Место издания: Чужбина. Рассказы русских писателей-эмигрантов (составитель Леонид Аринштейн)
© Грифон, 2006
© Л. М. Аринштейн, составление, 2006
© С. Б. Дьяков, оформление, 2006
* * *
Об этой книге
И если вот, чужбина, одиночество, родины нет, значит, так Богу угодно. Что могу я сказать со своим крохотным умом?
Борис Зайцев. «Вандейский эпилог»Что к этому можно добавить?… Могу только пояснить, как организована эта книга. Я отобрал для нее двадцать коротких рассказов. Чем они привлекли мое внимание – трудно сказать. Одни, вероятно, правдой жизни, ее глубоким религиозно-философским осмыслением, другие лиризмом, психологической глубиной, третьи остроумием, четвертые трагизмом, пятые…
Всех их объединяет краткость (здесь это основной принцип отбора – «Сказать то, что нужно, и только то, что нужно»), талантливость, безупречный художественный вкус, прекрасный русский язык. Да, наши соотечественники, оказавшись в далеком рассеянии – где-то в Тяньцзине или Сан-Паулу, – не только не растеряли родной язык, но относились к нему как-то по-особому бережно. Вслушайтесь, как полнокровно звучит он у Ремизова, Шмелева, Степуна, Гребенщикова…
Рассказы создавались между 1920 и 1970 годами – то есть представляют писателей первой, второй и даже третьей волны эмиграции. Они очень несхожи, и если бы я преследовал научные или библиоклассификационные цели, то сгруппировал бы их тематически, расположил хронологически, снабдил комментарием. Но цель у меня другая – сделать книгу интересной и легкой для чтения. Если это удалось, никто уже, надеюсь, не станет пенять на хронологическую хаотичность или тематическую чересполосицу и пестроту.
И еще об отборе. Я очень ценю Бунина, Куприна, Зайцева – наиболее талантливых писателей первой волны. Но их сочинения издавались в России – и прежде в Советском Союзе – неоднократно: и полными собраниями, и сборниками, и сейчас они хорошо известны. В этой книге они не представлены. Но писатели того же масштаба – Алексей Ремизов или Иван Шмелев, притом, что их произведения уже лет пятнадцать печатаются довольно широко, пока не достигли уровня известности, соответствующего их огромному таланту. Два фрагмента из Ремизова (тысячная доля написанного им в эмиграции!) я отобрал для этой книги; а изумительным по благородству и тонкости рисунка рассказом Шмелева «Чертов балаган» я завершил сборник.
Не представлены здесь и такие яркие авторы, как Алданов, Берберова, Набоков – опять-таки в силу соответствия их известности их таланту. Но одно исключение я все же счел нужным сделать: Евгений Замятин. Все знают его «Мы», «Письмо к Сталину», многое другое. Однако из двух десятков литературно образованных людей, которым я прочитал его рассказ «Письменно», скрыв имя автора, ни один не опознал Замятина. Отступил я и в другом: рассказ написан в 1916 году, то есть до начала эмиграции, да и сам Замятин эмигрировал только в 1927 году. Но, во-первых, с установлением советского строя он стал чуть ли не первым и во всяком случае наиболее заметным «внутренним» эмигрантом. А во-вторых, его рассказ, поэтизирующий непредсказуемость и в то же время широту русской души, особенно женской, является удивительно ярким прообразом сформировавшегося впоследствии в эмигрантской литературе лирического романтизма, склонного поэтизировать и в чем-то идеализировать все, что относилось к русской жизни в «мирное время» (то есть до мировой войны и революции).
Это направление представлено широким спектром крупных произведений, из которых я бы выделил как наиболее характерные «Лето Господне» (1933–1948) и «Богомолье» (1935) Шмелева; «Золотой узор» (1926) и «Путешествие Глеба» (1937) Зайцева. В силу объема этих произведений они не могли войти в это собрание; но написанные в том же лирико-романтическом ключе рассказ Георгия Гребенщикова «Суд Соломона» и очерк Федора Степуна «Вагоны России» (включенные в сборник) дают довольно ясное представление об этом направлении в эмигрантской литературе.
Другим заметным пластом эмигрантской литературы стали романы, воспоминания, очерки и рассказы о мировой и Гражданской войнах. Несколько таких рассказов – «Промысел Божий» А. Лукина и «Пальма» и «Сечь» генерала Туркула (в обработке Ивана Лукаша), а также уже упомянутый рассказ Шмелева представлены в нашей книге.
И наконец, рассказы о собственно эмигрантской жизни. Их более всего и в эмигрантской литературе, и, соответственно, в нашем сборнике. Они неоднородны по тематике, стилистике, настроению: здесь и любовно-бытовая тематика (Тэффи), и обыгрывание комических ситуаций (Ренников), и глубокий трагизм, скрытый под маской бытописательства (Ремизов, Шиманская), и стоящие немного особняком рассказы Е. Тарусского о русских офицерах, сумевших сохранить офицерскую честь на самом дне парижской жизни.
Все сказанное относится к русской эмиграции первого поколения – то есть 20–40-х годов. Писатели послевоенного поколения (после Второй мировой войны) представлены в книге беднее.
Объясняется это тем, что в это время внутри страны сформировался мощный пласт литературы, противостоявшей тоталитарному режиму и его идеологии. Многим ее представителям пришлось эмигрировать, но уже после того, как их основные произведения (из-за которых они, собственно, и вынуждены были покинуть Родину) были написаны и либо напечатаны в либеральных журналах, либо распространялись в самиздате. Такова судьба Солженицына, Иосифа Бродского, Анатолия Кузнецова, Виктора Некрасова, Георгия Вадимова, Василия Аксенова, Андрея Синявского и многих менее известных писателей. Понятно, наша книга (да и любая другая!) очень бы выиграла, если в нее включить «Матренин двор» и «Случай на станции Кречетовка» Солженицына, «Артист миманса» Кузнецова, рассказы Аксенова. Но оттого что авторы этих произведений долгие годы находились в эмиграции (а Кузнецов там и погиб), к эмигрантской литературе названные рассказы никак не отнесешь.
То же самое можно сказать о произведениях таких авторов, как Борис Пастернак или Фазиль Искандер: сами они в эмиграции не были (Бог оберег!), но «Доктор Живаго» и принципиальная глава «Пир Валтасара» из романа Искандера «Сандро из Чегема» были напечатаны за рубежом задолго до того, как увидели свет на родине. Понятно, это тоже не эмигрантская литература. Так что можно без преувеличения сказать, что в 60–80-е годы «внутренне-эмигрантская» литература оттеснила на задний план литературу собственно эмигрантскую.
Правда, в количественном отношении за рубежом в это время было написано немало. Но рассказов, которые можно было бы поставить в один ряд с только что перечисленными, не так уж много. Наиболее талантливые писатели выступили в годы эмиграции с крупными произведениями чаще всего мемуарно-биографического характера: В. Максимов «Семь дней творения» (1974), В. Некрасов «Записки зеваки» (1975), А. Галич «Генеральная репетиция» (1975), Н. Коржавин «Опыт поэтической биографии» (1975). В каждом из этих произведений есть фрагменты, легко обособляющиеся в отдельный рассказ. Один такой фрагмент из повести Максимова «Дворник Лашков» (1967), составивший впоследствии третью часть «Семи дней творения», я включил в эту книгу.
Из многих послевоенных рассказов, созданных писателями-эмигрантами второй и третьей волны, в книге представлены следующие: Л. Ржевский «Маша Лескова» – живая и остроумная реплика на культовый французский роман XVIII века «Манон Леско»; В. Андерс «Почетный гость»; комические «скоморошки» Аллы Кторовой и трагический рассказ «Казачья невеста» Ирины Сабуровой, тем более примечательный, что до войны Сабурова, жившая тогда в Риге, писала нежные романтические сказки в духе Александра Грина.
* * *
Отобранные для этой книги короткие рассказы (фрагменты? крохотки? корявки? – как их ни называй) просты и прозрачны. Они следуют славной традиции «Повестей Белкина», «Героя нашего времени», рассказов Гоголя, Толстого, Лескова, Чехова. И хотя создавались они далеко за пределами России и печатались вдали от России – они всей сущностью своей принадлежат великой русской литературе.
Леонид Аринштейн
Письменно
Дарьин отец в Дону закупался. Поспорил с пушкарскими, что всех в воде пересидит, и правда, пересидел, да тут же и кончился. Стали жить вдвоем с матерью, а без мужика в доме – что уж за жизнь: одно горе необрядимое.
Терпела-терпела да и говорит Дарье мать:
– Ну, Дарья, иди за Еремея карнаухого замуж. Теперь привереды-то эти нам не к лицу. Отбарствовали, будет…
Еремей – вдовой, из мещан пушкарских. Лицом – черный, волосатый, чисто окаяшка. А глянет – так Дарью инда одернет всю. И одного уха нету: во сне, шутки ради, ему обрезали. Ну, против материной воли куда же? Поплакала-поплакала Дарья и пошла к венцу.
Утром в мужнином доме Дарья в первый раз прибирала косы под бабий платок. Косы – русые, длинные, красота, под платок не лезут никак, и руки не слушаются – ночью замучилась. Не стерпела Дарья, пала на лавку, да в голос.
А Еремей за столом сидел, вино пил: от вчерашнего осталось. Как кулаком брякнет об стол:
– С первого дня кричать? Ты по ком кричишь, а? Замолчи! Сейчас чтобы смеялась! Смеись, ну?
А как засмеешься, когда в три ручья слезы?
– Смеись, говорю! Не хочешь? – да за волосы Дарью, и потуда таскал, покуда и вправду не стала смеяться смехом смертным, исходным.
Так и пошло бабье бедованье. То была Дарья разбитная, бойкая, а теперь – вроде мыши: все норовит в угол забиться, уйти от еремеевых глаз волчиных, от рук железных…
Только и отдыху Дарье, когда Еремей уедет по своим делам. Уедет – обязательно Дарью на ключ замкнет. Ну да это уж пусть: зато отоспится и поплачет всласть, и девичью песню вспомнит, протянет тихонько.
И день, и два, Еремея нету.
– Эх, если бы, окаянный, застрял где-нибудь… Заколодило бы его, прихлопнуло бы. Богородица дево, мать пресвятая, угомони ты его, расшиби окаянного…
А он – легок на помине – сейчас в дверь и стукнет. Избитый, в синяках весь – еще страшнее.
– Ты что ж, мне не рада? Опять мокроглазая? Ну, погоди, дай тулуп сыму… – и пошло писать…
Ярмарками – у Еремея дела самые главные. Цыгане какие-то, маклаки с красными платками шейными. Шушукают, шепчутся, по рукам бьют. И к ночи – как помелом вымело: и гости все, и хозяин сам со двора.
Утром Дарья с ведрами выйдет – глядь, в закуте лошадь привязана. Батюшки мои, да когда ж это?
А Еремей уж тут:
– Ну, чего, как баран на новые ворота? Вчера купил…
Через два, через три дня приезжал из Моршанска старовер Капитон Иваныч. Тряс бородой козлиной, торговался, хлопал лисьим картузом об стол. Ночью уводил еремееву новокупку.
Недолго Благовещенья посчастливилось Еремею карноухому: ночью привел целую тройку лошадей, да каких еще. Прикатил старовер, сбежались маклаки в красных шейных платках. И уж сколько тут на радостях пито было – того и не счесть.
Шум, гам, гвалт, от «собачьих ножек» дым зеленый. Один Еремей пил молча, будто только самого себя слушал. И все гуще срастались у него брови, все темнел, все чугуннел.
Старовер козлобородый с вина ярился, наскакивал на всех:
– Табашники! Накурили дьяволу-то! Ваша троица – в табаке роется! Щепотники! Зверю десяторожному служите!
Но старовера не слушали; рыжий маклак божился, что был у него в прошлом году подсед, – все рыжего совестили:
– Подсе-ед! Эх, ты, естество! Бабка-то у тебя есть, копыто есть?
Рыжий уж сапоги снимал – бабку показывать. А старовер лисьим картузом вертел под самым под носом у Еремея:
– Мошкара, мещанинишки! Да я вас со всем барахлом и с женками покушпо… Дашка, сюды! Подь сюды, говорю… – за подол поймал Дарью, облапил – и к себе на колени.
А у Дарьи ноги, как из охлопьев, подгибаются, и ни крикнуть, ни охнуть, и кого-то сейчас Еремей…
Чугунный, от тяжести очень медленный, встал Еремей, снял со стены безмен.
– Хек! – по башке старовера. – Хек-хек! – хекал, как дровосек добрый, рубил разом – за ухо карнаухое, за Дарью, за всю свою жизнь…
Одна в избе. Старовера сволокли на кладбище, Еремей – в остроге. Керосин в лампе всю ночь жгла, с головой укрывалась Дарья: жуть одолела, тоска.
А раз утром окно раскрыла: черемуха расцвела, стоит в ризке белой – белица, из монастыря вырвалась, рада-радешенька белому. И на черемухе воробьи верещат.
Как проснулась Дарья – вдруг поняла, что ведь теперь одна-одинешенька, вольная…
– Слава Тебе, Владычица, прибрала окаяшку карноухого!
Да платок бабий – долой, да косы – наружу.
– А вот не хочу за водой идти: в лес пойду… – и в лес залилась.
– Ты бы, Дарья, в остроге-то его проведала, – Дарью корила мать.
А Дарья только фыркала:
– Вот-ще, дюже мне нужно! Еще шкрыкнет чем, душегуб!
Осенью Еремея судили. Присяжные – мужики да мещане, народ твердый. Припомнили Еремею и конокрадство, и все: закатали на каторгу.
Тут уж у Дарьи – вся тягота с плеч долой… То все еще боялась: ну-ко-сь из острога сбежит, ну-ко-сь отпустят его. А теперь дело верное. Выкинула из головы Еремея, как сор из избы.
Жизнь травяная, медленная. Думаешь – лет пять обернулось, а всего только год прошел. И уж все быльем поросло, уж видывали задонского Савоську у Дарьи в палисаднике, уж поговаривали.
И на самое на Благовещенье, когда полетели из клеток щеглы, случилось нежданное: почтальон принес Дарье письмо.
Неграмотна Дарья, отроду писем не получала. Дождалась Савоську. Савоська ей и прочел.
«Кланяюсь вам, милая супруга Дарья Никитишна, от лица земли и до ног ваших. А еще прошу письменно прощенья за вашу жизнь, сапоги мои развалимши, и работаем босиком подземно. И погиб я, через что вы меня не призрели сердцем, и бесперечь письменно плачу и вас вспоминаю…» – а конца и не слышала Дарья, так ее пронзило письмо.
Савоська егозил, вертелся, смешки подпускал.
– Да уйди ты, ради Христа. Мне обдуматься надо, а ты…
Думала всю ночь, и неделю думала, и никак обдумать не могла.
…Сапоги развалимши… подземно… и бесперечь письменно плачу…
«Дура, ты дура: ну, какого рожна тебе надо. Унесла Владычица изверга, ну чего ты еще?»
Опять черемуха под окном расцвела, воробьи верещат – а не легче все. Ноет сердце и ноет, проснется Дарья – вся подушка в слезах…
Уговорилась Дарья с Савоськой: в воскресенье, на гулёный день, на прожитье переехать к Савоське.
«Малый молодой, веселый. Переехать – и вся дурь из головы вон».
На гулёный день в тарантасе – было бы куда все дарьины манатки забрать – подкатил Савоська.
Уж у Дарьи уложено все.
– Ну, Савося, сейчас. Ты мне только письмо напиши.
Села Дарья на лавку. В окно поглядела – на край света. Пригорюнилась.
– Ну, пиши. «Любезный наш дружечка, Еремей Василич. На кого же вы нас покинули, и как жить без вас будем. А еще кланяюсь вам с любовью от лица земли и до неба, сапоги купила вчерась и как есть все ночи не сплю. А еще кланялась вам…»
Послушно Савоська все, как Дарья велела, до конца писал. Написал, вслух прочел.
Как зальется Дарья, как заголосит. Голосила-голосила да в ноги Савоське:
– Савосюшка, милый! Прости ты меня, Христа ради. Не могу я к тебе поехать. Мочи моей нет, сердце изошло… В Сибирь поеду.
Дуры бабы, ах дуры! Поплелся домой Савоська в своем тарантасе один.
Евгений Замятин. 1916
Промысел Божий
При первых проблесках зари отряд из двух легких крейсеров и четырех контрминоносцев подходил к вражескому берегу. Море было тихое и спокойное. Восток не начинал еще алеть…
На ночь миноносцы, во избежание всяких передряг, когда свои легко могут сойти за чужих, а враги за своих, были отправлены в другой район моря. С зарей они должны были присоединиться к нам.
Точно, в условленный час мы были в назначенном квадрате рандеву. Миноносцы вот-вот должны подойти. И действительно, опытный, вооруженный глаз вскоре различил четыре едва заметные струйки дыма, шедшие на пересечку нашего курса. Узкой светлой щелкой (чтобы на сторону не было видно) вспыхнули белые вспышки ратьера[1]. Головной миноносец давал нам опознательный знак. Дымки превратились в четыре силуэта, и миноносцы, лихо разворачиваясь и серебря морскую черноту, вступили в свои места, вокруг крейсеров, для охраны их от подводных лодок.
Соединенным отрядом мы продолжали путь, держа курс на Зунгулдак. Головным шел наш милый, родной «Меркурий» под флагом контр-адмирала А. Г. Покровского – начальника бригады крейсеров, в кильватере вырисовывались стройные очертания лихого и блестящего «Кагула» под командой столь же лихого и блестящего командира флигель-адъютанта С. С. Погуляева.
Нашей задачей было разрушить угольную станцию Зунгулдака (вблизи Босфора), питавшую едва ли не всю Турцию и, в первую очередь, анатолийскую армию и германо-турецкий флот углем. Обычно подобные операции проходили под прикрытием эскадры; на этот раз прикрытия не было, так как, по агентурным сведениям, «Гебен» еще не закончил своих починок после встречи с нашей эскадрой и стоял в константинопольском доке.
Адмирал свои курсы расположил так, чтобы до зари подойти к Зунгулдаку и начать бомбардировку раньше, чем нас увидят с берега и подымут тревогу.
Но Аллах словно пытался защитить правоверный берег. Он был весь окутан завесой. Легкий береговой бриз, несший с собой запах земли, не разрывал ее, и нам приходилось ждать и «утюжить» море.
Между тем утро вступало в свои права… Мы с нетерпением глядели на берег… Что скрывалось там, за завесой? Предчувствовали ли пробуждающиеся от мирного сна люди, какой ужас таило в себе море?.. Для многих и очень многих из них, шедших сейчас в этот утренний час к фонтанам своих мечетей для омовения и молитвы, это было последним утром и последней молитвой.
Но вот бриз усилился. Завеса разорвалась, забелел минарет… С «Меркурия» грянули первые выстрелы пристрелки, и с грохотом и свистом со всех пушечных жерл обоих крейсеров понесся туда ураганный огонь… Сотрясая воздух, далеко по морю разнеслось грозное эхо пальбы. Оно дублировалось и триплировалось в горах и ущельях… Туча угольной пыли нависла над местностью. В городе пожар вспыхивал целыми кварталами. В цейссовские бинокли картина разрушения видна как на ладони… Вот видно, как свернутая крыша поднялась над домом, вот загорелся парусник, один, другой, десятый. Горят рыбачьи лайбы, горят и тонут пароходы, кто носом идет ко дну, кто кормой, и нос долго торчит кверху, кто валится на бок. Вихрь дыма, земли, камней и угля. Видна лишь огромная, местами искрящаяся пожаром туча да идущие к небу черные столбы.
– Справа перископ!
«Меркурий» круто ворочает, чтобы силой винтов отбросить мину. Но… тревога оказывается ложной. То был не перископ, а… пустая гильза от снаряда.
Я спустился в радиорубку узнать новости воздуха.
Наш штабной радиотелеграфный унтер-офицер Петренко, орел по всем статьям и знаток своего дела, сидит в своей каске с напряженным лицом и карандашом в руке. Делает мне знак – «тише». Карандаш нервными урывками шуршит по бумаге… Это был замечательный радиотелеграфист, маг и волшебник в своем деле. Он в неприятельских станциях и переговорах разбирался как в своих, не зная никакого решительно языка, кроме своей «мовы». Это не мешало ему к утреннему кофе преподносить адмиралу целую газету на трех языках.
Новостей никаких не оказалось. Зунгулдак бил тревогу. Звучала мощная станция «Гебена»…
Я вернулся на мостик. Там картина была та же. Бомбардировка продолжалась. Мы резко меняли хода на случай атак подводных лодок. Миноносцы рыскали вокруг нас. В амбразуре боевой рубки виднелось, как всегда, матовое, красивое лицо старшего артиллерийского офицера, лейтенанта Рыбалтовского (впоследствии геройски погибшего на фортах Кронштадта, при восстании против большевиков). Он сосредоточенно управлял огнем.
– Что нового? – спросил он.
– Ничего, дорогой. Зунгулдак взывает о помощи…
По трапу быстро поднимался Петренко. Я пошел к нему навстречу, так как мне, как старшему флаг-офицеру штаба, доставлялись все депеши.
– Так что, ВВБ[2], по-моему, «Гебен» в море, – доложил он мне, – я слышу близко его станцию.
– Успокойся, «Гебен» в доке; тебе кажется, что он близко, так как мы сами близко от Босфора.
Петренко ушел. Я все же доложил адмиралу об этом разговоре и продолжал свои записи.
Не прошло и несколько минут, как Петренко вновь появляется на мостике и прямо к адмиралу.
– Так что, ваше превосходительство, «Гебен» в море и приближается к нам, – убежденно выпаливает он.
– Не может быть! В штабе точные сведения, что «Гебен» в доке. Ступай!
Смущенный, но, видимо, не убежденный словами адмирала, Петренко мнется несколько секунд и спускается вниз.
«А что, если Петренко прав? Если агентурные сведения не совсем верны? Что, если «Гебен» успел починиться и вышел к нам?»…
И адмирал и все очень ценили Петренку, верили его опыту, знаниям и чуткому уху. Он не раз оказал неоценимые услуги флоту и на деле доказал свой талант.
Ведь если это так – положение осложнялось; надо было сию минуту бросать операцию и удирать. Но отчего в таком случае молчит Наморси?[3] Ведь наши специальные радиопеленгаторы, установленные на Крымском берегу (аппараты нашего изобретения, неизвестные врагу), давали возможность, если враг в море и говорит по радио, определить направление его передвижения (немцы этого не знали и, находясь в море, не стеснялись в переговорах, чем и выдавали себя).
Все эти мысли роились в голове. Признаться, на душе было не сладко. Встреча с «Гебеном» грозила неминуемой гибелью. Он шутя расстрелял бы нас, как охотник чаек…
Но погреба продолжали посылать патроны за патронами. Огонь ни на минуту не ослабевал. Море из синего стало золотым от отблеска пожара.
На мостике мне доставили депешу. Подписано «Наморси». Депеша за этой подписью давалась только экстренного и боевого значения. Я бросился в рубку, к коду, расшифровывать ее… «Г»-«е» – расшифровывал я, подобрав нужный ключ и водя карандашом – «б»-«е»-«н»-«ъ» постепенно обозначалось на бланке. Подошел штурман и тоже склонился над бланком, следя за карандашом – «о»-«р»-«е»-«б»-«о»-«з» – одна за другой выскакивали буквы.
В рубку вошел адмирал.
– Телеграмма от Наморси? – спросил он.
– Так точно! «Гебен» в море, – ответил за меня штурман.
Я продолжал расшифровку – «б»-«р»-«а»… Через секунду радио было разобрано, и я подал его адмиралу. Телеграмма гласила:
«Накрейбриг[4], срочно, «Гебен» в море. Возвращайтесь Севастополь. Наморси».
– Отбой! – коротко приказал адмирал. – Подымите сигнал «Следовать за мной».
Не успел треугольный белый флажок с синими полосками подняться до нока реи, как он был уже отрепетован на всех судах. Отряд повернул в море и, следуя за адмиралом, взял курс на Севастополь.
Впереди сверкала дивная морская даль, обрамленная синим куполом. Только небольшая тучка гуляла на нем.
Сзади – хаос разрушения, дыма и огня.
Берег все дальше уходил, но море все еще золотилось пожаром.
Дельфины веселой семьей кружились и играли вокруг кораблей, то нагоняя их, то отставая; ловкой блестящей дугой выскакивали из воды и вновь ныряли под киль.
– Ваше превосходительство! – показалась на трапе голова Петренки. – «Гебен» тут, ноль ом![5] – не своим голосом крикнул он…
И вдруг в поле зрения бинокля, обводившего горизонт, мелькнуло что-то черное. Окуляр поймал его и… застыл. Характерный раструб дыма ясно обозначился в нем.
«Гебен»!!!
Если мы увидели его, значит, и он увидел нас. Скрыться некуда. Если бы даже мы бросились врассыпную, он, все равно каждого поймал бы и потопил.
Возмездие – мелькнуло в голове.
Но какой чудовищной и невероятной показалась мысль, что вот-вот сейчас, сию минуту, среди этой чудной голубой тишины, когда так блещет солнце и так хочется жить, свершится нечто ужасное. Неужели же гибель, смерть… конец всему?.. Неужели свершится?!. Неужели через каких-нибудь 20, 30 минут наш крейсер, во всем своем стройном, одухотворенном целом, с сотнями молодых жизней, превратится вдруг в исковерканный, горящий, залитый кровью остов?
Мысли бешено мчались…
– Мама! Папа не хочет галовить глюпостей, которые мама не позволяет, – вспомнилась мне смешная жалоба моего сынишки, когда мне некогда было шутить и балаганить с ним.
Неужели же я никогда, никогда не увижу их?.. Господи!.. – вот когда мысль с горячей верой обратилась к Богу…
Взглянул на лица окружающих. Тень той же душевной тоски лежала на них. Люди стояли, как в столбняке, вперив глаза в одну точку, и точка эта была – смерть.
Минута бездействия перед лицом опасности роняет дух. Бездействие, переходящее эту границу, порождает панику.
– Поднять стеньговые[6] флаги! – громко и решительно приказал адмирал. И точно вся суть дела и все спасение было в этих флагах.
Сигнальщики стремглав бросились к флагам…
Знакомый голос начальника, привычка ему повиноваться и эти простые слова вернули самосознание.
Огромный, парадный, Меркурьевский стеньговый флаг с Георгием Победоносцем в середине Андреевского креста развернулся над нами. И тут случилось то, чего иначе как Промыслом Божьим не назовешь.
Едва ли многими замеченное облачко вдруг огромной свинцовой тучей низко нависло над нами. Точно Господ Бог Всемогущий простер над нами свое покрывало. И разразился ливень. Да какой! Не только занесло весь горизонт, но с мостика не стало видно бака[7]…
Адмирал сразу схватил обстановку и изменил курс, взяв его в… неприятельский порт. Он правильно смекнул, что, если «Гебен» нас потеряет, – вряд ли он будет искать нас на путях в вражеский залив.
Мы легли на Синоп…
Чтобы осветить машинной и кочегарной команде обстановку и тем самым влить в них бодрость и энергию, я спустился вниз.
Как черные дьяволы работали они. Голые, блестящие от пота и угля, они ворочали белками и лили лопата за лопатой, беспрерывными потоками уголь в топки, где бушевало, ревело и кипело белое, обжигавшее их пламя. Электрические вентиляторы, «вензейли», нагнетали воздух, но его не хватало, и то и дело их тела, по очереди, выбрасывались на верхнюю палубу глотнуть кислорода.
Крейсера превзошли самих себя и развили такой ход, который не давали даже на заводском испытании…
Когда дождь прошел и вновь засветило солнце, горизонт был чист. «Гебен» исчез. Но солнце стояло высоко, а все наше спасение было в темноте. Увы! До ночи было еще далеко, и мы каждую секунду могли быть вновь открыты.
Время обедать давно уже наступило, но никто не думал о нем. Нервы были слишком напряжены, и не до еды было.
Мостик, борта, мачты – все выступы были усеяны добровольными «впередсмотрящими». Рука уставала держать бинокль, глаза устали от напряжения. Начинались миражи. То тут, то там казались дымы. Раздавались выкрики «дым справа», «дым слева». Все взоры бросались туда, но это оказывалось вздором, миражем.
Мучительно тянулись минуты. Часы казались вечностью…
Ничего не знавшие и не ведавшие миноносцы были в недоумении. В чем дело?! Почему такой небывалый ход? Почему курс ведет в Синоп?.. Их не хотели тревожить…
Петренко то и дело докладывал об обстановке в воздухе. Он чувствовал себя героем дня, «орлом сто сот». Его рубка стала общим центром. Все стекались к ней. Матросские головы просовывались в иллюминаторы все с одним и тем же вопросом: «Где «Ебен?»
А «Гебен» не дремал. Потеряв нас во время ливня, он созывал к себе все крейсера и миноносцы. Чувствовалось, что он строил цепь, сквозь которую мы не могли бы прорваться.
Но вот, наконец, солнце заметно стало склоняться к западу. Адмирал решил с наступлением ночи пойти на пересечку моря, взяв кратчайший путь на Керчь с тем, чтобы с приближением к крымским берегам лечь на Феодосию и ранним утром, в дымке берега, проскользнуть в Севастополь.
Солнце совсем приблизилось к горизонту. Горнисты сыграли зорю. Прошла минута… «Смирно, флаг спустить!» Солнце скрылось за горизонтом.
Сумерки, как всегда на юге, быстро сгустились, наступила черная южная ночь…
Вздох облегчения вырвался из груди экипажа. Тут только все почувствовали, что голодны. Баки загремели, и ложки весело застучали, требуя борща и пайков.
Офицеры шумной ватагой сгрудились в кают-компании вокруг стола. Пошли остроты, насмешки. Хотелось шампанского, но зарок не пить на походе свято соблюдался…
Ночь прошла спокойно, без всяких приключений. Как и рассчитывал адмирал, мы ранним утром проскользнули в дымке крымских берегов, а когда «Гебен» нас увидел, было уже поздно. Мы были под защитой своих линейных кораблей.
Александр Лукин. Флот, т. 1. Париж, 1934
Русский страж ночного Парижа
Ночь первая
Garde à? Vous! Fix!..
Нестройный гул трехсот голосов затихает – бригадиры выходят вперед.
Часы показывают восемь и три четверти. Входит командан. За ним три инспектора в зашитых серебряными галунами фуражках.
Командан – в штатском. Безукоризненно одетый, с дорогим кожаным портфелем под мышкой.
Он начинает перекличку побригадно.
…Артуа, Амонье, Бертран, Буассон,
…Карэ, Кавеньяк… Руссильон, Робинэ…
Я поправляю плечевой ремень и смотрю на своего бригадира Мореля.
У Мореля бритое бабье лицо. Он – полный и маленького роста. Ему уже под пятьдесят лет, и он выслуживает пенсию.
На рукавах и на фуражке у него широкие бригадирские галуны…
– …Рожэ, Ренуар, Ростославоф…
– Презан!..
Я отвечаю голосом молодым и звонким, как некогда отвечал в далекой отчизне, стоя в строю юнкеров.
Перекличка кончается. Командан читает приказы, перемены в составе и в секторах.
В заключение звучит его сакраментальная фраза:
– Стражники, вы свободны!..
Он забирает свой портфель и уходит. Триста человек нестройной толпой, поправляя свои кожаные сумки и револьверные кобуры, двигаются через сквер к воротам.
– Свободны! Какая ирония! – обращается ко мне Петровский. – Вот вы увидите, какая это свобода!..
Уже год, из ночи в ночь, он гуляет по улицам Парижа с 9 часов вечера до 5 часов утра…
При свете уличного фонаря я заглядываю в свою контрольную книжку:
– Сектор 27… Площадь Конкорд – улица Руаяль…
Недалеко, и мне не полагается «прогонных» на метро. Я двигаюсь пешком. Идет беспросветный, ноябрьский парижский дождь. Блестят мокрые асфальтовые мостовые.
В сетке дождя расплываются, исчезают толпы ночных стражников. Назначенные на отдаленные сектора проваливаются в освещенные и теплые недра метро.
Я плотнее запахиваю черную, длинную, непромокаемую накидку и надвигаю на лоб фуражку с громадным лакированным козырьком. Под накидкой у меня синяя долгополая шинель сверх мундира, туго перетянутая широким кожаным ремнем. На ремне – кобура с заряженным револьвером.
Я перехожу мост.
Длинными разноцветными, качающимися на волнах змейками отсвечивают парижские огни в темных водах Сены.
В этот час Париж пустеет. В театрах уже подняты занавесы, в кинематографах осветились экраны.
Вот и площадь Согласия…
Она кажется бесконечной с убегающими во все стороны рядами фонарей, с полированной дождем мостовой, с неясными силуэтами статуй французских городов, с круглыми бассейнами не бьющих ночью фонтанов…
Прямая широкая улица Руаяль. Она заключается величественным фасадом Мадлэн…
Направо – в колоннадах – Морское министерство, налево ярко освещенные окна одного из самых дорогих отелей Парижа.
Вот угол улицы Буасси д'Англа – место, назначенное Морелем для встречи.
На угловой стене отеля две дощечки: наверху «Пляс де ля Конкорд», пониже «Плошадь Людовика XVIII»… Историческое имя почему-то решили оставить рядом с новым…
– Вы уже здесь? Очень хорошо!..
Приземистая фигура Мореля на кривых, но крепких ногах появляется передо мною. Вода струями течет с его накидки и широкого козырька.
– Идем!
Морель шагает размеренно и привычно. Кажется, всю свою жизнь провел он на улицах ночного Парижа.
– Вот ваш участок, до улицы Сент-Онорэ. На домах, порученных вашей охране, прибиты вот такие дощечки.
Морель тыкает пальцем в стену. Я с должным уважением разглядываю прибитую на стене круглую, белую, эмалированную дощечку с гербом нашей стражи – двумя перекрещенными большими ключами.
«…Ключи счастья…» – почему-то мелькает у меня в голове.
– Всю ночь вы ходите взад и вперед по вашему сектору. Он рассчитан на пятнадцать минут конец. Каждый раз, придя к конечному пункту, вы отмечаете в контрольной книжке часы и минуты. Каждый раз по дороге вы пробуете на дверях замки и железные шторы магазинов. Если вы заметите что-нибудь подозрительное, вы звоните к консьержке и составляете письменный рапорт. В случае пожара – вы вызываете пожарную команду, но сами продолжаете ваш обход. В случае надобности вы свистком призываете ночных ажанов и циклистов к себе на помощь. В случае вооруженного нападения вы имеете право стрелять, но только в грудь. Выстрел в спину будет говорить против вас…
– Я не имею права остановиться и отдохнуть, господин бригадир?
– Имеете… Ровно от часу двадцати минут ночи. В это время вы можете присесть, если найдете на чем, и закусить, если предусмотрительно захватите с собою сандвич. Вы поняли все?
– Так точно – я все понял…
– До скорого!..
Он пошел проверять другие свои посты ровным прогулочным шагом, не обращая никакого внимания на дождь.
Я остался один.
Моя первая ночь на улицах Парижа началась…
Я зашагал, добросовестно выполняя все предписания Мореля.
– Новичок?! – вдруг окликнул меня насмешливый и веселый голос.
Я обернулся.
У настежь раскрытой и ярко освещенной громадной дубовой двери отеля дежурил шассер.
В пальто великолепного сукна, с золотыми галунами и вензелем на кепи двадцатилетний парень смотрел на меня с насмешливым сочувствием…
– Почему вы угадали, что я – новичок?
Шассер расхохотался.
– Во-первых, старина, ты слишком добросовестно хватаешься за все засовы и замки. Так вы все делаете в первый день вашей службы. Во-вторых, ты говоришь мне «вы», тогда как все ночные люди говорят друг другу «ты».
– «Ночные люди»?!
– Ну да… все мы, кто не спит ночью, когда весь Париж спит: ажаны, шоферы, уборщики метро, шассеры, ночные стражники, рабочие ночных экипов, клошары и уличные девушки…
– Вы… то есть ты… ты и их считаешь в нашей компании?
– Конечно, старина! Это тоже профессия не из последних и даже гораздо выгоднее многих других…
Мне надлежало двигаться дальше, и, на мое счастье, шурша шинами, к подъезду отеля подъехал громадный «роллс-ройс». Шассер, на ходу раскрывая гигантский дождевой зонтик, бросился высаживать клиента.
Я ходил без остановки, взад и вперед. Это было довольно утомительно…
Я уже изучил каждое здание, каждую дверь на моем пути. Поворачивая за угол Руаяль, я каждый раз напевал себе под нос:
– Иду к Максиму я!..
Да! Там, за углом, был «Максим». Красный, бархатный, прилично-скромный и шикарный, всемирно прославлённый «Веселой вдовой»… Как давно я уже знаю о его существовании! Как давно кануло в Лету то время, когда весь веселящийся и беспечный Петербург напевал:
«Иду к Максиму я, Там ждут меня друзья — Веселые певицы, На «ты» со мной девицы — Додо, Лозо, Кло-Кло……И было уже темно в театральной опереточной зале… И я проходил в ряды партера, задевая ножнами оружия за ножки кресел, садился и ждал появления на сцене несравненной, неподражаемой, божественной «Веселой вдовы» – Шуваловой…
У подъезда «Максима» стоял одинокий, высокий, пожилой швейцар в вылинявшей красной фуражке и в мешковато сидящей на нем ливрее…
Немного в стороне, положив кипу вечерних газет на мраморный круглый столик, стоял, наклоня набок непропорционально большую, яйцевидную голову в помятом картузе, маленький пожилой человек с грустными, косыми, слезящимися глазками. В легоньком летнем пальтишке, он съежился и прятал руки в дырявые карманы.
Швейцар посмотрел на часы.
– Готовься, Пико! – сказал он покровительственно-насмешливо. – Театры кончаются. Сейчас начнется…
Когда я возвращался назад – улица оживилась. Гудели клаксоны, почти сплошными рядами плыли собственные машины и такси. Торопливой рысцой бежали пешеходы к красным маякам метро.
Веселящийся Париж разъезжался по домам и ресторанам, по дансингам и ночным кабакам.
Высокий швейцар то и дело подбегал к останавливавшимся у ресторана автомобилям. Он открывал дверцы, высаживал прибывающих, ловко принимал чаевые и опускал в свои бездонные карманы монеты и бумажки. И после каждого «приема» он неизменно повторял:
– Э – вуаля…
– Энтра!.. Труазьем!.. – заливался пискливым, бабьим голосом Пико.
Он совал в самый нос газету входящим в ресторан господам, но никто на него не сердился… Он был вещью, принадлежностью «Максима», как мраморные, наружные столики, как искусственные пальмы в кадках у входа…
Дождь продолжал лить. Париж снова опустел. Теперь уже только изредка проносились по площади отдельные автомобили. Еще реже шли, спеша, опоздавшие на метро пешеходы.
У «Максима» вытянулся длинный хвост собственных машин. Их шоферы или дремали у рулей, завернувшись в дохи, или болтали друг с другом, раскуривая свои бесконечные трубки…
Из ресторана вышел высокий, представительный, замечательно породистый молодой человек. Он, по-видимому, много выпил, но совсем еще крепко держался на ногах.
Пико сунулся к нему со своими газетами. Молодой человек вырвал из рук Пико всю пачку и бросил газеты в уличную грязь.
Пико жалобно пискнул и кинулся собирать свой подмоченный товар. Кутила оттолкнул его ногой и бросил ему стофранковый билет.
– Не смей собирать! Я купил у тебя все эти газеты!
Пико был ошеломлен.
Он сдернул свой картуз и обнажил свою смешную, яйцевидную, голую голову.
– О, мерси, мосье, мерси! – залепетал он в радостном возбуждении…
Но кругом уже толпились выходившие из ресторана клиенты, шоферы и ночные рабочие, починявшие мостовую против Морского министерства. Никто из них не видал, какую сумму заплатил молодой человек за газеты…
– Грязный иностранец! – крикнул один из рабочих, с ненавистью посмотрел на кутилу и полез на него с кулаками.
Сильно нагрузившийся, полнокровный, коренастый француз сбросил на руки своей дамы цилиндр и черную накидку на шелковой лиловой подкладке, засучил рукава фрака и, в полном восхищении, поспешил на помощь рабочему.
– А ну-ка дай ему! – закричал он. – Они думают, что здесь они в своих деспотических королевствах, а не в свободной республике, где все равны, свободны и все братья друг другу!
Кутила остался очень доволен таким оборотом дела. Он отступил на шаг, стал в позицию и мощным ударом бросил француза на землю. За французом во фраке полетел и рабочий.
– Вот вам фратернитэ!.. – сказал надменно кутила. – И социалисты и капиталисты теперь в одной куче! А ну, еще кто?..
Но к нему уже тянулись десятки кулаков. Женщины кричали, плевали в него и улюлюкали.
– Скоты! – сказал кутила.
– Вы бы хоть дам постеснялись! – взвизгнул какой-то благообразный старичок сенаторского типа.
– Дам? – захохотал кутила. – Этих ночных фей? Держу пари, что у вас тут половина женщин не лучше этих!..
Это было уже слишком. Началось грандиозное побоище… Я вынул свисток, и резкий, пронзительный свист огласил немую тишину площади Конкорд.
Через несколько минут кутила уже был окружен циклистами и ажанами и сражение поневоле приостановилось.
– Вам придется отправиться в комиссариат, мосье! – сказал полицейский бригадир.
– Хорошо! – ответил кутила и иронически улыбнулся. – Позовите мне такси!
Бригадир рассердился.
– Вы – во Франции, – сказал он, – а потому вам придется отправиться не в такси, а пешком.
Толпа снова негодующе загудела.
– Хорошо, – сказал кутила добродушно, – но, может быть, вы мне дадите ваш велосипед. Я вам его не сломаю…
– Прошу без шуток, мосье, – сухо сказал бригадир. – Но, если при вас есть бумаги, я могу вас отпустить по составлении протокола.
Кутила вынул визитную карточку и сунул ее в нос бригадиру.
Я заглянул в нее через бригадирское плечо. На ней стояло имя известного принца одного из царствующих королевских домов Европы.
Отдав свою карточку бригадиру, он окликнул проезжавшего мимо конного извозчика и отбыл в неизвестном направлении.
Пико ликовал:
– Там оставалось всего десять газет, старина!.. Из них шесть я подобрал под шумок – они еще вполне годятся для сдачи Ашету, а он дал мне 100 франков! По 25 франков за одну «Энтран»!.. Это же колоссально!!!
Ночь двадцать седьмая
Какой отвратительный климат в Париже! Вчера к утру сразу потеплело, весь день шел дождь, а сейчас ревет ветер, разрывает белые облака за Эйфелевой башней, гонит бесконечные тучи, и они снова и снова плачут над площадью Конкорд…
И Большая Генриэта, и белокурая Симонн, терпеливо ждущая моего согласия на наш «брак по расчету», жмутся под сводами галлерей, спасаясь от дождя и ветра. На клиентов сегодня рассчитывать трудно, значит – о заработке не мечтай!..
Но Симонн неожиданно улыбнулось «счастье». Ее увлек какой-то мрачного вида, высокий и худой господин в темных очках. Предварительно он подвел ее к свету фонаря и долго, словно покупая рабыню, рассматривал бесцеремонно ее лицо, фигуру и ноги.
– Симонн сегодня везет, – не без дружеской зависти вздохнула Большая Генриэта…
Я посочувствовал ее неудаче и философски заметил, что, очевидно, господин в темных очках предпочитает женщин хрупкого и некрупного телосложения…
Подвыпивший принц, повернув за угол бульвара Мадлэн, вероятно, уже забыл о Пико, а Пико будет вспоминать о нем всю жизнь…
Как легко ближнему оставить след в нашем сердце…
Уже было далеко за полночь, когда я услыхал испуганный и визгливый крик Большой Генриэты. Человек в кепке и шарфе, одноглазый и со шрамом на лице, вырывал у нее сумочку и бил ее по лицу.
Из-за угла спешил на эту сцену знакомый уже мне «буржуа» с рыжими усами. Сутенер оказался его случайным помощником, так как задерживал Генриэту.
Я подбежал сзади к сутенеру и, дав ему здорового тумака, оторвал его от жертвы.
Большая Генриэта была спасена. Прижав к груди сумочку, она бросилась бежать.
Я повалил сутенера и прижал его к земле.
«Буржуа» был вне себя от негодования.
– Послушайте, черт вас побери! – завопил он, брызгая слюной. – На кой дьявол вы вмешиваетесь не в свое дело?!. Сторожите себе ваши двери и окна и не суйте рыло туда, куда не следует!..
– Я защитил женщину от этого негодяя, – ответил я, осторожно выпуская апаша из своих объятий. – Это – мой долг, не только как стражника, но и как мужчины… А по какому праву вы суетесь ко мне со своими замечаниями?
– Вы мне помешали задержать Большую Генриэту. Эта развратница опять улизнула от меня…
Я насмешливо свистнул…
Он готов был разразиться новым потоком ругательств и угроз, но в это время подошел мой бригадир и он обратился к нему с официальной жалобой. Бригадир аккуратно все записал, но не сделал мне никакого замечания.
«Буржуа» удалился взволнованный…
Зайдя к себе в закутку, чтобы подбросить угля в печку, я нашел у себя новую гостью.
Бабочки летят на огонь, а в такой холод особенно…
Это была среднего роста, стройная, не по сезону легко одетая блондинка. В лице ее, красивом и немного надменном, не было ничего, что роднило бы ее по профессии с Большой Генриэтой и белокурой Симонн.
Я приложил руку к козырьку и вопросительно посмотрел на нее.
– Я сейчас уйду, – сказала она и, сняв с удивительно красивой и тонкой ножки бальную, серебряную туфельку, стала сушить ее у огня.
Английский костюм и бальные туфельки слишком не подходили друг к другу, и я невольно обратил внимание на этот контраст.
– Не удивляйтесь, – сказала она, и лицо ее скривилось в болезненно-презрительную гримасу. – Вчера они проиграли мою шубу и новые, лакированные туфли.
– Кто «они»?..
– Мой муж и его папаша… Они погубили меня и сами в конце концов кончат плохо…
– Но… почему же вы…
– Почему я на улице?
Туфля ее высохла, и она сняла другую.
– Потому, мосье, что я – уличная девушка.
Я дежурил двадцать седьмую ночь на площади Конкорд и потому уже ничему не удивлялся. И я сказал спокойно:
– Я бы вас принял скорее за учительницу английского языка, чем…
Она оживилась:
– Да? Вы угадали… Я англичанка и действительно была учительницей английского языка.
Я молчал. Я чувствовал какую-то необычную драму…
– Мой муж – итальянец и оказался негодяем и проходимцем… – продолжала она. – Мои родители были против этого брака и отказались от меня. Теперь вот уже год, как я по ночам зарабатываю им на игру, а они проигрывают и проживают все до последнего сантима…
– Но почему же вы не уйдете от них?..
– Не знаю… Не могу… Я потеряла волю… Меня надо подтолкнуть, заставить… Я понимаю, что еще не все потеряно, что я еще могла бы спастись… Но воля надломлена. Воли нет…
Говорила ли она правду? Или она только впала в то фантазерско-романтическое настроение, в которое обычно впадают эти женщины, пока они еще не окончательно огрубели.
Я посмотрел на нее с любопытством. Она вдруг вынула из сумки маленькую коробочку.
– Вы не хотите? – спросила она так, как будто предлагала мне папиросу.
– Нет! – ответил я грубо. – Я не хочу, и вы должны бросить эту гадость!.. Тогда вы будете спасены.
Я вырвал у нее маленькую коробочку, бросил ее в грязь и растоптал зловещий белый порошок своим тяжелым кованым сапогом.
Она посмотрела на меня совсем без раздражения, а скорее с интересом.
– Это стоит дорого… – сказала она неуверенно.
– Это вам будет стоить жизни, если вы будете так продолжать…
– А черт с ней, с жизнью, я ее не жалею!..
– Сколько вам лет?
– Двадцать три года…
…Вдали показался субригадир на велосипеде. Я двинулся ему навстречу, она выскользнула за мной, и я видел, как фигурка ее потонула в тумане…
…Мне оставалось еще около часа до конца дежурства, когда у отеля остановилась необычайной мощности и редкой красоты машина.
Из нее вышел полный, представительный господин лет под шестьдесят, седой, но румяный, и, слегка шатаясь, подошел ко мне.
– Который час? – спросил он меня.
На руке у него я заметил золотые часы-браслет, но, уже привыкнув ничему не удивляться, посмотрел на свои часы и сказал ему время.
– Где еще можно пить в Париже?..
Он говорил с сильным американским акцентом.
Я назвал ему два ночных ресторана, открытых до раннего утра…
– Очень хорошо… – сказал он и вдруг, качнувшись, взялся за мое плечо, чтобы удержаться на ногах. – В таком случае – садитесь!..
– Куда?..
– Ко мне в автомобиль…
– Я вас не понимаю.
– Мы поедем с вами пить… Я хочу допивать именно с вами.
– К сожалению, не все желания исполнимы на этом свете… – ответил я. – Я на посту и освобожусь не ранее как через час…
– Ерунда… Поедем, и я заплачу за вас штраф…
– Тут пахнет не штрафом. Меня выгонят со службы.
– А сколько вы получаете?
– 32 франка в ночь.
– 32 франка?..
Он прислонился к колонне и долго беззвучно хохотал, повторяя:
– 32 франка… 32 франка… 32 франка…
Потом он вынул сигару, сунул мне в рот и пытался ее зажечь.
– 32 франка!.. Вот видите эту сигару? Она стоит две ваши ночи и плюс еще 11 франков, а ее можно выкурить в десять минут!..
– Итак, мосье, – сказал я холодно, – я уже дал вам адреса, и вы можете отправляться…
– Я поеду только с вами.
– Тогда ждите…
– Я – ждать?!!
Ждать ему в жизни, очевидно, не приходилось…
– Послушайте… Бросьте ко всем чертям эту вашу службу! Я дам вам 320 франков в сутки, и вы будете моим личным секретарем… Садитесь в машину!..
Я посмотрел на часы:
– Ровно через сорок минут, мосье, я могу быть в вашем распоряжении.
Он вдруг рассвирепел.
– Теперь или никогда!.. – сказал он угрожающе.
– Значит – никогда…
– Никогда!.. – Он заскрипел зубами в бессильной злобе, что его каприз не хотел исполнить человек, за 32 франка всю ночь стоящий на улице. – Никогда! Никогда! – зарычал он и, шатаясь, пошел к автомобилю. – Никогда! – еще раз крикнул он, усевшись, и погрозил мне кулаком.
Представительный, седой и румяный, он делал мне пьяные злые рожи…
А я стоял не шевелясь, засунув руки в карманы шинели, вызывающе улыбался и дымил его сигарой за 75 франков штука…
Мне казалось, что вся беднота Парижа участвовала в этот момент в великолепном торжестве моей несложной мести…
– Вас требует командан! – сказал мне дежурный инспектор, когда я возвратился в штаб.
Я явился.
– На вас подана жалоба агентом полиции нравов…
Я молчал.
Командан посмотрел на меня и отвернулся к окну.
– Регламент, – сказал он с напускной официальностью, – запрещает стражникам отвлекаться от своих прямых обязанностей. Вы должны были только подать свисток и продолжать ваш обход…
– Я виноват, господин командан… – сказал я спокойно.
Тогда он встал и подошел ко мне.
– Я понимаю ваш поступок, капитан! – вдруг сказал он. – На вашем месте я сделал бы то же самое…
И он крепко пожал мне руку…
Евгений Тарусский. Его величество случай. Изд. «Витязь». Тянъцзинъ <1939>
Господин Такси
7 марта 193…
Последнюю неделю я работал по ночам. Опытные шоферы сказали мне, что время от времени и дневному шоферу очень полезно «менять обстановку» и работать ночью. Работа «ночника» спокойнее, нервы не так напряжены. Постоянная ночная работа вредно отзывается на здоровье, но, как некоторая смена дневной, она приносит свою пользу.
– Но заметьте одно, – сказал мне наставительно ночной шофер, мой новый знакомец Джиовани, – чтобы хорошо зарабатывать, надо на двенадцать баллов знать ночной Париж… О, ночной Париж ничего общего не имеет с вашим дневным Парижем! Это – особый мир! Да! Особый мир. Его надо изучить внимательно и подробно. Больше того – надо приспособить к нему свою психологию. Ночной шофер – это Харон, перевозящий счастливых смертных в места наслаждений, адреса которых ему должны быть известны, это Пегас, мчащий сластолюбцев и чревоугодников именно туда, куда они сами несознательно стремятся…
Я не классик, но все же это сравнение ночных шоферов с Хароном и Пегасом показалось мне несколько смелым.
– Мне кажется, – ответил я, – что ночной шофер должен назубок знать адреса ночных ресторанов и злачных мест – и только. Я видел в витринах легкомысленных книжных лавок маленькие, карманные путеводители «Гиды парижских наслаждений». Имея такую книжку, можно легко и быстро ориентироваться в этом вашем загадочном ночном Париже.
Джиовани иронически рассмеялся.
– Дорогой мой, – сказал он тоном профессора, поучающего желторотого птенца – первокурсника, – есть множество разных деталей и особенностей, которые, конечно, не указаны в этих ваших гидах.
– Например?
– Например?.. Извольте… Надо знать, во-первых, психологию ночных седоков. Среди них, конечно, вам будут попадаться деловые люди, возращающиеся с поздних заседаний или ночных работ. Будут игроки проигравшие или выигравшие. Будут матроны, отвозящие своих дочек с балов и вечеров, будут артисты, разъезжающиеся после спектаклей и концертов. Но все они составляют только ничтожный процент. Главная масса ночных клиентов – это люди, которые веселятся, которые видят в шофере опытного и доброжелательного гида, которые могут очень хорошо заплатить, если вы им угодите.
– Ну, в этом не так уж трудно разобраться, – заметил я.
– Положим… Но затем… Надо знать, где вам хорошо заплатят за клиентов.
– То есть?..
Джиовани посмотрел на меня с видом торжествующего превосходства:
– Вот именно – то есть… Это, батенька, очень существенная часть ночного дохода. Большинство ночных учреждений, и особенно самых злачных, выдают шоферу, доставившему им клиентов, очень приличное комиссионное вознаграждение. Оно достигает зачастую шестидесяти процентов…
– Шестидесяти процентов?..
– Так точно! А потому, если, например, клиент нанимает вас в место, где вам такого вознаграждения не выдают, вы будете, простите меня, просто идиот, если вы его туда повезете…
– А что же прикажете в таком случае делать?
– Отговорить. Деликатно, умно и тактично. Сделать вид, что вы не знаете адреса. Солгать, что это заведение давным-давно уже прогорело. Наконец, просто восхвалять другое и убедить его ехать именно туда, куда вам выгодно.
Все эти перспективы мне не особенно улыбались, но все же я постарался запомнить уроки моего опытного коллеги.
И на первом же дебюте я торжественно провалился.
Я стоял у дорогого ресторана, окна которого были задрапированы тяжелым синим бархатом. После ужина две не то англичанки, не то американки вышли оттуда. Очевидно, они много выпили и были сильно возбуждены. Каждой из них на вид можно было дать не более тридцати, были они белокуры, высоки, стройны и своеобразно интересны. Были похожи друг на друга.
В руках у одной я заметил этот самый гид, о котором я говорил Крюкову. Одна из них, стараясь не смотреть мне в глаза, ткнула пальцем в какой-то адрес.
Я привез их на указанную улицу и остановился у… подъезда, в глубине которого красноречиво висел розовый фонарик.
Они приказали мне их подождать и храбро вошли в подъезд.
Девушки имели очень приличный, буржуазный и даже аристократический вид. В России мы таких обычно в шутку называли «перевоспитанными». Принадлежность их к хорошему пуританскому обществу была несомненной. И такое, слишком повышенное, любопытство ко всем достопримечательностям Парижа со стороны этих туристок показалось мне прямо чудовищным.
– А тебе, старина, попались выгодные клиентки! – сказал мне, не без зависти, француз-шофер, стоявший также у подъезда. – Смотри не проворонь! На таких можно заработать!
В это время они вышли. Лица их были недовольные, капризные и разочарованные. Они подошли ко мне вплотную.
– Здесь совсем неинтересно! – сказала одна из них тоном недовольно–интимным. – Мы были бы вам очень благодарны, если бы вы показали нам что-нибудь более захватывающее… Мы слыхали, что в Париже…
Я беспомощно посмотрел на их возбужденные, подурневшие лица.
– Но что именно вы хотите, мадам?
Тогда одна из них наклонилась к моему уху, обдав меня ароматом дорогих духов и парами шампанского, прошептала несколько слов.
Желание ее было столь цинично и бесстыдно, что даже шофер Жорж, мое второе «я», приготовившийся ко всему самому неожиданному, покраснел и растерялся.
– Ну?.. Вы не знаете?.. – нетерпеливо сказала другая и посмотрела на счетчик. – Тогда мы вас отпустим и возьмем другого.
Они расплатились со мною и подошли к шоферу, только что мне позавидовавшему. Он выслушал их почтительно и без малейшего смущения и открыл дверцу такси.
Проезжая мимо меня, он весело помахал мне рукой – не то в знак благодарности, не то пренебрежения.
– Пусть неудачник плачет! – пропел я ему в ответ…
Я поплелся вперед без цели, задерживаясь ненадолго у подъездов кабаков и кабаре. Порой обрывки цыганских романсов и аккорды гитар долетали до моего слуха.
У одного из кабаре меня остановила уже не молодая, но еще довольно красивая, хотя и сильно располневшая женщина. Одета она была кричаще-богато. Лицо ее было растерянно и взволнованно.
– Я беру вас на часы, – заявила она. – Мы объедем с вами ряд ресторанов и кабаре.
По-французски она говорила плохо, пересыпая свою речь испанскими словами.
Трудно было догадаться о смысле ее объезда. У каждого кабака она останавливалась на пять – десять минут и выходила оттуда еще более взволнованной и огорченной. Иногда испанские ругательства слетали с ее слегка поблекших уст.
В одном из кабаре она задержалась дольше, чем в других. Шассер вынес мне по ее приказанию дюжину устриц и бутылку шампанского…
Вскоре она вышла сама, слегка пошатываясь. Глаза ее блуждали.
– Кажется, мы с вами, наконец, напали на след! – сказала она мне, как будто я был так же заинтересован в ее поисках, как и она сама. – Теперь, мой друг, как можно скорее в «Ликующую устрицу». Он был сегодня здесь и собирался приходить туда.
Но из «Ликующей устрицы» она вышла далеко не с ликующим, а с совершенно убитым и гневным лицом.
– Представьте себе, – опять обратилась она ко мне, – здесь он действительно был, но далее его следы опять теряются. Лакеи и шассеры клянутся, что они не знают, куда он потом направился!
Она грустно помолчала, потом спросила:
– Сколько заведений мы уже объехали?
– Мест двадцать, мадам… – ответил я, сочувственно посмотрев на нее.
– А сколько еще в Париже таких кабаре?
– Невозможно сосчитать, мадам…
Она взглянула на маленькие часики-браслет, безвкусно усыпанные крупными бриллиантами.
– Послушайте… Я устала…
– Прикажете отвезти вас домой, мадам?
– Да, домой… Но прежде остановитесь у какого-нибудь самого простого бистро. Мы выпьем с вами пива.
– Пива?..
– Да, да – пива. Так всегда заканчивал наши ночи Миккей…
Она искала какого-то Миккея!..
Я остановился у мрачноватого ночного бистро, где-то за площадью Аббесс. Мы вошли и заняли столик.
Сонный апаш у стойки, жалкая пародия на довоенных парижских апашей, посмотрел не без вожделения на мою спутницу и не без враждебности на меня.
Но он был, как сказано, только жалкой пародией, и вряд ли у него имелся даже нож, не говоря уже о револьвере, а потому взгляд его меня не испугал.
Хозяин подал нам бутылку пива. Испанка залпом выпила два стакана. Ее, видимо, мучила жажда.
– Мы должны найти Миккея во что бы то ни стало! – сказала она. – Я очень рада, что встретила такого шофера, как вы. Я очень довольна вами. Приезжайте завтра за мною, и мы снова начнем наши поиски.
Она вынула деньги, чтобы заплатить за пиво, и была очень удивлена, когда я опередил ее и заплатил сам.
– Но ведь я же вас пригласила? – сказала она, изумленно посмотрев на меня.
– Я имею обыкновение платить за дам, в обществе которых я нахожусь, – ответил я, сам мысленно над собою издеваясь.
Но надо было быть последовательным, и, когда я привез ее в ее отель на площади Вандом и она протянула мне две стофранковки, я вернул ей одну и сказал:
– Это за шампанское и за устрицы, мадам! Вспомнив обо мне, вы доставили мне большое удовольствие.
Затем я церемонно поклонился ей и, вскочив «на облучок», дал ход машине. Ночной швейцар почтительно ждал, пока она с изумлением, как на настоящего сумасшедшего, смотрела на меня.
Возвращенную мною стофранковку она машинально сунула в руку консьержа.
Она имела все основания изумиться. Ведь она воображала, что перед нею ночной шофер Жорж, и, конечно, не подозревала того, что имела дело с полковником Елыниным…
Евгений Тарусский. Его величество случай. Изд. «Витязь». Тянъцзинъ <1939>
Вокруг света
1
Заседание Лондонского географического общества подходило к концу. Резюмировав прения, председатель обратился к сидевшему в первом ряду Филеасу Фоггу с торжественным вопросом:
– Мистер Фогг! Итак, решаетесь ли вы, после всех поставленных вам условий, на путешествие вокруг света в восемьдесят дней без новейших способов передвижения?
– Да, сэр, – невозмутимо ответил Филеас Фогг, не вынимая сигары изо рта.
– Вы обязуетесь не говорить за все время путешествия ни на каком языке, кроме английского?
– Да, сэр.
– Вы согласны на маршрут, выработанный в настоящем заседании и включающий в себя: Сан-Сальвадор, Мексику, Калифорнию, Сандвичевы острова, Японию, Китай, Индостан, Аравию, Тунис, Гибралтар, Лондон?
– Да, сэр.
– В таком случае, мистер Фогг, срок на премию в 500 тысяч фунтов начинается с завтрашнего утра в 10 часов 30 минут по Гринвичу. Объявляю заседание закрытым.
2
Мистер Фогг сидел на корме огромного океанского парохода в длинном лонгшезе, положив для удобства одну ногу на пароходный компас, и читал газету. Через 5 часов 25 минут после отхода он заметил, что около него вертится какой-то незнакомец и старается заговорить.
– Послушайте, джентльмен, – проговорил наконец Фогг, прочитав газету до конца и убедившись в последней строчке, что редактор газеты не переменился. – Я вижу как будто, что моя личность представляет для вас исключительный интерес?
– Вы угадали, сэр, – ответил незнакомец на плохом английском языке. – Я хотел вам предложить свои услуги, сэр. Я все могу, сэр.
Филеас Фогг, который ничему не удивлялся уже 23 года, не удивлялся с тех пор, когда его бросила жена, бежавшая с одним полярным путешественником, был несколько изумлен предложением иностранца. Он докурил сигару, внимательно следя за ее пеплом, и сказал наконец:
– Я не знаю, что вы можете, милостивый государь. Но надеюсь, вы не сапожник и не авиатор в одно и то же время?
– На этот раз вы не угадали, сэр, – спокойно возразил незнакомец. – Я именно и сапожник и авиатор одновременно. Если же вам, сэр, нужен, кроме того, машинист на пароходе, повар, шофер, плотник, прачка, скрипач, артиллерист, официант, переписчик на машинке, чертежник, землемер, печник и дровосек, – то я тоже к вашим услугам.
– Не исключая фотографа? – спросил озадаченный Фогг.
– Разумеется, не исключая, сэр, – быстро согласился незнакомец. – Фотография сама собой подразумевается. О ней не стоит упоминать так же, как и о гравировке по меди, которую я знаю в совершенстве.
– Так, – задумался, нахмурившись, Филеас Фогг. – Это превосходно. Подобные специалисты, не спорю, особенно полезны в кругосветном путешествии. Но… кто вас может рекомендовать?
– Прежде всего, – я сам. Ну а кроме того, все правительства всех стран, сэр, – ответил незнакомец, забираясь рукой в карман и доставая оттуда пачку бумаг. – Вот, извольте взглянуть: здесь, на этом документе, 35 виз. На другом, будьте добры убедиться, 48. Итого 83. Далее: короткое путешествие с 14 визами. Это прогулка в одну дачную местность, в окрестности. Затем: легитимация, сертификат, карт д'идантитэ, дозвола на живот…
– Достаточно. Разрешите узнать вашу национальность и имя?
– Что касается национальности, сэр, то она ясно выводится из предъявленных вам документов: в них определенно значится, что я подданный великой Горской республики. А имя мое, сэр, Иван-Петров-Заде-Ага. Это довольно длинное имя, правда; я сам иногда бываю им недоволен. Но никто не мешает вам, сэр, для простоты обозначения называть меня кратко: Паспарту.
– Я беру вас! – твердо произнес Филеас Фогг, подумав 3 минуты 18 секунд. – С двенадцати часов вы находитесь у меня на службе, мистер Паспарту.
3
В Сан-Сальвадор пароход прибыл днем. Сойдя на пристань, Филеас Фогг обратился к носильщику с просьбой отнести вещи в автомобиль лучшего отеля. Но носильщик не понимал.
– Эти парни лопочут не то по-португальски, не то по-испански, – рассердился Паспарту. – Погодите, сэр. Я сейчас отыщу настоящего туземца.
Он взобрался на стоявший у пристани ящик, сложил ладони в трубку и зычно крикнул на непонятном Филеасу Фоггу наречии:
– Господа! Э-эй! Кто из вас тут земляки? Иван Иванович, Михаил Степанович, Сидоров, Карпов, отвечай!
– Я, Федоров! – послышался радостный голос одного из грузчиков. – Здравствуйте, земляк. Вот приятная встреча!
Иван-Петров-Заде-Ага облобызался на глазах у удивленного Филеаса Фогга с Федоровым, расспросил его обо всем и уверенно повез своего патрона в отель, указывая достопримечательности местности и ту вершину, которую впервые увидел с моря Христофор Колумб.
– На каком языке вы объяснялись с вчерашними рабочими? – спросил Филеас Фогг на следующий день Паспарту, когда тот, заменив больного гостиничного шофера, вез своего патрона в окрестности города.
– На туземном, сэр, – отвечал Паспарту. – Здесь живет одно старое уцелевшее племя, и я на досуге изучил его язык. Не угодно ли, между прочим, вам, сэр, заехать в гости к одному из этих туземцев?
– Я очень рад, что взял вас на службу, Паспарту, – величественно произнес Филеас Фогг. – Везите меня к туземцам. Вы незаменимы, Паспарту.
– Не то еще будет, сэр, – скромно потупив глаза, ответил Иван-Петров-Заде-Ага.
4
Колонисты встретили земляка радостными расспросами. «Откуда? Как? Почему?» Паспарту усадил Филеаса Фогга у стола и стал рассказывать о том, сколько ему за последние годы пришлось испытать мытарств.
– И теперь, видите, служу у этого рыжего болвана, – закончил он свое повествование, показывая пальцем на Фогга, который в ответ торжественно кивнул головой. – С жиру взбесился от своих стерлингов, поехал осматривать земной шар.
– Дурак, – грустно согласился седой полковник, хозяин избушки. – Я понимаю еще интерес к разным частям света, когда нужно устраиваться. Но имея деньги и отечество… Осел!
– Вы слышите, сэр? – спросил Паспарту Филеаса Фогга. – Туземцы вас приветствуют.
– Передайте им мою благодарность, Паспарту, – прочувственно ответил Филеас Фогг. – Я очень тронут.
И он снисходительно стал осматривать внутренность хижины. Ему понравились вышивки крестиками, которые делают своими руками туземки Сан-Сальвадора. Он внимательно разглядывал изделия из местного дерева в виде мундштуков, корзиночек, табакерок. Он купил даже на память одну коробочку с узорами, выжженными по дереву очень искусно и со вкусом. Уезжая в город, он благодарил туземцев и спросил Паспарту, указывая на стоявший в углу вылепленный из местной глины бюст Пушкина:
– Это что такое?
– Их бог, – спокойно ответил Паспарту. – Если вы им оставите десять фунтов, сэр, они целый год будут покупать благовонные травы в виде папирос и курить перед богом фимиам в вашу честь.
5
Мексику и Калифорнию путешественники миновали благополучно. В Калифорнии, впрочем, на железной дороге произошла однажды задержка, так как через поврежденный водою мост машинист не хотел вести поезд.
– Паспарту, мы опоздаем, – грустно сказал Филеас Фогг, заглядывая в карманный календарь. – Что нам делать, Паспарту?
– Не беспокойтесь, сэр, – ответил Петров-Заде-Ага. – Я на этой станции познакомился с одним индейцем по имени Голопупенко. У него есть несколько верных товарищей… Если вы хорошенько заплатите, они высадят машиниста и сами перевезут нас на ту сторону.
Филеас Фогг согласился. Деньги были уплачены, время было выиграно.
По Тихому океану почти до самых Сандвичевых островов плыли благополучно. Только за день до прибытия к островам захватил сильнейший шторм, и повара так укачало, что никто не решался попробовать приготовленного им в состоянии болезни супа.
Филеас Фогг был в унынии.
– Дорогой мой, – сказал он Паспарту, – если я не съем сегодня супа, я потеряю 152 калории. Нельзя ли предотвратить это несчастье?
Паспарту думал недолго. Пошел на кухню, уложил повара на кровать, сам приготовил борщ. Борщ вышел на славу, и даже капитан судна приходил к Филеасу Фоггу и спрашивал:
– Где вы достали такого золотого человека, сэр? Он – англичанин?
– Почти, – уклончиво ответил Филеас Фогг. – Я отыскал его на предгорьях одной из английских колоний.
6
В Гонолулу мистер Фогг был поражен не на шутку. Когда пароход ошвартовался, Паспарту, стоявший у борта, вдруг вскрикнул и яростно замахал платком.
– Петя, ты? Не может быть!
– Ваня! Какими судьбами?
– Из Калифорнии вокруг света еду! А ты как здесь? С каких пор?..
– Из Феодосии – прямо. Ну и сюрприз! Как жена удивится! Ты один? Слезай скорее, сходни поставили!
– Паспарту, – сказал Филеас Фогг, трогая за плечо Ивана-Петрова-Заде-Агу. – С кем вы беседуете?
– С туземцем, сэр, – ответил радостно Паспарту. – Мы с ним большие приятели. Быть может, хотите, сэр, опять посмотреть, как живут местные жители?
– Я согласен, – задумчиво ответил Филеас Фогг, с завистью глядя на Петрова-Заде-Агу. – Но скажите, пожалуйста, Паспарту: вы не совершали раньше двадцати или тридцати поездок вокруг света?
– Девятый год непрерывно езжу, сэр, – скромно ответил Паспарту. – У нас тоже ведь, как и у вас, есть географическое общество… Только число действительных членов в нем чересчур велико: два миллиона человек, не считая родственников.
Филеас Фогг вздохнул. Он не понимал до сих пор, кто же такой, наконец, этот загадочный Паспарту. Но сознаться в незнании того, где находится Горская республика, Филеас Фогг не мог. Для этого он был слишком известный географ.
7
С Паспарту Филеас Фогг ехал, к сожалению, только до Китая. В Шанхае в одно прекрасное утро, получив жалованье за месяц в размере 300 фунтов, Паспарту вдруг исчез, оставив Филеасу Фоггу записку, в которой говорил, что покидает патрона, обещает зайти к нему в Лондоне на квартиру и объяснить там подробно причину ухода. Филеас Фогг впал в уныние. Он так привык к Паспарту, к его обширным знакомствам на земном шаре, к его умению объясняться со всеми туземцами, расспросить, по какой улице идти, за какой угол завернуть, что вначале на почтенного географа напала хандра. Однако до конца срока оставалось всего 47 дней.
Кое-как поборов уныние, Филеас Фогг проехал в Бомбей, оттуда на слонах и верблюдах в Мекку, добрался до Порт-Саида, перекочевал в Тунис и через Гибралтар вернулся в Лондон ровно через 80 дней, считая и один пропущенный день из-за вращения земли вокруг собственной оси.
Било 10 часов 30 минут по Гринвичу, когда в зал заседания Лондонского географического общества открылась дверь, и на пороге появился Филеас Фогг…
8
В тот же день мистер Фогг случайно встретил Паспарту на Даунинг-стрит.
– Паспарту, вы?
– Я, сэр.
– Каким образом? Давно?
– Уже около месяца, сэр. Открыл здесь лавку, обзавелся квартиркой. Женился, сэр. Все благодаря вашему жалованью, большое спасибо.
– Паспарту!.. – побледнел Филеас Фогг, схватывая Петрова-Заде-Агу за руку. – Как же так? На месяц раньше меня? Почему вы бежали от меня, Паспарту?
– Сэр, – искренно произнес Паспарту, пожимая руку джентльмена, – не сердитесь. Но скажу вам правду: уж очень вяло плелись мы с вами по земному шару. Члены нашего географического общества, сэр, не привыкли к такой медлительности!
A. M. Ренников. Незванные варяги. Париж, 1929
Гроза
У самого южного края Охридского озера на скалистом массиве стоит монастырь Св. Наума. Храм из камня, точно продолжение скал, вокруг – тяжелые стены монастырской ограды, и по обе стороны склонившийся к подножию лес, ущелье Черного Дрима, суровые горы за ним.
Беспощадная ирония истории не оставила без своей гримасы и это священное место. Как оказывается, особенного благополучия монастырь Наума достиг в эпоху владычества турок. Грабя православное население, турки смиренно являлись сюда, просили у христианского Бога помощи и отдавали Ему часть награбленного достояния христиан. В этом не было, конечно, ни кощунственной насмешки, ни низкого желания задобрить чужого Бога. Просто врожденная восточная честность подсказывала грабителям, что ту долю, которую христиане должны были уделять из своего имущества на Божий дом, нужно обязательно отдать по назначению; и тогда остальным награбленным можно распоряжаться уже с чистой совестью, с чувством исполненного священного долга.
Это как будто необычная логика… Да. Но разве европейцы хотя бы в такой турецкой пропорции воздают «богови – Богу»? Судя по приобретению краденой церковной утвари из советской России, – увы!
Игумен приглашает нас отобедать у него в монастырской трапезной. Обед будет в двенадцать часов, а теперь десять. Разбившись на группы, мы спускаемся к пляжу. Здесь ровная чистенькая дорога, обсаженная деревьями, пологий, уютный берег. Как будто европейский заглохший курорт, а не граница с дикой Албанией.
Обсудив технику предстоящего купания, публика начинает расходиться в разные стороны. Я спускаюсь на мелкий гравий, у самой воды, смотрю, как движутся у края прозрачные языки волн, сообщающие берегу невинные албанские сплетни. Сзади экскурсанты хрустят песком и камнями.
– Вы любите волны? – слышится голос Букетовой.
– Да, – мягко отвечает профессор-математик. – Я в университете два года специальный курс о волнообразном колебании читал.
– Ведь волны – жизнь. Не правда ли? Все в мире – волны. И нет возможности найти общий закон для них – буря, лепет, злоба, радость… Все так разнообразно!
– Собственно волны бывают или поперечные, или продольные, – деликатно поясняет профессор. – Но, конечно, вы правы. Интерференция, различие амплитуд, фаз. Все это осложняет картину…
А недалеко от меня, на камнях, один из экскурсантов ведет с дамой грустную беседу о смысле жизни. О, неисправимый русский интеллигент! Опять! Сколько умных мыслей ты высказал уже о жизни и как мало умной жизни оказалось в твоих мыслях!
Мы лениво лежим на песке возле устья Черного Дрима. Солнце парит. Воздух смирился. И только его знойная дрожь мутит, колеблет далекий берег.
На нас ничего нет, кроме шляп. Впрочем, у профессора на носу в придачу пенсне. Долгое время молчим. Лень говорить, лень думать, даже в воду идти лень… Со стоном удовлетворения профессор переворачивается со спины на грудь, поправляет пенсне, блаженно смотрит в даль озера.
– Николай… – Ну?
– Это Албания там? – Да.
– А здесь?
– Сербия.
Молчание. Волны плещут. Какая-то рыба взметнулась в воздух, грузно шлепнулась, оставила кольца.
– Николай… – А?
– А Албания разве не сербская теперь?
– Нет.
– А чья?
– Ничья. Своя.
– Суверенная?
– Не иначе.
Молчание. Как пышет жаром песок! И как ослепительны скалы!
– А Тарнополь сейчас чей, Николай? Чехословацкий?
– Польский, наверно.
– Польский… А Черновицы?
– Румынские.
– Обожгло, кажется… Горит. Как трудна стала география! Ты можешь назвать теперешние границы в Европе, Николай?
– А ну их к черту!
После купания обязательно нужно выстирать косоворотку, которую я уже четвертый день ношу, не надевая под нее ничего. Время, конечно, терпит. Солнце горячее – высохнет быстро. Несколько раз мы втроем вылезаем на берег, ложимся, идем снова в озеро, опять ложимся.
– Как вода? – слышится бодрый голос сзади. К нам подходят наши офицеры – матросы с баржи. На ходу раздеваются, шумно бросаются в воду. И потом располагаются на песке, рядом.
– Вы какого полка?
– Александрийский гусар.
– Галлиполиец?
– Да…
Он рассказывает затем. Грустно, но просто, без жалобы. И подробно – ведь так редко видит своих! До последнего времени служил в пограничной страже. Наших было много по всей границе. От Гевгели до Битоля – ингерманландцы, в районе Ресани – новгородские драгуны, у Охрида – александрийцы – «бессмертные», у Струги – одесские уланы… Как жилось? Тяжело. Их «чета» была расположена здесь, в горах. Разделялись на 9 караулов, на расстоянии 3 километров друг от друга. Ночевали в полуземлянках, сооруженных собственными руками из бревен и камня, пищу получали на лодке из Струги, зимой бывали отрезаны. Изредка случались, конечно, перестрелки. Но большей частью – тихо. Тоска. Летом грозы и ливни, зимой навалившийся на землянку снег, занесенные тропы. И ничего ниоткуда. Что на свете? Что в России? Кто что делает? Скоро ли возвращение?
Когда нет мыла, белье хорошо стирать, протирая его чистым прибрежным песком. Я проделал так раза два, всполоснул и разложил рубашку на солнце. Через десять минут будет готово. Но что это?..
– Куда вы? Полковник!
– Бегу… На баржу… Буря сию минуту! Полковник-матрос схватывает с песка пояс, мчится на пристань. Там, на албанской стороне, действительно что-то неладно: дымят ущелья. Из-за ближайшей горы показалась одутловатая туча, посмотрела на озеро, сверкнула молнией, полезла к солнцу. И через несколько секунд помутившееся небо пробурчало вверху:
– Гр… гр… гррро…
– Скорее, Володя! – торопливо одевается Николай Захарович. – Шквал надвигается. Видишь?
– Погоди… Где мой носок? Потерял носок, Николай!
Профессор беспомощно вертится на месте, смотрит по сторонам, шарит глазами.
– Какой носок?
– Второй!
– Да оба же у тебя на ногах!
– Оба? В самом деле!.. Оба. Но как мы теперь вернемся в Охрид? Неужели ночевать придется?..
Они уже оделись, зашнуровали ботинки. А я сижу, широко раскрыв глаза, и смотрю с ужасом на рубаху.
– Не высохнет!
Да и где высохнуть? Солнце покрылось мутной вуалью. Еще минута – мохнатое животное, ползущее по небу, совсем потушит огонь. А вблизи уже качнулись вершины тополей возле дороги… Взвилась пыль… Белый столб…
– Господа! Подождите меня!
– Чего же не одеваетесь? Живенько!
– Рубашка мокрая! Не могу!
Хочется плакать. Зачем с нами поехали дамы? Всегда осложняют путешествия!
Ветер ударил по уху свистящей пощечиной. Толкнул туловище, дернул одну ногу, другую и, сорвав с головы албанскую шапочку, понесся с нею к Галичице. Обыкновенно, когда в многолюдных городах мне приходится по улицам гоняться за шляпой, я всегда снисходительно улыбаюсь, будто выиграл небольшой куш в лотерею. Но буду я еще улыбаться на берегу Охридского озера! С бранью и криками бегу по песку, бросаю вдогонку в шапку камнями, стараюсь забежать вперед. И когда, злобно пристукнув ее каблуком, беру в руки, держу крепко, точно хищную птицу, и возвращаюсь назад – рубашки нет.
Среди тревожных волн и вспененных барашков замечаю, наконец, у берега ее уродливо вздутую спину, беспомощно разбросанные руки утопленника. Подхожу к воде, вылавливаю, горестно смотрю вдаль – и снова удар.
Впереди, по озеру, треща мотором, проносится наша баржа. Ее уводят сюда, в камыши, где не угрожает опасность разбиться. Но вместе с нею рушится последняя надежда.
Увезли пальто!
После обеда капитан заявляет, что, если буря в продолжение двух часов не пройдет, нам придется заночевать: баржу опасно выпускать в такую погоду. Признаков уменьшения бури, однако, нет. В окно трапезной, где мы сидим по окончании обеда, видно озеро. И что делается! Внизу, под стенами, скалы точно схватились врукопашную со взбешенной водой. Грохот камня, фонтаны, пена, брызги, за ними – в беспорядке гребни, зеленая мрачная даль, вся в дрожащих цветах, белых, пушистых.
А внутри трапезной – жужжание голосов, детские выкрики, звонкий смех. Все о чем-то говорят, разбились на группы. Генерал – о кругосветном плавании, о Цейлоне. Лев Михайлович – об общественных идеалах в истории. Художники спорят: один ли мастер расписывал храм, или их было три? А председатель ведет с одной из охридянок мистическую беседу о спиритизме.
Я давно замечал, что наш председатель питает к спиритизму особую слабость. Человек он высокообразованный, профессор, писатель; ему, слава Богу, отлично известно, как ответственна связь миров посюстороннего и потустороннего. А вот увидит дрянной трехногий стол с покоробившейся крышкой и теряет самообладание. Почему у них, у спиритов, обязательно стол? Мне всегда вчуже обидно за Наполеона, Александра Македонского, Помпея. Прославиться, прогреметь, завоевать чуть ли не полмира… И потом забраться в территорию жалкого столика, вертеться на одной ноге, постукивать. Стоило ли для этого жить? А в особенности – умирать?
– А вы кем были? – допытывается у охридянки председатель.
– Куртизанкой. Во времена Нерона.
– В самом деле? Хорошо помните детали?
– О да. Часто вспоминается, например, пир… один. Я, вся в белом… В венке… В руке бокал… А сбоку возлежит Сенека.
– Влюбленный или так?
– Неравнодушный… Немного. В этот вечер как раз познакомилась впервые с Нероном. Несколько раз подходил, шутил, разговаривал…
– Сами тогда скончались? Или насильственно?
– О, не вспоминайте. Конечно, насильственно.
– Да, что уж поделаешь… Такие времена были. Распяли, должно быть?
– Нет. Хуже. Зверям бросили.
– Эх-хе, – вздыхает председатель. – Много есть, друг Горацио, и так далее… А знакомых из римского периода встречаете теперь, в этой жизни?
– Одного только мельком видела. Давно, в Петербурге… На Невском прошел мимо и скрылся. В форме почтово-телеграфного чиновника. Раньше, помню, звали Марк Публий Порций. А какая сейчас фамилия – неизвестно.
Еще не высохшая рубашка заставляет меня держаться в стороне от дам. Смотрю сначала в окно на бурю, затем рассматриваю «Страшный суд» на стене. Какая македонская наивность в символике! Лежит господин на кровати, умирает, как видно. Вокруг пустые бутылки, сласти, фрукты, соблазнительные женщины… Все, что было раньше, при жизни. А теперь дело дрянь: дракон выпустил когти, норовит вырвать глаз; крокодил схватил зубами одеяло, подобрался к ноге; черти стоят поодаль, щелкают челюстями, ожидая момента выхода души из тела…
Какого века картина? Византийская? Ренессанс? Написано яркими красками… Как будто даже напечатано. Ба! Неужели? «Сытин. Москва. Дозволено духовной цензурой».
Сытинский страшный суд приводит в радостное приятное настроение. Отхожу, умиленный, от грешника к играющим в углу детям, хочу приласкать малышей, позабавить.
– Тебя как зовут?
– Володя…
Он смотрит на меня снизу пытливо, раскрыв любознательный рот.
– Хочешь, покажу тебе фокус?
– Хоцю!
– Ну так вот… Принеси мне со стола ножик, и я тебе отрежу ухо.
– Н…нет!
Лицо его сразу вытягивается. Нижняя губа отвисает.
– Как нет? Тащи. Сначала отрежу, а потом приставлю. И больно не будет.
– Н…нет… Не хоцю…
– Ну вот еще: не хоцю! Я тебе гарантирую, что ухо прирастет, когда скажу «три». Не бойся.
– Н…не…
Он смотрит по сторонам, где мама. Глаза усиленно моргают. Под носом что-то сверкнуло влагой.
– Ну, не хочешь принести, я тогда сам. Подожди-ка минутку… Сейчас.
– Ааааа!
Отвернувшись в сторону от взглядов сердитой мамаши, у которой в коленях бьется ревущая голова, я виновато сажусь за стол и грущу: как, в общем, трудно завоевывать детские души! Я-то, правда, никогда не имел с ними дела. В России даже недолюбливал: мешали работать. Но теперь, в беженстве, когда кругом вся Европа мешает, что может прибавить своим криком малыш?
Через полчаса он снова один. Сидит в углу, мирно раскладывает обрывки бумаги.
– Володенька!
Поворот головы. Страшный испуг:
– Аааа!..
– Хочешь прозрачный камешек? На, возьми!
– Аааа!..
– Ну, иди, я расскажу тебе сказку… Про чертика.
– Ааааа!
– Ду-рак!
Чтобы отомстить Володе и заставить его пожалеть о пренебрежении ко мне, я собираю вокруг себя других детей и объявляю, что буду рассказывать македонские сказки.
– Только чтобы было очень страшно, хорошо? – просит Шурочка.
– Про большевиков, – солидно добавляет Вася.
– Я расскажу вам легенду о том, почему на Охридском озере каждый день бывает буря, – медленно начинаю я, напряженно стараясь в эту минуту создать для Македонии народный эпос. – Дело, видите ли, в том, что… в некотором царстве, в некотором государстве… Между небом и землей…
– В Константинополе? – подсказывает Миша.
– Нет, не в Константинополе, а здесь, возле озера, на земле, жил старик в одном селе. И, кроме того, три девицы под окном пряли поздно вечерком.
– Ну? – заинтересовывается Шурочка. – Дальше?
– Ну и вот, – бодрее продолжаю я, придумав, наконец, тему, – ну и вот, пока этот старик жил и три девицы пряли, около озера на вершине горы Галичицы стоял огромный-преогромный прозрачный замок, в котором обитала прекрасная фея. Красота этой феи была удивительная: лилейная шейка, коралловые губки, жемчужные зубки, атласная кожа, шелковистые волосы… И богата она была так, что ни словами сказать, ни пером описать, а определить можно только в отделении статистики: и кукуруза у нее была, и пшеница, и рожь, и овес, и черешни, и груши, и яблоки…
– И апельсины?
– Нет, апельсинов не было. Не перебивай. Фея славилась, однако, вокруг не только как богатая и красивая невеста. Она была также очень хорошая, трудолюбивая хозяйка. Все окрестные жители знали: если с горы поднимаются облака и тучи застилают небо, значит, фея готовит во дворце обед. Протянется по небу радуга, значит, фея стирает белье, скоро будет развешивать простыни. Бегут с Галичицы весенние мутные ручьи – это фея моет во дворце полы…
Прослышали, наконец, про прекрасную фею, про ее красоту, про богатство, про хозяйственные качества четыре витязя на юге, севере, востоке и западе. Звали их – Махмуд, Милош, Стоян и Ахмет. Оседлали витязи коней, опоясались мечами и отправились.
– Будь моею, о фея! – сказал под северным окном дворца красавец Милош. – Я тебя буду лелеять и холить, буду заботиться, любить, защищать. Ты согласна выйти за меня, о прекрасная?
– Согласна, – отвечала фея.
– Фея, фея, – говорил под восточным окном страстный Стоян. – Я без тебя не могу жить! Днем, и ночью, и после обеда, я всегда вижу тебя во сне! Будь моею, о фея! Будь моею женою, прелестная!
– Отчего же… – сказала фея.
– У меня в гареме много фей, – восклицал под южным окном горячий Махмуд. – Но такой феи, как ты, не найти днем с огнем, с фонарем! Ты будешь моею, не правда ли, о звезда востока, и запада, и меридиана?
– Буду!
И в ответ на свои любовные речи Ахмет тоже получил из западного окна ответ:
– Да.
Что было делать четырем женихам-витязям? Слезли они с коней, потолковали как следует и решили сразиться. Сначала попарно, потом трое против одного, затем один против трех, наконец – один на один. Долго дрались они – десять лет, двадцать лет, пятьдесят лет… Непрерывно шли бои под дворцом, а прекрасная фея сидела у окна, проводя бессонные ночи, ожидая исхода. Восходило, заходило солнце. Весна сменяла зиму, лето – весну. Год один – год другой. Опухли от бессонницы глаза феи, слезы струились, катились в равнину, образовав Охридское озеро. И, наконец, победил всех храбрый Милош, вошел во дворец, стал верным защитником-мужем.
– Все? – разочарованно спросила Шурочка. – А почему ветер дует?
– А вот когда фея успокоилась наконец, ей захотелось отоспаться за все бессонные ночи. Спит она теперь глубоко, непрерывно, спит круглые сутки. Но каждый день тревожат страшные сны. Загремит где-нибудь в горах гром, а ей кажется, что опять сражение началось. Вылетает из дворца, дрожащая, пугливая, с криками ветра, в тучах-одеждах. И мятется над озером, пока совсем не пробудится. И улыбается вдруг… И возвращается…
– Господа! Через полчаса отъезжаем! – слышится громкий голос капитана баржи.
А Шурочка смотрит в окно и восклицает:
– Совсем ясное небо, смотрите! Солнце!
Около пяти часов вечера баржа отчаливает от пристани Святого Наума. Среди новых пассажиров – игумен, который едет в Охрид, и пленный албанец, конвоируемый двумя жандармами. Точнее говоря, это не пленный. Натворив что-то у себя на родине, он просто перешел без документов границу, был арестован и теперь препровождается в город. Вид у албанца гордый, мрачный. Над горбато-изогнутым носом – зеленые пронзительные глаза; губы сжаты, на загорелом красивом лице как будто складки презрения.
Бояться ему, конечно, нечего. Но к чему гордиться? Эти горные народы удивительно похожи друг на друга: всегда подчеркнутое чувство собственного достоинства, даже когда собираются грабить. И какое влияние природы на походку, осанку! Равнинные жители передвигаются чуть-чуть вразвалку, покачиваясь. А они, горцы, точно пружинные. Каждый шаг – нечто исторически важное. И выражение лица – будто не земля терпит человека, а человек землю.
Святой Наум далеко. Сливается постепенно монастырь с серым берегом. Наверху небо прояснилось, но албанские горы затянуты мглою, и над Галичицей ходят туманы, строя дворцы, создавая чудовищ. Солнце склонилось. Заслоненное тучей, расплавляет края, поднимает вверх огненный веер, пытается освободиться от мрачной фиолетовой маски. И на охридской стороне посинели леса, почернел камень скал.
Что это такое? Я встревожен: было так тихо, спокойно. И вдруг пахнуло ветерком. Холодным, порывистым.
– Свежеет! – радостно проговорил, растянувшись на канатах, фотограф. – Хорошо было бы немного потрепаться, а? Вы любите качку?
– Так себе…
Отвечаю небрежно, презрительно, с выражением лица как у арестанта-албанца. Но встревоженный взгляд впивается в вершины Галичицы. Там как будто что-то готовится подлое. Забинтовались густым слоем ваты отдаленные скалы; сюда ближе, к Охриду, из-за горы тяжело выползла мохнатая морда, перевалилась одна лапа, другая, огромный белый медведь, распластался вверху, раздавив деревья и камень. А за ним – другой, третий… Бесконечное стадо.
– Шляпа! Ой!
Председатель схватывает ее на лету, плотно водворяет на голову. А ветер – как бешеный. Одна, две минуты – и сразу: вой, свист, пена в воде.
– Шурочка, где ты? Шура!
– Иван Николаевич! Возьмите Володю!
– Ай! Аа-аа!..
– Господа! – кричит в мощный рупор, составленный из двух ладоней, капитан. – Рекомендую сойти в трюм!
– Маруся, спусти ноги. Я подхвачу! – слышится снизу, из трюма.
– Не хочу… Здесь свободнее.
– Маруся… Я тебе говорю…
– Оставь, пожалуйста!
Я никогда не предполагал, что на таком сравнительно небольшом озере ветер может организовывать такие огромные волны. Вокруг нет воды – уже снежные горы. Заходящий солнечный диск кровавит белую пену, делит волны на склоны – лиловые, розовые. Все вокруг – в хаосе звуков и красок: синий гул на горах, голубой свист в прорывах на небе, багровое солнце, зеленые рокоты…
Черт возьми, куда лезет баржа! Как обезумевшая… Вверх, вверх, вверх… Довольно! Вниз? Вниз?
– Бу-бух!
Удар, точно бревном о бревно. Фонтан от носа к корме, через все: руки, головы, ноги. Визг мотора. И опять вверх, вверх, вверх… Опять вниз, вниз… Каждый раз громовые удары:
– Бух…
И сердце где-то под мокрым пальто в ответ – скромное, сжавшееся:
– Тук-тук! Тук-тук!
Постепенно все мы, даже самые упрямые, забираемся в трюм. Здесь, внутри, как сельди во время улова. Детский плач, шипящие звуки промокших дам, мрачное гудение мужей. Конвоиры-жандармы закурили вместе с албанцем, о чем-то мирно беседуют. Не свести ли с арестантом знакомство на случай, если мотор забастует и баржу отнесет к албанским берегам? Протекция – великая вещь, даже во время кораблекрушения. Познакомиться следовало бы, если бы только не то, что он сам оттуда бежал. Отчего бежал? А вдруг я окажусь другом политической партии, которая побеждена? А если это – кровавая месть и за мной начнет вдруг охотиться целый албанский род?
Бог с ним. Погибать так погибать. Все равно. Мотор дает перебои. Мы не выберемся, ясно. До Охрида столько же осталось, сколько проехали. А буря усиливается. Вот:
– Ба-бах! Уууу… Шшш…
Да, глупо тонуть в чужом негостеприимном озере. Идиотство. То ли дело в своем тихом пруду, в имении, возле родного дома, около рощицы, где весною поют соловьи. Вытащат багром, осторожненько положат на берег. Наверху солнышко… Вокруг птички. Хорошо! А тут?
– Ба-бах! Ги-ги-ги-го!
Жизнь, смерть, Европа… XX век… Какой смысл? Родился в 1882 году… Был серьезным мальчиком, хотел сделаться великим ученым, открыть новый закон природы, чтобы в учебниках стояло. И никакого закона! Все законы открыты, открыл только беззакония. Как надоело! Противно удушение, конечно: вода, вода, вода… хочешь вздохнуть – и нет его… воздуха! Вспомнится жизнь… Сразу… Кормилица… Гимназия… Кант – Лаплас… Бойль – Мариотт… Сходки в университете. «Товарищи! В Испании совершена гнусная казнь. Мы не можем молчать… Товарищи!» Сколько идиотов! Боже, сколько идиотов…
– Вылезайте, подходим!
– Охрид? – радостно вскакиваю я. – Да что вы?
A. M. Ренников. Незванные варяги. Париж, 1929
Zut
Это случилось в один прекрасный день, и не для слова сказано, а на самом деле «прекрасный»: что может быть лучше первых летних дней не только в Париже, а и везде, где после зимы опять светит и греет солнце. Только что прошла Пасха, зацвели каштаны на Араго, показались первые листочки на поздних, долго зимующих платанах.
Накануне Корнетов лег поздно: читал житие Филиппа Ирапского, написанное монахом Спасо-Каменного монастыря на Кубенском озере Германом, вступительная статья Ключевского, – о беспризорном XIV века или по церковно-славянски о «безприятном», от глагола «приять».
Рано утром, в самый забвенный сон, звонок: так рано звонит только почтальон – деньги, или заказное письмо, или шалое «pneu» несообразительного или от усердия брошенное на ночь, но это была не пневматичка и не деньги, а консьержка: пакет. Сквозь сон Корнетов почувствовал, что консьержка недовольна: книгу ей передали вчера в 11 часов.
– Onze heurez du soir? – переспросил Корнетов.
Консьержка, спускаясь, что-то ответила, не разобрать.
Книга оказалась от Балдахала: давно жданный Дон Кихот. И ведь только один Балдахал мог в 11 часов вечера разбудить консьержку и, наверное, ничего ей не дал. И сам Корнетов, приняв книгу, ничего консьержке не дал: со сна не спохватился, да и не о том было подумать: не мог поверить в «onze heurez du soir» – такой поздний час, 11 часов. И пенял себе и пенял Балдахалу: ведь мог бы подняться и передать в руки, а не будить человека! Но за кофеем Корнетов позабыл и о консьержке и о Балдахале, он думал о судьбе Дон Кихота с его пламенным мечом Амадиса и золотым шлемом Мамбрина.
«Течение созвездий навлекает на нас бедствия, которые небеса с яростью и бешенством низвергают на нас, и тогда никакая земная сила не может их остановить и никакие ухищрения – отбросить!»
Сразу видна искусная рука профессора математики Сушилова и кельтолога Смирнова: перевод с испанского. После своего вечера Корнетов ежедневно упражнялся в чтении для развития голосовых связок и для чистоты произношения, чтобы выходило громко, выразительно и отчетливо без слива слов и выпада букв. Отложив книгу до вечера – вслух читать «Дон Кихота» будет одно удовольствие! – Корнетов стал собираться, как всякое утро собирался, чтобы выйти на волю – в волю этой живой жизни, перед которой имел такой неописуемый страх: точно отсчитал он 2 франка 55 сантимов – на папиросы и спички, чтобы не дожидаться сдачи и не обсчитали, всегда могло выйти недоразумение – в бистро всегда народ, – а так спокойно: 2 ф. 55 с.
За полтора года Корнетов осмотрелся, и теперь ему совсем не надо перебегать на Гобелэн, ни к «Циферблату», ни к «Шкалику»: на углу Араго оказалось бистро с табаком: всякое утро безо всякого надрыва – шараханья и выжидания – спокойно шел он за папиросами и спичками, держа в руке 2 ф. 55 с. Спускаясь по лестнице, чувствовал он чудесное тепло первого летнего дня, и ему было легко без шерстяных зимних шкурок, а свободно и благорасположенно – Амадис Галльский, победивший волшебника Аркалая!
Выйдя на площадку, где лифт берет свое начало, Корнетов по обыкновению наметился посмотреть, нет ли объявления: вывешивалось о приходе газового и электрического счетчиков.
«И тут вот она на меня набросилась. Я видел только сжатые кулаки и глаза, готовые оловом выплюнуться – такое было у нее исступление. Но что она кричала, будь то и по-русски, ничего бы не понял. Уж очень она неожиданно и ни на какую стать быстро. «Медленнее говорите, ничего не понимаю». А она свое, она кричит, будто когда она подала мне книгу, я сказал: «зют». – «Зют! – повторяю я. – Но что такое «зют», я этого не говорил!» И прошу: «напишите мне это слово, я его в первый раз слышу». – «Vous etes menteur! Vous etes menteur!» – и уж не кричит, а взвизгивает, и таким взвизгом, что будь у нее под руками ключ, или совок, или еще что, долбанула бы».
Корнетов кое-как вышел. Он очень хорошо помнит, что единственное, что он спросил консьержку, взяв «Дон Кихота», – «onze heurez du soir?» – («в одиннадцать вечера?»), и как из этих слов вышло «zut» – непостижимо, и что значит это «зют»?
Корнетов прошел газетчицу – не купил газету, но папиросы и спички купил – 2 ф. 55 с. Корнетов не вернулся домой, а повернул к соседу: надо было прежде всего выяснить, что такое «зют» и что делать, чтобы оградить себя от подобных неожиданных нападений?
Соседа Дора, или, как называл его Корнетов, подтрунивая над французской клюквой русских романов по-французски, Monsieur Escalier de service, не было дома. А был его племянник, молодой ученый, кончил Школу восточных языков – Ecole de langues orientales, теперь в Школе письмен – Ecole de chartes, читает и говорит по-русски. Корнетов рассказал ему всю историю с нападением и с таинственным «зют», смысл которого не мог понять.
«С консьержками всегда так, – сказал ученый, – жаловаться жерану[8] не имеет смысла: они в соглашении. Оставьте это дело и не обращайте внимания».
«Я прожил весь героический период русской революции в Петербурге, – сказал Корнетов, – а ничего подобного со мной не случалось, никто на меня не набрасывался и так, здорово-живешь, не кричал».
«Да это похуже будет, – сказал ученый, – и нигде на них управы не найти. Это дело оставьте. А слово «зют»… вот пример из Пруста: «Et voyant sur l'eau et a? la face du mur un pale sourire respondre au sourire du ciel, je me? criai dans mon enthousiasme en brandissant mon parapluie referme?: «Zut, zut, zut, zut…» Я затрудняюсь перевести, только ничего особенного, вроде «оставьте меня в покое».
Корнетов и сам думал: обратиться к жерану, хуже еще кабы не сделать – пожалуешься, и возможно, что этот управляющий-жеран сделает консьержке внушение, а только от этого внушения добра не жди, она на тебе выместит, найдет чем извести.
Корнетов пошел на Распай к Петушкову. К Петушкову он обращался во все горестные минуты житейских неудач.
«Надо заявить в комиссариат, – сказал Петушков, – у нас еще до войны был такой случай, я пошел в комиссариат и сказал, что обращусь к консулу. Комиссар вызвал консьержку и так ее отшлифовал, шелковая стала».
«Но ведь это до войны, – сказал Корнетов, – теперь какой же консул: ведь мы вольные».
«Все равно, заявите в комиссариат, ее там отшлифуют, шелковая станет. А у нас, слава Богу, тихо».
Корнетов чувствовал, что ходить в комиссариат не следует: в комиссариате консьержку лучше знают, а что такое для них Корнетов, если он ни к какому консулу не может обратиться? И если даже вызовут консьержку, какая гарантия, что обратится в шелковую? Народ мстительный, житья не будет.
Корнетов пошел к африканскому доктору.
«А меня все консьержки боятся, – сказал доктор. – Попробовала бы она у меня пикнуть, я так на нее накричу, живо хвост подожмет. У нас в доме – ведьма, а передо мной по струнке ходит. Надо на нее хорошенько накричать».
Но что поделаешь, если Корнетов кричать не может, и вид у него – какой же это африканский задор? А если еще во всех своих зимних шерстяных шкурках, его и не видно совсем. Да и не всегда криком возьмешь: если человеку послышался «zut» в «onze heurez du soir», тут что-то неладно, а как кричала! – нормальный человек так не закричит.
«Так надо заявить в «Здравоохранение», – сказал доктор, – но, чтобы ее удалили, надо обязательно, чтобы она сделала что-нибудь исключительное, ну, убила бы кого-нибудь из жильцов. А один ее крик – это не основание».
Корнетов пошел к Птицыну. Птицын, как экономист, должен был понимать в таких делах, потому что основа всяких дел была и будет – «хлеб».
Птицын прямо сказал:
«У нас, слава Богу, все хорошо. Все дело в деньгах. Вы мало ей даете».
«Я всегда даю», – сказал Корнетов.
«Стало быть, кто-то из жильцов больше дает. Попробуйте дать ей сейчас же, и вы увидите, все успокоится».
«Но она тогда еще больше кричать станет, чтобы еще больше получить…»
«Не обращайте внимания».
Если бы можно было не обращать внимания! И есть такие, кто могут, но Корнетов слишком обнаженный – его и кукушка, кукуя часы, пугает, и на звонки он вздрагивает глубокой до стона дрожью.
Корнетов пошел к Пытко-Пытковскому. Пытко-Пытковского не застал и оставил записку. Надо было возвращаться. И по дороге опять заглянул к соседу: все-таки француз, больше всех скажет. Теперь племянника не было, ушел в Библиотеку, а был дядя – сам Дора.
В Париж приехал итальянский поэт, – таких поэтов, да еще итальянских, немало на белом свете. Но итальянский поэт приехал из Рима в Париж, а Париж любит иностранную знаменитость. Итальянца напичкали французскими авансами под стихи и книги – старались и самые изысканные «рэвю», и самые солидные издательства. Бедняге на его счастливой родине такого и не снилось! Дора, говоривший по-итальянски, сопровождал итальянца по редакциям. А сегодня с утра ездил по магазинам: наряжал гостя – надо было все переменить от воротничка до ботинок. И наряженного завез к литературной «princesse» завтракать, а сам домой – передышка. На кухне на медленном огне тушилась говядина с луком и пахло подгорелым.
Дора слушал Корнетова очень внимательно.
«Так вы собираетесь переезжать?» – сказал Дора.
Корнетов в первый раз об этом подумал: хорошо говорить – «переезжать!».
«Нет, мне еще 1 1/2 года до окончания контракта».
«Так, может быть, передали бы квартиру?»
Корнетову в голову не приходило: передавать квартиру.
«Я попробую».
«Да, это будет всего лучше, переезжайте. Быть не в ладах с консьержкой – это не жизнь».
Совсем растерянный подходил Корнетов к дому. Из всего, что ему советовали, он понял, что советчики рассуждали не так, как если бы они находились на месте Корнетова, а так, как оно было бы в «идеальном» обществе, и Корнетов был бы похож на человека, а этот припев – невольный подголосок «слава Богу», в нем слышалось с искренней жалостью и затаенное злорадство – «слава Богу не нас или не с нами!» – замеченное Достоевским в свидетелях несчастного случая. И только один Дора, предвкушая в подгорелом кокоте тот княжеский завтрак, за которым, стесняясь, сидел наряженный итальянец, сказал жестокую правду. Чем ближе подходил Корнетов к дому, тем сильнее овладевала им одна-единственная мысль: войти незаметно. И когда, благополучно войдя, на лестнице он никого не встретил, очень обрадовался, но спохватился, что не навсегда же он входит в свою квартиру и завтра опять надо – будь черная лестница (escalier de service), другой вход, еще можно было бы как-нибудь… и он затих. Благословенна тишина в полях, хороша она и когда музыку слушаешь – пауза, но на душе у человека как часто наступает тишина не мира, а тишина бессилия и безвыходности.
Корнетов взял Ларус и отыскал слово «зют»: «зют» означало le mespris (досаду), le despit (презрение) и l'indifférence (все равно) – это, стало быть, вроде русского «цыц!». А ведь первое, что он подумал, когда из крика вырвалось это «зют», что это «Nord-sud» (нор-сюд) – метро, и мысленно пробежал он тогда от Порт-де-Версай к Порт-де-ля-Шапель и от Порт-Майо к Порт-де-Венсен – конечным станциям Нор-сюд. Теперь он «зют» с «сюд» не спутает, и бегать никуда не нужно. Но от этого не легче. Со многим можно помириться, но чтобы нельзя было спокойно войти в дом, имея свой собственный ключ в кармане, это невозможно.
В сумерки пришел Балдахал. В прошлом году у Балда-хала «отпадала голова»: проснется утром, а она у него на ниточке; за зиму голова приросла – африканский доктор прирастил внушением, укрепив маринолем, по сладости превышающим все, что есть в мире самого приторного, но с какой-то способностью возбуждать к деторождению; теперь Балдахал чувствовал, что по утрам у него где-то в пищеводе встает металлический стержень и подпирает горло, острый, как шило; в течение дня шило медленно спускается и потихоньку выходит само собой – мучительное состояние, от которого единственное средство – валерьяновые капли. Корнетов напустился на Балдахала и за то, что «Дон Кихота» передал консьержке в 11 часов вечера, а не поднялся передать в руки, и за то, что, передав, не дал ей на чай. Балдахал под напуском Корнетова вдруг почувствовал себя свободным от шила и стал оправдываться. И вовсе не в 11 – «onze heures du soir», а в 9 часов вечера, когда еще не ложилась консьержка, принес он «Дон Кихота», а не поднялся он передать в руки из боязни засидеться – у Балдахала было такое: придет на минутку, а сядет и сидит, не может уйти. Балдахал винился, что действительно на чай не дал. И очень сожалел, что из-за него все так вышло. Не задерживаясь, вынул он 5 франков – для Балдахала 5 франков деньги! – и пошел объясняться, т. е. дать консьержке за вчерашнее беспокойство эти 5 франков.
Дверь не закрыта – тепло на воле. И с пятого этажа Корнетов слушал – знакомый утренний крик, с визгом разносясь по лестнице, царапал стены. Балдахал вернулся взволнованный: 5 франков не подействовали; его изругала консьержка и выгнала, а главное, случившийся при этом свидетель отказался.
Было так: Балдахал, положив на стол перед консьержкой 5 франков «за вчерашнее беспокойство», сказал, что это его вина, а Корнетов ни при чем; консьержка, посмотрев на 5 франков, уже неспокойно сказала, что, когда она передала пакет Корнетову, Корнетов сказал ей «зют» и извиняться перед ним за 5 франков она не будет – «потому что я на своей земле, а вы отправляйтесь в вашу страну»; а когда Балдахал сказал, что Корнетов не мог этого слова произнести – «зют»: Корнетов это «зют» услыхал в первый раз от нее же, и эти 5 франков не за извинение, а за «вчерашнее беспокойство» от него, а не от Корнетова, она вдруг поднялась и закричала, что Корнетов «menteur», a она не раба, и, крича «menteur», уж неизвестно кого имела в виду: то ли Корнетова, то ли самого Балдахала, который обманывает ее, «обманщик», выгораживая Корнетова; у Балдахала где-то в пищеводе встал его металлический стержень и шило кололо горло: пресекающимся голосом Балдахал сказал, что будет жаловаться в комиссариат, – а на это с криком царапнул угрожающий визг – «я не воровка!» И под «allez vous en!» Балдахал вышел вон. На площадке у лифта стоял грек, у которого бесчисленное количество греческих детей, и Балдахал, неожиданно очутившись за дверью, обратился к греку: «Слышали ли вы?» И, с Балдахалом влезая в лифт, грек сказал, что все слышал. «Вы не откажетесь быть свидетелем?» – «Нет, пожалуйста, – сказал грек, – оставьте меня: у меня много было с ней неприятностей, она сумасшедшая». Вставший в пищеводе у Балдахала металлический стержень не опускался, и шилом колола не консьержка, не 5 франков, так и оставшиеся у нее на столе, колол отказавшийся свидетельствовать грек.
Как бы в другое время хорошо было за чаем читать «Дон Кихота». Корнетов так и предполагал. Но какой уж там «Дон Кихот»! И за что? Балдахал передал книгу, когда еще можно, «без беспокойства» в 9 часов, и вот дал 5 франков – за передачу книги довольно было бы и десяти су! Корнетов, приняв поутру книгу, переспросил, чтобы увериться, не послышалось ли ему – такой поздний час: «onze heures du soir» – 11 часов, а это его «onze heures du soir» послышалось презрительным «циц» – «zut» (зют).
Или правда – «течение созвездий навлекает на нас бедствия, которые небеса с яростью и бешенством низвергают на нас, и тогда никакая земная сила не может их остановить и никакие ухищрения – отбросить!».
Алексей Ремизов. Числа (Париж). № 5. 1931. Фрагмент из рассказа «Индустриальная подкова»
Петушковы
Петушковы – это те, у которых коллекция марок, и когда собираются к ним гости, они эту коллекцию показывают и тем охоту к пустословию отвлекают: хороший способ и ничуть не обидный занять гостей и не наслушаться всякой «дряни», и не личной, о которой Леонид Андреев заметил, выразившись так об откровенных признаниях пьяниц, нет, а всяких и непременно позорных слухов и фактов о знакомых, которых только что нет за столом или только что из-за стола вышли.
Анна Ивановна вязаньем занимается, а Петр Петрович писал для газет по естествознанию и числился «иногородним сотрудником» т. е. печатали его раза четыре в год – «и всякий раз, как гонорар получать, – говорил Петушков, – такое чувство, точно идешь за вспомоществованием». А Петушков в своем деле большой мастер и следит за наукой, ну, и у него это есть, какая-то побочная страсть к беллетристике, или это пореволюционное извращение? – экономией литературной критикой занимаются, и воображаете, какая выходит юмористика! а художники и биологи рассказы пишут. С прошлой осени в Париже выходит семейный литературно-критический журнал на пишущей машине «Оплот» под редакцией Алексея Николаевича Варгунина, к литературе не имеющего никакого отношения, но это по сложившейся в эмиграции традиции самое нормальное явление; журнал юмористический. Главные сотрудники журнала: сестра Варгунина, ее муж, отец и сестры мужа и приятель Варгунина Петушков, рассказ которого и появился в «Оплоте». По словам профессора математики Сушилова, рассказ Петушкова если и не литературное явление, то во всяком случае не хуже тех, которыми заполняются наши висящие на волоске журналы: написан в прустовской манере и очень ловко сделан, только не Пруста, а томительное словесное вступление в рассказе Достоевского «Хозяйка» вспоминаешь при чтении, но за это никак нельзя взыскивать – Петушков «подпольным» Достоевским не собирается сделаться и совсем не Пруст, а Петушков – глаза у него болят и всякие внутренние недуги, и жизнь его в этом прустовском Париже – «если думать, что с нами завтра будет, с ума можно сойти!»
Безвыездно десять лет в Париже решили Петушковы «ваканс» себе устроить: не на Океан, не в Пиренеи и не на «кот-дазюр», куда тянет русских, а в Страсбург – на Страсбургский собор посмотреть и на месте попробовать «Страсбурга пирог нетленный». По словам баснописца Куковникова, Страсбургский собор на «буйволовых рогах» стоит, – Куковников в Страсбурге не бывал, но по путеводителям все знает, знает и то, что когда-то, в старину, при Соборе жила ясновидящая из Литвы – «лаума» – пророчествовала по-русски, теперь на этом месте входные билеты продают: в полдень астрономические часы с движущимися фигурами посмотреть и искусственного петуха послушать.
«А другую достопримечательность, называется «Старая Франция» – дома с мезонинами вроде «птичников», – можно за полчаса на трамвае объехать и безо всяких особых билетов».
Списались Петушковы с русским пансионом, «где им будет дешевле», вот ответ:
«Цена 200 франков в месяц (комнаты сдаются здесь помесячно, исключая гостиниц) или же 10 франков в сутки, как хотите. Пансион за двух человек 35 франков в день! Утром кофе с булочками и маслом, в 12 1/2 ч. обед мясной и ужин по желанию мясной или овощи, все на масле, и десерт». Чего еще нужно? – три-четыре страсбургских дня, на большее нечего и рассчитывать, пройдут «на масле», «с «булочками», «по желанию», и не заметишь! А кроме того, Петушков верил в перемену места: выедет он из Парижа – на свет не смотрел бы, а вернется – опять на все готовый, лишь бы глядеть на мир Божий.
Уж в дороге были предзнаменования – да кто это вовремя спохватывается! – всякие предзнаменования только потом объявляются предзнаменованиями. У Петушковых «пляс-резервэ», и над их местами висят билетики с надписью «люэ», т. е. занято, а вот дама – самая страсбургская, необъятная – ни за что не хочет пустить Петушкова на его место, на котором лежит чья-то мужская необъятная шляпа; а место Петушковой – шляпа обыкновенная, и охраняет ее пожилая обыкновенная дама. Но все доводы Петушкова, что под шляпами – «места наши», обе дамы, и обыкновенная и необыкновенная, заявили одновременно, что они американки – не говорят ни на каком языке. И пришлось Петушкову, изловчившись, ухватя чужую необъятную шляпу, переложить на полку к кулуарам и, несмотря ни на что, решительно сесть на свое место; да так и Петушкова на свое место села. «Мне казалось, что хоть и темновато будет, но зато подобное соседство что удобства первого класса! – рассказывал потом Петушков. – Но я ошибся: дама первого класса, по крайней мере в пять раз превосходящая меня, немилосердно сжала меня в полуоборот и сверх всякой возможности выпустила такие твердые кости, – как самые упрямые доски скотского вагона. Ну, разве это не предзнаменование! И только – с дорогой – ей пришлось помириться, села она по-человечески, и, притиснутый к окну, я сразу почувствовал – и! куда в первом классе! – она выпустила из себя такую теплую подушку, что не только подостлалось под меня, а и покрыло всего, как бархатом. Чего больше желать человеку в дороге? – и если бы не такой садящий в окно ветер…»
Американская страсбургская дама была самой судьбой послана: и надо было уступить место ей и ее мужу, американскому портному, а самим занять места к кулуарам-купе, как в бочке, и нечего думать закрыть окно, и вот ветром забило Петушкову его больные глаза. В таком «слепорожденном» состоянии приехали Петушковы в Страсбург. И все оказалось не так, как думалось, или надо держаться правил: «наперед не увидев, не заказывай комнату!» – комната грязная; деревянная короткая кровать – взрослому с грехом пополам, а скорее всего детская, Петушкову постелили на диване голубую «перинку», но и диван – «чтобы гости не долго засиживались», и наутро не то клоп, не то хуже – клопиная шкурка. А вместо того, чтобы сейчас же перебраться в отель, Петушковы остались. И пошла самая беспорядочная жизнь: беспорядок, какой только может быть у русских с русскими, – все не вовремя, и хваленое масло с булочками, прогорклое, а хозяйка – тут-то вот и сказалось дорожное «слепорождение» – сразу видно, что добрый человек, и очень словоохотливая: нет такой добродетели, не в пример прочим, которой бы она не отличалась, и милосердное ее сердце, и усердие к церкви, и бескорыстие, – сотый раз слушают Петушковы со своего сказочного «кумова» дивана, и вечер добродетели заключается неизменным, что «никогда французы не поймут русских, и русский русскому должен помогать». Три ночи провели Петушковы в русском пансионе – за эти мытарские ночи Петушков совсем расхворался, – отсчитала хозяйка 220 франков, как в самом шикарном «гранд-отеле», и осталось у Петушковых только-только что на обратный билет в Париж. И что замечательно, хозяйка считала себя совершенно правой: ведь в ее письме написано ясно – «цена 200 франков в месяц (комнаты сдаются здесь помесячно, исключая гостиницы) или же 10 франков в сутки, как хотите», она за три ночи и взяла как за месяц, 200 франков да за диван 20. И она была совершенно права, больше того, она еще и доброе дело сделала – «русский русскому помогать должен!» – она ничего не взяла за еду, и совесть ее была спокойна. Петушковы же из ее письма ясно поняли: «или же 10 франков в сутки, как хотите», – и, по их расчетам, считая 10 франков в сутки, за три ночи с едой и даже с диваном никак не выходила такая огромная сумма. Но от неожиданности, да и баба-то, надо быть, вгорячах очень крикливая, расплатились, не споря. И, получив от Петушковых 220 франков, – нашла дураков! – она, провожая их, по русскому обычаю, Петра Петровича перекрестила, а Анну Ивановну крепко поцеловала.
Алексей Ремизов. Последние новости (Париж). № 4477. 1933. 25 июня. Фрагмент из рассказа «Воровской самоучитель»
Вагоны России
Вспоминая свои разъезды по России, вспоминаю прежде всего русские вагоны, совсем иные, чем в Западной Европе, как по выстукиванию колесного ритма, так и по господствовавшему в них настроению. Кем-то из современных религиозных философов была высказана мысль, что русская душа не ценит крепкого домостроительства, так как всякий дом в этой жизни она ощущает как станцию на пути в нездешний мир. Этой, правда, лишь отчасти верной мысли вовсе не противоречит тот факт, что во всяком русском поезде дальнего следования сразу же заводилась по-домашнему уютная жизнь: если всякий дом есть всего только станция, то почему бы и вагону не быть настоящим домом?
Душою железнодорожной домашности был, как известно, чай. Боже, сколько выпивалось его между Москвой и Екатеринбургом, Москвой и Кисловодском – подумать страшно! Семейные ездили все со своими чайниками, интеллигентам же одиночкам приносил чай проводник, у которого самовар у вагонной топки кипел круглые сутки. В свое время этот самовар никого не удивлял. А как – да простится мне эта эмигрантская сентиментальность – умилился я в 1928 году по пути в Двинск, увидав в латвийском по подданству, но русском по настроению вполне родной российский самовар! Право, он показался мне не самоваром, а добрым духом родного очага. Родным показался мне и проводник, принесший нам с женою по стакану крепкого, горячего, душистого чая, какого в Европе нигде не дают. Никелевый подносик в черной, как ухват, руке и ломтик лимона на блюдечке – все это издавна заведенное и не отмененное новою властью в поезде дальнего следования – чуть не до слез растрогало нас с женой.
Вагонное чаепитие с обильными закусками и бесконечными разговорами длилось часами. Закуски и беседы бывали весьма разные. В первом классе – не те, что во втором; в курьерском поезде – иные, чем в пассажирском; менялись они также и в зависимости от того, куда направлялся поезд: в Варшаву ли и дальше за границу, на Кавказские ли воды или в Поволжье.
Самые изящные, самые «интересные» люди встречались, конечно, в поездах, несшихся к границе. Здесь, в международных вагонах первого класса, с клубным радушием быстро знакомились друг с другом «звезды» свободных профессий, главным образом знаменитые либеральные адвокаты, переодетые в штатское и не умеющие носить его высшие военные чины, дородные актеры императорских театров, англизированные представители меценатствующего купечества и милые московские барыни, бредившие тургеневским Баден-Баденом, Парижем и Ниццею. В какой час дня ни тронулся бы поезд, через час-другой после отхода во всех купе уже слышна оживленная беседа. На столиках у окон уютно разостланы салфетки, на них – все сборное и все общее – золотистые цыплята, тончайшие куски белоснежной телятины, белые глиняные банки паюсной икры, слоеные пирожки в плетенках, темные бутылки мадеры, чай, конфекты – всего не перечислить…
Разговоры все те же – о преимуществе передовой Европы и о нашей темноте и отсталости. Талантливо витийствуют русские люди! Словно на суде развивают знаменитые защитники свои передовые точки зрения. Как на сцене отстаивают непочатую целину русского нутра необъятные телесами актеры. Летучими искрами отражается игра точек зрения в задорно веселых женских глазах.
Как хорошо ехать в Европу: отдохнуть, полечиться, похудеть, повеселиться и погрешить!
В пассажирских поездах, шедших в провинцию, господствовало совершенно иное настроение: люди казались здесь обыденнее и озабоченнее. По дороге в Пензу, Казань, Нижний, Саратов знаменитые адвокаты наскоро просматривали дела и подготовляли речи, фабриканты проглядывали доклады своих директоров, а актеры доучивали роли. Столичные же барыни, если не считать путешественниц по Волге, в провинцию вообще не ездили; вагоны первого класса катились тут часто почти пустыми. Во втором же, в последние годы мирной жизни, ездило уже много и серой публики: сапоги, картузы, поддевки, рубашки фантази, суровые наволочки на подушках, зачасто корзинки и парусиновые мешки вместо чемоданов.
Помню, ехал я читать в Астрахань. Вагон попался старый, грязноватый и тускло освещенный свечами. В купе нас было четверо: плотный, осанистый батюшка, странный блондин с бритым актерским, обиженным лицом и грузный, сивый человек в поддевке, насквозь пропахший рыбой, очевидно, рыботорговец. С вечера никакого общего разговора не вышло. Поужинав селедкой и огурцом с черным хлебом (дело было постом) и выпив на сон грядущий стаканчик водки, рыботорговец сразу же полез на верхнее место спать. Мне не оставалось ничего, как последовать его примеру, так как и батюшка уже начал позевывать. Все мои спутники быстро заснули, мне же долго не спалось: кусали блохи и мутило от тяжелого рыбного духа.
Проснувшись позднее других, я застал компанию за чаем и разговорами. Уловив несколько слов, я сразу же понял, что дело идет обо мне – кто, мол, такой?.. Блондин считал меня, очевидно, артистом, едущим в провинцию на гастроли, купец же – революционером-агитатором: «в портфеле все книги, бумаги». Я нарочно всхрапнул и тут же услышал соображение батюшки, что «у революционеров брючонки трепанные, а этот одет барином».
– Это шантрапа для отводу глаз новую моду выдумала, – отстаивал свое мнение купец. – Ох, доиграются, приятели! – прибавил он с ненавистью и громко чокнулся с блондином.
Я весело спрыгнул вниз, наскоро сбегал умыться, достал свои припасы, выложил их на столик и попросил налить мне стаканчик чаю. Несмотря на высказанное по моему адресу подозрение, купец радушно налил в мой стакан крепкого чая и с нежностью вынул из моей корзинки пирожок с рисом и лососиной.
– А мы вот, – начал без промедления актеристый блондин, – интересовались тут, по какому поводу изволите разъезжать по провинции; я думаю, скорее всего музыкант, потому что длинные волосы актеру под парики неудобно, а вот они, – подмигнул он в сторону купца, – предполагают, что не иначе как по просветительной части.
– Так и есть, – отвечал я как ни в чем не бывало, – еду читать лекции.
– Значит, моя правда, – самодовольно ухмыльнулся рыботорговец, явно обрадованный тем, что сразу узнал птицу по полету.
– А на какую тему читаете? – провокационно полюбопытствовал батюшка. – Скорее всего, по земельному вопросу или насчет кооперации?
– Напрасно подозреваете, батюшка, – отвечал я иронически, – я еду читать две лекции: одну о славянофилах, а другую о божественном Платоне, которого во всех духовных академиях изучают.
– Ну, благо, благо, коли подлинно так, – примирительно произнес священник, очевидно не поверивший правдивости моих слов и честности моих лекторских намерений, – спору нет: учение – свет, а неучение – тьма.
– А по-моему, батюшка, – решительно заявил купец, – никакого света в учении нет, а одно, простите меня, поджигательство. Я вот и без просвещения, а в люди вышел, даже в большие – на промыслах сотнями тысяч ворочаю, а сына моего в университете до того просветили, что как приедет на побывку, так одно только и твердит: «ваши корабли сожжены, папаша». Ей-Богу, прямо поджигателем по дому ходит.
– Поджигателем? – с невероятною живостью и даже каким-то восторгом отозвался вдруг все время выпивавший блондин. – Это интересно, это очень даже весело.
– Да ты что – белены объелся? – рявкнул на него торговец. – Али сам ихнего сицилистического толку? Чего ж тебе весело, что сын отца подпалить собирается?
– Простите, – заторопился блондин, – я ведь не всерьез, так к слову пришлось, потому что больше всего в жизни люблю пожары, особенно ночью…
Под вечер купец и батюшка вышли на какой-то большой станции. Оставшись наедине со мною, актер Солнцев, как на прощание отрекомендовался мне этот любитель пожаров, разоткровенничался и с воодушевлением и страстью рассказал следующую историю.
Сын сельского дьякона, он после поездки в Москву, где побывал в опере, бежал из духовной семинарии с мечтою учиться пению и попасть на сцену.
– Голос у меня был, – хвастался он с типичной провинциальной актерскою ухваткою, – единственный: силищи непомерной – труба судная, и от природы поставленный, как у соловья. Одно меня сгубило – робость, боязнь публики.
Я, поверите ли, у самого Шаляпина был, спрашивал, как бы мне от своей проклятой робости избавиться. Он, спасибо ему, ободрил: «Голос, говорит, у тебя мой, шаляпинский, а что бы не бояться публики, не смотри никому в глаза, бери глазом поверх голов. Как глаз выше публики поставишь, так ее себе под ноги и бросишь. У меня у самого это первое правило – всегда с поднятой головой пою».
Пробовал я по его, по шаляпинскому, рецепту действовать, долго пробовал, да нет, не помогло. Пока тяну ноту вверх – выходит, а как вытянул – обязательно глазом в публику: хорошо ли, мол, спел? И вижу морды у всех сонные, скучные. Досада душит, голос сдает, и чувствую, что вру – хоть со сцены беги! Так вот и прекратились ангажементы. Выпьемте, чокнемся. Хоть вы и по просвещению ездите, а я чувствую, что душа у вас наша, актерская.
– Ну а теперь вы чем занимаетесь? – спросил я своего собеседника, не улавливая связи между его неудавшейся сценической карьерой и любовью к пожарам.
– Теперь-то? – откинулся он назад и грустно посмотрел на меня. – Как вам сказать: занимаюсь пожарами.
– То есть как – пожарами? – переспросил я. – Служите страховым агентом?
– Это – тоже, только это не главное. Я, если уже говорить всю правду, как на духу, по трем линиям работаю: страхую, главным образом, крестьян от огня, организую по деревням пожарные команды и – страсть моя – изредка поджигаю!..
– Как поджигаете?
– А вы обождите, не торопитесь, – заговорил он вдруг с какой-то новой серьезностью, как человек, глубоко продумавший свою мысль и твердо уверенный в своей правде. – От моего поджигательства никому вреда нету. Поджигаю я только в крайнем случае, когда уже очень долго нигде не горело, так что душе невтерпеж становится. Поджигаю всегда двор, который сам же застраховал и которому, знаю, гореть выгодно. Но и против своего общества у меня совесть опять-таки чиста: не будь моих команд, все сплошь бы горело. Сами видите, – вреда никому нет, а мне не только удовольствие, а вся жизнь в этом. Набат – лечу впереди всех с факелом, командую, кричу; иной раз такую ноту возьму, что и Шаляпину не взять. Дерево, сено, солома – все как в аду полыхает; скотина как на бойне ревет; бабы, ребятишки пуще скотины отчаиваются, огненные языки небо лижут! Команда моя работает – любо дорого смотреть! – знают ребята, что я после каждого выезда ведро водки выставляю… Да, – закончил Солнцев свою хмельную исповедь, – артист не может жить без восторга. Я же, – говорю вам по совести, – большего восторга не знаю, как тушить пожары. Слышал, в старину были огнепоклонники, так вот я, скорее всего, ихнего рода…
Вспоминая поездки по России, русские вагоны и русские беседы в них, не могу не рассказать о веселом возвращении из заграницы в 1912 году. Разорившись на подарки, мы ехали с женой по России в третьем классе. Вагон попался новый, почти пустой: кроме нас, в нашем отделении никого не было. На какой-то станции к окну подошла молодая баба с решетом грибов. Она так упрашивала купить грибы и отдавала их за такие гроши, что мы в конце концов пересыпали белые грибы, один другого мельче, в блаженной памяти «Русские ведомости». Таких прекрасных грибов и таких честных газет уже давно нету во всем мире!
Масло было с собою; сковородка и спиртовка, на которой жена во Фрейбурге готовила ужины, – тоже. Конечно, зажигать спиртовку в поезде – не дело, но в сущности ничего случиться не может! Подумали, посомневались и решили немедленно устроить пир. И вот как раз перед тем, как снимать с огня вкусно чадящую сковороду, осторожно открылась дверь и показалась плешивая, седая голова: на висках – старинные зачесы, на морщинистых щеках – бачки.
– Грибки жарите? – потянула большим ноздрястым носом странная голова. – Богатая идея! Если разрешите присоединиться, могу предложить вино и закуски. Да вы насчет кондуктора не извольте беспокоиться, – обратился не знакомец к жене, выгонявшей полотенцем грибной чад в окно, – я его знаю: за рюмочку-другую он вам не то что грибы, а и целого поросенка разрешит изжарить.
Заинтересованные незнакомцем (я лично и против закуски ничего не имел), мы охотно приняли его предложение. Не прошло и двух минут, как он снова появился в купе с большою корзинкою в руках и тут же начал деловито и ловко вынимать из нее удивительные вещи: ценные граненые чарки, тяжелые золоченые ножи и вилки с орлами, тарелки с короною и всякую изысканную снедь: жареных цыплят, паштеты, прекрасное бордо, дюшесы и сыры…
В чем дело? Что за человек?.. Вещи явно не его, но ощущает он их своими. И слишком тонкой и дорогой для всего его облика (полуформенные брюки с кантом и люстриновый пиджак) едой угощает с тароватым радушием барина-хлебосола.
Ларчик открылся неожиданно просто. Наш незнакомец оказался дворцовым лакеем. Человек от природы умный, наблюдательный, перевидавший по своей должности множество людей и потерявший к ним всякое уважение, он был весьма тверд в отстаивании своего глубоко скептического миросозерцания.
– Не красть, – доказывал он мне с отеческой назидательностью, – при дворе, по крайней мере, никак невозможно, потому бессмысленно и даже неправильно. Если я задумаю не брать – меня свои же за несочувствие и предательство выживут. Семья моя окажется в бедности, миру же от моего самоуправства прибыли никакой не будет. Чего же, разрешите вас спросить, в том хорошего, что брать будет не честный человек для жены и детей, а какой-нибудь подлец-пьяница ради бессмысленного кутежа в угоду любовницы-потаскухи. А таких стрекулистов, да будет вам известно, за последнее время среди нашего брата много развелось.
На мои неуверенные из-за отсутствия всякой осведомленности в дворцовом обиходе, беспомощно принципиальные возражения придворный старичок словоохотливо отвечал все новыми и новыми рассказами о хищениях в дворцовом ведомстве. Он помнил еще последние годы царствования Александра П.
– Великой души был государь, но и его обманывали почем зря. Пожаловали их величество, может быть слышали, госпоже Наровой имение в Крыму, а получила она пустырь да кустики. То же самое с драгоценными подарками: уже на что строг был Александр III, а и он не справлялся со своими чиновниками. Вместо жалованного на бумаге перстня с изумрудом, обсыпанного бриллиантами, получали обласканные им лица иной раз колечко с малюсеньким камешком в розочках. И тут, благородный молодой человек, вовсе не простое хищение, как вы, может быть, полагаете, а вроде как свой закон, которого не переступишь. Во дворце все заведено спокон веку, даже конфеты на приемах со времен матушки Екатерины все те же подаются, и никакие революции тут ничего переставить не могут. Да-с! И цари под законом живут, даром что самодержцы.
Во время революции я не раз вспоминал этот разговор: душность придворной жизни и косность дворцового ведомства сыграли в жизни царской семьи и всей России несоответственно большую роль.
В памяти еще много встреч, еще много странных, неожиданных бесед.
Помню, ехал я в Царицын. Не успев дома как следует подготовиться, я за несколько часов до Царицына достал свои конспекты, книги и так углубился в свои мысли, что не заметил, как ко мне в купе подсел какой-то молодой человек. Как только я, кончив работу, вынул портсигар, молодой человек быстро чиркнул спичкой и поднес ее к моей папиросе, нервно пересел поближе ко мне с явным желанием поговорить. Одет он был в ладно сшитое добротное, купеческое платье, обут в мягкие офицерские сапоги.
– Вы, если не ошибаюсь, в наши Палестины, – начал он без промедления свою атаку, указывая пальцем на мои книги и на папку с моим именем. – Ждем с большим нетерпением. Афиши уже давно расклеены. Мне лично сейчас особенно важно послушать философа. В последнее время душа в большом смущении.
Карасев, – представляется он внезапно, вскинув на меня свои небольшие, тускло-темные и слегка раскосые глаза. – Может быть, слышали, в последнее время наше имя по всем газетам треплют, не исключая и столичных? Да, вот что родной братец наделал, – продолжал он, не дожидаясь моего ответа. – Любил он ее, как я понимаю, до безумия, самый омут ее души любил, а убил почем зря, и притом в полной памяти. Что с ним приключилось – ума не приложу. Неужели такое с каждым стрястись может? Вот хотя бы завтра и со мной? Дома у нас мрак, родители убиты, боятся на улицу выйти. Может быть, вы зашли бы к нам отобедать, утешить стариков, обелить их своим посещением в глазах нашего темного народа?..
Последняя неожиданная просьба, как и все предыдущие, была произнесена с большим подъемом, с искреннею глубокою мукою, но одновременно и с каким-то наигранным вывертом и даже форсом. Хоть и не хотелось мне идти обедать к Карасевым, я все же решил пойти: если бы я не пошел, мой странный знакомец жестоко разочаровался бы не только во мне, но и в философии, о которой имел весьма смутное представление, но которую страстно любил, как высшую точку просвещения.
На обеде – по-купечески тяжелом и обильном крепкими напитками, – кроме несчастных и весьма смущенных стариков, явно не понимавших, по какому, собственно, случаю сынок некстати затеял пир, присутствовало еще несколько безмолвных существ, скорее всего близких родственников семьи.
Поначалу разговор совсем не клеился, но постепенно им завладел «брат убийцы», находившийся не только на подъеме, но даже в восторге. Не хватило только, чтобы, подняв бокал, он произнес по случаю убийства братом своей любовницы сумбурную речь на андреевскую тему «стыдно быть хорошим».
Со мною он чем дальше, тем больше держался единомышленником-заговорщиком.
– Мы с вами, – шептал он мне на ухо, – всю глубину понимаем, а о них что говорить: народ темный, им человеческой жизни не надо, довольно и тараканьей в кухне за печкой.
Не знаю, как сложилась судьба этого странного ценителя настоящей жизни; скорее всего, революция и его, как таракана, растоптала сапогом. Но может быть, она и вознесла его. Впоследствии, когда будет тщательно изучен состав активистов большевистской партии, несомненно выяснится, что большое число людей непролетарского происхождения вошло в нее от той же тоски по углубленной жизни, хотя бы и на преступных путях, которая с малолетства мучила молодых Карасевых – как самого убийцу, так и его брата.
Есть в русских душах какая-то особая черта, своеобразная жажда больших событий: все равно – добрых ли, злых ли, лишь бы выводящих за пределы будничной скуки. Западные европейцы среднего калибра легко и безболезненно отказываются от омутов и поднебесий жизни ради внешнего преуспевания в ней. В русских же душах, даже и в сереньких, почти всегда живет искушение послать все к черту, уйти на дно, а там, быть может, и выплеснуться неизвестно как на светлый бережок. Эта смутная тоска по запредельности удовлетворяется на путях добра, но очень легко на путях зла. Такая тоска сыграла, как мне кажется, громадную роль в нашей страшной революции. Быть может, ради нее русскому народу и простится многое из того, что он сделал с самим собою и со всем миром.
Роман Анны с Вронским начинается в поезде и кончается им. Под стук поездных колес рассказывает Позднышев в «Крейцеровой сонате» совершенно чужим ему людям об убийстве жены, и мы чувствуем, что нигде, кроме как в поезде, он не смог бы исповедоваться с такою искренностью. Замерзшею рукою стучит Катюша Маслова в ярко освещенное окно вагона первого класса и, не сводя глаз с Нехлюдова, чуть не падая, бежит по платформе. «Дым, дым, дым», – развертываются в поезде скорбные раздумья Литвинова-Тургенева. Провожая жену своего приятеля и прощаясь в вагоне, скромный герой одного из самых нежных рассказов Чехова вдруг понимает, что всю жизнь любил только ее одну и что с ее отъездом для него все кончается. В «Лихе» Бунина тема блаженно несчастной любви и творческих скитаний духа еще глубже и еще таинственнее сливается с темою той железнодорожной тоски, о которой пел Александр Блок:
Так мчалась юность бесполезная, В пустых местах изнемогая. Тоска дорожная, железная Свистела, сердце разрывая…Да, было что-то в русских поездах, что, изымая души из обыденной жизни, бросало их в «пустынные просторы, в тоску и даль неизжитой мечты».
В таком отлетно-романтическом настроении, которого уже давно не знает Запад со своими короткими межстанционными перегонами, с непрерывностью человеческого жилья и труда за окнами, мешающими природе думать свою вековечную думу, и с несмолкающими коммерческими разговорами вездесущих коммивояжеров, – несся я однажды лютою, зимнею стужею в глубь России.
Я совсем было уже собрался спать, как, посмотрев на часы, вспомнил, что скоро будет та станция, верстах в десяти от которой два года тому назад снимал у опустившегося помещика небольшой флигель мой приятель, талантливый начинающий поэт. Вернувшись осенью в Москву из своей «добровольной ссылки», где собирался серьезно работать, он сразу же пришел ко мне, и мы с ним всю ночь проговорили о его летнем романе, вернее, о том, стоит ли ему в старомодных ямбах описывать встречу современного поэта («быть может, все в жизни лишь средство для ярко-певучих стихов») с прелестною провинциальной девушкой, уже обещавшей по настоянию родителей руку и сердце другому. К утру мы твердо решили, что писать второго Онегина не стоит, и, выпивши крепкого кофе, пошли вверх по туманным, прохладным, еще не разметенным бульварам к розовеющему Страстному монастырю поклониться бессмертному Пушкину.
Как только поезд остановился, я вышел в коридор, почувствовал резкий удар холода по ногам и тут же увидел входящую в вагон, всю запорошенную снегом, молодую женщину в темно-синей с серым барашком шубке-поддевке. Отпустив кучера, внесшего за нею два светлых кожаных чемодана, она сняла шапку, расстегнулась и медленно опустилась против меня на диван. Взглянув на нее, я с нежностью почувствовал, как все купе наполнилось милым, домашним, женским теплом. «Она – Леля Остафьева», – решил я с полной уверенностью и тут же с радостным волнением сообщил ей, что я уже давно с нею знаком.
Через час Елена Александровна, то и дело поднося платок к заплаканному лицу, не таясь рассказала мне о своей несчастной любви к поэту и о своем еще более несчастном, ненужном замужестве. Умолкая, она недоуменно вздергивала вверх свои тонкие брови и, словно прося помощи, с тоскою останавливала на мне по-детски доверчивый взор своих горячих, кротких глаз.
Волнуясь близостью открывающей передо мною свою душу женщины (душа и тело так тесно связаны друг с другом, что, говоря о любви, ни одна женщина не может не приоткрыть и своей женской тайны), я невольно делал все, чтобы вызвать в своей собеседнице ответное волнение. Сливая себя с «нашим» поэтом – ее неверным рыцарем и моим старым другом, – горячо утешал ее, раскрывал перед нею драму сложных мужских душ, отданных вдохновению и творчеству.
Женщинам, даже и искренно любимым, такие люди, ораторствовал я, могут дарить лишь мгновения, но ведь и в них они дарят вечность. Будьте счастливы тем, что в свете летних дней и над вами пролетела вечная любовь. Умершая для жизни, она воскреснет в творчестве. Разве вы, никогда ничего не знавшая обо мне, доверили бы мне свою тайну, раскрыли бы передо мною свое сердце, если бы не чувствовали, что за окном куда-то несутся бесконечные дали, если бы не знали, что к десяти часам утра мы уже навсегда расстанемся друг с другом.
Елена Александровна благодарно жмет мои руки. В ее глазах все еще слезы, но уже не те беспросветные, что стояли в них два часа тому назад. Я взволнованно чувствую растроганность, открытость и встречность всего пленительного существа. Я горячо целую ее руки. Она не сопротивляется, быть может, ей грезится лето и ее милый, неверный, внезапно сгинувший друг…
Светает. Мы молча стоим у полузамерзшего окна. В мутном небе одиноко стынет медленно двигающийся сквозь легкие облака мертволикий месяц. По горизонту печально тянется мглистая прочернь нескончаемых лесов…
Да, поезда России… Где-то сейчас милая Елена Александровна? Погибла ли на своей земле, или, быть может, ждет на чужбине скорого возвращения на родину? Вспоминает ли, слыша в сердце русский стук поезда, несшиеся перед нами почти тридцать лет тому назад сумрачные, снежные дали? Вряд ли. Если и вспоминает, то, конечно, не с тою тоскою, как я. Лицо России глубже сливается с женским лицом, чем с мужским. Наша же эмигрантская тоска вся о России…
Федор Степун. Альманах «Литературный современник» (Мюнхен). 1954
Суд Соломона (Рассказ, которого нельзя выдумать)
Вот написал заглавие рассказа «Суд Соломона» и устыдился. Что я знаю о судах Царя Соломона? Только то, что все мы знаем из Библии. Воображение каждого из нас рисует это по-всякому. А я даже не смею и вообразить, как это происходило: с пышностью ли устрашающей царственности, с восседанием Царя на троне, во всем великолепии его пурпурных одежд, и слуг, и стражи и в присутствии сонма царедворцев и высших мудрецов или в простоте и спешности его недосуга? Несомненно, Соломон был очень деятельный, обремененный заботами «великого царства славы» тех времен – Иудеи. Во всяком случае, это не был суд над простыми женщинами с улицы или с шумного, крикливого базара. Но вот эти две женщины-матери перед ним, быть может, из среды высшего общества или даже из его придворных. Главное, это были две матери, пришедшие к Царю с ужасной драмой. Одна из них перепутала или прислала своего ребенка. Их было, несомненно, два мальчика – по одному у каждой. Один умер, а второй оказался предметом спора и ссоры. Может быть, ему уже год или больше, он, вероятно, тут же на суде, смеется невинною, ничего не знающей улыбкой, а может быть, и плачет. Перед Царем проблема: разрешить, кто же его настоящая мать? Не сразу он разрешает эту драму, не похожую на обычную тяжбу. Что им руководит, когда он выносит страшное, жестокое решение: рассечь ребенка на две части и разделить между спорящими матерями. Я спрашиваю себя и вас: жестокость ли это искушенного ума или мудрость великого сердца? Если бы мы не знали нежного сердца Соломона, с несомненной полнотою выраженного им в Песне Песней по отношению к простой дочери садовника – Суламите, мы могли бы сомневаться в его мудрости. Но он знал и сердце женщины, и на его сердце «написаны скрижали». Он был убежден, что подлинная женщина-мать предпочтет отдать ребенка противнице, только бы он был жив и счастлив. И вот открылась истина: противница настоящей матери готова, для торжества ее победы, получить половину ребенка и, значит, рассечь его пополам, тогда как настоящая мать готова уступить его своей противнице целиком, но невредимым. За эту жертвенность матери Соломон награждает ее и передает ребенка его подлинной матери. В решении этом издревле торжествует еще дохристианская Песня Песней Мудрости сердца, которая и поныне звучит, и живет, и учит мудрой человечности современных судей, имеющих человеческое сердце.
Вот и решил я рассказать об одном таком суде нашего века и о его судьях.
Филиппов пост. Бураны и морозы. У нас «проходной» возок, крытая войлоком и кожей повозка на полозьях, как и в летние разъезды, – у судьи свой «проходной» тарантас на колесах с откидным верхом. Иначе на «перекладных» трудно мне управиться с перекладкой. Что-нибудь, где-нибудь забудешь, а на мне лежит забота о корзинах с делами и продуктами. Не всегда в селах достанешь, что нужно, особенно в посты. Агния Егоровна, заботливая хозяюшка холостяка Петра Евстафьевича, снабжала нас в дорогу всякой всячиной. Желудок же у него с детства избалованный, барский. А ему было всего лет 35, и уже с брюшком. Он сам был сыном председателя окружного суда в Семипалатинске.
Внутри повозки тепло. Петр Евстафьевич в дохе, на ногах у него большое одеяло из волчьих шкур, но снаружи мороз, метель, темно, ни зги не видно. Пар от нашего дыхания, выходя в притворы дверок возка, запечатал их ледком. Не сразу откроешь. Ямщик на козлах, как медведь, мохнатый и заснеженный, нет-нет и остановит лошадей, и, когда колокольцы перестают звенеть, мы оба просыпаемся от непривычной тишины. Только вьюга воет и снег крупинками бьет в заиндевелые окошечки. Вот опять ямщик остановился и свалился с козел. Тройка лошадей увязла в сугробе. И ямщик куда-то исчез.
– Вот дурень! – слышу голос судьи. – Как бы сам не заблудился: пошел искать дорогу.
Но ямщик бывалый, далеко не уходил, вернулся. Заснеженная его борода прилипла к окошечку, а сиплый голос прокричал:
– Ничего, ваша честь. Дорогу недалеко потеряли.
Но на козлы не сел, а стал перепрягать лошадей и перед тем, как сесть на козлы, опять доложил через окошечко:
– Зять мой, сам молодой, молодого коня в корень запряг. А в пристяжках у меня кобыла знатная. Перепрег, теперь не сумлевайтесь.
Судья и не сомневался и не боялся. Он не о себе заботился, а о ямщике и о том, как бы не проблудить в пути на всю ночь: утром в большом селе у нас суд, сотни народа будут ждать на морозе.
Старая знатная кобыла шла не спеша, но пути не потеряла. С рассветом добрались до волостного села, большого, что твой город. Суд на этот раз назначен в помещении нового волостного правления, а волостной писарь пригласил нас к себе на постой. Меня это всегда стесняло. На земских квартирах проще. С хозяевами на кухне я и пообедаю, а в отдельной избе для меня легче уединяться для допроса по предварительным следствиям. Как я уже в свое время описывал, мне поручалось иногда допрашивать стороны и свидетелей даже и по весьма серьезным уголовным делам, конечно, с передопросом самого судьи и под его строгим наблюдением. А тут, у писаря, который в сибирских волостях является первым лицом после уездного начальства, даже волостной старшина без его руководства не смеет приложить свою печать к бумагам, – меня стесняет прежде всего мой скромный костюм. Надо за общим столом сидеть с волостной аристократией: тут и учительница, и священник, и местный купец, и хорошенькие дочки писаря, одна уже гимназистка, только что приехала из города на рождественские каникулы.
Здесь и сам судья не решается поручить мне допрос в отдельной комнате. Много для разбора мелких дел, моя обязанность быть наготове – подать в порядке то, что на очереди, проверить повестки, отметить неявившихся. Если свидетели особо важные, дела эти откладываются, народ освобождается с первого же заседания. Но народу так много, что, судя по количеству врученных повесток, их почти вдвое больше ждет в самом суде, да еще и на улице толкутся. Мужики и бабы там приплясывают, хлопают руками по спине друг друга, шутят и бранятся. Есть такие, которые заранее плачут: знают, что засудят сына, – виноват, сам сознался. Для такого дела приехали за десять верст родные и друзья, на всякий случай запасы рубашек, теплое одеяло, продуктов привезли, все это заранее смягчает горе и готовность потерпеть…
Вслед за отложенными идут дела о самовольной порубке леса. Этих дел в лесном горном районе много. Но они идут быстро, одно за другим. Свидетель всегда один, лесообъездчик, а дознание по делу – его протокол. Обвиняемый не упирается, а сознание облегчает наказание – штраф и то, что полагается за срубленный лес. Бывает, и не сознаются, намекают на то, что лесообъездчик уже взыскал. Значит, обвинение во взяточничестве. Такое дело откладывается до настоящего дознания. Но судья уже иначе всматривается в лица – и лесообъездчика и подсудимого. И предупреждает:
– Смотри, если не докажешь и не посадишь объездчика в тюрьму – сам в тюрьму сядешь. И вы, свидетель, – судья сверлит глазами лесообъездчика, – свою невиновность должны будете доказать.
Происходит замешательство. Молчание длится некоторое время. И бывает – подсудимый идет на попятную.
– Што вы, што вы, ваша честь? Как можно человека в тюрьму? Пиши уж: виноват.
Но такое замешательство и неожиданная попятная обвиняемого не решают дела. Судья чувствует, как затих народ в зале заседания. Надо, чтобы в этой массе не оставалось дурного чувства о суде. И хотя лесообъездчик принял присягу в начале дела и, значит, по всем делам сразу, судья еще раз ему напоминает:
– Помните, свидетель, я верил вам по всем вашим протоколам. Припомните, не было ли ошибки с этим протоколом?
И вдруг в лице свидетеля происходит перемена, он приближается к столу, просит показать именно этот протокол, потом отступает, вытягивается, как солдат в строю, и громко, чтобы слышали все, произносит:
– Так точно, ваше высокородие, с этим протоколом случилась ошибка.
– А именно? – Глаза судьи уже сощурены. Получается большая неприятность: все предыдущие решенные дела подвергаются сомнению, но лесообъездчик ловко спасает положение, и честь свою и всего лесничества, и достоинство судьи, столь идеалистически влюбленного в Судебные Реформы Александра П. Лесообъездчик тем же четким голосом разъясняет:
– Так что моя вина: запамятовал внести в казну взысканные деньги. Должен был выдать либо квитанцию, либо выписать билет на дозволенную порубку.
Среди народа шорох и удивления и одобрения:
– Эк, вынырнул из воды сухим!
– Ну и жох! Недаром из солдат с деньгами пришел!
Подсудимый только поглаживал свою бороду и не очень обрадован оправданию. Острый глаз лесообъездчика где-то его настигнет и не простит. Прищурится и спросит:
– А ну, скажи по совести: просил я с тебя взятку или ты сам мне ее навязал?
И почует мужик себя виноватым. Скажет:
– Один Бог без греха.
Не очень гладко идут и следующие дела о самовольной порубке. Но лесообъездчик держит себя героем. Он знает свой народ лучше идеалиста судьи.
Народу в зале еще прибавилось. Пошли более житейские дела и бытовые дрязги. И все больше по пьяному делу. Даже тихий и богобоязненный народ любит пошуметь во хмелю. Даже и не очень пьян, а язык развяжется, никак его не прикусишь.
Вот оскорбление старосты при исполнении служебных обязанностей. Выясняется, что староста в этот час дня, в праздник, был у себя дома и пил чай. А Иван пришел «выпимши» и, вспомнив старые обиды, стал ругаться и кричать:
– Ишь ты, раздобрел. В старосты пролез. Думаешь, на тебя теперь управы нету? А чьи кони мой овес потравили? Кто мне заплатит?
Судья пытался выяснить потраву. Никто не подтвердил, даже никому об этом Иван в трезвом виде и не говорил. В себе таил обиду.
– Скажите, староста, вы говорите, что в то время, как Иван пришел ругаться, вы чай пили. Это что же, служебные ваши обязанности?
– Я ж его усовещал, ваша честь… К порядку призывал.
И уж по тому, как зарычал в смехе народ в гулком помещении волостного правления, становилось ясным, что дело подходило к прекращению. Но судья был сердцем мудр. Он знал, что и прекращение дела не погасит ссоры двух соседей. Поэтому он сказал старосте:
– Вы, староста, были частным человеком, когда пили чай и усовещали Ивана после оскорбления.
– Стало, так, ваша честь, – согласился староста.
– Значит, мой совет вам: помиритесь.
В зале заседания уже были зажжены лампы, какие-то большие (ацетиленовые назывались), и в нем, после обеда, собралась вся волостная аристократия. Именно эта часть публики – редкий случай в наших сельских судах – пришла из любопытства и, видимо, стесняла судью. Дело тут же было кончено миром, потому что сам староста сказал:
– А чего нам делить, народ дражнить? – и повел Ивана за руку из зала заседания на мороз. Ясно, пойдут они и выпьют «мировую». Если староста человек непьющий, он не перепоит Ивана и домой уедут, не подравшись, а там труд да заботы помогут залечить обиды.
Остается еще два дела, а народу в зале все еще много. Судья пошел в кабинет волостного писаря покурить, размяться, попутно отдал мне приказание проверить повестки, откуда столько народу? Не забыл ли я какого дела, по которому был вызван этот народ? А народу в зале еще прибавляется. Неужели столько любопытных?
Быстренько, еще раз проверив явившихся, я положил на стол, под только что снятую судьею, как бы золотую судейскую цепь, вроде архиерейской панагии, и затерялся в толпе, всякую минуту готовый на каждое мановение судейского пальца.
Когда он вернулся, сел, надел на себя цепь, просмотрел оба дела и положил их в том же порядке, как и я: об овечке будет слушать первым. На таких делах он отдыхал и называл их «бытовыми явлениями». Да и народу по ним ждет немного.
– Вот вы, потерпевший, в прошении вашем написали, что была овечка, а подсудимый на дознании показал, что это был баран. Расскажите, как это случилось?
– Дык овечку же он заколол. Он на мою овечку свое тавро положил. А баран – это правда, был баран. А заколол он овечку потому, что она в мой двор сама прибегала. У меня на то есть свидетели.
– Садитесь. Подсудимый, скажите правду: не случилось ли ошибки с овечкой?
– Никак нет, ваша честь. Он сам ее заколол, у меня есть на то свидетели. Вот они, двое.
Видя, что дело о самоуправстве может вылиться в простой гражданский иск, так как свидетелей не было ни при уводе овечки со двора потерпевшего, ни при том, как овечка была заколота, судья почуял, что жалобщик по-своему больше прав, нежели ответчик. Он стал передопрашивать свидетелей. Один из них, со стороны потерпевшего, обмолвился:
– В ту пору и со мной он баранинкой поделился. По соседству.
– Кто – он? – заинтересовался судья.
– Ну, он же. Степан Иваныч.
Свидетель указал на подсудимого и прибавил:
– Мы взяли, дело соседское, а про то, баран то был, овечка ли, мы такого умысла не знали.
Судья еще раз для уточнения спросил:
– Когда же это было – когда овечку закололи или когда барана?
– Дык он же один раз колол. Может, он и вдругорядь колол: овец у него вдосталь. Мы чужих овечек не считаем. Ну только и вот под присягой говорю: не знал, какая баранина: баран, не то овечка. А теперь, выходит, будто мы чужое мясо ели, – виновато и с обидой прибавил свидетель.
Степан почуял неладное и, вскочив с места, повысил голос:
– Дыть мы тут по-соседски делимся…
– Садитесь, – сказал ему судья.
Для всех в зале было уже ясно, вот-вот дело раскроется не в пользу подсудимого, и не требовалось присутствия большого психолога, чтобы развязать этот узел в пользу потерпевшего, но судья все это воспринимал по-своему. Веселая улыбка с лица его исчезла. Он поманил меня к себе пальцем.
– Найди мне мою записную книжку, – сказал он мне.
Книжка эта, красиво переплетенный в кожу томик, именинный дар Агнии Егоровны, всегда лежала вместе с цепью в особом кожаном баульчике, на этот раз тут же, рядом с корзиной для бумаг. Мне не трудно было это сделать. Но судья только сделал вид, что просматривает книжечку. Там у него много записей, сделанных при чтении сенатских постановлений и толкований. Ему нужно было время – подумать, как повернуть дело на гражданский иск. Видно было, что все эти мужики тяготились присутствием большого народа в зале суда и всем им, не исключая и потерпевшего, не очень хочется марать соседа, может быть, и вправду присвоившего чужую овечку. Да и жить надо вместе, топить семейного человека и небезопасно. Не сам он, так родня отомстит. Но и замять дело в присутствии столь исключительной аудитории для судьи было рискованно. Простая линия подхода к деревенской тяжбе была порвана. Надо копаться, передопрашивать всех снова, доказывать. Кроме того, дело затягивалось, а народу много – ждут терпеливо, значит, дело это для них важно в принципе.
Судья захлопнул книжечку, взглянул на тихо ждавший народ и обратился к потерпевшему; очевидно, решил начать передопрос всех снова и по порядку. Но мы услышали:
– Скажите, потерпевший, во сколько вы цените вашу овечку?
Мне вдруг показалось, что судья уже решил дело в пользу потерпевшего, без дальнейшего передопроса и не добившись даже сознания ответчика. А потерпевший ему резонно отвечает:
– Дыть тут дело не в цене, а в правде.
Я был очень молод, мало понимал в тонкостях душ человеческих, но по тому, как перешептывалась местная интеллигенция, сидевшая на задних скамьях, я мог догадываться, что она не на стороне судьи. Даже и самому мне показалось, что он ходит по краешку правды: вот-вот упустит явно виноватого. Но судья хотя и тяготился этим невидимым контролем чутких к шаткому пути интеллигентов, а все-таки шел своей, ему известной тропкой. Мужицкое чутье к правде потерпевшего задело и его. И все же он настаивал на том же ответе:
– Я вас спрашиваю: во что вы цените вашу овечку?
– Дыть, поди, не мене трех целковых.
– Ага! – сказал судья. – За три рубля вы не прочь человека посадить в тюрьму? – И тут же, обращаясь к тем, кто лучше понимает, нежели простые мужики, прибавил: – Где-то, кажется во Франции, есть закон, по которому могут посадить в тюрьму человека за кражу куска хлеба. А наш закон даже за кражу трех рублей уголовному наказанью не подвергает.
Теперь уже было ясно, что судья на стороне подсудимого, и подсудимый это понял, потому что, когда судья его снова подозвал к себе и попросил сказать «всю правду», с самого начала, он разговорился:
– Летом было дело. Мы с бабой стригли в гурту овечек. Молодняку я прижигал свое тавро… – Тут он прервал себя и вдруг ухватился за соломинку: – Дыть, ежели, ваша честь, не больше трех целковых, то я согласен откупиться.
На этом судья его и поймал.
– Как так откупиться? От чего же откупаться, если вы не виноваты?
Степан Иваныч замялся, оглянулся по сторонам, как бы ища кого-то, кто лучше ответит, и затем признался:
– Дыть она, овечка, больше и не стоила.
– Значит, правда что овечка с вашим тавром сама в ограду вашего соседа убежала?
Вместо ответа Степан Иваныч достал из-за пазухи запотевший кошелек и выложил на стол перед судьею три рубля.
– Значит, вы признаете, что ошибка с овечкой случилась? – мягко, улыбаясь, настаивал судья.
Степан Иваныч говорить уже не мог. Он только беспомощно развел руками, как-то исподлобья осмотрел кругом себя все собрание, тоже опустивших к полу глаза людей, и поник. А судья не по бумаге, а на словах произносил решение:
– Возьмите деньги пока обратно. Я дело еще не решил. Но я мог бы вас приговорить от трех до шести месяцев тюрьмы за похищенье чужой собственности, притом с насилием, но я этого не сделаю не потому, что вы согласны заплатить убыток, а только потому, что вы сознаетесь. Ваше сознание дороже всяких денег. Мало того. Мой долг, как мирового судьи, не наказывать людей, а предупреждать дурные поступки. По этому, чтобы у вас и у вашего соседа не оставалось никакого зла друг против друга, я прекращаю это дело и предлагаю вам обоим по-хорошему помириться и жить по-добрососедски, чтобы и для других вы были примером. Согласны вы на это?
И опять-таки, вместо ответа судье, Степан Иваныч тут же, при всех, повалился в ноги потерпевшему и по бороде его потекли слезы. А обиженный им человек обнял его и не ему, а судье громко прокричал:
– Ваша честь, не надо мне никаких денег! За этот поклон я сам бы дал ему хоть сто рублей, да у меня их нету…
По-разному недавние враги смотрели друг на друга, как будто впервые видели незнакомые, хорошие, помолодевшие в улыбках примирения лица. И выходили они из зала заседания в стыдливом молчании.
Так все это было трогательно и незабываемо, что сидевшие на задних скамьях интеллигенты, а за ними и весь народ, встали на ноги и смотрели на судью тоже новыми, добрыми, повеселевшими лицами. Все поняли, что у этого судьи – милость выше и важнее правды. Так и я, в течение трех лет моей работы у него, навсегда запомнил, что он был именно мировым судьею, мирил людей, где только можно. Но я тогда еще не знал, что правду всякий может толковать по-своему, а милость исказить нельзя. Потому что милость способна миловать и виноватого.
Оставалось еще одно последнее дело. Удивило нас одно, странное явление. Все дела уже рассмотрены, за исключением этого, тоненького, по которому были вызваны лишь стороны и ни одного свидетеля, потому что самые важные свидетели почти все умерли, а остальные не разысканы.
Правда, в зале осталась из любопытства почти вся волостная аристократия, но остальной народ, более пятидесяти человек – пожилые бабы, безусая крестьянская молодежь, – почему они не расходятся?
Судья перелистал дело, сосчитал корешки повесток и смерил глазами неожиданное число людей на первых скамьях.
Взгляд его, как и мой, как и всех в зале, задержала стоявшая впереди всех женщина невиданно большого роста, смуглолицая, лет под пятьдесят, но без единого седого волоска на непокрытой голове. Странно было видеть именно эту непокрытую, как у девицы, голову, с которой свалилась на плечи белая пуховая шаль и покрывала богатый, беличий воротник теплой, крытой хорошим сукном шубы. В то время, когда все остальные люди расселись поудобнее на скамьи, она стояла на ногах и обнимала тоже стоявших возле нее молодых: цветущего, хорошо одетого парня и очень красивую девушку. Оба они к ней как-то прижимались и не то дурашливо, не то счастливо ухмылялись. Сама же она была строга и смотрела прямо на судью. Губы ее были плотно сжаты, лицо было спокойно; глаза большие, темные, почти не моргнув, смотрели на судью и были сухи; только в правой руке ее чуть шевелился красный платочек, как будто влажный. Видно, что выплакалась загодя.
Звякнула цепь на груди судьи, так он ее на себе поправил, подтянувши вверх. Он еще раз пристально посмотрел на высокую женщину и сказал:
– Садитесь!
Женщина сперва усадила молодую пару, не то сына и дочь, не то жениха и невесту, и потом села между ними сама, держа свой стан и голову прямо и высоко над толпою остальных, среди которых большинство было пожилых и даже старых, бородатых мужиков.
– Слушается дело о незаконном захвате наследства (я теперь не помню имен ни потерпевших, ни подсудимой, но помню, все были одной семьи, с одной и той же фамилией, скажем Силантьевы) Герасима Силантьева Матреной Силантьевой по жалобе Ефима Силантьева и его братьев и сестер – Силантьевых.
В развернутом судьею деле выделялся один лист бумаги: написанное очень красивым, каллиграфическим почерком прошение (видимо, дело рук какого-то заезжего подпольного адвоката). Написано оно было так витиевато и сложно, что ни я не мог его понять, ни судья теперь не стал его читать.
– Кто Герасим Силантьев? – спросил судья.
Матрена поднялась и вместе с собою подняла молодого парня. Молча указала на него и продолжала стоять без единого слова. Судья сказал ей опять «садитесь» и вызвал главного просителя, подписавшего прошение, – Ефима Силантьева.
– Тут вот вы написали, что Матрена Силантьева обманным путем захватила все имущество вашего умершего брата, наследником которого является Герасим Силантьев. Расскажите, как это случилось?
По лицу Матрены разлилась широкая усмешка, и странно, что и все глядевшие на нее тоже добродушно смеялись. А Ефим Силантьев взмахнул обеими руками в сторону опять поднявшейся Матрены и заявил:
– Дык она же незаконно его, – он указал на юного Герасима, – на себе женила.
Тут Матрену уже нельзя было никаким приказом усадить на место. Но она сама ничего судье не сказала, поискала среди народа зорким глазом кого надо и, указавши на седобородого, почтенных лет, одетого в черный кафтан человека, приказала ему:
– Выйди! Скажи!
Зал в мертвой тишине ожидания наблюдал, пока старик пробирался вперед.
– Законная она ему есть жена! – твердо, хотя и не громко произнес старик. – По нашему, по староверческому закону в часовне бранилась «на своды».
Тут Матрена, видимо, сочла достаточным все то, что сказал старик, оттолкнула его в сторону и, приблизившись к столу судьи, подвела вместе с собою и молодых, парня и девицу, и твердым, громким голосом произнесла, взмахнувши правою рукой на все собрание:
– Весь народ в округе скажут тебе, какая его жена! Верно, ваша честь, в часовне старики нас помолили и благословили тому уж лет пятнадцать. Вот погляди-ка на него, – она продвинула Герасима поближе к судье, – сколько было годов ему в ту пору? На руках я его в часовню принесла, да так на руках и домой принесла, ребенка, по четвертому годочку. А мне было под тридцать. В сиротстве да в нужде завековала, жениха путного не нашлось. Либо кривой, либо хромой сватались, а на дело неспособные. Вот и пришли старики, да не какие-нибудь бобыли, а препочтенные, и наставник наш, покойничек, был с ними. Парненочку-то и четырех не было, отца и мать его, молоденьких, кони разнесли, убили враз. Вот и уговорили старики: возьми хозяйство, наблюди, иначе родственнички все разделят, а сиротку некому пригреть. И придумали женить его на мне. Дак, што ж ты думаешь, с ребенком стала бы я грех иметь, што ли? Вот выкормила, взрастила, уму-разуму научила. Да вот и невестушку ему, какую кралю, присмотрела…
Тут она остановилась перевести дыхание, захлебнулась от напавшей на нее напраслины, повернулась в сторону жалобщика, Ефима Силантьева, и наплыла на него горой:
– А ты, бесстыжая твоя рожа, не пытался ко мне ластиться? Не я ли сказала тебе: «Христос с тобой да Богородица, образумься!
Я работника в хозяйстве не держу, чтобы сраму не было, а ты с бесстыдством пристаешь?!»
Повернувшись снова к судье, произнесла с той силою, с какой может возглашаться сама истинная правда:
– Девка я, ваша честь, была весь век девка, девкой и осталась. А он, болезный, до сегодня и не знал, что я ему законной женой прихожусь. Мать я ему, ваша честь, мать, а не жена! Ну, вот ты нас теперь и рассуди по закону. Бог тебя нам послал. Ведь мне-ка надобно его женить, а по закону-то выходит он не вольный.
Тут Матрена, огромная, тяжелая, повалилась на колени перед судьею и дала волю слезам:
– Рассуди нас, батюшка, развенчай! Не за себя прошу, а за него, сыночка моего…
Как буря пронеслась по народу. Почти что в один голос мужики и бабы прогудели:
– Что правда, то правда, ваша честь!
Судья сидел некоторое время без движения, и весь зал продолжал сидеть в мертвом, напряженном ожидании. Наконец судья тихо, не звякнув ни одним кольцом судейской эмблемы, снял ее с себя, встал и почти сердито сказал:
– Садитесь! – И ушел в опустевший кабинет волостного писаря. Писарь теперь дома, там ждет судью обедать… Уже поздно и давно темно на улицах.
Я бы не посмел за ним в эту минуту последовать: положение его становилось настолько серьезным, что только в одиночестве он мог что-то придумать. Но он оставил на столе свою записную книжечку (с выписками из сенатских разъяснений), и я подумал, она ему как раз может понадобиться. Когда я вошел и протянул ему книжку, он, ходя из угла в угол просторного, хорошо обставленного кабинета, курил и, взявши томик, улыбнулся мне и сказал совершенно не на тему:
– Видишь, как некоторые волостные писаря живут? У меня кабинет – каморка, а у него как у губернатора.
Развернувши книжечку, прибавил уже на тему:
– Что же ты думаешь, такое дело доходило до сената? Нет, голубчик, такого дела и сам Соломон рассудить не сможет. Он должен знать наш быт!
Я молчал, не зная, нужен я ему или не нужен. Но он не отпустил меня, продолжая скорее с собой, нежели со мной, говорить:
– Ведь это что ж выходит? Неужели же я должен направлять все дело по инстанции канительной духовной консистории? Ведь это же получается бракоразводный процесс!
Тут он мне вернул книжечку, а сам впереди меня вышел из чужого кабинета и быстрым шагом вошел в зал заседаний.
Надел цепь, взял бланк с печатным заголовком приговора и начал быстро писать.
Писал он недолго. Поднял глаза на все еще объятый мертвой тишиной народ в зале и медленно, отчетливо прочел всего два параграфа решения:
«По указу Его Императорского Величества и на основании (перечень статей закона, разрешающего судить по совести и обстоятельствам дела) Мировой судья Второго участка Змеиногорского уезда (число, год, место судоговорения) постановил: 1. Принимая во внимание, что в деле нет состава преступления, так как незаконность брака Матрены и Герасима Силантьевых не доказана, – дело о мошенничестве прекратить. 2. Уважая старые, укоренившиеся обычаи местного населения, в особенности религиозные предания и традиции, предоставить этим же традициям, как обычному праву, и расторжение брака, в данном случае фактически не существовавшего».
В зале продолжалась та же тишина, что и в момент чтения приговора. Ясно было: люди или не поверили тому, что слышали, или не поняли. Судья захлопнул дело, подозвал к себе старика в темном кафтане и сказал ему:
– Значит, так же, как молились и благословляли на брак, соберетесь в часовне, помолитесь и соборно разведете, как сводили. Но запишете все в ваших книгах, выдадите жениху метрику и тогда благословите молодых на их супружество. Поняли? – спросил он старика-наставника, а когда тот низко ему поклонился, утирая набежавшие на его глаза слезы, судья обратился ко всему собранию: – А если будут какие-либо глупые толки, говорите всем, что мировой судья признал Матрену Силантьеву честной, чистой, непорочной матерью Герасима Силантьева!
Только теперь собравшиеся – а это были все добровольные живые свидетели Матрены – вздохнули общим, шумным вздохом облегчения и радости. Оказалось, что Матрену окружили все, а возле Ефима остались только его близкие да два-три из свидетелей. Все они молча потупились и волком глядели на толпу около Матрены, на ее усыновленного «мужа» и на его красавицу суженую. Матрена на этот раз копной сидела на скамье и молча плакала. От воинственного напряжения она изнемогла, а радость победы закона Божия и закона земного так ее подавила, что она не могла прийти в себя.
…И до сих пор Матрена эта часто грезится мне, как пришедшая из древних времен Женщина – Мать – Сестра, – глава и защита семьи, рода, племени, бывшая, а может быть, и будущая Хозяйка Земли, которая, верю и надеюсь, поможет и современному человечеству стать более человечным…
Спасибо моему новому земляку из Аргентины. Помог он мне, при помощи экрана моей памяти, припасть к истокам родной земли с ее богатырями и богатырицами. И еще раз почуять теплоту сердца редкого человека и идеалиста П. Е. Цвилинского, горячо проводившего в жизнь Судебные Реформы Царя-Освободителя.
«Правда и милость да царствуют в судах».
Георгий Гребенщиков. Альманах «Литературный современник» (Мюнхен). Декабрь. 1954. Флорида
Дворник Лашков
[9]
Среда
В лабиринте бельевых веревок, словно мышь в сетке из-под яиц, металась по двору Сима Цыганкова. Облаву вели два ее брата, оба низколобые с аспидными челками над кустистой бровью, вели с пьяной непоследовательностью, и, хотя уже добрая половина белья лежала полувтоптанная в дождевую грязь, Сима все еще ухитрялась ускользать от них, то и дело пытаясь прорваться к воротам. Но всякий раз кто-то из братьев перехватывал ее на полпути, и все повторялось сначала. Братья обкладывали Симу с молчаливым остервенением, как зверя, в полной тишине. Слышен был только их прерывистый хрип да протяжный треск лопающихся веревок.
Лашков по опыту знал, что с Цыганковыми лучше одному не связываться. Они переехали недавно в девятую, и первый же их день во дворе ознаменовался громким, чисто вологодским мордобоем со скорой помощью и милицией в заключение. Семейство изуродовало своего соседа старика-филолога Валова, а заодно и непрощенного воителя за всех обиженных Ваню Левушкина. Уже на другой день сам Цыганков, взяв всю вину на себя, уехал в домзак отсиживать установленный кодексом год. Филолог, дав объявление насчет обмена, ночевал у Меклера, а Иван гордо носил по двору свой пробитый череп, наскоро забинтованный ему в неотложке, и, горячась, возмущенно жаловался каждому встречному-поперечному:
– Это разве по Богу над стариком среди бела дня измываться? За такое по головке не погладят. Совесть-то надо иметь, а? Под Богом ходим, а совести – кот наплакал…
Среди Цыганковых Сима выглядела белой вороной. Тоненькая, хрупкая, почти девочка, в застиранном ситчике – белый горошек по голубому фону – она семенила двором, потупив глаза, так, будто ступала по битому стеклу, и как бы не пробегала вовсе, а извинялась за все свое непутевое семейство. Но стоило видеть, какими глазами смотрели на нее все холостяки дома, да и женатые тоже: Сима была проституткой с лицом иконостасного херувима.
Лашков еще натягивал пиджак, чтобы бежать за уполномоченным, а кто-то уже кричал сверху:
– Ироды! Куда по подзору сапожищами-то! И зачем только принесло вас на нашу голову! Креста на вас нету! По подзору-то, по подзору как, а?
Во дворе Лашков застал уже конец облавы. Тихон все-таки загнал сестру в угол котельной и флигеля. Сима упала, свернулась в клубок, обеими руками прикрыв голову. Обляпанная грязью подошва уже занеслась над ее крапленым ситчиком, но здесь между нею и братом неожиданно вырос Лёва Храмов:
– Не смейте ее трогать! Как вам не стыдно бить женщину! – Он махал перед носом Цыганкова бледным тонкопалым кулаком. – Не подходите к ней! Да!
Конечно, это выглядело смешно. Звероподобному Тихону стоило даже не ударить, а просто толкнуть худосочного актера, и без кареты скорой помощи тут бы не обойтись. Тихон остолбенел на минуту, раздумывая, как слон над зайцем: давить или пройти мимо! А когда он все же решил давить и угрюмой глыбой подвинулся к Храмову, на плечо ему легла тяжелая штабелевская рука.
– Слюшай сюда, парень. Ты видьишь это. – Отто чуть приподнял сжатый свободной рукою кусок водопроводной трубы. – Ти хочешь получайт пенсия – бей его, не хочешь получайт пенсия – иди домой.
Тихон исподлобья окинул Штабеля с ног до головы, как бы прикидывая, во сколько обойдется ему драка с дюжим австрийцем, потом коротко переглянулся с братом, тот хмуро кивнул, и они двинулись прочь, и лишь с порога парадного Тихон пьяно погрозил:
– Я тебе, немецкая морда, еще загну салазки!
Штабель лишь усмехнулся одними глазами и, полуобняв за плечи актера и Симу, подтолкнул их к котельной:
– Иди, посидайт у менья. У вас есть многай разговори. Мы, – он указал на Лашкова, – будьем курьить здесь. Мы будьем думайт, – он снова кивнул на Лашкова, – многа думайт. И говорьит, говорьит.
Лашков терпеливо молчал, пока друг его, попыхивая глиняной трубкой, изучал густеющее небо. Василий знал Отто Штабеля: чем дольше тот думает, тем серьезней будет речь.
Дворник встретил австрийца случайно на бирже труда, куда зашел, чтобы найти, по просьбе домоуправа, дельного истопника-водопроводчика. Штабель приглянулся ему сразу: степенный, обстоятельный – прежде чем сказать, десять раз подумает, – он подкупил дворника именно этой своей обстоятельностью. Казалось бы, не от сладкой жизни идут на биржу, и все-таки, прежде чем согласиться, Отто, мешая русские слова с немецкими, дотошно, врастяжку выспрашивал его о месте (каков транспорт?), об условиях (как с выходными?), о спецодежде (надолго ли?) и даже о жильцах (что за народ?). И Лашков, вопреки всем традициям того скудного для рабочих рук времени, расхваливал свой товар, старался вовсю.
Видел дворник: поставит ему домоуправ за такого водопроводчика, и не одну. Транспорт? Под самым носом. Зарплата? Не обидим. Спецодежда? Не поскупимся. Жильцы? Ангелы, а не жильцы.
Вскоре новый истопник занял лашковскую каморку в котельной, а сам дворник вселился в светелку уплотненной модистки Низовцевой во втором этаже флигеля…
Вечер повис над крышами первой, еще неуверенной звездой. Звезда набухала, наливаясь мерцающей голубизной, и в шелест тополей за воротами вплелись два голоса оттуда – из глубины котельной:
– Мать не просыпается. И эти тоже. И все – денег. А я и так им все отдаю… Эх, и зачем только принесло нас сюда – в прорву эту… Отобрали кузню, так что в ней, в кузне-то, и свету только? И так прожили бы. Все здоровые… Там у нас на Волге хорошо, просторно… Завод, завод!.. Вот тебе и завод!..
– Какой ужас, какой ужас!.. Ужас… Ужас… Милая, милая девочка… Какой ужас! Откуда это, за что это на нас такое!.. Говорите, говорите…
– Для вас ужас, а нам – век жить… Старые люди говорят: за грехи.
– Да кто ж и когда у нас так согрешил, чтоб за это – такое?
– В роду, говорят.
– Боже мой, боже мой, да в каком же это роду и в каком же это столетии. Девочка, девочка, разве прокричишь тебе душу? Да поверь мне, нет такого рода, племени такого нет и столетия такого не было. Да если бы и все роды и века мы страшно, чудовищно грешили, нас нужно было бы наказать самое большее – смертью. А ведь это ужас!
Тихо:
– Не надо так. – И еще тише: – Не надо. Всех не пожалеешь. Вот и за меня к чему было заступаться?.. Ведь прибить могли. И – насмерть прибить. Что вам-то?
– Много.
– Это от доброты. Потому вы и слабый… И тихий… от доброты… Добрые – они все слабые.
– Совсем, совсем нет, милая. Это только так кажется… Я всегда буду вас защищать.
Тихо-тихо:
– Защитник.
– Служить вам… Будем жить вместе… Не подумайте плохо… Как брат и сестра…
– Коли вы захотите такого, это я вам рабой буду… И вовсе не надо, чтобы как сестра…
– Девочка, девочка, милая девочка…
– Волосы у вас, как лен, мягкие и ласковые…
Тополя шелестели за воротами, а над миром плыла голубая звезда и эти вот два голоса.
Владимир Максимов. Грани. № 64. Франкфурт, 1967
Не бойтесь Вирджинии Вульф
Не бойтесь. Не бойтесь Вирджинии Вульф. Не пугайтесь того, что она слышала, как птицы разговаривают у нее под окном по-гречески. Что тут удивительного? Я и сама каждый вечер беседую на арамейском языке с Ши-Цзы, сфинксами.
Из города Фив, из Египта привезли их, двух каменных собак в колпаках. И до сих пор стоят они перед Академией художеств в Ленинграде. По преданию: пока в этих сфинксах живое сердце не затрепещется, до тех пор чтоб ничему настоящему не быть, а быть все только как для виду…
Не надо бояться Вирджинии Вульф.
А бойтесь Ши-Цзы, – каменных собак в колпаках.
Сердце их – камень на дне горной реки.
И с каждым годом этот камень становится все холоднее.
Если кто-нибудь спросит вас, куда девалось время, – ответьте, что его больше нет и не будет. Оно убито и похоронено в Ленинграде, около Академии художеств, под египетскими сфинксами Ши-Цзы.
Убийца времени – я.
И подлежу суду.
И со мной пойдут под суд: обезьяна (шпынь-лютер), ученая коза, медведь и мышь с колокольчиком.
А пока, между прочим…
Я ехала куда-то. Чемодан в парусиновом чехле спал мирно около моей правой ноги. Ему снились игривые снишки, он вздрагивал и уже три раза падал на маленького старикашку, сидящего впереди меня.
Я потрясла его за плечо:
– Послушайте, товарищ малахольный!
Ноль внимания.
– Эй, кацо-о! Генацвале! Проснитесь.
Тогда он открыл свои маленькие глазки и посмотрел в темноту.
Господи, да неужели же это опять наш веселый хитроныра Михаильчик?
Да или нет?
Он или не он?
Сказано:
Иные говорили: это он. А иные – похож на него. Он же говорил: ЭТО – Я.Бывают какие-то трогательные старцы. Вот один тут серьезно уверял, что в старое время издавалась «Брачная газета», куда люди давали такие объявления: «…беден, болен, стар. Ищу женщину с такими же качествами. Цель – брак».
И Михаильчик трогательный. Он бегал три дня в Историчку, пересмотрел все газеты о смерти великих людей, кое-что записал в хорошенький блокнотик на колечках, оставленный ему Замаховски, кузиночкой, а потом примчался домой и начал строчить завещание и свой собственный некролог. (Обожает это Михаильчик – всякие смерти, завещания и некрологи. И страшно сожалеет о том, что сам себя похоронить не может…)
Некролог был следующий:
«…Проживая во второй половине 1913-го года в разных городах за границей под именем «товарища Михаила», он вел оттуда оживленную конспиративную переписку со всеми действующими в России комитетами Российской социал-демократической рабочей партии и занимал центральное положение в заграничной организации газеты «Искра»… Старый большевик М. О. Житонский был любим всеми».
– Да, да, да, – вопил Михаильчик, – все это святая правда. Меня ценили и любили. А такая запись в точности сохранилась в архивных документах могилевской полиции!
Айка приготовила для Михаильчика эпитафию:
Здесь лежит любезный человек. Жаль, что на земле был его краток век.Этот художественный дестих Айка нашла в Ленинграде, в одном из заброшенных углов Волкова кладбища, куда она ходила оплакивать свою двоюродную сестру и подругу Ритулю Гусеву.
Какая Айка?
Айка Киста.
…
Память у Михаильчика потрясающая. Айка визжит от удивления и восторга, когда он ехидненько дребезжит ей о том, что он, как непосредственный свидетель, утверждает следующее:
Сидя в тюрьме перед ссылкой в Шушенское, Ленин одновременно делал два дела:
1) Писал синопсисы всяких научных статей.
2) И лю-бов-ные пись-ма к Круп-сс-кой!
В этих письмах он развивал свои революционные взгляды и просил ее (Михаильчик сам добавляет: «в смысле умолял») стать его женой и подругой. То есть спутницей жизни и, возможно, смерти.
Когда они оба работали в Наркомпросе, Крупская сама лично Михаильчику говаривала (не говорила, а говаривала) вот что:
– Мы встретились с Владимиром Ильичом уже как сложившиеся революционные марксисты, и это наложило печать на нашу совместную жизнь и работу.
…
Как-то он приволок в дом новорожденного маленького котенка (кошку нужно брать ребенком и потом воспитывать ее по-своему). Медосмотр не дал видимых результатов, так как очки Михаильчика были в починке. Но когда приступили к выбору имени, он вдруг заблажил, что не понял, какого тварь пола, и предложил назвать животное нейтральным именем Женичка. Потом выяснилось, что Ленин любил кошек и что в Шушенском, у ссыльного поляка Проминского, была собака Женька, которую Владимир Ильич боготворил…
– А-а-а! – открыла рот Айка Киста. – А сами что говорите теперь с Бронькой?
Тогда Михаильчик скользнул по стулу и завопил:
– Суште! Нет, что только за язык у этой девочки? Она сведет меня в могилу.
Потом завертелся на сиденье и забулькал:
– Совсем и не в честь ленинской, совсем и не в честь, а просто нашел на черном ходу под сочельник 6 января, когда все Евгении именинники…
…
Что же касается завещания, упомянутого вначале, то «тело» свое Михаильчик велел – сжечь, а «прах» – развеять над Москва-рекой.
Ну не дурачок? Ну почему же над Москва-рекой, а не над Яузой?
Ах, Михаильчик, Михаильчик, черная вы пантера.
Багира вы.
«У меня есть тоже патефончик…»
(Советская песенка)Дубовую дореволюционную дверь общей квартиры ночью украли рабочие со строительства. Жильцы в складчину ее заменили фанерной. И мелом написали: «Просьба дверью не хлопать».
«НЕ» – стерли.
Кто бы мог это сделать?
Или пьяный Пимен.
Или бандит Славик.
Или хулиганка Нонка.
Оказалось не так.
«НЕ» стерли квартирные дебоширки, маникюрша Таська Трошкина и тунеядка Шурка Джебраилбекова.
Таська очень гордилась тем, что армянин Степа Мгбрян, отжимая ее в углу парадного, говорил, что Таська ему очень подходит, потому что он специально приехал в Москву искать невинную девушку, «не знающую возврата».
Таська Трошкина была известной заразой, а Шурка была просто – Шаргия Хасай-кызы. Специальности у нее пока не было.
Она каждое утро бегала из комнаты в кухню умываться, – бегала гулко, как лошадь, сотрясая старый пол квартиры. Сотрясать ей помогал брат, студент юридического института, – Дженгиз Хасай-оглы.
Делали они это назло пенсионерам.
…
Один из этих пенсионеров в дни получения пенсии (11-го числа каждого месяца) валяется на пороге кухни поперек черного входа в квартиру. Все жильцы давно научились не спотыкаться о него даже в полной темноте.
Пьяный Пимен умеет разговаривать на два голоса. По этому признаку он известен всем окрестным милиционерам из ближайшего отделения и участковому Хопину. Разговор на два голоса происходит так. Сначала Пимен своим голосом твердо, с разрядочкой спрашивает:
– Разрешите, товарищи жильцы, задать вопрос. Кого я прописал? А? Ко-го я про-пи-сал?
Затем переходит с нижнего на верхний регистр и сам себе голосом сына Коськи безнадежно, но спокойно отвечает:
– Имею полное право заявить: па-ра-зи-та прописал.
Участковый Хопин, в свою очередь, капает:
– Я тебе канпанию составил зачем? А? Пимен Иваныч? Коршунов? Я тебе сто грамм поставил зачем? Окончательно говорю, как сроду советский человек, – больше двоить с тобой я отказываюсь…
На подоконнике кухни можно увидеть милую старушку Берту Исаковну.
Она ведет разговор на бытовые темы:
– Ну, Ксения Корниловна, так как?
– Да что как? Сядь да покак, вот как, – ответствует Ксения, – три магазина избегала, да впустую. Я за суповым набором рвусь, а везде все сосиськи да сосиськи… – И деловито прибавляет: – Дождик на улице мотросит… Вот, девка, как… Уж так мотросит…
Ксения Корниловна Рыхлова – подполковница и кавалерша в отставке. Целина, а не женщина! Когда она ходит в баню, на люди, то берет с собой свое лучшее немецкое «комбинэ», добытое мужем, как ценнейший трофей, в конце войны в Германии.
А Берта Исаковна лежит на кухонном подоконнике и стонет:
– Боблу на дворе дають… А тогда она тараня называлась… Разве раньше такая тараня была? Ранжевая, з икрой… Вся светилась… Разрежешь ножом, а жир с под рук так и котится…
Интеллигентный голос в одном из углов кухни тихо простонал:
– Счастливые старики! Им-то на эту проклятую работу не ходить… А молодым каждый день на голгофу… Господи, пятнадцать лет еще пенсию ждать…
Маня говорит, что вчера она смотрела иностранный фильм «Принцесса Клевская» и что в течение всей ее жизни она не видела ничего подобного.
Луизка Ларичкина с матерью поставили у себя в комнате электрограммофон и учатся танцевать парочкой модный танчик мэдисон под старинный фоксик «Я живу в общественной квартире».
Темка сидит над планом постановки «Скоморошков» к своему диплому и поет так, чтоб долетело до комнаты Капки Распатохиной:
Сидели мы с ней под калиной, С Ка-ка-пи-пи, с Ка-ка-пи-пи, С Капитолиной. Капитолина элегантна, Она пи-пи, она ка-ка, Она пикантна.Все эти сладкие, милые, родные звуки перекрываются голосом Жанкиной матери (то же самое, что и Дунькин муж), которая кричит так, чтобы было слышно на том дворе:
– Ки-му-шшш-ка-а-а! Ккки-ммуш-ка-а-а!
В незапамятные времена, года четыре тому назад, дело было так.
Иду это я по улице Горького, – вдруг меня подозрительно вежливо, плавно – восточным мановением руки останавливает какой-то грузин.
– Девушка, вы мне не подскажете, где тут будет ВТО?
Я подсказала.
– Спасибо.
Грузин без перехода въехал:
– …и еще одно предложение хочу вам исделать…
Я, кажется, убежала.
А вчера на Центральном рынке точно такие же грузины отказались сбавить мне на полтинник за кило их великосветских яблок апорт осенний (или шампань весенний? Память отшибло окончательно!). Это грузины-то? Страстные, томные люди? С дивно-прекрасными, ласково-властными глазами? Мне, блондинке?
По этому признаку я поняла, что пора самой себе спеть: «Мадам, уже падают листья».
…
Утром перед нашими окнами запрыгали меховые воротники.
Когда живете на первом этаже, чувствуете первыми, что наступила зима…
А численник показывает только 12 ноября…
Знаю – сейчас ко мне ворвется Зела. Смогу ли я выдержать ее больше чем пятнадцать минут? Рыжая Зела ужасно болтлива и, главное, сыпет все на одну и ту же тему. Хорошо еще, если только спросит:
– Ну а профессура у вас в техникуме не строгая? Как твои оценки?
И я отвечу:
– Как когда.
А то еще будет клянчить не в службу, а в дружбу дать ей до завтра взаймы луковицу или хотя бы две картошки…
Я не знаю, смогу ли я выдержать болтливую Зелу, а она, в свою очередь, бежит ко мне, спасаясь от невозможно-беспрерывного клохтанья своей старушки матери Берты Исаковны. Конечно, рыжей неудобно исчезать из дому на часы, и поэтому она каждый раз, жалобно сморщившись, нежно мяукает:
– Мамочка, тебе скучно? Сделай себе яичницу!
А Берта Исаковна скучать не собирается. Это счастье, что дочь уходит! С радостью выползает она на кухню. А там – или информирует всех соседей, что соль теперь искусственный и совсем не соленый, или бежит в другой конец квартиры сообщить художнику Николаю Леденегину, что его чайник – кипит…
Вчера отставная подполковница и кавалерша Ксения Корниловна Рыхлова разрешила Берте Исаковне что-то застрочить на своей швейной машинке. Сегодня, в благодарность, Берта учит Ксению, как надо суметь прожить вдвоем, включая плату за квартиру, – на шестьдесят рублей в месяц.
Интересуетесь? Слушайте.
Вы, значит, берете в магазине на Покровке пол жареной курицы за рубль, а потом эту жареную вы варите. Получается бульон и мясо. Сегодня вы едите на обед бульон с хлебом. А завтра вы кушаете на обед – хлеб с бульоном.
– Девк, а девк? Ей-богу-ну… – восторгается подполковница в отставке Ксения. – И как же это мы раньше-то не дошли? А? С нашим-то, с простым-то, с русским-то умом? Ей-Богу-ну… Берт Ссаковн? – и печально прибавляет: – А в старину жареных кур ни в жизнь не варили… С чего это я жареную-то да буду вдруг варить? Девк, а девк? Ей-богу-ну…
Через три дня дверь комнаты Берты Исаковны Накойкер медленно и интеллигентно растворяется. Просовывается пухленькая ручка подполковницы и кавалерши Рыхловой, Ксении Корниловны. В ручке – блюдечко, на нем – оладушек!
– Попробуйте моих-то, горяченьких…
Прометавшись не менее пяти минут в поисках очечника, Берта Исаковна надевает пенсне и осторожно, вооружившись безопасным лезвием, отрезает себе малюсенький кусочек. Поместив кусочек на ноготь большого пальца, она осторожно слизывает сахар со сметаной и восхищенно бормочет:
– И где же это только люди берут в наше время такие продукты? Скажите на милость? Я не в силах приложить своего ума…
Старушка уютно обнимает глазами подоконник с кастрюлей и сковородкой и продолжает:
– Но вот вечером на обед… У меня с позавчера осталась только тарелка постного борща… Чем же мне сегодня дотачать день? Каждое божее утро мозги сохнуть, не знаю, что варить… С чем же мне лучше связаться, с квасолей или с рисом?
Зная ее быстроту и расторопность, я ей посоветовала ни в коем случае не начинаться с квасолей, а связаться с рисом…
Жан Жак Руссо писал, что страна химер – лучшая в мире. Николай Леденегин, художник в английских гольфах, любил напевать:
Честь безумцу, который навеет Человечеству сон золотой…Мы с Айкой подглядывали в щелочку его двери смотреть на химеру.
На полке у художника Николая Леденегина стоят две старинные медные жаровни и крошечная польская химера (тонированный гипс).
Ах, какие грустные глаза у малютки-химеры, грызущей огромную ящерицу…
Умереть? Запросто. Туда и дорога. Я – ничего не боюсь.
Не боюсь божиться за чужую душу, не страшусь рыжих-конопатых начерно перекрашивать, не пугаюсь, что не успею поймать блоху или зайца.
Хотите? Вот на спор, – не струшу – выйду замуж за китайца. Будем с ним вместе бзырить по продуктовым, хулиганить и кричать назло дружинникам через головы смирных очередных:
– Масло наше будете давать или датское? Наше? И даром не надо…
А то – открою рот и из него посыпятся анекдоты: советские и антисоветские, семитские и антисемитские, грузинские и цыганские. Куда до меня «армянскому радио»!
Нипочем мне даже подбивать щебенку под шпалы, – хоть сейчас.
С пуговки на петельку перебиваться? Пожалуйста.
Сяду, – грязная, немыто-нечесано, не пито – не едено, не обуто – не одето, – у церкви в Сокольниках или Кожевниках (возможны варьянты).
Протяну прохожим жестянку из-под консервов «Зеленый горошек» и голосом, тонким, как свист, затяну:
– Пода-а-а-й-те копеечку! Пода-а-а-а-йте, Христа ради!
…
Алла Кторова. Грани. № 59
Учитель (Из эмигрантской жизни)
Петр Петрович Петров был человеком не то чтоб совсем обыкновенным, не то чтобы совсем простым, умным или глупым, а так, – человеком средним.
Были у него хорошие качества: скромность, терпение (даже большое), доброжелательность ко всем людям и близким и чужим – последнее исходило главным образом из чувства справедливости, которое являлось его главным, чуть ли не единственным руководителем жизни.
Этот принцип справедливости был его силой, его оплотом, он опирался на него, верил в его нерушимость, считал, что всюду и всегда он присутствует во всех случаях жизни, как хлеб насущный, и нет без него жизни.
Несправедливость могла его, тихого, даже покорного человека, довести до бешенства.
В неудачах и несчастливой судьбе своей не видел несправедливости, т. к., с его точки зрения, это было явлением, относящимся к другому плану высшего порядка, и не его делом было разбираться в столь сложной проблеме человеческого существования.
Когда на улице мальчишки поднимали его на смех, он молча проходил мимо, стараясь на них не смотреть. А обращали на него внимание не только уличные мальчишки, но и прохожие, ибо его одежда имела какой-то исключительно несуразный вид, по причине главным образом того, что не была по его размерам и особенно по росту; на его высокую фигуру платье «благотворительного происхождения» ему никак не приходилось.
Когда ходил за получением ежемесячного пособия («шомаж»), не обращал внимания на то, что его заставляли ждать, пока чиновники разбирали какие-то чужие бумаги или просто болтали между собой, – ждал терпеливо, когда вызовут. Но вот как-то на базаре торговец потребовал с него двойную плату за купленный им кочан капусты, и это привело его в бешенство. Покраснев, он выкатил на него глаза с такой уничтожающей злобой, что торговец незаметно скрылся.
И не потому так рассердился Петр Петрович, что был скуп или беден, вовсе нет, – а потому, что несправедливость такого поступка превосходила высшую меру допустимого и не терпела никакого снисхождения. Боролся за справедливость с благородством и гордостью рыцаря.
Сегодня в отделении шомажа, проверяя его документы, обратили внимание на то, что карта его была просрочена и что ее следует возобновить.
Петр Петрович это отлично знал, но все надеялся, что это обстоятельство пройдет незамеченным, т. к. за новую карту надо было платить, а денег на непредвиденные расходы у него не было, помимо этого он не считал это необходимым.
Есть документ на право жительства во Франции Петра Петровича Петрова – и этого достаточно. Ничто не изменилось, он все тот же и живет на том же самом месте, никаких бесчинств не устраивает, никому жить не мешает, за все платит аккуратно по условию, как положено, и никого не касается, если добрая торговка дешевле продает ему подгнившие яблоки.
Правда, консьержка дома от него на чай не получала, но ведь это по причине бедности, да и, справедливо говоря, за что ее вознаграждать? Никаких поручений она для него не исполняет, писем он не получает.
Гораздо рациональнее стаканчик красного. От него жить веселее: душа-то от безнадежности совсем погибает.
Живет он на чердаке, в каюте, а не в комнате, все у него подвешено, крючки под потолком, за неимением другого места. Потолок низкий, рукой подать. Висит у него одна кастрюля, рваный котелок, а больше – тряпки болтаются, потому что относительную чистоту Петр Петрович все-таки соблюдает: вытрет пол тряпкой и повесит ее над головой.
В префектуре ни с того ни с сего спросили, каким образом и по каким доказательствам в его карте вписана профессия учителя – «professeur»[10] и где он преподавал?
Он сказал, что в течение 10 лет был преподавателем в русской гимназии, находившейся в окрестностях Парижа, что впоследствии гимназия закрылась и он, оставшись без места, принужден был прибегнуть к помощи шомажа.
«В России я был учителем математики в продолжение 20 лет, это была моя настоящая профессия».
От этого воспоминания Петр Петрович оживился, и лицо его землянистого цвета неожиданно порозовело.
Девица средних лет, с ярко-красными ногтями, что-то пробормотав себе под нос, выписывала адрес, имя, национальность – словом, все, что полагалось для апатрида.
Когда же Петров принял от нее документ, он сразу заметил, что профессия была вычеркнута, ее в карте не было, на что он вежливо обратил внимание девицы. Кинув на него пренебрежительный взгляд, она недовольным и неприятным голосом сказала: «То, что было в России, не считается, вы живете во Франции. Здесь вы были учителем в русской гимназии, что нас тоже не касается. Удивляюсь, – прибавила она, пожав плечами, – как могли вам вписать несуществующую профессию». – «Но ведь на этом основании я получаю шомаж?» – возразил Петров, ближе придвигаясь к ней. Не обращая на него больше никакого внимания, отвернувшись, она быстро стала перебирать другие бумаги своими тонкими пальцами. Новый посетитель без всякого стеснения встал между ними, настаивать было бесполезно. Потрясенный Петров направился к выходу. Выйдя из полицейского здания, прийти в себя никак не мог, губы его дрожали.
Как это возможно, вот так, взять и вычеркнуть деятельность человека, всей жизни его за 45 лет?!
Я, учитель Петр Петрович Петров, теперь стал просто каким-то безличным Петровым. Мало ли их? Фамилия распространенная. Она еще смела сказать «несуществующая профессия!». Это невероятно, недопустимо. Кого просить, к кому обратиться за защитой, за справедливостью? Так оставить нельзя! – думал он, в то же время сознавая, что никуда он не пойдет и ни к кому не обратится, – а пока шаги свои направил в «bistro» (кабак), где залпом осушил два стакана красного вина.
Очутившись на улице, плохо соображая, уже совсем сбитый с толку, потерянный, убитый, – побрел без цели, прихрамывая. Увидев вблизи скамейку, направился к ней и не сел, – рухнул в изнеможении. Стало быть, Петрова-учителя больше нет и никогда не было! Он вынул вместо платка тряпку и вытер вспотевший лоб. На голове его редели седые волосы, усы и борода торчали щетиной, щеки не были побриты. «Бывший человек», глаза его полиняли от времени, как линяют шелка. Опустив голову, сидел опустошенный, без всякой цели. Постепенно, сперва лениво, память стала отражать ему виденья прошлого, овладевала им все больше и больше. Вот он входит в класс, ученики встают, приветствуют его.
Если они и не любят его, то во всяком случае уважают за то, что он всегда с ними был справедлив, они это твердо знают, этого боятся и поэтому слушаются.
Принцип этой морали прививал им, руководствовался и пользовался им.
Он поставил его основой своей морали, считая, что остальное приложится – и отношение людей друг к другу, и честность, порядочность, благородство, даже доброжелательность. Прежде всего нужен этот хорошо и прочно построенный фундамент, дальнейшее строительство зависит от него. В этом была его непоколебимая вера, разувериться в ней было бы для него крушением, полной катастрофой, концом, смертью.
Уже много раз отстаивал он свой идеал, но не раз он обманывал его.
Время шло, он становился все более мрачным, обосабливался, стал бояться людей, все больше горбился и старел.
Чем-то надо жить, во имя чего-то!
Вернувшись на свой чердак, почему-то вспомнил старую историю – приятеля, неизвестно по какой причине повесившегося в гараже.
Он видел его, с трудом узнал; был у него открыт рот и висел посиневший язык. В эту ночь спать он не мог. Ветер задувал сквозь стеклышко люка, пугали тени тряпок, они походили на крылья каких-то причудливых птиц, готовых вот-вот улететь куда-то в невидимый мир. Вспомнилось ему и детство, отчий дом – скромный, почти бедный, добрые родители, речка, рыбная ловля, поля золотой ржи, жаркое лето. И опять вспомнил приятеля с высунутым языком, содрогнулся, зажмурил глаза, а потом зажег свечу и так оставил ее гореть до утра.
Весь день пролежал с головной болью, и эта боль заставила его на время забыться.
К вечеру встал, спустился по бесконечной лестнице и вышел на темную улицу для моциона, ноги размять. Тело его ныло, замирало сердце. Он был стар, ему перевалило за 75, слабость его происходила от хронического недоедания больше, нежели от старости, но голод перестал мучить его, он привык к нему и к тем ощущениям, которые испытывает голодный человек.
Неожиданно в жизни Петра Петровича произошло взволновавшее и обрадовавшее его происшествие. Он встретил земляка случайно в метро. Они узнали друг друга каким-то внутренним чувством бывшей когда-то близости, дружбы, и только потом физический облик напомнил о себе. Долго они вспоминали прошлое.
Проживая в том же городке, приятель его служил в банке, был женат, имел сына, белокурого мальчика, которого учил Петр Петрович. Они стали встречаться, и Петров немного отвлекся и утешился.
Однажды приятель Петрова, поднимаясь по лестнице, столкнулся с консьержкой и они разговорились: «Вы к Monsieur Petroff»? – «Да», – ответил он. «Странный человек Monsieur Petroff, – сказала она. – Il ne cause a personne, on ne sait pas ce qu'il pense[11]. Вы знали его по России, не правда ли? Qu'est ce qu'il faisait au juste?»[12] – «Петров? Он был дворником при школе, подметал двор и классы». За ними неожиданно, как призрак, выросла огромная фигура Петрова, приятель закусил язык, они замолчали, но Петров все слышал и направил свои шаги назад, к выходу.
Слово не воробей, вылетит – не поймаешь.
Петров пошел бродить по пустым улицам, заглядывая то в один, то в другой кабак. В каком-то бреду, хватит стакан красного – заплатит и выскочит, как ошпаренный, и так пока, наконец, соображение не вернулось к нему, пускай сквозь дурман красного вина.
Не все ли равно?
На этот раз вино не помутило его рассудка, а, наоборот, – прояснило, и мысль его стала мучительно работать, пытаясь разрешить загадку: для чего приятель его так о нем отозвался? Какая в том могла быть причина, вот именно причина?
Да, какая?
Почему и для чего ему понадобилось так унизить его, образованного человека, в глазах простой женщины, да еще француженки? За что, для чего?
Стыдился ли он своей дружбы с ним и почему? И вдруг его осенило: ну конечно стыдился! Стыдился его бедности, нищеты, рваного платья. Что же еще он наговорил ей, чтобы оправдать свою дружбу с дворником?
Домой Петров вернулся поздно, с трудом, грузно поднимаясь по лестнице на 7-й этаж, в свою каюту, беспомощно цепляясь за перила, ноги его скользили. Он был пьян. Повалившись на постель, сразу же уснул мертвым сном и так проспал часа три.
Проснулся, как встрепанный, совершенно отрезвившись, с удивительно ясной памятью и соображением. Эта память, как змея, стала впускать в него свой яд, терзать его сердце: все, все без утайки, с мельчайшими подробностями, ему разоблачать – все разочарования, все несправедливости, во всем, везде, с холодной, циничной жестокостью.
Ему казалось, что сотни игл вонзаются в тело его и наконец заколют его на смерть.
Что с ним? Пришел ли ему конец? И пускай, но только поскорее, дольше терпеть такую боль он не в силах. Если конец не наступит, он сам покончит с этой мукой. А ведь во сне, только что, не прошло и получаса, как он видел приятеля, того, который повесился, но видел живым и спросил его, как избавиться от страдания, – а он показал на горло и высунул язык – только так!
Петров вскочил, рукой нащупал ремешок, который служил ему вместо пояса.
Косой луч света, упав на пол, слабо осветил каюту.
Закрепив ремешок на крючке под потолком, сделал петлю и, просунув в нее голову, повис.
Не видя русского жильца более двух суток, консьержка поднялась и постучалась в дверь к Петрову. Несмотря на сильный и продолжительный стук, ответа не последовало.
Вызвали полицию, дверь взломали и нашли труп.
Переждав несколько дней и не будучи уверенным в том, что приятель слышал его разговор с консьержкой, земляк Петрова решился его проведать. На лестнице его перехватила консьержка: «Monsieur Petroff здесь больше не живет!» – «Как не живет?» – «Он умер, повесился, – c'etait un homme bizarre»[13]. – «Повесился?» – «Да! И с чего бы? Никто ничего не знает… И ne causait a personne»[14]. – «Жаль, как жаль его, он был отличным преподавателем математики и милым человеком». – «Professeur? Monsieur Petroff etait professeur?[15] А в прошлый раз вы сказали, что в России он был дворником». – «Это я так, просто пошутил… А где его похоронили?» – «На кладбище «Тиэ». – «Как далеко, туда и не добраться! Ну что ж, у каждого своя судьба. Ничего не поделаешь! Пахнет луком, вы, верно, готовите обед и я мешаю вам?»
Он улыбнулся:
– Приятного аппетита, Madame, au plaisir![16]
Аглаида Шиманская. Современник (Торонто). № 12. Декабрь. 1965.
Пальма
На его крепкой груди шерсть закручивалась жестким завитком. Он ходил вразвалку на кривых ногах, но он не был кавалеристом. Его выкаченные темно-карие глаза, полные горячего света, были умны и сметливы. Курносый нос, вернее две дырки, сочился от вечного насморка. Между двух нижних клыков трепетал кончик горячего языка. Он всегда сопел, с хропотком. А если мягко похлопать его по заду, то он вертелся на одном месте, пытаясь поймать свой куцый хвост. Это был германский тигровый бульдог, ширококостый, жилистый, более свирепый, чем приветливый, и выносливый до черта.
Свирепость смешивалась в нем с глубокой нежностью, и суровый вояка был для тех, кто знал его ближе, самым добродушным существом на свете. Он спал совершенно как ребенок, раскидывая куда попало ноги, и на концах его сильных, жестких лап, под когтями, были мягкие, какие-то детские, серые подушечки.
Мы встретились с ним в декабре проклятого 1919 года, когда Дроздовская дивизия, с обозами и артиллерией, в слепую пургу перебралась по льду Дона в большое село Койсуг. Там, в глухое утро, я услышал в штабе полка смелый, бодрый лай.
Солдаты притащили мне в подарок щенка, настоящего тигрового бульдога. Он попался им на улице села. Как очутился он в Койсуге, не знал никто. Потерял ли его кто-либо из бегущих москвичей или петербуржцев, отбился ли он от красных или от немецкой колонны, но он долго колесил один, маленький серый германец, по льду Дона и по степи в самую крепкую метель.
Стрелки, вероятно, потому, что в его серой шерсти были легкие полосы, прозвали его Пальмой. Вовсе не стройная и не высокая была эта Пальма, как бы отлитая из одного куска металла. Для первой встречи, когда я присел перед ней на корточки, она бесстрашно облаяла меня. Потом ткнулась мокрым носом в руки. С того мгновения мы стали друзьями на всю жизнь. Что она почувствовала во мне, почему выбрала меня, не знаю, но она привязалась ко мне всей силой своей собачьей души.
Серая шерсть с железным блеском, благородное тело, подобранное и четкое, как у древнего дискобола. Я понимаю, что это зверь, собака, но такие слова не говорят ничего. Это странное существо несло в себе необыкновенно сильную душу, полную и цельную. Она не знала, что такое грех, не разбирала добра и зла. Но зла в ней совершенно не было, и вся стихия Пальмы, ее чувства и сознание, двигались одним: любовью к человеку. И под жесткой грубостью серого вояки таилась для друзей совершенная нежность.
Ум Пальмы был ясный; она все понимала с полуслова. Воспитание ее не было трудным, а делала она все опрятно и четко. Она до крайности любила чистоту и свежую воду, подбирала после себя мельчайшие крошки. Она ни за что не оставалась в доме, когда по нужде ей надо было пойти на улицу. Если об этом забывали, она, не щадя себя, кидалась всем сильным телом на двери, в окна, только бы ее выпустили.
Обычно она спала у моих ног или у дверей на коврике. После боевого огня она дрожала и легонько, очень жалобно, порявкивала во сне. А иногда смеялась. Она смеялась от всей души, свесивши язык на просушку, и тогда кожа на ее курносой роже расходилась лучами. Я узнавал смех Пальмы во сне по короткому грудному хропотку. Так же смеются и плачут, тягостно кричат, вздрагивают, крепко скрипят во сне зубами и люди, стоящие в огне.
Маленький серый германец Пальма стал с нами белогвардейцем, золотопогонником. Он твердо решил, что есть настоящие люди, его друзья, и все такие люди носят погоны. Те же, кто без погон, не друзья, а враги, и даже не люди, а мишень для его острых зубов.
Она просто не выносила людей без погон. Любому штатскому, кто бы он ни был, Пальма с мгновенной яростью рвала штаны. Историй из-за этого было достаточно. Пальма молча обходила штатского, и тот еще не успевал сказать: «Ах, какая милая собачка», как Пальма сзади вцеплялась ему в штаны, как раз, извините, на том месте, которое пониже поясницы.
Однажды она отворила такое заднее окно одному приезжему высокому чиновнику, едва ли не министру, пожилому, довольно рыхлому господину. Министр, с открытым окном, помчался от Пальмы с необыкновенной и для отрочества скоростью. В другой раз Пальма превратила в лохмотья хорошее английское сукно одного британского журналиста. Тот, показавши нам весьма тощие ноги, удрал от Пальмы высокими прыжками с тирольским криком: «О-ле-ле!»
Разумеется, за это Пальме влетало. А военных посетителей она впускала ко мне совершенно молча: в погонах – стало быть, свой. Но все же, кто его знает? И Пальма ложилась у моих ног, под стул, не спуская с вошедшего светло-карих недружелюбных глаз. В любую минуту она была готова к прыжку, следила за малейшим движением чужих рук, за тем, как шевелится чужой зашпоренный сапог. Из-под стула слышался иногда раскат глухого рычания. Она меня охраняла и нетерпеливо ждала, когда незнакомец уйдет. Тогда, так же молча и недружелюбно, она провожала его до дверей.
Пальма была служакой щепетильным, даже придирчивым. Она хорошо понимала, что каждому назначено делать свое дело. Например, часовой должен смотреть перед собой и ходить. Пальма очень любила, когда часовой ходит взад и вперед, и могла подолгу смотреть на его мерную прогулку, потряхивая куцым хвостом.
Но вот я как-то заснул с горящей у койки свечой. Звон разбитого стекла, лай, брань разбудили меня. С бешеным рычанием Пальма всем телом кидалась в окно. Я ее отогнал.
– Что такое? – позвал я в окно часового.
– Да, ваше превосходительство, Пальма, сволочь, кусается.
– Почему?
– У вас свет. Я посмотрел в окно, как бы чего не случилось. А она как бросится, зачем смотрю…
Пальма спала чутко, вполглаза. За всем следила, передвигая во сне острыми ушами. Она решила, что дело часового не в окна засматривать, а ходить.
Солдатскую дружбу Пальма, однако, ценила выше всего на свете. Она равнодушно, иногда с ворчаньем, принимала ласки людей, часто у меня бывавших. Но стрелкам позволяла и хлопать себя по заду, и теребить за уши. Она любила забираться к ним в самую гущу, в кучу-малу, и среди солдатских ног только потряхивался от удовольствия ее жилистый, серый зад.
Она сама заигрывала с солдатами. Собаку более слабую Пальма никогда не трогала и не отгоняла. Любопытно было видеть, как какой-нибудь Кабысдох, лядащая собачонка, с лаем скакал вокруг Пальмы, хватая ее то за лапы, то за уши. Пальма позволяла все. Иногда только молча отталкивала забияку, Кабысдох далеко летел кубарем, чтобы снова кинуться в игру.
Мне известен только один роман, вернее, странная дружба Пальмы. В разрушенном степном городке я застал ее как-то в бурьяне, среди камней, битого стекла, горелых тряпок и жестянок из-под консервов, на свидании с собакой, отставшей от красных. Мой белогвардеец с нежным вниманием облизывал эту тощую, рыжую большевичку, помесь сеттера, побродяжку, такую легкую, как подбитую ветром, с израненной спиной, где можно было пересчитать позвонки, и с оторванным ухом.
Пальма внимательно посмотрела на меня и отвела глаза, как бы хотела сказать: «Что же, брат, суди как хочешь, но у каждого свои чувства». Так же взглянула она на меня в одной немецкой колонии, когда я застал ее вниз головой, на одних передних лапах. Ее задние лапы забрал в ручонки сын хозяйки, белобрысый Готлиб. Так, опрокинувши Пальму, расхаживал он с ней по всему дому, изображая, по-видимому, тачку.
Самолюбивая, гордая, готовая загрызть любого оскорбителя, Пальма невозмутимо слушалась маленького немца и покорно ходила вниз головой. «Что же делать, – как бы говорил ее взгляд, – не сердиться же на такую мелюзгу. Пусть забавляется».
Я вспоминаю наши походы. Необыкновенная свежесть есть в военном движении. В Крыму, как-то ночью, мы шли на подводах. Я спал в сене, под легкой шинелью. Прохладная крымская ночь. Позади шагом идет конвой, 2-й конный генерала Дроздовского офицерский полк, команда конных разведчиков. За мной, с конями на поводу, идет шагом вся кавалерия дивизии. Дремлют кони и люди, пехота мирно спит на тачанках.
– Ваше превосходительство, – теребит меня за плечо ординарец Тарасов.
Пальма уже проснулась, шуршит сеном, перебираясь через меня, чихает от сырости. Все влажно от утренней росы. Заря за темным полем точно чисто омыта. «Та-та-та», – слышно впереди. Стрельба.
– Тарасов, коня.
Я умылся росой, сел в седло, легкий ветер свежит лицо. Все чаще стучит стрельба. И вот разнеслась первая утренняя команда:
– По коням…
Мгновенно дрогнула, блеснула, прозвенела оружием вся кавалерия. Вот она уже в седлах. Рысью я обгоняю колонну. Пальма с лаем носится у коня в радостной игре. Мы идем на утренние выстрелы. Пехота прыгает с тачанок, подтягивает шинели. Скрежещет штык о штык. По колонне летит команда:
– Смирно…
Я здороваюсь с ротами; по раскату бодрости я понимаю, что с такими бойцами будет победа. На ходу я поднимаю Пальму в седло. Пальма, улыбаясь, обмахивает мне лицо языком, но ей не очень-то нравится скачка на жестком седле, она предпочитает вертеться у копыт.
Светлая заря. Звонко загремела наша артиллерия.
– Гляди, Сам поехал, – говорят обо мне у дороги двое наших подводчиков, мужики, помятые ночлегом, с соломинками и сеном и волосах. – Сейчас, стало быть, пойдем вперед.
Подводчики ходили с нами по Таврии месяцами, некоторые были еще из Курска и Севска: они крепко к нам привыкли, наши бородачи, похожие на святых отцов с древних икон.
Пальма не отходит ни на шаг. Если в походе я шел пешком, ее любимым удовольствием было попадать со мной нога в ногу. Чувствовать ее за собой и для меня стало необходимостью, мне недоставало ее сзади, как будто без нее за мною была неуютная пустота. На походе, в самое пекло, когда рассерженно бренчат манерки и раскалены до темноты лица, Пальма не раз с высунутым языком забегала впереди идущих солдат. С лаем она высоко прыгала, просила пить. Стрелок откупоривал фляжку и лил в пасть Пальме воду. В благодарность Пальма тыкалась мокрой мордой в загорелую руку солдата.
Нигде, кажется, не найти такой застенчивой человеческой нежности, как у солдата к четвероногому приятелю. Принес ли артиллерист с последней стоянки за пазухой котенка – этот мяукающий зверенок, разевающий рот розовым треугольником, становится божеством всей батареи. В бою думают не о себе, а о нем, чтобы не испугать, не оглушить. Для него лучшее место, для него самое тепло, первый кусок. И балованное божество расхаживает по пушкам, как дома, грациозно отряхивая лапки в белых манжетках; на шее повязан бантиком кусок синей или красной тесьмы, и все зовут божество самыми нежными прозвищами: Барышней, Ветерком.
А собаки в полку не бывают существом женского рода, хотя бы и суки. Собака – это солдатский приятель, и, сука или кобель, она всегда мужчина. Полковая собака – самый добрый друг солдатской души.
А наши кони. Я не могу думать о них без чувства жалости и стыда. Мне нестерпимо стыдно вспоминать, как наши раненые кони, иногда с вывалившимися кишками, все ковыляли и ковыляли за нашей колонной, покуда не падали на дороге.
Наши звери стояли с нами в огне, не зная ни нашей распри, ни нашего добра и зла. Что они понимали в нашем человеческом бое, но все они, без сомнения, чувствовали опасность, испытывали страх, животный ужас. Пушечный огонь подавлял их так же, как людей. Одни замирали от ужаса, каменели, другие неистово метались. Когда атака неслась вперед, их тоже как бы захватывала ярость боя. И это верно, что Пальма бросалась на пленных, еще ошалевших от огня, не понимавших, где они и что с ними, с лицами, черными от пыли. Тогда я отгонял ее хлыстом.
Пальма не раз увязывалась за мной в огонь, в атаки. В Крыму, в атаке под Гейдельбергом, Пальма была впервые ранена. Пуля пробила ей навылет заднюю ногу. Мне было не до нее в горячке боя, но мое сердце защемила беспомощная жалость, когда я увидел Пальму, с визгом припрыгивающую на трех ногах по пыльным кочкам. Она беспрерывно и тускло лаяла, присаживалась на задние лапы и слизывала кровь. День был жаркий, глухой, над ней роями носились мухи.
От стрелка к стрелку, ухвативши за жесткий загривок, Пальму перетащили по боевой цепи к санитарам. Она упиралась. В мглистой духоте мы поднялись в атаку. Большевиков сбили, но часа через два они слова перешли в наступление по всему фронту. Наш третий батальон отступил под тяжелым ударом. На помощь батальону я поднял в атаку офицерскую роту и команду пеших разведчиков. Люди двинулись с тяжелым гулом, задыхаясь от духоты.
Медленно отступавший батальон увидал нас, как будто бы покачался на месте и с глухим «ура» повернул обратно на красных. Мы ускорили шаг. Вдруг я почувствовал, как что-то горячее трется у моего сапога. Смотрю – Пальма.
В черной коросте присохшей крови, охваченная прозрачным паром дыхания, мокрая от бега, со сползшими марлевыми бинтами, волочащимися по жесткой траве, Пальма шла рядом со мной под огнем, не отступая.
И вдруг ее отбросило в сторону. С визгом она упала боком в траву. В атаке Пальма была ранена во второй раз, в спину, легко. Ее снова унесли на перевязку, откуда она перед тем сбежала. Только вечером после боя, когда мы отбросили красных, я нашел Пальму в обозе, у моего возницы, колониста Франца. Вся в бинтах – Франц обмотал ей зачем-то и голову – Пальма, беспечная к своим ранам, встретила меня бодрым лаем. От Франца я узнал, как именно она попала к нам в бой после первого ранения.
Франц, по моему приказу, крепко привязал раненую Пальму к экипажу ремнем, но она так билась и рвалась, что Францу не раз приходилось оправлять ей сползающие повязки. Потом Франц отлучился к коням, а когда вернулся, Пальмы уже не было. Тигровый бульдог перегрыз ремень, с обрывком на шее понесся на трех ногах, кропя кровью, по пустой колонии, кинулся под пулеметный огонь в цепи, чутьем, почти мгновенно, нашел меня и пошел со мной в атаку, покуда не был ранен снова.
В другом бою, под колонией Грюнталь, красные потеснили марковцев. Мы пошли им на помощь. В автомобиле я объезжал колонны. Уже темнело. Над нами кружился наш аэроплан. Летчик сбрасывал вымыслы, тяжести с донесениями. В сумерках мы не могли их найти на кукурузном поле. Летчик снизился. Машина, обдавая нас холодным шумом и треском, носилась над самыми головами. Летчик выбросил что-то вроде простыни. Это была географическая карта, на ней карандашом торопливо набросано донесение: севернее колоний Грюнталь и Андербург в лощине замечена вся Вторая конная армия. Она готовится к атаке.
Мы двинулись на Грюнталь и Андербург. Со штабом дивизии, двумя ротами Первого полка и офицерской ротой я вошел в колонию Грюнталь. Стоял тихий августовский вечер. Это было 14 августа 1920 года. Мы сели за обеденный стол в штабе дивизии, когда с окраины колонии покатилось «ура» и залпы. В Грюнталь ворвалась красная конница.
Я выбежал на двор к офицерской роте. Стрелки уже стоят на изготовку вдоль каменной ограды немецкого дома. Красная конница, с визгом, размахивая шашками, несется по улице. Всадники на скаку швыряют к нам во двор ручные гранаты. Мы дали залп. Всадников отнесло, помчались назад. В том бою мне особенно памятен наш Дед, старик Манштейн, отец однорукого генерала Манштейна, командира Третьего Дроздовского полка. Старый Манштейн, ветеран 1877 года, жестокобровый, седой как лунь, в поношенной офицерской шинели, сурово стоял в цепи с револьвером в руке. На мгновение он показался мне видением всех наших суровых отцов, залетевшим к нам сизым орлом старой императорской армии.
Мы отогнали конницу и стали отходить от Грюнталя к холмам, на подходящие к нам полки. Верхом, с конвоем и офицерской ротой, я поскакал к ним навстречу.
Скоро с холмов до нас донеслись в потемках голоса, лязг оружия. Высланный разъезд встретился с разъездом поручика первой Дроздовской батареи Гампера. От него мы узнали, что полки еще не подошли, но что первая батарея заняла холмы.
Стемнело совершенно. Красные, заскакавшие снова в Грюнталь, открыли по нам пулеметный огонь. В темноте на батарее нас могли принять за подошедших большевиков. Я приказал поручику Гамперу скакать предупредить, что идут свои. Но было уже поздно, Гампер доскакать не успел. Вдруг выпахнул сильный сноп огня, ослепил, и грянула по всем нам наша собственная картечь.
Рядом со мной был убит начальник службы связи капитан Смирнов, прекрасный офицер, ранено шесть конвойцев и адъютант генерала Ползикова, командира артиллерийской бригады. Я покрыл артиллеристов неистовой бранью, до сипоты, и вдруг, в порыве бешеного отчаяния, мы все, пригибаясь к лукам седел, понеслись к батарее. Наши артиллеристы готовились в третий раз встретить нас прямым выстрелом, но узнали в темноте мой голос. Все спасла наша отчаянная скачка под картечью с шестиэтажной бранью.
Первый и Второй полки, наконец, подошли. Мы двинулись в наступление на Грюнталь. Генерал Манштейн с Третьим полком пошел к Андербургу. В темном поле полк встретил какую-то батарею, окруженную всадниками.
– Какая батарея? – окликнул однорукий Манштейн.
Молчание.
– Какая батарея, почему молчите?
Молчание. Манштейн подскакал ближе.
– Да что вы, оглохли?
– Так что пятая, – послышался в потемках голос ездового. – Да только мы в плен забраны. Пленные.
– Как пленные?
Пятая батарея, оказалось, пошла в Андербург, когда туда налетела красная конница. Красные уже погнали захваченную с налета батарею в тыл, но напоролись на Манштейна. Мы мгновенно выбили красных из колонии и повернули всеми силами на Грюнталь. Отбросили красную конницу и оттуда.
После боя, утром, меня вызвал по полевому телефону из штаба корпуса генерал Кутепов.
– Что же вы, батенька, – звучно стал меня распекать генерал, – отдаете батареи и ни черта мне не доносите.
– Как так, ваше превосходительство?
– Да так. Нами перехвачено советское радио. Вот послушайте: лихой конной атакой нами взята с боя пятая Дроздовская батарея…
– Да эта батарея уже преспокойно отдыхает у нас…
И я рассказал генералу Кутепову, как все было. Он сначала не верил:
– Просто вы сформировали новую, а говорите, что пятая…
Кутепов поверил только позже, когда приехал в дивизию и сам побывал в пятой батарее, многих бойцов которой он знал лично. Он много смеялся ночной встрече генерала Манштейна.
Но что же в ту тревожную ночь было с Пальмой? Когда красная конница налетела на Грюнталь и мы подались к холмам, Пальма, гонявшая весь день, спала, что называется, «без задних ног» под моей койкой. В горячке боя я не заметил, что Пальмы нет со мною на дворе штаба дивизии. Пальма спала до того крепко, что ее не разбудили ни взрывы, ни выстрелы. Так мы ушли, а Пальма осталась в Грюнтале. Красные кинулись в дом – рассказывала позже немка-хозяйка – торопливо искали в штабе наши приказы, документы. Мгновенно они все перевернули и разнесли, не зная, что вся моя походная канцелярия отлично умещалась в сумке одного ординарца.
От топота и шума в доме Пальма проснулась. Она выбралась из-под койки, и что же открылось ее глазам: толпа орущих, потных людей, обвешанных холщовыми пулеметными лентами, ручными гранатами, и все без погон.
Точно страшный сон приснился ей: дом был полон людей-врагов, людей без погон. И Пальма, бесстрашная и свирепая, мгновенно кинулась на ближайшего. Поднялась дикая свалка, Пальма кидалась на красных, повисала, сомкнувши зубы, у них на руках, рвала в клочья шинели, прокусывала сапоги. Пальму избивали прикладами, ногами, рукоятками револьверов. Ее, конечно, убили бы, если бы один из красных кавалеристов не заметил, что это чистокровный германский бульдог.
– Стой, даешь мне! – крикнул он, хватая Пальму за кожаный ошейник.
Тогда-то и докатилось с улицы «ура» нашей ночной атаки. Мы ворвались в колонию. Красных как смело, Пальма была спасена. Я поскакал к штабу дивизии. Ко мне с лаем мчалась Пальма. Точно она бурно бранила меня, как я мог забыть о ней, оставить ее. За ошейник я подтянул ее к себе в седло. От радости она содрогалась у меня на груди, царапала гимнастерку когтями, как бы желая ворваться в меня. Я целовал ей голову, сильную грудь. При свете карманного фонаря я увидел, что спина Пальмы в ссадинах и глаз затек от удара. Она вдруг вырвалась от меня и стала высоко подпрыгивать к моему коню и к моим рукам. Она плясала на задних ногах, изнемогая от восторга свидания.
После двух ранений Пальмы для меня стало заботой не пускать ее в огонь. Я ее запирал, отправлял ее на ремне в тыл, в обозы. Вестовым приходилось тащить ее изо всех сил, так что ее зеленый, с бляхами ошейник налезал ей на наморщенный серый лоб. Она упрямо садилась на дороге, упиралась, как каменная; она точно чуяла свою судьбу: солдатскую гибель в боевом огне.
Это было в начале прекрасного летнего дня, на станции Пришиб, где стоял штаб дивизии. Вестовой постучал ко мне и сказал:
– Ваше превосходительство, летит аэроплан.
Я вышел на крыльцо, Пальма, конечно, со мною. Высоко над нами гудела сильная машина. Все, и Пальма, следили за ней, поднявши головы. Я приказал расстилать код, опознавательные знаки. Вдруг загрохотал ужасный взрыв, точно сдвинулась земля. Второй взрыв, третий. Аэроплан сбрасывал на нас шестипудовые бомбы. Это был впервые показавшийся тогда над нашим фронтом советский «Илья Муромец», прозванный позже стрелками «Ильюшкой».
Громадный аэроплан, бросая на поле быструю тень, скрылся с тяжелым гулом. Около штаба осколками бомб был ранен командир Дроздовской артиллерийской бригады генерал Ползиков, пятеро солдат и офицеров и Пальма. Осколками ей перебило бедро и ранило в живот. В живот смертельно.
Я понес ее на перевязку. Ни визга, ни стона. Она затихла, как-то полегчала, и оттого, что она стала такой легкой и что так удобно нести ее на руках, я понял, что это конец. Ее мокрые, черноватые губы мелко и косо дрожали. Потом ее голова свесилась с моих рук, как у ребенка. Надежды не было, но я все же решил отправить ее в ближайший тыл, в село Федоровка, на ветеринарный пункт.
Пальму отвезли поздно вечером. До вечера я лежал с ней рядом, голова к голове, шептал ей все добрые, все хорошие слова, какие только знал. Пальма дышала коротко и горячо, дрожал кончик ее посеревшего сухого языка. Она меня слушала.
Пришел Дед, старый Манштейн. Он страшно любил Пальму. Он всегда потихоньку натаскивал ей в карманах шинели котлет, сахару, случалось, жирную курятину. Дед был с Пальмой суров, чувств своих не высказывал, но они горячо любили друг друга. Дед, с крученкой, обычно сидел у меня с Пальмой в углу, молча и тесно. Пальма одному ему из всех нас как-то застенчиво лизала за ухом.
Дед пришел, сел тихо. Лохматая с волокнистым табаком крученка скоро погасла в его руках. Дед, как и я, только смотрел на Пальму. Мы уже ничего не могли для нее сделать. Она необыкновенно кротко приподняла голову и посмотрела на Деда, хвост слегка дрогнул – узнала. По жесткому лицу Манштейна, солдатскому сивому усу, покатилась слеза. Он сердито утер ее рукавом шинели, а уже покатилась другая…
Жизнь Пальмы окончилась в селе Федоровка, в ветеринарном лазарете. Моя мать, приехавшая тогда ко мне на свидание и ожидавшая меня в Федоровке, была с Пальмой до самого конца. Пальма кончилась тихо, без стона. Несколько раз она кротко приподнимала голову, прислушиваясь к чему-то, слышному только одной ей…
Полегчавшее тело маленького серого германца, приставшего к нам, белогвардейцам, в пургу 1919 года, закопали в селе Федоровка. Моя мать отметила могилу Пальмы большим серым камнем.
А. В. Туркул. Дроздовцы в огне. Мюнхен, 1948
Сечь
Поздним летом и осенью 1920 года Дроздовской дивизии пришлось обеспечивать широкий участок фронта к востоку от Днепра. Я стянул всю дивизию в кулак в громадное село Новогуполовка, на железной дороге Александровск – Синельниково.
Стоянку эту прозвали Запорожской Сечью. Мы выставляли во все стороны паутину сторожевых охранений, выходили за них для коротких ударов и снова возвращались в нашу Сечь. Там мы отдыхали и мирно, весело и сытно жили в летнюю пору.
В самый разгар нашего отдыха от генерала Врангеля к нам в Сечь нежданно-негаданно был прислан едва ли не целый взвод журналистов, иностранных военных корреспондентов. Среди них были англичане, итальянцы, французы.
«Я Вас очень прошу, – писал мне по-дружески генерал Врангель, – показать им бой».
А боя, как назло, даже и не предвидится. Мы только что вернулись в нашу Сечь, после удалого рейда, когда разнесли красных перед фронтом Дроздовской дивизии. Разъезды ушли вперед верст на тридцать, нигде о противнике ни слуху ни духу.
Но господа журналисты рвутся в бой. Их стали кормить до отвала: вином хоть залейся, песельники поют, оркестры гремят. Но противника нет нигде: не выдумывать же для господ военных корреспондентов по примеру потемкинских деревень потемкинские баталии.
В те дни у меня на левом фланге был в подчинении атаман противосоветского партизанского отряда. Партизаны бродили в камышах где-то на левом берегу Днепра. Что делали эти заднепровские ребята, здоровые, угрюмые, крепко зашибавшие горилку, я толком не знаю и теперь. Думаю, впрочем, что ни черта не делали: сидели в камышах в прохладной тени и дулись по целым дням замасленными картами в очко.
Атаман партизан, кажется, приказчик или конторщик с большой экономии, левша, усы колечком, был, я думаю, из полковых писарей. Красных он ненавидел люто, нещадно, и все его белые партизаны были такими же. Среди них были украинские мужики, ограбленные большевиками, мастеровые, солоно хлебнувшие товарищей, отбившиеся от рук солдаты, а в общем – суровая вольница.
Атаман Левша – назовем его так – разъезжал в помещичьем экипаже на дутых шинах. Он сидел в коляске подбоченясь. По жилету пущена серебряная цепь от часов, сам увешан пулеметными лентами, а против него всегда сидел его гармонист. С венской гармонией в бубенцах и звонках, с перламутровыми клавишами, разъезжал наш союзничек-атаман по селам.
Меня герой днепровских камышей явно боялся. Когда ему была надобность, он обычно оставлял подальше за селом свой экипаж на дутых шинах и гармониста, а сам скромно шел ко мне пеший; в разговоре по-солдатски тянулся во фронт.
Партизанский атаман только приходил за довольствием и снова исчезал в камышах. Наконец мне это надоело, и при очередном свидании я сказал ему с ледяной вежливостью:
– Вот что, друг мой, довольно нам ломать дурака. Вы и ваши ребята жрут до черта и только отнимают у нас пайки. Больше я вас кормить не буду. Вы все равно ничего не делаете. Потрудитесь, мой друг, сделать что-нибудь, пошевелитесь, или я начисто спишу вас с довольствия.
Атаман покрутил ус, обещал что-нибудь сделать и ушел заметно подавленный. Так и пропал. Журналисты между тем жаждали боя. Как только могли, мы, покуда что, утоляли их боевую жажду обильными обедами и ужинами. Как-то раз, во время ужина, мне доложили, что пришел партизанский атаман. «За довольствием, – подумал я не без злорадства. – Нет, голубчик, ни шиша больше не получишь».
Атаман вошел героем. Его свирепый вид поразил корреспондентов. И было чему поражаться, когда мой Левша перепоясался во всех направлениях, куда только можно и куда нельзя, холщовыми пулеметными лентами.
– Я привел пленных, – гордо сказал Левша, с притворным равнодушием обводя всех глазами.
«Каких пленных? Врет…» – мелькнуло у меня невольно.
– Ведите их сюда.
Вошло еще несколько белых повстанцев, кто с винтовкой, кто с потертой берданкой, кто с карабином; кряжистые хохлы, загорелые, костистые; буйный черный волос так и прет из-под рваных папах с заношенными белыми лоскутками. Мужицкие затылки пропечены солнцем, в бороздах морщин. Все они тоже увешаны пулеметными лентами, как ходячие арсеналы, вид самый суровый.
А между повстанцами жмутся трое пленных, в хороших шинелях, у одного на ремне через плечо бинокль: красный офицер и два красноармейца. Вид у пленных пролетариев куда более буржуйский, чем у заднепровских серых орлов.
За столом утихли, журналисты во все глаза смотрят на пленных. Я приказал их обыскать. И тогда у красного офицера под гимнастеркой нашли запечатанный конверт, а в нем документ исключительной боевой ценности.
Это был приказ по 13-й советской армии. Ее частям, 9-й кавалерийской дивизии и двум бригадам 23-й стрелковой дивизии, давалось задание покончить с нами в Новогуполовке. Приказ предписывал двигаться тремя колоннами; точно были указаны маршруты, часы движения и отдыха.
– Поздравляю вас, господа, – сказал я, вставая из-за стола. – Мы выступаем немедленно.
Все поднялись с горячим «ура».
Наши камышовые ребята со своим Левшой недаром ели дроздовский паек: они перехватили драгоценный документ. Он отдавал нам в руки ключ боя, только надо было опередить движение красных, следуя навстречу их же маршрутом.
Начальник моего штаба тут же за столом написал приказ о выступлении, а я, чтобы было веселее, приказал взять с собой полковой оркестр. Мы точно знали маршрут и могли бить красных по очереди, колонну за колонной.
Ночью Третий полк уже атаковал среднюю колонну. Внезапная атака захватила их врасплох: они спали без сторожевых охранений, почти без часовых, так как были уверены, что идут по своим тылам и что белогвардейцы от них далеко.
Мгновенным ударом мы захватили красную бригаду вместе с комбригом. Большевики не понимали, что творится, они, что называется, еще не прочухались со сна, как все уже были пленными. Наши потери – один раненый, наши трофеи – вся красная бригада. Пленных погнали в тыл, а мы потекли вперед. Все было похоже на охоту впотьмах: подстеречь, налететь, захватить, не дать опомниться, поразить внезапностью удара.
Через два часа быстрого марша разведчики донесли, что впереди замечена новая колонна. Я приказал пехоте прыгать на повозки, а сам рысью повел на колонну кавалерию дивизии. Мы неслись по степи, в сухой траве, еще не тронутой росой и обдававшей нас пылью. Начинало светать.
В бурной быстроте ночного марша я забыл о наших гостях-журналистах. Правда, когда мы выступали после ужина, я предложил им следовать за нами в удобных экипажах. Но какие там экипажи: наши гости в один голос стали с лихостью требовать верховых лошадей. Они рвались в атаку едва ли не впереди нас, эти бравые газетчики.
Им подали заводных, порядком горячих лошадей конвоя. Только иронический и тонкий Шарль Ривэ, корреспондент «Тана», отказался от поэтического верхового коня и выбрал себе самую обычную прозаическую полковую тачанку.
Мы скакали без дороги, нам было не до того, чтобы справляться, как чувствуют себя в седлах наши штатские попутчики. Полагаю, впрочем, что с непривычки подкидывало их здорово. Мне говорили, что кое-кто из журналистов проехался даже под конским брюхом. В колонне большевиков так были уверены, что скачет своя конница, что не открывали огня. Зато я, с полутора тысяч шагов, приказал конному артиллерийскому взводу открыть беглую пальбу. В колонне красных заметались. Доблестный полковник Кабаров повел в атаку Второй конный полк. Большевики, под огнем и перед нашими лавами, стали быстро отходить. Тогда я приказал атаковать всей нашей кавалерией.
– Шашки вон!
Подскакав к нашему оркестру, я махнул фуражкой и приказал играть. Блеснули трубы конных трубачей, конница, колышась тесно и сильно, с музыкой двинулась в атаку. Оркестр играл мазурку Венявского. Это было изумительно красивое движение: атакующая с музыкой конница, сверкающее оружие, молодые лица, дружный гул копыт, ржание, выблескивание серебряных труб и над всем гармонические волны мазурки. Бег коня, свежий ветер в лицо, музыка, блеск – мы неслись в атаку с тем чувством, когда забыта смерть, точно нет ее вовсе, когда человек сильнее смерти.
Я вспомнил о журналистах только тогда, когда проскакал боком на седле тощий англичанин в очках, с застывшей улыбкой, оскалившей желтоватые крупные зубы. Тогда я понял, что журналистам не следовало давать заводных лошадей.
Конвойные лошади превосходно знали свои места и по команде «шашки вон» понесли господ иностранных корреспондентов в атаку. Признаюсь, с некоторым чувством вины вспоминаю я эту невероятную скачку журналистов. Мне помнится черноволосый, с оливковым лицом итальянец: он несся в атаку без стремян, со сползшим седлом, держась за конскую гриву.
Но все храбрые военные корреспонденты орали не хуже наших ребят; с ошалелой улыбкой орал «ура» англичанин, зажмурившись орал итальянец. В кепках, в пыльных пиджаках, с удалью летели они в атаку с одними своими блокнотами, карандашами и фотографическими аппаратами на потертых, видавших виды, ремнях. Один корреспондент, маленький, довольно короткий полный человек, потный и багровый, пронесся мимо меня, размахивая шляпой с яростным криком. Атака увлекала журналистов так же, как и их коней.
С музыкой ударили волны атаки, мгновенно опрокинули, смели красную колонну. Колонна была взята с артиллерией и обозом. Мы захватили до трех тысяч пленных одним ударом.
Еще дышали разгоряченные кони и люди, кони с храпом грызли мундштуки; их пропотевшие бока в темных влажных пятнах. Всадники рукавами гимнастерок, смятыми фуражками утирают лица, что-то радостно и жадно кричат друг другу. Над полем, потоптанным атакой, еще носится горячий трепет боя, боевого состязания со смертью, и над всеми, над победителями и над побежденными, еще плавно летает и поет мазурка Венявского.
Я шагом пустил коня вдоль толпы пленных. Они теснились, как разогретое серое стадо, в прозрачной дымке дыхания. С тачанки Шарль Ривэ махал шляпой, он удобно катил в тачанке за атакующей кавалерией, перевязывая по дороге раненых, наших и красных. Теперь он насмешливо крикнул мне, указывая куда-то вправо:
– Поэзия кончилась, началась проза…
Я думал, что он говорит про пленных. Запыленные, веселые и усталые, мы двинулись с музыкой назад, в Сечь. Надо сказать, что третья колонна красных, их кавалерия, успела от нас драпнуть. В рядах не умолкал смех. То здесь, то там поднималось дружное пение. Как оживлены все лица: русская юность идет с победой.
Я заметил, что невеселы одни журналисты: бледны смертельно, разболтанно трясутся на конях и все до одного сидят боком на седлах, просушивая на воздухе одну половину сиденья. Точно окривели вдруг, морщатся при каждом толчке, при каждом сильном ударе копыта. Глядя на кучку верховых журналистов, можно подумать, что мы потерпели страшное поражение, разбиты наголову и тащимся и трясемся теперь восвояси, как в воду опущенные.
Только у штаба Сечи, в Новогуполовке, выяснилось, в чем дело. Там мы узнали, что журналисты, оказывается, просто-напросто поприлипали к седлам. Они так набили себе в скачке сиденья, что не могли сойти с коней. Удалых корреспондентов, непривычных, правда, к конным атакам, пришлось у штаба снимать с седел как детей, в охапку, в наши объятия, некоторые при этом даже легонько пристанывали. Предусмотрительный Шарль Ривэ указывал мне не на пленных, а на кучку журналистов: после боевой поэзии для них действительно началась лазаретная проза.
Стоит ли говорить, что доктору с фельдшером пришлось немало повозиться с корреспондентами, отмачивая им штаны перекисью водорода. У всех до одного, кого заводные кони понесли в атаку, сиденья были набиты, можно сказать, до сплошного бифштекса. Шарль Ривэ, правда очень добродушно, один смеялся над нечаянными отбивными котлетами.
Но к обеду все неприятности были забыты, шумно полились разговоры и белое вино, запели песельники, заиграла музыка. Долго не хотели уезжать из дроздовской Сечи иностранные журналисты…
А помнят ли теперь наши гости – англичане, французы, итальянцы, – помнят ли они тогдашние свои восторги, с какими описывали в Лондоне, в Париже и в Риме белых русских солдат и их блистательную конную атаку с мазуркой Венявского?
A. В. Туркул. Дроздовцы в огне. Мюнхен, 1948
Почетный гость
Николай Аркадьевич, мыля под мышками, сперва завыл тоненьким дискантом:
Скажи-ка, дядя, ведь недаром Москва, спале-е-е-е…затем, набрав полные легкие воздуха, заревел басом:
Москва, спаленная пожаром…Он великолепно знал, что фальшивил, и поэтому никогда не пел, разве только в своей компании, и то после обильного возлияния. Мыло же и теплая вода у него, так же как и у большинства мужчин, вызывали потребность к пению. В ванне он уж не стеснялся. Там он пел во всю мощь своей широкой глотки, не думая о слушателях. Сейчас он, подняв голову кверху, напряг грудь и приготовился вывести особенно низкую ноту, которая ничего не имела общего с напеваемым им мотивом, как раздался стук в дверь.
– Леля, что тебе надо? – недовольно буркнул певец.
– Коля, – трагическим шепотом ответила она, – открой дверь.
По голосу жены он понял, что случилось что-то страшное. Шлепая босыми ногами по бетонному полу, он бросился к двери.
Жена была одета в тоненький халатик, волосы были закручены в папильотки. Лицо ее выражало испуг.
– Что случилось?
– Приехал дон Антонио с женой! Не могу же я ему открыть дверь в таком виде!
Николай Аркадьевич почувствовал, как у него задрожали колени, и он ухватился рукой за стенку. Леля же не переставая говорила:
– Я знала, что они приедут… Сам пригласил… Вот теперь и открывай!
Растерянный Николай Аркадьевич сделал было два шага по направлению к входной двери, потом дико взвизгнул: «Я же ведь голый!» – и быстро нырнул в мыльную воду.
– Ты вылезай быстрей… Только не очень плещись… Не дай бог, услышат… Пригласил гостей, и каких, а сам купаешься…
Неизвестно, что еще сказала бы Леля, но нетерпеливый стук заставил ее поспешить к дверям.
«Как бы выиграть время? – думала она. – Только чтобы переодеться».
Николай Аркадьевич, сидя в ванне, торопливо смывал мыло. Он больше не пел, а шептал: «Дурак… Балда… Идиот…» Все эти «лестные» эпитеты относились к нему самому. Черт его дернул пригласить дона Антонио, главного акционера предприятия, в котором наш герой работал чертежником! Всему виной, конечно, алкоголь.
Неделю тому назад был устроен ужин по случаю десятилетия основания фирмы. Стол был поставлен в виде буквы Т. Вокруг ножки были посажены служащие согласно занимаемой ими должности. Николай Аркадьевич, как недавно поступивший в фирму, сидел вместе с мелкой сошкой в самом конце. Высшие служащие расположились во главе стола. Центральное место занимал дон Антонио. Это был толстый, с обрюзгшим лицом, 50-летний мужчина. Все старались угодить ему. Даже архитектор Караско, шеф персонала, перед которым трепетали все служащие, и тот выбирал из подаваемых блюд самые лакомые куски для акционера и, каждый раз поднимаясь, доливал вином его бокал.
Дон Антонио старался быть демократичным. Изредка он обращался с короткими фразами к мелким служащим. У осчастливленного застревал кусок в горле, он вскакивал, кашлял и нес невообразимую чепуху.
Николая Аркадьевича все это злило, и он усердно пил. Совершенно неожиданно дон Антонио обратился к нему:
– Ну а вы, сеньор Байков? Довольны?
Николай Аркадьевич, развалившись на стуле, ответил:
– Как сказать. Не совсем.
Архитектор Караско, побагровев, вскочил и попытался что-то сказать, но было достаточно одного движения руки акционера, чтобы он молча сел обратно.
– Интересно, чем же вы недовольны? – удивленно спросил не привыкший к таким ответам дон Антонио.
Караско умоляюще смотрел на Николая Аркадьевича и делал рукой какие-то знаки, но тот закусил удила:
– Многое мне не нравится, дон Антонио. Не стоит говорить об этом сейчас; портить веселье. Зашли бы вы ко мне в следующую субботу, да за рюмкой водки и поговорили бы. Вряд ли вы когда-нибудь пили водку с русской закуской? А?
Наступило гробовое молчание. Сосед Николая Аркадьевича, подносивший бокал к губам, так и замер. Когда же ему показалось, что дон Антонио остановил свой взгляд на нем, то у него задрожала рука, и вино красной струйкой потекло на скатерть. Дон Антонио пожевал толстыми губами и ответил:
– Стоит подумать.
Николай Аркадьевич не мог остановиться:
– Милости просим с супругой.
– Хорошо. Спасибо.
Целую неделю в канцелярии только и говорили об этом эпизоде, подшучивали над Байковым, но никому не приходило в голову, что предложение будет принято. Вот этот грозный человек стоял перед домом Байковых, тщетно ожидая, что ему откроют дверь.
Леля приоткрыла окно и торопливо сказала:
– Секундочку, дон Антонио, – и сейчас же побежала обратно, выбежала во двор, взобралась на ящик и крикнула через забор: – Таня… Таня…
Соседями были Сперанские, испытанные друзья. В голосе у Лели было столько отчаяния, что Сперанская, бросив все, выбежала во двор. Соседки недолго шептались и сразу же бросились обратно, на ходу снимая с себя одеяния.
Сперанский удивленно открыл рот, увидев свою жену в одной комбинации. Не успел он опомниться, как оказался на улице со строгим наказом спасти друга, задержать, как знает, дона Антонио. Последние слова Тани, когда она его, отнюдь не деликатно, подталкивала к дверям, были:
– Ты врать умеешь… Вот и соври…
Комплимент нельзя сказать, чтобы был лестным, а кроме того, что соврать? Как заставить дона Антонио простоять перед дверьми 5–10 минут, чтобы дать Байковым время одеться?
Борис Иванович увидел на улице, перед домом Байковых, толстого дона Антонио, а рядом с ним прелестную брюнетку лет двадцати восьми. «Умеет выбирать толстяк», – подумал Сперанский и решительно подошел к дверям соседей.
– Не открывают! – возмущенно заговорила брюнетка. – Представляете, приглашают самого дона Антонио… Мы сейчас поедем обратно… Антонио, ты это так не оставь… Это издевательство…
Леля, одевавшаяся подле приоткрытого окна, так и замерла. «Все пропало, – с отчаянием подумала она. – Опять поиски работы. Снова неуверенность в завтрашнем дне».
– Я говорил этому упрямцу Байкову, что нельзя так, что не поймете, – услышала она спокойный голос Сперанского, – а он все твердил: «Если бы это был кто-нибудь другой, то я не решился бы, но дон Антонио – это умная личность…»
«Что за чушь он несет?» – подумала Леля. Придвинулась к щели окна и увидела, как дон Антонио задержал жену, уже влезавшую в автомобиль.
– Николай, – продолжал Борис Иванович, не зная уже, что соврать, – говорил, что то, что для обычного человека покажется странным, может быть и обидным, то не будет таким для умного человека. Дон Антонио взглянет в корень вещей. Ему не надо объяснять. Ему будет ясно, что если пригласивший его служащий не открывает дверь, то для этого должна быть какая-то причина.
Дон Антонио с улыбкой посмотрел на жену и покровительственно взял ее талию. Та же, вырываясь, зашипела:
– Какая же может быть причина, чтобы нанести такое оскорбление?
«Проклятая баба», – с тоской подумал Сперанский, а вслух:
– Я не должен был бы это говорить. Это… – тут он немного замялся, – это русский обычай. – И радостно продолжал: – это самая высокая честь, которую можно оказать гостью.
– Странно, – ответила брюнетка, – а у нас наоборот.
«Чтоб ты сдохла, ведьма!» – подумал Борис Иванович, а продолжил с любезной улыбкой:
– В России все наоборот. Например, если бы вы сейчас оказались там, то вашему мужу пришлось бы пережить много неприятных минут.
– Почему? – удивилась дама.
– Потому что у вас, как у замужней женщины, обручальное кольцо на левой руке. Там на этой руке кольца носят только невесты. Сразу же нашлось бы масса охотников отбить такую прелестную женщину…
Брюнетка залилась веселым смехом.
«Мерзавец! Опять стал ухаживать, а помогает. Спасибо, – лихорадочно думала Леля. – Только бы Таня не услышала, а то будет скандал».
– Мне не совсем понятен этот обычай, – вмешался в разговор дон Антонио. – Чем вы его объясняете?
– Он совсем логичен… – начал было Сперанский и замялся. «Что тут соврешь?» – с тоской подумал он. Его выручила Леля. За этот короткий срок она успела не только переодеться, снять папильотки, но даже и намазаться. Правда, одна бровь была нарисована выше другой и рисунок губ был несимметричен.
Борис Иванович вошел в дом последним. Он любил вкусно поесть и предвкушал изысканные блюда, которые перепадут на его долю, по случаю приезда такого важного гостя. Увы, ему не удалось даже присесть. Леля с милой улыбкой предложила пройти вовнутрь квартиры. Там его ждал Николай Аркадьевич. Он был в одной рубахе. Волосы были растрепаны. Не здороваясь, он зашептал:
– Я обещал водку, а дома ни капли! У тебя есть?
– Откуда? Вчера с тобой же выпили!
– Знаешь, выручи. Купи спирту.
– Хорошо, – согласился Сперанский и направился было обратно.
– Что ты! – воскликнул Байков. – Неудобно! Твой уход будет похож на намек, что и им пора собираться восвояси. Полезай через забор.
Сперанскому было за пятьдесят. Никогда он гимнастом не был. Забор же был метра два высотой. Он попробовал было отнекиваться, но чего только не сделаешь для друга.
– Ты влезай на ящик. С него мне на плечи. Затем на забор, – командовал Николай.
Борис Иванович взгромоздился на ящик. Ухватился руками за верх забора и с сомнением посмотрел на Байкова. Тот был худощав и не оставлял впечатления силача. Кряхтя, Сперанский подтянулся на руках и, задрав высоко ногу, поставил ее на плечо другу. Он почувствовал, как закачалась его живая подпора.
– Ты не задерживайся, – зашипел Николай. – Мне же больно.
Борис Иванович всей тяжестью навалился на друга и поднял вторую ногу. С ужасом ощутил, что Николай стал оседать. Он оказался не в состоянии выдержать тяжести почти стокиловой туши. Колени у него согнулись.
Сперанский взвизгнул совсем женским голосом: «Держись!» – и они покатились на землю…
В столовой, окно которой выходило во двор, Леля старалась развлечь гостей. Она разлила по бокалам вермут и только собиралась произвести тост, как со двора послышались какие-то подозрительные шорохи. Гости стали тревожно прислушиваться. Леля знала, что это были ее муж и его друг. С милой улыбкой она бросилась к патефону и поставила первую попавшуюся пластинку.
– Вам будет интересна русская музыка, – сказала она, немного заикаясь.
Бравурные звуки марша из оперы «Аида» заполнили комнату. Дон Антонио от неожиданности вздрогнул и проговорил:
– Так это же не русская.
Леле ответить не удалось. Грохот падающих тел, дикий визг Сперанского и ругань Николая заглушили даже музыку. Дон Антонио бросился было к окну, но Леле удалось его задержать.
– Не обращайте внимания. Это наши соседи. Знаете, супружеская пара. Они часто ссорятся, – волнуясь, стала она объяснять.
– Но слышно два мужских голоса, – заметила брюнетка.
– Она очень мужеподобна, – врала, не стесняясь, хозяйка, – поэтому у них и ссоры.
Похоже было на то, что после падения наши герои потеряли всякое чувство осторожности. Со двора ясно доносилась ругань Николая и оханье Сперанского. Похоже было на то, что он сильно разбился.
– Я не могу этого допустить! – заволновался дон Антонио. – Он избивает эту бедную женщину. Слышите, как она стонет?
– Что вы! – с ужасом воскликнула Леля. – Она всегда так. Знаете, это она нарочно, чтобы разжалобить мужа. Сейчас они успокоятся. – И прибавила с кокетливой улыбкой: – Вы должны были бы знать женские уловки.
Дон Антонио с сомнением посмотрел на хозяйку, но сел снова.
– Не зная этого мужчину, мне его делается жалко, – сказала гостья. – Тоже выбрал себе жену. Голос у нее похож на бас и к тому же препротивный. Наверное, она похожа на бочку.
– Вы ошибаетесь, – ответила Леля, у нее заговорил дух противоречия. – Это очаровательное создание, только голос…
Леле не удалось договорить. Голос ее мужа раздался под самым окном:
– Борис, полезай на подоконник и оттуда сигай через забор.
– Да как я на него влезу? – плачущим голосом ответил Сперанский.
– А я тебя подсажу.
– Не получится, – застонал Борис.
– Ну, я первый, – решил Николай Аркадьевич.
Послышались шорохи, и что-то стукнуло об стекло окна. Тяжелая занавеска не позволяла увидеть того, что происходило снаружи. На лице у дона Антонио был написан не то страх, не то удивление. Брюнетка, указывая пальцем по направлению к окну, произнесла жалобным голосом:
– Они здесь, под вашим окном!
– Нет! Ничего подобного, – немного заикаясь, ответила Леля. – Это резонанс, акустика.
Байков залез уже на подоконник, присел на корточки и протянул руки Сперанскому. Тот понял. Что произошло дальше, никто толком не знал. Похоже было на то, что Николай Аркадьевич уперся спиной в оконную раму. Та не выдержала и распахнулась. Потеряв точку опоры, Байков повалился вовнутрь комнаты и упал, запутавшись в занавеске.
Брюнетка с диким визгом вскочила на диван. Дон Антонио схватил стоявшую на столе бутылку и взмахнул ею, готовясь к защите. В окне показалась голова Бориса Ивановича, и он успокаивающе сказал:
– Не беспокойтесь: это хозяин дома.
Через несколько минут все выяснилось. Дон Антонио долго, с повизгиваниями, хохотал и никак не мог успокоиться. Достаточно было какого-нибудь слова или движения, чтобы вызвать у него неудержимый, до слез, смех. Ужин, наскоро приготовленный дамами, прошел в веселой, товарищеской атмосфере.
После этого приключения дон Антонио и его жена стали друзьями Байковых.
В. Андерс. Современник (Торонто). № 11. 1965. Май. Чили
Расея
Стояла поздняя осень, в том году особенно погожая: уже засеребрились по отжившей траве первые утренние заморозки при ясных, солнечных днях.
С деревьев облетали последние листья и, гонимые ветром, сухие и скоробленные, звенели своеобразными осенними бубенцами и шелестели шелковым шелестом, занесенные ветром на платформу нашей железнодорожной станции, – шелестели тем удивительным шелестом, который хочется все слушать и слушать, как легчайшую поступь пришедшей осени.
На платформе было пустынно; большие двусторонние часы, висевшие на металлическом узорчатом кронштейне, теперь с обеих сторон были заклеены поперек разбитых стекол полосами пожелтевшей бумаги и отдыхали от своей работы в течение всех этих трех жестоких и страшных лет, то есть отдыхали с того самого дня, когда до нас добралась революция и один из ее вершителей – просто так, ради шутки, – выстрелил из винтовки, попав в циферблат часов, между двумя, сразу беспомощно повисшими, стрелками, так и висящими все три года.
По этой простой причине невозможно было определить – который час, но по стлавшейся осенней – в свежем сумраке – мгле было очевидно, что время клонилось к вечеру.
Облупившимися от времени деревянными скамьями, расставленными по платформе, никто не пользовался; случайные одиночные пассажиры, ожидавшие поездов, которые ходили не по расписанию, а как Бог на душу положит, ожидали в ободранном со времени революционного переворота и нетопленом станционном зале; наши места – не хлебные, производящие хлеб, а потребляющие – поэтому к нам не заворачивал поток мешочников, забивших все железнодорожные пути на юг, – и поэтому с каждым днем на нашем вокзале уезжающих и приезжающих становилось все меньше и меньше.
В дальнем конце платформы со стороны прибывающих поездов уже час, другой, третий сидела на скамейке древняя старуха.
Поезда приходили, уходили, платформа оживала, чтобы сиять, замереть и опустеть, а старуха все сидела и сидела, не меняя места и позы.
В ногах у нее стоял заношенный холщовый мешок – такой, в каких пригородные молочницы возили в город в прежние времена бидоны с молоком, наполняя в городе свои мешки хлебом и прочей снедью. Время от времени, сняв с жилистой коричневой руки бордовую варежку, старуха непослушными морщинистыми, с подагрическими наростами на суставах пальцами расколупывала узел на мешке, запускала в него трясущуюся руку, что-то вынимала, подносила к ввалившемуся в морщинистую кожу дряблых щек рту и долго жевала; каждые пять минут утирала концом несвежего и полинялого – желтого с узором – головного платка набегавшие на старческие глаза слезы.
Изредка по платформе проходили железнодорожные служащие, солдаты дежурившего при станции продотряда, «для оформления конфискаций» случайно завезенных сюда муки, печеного хлеба или круп, проходил молодой – в красной фуражке с серебряными галунами по черному околышу – дежурный по станции; все они уже давно заприметили старуху, искоса поглядывали на нее, но никто с нею не заговаривал, ни о чем ее не спрашивал, а она по-прежнему молча сидела, словно никого и ничего не видя, жуя ввалившимся ртом.
Казалось, ей не было холодно сидеть на сквозном ветру; казалось, ей были безразличны приходы и отходы поездов; казалось, было безразлично и то, что уже кончался день, наступал вечер и что через несколько часов наступит ночь; старуха все сидела и сидела, словно она никуда не ехала и не шла, словно ей было безразлично все, даже самое время.
Станционный кассир, проходя уже несколько раз мимо старухи, тоже приметил ее и, наконец, возвращаясь в третий или четвертый раз, с участием спросил ее:
– Куда, бабушка, едешь?
– Некуда мне путь держать, соколик, некуда, – прошамкала в ответ старуха.
– Здешняя ты?
– Нет, не здешняя, батюшка.
Кассир остановился, заложил руки в обшарпанные по краям карманы форменной тужурки.
– Та-ак. Может, приехала откуда?
– Приехала, приехала поутру, – сиповатым голосом ответила старуха.
– Из каких краев будешь?
– Отколь приехала, оттоль и приехала… А тебе-то, соколик, нешто не все одно? – спросила старуха и концом головного платка стерла набежавшие на глаза очередные слезы.
– Мне-то, и верно, все равно, да сидишь-то ты тут с самого утра, а уж скоро к ночи дело… К кому приехала?
– Ни к кому, родной.
– Ну, может, по делу какому, а?
– А каких же делов-то у такой старухи, как я? – тихо прошамкала в ответ собеседница.
– Ф-фу-у! – с шумом выпустил изо рта воздух кассир. – Странная ты, бабушка…
– Странная, говоришь? Оченно странная, вон – и странничаю странная-то… Только чего ж ты тогда, мил-человек, к странной-то привязался? Я тебе не помеха, ты мне не помеха, ни у меня делов к тебе, ни у тебя делов ко мне нету.
Кассир резко повернулся и пошел быстрыми шагами к станционному зданию.
Вскоре, осведомленный кассиром о странной старухе на платформе, появился дежурный по станции: он важным, медленным шагом приблизился к ней и остановился перед нею.
– Здрасьте, мамаша, – сказал он развязным тоном и чрезмерно весело, покачиваясь на тонких длинных ногах с носков высоких сапог на каблуки и обратно, и почему-то быстро сбил правой рукой на самый затылок красную форменную фуражку, из-под козырька которой выбивался примятый кок волос.
– Здравствуй, соколик, – почти приветливо сказала старуха.
– Отдыхаете? – осведомился дежурный, все так же покачиваясь на ногах.
– От чего отдыхать-то, родимый, да и не время отдыхать, отдыху-то таперь никому, почитай, нет; в гробу, Бог даст, отдохну, когда время придет.
– Все это резонно-с, мамаша; даже очень вы это резонно заметили-с, – согласился дежурный. – Куда же направляетесь?
– А никуды, мил-человек, не направляюсь.
– Как же так возможно? Скоро ночь подойдет, переночевать где-то надо же вам.
– Для старой да для странной везде найдется место. Найдется. Аль прогонишь?
– Платформа, мамаша, вроде как железнодорожная путь (русские железнодорожники младших должностей это слово часто употребляли в женском роде), а на пути в ночное время посторонним находиться не полагается, – сбил фуражку набок дежурный энергичным жестом, освободил примятый козырьком кок и несколько раз перекачнулся на ступнях ног.
– Не полагается… – задумчиво и недовольно повторила старуха. – Строгий ты, мил-человек, даром что молодой, а строгий уже, да не напужал ты меня, не… Ишь, шапку этого проклятущего цвету одел и начальник, значит… Много нонче красных начальников, много строгих, много у их завсегда все не полагается. А ежели не полагается, – смягчилась сразу старуха, – я и сама уйду, гнать тебе меня не придётцы.
– Куда же ты пойдешь?
– Гонишь, а еще спрашиваешь. Это, сокол ясный, мое дело, это, мил-человек, я сама знаю и докладывать тебе не буду.
Перекачнулся еще раз на больших ступнях молодой дежурный по станции, поправил выбившийся из-под фуражки непослушный кок русых волос, пожал в недоумении плечами и ушел.
Совсем смерклось.
В те годы городская электрическая станция не работала, горожане вечерами сидели по домам с чадившими самодельными керосиновыми коптилками, так как керосина в продаже не было и нужно было предельно экономить горючий материал; поэтому-то и на железнодорожной станции, как смеркнется, пользовались для освещения старинными масляными фонарями.
Железнодорожник-«ламповщик» зажег на потонувшей во мраке платформе три тусклых фонаря с непротертыми, но, на удивление, уцелевшими стеклами. Фонари освещали слабым желтым светом очень небольшое пространство платформы: каждый – небольшой полукруг непосредственно под фонарем.
Когда «ламповщик» возился с последним фонарем, на тихой платформе зазвучали уверенные, тяжелые шаги старшего дежурного из продотряда и одного из солдат; они направлялись прямо к уныло темневшему вдали силуэту старухи.
Приблизившись к ней, старший сразу же приказывающим тоном распорядился:
– А ну-ка, старая, развяжи кошелку!
Солдат встал совсем рядом со старухой и звякнул прикладом винтовки об асфальт платформы.
– А чегой-то тебе, мил-человек, этто так антиресно? – спокойно вскинула на военного слезящиеся глаза старуха.
– Полагается так. Много ль хлеба аль муки везешь?
– Отколе хлебушко-то, отколе мучка таперича? Ну, смотри, смотри, коли хлеба ищешь, – проговорила с явной насмешкой старуха. – У Расеи ноне ни хлеба, ни мучки, у горемышнойто, – прошамкала она, не торопясь сняла варежки, сунула их в карман ватной старенькой кофты, тоже не спеша, трясущимися сухими пальцами стала – в который уж раз в этот день! – расколупывать туго завязанный узел мешка. – Всякому таперича есть дело до всего, – ворчала она, – всякий всякому таперича в глотку смотрит, аки волки али гады, прости Господи! – и перекрестилась, окончив развязывание тугого узла. – Ну, смотри, паренек…
– Не крестись, чего, старая, рукой машешь! – вмешался солдат, опиравшийся на винтовку. – Ноне в обчественных местах религиозный культ не полагается, все культы отменили…
Старуха перебила:
– А вот, сынок, доживи-ка до моих годков, тогды тоже перекрестишься… Не полагается!.. У вас всё – не полагается!.. Я ваших «культ» не понимаю и об их разговаривать не могу и не буду, а Расея завсегда в Христа-Бога верила и будет верить. А он говорит – «не полагается».
Старший между тем запустил руку в мешок:
– Ага! – произнес он разочарованно. – Бабьи тряпки одни, да картошка.
– Печеная, румяная, – лукаво прошамкала старушка. – Ай угостить тебя, служивый?!
Солдаты не ответили на вопрос, и старший в свою очередь спросил:
– А хлеба и муки нет? Неужто никому ничего не везёшь?
– Не ты ли дал? – прищурила глаза старушка. – А кому и везти-то? Ищи, ищи, коли не лень.
Старший досадливо отмахнулся и, сделав шаг по направлению к старухе, приказал:
– Пачпорт!
– Чего: пачпорт?
– Предъявите, бабушка.
Старуха снова прищурила глаз и пожевала лиловыми губами, выдержала долгую паузу и тихо сказала:
– Пачпорта нету у меня, сынок.
– Как так нет? В город приехала – и без пачпорта!
– И тоже: без мучки и без хлебушка, – отрезала старуха.
– А кто вы и откуда будете, а также куды едете? – более примирительным тоном, но с явным подозрением спросил старший.
– Я-то? – переспросила старуха с явной целью выиграть время.
– Ты-с! – потерял терпение старший.
– Это все тебя, сынок, некасаемо. Молод еще, маткино молоко ещё на губах, прости Господи! – и опять перекрестилась.
– Придется тебя, бабушка, как беспачпортную и беспризорную в милицию представить, – объявил как-то виновато старший.
– В вашей это воле, конешно… Вы всё таперича могите… Ваша нонче власть… Пачпорта у меня действительно нету. А тольки, как это ты меня еще обозвал?
– Как беспризорную, сказал я. Понимаешь?
– Как не понять?.. Все понятно… Понимаю, все понимаю, тольки мне не понимается, мил-человек, как это можно, чтобы в своей, значит, державе-стране люди без призору назывались… Ране-то всех она, держава наша, поила, кормила, в себе, можно сказать, держала. Оттого она, матушка наша, и державой, сынок, называлась… Да…
– Ты это не мне, старая, выговаривай, – рассердился старший и, обратившись к солдату, сказал: – Сеня, доставь ее в милицию.
– Собирайся, бабушка, идем! – распорядился солдат, сразу почувствовавший власть над старухой.
Старуха неторопливо затянула свой холщовый мешок, поправила съехавший на затылок платок, подтянула его концы под подбородком, достала из кармана варежки, тоже неторопливо натянула их на руки, встала со скамейки, привычно и легко навалила на плечи мешок и, согнувшись, жуя лиловыми губами, пошла по темной платформе, сопровождаемая солдатом, приговаривая:
– Во, ноне время какое… Лихое время… Аж старух в покое не оставляют, прости, Господи, и помилуй… В острог старуху ведут… Пострадаем, все пострадаем… Лихие времена…
Красноармеец вывел старуху на вокзальную площадь: она, как и весь город, не освещалась.
Было совсем темно, ни зги не видно, и в этой чернильной темноте притихшего к вечеру маленького города потонули и старуха, и красногвардеец, направлявшиеся в довольно далеко отстоявшее от вокзала городское управление милиции.
Народным следователем в нашем городе был мой знакомый, Павел Михайлович, – до революции он был одним из видных чиновников в Министерстве финансов в Петербурге, с революцией потерял место и положение, а потому и поспешил устроиться, благо у новой власти в них нужда была, народным следователем.
Павел Михайлович был человек много читавший, многим интересовавшийся, так что знания у него были чуть ли не энциклопедические, и все это не только не мешало, а, наоборот, способствовало тому, что он не чуждался и литературных занятий.
В один из тогдашних дней Павел Михайлович получил из милиции нашего города заведенное – честь честью – в специальной обложке для дел любопытное «дело» «о беспаспортности неизвестной гражданки», а сверху на синей обложке «дела» был поставлен жирный штамп – «арестанское», значит – срочное.
Перелистал Павел Михайлович тощее «дело», состоявшее всего-навсего из одного подшитого листа с допросом задержанной за беспаспортность старой женщины, и никак не мог разобрать имени, которым она назвалась при допросе.
Вызвал к себе помощника начальника городской милиции, да тот ничего путного по этому делу объяснить не мог, только учащенно моргал веками с белесыми ресницами, скрывая невыразительные, но жестокие глаза, и наконец условился с Павлом Михайловичем о том, в котором часу доставить к следователю арестованную для допроса.
В назначенный час секретарь следователя доложил, что милиционер доставил «неизвестную старуху», и через несколько мгновений в кабинет народного следователя бравый, вооруженный огромным револьвером милиционер ввел сгорбленную старуху.
Вошла она в кабинет следователя бодрой походкой, с холщовым мешком за спиной, в ватной кофте, в ситцевой, на сборах, латаной юбке, в своих бордовых варежках, в желтом – с узором – полинялом головном платке.
Вошла, распрямилась, пошарила глазами по углам комнаты иконы, не нашла, истово перекрестилась широким крестом в пространство, поставила у порога свой мешок и взглянула старыми, слезящимися, но еще зоркими глазами на следователя.
Павлу Михайловичу было лишь немного за пятьдесят, роста он был среднего, сложения полного, но не толст, лицо его, заканчивавшееся седеющей бородкой клинышком, было приятно, глаза смотрели открыто и добро, при чтении и письме поблескивая из-за стекол пенсне, – тогда в моде были стекла без оправы, с золотым зажимом на переносице.
Старуха глядела на следователя оценивающим этого нового для нее человека пытливым взглядом и, все разглядев, отвесила Павлу Михайловичу поясной поклон.
– Здравствуйте, гражданка, – сказал он. – Садитесь сюда. – И, показав на стул против себя, обратился к милиционеру: – А вы выйдите. Как я закончу допрос, я вас позову.
Милиционер вышел. Старуха не садилась.
– Сядь, голубушка, – повторил следователь.
– Я перед тобой постою, барин, – скромно прошамкала старуха.
– Садись, так нам обоим будет удобнее, – пояснил Павел Михайлович, – и помни, что теперь не принято называть барином. Все теперь одинаковы – граждане; называй меня – гражданин народный следователь.
Старуха хитро прищурила глаза, как-то с особым достоинством и знающе сложила лиловатые губы, немного помолчала и сказала:
– Так, так… Все так… Тольки по обличью твоему, как я взглянула давеча на тебя, ты есть настоящий барин. А раз барин, значит, барином и называться должон, к лицу это тебе, а нонешняя мода с гражданами мне, осьмидесятитрехлетней, не к лицу, барин.
Видя, что по этому вопросу со старухой сговориться трудно, да и сам не придавая этому большого значения, Павел Михайлович решил приступить к допросу.
– Раз, бабушка, тебе восемьдесят три года от роду, сядь, не стесняйся, поговорим.
Старуха присела на кончик стула.
– Так, так, барин милой, осемьдесят три в нонешний Покров сполнилось. Осемьдесят три!
– Как же имя твое, бабушка?
– Много разов и многие меня про это уже спрашивали, и много разов я про это им говорила, – вздохнула старуха.
– В протоколе допроса в милиции сказано, что имя твое не то Раиса, не то Рас… Не могу разобрать…
– Во, во, барин дорогой, справедливо, оно оное и есть: Расея я, барин, Расея, – обрадовалась старуха.
– Ты что же, крещена этим именем? Не вспоминается мне это имя в святцах…
– Крещена, барин, я, вправду-то сказать, другим имем, а тольки на сей день Расея я… Приняла я это имя на себя… Говоришь ты, что имя такого в святцах нет, а нет потому его, барин, что святее святцев имечко это – Расея, державное имя… Ну и приняла его я на страданье… Страдальческое это таперича имя.
– Так ты хочешь сказать, что тебя Россией зовут?
– Так, так, батюшка барин, оно самое, сразу, значит, ты понял. Сразу видать – ученый… Расея я, такая же нищая и убогая, как и она, матушка державная, кормилица наша… Я без хлебушка – и она без хлебушка, я без крова над головой – и она ноне без крова от разорения ворогов, она страдалица – и я страдалица, она вся слезами омытая – и я слезами своими исхожу, она поругаема – и я уже поругана… Не тобой, барин, не думай, не про тебя говорю, – перебила сама себя старуха.
– Постой, постой, бабушка, – остановил ее Павел Михайлович, все более заинтересовываясь допрашиваемой. – Значит, ты себя Россией, или, по-твоему, Рассеей, называешь? Так? Значит, твое имя через два «с» писать надо?
– А кто ж его знает! Ты, барин, ученый, вон – и в очках, ты лучше меня, темной, вразумлен. Убогая я, стара, сил уже всех своих решилась…
«Ты и убогая, ты и обильная, ты и могучая, ты и бессильная, матушка Русь!» – вспомнил почему-то Павел Михайлович и, перебирая свои мысли, спросил:
– А как же тебя, бабушка, по фамилии, по прозвищу?
– Не спрашивай меня, барин, не допытывай.
– Не скажешь?
– Не скажу, – в глазах старухи мелькнула хитринка, – ибо прозвища своего не упомню и сказать не могу. Под пыткой не вспомню… Расея я, страдающая, испачканная… Вот и все.
– Никто тебя, бабушка, пытать не собирается.
– Ты-то не будешь, – зашамкала старуха, – а меня уже били, ой как били, барин… Расея избитая вся… А тебя я, барин, насквозь вижу и знаю, добрый ты… Знаю – ой, как знаю! – что в наши времена лихие, почитай, все ученые баре из-за хлебушка в должность к нехристям пошли… Знаю, ведаю… Хлебушко-то, оно всех заманит, каждому нужон… И ты из-за его же, хлебушка, в должность пошел, барин: не по своей, можно сказать, воле, а по волюшке хлебной пошел… Так, так, все я ведаю, все вижу. Расея я…
– Где же ты живешь?
– Эх, барин, барин, – сокрушенным голосом, покачав головой, произнесла старуха. – Говоришь, пытать не будешь, да и не пытаешь, а допытываешь… Ежели тебе записать надобно, – пиши: перед тобой сейчас живу, барин, перед тобой, коли мово слова ждешь…
– Да я не об этом спрашиваю! – уже с досадою воскликнул следователь. – Где ты родилась? Где ты жила до приезда сюда?
– Ой, не допытывай меня, барин. Где рождена я, где мыкалась – там-отка меня таперича нет. Да и не помню я… В державе твоей и моей жили и живем мы с тобой, в державе нашей, ноне страждущей. Вот и ответ тебе наш обчий… А ты не выпытывай, не надо… Расея я, – вот и весь сказ.
– К кому же ты сюда приехала, есть ли у тебя здесь родные и знакомые?
– Не, батюшка-барин, никого у меня нет, ни родни, ни другов, как и у державы нашей таперича: нет другов, одинокая я, все в отступе от меня, как все в отступе от России.
– Как же ты здесь оказалась?
– Бог привел, барин. Неисповедимы пути Его, и ведет Он меня по путям Своим, как и тебя ведет, как и всех, как и даже их, иродов, – кивнула она в пространство головою, – как и державу родную нашу ведет.
Как ни бился, как ни допытывался народный следователь у старухи хоть каких-нибудь сведений, «концов» о ее жизни, – так и не открыла она ему ничего о себе.
– Подпиши, бабушка, протокол, – придвинул следователь лист бумаги к старухе, думая хоть этим путем узнать ее фамилию.
– Неграмотная я, барин, не сподобил Господь, – прошамкала она, отодвинула лист трясущейся рукой, взяла угол головного платка и утерла набежавшие на глаза слезы.
Приказал увести старуху народный следователь.
Встала она со стула, перекрестилась перед уходом, как и тогда – в пространство, вновь в пояс поклонилась Павлу Михайловичу и прошамкала:
– Не поминай никогда, барин, Расею плохим словом…
– Ну-ну, бабка, поторапливайся, – сурово прикрикнул вызванный следователем милиционер, перебив слова старухи; он нетерпеливо ожидал, пока старуха неторопливо поправляла съехавший на затылок платок, подтягивала его концы под подбородком, доставала из кармана и натягивала на трясущиеся коричневые руки бордовые варежки.
Наконец она подошла к своему мешку, взвалила его на плечи и, согнувшись, направилась к двери, неслышно переступая старенькими ботинками с трясущимися ушками, громко шепча старческим беззубым провалившимся ртом:
– Во, ноне время какое… Лихое время… Аж старух в покое не оставляют, прости, Господи, и помилуй… В острог старуху ведут, и барин защитить не в силах… Нету защиты, нету… Все пострадаем… Лихие времена…
Разговор со старухой произвел на Павла Михайловича сильное впечатление; он долго, неподвижно сидел в кресле у письменного стола в своем служебном кабинете, потом взял старухино дело, обмакнул перо в чернильницу, еще раз задумался и вставил второе «с» в ставшее теперь понятным ему «Расея» в милицейском протоколе допроса, затем вновь откинулся на спинку кресла, полузакрыл глаза и вновь сидел неподвижно некоторое время перед письменным столом.
Когда открыл глаза, все стало сразу ясным и понятным ему.
Он придвинул кресло ближе к столу, мелким и ровным почерком написал постановление о прекращении дела производством за отсутствием состава преступления и за старостью и бедностью беспаспортной, об освобождении из-под стражи женщины, называвшей себя «Расея», глубоко вздохнул и еще написал письмо в местный отдел социального обеспечения с просьбой о срочном принятии из городской милиции освобожденной из-под стражи неизвестной престарелой женщины для помещения ее в один из домов для престарелых.
Наступил вечер, и Павел Михайлович слышал через полуоткрытую форточку окна своего кабинета, как гонимые ветром, сухие и скоробленные, облетавшие с деревьев листья звенели своеобразными осенними бубенцами и шелестели шелковым шелестом по неметеному тротуару улицы – шелестели тем удивительным шелестом, который хочется все слушать и слушать, как легчайшую поступь пришедшей осени, – явившейся в этом году к нам в шелковом платье.
Алексей Угрюмов. Современник (Торонто). № 9. 1964. Май
Атмосфера любви
Начало той истории, которую я хочу вам рассказать, довольно банально – дама позвала к себе в гости тех людей, которые, по ее мнению, ее любят и поэтому никаких неприятных моментов ей не доставят.
Собрать таких людей, между прочим, вовсе не так-то просто. Ну, вот вы, например, знаете, что такой-то Иван Андреевич очень многим вам обязан, но чувствует ли он к вам благодарность – это еще вопрос. Может быть, именно терпеть вас не может за то, что многим вам обязан? Разве этого не бывает?
И вот та дама, о которой идет речь, долго обдумывала и решила, что позвать можно только тех, кто отдал ей когда-то кусок души. Человек никогда не забывает того места, где зарыл когда-то кусочек души. Он часто возвращается, кружит около, пробует, как зверь лапой, поскрести немножко сверху.
Это, впрочем, касается скорее мужчин. Женщины существа неблагодарные. Человека, который от них отошел, редко вспоминают тепло. О том, с которым прожили лет пять и прижили троих детей, могут отозваться примерно так:
– И этот болван, кажется, воображал, что я способна на близость с ним!
Мужчины относятся благодарнее к светлой памяти прошедшего романа.
Итак, дама, о которой идет речь, решила пригласить четырех кавалеров. Двое из них принадлежали ее прошлому, один настоящему и один будущему.
Первый из принадлежащих прошлому был не кто иной, как разведенный муж этой самой дамы. Когда-то он очень страдал, потом переключил страдание на безоблачную дружбу, женился и, когда новая жена надоела, опять переключился на умиленную любовь к прежней жене. Выражалось это в том, что он приходил к ней иногда завтракать и дарил ей десятую часть на Национальную лотерею. Звали его Андреем Андреичем.
Второй из прошлой жизни был тот, из-за которого пришлось развестись. Он был давно переключен на дружбу, однако полную обожания и благодарности за незабываемые страницы – конечно, с его стороны. Его приглашали в дождливую погоду для тихих разговоров и чтения вслух. Он умел красиво говорить, он играл на гитаре, вздыхал и брал взаймы небольшие суммы. Звали его Сергей Николаич.
Принадлежащий настоящему был Алексей Петрович. Как и полагается герою текущего романа, он был подозрителен, ревнив, всегда встревожен, всегда готов закатить скандал. Словом – в его чувстве сомнений быть не могло.
Человек будущего был дансер Вовочка. Вовочка еще был в стадии мечтаний и желаний, в эпохе комплиментов и моментов. Он был чрезвычайно мил.
Словом, вся компания, весь мажорный аккорд из четырех нот, обещал быть приятным, радостным, поднимающим настроение и дающим сознание своих женственных сил. А у каждой женщины известных лет (которые вернее было бы называть «неизвестными») бывают такие настроения, когда нужно поднять бодрость духа. А ничто так не поднимает этот упавший дух, как атмосфера любви. Чувствовать, как тобой любуются, как следят за каждым твоим движением влюбленные глаза, тогда все в чуткой женской душе – прибавленные за последние дни два кило веса и замеченные морщины в углах рта – исчезает, выпрямляются плечи, загораются глаза, и женщина смело начинает смотреть в свое будущее, которое сидит тут же, подрыгивает ногой и курит папироску.
Итак, дама, о которой идет речь, – звали даму Марья Артемьевна – пригласила этих четырех кавалеров к обеду.
Первым пришел – олицетворяющий настоящее – Алексей Петрович. Узнав, кто еще приглашен, выразил на лице своем явное неодобрение.
– Странная идея! – сказал он. – Неужели эти люди могут представить какой-нибудь интерес в обществе? Впрочем, это дело ваше.
Он стал задумчив и мрачен, и только имя Вовочки вызвало на лице его улыбку.
– Милый молодой человек. И вполне серьезный, несмотря на свою профессию.
Марья Артемьевна немножко как будто удивилась, но удивления своего не выказала.
Словом, все обещало идти как по маслу и началось действительно хорошо.
Бывший муж принес конфеты. Это было так мило, что она невольно шепнула ему:
– Мерси, котик.
Второй представитель прошлого, Сергей Николаич, принес фиалки, и это было так нежно, что она и ему невольно шепнула:
– Мерси, котик.
Вовочка ничего не принес и так мило сконфузился, видя эти подарки, что она от разнеженности чувств шепнула и ему тоже:
– Мерси, котик.
Ну, словом, все было прелестно.
Конечно, Андрей Андреич покосился на фиалки Сергея Николаича – но это было вполне естественно. А Сергея Николаича покоробило от конфет Андрея Андреича – и это было вполне понятно. Разумеется, Алексею Петровичу были неприятны и цветы, и конфеты – но это вполне законно. Вовочка надулся – но это так забавно!
Пустяки – пусть поревнуют. Тем веселее, тем ярче.
Она чувствовала себя веселой пчелкой, королевой улья среди гудящих любовью трутней.
Сели за стол.
Зеленые щи с ватрушками. Коньяк, водка. Все разогрелись, разговорились.
Марья Артемьевна, розовая, оживленная, думала:
«Какая чудесная была у меня мысль позвать именно этих испытанных друзей. Все они любят меня и ревнуют, и это общее их чувство ко мне соединяет их между собой».
– А ватрушки сыроваты, – вдруг заметил Алексей Петрович, представитель настоящего, и далее многозначительно поднял брови.
– Н-да! – добродушно подхватил бывший муж. – Ты, Манюрочка, уж не обижайся, а хозяйка ты никакая.
– Ну-ну, нечего, – весело остановила их Марья Артемьевна. – Вовсе они не так плохи. Я ем с большим удовольствием.
– Ну, это еще ничего не значит, что вы едите с удовольствием, – довольно раздраженно вступил в разговор Сергей Николаич, тот самый, из-за которого произошел развод. – Вы никогда не отличались ни вкусом, ни разборчивостью.
– Женщины вообще, – вдруг вступил в разговор Вовочка, запнулся, покраснел и смолк.
– Ну, господа, какие вы, право, все сердитые! – рассмеялась Марья Артемьевна.
Ей хотелось поскорее оборвать этот нудный разговор и наладить снова нежно-уютную атмосферу. Но не тут-то было.
– Мы сердитые? – спросил бывший муж. – Обычная, женская манера сваливать свою вину на других. Подала сырое тесто она, а виноваты мы. Мы, оказывается, сердитые.
Но Марья Артемьевна все еще не хотела сдаваться.
– Вовочка, – сказала она, кокетливо улыбаясь представителю будущего. – Вовочка, неужели и вы скажете, что мои ватрушки нельзя есть?
Вовочка, под влиянием этой нежной улыбки, уже начал было и сам улыбаться, как вдруг раздался голос Алексея Петровича:
– Мосье Вовочка слишком хорошо воспитан, чтобы ответить вам правду. С другой стороны, он слишком культурен, чтобы есть эту ужасную стряпню. Надеюсь, дорогая моя, вы не обижаетесь?
Вовочка нахмурился, чтобы показать сложность своего положения. Марья Артемьевна заискивающе улыбнулась всем по очереди, и обед продолжался.
– Ну вот, – бодро и весело говорила она. – Надеюсь, что этот матлот из угрей заставит вас забыть о ватрушках.
Она снова кокетливо улыбалась, но на нее уже никто не обращал внимания. Бывший муж заговорил с Алексеем Петровичем о банковских делах. Разговор их заинтересовал Сергея Николаича так сильно, что хозяйке пришлось два раза спросить у него, не хочет ли он салата. В первый раз он ничего не ответил, а на второй вопрос буркнул:
– Да ладно, отстань!
Эту неожиданную реплику услышал Вовочка, покраснел и надулся.
Марья Артемьевна почувствовала, что ее будущее в опасности.
– Вовочка, – тихонько сказала она, – вам нравится мое жабо? Я его надела для вас.
Вовочка чуть-чуть покосился на жабо, буркнул:
– Толстит шею.
И отвернулся.
Ничего нельзя было с ним поделать.
А те трое окончательно сдружились. Хозяйка совершенно перестала для них существовать. На ее вопросы и потчеванье они не обращали никакого внимания, и раз только бывший муж спросил, нет ли у нее минеральной воды, причем назвал ее почему-то Сонечкой и даже сам этого не заметил.
Они, эти трое, давно уже съехали с разговора о банковских делах на политику и очень сошлись во взглядах. Только раз скользнуло маленькое разногласие – Андрей Андреич слышал от одного француза, что большевики падут в сентябре, а Сергей Николаич знал сам от себя, что они должны были пасть еще в прошлом марте, но по небрежности и безалаберности, конечно, запоздали.
С политики переехали на анекдоты, которые рассказывали друг другу на ухо и долго громко хохотали.
Потом им надоело шептаться, и Андрей Андреич сказал Марье Артемьевне:
– А вы, душечка, пошли бы на кухню и присмотрели бы за кофе, а то выйдет как с ватрушками. А мы бы здесь пока поговорили. Удивляюсь, как вы сами никогда ни о чем не догадываетесь.
И все на эти слова одобрительно загоготали.
Марья Артемьевна, очень обиженная, ушла в спальню и чуть-чуть всплакнула.
Когда она вернулась в столовую, оказалось, что гости уже встали и, отказавшись от кофе, куда-то очень заторопились.
– Мы хотим еще пройти на Монпарнас, куда-нибудь в кафе, подышать воздухом, – холодно объяснил хозяйке Алексей Петрович и глядел куда-то мимо нее.
Весело и громко разговаривая, стали они спускаться с лестницы.
– Вовочка! – почти с отчаянием остановила Марья Артемьевна своего дансера. – Вовочка, еще рано! Останьтесь!
Но Вовочка криво усмехнулся и пробормотал:
– Простите, Марья Артемьевна, было бы неловко перед вашими мужьями.
И бросился вприскочку вниз по лестнице.
Н. А. Тэффи. О любви. Париж, 1946
Мудрый человек
Тощий, длинный, голова узкая, плешивая, выражение лица мудрое.
Говорит только на темы практические, без шуточек, прибауточек, без улыбочек. Если и усмехнется, так непременно иронически, оттянув углы рта книзу.
Занимает в эмиграции положение скромное: торгует вразнос духами и селедками. Духи пахнут селедками, селедки – духами.
Торгует плохо. Убеждает неубедительно:
– Духи скверные? Так ведь дешево. За эти самые духи в магазине шестьдесят франчков отвалите, а у меня девять. А плохо пахнут, так вы живо принюхаетесь. И не к такому человек привыкает.
– Что? Селедка одеколоном пахнет? Это ее вкусу не вредит. Мало что. Вот немцы, говорят, такой сыр едят, что покойником пахнет. А ничего. Не обижаются. Затошнит? Не знаю, никто не жаловался. От тошноты тоже никто не помирал. Никто не жаловался, что помирал.
Сам серый, брови рыжие. Рыжие и шевелятся. Любил рассказывать о своей жизни. Понимал, что жизнь его являет образец поступков осмысленных и правильных. Рассказывая, он поучает и одновременно выказывает недоверие к вашей сообразительности и восприимчивости.
– Фамилия наша Вурюгин. Не Ворюгин, как многие позволяют себе шутить, а именно Вурюгин, от совершенно неизвестного корня. Жили мы в Таганроге. Так жили, что ни один француз даже в воображении не может иметь такой жизни. Шесть лошадей, две коровы. Огород, угодья. Лавку отец держал. Чего? Да все было. Хочешь кирпичу – получай кирпичу. Хочешь постного масла – изволь масла. Хочешь бараний тулуп – получай тулуп. Даже готовое платье было. Да какое! Не то что здесь – год поносил, все залоснится. У нас такие материалы были, какие здесь и во сне не снились. Крепкие, с ворсом. И фасоны ловкие, широкие, любой артист наденет – не прогадает. Модные. Здесь у них насчет моды, надо сказать, слабовато. Выставили летом сапоги коричневой кожи. Ах-ах! во всех магазинах, ах-ах, последняя мода. Ну, я хожу, смотрю да только головой качаю. Я такие точно сапоги двадцать лет тому назад в Таганроге носил. Вон когда. Двадцать лет тому назад, а к ним сюда мода только сейчас докатилась. Модники, нечего сказать.
А дамы как одеваются! Разве у нас носили такие лепешки на голове? Да у нас бы с такой лепешкой прямо постыдились бы на люди выйти. У нас модно одевались, шикарно. А здесь о моде понятия не имеют.
Скучно у них. Ужасно скучно. Метро да синема. Стали бы у нас в Таганроге так по метро мотаться? Несколько сот тысяч человек ежедневно по парижским метро проезжает. И вы станете меня уверять, что все они по делу ездят? Ну, это, знаете, как говорится, ври, да не завирайся. Триста тысяч человек в день и все по делу! Где же эти их дела-то? В чем они себя оказывают? В торговле? В торговле, извините меня, застой. В работах тоже, извините меня, застой. Так где же, спрашивается, дела, по которым триста тысяч человек день и ночь, вылупя глаза, по метро носятся? Удивляюсь, благоговею, но не верю.
На чужбине, конечно, тяжело и многого не понимаешь. Особливо человеку одинокому. Днем, конечно, работаешь, а по вечерам прямо дичаешь. Иногда подойдешь вечером к умывальнику, посмотришь на себя в зеркальце и сам себе скажешь:
– Вурюгин, Вурюгин! Ты ли это богатырь и красавец? Ты ли это торговый дом? И ты ли это шесть лошадей, и ты ли это две коровы? Одинокая твоя жизнь, и усох ты, как цветок без корня.
И вот должен я вам сказать, что решил я как-то влюбиться. Как говорится – решено и подписано. И жила у нас на лестнице в нашем отеле «Трезор» молоденькая барынька, очень милая и даже, между нами говоря, хорошенькая. Вдова. И мальчик у нее был пятилетний, славненький. Очень славненький был мальчик.
Дамочка ничего себе, немножко зарабатывала шитьем, так что не очень жаловалась. А то знаете – наши беженки – пригласишь ее чайку попить, а она тебе, как худой бухгалтер, все только считает да пересчитывает: «Ах, там не заплатили пятьдесят, а тут недоплатили шестьдесят, а комната двести в месяц, а на метро три франка в день». Считают да вычитают – тоска берет. С дамой интересно, чтобы она про тебя что-нибудь красивое говорила, а не про свои счеты. Ну а эта дамочка была особенная. Все что-то напевает, хотя при этом не легкомысленная, а, как говорится, с запросами, с подходом к жизни. Увидела, что у меня на пальто пуговица на нитке висит, и тотчас, ни слова не говоря, приносит иголку и пришивает.
Ну я, знаете ли, дальше – больше. Решил влюбляться. И мальчик славненький. Я люблю ко всему относиться серьезно. А особенно в таком деле. Надо умеючи рассуждать. У меня не пустяки в голове были, а законный брак. Спросил, между прочим, свои ли у нее зубы. Хотя и молоденькая, да ведь всякое бывает. Была в Таганроге одна учительница. Тоже молоденькая, а потом оказалось – глаз вставной.
Ну, значит, приглядываюсь я к своей дамочке и совсем уж, значит, все взвесил.
Жениться можно. И вот одно неожиданное обстоятельство открыло мне глаза, что мне, как порядочному и добросовестному, больше скажу – благородному человеку, жениться на ней нельзя. Ведь подумать только – такой ничтожный, казалось бы, случай, а перевернул всю жизнь на старую зарубку.
И было дело вот как. Сидим мы как-то у нее вечерком, очень уютно, вспоминаем, какие в России супы были. Четырнадцать насчитали, а горох и забыли. Ну и смешно стало. То есть смеялась-то, конечно, она, я смеяться не люблю. Я скорее подосадовал на дефект памяти. Вот, значит, сидим, вспоминаем былое могущество, а мальчонка тут же.
– Дай, – говорит, – маман, карамельку.
А она отвечает:
– Нельзя больше, ты уже три съел.
А он ну канючить – дай да дай. А я говорю, благородно шутя:
– Ну-ка пойди сюда, я тебя отшлепаю.
А она и скажи мне фатальный пункт:
– Ну, где вам! Вы человек мягкий, вы его отшлепать не сможете.
И тут разверзлась пропасть у моих ног. Брать на себя воспитание младенца как раз такого возраста, когда ихнего брата полагается драть, при моем характере абсолютно невозможно. Не могу этого на себя взять. Разве я его когда-нибудь выдеру? Нет, не выдеру. Я драть не умею. И что же? Губить ребенка, сына любимой женщины.
– Простите, – говорю, – Анна Павловна. Простите, но наш брак утопия, в которой все мы утонем. Потому что я вашему сыну настоящим отцом и воспитателем быть не смогу. Я не только что, а прямо ни одного разу выдрать его не смогу.
Говорил я очень сдержанно, и ни одна фибра на моем лице не дрыгала. Может быть, голос и был слегка подавлен, но за фибру я ручаюсь.
Она, конечно, – ах, ах! Любовь и все такое, и драть мальчика не надо, он, мол, и так хорош.
– Хорош, – говорю, – хорош, а будет плох. И прошу вас, не настаивайте. Будьте тверды. Помните, что я драть не могу. Будущностью сына играть не следует.
Ну, она, конечно, женщина, конечно, закричала, что я дурак. Но дело все-таки разошлось, и я не жалею. Я поступил благородно и ради собственного ослепления страсти не пожертвовал юным организмом ребенка.
Взял себя вполне в руки. Дал ей поуспокоиться денек-другой и пришел толково объяснить.
Ну, конечно, женщина воспринять не может. Зарядила «дурак да дурак». Совершенно неосновательно.
Так эта история и покончилась. И могу сказать – горжусь. Забыл довольно скоро, потому что считаю ненужным вообще всякие воспоминания. На что? В ломбард закладывать, что ли?
Ну-с и вот, обдумавши положение, решил я жениться. Только не на русской, дудки-с. Надо уметь рассуждать. Мы где живем? Прямо спрашиваю вас – где? Во Франции. А раз живем во Франции, так, значит, нужно жениться на француженке. Стал подыскивать.
Есть у меня здесь один француз знакомый, Мусью Емельян. Не совсем француз, но давно тут живет и все порядки знает.
Ну вот, этот мусью и познакомил меня с одной барышней. На почте служит. Миленькая. Только, знаете, смотрю, а фигурка у нее прехорошенькая. Тоненькая, длинненькая. И платьице сидит как влитое.
Эге, думаю, дело дрянь!
Нет, говорю, эта мне не подходит. Нравится, слов нет, но надо уметь рассуждать. Такая тоненькая, складненькая, всегда сможет купить себе дешевенькое платьице – так за семьдесят пять франков. А купила платьице – так тут ее дома зубами не удержишь. Пойдет плясать. А разве это хорошо? Разве я для того женюсь, чтобы жена плясала? Нет, говорю, найдите мне модель другого выпуска. Поплотнее. И можете себе представить – живо нашлась. Небольшая модель, но эдакая, знаете, трамбовочка кургузенькая, да и на спине жиру, как говорится, не купить. Но в общем ничего себе и тоже служащая. Вы не подумайте, что какая-нибудь кувалда. Нет, у ней и завитушечки, и плоечки, и все как и у худеньких. Только, конечно, готового платья для нее не достать.
Все это обсудивши да обдумавши я, значит, открылся ей в чем полагается, да и марш в мэри.
И вот примерно через месяц запросила она нового платья. Запросила нового платья, и я очень охотно говорю:
– Конечно, готовенькое купить?
Тут она слегка покраснела и отвечает небрежно:
– Я готовые не люблю. Плохо сидят. Лучше купи мне материю синенького цвета, да отдадим сшить.
Я очень охотно ее целую и иду покупать. Да будто бы по ошибке покупаю самого неподходящего цвета. Вроде буланого, как лошади бывают.
Она немножко растерялась, однако благодарит. Нельзя же – первый подарок, эдак и отвадить легко. Тоже свою линию понимает.
А я очень всему радуюсь и рекомендую ей русскую портниху. Давно ее знал. Драла дороже француженки, а шила так, что прямо плюнь да свистни. Одной клиентке воротничок к рукаву пришила, да еще спорила. Ну вот, сшила эта самая кутюрша моей барыньке платье. Ну, прямо в театр ходить не надо, до того смешно! Буланая телка, да и только. Уж она, бедная, и плакать пробовала, и переделывала, и перекрашивала – ничего не помогло. Так и висит платье на гвозде, а жена сидит дома. Она француженка, она понимает, что каждый месяц платья не сошьешь. Ну вот, и живем тихой семейной жизнью. И очень доволен. А почему? А потому, что надо уметь рассуждать.
Научил ее голубцы готовить.
Счастье тоже само в руки не дается. Нужно знать, как за него взяться.
А всякий бы, конечно, хотел, да не всякий может.
Н. А. Тэффи. О любви. Париж, 1946
Маша Лескова
Хотя она и любила меня нежно, я был, увы, почти уверен, что чувство ее не сможет устоять перед некоторыми опасными соблазнами…
«Манон Леско»Когда ее кавалер де Грие уехал с очередной партией беженцев в Америку, она затосковала смертно. Расскажу только один из эпизодов этой тоски – их было много, на целый роман! Потому что Маше, или Машеньке, как ее все называли, было девятнадцать, она была хороша собой, и романы жужжали подле нее, как осы вокруг забытой на солнечном дачном столе баночки с вареньем в розовых липких потеках из-под неплотной крышки. Добавлю еще, что без этого обожающего жужжания вокруг Маша жить не могла. Было бы мне десятью годами поменьше – я жужжал бы подле нее тоже. А на месте кавалера де Грие, которого звали Васькой, нипочем бы не уехал раньше, а только дождавшись, когда и она, в свою очередь, получит визу, чего бы это ни стоило…
Ждать визы ей оставалось примерно с месяц. По Васькиной просьбе устроил я ей небольшую работку – подсчитывать пустышки и выигрыши в одной лотерее, – работку в части «жужжания» вполне безопасную, потому что брали на нее одних девчонок; к сожалению – на три только дня в неделю. Вечерами же она постоянно бывала у нас.
Не в пример большинству жен, моя жена стойко переносила впечатление, которое производила Маша на наш впечатлительный пол. Хотя бы одни только глаза ее, цвета только что лопнувших, дымчатой зелени почек, – тронутые краской стрельчатые ресницы огораживали эту весеннюю зелень, как палисадник.
Приходя, Маша пила с нами чай; потом, забравшись с ногами в качалку, читала русские книжки, выпрошенные для нее у знакомых, или, вытянув из-под кратчайшей юбки ноги, о которых я лучше уж ничего не скажу, слушала, раскачиваясь, как я ее занимал. Слушала со снисходительной улыбкой балованной дочки, которой показывают тряпочные игрушки: иногда, впрочем, и – с жертвенной готовностью согреться тем почти неуловимым «жужжанием», которое все-таки и от меня исходило, когда я смотрел на нее и вертелся около. Я перепоказал ей все старые фокусы и рассказал все, какие знал, анекдоты, спотыкаясь уже то и дело о неподходяще соленые: мне хотелось привадить ее к нам в оставшийся до отъезда месяц и отвлечь от других способов убивать вечерние досуги.
– Ты уверен, что делаешь это для Васи? – спрашивала, подняв брови, жена…
В нашем же доме, через площадку, жил Грей.
Черт его знает, почему выбрал себе здесь такое крылатое прозвище этот пятидесятилетний толстяк из провинциальных актеров, ходивший вразвалочку, жирным зобом вперед, как ходят пингвины, – дома, на родине, в его паспорте стояла, я уверен, самая затрапезная фамилия. В голодные послевоенные годы он спекулировал фальшивыми продовольственными карточками, теперь – продавал фальшивые камни. До сих пор не пойму, не терпел я его только за Машу или – за странную, ни через что, кроме разве что блуда, непроцеженную смесь разных качеств, с миру по нитке, составлявшую его тип. Он ловил Машу в тот самый месяц в свою похотливую паутину, как паук мушку. Я почти запретил ему приходить к нам без какой-либо стоящей надобности.
Он все-таки пришел. В самый, пожалуй, критический вечер, когда Маша с пронзающей мое сердце виноватой улыбкой то и дело зевала в наспех собранный горсточкой розовый маникюр, а я, в поисках развлекательных тем, истощился вконец.
– Попробуй походить на руках – ты ведь занимался в юности акробатикой! – шепнула жена, – и тут как раз позвонили.
– По делу, по делу… – заворковал Грей уж с порога, обслюнив сперва женину ручку, а потом и Машину, особенно вслух и противно. – Касательно Машеньки… Для нее наклевывается один интереснейший гешефт…
– Она что, поручила вам разыскивать для нее гешефты? – спросил я.
– Что-то особенное! – торопился он, представившись, что не слышал вопроса. – Ателье мод. Русская директриса, приятельница, так сказать… Ищет помощниц. И не просто смазливеньких, но сшибающих с ног. Извините, цыпочка, я предложил вас…
Он повернул к Маше кресло и наезжал сейчас на ее качалку, как танк. Мне видна была только желтая плешь и пониже – багровая жирная складка на шее.
– А какие наряды, Боже ты мой, какие наряды! Понятное дело, и гонорар… Моденшау, банкет заключительный, пресса… Перспективы немалые!..
У него был подход: вместе с «жужжанием», Маша обожала всякую попышней к нему декорацию – люстры, бело-пиджачных лакеев, свист разлетающегося шелка, ресторанную музыку… Увы! за вскинутыми навстречу этому удаву ресницами весенняя зелень – я видел – ожила и взблестнула, словно поддутая ветром.
– Машины перспективы – через месяц за океан, где ее кое-кто дожидается, – сказал я. – Другие пока ни к чему.
– Не скажите, не скажите, дорогуша! Что там – за океан! синица в небе… А тут ведь и на экран выскочить можно. Кто дожидается – пусть себе его подождет!.. Так как же, цыпочка?
– Я не знаю…
– К слову сказать, – пускаю я в ход вдруг подвернувшийся под руку козырь, – вы не забыли, Маша, что на той неделе Васино рождение?
В двух зеленых палисадниках, обращенных теперь на меня, – смятение, почти листопад.
– Верно, на той неделе… Мы с ним почти в один день родились, с вашим Васей, – говорит жена.
Я записываю на ее конто эту неожиданную поддержку, хоть и недоумеваю, чем объяснить. Вероятно, ей, как и мне, противна эта складка на шее, похожая на злокачественную опухоль.
– Да, конечно же, рождение… Я чуть не забыла!
– Один знакомый летит на днях в Нью-Йорк, можно бы передать с ним письмо или даже подарок.
– Да, конечно, подарок… Хотя…
– Могу я служить?..
Короткие пальцы Грея, я вижу, лезут в боковой карман, где бумажник, – я обхожу его кресло и пристально смотрю ему в переносицу. Он прячет руку. Рядом, в зеленых глазах – теперь мечтательно-влажная дымка и штиль. Грей понимает, что атака отбита.
– Да, да… я непременно хочу – подарок! Обязательно!
Вася мой, Василек…
Целых два дня носимся мы по подарочным и другим магазинам. Головоломка, наконец, решена: портсигар! Обсужено все: форма, вес, материал, инкрустации, даже приятный, со звоном, щелк растворной пружинки… Граверу заказана надпись, тонкой вязи и нежности, от которой и посейчас где-то щемит у меня: «Васеньке от когда-то любимой им Маши Л.». Почему от «когда-то» – она не знает сама, но настаивает… Цена всему, вместе с надписью, трехзначная. Чтобы подогнать к ней скудные Машины накопления, беру аванс за статью в газетке, в которой давно обещал себе не печататься. Дома, как водится, конспирация не удается.
– Ты уверен, что хлопочешь для Васи? – спрашивает жена.
И еще один вечер. Маша снова у нас. Где-то, в запазушном тайнике, конвертик с трехзначной суммой, чтобы забрать назавтра заказ, и другой – с Васькиным только что полученным письмом – дурацким письмом на шести листах папиросной бумаги, пересыпанных через каждую строчку тревожными «Любишь ли?». У него, Васьки, уже квартира – ванная, газ, телефон; он ждет… – в конце подробнейшая – противно читать – дислокация направляемых в Машин адрес поцелуев. Соответственно всему этому за столом – слезливо-восторженное настроение, вздохами за океан. Подлаживаясь под него, я – так, чтобы что-нибудь только сказать, – непростительно брякаю:
– А ведь можно бы даже ему позвонить…
Боже ты мой, какой поднимается тут кавардак! Позвонить! Позвонить! Услыхать его, Васькин, голос – и умереть! Но услыхать непременно! Тотчас же! Вот уж поистине слово не воробей. Заглушить подожженное им полымя глаз, захлеб, придыхания не удается никакими резонами.
Разговор состоялся. В коридоре, у полурастворенной двери в хозяйкину комнату, где телефон, – сама хозяйка, в ватном, вздыбленном на мощных бедрах халате, – необъятная, как матрешка на чайнике. На грудях у нее фоксик с кустистой мордой, похожий на щетку для лампового стекла. Оба недовольны тем, что так поздно, применительно к антиподам и тарифу со скидкой, их стянули с постели. Фоксик капризно рычит и скалит на меня зубы; хозяйка неодобрительно, в рассуждении, вероятно, пыли, смотрит на вывернутые на полу узкие подошевки с острыми сбитыми внизу каблучками – Маша почему-то, минуя кресло, опускается прямо на вылощенный в сиянье паркет. В этой позе, с поджатыми ногами, трубкой в руках и убегающим в потемки шнуром, она напоминает партизанку-подрывницу, которая собирается взорвать на воздух эшелон оккупантов. Ее колотит, как в лихорадке.
Когда в трубке возникает урчанье, она выпрямляется на коленках и застывает, дрожа. Урчанье – Васькино, судя по тембру, – образует короткие вопрошающие взрывы. Маша молчит. Может быть – потому, что забывает дышать. Взрывы все чаще, напористей.
– Это я, я… – выдыхает она, наконец, и вместе со вздохом, я вижу, срывается с вздрагивающих ресниц слезинка.
Трубка, взбурлив в ответ, сыплет теперь рокотком, то взбрякивающим, как детская погремушка, то ровным и кротким, как мурлыканье. Воображаю, какую восторженно-влюбленную гиль несет сейчас Васька!
Маша слушает и сладко плачет. Слезы прыгают с мокрого овала щеки, как с трамплина, на платье, на пальцы, на черный лак трубки, образуя под нею капель.
Мурлыканье начинает перемеживаться выжидательными паузами. Со стороны кажется, что они длятся вечность.
«Да говори ж, отвечай! Ведь он о чем-то там спрашивает!» – выхожу я из себя – про себя.
Маша не отвечает. Слезы душат ее – в узком вырезе платья под подбородком судорожно бьется едва обозначенный млечно–голубоватый кадык. Теперь она уже всхлипывает в голос. Трубка вторит испуганным бульканьем и – ждет, ждет…
– Вася мой… Василе-ок!.. – вдруг с отчаянием, навзрыд выговаривает Маша и смолкает опять. В трубке сперва бешеный клекот, потом снова нестерпимо нудная пауза.
Я не выдерживаю – ухожу.
Я ухожу в нашу комнату, но тотчас же ловлю себя на том, что и там настороженно, почти болезненно слушаю. Нет, слов не слыхать…
– Как это вышло, что вы ему ровно ничего не сказали? – спрашиваю я Машу минут десять спустя. – Он ведь теперь невесть что заподозрит!
На мокром изнеможденно-счастливом лице что-то вроде тревоги.
– Может, можно послать телеграмму? – все еще всхлипывая, отвечает она.
Еще через полчаса сморканье и вздохи за ширмой, где мы Машу укладываем, стихают. Прислушавшись, я тянусь уже выключить свет. И вдруг – в дверь стучат.
– Bitte um Entschuldigung! – втискивается на порог хозяйка с оскаленным фоксом под мышкой и лицом в красных пятнах. – Я узнала стоимость разговора. Es ist furchtbar! Вот…
Она протягивает бумажку.
– Счет придет уже послезавтра, так что я хотела только предупредить и спросить, когда…
Цифра на бумажке трехзначная. Она почти перекрывает другую трехзначную, собранную с таким трудом и надрывами на Васькин подарок. Своих денег в доме всего несколько марок. В нашей кредитоспособности, однако, нельзя позволять сомневаться. Жена парламентером уходит за ширму. Бередя мою душу, шуршит разрываемый конвертик. Хозяйка получает свое, но… Тишина за ширмами теперь – тишина перед взрывом. Минута, другая – и мы слышим длинный судорожный вздох и хруп заламываемых пальцев.
Я затыкаю уши.
Крах, крах!..
И все-таки все бы, наверно, уладилось, если бы не нужно мне было назавтра уезжать дня на два из города. Потому что когда, возвратившись под вечер, я открыл к себе дверь – какая-то странная, стылая пустота почудилась мне на вещах – на качалке, на ширмах – и в воздухе.
– Была вчера Маша?
– Нет.
– А позавчера?
– И позавчера нет…
Пробыв дома ровно столько, сколько требовалось для отчета, семейного благополучия и – переодеться, я иду Машу разыскивать.
В беженской, где она жила, вилле, выщербленной снаружи бомбами, а изнутри кочевой беспечностью обитателей, от нее – ни следа. Одни сплетни: целый день что-то шила и ушла, расфуфыренная, видать – на весь вечер.
По дороге домой захожу в один бар-забегаловку, где часто бывают русские. В темном его углу сидит Грей и, заметив меня, словно бы ежится. Я подсаживаюсь к его столику в детективных, так сказать, видах. Под мятым плащом блестит у него лацкан смокинга, и уж совсем по-пингвиньи топырится крахмальная грудь. Чтобы не смять ее, он осторожно обеими руками подносит ко рту пиво, оттянув нижнюю губу, сдувает серую пену и пьет, будто вдавливая тяжелую кружку в бряклый свой фас. Глазки поверх плотоядно разглядывают статную подавальщицу с на диво упругими выпуклостями, подошедшую ко мне за заказом.
– Выразительное изделие природы! – подмигивает он вдогонку ее полным икрам. – Не подумайте, что это я с блуда – не мой вкус! Но с гастрономической, так сказать, точки зрения. Разглядывая ее, я вдруг постиг прелесть антропофагии. Воображаю себя людоедом, и будто мой клан захватил такое изобилие в плен. Не знаю, как в жены, но в отношении трапезы я, думается, не мог бы дождаться, покуда ее зажарят. Представляю себе эти вот… формы, положенные на раскаленные угольки, как треснет и зарумянится глянцевая, напружившаяся кожица, сбрызнутая собственным жирком. Бедро, например, еще или хотя бы эта икорка – глядите, как она у нее налита и лоснится…
– Черт знает, что вы несете!
– Между прочим, я ведь ел человечину. В лагере. Дважды. Правда, не так уж, чтобы на сто процентов знал, что именно ем, но подозревал, и требовалось усилие воли, чтобы не думать. Мясо было приятное, как телячье, вызывало обильную слюну наслаждения. А ведь было, верно, от какой-нибудь тощей и замученной солдатской ягодицы. И сейчас я невольно сопоставляю вкусовые возможные ощущения и…
– Хватит! – говорю я. Правда, тут же приходит мне в голову, что он намеренно выбрал тему погнуснее, чтобы спровоцировать мой уход. Но – все равно, мне хочется на чистый воздух. Я оборачиваюсь, ища глазами жертву этого потенциального каннибала.
Обернувшись, я вижу за окном Машу. Подойдя к тротуару, она почти приникла к этому большому окну, налитому желтоватой мутью ранних уличных фонарей и еще не отгоревших сумерек. Потом скользнула мимо, к двери, но не вошла, а остановилась, вероятно, в простенке. Грея сдуло со стула, как ветром. Он расплатился заранее, мне же еще надо было рассчитываться. Когда я выбегаю на тротуар – оба уже на перекрестке, у стоянки такси.
Маша ярка, как еще неподсохшая акварель; из-под коротенькой с осиным перехватом жакетки – юбка до пят из зеленой тафты; такой же восторженный шелест – в светлой зелени глаз. Впрочем, она сильно смутилась.
– Что это, Машенька? Мы о вас третий день беспокоимся, а вы… Идемте-ка сейчас со мною!
– Немыслимо, дорогуша! – лотошит Грей, стараясь поддеть Машу под руку, – я оттираю его плечом. – Совершенно немыслимо! Мы оба приглашены, понимаете… Дали обещание, понимаете?.. Отказываться теперь никак невозможно!..
– Так как же, Маша?
В зеленых, уставленных на меня палисадниках где-то возле зрачков еще бушует задор, но дальше, к углам, дымится уже неуверенность.
И все-таки я проиграл: сбоку, едва не зацепив меня по ногам подножкой, подшуршало такси. Шофер распахнул дверцу. Грей, взявши Машу сзади за локотки, почти втиснул ее в машину. Кругом шел народ. Не устраивать же скандала!..
Редко бывал я так расстроен и взбешен, как тогда, возвращаясь домой. Как спрятать Машу от этого паука? В конце концов это, пожалуй, и можно было придумать, но – сегодняшний вечер? Что может случиться уже сегодня? Грей не из тех, кто ограничивается только известного рода удовольствиями. Он способен, подпоив, подсунуть ей что-нибудь вроде кабального договора – продать просто-напросто, как продавали когда-то невольниц, какому-либо любителю с лихими деньгами…
– Скажи, не могли бы мы поселить Машу к нам, за ширмы, до ее отъезда? – спросил я жену, изложив, разумеется, сперва, что случилось.
– Ты уверен, что стараешься для… – начала было она по привычке, но, заглянув мне в лицо, не докончила: чуткая такая способность встречается иногда и у жен. – Эта твоя Маша, – сказала она взамен, – напоминает мне… Постой… кого она мне напоминает, из книжек, – никак не припомню!..
Леонид Ржевский. Мосты. № 3. 1959. (Мюнхен)
Казачья невеста
Привычка рано просыпаться осталась у Луизы, но помечтать в кровати – наслаждение. Да, больше не надо вскакивать в шесть часов по будильнику и разрываться на все стороны под сухим, пристальным взглядом фрау Шпрехт. Три года в этом вылощенном скучном доме, где каждый кусок сахара отсчитывался в сахарницу и запирался на ключ! Фрау Шпрехт иногда является кошмаром во сне: сухой, острый нос и колючие пальцы. Нет, теперь Луиза не горничная даже, а экономка, и у дипломатов. О да, между маленьким заморышем Лизхен – провинциальной невинностью, вечно голодной и с красными руками, явившейся из Маркт-Швабена под Мюнхеном в Берлин прислугой «за все», – и фрейлин Луизой теперь – разница не только в пятнадцать лет.
Луиза вскакивает, швыряет одеяло и очень тщательно принимается за туалет. У нее стройная фигура, свежая кожа, вздернутый нос, подбородок решителен и упрям. Черное платье из хорошей материи обтягивает грудь, а передник она наденет, только когда сойдет вниз. «Вниз» – это несколько этажей широких лестниц в коврах лучшего отеля в Берлине. Два года она вела хозяйство шефу иностранного бюро печати на его вилле в Ваннзее; но теперь вилла сгорела во время налета, и они перебрались сюда.
Девять часов – надо приготовить завтрак. Шеф, еще кутаясь в халат, уже прошел в бюро и включил радио. Бюро служит и общей комнатой. После обеда, если нет посторонних, можно усесться с починкой белья в кресло и слушать заграничное радио… Шеф ничего не имеет против и часто разговаривает с ней. Синьора Франчетта – итальянская журналистка – угощает ее сигаретами, хотя Луиза не курит, а прячет про запас. Или эта русская дама, Демина. Но с ней у Луизы совсем особые отношения.
Демина приходит каждый день на несколько часов, дает уроки русского языка шефу, слушает для него московское радио. Луиза незаметно для других подсовывает ей под блюдечко сигаретку и всегда следит, чтобы у нее была чашка хорошего, крепкого кофе. Надо же доставить удовольствие человеку: ей и так плохо живется.
Да, это не совсем обычные отношения. Демина – интеллигентная женщина, не чета ей – как там ни верти – а все-таки экономке. Она тоже служащая, но у нее прекрасные манеры и меховая накидка, которую Луизе не купить и на годовое жалованье, а носит она ее так, как носят настоящие дамы, – не заботясь о ее цене. У нее некрасивый, но очень симпатичный муж. Когда Луиза приходит к ним, он встает, здороваясь с нею, – настоящий аристократ! Если рассказать сестре в Маркт-Швабене, какое у нее знакомство! И фрау Шпрехт не поверила бы, что она, Луиза, может просто прийти к таким людям без приглашения и сказать: «Вот, фрау Нина, парочка форелей на ужин, – сегодня достала у нас в отеле, надо же побаловать вашего мужа».
У них убогая квартирка во дворе и слишком уж несложное хозяйство разоренных войной беженцев, второразрядных иностранцев. Шеф Луизы – это привилегированный, ему прощаются причуды и выходки; «остовки» на отдельной кухне – крепко сколоченные девки; их только жаль, особенно «Валью». Она напоминает чем-то далекую Лизхен из Маркт-Швабена, и Луиза старается подкинуть им что-нибудь, ничего, они тоже отшлифуются.
А вот такие, как Демины, – эти на середине лестницы. С одной стороны – благородное общество, с другой – жизнь, которой не позавидует жена чернорабочего: у той кастрюль и белья раз в десять больше.
– Мой сервиз, – улыбнулась Демина, приготавливая кофе, принесенное Луизой – не совсем Розенталь, но пить из него можно, а это главное!
Луиза смотрит на знакомые разномастные чашки с тарелочками вместо блюдец и находит в них особое очарование, не понимая, почему ей так нравится, что хозяйка не стесняется своей бедности и не прячет ее судорожно, как сделала бы немка. Именно в этой небрежности, по мнению Луизы, и проявляется широта русской натуры: это удивляет и притягивает.
– Непременно хочу брать у вас уроки русского языка, фрау Нина. А то только и знаю, что «пожалста» и «карашо». Майор говорил, что теперь образуется целая армия из русских: казаки и генерал Фласов. Кто знает, в жизни случаются разные вещи…
Луиза начинает говорить задумчиво. Но как только мечте даны слова, она не может удержаться больше, плотно, как боровик, усаживается в кресле, хлопает руками по локотникам, и в голубых глазах загорается дикая энергия.
– Вы знаете, фрау Нина, я часто ходила на лекции о России. Конечно, мне не все было понятно. Я кончила только деревенскую школу и все время работала как вол. Вы знаете, что значит быть одной прислугой?! Откуда вам знать! Вставала в шесть, ложилась в двенадцать. Но зато я посмотрела, как живут другие, и сказала себе: «Луиза, батрачить можно было в Маркт-Швабене. Если у тебя голова набита не навозом, то ты добьешься чего-нибудь. Надо только сжать зубы и кулаки…
И Луиза выбилась. Через три года она стала кокетливой, опрятной, расторопной горничной и перешла на другое место получше.
– Вот это была моя цель, фрау Нина: стать экономкой в приличном доме, лучше всего у одинокого дипломата, скопить себе приданое и выйти замуж. Вы не знаете, как трудно рабочей девушке найти себе мужа. Я не говорю, конечно, о Францле: таких много. Я очень долго держалась, но он тоже из-под Мюнхена, земляк, и встретилась я с ним за границей. Да, побывала в Швейцарии, служила там пять лет у одной англичанки, прекрасное место!.. Я всегда копила и откладывала. У меня в сберегательной кассе есть две тысячи марок и потом вещи. Я покупала все, что нужно для собственного хозяйства, и посылала сестре на хранение. Конечно, мебели нельзя было при обрести: она потрескается. Но зато – все постельное и столовое белье, одеяла, кухонную посуду, сервиз, вазочки, утюг…
Луиза прищуривается от удовольствия, загибая пальцы при пересчитывании своих богатств.
– Когда я приехала к сестре посмотреть, нет ли плесени в ящиках, она мне сказала: «Я бы тоже могла пользоваться, все равно лежит у тебя без дела». Но нет. Не дешево досталось. Ведь так легко потратить деньги, когда живешь в большом городе. Я тоже не монашка, но всегда спорила с Францлем: «Францль, – говорила я ему. – Ты тоже зарабатываешь, будем копить вместе. Через два года ты сможешь купить полный гарнитур для спальни, а я кухонную мебель и диван. Тогда мы сможем пожениться, взять квартиру и иметь ребенка». Я не хочу кучи детей, но одного или двух. И свой дом, фрау Нина, понимаете?
Глаза Луизы сияют мечтой, и Деминой кажется, что она тоже видит ее глазами: уютная квартирка, веселые мальчишки, – у Луизы непременно должны быть сыновья, – возвращающийся вечером с работы муж, вкусный ужин – весь этот мелкий, но оттого, что он выстрадан, – ставший большим смыслом в жизни мирок.
– Что же Францль? – спрашивает она, хотя чувствует, что этого вопроса не стоило бы задавать.
– Ах, Францль!.. – Луиза жестко сжимает губы и передергивает плечами. – Я же говорю – первое увлечение. Для иной это, может быть, обошлось бы еще дороже, но мне стоило тысячу марок. Конечно, сперва было очень тяжело, но я удержалась все-таки и не бросила работу, как он меня ни уговаривал… В романах читаешь о любви. В молодости я тоже верила этому. О, да, я и теперь еще молода, мне всего тридцать лет. Я здоровая женщина, и, особенно теперь, во время войны, всегда находится кто-нибудь… Один майор постоянно приезжает в штаб и останавливается у нас. Очень интересно рассказывает и любит выпить. Ну и лишняя сотня марок тоже не мешает, не правда ли? На то, что он подарил мне прошлый раз, я купила занавесочки для будущей спальни – тюлевые, и рисунок – розы, а кругом полосочки…
Она смотрит на хозяйку с таким наивным самодовольством, что той делается просто смешно. Интересно, как это в Луизе все уживается вместе: трезвый романтизм.
– Помимо всего, фрау Нина, мы живем под налетами, не правда ли? То, что упустишь сегодня, завтра можно и не наверстать. Но это все не настоящее. Я читала, что Россия – огромная, очень богатая страна, и там неограниченные возможности. А раз они убили всю аристократию, то не слишком разбираются в обществе. У нас я могу рассчитывать на унтер-офицера, скажем, а там – на лейтенанта даже. Как вы думаете? Только вот эти большевики… Но мы победим, конечно, и тогда я еду в Россию. Или, раз здесь теперь организовывается эта армия, может же быть, я найду кого-нибудь… Фрау Нина, найдите мне мужа. Мне не нужно, чтобы он был очень красив и молод. Пусть это будет солидный, хороший человек, которому тоже хочется иметь хорошую жену. Я выучусь говорить по-русски, буду варить ему ваш кислый суп, этот «борщ», и буду пить с ним водку…
Демина одобряюще улыбается. Интересно знать, какая бы адская смесь получилась из всего этого?
* * *
– Хватит у тебя пирогов? – спросил Демин, просовывая голову из-за двери в кухню. Позади него на лестнице громыхали шаги, и в крохотной передней сразу нельзя было повернуться.
– Привел соотечественников. Донцы. Есаул Каменский, сотник Павлищенко и хорунжий…
– Ваня, – широко блеснули зубы в улыбке.
– И хорунжий Ваня, – докончил Демин, слегка улыбаясь. – Понимаешь, Нина, выздоравливают в Потсдамском лазарете. Ну, как не угостить пирогом?
– Мы постараемся тоже принести чего-нибудь в следующий раз, – уверяет сотник, тряся руку, – а то ведь вы на карточки живите. Но консервы у нас есть, а вот пироги – это действительно соблазн. Ваш муж говорил, вы казачка?
– Да, отец командовал полком в Новочеркасске… Только я давно уже с Дона…
– А мы – недавно! – сияет Ваня. Он веселый и неуклюжий. У сотника – медное, обветренное лицо и твердые глаза. Есаул – самый старший и ничем не замечателен: невысокого роста, пристальный взгляд, резкие складки у губ. Серо-зеленые мундиры плотно обтягивают плечи, блестят сапоги. Новенькие ремни с кобурами укладываются на столик в передней и тут же замшевые перчатки; они снимают их тщательно, перчатки – это вещь, особенно для хорунжего Вани.
Это не первые донцы и кубанцы, приходящие к Деминым в немецкой форме. Создаются полки и станицы, штабы и армии, и – трагическая феерия РОА, над которой молитвенно развевается русский флаг. Но при встречах с молодыми хочется верить в победу, несмотря ни на что. А оттого, что их завтра, может быть, пошлют на фронт, – становится жаль, и хочется приласкать.
Пирог удался, хотя тесто совсем серое от плохой муки. Вместо чая пьют темную водицу пива. Увереннее других чувствует себя есаул.
– Среди наших я – самый старший. Мальчишкой еще был у Деникина.
– Как уцелели?
– Скрывался. Переменил имя, работал грузчиком, потом попался. Встретил дочь бывшего полкового священника, обрадовался, разговорились… а потом следователь в НКВД и сказал мне: не стоит, мол, отпираться, если со старыми знакомыми встречаетесь… Суток пять допрашивал. Отделался лагерем, на восемь лет. Если бы перед этим грузчиком не работал – не выжил бы… Закатали бы снова в лагерь, но помогла мобилизация, фронт. Понятно, – перешел к немцам. За родину воевать можно только против Сталина. Но вышло – зря, поторопились: несколько миллионов бросило оружие, а сколько осталось? Вот РОА только и спасла.
Просто рассказывается жизнь: какая жизнь! Когда раздается звонок и вбегает, деловито стуча каблучками, Луиза, Демина не может еще освободиться от тяжести мыслей.
– Разрешите познакомить, – машинально произносит она, поводя рукой. – Лейтенант… капитан… капитан… ах нет, господин майор, простите. Фрейлен Луиза – моя… коллега по бюро печати.
И только тогда сияющая Луиза усаживается на кровать, служащую и диваном, между тихим сотником и есаулом Каменским. Мгновенно вспыхнувшая предприимчивость – ухватить момент, – польщенность сверх меры от слова «коллега», все это вместе с кокетливой скромностью и желанием блеснуть смешивается в фейерверк улыбок и взглядов, «пожалста» и «карашо».
* * *
Вначале было просто забавно. Донцы часто заходили посидеть. И при этом появлялась Луиза с таинственным видом и сумкой, набитой всякими «деликатесами», которые ей удавалось «организовать». Забавны были ее новые словечки и невероятный волапюк, на котором она объяснялась с есаулом. После второй встречи избранник стал ясен: «херр майор Вольдемар фон Каменский». Луиза расспросила его и узнала, что он – офицер старой русской армии и дворянин. К Ване и «тихому» сотнику она относилась по-матерински, но Вольдемар, – о… о!..
Есаул поправился от ранения, скоро снова на фронт; конечно, он не имел ничего против интрижки со свеженькой немкой. Конечно, он обещал ей жениться – когда кончится война или даже еще раньше. Ей было очень приятно называть себя «браут» – а ему было решительно все равно, невеста она или нет. Хочет быть «козакенбраут» – пусть будет. «Козакенбраут» стали ее называть теперь все.
Прощание было трогательным. Условились о встрече на Рождество, провожали на вокзале, махая платками. Луиза улыбалась сквозь слезы и поцеловала всех троих.
Настоящий серьезный разговор был три недели спустя, когда она написала уже две открытки и два письма, высчитала все сроки для ответа, а от Вольдемара все еще ничего не было. Луиза являлась с синяками под глазами, побледневшая, молча протягивала Деминой сигареты, плотно усаживалась в кресло и начинала:
– Скажите, фрау Нина, почему он не пишет? Я говорила: большое письмо тяжело, лучше открытки. Фельдпост идет недели три, не больше. Сегодня я видела во сне, что ко мне приходит почтальон и приносит большую луковицу. Как вы думаете, это к письму?
– Видно, что вы потеряли свое сердечко, Луиза, – пыталась отшутиться Демина, которой уже надоело возиться с «козакенбраут». – Надо только подождать…
– Сердце, фрау Нина, – это еще ничего. Тут дело серьезное. Мы уже обо всем переговорили.
Демина подавляет улыбку, представляя себе «разговор». Луиза тараторила без умолку, дав полную волю своим заветным мечтам, а есаул попыхивал сигареткой, кивал головой и время от времени хмыкал: «гут, натурлих».
– Я не девочка, фрау Нина, и любовь – это все хорошо, но надо практически подходить к жизни. Мой Вольдемар как раз в таком солидном возрасте, когда надо заводить семью. Конечно, русских девушек тоже достаточно. Но я посмотрела на них – они ничего не умеют. Нет, Вольдемару нужна такая жена, которая еще его научит! Надо, например, подумать, что будет после войны. Не все смогут остаться в армии. Но для майора – а может быть, он будет тогда уже полковником – всегда найдется место в конной полиции, например, тогда у него будет форма и лошадь, раз казак не может быть без лошади. Я думаю, что когда у нас будут дети, то мальчики так сразу и родятся на деревянных лошадках!
Демина думает, что представить себе есаула с вазочками все равно что корову в седле. Но Луиза постарается надеть на него и не такой хомут!
– Вначале он будет брыкаться, я думаю, – говорит она, найдя, наконец, самое мягкое выражение, – к семейной жизни тоже ведь надо привыкнуть.
– О, я умею обращаться с мужчинами. Иногда он мне кажется просто большим ребенком. Я уже просила его сделать все бумаги. Фрау фон Каменски! Фрау «фон» и муж – майор! Ах, фрау Нина, я буду такой счастливой! Но почему он не пишет?
Все-таки есаул написал ей открытку, путая русские слова с немецкими. Луиза выучила ее наизусть. Она посылала ему сигареты и печенье в аккуратных коробочках и писала каждую неделю. Получила еще открытку, но и только. Потом месяц молчания… два, три…
Луиза перестала писать, даже разговаривать на тему «Вольдемар» и через две недели скверного настроения утешилась с приезжавшим старым знакомым – германским майором.
– Он, к сожалению, не фон, – говорила она Деминой, – и никогда не женился бы на мне, даже если б не был уже женат, – но для чего я буду отказываться? Вольдемар нашел себе уже дюжину других. Это были только слова!
Бюро печати разбомбили во второй и третий раз. Пострадали только вещи, и Луизе прибавилось хлопот – устраиваться заново, и каждый раз хуже. Шла осень и зима 1944 года. Тяжелое мутное небо набухало пылью развалин, каждый день или ночь – или ночью и днем – дробились под тяжелым налетом площади и дома. Зловещие вопли сирен разрывали время, останавливали поезда, трамваи и часы обычного хода жизни. Тикающий аккорд радиотелефона, включавшегося во время налета, отмерял нудные, страшные, длинные часы ожидания бессмысленной смерти.
Но бомбовозы улетали. Гамма замолкала. Кто-то корчился и задыхался еще в погребах, а живые облегченно вздыхали, поднимались в полуразрушенные квартиры, забивали окна и ложились спать или продолжали день, как всегда.
«Как всегда» – понятие тоже относительное. От него постепенно откалывались кусочки самоуверенности. «Как всегда» сжалось в довольно жалкий комочек беднеющих с каждым днем, обреченных и все-таки живущих людей. Все-таки. Страх вылечил всех самоубийц. Театры и кино были переполнены, как бункера. Жизнь судорожными толчками бросалась во все стороны. Вперед шло только время, безжалостно обкрадывая последнее, что могло еще остаться, – будущее.
* * *
Луиза прибежала вечером сразу после налета и схватила Демину за руки.
– Что случилось? Опять разбомбили бюро?
– Нет, нет, все в порядке. Не пугайтесь, фрау Нина. Я получила открытку от Вольдемара. Он ранен, пишет, что не опасно, но надолго в лазарете. Просит, чтобы я приехала, и я уже говорила с шефом и была в полиции: вы же знаете, теперь надо брать разрешение на поездку. Я машу перед его носом открыткой и подсовываю сигареты, и если бы он не дал, я бы вцепилась! Теперь все в порядке. Поезд завтра в одиннадцать, а сегодня я пришла к вам, чтобы рассказать о всем этом и спечь в вашей духовке: у нас нет больше плиты. Как вы думаете: если он ранен в бедро, то может есть рыбу? Идемте на кухню, и я начну, а то опять налет…
«Теперь, – подумала Демина, – когда через два часа болтовни и выкручивания звездочек из теста Луиза уложила свою сумку, – теперь я могу сказать твердо: Вольдемар – погиб».
Пророчество подтвердилось. Луиза вернулась домой через десять дней, порозовевшая, похудевшая, взрываясь от полноты впечатлений, как ракета.
– Фрау Нина, привет от Вольдемара! Он вас так уважает! И скоро будет здесь. Как же ему одному лежать там, я не могу бросить службу, особенно теперь, когда надо готовиться к свадьбе. Вы мне расскажите, как это у вас должно все делаться.
– Жених приезжает в церковь верхом, а невеста лежит у него поперек седла, в знак того, что он украл ее от родителей, – совершенно серьезно сказала Демина.
– Правда?! А вы будете изображать родителей и гнаться за нами позади?
В голубых глазах Луизы доверие и восторг, она готова поверить всему. Но Демина перестает шутить.
– Рассказывайте по порядку. Как он ранен?
– Я говорила со всеми врачами, потому что если верить ему, то он лежит зря. Скоро снимут гипс, но ходить еще нельзя, и вообще он будет хромать. Но казаки много не ходят, а на лошади это незаметно. Есть он может все, я накрыла столик скатертью, поставила цветы в вазочке…
– В вазочке?
– Я взяла с собой одну, недорогую, но очень маленькую, и готовила ему каждый день настоящий ужин. В лазарете кормят неплохо, но все-таки это не домашний стол. Он написал мне еще три открытки, но они не дошли. Ну да, бомбежки здесь и отступление там… Я написала прошение командиру полка о разрешении на брак… Его не пошлют больше на фронт, армия отступает, чтобы собрать силы, и мы должны победить…
– Но не на Одере, Луиза! – невольно вырвалось у Деминой.
Луиза рассердилась:
– Фрау Нина, я тоже не хочу войны и не делаю войны.
Мы вообще ничего не можем сделать. Мы должны ждать и верить, что нам говорят, и заботиться о том, что еще можно. Женщина никогда не должна терять здравого смысла.
Логика Луизы не допускала возражений.
* * *
Иностранным журналистам надоело переезжать из развалин одного отеля в другой, и они устроились на вилле в окрестностях Берлина. Вилла стояла в лесу; на клумбах под окном распускались подснежники и крокусы; в затянутых коврами комнатах всегда был наготове телефон, в гараже – автомобиль. Конечно, их предупредят вовремя об опасности – они успеют уехать. И, конечно, это самое лучшее место для «Вольдемара». Его выпустили из лазарета, он ходил на двух костылях и капризничал, как все сильные, не привыкшие к бездействию мужчины. Луиза упросила шефа позволить ему поселиться в ее комнате: разве можно в такое время считаться с пустяками и приличиями! Шеф махнул рукой. Конечно, русскому офицеру в германской форме было бы безопаснее в тылу, но где теперь тыл?
Есаул Каменский лежал на диване, листал непонятные журналы и писал от скуки письма товарищам. Конечно, все-таки лучше, чем в лазарете… Луиза надоедает со свадьбой. В конце концов, можно и жениться. Советские войска в тридцати километрах. Но Берлин будут держать долго. Когда же будет пущено в ход новое оружие? Или это пропаганда? Что же тогда? Журналисты успеют удрать, и он с ними. Надо податься к союзникам – те, конечно, поймут, что казаки воевали не против них. И все образуется. Только вот это проклятое бедро…
Деминым дали пропуск в Италию. Они уехали как-то внезапно. Луиза помогала им тащить на вокзал потрепанные чемоданы и качала головой.
– Беженская жизнь! Еще не так страшно, фрау Нина. Останьтесь хоть на две недели – до моей свадьбы. Как же я буду венчаться без вас?
– Венчаться вы можете и в Италии. Еще раз говорю вам, Луиза: положение слишком серьезно…
– Ах, фрау Нина, как будто шеф иностранной печати знает меньше, чем ваш генерал! Нечего разводить панику. Как Вольдемар поедет на своих костылях? Поезда переполнены… Вот увидите, через месяц-два мы приедем к вам в Италию, отправимся в свадебное путешествие…
Но через несколько дней после отъезда Деминых есаул получил приказ из штаба: все казачьи офицеры и их семьи…
Это было утром, и Луизе показалось, что разрывы артиллерийских снарядов стали как будто ближе. Ну что ж, значит, действительно серьезно. Луизе нужно бросать работу. Вольдемар возьмет ее с собой: невеста – это тоже семья. Нет, нет, совершенно бесполезно уговаривать ее остаться здесь и ждать конца войны. Тогда они больше никогда не встретятся.
Есаул вздохнул и покорился. На костылях он был беспомощен. Ухаживает за ним… ну, пусть!
Шеф поехал после обеда в город. Луиза тщательно уложила чемоданы и сумки. Пригодиться может все, а приданое… ах, все эти новенькие замечательные вещи, скопленные на чердаке в Маркт-Швабене! Пока придется обходиться без них. Когда война кончится, можно будет их взять… Завтра днем отходит поезд. Не надо только беспокоиться, все очень просто в жизни.
Да, просто. Шеф не вернулся к вечеру, телефон не звонил: опять, наверное, порвались провода. Придется ему разогревать ужин, когда он вернется…
По двум дорогам через лес, охватывая зажимом тихие фешенебельные виллы, шли советские танки. Бой проходил где-то сбоку, за лесом, его не было слышно в общем привычном гуле, и так часто уже случалось, что какие-нибудь осколки разобьют стекла…
Виллы не сопротивлялись, у них не было пулеметов. Две сгорели, а остальные стали освобождать для команд и штабов на рассвете ясного апрельского дня.
Окно Луизиной комнаты выходило в сад сбоку, оттуда не было видно подъезда, но есаул сразу проснулся от грохота в парадную дверь и сразу понял. Луиза возмущенно выскочила вниз, подвязывая на ходу халатик. Кто это, что за безобразие?
Есаул невольно метнулся к окну и остановился. Второй этаж, костыли, бедро… махнул рукой. Может быть, германские солдаты все-таки?
Проковылял к двери, осторожно приоткрыл ее, прислушался. В холле – срывающийся голос Луизы, ее смешные русские слова и окающая, знакомая речь.
«Товарищи»… донеслось наверх. Нет, это не РОА. Никаких сомнений. Как же так? Значит, так вышло. Ну что ж, от судьбы не уйдешь. Шаги уже на лестнице…
Есаул хотел еще что-то вспомнить, но ничего не вышло. Только перекрестился наспех, прислушиваясь к треску ступенек, взял с ночного столика револьвер, вцепился зубами в дуло и вздрогнул от сверкающего, ослепительного взрыва…
Луизу взяли в том же халатике, только пальто успела накинуть, а допрашивали к вечеру. Она успела уже оправиться и вполне владела собой.
– Луиза фон Каменски, – твердо заявила она. – Я жена майора. Мы повенчались недавно и еще не успели переписать документов.
Она вспомнила лицо русского священника в Берлине, и ей казалось, что он благословляет ее. Она похудела за эти часы, странно выпрямилась и старалась держаться, повторяя все движения Деминой.
– Да, он был ранен и жил здесь, мой муж. Я русская, мое имя Луиза фон Каменски.
Луиза прямо смотрела на советского офицера голубыми, чуть наивными, но смелыми глазами. Советский офицер напоминал ей Вольдемара, только моложе.
Луиза ничего не поняла и думала, что ее ведут к другому офицеру и потому не позволили взять вещей. Поняла только на дворе, в последнюю минуту.
– Я умираю, как мой муж, – успела сказать «казачья невеста»: шедший с ней солдат прикончил ее одним выстрелом, сразу…
Ирина Сабурова. Альманах «Литературный современник» (Мюнхен). 1954
Чертов балаган
Провожали капитана М. Сошлось человек пять, верных. Сам капитан имел вид странный, совсем не напоминавший капитана: мешок мешком. Широченные панталоны, балахон, шапочка, туфли – все было из мешковины, с кострикою. Хороши были и провожавшие. Профессор был, например, в фуфайке футболиста и трусиках, а хозяйка квартиры, двоюродная сестра капитана, – в высоких сапогах и кожаной куртке. Капитан сидел в середине круглого стола и медленно попивал коньяк. К нему присматривались с уважением и не без страха: проводы были с риском. Капитан был отчаянный, начальник бело-зеленого отряда, два года державшего в страхе Крым. Это он совершил налет на провиантские склады и вывез в горы четыре грузовика муки, сала и амуниции. Это его ловили на Пушкинской двумя ротами, и он провалился как сквозь землю. Это он самый бежал с семерыми из чрезвычайки, а через два дня в центре «снял» ударом кинжала в горло охранявшего вход чекиста. И вот этот опасный человек сидел теперь совсем близко от страшного дома в проволоке и пил коньяк. Он пил, а на него поглядывали. Правда, был уже не капитан это, а «уполномоченный профсоюза шахтеров Криворожья», прибывший в С. хлопотать о санатории в Алупке. Знали, что сейчас он едет на южный берег, где его ждут с баркасом. Знали, что турецкая шхуна, привезшая рис и кофе, уже три дня болтается за горизонтом.
Профессор сидел очень неспокойно – вертелся и все облизывал пальцы, словно сейчас обжег их. Было ему неловко: сам затеял, и разговор получился неприятный. И всем было неприятно.
– Простите… – шептал профессор, все время озираясь, – это не значит – примириться. Есть глубоко психологическое… Одних удержала любовь к науке, труды всей жизни… других – любовь к народу, к стране, которая должна, пусть даже контрабандно, продолжать жить духовно-культурной жизнью! Всем уйти, способствовать духовному оголению?! Нет, иные готовы вынести миллион терзаний и унижений… но… – задохнулся профессор в шепоте и быстро облизал пальцы.
– Есть и белые вороны… – сказал капитан хмуро. – Вот пришли проводить меня, и я признателен. Не буду спорить. На прощанье хочу немножко повеселить друзей. Расскажу вам препикантную историйку.
– Он не совсем владеет собой… понимаете, сколько пережито!.. – шепнула профессору хозяйка, все время сновавшая по окнам. – На левой руке у него капсюль с циан-кали, а в кармане граната и браунинг…
– Понимаю, понимаю… – прошептал профессор, покосившись.
– Только подумайте… – продолжала шептать хозяйка, – его фотографии расклеены на углах, а он вчера заявился в исполком, потребовал секретаря, предъявил свои «полномочия» и чуть ли не со скандалом требовал немедленного содействия, грозя телеграфировать в Москву! Потом явился в чека и представил такую ужасную бумагу, что все телефоны заиграли!.. Час тому назад заезжал сам Горлис и успокоил, что машина будет подана в 9 вечера!.. Вы же видите, что он играет со смертью!..
– Сам… Горлис?! – прошептал в ужасе профессор.
А игравший со смертью с наслаждением выпил коньяку и сказал:
– Хо-рош. Потому что – старый. А что, если нас накроют?! Тут уж и любовью к науке не защитишься. Хотя был случай, что и тут сумели. Как? Просто: выдали еще дополнительных троих! Но после сего… погуляли не больше месяца: хозяева недоверчивы! Вам, господа, я благодарен замужество, за посильную помощь и сочувствие. И, уходя, чувствую потребность высказаться. Передайте маленькое завещание. Придет время – и мы, делавшие, будем судить! Знаю, для многих искусников в психологии более приятен суд истории. Эта особа чиста, как белая бумага. Принимает любое освещение. Особенно эффектны розовые тона. Кровь, например, придает ей удивительно нежный отблеск!.. За резкости пусть извинят меня. Давно привыкли проглатывать и не такие, и не от таких. И потом – все так или иначе прошли или перепрыгнули через смерть, иные пролезли под нее на брюхе, иные на карачках, на языке… Совесть не в счет. И потому можно себе позволить на прощанье быть свободным – в свободнейшей из республик. Да имейте в виду… мы здесь висим на волоске. Вы почтили меня, посылаете со мной привет на ту сторону… бежавшим и отступившим с честью… и я должен предупредить: когда я сюда входил, подозрительная фигура провожала меня до переулка. У окна не садитесь, оно должно быть свободно. У дверей тоже: необходимо поле для обстрела. Профессор, вы сели не совсем удобно… Уходите… Это особенно опасно, прямо – в лапы!..
– Позвольте… – сказал профессор, облизывая пальцы, – я только поправил стул…
– Виноват. Коньяк прекрасный. Спасибо, доктор. Выписано для умирающего коммуниста? Знаю, нельзя иначе. Как и сливочное масло, которое идет «бедным деткам», упражняющимся в ритмической гимнастике в зале, что на углу улицы Жуковского. Видал. При встрече расскажу. И чудесное варенье, по протекции секретаря исполкома, из розовой черешни! Прекрасное варенье. Горлис кушает его банками. Чья-нибудь бабушка варила! Так все удивительно волшебно, кончая нынешним заседанием спецов по вопросам климатически-санаторного лечения. Представитель Донбасса, – ткнул себя капитан в мешок, – доктор, профессор гигиены, метеоролог, делегат от железных дорог, от нарздрава… представители Правды-Истины и Правды-Справедливости. И на стене Михайловский! Помните, про Пушкина или Венеру и – топор-то! Он бы непременно схватил топор и стал бы защищать «ценности»! За его здоровье!.. К сожалению, на том свете… Редкостная фантасмагония!.. А до прибытия машины от нарздрава, которая понесет меня в Алупку, расскажу-ка я вам, друзья мои, презабавнейшую историю о… чертовом балагане!
Это случилось в марте 21-го. Мой отряд в восемнадцать человек держал Чатырдагский перевал. По деревням сидели свои люди, были друзья-чабаны. Облавы на нас кончались для красных неудачно. Дороги стали непроезжи. У комиссаров пропала охота путешествовать. За три недели семнадцать махровых поехали в дальнюю дорогу. Только двое из них встретили смерть прилично. Прочие оправдывались нуждой, темнотой, обманом. Служащим наши конвойцы – чеченец Мустаф-оглы и кубанский казак Хоменко давали по десятку плетей за расторопность, после проверки их семейного положения. Выдрал я тройку учителей, двух артистов, одного лектора и одного врача-прохвоста, который служил у всех, обзавелся домком и принял с хлебом-солью первый карательный отряд красных. Следовало бы расстрелять, конечно, но врачу – льгота. Советское отбирали. Бедноте давали хлеба и сала. Предателей вешали. Красноармейцев-болванов разоружали, разували, иногда кормили: чего со скотины спрашивать! Но казак наш всегда огревал на прощанье плетью. Если бы не наша мягкость, ни один бы интеллигент военного возраста и здоровый не ушел бы от нас живым: на борьбу не пошли, а теперь воют и ползают на брюхе! Не послушались Михайловского! А он бы им показал, как защищает ценности культуры!.. Не правда ли? Отпускали: пусть на здоровье в помойке тонут!
И вот, однажды, дают с поста, что поднимаются две подводы, от берега, и на одной, на каких-то ящиках, едет барин, покуривает, в мягкой шляпе. Я выслал чеченца – заворотить в долину. Было пониже перевала. Барина сняли с воза. Это была фи-гу-ра! В крылатке, поверх шубы, – шуба хорьковая, – в шляпе колоколом, в очках, толстый, огурчиком, в изящно подстриженной бородке, розовенький, с типичным лицом интеллигента. Возчик-хохол сказал, что подводы казенные, по комиссарскому приказу, а барин – что он человек ученый, профессор Самолетов. На поляне я осмотрел поклажу. Воза – доверху, имущество, обстановочка: мебель, кровати, шкафы, ящики с книгами. Допрос: кто, куда, зачем. В руках у профессора что-то тяжелое, обернутое в чехол. И я, лесной человек, по грудь черная борода, и космы, вдруг – узнаю профессора! Это был… мой профессор! Ну да, тот самый… – помните, на недавнейшем торжестве со слезами в голосе приносил благодарность премудрой и попечительной власти, разрешившей ему читать об истории итальянского Возрождения, о трубадурах во Франции, о Данте, о кватроченто и квинченто, хотя и с точки зрения марксистского подхода… То есть тогда-то он был приват-доцентом, и, надо это сказать, бездарным, но за революцию стал профессором. Знаете, завоевания революции. Многие завоевали… Он меня не узнал, понятно, а я не нашел нужным ему представиться. Но называл я его почтительно: «господин профессор»! – «Что везете, г. профессор?» – «Имущество и свою библиотеку». – «Счастливый вы человек, г. профессор! Сколько профессоров уже израсходовано, сколько не имеют даже штанов, сколько библиотек сожжено и растаскано! Вам повезло, г. профессор. Даже пружинный матрац при вас. Получили даже казенные подводы. Что читаете, г. профессор?»
Если бы вы видали гордое выражение розового лица и посиневшего от страха носа! Он бормотал что-то очень невнятное; про… Данте, про «Божественную комедию», эпоху Возрождения, про стишки менестрелей, про кватроченто… Я кусал губы, чтобы не расхохотаться. Редкий идеалист! Святой идеалист! Да ведь как же?! Ничего нет, все вытоптано, выточено, опоганено, выпотрошено, забито, вбито, дохнут с голоду, жрут человечье мясо, нельзя охватить сознанием, что творится… а этот идеалист, в хорьковой шубе, с мраморным умывальником и пружинным матрацем, бредит еще о… Данте, о «Божественной комедии», о кватроченто!.. Рядом стоит поручик Сушкин, в чахотке, бьет его лихорадка, израненный, медик, бросивший лазарет, влившийся в наш полк, оставшийся с нами до конца! Отца его, профессора медицины, комиссары расстреляли, как черносотенца. Рядом – Вася, мальчик совсем, примкнул с Ростова. Его сестер умучили постыдно, расстреляли родителей… Мой чеченец, Мустаф-оглы, благородный, аул его стерли и все в нем стерли. Рядом – семинарист Неаполитанский, мужлан со слезами, бывало, певший «Волною морскою» и восторженно говоривший о древней русской церковной живописи, мечтавший уйти в монахи, «когда очистим». И сын другого профессора, математика, растерзанного в Одессе, сам гениальный математик, штабс-капитан с Георгием, в пещерах крымских в свободную минуту решавший проблемы Лобачевского… И милый, девица нежная, Сеничка, наш поэт, недавно забитый шомполами… И – этот идеалист-чудак, мой профессор!.. Он, бывало, старался подымать души, призывая забыть действительность. Я его сразу понял: не от мира сего?.. Говорил, бывало: «Что может быть выше, господа, такого-то стиха, такой-то песни «Божественной комедии»?! Или: «Представляете ли вы себе, как благородная душа избранного француза находила выход в творчестве вольных трубадуров?! Рыцарь и трубадур… – чудеснейшая гармония духовной избранности!..» Правда, больше цитировал по книжке.
Но идеалист чувствовал себя что-то не очень важно. Что понимают в искусстве лесные люди! Мы осмотрели чемоданы и ящики. Было всего достаточно. Был даже серебряный кофейный сервиз! Профессор любил фамильное. У профессора оказались даже добровольческие английские фуфайки и даже добровольческие штаны. Он получал натурой! У профессора оказался непромокаемый офицерский плащ, с английским клеймом. Профессор боялся сырости. У профессора оказалась пара пятикилограммовых жестянок с американским мясом. И сгущенное молоко, и повидло, и бисквиты… «Откуда это у вас, г. профессор?» – «Это мне выдавал… – шепотом сообщил профессор, – и даже оглянулся! – «Осваг»! Осведомительное агентство у добровольцев». – «Ага, вы работали и на армию, г. профессор! Читали о… Данте?» Он забормотал: «Я читал вообще… К счастью, об этом неизвестно большевикам. Два раза я выступал с лекциями о…» – «А теперь, г. профессор, читаете о трубадурах?» – «Я профессор европейских литератур… Моя специальность «эпоха Возрождения». – «И это им очень нужно? И за это вам дали две подводы, и все ваше барахло неприкосновенно, и вы перетаскиваете его через горы, с опасностью для жизни? Вы предусмотрительны и практичны, г. профессор. Вы не забыли даже и повидла!»
Профессор похлопывал глазами. «Что вы держите, г. профессор?» – мотнул я на завернутое в чехле. Размотали и вытащили… небольшой, зеленоватой бронзы, бюст Данте, известный, в лаврах. «Осмотреть карманы г. профессора!» Нашли билет члена ученой коллегии наркомпроса, записную книжку. В ней – «программы текущих лекций». Помню: «Марксистский подход к эпохе Возрождения», «Эпоха Возрождения как яркий протест против гнета и мрака Церкви», «Искусство как средство борьбы с религиозным суеверием», «Маркс как выразитель духовных сил Европы», «Элементы сатиры на религию в русском народном творчестве»…
«Вы удивительно восприимчивы, г. профессор! – сказал я, прочитав тезисы. – И Маркс, и – Данте?!» Полагая, очевидно, что перед ним лесной человек, профессор пробовал изворачиваться и нес невыразимую чепуху. «Вам дали хорошую квартиру за… Данте? за ваш «подход»?» – «Но я подхожу критически… – лепетал он, – мы поддерживаем культуру, храним неумирающий огонь искусства…» – «Изворачиваться, г. профессор? Наука и искусство аполитичны, и потому вы им служите? То есть несчастному, темному народу?! Нельзя же его оставить без «Божественной комедии» и прочего? Как нельзя лишить его и театра, этого святого искусства, которое всегда а-политично! И потому вы возите повидло, английские штаны, бычье мясо, пружинный матрац, Данте… Вдохновенно же вы, должно быть, читаете о Данте, г. профессор! Желал бы я вас послушать! Кушаете повидло и цитируете из Данте? Ну а вдруг покровители вам прикажут… наплевать на Данте?!» Профессор передвинул очки и заморгал, как обезьяна. Наплевать на… Данте?! «Запротестовали бы?» – «Но я не могу и вообразить подобное!» – прошептал он. «А если бы?! Ведь вот же наплевали они в человеческие души, оскверняют храмы, издеваются над святым народа… убивают святителей… Почему бы им с Данте-то церемониться? Как вы полагаете… обожаемый Данте стал бы скверниться с ними? перекроил бы для них свою «Божественную комедию» в… «Чертов Балаган»?! Отвечайте-ка, г. профессор!» – «Но это… трудно вообразить…» – хотел увильнуть профессор. «А вы понатужьтесь и вообразите!» Он молчал.
«Вскрыть сундуки!» Оказались книги. Много ихних: профессор переучивался плясать по-новому. Портреты «вождей», в рамках. «Произведения искусства, г. профессор? из… «кватрочентов»?» Профессор глядел в землю. «Г. профессор!..» – И тут я почувствовал в себе «железо». Я мысленно охватил светлое когда-то море наше, – культуру нашу, – превращаемое в помойку, цвет народа, заплясавший под свист и кнут, применившийся и оподляющийся, пожалевший расстаться с повидлом и штанами… и сказал: «Стрелять умеете?» – «Никогда не стрелял…» – «Ну, плевать-то умеете, конечно?» Профессор смотрел недоумевая. «Хоменко! – сказал я нашему казаку. – Дай-ка мне… нет, возьми-ка эту штучку зеленую, – показал я на бюстик Данте, – поставь на камень!» Хоменко, ухмыляясь, поставил Данте. – «Г. профессор! Способны вы умереть за Данте или продадите его за глоток повидла?» Профессор стоял столбом. «Плюньте ему в лицо!.. Не можете?! Плюнули же в лицо… России!?! на все святое?! Почему не плюнуть на… этого?!» – «Зачем вы… издеваетесь надо мной!» – вырвалось с мукой у профессора. «А им… говорите – «зачем издеваетесь надо мной»?! Громко говорите, г. профессор? Ну, плюйте! Думаете, лесной человек не знает Данте? Я знаю и потому предлагаю вам: плюньте! Когда этому казаку Хоменке приказали плюнуть на его Данте, он не плюнул. А когда увидал, что плюнули, он взял винтовку и бросил свое повидло со штанами. Вы не пошли от своего… Данте. Значит, вы его свято чтите, без него вам нельзя. Без него – смерть. Ну… так – плюньте!» Профессор смотрел дико. «Я даю вам сроку… пять секунд! Вдумайтесь. Если по пятой не плюнете… Хоменко!» И сказал я тем голосом, который у меня знал Хоменко: – «Возьмешь на прицел г. профессора! По пятому счету, если он не плюнет в эту штуку, – в этот ученый лоб!» – «Так точно!» – сказал Хоменко: вскидывая винтовку. «Подымите повыше вашу шляпу, г. профессор!» С профессора пот покатился градом. «Вы… шутите?..» – умоляюще хрипнул он. «А вот, поглядите на Хоменко!» Он поглядел – до ужаса Хоменко целил в пяти шагах, каменный, как всегда. «Профессор, помните… мы вне жизни. «Божественная комедия» кончилась, и теперь – «Чертов Балаган». Вы в нем играете образцово, и за эту игру платят вам вашей шкурой. Ну-с… полагаю, что плюнете! Хоменко, по пятому счету – в лоб! Повторять не буду. Начинаю… Раз, два, три…»
Профессор на третьем плюнул. «На всё ведь плюнули, г. профессор! С Данте чего же церемониться?! А теперь возьмите его в ручки и ступайте за мной, сюда». Он взял Данте и пошел, шатаясь. Мы подошли к обрыву. Долина синела мутно. «Швырните его, г. профессор! Там ему поспокойнее будет. А то всюду таскаете с повидлом. Пора старичку и успокоиться. Ну, давайте!» Профессор кинул. Чокнуло по камням. «А теперь – можете продолжать. Стойте, снимите сапоги. Сапоги краденые. Довольно с вас умывальника и матраца. Расскажите коллегам о представлении!»
Босой, он ловко вскарабкался на свои ящики. Пошли подводы на дорогу. Наши хохотали до упаду. Хоменко сказал: «А лихо вы его в Маркса плюнуть заставили!».
– А вы застрелили бы его? – спросил профессор.
– Не пришлось бы! – сказал капитан резко. – Потому что они, оставшиеся своею волею, плюнули бы во все. Да уж и плюнули. Не пришлось бы. Они по третьему счету плюнут… дело обычное. Хоть и объясняются в любви, но плюют исполнительно. Ну а теперь пора… Вон и машина, слышите?
Слышался шум машины. Капитан выпил остальное.
Забрал мешок и, кивнув, вышел в парадное. Было слышно, как он выговаривал шоферу, почему так долго.
Оставшиеся сумрачно пошептались, посидели – и разошлись по своим углам.
Иван Шмелев. Декабрь, 1926. Севр
Краткие сведения о некоторых авторах
Лукин Александр Петрович – капитан 2-го ранга. В эмиграции жил в Париже. В 1930-х гг. – постоянный сотрудник «Иллюстрированной России», автор рассказов, достоверно и ярко описывающих эпизоды Российского Императорского флота. Мемуарные очерки А. П. Лукина публиковала также парижская газета «Последние новости».
Тарусский Евгений Викторович (настоящая фамилия Рышков) (1945) – участник Белого Движения, галлиполиец. Вместе с В. В. Ореховым издавал известный военный журнал «Часовой» (Париж – Брюссель), был соредактором парижской газеты «Русский шофер». Автор нескольких романов и сборников рассказов, вышедших в Париже и Тяньцзине в 1920–1930-х гг. В мае 1945 г. находился в Лиенце (Австрия), в стане русских казаков. Перед выдачей советским карательным органам покончил жизнь самоубийством.
Ренников Андрей Митрофанович (настоящая фамилия Селитренников) (1882–1957). Родился в Кутаисе, гимназическое образование получил в Тифлисе, университетское – в Одессе. Во время гражданской войны редактировал в Ростове добровольческую газету «Заря России», в эмиграции с 1920 г. С 1921 г. в Белграде участвовал в издании газеты М. А. Суворина «Новое время». В 1926 г. переехал в Париж. Автор романов, пьес, рассказов, фельетонов.
Степун Федор Августович (1884–1965) – выдающийся русский философ, историк. В 1922 г. выслан из Советской России. Жил в Германии, был профессором Дрезденского университета. В 1930 гг. вместе с И. Фондаминским и Г. Федотовым издавал религиозно-философский журнал «Новый град». В 1937 г. фашистские власти отстранили его от преподавания и запретили публиковаться и выступать публично. С 1946 г. – профессор Мюнхенского университета.
Гребенщиков Георгий Дмитриевич (1882–1964) известный писатель-прозаик первой волны эмиграции. Родом из Сибири, из семьи горного рабочего. Не смог закончить школу, занимался самообразованием. Его «учителем жизни» стал мировой судья П. В. Цвилинский (герой публикуемого рассказа – в юности Гребенщиков работал его помощником-письмоводителем). Рассказ написан «в связи с исполнившимся в 1954 году 90-летием Судебных Реформ Императора Александра Второго».
Шиманская Аглаида Сергеевна (1903–1995), дочь известного философа Сергея Левицкого. В детстве жила с матерью в Швейцарии, школьное образование получила в Лозанне. В 1930-х гг. переехала из Швейцарии в Париж, училась в русской консерватории, вышла замуж за музыканта С. С. Шиманского. С конца 1940-х гг. печатала рассказы и стихи в эмигрантских журналах «Грани», «Новый журнал», «Возрождение», «Современник» и др. Автор четырех книг стихов, вышедших в Париже.
Туркул Антон Васильевич (1892–1957) – видный участник Белого Движения, генерал-майор. В 1919 г. – командир 1-го и 2-го офицерского генерала Дроздовского полка, в 1920 г. генералом Врангелем назначен начальником Дроздовской дивизии. О событиях этого времени повествуют публикуемые рассказы – главки из книги генерала Туркула «Дроздовцы в огне» (Мюнхен, 1948). Запись и литературная обработка рассказов принадлежит известному писателю русского зарубежья Ивану Лукашу.
Ржевский Леонид Денисович (настоящая фамилия Суражевский) (1905–1986) – профессор, специалист по русскому языку и литературе, писатель-прозаик второй волны эмиграции. Автор книг «Двое на качелях» (1960), «Творец и подвиг» (1972 г. – о творчестве А. Солженицына) и рассказов, публиковавшихся в эмигрантских журналах. В 1952–1955 гг. – редактор литературно-исторического журнала «Грани» (Франкфурт). В середине 1950-х гг. переехал из Германии в Швецию, где преподавал славистику в университете.
Л. Д. Ржевский не упоминается в энциклопедическом справочнике «Литературное зарубежье России».
Сабурова Ирина Евгеньевна (1907–1979), урожденная Кутитонская, по второму мужу баронесса Розенберг – писательница, поэтесса. До Второй мировой войны жила в Латвии, в конце войны переехала в Германию. Автор книг рассказов, новелл-сказок, стихов.
Примечания
1
Ратьер – особый сигнальный фонарь, не позволяющий видеть сигналы сбоку и сзади.
(обратно)2
Ваше высокоблагородие.
(обратно)3
«Начальник морских сил», т. е. командующий флотом – телеграфное сокращение.
(обратно)4
Начальнику бригады крейсеров – телеграфное сокращение.
(обратно)5
Непосредственная близость станции.
(обратно)6
Стеньговые («стеньга» – верхушка мачты) флаги подымались на верхушке мачт только в высокоторжественные дни и перед боем.
(обратно)7
Бак – нос корабля.
(обратно)8
Жеран – управдом.
(обратно)9
Фрагмент IV.
(обратно)10
Учитель.
(обратно)11
Он ни с кем не разговаривает, неизвестно, что у него на уме (фр.).
(обратно)12
Чем, собственно говоря, он занимался? (фр.)
(обратно)13
Господин Петров был человеком странным (фр.).
(обратно)14
Он ни с кем не разговаривал (фр.).
(обратно)15
Учителем! Господин Петров был учителем? (фр.)
(обратно)16
Парижская манера прощаться: «До удовольствия…» (…вас встретить снова) (фр.).
(обратно)
Комментарии к книге «Место издания: Чужбина (сборник)», Леонид Матвеевич Аринштейн
Всего 0 комментариев