и женщины в округе него лишь мелкие детали, а суть — в движеньи выразить свою смешную душу. А к Жолобкову старый подошел знакомец, как к Айболиту глупый бегемот: «Что делать, посоветуй, не могу терпеть я больше, ты ведь уролог был, я помню. Болит простата, мочи нет, мочи…». Тот щедростью душевной был обуян, и к богу благодарностью за жизнь, поэтому сказал — достань перчатки, тебе я сделаю массаж, все будет легче. Они пошли к мужскому туалету, а Львов цинично им смеялся вслед, крича, чтобы покрепче запирались, ведь если кто застанет невзначай такое зрелище, то для умов испорченных, недобрых та процедура эскулапская противной может показаться.
Жолобков вернулся к столу слегка протрезвевший. На его месте сидела не совсем молодая женщина–девушка–подросток. Очень стройная, худенькая, а у глаз — надменные морщинки, и в углах рта — морщинки жалкие. Рот ее пытался быть жестким, но то и дело невольно соскальзывал в плавную улыбку, и глаза тогда пугались своей прихлынувшей слабости. Одета она была очень просто, в чем–то даже смешно и нелепо — неважного красного цвета кофточка, слишком короткая для ее возраста юбка, слишком высокие для сезона сапоги. На шее — нитка розовых бус, которые вполне могли бы быть кораллами, не будь они такими крупными. «Пластмасса», — неприязненно подумал Жолобков, но рядом таким молодым щебечущим ужом вился доктор Львов, что даже деревенское «кило€€метры» в ее речи не резануло взыскательного уха. «Я живу за сто кило€€метров отсюда, приехала учиться, квалификацию повышать», — с неясной улыбкой говорила она, и «да–да–да», — журчал Львов, чувствуя близкую поживу. Тут и Жолобков слегка оживился, хоть чувствовал себя не в правах и не в правилах: «Продолжим вечер, послушаем музыку, поговорим об искусстве», — кидал он войлочные шары банальных фраз и чувствовал, что, смеясь над ними обоими, она почему–то ведется, соглашается.
«Вы смешные, — говорила она через час, сидя на кухне специальной приятельской квартиры. — Вы оба смешные. Думаете, что многое знаете, а у самих головы в скорлупе, как орехи. Но смешные. И не злобные». Она поднялась с табуретки и вошла в черный дверной проем комнаты. На границе света и тьмы на секунду задержалась и оглянулась. В улыбке ее были ласковость и боль.
Доктор дурашливо поскакал следом. Через минуту вернулся обескураженный, обезоруженный, испуганный. «Она зовет нас обоих», — смог сказать.
Когда обмылками морали общей ты мутишь воду, чтобы не было так страшно увидеть отражение свое, и по суду его принять себя или отвергнуть, но самому, прозрачно, без прикрас — потом проверовавшимся остаться рискуешь. И не понять тогда, откуда может взяться та любовь, что невзначай, наперекор, навзрыд из боли вырастает. И будешь глупым, полным мнений, чужих и разных, определеньями тщась все определить. Что косинус есть угол от чего–то. И биссектриса — линия раздела. А нежность — это чувство, которое присуще человеку с какой–нибудь замысловатой целью. Но что потом?
Все было странным, неудобным. Кровать о двух концах, но об одной подушке. Парные зачем–то простыни, когда вполне хватало одной. Неуклюжий трехногий стул, окентавренный сброшенной на него одеждой. Парный, сквозной шрам на ее животе и спине. Слаженный бой. Ложное бесстыдство. Неуместные слезы. Запрещенная радость. Стон. Отчаянными четками читались в полутьме сброшенные на пол бусы.
Они торопливо прощались на улице. Нетерпеливо порыкивало мотором у подъезда вызванное такси. Ловкий Львов уже сбегал за букетом роз. Присев на влажный от ночной измороси холодный поребрик, она нервно писала свой адрес на клочке тетрадной страницы. «Давайте будем встречаться. Хорошо? Мне много надо. Очень много. Больше чем боль».
Каким заснул, таким ты и проснулся. Когда Жолобков открыл глаза, то первым было ощущение общей опухлости организма, особенно головы. Особенно изнутри, но и глаза тоже. Где–то недалеко от Новгорода есть деревня Опухлики, они с друзьями проезжали ее как–то на машине. Ехали издалека, постоянно выпивали. Старались не смотреть в зеркала. Въехав в деревню, увидели подобных себе сельских братьев с родными монголоидными лицами. «Здравствуйте, опухлики», — поздоровались вежливо. «Мы не опухлики», — обиделись те. «Нет, вы тоже опухлики, только вы оседлые опухлики, а мы опухлики кочевые», — на том разошлись. Теперь все это, кроме застрявших в памяти слов, было сном. Таким же невероятным, как и сон вчерашний. Таким же явственным и зыбким. Таким же жизненным.
Рядом мирно спал доктор Львов. Жолобков глянул на приятеля, затем взгляд его упал на свое, с утра неродное тело. Все оно, с ног до обозримых поверхностей живота и груди, было покрыто какой–то розовой сыпью. Мелкие точки сливались в один больной узор. Жолобков потер глаза, затем живот. Сыпь не исчезла. Мелкий ужас прокатился по организму. «Допились, — обреченно вскрикнул мозг, — додружились!» Он растолкал доктора: «Смотри!» — тот оказался не менее розовым. Стараясь не показать друг другу бледный страх, охвативший их вместе с сыпью, они обездоленно уселись на кровати, каждый мысленно прорабатывая в голове схемы лечения и сокрытия. За окном занималась мрачная заря. «Можжевеловые веники,” — вдруг сказал доктор Львов. «Можжевеловые веники», — еще не веря в удачу повторил Жолобков. «Можжевеловые веники», — уже уверенно сказали они оба.
Похмелье никуда не ушло, но жить стало легче, жить стало веселее. Они побродили по квартире, поели, еще поспали. В кармане брюк Жолобков обнаружил вчерашние розовые бусы, и они слегка повспоминали. Слегка стыдясь друг друга, вспоминали весело. Слегка вспомнив, мрачнели.
Рука Жолобкова то и дело ныряла в карман и доставала бусы, как–то сразу привыкла к ним, теребила и перебирала. Под вечер уселись перед телевизором. Доктор Львов бездумно щелкал лентяйкой, переключая каналы. Вдруг на одном остановился. Шел югославский фильм. Горели дома. Бегали люди. Гнобили сербы хорватов. Или наоборот. Гнобили мусульмане христиан. Или наоборот. На переднем плане жестко, как будто не в кино, трое насиловали одну. Двое сидели на ее руках и курили. Третий трудился, как мир, труд, май. Трудился как хозяин жизни. Затем стал приближаться, зачастил, задергался, вытащил из ножен нож и воткнул в живот той, что лежала под ним. Придержал ее задергавшиеся ноги, чтоб не выскочить. Сам дернулся пару раз и блаженно ослаб. Потом встал, и, помочившись, оправился. Заиграла веселая музыка. Пуще прежнего заплясало пламя по домам.
Жолобков тоже дернулся. Словно измочаленная надежда, с тонким стоном порвалась в руках нить, и запрыгали по полу розовые бусины.
ЖАБЫ МЕСТИ И СОВЕСТИ
По вечерам к костру приходили жабы. Они были пупырчатыми и противными на вид, какими бывают комья неясной морской грязи, приливом выброшенные на берег. Хотя происхождения они были земного. Правда, не совсем, потому что жили у Белого моря, и черт их знает где они на самом деле родились. Жабы молча сидели вокруг костра, грелись и о чем–то думали. Яркое пламя отражалось в их выпуклых, нечеловечески мудрых глазах, а когда костер затухал, они почти залезали в теплую золу. Ночи в августе были уже холодны.
Омерзение, которое охватило Жолобкова при первой с ними встрече, с течением дней сменилось искренним интересом и даже симпатией. Уж больно ненавязчивы и неуклюжи они были, совсем не умели прыгать, а когда попадались на узкой лесной тропинке — медленно отползали в сторону, попеременно переставляя все четыре лапы и волоча по земле грузный живот. В них не было лягушачьей тревожной прыгучести, опасной и холодящей душу приземленности змей. Словно ручные, жались они поближе к людям, будто изо всех сил желая донести до них какую–то молчаливую, важную правду.
Сначала Жолобкова с братом его, Ваней, высадили в совсем неудобном месте. Голая скала возвышалась невысоко над уровнем серой морской воды, вокруг простиралось небольшое топкое болотце с хилыми, чахоточными соснами, а крики слетевшихся тут же на возможную поживу бакланов нагнали такую тоску и тревогу, что, лишь разведя скороспелый костер и быстро пообедав наскоро сваренными макаронами, смогли они успокоиться и осмотреться вокруг.
Залив морской был довольно узким, плавно изогнутым и сияюще синим посреди серых высоких скал, покрытых легкой небритостью седых мхов, чахлых деревьев и курчавых кустарников. Словно бесстыжий клинок, рассек он дремотный покой камня и замер в нем в бессильной истоме, что приходит на смену опустошающей ярости. Легкий ветер с моря гнал чуть заметную рябь по каленой поверхности стали, а солнечные блики резали зрачки непристойной зрелостью и совершенством света. Ни следа человеческого не было заметно вокруг, лишь на недалеком взгорке кренилась на последнем издыхании старая, трухлявого серого дерева триангуляция. Вдруг поняли оба, что все это спасительно красиво, и посмотрели друг на друга улыбчиво. А когда Жолобков шагнул пару раз в сторону от живой, легким плеском шепчущей воды, то нашел топор. Был он крепко вогнан в железную, морем выбеленную ткань толстого, в обхват, плавника. Небольшой, кованный еще, с длинной, в метр, рукояткой, он казался прижившимся здесь, спокойным и равнодушным. Но лишь Жолобков с натугой вытащил его из звонко скрипнувшего дерева, сразу ощутил всю скрытую силу в широте размаха, ладной убедительности и выверенной точности орудия. «Смотри, подарок мне, мечта канадского лесоруба», — он показал Ване топор, и тот завистливо крякнул — ложка к обеду была хороша. «Слушай, хорошо, что поехали, хоть помиримся окончательно», — брат напористо посмотрел Жолобкову в глаза, и тот на секунду поверил в такую желанную возможность.
Быстро наступившая жажда под палящим солнцем вдруг притушила закипавшее в душе восхищение окрестной красотой — пресной воды рядом не было. Тогда быстро решили — нужно дальше искать, накачали резиновую лодку и принялись носить в нее несметные сразу пожитки — палатку, спальники, удочки и спиннинги, сетки, котелок с чайником, коптильню для рыбы, полиэтиленовый тент и запасную одежду. Жолобков стоял по щиколотку в жидкой глинистой грязи, что приливом превращается в морское дно, и держал верткую, вплавь рвущуюся «резинку». Ваня носил вещи от костра и подавал их ему, и он каждым разом присмирял вертиноску, погружая ее все глубже в воду. Смотри, — вдруг тихо и восхищенно сказал брат. У потухшего уже костра, прямо из котелка с остатками пищи обедал небольшой красивый зверь. Гибкий и точный в движениях, он, очистив посудину, заботливо подбирал с земли упавшие макароны и, не торопясь, искал новые. Размером чуть меньше кошки, с лоснящимся, словно мокрым, коричневым мехом, зверь насыщался с видом туземного божка, которому испуганные люди поднесли очередную лакомую жертву.
— Эй, — негромко сказал Жолобков, и зверь нехотя оглянулся, потом убедился, что доступной еды больше нет и не спеша удалился.
— Это кто был? — Ваня удивленно смотрел вслед почетному гостю.
— Не знаю, норка или соболь. На хорька вроде не похож. Пусть будет просто — макароновый зверь.
Жолобков осторожно сел на скамейку утлого плавсредства, оттолкнулся веслом от близкого дна и стал медленно грести. Сидеть было неудобно, горой наваленные вещи не давали вытянуть ноги, и согнутые колени мешали движениям весел. Сразу заломило спину. Солнце пекло тяжелый, чугунный после водки затылок, а ветер с моря был обжигающе холодным. Как–то вдруг, неожиданно для себя он понял, что опять очутился на границе. Так явственно она не являлась ему нигде — нестерпимый, пот вышибающий солнечный жар со спины и ледяной почти, жалящий ветер в лицо и грудь. А посередине был непонятно кто — человеческое, разумное существо или слегка отесанное, привычно жующее животное с неясными всхлипами о несуществующей душе. Потом Жолобков посмотрел на бодро шагающего по берегу Ивана, перепрыгивающего с камня на камень, а иногда вброд переходящего неглубокие заливчики перед высокими скалами. Он шел параллельно движению лодки, с такой же скоростью, с такими же сомнениями на лице, но все же более напористо, уверенно, чем двигающийся рывками нелепый резиновый пузырь. Никого больше не было в округе, их было двое в этом большом мире, два представителя одного вида, и по ним только дремучие скалы и соленая вода могли судить об остальных. Предчувствие какого–то невероятного, чудесного счастья охватило вдруг Жолобкова, и обещанием беспечной и вечной красоты забурлило море вокруг «резинки», стремительным серебряным блеском заюлили в воде решительные рыбные тела — шел косяк беломорской мелкой сельди. Шел первый в жизни и мире косяк. Жолобков хотел крикнуть брату, поискал его глазами и увидел, как вкопанно тот стоит на последнем заметном мысу. В несколько спешащих гребков он доплыл туда. За мысом был рай. Залив кончался клином, на острие которого неистово билась порожистая речка. Скалы резко обрубали ветер с моря, и жидкое стекло светлой воды благодарно нежилось под солнцем. Расступившийся лес являл светлую, веселую, словно дебелая девица, поляну у самого берега. Резкий крик одинокого баклана лишь оттенял стоящую кругом тишину, как черный кофе оттеняет молочную спелость фарфора. Замерев у входа в рай, люди ждали. И тогда, приветствуя их, свечой взмыла из воды большая игривая рыба. С гулким пушечным звуком упала она обратно в воду, и скальное эхо восторженно выдохнуло вместе с ними — У-ух.
Все это было настолько ожидаемо, лелеемо и потому неожиданно, что на секунду поверилось в возможность счастья. Поверилось, что удалось, нет, не бежать, но хотя бы на время вырваться, отдохнуть от внешнего, людского мира. От амбиций, крови, борьбы за живучесть, убежденности убеждаемых, символов веры и верности идолам. Спеша и подгоняя друг друга восторженными криками, они быстро добрались до поляны, наскоро разбили лагерь и отметили свою удачу хорошей водкой с живительным названием «Исток», произведенной в городе Беслан.
Хотелось очень многого и сразу. Перебрав сети, они сразу поставили их, перегородив бухту вдоль и поперек. Через пару часов, едва успев пообедать и слегка отдохнуть, поехали проверять. Жолобков был на веслах, а Иван похожал. Рыбы было столько, что первоначальный восторг быстро сменился сначала сосредоточенностью, а потом и усталостью. Разнокалиберная треска, быстро засыпающая в сетях; зубатка, словно бешеная собака изгибающаяся в руках в попытке укусить обнявшую ладонь длинными, желтыми клыками; вечноживая камбала; тугие и нежные сиги; жиром сочащаяся беломорка. Не было только семги. Вместо нее в нескольких местах жилковых сетей зияли большие дыры.
Иван выпутывал рыбу, приталивал ее, пищащую, курил. Залившуюся безжалостно выбрасывал прочь. У него устали руки, и неловко выгнутая шея ныла. Разболелась голова. Лодка быстро покрылась чешуей, илом, подводными запахами.
— Есть таблетка от головы? — спросил он брата.
— Лучшее средство от головы — топор, — глупо пошутил тот. — Все, хорош на сегодня. Бросай все.
Рыбы было столько, что предстоящее чистилище нагоняло тоску. Все же взялись вместе, дружно усевшись на берегу моря. Неподалеку сразу устроился одинокий дежурный баклан, внимательным взглядом оценивая количество требухи.
Когда чистишь свежую, только что пойманную рыбу, по преодолении первой тошноты начинаешь находить какое–то даже удовольствие в процессе. Острое лезвие в анальное отверстие — вжик — единым движением рассекаешь брюхо до головы. Затем двумя пальцами ухватываешь интимно–розовые жабры и вырываешь их вместе со всем пищеварительным трактом. Это — если повезет. Иначе долго елозишь пальцами в непоэтичном сплетении кишок. Остальное все очень красиво. Блестящий перламутром воздушный пузырь. Тугая и гладко–бордовая печень. Пронзительно яркая, животворящая икра. Аспидно–черная пленка брюшины. Это у трески. Зубатка же, несмотря на свой зловещий вид, внутри мила и симпатична. Никаких пленок, все компактно и младенчески чисто, словно вульва незамужней красавицы. Камбале же вообще делаешь косой надрез поперек головы и одним пальцем выбираешь неприятную слизь, оставляя в руках плоское упругое тело. Для копчения — с чешуей, если хочешь ухи — тогда во все стороны весело летит сухой пластинчатый дождь, и то и дело сплевываешь мелкие гибкие лепестки, языком ощущая легкий и пугающий вкус чужой жизни. Убирать отходов не нужно — чуть отойдешь в сторону, и тот, кто пернатый дежурный тудэй, неосмотрительно и восторженно крикнет во всю глотку и не успеет в одиночку насладиться пахучими яствами. Истошно орущие ангелы налетят со всех сторон и продолжат круговорот веществ в природе, голодом смерть попирая.
Они вообще были разными, братья. Одна кровь зачастую творит чудеса. Без определенных занятий Жолобков важнейшим для себя полагал поиск различных, иногда пугающих истин. Разнообразная жизнь сделала его ленивым и наблюдательным. Часто ввергая себя и окружающих в различные катаклизмы, он втайне гордился тем, что стал очень чувствительным ко многим проявлениям жизни и смерти, зачастую предчувствуя, а то и предвкушая общественные и личные беды. Хроник пограничных состояний, он с возрастом добился того, что теперь еле выживал в жизненных коллизиях, но иногда это давало ему право и редкую возможность сложить несколько слов в сочетаниях, от которых порой замирало сердце. Делатель красивых иллюзий, полагал это самым важным в жизни, и близкие рыдали частыми и кровавыми слезами от испытаний ядерных: на прочность — жизни, на нестрашность — смерти, на честь и верность — разрушительной любви. Зато деньги легко приходили и уходили от него. Их наличие было радостно, отсутствие — гнетуще, но не более того. Брат же Иван жизнь проводил в тяжелом и правильном труде. Железный дорожник, он медленно делал рабочую карьеру, послушно участвуя в логичной транспортной системе. Твердость давно приобретенных убеждений давала ему право надежно судить других и мир делить на парные цвета — зеленое и серое пространство, бесчестное и доброе начало, веселое и злое вещество. Всегда раз–два. Он был хороший человек, Иван, и работящий, и в семье умелый — просто заяц. Зато не знал полета, кроме прыжка. И деньги доставались тяжело.
Долго вместе находиться они не могли — начинали ссориться. Входя в раж, брат обвинял Жолобкова во многих грехах. Тот же пытался отделываться шутками: «Помнишь, ехали на поезде вместе куда–то. Так у тебя на билете игольчатым принтером было выбито внизу — льготный ЖД 6. А мне казалось — льготный ЖАБ». — «Сам ты жаб», — обижался Иван и растекался обвинениями снова в нечестной хитрости и неспокойности ума. «Зато ты не пожрал свободы», — обычно ставил кочку Жолобков, и Ваня спотыкался в этом месте.
Когда едешь на Север, то ожидаешь какой–то спокойной ясности: светлых задумчивых озер, еловых и сосновых лесов, снега и камня, прочего умиротворения. Но Север правдив и жесток. Если внутри у тебя покой, если не волочится следом кровавого следа беды, то не тронет тебя ни один зверь, холодное море даст пищу, а дикие леса — кров. Но вдруг ты болеешь душой — любая скрюченная сосна на скале перед тобой изогнется петлей и напугает древним проклятием; любой камень на берегу подставит подножку, и будешь лететь вниз головой в спокойную светлую воду, наивно вопрошая «за что?»; а говорливая речушка в ночи будет неустанно спрашивать тебя голосами обиженных тобой или обидевших тебя, и будешь на один с пытливым, важным, безжалостным и ласковым судьей. Не езжайте, дети, просто так на Север.
С утра Жолобков решил прогуляться по лесу, поискать грибов. Удобная тропинка легконого бежала вдоль берега. Солнце узорчато светило сквозь высокие кроны, и на земле весело скакали солнечные зайцы, мыши, бурундуки и лисы. Нелегко было в их бурной игре увидеть притаившийся гриб, и первый Жолобков нашел, наступив на него ногой. Тот издал свежий яблочный хруст, и печально человек присел над раздавленным боровиком. Потом стал медленно, внимательно ходить, в минуту делая шагов не больше пяти, и стал много находить их вокруг — все в разных позах, спрятавшись умело, они над ним смеялись, а найдясь — спокойно отдавались прямо в руки, как дети, доверяющие взрослым, пока не видели от тех худого. И Жолобков радовался их играм, увлекся и азартно собирал, пока не вспомнил. Не вспомнил ту, которая недавно еще ему смеялась и дарила улыбку, тело, счастье обладанья и искренность доверчивой души. Не вспомнил, как потом вдруг оказалось, что все рассчитано ею было в злые сроки, и строго соблюдалось это время, когда все можно, и другое, немного позже, когда все нельзя, и можно резать по живому, превращая надежду в злую веру; оказалось, что знала — как положено; превращая в неправду — искренность, в награду — память; речь другой вдруг стала, и слова померкли, как на лежалой рыбе чешуя. Он долго держался, только пил, внутри строжа мужскую злую жилу, что требовала мести и обиду желала смыть парной горячей кровью. Одной любовью в мире стало меньше, и он заметно потускнел, осклиз, весна была холодной, а лето — вялым и дождливым, как слизняк, упавший с ветки дерева больного. Он вспомнил это и не выдержал, запел фальшивым голосом фальшивые слова на музыку, тягучую, как деготь: «Морщинистая тварь, минетка ложной сути…». Зашло за тучу солнце, и посерьезнел лес — мир не спасала больше красота.
Когда он немного отошел от боли и смог снова различать окружающие звуки, то почти сразу услышал какое–то веселое чириканье. Сначала подумал, что птицы, но, приглядевшись, увидел, как по самому берегу моря, переговариваясь между собой, идут два зверька, похожих на давешнего поедателя макарон. Шли они от места первой стоянки явно по направлению к нынешней. Смешно чирикая, настолько увлеклись беседой, что не заметили Жолобкова. Были они похожи на двух девчонок, сестер или просто подружек, вышедших на приятную прогулку, в конце которой их ожидают вкусный ресторанный ужин и вожделенные танцы. Дела им не было до взглядов окружающих, и остановились, почти наткнувшись на стоящего человека. Да и здесь подняли смышленые мордочки и разглядывать стали — что за пень такой нестроевой. «Эй, — негромко сказал Жолобков, и они слегка насторожились, по крайней мере чирикать дружелюбно перестали. — Эй вы, смешные», — еще раз сказал он, и тогда только одна юркнула под навал камней, вторая же бросилась наутек, возмущенно вскрикивая и оборачиваясь порой гневно. Жолобков сбегал в лагерь за фотоаппаратом, но девчонок уже не нашел.
Когда он вернулся из леса, Иван стоял на берегу со спиннингом в руках. За несколько дней, что они были тут, семга строго устраивала свои яростные танцы с утра и ближе к вечеру. Свирепым серебряным веретеном, в невероятном каком–то вращении выстреливала она из воды в единственно необходимом направлении — прямо в небо. Тучи сверкающих брызг вздымались вместе с ней, но отставали сразу, оставаясь далеко внизу, успев на солнце высечь высверк радужного нимба. А семга в высшей точке изгибалась отчаянным изгибом беззаветно, и, не сумев, устало плюхалась обратно в злую воду. Чтоб через две минуты, три, четыре, пять безумную попытку сделать снова.
Вначале они каждый раз бросались к морю и суматошно кидали блесны в самый, казалось, центр расходящихся по воде безнадежных кругов. Но семге не было дела до наживки, она не питалась, она просто пыталась. Жолобков первый уставал от бессмысленных и резких движений, а Иван долго и методично вылавливал близкое счастье. Вот и сейчас он снова и снова забрасывал спиннинг, но тот приходил лишь с травою морскою. Жолобков же теперь даже пытаться не стал. Зачем насиловать судьбу, когда она лишь, благо, посмотреть дает, но прикоснуться — никогда. Поэтому он взял топор и стал рубить дрова на вечер. Это тоже было большое удовольствие. Удобное, хваткое топорище само ложилось в ладони, а острое жало, разогнанное жалобной силой, со стоном входило в молодое, сырое дерево и в труху крушило старое.
Утро последнего дня впервые было пасмурным. Низкие тучи рваными в припадке ярости, жадной до боли, клочьями низко летели с севера и сыпали мелким, душу саднящим дождем. Мокрый воздух полнился предчувствием медленного осеннего гниения. С трудом поднявшись после ломотного сна во влажных спальниках на сырой земле, братья покурили и принялись готовить завтрак. Третья натощак сигарета превращает человека в волка. Тот может отрыгнуть отравленную пищу. Жолобкова этим утром тошнило от любой. Радостное сначала безлюдье начинало сильно тяготить. Природа уже так насытила благостной сладостью, что захотелось человечьего перцу. Отношений захотелось, общений, конец которых неизбежен — все люди враги, но зато как интересны извилистые пути. Друг на друга братья тоже поглядывали с неудовольствием.
Пока завтракали, вокруг стояла мертвая тишина. Даже семга сегодня затаилась и не плясала. Птицы молча сидели по дуплам. Но только закончили есть и стали варить кофе, как из высокой травы, что стеной окружала лагерь, раздались яростные визги. Братья вскочили и осторожно заглянули в гущу ее. Совсем рядом с палаткой сплелись в пищащий клубок две вчерашние норки, что так весело гуляли по лесу. Одинаковые, как сестры, они давно сидели в засаде и дружно подсчитывали упавшие куски. На каком–то сбились, не сошлись в предвкушениях и стали биться. Летела шерсть, летела во все стороны звериная злоба. Увидев братьев, норки на секунду расцепились, сделали несколько прыжков в сторону и там снова вонзились друг в друга. Иван с Жолобковым пытались подойти, но те опять бежали и продолжали бой. И долго еще из леса доносился все удаляющийся, но до смерти резкий визг.
Он уязвим и слаб был в этот день. И существом всем дрожал, и нутром кровоточил. И совесть, незнакомое, чужое чувство с трудом справлялось с дикой жаждой. А в запекшейся крови его некому было увязнуть. Потому что. Потому. Что бессмысленно все. И кому дело. Что осталась осень в дубовых лесах ненужным пасквилем. Что отжаты в губку слезы, непосчитаны. Что зачем мертвым подсолнечные семечки. Непонятно как, вусмерть, впроголодь равномерные нарядные амбиции. Только раз–два–три — штуки разные, а семь–девять–одиннадцать — очень близкие, чтобы можно так — автомат харкнул раз — непонятно, красиво даже — ствол–огонь, мощный выброс, физиологично, бля. Волоски только мешают, что вкусно пахли, душистым мылом или водой просто, кожей. Чих–пых, здравствуйте, сила есть, испугались все. Я все могу — топором старуху, пулей — свиненка этого грязного, с волосками, меня не любят — я в ответ. Убивать всех, тварей этих, выкормышей их, приятно, кровь бурлит в жилах вежливо, барак–амбал, чистота пламени, верный смысл. Сила в кольцах, радость в перцах. Симбиоз завязан на стезе. Я верю в барак–амбал, нет веры моей сильнее. Безлюбие барометру сродни. Бартоломео Тоцци завещал нам всем тревожиться о чистоте. И снова в копошащихся червей с телами, что противно так похожи на детское мое — огнем суровым — пли! Возмездие и вера — есть резон. Трезвон разора застит злую забыль. Я ей писал, любовь, быть может, вчуже устройству неподвижному ее.
Ссора началась незаметно, как проскользнувшая сквозь щель змея. За слово — слово, ум за разум, порча. Только что были братья — теперь орали изо всех сил. На друга друг, какое дело. Вокруг не было людей, только деревья, а они молчат. Ты виноват во всем — позиция одна. Другая — люди разные, тогда свободен каждый. А мер — хотелось бы — любовь–граница — ложе для свободы. Но глупо получается — свобода — размытая граница для любви.
— Ты виноват.
— Нет, ты. Ты хитрый и ленивый.
— А ты — глупый.
— Не любишь ты. Ты никого не любишь.
— Люблю. Но только как могу и сам желаю. По–своему, по–братски, потому, что хочется мне так, имею право и свободу вопреки сам делать, то, что сам считаю нужным.
— Сейчас заряжу по морде, — медленно сказал Иван, — еще только слово скажи.
— Раз слово, два слово, три, — Жолобков проерничал момент, когда можно было шутить или, резко дернувшись назад и чуть вбок — избежать. Челюсть ожгло ожогом боли. Он на зубах почувствовал ошметья губ. Зарница высветила все: обиду, зависть, месть, несчастье, совесть. Заверещала в крик ногой отброшенная жаба. Рука сама легко легла на топорище.
Вдруг, совсем рядом, гулко и надежно скакнула семга именем Его.
КЛО
Люди делятся на два вида, и совсем не по размеру, цвету или вторичным признакам. Когда, гуляя среди покоя и лесного благолепия, чувствуют вдруг внезапный тихий хруст под башмаком, а еще секунду назад боковым зрением видели спешащего через дорогу большого жука, одни из них в страхе отдергивают ногу. Конечно, противно, внутренности и прочая грязь, но еще и жалко. Жалко совершенное существо, которое весело бежало за едой или размножаться, тобой превращенное в мертвое месиво. Я знаю — есть и другие, которым радостно крутить ступней, весело истирая в пыль чужое, чуждое, не свое, не себя.
Я хочу рассказать о девочке, которую никто никогда не любил. Но прежде чем сделать это, мне придется поведать, как из румяного юноши я превратился в желтого опухшего циника, глядящего на мир сквозь слезы ненависти и упрека.
Странно, но до определенного возраста мне казалось, что мои любовные практики вот–вот увенчаются неоспоримым успехом. Любовь как цель, а вовсе не как средство занимала меня, и не было цели достойней. Взять хотя бы ту историю столетней уже давности, когда в южном городе слились воедино два любящих сердца. Уж так они сплелись, да еще после разлуки, что, казалось, не разорваться им вовек. Женское сердце, правда, мягко и настойчиво повлекло к заключению в брачные узы, мужское слегка сопротивлялось скоропалительности оных уз, но не сильно, в итоге торжественный марш — кстати, почему именно марш, а не мазурка или вальс на худой конец — символ победы чего–то над другим? — и почтенная гармония в итоге. Ура, жизнь подчинилась символу, вымысел важнее правды. Я был молодой искренний матросик в то время, многое делал впервые в жизни, однако подозрительные чувства шевелились внутри. Хорошо, ладно, все по–честному и общепринятому, идем дальше. Я не ерничаю сейчас, просто хочу разобраться, отделить зерна от плевел, и вынести наконец справедливое решение, к чему перед смертью имею полное право. Дальше молодая жена настойчиво и грубо стала взбираться на вершину семейной пирамиды. Постойте, но мы уже это проходили. В детском саду, школе, армии, на производстве и в быту — мы знаем, что такое битва за место, мы с рожденья вовлечены в борьбу за власть и кусок, мы умеем отточенным чувством отметить момент, когда кончается время слов и царство безудержной ярости приходит на смену ему. Но мы — это мужская, мало живущая часть, мы для борьбы и созданы, нам некогда хранить свои завоевания и бросаем их к ногам тех, кто достоин восхищения и награды, потому что умеет любить. Так замкнулся маленький кружок, вернулись к любви как противоположности бойни, смягчающей нравы и позволяющей в надежде жить и даже без веры порой обходиться. Теперь представляем, что, подманив нас любовью, насильно включают в борьбу, опять же за место, за власть, но только на узком пространстве, на том пятачке, где хотелось бы мира.
Ладно, отложим дряблое тело любви покуда в сторону. Поговорим о свободе. Многие пытались достичь. Результат всех усилий сомнительный, говорят счетоводы — зато мир стал добрее. Но сравнивать не с чем, а по чувственным ощущениям доброта нынешняя сильно попахивает дешевой радостью продаж. Итак, свобода. Всегда сразу за этим словом следует маленькое решительное «но», и сразу про общественное животное. Ладно, все правильно. Тогда алкоголь.
Уже много лет назад мы с другом моим, юным доктором, внезапно решили полететь в Свердловск. То есть мы на кухне докторской сидели, в Ленинграде еще, и сразу в Свердловск. Это же просто и свободно — отчего бы двум молодым еще джентльменам не слетать куда–нибудь, благо деньги есть, а ответственности нет. У нас под Свердловском жил товарищ флотский, которого мы лет пять уже не видели. Вот и соскучились внезапно. Такое бывает, главное — не начинать нудить и взвешивать. Жил он в городке Верхняя Пышма и во время службы очень нас этим радовал. Во–первых, никак не мог окончательно ответить, как жители его городка называются, то ли верхние пышминцы, то ли верхние пышмаки, да не обидятся эти достойные люди, но воля словесным изысканиям была. Во–вторых, по телевизору редко про Верхнюю Пышму что–нибудь показывали. Ведь когда где–нибудь промелькнет упоминание родного Ленинграда, Выборга ли, то происходящий оттуда происхождением своим начинает гордиться и по малой родине скучать, почему и зовет сразу всех сослуживцев к мутному экрану и, захлебываясь слюнями, тыкает пальцами в знакомые места. Так всегда было, только вот про Верхнюю Пышму телевидение ни гу–гу, чем очень друга нашего огорчало. Только однажды в новостях вдруг диктор произнес значительным голосом — поселок Верхняя Пышма. К счастью, все рядом сидели, новости в приказном порядке смотреть надо было. Дружок наш затрепетал весь от долгожданного. Тихо, тихо, кричит, слушайте. Поселок Верхняя Пышма — еще раз, нагнетая и без того уже высокое напряжение, сказал диктор. Урал, — добавил после небольшой паузы. На местном заводе по изготовлению игрушек открыт цех по производству пластмассовых автомобильчиков…
Очень нам захотелось и на цех этот через пять лет посмотреть и, может, даже приобрести пару–тройку автомобильчиков памятных. Позвонили мы в справку аэропортовскую и узнали, что как раз на самолет до Свердловска успеваем. А еще мальчишка один отчаянный пел тогда, что «любовь — это поезд Свердловск — Ленинград и назад…» Про самолет не пел, но мы сами решили узнать. Собрались за пять минут и поехали. Сначала на троллейбусе ехали, потом на автобусе с пересадками, к какому–то месту, где в аэропорт можно уехать. Сильно не торопились, успевали все равно. А тогда вокруг был сухой закон. Поэтому на всех остановках бабушки продавали разные вкусные вина — «Улыбку», «Изабеллу», портвейны с цифрами и молдавские, даже «Трифешты» и «Гратиешты» помню. Стали мы покупать нашему другу подарки. Выбор хороший был, и подарков много получалось. Некоторые мы стали пробовать и, чем больше пробовали, тем стремительнее мчался автобус, пленительнее улыбались все более прекрасные женщины и дружелюбнее усмехались мужчины. Доктор проводил с пассажирами христианские беседы, тогда еще это внове было, все коммунизмом заточенные под спичечные коробки, поэтому боялись, но слушали внимательно. А он знал про это много, читал–интересовался, к тому же волосатый, пьяный и счастливый передвижением — завел публику, все спорить начали, но по–доброму, без угроз и рукоприкладства. А у него еще плеер на поясе был и маленькие колонки на проводках, и в них что–то хорошее играло — Криденсы или Вельветовый андеграунд, не помню сейчас. Мы еще всех рядом стоящих и к нам различными частями тела расположенных нашими подарками угощали. Многие отказаться сил не нашли, и так мы хорошо, душевно до Пулково доехали.
А там самолет наш оказался переполненным свердловскими людьми. Так они напористо и озабоченно в железное брюхо его набивались, что уж куда нам, расслабленным. Да нам уже и не до Свердловска стало. Физиология свободы — такая штука простая, незамысловатая и радостная, что идеология и мораль не то что посрамлены, их вообще не становится быть. Потому что любезные сердцу лица кругом, небо радужное сквозь стеклянные купола подмигивает, и такой покой на
душе — знаешь, что вообще любая беда тебя сегодня минует, потому что господь пьяных любит. И вот уже доктор шагает по большому залу, вольно раскачиваясь, а за ним на проводках тоненьких тянутся по полу колонки маленькие от плеера и продолжают играть какую–то хорошую музыку. И люди усталые смотрят на это безобразие, и лица у них улыбчиво светлеют, потому что все не по злу, без жлобства, и душа радостная через улыбку широкую сочится наружу. Даже милиционеры дежурные куда–то попрятались, ни одного нам не встретилось, их, видно, господь тогда в туалет услал или по другой нужде.
Долго ли, коротко, а оказались мы на пандусе, куда такси на большой скорости подъезжают. И кому такая трезвая мысль в голову пришла — уже не помню. Стали перед машинами мчащимися кувыркаться — кто ближе. Я потом у кого–то читал про негритят бесстрашных в яблочном городе, которые в темноте это делают. Тут света у нас было достаточно, благо лето и белая ночь на носу, но зато движения такие плавные, винно–водочные, раскрепощенные. Таксисты, правда, ругались сильно, но по своим делам спешили, занятые и занятные, так никто и не побежал за нами. Зато потом побежало много людей свирепых. Это когда совсем уж безграничье нами овладело, особенно доктором. Он на ограждение пандуса вспрыгнул тогда и говорит, вещает, как с трибуны, — вы, говорит, думаете, что есть в мире что–то страшное, невозможное. А ничего нет такого, если любишь всех, тебе тоже тогда Бог помогает в самых затейливых делах, даже сейчас и непонятных, — сказал и достал писюн свой газированный и стал вниз мочиться, в сторону заходящего солнца, радость свою перед жизнью огромной дугой изливая. Писающий питерский мальчик, хотя и доктор уже, и в Ленинграде еще, а свободолюбив донельзя. Внизу остановка с людьми была, правда, в стороне немного, так что никого сильно не обидели. Но уж как все закричали, как побежали к нам напористо. Тут автобус подошел, доктор вскочил в него, улыбнулся чуть печальной улыбкой и сказать хотел что–то мудрое, но двери закрылись, и уехал он. А я побежал так быстро, как никогда в жизни не бегал и вряд ли когда–нибудь побегу. Ветер в ушах свистел, и волосы назад развевались, как если на велосипеде с горки крутой или на лошади, когда ее не боишься. Те, что сзади гнались и кричали злобное, отстали скоро, а там и вообще маленькими сделались и исчезли, а я все остановиться не мог и не хотел — так и мчался в какие–то Пулковские поля, радостно хохоча, и слезы, то ли от ветра, то ли от смеха набегавшие, смахивал грязной рукой, и только самолеты, взлетая и грохоча, обгонять меня могли.
Я еще когда в системе детских садов состоял воспитуемым, уже что–то понимать начал. Одну воспитательницу там любил страшно, собирался даже жениться по прошествии лет и повсеместно об этом заявлял. Хорошо, что не все детские мечты сбываются! Это она мне как–то сказала — «обнаглел донельзя», и в этих словах что–то обидное почудилось, хотя и не понял сразу, показалось — «обнаглел до Ленина», а почему это плохо — непонятно. Она же нам про Володеньку различные книжки читала, это теперь ясно, что нелепые и продажные, а тогда очень даже ничего. Мне история запомнилась про то буквально, что «только один раз в жизни Володя совершил нехороший поступок. Его мама, сейчас не помню, как ее звали, чистила в саду яблоки, а кожурки рядом клала, на стол. Подошел к ней Володя и говорит: «Дай мне, мама, этих дивных кожурок поесть». «Нельзя, Володенька, они ядовитые», — напугала сына мама. Только отвернулась — глядь, ни Володи, ни кожурок». Прочитала это нам моя любимая и на меня со значением посмотрела. А я никаких кожурок не брал никогда, чуть хулиганил изредка, да девчонок легко уговаривал в ночных принцев и спящих принцесс играть. Потом подумал, что, наверно, это все одинаково нехорошо, вот и говорят «обнаглел до Ленина». Впрочем, основные занятия тогда не с девчонками, хотя они хорошие и не злобные, были. Какая–то другая, страшная страсть уже нами владела. Почему–то нужно было постоянно выяснять, кто сильнее, кто главнее. Уже тогда бились нешуточно, кто после пинка первого плакать
начинал — задразнивали до смерти. Кулаками, правда, драться не умели, больше ладошками пихались да лягались по–жеребячьи. Зато какой отчаянный страх и вместе с тем восторг нестерпимый испытал я, когда однажды врага своего главного по детскому саду насмелился лопаткой копательной по голове стукнуть и губу ему верхнюю рассечь так, что ярко–белые зубы сквозь жидкую кровь просверкнули. Победил его раз и навсегда, он в ужасе домой побежал, сломленный навечно, я же с не меньшим ужасом ждать возмездия остался. Из наших парней, кто видел, все притихли, попятились. А у меня вместе с ужасом такая сила и власть вдруг проснулись, что ясно понимал — я сейчас сильнее десятерых, ста, побегу на них — и с криками все ринутся прятать по углам свои трусливые, слабые тельца и дрожащие душонки.
Да, опыты мои были многообразны. В тот раз сильно наказан взрослыми был, больше словами. Но слова их не очень меня трогали, они какие–то были слабые и неискренние, хоть и сумели слезы раскаянья вызвать. Однако я уже знал, носом чуял тогда, что такое сила, нюхнул ее и кровь увидел, и врага удирающего, а те, что мне про добро говорили, сами какие–то боязливые были. В другой раз я такую силу узнал лет через тридцать, и со стороны совсем не той, где быть привык. Это когда с Ароматным Ломтиком познакомился. Я к чему все это рассказываю. К тому, что, когда пришла пора и миг сделать то, ради чего и жил, как понимаю, все эти противные годы, что могли светом стать и оправданием, а стали срамом и темнотой, не сумел я вовремя помочь. А помогать всегда нужно вовремя. Не сумел помочь девочке, которую никто никогда не любил. Ее звали Кло…
Ух, какой был Ароматный Ломтик! Его прозвали так не только потому, что среди различных махинаций и эту провернул, с изготовлением из пропащей уже рыбы пивных наборов в красивой упаковке и с приятным запахом легкого гниения, что так ценят любители броженого сусла. Он еще и сам был весь сочащийся каким–то противным и в то же время притягательным маслом — толстый, веселый, активный. Он располагал к себе на раз, каким–то сверхъестественным чутьем сразу узнавая все слабости и тайные помыслы встречающихся на его извилистом пути. Он врывался в конторы и фирмы душным тропическим вихрем, неся с собой запах распада и подарки, оделяя каждого идеями и коньяком, энергией и злостью, и никто не мог устоять перед его напором. Самые прожженные оказывались покорены, когда он брался решать их гиблые проблемы и решал их, и дружил насильственно, чтобы потом предложить еще что–нибудь, еще и в конце замутить все так, что лишь с течением времени становилось понятно, что у всех проблем стало еще больше, а прибыль осела на нем грязно–золотым песком. Он менял мясо на рыбу, рыбу на мебель, мебель на кредиты, кредиты на знакомства, знакомства на векселя и те опять на рыбу. Он с трудом, мешаясь в собственном брюхе, мог надеть носки, но в тот же день проворачивал покупку квартиры через все препоны, обещал отдать деньги назавтра, действительно приносил их и праздновал удачу со счастливыми хозяевами, а еще через день приходил и слезно занимал у них сумму побольше, с которой уже и пропадал. Отследить этот вихрь было невозможно, лишь передаваемые слухи о нем сделали через какое–то время так, что ему стало тесновато в городе. К тому времени он собрал уже большую жатву и даже не думал париться, встречая обиженных и широко обещаясь им. Я перед самым исчезновением имел с ним разговор, и он внезапно приоткрылся, поняв, что для меня он уже Ароматный Ломтик:
— Все это ерунда, порядочность, доверчивость и честь, слово купца и прочая шняга. Главное — сила, и я сильнее многих, сильнее тебя, и мне плевать на ваши все обиды — я сам работаю себе дорогу. Везенье — это вечное мое, безжалостность — путь к счастью личному…
Потом пропал он, пахло жареным и серой. Все спрашивали друг у друга — где? Куда девался Ароматный Ломтик? Он обещал быть, сделать, заплатить. Лишь через год прислала бизнес–почта простое сообщение свое — он найден был под Петербургом, в лесах болотистых, разделанный, как хряк, на составные части — отдельно хитрость, ум и энергичность лежали в грязно–бурой затхлой тине. Нашлась на силу сила, на злобу злость, на искушенье — грубость, на хитрость — месть, на сложность — простота. И все обманутые с тайным вожделеньем о высшей справедливости твердили, а мне лишь вспоминалось его круглое, сочащееся мудростью лицо, и губы пухлые изгибчиво твердили — меня поймали, ах, и больно расчленили, я умер, больше нет меня, и можно дальше не искать…
От так от, мама, от так от, и после всех этих изысканий оказался я в больнице, где и познакомился с Кло…
Вообще, конечно, не устаю утверждать — человек существо пластичное. Настолько легко он ко всему приспосабливается, что иногда даже смешно становится — выедешь на машине в мокрую осеннюю темь, свет фар совсем проглочен тяжким брюхом неба, увидеть згу — неистовый проблем. Так едешь, за рулем всем телом изгибаясь и вглядываясь мощными зрачками в дорожное покрытие. Сто километров едешь, двести — и после замечаешь вдруг, что всю прекрасно понимаешь обстановку, сворот, ухаб иль пьяный деревенский — все видно, и рука уже расслабленно баранку крутит, вторая же небрежно сигарету подносит к приоткрытому окну. Так и в любом другом — долги, борьба, надежды, дети, климат — ты подготовлен, приспособлен ко всему. Пока не наступает та граница.
Мне–то, вообще, по большому и маленькому счетам очень на многое наплевать было. Если кто–то будет искренне убеждать, что хочет бесплатно мне сделать хорошо, то я ему с разбега плюну в бесстыжие глаза. Не получится с разбега — притворюсь доброжелательным, подойду поближе и все равно плюну. Про детсад я уже говорил, школа, куда я из другого, недружественного района ездил, армия, женщины, ароматные ломтики — все заодно. И я теперь вместе с ними. А что делать — любовь по сути своей продажна на разных условиях, свобода лишь алкоголической бывает, а сила — злобная и бессмысленная в итоге. Только все равно всегда где–то, совсем глубоко теплится такой маленький, знаете, зеленый светляк, такая печальная и отчаянная искра.
Я не знаю, на чем я сломался. На очередном ли чувственном отливе, на деньгах или предательстве друзей, но только дух еще пытался трепетать, а почки вдруг
сказали — хватит, кря. Мы ведь до какого–то момента не понимаем, что все равно все наши воспаренья основаны на физиологии органов наших, я уж в биохимию не буду вдаваться. Вот когда начал я опухать по утрам, сначала немного, в ступнях, а потом все выше и выше, а после в зеркало страшновато стало взглядывать, когда писать стал темно–темно, и в жидкости привычной натренированный испугом глаз стал без микроскопа различать легкую эритроцитную взвесь, когда прогнозы прочитал аутоиммунные — тут только слегка задумался. Задумался — зачем все было: прыжки, паденья, суета, засовыванье в себя — продуктов, в других — копулятивных органов, зачем? За ради искушенья оболочек различных слизистых, для удовлетворения сосочков на языке и верхнем небе, за что?…
Вот тогда и повстречал Кло.
Страшное это место — нефрологическое отделение. Конечно, в больницах и другие места есть, но все они либо слишком наглядные — как нейрохирургия, например, где люди обезбашенные в прямом смысле, либо как веселая травматология, где народ загипсованный на колясках катается. А в нефрологии нет, не так. Все тихо, пристойно, ласково и белым–бело. И медленно. И безнадежно, в основном. Пять лет, семь, а все равно знаешь, от чего умрешь. И не болит особо ничего. Лежат мальчуганы молодые совсем, радуются, что в армию не пойдут. Глупые.
Но я‑то опытный уже, начитанный, да и внешность опухшая обязывает. Я изрядно уже здесь побывал. И при государственной медицине был, когда все было бедно и откровенно. И при частной теперь — богато стало и красиво. Суть одна — прощай, нудильщик. Сейчас, конечно, если с деньгами — попроще все. Даже надежда продаваться стала. Но задорого. Пересадка, говорят, тебе поможет, проживешь с чужой почкой сто лет. Денег стоит немерено. Но я походил годик на качалку искусственную, что кровь мою уремическую чистит, посмотрел на себя со стороны финально, да и пошел деньги собирать по сусекам. Набрал–таки все, что нужно, побегать пришлось опухлыми ногами, а набрал. Да прежде чем лечь сюда, спрашиваю у друга своего, который теперь начальником у этих докторишек стал, — как там донор–реципиент, ждать, наверно, долго. Не, говорит, даже и не парься, бабло есть, а наука теперь знаешь где, медицина где знаешь, у–у–у. Не парься и не думай ни о чем, теперь все наша забота.
Вот и раньше, когда столовки больничные славились капустными котлетками, так и теперь, когда суп омаровый подают, а все равно какая–то извечная здесь безалаберность. И тетька–подавальщица, хоть и накрахмаленная теперь, а с лицом таким красным, что хоть прикуривай, и баки для отходов пищевых хоть и с крышками, и белые, и пластиковые — все равно в часы послеобеденные проникнет в помещение больничное подавальщицын муж в фуфайке и оттарабанит остатки морепродуктов любимым свиньям на выкорм. А значит, лад не только в масс достатке, а в королевстве как таковом.
Я это в первый день свой здесь уже заметил и радовался тихо, потому что больно пропаганда напирала на то, что все теперь законно, а значит, идеально — ведь по закону всем всего хватает. Только подумал, что законы люди принимают не самые приятные порой, как первый раз увидел Кло. Я ее заметил, потому что отделение–то взрослое, а тут ребенок заблудился, девчонка лет тринадцати, не больше. Я не знал тогда, что она — Кло, но сразу увидел — потерянная какая–то. Другим до нее дела не было, каждый о своей болячке любовно размышлял, а мне странно стало — девочка, а в руках автомобильчик пластмассовый, из стародавних еще, какие в моем детстве были. Она на стул недалеко от меня уселась и стала автомобильчик этот по столу катать, не увлеченно, а так, механически, как четки перебирают, раз–два, раз–два. Сама же вокруг оглядывалась, на людей смотрела с любопытством, будто на зверей, которые в зоопарке одни, а среди них окажешься — совсем другие. Так и она смотрела, любопытно, но и со страхом каким–то. А мне она понравилась тем, что в лице живость какая–то, не как у взросло–озабоченных, глаза не только в себя, как в воронки, мир засасывали, но и что–то излучали, живость эту, любопытство, страх. Я говорил уже, что только детей и животных люблю, все остальное знаю хорошо и стараюсь не прикасаться. Девчоночка же эта, хоть и подросток уже, а такое щемящее чувство вызывала, как младенец на пеленке, хоть ненадолго, а оставленный. И сутулость эта смешная, и ноги–палочки с большими бамбуковыми коленками, и кисти рук, слишком большие для тоненьких запястий и потому постоянно спрятаться пытающиеся. Одета она в какой–то балахон была, новый и чистый, но странного покроя. Впрочем, в больнице все странные, в трусливых доспехах болезни. Тут она заметила, что я за ней наблюдаю, потупилась испуганно. Несколько раз исподлобья быстро взглядывала. Потом улыбку мою поймала и сама в ответ улыбнулась. А после уже подумала, решилась и сама к моему столику подошла, сильнее страха любопытство у детей.
— Привет, — смешные они, эти дети, им сколько раз говорено–переговорено — нельзя с незнакомыми разговаривать, да еще в этой оголтелой стране, а их к общению все тянет и тянет.
— Привет, — отвечаю, а самому уже весело, так девчоночка эта серьезно к разговору пустяшному относится, словно событие важное в жизни.
— Как дела? — вопрос глупый, пустая формула, а так на языке уже налипла, что куда без нее.
— Дела у меня сегодня хорошо, — отвечает серьезно и радостно одновременно, что спросили, — я убежала сегодня из нашего Пункта, и мне теперь интересно.
— Давай тогда знакомиться, — я тоже радуюсь, очень нравится мне рассудительность эта, — меня зовут Виктор.
— А я — Кло, — и улыбнулась впервые, круглое и гладкое свое имя произнося, так часы весело первую часть своего тик–така говорят.
— Какое имя у тебя интересное. Это что — Клотильда?
— Нет, просто Кло, — и засмеялась даже, так забавно ей про Тильду какую–то показалось.
Она присела за мой столик, и мы поболтали немного. Я давно отвык от хороших простых разговоров, когда не нужно думать, как сказать правильнее, чтобы получить желаемое. Слова галькой прыгали по светлой глади воды, и вдвоем мы наблюдали за ними до тех пор, пока не терялись они из виду, смешливо булькнув напоследок. Странная она была, Кло. Такая открытая, без хитрости всякой, что и не бывает уже. И на людей с таким любопытством смотрела, что спросил я даже, что интересного видит.
— Они разные все, представляешь, — мы сразу как–то на «ты» перешли, без усилия всякого.
Тут часы большие на стене прогундосили двенадцать, и Кло заторопилась:
— У нас пересчет будет, заметят, что нет меня.
— Приходи опять завтра, — уже интересно и забавно мне с ней было.
— Я попробую, у нас дверь одна плохо закрывается, — сказала, глазками своими теплыми глянула на меня и выскользнула из столовой.
Меня в те дни бессильного ожидания много разных мыслей мучило. Особенно когда один оставался. Все старался убедить себя, что не зря прожил, чего–то достиг, узнал и мудрость осязал. Но каждый раз понимал, что отговорки это и неискренность и все достижения, как обычно, в будущем, и обязательно случится время и силы, чтобы стать свободным по–настоящему, чтобы любить научиться, чтобы силу узнать и использовать, а не ей, глупой, подчиняться. Поэтому питала душу нелепая, бесстыжая надежда на собственное выживание. Поэтому и к доктору своему циничному в десятый раз подходил с вопросами, и он мне с усмешкой в десятый раз объяснял:
— Будет у тебя третья почка, здоровая, рабочая, как домна. Всего тебя почистит, сам потом не узнаешься. Вошьем тебе ее в низ живота, под кожу — единственное неудобство — бульбочка такая заметна будет. Но уж сам придумаешь, что объяснять заметившим, женщинам, например. Что–нибудь романтическое, про третий глаз или восьмую чакру. А то холм Аполлона сочинишь, в противовес и помощь бугорку венериному.
— Ты мне лучше про совместимость расскажи, про приживаемость и прочие радости, — нудил я свое, а он потешался откровенно и основательно:
— Ты когда живешь или где? Мы сейчас боги, все можем. Совместимость тебе стопроцентную сделаем, слово «отторжение» можешь просто забыть — прошлый век. Донор у тебя хороший будет, твой собственный, индивидуальный. Главное — денежки ты заплатил, и забот теперь нет — закрутилась машинка. Так что вперед, через могилы, с глазами ясными и голубыми.
Так успокаивал и тешил меня всякий раз, а потом убегал бодро по делам своим медицинским. А я оставался на какое–то время уверенный, что все получится, что еще успеется, что возможны стали кущи райские, когда всем по серьгам, и улыбки благостные кругом. С тем и засыпал обычно. Только во сне меня какая–то мысль мучить начинала так сильно, что просыпался с сердцем, бьющимся тревожно. Просыпался, а вместо мысли уже темная боязливинка оставалась, и никак не мог поймать смысла ее.
Спалось в эти дни много. Постоянная сонливость и вялость были не признаком усталости, а лишь способом не думать. Потому лишь прояснялась немного голова после минеральной ваты недвижимо проведенных, темных и бессмысленных часов, как сразу черными хлопьями валились сверху попытки формального анализаторства и прогнозирования. Хорошо, — думал я, — подойдем к проблеме механически — сейчас нас уже шесть миллиардов. И при всех механизмах сдерживания кушать хочется каждому первому. Механизмами занимаются отдельные наивные безумцы, все слабее и боязливее. А кушать хочется. И когда наступят друг другу на глотку уже восемь миллиардов, то жить станет еще веселее. Безумцы вымрут первые, механизмы за ненадобностью изношенно рухнут сами. Прекрасная наступит пора.
Единственной возможностью вынырнуть из тягучего водоворота было подвигаться немного, встать с койки своей заботливо–устойчивой и пройтись хотя бы до столовой. А потом подождать там немного, и опять придет время, когда обещала у тяжкого берега весело плеснуть Кло.
А вокруг бродили больные, озабоченные собственными анализами. Разные, источенные внутренней и внешней коростой, они были схожи в одном — желании жить. Жить счастливо. Несмотря ни на что. Изломанная пластика их тел была диаграммой выживания и отчаяния, но больше выживания. А мне вдруг подумалось, что наряду с пластикой телесной всем нам свойственна, спасает нас, часто уничтожая других, пластичность душевная. Когда вещи и чувства, невозможные еще недавно, вдруг под давлением жизни становятся оправданными, приемлемыми. Так уже совсем давно еврейская полиция порядка из одного гетто уничтожала гетто другое. Потому что нужно было выживать самим. Потому что осознанная необходимость. Потому что приказ. И в центре этой пластичности, в сияющем центре ее, как оправдание, как желанная твердость, всегда был закон. Закон с большой буквы и с маленькой, любой. Это не положено или — так положено — как легко всегда раскладываются любые, самые сложные ситуации, на две простые составляющие. Легко, когда не надо самому решать, когда можно сослаться, извернуться, проскользнуть. И так было, есть, будет, и даже бессмысленно думать иначе. Я и не думал, просто глядя на предсмертные для многих шатания по больничным коридорам, вспоминал, всегда чувствовал — есть что–то, что вырывается, выколупливается из этих обыденных, серых кругов душевной и телесной пластичности. Но так никогда и не смог найти, определить — что.
Я хоть и ждал Кло с удовольствием и нетерпением, а все равно заметил, только когда она уже рядом стояла. Пропустил, упустил как–то — когда она пришла. А она стояла рядом и в ожидании строго на меня смотрела, словно спрашивая безмолвно — добрый или злой. Они, детки, всегда так хорошо и правильно делят, разбираются — раз и два, все сразу ясно. Видимо, улыбка моя дружеской оказалась для нее — и тут же сама глазами потеплела, разулыбалась. Так мне в ней эта быстрота реакции, непосредственность и готовность на мельчайший искреннего внимания знак ответить нравились, что просто я обо всех мыслях мрачных забыл сразу. Присела она на стул рядом со мной, тут я ей фрукт этот приготовленный заранее и подарил. Он был такой огромный, чуть не прозрачный, тугой весь — казалось, чуть покрепче сожми, и брызнет обжигающим, яростно–жизненным соком. Мне его одна женщина принесла в качестве передачи и шага, как она считала, примирительного. Не знала только, что после того случая люди умирают друг для друга. Вот и я уже давно звал ее «моя покойница», хотя плод ее женский взял для Кло. Подумал — она же тоже в будущем женщина будет, пусть сейчас таким фруктом побалуется, чтобы потом не пришлось его горестно таскать по забытым коридорам прошлой страсти. Но это я так думал, уже шутливо даже думал о фрукте этом и о женщине, его принесшей. А больше всего хотелось Кло порадовать. Она и обрадовалась. Наверняка пробовала его раньше, но детям их как дают — разделят на дольки и на блюдце, соком замызганное, положат — ешь, мол, от щедрот. А когда такое большое фруктовое солнце, что и не понимаешь сразу, что с ним делать, — это совсем по–другому. Вот и Кло стала его по столу катать, играя, как с давешним автомобильчиком, и весь разговор наш рук от него не отнимала.
Что странная она была девочка, я сразу заметил. Такая, будто из мира немного другого, не очень от нашего далекого, но где все искренни и любопытны до глуповатости, кажется, а присмотришься — и так сердце защемит, потому что чувств этих уже с самого своего детства не помнишь, а помнишь только, как жестоко тебя их лишали. Мы с Кло сидели, болтали о пустяках разных, я все узнать пытался, в каком она отделении лежит. Она же все про Пункт какой–то говорила, где их — несколько детей там, все с именами странными для меня, чужеродными будто или сокращенными. В другие отделения им ходить не разрешают обычно, но иногда безалаберно к замкам относятся, суетятся очень в какие–то дни — тогда можно умудриться погулять, где хочется. А родители, спрашиваю, приходят к вам? Нет, говорит, они не приходят, их просто нет. Я тут испугался, что разговор завел не в нужное место, но Кло спокойна была, говорит, их и не было никогда, мы такие там немного специальные. Все без родителей и без родственников, без родных вообще. Слова эти мы, говорит, знаем, но вот чувствовать что–нибудь об этом — нет, потому что, если не было никогда, то как? Знаешь, говорит, только немного странно и иногда страшно — я‑то внутри себя вижу, что могут к другим людям какие–то чувства быть, как к себе, например, когда жалеешь себя или любуешься собой или просто хорошо относишься. Но вот хочется, чтобы и к тебе тоже кто–нибудь так, а то только «садись, пожалуйста, ешь побыстрее, делай как велят». Я‑то уже подозревать начал, слышал да читал где–то, но сам никогда не видел. А тут рядом сидит Кло, хорошая такая девчоночка, умная, красивая. Только не любил ее никогда никто в жизни, даже не чувствовала ни разу какой–никакой матери прикосновения, отца любого слова. Как себе я представил это, так даже после всех знаний жизненных передернуло меня всего как от колики внутренней, сердечной. Так вдруг жалко ее стало, так жалко, что в голову что–то вступило, даже слышать перестал несколько минут, что Кло болтает. А она и не заметила ничего, проскочила, и когда слух ко мне вернулся, рассуждала, как бы увидеть интересно было, как такие фрукты на деревьях висят, а то и не верится, что они из природы, а не искусственные какие.
А тут доктор пришел, приятель мой лечащий. Я совсем забыл за разговорами с Кло, что мы с ним договаривались дела мои диализные пообсуждать. Вот он нас вместе и увидел. Ухмыльнулся как–то странно:
— Вот, у вас даже и духовное сродство уже, — говорит.
Кло спохватилась, что бежать ей нужно, строго сегодня приказали быть, и умчалась, шагами быстро пространство промеряв до последней двери, почти веселая. А доктор ко мне подсел. Он сначала, правда, сходил до стойки буфетной и полный поднос себе еды разной притащил.
— Не против, — говорит, — если я есть буду?
— Ешь себе, — я сам давно уже питаюсь одними таблетками, да фрукты еще можно, так что вкус многих вещей и забыл почти. Раньше бы наплевал на все запреты, выбрал бы свободно, чего хочется, но теперь, когда надежда предательская затеплилась, — словно силы к бесшабашию отнял у меня кто. Так это противно мне было, но ничего, терпел, потом, думаю, если получится все, я себе за унижения прошлые воздам.
Доктор же, издеваясь словно, за мясо принялся. У него полная тарелка его была. Крупные, сочные куски светло–розового цвета с такими душевными прожилками снежно–нежного жирка, с изморосью душистого сока на гладко срезанных поверхностях. Такие ломтики ароматные лежали на тарелке, что я поневоле глаза и нос отводил в сторону, чтобы мужества не утратить. Только странная вещь такая — задумался внезапно, из кого ломтики эти сделаны были — для свинины слишком яркие, для говядины — светлее, чем нужно. Вот ведь хитрый мозг человеческий — чтоб о вкусе не думать, вопросами обработки убоины вдруг озаботился, вроде о том же — нет, совсем противоположно и противно.
Доктор же, мыслей пока еще читать не умея, сочным ртом эти ломтики в себя собирал, жевал умильно и светился весь от нежного вкуса, словно солнце заходящее. Тускловато так светился, приземленно.
— Ну что, — спрашивает, насытившись, — готов к пересадке своей долгожданной?
Я тут поперхнулся слюной непроизвольной:
— А что, уже можно?
— Да, близко уже все. Тебя мы подготовили во всех смыслах, ждать больше нечего.
— Что, и почку мне нашли? Донор какой–нибудь преставился?
Доктор хихикнул:
— Хорошо, — говорит, — ты сказал — представился. И он тебе представился, и ты ему.
Я молчал минуту.
— Кло? — спрашиваю.
— Кло номер пятьсот пятьдесят пять дробь шесть, — он откровенно над моей гримасой потешался застывшей.
— Подожди, — говорю, — я не понимаю. Я думал, какие–нибудь люди погибшие, случайные.
— Э-э, батенька, каменный век. Сейчас все отлажено, все продумано, узаконено и сделано. Закон читал про специальных, подрощенных? Не читал — я не виноват. Давно уже, несколько лет все делаем на полных основаниях. И ни одной жалобы, ни капли отторжения. Я тебе как другу говорю, чтоб не переживал сильно, ты же возбудимый у нас.
На меня словно кусок льда обрушился, большой такой и прямо на темечко — и боль, и анестезия холодовая одновременно. Я застывший сидел, пока не выдавил:
— И как вы их, к назначенному дню?
— Да ты успокойся, отец. Они же специальные, эмоционально неполноценные. Так в законе и сказано. Они несбыточные все, им не хватает каких–то важностей. И нам, по закону — подтвердить «место имения предначертанного суицидального факта». А вам, страждущим, — платить деньги и готовиться. Все строго и ясно, без околичностей. Все законно и системно. Так что не думай ни о чем и вперед. Пока остынь немного, а через час ко мне зайдешь, подпишешься за проведенную беседу.
Я опять остался один, как всегда. И сидел, тупо глядя в стол. Я ведь на протяжении всего рассказа своего пытался объяснить, что нет, нехороший я, злой и циничный, что много видел разных гадостей, да и сам в них участвовал порой, может, и не по доброй воле, но как это бывает — от бессилия сопротивляться общему подлому потоку. Знаете, как это тяжело? Наверняка знаете. И вот сейчас дошел до той минуты, ради которой и жил, может, всю свою жизнь, и споткнулся тут же. Потому что как ни притворяйся расслабленным мизантропом, ненавидящим даже себя в качестве человечьей особи, а жить все равно очень хочется. Это когда в голове разные рассуждалки и прикиды — тогда легко. А как ледяной рукой схватит за мошонку безжалостный ужас, тут и вой из тебя рвется бессмысленный и страстный — жи–ы–ы-ыть. И долго я так сидел, слишком долго, все старался какую–нибудь лазейку найти, чтобы всем хорошо было. Ну, если не хорошо, то терпимо. И если не всем, то некоторым. То есть мне. И так тупил, пока не вспомнил — Кло.
Я не помню, знал, да давно забыл — кто придумал эту формулу: жалость унижает человека. А животное жалость не унижает? А насекомое? Зачем вообще, ради каких целей — унижает? Чтобы доказать, что она плоха и следует бежать от нее, гнать из сердца и зубами рвать? Тогда понятно, правильно и нужно всем, чтобы достигнуть чего–либо, пытливой поступью ступая по головам, плечам и пальцам, ногтями из последних сил в бетон впивающимися.
А потом как пошло–поехало — без жалости — сплошная жалкость, пасть в дышло, колкость, холод, кость. И вспомнилось сразу — тоже уже давно и на юге — набить какую–нибудь школу жалкими тварями, послушными и слабыми, и потом огнем их жечь, корячливых, ради святого дела потому что.
Поймал себя на том, что снова думаю. А думать тут нельзя, не помогает, а мешает, только тормозит. И слова Кло сами собой острым дымком перед глазами закачались — меня никто никогда не любил… Тогда только на чувствах одних бросился расталкивать всю больничную, согласную, узаконенную шваль, чтобы успеть.
Я не успел. Навстречу мне попался доктор, сообщивший — все готово. Я бил его так, что сломал руку об улыбчивое лицо. И криком кричал, замешкавшийся, опоздавший, безысходный. Потом они все быстро сделали и легко — отключили меня от диализа и приказ по всем точкам — запретить. А мне уже и не надо. Я сам себе последний диализ. Сижу дома и тихо радуюсь, что скоро уже все. Что больше я не участник дальнейших изысканий. Что не мембер счастливой взаимной охоты. А больше всего мне радостно, что сумел рассказать о девочке, которую никто никогда не любил. Никто, до нашей встречи.
БАБСКИЕ ГОРКИ
Последние несколько лет я довольно много хожу пешком. Есть прекрасное место на самой окраине города, где внутренний почти парк как–то ловко переплетается с лесным массивом, и, чуть отойдя в сторону от довольно оживленной автотрассы, оказываешься посреди еловой тишины. Лес здесь необычный. Почти сплошной ельник, он настолько стар и высок, что не кажется темным. Деревья стоят далеко друг от друга, хвоя шумит где–то высоко над землей, а внизу — торжественно и благообразно. Это — необычный, торжественный ельник. Редко где затянувшейся раной посреди дубленой кожи коры испугает глаз розовый ствол сосны, а так — сплошное великолепие темно–зеленого бархата и строгая стройность стволов. Блеклое и нахохлившееся, словно больной цыпленок, зимнее солнце почтительно освещает его. Посреди этого леса бежит симпатичная речушка, тихий говор которой едва слышен за величественным разговором деревьев. Вдоль реки натоптана тропинка. Я иду сначала по одному берегу ее, затем, отряхнув обувь от снега или елочных иголок и перейдя по нелепому мостику серого бетона, — по другому. Весь круг составляет пять километров. Я делаю их два.
Один берег реки — неизменно низменный, другой — довольно высокие и крутые сопки. Еще будучи безумным школьником, я несколько раз самозабвенно летал с этих сопок на лыжах посреди других таких же отчаянных мальчишек. Попытки петлять между деревьями очень быстро отлетали прочь вместе с палками, а то и лыжами, и лишь истошный крик в сверкающем облаке снежной пыли, уносящемся вниз по безудержной прямой, указывал направление движения и судьбу спускателя. Иногда о ней можно было догадаться чуть раньше, чем осядет снег, — по дрогнувшей вдруг молодой елке далеко внизу. Чаще же приходилось дожидаться видимости — и тогда открывался результат неистовых стремлений: обломки лыж, яркие пятна одежд, в различных позах скрюченные тела — и хохот, хохот звонкий, запредельный. Руки и ноги почему–то ломали редко, головы — никогда. Бог любит пьяных шалостью своей мальчишек.
Теперь уже давно не так. Размеренно иду я по тропинке, внимательно ступаю по кочкам, с ландшафтом соразмеряя дыхание. И лишь воспоминаний различных не удержать. Вот тот спокойный, ровный лесок назывался долиной ожиданий. В нем хорошо было ходить по ровной земле, испещренной выпуклыми выростами корней, и ожидать чего–нибудь от жизни. Счастья, еще не уверившись, что счастье всегда в прошлом, любви, не убедившись окончательно, насколько она товарна, статусна иль денежна. Еще в этой долине хорошие маленькие полянки на самом берегу реки. Очень удобные для купания. Особенно в конце мая, когда кое–где еще лежит снег. Это мы уже старшие школьники, и в ожидании каникул нам проводили здесь турслет. Набегавшись вволю, сдав нормативы, мы тайно удалялись от нарочитой суеты. Разжигали костер на берегу и, как зимой с горы — с перехваченным дыханием и ужасом в душе, — ныряли в ледяную воду. Зато потом — сам смелость, брат, и ликование внутри и на лице, костер ласкающий, и первая — впервые! — кружка водки для сугрева. Так хороша была долина ожиданий.
Дальше — огромная поляна, даже пустошь, с единственным засохшим деревом посередине. Весной здесь раньше всего стаивает снег, и нетерпеливые любители жареного мяса сразу начинают палить костры на проталинах. Их дети еще в зиме — с визгом кувыркаются в сыром, крупного помола снегу. Родители же через полчаса уже в лете — выпив для кулинарного куража по рюмке–другой водки, они счастливо млеют, разоблачившись и потягивая красное вино, на солнце — поотдаль от жиром пырскающего мяса на вертелах и в окружении такого вкусного дыма, что хоть обувь грызи в ожидании. Некоторые, не дождавшиеся, на свежем воздухе за алкоголем контроль утратившие, спят прямо на жадной, вбирающей тепло земле. Нежно приникают они к ней всеми фибрами измученных зимой тел, и нега проступает на лицах крупным счастливым потом. Дерево же посреди поляны вполне благодушно и благосклонно взирает с высоты лет на суету вокруг себя. Весь ствол внизу, на высоту человеческого роста, истерзан жалкими попытками людей добыть дров, но дерево окаменело под ветром и дождями, затвердело до топорного звона, и опытные тащат дрова с собой.
Дальше, уже на другом берегу, — крутой подъем, длинный тягун. Когда–то он назывался — подъем несбывшихся надежд. Так бывает — уже почти отмершая, слегка гнилая даже надежда вдруг поднимается в душе последний раз с нарочитым оживлением, чтобы потом опять опасть, и отпасть уже навсегда, без вспоминания о ней. По бокам дорожки этого тягуна — частый осинник, лосиная мечта. В солнечный зимний день весь этот путь покрыт снежной чистотой частой морской тельняшки — мелкие тени деревьев и яркие, слепящие полосы кристаллической красоты. Однажды я чуть не ударил здесь идущего параллельным курсом невинного ходока. Ничего не подозревая, шел он, весело, по–птичьи посвистывая, и всем видом своим выражал довольство и наслаждение воздухом. Рядом же со мной шло женское существо и противно, нудно бубнило «невозможно, невозможно, невозможно». Оно практически впало в транс и не реагировало на внешние раздражители. Такой есть у женщин способ — притвориться, а потом и стать вещью в себе — с душой гладкой и упругой, как резиновый мяч. И хочется проникнуть внутрь, как–то расшевелить, ведь еще недавно не нужно было усилий, а лишь искренность и чувства. Нет, бесполезно, первый закон робототехники и прочая механизменность. Так и тянет тогда в яростном ослеплении разрушить разом все извечные парадоксы, разрубить узлы и развязать руки. К счастью для тогдашнего прогульщика, чуть не павшего случайной жертвой вечной половой войны, тягун вытянул потихоньку силы, сбил напряженное дыхание, остановил безумное биение крови в висках. Рядом идущее же существо сделало вид, что ничего не заметило, и под конец еще раз победоносно квакнуло свое «невозможно».
После тягуна заканчивается круг, и опять начинаются те высокие, крутые сопки, с которых по–прежнему летают теперешние отчаянные и малолетние. Только внизу, у самой реки, появились неожиданно для меня маленькие горушки. Были они и раньше, только не замечал их прежде по причине туманной и сумасшедшей юности, когда все было настолько остро и быстро, что не до мелочей тут. Теперь же обнаружилось вдруг, что смешные эти холмики облюбовали женщины, маленькие и большие, веселые и не очень, разные, в одном только схожие — натужном желании нравиться, быть выбранными. И катаются они, и визжат, и суетятся в ярких своих одеждах, оживление и радость изображая публично. Сколь же весело мне было узнать от сына моего друга, младшего школьника, что среди всех местных красот и названий известны эти несерьезные, игрушечные холмы как «бабские горки», и суть происходящего на них — извечная и бессмысленная суета индюшачьих игрищ.
Я знавал одну теперь уже престарелую девицу, чьи редкие звонки напоминают о таком далеком и нереальном прошлом, что легко могут быть приняты за весточки из потустороннего мира. В молодости она была весьма хороша собой. Быстра, подвижна, энергична. Энергию ее можно было принять за созидательную по промежуточным результатам, когда б не финальный итог — полный аут и разрушение выходило из всего, за что бы она ни бралась. Недолгое учительство в младших классах средней школы закончилось изгнанием, а по ее словам — добровольным уходом, из–за нежелания участвовать в неловкой системе современного образования. Из этих слов видно — свободолюбива. Первый брак окончился поспешным бегством от нее родного мужа. Муж бежал, несмотря на наличие сына, к пожилой, с двумя детьми, особе, которая, в силу мудрости и меньшего напряжения окружающего пространства, оказалась более прекрасной царевной. «Он ни на что не способный мудак», — заключила наша героиня и пошла по жизни дальше с по–прежнему гордо задранной головой. С сыном что–то тоже не ладилось. Просто удивительно — создавая вокруг себя хитрую атмосферу превратных представлений о жизни и роли в ней женщины, она не заметила, как собственный ребенок научился у нее же лгать и изворачиваться в угоду своего мнения о нуждах в нем человечества. Сначала это были невинные утаиванья денежной сдачи и полный игнор каких–либо обязанностей, затем — посылание подальше военного дедушки с его героическими рассказами об интернациональном долге, позже дошло до открытого домашнего террора и выколачиванья денег из мамаши. История совершенно банальная, однако для нашей героини составляющая великую тайну — как же так, она работала, старалась, воспитывала всех, практически дрессировала этих непонятливых мужчин, пускалась на постоянные, в кровь вросшие хитрости, результат же не радовал. Так, в постоянных попытках переломить неправильную, не должную так быть жизнь перевалила она за тот пугающий хребет, который слабых духом женщин ввергает в периодические ступор и транс, более сильных же заставляет страдать от необоснованных, казалось, приливов и мигреней. «Я все равно сделаю по–моему», — не успокоилась наша героиня и с твердой верой в успех принялась за штудированье брачных объявлений. Несмотря на всю силу и эмансипацию ее как типичной представительницы своего времени и сословия, главным залогом успеха по–прежнему являлось замужество.
Удивительно, но первая же найденная в Интернете брачная контора под счастье сулящим ориентальным названием «Семь слонов» принесла удачу. На главной странице, посреди прочих фотографий и характеристик, она узрела мечтаемого принца с добрым взглядом, пристойным возрастом и прочими подходящими параметрами. Без особых сомнений было составлено неглупое, в отдельных местах чувственное письмо с редкими, хорошо замаскированными зацепками и задоринками. Щедро посыпанных кругом алмазных зерен вполне должно было хватить, чтобы сделать покладистым грубое, но работящее существо.
Компанию эту я тоже знал довольно давно. Семь приятелей, иногда больше, иногда меньше — это когда Василий уходил в моря. Среди их массивных тел я был самым субтильным, поэтому и называл их слонами. Разных профессий и жизненных обстоятельств, они объединялись по одному признаку — общей неженатости. Все уже успели побывать в узах, приблизительно в одно время развелись и теперь зачастую делились острыми еще воспоминаниями:
— А моя покойница мне говорит — будешь под забором с голым задом валяться. Это я‑то, кто всю жизнь ее кормил, поил и дружил. Ха!
— А моя стервь, — тут же вступал другой, — засудить обещалась, думала, легко все. А как алиментов ей насчитали пятьсот рублей, так сначала адвоката моего гаденышем назвала, а теперь обратно просится.
— Нет, все, одного раза на грабли хватит. Все они, твари, одинаковые — сначала лаской да тихой сапой, а потом на голову норовят сесть и мозги клевать беспрепятственно.
На том обычно и сходились.
Говорливей всех и активней был Вася. Во все стороны сыпал морскими историями, весело с ним было:
— Идем на «Волгобалте» восьмисотом по Балтике. Навстречу такой же, только шныряет из стороны в сторону, как селедка больная. Мы ему по рации — доложите курс. В ответ — молчание. Мы опять — какой курс, мать вашу через так. Уже в мандраже все, так и сойтись лбами недолго. Вдруг бодро так докладывают со встречного — трэтий курс, Бакинский мореходка.
Васю все с морей ждали. Он не только хохмил постоянно, но и штуки разные придумывать мастак был, как гормон утешить, ведь хоть и твари все бабы, а природу не обхитришь. Вот и теперь, когда пришел он, сначала по объявлениям газетным всех обзвонили — у проституток пятьсот рублей услуга стоит, у тех, которые «интим не предлагать», — триста. Все равно жалко на бабье тратиться. На вечера «кому за тридцать» походили, но там уж больно контингент стремный. А потом Вася однажды и прибежал с идеей — брачную контору, говорит, откроем. У меня уже и название есть. «Семь слонов» будет называться, по–восточному типа.
Ваське больше всех на предложения везло. Такой у него имидж, что ли, положительный. И в этот раз ускакал довольный весь. Назавтра вернулся лоснящийся:
— И поужинал отлично, и выпил от души. А потом в койке говорю — ну показывай, что умеешь. Так уж расстаралась невестушка по полной программе. Хитрая, правда, все не прямо, а намеками, завлекалками разными сдабривала. Только не понимают, глупые, что у всех все одинаковое и на ладони их хитрости видятся. А утром встали — я прощаться. Все было отлично, говорю, только жениться не будем. А так могу посещать, если хочешь.
— Я по пятницам не принимаю, — отрезала, смешная. Ничего, на этой неделе опять кто–нибудь на замуж клюнет.
А героиня наша смахнула злую слезу, в душе почистилась хорошенько да и задумалась — умнеет сволочь мужская на глазах. Нужно что–нибудь другое придумать наперед, чтобы не выкрутился, а не получится — чтоб уползал, визжа, покоцанный, а не так, самодовольно хихикая.
Последнее время я много хожу пешком. Хожу только по лесу — люди меня раздражают, их постройки — мучают глаз. Их мелкие подлые войны перестали быть интересными. Передвигаюсь я неторопливо, иногда только нахлынет изнутри ненужными воспоминаниями былая молодецкая бодрость, тогда бегу вприпрыжку, срывая колючие, с терпким запахом прощения ветки, а потом повисну, гикнув, на какой–нибудь железной трубе, к деревьям приделанной для спорта. Повисну и вишу, качаясь, и рукава сползают с напряженных рук. Тогда не хочет, а падает взгляд на розовые черви шрамов, в разные стороны ползущие по коже. И считаешь невольно — раз, два, три, и вспоминаешь, и, спрыгнув, на твердую землю опустившись, никак не можешь отдышаться.
Иногда я беру с собой в лес младшую дочку. Она бредет за мной, спотыкаясь о корни и камни, и постоянно о чем–то спрашивает. Мне нравится ей объяснять и рассказывать. Показывать, где елка, а где сосна, чем рябина отличается от березы, как из пронзительного неба и нелепых вроде бы, кривых веток вдруг получается душу рвущий витраж. Особенно сложно мне отвечать на ее вопросы. Она очень хочет знать — кто добрый, а кто злой, весь мир разделить надвое, чтобы чувствовать себя уверенней и спокойней. И я часто в тупике — стрекоза добрая или злая? А муравей? А серый волк? Когда становится совсем сложно, я ловко отвлекаю ее — даю понюхать ядреный до щекотки в носу кусок застывшей смолы с соснового ствола. Он липкий и смешной, и дочка никак не может запомнить название этого вещества и говорит: «Дай мне еще слипы». А я думаю о многом и разном — о горках и битвах, об увлечениях молодости и пожилых забавах, о лжи во спасение и лжи убивающей, лгущей при этом, что она во спасение. И боюсь, боюсь, когда дочка спросит — добрые или злые моряки? Или невесты. Или замужние матроны. Или разведенные мосты. Или сведенные, стиснутые в отчаянье зубы. Боюсь, потому что не знаю, что тогда нужно будет отвечать. Чтобы правду и чтобы не так больно. Чтобы не только бабские горки кругом.
ПРОИСХОЖДЕНИЕ СТИЛЯ
«Апыл, апыл», — бодрая старушка приблизительного возраста протягивала ему какой–то сморщенный фрукт и задорно подмигивала. Ему было не до старушек с их яблоками, ни до прочей умиротворяющей западной экзотики, но движимый странной смесью вежливости и грусти, он взял из вялых ладошек зеленый шар и попытался откусить. В горло и нос брызнула кисло–горькая струйка с терпким, эфирным запахом. Он озадаченно посмотрел на соседку. «Лайм, лайм», — от души веселилась та. Он неискренне поблагодарил престарелую проказницу и вручил ей обратно предмет пожилых забав. Потом отвернулся к окну. Старуха минут пять поклехотала, пытаясь учредить какую–нибудь еще безумную шутку, но потом угомонилась и затихла.
«Вот ведь, напрасная жертва великой депрессии», — как–то очень органично вписалась она в сначала странную, а потом все более неприятную картину, которую вот уже вторую неделю наблюдал он вокруг себя. Поезд карличьим галопом бежал на север.
Ни за что не узнаешь наперед, когда придет время. Где очертит чувство свою территорию. Будешь ждать, надеяться, пытаться искусственно вызвать — нетути. Забудешь, отчаешься, хуже еще — успокоишься, — тут оно врежет в лицо стремительным снежным комком, и почти потеряешь сознание, и будешь слизывать кровь с шутливого, красного рта, и как безумец просить этой боли еще, и еще, и еще…
Когда прибыли четверо американских студентов из медицинской школы побратимского города, для встречи отряжены были четверо наших представителей, по одному на каждого друга. Первым по обтрепанному аэровокзалу шел Большой Ы. Двухметрового роста, немногословный, с выпуклыми, насекомые жвальца напоминающими челюстями, он внушал ужас женщинам и детям. Небольшие же мужчины обычно желали с ним дружить, не подозревая, что характер у Большого Ы необычайно мягкий и незлобивый, и быть их помощником в борьбе за живучесть он вероятнее всего не пожелает. Следом за ним семенили Тигр и Хитрый. Будучи полными противоположностями внешне — маленький и высокий, толстый и худой, они во внутренней жизни были полными симбионтами. Гениально прозорливые насчет повеселиться, живо отреагировать на любое плотское, а то и духовное удовольствие, были они неотъемлемой частью любого мало–мальски осознанного общественного движения. Кровожадная кличка Тигра была всего лишь механическим сложением его инициалов, хитрить же он умел ничуть не хуже Хитрого. Замыкал шествие я, почему и мог видеть всю его великолепную и торжественную панораму.
Встречаемых нужно было встречать по одежке. Без нее они выглядели бы слабовато на боевом фоне наших, кто во что, но ритуально одетых. Как устоять сердцем даже сейчас от того прекрасного, ностальгическим флером овеянного вида друзей — роскошные дубленки желтовато–белого цвета, иерархически отстоящие от ватников на расстояние ружейного выстрела, незабвенные шапки — «гребешки» с надписью «спорт» на иностранном, и главное — кирпичом тертые джинсы, предмет былого осуждения, теперь же гордости немногочисленных. Американцы же были ярки, стандартны, улыбчивы. Одна невыразительная красавица с выражением постоянного недоумения на малоподвижном лице; один испуганный юноша из тех, что службу в родной армии считают одновременно долгом и подвигом; крупная, ростом с Большого Ы девица с соответственными росту зубами и носом, и, наконец… Из заранее присланных документов, а можно и так — из–за ранее присланных документов было известно, что ее зовут Lisa Huwe. Я транскрибировал это как Лиса Хьюви, или лучше Лиса Хью. Лучше, потому что в тот год вертелись в голове простые и даже глуповатые слова, в чем–то похожие на истину: «О, Сузи Кью! О, Сузи Кью! Мэй би ай лав ю, мэй би ай лав ю, Сузи Кью!» И дальше с хорошим, убедительным драйвом: «I love the way you walk. I love the way you talk. I love the way you walk, I love the way you talk, Suzi Q…»
Лиса Хью была хороша. Красива как–то по–русски, без выпендрежа и глупой надменности. Живое подвижное лицо, глаза, не обездушенные пылью нарочитого феминизма, загадочный, зовущий рот с несколько более полными, чем принято, губами. Светлые, льняного оттенка волосы. Узкие коленки. Улыбка. «Клац», — лязгнули где–то невдалеке железные двери. «Внимание, плиз», — гуднул голос в официальный микрофон. «Взырь», — резко царапнул глаза быстрый солнечный блик. «Лиса, — представилась она, протягивая первой руку, — Лиса Хуй».
Пусть осудят, пусть не полюбят меня надменные ревнители различных чистот и нравственностей, чей кислый запах ротовой похож на аромат подмышек, пусть зардеется пунцовыми маками напудренных щек, плавно переходящих в изящные брыли, та псевдокультурная дама, тайная поклонница инцеста и явная — народных танцев, мне все равно. Ведь то, что они могут принять за воспаленный плод собственной их же фантазии, всего лишь фамилия прекрасной девушки. Прекрасной и живой настолько, что меня трясет вот уже десять лет при одном упоминании слова «лиса» в любом контексте. Настолько, что теплый фонарик ее жизни до сих пор сильно и весело освещает мою печальную дорогу из туманного прошлого в темное будущее. Столько напастей и бед минуло, а потом и кануло с того времени, а она по–прежнему живет где–то внутри, в средостении — душном доме души, и тревожное, младенцем грудь сосущее счастье никак не может пройти, закончиться, погаснуть. О, Сузи Кью…
Так бывает — нечасто, редко, почти никогда, но вдруг вспыхнет обоюдная, ничем не обоснованная, групповая симпатия — с одной стороны подогретая любопытством и алкоголем, с другой — таким же точно любопытством и страхом, что в иные моменты кружит голову сильнее вина. Только познакомились, только успели запомнить имена, как сразу — побежали, по Питеру побежали, зимнему, красивому как в блокаду, разрушающемуся, вольному, гнилому. Любимому. Показать нужно. Успеть везде — и к Зимнему, и по Невскому пройти, и к Спасу, шамаханской царице этой — все сразу, побольше, хоть и три часа до поезда. И талонная система нипочем, знаем где брать, умеем. Угостить гостей и водкой, и портвейном, и «сухариком» крашеным сразу, всего побольше, чтоб голова закружилась, чтобы поняли, в три часа поняли, что Ленинград этот — Питер на самом деле, и не миновать ему им быть. Чтобы полюбить успели, хотя бы так, как сами, — наездами. Но чтоб щемило так же грудь, теснило дыхание, и слезы парижские на глаза при первом глотке его воздуха — здравствуй. Поэтому пей, кружись, фонари волчком, люди быстрые, сметливые кругом, самим черт не брат — смотрите, ешьте, дышите, Петербурга даем немного, кусочек, чтоб не объелись сразу, каналами чтоб не захлебнулись, проспектами не заслепли, дворцами не пересытились. И гости смотрели, пили, понимали, потому что смеялись в специальных местах, где нужно — ахали, где положено — молчали. Только передвижениям быстрым, стремительным все мешал огромный чемодан развратного рыжего цвета, который за собой таскали. Профессорский чемодан — объяснили, сам следом налегке поедет, багаж вперед — таскай, не ленись. Но даже его из руки в руку перекидывая, мотались по улицам, все не могли насмотреться, как будто сами в первый и последний раз. И лиса все улыбалась, широко и немного испуганно, потому что поняла все уже, потому что не зря такое без удержу кружение в чужом городе, потому что сладко предчувствие. А потом время подперло, и побежали, понеслись до Московского. Две минуты до поезда, а чемодан этот не лезет в камеру свою для хранения, не тот габарит, чужой. И совсем чуть–чуть не лезет, издевается. Тогда ногами его по толстому брюху, под испуганные возгласы радетелей, по брюху ненавистному уже, классово враждебному. Так запинали молодецки, забили плотно как пыж в патрон, и успели в вагон вскочить, уже плывущий медленно вдоль перрона, все без потерь, лишь город с собой не смогли, не сумели весь захватить, только кусочек маленький, только вокзал, да часть моста, да немного телеграфа.
Нет лучше места для раздумий, чем железная дорога. Сумятица города кружит и сбивает с толку, увлажняюще действуют природные красоты, и лишь поезд с его жестким ритмом и неподвижной разделенностью пассажиров четко правит мыслительный хаос в «да–да, да–да» или «нет–нет, нет–нет». Только будучи особо искушен в словопрениях и мыслеплетениях, сможешь выдумать что–нибудь вроде «Так–то да, а так — нет», но и тогда не будет полной уверенности, что рано или поздно железная логика железных дорог не заставит тебя сделать выбор.
Был снег за вагонным окном. Белые поля, заботливо и плотно укрытые мохнатой шубейкой ночной темноты. Нечастые звезды — кристаллики соли на плотной изнанке ее. Усталая русская ночь. Тоскливая белая печь сугроба лесного пекла за окном, отчаянье стылой души, замерзшей и замершей там без любви, теплящейся где–то внутри, задушенной там же внутри. Украшена печь под полок узорами тесными заячьих глупых следов. Петляют они в темноте как люди, живые, активные, лбом стучащие ради бессмысленных благ, занюханных вер, суеты. И лисьи следы разрезают порой узоры испуганных тварей, идут напрямик к веселому, теплому счастью — добыче. А рядом на полке сопела другая Лиса, и только предчувствие сладкой, сочащейся кровью любви могло оторвать от окна, холодного злого окна.
Потом, по приезде, гурьбой понеслись неясные странные дни. Начинались они всегда каким–нибудь официальным чаепитием — все люди, и даже начальники, хотели увидеть живых антиподов. Ведь в первый же раз, в жизни первый. Ласкали поэтому их немерянно. И расцветали одинаковыми улыбками большая Ширли, и вялая Джоан, и боязливый Джон. И восхищались гостеприимством, открытой искренностью новых и важных друзей, хотя интерес был замешан во многом на «как там у вас с колбасой». Смешно было мне наблюдать порывы тех вежливых чувств, и думалось — ладно, вперед, отсюда в Москву — там столица, потом уж Нью — Йорк — колбаса, ну или, допустим, Париж — там устрицы, дэвушки, шик, но дальше куда, а никак нельзя застывать, застревать, ведь мощно и томно в крови хлопочет гормон вещевой. Поэтому неслись здравицы и призывы, все лилось равномерно и поступательно, по ранней, давно отработанной схеме. И лишь легкая заминка наступала и слегка деревенели улыбки, когда доходила очередь до Лисы представляться: Меня зовут Лиса. И после фамилией ловко своей ломала всю стройность банкетов и благодушие лиц.
А по вечерам дружба продолжалась, но уже более близкая, почти интимная. Сидели, пили, выясняли — кто и как, почему у них по–другому это, а вот то так же. И тогда только, на исходе нескольких дней и многих литров стали сползать с лиц маски глупых, ненужных ролей, и стали быть люди, молодые и не очень, все любопытные до дури, потому как интересно — очень подалеку пришлось жить друг от друга. И даже робкий и медленный Джон влюбился в одну из прекрасных и местных девиц, и все говорил, говорил о bunny, о bunny своей. И спрашивал настойчиво, с отчаянным в дрожащем голосе нажимом — как бы устроить ему ресторан с этой банни. А все, опьянев от общения, водки и чувств, ему отвечали, что с баней никак ресторан, что баня отдельно всегда. А у меня все мелькали перед глазами рыжие, слепящие, душу рвущие пятна — и вновь возникший из темного небытия чемодан, и солнце, вдруг все эти дни светящее ярко зимой, и красная кровь на снегу — раздавленных ягод рябины или ночных хулиганов следы. Все рыжее — хитрого имени маска, и ласка ответной улыбки — Лиса.
Где не бывает ресторанов с баней, там баня и дача — понятия совместимые, слитные, исконные. И срок пребыванья, усердно идущий к концу, логичным своим завершеньем украшен быть должен — поездкой на дачу. Там слилось бы все воедино — и наша природа, зима, парилка, купанье в снегу — вся русская удаль с отдышкой, надрывом, слезой. Там очень надеялся я — смогу наконец объясниться, признаться во всем.
Приехали засветло, все вместе. Дачу предоставил Хитрый, вернее — его родители. Очень просили ничего не сжечь. Пришлось пообещать. Начали выгружать снедь, хозяин затопил баню. Я и не заметил, когда все началось. Только что было чинно и пристойно, чуть скованно. Только что пытались организовать стол — и сразу по первой, согласно обычаям. Потом быстро — по второй, за здравие. И сразу третью — за упокой. Упокой чего — непонятно, вроде начало всех начал, на всякий случай, по молодости, чтоб обострить чувство обреченности на жизнь. Тогда–то все и началось. Калейдоскоп улыбок. Карусель пристрастий. Открытый бунт с запоздалыми овациями. Самарканд пожеланий, окропленный слезами престарелого фокусника. Наши–то, понятно, сначала стеснялись немного перед американской юностью, но уж те так раздухарились чего–то сразу, так свободу обрели наконец–то, что только знай–догоняй. Уже Ширли, большая как секвойя, прижимала некрупного Тигра к арбузным грудям, а тот ласково мурлыкал с лицом гадливого утенка. Уже Джонни–мальчик добрался до своей банни, и не нужен стал ресторан, только горячая смесь слов, словно цельные орехи — расплавленным шоколадом, обволакивала все страхи перед будущим и настоящим. Уже румяная от мороза и ужаса перед собственной смелостью Джоан кружилась в хороводе цепких хитрых рук, раскрепощенно при этом хохоча, а Большой Ы сидел на холодном крыльце и, глядя на острые звезды, покачивался, напевая что–то глубоко личное. Уже горел большой костер на дворе, и кто–то стремительно неясный прыгал через него, каждый раз взлетая все выше и выше. Уже вывалились из бани самые чистоплотные и утробным мужским визгом отмечали каждое прикосновение ледяного абсолюта к телесной субъективности. И тогда кто–то произнес «в слона». Кто–то, чье лицо неузнаваемо менялось в рыжем свете ночного костра, сказал «поиграем». Кто–то красно–черный на сумрачно–белом снегу скомандовал «стройся».
«Слон» встал на границе ночи и жизни. Плотно обхватив друг друга за торсы, пятеро слились и стали одним. Пятеро других готовились с разбега прыгать и виснуть, весом давить, мясом сползать, валить с ног, идти не давая. А слон хотел уйти в темноту, поближе к мутному спокойствию и вседозволенности мрака. А у костра стояла Лиса и древними глазами смотрела. Стояла, рыжая, у костра и смотрела. Поощряя ли, осуждая ли, равнодушно ли. Смотрела взглядом горячим, непонятным, темным, чужая женщина, пришлая, приблудная, ждущая.
Я был первым. Я бежал, и крылатые сандалии зимних ботинок несли меня сквозь крупные хлопья вдруг пошедшего снега. Я бежал, и равнодушные эти хлопья в ужасе разлетались от меня. Я бежал, а потом, оттолкнувшись, летел, и темный взгляд долго держал меня над отраженными сполохами огня на могучей слоновьей спине. Я летел так долго, что стало страшно. Так страшно, что захотелось вниз. Так долго, что осознал — дальше нельзя. Но еще летел, чувствуя взгляда огонь. И потом лишь успел отвернуть слепое от счастья лицо, когда далеко впереди быстро скользнула к нему куча мерзлого шифера. Успел, потому что вместе с пугающим ласковым взглядом вдруг прорезался жалости вскрик.
Я был президентом далекой ненужной страны. Я был претендентом на правду, я мог наизусть рассказать все промахи мира. Я видел прямую дорогу к всеобщему счастью, я знал, что нужно поделать — тогда бы оно наконец совершилось. Я мог научить, преподать, все было не сложно — учения прошлые ложны и верно одно лишь мое. Потом я вдруг понял, что брежу, и тут же заныло лицо, снесенное наискось злыми краями поверженной крыши — над миром осталось свободное небо. Зато открывались глаза, и сквозь теплую пленку физической боли увидел, что голова моя лежит на коленях у Лисы, которая легкими прикосновениями руки со скомканной салфеткой пытается остановить кровь, сочащуюся из многих размозженых ран. Тогда сказал ей все.
Я раньше думал, что есть много стыдных вещей, действий, слов. Казалось мне, что больше всего их там, где все близко к любви. Потом вдруг случилось, что их совсем мало, и они очень далеки от нее. Стыдно обмануть любого ребенка, стыдно с пустыми глазами говорить много правильных слов, стыдно в зрелом возрасте послушно и старательно плясать под любую настойчивую дуду. Все остальное — лишь сочные перезрелые фрукты, лежащие в ласковой траве под деревьями посреди тишины лета. Один — с лопнувшей кожурой, другой — с подгнившим боком, третий — слегка или сильно поточенный ловким червем. И все зависит от твоего голода или желания — можешь съесть в одиночку, вдвоем и ощутить всю запредельную, к гниению близкую сладость, или пройти мимо равнодушно, или весело пнуть ногой — только весело, без злости на собственный страх перед этой сладостью.
Когда нашлась свободная, усталыми телами не занятая комната, то было радостно увидеть на двери ее задвижку изнутри. Словно дым от костра в морозное небо унесся хмель. Словно газетные словеса обрушилась с души одежда. А дощатые стены, обитые светлой вагонкой, оградили малый мир, где рождалась надежда. Я помнил сначала, что это просто комната в доме, а потом забыл. Потом она стала вагоном, стучащим ритмичное «алиллуйя», а потом лодкой, где за смоляным бортом мерно дышала нежность, а еще потом теплой поляной, окруженной не знающими своей участи деревьями, и по телу неистовыми толпами носились отважные мураши. И рыжим золотом крытое, раздраконенно распятое тело Лисы, и всегдашняя улыбка, даже сквозь предчувствия боль, улыбка в глазах. А еще позже нестерпимо горячая, сладкая горечь в паху, и нежность шеи, переходящей в стриженый колкий затылок под руками, и неправильность так, и ее отчаянная методичность. И рождение надежды, и боль. «Похоже на горячую вкусную устрицу, — смеялась женским знанием, — вот мы и в Париже».
Когда в вагоне оказалось обычное домашнее окно, когда стояли рядом и смотрели на звезды, теряющие свою злую колкость перед утренней зарей, то сказала: «Видишь даббл ю большую. Это значит We». Сказала уверенно, даже как–то властно. А мне впервые не поверилось ей. Я не любил обрядов.
Утром вяло прибирались, наводили порядки. Долго искали Ширли, от которой все–таки вырвался вчера вконец замученный Тигр. Наконец нашли спящей в горячей еще парилке. Невероятные, крупные ноги ее были погружены в таз с холодной водой. На носу и обнаженных плечах тускло блестели мутные капли печального женского пота. Утро было смурным и нелегким. А посреди давешнего снежного поля сиротски чернел вплавившимися в снег обгорелыми сучьями брошенный, мертвый костер.
Когда через несколько дней провожали их на вокзале практически навсегда, то собралось много пристойного народа — ректорат и деканат в полных своих составах, отличники различных подготовок с таящими многие надежды мамами и папами, прочие лица. Говорили прощальные речи, украдкой выбрасывая в прошлое ненужные воспоминания. Открыто, в голос рыдала возле вагона недавно еще облюбованная банни, в недалеком будущем, впрочем, американская гражданка. Смотрела сквозь грязное стекло Лиса и обещала писать письма. А осмелевший, сил набравшийся и напоенный на посошок Джонни–мальчик вдруг высунулся из дверей, вскинул руку в латиноамериканском приветствии и с чувством выкрикнул в плотные уже сумерки: «Звездато!»
Нет лучше места для раздумий, чем железная дорога. Тоже и для наблюдений. Опять же над собой. Общая анестезия называется наркоз. Он удивлялся своему спокойствию, своей наблюдательности за проносящейся рядом и за окном жизнью. Рядом — наконец угомонилась престарелая ветреница. За окном проносились ярко–белые, глаза слепящие поля почему–то Северной Дакоты. В голове крутилась строчка давно почившего Моррисона: «День был ярок и полон боли». В памяти смешно таились многочисленные письма в количестве двух, где она писала о невозможности жить без него, о вселенском, космоподобном одиночестве, о прочих женских штучках. Он тогда выдержал большую паузу и поехал. Пауза была заполнена попытками чувственного, любовного осознания своей родовой принадлежности — «русский». Ведь слово это начиналось мощным, таранным, протуберанистым «ру». Заканчивалось, как никакое другое национальную принадлежность обозначающее — заунывным и безнадежным «ий», протяжным как отсроченная страсть. В середине, неизвестно откуда взялось два «с». Он долго не мог понять — откуда, потом в библии встретил, как господь сказал Авраму: «Отныне будешь Авраам», и принял это. Вообще же слово это прежде всего значило «любовь». Любовь ко всему — к лисам, зайцам, снегам, заунывности, елкам и палкам, прочим деревьям, многочисленным и беззащитным детишкам, земле, унавоженной кровью и воплями предыдущих. Любовь номер шестнадцать, восемнадцать, сорок два и восемьсот двадцать три.
Любовь, вооруженную ножами и вилками, жадную, жалкую, беспощадную. Любовь, раздвигающую ноги за статус замужности и тут же, в самый этот миг, бескорыстную как сладкий летний дождь. И когда понял все это — поехал посмотреть. Потому что очень уж много признаков было в глазах, лице, в неистово мягких губах, в солнечно–рыжем, пушистом имени, в щиколотках и запястьях, в фамилии, на слабых ужас наводящей, в тайной примеси индейской крови, в слюнявых, жарких, бесполезных снах. Поехал посмотреть — может ли быть такое. Эдакое. Бывает ли на свете. Не простой ли он жалкий дример. Позвонил предварительно, уточниться. Благо время прошло какое–то смешное. Случайно, сказал, буду мимо Дакоты вашей северной проезжать, мог бы, сказал. Обязательно, ответила трубка, всенепременнейше. Точно хочешь — состорожничал, сильно волей напрягся, чтоб не кинуться сразу. Абсолютно — трубка сказала. Вот тогда и поехал, за семь морей, за восемь гор, за цену большую, неважную. Только блюзом себя всю дорогу тешил, непонятно зачем, утихомириться чтоб предварительно, ведь не сразу же счастье полной кадушкой:
— Послушай, братка, совет —
Да не руби все сплеча.
Пусть все течет как течет,
Была бы кровь и моча.
А мы все спим, мы видим сны в ожиданьи весны —
Лишь блюз от бога, все прочее от сатаны*.
Городок был небольшим, по крыши занесенным мягким снегом. На станции он был единственным, пожелавшим посетить его. К поезду она опоздала, приехала позже. Целоваться не стали, сразу поехали домой. Там, на большой кровати, посреди мягкого, неприятного хаоса подушек, спал какой–то американский мужчина. Среднего роста, плечистый, некрепкий.
Тот, который упал как лимонно–лунный свет на голову после долгих облачных ночей, спросил, не бойфренд ли это, не мальчик ли друг. Мальчик, мальчик, точно, полный, искренний друг — ответила вежливо. Ничего не понимаю, сказал тот, который упал как лимонно–лунный свет и так далее, — ничего. Понимаю, что прошло время, угасли порывистые чувства, поросло быльем былое, прошлое стало бельем неглаженым, гадким, стерильным. Но зачем, пушистая, ты сказала — приезжай? Зачем позвала, бывшая сладкая?
Женщина нахмурилась озабоченно.
«Иначе было бы невежливо», — сказала.
Поморские сказы им. Шотмана, или Мифы нового реализма
Судьба Бориса Шергина давно мучила меня. Великий писатель и собиратель, донесший до нас поморскую говурю — старый русский язык, что сладок словно мед для измученного корявой современностью слуха, он был кто? Реалист, модернист, сказочник, интерпретатор? Наверное, сказочный реалист. И язык этот давался ему, тек весело и свободно, норовисто бурлил и весело шутил в его сказах и притчах. Но потом, стараясь преодолеть жизненные беды, писатель вынужденно (думаю, так) пытался написать все тем же языком рассказы о новых героях — о Ленине, о Сталине etc. И, несмотря на все ухищрения и старые приемы, язык ушел. Он выскользнул сквозь пальцы, не принимая ложь, а в руках осталась сухая мертвая оболочка. Не помог ни реализм, ни сказочность, герои не были героями и не рождали мифа. В чем причина трагедии? Возможно, в древней истине, что настоящее искусство не прощает лжи. Старый реализм этим частенько грешил.
Теперь, после этого вступления, я расскажу две истории про выдру. Вообще, в хитросплетениях психологических нюансов деление поведенческих мотиваций современного человека на черное и белое, изрядно затуманенное декларируемой повсеместно адаптивностью, для меня порой радостно и необходимо. Так вот, одна из историй про выдру будет чудесная, а другая — отвратительная.
Одна молодая привлекательная женщина питала слабость к отставным военным. Тут были и воспоминания о детстве, проведенном в военном городке бравых летчиков, и приязнь к простоте суждений, и любование общей подтянутостью. Поэтому, когда в купе поезда дальнего следования ее попутчиком оказался чудесный полковник с пышными усами и седеющим ежиком оправданной прически, симпатия не заставила себя ждать долго. Нет–нет, ни о каком интиме речи быть не могло, молодую женщину сопровождал ее пожилой отец, да и нрава она была достойного, то есть строгого. Но симпатии приказать никто не мог, да и должен не был.
Полковник оказался приятным собеседником, много видел и поэтому знал, обладал острым наблюдательным взглядом и бойким языком. Ко всему прочему он был еще и заядлым охотником, а природа — одно из немногих явлений в современном нам мире, которое не дает окончательно скиснуть душе. Молодую женщину потряс именно охотничий рассказ собеседника. Однажды тот охотился на выдру и метким выстрелом ранил ее. Выдра спряталась. Под какие–то коряги. А наш герой, умудренный значительным жизненным опытом, знал — живое существо перед смертью очень боится остаться одно. Ему обязательно нужен кто–нибудь подобный, тогда легче. Поэтому и солдат погибших зачастую находят в воронках и других укрытиях по двое, тесно прижавшихся друг к другу.
Полковник все это знал. А еще обладал важным умением. Увидев, что зверя не достать, он закричал голосом смертельно раненной выдры. Всем сердцем потянувшись к страдающему собрату, настоящая выдра вылезла из спасительных корней и была добита бравым охотником.
У меня есть чудесный друг. Он очень тонкий (даже внешне), талантливый и печальный. Пишет, фотографирует, лазает по лесам. Не человек, а пароход, легкий пароход — глиссер. Человек–глиссер. Следующий рассказ принадлежит ему. Я — лишь неумелый передатчик страстной и завораживающей истории.
«Ехать на север страшно. Особенно в незнакомые места. Будь даже у тебя ружье, палатка, байдарка, спиннинги и сети, опыт выживания — безумно страшно все равно. Этому страху нет названия, и оправдания ему тоже нет — ты давно уже живешь в цивилизации, ты знаешь, что земля почти вся освоена, что на том же севере, в самых непролазных лесах ты встретишь какого–нибудь московского безумного туриста, а местные жители будут слегка насмешливы, но в трудную минуту всегда помогут. Ты охотился, ловил рыбу, собирал ягоды и грибы, выходил из самых замысловатых плутаний — страху наплевать на все твои достоинства. Ты взрослый, ты отец и муж — ему все равно. Кто–то перед выездом сутками не спит, ходит с остекленевшим взором и нервно вздрагивает на вопрос о спичках. Кто–то много ест, словно стремится насытиться впрок перед неминуемыми лишениями. Кто–то пьет. А у меня слабеет желудок. Медвежья болезнь посещает меня еще в городе. Я мучаюсь ею, но молчу. Брат же мой, верный попутчик и соохотник, страдая тем же недугом, любуется собой. Стоит нам вырваться на волю, в леса — счастью его не бывает предела. Рыбача, собирая, дыша, он еще и раблезиански щедр на иные плоды и радостные рассказы о них.
В тот раз мы взяли в путешествие мою жену. Девушка она привычная, боевая и походная, не раз уже пряталась в палатках от медведей и в дыму от комаров. Но на третий день живописания братом своих подвигов не выдержала и она:
— Ребята, хватит, — взмолилась полуобморочно, — давайте о чем–нибудь другом поговорим, чудесном.
— А о чем чудесном еще можно говорить? — искренне удивился брат.
— Вот, например, я в озере вчера видела прекрасное животное — выдру, — не сдавалась жена.
Брат напряженно думал несколько секунд. Затем лицо его просветлело:
— А меня с утра так выдрало…»
Одному мальчику мама купила аквариумную рыбку, сомика. Он долго мечтал именно о такой — вроде бы некрасивая, даже безобразная, а очень полезная рыбка. Сплюснутая широкая голова с длинными выростами — щупами, пятнистое тело неприятного зеленоватого оттенка. Но зато — присоска. Могучая присоска с толстыми жадными губами. Губы эти находились в постоянном движении, сидел ли сомик на листе подводных растений, или рывками продвигался вверх по гладкому аквариумному стеклу — губы шевелились. Сначала мальчик думал, что рыба бесшумно говорит что–то, одно и то же, видимо, очень важное — губы шевелились одинаково — «вот–там, от–ман, кот–мам». Мальчик заходил в зоомагазин и часами наблюдал за чудесной рыбой, силясь разгадать ее тайну, печальную и однообразную. Лишь через много дней его заметила продавщица, сначала долго и зорко наблюдала за ним — не стащит ли чего, а потом подошла и спросила.
— Вот–там, от–ман, — от смущения мальчик с трудом смог объяснить, чего он ждет от рыбы.
— А, этот, — усмехнулась созревшего вида девица. — Ничего он не говорит. Он от грязи стекла чистит. Поэтому полезный очень.
Она ушла, успокоенная. А мальчик не поверил ей. Он совсем не разочаровался в этом сомике. Да, полезный. Да, чистит. Но еще и говорит при этом что–то важное — мальчик это точно знал, видел глазами, чувствовал ужасом приобщенности к тайне.
С того дня он буквально замучил маму уговорами. Уже знал, что для нее лучшее — это польза всего на свете, и напирал особенно на это. Доказывал, как чисто станет в их аквариуме с маленькими глупыми гуппиями, когда там появится такой чудесный сом. Доказывал — и доказал.
В выходной, один из лучших в жизни, они поехали в магазин. Они купили сомика у той же продавщицы. Они взяли пакетик с водой и накачанным туда кислородом. Они посадили туда меланхолического сомика, который тут же стал чистить изнутри полиэтиленовую гладь. Для мамы, чтобы ей понравиться. Потом они втроем сели в автобус. Мама тут же повстречала знакомую и стала с ней разговаривать, а мальчик вытащил из–за пазухи пакет с водой и рыбой. Сомик чистил. Вернее, нет, мама не смотрела сейчас, — он говорил. Он шептал беззвучно, отчаянно, безнадежно, словно хотел о чем–то предупредить, спасти — «вот–там, от–ман, кот–мам».
— Мам, а как мы назовем нашего сомика? — без имени есть только половина вещи, рыбы, чувства. Так, если есть любовь — она целиком, а половина не называется никак.
— Не знаю, подожди, не мешай, — мама увлеклась обсуждением важностей.
— Ладно, — мальчик не расстроился, он уже привык.
В руке колыхался пакет с водой. Рыба шептала в нем. «Остановка «Улица имени Шотмана»”, — сказал водитель. «Шотман ты мой, Шотман», — прошептал мальчик, бережно укладывая неустанную рыбу обратно за пазуху.
А теперь я попытаюсь свести воедино двух выдр и Шотмана, чтобы попробовать порассуждать о «новом реализме».
Для начала тезисы:
1. Название это лично мне греет душу, так как напоминает забытый сейчас неореализм в кинематографе. А он дал огромное количество открытий и прозрений о человеке, жизни, смерти, прочих важных материях. Этого я бы желал и «новому реализму» в литературе.
2. Деление литературы на реализм и модернизм, по–моему, условно. Я бы сказал, что модернизм и постмодернизм — это тоже реализм, только вычурный и болезненный. Опять же, примером выдр и Шотмана я попытался проиллюстрировать широту возможностей реализма, и даже не в фантазийных неумелых нелепостях, а в самой окружающей нас жизни, которая дает неисчерпаемые возможности для словесных полетов и душевной эквилибристики.
3. Конечно же, «новый реализм» — явление не новое. Это продолжение традиций всех предыдущих видов реализма, начиная с социалистического и заканчивая магическим. Хотелось бы думать, что он впитает в себя и нелегкий опыт постмодернизма, без лишней, впрочем, увлеченности формальным конструированием абстрактных смыслов, уводящих в пустыню от живой, яркой, сочной, больной, непредсказуемой жизни.
4. Термин «новый реализм» мне кажется оправданным, ибо о чем бы еще сейчас спорили критики, писатели и читатели, что бы еще вносило движение в достаточно инертный мир литературы. Как верна народная мудрость, что под лежачий камень не течет вода, так верно будет и утверждение — если постоянно двигать камни, под одним из них обязательно найдется ключ. Поэтому пускай будет «новый реализм», пусть он борется, определяется, проигрывает, побеждает. Пусть живет.
5. И все–таки в попытке определить его черты я попробую назвать несколько качеств, на мой взгляд, присущих ему. Впрочем, качества эти желательны и мечтаемы, и нет уверенности в том, что они проявятся в полной мере в произведениях людей, которые сочтут себя «новыми реалистами». Однако очень хотелось бы, чтобы они (качества) проявились как можно ярче. Вот они: вчувствованная внимательность к жизни, ко всем ее светлым и темным проявлениям, любовное любование ею, небоязнь ее. Предельная, а порой и запредельная искренность, тяжелое бремя обнажения души — только тогда ее кровоточивые движения будут интересны. Сопереживание, жалость, боль, иногда через отрицание их, но все же имея пробуждение лучших чувств как конечную цель. Разнообразие методов, форм, плясок, гримас и телодвижений, незацикленность на простой описательности. Боязнь гламурной изящности как неискренности и открытой грубости как неумелости. Радость. Боль. Жизнь.
Когда год назад мы собирались с моим другом на север, в Терский район Мурманской области, то очень боялись. Северная неизвестность жутко страшит. Тогда я рассказал другу про мальчика и про Шотмана. Тот внезапно возбудился. Я, кстати, не смог ему объяснить, не знаю и до сих пор, чем занимался Шотман как человек и революционер. Вот есть в городе улица Анохина, так про того известно, что на одной из маевок он зачем–то ударил ножом полицейского. Тем и стал почитаем. А Шотман — не знаю. Мы полезли в Интернет. Первое же воспоминание какого–то знатного большевика гласило, что Шотман был с Лениным в ссылке, и тот им весьма увлекался. Тогда еще яснее стала иррациональная, надмирная природа Шотмана. Мы ехали на машине тысячу сто километров, и друг мой постоянно думал о Шотмане. Он вдруг понял, что имени Шотмана может быть все что угодно: рыба имени Шотмана, море имени Шотмана, небо имени Шотмана, воздух его же имени. Потом он подумал, что не только предметы и явления, но и действия могут быть именными: прыгнуть имени Шотмана, закричать имени Шотмана, выстрелить имени Шотмана.
Мы приехали в поморский поселок Умбу, и Шотман с новой силой охватил нас. Нас поселили у последнего циркача Кольского полуострова, члена компартии Вити. Он действительно двадцать лет работал в московском цирке, потом вышел на пенсию и живет на родине. Витя говорил так много и быстро, что насмерть завораживал обилием слов и идей. Мы медленно ехали на машине, Витя проводил экскурсию по Умбе. «Вот это дом, в котором я жил, а это мост, с которого я упал», — Витин монолог был нескончаемым. Иногда я нажимал сильнее на газ, чтобы побыстрее покончить с этим могучим потоком, но тогда и Витя начинал говорить гораздо быстрее. «Шотман», — одновременно подумали мы с другом, чувствуя, как туманится сознание. Наконец наступил вечер. После сдобренного обильными витиными рассказами ужина я сломался. Тысяча сто километров за рулем дали себя знать. Заснул накрепко. Друг же мой с Витей целую ночь еще ходили по улицам в поисках умбийской любви, пока не осознали, что главный трюк в самбо — не получить в умбу.
На следующее утро мы вырвались от Вити и добрались, наконец, до жирной реки Варзуги. Там поймали по первой в жизни семжине. Там ощутили вкус победы над огромной умной рыбой. Там возбудились так, что не спали сутки, и мимо текла медленная река Варзуга, а майский ночной воздух звенел, наполненный солнцем полярного дня и прозрачной пустотой. Какая–то невиданная сила передалась нам от убитых рыб, и вот уже мы, не сомкнув глаз, часами вещали о великом Шотмане, о жизненной ярости, о «новом реализме». А собравшиеся вокруг нас рыбаки, съехавшиеся сюда со всей страны, завороженно слушали эти бесконечные рассказы и смеялись в нужных местах, а в других — плакали. Это была ночь имени Шотмана.
Где здесь реализм, новый ли он — я не знаю. Но то, что через благотворящую природу; через поморскую речь, которую в других местах отыщешь лишь в далевском словаре; через королеву–рыбу и жирную реку удалось прикоснуться к какому–то древнему, юному, вечно живому мифу — несомненно. И может быть, поиск, отыскание, работа с мифом и есть главные принципы «нового реализма»?
БЕЛОМОР
Я все–таки бросил курить — и многие месяцы радовался. И скрывал, что хочется. Говорил всем, тянущим нелегкое бремя, — ну вот, я же смог. А на языке, в голове, внутренностях, чреве, слюнных железах было одно слово — дым. Который сладок и приятен. Который все же навсегда. Который память. Вкус. И боль воспоминаний о танцах радостных и безнадежных победах.
Когда мнешь непослушными разуму пальцами тугую папиросу, когда из нее сыплется мелкая труха, несмотря на все усилия скрутки и прижима, попадающая на язык, понимаешь — ты опять попался. В который раз.
И с облегчением и веселым отчаяньем произносишь слово — «Беломор».
Я люблю эти первые минуты, которых ждешь целый год, трепещешь ими, боишься, а наступят они — и вроде бы никаких резких восторгов сразу. Обыденно все. Море такое, островами загороженное от широкого взгляда. Запах еле–еле слышимый. Не морем даже пахнет, а мокрой древесиной от бревен причала. И немного — вон тем фукусом, на берег выброшенным. И дымом, курящимся из топящихся баинок. И рыбой чуть–чуть. И счастьем. Так стоишь на причале, смотришь невольно в светлую воду, в глубь ее. И там тоже все обычно — мольга какая–то снует, водоросли колышутся. Ну и что — морская звезда. И вдруг замечаешь, как из тени, длинной от низкого ночного солнца, выплывает ярко–бордовая огромная медуза и колышется величаво, никуда не торопясь. И после, от цвета ли этого неистового, на севере невозможного, от запаха ли подспудного, вкрадчивого, как первое женское прикосновение, чувствуешь внезапно, что душа твоя уже распахнута до горизонтов, что, не заметив как, ты уже попался в нежные сети, что в глазах твоих слезы, а в голове гулкость и пустота, и только сердце восторженно стучит торжественный марш — здравствуй!!!
В такие минуты лучше притвориться суровым, грубым, жаждущим выпить и покурить серьезных папирос. Поэтому сразу на заброшенные доски — газету, на нее хлеб ломтями, сало, луковицу хрусткую, бутылку. И делаешь вид, что проголодался, что жить не можешь без водки, что все неважно остальное. И крепкий дым–горлодер на все эти запахи — чтобы не опьянеть, не сойти с ума от них. Только почему–то не клеятся разговоры, а если и вырвется фраза, то в конце обязательно прозвучит какой–нибудь сдержанный вопль сдавленного восторга. И еще — хочется смеяться. Радоваться хочется, что живой, что все вокруг живые, что соленая кровь в жилах сродни соленой воде под тобой. Вот в этот момент мужик местный в телогрейке и подошел на катере. Слово за слово, его угостили, сами выпили, про путь до Керети он рассказал:
— Старика Савина найдите. Он там все знает.
— Как правильно — Савин или Саввин? — я редко умные вещи могу спросить, все на каких–то ассоциациях ненужных, полувздохах.
Мужик заинтересовался:
— Одно «в» вроде. А чего спрашиваешь, знаешь кого?
— Да нет, глупости. Подумалось чего–то — Савин, Саввин, авва отче, чашу мимо пронеси. И прочие радости.
Мужик вдруг оказался Ромой, старшим научным сотрудником с биостанции на мысе Картеш. И официально заявил об этом. И мы еще выпили. И потом еще немного. И так увлечены были разговором, что позже лишь заметили — на соседнем причале сидит женщина одинокая. Сидит, вся в черном. Нестарая еще. Неподвижная. Вдруг вспомнилось, что подъехали только, два часа назад, она так же сидела, в такой же позе сгорбленной. Вот и спросили посреди дыханий и восторгов у нового друга — что сидит так? Он посерьезнел сразу:
— Мужа море вчера взяло. Нырнул после бани — и с концами. До сих пор не нашли.
Ветерок зябкий с севера подул. Засобирались мы. С Ромой попрощались благодарно, в машину сели. И последний взгляд — назад, на черную женщину, на Белое море.
На широком косогоре, у самого устья бурливой Керети раскинулась деревня Кереть, нежилая. Раскинулась и лежит. Лежат на земле останки домов, еле угадываемые уже в высокой густой траве, разнузданно расцвеченной желтыми, синими, белыми пятнами роскошных луговых цветов. Лежат на погосте старые поморские кресты, сквозь белесое древнее дерево которых проросла уже многолетняя брусника. Лежит тихо, незаметно фундамент большой церкви, что раньше гордой белой птицей, вот–вот готовой взлететь, окрыляла всю округу восторгом светлой радости. Неясными, размытыми террасами лежат бывшие улицы — верхняя, нижняя, средняя. Внизу синеет равнодушное Белое море. На том берегу залива развалились останки судоверфи. Над всем этим носятся ласточки.
Мы сидим на поляне у самой реки. Порог уже морской, в самом море вода кипит и шумит так, что приходится кричать. У нас костер, палатка, сумки брошены рядом — успеется. Рядом с костром мангал, в нем уютно жарятся шашлыки. Запах стоит такой, что по всей округе ордами дуреют комары. Кусают нас. Понятно — живое мясо слаще узкому носу, печеное — горячо.
Уже хорошо принято на грудь. Без этого никак. Иначе боль, которая радость, которая счастье, которая беда, разорвет на мелкие ошметья. Вот и стягиваем голову и торс обручами спирта. Ноги остаются свободными и бродят везде. Но в основном неподалеку — держит запах. Кругом безлюдье, стрекотание цикад. «Сам ты Цыкад, иди вон за дровами!»
По дороге, что идет от деревни к рыбзаводовскому домику невдалеке, шествуют двое. Один помоложе, в камуфляже, с независимым видом. Другой — плюгавый дедок в толстых очках и кожаной кепке набекрень. Идут неспешно. Видно — нюхают.
— Мужики, давайте к нам, — восторг переполняет, хочется кого–нибудь обнять.
Те осторожничают:
— Нет, ребята, спасибо, мы спешим.
Медленно спешат, не торопясь.
— Да ладно, чего вы. Расскажете нам, как отсюда на Летние озера попасть.
Подходят. Совсем медленно. На лицах борьба. Рядом с едой солидно восседает белая канистра, почти под завязку наполненная кристально–прозрачной жидкостью. «Спирт медицинский этиловый» — мужикам знакома и приятна надпись. А доктору, подарившей канистру, знакомы мужики. Снаружи, изнутри. Она — прозектор.
Вот нет нигде уже достоинства и чести. Даже слова почти забыты. На помойках в городах роются крепкие парни с опухшими лицами. По телевизору маслянисто пластают правдивые слова люди с тревожно бегающими глазками. Даже поэты норовят напиться на халяву, а уж потом читать стихи. Даже у приличных женщин пальцы на руках постоянно шевелятся, словно нажимая кнопки невидимого калькулятора. Нигде нет достоинства и чести. А здесь — есть. Медленно–медленно подходят мужики. Много рассказывают про недавний ужин. Сопротивляются, но не уходят. Наконец сдаются:
— А вы сами откуда будете?
— Мы почти местные, из Петрозаводска, — отвечаю за всех, хотя Горчев — сутулый, горбоносый, в маленьких очочках, никак не тянет ни на русского, ни на карела.
— А, тогда ладно. Хорошо, что не москвичи. Те наглые — сразу рыбы требуют. А так ладно — свои ребята. Присядем начуток.
Через полчаса мы уже хорошие приятели. Степаныч, тот, что постарше, на голос берет:
— Я еще ого–го! Мне семьдесят пять, а я ого–го! Золотой корень знаешь? Родиолой розовой еще зовут. Я его собираю, сушу. Потом пью круглый год. Я и свою бабку ого–го. И чужие приходят. Тоже ого–го.
— Степаныч, а рыбы–то, семги много в реке?
— Да куда много. Дикой нет совсем, повывели всю. Что рыбзавод выпускает, та и осталась. А раньше такое стадо было! Старики говорили: пойдет — воды не видно. Да не брали ее на нересте, в реке, все по морю тони стояли. А сейчас — тьфу…
Молчаливый напарник его курил, согласно кивал мужской своей головой.
— Ладно, Степаныч, а как на Летние озера отсюда пройти? Говорят, дорога какая–то есть.
— Дорога была, старая, заросла поди. Да вы лучше завтра старика Нефакина найдите, он знает. Только человек он сложный.
— Нефакин? — сразу заинтересовался Горчев, известный любитель двусмысленностей. — Что это значит?
— Это значит — не далекий король, — спирт внезапно вызвал у брата приступ любви к английскому языку. Мужики понятливо промолчали.
— А вот озера… — я из последних сил чувствовал себя ответственным за маршрут и выживаемость.
— Да что озера, вот корень золотой…
Солнце наполовину спряталось за еловый зубчатый край ближней сопки. Наступили светящиеся сумерки белой ночи. Небо отливало тяжелым золотом. Море потемнело — до него не дотягивалось солнце. В воздухе повисла ясная, саднящая душу прохлада. Приятели засобирались. Степенно попрощались, пошли. Напарник уважительно поддерживал расходившегося Степаныча под локоток. Они скрылись за деревьями. «Я и так ого–го, и этак тоже — ого–го», — долго еще доносился из лесу нескончаемый степанычев бахвал.
Мы стали готовиться к отбою. Поставили палатку, попили чаю, добрали оставшейся разведенки. В это время по тропинке, бегущей вдоль черного моря в лес, со стороны погоста тихо проскользнула вся в белом старушонка. Строго окинув нас неласковым взглядом, она юркнула вслед за нашими друзьями.
— А Степаныч еще ого–го, — сказал Горчев, и это было последнее, что я услышал перед сном.
Утро на Севере, помимо прочих красот, хорошо еще тем, что не бывает похмелья. Вернее, оно есть, но посреди острых страхов, чудовищных предвкушений и сладости окрестностей чего оно стоит? Лишь легкий смурной оттенок в потоке нереально мощной жизни, в который ты попал, попав сюда и ничего до этого не зная. Словно в прошлом, городском, южном, похотливом и плясательном своем существовании ты был куриное яйцо — гладкое, самоуверенное, незамысловатое. И только здесь твоя скорлупа начинает покрываться легкой сеточкой трещин, которые с небольшого отдаления можно принять за морщины, — ты мудреешь на глазах, на ногах, на ноздрях — целиком. И через несколько дней, когда твоя тельняшка вдруг пахнет не гадким потом, а соленым ветром, ты вдруг поймешь всю цену слов, и запахов, и звуков.
Мы погрузились в машину и поехали в деревню искать старика Савина. Дорога здесь давным–давно была отсыпана мускавитом — веселым спутником слюды. Поэтому сверкала она под солнцем так, что больно глазам, а чуть солнце пряталось — становилась нереально, цвета любовной жути, розовой.
Подъехали к двум покосившимся, еле живым домам. По наитию пошли к нижнему, хоть и стоял подальше, и выглядел поплоше. На стук в дверь вышел из избы старик. Лысая загорелая голова. Лицо, изрезанное морщинами, словно поморские скалы, треснувшие от мороза и солнца, взлизанные жестким языком морским. В глазах — усмешка и внимательность. Я знаю — очень важны первые слова, вернее, отношение к другому, к людям, к нему конкретно. Чуть уловит самоуверенность, любование собой, ложь — сразу замкнется, и все выводы будут сделаны наперед и окончательно. И не потому, что я знаю это, а нравится — его взгляд, его одежда — выцветший брезент, его походка — шарк–шарк, бодро, здороваюсь изо всех сил уважительно:
— Здравствуйте!
— Здравствуй, коли не шутишь.
— Извините за беспокойство, машину хотим тут у вас оставить. Можно?
— Чего ж нельзя, земля большая. Из Москвы?
— Да нет, мы местные, из Петрозаводска.
— Машина здесь, а сами куда денетесь?
— У нас байдарка. Хотим до Летней губы сходить, а там на озера. Дойдем, как думаете?
— Чего ж, дневной переход. Не страшно?
— Да страшновато вроде.
Старик кивнул, ему было понятно.
— И хотел вас попросить — за машиной не присмотрите, вдруг чего?
— Да посмотрю, чего ей, пусть стоит.
Я сунул руку в карман и достал сторублевую бумажку:
— Возьмите.
Старик подслеповато посмотрел:
— Чего это? А, нет, не нужно.
— Ну как, вам же беспокойство. Вдруг сигнализация ночью закричит или еще что.
— А ты не закрывай ее, чужих здесь нет.
Чуть не насильно я всунул в сухую ладонь деньги. Он постоял, покачался немного, раздумывая, и ушел в избу. Я понял — чтобы не спорить лишнего. Мы начали разгружать машину, мешки с байдаркой, рюкзаки с едой. Старик вернулся минут через пять. В руках он держал большую соленую рыбину, горбушу:
— Держите. До места дойдете, так сразу перекусить захочется. Чтоб не готовить.
И, видимо, какой–то сделал вывод. Как–то глаза теплее глянули. Достал папиросную пачку, угостил всех. На пачке по розовой карте северной страны тянулась синяя жила канала. Она как лезвием острым делила мясистое тело на равные части. На две. Понизу белели буквы: «Беломорканал». Внутри плотно, как в патроннике, лежали, тесно прижавшись друг к другу, бумажные гильзы тугих папирос. Их в юности было удобно забивать анашой, словно специально были сделаны. Дед это вряд ли знал.
На хлопотанье наше над байдаркой из дома рядом вышел человек. Прихрамывая и опираясь на кривую палку, подошел ближе. Молча стал смотреть. Надзирать. Лицо его казалось пыльным. Гладкий лоб был неприятно высоким из–за глубоких, почти до затылка, залысин. Остатки же бледных волос тщательно приглажены, словно не из деревенского дома вышел старик, а приготовился влезть на какую–нибудь трибуну. Маленькие темные глазки смотрели строго из–под нехорошего цвета бровей. Настолько строго, что становилось жутковато. Глазки словно искали врага. Постоянно. Ветхая клетчатая рубашка была явно выглажена. Брюки цвета боевой юности заправлены в кирзовые сапоги. На высохшей, птичьей груди старика болтался большой бинокль. На широком кожаном ремне висел узкий, изогнутый словно коготь зверя, нож в лоснящихся ножнах.
— И куда собрались? — голос тоже был по–птичьи высокий. Таким голосом хорошо задавать неприятные вопросы.
Отвечать отчего–то не хотелось, но пришлось. Хотя бы из вежливости, из робкого чувства чужака:
— Здраствуйте. Вот на Летние озера хотим сходить.
— На Летние так на Летние. Ловить чем будете?
— Сеток нет, — недружелюбно сказал Горчев.
— Ну–ну, — поверил старик.
— А вы случайно не Нефакин будете? — я все еще пытался не замечать неприязни, сквозившей во взгляде, в голосе, во всей сухой, как хлыст, фигуре.
— Нефакин я. Откуда знаешь?
— Да рассказывали тут.
— Кто?
Меня начал утомлять этот нежданный допрос.
— Все рассказывали, что вы старожил, места хорошо знаете.
— И места тоже знаю. И людей знаю всех, — старик слегка оживился, как будто вспомнил что–то важное: — Много тут вашего брата было, рыбаков–охотников. Про всех все знаю.
Он внезапно повернулся и побрел к своему дому, не попрощавшись. Да он и не прощался, сел на крыльцо и стал курить, за дымом пряча жесткие глаза.
Мы закончили строить байдарку. По крутому травяному склону снесли ее к морю. Поставили на воду. Загрузили вещи.
— Ребята, я надеюсь, вы знаете, что делаете? — голос Горчева мужественно дрогнул.
— Не боись, дойдем, море нас любит, — приятно быть опытным помором. Трясущиеся руки крепко ухватились за весло.
Вышел попрощаться дед Савин.
— Чего, Нефакин подходил? Осторожней с ним, он человек сложный, — без улыбки сказал.
— А в чем сложность–то? — мне стало любопытно.
— Главным рыбнадзором долго был. А раньше два года за рыбину давали. Многих посадил, герой. А еще раньше… — Савин вдруг прервался и как–то слегка оглянулся. Помолчал. — Ладно, осторожно идите, вдоль берега. Море наше тоже непростое, — Он зашел в воду, подержал байдарку, пока мы садились, оттолкнул ее от берега. Мы суматошно замахали веслами, потом поймали ритм, пошли. С берега внимательно и серьезно смотрел дед Савин. С высокого крыльца — старик Нефакин.
Сначала вразнобой, потом приноровились, и только в силу вошли и в скорость — по курсу прямо корга опасная, чуть не наскочили с разгону. Отвернули с трудом, опять веслами замахали, за мыс ближний зашли и в Узкую салму выползли, как черепаха нелепая. Грести тяжело с непривычки, дыхание сбивается, да еще и волна поднялась повыше, чем в устье Керети, позлее. И гребем, страху не показать стараясь, с борта на борт переваливаемся. Какие–то знания изначальные проснулись сразу, память тела, чувство моря — нос к волне держать стали правильно. Только успокаиваться начали — вроде нормально все, как в метрах в двух право по борту горбушина огромная выскочила. Летит и глазом косит. С метр пролетела и плюхнулась в воду, брызгами обдав. Я дернулся со страху, чуть лодку не опрокинул. Это уж потом смеяться начали, а сначала — жуть!
Идем по Узкой салме, а она как река, до берегов рукой подать, кажется, потому и не очень страшно. Волнение тоже небольшое, и ритм вроде поймали какой–никакой, дыхание приспособили. Уже и хорошо, прошел первый страх, и по сторонам красоту замечать стали. Там лес непроходимый, а там скала к берегу сбежит и прильнет к воде, соленой напиться. А здесь поляна, и ручеек прыгает, пенясь. Тут совсем уж себя мореходами бывалыми почувствовали, и я спиннинг размотать решил, подорожить. Распустил леску, воблера нового нацепил — рыбку серебристую, и за корму пустил, метров на двадцать от себя. Удилище между ног, и сиди — рыбачь, одновременно грести не забывая.
И ходко мы так пошли, сами себе удивляемся. Только что–то неладное стало твориться. Ветерок встречный пробежал торопливо. Потом на небо глянули — ползет туча, аж черная вся. И мы головами завертели, понять пытаясь, чудес дальнейших убежать. Да только две минуты, три, а издалека шум, как от поезда далекого. И все ближе, ближе, и грохочет уже. Оглянуться не успели — навстречу нам идет дождь стеной, не идет — катится, не дождь — ливень. И уже до берега не успеть. И впереди темно, а над нами солнце. И восторг вдруг такой безумный охватил, с ужасом смешанный, что закричали что–то громкое и вперед дали шороху, аж бурунчик за кормой появился, как от мотора лодочного. И гром, и дождь по лицу лупанул, и солнце отчаянное в спину еще бьет, и удилище вдруг задергалось бешено. Тогда вообще ни до чего стало, только азарт такой, что руки заплясали. Я весло бросил в байдарку, за удилище схватился и катушку кручу, только бы не сорвалась — молю, и брату — помогай давай. А сзади вдруг свеча серебряная из воды, и опять вглубь ушла. Уже мокрые до нитки все, вода беснуется мелко за бортом, сверху хляби, а я тяну. Довел ее до борта, в воздух подымать боюсь. Тогда немного вперед, к брату поближе, он за поводок взялся и рывком забросил ее в лодку, сладкую девочку.
Мы сидели, словно в одежде искупавшись, вода ручьями текла по голове, плечам, рукам, и смотрели, и смеялись в голос от счастья. А она лежала на дне лодки, мертвая уже, — брат убил ее сразу — и такая красивая, какой только рыба может быть, только что из глубин на свет божий вытащенная. Стройное и стремительное тело, маленькая острая головка с небольшим ртом, чешуя цвета начищенного, нового серебра. И радужные брызги по всему телу, к темноватой спине побольше, к светлому брюху — меньше и бледнее, внизу совсем уже сливающиеся с серебром. Небольшая, в килограмм или чуть больше весом. Семушка, тиндочка, морская косуля.
Тут и дождь кончился, туча, колесами грохоча, умчалась вдаль, и солнце заиграло яростными бликами на рябой поверхности воды. К берегу решили не приставать — от работы высохнем, и пошли дальше. И тогда вдруг расступились берега, и ветер подул упруго и властно, и открылась даль беспредметная. Мы вышли в море. И уже успокоившиеся было вдруг почувствовали, как пошел морской накат. Огромные длинные волны мягко и неотвратимо поднимали утлое судно и опускали потом медленно и глубоко — так, что холодом заныл живот и новым ужасом — душа. Первая волна, вторая, третья, высокие и пологие, как холмы прерий из детских книжек. И, пластичное существо человек, мы опять взялись за весла, отдавшись и участвуя в этой медленной и тяжелой страсти — морском накате.
До Летних озер от моря идти недалеко, километра три. Из Нижнего Летнего вытекает речушка, тоже Летняя, и веселым бурливым потоком впадает в губу, Летнюю же. Сами озера между собой соединены тоже речками. Их три озера — Нижнее, Среднее и Верхнее. Вся эта синь, словно изогнутая сабля, вонзается в темно–зеленую глубь поморской тайги километров на тридцать. Места дикие — лебеди, куропатки, глухари, орлы живут своей жизнью и никого не боятся. Только опасаются слегка. Повсюду медвежьи следы — на деревьях метрах в двух с половиной над землей грубо кора подрана когтями да на мху среди черничника то и дело черные послеобеденные кучи. Лосиных следов тоже много, но мимо них с меньшей опаской проходишь. Дичь кажется первозданной и нетронутой, но лишь на первый взгляд. Потом начинаешь замечать, что бурлила тут и людская жизнь. Уровень всех озер искусственно поднят — на каждой реке полуразрушенные уже, но по–прежнему могучие плотины из огромных, в обхват, бревен. В лесах постоянно натыкаешься на дороги, из таких же бревен выложенные. Сама Летняя речка на всем протяжении своем забрана в огромный желоб из невероятных по размеру деревянных плах. Иногда этот желоб поднят высоко над землей, и река бежит вверху по виадуку. Когда рассмотришь все внимательно, открывается огромность древнего труда, творившегося тут. Я сначала думал — труда подневольного, массового, во славу светлых и несбыточных идеалов. Потому что и кладбищ безымянных тьма кругом, и ногами то и дело в колючей проволоке путаешься. А потом вспомнил, читал давно уже про деяния керетского купца, что рыбой занимался, и лесом, и строил много. На совесть было сделано все — через столетие видно. Как же его звали, фамилия такая простая, читал — помнил. И вдруг сверкнуло — Савин.
Был вечер. Солнце низко стояло над лесом, усталое и белесое. Небо крупным распластанным телом лежало в воде. Лес, казалось, умер — ни птичьего вскрика, ни шевеления листвы — ничего. Почему–то не было слышно журчания недалекой речки.
— Жутко, — хотелось сказать бодро, но голос сам дрогнул.
Брат кивнул, потом, усмехнувшись, взялся за спиннинг:
— Кину пару раз.
Он размахнулся и послал блесну далеко, к самой тресте. Тихо запела крученая леска, сбегая с катушки. Блесна летела долго, потом ушла в воду с негромким галечным звуком. Брат лениво стал крутить катушку. Все было как всегда — резала воду леса, пуская еле заметную рябь, чуть подрагивал кончик удилища. Блесна совсем уже подошла к лодке и готовилась всплыть на поверхность. Брат стал подымать удилище. Вдруг тихо и мощно прошла плотная, темная волна и, промахнувшись, разбилась о борт. На исходе ее разочарованно закрутился водоворот.
— Видал, — судорожно зашептал брат. Блесна испуганно выскочила из воды и заплясала высоко над головами. Ее тут же неумолимо бросили назад, в пучину. Я судорожными руками схватился за свой спиннинг.
У брата взяло сразу, лишь только тонкий лепесток ударился о воду. Казалось, рыба знала и ждала, куда он упадет. Громкий всплеск и взвизг натянутой лесы. Брат подсек. Лесу повело в сторону. Он дернул и стал выводить. Она взрезала тугую параболу на густой воде. Время замедлилось и потекло киселем. В нескольких метрах от лодки воды расступились, и вверх взлетела яркая торпеда размером в полвесла. Раскрытая белая пасть. Красные, бесстыдно растопыренные жабры. Зеленое, изогнутое страстно тело. Напряженное брюхо цвета старого сливочного масла. Упав обратно в воду, щука сорвалась и ушла.
— Не бывает, не бывает так, — брата трясло, — щука не дает свечу! Не видел! Не бывает!
Время, как и вода, стало медленным и тягучим. Засвистели блесны, словно ласточки летая над водой. В рваном ритме древнего танца заплясали в руках удилища. Начался щучий жор.
Я знал, верил, что так когда–нибудь будет. Ради этого можно было проехать тысячи километров, проползти лесами и болотами, разведать, найти, дойти. Можно было рискнуть и попрыгать на короткой волне. Можно было, и мы сделали это. И теперь воздавалось.
Щуки брали одна за одной, мы продвигались медленно вдоль берега и через каждые двадцать метров уже уверенно ждали нового рывка во вспотевших от счастья ладонях. Половина рыбин срывалась. Они просто открывали свои костистые пасти и выплевывали колючий шипастый обман. Чуть затихало, минутная передышка, мы судорожно меняли блесны, и начиналось снова. Оно и не кончалось, просто страшно было думать, что рухнет горячий восторг. Но щука брала все — «вращалки», «колебалки», «окуневки» и «щучьи», блесны желтые, белые, красные, любые. Ей не было разницы, за что умирать. Сорвавшись, она снова бросалась на блесну, чтобы убить верткую тварь. Раза три казалось, что крючок цеплялся за топляк, мои руки в полдвижении останавливала темная сила, которая не могла быть живой. Я повторял смешную попытку поднять ее на поверхность — сила раздумывала. Я делал это в третий раз — сила, разочаровавшись в железном вкусе, бросала блесну и уходила вглубь. Пот и мурашки бежали по спине.
Вытащенным на борт мы ломали позвоночник, держа одной ладонью сверху за шею, второй плотно нажимая на нос. Последняя судорога прокатывалась по гибкому телу, и рыбина освобожденно ложилась на дно лодки и, расслабившись, вольно раскидывалась там. Во рту ее, в ноздрях вскипала кровь… Смерть словно была ей в сладость.
Когда устали и мы, и рыбы, когда солнце стало жалобно глядеть на бойню сквозь деревья, когда сами поняли, что хватит — смерти и жизни через край, — смотали лески и медленно, молча погребли к берегу. Слов не было. Усталость сделала восторг тихим. Опустошенность — светлым. У победы был рыбный запах и чешуя на губах. Небо, лес, озеро. Удилище поперек лодки, блесна над водой. В метре от берега тишина кончилась — из воды прыгнула последняя щука, самая большая из всех. Она вцепилась в блесну и упала в воду. Я успел схватить удилище. Брат выскочил из лодки на отмель и подтащил ее к берегу. Медленно поплыло брошенное весло. Я с усилием, как толстый круг сыра ножом разрезая, повел жалобно согнувшийся спиннинг и под конец тяжелой дуги дернул и выкинул щуку на берег. Она заплясала в прибрежных камнях, уже без блесны, свободная. Я прыгнул к ней, ногами стараясь сломать ей спину. Она вывернулась из–под сапог, оставив на них чешую и напрягшись обнаженным боком. Руками пытался схватить ее за шею — та была толста, словно, локти вверх подняв, схватил бы сзади за шею себя. Упал на нее, животом к земле придавив, но она вывернулась как сильная и злая женщина. Насмешливо хвостом пораненным ударила о камни и ушла в воду. У победы больше не было вкуса…
На поляне, где оставался ждать Горчев, творилась разруха. Костер погас, валялся горчевский спиннинг, повсюду были раскиданы блесны и другие мелкие снасти. Горчева нигде не было. Следов крови, насилия, впрочем, тоже. Никто не аукался в ответ на наши крики, повсюду стояла тишина, как и час назад.
— Вернемся к морю, — слабым голосом сказал брат, — если там нет, будем искать.
Куда делась усталость? Испуганными лосями пронеслись мы три километра по знакомой тропинке до моря. Там, где речка впадает в залив говорливым, заглушающим крики потоком, от лагеря пахнуло вдруг родным дымком. У еле живого костра сидел, нахохлившись, пропавший Горчев.
— Ты куда ж пропал, безумец? — стало легче дышать.
— Да я вас ждал–ждал. Потом в кустах что–то шмыргнуло. И я побежал!
На радостях был праздник. Печальный был он, но веселый. Сил не было на резкие движения и сильные поступки. На душе было устало и радостно. В сети прощальным подарком попался пинагор — редкая древняя рыба с шипастой кожей, волшебной икрой фиолетово–малинового цвета и присоской на передней части брюха. Небольшой косяк крупной ивановской сельди скрасил пинагорово печальное одиночество. Все они оказались в ухе. Сельдь была вкусна. Мясо же пинагора желейно и жалобно дрожало в котелке.
— Я уже пожилой человек, — слабым голосом говорил много переживший за сегодня Горчев, — меня даже алкоголь не берет. Организм уже не может отторгать его, как в юности, безропотно принимает в себя любые дозы!
Говоря это, он разводил целебный напиток из спирта и речной воды. В кружке резвились водные насекомые. Рука дрогнула, спирта плеснулось больше, чем для возвышенных бесед. Насекомые умерли. Горчев смело выпил живую смесь мертвой воды, закусил студенисто пискнувшим пинагором, вскочил на пожилые свои ноги и бодро прыгнул в кусты. Оттуда послышались звуки отторжения.
— Волшебное место — Белое море, — наставительно говорил я ему, вернувшемуся и уже чуть менее пожилому, — чего здесь ни пожелаешь — сразу исполняется…
Дед Савин ждал на берегу, как будто загодя знал точное время прибытия. Мы его заметили, когда уже близко подошли, такой он частью живой был большого
целого — Керети своей. Молча стоял, из–под руки на нас глядя, потом в воду вошел, нос лодки принял и до берега довел аккуратно. Мы вылезли, чуть живые от всего — от моря, ветра, солнца, радости, усталости, печали. На губах была едкая соль. На спинах была тяжелая соль. В легких была сладкая, свежая соль. В голове была ясная соль.
Чуть отдышались, спины да седалища размяли — я к деду сразу с расспросами мучительными.
— Видели в лесах постройки разные, старые. Читал, купец Савин был здесь, лесом занимался. Вы–то не из их рода?
Дед еле, видимо, напрягся, дернул головой, плохо расслышал:
— Я? Что? Да нет, не из них. Другие мы. Позже приехали.
— А семги почему мало стало? Рассказывали — раньше не выловить было, не сосчитать.
— Считали деды, да не ловили здесь. Бережно к ней относились, к кормилице. Даже в церкви колокола не звонили, когда она на нерест шла. А в тридцатые, — он оглянулся, — приказали сетью всю реку перегородить. За несколько лет извели стадо.
— А деревня раньше, говорят, большая была? В шестнадцатом веке — восемьсот дворов. Почему сейчас–то ничего не осталось, почему разрушилось? Молодежь потянулась в город?
Дед посмотрел совсем серьезно, даже морщины на лице расправились. Сказал жестко:
— В тридцать пятом половину мужиков забрали сразу. А без мужика двор падает, зарастает. Вот и считай.
Вокруг, от темного леса до белого моря, вдоль розовой реки и берега залива дышала медленно огромная, разнотравная пустошь.
Мы молча укладывали вещи в машину. За сборами внимательно следил приковылявший старик Нефакин.
— Что, нарыбачились?
Мы промолчали. Говорить с ним не хотелось. Ему обидно стало:
— Разъездились тут, на машинах все! Разрулились! — Он внезапно сорвался в крик: — Забыли все!!! Быстро забыли! Я бы вас щас!!! — и заскреб заскорузлой рукой по правому бедру.
Мы удивленно оглянулись. Не было страха, лишь недоумение сначала, потом печаль.
— Все позабывали!!! Напомнить вам, напомнить!!! — швырнул яростно палку свою и побрел к дому, в злобе обессилев.
Дед Савин подошел, когда уже сидели в машине:
— Савин, купец тот, хороший человек был. Жалостливый.
И протянул напоследок свой «Беломор».
СТРОИТЬ!
Предисловие
Один мой молодой знакомец, по убеждениям национал–большевик, а в жизни вполне нормальный человек, как–то сказал после очередного совместного интервью:
— Ты не понимаешь, нужно уметь говорить быстро!
— Зачем? — Мне действительно показалось это удивительным.
— Это действует возбуждающе на массы! Это — закон пиара!!!
— Слушай, а если хочется говорить правильные вещи. А не только кричать и скандировать.
Он задумался на несколько секунд:
— Нужно уметь быстро говорить правильные вещи.
И все равно это мне кажется не больше чем анекдотом. Действительно, публика — дура и, давясь, глотает с пылу с жару поданное неизвестно что. И кричать, брызгая слюной на окружающих соратников, — занятие модное и обворожительное. И кажется иногда, что не осталось внятных, вменяемых людей. Очень мало мудрых стариков, в основном оголтелые и непримиримые ни с чем. Достойных людей среднего возраста — радостная отрыжка сопровождает их повсюду, и неважно — от переизбытка денег ли, славы ли она. Или от неумелого недостатка их же. Умной, внимательной молодежи — она или бестолково пляшет с пузырями на губах под одобрительный прихлоп надзирающих, либо беспредметно тоскует от ничем не обоснованной потерянности. И все это — в интернете, телевизоре, газетах и прочих массовых органах самовыражения. «Бедлам» — отчаянно подумается иногда после прочтения очередного бреда.
А потом оглянешься вокруг. И увидишь, что тебя окружают нормальные, в основном, люди. Они любят детей, работают, что–то строят. Им даже некогда слушать говорливых вождей. Они делают дело. Их можно было бы назвать демиургами, но тогда они застесняются. Они просто делатели. Для них моя повесть.
Имена героев в ней изменены, место не упоминается совсем — все из тех же соображений расчетливости: достоинство — очень ценная вещь. Его нужно беречь.
I
Несколько лет назад меня неудержимо потянуло на природу. Не так чтобы бессмысленным наскоком ворваться на какой–нибудь общеупотребимый пляж, развести костер среди куч чужого мусора, съесть несколько обугленных сосисок неясного генезиса, выпить бутылку водки и, поленившись убрать уже свой, родной мусор, вернуться в городскую суету в натужном благорасположении, чувствуя внутри какую–то обидную оскомину. Нет, захотелось своего, чистого, чтобы поменьше людей и побольше воздуха. Тогда я стал искать место, где будет мой дом.
Желание это стало настолько сильным, что перешло в действие. Сначала я решил пойти простым путем. Ведь сколько вокруг чудесных мест, прекрасных, уже кем–то построенных домов, которые то и дело видны жадному взгляду сквозь деревья, а рядом с ними мелькает водная синь. Я стал читать объявления о продажах, стал ездить по окрестностям города. Цель и ее критерии были для меня ясны: нахождение от города не более ста километров, у красивого озера, в крайнем случае — реки, баня должна быть на самом берегу, дом — обязательно в деревне, а не в дачном кооперативе (идеи вопиющего коллективизма давно не греют душу). Еще хотелось бы электричества, дороги до самого места, небольшой цивилизации в виде магазина с одной стороны, и дикой природы с охотой, рыбалкой, собирательством грибов, ягод и прочих корений — с другой. Требования казались выполнимыми, а услужливое воображение рисовало тихий вечер после бани и купания, проводимый за столом со щами или ухой, томленными в русской печи, и графинчиками с домашними разноцветными настойками, заботливо изготовленными на основе целебных трав и прочих плодов.
Картина эта настолько манила меня, что не было предела энергии, с которой я принялся искать. Сотни объявлений, десятки поездок, полтора года поисков и размышлений убедили в одном: наготово найти то, о чем так сильно мечтает душа, не удастся. Дома были или старые, или дорогие; или далеко от водоема, или близко к болоту; или без бани, или с многочисленными соседями. Несколько раз я пытался впасть в отчаянье. Тогда перед глазами снова всплывала та славная картина, которая могла венчать обилие трудов.
— Строй–ка ты сам, — внезапно посоветовал мне отец, исподволь наблюдавший всю тщету моих усилий. — Строй, не бойся, поможем.
Тогда я стал искать землю. Это тоже оказалось непросто, но гораздо легче детского желания получить весь магазин игрушек сразу. Всего через три месяца я заехал в старую карельскую деревню в километрах от города приличных, но гораздо меньше ста. Заехал по наводке соседей по подъезду, имевших там дачу и обладающих ценными сведениями о продаже дома с участком невдалеке. Места эти они расписывали с плохо скрываемым восхищением, чему подтверждением были десятки ведер клюквы, которые они продавали в городе каждую осень, в подспорье своей пенсионной жизни.
— Пятнадцать минут идем от дома и собираем, и собираем. И не выбрать ее всю, — клюква в ведре соседки была хороша — виноград, а не клюква.
Деревня, вся раскинувшаяся вдоль берега длинного красивого озера, мне понравилась. А дом нет. Деревня вся утопала в ярких красках рано наступившей осени. Старый покосившийся карельский дом был огромен, ветх и годился только на снос. Сносить ничего не хотелось. Рядом с берегом в лодках, а то и прямо на мостках сидели рыбаки с удочками, это вдохновляло. Дом не вдохновлял. Опечаленный, я пошел по главной и единственной улице деревни. Было видно, где в старых домах доживают местные старики, а где построились уже люди из города, кто–то пришлый, кто–то вернувшийся в родные места. Старинные серые дома были жалкими и какими–то необихоженными. Покосившиеся заборы, редкие и заросшие грядки, унылые окошки. Дома новые или обновленные прямо искрились яркими стенами и крышами из ранее неведомых материалов, веселились выкошенными лужайками, стоящими на них шезлонгами и качелями, вкусно пахли шашлычным дымком. Всего домов было штук двадцать. Венчал все огромный ярко–сиреневый домина. Был он не слишком изящный, но мощный, крепкий, кряжистый. Вокруг него на поляне стояла сельхозтехника — пара тракторов, косилка, картофелекопалка. Забора не было. У крыльца лаял большой пес.
Посмотрев на все это и очередной раз тяжело вздохнув, я направился к машине. Вокруг, на картофельных полях, копошились местные жители, перекапывая землю перед зимой. Воздух пах вкусно и пряно, точно молоко пасшихся невдалеке коров. Некоторые из них зашли в воду по вымя и купали в озере мягко тлеющие на осеннем солнце набухшие розовые соски.
Навстречу мне по дороге ехал трактор. Я решил остановить его и попытать счастья еще раз. На мой призывный жест из кабины высунулся чумазый коренастый мужичок. Круглое лицо, на котором светилась хитрая, всепобеждающая улыбка, выражало самую главную карельскую мысль: «Не, не обманешь. Сами хороши!».
— Толя, — он чуть не оглушил меня своим криком, заглушившим трактор и распугавшим деловитых ворон, ходящих по недалекой пашне.
— Не обращай внимания, — уши окончательно заложило, — я в танковых служил, теперь так разговариваю.
— Понятно, — я был вежливый городской пришелец, которого Толя видел насквозь.
— Не продается чего кроме этого дома? — спросил, особо не надеясь на удачу.
— А чего не продается. Все продается, были бы деньги, — Толя явно заинтересовался мной как выгодным субъектом, — вон за деревней не видел участка? Продается. Мой участок. Дома нет, фундамент есть.
— Посмотреть, что ли?
— Посмотри, посмотри. А понравится, я вон там живу, — он черной масляной рукой показал на опрятный розовый дом, размером чуть меньше сиреневого, а всем видом — красной крышей, розовыми стенами, аккуратным участком вокруг — напоминавший немецкие хозяйства.
— Хорошо, зайду, если что.
Толя вскочил в свой трактор, чихнул сизым выхлопом и ловко покатил по колдобинам раскисшей осенней дороги к нереально красивому дому. Я пожал плечами и обреченно отправился смотреть участок, почему–то не веря в успех.
Вот говорят: деревня, деревня… Сам я тоже пришлый, городской. Хоть небольшой город по общим меркам, а все ж столица — какой–никакой республики. Бывшей союзной даже. И вот мечешься всю озабоченную юность, хватаешься за то, за это, везде успеть пытаешься. И успеваешь часто, и успех переживаешь, и поражения переносишь. Но потом оглядываешься — а немного важного–то. Дети чтоб были, семья, жена не очень строгая, квартира — где жить. Друзей несколько. Память о женщинах любимых, а не таких, что ты использовал или они тебя. Природа — без нее вообще никуда, не выжить. Зарплата — не нужна, никогда ни на кого не работал, никому себя за деньги не продавал. Денег то меньше, то больше, но уж сильно переживать из–за этого бессмысленно — везде под ногами валяются, ленишься подымать — меньше их, не ленишься — больше. А всех уж точно не заработаешь. Да и душу тратить на них жалко.
И все остальное такой трухой оказывается в итоге, что жалко себя становится. Машины, курорты, золотишко — смешно порой на людей смотреть. Ладно, думаешь, пускай поиграются, лишенцы, вдруг одумаются попозжа.
Так я думал и шел себе по лесной дорожке. Раньше две колеи на ней было, а потом позарастали, теперь одна тропинка. Кругом осинник да ольховник мелкий, чапыжник по–северному, поодаль сосновая роща стоит. Листья желто–красные — глазам больно, хвоя зеленая — глазам радостно, небо синее — благодать. А вышел на поляну большую — так вообще зажмурился — берег озера, вода с небом друг другу хихикают мелкими бликами, по сторонам лес разноцветный, а посередине фундамент стоит. Да еще по краю полянки речушка мелкая журчит, не видно еще, а слышно. И разнотравье в пояс, осенью еще не тронутое. Поляна большая — соток пятьдесят, к дороге — горка каменистая, к озеру ближе — ровное место, будто пашня бывшая. Вышел я на поляну — дух захватило. Походил — тут сосенки пробиваются, там — камыш у берега колышется, а на горке — земляничные листья сплошь да брусника кровью налилась. Еще походил — да и побежал до Толиного дома. Двести метров до деревни, да там с полкилометра — одним духом. Когда удача тебе губы подставляет — мешкать нельзя.
Вот вымирает деревня, нищает, спивается. И половина домов тому подтверждение. Нет — одна треть. Нет, смотрю, — меньше. Есть захудалые хибары, на честном слове стоящие, клюкой подпертые. А есть как у Толи. Я зашел — сначала глазам не поверил. Обстановка городской квартиры, если не быть ярым поклонником пластмассового ремонта. А простора, а места! А печь русская посередине! На первом этаже — две комнаты да кухня большая, да прихожая. Веранда — в полдома. На втором этаже — две комнаты, не маленькие тоже. Туалет в доме с канализацией да с горячей водой из бойлера — куда с добром. Вода из крана бежит кристальная — в колодец насос опущен погружной. Посреди всего великолепия сидит Толя за столом, уже вымытый от копоти тракторной, чистый. «Садись, — кричит, — пообедаем». Я отказываться, а жена его, Аня, — не отпустим, говорит, не принято по карельским обычаям, за порог ступил — за стол садись.
Если кто возьмется рассуждать из столичных или иностранных жителей о том, какая рыба всего вкуснее — обманется наверняка, себя и других в заблуждение введет. Будет лосось поминать, тунца какого–нибудь или, не приведи господь — макрель с торбоганом. Кто сига вспомнит — уже ближе, почет ему и уважение. Но уж ряпушку никто не назовет. Местная она рыбка. Вкус такой, что пальцы свои и соседские оближешь. Это — если жареная. А если с лучком да юшкой на сковороде — опять же по–карельски, — тут не язык проглотишь, вся голова через рот вовнутрь завернется вслед за убегающим вкусом. В городе на рыбном рынке ряпушку часто продают, онежскую да ладожскую. Мелковата она, килограмм вычистишь — замучаешься. Тут у Толи жена сковороду на стол поставила — а там четыре рыбины уместились. Тут уж конечно не сдержаться было.
— Толя, — говорю, — где рыбы такой наловил?
— А, нет, не стало рыбы совсем, мало, — орет, — да и это некрупная! Совсем плохо стало с рыбой!
А глаза маленькие такие, хитрые.
Поели, поговорили.
— Я не пью совсем, — Толя говорит, — раньше было. Но дурной становился, ни дела, ни работы, ни семьи не видишь. Совсем бросил. Потом покажу тебе, как свиньи живут спившиеся.
— Жалко их? — спрашиваю.
— Всех не нажалеешь. Сам тоже думать должен. А то жрут да спят. Я бы тоже так хотел, — а куда, работать нужно.
Стали торговаться за участок.
— Двадцать тысяч, — Толя говорит, — хорошая земля, внизу, видел, распахано поле было. Весь участок — полгектара. Дом вот этот самый стоял, перенес потом.
— А чего перенес? — спрашиваю.
— Да егерем хотел работать раньше, не получилось. А теперь в деревне сподручнее. Потом покажу — сам увидишь. Тут у меня земля тоже неплохая, — и жмурится как кот.
— Змей нет, случайно? А с комарами как?
— Змеи — они везде. На Севере живем — скалы да сосны, змеи да звери. Но там вроде нет. А комары — видел, что на мысу земля. Лес вырубишь немного — ветром все сдувать будет, не комаров — птиц не увидишь.
— Ладно, — говорю, — двадцать много, за десять точно возьму. Тут ведь оформлять еще нужно, кадастр получать — тоже деньги. Это — мое, если сговоримся. Она у тебя в собственности?
— Да в собственности давно, чуть давать стали — я сразу взял, — он подумал, в голове колесики вертелись, в глазах — плюсики. — А, ладно, бери. У меня тут вокруг озера еще кой–чего есть. Давай теперь чай пить.
По рукам ударили, чаю попили — пошел Толя участок показывать. Земля распахана, картошка ровными рядами, кусты ягодные, на дорожках ни камешка лишнего. На берегу баня с верандой, рядом еще веранда застекленная, «для праздников» — говорит, тут же — коптильня большая — «слышь, хрюкают, потом покажу». От берега мостки длинные в озеро, вдоль них сетка–китайка, проходили мимо, Толя поднял за край, выпутал подлещика в две ладони, о доски шмякнул — кошке, говорит.
— Тоже полгектара, как у тебя будет, — орет, надрывается, — а вот там свиньи у меня, а там куры, а здесь брат мой рядом, он еще собак, лаек финских на продажу выращивает — вон вольер. А за озером гектар под картофелем.
— Охота, рыбалка? — спрашиваю.
— Потом фотки покажу, с медведем да с лосем. А здесь я карпа в девять килограмм вытащил, а рядом с твоим местом — щуку на четырнадцать.
Потом вдруг опомнился:
— А так нет, плохо стало, совсем плохо. Рыбы мало, зверя мало.
— Колхоз распался, — вторит ему Аня, идущая следом. — Раньше Толя шофером там работал, за комбикормами на завод ездил для колхоза, да и себе. А теперь совсем плохо, свиней вон пять всего оставили — невыгодно.
— А мясо–то будете продавать? — у меня уже слюни текут, домашнее мясо не чета магазинному.
— Будем. Только у нас дорого будет. Берут хорошо, — и выражение скорби на лицах. — И картошку продавать будем, и рыбу, и молоко с творогом. Давай стройся, не пожалеешь, в деревне — не в городе.
И я стал думать серьезно. Документы на землю оформились довольно быстро — месяц — и уже владелец. Собственность грела душу. Стоило оформление семь тысяч, плюс десять тысяч Толе — итого семнадцать за полгектара у озера, вместе с речкой, травой, соснами, камнями и всей многочисленной живностью, населяющей этот предварительный рай. Живности было много, судя по стрекотанию, пискам, прыжкам и полетам.
Будучи любопытным, я сходил–таки в фирму по торговле землей и поинтересовался — сколько может стоить мой участок, если его продавать. Полистав бумаги, посмотрев фотографии и послушав мои рассказы, человек в фирме азартно забегал по кабинету:
— Тысяч с двухсот можно начинать, а так — наверняка больше! Когда начнем?
«Никогда», — подумал я. Это уже была моя земля, и я начинал ее любить. Я начинал понимать, что затеял одно из самых важных дел моей жизни, что я построю хороший крепкий дом, который переживет меня и достанется детям, а потом внукам. Я прерву этим традицию жизни в общем государстве, когда каждый должен был начинать с нуля, и ничего не добиваться в итоге — страна высасывала соки, недоставало сил. А у моих детей будет стартовая площадка.
II
Дом мне всегда хотелось из дерева, из дикого, неоцилиндрованного бревна. На всякий случай все же стал считать затраты и работы — кирпич был самым дорогим, бетон и блоки тоже кусались ценой, брус все равно был дороже бревна в три раза. Поэтому новые знания лишь укрепили старую уверенность — традиции сильны не зря.
И вот теперь началась настоящая работа. Часть леса была заготовлена отцом. Он тоже хотел строить дом, но решил, что уже не потянет, и подарил лес мне. Правда, к тому времени он уже лежал два года, хоть и в штабелях, на прокладках, но все равно внушал некие опасения. К тому же его было маловато по расчетам на существующий уже фундамент. Я решил строить параллельно баню из отцовского леса, а на дом искать свежий. Тут–то и оказалась затыка. Кирпич, бетон, брус — были в наличии, люди рвались их продавать, привозить, строить. Исходного же, простого, желаемого кругляка продавать никто не хотел. Самим нужно. Или ломили цену. Мастера, рубящие срубы, отличались умом и сообразительностью даже больше, чем все остальные строители. Если по другим материалам подсчет был довольно прост — столько–то кубометров на стены, столько–то — за работу, столько — за материал, то с бревном все оказалось гораздо сложнее.
— Толщина какая? — сразу спрашивали рубщики, и тут же чуяли мою некомпетентность, я не знал, какую толщину они имеют в виду — у комля, у вершины. А спрашивать было стыдно.
— Ну–у–у, — сразу разговор приобретал чудесный оттенок наставительной беседы мудрого учителя с глуповатым и противным учеником.
— Ну–у–у, мы за кубометр берем. А кубометров будет сто примерно. Так что кидай нам тысяч сто пятьдесят сразу, не прогадаешь. И лес мы достанем. Как сруб перевезти? Ну–у–у, соберем, разберем, опять соберем. За деньги, конечно. Ну–у–у, на месте никак нельзя, мы привыкли у себя работать.
Хорошо, что у меня уже был опыт общения со строителями. Как хорошо, что он у меня уже был! Я решил во всем разобраться досконально и через неделю консультаций и подсчетов уже знал, что бревна понадобится кубов сорок, не больше; что платить я буду за всю работу, а не по кубометрам, погонным метрам или венцам; что ни о какой предоплате и речи идти не может, а строители должны будут ставить сруб прямо на фундамент, без ненужных переносов. В ответ я должен буду организовать их быт и проживание на природе.
С бревном же была проблема. Все хотели продавать уже что–то произведенное из него. Не это ли признак экономических перемен? Наконец, почти отчаявшись, я в очередной свой приезд в деревню подошел к Толе:
— Никак не могу бревна достать. Не посоветуешь?
— А, чего?! — каждый раз, отвыкнув, я вздрагивал от Толиного крика. — Витька собирался лес рубить. Поехали, поговорим.
Мы прыгнули в машину, и, разбрызгивая лужи, помчались к большому сиреневому дому на окраине деревни. По дороге Толя выкрикивал отрывисто и обреченно:
— Я — это что. Вот Витя хорошо живет. Картошку приспособился продавать — в Дом отдыха. Втридорога. Родственник у него там.
И печально мотал головой.
Мы уже подъезжали, как от дома вдруг рванула новая серебристая «десятка».
— Его машина, вон он! — Толя был громок даже для самого себя и сбавил тон: — Давай, гони быстрей! А то в поля уедет — до вечера пропадет.
Мы бросились в погоню. Догнали на асфальтовой дороге, стали изо всех сил сигналить, мигать фарами. Машина прибавила ходу.
— Да что он, озверел совсем! А ну, поддай газу! — Толя аж вспотел от радости и азарта.
Наконец мы чуть не вплотную прижали машину к обочине — очень хотелось круглого леса. Та остановилась. Из нее вылезли два испуганных мужика:
— Вы чего, парни? Чего гонитесь? — голоса у них слегка подрагивали. Вид был городской.
— А нет, не он! Номера перепутал! — Толя даже не стал вылезать из машины. Извиняться пришлось мне.
— Мы за молоком к Витьке, а тут глядим — гонятся, — мужики облегченно похохатывали. — Не деревня, а Дикий Запад какой–то!
— Ну ладно, ладно, все нормально, — мы развернулись и опять помчались к намеченной цели.
Витя был дома. Толя уважительно поздоровался, пожали руки. Представил меня:
— Строиться будет. На моем участке, помнишь? С лесом бы помочь?
Витя был моложавый поджарый мужик с загорелым лицом, светлыми усмешливыми глазами и ехидной улыбкой.
— Из каковских будешь? — тон дружелюбный, но внимательный.
— Из города. Но отец недалеко родился, пряжинский.
— А, ну наш значит, карел. А то мы чужих не любим, — Витя как–то помягчел, и мы стали торговаться.
— Лес будет, осенью хочу рубить, с километр от твоей земли. По тыще четыреста продавать буду.
— Не, осенью поздно. Я сейчас начать хочу, чтоб до зимы под крышу успеть. И цена великовата, — я‑то знал уже, что восемьсот — такая цена есть.
— Побойся бога, восемьсот. Давай так — тыща двести и доставка — сто.
— Доставка — километр на тракторе протащить. Не по–взрослому, Витя! Девятьсот!
— Тыща сто и доставка!
— Витя, тысяча, больше не дам!
— Ладно, — внезапно сдался Витя и как–то слегка погрустнел: — Сколько нужно?
— Ну не знаю, чтоб на дом хватило. Посоветуй.
— Кубов сорок–пятьдесят уйдет у тебя. Завтра приезжай — пойдем в лес, посмотрим, выберем. Хорошая сосна там!
— А как считать?
Витя улыбнулся моему невежеству:
— Хлыстами буду таскать. На месте кубатурим. Рассчитываешься. Мало будет — еще подтащу. Только чур — вершинки тоже считаем.
Я почувствовал здесь очередной подвох, но радость от сделки переполняла, спорить больше не хотелось.
— Ладно, и вершинки тоже.
— Да ты не бойся, — вступил до сих пор старательно, чтобы не сбить чужой торг, молчавший Толя. — Тебе вершинки и на стойки, и на стропила пойдут. Все уйдет, еще и мало будет.
Мы пожали руки, и я поехал домой. Радость переполняла меня — нашел строевой лес, рядом, с вершинками. А еще — хлысты, сращивать бревна не нужно будет, целиком в стены пойдут — я тоже потихоньку набирался знаний. Внутри кипело какое–то новое, надежное чувство.
III
— Д–а–а, тебе–то повезло, — часто–часто приходится слышать от унылых доброжелателей, стоит лишь затеять какое–то дело, стоит лишь путем трудов, безумных порой усилий добиться какой–нибудь малости. Слышать, а потом и отбиваться, отбрыкиваться от цепких взглядов, которые так и норовят забраться в самый укромный уголок того, что ты делаешь, в самую суть его, в самую душу. Помню, человек с чудесной фамилией Хондрыгин после издания первой моей книжки затянул сладким голоском извечное: «Да–а–а, тебе–то повезло». И стал выспрашивать, за какое время написал, сколько получил да как задумал. В глазах его мелькали калькуляторские плюсики, он явно примерял на себя материальную составляющую писательской судьбы. Друг его, Халявин, сидел, впрочем, молча. Цена вопроса его явно не устраивала.
Не знаю — по мне так «повезло» всегда было крепкой кирпичной стеной, в одну точку которой постоянно и отчаянно, в кровь ссаживая пальцы, лупишь молотком. Сначала в стене появляется выбоинка, потом отверстие, потом стена может рухнуть. Вот это называется «Повезло». Ты занят своим делом и стараешься не бросать завистливых взглядов на людей, вовсю молотящих вокруг. Взгляду своему трудно иногда приказать, тогда ты его увещеваешь.
— Д–а–а, тебе–то повезло, — тянули многие, когда я, неизвестно от какой бодрости, принимался вдруг рассказывать про землю и про лес.
— Витя, спасибо — выручил, давай обмоем! — я был преисполнен радостного благорасположения к новому приятелю. А чувство это не может быть засушливым.
— Не, ты что, я не пью.
Я был искренне удивлен. Опять в деревне человек не пьет? Совсем? Да после трудов праведных, тяжелых.
— Не, раньше пил. А потом за ружье хватался, чуть что. Испугался сам. И гуляешь если — ни тебе работы, ничего. Так всю жизнь прогулять можно. Приезжай лучше завтра, в баньке попаримся.
— Дедушка, — раздалось от забора, — а, дедушка.
Возле забора качались две тени, полулюди–полудухи.
— А, явились, — Витя не выглядел обрадованным, — Власовы–братья. Но, кстати, тебе понадобиться могут. Деревья корить да мох рвать. Пойдем, поговорим. Только смотри — вперед никаких денег не давай. Никогда. Бессмысленно. Такой уж люд.
— Здравствуй, дедушка, — старшему брату на вид казалось далеко за пятьдесят, реально не было сорока. Испитое, синее лицо, синяки под глазами, морщины. Лицо — дряблый жизненный мешочек. Второй брат выглядел посвежее, но свои двадцать семь прожил полторажды.
— Дедушка, помогай, — протянул первый трясущуюся руку Вите. Тот ее игнорировал.
— Надо чего?
— Дай на опохмел десятку.
— Да ты сам мне дай, — Витя недовольно засопел.
— Ну я уж где возьму, да и тебе зачем? А ты мне дай, дедушка.
— Не, ты ж меня знаешь, на жалость не возьмешь.
— Дедушка, дедушка, — принялся канючить тот, но сам уже хитро поглядывал на меня.
— Вот лучше с человеком поговори, дом будет строить на Толькином участке бывшем, — Витя переложил тяжесть беседы на меня, — дак помочь нужно будет, бревна корить там.
— О, это мы поможем, — ожил и второй брат, — очень с удовольствием поможем. Когда приступать?
— Да я не знаю еще, вот Витя лес начнет таскать.
— Витька? Буржуй ты хренов. Но ладно, хороший мужик. Мы тебе ведь тоже помогаем, картошку там собирать, еще чего.
Витя распрощался, спешил косить осеннюю подросшую траву — отаву. А я сразу стал дедушкой братьев Власовых.
— Дедушка, ну мы тебе все сделаем. Дай только пятьдесят рублей авансом. Мы тебе и мха нарвем на целый дом. Его мало теперь, мха–то. Совсем свели. А мы знаем где. Дай пятьдесят рублей.
Я не выдержал и сдался. В следующий раз увидел братьев лишь через месяц, когда совсем уж было плюнул на поиски разнорабочих.
Вообще я начинал любить свою землю. Это было старое, давно забытое чувство. Забытое всей страной. Мучительно ею вспоминаемое. Мучительно, за предков, вспоминаемое и мной.
Огромная поляна на самом берегу. Озеро узкое — в километр, но длинное — километров одиннадцать. На том берегу — смешанный лес, и сладким темно–зеленым отдохновением радует глаз сосновая хвоя посреди разнузданного буйства осенних лиственных красок — начиная от лимонно–желтого, через все оттенки алого, оранжевого, красного — до мучительной накипи бордового. В солнечную погоду озеро нереально синее, будто неизбывная печаль, глубину которой не может разогнать ни игра солнечной мелюзги на поверхности, ни ласковая шалость набежавших порывов светлого ветра. Сама поляна заросла таким густым разнотравьем, что ноги с трудом прорываются сквозь него. Населена несметными полчищами насекомых, птиц, мышей, кротов, лягушек — и все это пищит, прыгает, живет. Иногда краем глаза — и не хочется в это верить — замечаешь извилистое быстрое движение в траве. Над всей красой распахнуто небо — ворота в неизречимый рай. Я прихожу — и душа начинает петь, сначала тихо, сиротливой свирелькой состарившегося в мире старика с синими глазами, потом все громче, бравурнее, — и вот уже целый оркестр гремит внутри, и духовые божьего духа соседствуют с пустотной поступью осатаневшего фавна. Я люблю…
Дорога, которая ведет от деревни к моей земле, пробегает мимо нее, и вдоль берега озера извивается, волнуясь, еще пять километров. Местные рассказали — там была богатая деревня Плекка, была издавна. Потом раскулачена, разорена, одни фундаменты, заросшие малиной, греют на солнце приползших туда позже змей. В лесу, сквозь который бежит дорога, полно больших полян — то были раньше крестьянские поля. Камни с них вручную вытасканы и лежат по краям огромными замшелыми кучами. Старый труд, порушенный ни за что. Еще в лесу есть канавы, тоже прорытые предками, — осушали вручную болота, без всяких криков и лозунгов. Еще есть болота большие, бывшие озера — рыбные нерестилища, загубленные поклонниками планов мирового переустройства. Рыбы в озере теперь немного, раньше ею откармливали свиней.
И посреди всего этого — моя земля. Маленький кусок, посреди мудрого, древнего, оголтелого прошлого, шаткого настоящего и непонятного будущего. И как же не любить ее?!
IV
Настал такой специальный, непростой, тягостный даже момент — нужно было искать строителей. «Кадры решают все» — при всей нелюбви к человеку в уме и опыте ему не откажешь. «А–а–а-а-а!!!» — так порой хочется заорать в голос, чуть вспомнишь о чудесных наших строителях. Да и о строителях вообще. Попался как–то один гагауз, тоже строитель. Но до него я еще дойду. А пока о наших. О своих. О родных до мозга костей и кожи на пятках. Как же порой мне ненавистны были их простые, улыбчивые лица, их натруженные широкие ладони… Их нарочитая глупость, лень, постоянное включение «дурака» и выпрашивание денег вперед. Их непредсказуемая, хуже женской, логика. Их действия во вред мне, себе, всем, всему миру. Лишь бы — не знаю чего лишь бы. Не понимаю. Вообще, при всей направленности этой профессии на созидание большая часть ее представителей — явные ставленники, подвижные деятели мировой энтропии. Разрушение мира, поражение мозга и повсеместное внедрение половецких плясок — их конечная цель.
Слава всевышнему, я раньше уже общался с ними. Я знал, что дело от цены зависит мало. Я ведал, что внимание к процессу, к мелочам, назойливая настойчивость и отсутствие даже зачатков жалости к исполнителям — основное в успехе, а вовсе не благорасположение, дружеское участие и понимание, что все мы люди. К строителям это не относится.
Для начала я стал обзванивать фирмы, предлагающие себя в качестве строителей всего и вся в газете. При этом знал из предыдущего, своего в том числе, опыта — в фирме есть директор, бухгалтер, диспетчер, и еще куча народу, который тоже хочет есть. В итоге цена вопроса возрастает как минимум вдвое. А мне нужна была бригада нормальных, ответственных мужиков, с опытом, с рекомендациями со стороны, знающих дело и желающих заработать денег. Заключение договоров, подписание смет и прочие бумажные радости — дело прекрасное, не исключающее, однако, печального исхода — вместо стройки ты можешь пару–тройку лет потратить на суды, то есть за собственные же деньги приобрести себе болезнь штангистов и беременных женщин.
Ломивших двойные цены я отметал сразу, пытавшихся хитрить на кубатуре — тоже, лысых, рыжых, усатых и слишком веселых — сторонился, пьющих — пытался вычислять тонкими расспросами. В итоге осталось три бригады из сорока. Вернее, три человека, а уж по человеку и помощники — рассуждал я. Первый — местный деревенский, по слухам иногда впадающий в запой, но хороший мастер — вдруг решил, что город виноват во всем. Посоветовавшись с родными и близкими, он вдруг поднял цену взамен предварительной в два с половиной раза. Его фраза о том, что, если несвоевременная оплата — углы у дома он отпилит, — решило дело в сторону удивленного, но твердого «нет». Второй — застенчивый молодой человек с хорошей улыбкой и большими руками совсем уж было подошел, но тут кто–то из знакомых случайно опознал его, отвез меня к новопостроенному им дому и показал удачно вписанное в свежие и нижние венцы полугнилое гадкое бревно. Мастер застенчиво улыбался на вопросы о смысле своих действий. Третий же подошел по всем параметрам — немногословный финн, родственник знакомых, имел и опыт вроде, который поленился я проверить, и отзывы, опять же, по его словам, и хмурый вид, и честное признание, что пьет — но на работе никогда. Эрик — с тех славных пор это имя стало для меня нарицательным. Я смело так зову всех самых гадких и бессмысленных трудяг. Они для меня эрики. Но тогда я взял его. Сам черт меня попутал. Скорее всего — купился на национальность, на надежную славу финских строителей. Но время настоящее, и прошлых лет творцы давно уж изменились.
Очень я рад был, когда наконец все завертелось, закрутилось и помчалось. Стояло начало июня. Я завез бригаду, состоящую из Эрика и его напарника Юры, на участок. Начать они должны были с бани, поставить сруб на бетонных столбах, крышу и потом перейти к дому. До готовности бани они должны были жить в палатке, позже перейти под крышу. Сруб дома тоже обещались подвести под крышу к октябрю–ноябрю. Времени было навалом — лето и осень, о деньгах мы договорились — тридцать за баню с крышей, пятьдесят — за дом с крышей же. Три года назад это были хорошие деньги, и я радовался — и мне дом, и люди заработают.
С собой эрики набрали продуктов, матрасов, инструментов — полная машина. Палатка была моя. Выпросили небольшой аванс на покупку бензопилы и провианта.
Отец, приехавший через пару дней с инспекцией, сразу направился к инструменту. Проверил жало топора на ногте. Тяжело вздохнул. «Посмотрим», — сказал.
Лес для бани я уже перетащил от него на лесовозе с фискарсом. Чудесная машина — месяц до того мы таскали бревна то вручную, то привязав к моей безотказной «девятке», а тут — полчаса — и весь штабель на платформе. Еще три часа — и он на месте.
Эрики начали работать активно и хорошо. Приезжая раза три в неделю, я издалека слышал звук пилы. За неделю они залили бетонные столбы, причем со знанием — почва глинистая, и каждый столб был острым концом вниз — чтобы не выпирало его по весне. «Чудесные строители, повезло», — радостно было видеть желтые кучи опилок, подписанные непонятными цифрами бревна, открытые загорелые лица. Я метался между городом и деревней, подвозил то скобы, то цемент, то хлеб.
— Слушай, дай рублей пятьсот, — каждый раз говорил Эрик, — консервы кончились.
Работа шла, и, не видя подвоха, я каждый раз давал приятелям какую–нибудь сумму.
Чтобы не скучали вечерами — привез резиновую лодку, сетки, и после работы они рыбачили, варили уху. Удивительно — к моему приезду были трезвые. Правда, я всегда предупреждал заранее.
Работа шла. Взяв черту, выпилив по ней треугольный паз, сделав на краях чашки, эрики клали венец. Правда, зачем–то они делали сруб сначала на площадке, а не на приготовленных столбах. Работа казалась мне двойной, но они убеждали, что так лучше. Сруб рос с каждым днем. Потом с каждой неделей.
— Слушай, дай рублей триста на сигареты, — говорили эрики. Хорошо, что я вел учет.
— А природа — класс, — главный Эрик умел порадовать. — Форель вчера в сеть попала, да налима большого я упустил. А рябчики так и свищут вокруг. И, слушай, вчера кто–то ночью пакетами продуктовыми шелестел, копался. Мы думали — ондатра, она каждый вечер тут плавает. А вчера в лес пошли посмотреть, недалеко след медвежий увидели. Небольшой правда, но медведь — пестун или муравейник. А мы думали — ондатра.
И все смеялись.
В июле Витя начал таскать лес для дома. Хлысты метров по пятнадцать, свежие, сочащиеся пахучей смолой. Некоторые у комля в обхват толщиной, другие потоньше. Правда, довольно сбежистые, как мне потом объяснили, но вполне пригодные для моего десятиметрового дома.
К этому моменту подоспели и братья Власики, как их называла вся деревня. Забыв про обещанный мох, они, словно коршуны на добычу, накинулись на возможность заработать на любом подхвате. Худые, загорелые, всегда пьяные, они с резвостью брались за любую работу, быстро начинали ее, потом замедлялись и совсем затухали в конце. Присмотр за ними нужен был постоянный, — взявшись корить хлысты, они быстро сделали все, получили договоренное и пропали на неделю в веселом загуле. Случайно я обнаружил, что хлысты окорены лишь с одной стороны, переворачивать их братья не сочли нужным.
Так же и со мхом: нарвав сорок, по их словам, мешков, они договорились с Витей, привезли мох кучей на тракторной тележке и быстренько исчезли с деньгами. Я поленился сразу посчитать мох мешками, потом оказалось, что его в два раза меньше. Было смешно и немного жалко их, они же считали меня, городского пришельца, своей законной добычей и чудесным источником законного опохмела. Постепенно в отношениях с ними установилось равновесие — они обманывали меня в два раза, но такая же работа в городе стоила бы в два, а то и в три раза дороже. Когда мха было уже довольно много, а хлысты все сияли свежей, солнечной, только что ошкуренной древесиной, старший Власик подошел ко мне:
— Давай фундамент подымем, дедушка.
Фундамент дома был действительно довольно низок, сантиметров пятьдесят над землей. Вся окрестность располагала к тому, чтобы дом был высоким, и я давно подумывал о фундаменте. Пугала цена тяжелых работ — в городе это стоило бы тысяч двадцать.
— Сколько возьмете за фундамент? — даже десять тысяч были для меня напряжны, деньги подходили к концу, а впереди еще маячил шифер для двух крыш, доски для стропил и лесов и прочая важная необходимость.
— Две тысячи дашь — сделаем, — я не смог устоять от такого предложения.
Правда, следить приходилось и тут — то и дело братья пытались недосыпать цемента в раствор или пересыпать песку, не знали, что углы фундамента нужно связывать арматурой, не хотели бутить его камнями. Но все вопросы решились чутким руководством, и через неделю фундамент возвышался на полтора метра над цветущей землей. Дом в начале своем стал похож на крепость.
V
Вообще, если дело не касается денег, какой–нибудь непосредственной приятной прибыли, жители карельских деревень открыты, улыбчивы, гостеприимны. Тебе помогут, накормят, дадут много полезных и бесплатных советов. Но лишь только разговор зайдет о деньгах — смышленая улыбка наползает на лица детей карельской природы. Она такая широкая, эта улыбка, такие непосредственные лукавые глаза сияют ожиданием удачной хитрости, такое протяжное «Н–у–у-у» раздается в ответ на твой вопрос, что сам начинаешь радоваться за них, любоваться ими. Так мой приятель Толя, покинув развалившийся колхоз, недолго горевал — устроился строителем, смотрителем да полухозяином на вновь открывшуюся ферму разведения форели к какому–то пришлому москвичу. Тот вложил деньги и уехал. Новое хозяйство почти целиком осталось на Толе.
— Толя, форель–то будешь продавать? — спросил я его, предвкушая лучезарную гримасу.
— Н–у–у-у, буду конечно. Только у меня будет дорого, — Толя буквально лучился ожиданием чудесных времен.
Так и Витя — бесплатные, очень ценные советы давал мне — и про лес, какой лучше — зимний или летний, и про глину — где нужно будет брать для печи. Но привезти из недалекого карьера тракторную тележку с песком стоило у него недешево:
— Н–у–у-у, пятьсот.
Почти как из города.
Много раз я слышал о том, что лес бывает зимний и летний. Все встречаемые плотники с придыханием говорили о том, что сосну для дома нужно валить в феврале, что в ней тогда больше смолы, что на срезе потом увидишь «вот такой оранжевый апельсин яркой сердцевины». У меня выхода не было, и лес мне валили в июле — самое неудачное время, по словам знатоков. Но ждать еще год я не мог — полученная премия могла легко превратиться в какое–то количество продуктов. Поэтому я стал советоваться с Витей.
— Раньше старики действительно зимой лес для домов брали. А еще на пригорках песчаных, чтоб не в болоте. Так дом потом сто лет мог простоять, топор от бревен с искрами отскакивал. Но суть не в смоле зимнего леса. Суть во влажности. Летом она гораздо больше. Так что высушишь хорошенько, да потом нагелей почаще в венцы позабиваешь — чтоб бревна не гнуло, и все отлично будет.
Поверил я Вите. И действительно, когда высох лес, на срезах были «вот такие оранжевые апельсины».
Эрики мои между тем работали все медленнее и неохотнее. Если раньше на венец у них уходил день, то теперь неделя. То и дело приходилось заставлять их исправлять недочеты — то щель между венцами оставят, то норовят гнилое трехлетнее бревно положить. Хорошо хоть рубили «в чашку», как договаривались, а не чистый угол, «ласточкин хвост». Чистый угол выглядит аккуратнее, да и делать его легче. Но углы потом на морозе промерзают — это тоже мне местные подсказали. А утеплять бревенчатый дом мне казалось абсурдом.
Наконец эрики закончили сруб бани и стали собирать его на фундаменте. Зачем понадобилась двойная работа — понять до сих пор не могу. И медлительность их бесила, но понять причин ее я не мог — ужели, думалось, не хочется побыстрее работу сделать, получить деньги, и домой — к жене и детям. Эрики же продолжали упрямо жить в палатке. Подходил к концу август. Денег на питание тем временем они уже выпросили больше половины обещанного за баню, и я решил притормозить финансирование.
Для сруба срочно нужен был мох. Братья Власовы пару раз привезли по куче, но этого было недостаточно. Как–то заставить, упросить, простимулировать их работать быстрее не было никакой возможности — они благодарно принимали деньги за очередную кучу, и радостно впадали в праздник на неделю. Толя и Витя подсмеивались надо мной — не все продается за деньги, говорили.
Решили с отцом рвать мох сами. Всегда так — кажется неизвестное трудным, почти невыполнимым. Да и Власики убеждали меня — нет мха в округе, повырывали весь на дома. Только они, чудесные Власики, знают, где остались остатки сокровищ. На деле все оказалось гораздо проще. Стоило раз остановить машину километрах в десяти от деревни, у небольшого зеленого болотца, как оказалось — мха есть еще в лесах и на болотах. Много. Нескончаемо.
«Медвежий» мох, а еще его называют «кукушкин лен» — действительно сокровище. Длинные зеленые нити его, у корня становящиеся темно–коричневыми — идеальный материал для строительства деревянного дома. Любые пазы, щели, прокладки между венцами, утепление потолков и крыш — вот места его применения. Он удобен. Он красив. Он пахуч чудесным лесным запахом. Он выделяет фитонциды, и никакой вредитель не заведется в доме, где венцы проложены мхом. Он, наконец, бесплатен. Для отца моего последнее очень важно, чуть ли не важнее всего остального. Он тоже наполовину карел и просто обожает, если где–то что–то бесплатно — мох там, камни для фундамента, дерево иногда.
Еще мох не любят птицы. Он им не нужен. Ни для чего. Покупную паклю же за одно лето они растаскивают на гнезда. И дом начинает светиться решетом. А мох они не трогают.
Мы стали рвать мох и возить его в багажнике моей «девятки» на стройку. За раз помещалось мешков семь, и этого хватало на пару дней работы. Решилась еще одна проблема. Вообще занятие это оказалось одним из самых приятных за всю стройку. Тихонько шумел над головой усталый летом лес. Вились немногочисленные комары. Мягкое солнце грело лицо и спину. Мох рвался легко, целыми пластами. Он плотно и приятно ложился прядями в ладонь, и влажная земля с легким чавкающим звуком отпускала его. Невероятный, свежий и благородный запах лесной глубинной сути парил от земли, обволакивал тебя всего, пропитывал тело и душу веселой радостью. Ну и что — ныла спина от многочисленных наклонов. Пусть лес воспримет это как благодарность, как поклоны низкие ему за чудесное и бесплатное сокровище — «медвежий» мох.
Эрики мои сложили сруб на фундаменте и готовились делать крышу. Вопросов к ним было все больше. И сами они все чаще удивлялись. Зачем, говорили, сверлить отверстия под нагеля? Зачем вообще нагеля, когда чашка держит бревно на концах? Да нет, не разопрет сруб в стороны, обещаем, — говорили они, — совестью своей рабочей клянемся. Хорошо, что я давно уже не верил в высокие слова. Отец же мой мрачнел день ото дня.
Важно, говорил, чтобы крышу начали делать под присмотром. Чтоб опять не наворотили чего. Но мне пришлось уехать на неделю. Вернувшись же, позвал отца, и поспешили с ним на стройку. Издалека было видно — белеют вознесенные в небо стропила, будто руки, скорбящие о рабочем человеке. Криво и косо они белели, эти руки. Вблизи зрелище было еще хуже — эрики решили быстренько собрать все на гвоздях. Пораспилили чудесные доски, которые с трудом привез недавно, поприбивали их прямо к бревнам. Вверху кое–как связали под коньком. И торопились уже делать обрешетку, чтобы быстрее шифером покрыть и отрапортовать успешно. Отец аж побелел, когда все это увидел.
— Кто же так делает? Кто на гвоздях собирает. На шипах нужно, тело в тело, на упорах — поползет иначе крыша, как масло растаявшее.
— Не поползет, совестью рабочей клянемся, — мрачно говорили эрики.
— Не надо совести. Нужно сделать как положено. Как старики делали. Как в строительстве принято. Как по уму.
Эрики хмурились. Я, чтоб развеять окончательно сомнения, позвал Толю с Витей.
— Ну, мастера, — принялись хохотать те. — Нагородили чудес непрочных. Хорошо в городе строить умеют!
Даже нарисовавшиеся Власики блистали познаньями:
— Тело в тело нужно, на шипах. Сказал бы, мы б тебе сами сделали.
— Да с вас спрос еще хуже, — было обидно и непонятно. Я упорно искал логику и не находил ее. Сильно не хотелось менять строителей на середине работы. Маячили сложности. Договорились так — эрики должны разобрать свое произведение. И сделать как положено. Иначе оставшейся половины денег я не заплачу.
Мы уехали, немного успокоившись. Когда через несколько дней вернулись — не было никого и ничего, ни эриков, ни палатки, ни инструментов. Была только уродливая крыша, к которой никто пальцем не прикоснулся после наших разговоров.
— Ничего не понимаю, почему? Где разум? Где смысл?
— А вот где, — отец стоял в зарослях мелкого кустарника. Я подошел. Тщательно спрятанные, прикрытые мусором там лежали — один, два, три, четыре мешка пустых бутылок.
— Вот и ответ. Деньги ты им платил потихоньку — они себе курорт тут устроили. Водочка, рыбалочка, свежий воздух. Вот лето и перекантовались. И хотели побыстрее финал сляпать, чтобы не успели разглядеть. И доказывай потом кому, чего? Еще, глядишь, время пройдет — за остатками денег заявятся, наглецы. Скажут — мы все хорошо сделали, а что после нас — не знаем.
— Как заявятся, так и отъявятся, — я был огорчен и зол. Больше потерь времени и сил, больше денег, больше обид мучила мысль — что ж мы за люди такие, русские, финны, неважно кто, живущие на этой земле? Что ж мы не хотим, не можем наладить все, сделать правильно и грамотно, по уму, чтобы стыдно не было за сотворенное? Что ж так нелепо, и тяжело, и бессмысленно все?
Отец оказался прав. Через месяц в городе меня нашли эрики.
— Нужно бы расплатиться, — пряча глаза сказали они.
— Ничего больше не получите, — я был зол и тверд.
— Сожжем, — с кривоватой улыбкой пообещали.
— Там же и похороню, — навсегда попрощался я с эриками.
VI
Подходило к концу лето. Вместо мечтаемых вначале дома и бани под крышами, полностью готовых к зиме, на участке сиротливо возвышался один сруб, кое–как доведенный до потолочных балок и брошенный. Даже теплого венца сделано не было, а на косые стропила глаза не хотели глядеть. Руки опускались сами собой, и лишь с детского сада привитая воля к борьбе помогала им шевелиться. У нас так — кто не борется, тот затоптан. Жалости и помощи не жди ниоткуда. Сам думай, сам делай, иначе путь твой короткий — помойка, бомжатник, могила.
Я начал все с начала — стал обзванивать строителей по объявлениям. То ли сезон подходил к концу, то ли так удачно сложилось — только очень быстро нашел новую бригаду. Молодые парни, лет по двадцать пять, брались за месяц все сделать — крышу на баню, сруб дома, крышу на дом. И за приемлемую цену. Видно, под зиму хотели еще заработать. А тут все на месте — материал, деньги, растревоженный хозяин — обстановка лучше некуда.
Договорились — денег вперед не брать, расплачиваться за каждый этап. Этапов пять — крыша на бане, сруб в три приема, крыша на доме. Правда, вначале и эти парни пытались меня убедить — дом первый год не на фундаменте собирать, второй год на фундаменте без мха, третий год перебирать и класть уже на мох. И каждый раз за отдельные деньги. Так у них гладко и обоснованно все получалось, что я сразу не поверил — кладем все сразу, и на фундамент, и на мох, говорю. Ответственность моя, качество ваше. На том и порешили. Пришлось, правда, еще с жильем подсуетиться — в палатке парни жить не хотели, даром что молодые. Опять Витя посоветовал местного мужичка — у него дом второй пустовал, там и договорились разместиться за небольшую плату.
Это у матросов нет вопросов, у строителей всегда их навалом. И вид всегда обиженный. Их политика строительская такая — обижаться. Зная это, я опять же оговорил — все проблемы решать только со старшим буду, Вадик его звали, а они уж между собой пусть договариваются. И на бумажке это записали, да и описание работ кратенько — сруб высоты хорошей, балки половые, потолочные, теплый венец. Крыша — ломаная финская и на бане, и на доме, собирать на шипах да на саморезах где нужно — никаких гвоздей. Вроде все предусмотрели, и началась опять работа. Радостно это, хоть и сентябрь на дворе, а парни споро взялись, не то что эрики. Бревна, правда, ругают — толстые мол, да сбежистые, да сучков много. За сучки отдельная плата, говорят. Я сразу к бригадиру — Вадик, материал смотрели? Сучки видели? О цене договорились? Ему и крыть нечем, сам с остальными улаживает.
Крышу банную в неделю разобрали да новую поставили. Хоть и молодые, а по уму все сделали — загляденье. Я расплатился сразу, а сам радуюсь тихонько — вдруг успеем до зимы, как планировал.
Сруб тоже быстро рос. Правда, нет в жизни полного счастья: главного строителя, второго после Вадика, Димой звали. Ох и неприятный тип. Все не по нему, все плохо, ноет и ноет. Правда, делает неплохо, так что терпеть приходилось. Втроем, а то и вдвоем бревно десятиметровое по каткам подкатят, на блоках наверх поднимут, на предыдущий венец положат. Дима черту положит с обеих сторон, потом бревно повернут и бензопилой паз выбирают по черте. Паз точно по очертаниям предыдущего венца получается. Потом верхнее пазом вниз на нижнее кладут, где нужно топором или пилой добирают. И получается красота — бревнышко к бревнышку, как любовники нежные, прильнут, ножа не просунуть между ними. Потом опять верхнее поворачивают, мха побольше на нижний венец по всему периметру, и верхнее уже окончательно на место. Так споро работа у них шла! А сентябрь еще выдался яркий, без дождей почти, небо да ветер, вода в озере голубеет, листва желтеет, парни топорами стучат. По выходным охотники из города приезжали, машины у участка оставляли, сами по лесам вокруг ходили, постреливали. Так один рассказывал — в тетерева целился, да стрелять не смог, твои работники, говорит, аккурат в створе прицела на срубе сидели. Вот такие места.
Вот если кто говорит сейчас — безработица, мол, работы нет, денег нет — я тому не верю. Сам вижу, знаю — работы огромное множество, строительной особенно. Научись, займись, сделай по–людски — и деньги будут хорошие, и сразу. Строиться сейчас многие хотят, а строителей хороших да надежных — полтора землекопа. Так что жаловаться не нужно, нужно делать.
Но уж Дима–строитель мастер был не только делать, но и жаловаться. Все не по нему, бедному, было, подо все своя теория подведена. И постоянно дополнительных работ искал, за отдельную плату. Это еще одна строительная причуда — дополнительные работы. Их считать тяжелее да проверять — куда как не сладкая возможность для заработка. Мох очень быстро кончался, не успевал я возить. Вот и предложили парни — сами рвать будем, тут в лесу неподалеку нашли. Согласился я, цену оговорили — сорок рублей за мешок. Работа еще быстрее пошла. Только уж количество мешков собранных стремительно росло. Я приеду — они: «Мы уже сорок мешков собрали, в сруб положили». Через день — еще сорок, уже сто. Пора бы за дополнительные работы платить. Тут уж я не выдержал, собрал их всех, Вадима привез на судилище. Взял мешок мха, набил плотно:
— Столько в мешок кладете?
— Столько, — отвечают.
Вытряхнул мох из мешка, на бревне ближайшем хорошим слоем разложил:
— Слой правильный?
— Правильный, — уже неуверенно отвечают, догадываются.
Я бревно, покрытое мхом, рулеткой измерил:
— Одного мешка на пять метров хватает, правильно?
— Неправильно, — встрял Дима. — Слой толще!
Понял уже, куда клоню, молодец!
— Ну как же толще, сами говорили — правильный. Теперь периметр делим на пять метров и умножаем на количество мешков. Получается пятьдесят, а никак не сто.
— Неправильно, неправильно! — кричат.
А чего кричать, когда все на ладони. Я Вадику деньги отдал и уехал. А они обиду затаили — слишком хорошо считаю.
И все–таки мы сделали это. С руганью, с хитростями, с хохотками, но к концу сентября баня у меня была под крышей, и заканчивали сруб дома. Красоты все было неимоверной. На природную прелесть встало творение людское. Особенно дом был хорош — ярко–желтые бревна возвышались ровными рядами, коричневый мох свисал из пазов медвежьей шерстью — дом даже издали излучал тепло. Над всем этим синело сентябрьское небо, по которому потянулись уже на юг косяки гусей. Некоторые из них снижались и долго кружились над моей поляной, но, завидев людей, снова набирали высоту и стремительно уносились прочь. Во всем этом была какая–то неземная, до слез в глазах, печаль. И радость в этом тоже была высокая.
Баня вышла на славу. Нужно было использовать весь отцовский лес, поэтому размеры получились внушительные — сорок восемь квадратов сама баня, да сорок восемь — веранда при ней, да крыша ломаная финская над всей площадью — считай, девяносто шесть квадратов — второй этаж.
Дом тоже был немаленький — семьдесят два метра первый этаж, семьдесят два — второй. Да веранду я в будущем хотел четыре на девять пристроить. Конечно, хлопотно самому строить. Но стоит прикинуть затраты да площади, а потом подумать про нынешнюю стоимость городских квартир — многие вопросы тут же отпадают.
Парни между тем заканчивали сруб. Делали неплохо, нагелей достаточно вставляли, углы аккуратно вели, даром что молодые. Один только угол скривили, потом опять вровень выводили — не очень хорошо он получился. Ну и душу, конечно, всю вымотали разговорами о дополнительных работах — и не бревна, а баобабы попались, и сучковатые, сбежистые, нужно бы добавить. Я отмалчивался, вовремя платил по договоренности, ждал окончания работ.
Наконец последний день наступил. Договаривались в обед принимать работу, потом расплачиваться. Но когда мы с отцом приехали в деревню, парней уже не было — быстро собрались и уехали в город. Предварительно навели красоту — ровно отпилили торцы бревен по углам — и те засияли свежей желтизной. Выпилили дверные и оконные проемы (отец ругнулся — десять раз просили их не делать этого — сруб лучше садится без проемов, а если уж делают проемы — по бокам шипы вставляют, чтоб не расперло концы бревен). Радостное чувство мое потихоньку сменилось удивлением, недоумением, а затем и отчаяньем. Я залез внутрь сруба, встал на половую балку и легко дотянулся рукой до потолочной. Схватил рулетку — высота была всего два метра с небольшим. А усадка — минус десять–двадцать сантиметров. А полы–потолки — еще минус двадцать. В итоге высота комнат получалась бы метр восемьдесят максимум. Хваленые парни под конец заторопились. Или ошиблись. Или отомстили за все свои обиды напоследок.
Окончательный расчет был назначен на вечер. Собрались все четверо, потом приехал улыбающийся Вадим. Все предвкушали зарплату. Я оставался должен еще треть от суммы.
— Вадик, скажи мне как строитель строителю — сколько должна быть высота от пола до потолка? — отец не стал ходить окольными путями.
— Два десять — два двадцать, — Вадим благожелательно лучился добротой.
— А сколько тогда высота от половых балок до потолочных с учетом усадки, полов и потолков?
— Два пятьдесят — два семьдесят, — цифры чеканились наизусть.
— Тогда объясни, почему сейчас в срубе она всего два метра с мизером? И какая в комнатах высота получится? И как это понимать? И куда глаза ваши глядели, а мозги думали, — отец разошелся не на шутку.
— Неправильно, — закричал любимое слово Дима. — Договаривались тринадцать венцов класть.
— Какие тринадцать? — тут уж я вспомнил про записанные договоренности. — Договаривались, чтоб высоты нормальной был, а сколько венцов уложится — бог знает.
Мы больше не стали спорить и уехали. Я только сказал напоследок, что денег не заплачу, пока не исправят все опять же по уму. И бригада печально выехала обратно. И возилась там еще неделю — разбирала балки и теплый венец, наращивала верхние венцы, собирала обратно. И все это не шло как дополнительные работы.
— Вот город, нагородил огород, — веселились Витя с Толей, а заодно и Власики. — Чем быстрее, тем ловчее.
А я опять думал о русском характере.
VII
И вот — начало октября. И морозно по утрам, не сыро. Сухая выдалась осень, яркая и светлая. И стоят у меня баня под крышей и дом без крыши. А денег нет уже, кончились деньги. И смотреть обидно — лежит шифер, доски лежат, все готово, а работников нет. И платить нечем. И сколько заботы еще, если без крыши — углы укрыть, чтоб не промокли, доски в штабель сложить и тоже от воды спрятать, шифер с глаз долой убрать, не ровен час — найдется отважный желающий. И сруб сам без крыши не сядет как следует. В ней ведь весу несколько тонн, да снегу сверху навалит — тогда дом и выстаивается, доходит. Старики говорили — нужно, чтобы два года так простоял, а потом уж снаружи обивать чем, да внутрянкой заниматься. А так еще год пропадет зря. Отец посмотрел на мои метания, стенания послушал:
— Как–то ты по–барски рассуждаешь. Давай возьмемся, да сами сделаем крышу до снега.
А мне куда, я ни разу в жизни крыш не строил, невозможное дело, нереальное.
Он смеется:
— Не наглядишься потом — так сделаем.
И решился я — не пропадать же трудам. Да и местные меня подначивают, нехорошо, говорят, на зиму сруб без крыши оставлять.
Кому кажется — легко это, пусть сам попробует. Площадь этажа — семьдесят метров, да высота до конька — метров девять. Отец решил — будем обвязку из вершинок делать, тех, что от хлыстов остались. Вершинки — название хорошее, а так это бревна трех–четырехметровые, да толщиной — в ногу носорожью, одному поднять — с большим трудом, еле из приседа встанешь с вершинкой на плече.
Но взялись, заехали, у соседей пожить попросились. Стали делать. Мы с отцом с восьми до шести работаем, мама еду готовит. Иногда брат приезжал помочь, а так вдвоем все.
Не знаю, первый раз в жизни я себя маленьким, глупым да послушным ощущал. Откуда отец все знал, вроде городской житель, хоть и с деревенскими корнями. Он потом, в процессе стройки, рассказал, как с дедом моим первый дом поднимал, после войны сразу. Как дачу строил через пару десятков лет, когда из обрезков помоечных все лепить приходилось. А теперь, говорит, радость строить — все есть, земля, материл, инструмент. Были бы деньги купить, а там — делай в удовольствие.
Вот и стали мы делать. Вершинки корим, на второй этаж веревкой затаскиваем — чуть не надорвемся. Там легче — по месту отпилишь, шипы на торцах сделаешь, в нижних бревнах пазы выберешь — встают колонны, что в храме афиновом. Сначала по углам, сверху длинными бревнами обвязали, потом под них дополнительные опоры подвели. Все на шипах, без гвоздей, тело в тело, как старики делали. Прочно — не расшатаешь. На продольные жилы да на конек пришлось, каюсь, пару молодых сосенок в лесу вырубить. Выбирали долго, таились — как бы не увидел кто. А перед тем как пилить, отец мох у комля отогнул, ладонями ствол обтер. «Извини, ты нам нужен», — говорит. Спилили их, ветки убрали, пеньки землей да мхом прикрыли. Стали к себе тащить — чуть не надорвались. Зато две прожилины хороших да на конек одна.
Делаем — все по уровню, по угольнику — для себя. На конек вышли — там вообще красота и страсть — вниз не посмотреть, вдаль — дух захватывает от видов осенних. Когда так на коньке сидел — впервые поверил, что получится крыша, что сумеем.
Обвязку закончили, за стропила принялись. Выше стропила, плотники, выше стропил лишь космонавты. Из пятидесятки — толстой доски делали их. На конек да на промежуточные прожилины, где излом крыши будет, короткие опирали с двух сторон, между собою гвоздями связывали сотыми, а так они на прожилинах просто лежали. Нижние же, длинные — одним концом в потолочные балки упирали, которые специально за сруб выпущены были. Да не просто упирали — тоже паз в бревне выберешь, туда доску, да еще «косынкой» — короткой дощечкой, свяжешь всю конструкцию, чтоб не поползла крыша, не дай бог. Верхний конец к верхним стропилам прибивали, да тоже на прожилину опирали. Вот и получалось — давит крыша на внутреннюю часть балок потолочных опорами своими, а на внешнюю, что за срубом, — концами стропил. И уравновешивает вес. И не гнутся балки. А стоит все надежное, влитое, родное.
На стропила обрешетку положили, из «дюймовки». Почаще, досок я не жалел, но считал. Все по уровню тоже, по отвесу, да по нити натянутой — под шифер поверхность идеально ровной должна быть, иначе сломает его.
Но уж шифер вдвоем трудно класть. Позвали родственника из соседней деревни, Юру. Муж двоюродной сестры моей, свояк, что ли, называется. Он юркий такой, быстрый, умелый.
— Сколько должен буду? — спрашиваю.
— А, нисколько. Кормить–поить будешь, а больше ничего не надо, как родне не помочь?
Стали шифер класть. К нижним концам стропил по доске прибили, в горизонт, на них листы шифера нижние опираем. Верхние — внахлест, волна в волну, чтоб не перекосить. Так ряд за рядом и делали: двое наверху укладывают, да гвоздями шиферными к обрешетке прибивают, третий внизу листы подтаскивает да на доски направляющие кладет, веревкой обвязывает, чтоб наверх затягивать. Споро дело пошло. Три дня прошло — покрыта крыша. Всего вместе меньше месяца провозились. Много отвлекались — на гусей смотрели, как они косяками нескончаемыми к югу летят. Такая красота, такая печаль и радость одновременные — слезы на глаза наворачивались.
Но чуть крышу покрыли, чуть начерно фронтоны доской зашили, чтоб снега внутрь не наметало — тут и ноябрь пришел. А с ним ветер, снег, завьюжило, зарычало кругом. На следующий день только выехать успели с участка — сугробы уже наметало.
Уезжал я, оглядывался постоянно и не верил — неужели получилось все, успели, сделали? И за ранним сумерком, за линиями косыми снежного волокна зыбко, но твердо высились два желтых, солнечных даже в темноте сруба — успели.
VIII
Мне почему–то кажется, что сейчас очень важно — строить. Строить дома. Для себя. Не дожидаясь правительственных решений и невзирая на казусы внешней и внутренней политики. Потому что когда еще, как не сейчас. Самое главное — никто особо не мешает. Не нужно помощи, лишь бы дали вздохнуть спокойно. А что, не помните уже, как дачные домики можно было строить не выше скольких–то метров. А стройматериалов было не достать — у моего отца до сих пор на даче стоит дом, где пространство между обрезками досок на стенах туго забито тряпками. Сверху все оклеено бумажными обоями. Дом считается летним — на зимний не хватило ни денег, ни сил, бессмысленно тратившихся на доставание всего и вся, да и шесть соток земли не очень располагали к добротному строительству.
Сейчас строить можно. Можно купить землю, и она будет твоей. Можно заработать и купить стройматериалы, все, самые чудесные или самые простые. Можно внимательно рассчитать и взять кредит, который потом аккуратно погасить. Игра стоит свеч — дом твой будет гораздо дороже вложенных средств. Не нужно впрягаться в изнурительную ипотеку для покупки городской квартиры. Дешевле, проще, надежнее — строить свой дом.
Нужно строить. Иначе, погруженный в хитросплетения современного мира, ты увлечешься газетами, политикой, бессмысленным спортом и криминальными новостями. Ты потеряешь себя, и жить будет все хуже, все тревожнее. У тебя не будет первоосновы всего — своего дома на своей земле, который ты выстроил сам для себя и своих детей. Поэтому нужно строить. И эта моя повесть написана, чтобы показать — все это возможно, реально и радостно. Несмотря на трудности и страхи, не ожидая помощи и поблажек — строить. И когда поймет это большинство — изменится климат в нашем нервном, спотыкающемся обществе. Потому что человек, построивший свой дом, — это мирная, свободная и сильная личность. Сам себе хозяин. А не то запуганное, вялое и падкое на дешевые зрелища существо, которым является сейчас.
И еще. Вы не замечали, что давно уже в строительных магазинах не протолкнуться? Их наполняют толпы людей, которые уже поняли. Вы не боитесь опоздать, остаться не у дел и после опять сетовать на судьбу? Я — боюсь.
IX
Всю зиму я думал о доме. Он мне даже снился иногда — как стоит, заснеженный, с сугробом на крыше. Как тихонько потрескивает, садясь под тяжестью крыши и снега на ней. Как промерзает в сильные морозы, отдавая из стен последнюю влагу. Как прессует мох в швах, как движется по нагелям, испытывая на прочность фундамент. Как живет.
Первый раз весной ехать к нему было страшно. Еще на подступах я с замиранием сердца заглядывал за поворот — вдруг чего. И облегченно вздохнул, когда увидел две знакомые, в мечтах и снах уже много раз виденные крыши. Все было хорошо, все стояло на месте.
Еще прошлой осенью, беспокоясь за качество бревен на бане — все–таки пару лет они уже пролежали, и убежденный стремлением отца сделать побольше хорошо, но бесплатно, я покрыл стены бани снаружи отработанным машинным маслом — «отработкой». Сделал это и с нижними венцами дома, которые больше всего впитывают влагу и гниют. Баня у меня стала черной. Местные шутники сразу же окрестили ее горелой, но теперь, весной, когда стаял снег и пошли частые дожди — я еще раз убедился, что не все дешевое — плохо. Вода каплями стояла на бревнах и, не впитываясь, стекала на землю. Дом начинал становиться крепостью.
Второй сезон стройки обещал быть легче, чем первый. Все–таки самое важное — это поднять стены и покрыть крышу. А потом уже можно особо не спешить — на голову тебе уже не капает с небес. Но и сильно замедляться тоже не стоит — можешь утратить волшебный созидательный импульс, разлениться, застрять на каком–нибудь неинтересном этапе. Во второй сезон я решил делать печи. Печь в доме в любом случае получалась большой — мне хотелось и русскую печку, как в доме у бабушки, навсегда запомнившуюся запахом и жаром, и камин в зале — он сам просился сюда, в комнату с видом на озеро. Хотелось и лежанку, чтобы дети могли понять мое детство и приобщиться к ни с чем не сравнимому уюту большой сухой теплоты. И плита на кухне была необходима — куда без нее? Получалось, что в одной печи должно было поместиться четыре. Сначала это казалось нереальным, но, подумав, поспорив, посоветовавшись с людьми, поняли — возможно. Нужен только хороший мастер.
Печь в бане я тоже хотел из кирпича, чтобы не заводская железка. Чтобы надолго — не прогорала и давала вид той вещественной обстоятельности, настоящести, которой так хотелось добиться. Мастер нужен был для двух разных печей. Хороший печник. Умелец.
Где его искать — я не представлял. Объявлений в газете было мало, и все люди уже заняты. Печная фирма для совсем богатых сразу заломила такую цену, что оставалось лишь недоуменно на них посмотреть. За одну работу они насчитали три тысячи долларов. И сразу предупредили — будет еще дороже. Вообще я не совсем понимаю теперешних богатых. Когда–то я был среди них. И тоже легко расставался с деньгами. Пока не расстался совсем. То ли это лень такая своеобразная — если невероятными усилиями заработал денег, то потом так неохота самому посчитать, поискать что–нибудь при строительстве — платят не глядя, сколько запросят. Этим, кстати, уже разбаловали современных строителей — суммы огромные, качество не гарантировано.
Я опять стал спрашивать по знакомым — кто, где, кому и за сколько строил печи. После опросов этих выяснил, что вполне смогу уложиться по деньгам в двадцать тысяч рублей за обе печки. Плюс стоимость материала. Такая цена была возможна и устраивала меня. Оставалось только найти человека.
И он нашелся! Через знакомых! Быстро! «Петя чудесный, — говорили они. — На все руки мастер. И берет недорого. И родственник наш. Из Молдавии».
Чудесный Петя оказался крупным молодым мужчиной с явно выраженными южными чертами.
— Я не молдаванин, — сразу предупредил он.
У меня нет претензий ни к молдаванам, ни к прочим национальностям. Но все же я удивился: неужели русский? Такой чернявый южный русский. Не похож. Но русские все на себя не похожи.
— Я — гагауз, — разрешил Петя мои сомнения.
— Что это такое? — удивился я.
— Мы — славяне, но мусульмане.
Или:
— Мы — не славяне, но православные.
Или:
— Мы не молдаване и не любим их, — я быстро запутался в сложностях Петиного самоопределения.
— Ладно, получилась бы печка. А национальности любые интересны по–своему. Берешься за печку?
Петя брался. Грамотно разговаривал о ней. Приводил примеры собственных заслуг в печкостроении. Осуждал методы молдавской постройки печей. Рассказывал о виноделии, о своей жизни. Вел себя скромно и с достоинством. Вообще казался чудесным Петей–гагаузом, мастером по печам.
Договорились о цене. У родственников его был дом в деревне неподалеку, так что вопрос с жильем решился. Питаться он тоже должен был у них. Все складывалось неплохо. Немного насторожили два высказывания Пети — о том, что в Карелии не умеют использовать такой ценный материал, как дикий камень. И что русский Ваня часто вообще нелепо все делает. Но я пропустил эти слова рано повзрослевшего на собственном вине Пети мимо ушей, списал их на тяжелую жизнь лишенных диких камней гагаузов.
Петя приступил к работе. Он действительно работал очень аккуратно и хорошо. Быстро уяснил конструкцию печи. Нарисовал, правда, ее с трудом, но бывшие милиционеры и не должны хорошо рисовать. Мы вместе ездили по магазинам, по стройбазам и выбирали кирпич. Огнеупорный нашли сразу, красный искали подольше. Я не слишком верю различным рекламщикам и их хитростям. Будь на их месте, я бы хитрил поинтереснее. Поэтому кирпич из известного теперь всей стране города Кондопога отмел сразу — знакомые сказали: не простоит и двух лет. А вот белорусский, чудесный, с гладкой облицовочной поверхностью, полным, без вкраплений и пустот, телом, сразу лег на душу. Сначала я думал, что хватит двух поддонов. Потом — четырех. В итоге на обе печи ушло восемь поддонов его, то есть две грузовые машины. Но тогда я еще не знал этого.
Начал он с фундамента под печь. Старый, полуразвалившийся фундамент в доме был. Петя принялся его восстанавливать.
Приятно было на это смотреть. Каждый новый камешек он аккуратно прилаживал к своему месту, вертел так и эдак, прежде чем посадить на раствор. Сделал по периметру опалубку, сплел из железных прутьев решетку, заложил ее камнями и мастерски залил раствором. Получилась мощная квадратная плита со стороной метр семьдесят восемь — как рост Христа. Во всем этом я увидел радостный знак. Несколько раз мы приезжали с отцом полюбоваться Петиной работой, вместе с ним ужинали, разговаривали о жизни, выпивали. Петя начал класть первые ряды кирпича. И потихоньку замедляться. Стал позже приходить на работу. Уезжать в город на какие–то гагаузские праздники. Отводить глаза при вопросах о сроках. Стал гагаузить не по–простому.
Хорошо, что я помнил урок эриков. Быстро стало понятно, что Петя тоже из них. Или какой–нибудь недалекий, южный родич. Я разгадал его тайну и метод. Показав себя с лучшей стороны, он привязывал к себе клиента узами дружбы и мастерства, тянул время и начинал менять условия. В свою пользу, конечно. Лошадей не меняют на переправе, легче дать им лишнего овса — не был бы Петя гагаузом, по хитрости мог вполне сойти за карела. Но я разгадал его. И стал готовиться. Однажды, в очередной наш приезд, когда я взял с собой маму и жену, чтобы похвастать достижениями, Петя перешел в атаку. Разжалобив до слез женщин рассказами о тяжелой судьбе гагаузского народа, он отвел меня в сторону и зашептал страстно: «Я хочу не двадцать тысяч рублей, а тридцать! И помощника, чтобы мешал глину! И кто–нибудь должен мне готовить горячую еду!».
Хорошо, что я ожидал этого, — удалось не рассмеяться, хотя чудесно было Петино превращение из доброго гагауза в алчного печника. «Хорошо, я подумаю», — ответил ему, а сам принялся искать другого мастера. Невдалеке опять маячила осень.
Мне очень везет на хороших людей. Я часто встречаю их в жизни. Только встречи эти происходят в тот момент, когда кувалдой по голове, и уже по колени, по пояс в землю вколочен. То есть все просто — нужно довести себя до состояния такой вколоченности, и уж потом спокойно ожидать пришествия хорошего человека. Он обязательно появится — проверено многими опытами.
Так и сейчас, стоило мне немного отойти от гагаузского предательства, как через знакомого доктора узнал о чудесном печнике Валере. Ну и что — лицо его имело следы былых возлияний. Зато он пять лет не пил совсем, и тому были свидетели. А хвалебными рекомендациями можно было оклеить не только печь, но и все стены моего дома.
Договорившись с Валерой, я с большим удовольствием сказал Пете «нет». Пусть простит меня наш общий бог, но трудно иногда сдержаться от радости, когда можно отвергнуть от себя златолюбивого предателя. Петя явно не ожидал такого выверта судьбы и пытался бороться, торгуясь, но «нет» было тверже кирпичей, которые он так и не начал по–настоящему класть.
Петя был вежливо изгнан с деньгами за фундамент, и к труду приступил Валера. Вот есть разница между словами «работа» и «труд». Первая — может быть по–женски коварной и изворотливой. Второй — плотен, честен, элегантен. Валера работал споро и весело. Не требуя помощников, сам месил глину, таскал песок, кирпичи. В каждом движении была отвага — то ли он пробирался с тяжелыми ведрами по узким мосткам, то ли обмазывал изнутри под русской печи, полностью залезши в него. Каждый кирпич он любовно наделял приготовленным раствором — и все без мастерка, руками. Хорошо хоть перчатки резиновые надел. Каждый кирпич ласково укладывал в ряд, предварительно несколько раз примерив, подготовив ему удобное место. Стройным замком быстро росла печь. Желтый кирпич внутри, красный снаружи — она вписывалась в мой дом как нужное слово в хорошую книгу. Работа может быть разной. Труд всегда красив.
Ни одного лишнего вопроса, ни одной претензии, ни капли жалобы не дождался я от Валеры. Закончив возводить красоту, он с достоинством получил деньги, мы крепко пожали друг другу руки.
— Гарантия есть? — не удержался я от вопроса.
— Для тебя — пожизненная, — иного ответа быть не должно. Печник — гордое слово.
Х
Уж если начало везти в жизни — какое–то время это будет продолжаться. Другой вопрос — нужно постоянно быть настороже — скоро может кончиться. Но уж и прыти не терять, пока все идет хорошо. От строевого леса, от тридцати восьми кубов у меня еще оставалось куба четыре. Нужно было срочно его спасать — еще год, и только на дрова. Сентябрь был в самом начале, денег немного оставалось тоже. Я решил пристроить к дому веранду. Пусть у бани одна уже была — но двадцать четыре квадрата будет маловато для игр и забав. У дома во всю его длину да четыре метра в ширину — сорок квадратных — уже серьезно. За два года я приобрел большой навык в организации работ, поэтому прежде всего кинулся опять искать людей. Пара городских бригад опять заломили цену, одна — дачные шабашники — почесали в затылках и отказались. Я поехал к Толе:
— Посоветуй опять — человек нужен хороший. Лучше два.
— Да вон к Ваньке сходи. Он мастер, когда не пьет, а пьет сейчас редко. Вон сарай у меня отгрохал какой.
Сарай действительно, по размерам напоминавший небольшой дом, был аккуратно и грамотно исполнен. И я пошел к Ване.
Собака во дворе грозно облаяла меня, затем замахала хвостом и подошла знакомиться. Я постучался в дверь. Бывают такие мужики, мужичары — называет их один мой друг, которые сразу чем–то располагают к себе. То ли глубокие морщины на улыбчивом, нестаром еще лице, то ли ясные голубые глаза в сочетании с поджарой юношеской фигурой, то ли быстрые, но плавные движения — Ваня мне сразу понравился. И, хорошо в деревне, — можно без длительных предварительных рассуждений говорить о деле.
— Толя посоветовал, — Ваня понимающе кивнул.
— Веранда нужна, — тот положительно улыбнулся.
— Столбы, обвязка, крыша, — в глазах мелькнула прикидка к местности.
— Сколько платишь? — деревенские никогда не назначают цену сами, ждут от тебя — вдруг ты чего–нибудь не знаешь и сам скажешь какое–нибудь непомерное число. Но я цены знал и назвал в два раза дешевле городских. Ваня обрадовался.
— Хорошо, — говорит, — Когда приступать?
Да хоть завтра, все на месте.
На следующее утро Ваня приехал на своей старенькой «Ниве» вместе с местным помощником из пьющих. Один день тот походил, поковырял землю носком сапога и пропал.
— Ладно, один справлюсь, — Ваня не унывал. — С питухами этими дела не сделаешь.
И взялся. И стал делать. Все быстро и грамотно — душа моя радовалась. Залил бетонные основания, поставил на них столбы, заизолировав бетон рубероидом и пройдя торцы отработкой. Начал вязать обвязку. В одиночку ворочал бревна, помогать пришлось лишь с самыми длинными, да с подъемом некоторых наверх, под крышу веранды. Единственный недостаток оказался у Вани — говорил он, не смолкая ни на минуту. Так очень быстро, в пару дней, я узнал, что родом он с Дальнего Востока, а здесь — родина жены, что по профессии и образованию строитель, что учился и служил, и строил, строил, строил. Что здесь ему нравится, но местные карелы — Толька с братьями, да и Витя туда же — местная мафия: ни мест рыбалки и охоты от них не добьешься, ни другого чего за просто так. А сами егеря да охотники — с мясом да рыбой постоянно, да картофель, да грибы с ягодами, да собак охотничьих выращивают на продажу — лаечек карельских. Да форель начали разводить. А все плачутся — живут бедно. Но это как любой карел. А еще я узнал, что дичи в лесах хватает, что щуку кое–где можно из дробовика стрелять, что камни для бани нужно темно–серые, гладкие брать, а не светлые, крупного зерна, и ни в коем случае не те, что в воде лежат — угореть можно. Много чего я узнал от Вани за недолгое наше общение. Быстро он работал и хорошо, пару раз со стропил на землю брякался, да тут же вскакивал и опять наверх лез. Две недели не прошло, как все было готово — стояла веранда к дому влитая, стройная и крепкая — залюбуешься. Каркас из бревен в пол–охвата, крыша односкатная. Похлопал Ваня тяжелой ладонью по балке половой:
— Теперь, — говорит, — хоть танцы здесь устраивай, хоть теннис. А можно — бильярд.
— Можно жить в деревне, можно и зарабатывать. Не пить только, да на лавке не сидеть, не стонать, что все плохо. Дело делать, — так он свою философию озвучил.
ХI
Я много встречал разных людей. Встречал говорливых и молчаливых, слегка безумных и тяжелобольных. Порой бесстыжих, умеющих пустыми словесами обманывать сих малых, им обещать, вести за собой, чтобы в нужный момент бросить, собрав с них толику свою. Встречал молчаливых, упорно ломтящих, делающих дело, но все без искорки какой–то, без царя в голове и бога в душе. Мне неприятны и те, и другие. Но все же главное не в этом — главное, чтобы делать дело, двигать, словами ли, руками — безнадежную массу вещества, заблудшей души, прошлой неправильности и неправедности — все–таки к свету. Все–таки хоть немного, отчаянно, безнадежно, надрываясь — но к тому, чтобы стало чуть легче. Тебе, другим, многим. И поэтому мне нравятся люди — «делатели». Демиурги — будет слишком сильно для них, они застесняются и уйдут в тень. «Делатели» — лучше. Они работают, думают, ищут, и все в каком–то странном направлении. В хорошем. В том, где легкая утренняя полоска по темному небу. После их работы остаются порой отходы. На этих отходах пляшут, размножаются, кувыркаются словесно и телесно другие, которым удобней в темноте. Но мне они неинтересны, несмотря на все ужимки. Я люблю «делателей». И по всему этому, да еще и потому, что хватит уже плакать — мне кажется очень важным строить. Строить именно сейчас, именно здесь, на нашей земле, много пережившей и много разрух перенесшей. Строить несмотря на неясность, на зыбкость, на непонятное будущее — оно всегда останется непонятным. Нужно брать эту землю и строить на ней. Строить для себя как отдельного представителя народа, желающего выжить, но не прозябая, а в поступательном движении. Строить, любить и потом защищать это от кого угодно — от реальных врагов и тех, кто пытается показаться ими, от ложных и злобных идей, от крайностей и брызганья слюны. Построить и увидеть, как о крепкие стены наших домов будет разбиваться и оседать мелким прахом та нелепая, непонятная и, в общем–то, жалкая сила, что все пытается вовлечь нас в ненужный и печальный хоровод. Нужно крепко строить.
Я дописал свою повесть и вышел на веранду бани. В доме еще только стены и крыша, а в бане уже можно жить. Внутри ласково и утробно вздыхала печка, под завязку наполненная ольховыми дровами. Озеро передо мной лежало матовым, чистым, как взгляд голубоглазой хаски, зеркалом свежего льда. Еще вчера в воде толклись мелкие льдинки, и отовсюду, иногда казалось — с небес, доносились счастливые стеклянные звоны. Но ночное небо с выскочившими на прогулку мириадами свежих детских звезд не обмануло — ударил мороз, и озеро встало. Я осторожно ступил на гнущийся еще лед и отошел десять шагов от берега. Затем просверлил в тонком стекле круглую лунку. Присел рядом с ней и стал удить рыбу.
Послесловие
Прошла зима. Короткой оказалась она, малоснежной. И так бывает. Ранней весной я поехал в деревню. Всегда после долгого отсутствия ждешь изменений и новостей. Так водится в нашей стране, что обычно они бывают плохими. Но тут в глаза сразу бросился огромный штабель ярко–желтых, солнечных бревен, аккуратно сложенный в самом центре деревни, за магазином, перед озером. Словно Вангоговы подсолнухи слепили они глаза. Вокруг парил ясный запах живой смолы. Рядом крутились Власики. Тут же стоял Толин трактор.
— Здорово!!! — Уже привычно заложило уши от могучего голоса вечного танкиста.
— Привет! Что за бревна? — как бывалый строитель, я уже оценил их ровную, яркую красоту.
— Собрали сход зимой. Решили — нужна церковь. Пошли к властям, убедили. Лес выделили. Сам таскал!
Вокруг почему–то было радостно.
Толин голос рушил остатки зимней дремоты.
— Будем строить! — кричал он.
С бревен испуганно взлетели гревшиеся на солнце вороны и, тяжело махая крыльями, улетели прочь.
ЗАПАХ ОРУЖИЯ
Когда убивали свинью — детей не пускали смотреть. Стреляли обычно из ружья, или дед колол в сердце длинным, узким, как спица, ножом. Выпивали по стакану свежей крови. Потом бесстыжую тушу смолили, черевили, рубили топором, раскладывали по тазам. Тогда уже тазы хватали женщины, тащили на кухню. А там было жарко, весело и суетно. Даже Грише разрешали крутить мясорубку, и он, вначале брезгливо зажимавший нос и гасивший в себе тяжелые волны тошноты, потом увлекался и участвовал в общем веселье. Кровь — на колбасу, кишки — мыть; сердце, легкие, печень, почки — мелко рубить и с чесноком закладывать в толстый жгут, который назывался «сольдисол». Пласты сала солить. Мясо — пожарить огромную сковороду для мужиков, а остальное — тоже солить, морозить, хранить. За всей этой суетой улыбчиво наблюдала свиная голова, готовая к холодцу. Только однажды Грише стало по–настоящему дурно — когда при нем ей отрезали уши и чудесный розовый пятачок, чтобы жарить отдельно.
А так — нет. Так — проходила брезгливость, жалость, и он с удовольствием вдыхал запах очеловеченной снеди. Особенно ему нравилось соленое мясо. Коричневое, пахучее, тянущееся вслед за зубами, рвущееся на них нежными волокнами — оно готово было через несколько часов. Во вкусе его, в лакомости кусков, в сытности виделась какая–то новая жизнь.
Самое страшное было — смотреть на него сзади, когда спина голая. Рука, лопатка, плечо — три дыры. Затянувшиеся, зажившие, но не шрамы, а дыры. Гриша спрашивать боялся, а сам дед никогда не рассказывал. Но и так было ясно, что автомат, и что в спину, и что выжить было нереально. Дед выжил. Только ходил теперь медленно и страшно кашлял по ночам. Так громко и хрипло, будто рассерженный, умирающий лев где–нибудь в африканской темноте, и Гриша часто просыпался, и спине было зябко и ежко — так и лежал целую вечность, не смея пошевельнуться и затаив дыхание. Потом дед замолкал, и потихоньку засыпал и Гриша, кутая нос в бабушкино одеяло.
Пахло оно непривычно и терпко. Вообще весь дом пропитан был запахами какой–то другой, забытой жизни — быстро кидающимися в нос, чуть только войдешь с улицы, и заставляющими невольно задумываться, вспоминать — что значит каждый. Вот этот, теплый, сухой, немного пыльный, известчатый, — русская печка. Не под ее, откуда всегда тянуло вкусной едой — блины ли, уха или жареная картошка, а верх, который так и назывался — «напечь». «Не лазьте напечь», — бабушка не ругалась, а так, на всякий случай говорила, чтобы кто–нибудь из многочисленной детворы мал мала не сверзился оттуда. Гриша был самым старшим из этой мелюзги и потому ответственным за всех. «Напечь» была застелена старыми желтыми газетами, поверх них лежали какие–то шкуры. Одна, он точно знал, — дикого кабана, с длинным жестким ворсом и желтой пряной мездрой. Шкурой можно было пугать младших, когда те, не зная удержу, оголтело бесились часы напролет. Другие — мирные домашние овчины, мягкие и какие–то беззащитные. Все это — теплая печь, крашенная белой сыпучей известкой, старые газеты, дикий кабан, послушные овцы — переплеталось, накладывалось друг на друга и давало тот запах деревенского дома, который навсегда застрял в носу, и стоило через много лет лишь вспомнить о детстве — он сразу явственно возникал, щемящий и сложный.
Печь была бабушкой. С запахом, с теплотой, со вкусом еды, которая постоянно томилась в теплом чреве ее, в огромных черных чугунах — неземная тайна была в их появлении на свет из яростной, багровой преисподней — ухватывали рогатыми ухватами. С крепким и тягуче–сладким, через каждый час, чаем из темного, закопченного чайника, который позже сменился блестящим, электрическим — и чаепития еще участились. Черный хлеб, политый постным маслом и посыпанный крупной солью, белый батон с сахарным песком — эти яства тоже были бабушкой.
Дедом был чулан. Небольшой, темный, сразу налево, после входа в дом, напротив кухни. Даже не чулан, а большой шкаф, завешенный тряпичной занавеской. Там стояли ружья. Туда Гриша забирался один, не пуская никого из малышни, и долго сидел в темноте, трогая холодный металл стволов и гладкое дерево прикладов. Они тоже пахли, ружья. Пахли опасно и тревожно. И зовуще, с какой–то мужественной ласковостью, с какой–то конечной ответственностью. Гриша сразу ощущал себя много старше, когда осторожно взводил курок, медленно потом нажимал на спуск. Боек сухо щелкал, и если в доме был кто из взрослых, особенно дед или дядья, то сразу начинали ругаться, говорить, чтоб не баловался. Еще в шкафу висела лесная одежда. Запах ее был похож на запах кабаньей шкуры, такой же дикий, но с металлической, искусственной отдушкой. И сразу выстраивалось родство их — одежды, ружей, шкуры кабана. Сразу становилось понятно, как и зачем все было — опасность, настороженность, азарт, выстрел, короткий взвизг, сучение ног, длинный нож в руках. Сухие листья под телом. Горячая кровь, которую жадно пьет осенняя земля. Чулан был дедом. Еще в нем висела шинель.
Вообще, в доме было много военного. Фотографии в альбоме, где дед — бравый лейтенант в кителе, с боевыми орденами. Гриша тогда уже знал, что Красная Звезда и Боевое Красное Знамя — ордена настоящие, заслуженные. Гордые. Они лежали в красных коробочках в верхнем ящике комода, и Гриша часто тайком доставал их и гладил пальцами лаковую поверхность. Особенно нравилось ему, что крепились они к одежде не игольчатой застежкой, как какие–нибудь несерьезные значки, а уверенной, мощной закруткой, чтоб если и вырвать, то только с большим куском одежды и сердца. Дед никогда не рассказывал про войну, не разрешал играть с орденами. Он не ругался, но умел так посмотреть, что сразу холодел затылок и хотелось быть послушным. Еще во втором ящике комода, запертом на ключ, хранились патроны. Иногда ему разрешали смотреть, как дед с дядьями собираются на охоту. Тогда они доставали из этого ящика восхитительные гильзы, блестящие драгоценные капсули, дробь разных номеров, смешные пыжи, раскладывали все это на полу, на аккуратно расстеленной газете, садились рядом и начинали понятное, но вместе с тем таинственное дело. Забивали капсули в гильзы, сыпали порох, потом вставляли тонкую картонную прокладку, плотно забивали толстый пыж, после закладывали дробь. Вставляли еще одну прокладку, завальцовывали гильзу. Иногда вместо дроби в гильзу помещалась пуля — часто по–смешному круглая, реже — опасная, с острым носиком. Так у них ловко и быстро все получалось, что Гриша налюбоваться не мог. Все это они делали по очереди, каждый свое, и весь процесс сливался в четкую, простую гармонию ружейной радости. Руки сами тянулись помочь, но ему лишь позволяли поиграть с дробью, да редко перепадала закатившаяся в щель пуля. Еще были шомпола со щеточками, и взрослые чистили стволы своих ружей, смазывали их темным маслом, заглядывали внутрь на просвет и удовлетворенно откладывали в сторону. Во всем этом виден был строгий обычай, ритуал, и главным здесь опять был дед. Бывало, что кто–нибудь из дядьев выбивался из отлаженного ритма, отвлекался, неловко шевелил пальцами, тогда дед не боялся взрослых огромных мужиков подгонять увесистыми подзатыльниками. Было шутливо — улыбались, всерьез — не смели слова в ответ сказать, лишь головы наклоняли ниже да сопели старательней.
Отец Гришин никогда не притрагивался к оружию и припасам. Говорил, что жалеет животных. Он был самым старшим из сыновей и рано уехал жить в город. Сидел, наблюдал за ловкими пальцами братьев и деда, но не брал в руки ничего из волнующих, заманчивых предметов. Дед посматривал на него с непонятной усмешкой, словно знал что–то такое, чего другим не узнать ни с возрастом, ни с мирным опытом. Мирный опыт — опыт жизни. Дед знал другое.
Отец тоже помнил об этом. Младшие сестры и братья — нет.
Фамилия бабушки до замужества была Власова. Обычная фамилия, полдеревни было таких. Это потом век расставил все по местам, и стали одни почитаемы, как Морозовы какие–нибудь, другие сделались врагами из–за неизбежных фамильных буквосочетаний. А как было бедному Павлику разобраться, как понять, что даже свежее веяние может нести в себе гнилые пороки. Законам человеческим тысячелетия срок, а быстрое счастье для всех настолько скоро превращается в противоположность свою, ничем не ограниченную и оттого страшную, что жизни человеческой может не хватить, чтобы увидеть все стадии сладостного процесса — от свежего веяния и задора молодых до тупого отчаянья старых. В середине же — злая воля зрелых, еще уверенных, но уже бесстыжих. Это назовется бесовским словом «диалектика», но как понять его бедному пионеру без опыта и Бога? А понимать нужно было всем. Нужно было и Гришиному деду.
Думать тяжело — это Гриша тоже понял, когда повзрослел. А в юности, в молодости — куда как просто, есть чувственность и злость, и злое зрение отважно указует на врагов. Их много, привыкшие к оружью руки знают это.
Были крик и детский плач. Дед был не дед, а молодой герой. Израненный и жесткий. Когда вдруг что–то возразила бабка, не бабка тоже, а всего лишь мать и молодая некрасивая жена, уже родившая к тому времени пятерых. Возразила, а может, по–карельски что сказала. Он запрещал ей — мы интернационалисты по воле нужд советских. Когда возразила непослушно или на языке непонятном сказала что, может, ругнулась на святое, поплыло все перед глазами от бешенства. От ярости запрыгал пульс аорты. Все вспомнилось — чужие раньше крики, сиротский хлеб, на море шторм и волны, грудь свою о скалы рвущие. Доверие к отцам и командирам. Предательство и три дыры в спине. Все вспомнилось и захлестнуло. И по камням поволокло. Схватил ружье и крикнул этой стерве — пошла на огород, вражина. Ревмя орали дети, ублюдки, выродки, враги. Чужого корня стебли. Не русского. Почти что финны.
— Пошла быстрей, расстреливать буду, власовцы поганые! — так крикнул, уши заложило у самого. Замолкли дети, испугались сильно. Лишь старший носом шмыгал незаметно, чуть дыша. Она стояла на земле, на пашне. Босая. На руках — двое маленьких. Двое средних прижались к ногам. Первенец чуть в стороне. Все стояли и глядели на него. Молча уже. Ружье плясало в руках. Ненависть плясала в голове. Полностью заполнив ее. Вытеснив все остальное. Потом пошел дождь. Крупные капли стали падать на землю, на белые головы, на грязные ноги. Там, где падала капля, он ясно видел — исчезала земная грязь и ярким розовым кружком на ногах начинала светиться живая кожа. Детская и взрослая. Родная.
Холодные ручьи потекли по лицу, по плечам, за шиворот. Он задрожал и бросил в грязь ружье. До крохотной песчины вдруг сжалась ненависть в голове, и та загудела, как старый колокол. Он повернулся, шатаясь, побежал в дом. Следом за ним рванулся старший: «Папка, не плачь!»
Дом стоял на невысоком косогоре, над речкой. Вообще это была даже не речка, а ручей, сильно заросший ивняком, осокой, весело журчащий меж камней и средь корней деревьев, порой полностью ими скрытый. Перепрыгивая с одного большого камня на другой, его можно было пересечь полностью. Мешал страх. Чуть из вида скрывался за тонкими стволами ближний к дому берег, как настоящие джунгли обступали Гришу со всех сторон. Неслышным становился шум машин на недалекой дороге. Смолкали крики птиц. Лишь таинственно шелестела ива своими узкими листьями, и шелест этот был тоже какой–то узкий и опасный. Страх вместе с неодолимой силой, заставлявшей двигаться все дальше и дальше, делали чары ручья пряными и чистыми, словно запах отмерзшей земли. Да он и пах так, ручей, — влажной землей с корней деревьев и кустов, журчащей светлой водой, мокрым мхом камней. Гриша часами мог наблюдать за его жизнью. Следил за юркими мальками в стройных струях, искал ручейников в их домах–палочках, влюблялся в прекрасных лягушек, смышлено снующих повсюду. Один раз ручей подарил ему настоящего зверя. Мальчик тогда сделал всего несколько прыжков по камням, еще знакомым его ногам (дальше лежали незнакомые и опасные, падением в воду пугающие), и увидел зверя. Небольшой, темно–коричневый, с острой мордочкой и круглыми ушами. Он был совсем рядом, в двух метрах. Гриша замер. Зверь недовольно ощерился и фыркнул. Укололи взгляд белые иглы зубов. Рядом с ним на камне лежала растерзанная птица. Вернее, и птицы уже никакой не было, веер перьев и несколько капель крови на шершавой серой поверхности дикой столешницы. Секунду зверь стоял, прикидывая силы, затем повернулся и текуче, беззвучно исчез в высокой водяной траве. Лишь длинный хвост змеей скользнул за ним. Так странно это было — страшно и притягательно, навязчиво и сильно. Словно и сам Гриша был немного этим зверем, словно сам он скользил сквозь траву и наслаждался добычей. Будто сам он сладко убивал. Гриша начал дышать через минуту. Еще через одну повернулся и на дрожащих ногах попрыгал до знакомого берега. Промчался мимо дедовой бани. Набирая скорость, пронесся по сладко пружинящим доскам, проложенным через болотистую полянку к дому. Влетел туда и закричал отцу: «Зверь, зверь! Видел! Коричневый! Ел птицу!»
«Наверное, норка, — равнодушно сказал отец. — Со зверофермы сбежала».
Баня стояла на самом берегу ручья, шаг — и вода. Чуть подальше, меж двух камней, была глубокая, по грудь взрослого, протока, куда после парилки можно было прыгать, утробно хохоча. Вообще, суббота, банный день, была праздником. Баню топили с утра. Грише разрешали следить за огнем, и он, гордый своей взрослой обязанностью, таскал дрова, подкладывал их в шумящую печь, потом закрывал тяжелую чугунную дверцу и внимательно следил, чтобы ни один уголек, не дай бог, не вывалился из раскаленного зева. Следить было тяжело, жарко, позже — почти невозможно, он часто выскакивал на берег ручья и жадно, глубоко дышал вдвойне вкусным после жара воздухом, словно глупая рыба, попавшаяся на крючок и решившая напоследок надышаться вволю. Иногда к нему приходила бабушка — посмотреть, как он справляется. Гладила по голове со своим извечным: «А–вой–вой, совсем ребенка замучили», совала в руку кусок сахара. Хорошо было, когда сахар был каменный, твердый, елесосущийся. Гораздо хуже, когда прессованный рафинад, он мгновенно растворялся во рту, оставляя вкус неудовлетворенности и скоротечности.
К обеду начинали подходить родственники, дядья и тетки с семьями. В доме, а особенно во дворе становилось шумно, начинала бегать обрадованная встречей детвора. Гриша, гордый своим делом, смотрел на малышню снисходительно. Лишь когда приходил Серега, он позволял себе расслабиться, потому что тот сразу принимался помогать. Сереге было столько же лет, как Грише, но отец объяснил, что тот ему приходится двоюродным дядей. Гришу это неприятно удивило, но дядя ничуть не заносился. Они стали дружить.
Он был странный, Серега. Какой–то слишком добрый. Всепрощающий. Как–то мчался вприпрыжку через поляну между баней и домом. И хищно налетел на него пасшийся невдалеке баран. Два раза поддал в спину крутолобою башкой, затем прижал к забору и держал. Серега слабыми ладошками пытался оттолкнуть его голову, но тот лишь напористо мотал ею, все крепче прижимая к доскам, под ребра. Мальчишка уже начал тяжело дышать, но когда Гриша схватил тяжелую палку, закричал:
— Не надо, ему будет больно!
Так и стояли в опасном прижиме, пока барану не надоела слабость жертвы и он не ушел сам. А после не было у Сереги мысли хотя бы камнем издали обидеть наглеца.
Еще он очень любил птиц. Часами мог смотреть, как парит в воздухе, в высоком синем воздухе, большая птица, на расстоянии становившаяся маленькой птахой. Днями возился с голубями, таскал их за пазухой, шептался с ними. Таких, как он, легко принимает алкоголь. Они не имеют сил сопротивляться его мощному, стремительному течению. Лет через двадцать, после месячного слезливого запоя, он повесился на бельевой веревке, и на его могиле всегда были крошки хлеба, крестики–следы и легкий птичий пух, запутавшийся в высокой, бестолковой траве.
Париться начинали за пару часов до ужина. Сначала в баню шли женщины. Возглавляла их вереницу всегда бабушка, и было смешно смотреть, как она, важно, по–утиному переваливаясь с ноги на ногу, ведет за собой стайку присмиревших молодух. «А–вой–вой, натопили как, нельзя зайти», — доносился из бани ее радостный голос, и Гриша с Серегой довольно переглядывались — это была похвала им.
Женщины парились недолго, по первому пару было тяжело. Уже через час они в таком же порядке возвращались в дом. Головы их, обмотанные мокрыми полотенцами, раскрасневшиеся лица, плавные, томные движения были наполнены какими–то редкими, даже странными неторопливостью и спокойствием. Какой–то мудростью и отрешенностью. Какой–то стойкой покорностью. Это было недолго. Едва войдя в дом, они начинали суетиться, бегать, готовить ужин. Бабушка командовала всеми, но не напористо, жестко, а мягко и с юмором. Тут и там доносилось ее жалобное «а–вой–вой», одновременно жалевшее и подгонявшее нерасторопных неумех.
Мужики шли, когда баня уже сама была как печь. Неистово–красный жар раскаленных углей таился в кирпичной глубине, тихо и опасно вздыхая. Закрывали вьюшку. Становилось невозможно дышать. Невозможно жить. Мутилось в голове и хотелось выскочить на волю. Подгибались ноги, и казалось, что наступил тот край, за который — только лежа. Но дед или отец легонько подталкивали Гришу, заставляя залезть на полок. Доски его были горячи до солоности во рту. Сидеть невозможно, казалось — ягодицы сейчас заискрятся и вспыхнут тяжелым, влажным пламенем. Гриша подкладывал под себя кисти рук — ладони терпели лучше. Только он потихоньку устраивался, только начинал оживать и оглядываться, как дед открывал дверцу каменки и, кивком предупредив остальных, ухал в черный зев полковша кипятку. Внутри раздавался взрыв, и яростный бесцветный пар вырывался наружу, сметая на своем пути все живое. Уши, ноздри, ногти закусывало раскаленными клещами ослепительной боли, Гриша визжал и пытался удрать, спрыгнув с полка и прорвавшись между взрослых тел. Дед был начеку. Он быстро прихватывал Гришу за предплечье, ловким движением укладывал на живот и начинал хлестать готовым уже, заранее запаренным веником. Гриша визжал и брыкался. Спина горела, было нечем дышать, в голове роились разноцветные шары. «Терпи, сиг, терпи, залетка», — приговаривал дед серьезно, но где–то глубоко слышалась усмешка. Грише казалось, что наступил предел, что кончилась его маленькая, совсем не успевшая начаться жизнь, но дед поддавал еще пару и прорабатывал ему живот, грудь, плечи. Потом отпускал. Гришу подхватывал отец, ставил на пол. Дед брал ведро холодной воды и окатывал внука с головы до ног. Мгновенный острый холод на сиятельный жар, жидкая тяжелая жизнь на раскаленную смерть заставляли Гришу приседать, словно сверху ложилась на него благословляющая длань. После этого он, удивляя себя и вызывая смех у других, выпрямлялся на дрожащих ногах и как–то по–взрослому крякал. Дед заворачивал его в простыню и выносил в предбанник. «Что, залетка, хорошо?» — спрашивал и нырял обратно в ад. Гриша сидел, жадно пил воду из большой алюминиевой кружки, слушал крики и секущие удары из бани. В голове было пусто и прекрасно, словно в чистой скорлупе яйца. Тело пело. Душа трепетала внутри.
Спину деда он впервые увидел тоже в бане…
Окно было на втором этаже. Очень низко — второй этаж. Очень беззащитно. Высоко для прыжка, для выстрела — близко. Электрический свет блестит плоско. Очень похоже в детстве — аппликация из желтой фольги на черной бархатной бумаге — окна. Плоско — по поверхности, по краям — лучисто, по–смешному мохнато. Это если смежить глаза, почти закрыть их и в узкую щель продолжать наблюдать. И ждать. Остро вдыхать ватный осенний воздух. Дышать глубоко, как перед долгим нырком в жидкую черноту, стараясь напоследок взять побольше мира с собой.
Гриша опять поднял холодную трубу «Мухи» на плечо. Сквозь прицел вид совсем другой — узкий, злящий. Гонящий сомнения прочь. Он давно решил — так должно быть. Не денег потеря, не угрозы близким — предательство гнуло его. Не позволяло жить. Пригибало к земле, жгло внутренности холодным неотомщенным пламенем. Не знало времени. Отбрасывало доводы. Делало своих своими. Чужих — чужими. Очень просто было следовать им. Ясное солнце ненависти четко чертило темные тени на белом песке. «Да» и «нет» были разделены острой, как мужская слеза, границей. Он выбрал «да». И слез не будет. Каждый должен платить. И знать, что он будет платить. Иначе нарушится порядок. Важный. Мировой. Гриша чувствовал себя сильным. Он — не мститель уже. Он — вершитель порядка.
К окну из глубины комнаты подошел человек. Он посмотрел в черноту и поежился. Было видно, что вздохнул. Гришины пальцы плавно легли на спуск. Человек повернулся спиной и пошел от окна. Нервно пошел. Гриша ощутил пряный восторг. Человек вдруг повернул обратно. Он опять подошел к тонкому стеклу и опять вздохнул в черноту. Потом снова повернулся. Опять была видна его сутулая спина. Он быстро ходил по комнате. От окна — к окну, от окна — к окну. Каждый раз, как Гриша готов был сухожильно, судорожно, неспокойно толкнуть мир к справедливости и порядку, в окне он видел спину. Чужую. Жалкую. Ждущую.
Гриша напрягся из последних сил. Переступить через себя было тяжело. Вдруг с шумом взвилась стая голубей с подъездного козырька. Серый, в сумерках невидимый кот прыгнул, но промахнулся. В воздухе закружились легкие перья — ухватистая лапа успела приласкать.
— Да Господь с тобой, сука, свинья! — внезапно и легко опустил гранатомет с плеча. Сразу задышалось легко.
В СЕТЯХ ТВОИХ
Отец Митрофан, нестарый мужик, в поношенной, ветром трепанной рясе и с тяжелым шрамом на правой щеке, еще раз внимательно оглядел нас:
— Крещеные?
— Я даже исповедовался уже, — торопливо произнес Конев. Он боялся, что внешность подведет его в очередной раз — горбоносый, чернявый, с маленькими глазками, боязливо глядящими на мир из глубин черепа, он не был сильно похож на православного.
— Тогда ладно, тогда езжайте с Богом, — отец Митрофан широко перекрестил нас, улыбнувшись глазами нашей от смущенного незнания торопливости.
Выскочив на улицу, радостно выдохнув из легких тяжелый воздух дома священника, мы с Коневым переглянулись. Путь на Север был открыт.
— Ну что, по коньяку? — В других делах он бывает медлен, тут же по–хорошему прыток — Конев доставал уже из кабины припасенную бутылку.
«Тысяча километров за рулем. Двойное пересечение полярного круга — сначала на север, потом на юг, — Терский берег во многом непрост. Я молодец», — мысли медленно, словно низкие облака по смурному небу, двигались в голове. Спину ломило, руки стремились сжать привычную уже «баранку», по лицу блуждала легкая, с тенью безумия улыбка. Я снова был на Севере.
— Давай–давай, — Конев быстро открыл бутылку. Откуда только ловкость бралась в неумелых руках. Протянул ее мне. До моря было еще шестьдесят километров, но дорога шла по пустыне. В прямом смысле — впереди были пески Кузомени. Ко всему — тысяча километров от Петрозаводска, полторы — от Питера. Мы были в глуши, бояться было нечего.
— Давай за дорогу.
— Давай, — легко согласился Конев, жажда не располагала к словесным изыскам.
Три раза «давай» по кругу, и бутылка коньячная опустела. Прозрачностью своей она живо приблизилась к сути пейзажа, стала частью его. Север всегда так — чистота, сквозное существование его таит в себе былое, настоящее, будущее, содержимое. Иногда — хорошее, доброе. Чаще — страшное. Не видно ни того, ни другого. Нужно знать. Или хотя бы дать себе смелость догадываться.
Конев на время утратил тщательно лелеемую свою мудрость и печаль.
— Мы в глуши, мы в глуши! — не таясь веселился он. Мне отчего–то стало неловко.
— Поехали, — не место было здесь открытому веселью. Лучше — тихой радости. Еще лучше — упрямому спокойствию, в ожидании лишений и чудес. Их много здесь.
Коньяк медленно грел нутро. Опьянения не было — его съела усталость. За поворотом скрылись последние дома Варзуги. «Мы в дикой, глухой глуши!» — веселился Конев. У следующего поворота, где побитый ветром указатель значил «Кузомень», а покосившийся поморский крест из последних сил нес свою службу, стояла милицейская машина. Глушь оказалась обитаемой. Двое стояли у машины, один призывно махал жезлом.
— Мы в глушь, мы в Кузомень, — добропорядочными жестами пытался показать я.
— Ничего, подь сюды, подь сюды, — приветствовали представители. Нехотя я нажал на тормоз.
— Ка–а–апитан Тан, мурманский облотдел, — рука его почесала козырек фуражки, глаза же цепко закрючились за содержимое багажника, благо он у меня открытый, честный. — Рыбу везем?
Я очень люблю ветер. Сильный, холодный, пронзительный, любой. Даже теплый. Но в этот раз я любил тот ветер с моря, который мощно дул капитану в спину. Я сам выбрал, с какой стороны подходить, сказались уроки друга–охотника. Ветер хорошо доносил до меня неприветливые слова милиционера. Мои же он слышал с трудом. Запах тоже уносился прочь.
— Какая рыба, только приехали, блесны замочить не успели, — я и так–то был не пьян, а тут еще напрягся весь, насторожился, как зверь в ожидании охотника. Не боялся, а проигрывать не хотелось.
— Рыбу и без блесен можно взять, — он начал поучать меня, а сам присматривался да принюхивался.
«Тебе–то точно можно, охранитель хренов», — подумалось, а сам сказал:
— Да мы больше не за рыбой, а так, красот поглядеть.
— Красот? — он почувствовал необычное, несвойственное. Подозрительное. Умом гибким отхлынул от рыбы:
— А страховочка на машинку есть у вас?
«Началась вежливость, почуял что–то», — я знаю этот их подлый вопрос про страховку. Вроде невинный, а отвлекающий. Посмотрят, как ты пойдешь, прямо ли, чем из салона пахнет, не интересным ли. А вдруг и со страховкой неладно, вообще сладость тогда. Нюхать же для них — первое дело, один раз быстрый такой ко мне кинулся, головой близко мотнул. Чуть не поцеловал, подлец гадкий.
— Есть страховочка, — в тон ему ответил, а сам себе: «Тихо, не злись, спокойно, спокойно».
И пошел вокруг машинки, достал страховку и опять к капитану с подветренной стороны. Все неплохо вроде идет, лишь округлившиеся глаза Конева за лобовым стеклом выдавали глубину переживаний.
«Спокойнее, спокойнее», — опять себе, а ему:
— В порядке?
— Да, езжайте, — а голос скучный такой стал, неулыбчивый.
— Ну и спасибо, — страховку взял, в машинку прыг, завел да и поехал потихоньку. «Спокойно, спокойно, не спеши!» — это мне Конев уже отважно и судорожно шепчет. А чего шептать, проехали уже. Проехали бесов, к морю нас не пускавших.
— Точно бесы были. А батюшка сказал — езжайте с Богом, вот и проехали. — Конев опять радовался смешной, ребячьей, несвойственной ему радостью. На Севере многие меняются. Многое проясняется. Не зря здесь битва бесов с ангелами. Тихая такая. Постоянная. Без времени пространство.
Радовался Конев, а я вдруг загрустил. Фамилия капитанская по душе больно ударила. Полгода назад первый раз в жизни удержался я. Насильно сдавил себя, чтоб не влюбиться. Такими обручами сердце сжал, что сразу сморщилось оно, постарело как–то. Мудрость — нелегкое свойство. Тэн фамилия ее была. «Кореян, саран хэ», — в красивой и смешной песне их поется. А капитан на мордвина похож был, не на корейца вовсе. Да бесы, они разных обличий бывают. Порой так очень красивые. А порой — в капитанских званиях.
— Ты заметил, что у креста поморского они стояли? Со стороны тундры, а не моря. И словно границу перейти не могли, все здесь вошкались. — В ответ Конев лишь усмехнулся недоверчиво, по–городскому.
«Ну ладно», — подумал я.
Я не знаю, почему наши женщины не ездят с нами на Север. Только догадываюсь. Друг–охотник рассказал историю правдивую, а по сути — притчу. У него самого–то жена очень красивая. Но при этом еще и на Север с ним ездит. На байдарке, с палаткой, ребенка с собой берут, Ваську трехлетнего. Куда как счастье. А брат его, охотника, очень завидовать ему стал. Сам он долго жениться не мог, все выбирал — или красивую в жены брать, или ту, что на Север любит ездить. «А сразу вместе — такого не бывает. Такое только у брата моего, у охотника, возможно», — горько он так говорил, со слезой.
Вот выбирал, выбирал, да и решился. Взял девушку некрасивую, но такую, что от походов без ума. Она и раз с ним сходила на Север, и другой. Решился он наконец и женился. Еще раз они вместе сходили. А потом она и говорит: «Не хочу на Север. Не люблю больше в походы ходить. Я теперь больше к югу, к пляжному отдыху склонная».
Запечалился тогда охотников брат, а делать нечего. Теперь он опять один на Север ездит. Только уже без иллюзий. Тоже — старое сердце. А байдарка женщины надежнее.
Долго ли, коротко ли ехали — кончился лес, и открылась лежащая в пугающей, неживой неге северная пустыня. Бледно–желтый песок устало плыл под серым низким небом. Невысокие барханы застыли, словно вечноживое море устало вдруг волноваться, устало жить и умерло, оставив миру лишь следы своих страстей. Извилистые старые следы машин то были странно параллельны, то пересекались, сплетались вдруг в неистовом круженьи и, так сплетясь, уносились прочь за низкий горизонт. То была Кузоменская пустыня. Посреди нее, посреди мертвого мира беспросветного северного песка величаво текла жирная река Варзуга. Широкая, спокойная и серая, она медленно извивалась между барханов. Берега ее, крутые и высокие, были сплошь, до поверхности равнинной, отделаны толстыми заберегами тяжелого белого льда. Метра три толщиной, они тяжело нависали над поверхностью воды. Лед таял, благо был уже июнь. Иногда с неожиданно громким посреди окружающего безмолвия треском он обламывался, и тогда по реке плыл очередной, новый айсберг. Сначала притонув, он выныривал из холодной, родной ему воды и плыл затем плавно покачиваясь, будто бы дитя в материнских объятиях.
Много минут, застыв, мы с Коневым смотрели на все это серое, белое, желтое мрачное великолепие. И уже свыклись, уже душа приняла, что Север такой вот, величественный, тихий, серый. И не догадывались совсем, что серый цвет — лишь предвестник, предчувствие синего. И потому, когда в разрыве туч вдруг яростно блеснуло солнце и засияло все новыми цветами, мы приняли, тревожные, за чудо. А природа северная просто открылась новой стороной, повернулась, проснувшись, на другой бочок. И сразу засияло, заискрилось все кругом, обрадовалось небо и в пляс повлекло за собой реку, по щедрой поверхности которой запрыгали ослепительные зайцы. И айсберги побежали весело к морю степенной стайкой растолстевших на жирных бутербродах мальчишек. И песок зажелтел по–другому, не мрачно и уныло, а свежо, как поле одуванчиков — бывают щедрые цвета. Все обрадовалось, крутанулось пару раз, всплеснуло развеселыми ладонями, прошло с притопом, подбоченясь. А потом опять небо заволокли низкие тучи, снова задул сивер. Потянуло холодом, и погасла улыбка песка, съежилась и задрожала вода. Нужно было ехать дальше, к морю.
Мне часто бывает жалко себя. И судьба тяжелая, и мир несправедлив, и люди злы. Но больше жалеешь прибрежную траву северных морей. Редкими кустиками, вся издерганная пронзительным завыванием ветров, бьется и мечется она посреди бесплодных песков бессмысленных ледовитых пляжей. И тяжело ей, и страшно, и темно впереди. А она все не сдается, все живет себе жизнь. И попробуй вырви ее — не поддастся, глубоко держится корнями за родную и безжалостную землю. И попробуй пригрей немного сверху да приспусти жесткие паруса ветров — тут же расцветет цветами, тут же даст семена, чтобы опять держаться, опять жить на своей земле. Так и северные люди.
Мы с Коневым поставили палатку у самого берега, за небольшой песчаной дюной. Это чтобы совсем уж не сносило напрочь, не выдувало мозг и душу. Чтобы было, где спрятаться. Слева от нас широким устьем впадала в море Варзуга, справа доживала век рыбацкая тоня, избушка, битая ветрами и людьми, горелая и нужная всем. Рядом стоял рыбный амбар, теперь и давно уже пустой. Лишь большие весы около него да обрывки сетей на стенах свидетельствовали о прошлой тяжелой и радостной работе. Позади нас лежала Кузоменская пустыня. Впереди — бесконечными волнами било берег бескрайнее море. Сверху был Бог. Снизу и везде были бесы. Уздой их был большой желтый крест нового дерева. Видно было, что поставлен недавно. Недалеко от него лежал на земле крест поморский, серый, с треугольным домиком–крышей над верхней перекладиной. Уставший, упавший, он продолжал нести службу, оберегая небо от земли, глядя вверх прозрачными старческими глазами.
— Ты Казакова читал? — так обидно мне стало за мир, за себя, за море. Ведь сидел он так же на песке, перебирал, пересеивал с руки на руку. И одиночество ласкало сердце. И жила надежда, что все–таки все получится. Ан нет, и любой теперь может страдания свои почитать уникальными.
— Казакова? Который артист? — вот что в Коневе нравится, так это беспринципность. Он–то давно уверился, что Конев на свете один, и теперь собирает с этого знания слабую жатву.
— Сам ты артист. Не понимаешь ничего. Иди вон за водой, пожалуйста. А я байду пока соберу.
Конев, обиженный, ушел. До побережного бархана он брел, понурый, словно обездоленная, злым хозяином наказанная лошадь. В руке его уныло болталось белое пластмассовое ведро. Мое любимое. Потому что я не слишком умелый рыбак. Но очень чувствительный. Многие люди, от рыбы далекие, даже почитают меня за героя. Опытные же распознают сразу. А в ведре этом я и семгу уже солил. И сигов тугих, многочисленных, когда с другом–охотником заплыли осенью однажды на остров посреди круглого озера. Потом шторм начался. И мы три дня из этого ведра питались икрой сиговой. Еще хлеб был и водка. Больше ничего не было.
Завспоминал я, нахохлился. Руки сами выронили байдарочные болты на песок. Причальные брусья вперемежку со стрингерами валялись рядом. В красивом беспорядке. А как она тогда танцевала! Красное шелковое платье так и вилось вокруг ног. Я бы сам так вился. Но сидел, молчал, уверенный. Потому что уже знал все. Уже на какой–то миг был главным и ведущим. Не знал только, насколько этот миг короток.
Горел, метался северный костер. Он здесь сам не гаснет никогда — ветер постоянно раздувает угли, и знай подкидывай плавник. Сквозь горький дым воспоминаний я глядел на реку, на бархан, за которым скрылся Конев. Река была величава. По ней медленно плыло мое ведро. Следуя за ним, по берегу печально брел Конев. Самым противным было то, что он не просто покорился реке и судьбе. Он заранее выбрал себе такую покорность. В этом даже была его какая–то отвратительная притягательность, моего друга Конева. Так маленькая собачка ложится на спину перед большой и подставляет мягкий живот, угодливо метя хвостом пыль под ногами победителя. При этом она еще интеллигентно улыбается.
А мне по душе злобные, завшивленные, все в струпьях и шрамах от былых ран псы, которые не сдаются. Никому и никогда. Убить их можно, победить нельзя. Они не выпускают из зубов ничего, даже пластмассового ведра, не покоряются никому, даже морю и реке.
— Ну что, проспал? Природой любовался? — Мой гнев был справедлив и оттого приятен.
— Да я и не думал, что прилив такой быстрый. Только оно у ног стояло, а гляжу — плывет.
— Ты не просто проспал. Ты повернулся к жизни задом, и она тебя наказала. Ты просто проспатель, всю жизнь так проспёшь! — Меня распирала ярость. Бог бы с ним, ведром. Но вот эта покорность, а вернее, нежелание что–нибудь сделать, поспешить, сделать лучше себе и другим!
Увидев, что я раскусил его, Конев вдруг ехидно улыбнулся:
— Это всего лишь ведро. Пластмассовое ведро. Не стоит так переживать.
— А рыбу мы в чем солить будем? А воду таскать, чтобы спирт разводить?
— А мы поймаем ее, рыбу–то? А спирт можно и в животе разводить, выпил его, водой из ладошек запил, — Конев завещал вдруг свою истину, свое видение мира, свою философию. Вызвать жалость, смириться, заплакать — авось и пронесет. Да и легче так. Меня тоже в жизни порой миновали беды. Но чаще нет.
— Я поймаю рыбу, а ты — не знаю. И поэтому мне нужно мое ведро! — ярость часто плохой советчик, но бывает хорошим движителем. Без нее жизнь может замереть.
Я схватил полусобранную байдарку и, задыхаясь, потащил к реке. Шкура на нее была надета, но не обтянута, фальшборта не поставлены, болты, соединяющие борт и корму, остались валяться на песке. Держалась она лишь на стрингерах да на упругой стремительности конструкции своей, которая сама собой уже рыба, радость воды.
С моря в устье реки шел большой накат. Дно здесь было отмелое, и море поднимало большую волну. Ведро, белый безумный дредноут приближалось к линии пены, за которой уже грохотало. Плыло оно медленно, и казалось, его можно догнать, нужно только поторопиться.
— Помогай давай скорей, тащи! — Я бежал, увязая в песке, сквозь тягучую неотвратимость его. Конев взялся за корму байды и поплелся следом, продолжая канючить:
— Это всего лишь ведро. Всего лишь ведро.
— А раньше были всего лишь фашисты. А до них — всего лишь революционеры. А до них — всего лишь Север, всего лишь пурга и всего лишь смерть. Тащи давай! — я уже хрипел, задыхался, но тут ноги сами вбежали в холодную воду, байдарка плюхнулась мягким брюхом о поверхность реки, я повалился в нее и схватился за весло.
— Запомни, я в этом не участвую, — быстро сказал Конев.
— Ну и черт с тобой, — я принялся грести.
Быстро вышел на середину реки. Оглянулся. Спина Конева медленно удалялась от берега. Он шел к палатке. Я снова был один.
Байдарку перевернуло у самого края реки, на другой стороне. Меня любят границы, а я — их. Было мелко, но я выкупался с головой. Ледяная вода приятно охладила горячее хмельное тело. Ярость не утихла, она просто стала расчетливой и умной. Напряженно я перевернул байдарку, вытащил ее на берег, вылил воду. Подобрал ведро, которое накат выплеснул прямо к моим ногам. Сел в байдарку и пошел обратно, уже против течения и поперек волн, лелея в душе новое знание. Грести было тяжело и радостно. Морская волна помогала мне — боролась с рекой.
Из–за бархана высунулась голова Конева. Увидав мое возвращение, он подбежал, помог вытащить байдарку на песок.
— Понимаешь, я не мог смотреть, как ты будешь тонуть. По–глупому, из–за ведра. Я бы ничего не смог сделать и потому ушел.
— Ладно. Неси воду, будем суп варить да спирт разводить, — я покровительственно протянул ему ведро.
Через полчаса, захмелев, уже спорили.
— Бесы — они разные. Сильные и слабые. Бесы силы и бесы слабости. Любовные бесы. Смешные даже бывают, кабиасы те же.
— Нет–нет, все проще, черное и белое, посередке — слабости, — яростно горячился уже Конев.
А на меня вдруг нахлынула усталость.
— Ну ладно, — сказал я и полез в палатку. Сквозь сон слышал, что Конев продолжает с кем–то спорить.
Утро выдалось тревожным. Всю ночь сивер долбил берег волнами, рождая глухой, низкий ропот. Солнца не было. Конева в палатке тоже. Я вылез наружу — он сидел на вершине кучи песка, лицом к морю. Давно я не видел его таким серьезным. Обычно он ерничает, шутит, старается смешить.
— Слушай, я начал понимать, — он выглядел даже немного испуганным.
— Что понимать? — вчерашний вечерний хмель не способствовал философии с утра.
— Да ты говорил про Север, про поморов, про битвы эти. И это небо, море, ветер… Я стал понимать, что все серьезно.
— А то! — настроение мое улучшилось. Я сам скептик, но есть вещи, которые истинны. Закат скептицизма — зрелище приятное.
Тогда и случилось. Порыскав по округе, Конев не обнаружил свой фотоаппарат. Он долго до того искал его в Интернете, обсуждая с многочисленными и заядлыми знатоками достоинства и недостатки. Конев с фотоаппаратом был сам себе художник — без промыслов владел всем. Поэтому без него выглядел неважным. Потерял, говорит, камеру свою. Жить теперь не могу. Потому иди, мол, ищи, спасай, друг — друга. Чуть не плачет, бедный. Сначала на песке сидел горестно. Потом встал, помял опухшее ото сна лицо и увидел на горизонте семь непростых фигур. Шли они далеко, гуськом, маленькие были, еле видимые. Но как–то напористо шли, с неприятной целеустремленностью. Словно за продовольственной разверсткой отряд. Будто на истребление собак специальная команда душителей. Как–то неуютно душе становилось при взгляде на их приближение. Как–то зябко. Еще и ветер этот постоянный.
Тут Конев и возбудился сильно.
— Это бесы, — говорит, — кабиасы. Точно знаю. Это они мою камеру взяли.
Фигурки приближались, становились видны в мелких деталях. У передней горгоньим сплетением развевались на ветру длинные волосы. У последней — торчали на голове небольшие, но рога. Идущие между ними были каждая по своему неприятна. Не знаю, как у Конева, у меня же возникли разные предчувствия, большей частью тревожные. Но виду не подаю, стою спокойно. Здесь как–то всегда так — тревожно, но мирно.
А Конев раздухарился, от страху ли, с алкоголя вчерашнего, в крови дображивающего. А может, утрата любимой вещи его на душевное величие подвигла. Только встал он твердо на родную землю, уперся в нее ногами, грудь выпятил да плечи широко расправил.
А потом царственным жестом, как Калигула какой гладиаторам своим, широко рукой указал:
— Иди и отбери у них мой фотоаппарат!
Тут я огорчился. Не люблю, когда мне снаружи указывают. Хоть кто, будь ты сам Владимир Черно Горюшко. Да даже и Конев.
— Иди сам, — говорю, — Конев, и отбери, коли уверен. А я сомневаюсь, что они взяли. На Севере так не принято.
— Так бесы же, бесы! — загорячился Конев. — Я чувствую.
— Ничего ты не понял. Здешние бесы внутри у каждого, по большей части. Наружу редко показываются. Робкие они.
Ну ладно, я к людям биться не пошел за правое дело, а Конев сам идти забоялся.
А те, когда подошли, оказались польским туристами. Почему польскими, чего здесь забыли — неясно. Только никакие не бесы. Который первый шел, с длинными волосами, — вообще детский врач из Белоруссии, проводник их по России. У последнего же просто шапка охотничья на голове была, с ушами стоячими. Встали они неподалеку от нас, разложили снедь на обломках корабля старого. Бутылку достали. Когда я познакомиться подошел, сразу стакан мне налили, испуганно как–то. А то не испугаться: я большой, да борода уже за несколько дней выросла. Да Север опять же в чужой незнакомой стране. В России, где все опасно, где сам воздух несет в себе весть о смерти. И о жизни тоже. Думаю, если бы я по наущению Конева фотоаппарат у них спросил — свой бы отдали с радостью. И потом молились бы, что так легко отделались от опасных русских мужиков.
От водки я отказался, она на спирт плохо ложится. Поговорил с поляками о том, о сем, о жизни, о рыбалке немного да и пошел восвояси к Коневу. И такой за спиной вздох радости и облегчения услышал, что улыбнулся невольно. Приятно иногда быть страшным для окружающих, без всяких к тому усилий.
— Ну чего, Конь, плохо ты о людях думаешь. Не брали они твоей камеры. И близко не видели.
— Они врут, я знаю, они бесы, — слегка Конев застрял на северной тематике. Так бывает. Внимания обычно на это не обращаешь, потом само проходит.
— Я знаю… — продолжал долдонить Конев.
Тут Ленка Заборщикова и позвонила:
— Не вы вчера фотоаппарат потеряли? А то наша молодежь нашла в песке. Приезжайте, коли так.
И тут вспомнилось. Мы же вчера еще в Кузомень ездили. Жалко ведь столько проехать и не половить. Задергался я, потому что забыл внезапно, где живу, утратил чувство локтя. Потому что не было лицензий, а потом вдруг появились. У тех же девчонок, что неприступно в домиках колхозных по торговле этими бумажками сидели. Вчера — не было, сегодня — есть. Да и не за деньги, не за взятки — ласковое слово, шоколадка да улыбка пристальная, благожелательная. Красивые поморочки по деревенским улицам ходят, морок на тебя наводят, тень на плетень.
Сорвались мы с Коневым вчера под самый вечер. Уже выпившие крепко были, но в машину сели, и ну по пустыне колесить. Благо внедорожная у меня, песка не чуяла. И такое счастье беспредельное вдруг охватило — ни преграды, ни засады впереди. Лишь ровный бескрайний песок повсюду да безграничное море вдалеке. Да небо над тобой, где Бог — твой единственный судья. Да земля родная, северная, которую любишь за невзрачность, неброскость, за силу ее и страдания. И воля в душе, неограниченность рамками — ты сам себе человек, и совесть в твоем нутре не даст тебе сорваться на злое. А весело, пьяно, разгульно за рулем, по пустыне, кругами и зигзагами, вдоль и поперек, и смех, наружу рвущийся, и крепость пальцев, в руль вцепившихся, и мотор, взревывающий весело на очередном бархане, и веером песок из–под колес — то–то счастье доброе! И вечно мрачный Конев тоже хохотал и наслаждался, видимо. И снимал, фотографировал, любил все вокруг. И чайки участвовали в нашем веселье, порывисто сигая с высоты и вновь взмывая вверх. Не было предела свободному веселью. Лишь сон сморил задолго заполночь. А утром мы искали фотоаппарат.
Ну ладно, делать нечего. И хоть стыдно за вчерашний разгул, но не очень. Поедем с молодежью общаться с местной. Заодно и на Ленку Заборщикову еще раз посмотрим, на красивую и добрую. Чего–то двух дней не прошло, как на природе, а всякая женщина красивой кажется. Или не кажется, или на самом деле здесь все так? Или бесы крутят, или промысел Божий. Все близко, все рядом, и душа потому слабая и крепкая здесь, одновременно, так тоже бывает. Очищается потому что мгновенно, а в чистоте и сила, и слабость. Правильность. Не ходите, дети, в Африку гулять. Езжайте лучше на русский Север!
Другой день — не то, что прежний. Куда как вольно было вчера веселиться. Сегодня по–другому все. Небо опять низкое, не волю обещает — гнетет унылой совестью. Из низких туч бусь летит, мелкая, как мошкара, пронзительная, как недобрый взгляд. Сильный ветер несет ее параллельно земле, и спрятаться невозможно, промокаешь сверху, снизу, со всех сторон. Недаром и цвет туч — бусый, такой же неприятный, сырой, сомнительный. Сопутствуя буси и тучам, ее несущим, едем мы с Коневым, едем прочь от моря, надышавшиеся соленого вольного ветра. Едем на встречу с молодежью, спасать коньский фотоаппарат. Ведро свое я спасал один, потому решаю в переговорах не участвовать. Пусть Конь сам выкручивается пробкой из тугих молодежных объятий. В том, что они будут тугими, я ни минуты не сомневаюсь: нашей молодежи если попало что в цепкие руки — вырвешь с трудом. Конев тоже это знает, а потому сидит понуро, готовится. Потому что нужно очень грамотно провести переговоры, пережмешь чуть — можешь и в морду за свой же фотоаппарат получить. Конев умный, он догадывается, что помогать разговаривать я ему не буду. Хотя если в морду — то я, конечно, с ним. Куда ж его бросишь, худощавого. А разговаривать — нет, не хочу. Буду лучше Ленкой Заборщиковой любоваться. Мою первую жену тоже Ленка звали. Так остро у нас все начиналось. Так же остро и закончилось. Много лет уже прошло, а душа до сих пор болит. И дочка старшая — мой на всю жизнь укор, умница–красавица. Я раньше выл порой, когда напивался, и скучал сильно. А теперь ничего, держусь. Только молитву свою повторю, вроде и легче. Она простая, из двух слов всего. «Ну ладно», — так говорю.
Лена нас встретила у своего домика, на окраине деревни. В нем она и лицензии на рыбу от колхоза продает. Дом старый, покосившийся весь, песком наполовину занесенный. Да и все дома в Кузомени такие. Будто проклял кто деревню — ни травинки, ни кустика. Песок везде носится, струится, вьется. Несколько месяцев так, пока снег не выпадет. Тогда снег точно так же струится.
И кладбище в Кузомени страшное. Стоят кресты на высоченных столбах. Песок то придет барханом, то опять уйдет, развеется повторяющимся сном. Тогда могилы может обнажить. Потому глубоко хоронят, под самую землю. А кресты высоченные, на случай нового песка.
Только река спасает Кузомень. Жирная река Варзуга. Медленно течет она между барханов. А в глубине ее идет на нерест семга. Большое стадо. Одно из немногих, оставшихся в живых.
А еще люди спасают. Вон Ленка стоит, улыбается синими глазами. Второй день знакомы, а радуется, нас увидев. Видно, нелепо мы выглядим с Коневым, печальные потерянцы. Приехать не успели, как ищем уже вещи. С молодежью общаемся.
— Ну пойдемте, горемыки, отведу вас к ребятам, — серьезно говорит, а глаза лучатся, как кусок внезапный неба голубого посреди серых туч. За такими глазами куда хочешь пойдешь. Вот и мы обреченно пошли за Ленкой на неприятную встречу.
Молодежь уже ждала нас. Состояла она из двоих синих от наколок, черноротых от отсутствия зубов пацанов лет по пятьдесят. Была она не первый десяток лет пьяна и с трудом держалась на ногах. Но дело свое знала туго.
— Мы идем с моря, а он лежит в песке и мигает. Зелененьким таким, — рассказ молодежи получался живой и веселый.
— Мигает, — подтвердила вторая молодежь, видом еще поизношеннее первой.
— И мы ведь не украли. Мы просто взяли, потому что лежит ничей, — располагая знанием закона, умело по местам расставляла все первая.
— Да, не украли. Если бы украли — тогда другое дело. А так — первое, — слегка не совладала с разумом вторая.
— Потому деньги нам нужны, — первая не теряла мысль, пусть даже и простую.
— Деньги, — утвердительно упала головой вторая.
— А без денег не дадим. Потому как нашли, а не украли, — первая облегченно закончила рассказ.
— Пятьсот, — обреченно сказал Конев. Денег было немного.
— Да не, мало. Мы же не украли, — молодежь была по–хорошему настойчивой.
— Ну хорошо, тысячу. Ребята, больше правда нет, — Коневу было неловко. Я сидел в машине, не выходил до поры. Фотоаппарата в руках у молодежи не было. К тому же она принялась гадливо хихикать, видя смущение Конева.
— Две тысячи, — отхихикав свое, строго сказала молодежь. Конев покраснел.
— Ребята, имейте совесть, — вступила тут в разговор Лена. Слова ее, видимо, имели цену — молодежь слегка затревожилась, переступила с ноги на ногу.
— А чего ты, Ленка? Мы же не украли, — аргумент их был железный. Они сами верили в него.
Конев вообще часто краснеет в присутствии молодежи. Я вышел из машины и стал рядом. Я вообще большой и хмурый. Кто знает, что у меня на уме.
— Ладно, полторы, — смилостивилась внезапно молодежь.
— А где фотоаппарат–то? — я спросил, не имея ничего худого.
Молодежь как–то сникла.
— У Власьича он. Мы ему за пятьсот рублей заложили.
— Ладно, пятьсот Власьичу и пятьсот вам, за то, что не украли, — Ленка строгая была еще красивее. — И перед людьми чтоб не стыдно было!
Странная эта логика убедила молодежь. Недовольная, она сдалась.
— Только пятьсот нам сейчас сразу. А у Власьича сами заберете. Мы же не обманем, — и, зажав в кулаке мятую бумажку, устав от долгих переговоров, молодежь заторопилась в ведомом только ей направлении. Видимо, туда, где восстанавливают силы. По пути, из соседнего двора к ней присоседилась еще пара молодых. Мы их не заметили, в глубокой засаде они ждали того или иного исхода. В случае драки могли подбежать сзади.
— Хорошо, когда хорошо, — заулыбался Конев.
— А вы больше ничего не теряйте, — строго сказала Лена. — А там, может, фотографий пришлете, если делали. Я денег могу дать.
— Не надо денег, я так пришлю, — заволновался возбужденный Конев, размахивая вновь обретенным сокровищем с огромным объективом.
— Места у нас красивые, — так же строго, без улыбки сказала Лена.
Лена, которая незапамятно женой моей была, тоже строгая. А я глупый тогда был, не приведи господь. Хоть и умный, отличник по всем предметам, боксер юношеский да душа нараспашку. Еще начитанный, много вредной литературы прочел, про доброту и любовь. И она тоже глупая была, Ленка. А в одиночестве юношеском есть такое отчаяние несусветное, что порой кажется, что жить невмочь одному, без малейшего ответного луча. Вот мы и кинулись друг к другу, оголтелые, лишь бы прижаться, лишь бы почувствовать, лишь бы не одному в темноте. Глупая она, юношеская любовь, а такая красивая. Так больно становится, когда по прошествии лет вспоминаешь ее. Не знаю, за что меня Ленка тогда полюбила, а я ее — за улыбку. Первый раз увидел, как она улыбнулась, и пропал. Изгиб губ был красивый, жалобный, немного нервный. И все, и понеслось. И такой водоворот закружил, что очнулись уже вместе. А потом несколько лет — и очнулись уже врозь. Но вот услышал недавно пожилого английского певца: «I saw you, I knew you, I touched you when the world was young», — и так внутри все затряслось, потому что вспомнил, как в городе Николаеве, в гостинице, отпущенный в увольнение на два дня и впервые женатый, обнимал сзади свою первую женщину, которая стояла нагая у окна и смотрела вдаль на темный город и Черное море, и лицо у нее тихо светилось от счастья…
Кому куда, а нам с Коневым пора было собираться прочь от моря. Иначе мы могли остаться здесь навсегда. Слишком уж вписались в здешний пейзаж, слишком сроднились с ним душой. Со временем мы могли бы стать местной молодежью, и судьба дарила бы нам время от времени различные подарки — фотоаппараты, компьютеры и прочую приятную технику. А мы бы отдавали ее людям, за небольшую плату, ибо были бы доброй молодежью. Но нас звал, ждал к себе Дикий лагерь. Он издалека шумел, обещая грозную радость — волю, и что может быть сильнее этой радости? Там, в Диком лагере, не было власти, кроме изредка появляющегося рыбнадзора. Там в большом количестве копились русские мужики со всей страны, промчавшиеся сотни и тысячи километров, чтобы ощутить древнее счастье борьбы с рыбой. Там в маленьких будочках сидели прекрасные девушки, продающие лицензии на ловлю, к ночи они все предусмотрительно куда–то исчезали. Там, в Диком лагере, люди жили по законам справедливости и чести, как понимали их они сами, а не как внушал им подлый телевизор. Там мужики пили, дрались, мирились и добывали добычу, чтобы есть ее. Я был уже в Диком лагере с другом–охотником. Меня очень тянуло туда еще.
Стали потихоньку собираться. Неспешно. Очень уж хорошо было здесь. Редкое удовольствие — чувствовать себя чистым. Я не про тело — за несколько дней без душа мужчина превращается в грязное животное, которое запахом своим отпугнет любого хищника. Особенно если с алкоголем — все в ужасе бегут от него, за исключением подобных. Я про душу. Север — это очень важно для любого, я уверен. Потому что сам прошел уже многие стадии — от недоумения, удивления, легкого, а потом и тяжелого изумления, через дикий азарт — к спокойному, вернее, глубоко запрятанному любованию и восторгу, который нет–нет да и прорвется наружу. На Севере очищается душа, сначала грубо, с теркой и наждачкой, потом все мягче — с разговорами и плачем, потом опять грубо. И так — бесконечный процесс. Ну а каким он должен быть? Вечные вопросы на то и вечные. Без мыслей о них жить становится плоско.
Конев же пока на второй стадии. Я брал его сюда дважды, заботился о нем, теперь он смело рассуждает о тяготах и преодолении. Ну ладно. Все равно в каких–то моментах он был гораздо лучше многих, которые начинали плакать или жлобить. Он, по крайней мере, старается понять. Вот и теперь говорит:
— Знаешь, поморы твои никому не интересны. Никому на фиг не нужны. Ну были, жили, плавали, и что?
— Дело не в поморах, — не люблю я объяснять, а приходится. — Представь, вот все мы русские, гостеприимные, дружелюбные, любвеобильные. Но это официально и сверху. А копни чуть вглубь — мы же злые, как черти. Мы близкого загрызть готовы за малость. У нас гражданская война до сих пор не кончилась. У нас раскол в крови! А поморы — единственные из русских, у кого вся злая энергия и воля уходили не на битву с себе подобными, а на борьбу с морем, с Севером неуютным. Вот крест поморский, ты думаешь — могила. А часто — указатель, примета для идущих о коргах опасных и прочих несчастьях. Острова порой в море насыпали, чтобы кресты поставить и людей предупредить. Оно и богу приятно.
— Да не верю я в эти сопли.
— Ну и не верь. А я в сказках лоцманских читал: «Чего отец мне преподал, то и я людям память оставлю для спасения и на море убережения. Человек ведь я…»
— Сейчас так не выживешь, хоть в городе, хоть в деревне.
— Деревню ты не трожь, не знаешь. А в городе нечего тогда и стонать по утраченному да смысла искать. Приняли, что волки, и живите так. Только сюда зачем многие едут? Сидели бы дома и пели бессмысленные песни про большие города.
— А я, а мы… — заторопился спорить Конев, но тут быстро–быстро лодка к берегу подошла, из нее пять очень пьяных мужиков вывалилось. Лица у них были грубыми, одежда грязная, движения размашисты.
Конев насторожился:
— Эти точно бесы какие–то, — зашептал.
Мужики меж тем в мрачной решимости устремились к давно стоящей возле нас машине, паркетнику «Ниссану», штуке дорогой, модной, но бестолковой. Торопливо достав из нее бутылку, они жадно пустили ее по кругу. Полегчало. Лица их посветлели, утратили тяжесть. К следующей они уже радушно приглашали нас.
— Мужики, на Индеру не ходите, нечего делать. Мы неделю там, ни поклевки.
— А откуда сами?
— Из Челябинска мы.
— Ну тоже свои, северные, считай.
— Да северные, южные — все русские.
— Да, парни, за вас…
— И мы за вас.
— Вот не думали, что здесь все люди такие приятные. Вчера водка кончилась, так нас какие–то поляки напоили.
— Да здесь всегда так, все братья.
— Чего ж в других местах иначе?
— Это уже сложный вопрос. Но будете у нас в Челябинске, сразу звоните. Вот телефоны. Свозим везде, порыбачим.
— И вы к нам.
— Не преминём.
Быстро так пообщались, мгновенно подружились. Обнялись напоследок с теми, чьих имен–то не успели как следует узнать. А такое чувство братское — аж слезы на глазах.
— Давайте, мужики, удачи! Мы помчались. А вам в Дикий лагерь нужно.
— Туда и едем. Счастливо в пути!
И новые, малознакомые братья наши вскочили в свой «Ниссан». Вернее, водитель вскочил и натужно поехал сквозь песок. Остальные привычно, тяжелой трусцой побежали следом. Еще в нашей видимости они дружно сзади подталкивали низкорослого «японца». Паркетникам в пустыне тяжело.
А нам пути другого не было, только в Дикий. С веселой обреченностью тронулись и мы. Вообще, в Диком лагере ничего страшного нет. Кроме русских мужиков там еще полно леммингов. Такими же веселыми оравами шныряют они повсюду, роются в мусоре, играют в брачные игры. Они гораздо симпатичнее крыс, опять же — дикие зверьки. Поэтому никто на них не обращает внимания. Лишь изредка какой пьяный вознамерится дать пинка особо бесшабашному. Да промахнется по ловкому юрку и с крепким русским словом повалится на спину. Так, бывает, и заснет, успокоенный. А нет, подымется — глядь, и лицо просветлело от осознания уклюжести смешного быстрого зверька и неуклюжести своей. Как–то люди в Диком в основном хорошие. Плохие сюда не едут. Или не доезжают. Может, в этом дело — зачем плохим лишения и тяготы, когда на юге — женщины и фрукты? Туда лежит их своевольный путь. Ну а у нас на Варзуге — туман.
Мы быстро добрались до деревни по уже знакомой дороге. Опять полюбовались из окон на красавицу–церковь, о которой тщательно печется отец Митрофан. Проехали дальше по улице. Потом она кончилась. Просто уперлась в реку. Дальше пути не было. Дорогам суши наступил конец.
Тупик был запружен несколькими десятками машин. От старых «Жигулей» и «Москвичей» до навороченных «Хаммеров» и «Мерседесов» — всем было тут место. Все стояли рядом, плечом к плечу, и никто не толкался локтями. У всех была одна цель.
Стали быстро разгружаться. На смену созерцательной неге пришел воинственный азарт. Хватило уж красот, пора было брать рыбу. Рядом с нами таскали вещи двое парней из «Хаммера» с московскими номерами. Ярко упакованные, с дорогими снастями, они тем не менее улыбались широко и открыто. Север уже полечил их. Немного позже я увижу одного из них, навзничь лежащего в поморской лодке. Ноги его в кислотного цвета сапожках будут бессильно болтаться в воде. На лице сквозь сон пробьется блаженная улыбка. Он с головой будет накрыт пьяной русской нирваной. Конечно — алкоголь. Но больше — добрая свобода здешних сильных мест.
А пока:
— Парни, пошла рыба–то?
— Пошла–пошла, езжайте быстрей, наловитесь.
— А берет на что?
— Вот на такие блесны, на «тобики». На, бери, у меня много еще. Удачи!
Их лодка отвалила от берега.
А мы принялись искать себе Харона. Спросили у мужика, копавшего огород у ближайшего дома. Тот принялся звонить кому–то по мобильнику. Пока разговаривал, резко сменилась погода. Спряталось солнце, налетел сильный ветер и пошел снег.
— Сейчас Македоныч подойдет, — сказал огородник и, не смущаясь, стал снова перелопачивать землю с насыпавшимся уже толстым слоем снега. — Скоро картофель сажать.
Мы с Коневым понятливо переглянулись.
Македоныч подошел быстро. Странные они, эти поморские старики. Кожа на лице задубелая, словно голенище старого кирзового сапога. А глаза молодые да голубые. Спина сгорбленная, руки — лопаты гребные. А походка твердая, по воде как посуху. Это он когда лодку свою на мелководье вытолкнул да принялся помогать нам вещи таскать.
— Да спасибо, мы сами, — пытались возражать.
Не стал и слушать:
— Чего ж я, деньги возьму и стоять–смотреть буду?
Так и носил наравне с нами, а палатка у меня нелегкая, да байдарка еще тяжелее. Благо тушенки в рюкзаке поубавилось, от спирта половина осталась — разводящий не ленился разводить. Но смотрю, приуныл чего–то мой Конев, призадумался. То ли погода давит, то ли неизвестность томит. Я‑то уже знаю, на что иду, мне море в ноги, небо в голову. Кстати, и развиднелось оно опять, разлегчалось. И только я радоваться начал, что вот, сейчас, совсем уже близко тот миг, когда на берегу ты вместе с большой рыбой ведешь свой важный для тебя и для нее спор, что чувствуешь себя природным незлобивым существом, пуповиной–леской связанным с праматерью своей — семгой, тут–то телефон и крякнул последний раз перед лагерем, где связи нет. Смс–ка пришла нежданная. Еще не чувствуя худого, я открыл ее.
«Ах ты, сука позорная, мечтатель хренов», — написала мне та, без которой я долгие годы уже еле выживал. Потому что другом была и подругой одновременно. Потому что мудрой казалась и ласковой. Потому что если б я не пил эти годы, то, наверное, сдох — ведь алкоголь лишь и способствует сжиганию любви.
— Ну ладно, — сказал я сам себе и оттолкнулся ногой от близкого дна. Македоныч завел мотор. А Коневу я ничего не сказал, он и так большой птицей нахохлился посередине лодки. Только нос унылый свисал да глазки черные испуганно смотрели.
— Ну ладно, поехали, — это я уже вслух, чтобы отвлечь раскричавшееся сердце.
Не знаю, что приснилось мне, пока мы шли на лодке по реке. Просто очень тихо было вокруг. По одному берегу еще тянулся лес, по другому проглядывали тундры — невысокие горы со снежными не от высоты, а от климата шапками. Было невероятно, пугающе красиво. Вроде бы нет никакой опасности, а душа постоянно настороже. Читал где–то — Север назначен местом последней битвы добра и зла. Именно здесь сойдутся ангелы и бесы. Здесь полетят клочья. История мест тому порукой — уже сходились в битве шаманская магия и вера православная. Уже жег брат брата за веру старую, сам веру новую по выгоде приняв. Уже казнил один другого за то, чего сам не имел. Это называлось справедливостью. Многое было здесь. Многое еще будет.
От мыслей этих я быстро напился. Конев пока отказался — затрепетал его слабый желудок. Мой же, луженый, голове хорошее подспорье. Чтоб не думала лишнего. Напился я так, что не смог поставить палатку. Падая, вытаскали вещи на скользкий склон. Македоныч, усмехаясь, помогал. Конев таскал молча, было ему не лучше, чем мне. Попеременно падая и скользя, добрались мы до ближайшего навеса, что построен для пущего удобства рыбаков. Поздоровались и спросили «добро» у тех, кто уже жил здесь. После этого сил моих хватило лишь на то, чтобы застегнуть молнию на спальном мешке. Какое–то тупое, отчаянное опустошение овладело всем организмом. Я быстро провалился в черноту.
Проснулся засветло. Открыл глаза, увидел голубое небо и обрадовался. А потом засмеялся над собой — отвык за зиму от возможности белых ночей. В голове на удивление было тихо, в груди чуть побаливало, желудок же тревожился и требовал еды. Чуть только я зашевелился, над мешком моим склонился незнакомый человек бандитского вида. Я сразу заметил лиловый шрам на лбу, пальцы в синих наколках, аккуратную, ловко пригнанную и удобную одежду не из дешевых. А главное — взгляд, холодная внимательность всегда выдает бывалого. Даже похмельный, я насторожился. А он вдруг протянул мне глубокую миску:
— Что, плохо тебе? На вот семужьей печенки жареной поешь, полегчает.
И, не дожидаясь благодарности, повернулся и неспешно отошел к своей палатке, что стояла под этим же навесом.
Было видно, что парни, а их было трое, разместились по–взрослому. Торец навеса и обе стены возле него были затянуты толстой пленкой из полиэтилена, защитой от ветра и косого дождя. В этом, сразу ставшем уютным аппендиксе стояла большая ладная палатка с предбанником. Рядом с ней — раздвижной стол со стульями. Баллон с газом. Плита не большая, но и не маленькая. Снасти не дешевые, но и без лишнего пафоса.
— Серьезные парни, — а самого уже неумолимо влек запах из миски. Большие, розовато–коричневые куски, нежащиеся в жидком прозрачном жире, покрытые толстыми кольцами желтого, чуть схваченного жаром лука. Миска была велика и от души полна. В ней же лежала белесая алюминиевая ложка и большой ломоть черного хлеба. Запах сводил с ума. Рот вместо благодарных слов наполнился слюной, я жадно схватил ложку и зачерпнул ею сполна. Потом еще раз. Потом еще. Во рту образовался рай. Желудок удовлетворенно забурчал, потом стих. В тело пришла истома. В голову — спокойствие и радость. Все это мгновенно, я не успел опомниться, как из несчастного червяка, свернувшегося в мокром спальнике, на свет появился обновленный я, полный сил и живой радости:
— Спасибо, брат! Как зовут тебя?
— Василий я. Откуда прибыли?
— Из Карелии мы.
— А мы из Апатит.
— Выпьешь? — снедаемый благодарностью, я потянулся к канистре.
— Да нет, в завязке давно, — Василий наперед знал весь ход беседы и усмехался. А я был снова рад. Печенка в миске стала остывать и запахла тоньше и сильней. На запах этот из криво поставленной палатки стал выпрастываться Конев.
— Вот не хочу есть, а этого отведаю, — он недоверчивее прислушивался к себе и доверчиво — к окружающему миру.
— Ешь, ребята угостили, — я протянул ему миску. — За геройство твое, одиночное установление жилища.
— Какой ты пафосный со сна, — пробурчал Конев и жадно вонзился ложкой в рыбное, сочащееся жизнью жарево.
Начали подтягиваться другие рыбаки. Кто возвращался с поздней ловли, тут же потрошил рыбу и закапывал в лежащие еще повсюду снежники. Кто, разбуженный голосами, легко просыпался после здорового на свежем воздухе сна. Кто с трудом очухивался от тяжелого хмеля и тоже жаждал общения. Почему–то тянулись к нам. Не мудрено, мы были новенькими, а посему проставлялись. Канистра спирта стояла посреди стола и маяком мигала мужикам. Вокруг громоздилась мужская снедь — банки с тушенкой и фасолью, сало, хлеб, куски соленой рыбы. Кто–то притащил котелок свежей ухи из голов и хвостов семги, и запах закружился у навеса. Была благодать. Светлая тихая ночь. Комаров еще не было — снег сошел не везде. Холода зимнего не было уже — за день проглянувшая земля успевала нагреваться и парила. Небо сегодня стало ясным и прозрачным. Детскими сонными глазами глядело оно на собравшихся внизу. А были они разные, из разных мест. Мурманск и Псков, Воронеж, Липецк, даже Ростов залетел сюда. Присутствовала Москва, как–то без особой гордыни ведшая себя здесь. Были близкие Апатиты, Кандалакша, Никель — весь цветмет Кольского полуострова. Всех манила семга с Варзуги. Хоть и некрупная она здесь — шесть килограммов максимум, зато без улова никто не уезжал. За исключением тех, кто за зелеными змеями и человечками забывал махать спиннингом.
Питер в этот раз был неприятным. Двое молодых парней, палатка их стояла рядом с нашей. Один — никакой, незаметный, как змея в жухлой листве. Второй — большой, яркий, чем–то даже красивый. Черные волнистые волосы, большие, на выкате, глаза. Толстые вывороченные губы. Высокий рост. Тяжелые высокие ботинки на длинных ногах. Одеты были парни хорошо. Пятнистые комбезы из нового какого–то материала, того, что, сам не промокая, дышит. Разгрузки с множеством карманов и карманчиков, в каждом из которых, аккуратно пригнанная, лежала какая–нибудь полезная вещь: нож, фонарь, еще что–то — всего невероятно много, все было недешевым, часто — бесполезным здесь, но красивым. Было видно, что парни гордятся собой. Вели они себя вызывающе. Борзо раздвинули уже сидящих, сели к столу. Сами себе налили из нашей канистры. По–хозяйски закусили каким–то куском.
— Ну чего, отцы, откуда прибыли?
— Я из Питера, — с готовностью отозвался Конев. К сему моменту он слегка ожил, вкусив свежей семги. Правда, внешне это было мало видно — напялив на себя мой лыжный комбинезон, который я на всякий случай захватил с собой, не найдя, чем подпоясаться, он ходил в нем словно отощавший Карлсон в одежде прежнего размера. И хоть глаза живее смотрели сквозь очки на окружающий его мир, видна была вся чуждость Конева ему.
— Ты зачем ботаника сюда взял? — как–то быстро яркий сокол задал мне непозволительный вопрос.
— А ты кто сам, не ботаник? — так не люблю, когда посреди мира и веселья кто–то начинает морщить лоб.
— Ты быстро здесь освоился, — бывалый вид порой сбивает с панталыку. Но мне казалось — я таких видал.
— Смотрящий, что ли, за порядком?
— Нет, не смотрящий. Но борзых не люблю.
— Сынок, ты сам здесь самый борзый.
Яркому того и надо было. Я‑то уже опять захмелился.
— Пошли в кусты, поговорим.
— Пошли, — говорю, не парюсь даже. Чего–то злость такая взяла, что вот, и здесь найдутся люди, менеджеры среднего звена, которые умеют все поганить. Да люди ли?
— Давай–ка ножи здесь оставим, — хорошо, когда пьяный задор не теряет трезвых мыслей.
— Давай, — легко согласился мой противник, и мы положили на стол хорошие рыбацкие ножи. — Теперь пошли.
Мужики все замолчали. Неприятно как–то стало вокруг. Конев мой сидел, не поднимая глаз.
— Пошли, — я сделал шаг к кустам, попутно разминая руки да головой туда–сюда качнув, чтобы шея напряглась и крепко держала ее, — это важно бывает, когда получишь в лицо и боль застит глаза.
— Ты чего, боксер? — насторожился мой противник, замечательный такой — все сразу замечает.
— Боксер, — ответил я, хотя когда я был боксер — лет пятнадцать тому назад. Да и то низшего ранга и разряда.
— Ну ладно, — ответил яркий, и бой начался.
Ах, что это был за бой! Кусты трещали и ломались под нашей тяжестью, вес обоих был не мал. Яркий, как услышал, что я боксер, сразу стал за деревья прятаться и пинаться оттуда большими ботинками, хоть и был на полголовы выше меня. А мне так обидно это показалось, так хотелось этого бесенка наказать сразу и одним ударом, что я промахивался постоянно. Хмель, помноженный на ярость, — плохой помощник. А ярость была отменная — всегда в нашей жизни найдется тот, кто начнет диктовать, как нам нужно жить. И напористо так, словно один знает истину. А поддашься чуть — уже и на шею вспрыгнул, и понукает оттуда. И с уверенностью дьявольской, непонятно, откуда берется, ни тени сомнения посреди наглости. Очень не люблю я так. А потому и говорю:
— Подь сюды, чего ты прячешься?
А тот опять ногой из–за дерева — хабах, я еле блокировать сумел тяжелый ботинок, а то бы пах не собрать. Тут я совсем рассвирепел — чуть он только голову из–за дерева высунул, я ему левой в нее — буцк. Успел зацепить, чиркнул по скуле. Несильно получилось, но хоть раз попал. Заторопился, правда, и правой вслед — ащ наискось. Как перекрестил, получилось. Только так сильно, что самого на месте развернуло, и свалился я на колени. Яркий же, не будь медленным, выскочил из–за дерева и ко мне. И гляжу — ствол выхватил и ко лбу мне приставил. Ну, думаю, приехали, и холодный кружок так неприятно свербит кожу металлом. Но уж ярость никуда не делась. Поднимаюсь я с колен и говорю уродцу медленно и внятно:
— Если, — говорю, — пистолет свой смешной сейчас сам не выкинешь в кусты, я у тебя его отберу и по голове тебя забью нахрен его же рукояткой.
Смотрю, поразился он моей отваге и пистолет подальше кинул. Тут мы опять сцепились, но уже вяло, задышали тяжело, устали оба. На том и разошлись.
Я в палатку забрался, а там уже Конев лежит. Не спит, тревожится.
— Ты, — говорю, — про бесов все говорил, про кабиасов. Так вот встретились нам. Эти двое — точно нелюди. Только мелкие бесенята, немощные. Завтра увидишь.
А наутро проснулись от криков.
— Украли! — кричат. — Украли!
Я вылез на свет. Милиция уже тут, автоматчики с пистолетчиками. И наш знакомец как близким им докладывает:
— Был пистолет вчера, а сегодня нету. Вот право на ношение. Вот все прочие радости.
— Слышь, ты, — говорю ему. — Ты вчера пистолет свой сам в кусты закинул спьяну. Не помнишь?
Бросились они искать — лежит, родимый. Обложили они яркого матами, сели в моторку свою и умчались восвояси.
В этот день яркий как с ума сошел. Корежило его всего. Два раза еще кричал — то деньги у него украли на обратную дорогу. То рыбу пойманную. Ко мне же народ потянулся, с кем вчера выпивали, и другие прочие:
— Видели, как ты его учил вчера. И правильно. Он за три дня достал тут всех наглостью своей, хамло питерское. Правильно все.
— Да я не учил вроде, — а самому стыдно наутро.
— Да не, нормально все, — мужики говорят.
С ярким же точно что–то случилось. Точно бесы из него повылезали. Стал в истерике биться. Потом к людям пошел, к одному, другому, кем командовать до того пытался.
А все, не боясь уже, увидев, кто он есть, по–простому посылают его к матушке да батюшке. Первый, второй. Он к Васе, соседу нашему, а тот:
— Да надоел ты совсем. Не подходи больше.
Тут яркий к дереву, осине ближайшей, и давай вдруг рыдать неожиданно:
— Вы не знаете. Меня в детстве отец бросил. Я найду и убью его, убью!
И взрослый мужик, а плачет–заливается, как дите малое, брошенное. Аж жалко его стало. Вышли бесы из человека. Надолго ли?
— Ладно, — говорю, — хватит рыдать. Иди вон, горячего поешь.
Трудно порой, ой как трудно разобраться в человеке. Иной всем хорош — и пригож, и румян, и весел с притопом, а в душу заглянешь — есть что–то черненькое, какая–то червоточина. И такая она бывает извилистая, непростая — просто загляденье.
Другой же зол, как черт, несуразен, прихотлив, а прощаешь ему все. Потому что точно знаешь — свой человек, не продаст, не заступит за границу белого с черным.
Было у меня два друга — один с волосами, второй — без. Оба писали печальные и смешные книжки. Я в них прямо влюблен был за их талант и красоту.
С безволосым когда познакомился да почитал его первую книжку про войну — так и подумал: брат народился. Так он правильно все понимал, так писал искренно, с болью и бесстрашием. Такую женщину красивую любил, таких детишек славных нарожал! Да и сам хорош собой — взгляд пронзительный, голос зычный, подбородок небритый, мужественный. В солнечные дни над головой самодельный нимб стоит. Походка четкая была, как печатный текст. Не человек, а кумир молодежи и студентов. Он тогда еще весь в черном и кожаном ходил, даже и в носках. Но не это главное. Показалось мне вдруг, что не один я думаю о мучительных вещах, что нашелся наконец человек–глубокопатель, молодой, а правильный. Так он о жизни и смерти со знанием писал, так про детство рассказывал да про любовь плакал, как я почти не умел. Только потом что–то насторожило меня. Слишком уж все гладко и отважно получается. Будто по маслу пальцем — борозда заметная, а края оплывшие. Сначала я, после лет уже знакомства, все понять не мог — как же его зовут. То ли Мирон Прилавин, то ли Целестий Лабильный. Даже и сейчас не знаю. Как–то неуютно мне стало с человеком без имени дружить. А он пуще того — принялся революцией заниматься.
— За последние годы, — говорит, — у нас двадцать процентов населения заразились сифилисом!
Я от нынешнего времени тоже не в восторге. И про болезни разные побольше моего друга Целестия знаю. Туберкулез вырос и окреп, во всем мире про него забыли и лекарств новых не делают. И у нас не делают и забыли — и больные с открытой формой шашлыки на улицах продают. Да много еще другого, Мирону неведомого, по причине неспециального образования. Но чтобы двадцать процентов сифилиса…
— Слушай, — говорю, — дружище Мирон, вот нас пятеро тут стоит, беседует. Это значит — один из нас сифилитик. Давай–ка выясним — кто? А вот на рынке сто человек толкутся, включая стариков и детей. Двадцать из них — больные?
— Это статистика такая специальная, — быстро и правильно говорит мне Мирон, а глаза отважные и хитрые.
Дальше — больше. Гляжу, друг мой на государственном телевидении занимается революцией. А также в различных поездках за деньги налогоплательщиков.
«Какой молодец! — думаю. — Как он ловко занимается революцией под носом у властей!»
— Друг родной, — спрашиваю его, — а не боишься, что лодка раскачается с твоей помощью и не станет ни правых, ни левых, ни виноватых?
— Я знаю, что нужно начать, а там само все сложится, — заслушаешься моего красавца.
Дружу с ним, а все удивляюсь — и левак он, и православный христианин, и созидатель, и разрушитель одновременно.
— Да ты же бес! — догадался я внезапно.
Радуется.
— Поехали со мной на Север, — предлагаю, — почистишься.
— Я и так чистый, — отвечает. — Мне незачем.
Последний раз когда с другом моим общались, напились сильно, по–пролетарски, он бутыль со спиртом припас тогда. Мужикам пьяным — про баб да про машины поговорить, то–то радость.
Мы по Ленинградскому вокзалу тогда шли с трудом, возвращались после длительной поездки.
— Нравится мне мой джип, люблю большие машины, — по–рабочему честно сказал мне Мирон.
— И мне мой нравится, — с буржуазной изворотливостью подхватил я. — Вот сейчас вернусь домой, нужно будет обслужить машинку, масло поменять там, фильтра.
— А мне шофер мой все это делает, — приоткрылся на мгновение Целестий, но тут же опять улыбнулся располагающей улыбкой.
Попрощались мы как–то быстро. Я пошел прямо к поездам на Север. Он же нырнул внезапно вниз, в переход Казанского вокзала, и кокетливо стал спускаться по лестнице.
Я с недоумением и жалостью посмотрел ему вслед. А потом подумал про клоунов…
Конева, второго моего друга, тоже все любят. И я со всеми. Хоть, казалось бы, за что его любить. О нем нужно заботиться постоянно, иначе он вымрет, как редкий вид живого вещества. Вернее, он уже вымер, этот вид. Конев — один из последних представителей. Хомо интеллигентус, несмотря ни на что. Невозможно себе представить, чтобы Конев кого обидел. Хотя он уверяет, что так бывает часто. По мне так он — сама душевная нежность и слабость, несмотря на внешность и гадость. А того и другого тоже хоть отбавляй. Зато книжки его читаешь — и смеешься до слез. Редко так бывает, чтобы не сквозь и не вместо.
Внешне Конев примечателен. Худоба, борода, нос, очки. Руки тонкие. Душа крепкая, чистая и едкая. Когда первый раз его на Белое море взял с собой, он сзади на байдарке от усталости так ухал, что я пугался каждый раз — думал, белуха какая рядом всплыла. Вздрогнешь так всем телом, оглянешься — а там Конев чуть живой. И что важно — чуть живой, а гребущий, весло не бросающий. Наравне со всеми мастер. Я как вспомню о его службе в архангельском стройбате году так в восемьдесят пятом — оторопь берет. Реально представляю себе, что такое стройбат. Локальные войны отдыхают — там хоть ясно, кто враг — примерно половина людей. Здесь же все люди — враги. Живо–живо чувствую, как обрадовались военные строители, когда впервые Конева в своих рядах узрели. Я сам через подобное прошел, но хоть юношей был задумчивым, все ж с боксерским разрядом. Это и выручило в итоге. Конев же на ровном месте спотыкается, подзатыльник же наверняка весь мир его приводит в хаос. И вот быдло стройбатовское, сиделое и стоялое, веселое и пластичное, — и Конев между них. Ах вы, ночи, ах вы, дни. Кто понимает — молодец.
А удивительное рядом. Очень его рассказы о службе люблю, о том, что плохо жил до тех пор, пока сержанту Нурмухамедову не сделал наколку на плече в виде его любимой девушки. И когда девушка получилась в несколько раз красивее, чем на фотографии, Конев вдруг зажил хорошо. Потому что у всех сержантов, и даже у рядовых, оказались любимые девушки. И всем наколки коневские понадобились — толпа вдруг признала художника. Тут–то и картошечка жареная появилась, и коньячок армянский, и освобождение от работ. А также почет, уважение и слава — каждый с ним теперь хотел дружить. И я — тоже. Потому что почет выстоявшему. А когда он еще говорит, что сына любимого обязательно в армию отдаст служить, потому что иначе негде жизни научиться, — тут я вообще падаю ниц и ставлю стопу коневскую себе на голову. Потому что люблю людей из проволоки. Из сталистой. Она тонкая и гнется, конечно, но с большим трудом.
Все рассуждения свои я рассуждал на следующую ночь, когда угомонился, затих на час Дикий лагерь. Кое–где струился дым от догорающих костров. С разных сторон доносился рычащий мужской храп. Он странно гармонировал со стоящей кругом тишиной. Тишина была родиной. Русские люди спали на своей земле.
Мне не спалось. Я сидел и думал о многом. О том, почему правители наши уже век поголовно происходят из народа, из нас же, а счастья по–прежнему нет. О том, почему нас, русских, не любят за границей страны, а внутри этих границ мы сами не любим друг друга. О том, почему у нас нет мудрых стариков, старцев, которые научили бы нас отличать черное от белого, острым безжалостным лезвием рассекая зыбкую границу между небом и землей и не допуская этим прикосновения к сладким губам врага. Почему даже лучшие из нас врут, и не от этого ли постоянно напряжена и болит душа. Почему мы гадим на своей природе. Почему живем в постоянном говне и не пытаемся хотя бы лично отойти немного в сторону.
Глобальные эти вопросы измучили меня, и я стал думать о личном. О всех, кого любил, их сладко было вспоминать по очереди и вместе, и только я забылся — боль высекла слезы из глаз. Такая острая и непредсказуемая, что возопил я, неверующий и смышленый прежде: Господи, за что?!!!
«А за это, за это, и вот за то. И помнишь еще — за это тоже», — хорошо, когда сам себе можешь трезво отвечать на такие вопросы.
Было близко–близко к выходу солнца из–за ближайшей сопки. От жирной реки Варзуги пошел пар. Стих совсем и до того небольшой ветер. Зашевелились в прошлогодней листве просыпающиеся лемминги. Заворочались в палатках мужики. Протарахтела первая моторка, привезшая из деревни продавщиц лицензий. Тоненько вскрикнул кто–то в бесовской палатке. Пискнула птичка Божия. Я вытер глаза грязной от пепла ладонью и поднялся на ноги. Сегодня я должен был поймать рыбу.
Я точно знаю, что нет рыбы красивее и благороднее семги. Это даже не рыба, это — разумное существо, особой стати рыбный народ. Так умно и уместно все устроено в его жизни, от рождения и до смерти. Из родных рек уходит она в далекие моря своей юности и проводит там несколько лет в никому не известных занятиях, словно познает мир во всей его сладости. Затем, повзрослев, возвращается на родину. За многие сотни километров чует она вкус родной воды и приходит точно к тем рекам, где родилась. По пути к нерестилищам перестает питаться и только убивает, поморы говорят «мнет», сорную рыбу, которая может повредить ее потомству. После нереста скатывается обратно в море, чтобы продолжить жизнь, сделать еще несколько циклов, от свободы до любви, совсем как человек. А в реке остается стадо нянек, которое охраняет общее потомство, само не питается ничем, потому сильно худеет и в конце концов гибнет, жизнь на благое дело положив.
Трудно поймать семгу. Она рвет сети и избегает ловушек. Потому строили раньше сложные лабиринты, чтобы запутать ее, чтоб не выпустить. Но и тогда бежала их большая часть.
Лишь во время любви, во время пути на нерест, можно легко поймать ее. Как и человек, теряет она тогда голову и бросается на любую наживку. Как и человек, хочет защитить свое потомство и в благородстве своем становится легкой добычей. Нет вкуснее рыбы семги.
Я долго, оскальзываясь на прибрежных камнях, бродил вдоль реки. Возбуждение, азарт, гоняющие вверх и вниз по течению, утихли, и пришла усталость. Я в разных направлениях хлестал воду спиннингом, и каждый раз блесна приходила пустой. Иногда ее сильно дергало, и сердце тогда замирало в радостном предчувствии, но это были всего лишь речные водоросли, которые податливым пуком приплывали потом вслед за снастью. Счастья не было. Не было и удачи. Снасти мои, привезенные из далекой от моря местности, были скорее щучьими, нежели семужьими, и я начал ярко осознавать еле видимую раньше разницу. Я был глуп, неумел, неудачлив и беспомощен. Рыба не шла ко мне. Так же точно любая женщина чувствует недостаток твоей энергии, если ты устал и слаб, и любые говорения, шутки, изысканное кружение будут бессмысленны. Слабый остается голодным.
Я думал так и медленно отчаивался. Неспешно текла жирная река Варзуга, гораздо быстрее ее бежало время лицензии, уходила, ускользала от меня моя рыба. Где–то в глубине воды, за камнями, в медленных водоворотах обратного тока, что бывает возле глубоких ям, стояла она, отдыхала после борьбы с рекой и смеялась надо мной. Вернее — подсмеивалась, настоящие женщины никогда не смеются открыто, с окончательной бесповоротностью. Они всегда дают шанс.
В тщетных этих надеждах прошли последние полчаса. Подушечки пальцев уже сильно болели, натертые грубой лесой. Та, в свою очередь, начала путаться и виться в кружева, устав от бесконечных забросов. Многочисленные смененные блесны отдыхали в беспорядке в пластмассовом ящике. Последней я нацепил «тобик», подаренный нарядным москвичом. Нацепил, не веря уже ни во что, слишком уж аляповато раскрашен неестественными, кислотными красками был он. Но так же думаешь порой о людских игрищах — кому нужны их дешевые, злые кривляния. А потом глядишь — и сам уже пляшешь под общую прелестную дуду. Всех нас легко обмануть.
Она взяла быстро и яростно. Несколько раз успела всплыть, блеснуть ярким серебряным брюхом, отчаянно рвануться вглубь, извернуться, выстрелить против течения, притвориться усталой и вновь рвануться с предсмертной искренней силой. Я сам не успел испугаться и поэтому был неумолим. Тупо, пыром, пер ее на берег. Не было ни времени, ни пространства — лишь мы с ней. Мы были единым существом, связанным, как пуповиной, толстой плетеной лесой, которую невозможно разорвать. Я не помнил себя, не было рук, ног, ушей — ничего. Лишь в глазах бился серебряный огонь. Очнулся я, когда она уже лежала на берегу, не сумев разорвать нить, но сломав напоследок, в последнем излете, крючок обманной яркой снасти, уйдя от него, но уже на берегу, уже опоздав. Она освободилась в смерти, и это был единственный способ, единственный метод свободы. Для нее. Возможно, для меня. Вероятно — для всех.
Я сидел на берегу жирной реки. Тихо плескала о камни проходившая мимо вечная вода. Лежала рядом мертвая царевна — красавица–серебрянка. Солнце медленно выплывало из–за сопки. Начинался новый день. Последний. Здесь.
Я шел к навесу, бережно неся ее на руках. Прекрасное прохладное тело ласкало мои ладони своей ласковой тяжестью, своей неземной гладкостью. Оно было и в смерти стремительно. Я был очень рад ему. Я был счастлив ей.
Под навесом за деревянным столом сидел нахохлившийся, лохматый со сна Конев и пил свой утренний чай. Сладкий и горячий, он был здесь его единственной едой, кроме спирта.
— Конев, я поймал ее! Я поймал свою рыбу! — я был переполнен счастьем, громок.
— То–то я гляжу — идешь надувшись. Смотри, под навес не влезешь, — завистлив и точен был мой друг. Он умеет так, по–разному и одновременно.
Неслышно подошел Македоныч.
— Словил? — он вскользь посмотрел на мою рыбу, потрогал ее корявым пальцем. — В каком месте?
— За мысом, у камня, где водоворот, — ликовал я.
— На больничке взял, — констатировал Македоныч.
— …??? — кончились мои слова.
— Там яма у берега. Там ослабелая отдыхает. Другая же по середине прет.
«Ну ладно», — опять подумал я.
Мы печально собирались уезжать. Почему–то так здесь — тяжело, неприкаянно, никаких тебе бытовых условий, а душа накрепко прикипает к северным местам. Так, что, покидая их, отдираешь ее с болью, и долгое время потом сочится еще она сукровицей. Читал я про Бориса Шергина, великого поморского писателя, что когда жил он уже, старенький и слепой, с несостоявшейся судьбой и разрушенным здоровьем, приживалом на даче знакомых в Подмосковье, то уехал племянник хозяев на Север в путешествие. Вернувшись же оттуда, впал в длительный, слезливый, нескончаемый запой. Все ругали племянника, совестили, кляли на чем свет стоит. И только мудрый Шергин увещевал всех ласково:
— Не ругайте, не ругайте его. Вы не знаете, что такое Север!!!
Уложили вещи, разобрали собранную было Коневым байдарку. Он под конец похода решил, что совсем уже окреп, и даже сумел сделать лодку. Весь Дикий лагерь с интересом ждал нашего отплытия: байдарка — редкое судно в кругах матерых рыболовов. Но поднялся сильный полуношник, вспенил воду и погнал баранов по широкой реке. В такую волну соваться на воду не хотелось, и под усмешки лагерных жителей мы сложили лодку обратно в мешки. Все это усилило и без того тяжелую грусть. Уезжать в цивилизацию не хотелось так, что усталые руки сами опускались вниз и роняли на землю различные грузы. Нам опять помогал Македоныч. Палатка, спиннинги, мешки с байдаркой были снесены в лодку. Канистру с остатками спирта мы подарили благодарным мужикам. Самое ценное — пластмассовое ведро с засоленной семгой — я любовно носил везде с собой. Конев крепился — у него не было такого ведра. Заварили прощальный чай. Сели кругом с новыми друзьями, бесы уехали на день раньше. Во главу стола посадили Македоныча.
— Как жить, старик? — все не унимался с расспросами я. — Как разобраться в этой стране, где люди злы и добры одновременно, где ничто не движется вперед, а все только по кругу, где подвиги похожи на преступления, и обратно все тоже похоже? Где на словах вместе, а на деле все люди — враги?
— Почему семга мелкая идет? — интересовало практичных мужиков.
Моим глупостям старик улыбался устало, рыбакам же ответил коротко:
— Залома не стало давно.
— Что есть «залом»? — надменно спросил новичок, по виду — типичный питерский.
— Залом — самая крупная семга была, в бочку не влезала, вот ей спину ломали, чтобы поместилась. За десять килограмм вся, а то и в тридцать попадала. Она поздно шла из реки в море, последняя, перед самым льдом. А у нас был рыбнадзор, — Македоныч вдруг разговорился.
— Фамилия как?
— Не наша фамилия, Прищепа то ли Прилюба какой, не помню уже сейчас. Но такой идейный — все знал, как правильно, ни в чем не сомневался никогда. Тюрьма так тюрьма рыбаку, раньше строго было. А потом власть да научники решили реку перегородить. Сами все вычислили, ни стариков, ни прочего народа не спросили. То ли с вредителем семужьим боролись, то ли еще с чем глобальным. Сеть поставили в октябре.
— Дальше чего? — даже бывалые заинтересовались.
— А ничего. Прилюба этот несколько месяцев пришибленный ходил. Так–то раньше хорохорился да сеть ставить помогал. А через месяцев несколько проговорился: «Не будет больше залома, мужики, — говорит. — Ходил я по реке в конце той осени. Все берега колобахами такими мертвыми усеяны были. Разом все стадо вывели. С ним и вредитель пропал. Некому вредить стало».
— И где он теперь, идейный этот?
— Не знаю, пропал потом. Уехал куда, наверно. Теперь в другом месте служит.
Мы допили чай, поручкались с мужиками и сели в лодку. Македоныч дал течению отнести ее от берега и завел мотор. Тот затарахтел тихо, не нарушая лежащего вокруг покоя. Его ничто не могло нарушить. Ни наши новые друзья, отчего–то решившие проводить нас до ближайшего мыска, медленно бегущие по берегу с явной похмельной одышкой. Ни плеск семги, которую тащил то на одном, то на другом берегу удачливый рыболов, сразу сгущающий вокруг себя пространство хорошей, азартной зависти. Ни даже взлетающий с завидной периодичностью вертолет, возящий совсем богатых в верховье реки, где они тешили самолюбие на нерестовых ямах. Все это знала и видела не один раз жирная река Варзуга. Всю людскую доблесть, боль, гнев и отчаяние впитала она в себя и теперь текла мудро и неторопливо. Все было и все будет. Только бы не совсем в бесовское бесчинство впадали насельники земли, и тогда будет идти в глубине воды большое стадо рыбы, движимое любовью.
Так же неторопливо, как река, правил лодкой старик Македоныч. Есть вещи, о которых не принято говорить, вот он и молчал. Есть вещи, о которых говорить бессмысленно, и он не говорил. Но меня опять черт за язык тянул:
— Македоныч, а вот у отца Митрофана мы были. Вроде ничего мужик, церковь восстанавливает, книги пишет. Вы как к нему в деревне относитесь?
— А плохо относимся, — без заминки, как о давно решенном, отозвался старик.
— Почему? — я сильно удивился.
— Да понаставил всюду крестов своих, новых, не наших.
И таким холодом древнего раскола дохнуло вдруг, что жутью пробежал по коже дальний ветерок. Ведь прошли века, почти забылись войны, и лишь непримиримая память честной веры не простила дочери своей принятия искуса. Так и вкусившие однажды не простят обмана революции. Будут молчать и помнить.
— Ну что, до дома напрямки? — Македоныч, казалось, не заметил нашего волнения. — Давайте, приезжайте еще. Осенью приезжайте, тут совсем красиво будет. И листопадка пойдет, самая крупная после залома. Приезжайте, остановиться у меня можно будет, изба есть свободная.
— Я очень хочу, я обязательно приеду, — сказал я, а Конев промолчал. Его уже изо всех сил тянуло в цивилизацию.
— Ладно, до встречи тогда. Бог вам в помощь. И мне тоже — гавры еще проверить нужно до полной воды, — старик легко оттолкнулся от берега. Лодка как по маслу пошла по успокоившейся к вечеру воде.
Мы быстро уложили вещи в машину. Хотелось ехать — не тянуть саднящей горечи прощания с любимыми местами. Благо к нам они были спокойны, не назойливы — дали рыбы, ветром приласкали да водой окропили — на том спасибо. Сантименты для тонких душою. Мы же за несколько дней здесь покрылись грубою коркой грязи, копоти, запахов, радости. Мы вновь были сильны для мира. Черт нам был не брат.
А когда выехали из деревни и дорога вновь прошла у моря, не смогли не остановиться на прощание. Был уже поздний вечер. Ветхая серая дымка раненого северного лета висела над водой. Само же море было темно–синее, спокойное и неприветливое, как усталая от жизни старуха. Тихо и замкнуто лежало оно перед нами. Где–то невдалеке покрикивала стайка птиц, сидевшая на воде. Негромко постукивала уключинами рыбацкая лодка, угадываемая в темном силуэте. Размыто чернели всплывающие в отливе камни. Дальше было совсем сине, мрачно, беспросветно.
И вдруг что–то случилось! Что–то чудесное грянуло, произошло! Невероятный, безумный, отчаянно–веселый солнечный луч вырвался из узкой щели между низкими тучами и горизонтом. Он вырвался — и ворвался, и вдруг окрасил все золотом, неприкрытым, непредумышленным золотом счастья. И на темно–синем фоне засверкали, больно глазам и душе, — камни, птицы, поплавки сетей. И возле них, в золотой ладье, медленно перебирал, тянул золотые сети сверкающий человек. В сетях этих светлым золотом билась сиятельная рыба.
Через месяц я позвонил Коневу. Соскучился по нему, да и как–то замолчал он после поездки.
— Не ругай, не ругай меня! Ты же знаешь, что такое Север, — сказала трубка хриплым коневским голосом.
ЖЕЛЕЗНОЕ СЧАСТЬЕ ДОРОГ
Мне свойственны и сдержанность, и скепсис. И я не изменю им здесь. Но это будет трудно. Потому что мне очень сильно повезло. Так редко, но бывало в детстве: идешь из школы, вернее, слоняешься по улицам в приблизительном направлении дома, никого не трогаешь, ничего хорошего от жизни не ждешь — как вдруг сквозь щель дощатого настила за каким–нибудь ларьком «Союзпечати» замечаешь серебряный блеск двадцатикопеечной монеты. Это большая сумма — ты только что пообедал на пятнадцать (взял в столовке суп с рыбьим жиром за десять и картофельное пюре за пять, набрался смелости и попросил повариху — та полила его сверху бесплатною подливкой от гуляша), у тебя пять копеек на автобус, и тут — негаданное счастье. Двадцать копеек — это мороженое. Или, если в автобусе брякнуть пятаком по кассе, но не опустить его, а билетик открутить — тогда за двадцать пять можно купить в хозяйственном магазине какого–нибудь фарфорового бегемота небольшого размера, с широко раскрытой розовой пастью. Ими почему–то были переполнены хозяйственные магазины. В любом случае, двадцать копеек были большой мальчишеской удачей. Кому–нибудь все это покажется слишком приземленным. Я же просто помню вкус того мороженого.
Так и здесь — когда я с восторгом начинал говорить, что через две недели поеду поездом на восток страны, некоторые морщили лоб, другие — нос. «Вот если бы куда–нибудь в тропики… — вяло говорили они. — А так — Сибирь, бездорожье, грязь, разруха, китайцы…» Отдельные знакомые литераторы даже надменно кивали головами: «Да, звали. Нет, я отказался. Не вижу никакого смысла».
Мне не хотелось разбираться в их причинах. Я‑то знал, что меня снова посетила удача. Объять взглядом, измерить колесами всю огромную страну — что может быть прекрасней! Я мечтал об этом в отрочестве — не получилось. Я пытался в молодости — и долетел до середины — до Красноярска. Тщетно старался сделать это несколько лет назад. И вот — приглашают, зовут, в прекрасной и непростой компании, где каждый — зол, писуч и языкаст. В путь, наполненный физическими трудностями и моральными удовлетворениями. Сомнений не было. Было предчувствие вкуса.
Физические трудности
Расстояние — это трудно. Поездом из Петрозаводска в Москву, там — самолетом до Красноярска. Потом — сквозь Иркутск, Улан — Удэ в Читу. Все это за неделю. Долго считал, сколько получилось в тысячах километров. Сразу вспомнилось, как в Южной Корее рассказывал, где живу.
— Далеко до Москвы от вас? — спрашивали.
— Нет, недалеко. Тысяча километров.
— А до Мурманска?
— Тоже рядом. Тоже тысяча.
Смеялись.
А теперь почувствовал масштаб вживую — больше по усталости тела. Душа же ликовала — кругом простиралась Родина. Ушибленности ширью не было. Была восторженность размахом. Каждого из жителей страны нужно в юности провозить до самых до окраин. Чтобы напрочь исчезали мысли о самоуничижении и унижении других. Чтобы учиться дышать свободно и глубоко.
Моральные удовлетворения
Я ехал на восток в опасениях. По телевизору в различных рейтинговых передачах то и дело говорили: там взорвалось, тут протекло, здесь убили, и везде занесло снегом. Это ведь у нас, на русском севере, все более или менее спокойно, живут люди, решают проблемы, делают дела. А на востоке — на востоке другое дело. Меня не так давно попросили из одного глянцевого журнала, мол, напишите нам чего–нибудь чудесно–шокирующее про свой город. Чего–нибудь такое ужасное, чтоб стыла кровь и подрагивали конечности. Ну или в крайнем случае что–нибудь неприятно–смешное, выверт какой–нибудь циничный.
Я долго думал, но так и не смог ничего им написать за пятьдесят долларов. Да и за тысячу не смог бы, наверное. Ну шторм на озере был и набережную разрушил. Ну бичи подрались вусмерть, так это ж везде. Не трогает меня это почему–то. Не будит чувств. А вот девочка новорожденная умирала, в коме уже лежала несколько дней, на искусственной вентиляции — и покрестили ее. И не верили ни врачи, ни родители. А она на поправку пошла. И выздоровела. Друг доктор рассказал недавно, детским реаниматологом он работает. Мне вот это нравится. Глянцу — нет, не знаю почему. В этом Дима Быков лучше разбирается.
Так и здесь — еду и жду. Жду разрушенных городов, засилья китайцев, нищеты и безобразий всяких. Готовлюсь. «Но и такой, моя Россия…»
А приезжаем — и Красноярск с лимонно–желтыми сопками, с голубым Енисеем, с ухоженными улицами и красивыми людьми! Я был тут двадцать лет назад и хорошо помню — было хуже. Сопки желтели, Енисей голубел. Но главная улица отвратительно неухоженной была, и народ смурной ходил, серо–черный.
В Иркутске раньше не был, но очаровался сразу. Улицы с домами старой архитектуры, парки, красавица Ангара. Чисто опять же. Ухоженно. Разрухи не видно. Занимаются люди. Решают проблемы.
В Улан — Удэ я вообще влюбился. Такие люди красивые! Город размером с мой Петрозаводск — и потому милый. Даже голова Ленина на главной площади чудесная — шесть метров одной головы! Тайное наше оружие, в случае войны с той же Америкой — не надо никаких ядерных зарядов. Голову Ленина на Вашингтон им скинем, и победа обеспечена — содрогнется Америка в ужасе.
Чита тоже понравилась. Люди везде свои, родные, русские, даже если других национальностей. «Что это вы по–русски немного не так говорите, не как мы?» «Так с севера я, карельская тональность опять же. Понимаем ведь друг друга?» «Хорошо понимаем», — смеемся все.
Я, когда вернулся, встретил девушку знакомую, в аптеке она работает. Спрашивает:
— Ты случайно в Улан — Удэ, в Бурятии, не был в октябре?
— Был, — говорю, — возили нас.
— А я первый раз в жизни поехала родственников навестить. Включаю телевизор — а там тебя показывают…
Так что близко все. По душевному настрою, по мироощущениям, по чувствам. Родные люди живут. Наши. Свои.
Мы ехали в одном купе с другом–врагом моим (так он мне книжку подписал), уже не очень молодым, но по–прежнему революционным Захаром Прилепиным. И по городам вместе ходили, смотрели везде и участвовали. Я подумал: вдруг я чего–то не вижу, каких–то язв не замечаю, мимо катаклизмов неразрешимых прохожу? Захар–то зорким соколом везде поглядывал: он, как заметит где язву, сразу старается революцией позаниматься. Но под конец поездки друг мой приуныл, как–то не сложилось, видимо, с язвами.
В каждом городе нас встречали. Хлеб–соль, оркестр, праздничные речи — ладно. А вот чудесные стайки девчонок–библиотекарей — это что–то! Не знаю, чья идея была, но воплотилась она прекрасно. Всех нас сразу расхватывали, рассаживали по машинам, и образовывалась мобильная библиогруппа. Водитель — обычно чей–нибудь муж или друг, писатель — сначала хранящий гордое молчание, и несколько веселых, красивых и умных девушек, улыбчиво беседующих о литературе. Нас четко и оперативно развозили по библиотекам, школам и университетам. В приятных и острых беседах быстро таяла писательская настороженность, и на встречу с читателями он доставлялся уже разогретый, с открытой и доброй душой.
Во многом поэтому встречи проходили интересно и остро.
И трогательно. Особенно в те моменты, когда читатели, за недостатком обычных книг, выстраивались в очередь за подписью с распечатанными из Интернета произведениями автора, которые они сами любовно брошюровали и даже оформляли собственными рисунками. А вы говорите — люди отвыкли от чтения!
Моральные трудности
Мне трудно об этом писать. Но я не могу не помнить о ней. Все очень близко, связано, сложно. Было много новых лиц, много торжественных речей и возвышенных слов. Она сначала показалась очень простой. Глухо повязанный платок, темное длинное пальто, молодое лицо без косметики. Одна из сопровождающих, везущих известных и маститых на встречу с восторженными. Я даже не помню город, Иркутск или Улан — Удэ, слишком быстро крутился калейдоскоп. Но то, как быстро она заинтересовала, ее манера говорить робко и в то же время отчаянно и правильно, правильные вещи, — это бросилось в душу. Было странное в ней, в этой девушке, а писатели — народ наблюдательный.
Ее стихи похвалил столичный критик. А потом мы с Прилепиным позвали ее на прощальный банкет. Она стеснялась и не хотела идти. А мы уговаривали, опьяненные успехом и обилием поклонниц. И она пришла, и опять удивила — красивая, яркая женщина с насмешливой улыбкой и печальными глазами. Отчего–то пила она только воду и, смеясь, говорила нам, что похожи мы на артистов. Захар по–детски радовался, а я усмехался про себя, видя ее иронию. И все равно было здорово, мы болтали, внезапно сдружившись, полдня назад познакомившись, болтали о наших рассказах и ее стихах. И было видно, как это волнительно и радостно для нее.
А потом настала пора ехать. Мы вышли на холодное каменное крыльцо и стали уже прощаться. И ей было жаль, она сильно смущалась, и я очень хорошо понимаю ее волнение. Зато я не понимаю себя. Знаю, что давно не в медицине, что утратил ту быструю реакцию помощи, которая была раньше. Но все равно мне больно вспоминать, как растерялся и не понял ничего, когда она жалобно заскреблась, стала хватать меня за рукав. А когда понял — было поздно, я не успел подхватить, она упала прямо на холодные и гладкие камни ступеней. Я промедлил эту секунду.
Знаешь, — хочется ей сказать, — мне все очень понятно. Я не люблю людей с фильтрами, а их большинство. Настоящие же слова пишутся теми, кому очень больно. Мне трудно было об этом писать, а теперь стало радостно. Потому что я точно знаю: у тебя хорошие стихи. И это — главное. И самое важное, чтобы ты знала — все обязательно будет хорошо.
На следующее утро поезд опаздывал. Мы поднялись в пять утра, размялись и умылись, а он все шел и шел сквозь огромные пространства родной и неведомой страны. Я смотрел в беспросветно–темное окно, а попутчик мой вдруг включил на своем ноутбуке музыку, какой–то русский рэп нижегородского разлива. «Я русский, я русский, я русский…» — обидчиво доносилось из динамиков, а попутчик мой, весь в черном, в шапочке с непонятным крестом посреди лба, стал вдруг бесновато извиваться на койке в такт звукам. Глаза он прикрыл от странного удовольствия, а руками начал выделывать дискотечные движения.
Смотреть на это нелепое камлание здорового тридцатипятилетнего мужика было неловко, и я отвернулся к окну. За ним лежала Родина.
Физические удовлетворения
В один из дней августа 1991 года я сидел в аэропорте города Нью — Йорк. Две недели студенческого обмена вместили в себя очень много. Там были и медицинская практика в американских больницах, и переход вброд Миссисипи в ее истоках, и внезапная и резкая, как солнечная боль в глазах от ослепительного снега, страсть к девушке из штата Миннесота. Магазины, которые для нас явились музеями чревоугодия, тоже там были. Особенно радовали ликвер–сторы. Бесшабашная студенческая юность свободно носилась через границы, и это было молодое счастье. Я сидел и ждал самолета домой. В руках держал литровую бутылку водки и любовное письмо, где неистовое желание замуж пересиливало страх перед русской полуазиатской сущностью, внезапно порушившей тихий уклад. Мне тоже было печально, но я очень хотел домой. Так сильно, что когда в новостях пронеслись кадры народных волнений в Москве — не возникло ни сомнений, ни страха. Так остро, что предложение остаться прошелестело мимо ушей и мозга бесплотной тенью упавшего осеннего листа. Тревожное чувство нахождения вне своей страны было таким же глубоким и мучительным, как памятное еще ожидание службы на флоте. Тогда тоже всем гуртом принялись писать заявления в Афганистан — только бы не три года на море. Так и здесь — когда угодно, откуда угодно — но только бы домой. Чувство это было нелогичным, необоснованным, детским — и оказалось мудрее всех практических выкладок и умственных построений. Оно дало счастье жизни и причастности к самой огромной, нелепой, прекрасной и безжалостной земле.
Потом было много всего. Наше время — не самое легкое в жизни страны и ее людей. За трудностями и душевными неурядицами мы часто забываем о своем чувстве. Иногда кажется, что его совсем нет — когда насельники земли очередной раз придумают и учудят такое, что душа перевернется. И захочется в спокойное далеко, чтобы все размеренно, умно и правильно. Но стоит оглянуться вокруг, прислушаться к людям, облокотиться взглядом на природу, как понимаешь: никуда тебе отсюда не деться. Ты — чувственная, неотделимая часть всего этого большого целого. Этих желтых сопок над голубым Енисеем. Этого байкальского ветра, приветливо шлепающего тебя по щекам холодным дождем. Этих унылых бурятских степей с туманными и сладкими горами далеко впереди. Этих разных, злых и добрых, душевных и отпетых людей, говорящих на одном языке.
Железное счастье дорог
Железную дорогу раньше называли — чугунка. Дед мой — почетный чугуночник. Всю жизнь он прожил рядом с дорогой, в месте, где сходятся два пути — из Орши и Могилева. До каждой нитки рельсов от дома — двадцать метров. Двадцать минут, полчаса затишья, и дом начинает трясти — мимо проносится поезд. Так сутки, годы, десятилетия. Деду сейчас девяносто пять. Он сам еще выращивает огурцы, солит их.
— Папа, как ты их делаешь, такие вкусные? — одна из дочерей, моя тетка, спрашивает.
— А ты шо, не умеешь?
— Да не получаются так, как у тебя.
— Просто все. Беру огурец большой, зрелый, не тех младенцев, что вы срываете. Режу, в банку кладу. Потом всякой х…ции туда пихаю. Все.
Даже баня у деда из шпал. Запах креозота с раннего детства знаком мне, любим и ненавистен. Приятен на жарком солнце, во время послеобеденной неги. Отвратителен, когда старые шпалы пилишь тупой двуручной пилой, — деду выписывают их на дрова.
Знаком вкус угольной пыли на губах — дядька тоже чугуночник, начинал еще на паровозе, катал меня — и жаркое чрево топки завораживало детский взгляд.
Знаком ритмичный гул составов, он настолько в крови, что ритм этот и гул во многом сложили, сплавили жизнь.
Потому что Москва — Могилев — это детство.
Мурманск — Петрозаводск — морозная зимняя юность, попадающая в отпуск с Северного флота, стучащая замерзшими флотскими ботинками по ледяному перрону, и лишь наличие добрых проводниц спасает от отсутствия билетов.
Нью — Йорк — Северная Дакота — безбашенная молодость, когда весь мир — брат и небо по колено.
И красно–синий вагон с белой надписью «Литературный экспресс», везущий в себе компанию злых, языкастых и писучих людей, особо чутких к миру и войне. Везущий по одному из самых жестких на земле маршруту — от Москвы до Владивостока. Везущий, чтобы они еще раз поняли, многоголосо объяснили себе и всем то, что выражается одним словом.
«Сорок лет в пути» — почему–то эта надпись тоже была на вагоне.
ЗМЕЙ. Голос внутренних озер
Се, даю вам власть наступать на змей и скорпионов и на всю силу вражью, и ничто не повредит вам;
Св. Евангелие от Луки 10:19
syц, syц–ruocci tulee*
Едем как–то с Колей по деревне на моей машине (Коля на своей редко ездит, когда чужая надобность), и он мне говорит:
— Слушай, а что ты все про север пишешь, про Белое море? Пора бы уже и про нашу деревню написать.
Я степенно отвечаю, ведь с Колей иначе нельзя:
— Понимаешь, — говорю, — про север я уже многое знаю. Ездил, изучал, разговаривал. А про деревню еще не все. Да и что, юг у нас, что ли?
— Нет, север, конечно. Но это больше для пришлых. А для нас–то — юг.
Коля помолчал. Мы проехали еще метров пятьсот.
— А вот тут, в траве, пять бетонных столбов лежали. Все про них забыли. Так я их потом домой утащил, — горделиво, но неожиданно произнес карел.
— Видишь, я про столбы не знал. А знал бы — сам утащил. А ты говоришь — про деревню.
Коля довольно улыбается. Очень много про деревенскую жизнь я узнал у него.
Я начал строиться здесь пять лет назад. Сейчас уже и не верится, сколько трудов было переделано, сколько нервов и сил потрачено, сколько испытано новых чувств. Я тогда принялся за дело с задором отчаянья. Мы как раз разводились с женой, вернее, из последних сил пытались остановить неумолимо рвущееся, остановить хотя бы ради детей. Вот тогда мне и свезло негаданно — прикупил я у Коли красивый кусок земли у самого озера. Прикупил недорого, но и недешево по тем меркам. Все стороны сделки остались довольны. Коля тут же взял для своей супруги стиральную машину–автомат. Я же довольно рассматривал документы — люблю начинать с них. Отцовский опыт научил — он всегда начинал дела с бухты–барахты, потому и рушилось многое в итоге.
Кто же знал, что через полгода земля резко, прыжком поднимется в цене и Коля на время огорчится. Кто же знал, что на земле моей, которую местные называют «кививакайне», или «каменное место», окажется полным–полно змей, царство просто змеиное, а не рай земной.
Всю жизнь я ужасно их боялся. Два раза в жизни буквально цепенел от страха, когда видел извилистую стремглавость в траве. Не было и речи, чтобы убить, отпрыгнуть, убежать — каменным истуканом замирал я при малейшем подозрении на гада, ежесекундно ожидая от него прыжка, укуса или еще какого подвоха. Коля же, которому стал жаловаться на них, отомщенно ухмылялся…
Потом, правда, научил, как с ними бороться.
— Хоть и любим мы все живых тварей, но опять же непорядок — змеи на участке. Сама–то она бросаться не станет. Но дети бегать будут у тебя, наступят, не дай бог. Да к тому же, говорят, за убитую змею сорок грехов прощается.
Научил он меня подстерегать время, когда только–только весенние проталины начинают проступать. Кругом снег еще лежит, а на бугорки разные, на камешки оттаявшие начинают гады вылезать греться. Они тогда вялые еще, сонные. Летом же не угонишься за ними, до того шустрые да неприятные. Вот и стал я на них охотиться по весне…
Раньше казалось — змея снега как огня боится, холоднокровная ведь. А теперь знаю — ничуть. Выйдешь на охоту по первому теплому солнцу, глядишь — лежат уже в разных местах и позах. И до того ужасные, даже в неподвижном состоянии — просто жуть. Лежат, греются, головка маленькая, тело гибкое, глазки острые. Тут нужно набраться мужества и резко с лопатой бежать и рубить без жалости. Иначе за секунду сообразят про опасность и в щель какую юркнут. А если резко да голову отрубишь сразу — всё, приехали. Правда, долго извиваться еще потом будет мерзко, но уж все — дело сделано. Кровь ее пойдет, ужас твой уляжется, примиришься ты с ней как–то. Неприятно, а что делать. Жалко, а надо. Я перед каждой извиняюсь потом:
— Извини, — говорю, — но вы должны понять — здесь теперь мое место. Здесь я теперь живу. Ступайте в леса, в болота, вдоль по берегу — места много везде. Но теперь здесь — мое.
Всего за три года восемьдесят штук убил. Лопата у меня специальная есть — «змеебой» называется. И за эти годы не то чтобы смирился с ними, бояться перестал — нет. Как–то понимать их стал, что ли. То, что нужны они тоже для природы, красивы даже. У меня они трех окрасок в основном — черные, серые, коричневые. Правда, этим летом одну ярко–оранжевую видел, маленькую, аж залюбовался. А приятель мой встретился неподалеку, в лесу, с огромной — больше метра длиной и толщиной с мужскую руку. Она даже убегать не стала, а к нему поползла, шипя угрожающе. Чувствовала свою силу. Он убивать ее не стал, прыгнул только очень далеко. Вот тебе и север.
Коля же все хихикает:
— Такая наша северная жизнь. Комары да птицы, звери да змеи.
Но советом помогает по–прежнему:
— Ишь, — говорит, — прорва какая. Ты еще попробуй по осени керосином их норы пролить, старики карелы так делали. Да траву по весне сжигай обязательно. Только осторожно — ветер выбирай, чтобы от леса к озеру. Да встречный пал сначала пускай, потом уж основной. Да пара–тройка людей чтоб в помощниках была обязательно, с ведрами и лопатами. А то — не дай бог. Но сжигать траву обязательно нужно. Глядишь, и клещей не будет, и змей окончательно победишь. Хотя как знать, как знать…
И уж потом на вопрос мой о защите дома да бани от них, чтоб не залезли, опять с карельской усмешкой своей:
— Да не боись, не полезет она, где духом человечьим пахнет. Да и щели забьешь понизу досками. Змея — она тебе не крокодил ведь. Дерево зря грызть не будет…
Попривык я, попривык. И брачных игрищ их насмотрелся, и выходов змеенышей. И того, как однажды голова с коротким обрубком туловища долго, несколько часов ползла ко мне, чтобы отомстить и сохранить честь. Трудно в этом признаться, но даже почти полюбил их, где–то очень глубоко внутри. Потому что увидел однажды, как, испугавшись меня, из клубка вывернулась самочка и побежала вдоль берега. А вслед за ней бросились четыре разгоряченных, но тоже испуганных самца. А один, самый робкий, ринулся в другую сторону. Но быстро очухался, любовь сильнее страха смерти, и перед самыми моими огромными сапогами соскользнул вслед за остальными, боясь опоздать…
Как рассказывал мне однажды мой друг, писатель и охотник:
— Знаешь, я очень люблю зверей. Наблюдать за ними, изучать. Убивать их. Есть их очень люблю. Разговаривать с ними…
Единственно, еще хуже я стал относиться к людям. К одной неприятной категории. Которые на словах стали очень радеть за моих змей. Жалеть их. Говорили:
— Ну как же так. Это же все живые существа. Нельзя их убивать. Нужно косить траву, прогонять мышей. Они тогда сами уйдут.
Я им отвечал тогда, мол, приезжайте, жалейте, любите, ловите и отпускайте в лес. Нет, мы боимся сами, зато знаем, как правильно. И постоим в сторонке, благостные.
Не люблю таких. Есть в них какая–то изначальная, глубокая ложь.
Зато сам, после долгих уже лет, знаю — никто никуда по своей воле не уйдет. Жизнь жестока, а смерть и любовь — две рядом стоящие вещи. Да и какой же рай без змей…
Что у меня тут рай — я понял очень быстро. Ибо каждой твари по паре на этом берегу. Вдоль него плавает ондатра и добывает ракушки со дна озера. По краю земли, иногда тоже ныряя в воду, пластично гуляет норка и ловит то рыбу, то мышь, то змею. В траве прыгают огромные зеленые кузнечики и осторожно вышагивают вальдшнепы. Иногда высунется из гущи ее подростковая голова коростеля, оглянется вокруг, откроет несуразный свой рот и завопит надрывно, будто режут ее. Низко в небе проносятся чайки, кроншнепы, цапли. На том берегу видно, как из зарослей лиственных деревьев то и дело взмывает ввысь пара черных журавлей. За всем этим свысока наблюдает парящий орел. Иногда, впрочем, он садится на столб изгороди и высматривает земную добычу. Зимой окрестные рябины объедают свиристели, снегири и прочие зеленушки. На снегу видны следы лисицы, которая искала что–то под баней, а потом убежала через озеро. К дому приходила ласка, тоже, видимо, за мышами. Осенью в синем небе пролетают голосящие гусиные стада, постепенно выстраивающиеся в стройные ряды. Парами реют лебеди. И вообще — я очень добрый истукан. У меня даже нет ружья…
Однажды заяц в гости приходил. Сидели мы с гостями из Москвы за столом, ели шашлыки, выпивали и наслаждались летним вечером, теплым ветерком с озера и отсутствием комаров, коих этот ветерок сдувал с поляны. Все было вкусно, прелестно, тихо. Вдруг смотрю — в траве что–то шевелится. Что–то слегка возвышается над ней. Я на всякий случай внимательно смотрю за различными шевелениями. Пригляделся — уши. Заячьи. Пасется заяц в трех метрах от нас, никого не боится. Я гостям осторожно его показываю. Они же, две заядлые пушкинистки, которые в любом живом существе видят проявление Пушкина, давай стучать по столу и кричать: «Пушкин, Пушкин, Пушкин!!!». Заяц послушал это все и убрел печально в лес. Он по–прежнему чурался земной славы.
Девчонок я заранее предупреждал про змей. А они ничего не боялись. Раскинут покрывало в траве, в самом змеюшнике, и загорают целый день. Видимо, нет ничего страшнее жизни в Москве. Так за неделю ни одной не увидели. Я, правда, говорил, мол, не бойтесь, они не бросаются. Главное — не упасть на змею. Одна гостья, Наташка, постоянно везде падала. Способность у нее такая. Вот мы опасались — как бы не на змею. Но молодцом держалась. Только в конце уже своего визита вдруг упала на знакомого мальчика, который помогал ей из лодки выйти. Мальчик лежал и хохотал от радости. Тоже — загорелая змея…
Озеро очень красивое. Длинное, одиннадцать километров, и узкое, есть ли километр — не знаю, оно изогнутым восточным клинком вонзается в массив лиственного леса. Деревья, в основном береза и осина, осенью начинают сверкать золотом и киноварью, и лишь кое–где среди них возвышаются островками вековые темно–зеленые ели. Если видишь такой островок — знаешь — там был погост. Видимо, старые люди сажали их специально на кладбищах. Ель — дерево темное.
Называется озеро тоже интересно. Я спросил как–то у Коли, что такое «крошно». Он ответил — были, мол, в старину такие заплечные берестяные туеса особого плетения. Чем больше ягод ли, грибов ли, другой лесной еды клали в него, тем длиннее он становился. Вот и озеро такое же длинное, будто полное рыбой. Потом на Белом море в селе Нюхча, в тамошнем зачатке музея, который местные бабушки называли «хламной сарай», увидел и узнал, что есть и русские «крошны», доски с наплечными ремнями и держателями для тяжелого мешка, чтобы спине было прямее, легче при перетаскивании тяжестей.
По берегам Крошнозера лежит несколько поселений, сельг по–карельски. Деревня Крошнозеро самая большая. Ганганалица, название берущая от ганга, старинного долбленого челна. Там, по преданию, было сделано первое в Карелии кантеле. Горка. Рыбка. Спиридоннаволок. Ёршнаволок. Все деревни карельские, старинные, поэтому есть у них истинные имена. Тот же Ёршнаволок по–правильному называется Кишкиниеми, где «кишки» — ерш, а «ниеми» — наволок, мыс. Есть еще, вернее была, таинственная деревня Плекка. Сейчас на месте ее только буйнотравье да темные ели погоста. Куда она делась, почему сгинула — местные отводят глаза и говорят, что не знают. Лишь однажды Коля проговорился, что деревня была полностью раскулачена и выселена. Куда можно выселить из этого медвежьего угла?
В деревнях еще сохранились старинные двухэтажные карельские дома, покосившиеся, но могучие, словно те старики, что в былые времена расчищали поля от огромных валунов и вручную копали канал в каменистой почве, где сейчас бежит речка возле моего дома. В Горке стоит и старая часовня. Лет ей, говорят, столько же, сколько и деревне, а с какого года деревня — никто не помнит.
В озере рыбы нет. Теперь, пообщавшись с крошнозерскими карелами пять лет, я знаю, как нужно правильно отвечать на нелепый вопрос — есть ли в озере рыба. Так же, если спрашивают, где собрал столько грибов, ягод, нужно говорить — в лесу. Зверя, птицы тоже нет. Все плохо. Практически голодаем. При этом самое трудное — сдержать так и лезущую на лицо победную улыбку.
Но вот раньше рыбы действительно было много. Коля рассказывал, что в колхозе было две рыболовные бригады. И когда он шел со школы домой мимо рыбаков, те передавали ему для родителей рыбину, судака или щуку. Так говорит, что часто не мог нести ее в руках из–за тяжести, и потому тащил за собой по снегу.
Потом кто–то умный, пекущийся о счастье на всей земле, решил, что нужно осушить окружающие мелкие ламбы, бывшие нерестилищами. Для блага всего человечества поля важнее, а природа глуповата. Сейчас нет ни полей, ни нерестилищ.
Потом все тот же умный решил, что в озере нужно разводить ценную рыбу пелядь. Для этого — вытравить ядом всю остальную. Несколько лет пеляди было столько, что ею кормили свиней. Потом пелядь вымерзла, ее нет. Другой рыбы тоже нет — говорю я пришлым и осторожно улыбаюсь. Но и самому только через пять лет показали местные кой–какие места и кой–какие озера. Да и то, подозреваю, — не самые лучшие. Потому что пару раз брал меня Коля на рыбалку с собой. Так вот, не поймали мы с ним ни одной рыбины. Это для того, чтобы больше не просился.
Никогда не забуду, как пригласил он меня однажды поужинать. На ужин была самая вкусная северная рыба — ряпушка. Приготовленная по–карельски, с лучком, постным маслицем, в небольшом количестве воды на сковородке, она бывает так вкусна, что можно легко откусить себе пальцы рук, забывшись за едой. А когда Таня, Колина жена, уложит ее плотненько, брюшками кверху, чтобы весь сок оставался в рыбе, — тут останавливается мгновение, и ты находишь себя только уже перед пустой тарелкой. Так вот, едим мы свежую, только пойманную ряпушку.
— Откуда? — спрашиваю.
— Да с Лижмы, брат угостил, — Коля по привычке хитро улыбчив.
— Вкусная? — теперь он мне задает вопрос.
— Очень, пальчики откусишь, — искренне хвалю я.
Коля радостно смеется:
— Ну, городской, не едал ты вкусной. Послезавтра приходи. Я с Крутозера приеду. Но та на третьем месте по вкусу будет. А на втором — с Трутозера. А самая вкусная — с Глупозера. Только она поздно нереститься начинает, в декабре, уже подо льдом. Достать трудно. А ты говоришь — вкусная.
— А что ты, про каждое озеро сроки знаешь?
— Да знаю маленько, — Коля с трудом скрывает гордость. — А онежскую вашу ряпушку мы совсем не едим. Невкусная она.
Как можно после этого без мягкого юмора смотреть московские передачи, где умелые повара готовят из мороженой, полупротухшей рыбы французский рыбный суп? При этом один из них, я сам видел, советовал для пущего навара варить рыбу нечищенную, в чешуе и с кишками, вырезав только жабры и глаза. Ну, жабры, я понимаю, горчат. Но глаза–то зачем, глаза? Эх, дорогие мои москвичи…
Хорошо жить на берегу озера. Дикая вода — она живая. Не то что домашняя, в кране или там унитазе. В озере–то солнце мелкими смешками пляшет на волнах. То барашки пены опасливо бегут под сильным ветром. То стекло штиля вбирает в себя всю неохватность неба. Озеро меняет цвета, оттенки, настроения. Вода то прибывает, то убывает. Летом зеленеет, зимой белеет. Озеро постоянно с тобой, ежесекундно в твоих мыслях и чувствах, где–то на краешке души постоянно присутствует оно. А еще озеро разговаривает. Плеск волн — это понятно всем. Но вот поздней осенью, когда тонкий лед встал ночью, а под утро его сломало, и мелкие льдинки бьются друг о друга и о берег, и с озера доносятся прозрачные, хрустальные звоны. Или когда вечером, почти в полной темноте, с середины вдруг доносится звонкий пушечный удар, и ты гадаешь — щука ли, бобер, ихтиандр всплыл? А еще озеро говорит голосами живших здесь, работавших, любивших его людей. Это были совсем непонятные, невероятные теперь люди. Они двигали огромные камни, прорубали в лесах дороги, строили церкви и дома с помощью одного топора. Строили так, что нам теперь становится завидно; так, что не купить теперь ни за какие деньги, не возвести ни из каких современных материалов. Никогда в новом химическом доме не будет дышаться, спаться так, как в бревенчатом, деревянном. Этим летом, когда царила страшная жара, я зашел в полдень в свой не до конца, но почти уже достроенный дом. Я старался строить его по старым рецептам. Рецепты щедро выдавал Коля. Я зашел из пекла и удивился — в доме стояла прохлада. Без кондиционеров, без любых приспособлений. А еще здорово протопить деревянный дом зимой. Первый день будет прохладно. Будет даже немного холодно. Но это до тех пор, пока дерево не наберет тепло, пока бревна не станут греть приложенную руку. После этого можно лишь слегка подтапливать. Дом будет дышать вместе с тобой.
Голосами деревянных домов тоже говорят внутренние озера. Голосами построенных на их берегах церквей. Голосами темных елей погостов. Голосами смеявшихся на берегах детей…
Тяжело жить в карельской деревне. Непривычно. Непривычно пришлому, местные–то каждый кустик, каждую тропинку знают, приспособились ко всем безумным обстоятельствам нашей жизни. И кто ж их осудит за это, когда не первый век страна ломает свою деревню, а все справиться не может. С хитрецой, с подвохом, с подковыркой, а деревенский мужик будет свою линию гнуть, свою правду иметь, будь ты хоть кто — злодей городской, а то и вовсе столичный житель…
Так и я — приехал дом подымать, а законов деревенских не знаю, не приучен. У нас ведь в городе по–другому, все нищие, богатые тоже плачут, а в подъездах по–прежнему гадят американские шпионы. А мужик все равно за свое держится, за землю, хоть и поотбирали все, а немножко есть. Вот и держится, и правильно делает.
У меня по границе участка протекает речка. Не речка даже — ручеек. В весну полноводный, с водопадиками, летом он почти совсем пересыхает. И задумал я недоброе — ставить забор, отгораживаться. Тогда и познакомился с Бородой.
Борода — мужик примечательный. Прежде всего внешне — широкая, окладистая борода, могучий живот, степенная походка. А самое главное — какая–то незлобивая рассудительность. Хотя и простым его не назовешь. Есть что–то дьявольски пронзительное в его маленьких глазках под густыми клочковатыми бровями.
Борода — не местный, всю жизнь мотался по стране, строил мосты. Карьеру закончил начальником мостоотряда где–то далеко в Сибири. Потом поселился здесь, в деревне. Сначала был директором охотбазы, теперь — просто пенсионер, выстроил себе домик неподалеку от меня и живет там со своей бабушкой, которая старше его лет на пятнадцать. Но ничего, бодрая такая старушка. Говорят, она была кухаркой у него в мостотряде.
Мне нравится, как он общается с деревенскими, даже и со спившимися алкашами. Какой–то у него есть подход, что получается договориться. Они приходят, что–то делают — работа кипит. Я пока такого подхода не знаю…
А начиналось наше общение не очень хорошо. С того же забора…
Я как рассуждал — если граница участка проходит по речке, не ставить же забор посередине ее. За рекой — ничейная земля, лес. Вот я и думаю — поставлю забор по тому берегу. Радуюсь — будет у меня своя речка, нижняя ее часть — никто ею не пользуется, рыбу в ней не ловит. Только змеи мои ползают. Пошел у Бороды мнения спросить, сосед все–таки. Он говорит:
— Я не против.
Я тогда колышки для разметки забора забил, веселюсь. Наутро прихожу — колышки выдернуты, валяются рядом. Я удивился, вроде, никого не было. Опять забил. Наутро опять выдернуты. Тут я насторожился, поехал к Коле за советом.
— Эвон чего захотел, речку ему, — обрадовался Коля.
— Так чего же, по бумагам моя вроде.
— По бумагам земля твоя. А речку не тронь — другим обидно будет.
— Я договорился со всеми.
— Вот и договорился. Не тронь речку, говорю. Если хочешь хорошо жить.
Я подумал–подумал и говорю:
— А вот смотри, через мой участок люди чужие ходят, палатки даже ставят, когда меня нет, костры разводят возле бани.
— Тут твое право. Ставь забор отсюдова. Пусть обходят. Нечего здесь чужим делать.
Странная логика, непривычная, не городская. Не советская. Деревенская какая–то.
Поехал я опять к Бороде:
— Слушай, — говорю, решил я по речке забор не ставить. Пусть так будет. А от дороги загорожусь.
Борода внимательно посмотрел маленькими глазками:
— А и правильно. Подсказал кто?
Я говорю:
— Коля подсказал.
— И молодец, все правильно.
С тех пор зажили мы душа в душу. Борода себе тропинку через лес прорубил. Речкой вдвоем любуемся. А когда понадобилось ему электричество подводить, он ко мне пришел. Столбы ведь я ставил да линию тянул — дорогое удовольствие оказалось.
— Слушай, — говорит, — сколько возьмешь, чтобы я к твоему столбу подключился?
Городская современная логика какая — посчитать затраты, разделить на количество столбов, да и сказать сумму. Это если правильно. Неправильно, но тоже можно и часто — сказать сумму за всю линию, чтобы полностью окупить — деваться–то человеку некуда, все равно заплатит. А я подумал–подумал, наученный, да и говорю:
— Ничего не надо. Так подключайся…
Зато теперь, когда я в городе, каждую неделю звонит мне Борода:
— Я здесь. Все нормально, не беспокойся. Наблюдаю.
А я еду — пива ему баклажку везу. Водки он давно не пьет…
Вот не определился пока, нутром чувствую — какая–то более правильная жизнь в деревне. Вода чистая. Воздух вкусный. Холодно стало — пошел дров принес, истопил печку — тепло. Платишь за электричество только. Да и то — временно. Скоро батарею солнечную поставлю или еще чего из современного. Змею заметил — убил. В душе змея зашевелилась — в бане попарился, в прорубь нырнул, с людьми хорошими пообщался — ищешь — ау, змея, ты где? Не отзывается, спряталась. А чем меньше змей в душе, тем больше в ней любви и спокойствия. В городе же не знаешь, куда деться от этих гибких гадов. Кругом они — сверху, снизу, внутри. Нет, в деревне лучше.
Я говорил уже — раньше очень змей боялся. А потом Коля мне карельскую притчу рассказал. О том, что поспорили как–то змея и щука: кто из них до берега озера быстрее доплывет — будет на суше жить.
Щука сказала:
— Если я выиграю и буду жить на берегу — первым делом съем ребенка и барашка.
А змея ответила:
— А если я выиграю — никого не буду есть. Буду везде прятаться, чтобы меня не видели.
Услышал их спор Бог. И змея выиграла.
А я так и представляю — что было бы, если бы под каждым кустом сидело по щуке. Проходишь мимо, а тебя за ногу — цап всей пастью. Так что не очень я теперь змей боюсь. Только тех, которые внутри.
Когда мне дали первую литературную премию, я был очень горд собой. Как же — статьи, интервью, поклонницы. Впервые в Карелии. Лучший молодой писатель России. Вода и огонь позади, впереди лишь медные трубы.
Один раз нас с женой очень напугал старший менеджер одного из больших магазинов. Он внезапно набросился и с криком «Вы прославили Карелию!» вручил мне карточку на скидку. Я вначале было отпрянул, но потом благодарно улыбнулся. Как улыбался ласково всем, кто приветствовал меня в барах, ресторанах и на улицах. Город у нас небольшой.
Я быстро привык к этому чувству. Но прошло полгода. И уже никто не узнавал меня в барах, ресторанах и на улицах. А я продолжал всем ласково улыбаться.
Именно в тот момент и подрался с карелами. У меня четверть карельской крови. Вся остальная — русская и белорусская. И очень почему–то не любил я всегда любого национального проявления. Мы — интернационалисты. И живем мы на бульваре Интернационалистов. И в армии заявление в Афганистан писали, чтобы три года в морфлоте не служить.
А тут в ресторане попались карельские музыканты. Как раз фолк–рок на подъеме был. А я не понимал этого. «Русский» — для меня это слово было заклинанием, заклятием, правдой. И сейчас так же. Но тогда — вообще. На этой почве мы и сцепились, подогретые алкоголем. Не сильно и подрались — пара синяков да стол перевернутый. Но вызвали милицию, и меня, зачинщика, обласканного славой, выволокли на улицу. Положили на асфальт и наступили сапогом на спину. Я лежал и представлял себя белозубой змеей в окруженьи солдатской кирзы. А мимо шли люди. Некоторые из них узнавали меня.
— Здравствуйте, — говорили они.
— Здравствуйте, — отвечал я им, повернув голову.
Моя бабушка была чистокровная карелка. Отец ее, счетчик отделения банка, был расстрелян в тридцать втором году. Мать через два года умерла. Они с сестрой остались вдвоем — пяти и девяти лет. Их забрали в разные детдома. Только через десять лет они нашли друг друга — отыскали двоюродные дядья. Все они сильно пили. Отец мой рассказывал, как дядька Иван шел посередине улицы и кричал изо всех сил: «Мене муноло, мене муноло!!!». К кому обращался, кого куда посылал?
Дед был кадровый военный. Он запрещал бабушке говорить по–карельски, учить языку детей. Так было нужно. Помню, она говорила только с соседками, когда деда не было дома. А еще помню ее заунывное «А–вой–вой», когда я добывал себе очередную ссадину или царапину. Бабушка мазала ее йодом, дула на рану. Потом поливала кусок черного хлеба растительным маслом, посыпала солью. Вкуснее лакомства не было.
Под конец жизни, подняв пятерых детей, бабушка тоже стала выпивать. Дед к тому времени уже умер. Выпив, она становилась веселая, еще более ласковая. Но слегка забывчивая. Однажды отец с братьями собрались на рыбалку на ближайшее озеро Шаньгима. Это было хорошее, рыбное озеро. Внутреннее. Бабушка положила парням еды, дала с собой кастрюлю.
На рыбалке братья хорошо поймали рыбы, сварили ухи на костре. Потом принялись бороться, в пылу — отломали кастрюле ручку. Пришли домой, вернули закопченную кастрюлю бабушке.
Та их похвалила:
— Молодцы, ребята!!! И рыбы поймали! И кастрюлю нашли!
Бабушке досталась страшная смерть. Миеломная болезнь — рак костей. Она кричала от боли, не переставая, несколько дней и ночей. Эти крики и ласковое ее «А–вой–вой» — тоже в голосе внутренних озер…
Недалеко, в десяти километрах, есть еще одно озеро. Их вообще около пятидесяти в ближайшем окружении. Но это — особенное. Коля показал его мне только через три года после знакомства.
— Смотри, — сказал, — это хорошее озеро. Если оно тебя полюбит — всегда будешь с рыбой.
Я стал проводить на нем долгие часы, зимой и летом. И оно потихоньку открывало свои тайны. Становилось понятно — где стоит окунь, как ходит щука, за какой корягой притаился налим. Рыба в озере была удивительно вкусной — я уже научился различать ее вкус. Она была красивой — окуни темно–зеленые, с оранжевым жирным брюхом. Налимы почти черные и, что удивительно, — чистые, без паразитов. Самыми же красивыми были местные щуки. Короткие, толстые, как обрубки бревен, они сверкали, вытащенные в лодку или на лед, своим ослепительно–желтым брюхом. Зеленая спина была покрыта желтыми пятнами. Ярко–красные жабры бесстыже растопыривались на воздухе. Под стать им были широкие зубастые пасти, опасные и жалобные одновременно. Вытащенные на воздух щуки становились неуклюжими, хотя во всем их хищном очертании была стремительность и ярость. Они лежали и копили силы, чтобы затем в отчаянье сделать несколько сильных в безнадежности своей прыжков. А потом застыть и медленно умирать в чужой среде. Я всегда уходил с озера с рыбой…
Каждый раз, особенно зимой, я видел следы зверей. Порой целые драмы разыгрывались на льду. Вот спокойно бежал заяц. Вот из леса вышел волк и протрусил вдоль берега. Внезапно шаги стали шире, потом вообще огромными, он на лету повернулся на девяносто градусов, поскользнувшись, но удержавшись на ногах. Вот быстрая и короткая погоня и несколько капель крови в конце. А здесь вокруг моей жерлицы всю ночь ходила рысь. Она прислушивалась, нюхала, видимо, чуяла, что на крючке уже сидит рыба. После многих кругов следы, уходящие в лес, были совсем свежие. Видимо, она услышала, как подъехала машина.
Невольно вспоминались Колины истории.
— Там, на полях, — рассказывал он, — стая волков застала как–то подвыпившего деревенского мужика, возвращавшегося домой из соседней деревни. Он принялся жечь стога сена. Но все равно не спасся.
— А здесь, — продолжал, — рысь накинулась с дерева на двенадцатилетнего парнишку. Тот пошел на охоту с отцом, но оторвался и ушел вперед. Хорошо, собаки были невдалеке и отбили его. Но с тех пор на спине, куда всадила зубы и когти лесная кошка, вырос горб.
— А еще как–то пошла бабушка в лес и наткнулась на голодного медведя, — он продолжал поглядывать на меня с хитрой улыбкой. — Тот набросился на нее, но хитрая старушка притворилась мертвой. Медведь закопал ее в листья, чтобы созрела, и ушел дожидаться пира. Тогда бабушка выкопалась и убежала к себе в деревню. Но все это давно, давно было. Лет пятьдесят тому назад.
— А сейчас? — я был не на шутку испуган Колиными рассказами.
— Сейчас редко кого встретишь. Волков в феврале только нужно бояться, тогда у них гон, и они сбиваются в стаи. А медведь — разговаривай в лесу погромче да песни пой. Он услышит и сам уйдет. Это большое счастье для тебя, если кого из зверей в лесу встретишь, — осторожные они, боязливые. А тебе — память на всю жизнь, природы дар.
— И вообще, — сказал вдруг, нахмурившись, — самый страшный зверь — это человек. Человека бойся.
Бабушка — тоже человек. Бабушку бояться не нужно. Много их ходит по карельским лесам. Кто ягоды собирает, кто — грибы. Некоторые собирают птичьи перья. Видел сам, думал — зачем. В подушку там или куда. Но это сколько по лесу выходить нужно. Потом подсказали — колдуют бабки. Могут такую порчу навести — года не прожить. А могут ребенку жизнь легкой сделать, как перо. Недаром говорят, что даже цыганки карельских бабушек боятся.
Но мне другая история нравится. Опять же Коля рассказал. Была у него бабушка, его собственная, девяноста лет. Как–то зимой собралась она и пошла в лес по дрова. Срубила девять осин. Небольшеньких, но приличных. Сучья не обрубила — устала очень, на завтра оставила. По дороге домой зашла к племяннице, чаю попить. Та чай наливает, калитки** на стол ставит, а сама все охает — тут болит да здесь жмет.
— Маня, а тебе сколько лет–то? — спрашивает бабушка.
— Да семьдесят уже!
— Так вот, запомни, Маня, семьдесят лет — лучший возраст для работы.
По берегам озера — три заброшенные деревни. Даже не деревни — пустоши. В одной стена дома еще стоит да в другой — половина. А как представишь — как здесь раньше люди жили. Озеро — красивейшее. Вода — чистая. Воздух — молоко парное, а не воздух. Рыба, зверь — пища не чета нынешней, химической. Один квас репной чего стоил!
Я сам не пробовал, Колина жена, Таня, рассказывала. Репа хорошо раньше родила. Сеяли ее на горелых делянах, землю поскребут немного, даже не вскапывают, а потом — урожай богатый. Репу чистили, резали, сушили в русской печке. Потом, по надобности, замачивали, бродила она с сухарями да сахаром, а может, и без. Рецепт утрачен. Осталась память о вкусе. Но как Таня говорит — вкуснее не было напитка. И в жару, и в холод, и в веселье, и в горе. Хочу репного квасу!!!
В каждой деревне были часовни. Да и в лесу скиты стояли. И старого обряда люди были, и нового. Куда все делось, куда ушло? Вот только Коля рассказывал: ничего от часовни нельзя брать — грех. Кто в Ёршнаволоке колокола с церкви снимал — всех на войне поубивало. А позже один с лесной часовни дверь забрал да в хлев себе повесил. И сам через полгода повесился…
А колокол один, рассказывают, упал с колокольни и покатился под горку. Покатился–покатился и в воду. А там глубина сразу. Искали долго его потом, ныряли. Но так найти не смогли. И лежит он теперь где–то глубоко–глубоко. И звенит тихонько от водяных струй. И звон этот тоже — в голосе внутренних озер…
Помимо рыбы, птицы и зверья богатство местных лесов — грибы. Правда, деревенские их не сильно жалуют. Есть они, нет — не особо огорчаются. Ягоды для них гораздо важнее. Их и продать можно хорошо, если излишек. Нам же, городским, подавай грибов. Вроде и пользы от них особой нет, одно баловство, но мы уже привыкли — ощущения превыше пользы. Потому что уж очень вкусно — маринованый боровик да под водочку, а супчик из сушеных подосиновиков — перед ней. И опять же — красота и азарт. Недаром собирание грибов тихой охотой кличут.
Они хороши любые — лисички, волнушки, подберезовики, подосиновики, грузди. Но лучше всех, конечно, белый гриб. Найти его — счастье искателя! Что–то есть невыразимое во всем его облике, в плотности ножки, коричневости шляпки, во всей гармоничной надежности очертаний — что заставляет учащенно биться сердце встретившего его на лесной дорожке. Их редко бывает много, обычно найдешь несколько штук посреди пестрой грибной братвы и уже рад этому. Так всегда было у меня, пока я не построил дом в деревне, на берегу внутренних озер. Пять лет деревенские берегли от меня свою тайну. Даже Коля молчал плененным, но гордым партизаном. И только через долгие эти годы ткнул как–то пальцем в неприметную дорожку, что среди густых кустов тихонько сворачивает с асфальта. И я на свой страх пустился в путь по ней.
Хорошо, когда есть у тебя хорошая лесная машина. Она, с большими колесами и мощным мотором, — твой друг и помощник в рыбалках твоих и походах. Она очень помогает тебе, и ты любишь и любуешься ею за это. Потому что во многих местах не побывал бы, многих красот не увидел, не будь ее у тебя.
Так и здесь — сначала достаточно ровная и сухая, дорожка вдруг стремительно и круто вздернулась прямо в небо, взъерошилась большими камнями. Тяжело урча, переваливаясь с боку на бок, словно настойчивая черепаха, машина медленно взобралась на высокую сопку. Сразу за вершиной ее дорога так же резко ухнула вниз, в болото, где стала вдруг огромной лесной лужей с непонятной глубиной и замшелыми берегами. Машина с опаской переползла и через лужу. Потом был еще подъем, покруче первого. Затем — снова вниз, но уже по сухому сыпучему песку. И вот — последняя сопка, и взору вдруг открылись огромные дали болот. Лес изменился по волшебному мановению, исчезли осины и березы, и весь склон горы устроился высокими корабельными соснами. В порывах небольшого ветерка медленно качали они своими гордыми зелеными головами, и сквозь их нечастые ряды было видно, как далеко внизу, на многие километры, простирается безбрежие болот, а где–то совсем вдалеке мелькает веселой синевой еще одно озеро из ожерелья внутренних озер.
Перестояв, перетерпев несколько минут эту дух захватившую красоту, я медленно спустился по песчаной, желтой и сказочной дороге с горы прямо к самому краю болот. Остановил машину и вышел. Хлопнул дверью и вздрогнул от громкого хлопанья крыльев. Совсем рядом взлетели с земли четыре огромных и черных глухаря. В свежих лучах поднимающегося солнца, сквозь еле уловимую взглядом дымку утреннего тумана они медленно и тяжело полетели вдоль кромки соснового леса, к далекому солнцу.
А я принялся собирать грибы. Вернее, сначала я стал их искать. И, по печальному опыту, приготовился к долгому хождению по лесу. Оно не утомляет, нет. Оно само по себе удовольствие. Идешь, дышишь чистейшим воздухом, густым, пряным, вкусным, как родниковая вода после парилки. Глаза отдыхают на сочной зелени листвы и хвои. Красные стволы сосен стоят, как путеводные столбы — от одного к другому, примечая дорогу. Пружинистый мох тренирует ослабшие от городской жизни ноги. Ты идешь по лесу и чувствуешь, как наполняешься новыми силами от родной природы. Все это звучало бы слишком высокопарно, если бы с возрастом не начинал понимать — правда. Даже истина в одной из последних инстанций — ничто так не помогает человеку, не прибавляет душевных и физических сил, не лечит душу красотой, как общение с близкой природой. Мать она наша, мать, несмотря на достижения химии. И как пришли, произошли от нее, так и уйдем в нее же. Каждый лично…
Грибы, к моему удивлению, стали попадаться сразу же. Да не простые — истинные красавцы–боровики. Не успел я и десяти метров отойти от дороги, как сразу встретил большую семью. Стояли они, то тесно прижавшись друг к другу, то немного поодаль — но все кряжистые, крепкие, словно упрямые, тренированные солдаты. К ногам их жались маленькие детки. Веселые подростки разбежались и играли со мной в прятки. Иногда я несколько раз проходил по одному и тому же месту, прежде чем высмотреть маленькое бурое пятнышко среди мха, которое на поверку оказывалось краем шляпки подросшего уже наглеца. Длинные ноги свои, которым зачастую мало было охвата мужской ладони, они тоже прятали во мху, и приходилось глубоко погружать руки в тревожную и влажную прохладу. Так и казалось, что вот–вот кто–нибудь хватит зубастым ртом за руку неутомимого пришлеца, но до поры обходилось.
За полчаса я набрал два больших, пятнадцатилитровых ведра отборных боровиков. Дальше пошли подосиновики, но я уже относился к ним снисходительно, несмотря на броскую их красоту. Прочие же грибы вообще обходил стороной.
Приятная тяжесть, истома образовалась в ногах и плечах. Я никуда не торопился. Ходил по лесу, как по парку, любовался им и собирал чудесные грибы. Даже комары не очень мешали — махнешь раз–другой рукой, и стая их развеется на время. Да в азарте и отмахиваться порой забываешь.
Я давно заметил — комары, мухи, прочие кровососущие, которых так боятся не привыкшие к нашим лесам столичные гости, — изрядные психологи. Чуть приедешь на новое место, лес ли, болото, выйдешь из машины — они огромной ревущей, жужжащей, свистящей тучей накинутся на тебя с криками и улюлюканьем. Им кажется, и часто обоснованно, что ты впадешь в ужас от их дикой злости, что в панике разденешься догола и побежишь по лесу, все сметая на своем пути. Вот тогда они и насытятся вдоволь тобой, не смеющим сопротивляться. Таковы природа всякого страха и расчет тех, кто пытается управлять. А если спокойно — отмахнулся, срезал веточку с дерева, при полном оголтении — брызнул пару раз на лицо и шею репеллентом, глядишь — уж нету никого. Все куда–то разлетелись по своим делам, лишь десяток самых отважных, не боящихся быть прихлопнутыми мозолистой рукой, продолжают виться рядом без всякой надежды на успех. Поневоле пожалеешь их — голодные, да еще и размножаться нужно.
И вот иду я по тропинке обратно к машине, рассуждаю о насекомых. А прямо рядом с ней еще один красавец–гриб стоит. Чуть припрятался за пеньком, но размером и статью солидный — грех не заметить. А я помню же — вот здесь я стоял, рядом, здесь еще мох ворошил — вон и следы остались. Как пропустил, непонятно. Прячутся они, будто живые и смышленые. Потому и радость такая, когда все–таки найдешь.
А он стоит, подбоченился — раз уж на глаза попался, чего теперь теряться. Теперь всю молодецкую стать показать нужно, очень это по–русски — назвался груздем, полезай в кузов. Да понаряднее полезай, с подвывертом, чтоб запомниться. Вот и мой новый знакомец — шляпа набекрень, нога изогнута, весь подбоченился — словно ухмыляется насмешливо, молодой лесной хулиган. А корень глубоко под пенек уходит, там — то ли нора, то ли просто расщелина. Вот я, страх от радости потеряв, туда руку и сунул. Было, правда, какое–то сомнение зябкое в душе, но уж азарт пересилил. Но ничего, обхватил корень ладонью да и вывернул с усилием и хрустом. Достал на поверхность, дух перевел — вроде без эксцессов обошлось. Стал чистить ножку ножом, от земли налипшей освобождать, а сам шагнул шаг в сторону — туда, где подо мхом нора и проходила. И наступил на змею…
Всегда это самое страшное — представить, как наступаешь на змею. Она ведь только в этом случае и кусает в основном. Потому всегда в резиновых сапогах ходишь. Чтобы не дай бог. Я и тут в резине был. Но и сквозь нее почувствовал всеми вдруг обострившимися чувствами, как она забилась под подошвой. Я всегда думал, что она извиваться начнет, скручиваться кольцами и кусать беспрестанно. Нет, забилась, как рыба, вытащенная на берег, мелкими такими судорогами, конвульсиями. И кусать никого не собиралась — ей бы лишь ускользнуть обратно в спасительную нору, вырваться, жизнь спасти.
Это я потом уже все понял. А тогда прыгнул в сторону метра на два, не выпустив, впрочем, гриба из рук. Прыгнул и чуть не стал мужчиной от ужаса во второй раз в жизни. Очень сильное чувство!
А Коля змей совсем не боится, спокойно ходит по лесу, по болоту как посуху. И медведей не боится, брал их пару десятков. А что еще меня удивляет в этом грубом деревенском мужике — пойдем с ним на рыбалку, так по дороге букетик ландышей наберет и домой потом жене несет…
Все это я почему–то быстро вспомнил, когда совсем близко к машине подошел. Где час назад ходил — смотрю, мох весь выдран, метрах на трех квадратных. И зверем пахнет. А я за грибной охотой и песни петь забыл. Забыл, что Коля говорил, смотри — осторожнее там, Миша ходит. Тут уж я запел во весь голос, мол, люблю тебя, жизнь, что само по себе и не ново. Лес очень удивился моему ору, покачал головами сосен, ухмыльнулся. Никого я поблизости не заметил, прыгнул в машину, благо рядом была, и поехал в деревню в сильных и благородных чувствах. А на заднем сиденье важно покачивались два огромных ведра с отборными боровиками.
Пора, наверное, Колину внешность описать. А то все словечки да внутренний мир. Прибаутки разные. Ехали как–то зимой на рыбалку в лютый мороз, под тридцать градусов было. Он и говорит:
— В прошлом году в такой же мороз тещу хоронил.
— Тяжело, наверное, было, — я рулю, но разговор поддерживаю.
— Еще как, землю кострами грели да ломами долбили. Да камни огромные ковыряли — то–то радость, — как–то не очень много трагизма в его голосе. В этом весь Коля — неожиданный. Вроде про печальное, а сидит, усмехается своим мыслям:
— Глубоко маму закопал. Не вылезет теперь…
Внешность у Коли такая же обманчивая, как и внутренность. Нутро же его хитрое просвечивает сквозь голубые глаза. Вроде сидит серьезный, а в глазах всегда — хитрый блеск. И любопытство. Коля очень до всего нового жаден. Хоть и пожил сам немало, а по–детски удивляется:
— Да ты чо?! Да не может быть!
И пустяк вроде рассказываешь какой, про Интернет там, про политику — слушает внимательно. А потом сам начинает говорить пустячные вещи:
— Пошли мы с братом на медведя. Поле вспахали предварительно, овсом засадили. Лабаз наладили. И пошли. Ночь лунная была, тихая. И глядим — пять медведей разного размера на поле вышли. А один — огромный. И весь седой. Мы его захотели взять. А он пасется — и не подходит на выстрел. Как будто знает. Не достать, и все. Мне брат говорит — иди, мол, по канаве заросшей, с той стороны, шумни маленько. Он от тебя ко мне пойдет. Я пошел.
— Без ружья? — я весь внимание, интересно мне это, ни разу не был.
— Ружье–то одно на двоих. Пошел я, пошел потихоньку по канаве. Обошел почти поле. Немного там пошуршал. Смотрю — а медведь не от меня, а ко мне. Ну тут я немного струхнул. Но виду себе не подаю, иду от него. И он тоже не торопится. Так проводил меня до места, где предел выстрелу, повернулся и обратно. Как знал. Так мы и не взяли никого тогда…
Я восхищен, а он лишь посмеивается. Но не врет — вон сколько фотографий с убитыми медведями. Самая главная — где Коля медвежью лапу себе на голову положил, ладонью на затылок. А когти до самого Колиного подбородка свисают. Вот и подумаешь.
— Не, я не боюсь. Ни медведей, ни змей. Я вообще — счастливый. Столько зверья за жизнь повидал! Столько рыбы поймал! Дай другому Бог!
Я люблю париться с Колей в его бане. Баня у него отменная. Лучшая, что я за жизнь пробовал. Парилка с мыльным отделением вместе. Стены бревенчатые, подкопченные. Между ними — мох. Под нижними венцами, под порогом — береста. Все по–умному, по–старому. Огонь через камни проходит. Потому первый ковш воды на каменку — чтобы сажа слетела. Зато потом пар такой горячий, чистый и легкий, что часами в бане сидишь. Ни усталости, ни напряжения — сплошное удовольствие. Да еще прорубь большая выбрана в десяти метрах — бежишь туда, к тропинке ступнями примерзая, и по лесенке — в черную воду. Жуть, а удовольствие такое, что заново рождаешься каждый раз. И — опять в жаркое чрево…
Над банной дверью висит дощечка выскобленная, на ней — карельские слова, записаны как стихотворение, столбиком.
— Коля, чего написано? — спрашиваю.
— Когда сам прочитать сумеешь — тогда и у тебя баня хорошая получится, — смеется над моей русскостью, но не зло, по–братски как–то.
Я в баню, бывает, опоздаю на час — пока со своей заимки по сугробам выберусь, так и тут Коля подденет:
— Русский час — два часа, — говорит.
Паримся мы долго. Раз по пять ныряем в прорубь. Хлещемся веником. Мылом да шампунем Коля брезгует:
— Зачем мне эта химия. Я и так пять раз на неделе парюсь. Да купаюсь столько же. Куда мне?
После бани идем ужинать. Никогда он меня не отпустит, не угостив. Как не отнекиваюсь. Но уж устоять трудно. Таня, жена его, выставит на стол из печки калитки ржаные с картошкой. Или ряпушки полную сковороду. Или щуку сегодняшнюю жареную. Или котлетки из лося… Или сало домашнее, самодельное.
— Не, наврал, — смеется, радостный, — сало в магазине купил, белорусское.
Я его тоже как–то раз хорошо поддел. Привез с Белого моря кусок семги угостить. Он попробовал:
— Не, — говорит, — слишком жирная. Я нашу щуку больше люблю.
Через полгода я опять на север съездил. И уж такая мне семужка попалась отличная, восьми килограммов весу. Посолили ее, да и растаяла во рту, родителям лишь досталось. И приехал я к Коле, рассказываю ему, какая семга вкусная была, сказочная просто, мясом оранжевая, соком текущая, вкуса неземного.
— А мне чего не привез попробовать, — Коля аж обиделся слегка.
— Так ты же не любишь, — говорю.
— Кто сказал «не люблю», — от удивления у него щелки глаз приоткрылись широко.
— Да ты сам полгода назад сказал. Щуку, говорил, больше любишь!
Водки Коля совсем не пьет. Ни капли. А уж раньше пил крепко. На трактор, говорит, залезть не мог. Но понял потом — или пить, или жить. В деревне дома наполовину — или кривые да опущенные — пьют там беспробудно. Или нарядные да веселые — там уже свое отпили. А Коля теперь только воду из–под крана употребляет — у него в колодец насос опущен, она живая льется. Да еще чаю много — какой карел без чая.
— А тебе можно еще пока, — говорит. — Еще здоровье позволяет. Но уже недолго…
Вот такая у Коли внешность — маленькая, крепкая, хитрая маленькими мудрыми глазами. Да и внутренность у него такая же, неглупая. Есть там змей…
Три года он не показывал мне это озеро. Все отнекивался — я сам, говорит, не могу сейчас, а один ты не найдешь. Или на другое какое пошлет. Или на зимнюю рыбалку возьмет да протащит на лыжах по паре ламб через сугробы. И за день поклевки не увидишь — сам перестанешь проситься. Наконец сдался. Собирайся, съездим на выходных, — совсем печально сказал. А было от чего печалиться — будто царевну заповедную незваному гостю показывал. А она такая красавица да скромница — лишний раз подуть страшно — как бы не навредить. Но ветерок ничего, не боится, то и дело ласкает водную гладь, спустившись с высоких сопок, что строгой стражей стоят вокруг.
Озеро все изрезано мысами. Посреди него разные острова — то большие, со своими ламбами посередине, то совсем маленькие — несколько деревьев стоит, вот тебе и остров. Есть болотины по берегам, есть и высокий лес. Речка маленькая впадает. Есть большие травяные пустоши — где деревни стояли. От одной сейчас полдома бревенчатого осталось. Да от другой — последняя стена стоит, еле держится. И думаешь невольно — почему? Почему так в этой стране? Ведь совсем рядом, совсем недалеко, на таком же точно севере живут люди веками на своей земле. И за века все у них устроено, обихожено, в порядке все и согласии между человеком и природой. А у нас — вчера с одних мест согнали за невесть какие заслуги. Сегодня по–другому мучают. Завтра вообще не пойми что будет. Не любим мы друг друга, не братья, а враги смертные. Вот и лежат у нас пустоши там, где раньше стояли деревни.
Зимой хорошо видно — сколько зверья вокруг. Зайцы, волки, белки. Росомаха порой прошлепает по берегу да перейдет на другой по тонкому льду. Лось прошастает размашисто через поляну. Хорошо хоть мишки зимой спят в основном. Если зимой на снегу след медвежий заметишь, да и ранней весной тоже — осторожней смотри, у голодного разума нет, даже звериного.
А еще следы рысьи есть. Я один раз ее живьем видел. Ехал на машине по дороге уже к городу. Смотрю — собака большая перебегает. Желтая такая, с куцым хвостом, боксер или бульдог американский. Вот, думаю, кто–то в лес собаку выпустил, недотепа, волки ее быстро возьмут. А она перебежала дорогу, на обочине обернулась и зеленью изумрудной блеснула глазами в свете фар. И кисточки на ушах успел заметить. Ходит рысь по местным лесам, ходит.
Коля тоже рассказывал — раньше охотники маску на затылок в лесу надевали, с глазами и ртом нарисованными. Потому что пройдешь, не заметишь ее на дереве, а она затаится, и глядишь — не решится броситься под пристальным взглядом неживого лица.
Собаки местные наши — карельские лайки. Маленькие, рыженькие, словно лисички. Только хвост колечком. Но злобные, чуть что — куснут, не задумываясь. А тут приезжаем к Коле с отцом, а у него возле дома вертится щен подброшенный. Быстрый такой, прыгает — ластится. Коля с Таней из дома выскочили.
— Держите, держите!!! — кричат. Мы бросились его ловить. А он ловкий, выворачивается, играет. Наконец поймали, на руки схватили. Коля подошел, глянул:
— А–а–а, это не наш, — говорит. — Отпускайте.
Собачка эта подросла потом, ничейная бегает по деревне, а то и по лесу. Не боится никого, ни волков, ни людей. И ласковая, незлая. Хорошая собака.
— Бери его к себе, — Коля мне советует. — Не охотник уже, но охранять хорошо будет. Гляди он какой — умный и смелый.
Я жене рассказал, а она смеется:
— Ну прямо как ты, — говорит.
Собаку я не взял, куда ее в город. А в деревне я еще напостоянку не поселился. Но про смелость и ум ее часто вспоминал. Потому что самому ни того, ни другого не хватает порой в лесу. Особенно на внутренних лесных озерах. Ведь пойдешь на рыбалку по первому льду или по последнему — тот трещит, гнется, стреляет пушечно. Это тоже в грозном голосе внутренних озер. А ты все равно лезешь по нему, не думаешь о плохом. Такая уж это страсть — северная рыбалка.
Или следов когда кругом звериных — тоже жутковато городскому. Идешь, озираешься, коловорот в руках поудобнее сжимаешь — лишь бы чем отбиваться пришлось. Но Коля смеется тогда:
— Если, — говорит, ты медведя или волка хоть раз за всю жизнь увидишь — это огромное счастье тебе. Потому что к природе прикоснешься. А так — не дадутся они взгляду, осторожные и хитрые очень. Зверей в лесу бояться нечего.
И вот идешь зимой по лесу. Иногда на лыжах, чаще — так, тропинку торишь, недалеко обычно ходишь, если места знаешь. Идешь и налюбоваться не можешь. Словно сказочные терема, стоят деревья под снегом. Будто в величавом, неспешном хороводе склонились кусты. Все движенья плавные, куда взгляд кинешь — везде узоры да росписи. А солнце выглянет — заискрится все кругом острыми морозными звездами! А зайдет за тучку — опять неспешный плавный танец затянутых в тяжелую парчу деревьев. Да еще пара черных глухарей вспорхнет с грохотом при твоем приближении да полетит вдаль по делам своим — то–то красота. Ласково в зимнем лесу. Если дорога не дальняя, мороз не сильный да знаешь — куда идти…
А еще хорошо зимой — змей нет. Зато щуки навалом. Особенно в этом озере. Только научиться ловить ее нужно. Способ нехитрый, а действенный. Сетями я ловить не люблю, да и не умею, честно сказать. Есть в этом что–то неправильное — сеть воду цедит, словно левиафан сквозь зубы пропускает, все живое себе оставляя. Нечестно это как–то, механически. Вот жерлицы — другое дело. Их и поставить нужно правильно, на места, которые опытом узнаешь. И наладить грамотно. А щука схватит, поманит, посопротивляется тебе хорошенько, да и уйдет обратно в озерную глубину, сорвавшись. И останешься ты, словно Емеля — у разбитого корыта. Есть в этом хорошая борьба, есть знание того, что не просто так тебе озеро добычу отдает — лишь в награду за труд и усердие. А не поймаешь никого — зато красотой окрестной насладишься.
Вот и отправились мы зимой вдвоем с приятелем на заветное озеро, что Коля показал. Шли долго, по сугробам лезли, по тропинкам плутали. На озеро вышли — там не легче, снег по колено, под ним вода надо льдом, ветер с острым снегом поднялся. Намаялись в тот день. Но хорошо, живцов наловили да поставили пару десятков самоловок. Еле до темноты домой успели, хорошо, десять километров — не сто. Ночью спалось плохо — все мнилось, как хватает сейчас живца на жерлице большая щука — сказочная рыба. Как стоит потом в темной глубине неподвижно, решая — вырвать с корнем ли проклятую снасть или потихоньку внатяг отойти, чтобы лопнула от напряжения звенящая леса. Было так несколько раз — срабатывал внезапно красный флажок на самоловке, и начинала крутиться катушка — чем ближе ты подходил, тем быстрее. Еще быстрее, еще… Я опять просыпался среди ночи, и снова засыпал, валился в сладкое ожидание поклевки. Даже во сне не отпускала меня большая рыба, в этом было ее щучье веление.
Наконец наступило утро. Погода заладилась, ветер стих, и небо стало ясным. Правда, подморозило весьма, и придется долбить лед в лунках, плохо присыпанных накануне снегом. Где с вечера поленились — там с утра потрудились.
Добрались до озера. С утра шлось легче, чем вчера, — бодрил окрепший морозец, подгоняло ожидание удачи. На лед выскочили вприпрыжку, тщательно вглядываясь вдаль…
Нет, пожалуй, более щемящего чувства, чем на зимней рыбалке ждать появления, выстрела жерличного флажка. Ярко–красный на белом снегу, он весь — символ надежды. Так же трепещет на ветру, так же лишь обозначает возможность — ведь вся борьба еще впереди. Так же, как и она, — лишь призрачная иллюзия возможного счастья, ведь что такое рыба, по большому счету, — еда, добыча, мираж. Или все–таки призрак нашего далекого счастливого прошлого, когда мы были по–настоящему свободны.
Я как–то читал, что спорили о рыбалке два нобелевских лауреата по литературе. Хемингуэй кричал, разводил руки, обозначая рыбью величину и мощь. Стейнбек же спокойно заметил:
— А мне никогда не нравилась рыба, которая не помещается на сковородку…
На ровной и белой ладони озера ярко реяли несколько флажков. Что–то происходило здесь ночью. Что–то трагическое и великое. Пока я выбирался из лесных сугробов, приятель мой уже снял одну небольшую щучку со своей самоловки.
— Травянка, травянка, — возбужденно шептал он, — пусть маленькая, но вкусная. Их много тут.
Я подступил к ближайшей своей жерлице. Вокруг лунки было много следов. Слишком крупные для волка, круглые, кошачьи. Рысь. Она полночи ходила тут, чувствуя, что внизу, в глубине, что–то происходит. Что–то важное, возможно — вкусное. Сама жерлица была свернута на ребро. Катушка полностью размотана. Кошка трогала лапой? Или такой силы был удар снизу, что выбил из лунки пластмассовый круг–основание. Сердце мое билось медленно и спокойно. Я не верю в большую рыбу. Я не люблю, когда она не помещается на сковородку.
Медленно, но сильно потянул за леску. Она у меня надежная, можно не бояться. Сначала вообще не шла. Зацеп, — подумалось обреченно. Но в следующую секунду напряжение ее чуть ослабло, леска медленно двинулась. Осторожно я подтащил к лунке что–то невероятно тяжелое, свинцовое. Нет, деревянное, было слышно, как оно снизу ударяется об лед. Твердый древесный звук доносился из–под полуметровой толщины. Точно, зацеп.
Снасть было жалко. Выхода виделось два — порвать леску, прогнать прочь копеечную надежду, что там стоят крючок и поводок. Или попытаться спасти ее, а вместе с ней и трепещущую часть души — поклевка ведь была.
— Чего стоишь? Раздевайся, лезь рукой в лунку, — мой приятель возбужденно и безопасно припрыгивал рядом.
— Слушай, я боюсь. Может ты — лезь?
— Не, снасть твоя. Я тоже боюсь.
Я обреченно снял куртку, свитер. Остался в одной тельняшке. Повыше закатал рукава — голый торс зимой в лесу смотрелся бы совсем противоестественно. Душу бередили рассказы бывалых — один напоролся на собственный крючок, застрял и чуть не замерз, другому рыба откусила полруки. Вода в лунке предательски чернела…
Я трусливо лег на лед и сунул руку в омерзительно холодную воду. Пройдя пальцами по леске, нащупал какую–то корягу. Скользкая, холодная, вся в тине, она, впрочем, была ровной и длинной. Палка? Нет, кол. Длинный кол от летней самоловки. Или от сети. Я медленно, маленькими рывками стал подвигать его подо льдом, стараясь нащупать конец. Из носа текло. Глаза слезились от холода и ужаса. Мокрый тельник леденил подкожную кровь. Ко всему поднялся ветерок с поземкой…
Всему в жизни бывает конец. Закончился и самый длинный кол в моей жизни. Я осторожно завел его толстый, в обхват ладони, конец в лунку и поднялся на ноги. Дальше стало легче. Вытащил на лед три метра черной, пропитанной илом древесины. Леска бородой была напутана на нее. Но не кончалась, а снова уходила в воду. Стихший было от холода азарт снова погнал кровь по жилам. Согретый им, не успев одеться, я снова потащил лесу. На том конце ее кто–то тяжело шевельнулся.
— Слушай, что–то есть! — крикнул я приятелю.
— Да что там, сеть, наверно, старая да щука с килограмм. Думаешь, на десять там сидит? Не бывает такого. — Он самовлюбленно проверял свои самоловки, вытащив еще одну травянку. — Тащи давай!
Медленно–медленно шла толстая леса. В глубине было несколько невнятных шевелений. Или ленивых шевелений — я не разобрал. Леска опять встала.
— Опять стоит! — обескураженно крикнул я приятелю.
— Сеть ко льду подошла! Снова лезь, — он видел все сквозь лед.
Хорошо, что я не успел одеться — не пришлось снова раздеваться. Второй раз это менее приятно. Почему–то. Всегда. Снова по леске пальцами прошел в глубину. Руки едва хватало на толщину льда. Сразу под ним нащупал металлический поводок. До крючка оставалось десять сантиметров. Глубина молчала.
Я окончательно струсил. В любую нору страшно пихать часть своего тела. Вдруг там ядовитые зубы. Снова поднялся на ноги. Еще раз потащил за леску. Она стояла мертво. Каким–то наитием отпустил ее на полметра. И снова потащил. И вдруг она пошла. Пошла все быстрее и быстрее. Я быстро перебирал руками, а сердце замирало в предчувствии обрыва лесы. Обрыва не было. Вместо него в лунке вдруг показалась огромная зубастая пасть. Ярко–красная, широко открытая, с белыми острыми зубами — я чуть было не отпрянул в ужасе. Но как–то получилось преодолеть страх, и незнакомым для себя, вдруг отточенным движением я подхватил под жабры огромную щуку и вытащил ее на лед. Она на секунду замерла, освобожденно распластавшись на белом снежном покрывале, но тут же забилась, подпрыгивая, свиваясь кольцом и выгибаясь — яростно, страстно, обреченно…
* * *
— Помнишь, щуку тут поймал зимой, большую? — мы с Колей сидим у горящего костра на берегу. В пяти метрах тихонько плещется вода о прибрежные камни. Ночь светла. Комаров разогнал дым, и мы наслаждаемся теплым воздухом, горячим чаем и дружеской беседой.
— Помню. Толстая такая, как поросенок. Полюбило тебя озеро.
— Как так — полюбило?
— Да вот, рыбу какую дало. Может, первый и последний раз в жизни, — он печально вздохнул. — Хорошее озеро, доброе. Не слышал, чтобы утонул здесь кто.
Озеро согласно приборматывает мелкой волной. Потом вдруг раздается громкий, пушечный удар о воду. Я вздрагиваю.
— Не боись, бобер шалит. — Коля жмурится от дыма или от удовольствия. — Вкусный бобер. Копченый особенно.
— Да ты угощал меня. Почками. Я тогда еще московскому другу смс написал: «Сегодня ели почки бобра».
— А он чего?
— Ответил завистливо: «Всегда, всегда, мой друг, иди дорогою бобра».
Посмеялись. Поспел чай. Он круто забурлил в солдатском закопченном котелке. Коля бросил в кипяток заварку и поставил на землю к огню — настояться. Вкусный пар пошел от котелка. Внутри созрел вкусный цвет.
Коля с сербаньем прихлебывал из кружки.
— Вот ты рассказывал, что землю не продал бы мне, если б не карельские корни. Почему? — как–то стал меня интересовать этот вопрос.
— А чего. Если карел — природу будешь любить. Жалеть ее. Пришлый — не будешь.
— Да я как–то никогда не думал раньше об этом. Карел — не карел. Русский я. Вон бабка только карелка была.
— Значит, и ты — карел. Я же вижу. — Коля усмехнулся. — И характер говнистый. И сам прижимистый.
Я засмеялся. Мне было хорошо сидеть ночью у костра в лесу.
— Ты вон завтра сходи в старую деревню. Посмотри, как люди жили. — Коля махнул рукой в сторону недалекого древнего дома.
— Да как жили. Как все.
— Э, не скажи. Карелы — особый народ. Их даже викинги боялись.
— С чего ты взял? — я искренне удивился. — Не слышал такого.
— Читал тут. Как дети пяти карельских племен Сиггуну захватили и сожгли первую столицу викингов. И ворота потом в Новгород принесли. До сих пор в Софийском храме стоят.
— Ну ты даешь! — Коля в очередной раз меня озадачил.
— А ты думаешь — мы в деревне глупые все. Поймешь потом — свобода только здесь и осталась.
— Да ладно, свобода. Вон пьют все кругом.
— Не все, а половина.
— А половина почему пьет?
— Хотят жить, как свиньи, вот и пьют. — Коля стал сворачивать тему, не хотелось ему дальше рассуждать почему–то. Может, свое что.
А я вдруг стал думать и вспоминать. Ведь помимо поддельного спирта, помимо зимней скуки, помимо дикого капитализма — есть еще что–то, более глубокое, более нутряное, важное. Я вспомнил, как умер от суррогата мой младший деревенский дядька, еще при развитом социализме. Толя, а кличка почему–то Сидор, я его и дядей никогда–то не звал. Помню, как летом, будучи еще салагой, он пытался выцарапать себе наколку: «Нету лета без июля. А июля без любви». А потом потерял интерес к жизни и спился. Помню, как повесился мой средний деревенский дядька, тогда же, еще в счастливом прошлом. Он был самый активный из братьев, самый талантливый. После службы в десанте, Чехословакия — про Афганистан тогда еще и не думали, — он вернулся в деревню. Женился, родил троих детей, хватался за многое. И все вырывалось из рук. Ему как–то явно не хватало свободы, он хотел жить хоть с маленьким размахом, а ему не давали. Он много ругался со всеми, с начальством колхозным, с родными. А потом тоже подсел на стакан, разочаровавшись. И повесился, удавился однажды на дверной ручке. Записку жене оставил: «Заберу тебя с собой». Через месяц у тети Тани мгновенный цирроз, коллапс печени, смерть — даже врачи удивлялись. Осталось трое малолетних. Вот такие мои карельские воспоминания из детства. И дальше стал я думать, благо Коля уже дремал у костра. Что, думал я, сильнее и страшнее государственного устройства, поддельного спирта и зимней лени. А потом понял — ложь. Которая уже век есть наше государственное устройство, независимо от названий. Ложь и нелюбовь…
Потом я заполз в палатку и заснул крепким сном. Голос озера баюкал и располагал…
Утром громко пели какие–то лесные птицы. Сквозь ткань палатки просвечивало солнце. Коля так и проспал всю ночь у костра, в палатке душно, говорит.
Я стал выползать наружу. Осторожно потряс снятые в тамбуре сапоги — не дай бог кто–нибудь извилистый забрался. Затем выпростался из палатки и глубоко вздохнул. Всей грудью. Воздух был еще сыроватый. Но очень вкусный. Роса на траве и роса на прелых листьях пахли по–разному. Первый запах бодрил, второй — пьянил тленом. Оба они смешивались, и я пил утренний воздух, как дорогой коньяк. Они были похожи сложностью — воздух и коньяк…
Коля уже кипятил чайник, ладил завтрак. А я решил сходить в старый дом, про который говорили вчера.
— Смотри, через полчаса пойдем на похожку, — Коля крикнул, не оборачиваясь от молодого костра.
Деревенским ставить сети можно. Городским — нельзя. Это я так думаю.
— Успею, — я быстро зашагал по траве.
Мы очень богато живем. Потому нам многого не жалко. И мы бросаем, не жалея, людей и вещи, оставляем дома и целые деревни. Нам не жалко. Или жалко? Но невозможно оставаться там, откуда с корнем рвут злые ветра. За что же держаться, чем противостоять? За что деревья держатся корнями?
Вот и думаешь порой — была бы у людей реальная своя земля — разве можно было бы их выковырнуть с нее? А так — опять ничья, брошеная, ненужная.
Всегда печально входить в нежилые дома. Даже восхищение тем, как в них, старых, все было умно устроено, меркнет перед обреченностью — они–то жили и надеялись. А мы знаем, как все произойдет. Вот и здесь, в древнем заброшенном доме, стоящем на берегу чудесного озера, я стоял и оглаживал руками бревенчатые стены. Как ладно было все подогнано! С какой любовью вручную напилены половые плахи вполбревна — до сих пор ни щели, ни зазора! Как сделаны дверные косяки и оконные рамы — все руками — и тяжкий труд рождал красоту. В доме много чего сохранилось. Стояли у полуразрушенной печки две широченные лавки из толстых плах — напрягшись, я лишь слегка смог приподнять одну из них. Около, на полу, валялся глиняный умывальник с двумя носиками. Стояла рядом раскрашенная красной и зеленой красками большая кадушка для грибов или капусты, и обручи у нее сделаны были из ивы. В сенях, в углу, притулился веселый пук деревянных грабель — белые, отполированные ладонями, они хоть сейчас были готовы в работу. Я взял одни и удивился неземной легкости их — пушинка, а не грабли. Даже коса лежала около дома, с проржавевшим лезвием, но с удобным карельским косовищем, где две ручки — для правой и левой рук, а само косовище плоским концом опирается на плечо — так ладно обкашивать камни в нелегких северных полях. А рядом с ней, прислоненный к бревенчатой стене, стоял железный кованый обод от тележного колеса. Крепкий и надежный, весь в следах от дорожных камней северных дорог, он знал прошлое и будущее. Колесо — это круг.
Много чего еще было в доме. А самое главное — был дух. Он никуда не делся, не ушел. Дом многое знал и понимал про людей. Он никого не обвинял. Он ждал — люди должны вернуться. Не бывает пустым святое место. И словно в подтверждение этих надежд позванивало от ветра под потолком кованое кольцо для люльки. Не колокол, но колоколец. Никогда не говори никогда.
Я потрогал его рукой. Оно было теплым. Потом оглянулся и увидел на подоконнике кованую пряжку от конской упряжи. Подумал и зачем–то взял ее с собой…
Я вернулся в раздумьях, а Коля уже нетерпеливо ерзал в лодке, торопился плыть. Ему незачем были эти мысли, он и так все знал. Про землю, лес и озеро.
— Давай, давай, на весла, некогда тут, — он торопился, дома еще дел невпроворот. Лето.
Я погреб за наволок, где с вечера стояли Колины сети. Пока греб, сквозь тяжелое свое дыхание слышал на озере посторонний звук. Но внимания не обращал — жужжит и жужжит, может, самолет какой пролетает. Коля же внимательно вглядывался вдаль.
— А вот он! Ты гляди, чего делает!
Я оглянулся через плечо. Рядом с Колиным порядком крутилась надувная лодка. Красивая и новая, ярко–серого цвета, она ужом вилась возле деревенских сеток. Дорогой мотор был поднят. Двое мужиков в лодке явно торопились. Не по–лесному нарядные, они воровато перебирали чужую сеть.
— Вы чего творите, демоны? — На старой, но ходкой деревяшке мы быстро и нешумно добрались до гостей.
Те встрепенулись. Но, увидев обычную лодку, заулыбались змеиными улыбками.
— Чего надо, мужички? — один, постарше, был совсем уж ярок, на выданье, эдакий столичный Робинзон Крузо.
— Ничего не надо. Чужое брось, — в лодке гостей трепыхалось несколько рыбин.
— Да ты чо, карел, охренел, что ли, — молодой был совсем без понимания, быстрый и гибкий.
— Где чужое? Тут все общее, — старший пытался про диалектику.
Мы не успевали сказать ни слова. Гости напористо наступали. Молодой был совсем злой, гад такой:
— Сейчас на берег выйдем, морду обоим набью, аборигены херовы, — из них так и перло московское счастье.
Я поразился спокойствию Коли. Сам–то уж давно сжимал в руках тяжелое весло. Тот же медленно подтягивал надувнуху к деревянному борту:
— Не выйдешь ты на берег.
— Как не выйду? — опешил гибкий.
— А так. Я сейчас ножом ткну в твою лодку, — в руке Коли внезапно появился охотничий нож. — До берега не доплывете. А мне ничего не будет — на сучок напоролись.
Гости занервничали.
— У нас, у херовых карелов, это называется — положить в озеро, — Коля продолжал рассказывать местные правила.
Пришельцы думали быстро:
— Да ладно, мужики, чего вы. Пошутили мы. Не со зла, — затянул заунывную песню старший. Младший же молча выкинул в воду живую рыбу и завел мотор. Коля оттолкнул от борта лодку гостей и махнул рукой, то ли прощаясь, то ли отмахиваясь. Заревел мотор, и пришлецы унеслись прочь. Рев этот был чужим. Его не было в голосе внутренних озер.
— Вот так и живем, сами себе не хозяева, — Коля был спокоен и задумчив.
Но я лишь молча греб, успокаивая внутреннюю ярость.
Я довез Колю до дому. Быстро выгрузили снасти. И я уехал. Длинная серая дорога изгибами вела к моему дому. Сложные чувства боролись внутри. А тут еще в машине музыка играла, на карельском языке пели. Знакомый музыкант дал послушать. Тот, с кем дрались когда–то. А сейчас я слушал это пение, и слезы наворачивались на глаза. Не знаю почему.
Остановил машину у деревенского магазина. Захотелось выпить зеленого — погасить разброд. Зашел внутрь. Там вилась небольшая очередь.
Впервые в жизни поздоровался не по–русски.
— Терве***! — сказал всем стоящим внутри…
* Ешь, ешь, а то швед съест (карельск.).
** Калитка — открытый ржаной пирожок с картошкой или пшеном.
* Терве — здравствуйте (карельск.).
РАССКАЗ С ЛАДОНЬ
ЕДИНСТВЕННЫЙ РУССКИЙ ПРОВИНЦИИ КАНВОНДО
Корейские записки карельского гражданина и русского писателя Дмитрия Новикова уже опубликовали в нескольких толстых литературных журналах. Мы предлагаем сокращенный вариант карело–корейских мемуаров.
Так странно, непредсказуемо бывает в жизни — я позвал в поездку на Белое море петербуржского писателя Дмитрия Горчева. В один из вечеров у костра Горчев сказал:
— Мне предложили поехать в Дом творчества в Южную Корею. На три месяца. Но я не смогу. Хочешь?
— Конечно, очень, — ответил я поспешно, о чем потом несколько раз жалел.
Когда долгими корейскими вечерами накатывала тоска по дому. Когда оказалось, что по–русски я смогу поговорить за три месяца всего несколько раз, а по английски — немногим чаще. Когда узнал, что корейская еда настолько острая от обилия красного перца практически во всех блюдах, что несколько раз у меня спазмом перехватывало горло и начиналось учащенное сердцебиение.
Но неизмеримо чаще, больше и сильнее я ощущал счастье и восторг — мне повезло очутиться в этой прекрасной, интересной, пряной и гостеприимной стране!
Виза
Через несколько недель мне написала по электронной почте профессор Ким Джин Янг из университета Йонсей города Сеула. Рассказала об условиях — культурный центр Тоджи приглашал меня на срок от трёх до шести месяцев для литературной работы. Центр оплачивал мне проезд до Южной Кореи, обеспечивал проживание и трёхразовое питание.
Через месяц мне пришло письмо с указанием моего идентификационного номера, с которым я должен был приехать в посольство Южной Кореи в Москве. На удивление малое количество бумаг потребовалось от меня — анкета и две фотографии, и через три дня в паспорте уже красовалась необычная виза с иероглифами.
Через неделю я получил по интернету электронный авиабилет, распечатал его, и стал собираться в дорогу. На сайте корейского посольства нашел маленький самоучитель корейского языка. «Аннион хансео, камсахамнида, силлихамнида, аннион ги хинсео», — зазвучали в доме необычные, таинственные слова. «Кто–нибудь знает, что корейцы любят в качестве подарков», — спрашивал я у друзей, знакомых, в интернете, и в ответ получал самые невероятные предположения: от сушеной рыбы до пряников. Никто мне не мог помочь. На самом деле оказалось, что корейцы очень любят русское искусство, литературу, Марию Шарапову, янтарь, водку и папиросы «Беломор». Икру же нашу они терпеть не могут, слишком соленая. В Корее вместо соли — красный перец.
Прибытие
Лететь было страшно и волнительно. Успокоиться не помогало даже виски. В самолете ходили восточные красавицы — стюардессы, которые тут же после взлета раздали всем наборы, включающие в себя зубную щётку, пасту и носки, чтобы снять обувь. Потом принесли обед — что–то неизвестное и странное. Хорошо, что рядом со мной сидели двое корейских ребят, которые возвращались из Москвы с учёбы. Они мне помогли разобраться. Оказалось — все не так страшно. В маленькой плошке с крышкой — рисовая каша, куда нужно было высыпать сухие водоросли из пакета. Напиток — рисовый отвар (очень полезно — в дальнейшем я буду слышать эти слова несколько десятков раз, пробуя практически любую корейскую еду. И, наверное, они оправданы — средняя продолжительность жизни корейцев около 80 лет). Несколько корейских салатов в маленьких тарелках, в том числе знакомый по петрозаводским корейским ресторанам папоротник («косари» — по–корейски. Это будет единственно одинаковое блюдо из рациона русских корейцев и жителей Южной Кореи) И наконец — кимчи. Ярко–красная, обжигающего цвета и такого же вкуса корейская квашенная капуста. Квашенная с красным жгучим перцем, соленой рыбой, устрицами, кальмарами, чесноком, луком, редькой и еще несколькими приправами, название которых ни выговорить, ни запомнить невозможно. Я положил кусок в рот — из глаз полились слёзы, из груди вырвался кашель, горло перехватило от остроты. Мои соседи предусмотрительно держали для меня стакан воды…
От ужаса я сделал большой глоток виски и заснул. Проснулся перед приземлением.
Сразу нарушив корейский закон (оказывается, можно было ввезти лишь одну бутылку водки — я же на всякий случай вёз четыре), я прошел без помех через таможню и сразу увидел молодого человека с табличкой, на которой значилось моё имя. Он мне поклонился, я поклонился в ответ (не знаю, быстро ли я избавлюсь от этой привычки, в Корее все постоянно друг другу вежливо кланяются). Мистер Пак Ох Бум совсем не говорил по–английски, как впрочем девяносто процентов встреченных мною корейцев. Зато у него был целый набор табличек, заготовленных к моему приезду. «Здраствуйте» — было написано на одной (по–английски). «Вы хотите есть?» — на другой. «Вот наш автобус» — на третьей. «Вы будете жить в комнате 501» — на следующей.
Из аэропорта Ичхон мы за два часа добрались до города Вонжу. Проехали его уже на машине и через десять километров очутились в Культурном центре «Тоджи». Как раз начинался обед. Меня сразу отвели в столовую, где за одними столом сидели 12 южнокорейских писателей, мужчин и женщин, разного возраста. Меня представили. Я сел с ними. На столе, среди прочих блюд, разглядел рис и кимчи. Мы начали есть. Корейские писатели ели молча, низко склонившись над тарелками.
— Вы говорите по–английски? — спросил я сразу у всех.
— Да, — ответила одна девушка, — Только мы Вас стесняемся.
Тоджи
В переводе с корейского «Тоджи» — это «земля». Так называется 16-томный роман классика южнокорейской литературы мадам Пак Кун Ни. Свою эпопею она писала 23 года, проживая в городе Вонжу. Книга издана 10 миллионным тиражом. В благодарность за творческий, прославляющий Южную Корею и конкретно провинцию Канвондо труд власти города организовали Фонд мадам Пак Кун Ни. Этому фонду и принадлежит Культурный центр Тоджи. Он состоит из трех зданий, два из которых — комнаты для писателей, оборудованные всем необходимым для жизни и творческой работы, самое большое же — административное здание, где находится офис Фонда, лекционный зал со всем необходимым современным оборудованием, библиотека, большая столовая, маленький спортзал, подсобные помещения и номера для членов различных культурных делегаций, которые часто проводят здесь свои мероприятия. Сама знаменитая писательница проживает в доме на территории Тоджи, и активно участвует в жизни Культурного центра. В её старом доме, в самом городе Вонжу, где и был написан знаменитый роман, теперь устроен музей. Одной из главных достопримечательностей его является мощеная крупным камнем дорога через сад, примыкающий к дому. Камни для этой дороги писательница таскала сама за три километра, с ближайшей горы. Так она совмещала тяжесть писательского труда с монотонной аскезой труда физического. Роман и дорога к дому были закончены примерно в одно время.
Теперь мадам Пак Кун Ни на отдыхе, который отдыхом назвать трудно. Я ежедневно видел ее в каких–нибудь заботах о Тоджи — то она командует экскаватором, роющим яму для нового бассейна, то сама с помощью помощников выкладывает керамической плиткой бордюры на дорожках, то руководит заготовкой кимчи. При этом мадам Пак Кун Ни — 80 лет.
Сама программа для корейских писателей в Тоджи центре предусматривает пребывание в течение двух месяцев каждые два года. Эти месяцы можно разбить на части, и посетить Центр несколько раз за год. Всё это, включая питание и проживание — бесплатно, все расходы берет на себя Тоджи центр. Воистину — рай.
Как здесь очутился я — было долгое время для меня загадкой. Наконец прояснилось. Мадам Пак Кун Ни — большая поклонница Федора Михайловича Достоевского. Однажды она подумала — отчего бы не пригласить сюда писателя из России. По согласованию с правительством провинции Канвондо были оплачены дорогие билеты на самолет. Выбор кандидата оказался в руках случая, о чем я писал в начале очерка. И вот я здесь — посреди гостеприимной корейской «Земли», единственный русский провинции Канвондо.
Люди
С Ким Чи Мин мы познакомились в первый же день. Он — единственный из людей, встреченных мною в Канвандо, говорящий по–русски. Сразу рассказал, что пишет книгу о Пушкине. Раньше учился на факультете русского языка и литературы, стажировался в Москве, потом работал тележурналистом на главном корейском канале. Шесть лет назад вдруг решил, что корейскому народу просто нельзя дальше жить без знания о великом русском поэте. Оставил работу и шесть лет занимается только биографией Александра Сергеевича.
Было смешно и необычно, когда в первую мою ночь в Южной Корее, вернее было уже утро — часов шесть утра, в дверь моей комнаты постучали. Я не спал, сказывалась разница в пять часов с московским временем, поэтому сразу открыл дверь. За ней стоял Ким Чи Мин с кастрюлькой лапши, газовой плиткой и бутылкой местной водки соджи.
— Я вижу, Вы не спите, — извиняющимся тоном произнес он, — Давайте посидим, выпьем, поговорим про Пушкина…
В соседней со мной комнате жила американка корейского происхождения Хё Щин На. Музыкант, композитор. Маленькая хрупкая женщина с молодым лицом и седой головой. Вообще, корейцы седеют довольно рано. Многие потом красят волосы. «Почему я должна это делать?» — гордо восклицала Хё Щин На, и действительно выглядела очень хорошо. При первой же нашей встрече она подарила мне свой диск, который назывался «Муза Ахматовой». Хё Щин занимается тем, что совмещает в музыке рояль со стариными корейскими инструментами. Получается очень интересно.
Одним из самых интересных людей, с кем я познакомился здесь, был Ким Мин Ги. Корейский Виктор Хара, как все его тут называют. Он — очень известный певец и композитор, при военной диктатуре сидел в тюрьме за свои песни. Сейчас рассказ о нем присутствует во всех школьных учебниках по истории Кореи. На улицах Сеула его узнают, сам видел, а в Сеуле — двадцать два миллиона жителей, половина населения страны. Сейчас Ким Мин Ги — театральный режиссер своего собственного маленького театра. Рок–опера «1‑я линия метро» выдержала уже 3000 постановок, начиная с 1994 года. При всём этом он удивительно скромный и отзывчивый человек.
Вообще, если говорить о жителях Южной Кореи, первое что бросается в глаза и запоминается — их чрезвычайная, порой шокирующая доброжелательность и приветливость к иностранцам. Через несколько дней пребывания здесь я уже боялся что–нибудь спрашивать.
— Говорят, в этом городе будет фестиваль масок, — после моих слов собеседник на минуту задумывался, потом говорил:
— Послезавтра мы туда едем.
— Да нет, я просто хотел спросить…
— Едем, едем, ты гость, твое желание закон.
— А вот ещё я слышал про такое блюдо… — и в этот же вечер меня вели в ресторан, где подавалось то, о чем я спрашивал.
Второе, что понимаешь, пообщавшись с корейцами — нет для них чувства выше, чем любовь к своей стране. Нет лучше тоста за корейским столом, как сказать, что тебе очень нравится в Корее и ты будешь чувствовать ностальгию, когда отсюда уедешь. У корейцев увлажняются глаза, а ты знаешь, что сказал правду.
Обычные люди в Корее тоже очень доброжелательны. Очень их всегда интересует вопрос возраста. Видимо, так же как нам по отношению к жителям Азии, им трудно определить сразу возраст европейцев. А еще это связано с тем, что в корейском языке — шестнадцать степеней вежливости, в зависимости от возраста и положения в обществе.
Культура
Три месяца мало, чтобы узнать культуру страны. Поэтому в основном удалось посетить те мероприятия, на которые меня наготово водили.
Вместе с несколькоми русскоязычными корейцами мы наведались в туристический район Инсодон, изобилующий маленькими ресторанчиками, сувенирными магазинами и народом. Скопление людей было огромным, но все гуляли вежливо и тихо, учтиво уступая друг другу дорогу. Там же на улице впервые увидел, как жарят и публично едят куколки шелкопряда.
Ходили мы и в Тайный парк Пеон, где расположены королевские дворцы и резиденция президента Южной Кореи. Величественные, яркораскрашенные, с пагодообразными крышами — они величественно смотрятся издали. Вблизи, к сожалению, заметно, что все деревянные здания новой постройки — Сеул был сильно разрушен во время корейской войны.
Фестиваль масок в городе Андон проводится ежегодно. На окраине небольшого городка, в красивейшем месте на берегу реки, у подножия высокой лесистой горы расположена деревня Хахое. Это музей под открытым небом. При всем этом деревня жилая — в ней 229 постоянных жителей, которые живут вот в этих старинных домах и специально поддерживают антураж деревни для многочисленных туристов. Повсюду растет хурма и гранат. Впрочем, это не является отличительной особенностью данной местности, столько хурмы, как в Корее, я не ел никогда в прежней жизни.
Раз в год здесь проводится костюмированный фестиваль масок. Артисты в старинных костюмах с масками на лицах, под аккомпанемент многочисленных барабанов и флейт, играют маленькие пьесы из древней корейской жизни. Представления в основном комические, артисты вовлекают многочисленных туристов, особенно иностранцев, в свои танцы и игры. Ещё на территории деревни расположен музей масок. В нем собрано несколько сотен масок как корейских, так и со всего тихоокеанского региона.
Удалось мне посетить и два концерта замечательной группы Джонг Га Акхое. Молодые ребята на старинных корейских инструментах играют древнюю и современную музыку страны. Все это очень интересно, необычно, тягуче, нескончаемо, прекрасно. Каюсь — больших отличий между далеко разнесенными по времени видами корейской музыки я не уловил. Ещё удалось послушать старинный стиль женского пения под названием «пан со ри». Вот такого действительно не приходилось слышать никогда ранее. Исполнительница с такой страстью, болью, отчаяньем рычала, стонала, вскрикивала под медленный ритмичный барабанный бой, что иногда становилось страшно.
Рок–опера «1‑я линия метро» в Зелёном театре Хакчон. Этот театральный район Сеула — одно из главных мест его культурной жизни. На небольшом пяточке сосредоточено более ста театров. Публика — в основном молодёжь. Сама рок — опера — о современной жизни Сеула, об обитателях метрополитена и высотных зданий, о любви (естественно), предательстве, нанависти, дружбе, ну вообщем как всегда в рок–операх и мюзиклах. Ким Мин Ги, директор театра и главный режисер, говорит:
— Я видел это уже 3000 раз. Я ненавижу этот спектакль!
После всех культурных страстей я решил пойти в корейскую сауну. Потому что уже слышал о ней. Потому что восторгу отзывов не было предела. Потому что сауна — это тоже культура. За небольшую плату в 7 долларов я вошел внутрь, и остановился пораженный. Всё сверкало, искрилось, плескало и журчало. Фонтаны, разноцветные бассейны с морской и пресной водой, с травяными добавками и без, многочисленные парилки — сухие, влажные, соляные, ароматизированные. Массажные кабинеты — там за дополнительные деньги. Массажные кресла, когда садишься в него, тебе обжимает руки и ноги и начинает массировать все тело — бесплатно. Бары, рестораны. Бассейн под открытым небом. Чего там только не было! Мужское и женское отделения отдельно, но есть и совместные — тебе выдают холщовый костюм, и ты бродишь по всем этажам здания. Народу не очень много. Кто–то парится, кто–то плещется в бассейне, кто–то просто спит на теплом полу в общем зале. Повсюду бегают радостные дети. Время посещения не ограничено. Есть даже маленькие комнаты отдыха — можешь жить в сауне сутками.
Кухня
С восторгом я всегда относился к устрицам, из–за европейских цен полагая их продуктом гурмана и богача. В Корее же устрицы продаются повсеместно, в разных видах, и стоят дешевле, чем килограмм говядины, и это уже чищенные, без раковин. Устрицы кладут в суп, в квашенную капусту кимчи, запекают в пирожках. Устрицы продаются на рынках, в магазинах. Устрицы — везде.
Вообще, я большой поклонник морепродуктов, различных морских гадов. Поэтому путешествие в мир корейской кухни начну именно с них.
В большинстве корейских ресторанов сидеть нужно на полу. Любая корейская трапеза начинается с графина воды. Сразу же официант приносит огромное количество маленьких тарелочек с различными салатами. Потом следуют волшебные слова «Аджумани, соджи». Аджумани — вежливое обращение к женщине. Соджи — корейская водка крепостью 20 градусов, со сладковатым, приятным привкусом. Но о ней позже.
Далее следует основное блюдо. В морском ресторане оно выглядело как салют, фейерверк, праздник победы плоти над духом, дух никак не огорчающей. На большом подносе помещались клубы тонко, нитями, нарезанной редьки, свитые в полупрозрачные шары. На этих клубах, как на облаках, возлежали видов десять тонконарезанного филе рыб, цвета которых заполняли широкую гамму от перламутрово–белого до бордово–красного. Вся рыба была сырая. Едят ее, обмакивая в соевый соус с острой зеленой горчицей. Ещё там было: видов пять различных моллюсков, несколько видов креветок, морские ежи, улитки, кусочки осьминога, крабы, лангусты.
Основным блюдом номер два оказалась рыба–меч, различные ее части. Повар рассказывал, отрезал и подавал — сердце, печень, пупок, мясо со спины, мясо с брюха, ещё что–то невероятное, чего я не сумел понять. Всё это было тоже сырое и очень вкусное. Потом принесли третье основное блюдо — жаренные с овощами кальмары. Но его уже есть никто не смог. Кстати, в некоторых корейских ресторанах есть интересный обычай — если тебе нравится, как тебя обслуживают, ты можешь предложить официантке выпить с вами рюмку соджи. Если она соглашается и выпивает, то берешь своими палочками какой–нибудь вкусный кусочек с общего блюда и кладешь его в рот девушки. Она застенчиво благодарит. Сексуальным домогательством это не считается.
Будучи в Сеуле, я отправился на рыбный рынок Норанджин. Обычно, когда по нашему телевидению показывают восточные рыбные рынки, создается впечатление невероятного изобилия форм морской жизни, разнузданной щедрости океанической природы. На самом деле всё так и есть. Чего там только не было! Из рыб знакомыми оказались лишь скумбрия да лосось с камбалой. А так — разнообразные — толстые, тонкие, развесистые, желтые, красные, серебристые. Морские скаты, тунцы, черти, ангелы, демоны! Всё это плавает в аквариумах, лежит стройными рядами на прилавках, тут же чистится, нарезается тонкими ломтиками, продается. Горы моллюсков размерами от рублевой монеты до небольшой дыни. Морские гребешки, устрицы, ропаны, улитки, мидии. Какие–то склизские морские шашлыки на вертелах. Иногда совсем невероятное — зеленые трубочки, из которых свисают зеленые мешочки. Грозди каких–то морских шишек. Груды вообще непонятно чего. Бочки икры. Бочонки с заквашенной мелкой рыбешкой для кимчи. Сушеная рыба, начиная от полуторамиллиметровых мальков и до огромных трещщин. Кальмары, осьминоги, каракатицы. Морские огурцы–голотурии. Что–то продолговатое, розовое, извивающееся. Акулы.
Наконец я устал. Купил, показывая пальцем, несколько видов ракушек, морской шашлык, блюдо нарезанного сашими из пяти видов рыб, блюдо с кусочками ската, и пошел в один из расположенных тут же многочисленных ресторанчиков. Там отдал всё хозяйке, и через десять минут мне приготовили всё, что я принес. Что сказать? Это было отчаянное мероприятие по приобретению нового жизненного опыта. Но где ещё я мог бы узнать, что мясо ската сильно отдает аммиаком, а жаренные гребешки напоминают молодую нежирную свинину.
И еще: существует такой рыбный суп с соевым творогом тубу. Когда его приносят клиенту в кипящей емкости, то при нем же выливают туда огромное количество маленьких живых рыбок. Рыбки в кипятке пытаются из последних сил спастись и вонзаются в соевый творог. Так и торчат потом оттуда.
Вообще же корейская кухня намного полезнее нашей — это вне всяких сомнений. Основа ее — рис в любых видах, и кимчи. Рис везде. В любом ресторане прежде всего перед вами ставят плошку с рисом. Кимчи — популярнейшая корейская еда, национальная гордость и философия. Ей приписывают целебные свойства, помогающие от разных болезней. Так корейцы уверены, что именно кимчи остановила эпидемию атипичной пневмонии в Азии.
Кимчи — это квашенная китайская капуста, ярко–красная от перца, со вкусом жгучим и непростым, посколько ингредиентов для ее изготовления используется множество. Каждая корейская семья изготавливает кимчи самостоятельно, примерно как у нас — закваска капусты — семейный праздник. Есть кимчи невозможно из–за остроты. Это — блюдо для специально обученных огнеедов. Но, видимо, я натренировался. Это очень вкусно. Если не много. Суп же, кимчи–тиге, со свининой, вообще пробирает до костей.
Кимчи присутствует на любом столе, вне зависимости от остальных блюд.
И последнее — да, корейцы едят собак. Немного стесняются этого, но едят. Ресторанов, где подают пушин тан — суп из собаки, довольно много. И я тоже сделал это. Было неприятно, страшно, жалко — но уж взялся изучать страну, нечего прятаться в кусты. Еда эта считается очень здоровой. Внешне все выглядит, как обычно — сковорода, приправы, кимчи. И довольно вкусно. Но каждый раз, проглатывая кусок мяса, делаешь над собой усилие. Когда же я увидел, что в сковороде плавает ещё и кусок собачей кожи — есть больше не смог.
Собаки эти специальные. Они сидят на привязи почти у каждого деревенского дома. Злые. Лают и бросаются. Иногда хочется их спросить: — А ты помнишь о пушин тане? Готов к нему? Так и люди, которые злобно грызутся на телеэкране и в жизни, должны всегда помнить о пушин тане.
Алкоголь
Пьяных на улицах я здесь не видел. Хотя самый популярный напиток соджи продается во всех продуктовых магазинах, наряду с лимонадом, практически круглосуточно и без ограничений.
Соджи — корейская водка крепостью примерно 20 градусов. Изготавливается из риса или картофеля. На вкус — чуть сладковатая, не очень крепкая, такая, чтобы пить не задыхаясь и не тараща глаза. Продается она в маленьких зеленых бутылках по 250–300 грамм. Стоит (не удивляйтесь) — 1 доллар. Казалось бы — рай для алкоголиков. Но таковых здесь нет. Или они очень тщательно прячутся. По выходным и праздникам корейцы могут выпить, и выпить крепко. Но при этом все происходит очень чинно и благопристойно. Младший всегда наливает старшему. И наливающий, и тот, кому наливают, придерживают правую руку рукой левой — говорят, традиция осталась с тех пор, когда у корейской одежды были очень широкие рукава.
Второй традиционный и очень популярный напиток — макголи. Это слабенький 7-градусный рисовый ликер, по вкусу слегка напоминающий нашу бражку. Остальные корейские вина — рисовые, ягодные, виноградные — мне не очень понравились, западные аналоги всё–таки лучше, чему подтверждение — их широкое распространение. Но есть и ещё один экзотический продукт — вино из грибов. Ярко–желтое, крепостью 13 градусов, с явственным грибным вкусом — это был очень странный опыт. Особенно хорошо было им запивать свежего осьминога — необычность происходящего вышла далеко за границы ощущений европейского человека.
Очень хотелось попробовать пемь суль — ликер со змеей. Но не довелось, говорят его делают только в домашних условиях да и то незаконно.
Сеул
В этом городе есть небоскребы и красивые мосты. Там есть туристические кварталы и деловые центры. Там есть все, что и в других мегаполисах. Но поражает не это. Ты спокойно гуляешь в одиночку не только днем, но и ночью, ты смело заходишь в рестораны и маленькие бары. Вокруг тебя — люди непонятного тебе, не европейского происхождения. Но они доброжелательны, любезны, да и просто добры к тебе, и ты это чувствуешь. В этом противоречии — между огромностью Сеула и его душевной расположенностью к тебе — есть главное очарование этого города. И, раздёрганный, смущенный, недоумевающий, ты бредешь по его улицам сквозь непривычный твоему уху говор, скозь экзотические, таинственные запахи — чего стоят лишь жареные личинки шелкопряда, сквозь улыбки корейских красавиц, и потихоньку, не сразу, но плавно, властно, радостно — этот город начинает входить в тебя, дурманить тебя, влечь. Ты сначала не понимаешь — как так, ещё день назад ты не знал его, но неотвратимо чувствуешь — тебе нравится здесь. Ты не равнодушен. Ты взят, запутан в ласковые сети. Ты в Сеуле!
Сеульское метро кажется ужасно сложным первый раз. Девять линий, пересекающихся в различных направлениях, сложные переходы, многочисленные выходы, названия, которые, кажется, невозможно запомнить — Гвангвэмун, Йонгдеунгпо — Гу, Намджуро. Но хватает одного дня — и ты уже ориентируешься в этом ярком, чистом лабиринте. Ты легко переходишь с ветки на ветку, для твоего удобства сделаны широкие вагоны с огромными дверями, а если ты не знаешь, как встать перед посадкой — вот на полу для тебя нарисованы следы. Тебе не хочется читать названия станций — они пронумерованы для тебя, любителя арабских цифр. Ты запутался, устал, остановился — к тебе тут же подойдет молоденькая девушка, подросток или пожилой мужчина с единственной фразой — Могу ли я Вам помочь? И не просто покажет, а проведет до нужного места, до выхода, вежливо попрощается и посмотрит — правильно ли ты всё понял и туда ли пошёл.
А ты выйдешь на поверхность, и опять побредешь вдаль, потерянный и счастливый — тебе довелось побывать в этом городе, вдохнуть его, впитать. И теперь он тоже — часть твоей души. Не важно — увидишь ли ты его ещё. Ты был в нем и он был ласков к тебе. И уезжая, ты действительно почувствуешь непритворную, острую ностальгию. И скажешь себе тихонько — я люблю Корею! Я люблю Сеул!
Комментарии к книге «Рассказы», Дмитрий Геннадьевич Новиков
Всего 0 комментариев