Елена Макарова Вечный сдвиг. Повести и рассказы
ПОВЕСТИ
Послезавтра в Сан-Франциско
Тетрадь для технических записей
Наверное, это подходящее название для того, что я хочу написать. Или не хочу. Никогда не развлекалась таким образом. Мне предложил это Р. в качестве одного из наиболее эффективных способов. Способов чего? Он не объяснил, но я догадалась. Сведение счетов – задача техники. Тетрадь для технических записей презентовал мне К. в прошлый сансгивинг. Тогда я только познакомилась с Р. Он сказал, что вся моя философия заключена в слове послезавтра, что когда я жила в Союзе, у меня не было чувства будущего, а здесь мое чувство будущего выражается в формуле n + 1, но я в этом не смыслю. Я переспросила Р., что сия математика значит, а он сказал – послезавтра.
К. говорил, что первая книга у всех писателей выходит правдивой, а потом они начинают вырабатывать неповторимый стиль и завираются. Потому сейчас входят в моду дневники – люди истосковались по подлинности. Но я не собираюсь из себя ничего вымучивать. Это – не для печати, здесь за книги много не платят.
Р. сказал, что каждый писатель – это два человека, живущий и сам над собой надзирающий. Ему не позавидуешь – неужели даже в постели он не может отключиться и все фиксирует? Р. сказал – как когда, зависит от партнерши. По-моему, со мной он не фиксируется, впрочем, кто его знает.
Выходит, все, что я пишу, так или иначе связано с Р. Мне же, когда я решилась на технические записи, хотелось прежде всего избавиться от Р. Он упырь, он присосался ко мне, чтобы вывести героиней своего романа про эмиграцию. Прекрасно себе воображаю, как я там у него буду выглядеть. Капризная эмигрантка со скандальчиками, упрямая и безвольная, но, между прочим, именно из-за него я снова стала курить ваньку с манькой. Упырь и кровосос, когда его нет рядом, я ощущаю его взгляд, он отовсюду следит за мной, под его неусыпным бдящим оком треглаза я переливаюсь разными цветами, как морской скат, и он фиксирует мельчайшие переливы. Нужно было так резко менять свою жизнь, чтобы попасть в зависимость, поди знай, какая зависимость тягостней – от системы или от одного человека. И еще этот чертов кот!
12.2.5. Что за цифры начирикала? Накурилась до галлюцинации. Я – собор, поверженный наземь. Кафедральный собор с Манхэттена, моя голова – шпиль, руки – колонны, чрево – вход, ноги – опоры. Я услышала свой голос: «Кажется, я умерла». Другой голос, наверняка Р., отозвался: «Послезавтра». Как Р. оказался со мной в ателье у Д.? Он меня выследил. Потом все стало тяжелеть и расплываться, не все, а белый собор, поверженный наземь. Может, я совершила ошибку, вернувшись в Нью-Йорк? В кибуце было хоть и скучно, но зато тепло. Нет, после России невыносимы никакие коммуны. Я спросила Р., бывают ли такие люди, у которых нигде нет своего места, нет вообще чувства дома, и он ответил, бывают, раз существую я, именно такой человек. Раз существует такой человек, значит, существует и такое явление, поскольку в каждой частности заключено общее. Меня тошнит от мужской философии.
Ставлю цифры от фонаря, чтобы все запутать окончательно, связать в клубок и вышвырнуть его с четырнадцатого этажа. В Израиле я перекрасилась. Австралийка из нашей комнаты сказала, что зря – седина придавала мне пикантности. Зачем мне пикантность? Приехала одна моя старая знакомая, советская. Ее приезд меня добил.
Сорвалась. Наверное, из-за фильма про евреев.
9.11.1. Лень писать. К тому же я дала себе слово не читать чужих дневников. Не удержалась. Прочла дневник шестнадцатилетней проститутки Перлы из Терезина, по-английски. Когда прочла, обнаружила, что это книга писателя Люстига, все это он сочинил. Ник здесь в безопасности. Он не сможет упрекнуть меня хотя бы в этом, но в остальном… Ник сейчас в том возрасте, в каком были мальчишки, когда их вывезли из Терезина в Освенцим. И Перла в ночь перед депортацией пробралась к ним в барак, чтобы они запомнили женщину, ее вкус и ее тело. Р. считает, что женщины наслаждаются своей властью над мужчинами, при этом разыгрывают из себя жертв.
10.10.1. Я пожаловалась Р., – устаю. Трудно после целого дня эфира писать. Р. усмехнулся. Только такие невежды, как я, могут думать, что если их научили в школе кое-как излагать чужие мысли, значит, они уже мастера слова. Долго вещал о том, какой это труд – грамм золота из тонны руды. Еще тот золотоискатель. Чтобы с ним спать, да так, чтобы он отключился и прекратил фиксироваться, – тоже надо быть в форме. Собиралась стелиться, но вспомнила один эпизод. Последний день в Минске. Все собрано, нет сил двинуться. Звонит телефон. Какой-то незнакомый голос спрашивает, не выручу ли я его, нужно написать траурную надпись на ленте, а контора на кладбище закрыта. Спрашиваю как профессионал, какую надпись, на каком языке, какого цвета лента. Голос объясняет. Но я никогда никаких траурных надписей не писала. Почему вы обращаетесь ко мне? А нам, говорит, посоветовали, сказали, что Фаня все умеет.
В принципе, я не собиралась упоминать свое имя. Я не существую. Но раз есть имя – значит, и я есть? Как сказал Р. – в каждой частности заключено общее.
К чему эта история? Просто я представила, как это выглядело бы здесь. Если бы кто-то к кому-то обратился среди ночи с подобной просьбой. Ответ один – человек не желает раскошеливаться на траурную надпись. Поскольку не бывает такого, чтобы контора на кладбище была закрыта. Здесь все работает и все по назначению. Там мы друг друга учили, лечили, утешали, кормили, спать укладывали, – здесь это не проханже. На всё свои службы, это очень удобно, не надо морочить голову людям, нет нужды друг с другом советоваться. Но у нас осталась эта привычка. Хорошая она или плохая? – на это может ответить только Р., но я его об этом не спрашивала. Пошел он куда подальше.
10.5.2. Так и не спала. Вышла ночью за травкой. Повстречала в баре ирландца. Молчаливый и добрый с виду. Он проводил меня до дому. Ник проснулся, поворчал, что ему надоели мои ночные эндвенчесы. Ирландец понял только последнее слово. Успокоил Ника, что он, ирландец, еще никому не причинил зла, кроме самого себя.
1.1.1. Возила советскую на Брайтон-бич. Сфотографировались у океана. Хотела сделать наш двойной портрет, но, как назло, некому было щелкнуть. Она в отпаде. Готова рыдать над этой законсервированной бабелевской Одессой. Купила полпаунда селедки и маленькую икру. Интересно смотреть на все ее глазами. Сыграли шутку в меховом ателье. Снялись в дорогих шубах. Я – в голубой норке до полу, она – в ондатровом полушубке. Сказали продавщице, что предъявим мужьям фотографии, чтобы они сами решили, какая из шуб лучше. Выберут и купят. Взмокли, как мыши, пока все перемеряли. Зашли к матери. Это чудовище живет, чтобы меня терзать. Она купила себе очередное манто. Померили на советскую – тютелька в тютельку. Но мать вцепилась зубами – не перепродаст. Она с беднотой не торгует. Все забыла. Как экономила каждую копейку, которую там не на что было тратить. Разве что на ковры. Но у нее всегда была куриная память. Р. определил мою мать как типичную представительницу черты оседлости, попавшую в рай беспересадочным путем. Когда Р. заводится, он говорит, что я такая же б…, как мамаша, потом похлеще, а потом хоть святых выноси. В такие минуты он напоминает мне Натана из «Софис чойз». Не хотела бы я кончать свою жизнь с Р., хватив напоследок цианистого калия. Конечно, Освенцим это не совдеп, но и у наших отбирали детей, и наши, возвращаясь после многолетней отсидки, их не находили. Мы с советской и с Р. долго трепались на эту тему. Р. утверждал, что евреям нечего делать в России, что Америке евреи на пользу, России во вред. Что обострение национальных проблем в нынешней России кончится очередным еврейским погромом. Когда он узнал, что у советской трое детей, схватился за голову. Сказал ей, что у нее потеря волевого импульса. Потеря волевого импульса, по мнению Р., – болезнь интеллигенции в тоталитарных странах. Для евреев такая болезнь может оказаться смертельной. Р. говорил безапелляционно, и советская приуныла. Я сказала Р. в ее защиту, что все не могут уехать, кто-то должен учить, лечить, неужели одни идиоты. Р. ответил, что там, где народ семьдесят лет занимается самоуничтожением, никакие врачи и учителя не помогут. Тем более евреи. Перестройка напоминает ему труп, который вздрагивает от конвульсий. Я не знаю, зачем он так напустился на советскую, если сам недавно говорил мне, что, будь он сейчас в России, неизвестно, уехал бы или нет.
Я дала советской почитать рассказы Р. Она так и уснула с книгой, раскрытой на первой странице. Жаль ее. Купила для нее киви, она и не прикоснулась, бананы тоже не ест: как-то им из Чехословакии привезли банановый шампунь, и ее дочь плакала – зачем бананы переводят на шампунь, лучше бы так дали. У ее детей авитаминоз, короста на голове. Трудно все это себе представить, бедность так же быстро забывается, как боль при родах. Р. считает, что она никогда не очнется, система уже размозжила ей хребет. Я спросила Р., а что с нашими хребтами, все порядке? Р. ответил, что он ответствен только за себя. Но если бы у него были дети, он бы, вне всяких сомнений, уехал. Интересно, почему у него не было детей. Жаль, что я не объяснила советской раньше, что это за человек. Вернее, что за нечеловек. В книгах ему жаль и муравья, а в жизни он беспощаден. Ко всем без исключения. Он сделал ставку на свой талант, а здесь к таланту нужен еще и успех. В России успешный писатель вызывает справедливые подозрения. Здесь – признание. Р. вывез свой талант, как невесту на смотрины, но то ли она оказалась заумной для жениха, то ли он заломил слишком высокую цену. И провалился. Или всему виной его несносный характер?
Звонила Р. в Бостон, спросила, не видел ли он там советскую. Он сказал, достаточно того, что он видел ее здесь. Сказал, что они знают, кого к нам сюда засылать. Я его покрыла, он обозвал меня лесбиянкой и круглой кретинкой. После приятной беседы с Р. пошла за зельем. Встретила ирландца. Вернулись домой вместе. Ирландец ведет себя странно. Может, он голубой?
Уложила ирландца в гостиной, забрала с собой Кузю. Кот обезумел, рвался к ирландцу. Заперла кота в ванной. Поднял крик. Вспомнила одну историю, хотела рассказать ее ирландцу, но он бы ничего не понял, она такая тоскливая, как привокзальная площадь Минска на рассвете. Кот просто рехнулся. В конце концов я вышвырнула его к ирландцу. Хорошо, что у Ника крепкий сон. Иначе с моими ночными бдениями он бы вырос неврастеником. Ирландец или не спал, хотя свет был погашен, или его разбудил Кузьма, но я услышала, как он увещевает кота по-английски. Эти твари не понимают, в какой стране им повезло родиться, со специальной жратвой и таблетками, убивающими потенцию. Котов здесь не кастрируют, а кошкам не делают полостных операций, чтоб не беременели. Советская рассказывала, как у них погибал щенок, как он мучился, и ничего нельзя было сделать. Вот от этого надо бежать. Бежать оттуда только из-за одного этого. Неужели Р. прав насчет атрофии воли и зря я его пилила? Но дальше с ирландцем была смехотура. Он явился ко мне в трусах, держа Кузьму за шкирку. Он не голубой. К тому же у него еще нашлась травка.
3.103.1. К. приходил к Нику. Решал с ним задачи. Ник называет его отцом. У К. все в порядке. Меня он уже не любит. У него большая клиентура. Говорил, что в последнее время стал засыпать вместе с пациентами. Меня его гипноз никогда не брал. Но наши все его хвалят: помогает очень, особенно в период адаптации. У меня этот период или прошел, или не начинался.
Ирландца привлекаю, видимо, не я, а вид с балкона. Придет – и сразу на балкон. За чаем смотрит на меня с собачьей преданностью – у него узкое лицо и близко поставленные глаза. Человек в профиль.
3.101.2. В дневнике Перлы из Терезина есть такое место, где она перебирает последние слова уходящих на транспорт. Подруга спросила Перлу, как она выглядит, мать велела сыну следить за тем, чтобы там у него не промокали ноги. Почему меня тянет читать все эти кошмары про детей и газовые камеры? Неужели, чтобы удостовериться – существование имеет смысл? Я что-то плела об этом ирландцу, но он заснул. Я вышла на балкон в ночной рубахе, захотелось понять ирландца, что же он там высматривает? Вершины небоскребов в рассветных облаках? Фантасмагорическая декорация, сквозь нее проступает минская привокзальная площадь, монументальные сталинские коробки, серо-коричневые, ненавистные. Как в театре – два задника, тот, что ближе, небоскребы Нью-Джерси, тот, что дальше, – минская привокзальная площадь. Я будто бы смотрю на это, одновременно находясь внутри, между двумя задниками. Нет, ирландец видит что-то свое. Может, сквозь небоскребы проступает его Дублин? Мой друг, шестидесятилетний герой Семидневной войны, запрезирал меня, бегущую из Израиля. Как объяснить ему, что я никем себя не числю: ни еврейкой, ни русской, ни советской, ни даже Фаней Л.?
5.10.5. По телевизору идет фильм Вока. Сегодня кадры расстрела в Бабьем Яру перебили рекламой пылесосов. Американцы не могут долго этого выдерживать. Им нужно знать: вот это было тогда, а сейчас – бесшумные пылесосы. Американцы не зацикливаются. После пылесосов продолжается расстрел. Очень натуралистично. Затем демонстрируют прибор для проверки содержания калорий в сыре. Наши считают это признаком душевной тупости. А по-моему – здоровья. Недавно мы с советской были в «Метрополитен». Там есть такая американская картинка – рыжая лиса бежит по белому снегу, над ней два коршуна. Вот-вот выклюют ей печень. Зато на заднем плане – роскошный водопад, деревья, вода блестит. «Здоровые люди, – заключила советская, – не переносят трагизма, драму еще как-то могут допустить, но с хеппи-эндом». – «И чтобы был фан», – добавила я. Я сказала советской, что не только американцам нужен счастливый конец. Просто в России быть счастливым неприлично. Помню, как я рыдала тайком, какой переживала катарсис, когда доярка, после каскада неудач, в финале повышает надои и выходит замуж за председателя колхоза. Над чем я плакала? Я же видела, что все это липа. Над тем, что человек бился и добился. Что вообще возможно чего-то добиться.
Отобрала для советской обувь и одежду. Все новое, с бирками. Р. покупает дом в пригороде Бостона. Он сказал, что там я могу осуществить свои мечты по маковым плантациям. Р. хочет меня добить. Ночью кричал на меня, чтобы я ответила ему всего на один вопрос: прав Чаадаев или не прав, что история России бессмысленна? Я призналась, что не читала Чаадаева, он меня ущипнул. Не сильно, но злобно. Все русские сумасшедшие, особенно евреи. Зачем Натан мучил Софи, хватило с нее Освенцима. Натан похож на русского еврея, истерик, в хорошем расположении духа – само очарование, в дрянном – садист. С кого его списал Стайрон, наверное с Р. Кузьма защитил меня, оцарапал Р. щеку. Р. его вышвырнул к Нику. Ник, совершенно сонный, явился к нам с Кузьмой. Это напомнило мне ночь с ирландцем. Я расхохоталась. Р. стал допытываться, чего я смеюсь. Я не могла остановиться. Тогда Р. зажег настольную лампу, напялил очки и вперился в меня. Так художник примеривается к натуре, ищет ракурс, а Р. – место в романе, куда поместит меня, голую и хохочущую. Чего он не узнает – причины моего смеха. Что-нибудь придумает. Но лучше не придумаешь. Сюжет: кот – главное лицо, ирландец, я и Р. – второстепенные актеры третьестепенного фарса.
2.5.100. Новое веяние – ресторан «Гласность». На потолке русскими буквами написано: «Съел – и уходи». Наша беспардонность. Но американцы не поймут, а для русских это родное, привычное. Для них это фан. Продают майки за 20 долларов с портретом Ленина и за 15 – с надписью «Перестройка». Ленин на пять долларов дороже перестройки. Выпила кофе, дешевый, за 50 центов, попробовала клюквенного варенья. За полчаса никто не пришел. Только один сумасшедший, на вид типичный русский псих, но говорящий по-английски. Маскируется. Спросила хозяина, как идут дела. Он сказал: «Только открыли, пока не густо». Ассортимент приличный. Рядом – ресторан «Руслан», дорогой. «Гласность» перешибет у «Руслана» клиентов. Помню, в Цюрихе чех-эмигрант пытался объяснить мне разницу между европейской ментальностью, с одной стороны, и американо-советской – с другой. Американцы и Советы, по его мнению, хотят научить Европу уму-разуму. Европа для них – это такая чокнутая старушка, которая что-то бормочет про себя, но Америка и Советы не желают напрягать слух. А европейская культура на самом деле это что-то внутреннее, сокровенное, к чему надо подходить не спеша и с почтением. Мне часто мужчины рассказывают интеллектуальные байки. Наверное, из-за моей обманчивой внешности, на вид я точно не дура. И умею слушать молча. В конце концов чех признался, что это было такое неудачное, спекулятивное оправдание европейской ментальности. «А что, как вы думаете, Европа действительно погибла в 14-м году? – спросил он у меня. – И это всего-навсего мертвая зона?» Было больно слушать его, лишившегося родины из-за нас, советских, из-за наших танков, которые вечно лезут куда их не просят. Это я понимаю, но почему Европа погибла в 14-м году? Мы пили с ним пиво, он рассказывал, что был редактором какого-то журнала при Дубчеке. Теперь печатается в эмигрантской прессе. Все – в прошлом, настоящего нет. Наверное, им тяжелей в эмиграции, чем русским. Прага так близка и так недоступна. Случайные встречи, не имеющие никакого развития, помнятся долго. Совпадение настроений, глобальный шмерц, и вот два человека сойдутся, говорят на черт знает каких языках и понимают друг друга. Флюид ностальгии? Ты тщательно прячешь его, загоняешь во тьму, но он вырывается на свет, находит зажженную яркую лампочку под оранжевым абажуром, и другой человек смотрит на другого обезумевшего мотылька, и видит тебя, и вы встречаетесь на короткий миг. Пока мотылек не улетает на поиски нового источника света. Нет, ностальгия – это не мотылек. Просто тоска. И вовсе не по родине. По неосуществившемуся.
6.200. Ирландца в кафе не было. Прошлась по центру. Снова вернулась в кафе. Нет. Вернулся на родину?
18.18.18. Мое любимое число. Звонила советская из аэропорта в Джерси. Летит в Итаку, в Корнел, где преподавал Набоков. Я млею. От одного ее голоса. Неужели Р. прав, я влюблена. Когда она повесила трубку, я подумала: с чем бы мне было жаль расставаться? Наверное, с чувством влюбленности. Вернее, с предощущением возможности любви. Но это, конечно, не относится к советской.
6.2.100. Набираю статью Р. о русской интеллигенции. Сколько уже об этом понаписано! У Р. пунктик: интеллигенция всегда мешала государству. Ее истребляли и не истребили. Неряшливые, с землистыми лицами и мешками под глазами от ночных бдений, из века в век проворачивающие одни и те же идеи, интеллигенты не перевелись в этой богом забытой стране. Русская интеллигенция бескорыстна. В любые времена, в маленьких прокуренных кухнях, она кучкуется группами, по пять-десять человек.
У Р. явная ностальгия по прокуренным кухням. При первом чтении я предложила придумать что-то вместо кухонь, ну все об этом пишут, даже советолог Кевин Клосс. Р. не согласился – ему наплевать, кто что пишет. Все дети рисуют солнце и не боятся повторов.
Р. расспрашивал советскую, собираются ли теперь, в перестройку, интеллигенты на кухнях, о чем они говорят, верят ли в гласность.
Советская ему на это ответила, что у них пропала зубная паста и все моющие и чистящие средства. Так что все интеллигенты теперь собираются на грязных кухнях, едят из грязной посуды, и зубы у них желтые не от никотина, а от отсутствия зубной пасты. На это Р. ответил: если ты добровольно выбрал свинское состояние – хрюкай, – но советская сказала, что его предложение неконструктивно. Р. ответил, что конструктивные предложения в совдепии никогда не находили отклика. Они там не работают. Зачем он так напустился на нее, если совсем недавно говорил мне, что если б он сейчас жил в России, неизвестно, уехал бы он оттуда или нет.
8.5.1. День рождения Ника. Полночи поливала индейку водой. Грейт! Пришли ребята из школы, с девушками. Мы такими мечтали быть, но не были. Мы переплачивали за импортные шмотки, чтобы выглядеть как иностранки, но выглядели жалкими подобиями. Внешне свободные, внутренне зажатые. Меня приводят в восторг их походка враскачку, их маленькие грудки под свободными свитерами, природная грация – такими нельзя стать. Т. прислал поздравительную телеграмму. По-русски, латинскими буквами. Пишет, что приедет посмотреть на взрослого сына. Ник похож на Т. Но он его не помнит. И своим отцом считает К. Иногда мне хочется, чтобы меня втоптали сапогами в грязную лужу.
6.6.6. Ирландец или шутит, или молчит. Курит он для кайфа. Я – чтобы забыться. Но это же своеобразный кайф. Когда все расплывается и исчезает. Советская сказала, что я сильная, что найду выход. Но она судит по себе. Она там выживет, а я – здесь – сгину.
После работы прошлась по Централ Парку. Американцы планируют жить двести лет. Не курят, бегают и гоняют на велосипеде. Иногда они раздражают. Как раздражают трезвые пьяных.
7.6.5. Ирландец сказал, что мое существование – открытие. Он открывает себя через меня, как яблоко через граненый стакан. Не художник ли он часом? Я спросила, видел ли он картины Петрова-Водкина. Фамилия его рассмешила. Узнал слова «водка» и «Петр». Не слышал имен Ахматовой, Мандельштама, только Пушкина и Евтушенко. Сказал, что у русских слишком много писателей. Зато у ирландцев – один Джойс, и что самая лучшая шутка Джойса – «Поминки по Финнигану». Написана на разных языках, перевести ее невозможно. Литература для себя, для кайфа – это честно. Сегодня он был на редкость разговорчив.
Р. такое суждение не убедило. Он сказал, что Элиот, Джойс и все, как он выразился, герметисты, нарциссы по сути, а главная функция литературы – проповедничество. Обрушился на буржуазную культуру. Иногда Р. рассуждает совершенно как партийный босс. Хотя ненавидит партийцев. Наверное, лучше быть просто другим. Ирландец ничего из себя не строит.
8.7.6. Купила советской юбку точно под цвет ее глаз, с воланами на бедрах и узкую от колен. Может, она прекратит таскать джинсы? Какой бы она стала конфеткой, если бы дала себя подстричь, приодеть и накрасить. А что если ирландец – писатель и собирает на меня материал, как Р.? На что я им сдалась?
8.10.12. Разбудила бама в метро, устроился прямо под телефоном-автоматом. Пока я говорила с Ником, он недовольно бурчал. Предложила ему перебраться отсюда в более спокойное место. Он молча встал, нацепил одеяло на нечесаные патлы, такое огромное животное, Тарзан, – и удалился. А мешок с барахлом не взял. Чего там только нет – тряпки, бутылки, все с помойки. Интересно, вернется он за своим скарбом? Представляю, сколько бы народу валялось у нас в метро и на улицах, если бы их не гоняли менты. Помню, мы с четырехлетним Николкой летели 29 августа из Минвод. Двое суток спали на раскаленном асфальте на картоне из-под тары. Все газоны были заняты. У Ника начался понос, рвота. Я оставляла его одного, металась по кассам, пробивалась к начальнику. Если б это животное потребовало за билет меня, я бы дала не задумываясь. Все бесполезно, ждите, ждите, может будет дополнительный рейс. Спасибо, нашелся какой-то фотокорреспондент из Москвы, он отдал нам свою бронь. О том, как я доберусь из Москвы в Минск, не подумала. Три дня с больным Ником проторчали у людей. Но это все равно не сравнить с Минводами. Воды нет, простой воды, какая там минеральная, еда – пережаренные пончики с повидлом. После этих пончиков Ник еще месяц болел. Нет, как вспомнишь все это…
Советская сказала, что в Череповце два месяца не было ни капли молока. О таких вещах, как мясо, они и думать забыли. Бедная советская, с каким восторгом она наблюдает, как я загружаю посуду в мойку, как ей нравится сидеть в прачечной, пить сок и наблюдать за шарабаном. Все без очереди, все спокойно. Иногда кажется, что она нагнетает, рассказывая о миллионе детей в домах ребенка, о том, как видела в доме ребенка, в центре Москвы, шестимесячного опревшего малыша, с кровавыми язвами в паху, он кричал от боли, а нянька сказала советской, что она за 70 рублей в месяц не будет говно убирать. Еще рассказывала об исходе дебилов, как недавно решили, кто решил – неизвестно, дебилов с родителями отделить от дебилов-сирот, и как она была в доме на Кирпичной, куда свозили дебилов-сирот, и как они мычали и отказывались от еды и питья. Но если ничего нельзя сделать, как же можно на это смотреть, зачем она туда ходит? Ответ сразил наповал: чтобы собрать материал для диссертации. Тема: «Проблема выживания в условиях ограниченных ресурсов». «Чехов поехал на Сахалин не лечить, а переписывать население. Один человек не может одновременно решать две задачи. Разумеется, когда видишь таких детей, первый импульс что-то сделать, но потом видишь еще и еще таких детей и понимаешь: браться за кого-то конкретно – все равно что забивать микроскопом гвозди. Так что моя задача на этом этапе – поставить проблему».
Пока советская это говорила, я вспоминала ее в Минске. Обычно она помалкивала. Тихая беременная жена при буйном муже, усатом-бородатом-волосатом еврее, создателе огромного эпоса в стихах о путешествии Ионы в чреве кита. Он читал его главами в доме у К. Все изнемогали от тоски.
Советская сказала, что теперь есть шанс издать роман. Удивительно, сколько лет прошло, а роман не утратил своей актуальности! Будто Библия ее утратила! Они уже много лет живут в Москве, муж с недавнего времени легально преподает иврит, а она работает в каком-то социологическом институте, занимается малыми вымирающими народностями типа гагаузов, я о таких и не слышала. «А евреи по какой статье проходят?» – спросила я ее. «По семидесятой», – сказала она весело.
10.10.10. Маниакальный психоз. Пробовала разыскивать ее через знакомых в Вашингтоне. Там она так и не объявлялась. Купила ей купальник. Не знаю, как понравится. Но она же нормальная баба, не ханжа. Ирландец нацепил купальник себе на голову, сказал: «Секси мэн». У них одно на уме.
Советская, что ни говори, ведет себя корректно. Все уговаривают ее уезжать, объясняют ей преимущества свободы, будто она и без нас не видит! Родить троих детей в таком кошмаре, заниматься кошмаром в кошмаре – какая нужна воля! Р. говорит, что это не воля, а целеустремленность, целеустремленность – признак ограниченности. Тогда он тоже ограниченный. Зато я – свободная. Мне с детства нравились романы, они мне заменяли все. Из школы помню – гомозиготы, гетерозиготы, кое-какие выдержки из кое-чего и мнения того-то о том-то. Из библиотечного института – только уборную, где польки из Западной Украины торговали косметикой и лифчиками, и сексуального маньяка по капээсне, который на зачете лапал всех подряд. Изогнется змеей, сунет руку под стол, и давай под юбками шарить. Такое запоминается. Эх, звенеть бы в ресторане «Северное сияние»! Русские романсы исполняет жидовочка Фаня Л.
1.1.0. Дозвонилась до М. Советская у них. Пьют, гуляют, вспоминают. Никто не изменился. Это они шутят. Не стала звать ее к телефону, чтобы не навязываться. Вечером набирала книгу Марченко. Поразительный язык. Таких описаний Сибири не сыщешь у Распутина. А как рыбу ловили! Никогда там эту книгу не напечатают. Рабочий, который дотумкал все про систему. Такие рабочие им не нужны. Я похвалила Р. «Живи как все», и зря. Он сразу: «Конечно, это факт литературы, но нет синтеза. Это воплощение без перевоплощения». Я рассердилась: «Но это же правда, кожей ощущаешь атмосферу преследования, видишь человека в кафкианском пространстве, как он рвет рукопись, выпрыгивает из окна, как его берут в метро, – наш вермонтский мыслитель тоже скептически отозвался о первой книге Марченко. Это у вас ревность». Ирландец сказал, что философы и шахматисты приведут мир к катастрофе. Я спросила, почему шахматисты. Он не ответил. Может, он шахматист? Интересно, что все размышляют о том, что приведет мир к катастрофе, в то время когда она уже произошла. Присутствия ирландца в доме не замечаешь. Впрочем, как и его отсутствия.
12.12.1. Содержит ли эта странная нумерация скрытый смысл? Надо обратиться к каббалисту. Если уж в броуновском движении есть структура, то в моей нумерации она есть и подавно. А что если бы мне открылся ее смысл? Вспомнила: иду в школу, первого сентября в десятый класс. Обычный путь – мимо бетонной ограды детского сада. И вдруг понимаю – точно такая же бетонная стена отделяет меня от чего-то, что я не могу постичь. Но от чего? Неизвестно, потому что это что-то за бетонной стеной. Ощущение сходное с тем, когда ты хочешь вдохнуть полной грудью и не можешь. Воздух доходит до гортани – и обратно. Нет, и это не похоже. Не знаю, как выразить. Бетонная стена – и все. И ты не понимаешь, ты действуешь, как в ослеплении, словно тебе в глаза направили прожектор, тебя все видят, ты – никого. И ничего. Вещи не существуют отдельно от тебя, но ты же понимаешь, что они существуют. И в каждой свой смысл. Я никому этого не могу объяснить.
12.1.12. Почему я пишу «советская»? У нее есть имя, обычное, типа Лена-Таня-Оля-Галя. Может, в глубине души я все-таки рассчитываю опубликовать дневник? Тогда советскую опознают. Дать ей вымышленное имя? Но я поклялась не называть никого, кроме себя и Ника. Всех обозначить инициалами. Назвать ее Э.? Пусть будет Э. Во всяком случае на эту букву нет ни одного ругательства. Присутствие Э. успокаивает. Все хорошее хочется прибрать к рукам. Так и с Э. Но она прилетит в Нью-Йорк на несколько дней, и у нее тысяча планов. Она боится чего-то не успеть, наверно установка на «сегодня» – так как неизвестно, будет ли завтра, – делает человека активным. Моя же философия – послезавтра, которую мне припаял Р., – располагает к оправданию внутренней неподвижности. Все переносится на послезавтра. Советская назначает на один день пять апойнтментов. Носится на такси, хотя я ей объясняла, что все нормальные люди в Нью-Йорке назначают на один день максимум два апойнтмента. Когда я говорю ей это, она сердится: у американцев есть хоть какая-то уверенность в будущем, поэтому они планируют жизнь на несколько лет вперед, у нее этого нет, она должна выложиться по максимуму.
Увидела у меня на столе дневник Перлы, влепилась в него сразу. Рассказы Р. читать не стала. Меня это огорчило. Говорит, в дневнике Перлы узнала некоторых персонажей, например, под художником – Фритту. Смотрели с ней сериал Вока, узнала Терезин. Нашла, что Вок ошибся в некоторых деталях. Например, у главной героини отнимают в Терезине пятилетнего ребенка, такого не было. Пятилетние дети там жили при матерях, а когда матери работали, за детьми следили воспитательницы. Откуда она знает? Изучала систему здравоохранения в лагерях, но и попутно кое-что прочла. Зачем? Для того же исследования про ограниченные ресурсы. Я сказала Э., что сошла бы с ума от таких исследований. Она согласилась: с одной стороны, это тяжело, с другой – обнадеживает. Ей важно проследить момент, когда у человека, дошедшего до полного нуля, открывается второе дыхание. Шмерц! Я сказала ей, что ее исследования – это попытка доказать самой себе, что там можно жить. На втором дыхании. На это она ответила – ей больше нравится общаться с американцами, они не лезут в душу. Нет, я только под травкой ощущаю прилив сил и абсолютную уверенность в том, что живу накануне грандиозного открытия, еще пару затяжек, рухнет бетонная стена и тогда… Что тогда?
9.8.1. Видела во сне Ф. Как я приезжаю к нему в Цюрих, в какую-то гостиницу в мелких цветочках. И застаю его с Евой, нацисткой, белокурой гадиной, которая говорила, что еврейскому вопросу придают слишком большое значение, что, сколько их ни истребляй, они все равно вылезают и прибирают денежки к рукам. Я ее избила. В пивной. Меня посадили, нет, это не сон, меня привезли в участок, и я должна была или заплатить кучу денег за оскорбление гнусной личности, – нос я ей расквасила неплохо, – или отсидеть за хулиганство. Ф. нанял адвоката, проклиная меня последними словами. А во сне он будто бы спит с этой курвой, я кричу на него, он выходит в коридор и собирает там цветы с обоев. Дарит мне пестрое обойное крошево. Оно просыпается сквозь пальцы на гостиничный пол – луг с мелкими полевыми цветочками. Что будет Ф. за разодранные стены? Потом мы возвращаемся в номер, никакой Евы там нет. Он как будто бы Натан, я как будто бы Софи. Он спрашивает меня, как я выжила. Я объясняю, что мне ничего не оставалось, как вернуться в совдеп. В Цюрихской тюрьме можно было бы и пожить, но адвокат получил денежки и быстро закрыл дело. А Ф. так и остался с этой нет слов кем. Во всяком случае, в Штаты не вернулся. Как я была в него влюблена! Если б не эта скотина, никогда бы не узнать, какой подонок Ф. Интересно, она знает, что он еврей? Все вру. После того как я вернулась из тюрьмы, я еще три месяца жила с Ф. Унижалась, приставала к нему, липла как репей. Причина? Красивая жизнь в Европе без Ника, без матери? Наслаждение от того, что тебя топчут и растаптывают? Наконец-то тебя растаптывают! Вдруг за бетонной стеной обитает миролюбивое чудовище – оправдание, которого я так жажду?
0.0.1. Пока я здесь занимаюсь плетением кружев, Р. пишет мой монументальный портрет. Затем и бросил меня, – большое видится на расстоянии. Между прочим, я сейчас заметила, что по отношению к Р. – сплошь скепсис. Работа на вытеснение, объяснил мне К. У Р. прилив любви к прототипу. Сказал, что одно желание – и весь роман рассыплется прахом. Я спросила: мое желание или прототипа? Хотя неизвестно, где я, а где мой прототип.
Э. рассказывала, что ее близкая подруга, талантливая писательница, сочинила повесть про режиссершу. Ту, что поставила в театре другую повесть писательницы, из книги. Я спросила ее фамилию, но Э. сказала, что она мало кому известна. Дело в данном случае в самом сюжете. Режиссерша разыскала писательницу, чтобы пригласить ее на премьеру спектакля. После премьеры писательница написала повесть о режиссерше. Потом, когда они сдружились, она ей дала прочесть эту вещь. В повести писательница свела режиссершу со старым генетиком, отбывшим лагеря, умным, добрым и совершенно одиноким. У режиссерши не было квартиры, она поселилась у генетика, к его большому удовольствию. Параллельно у нее начался роман с молодым врачом, который собирался уезжать. В то же время ее театр закрыли по идеологическим причинам, жить ей стало не на что, и врач предложил ей с ним уехать. Но как оставить генетика? Он совсем стар, не может за собой ухаживать. К тому же с ее стороны это не просто благотворительность. Это духовная близость двух людей разных поколений, одиноких и никому ненужных. Она решает остаться. На режиссершу роман произвел оглушительное впечатление. Она сказала писательнице, что в нем вся правда о ней и нашей жизни, что писательница проникла в такие закоулки души режиссерши, о которых она и знать не знала. Но финал ее огорчил. Она решила не поддаваться на литературную провокацию и уехать. Хотела в Америку, попала в Израиль. Звонит теперь писательнице из Иерусалима и плачет. Если бы и вправду на свете существовал этот генетик, она бы с ним осталась. Но генетик-то существует! Просто писательница свела в повести двух известных ей людей, не знакомых друг с другом.
Как же тогда быть с романом Р.? Неизвестно, какой финал он мне предуготовит. И как поступать – в соответствии с ним или вопреки ему? Интересно, что я делаю на его страницах? Шляюсь по ночному городу в поисках травки и ирландца? Или он с бунинской страстью описывает мой атласный халат и блеск глаз? По-моему, ему должно мешать все то, что он обо мне знает. Разумеется, он не преминет изобразить сигарету, описывающую круги между большим и указательным пальцем, яркая деталь. Нервический смешок? Нет, банально. Может, он поместит меня в тот корабль, что плыл из Германии в Сент-Луис с евреями на борту и вернулся домой ни с чем, – евреев не взяли. Не схотели их здесь тогда. И скоро снова не схочут. Перестройка. Чтобы переделать меня в немецкую еврейку, Р. придется сильно попыхтеть.
2.0.0. Мать вознамерилась съездить в Россию. Что вдруг? Хочет посетить родные могилы. А тетю Этю? Свою любимую сестру, которой она не выслала отсюда ни одной посылки? Решив отъехать к родным могилам, она стала сентиментальной. Рассказывала Нику, как мы хорошо там жили, в тесноте да не в обиде, все вместе, а теперь ее все забыли. Уж ей-то жаловаться! Отдельная квартира, окна на океан. Послушать ее – так непонятно, зачем было уезжать. Соседи добрые, город чистый, продуктов хватало. Все это она говорит, чтобы досадить мне, ждет, когда я взорвусь. Но я беру пример с Ника. Он слушает ее, поедая жаркое, обгладывая тщательно куриные кости – как он напоминает своего отца! Невозмутимостью, умением пропускать мимо ушей все, что его не интересует. Говорят, у Т. набожная жена с вечной мигренью. Может, все к лучшему. Пришлось заводить драндулет и везти мать на Брайтон. Остаться у нас – ни за что. Зачем ей эта теснота и сигаретный дым! На обратном пути завернула в Сохо. Долго крутилась, негде было запарковаться. В праздники ужасный трафик. В ателье у Д. полно советских. Авангардисты. Сейчас они в моде. Их охотно берут. Д. представил меня как прославленного диктора. Кто-то из советских божился, что слышал мой голос. Теперь не глушат даже самую безобразную радиостанцию, на которую Р. меня сосватал.
Рассказывали: Вейзберг умер, Сидур умер. Ругали совдеп. За что его любить, таких художников загнал в могилу. Я-то не знаю ни Вейзберга, ни Сидура, ни Элиота, ни Джойса, ни герметистов, ни концептуалистов. Авангардисты – концептуалисты или нет? Я – плебейка. Но иногда, спьяну, наберусь смелости и спрошу: а кто такой Сидур? К примеру. Но только спьяну и только когда в себе уверена.
Д. разглагольствовал про язвы совдепа. Любит пошуметь, но он настоящий работяга. Д. говорит: американцы щедро раздают лавры, не боятся перехвалить, а наши – об очевидном гении не скажут доброго слова. Потому что мы – дети совдепа – говорим только от лица миллионов, несем партийную ответственность за свои слова; мы представляем собой или весь континент или, при невероятной скромности, всю страну. Советские кивали. Они похожи на мужиков, которые согласно петровскому указу явились бриться. Д. – Петр I, высоченный и бритый под нуль, произносит перед ними речь о пользе безбородости, – и они согласно кивают. Когда я уходила, Д. извинился, что не уделил мне должного внимания. Я спросила, какое это такое, должное внимание. Он захихикал. Мужчины такой народ, пусть они сто лет тому назад случайно переспали с какой-то бабой, они уже считают ее своей, мол, только снова захочу… Наплевать. Все-таки это единственное место в Нью-Йорке, куда можно завинтиться без звонка и в любой кондиции. Д. меня не раз выручал, так что я на него не в обиде. Могу и впредь припираться сюда, когда вздумается.
2.1.85. После Марченко трудно набирать А. Все правильно, но скучно. Бросила. По пути к матери зарулила в кафе. Ирландец на месте. Наверное, у него никого нет. Или ему здесь нравится? Помню, когда мы прилетели в Вену, меня поразила одна старушка. Она пришла в ночное кафе со своим бисквитом. Ела его аккуратно, ложечкой, ни с кем не разговаривала. Поела и ушла. Я спросила у приятеля К., поляка-эмигранта, зачем она пришла сюда, ночью. Он не понял вопроса. Захотела и пришла. Но зачем? Захотела и пришла, повторил он. Теперь мне это вроде бы понятно. Пока я относила матери деньги, ирландец спал в машине. Он был не совсем трезв. И чем-то опечален. Или мне показалось? Часто свое состояние переносишь на другого, но скорее всего он действительно был огорчен.
Прошлись с ним вдоль океана. Обычно здесь ветрено, но этот вечер был тишайшим. Сонный океан. В России уже снега, а здесь все цветное. Прожекторы высвечивают яркие пятна – желтый клен, серебряный клен, красный куст, не знаю, что это, – и темно-синее небо с океаном. Ирландец молчал, а я вспоминала, как прошлой осенью летела в Вашингтон через Филадельфию на малюсеньком самолете. Земля была близко, извилистая, с прожилками лесов, с волнистыми краями полей, ничего квадратно-гнездового, – и вдруг дух захватило от благодарности этой земле, ее свободному существованию. Ирландцу такого не расскажешь. Он не любит патетики. Впрочем, кто знает, какой он и что он любит? Я спросила его про Ирландию. Оказывается, он там не был. Его родители приехали в Штаты задолго до того, как он появился на свет. А как же Джойс, «Поминки по Финнегану»? Может, он выдумал, что он ирландец?
1.0.18. Звонила Э. из Вашингтона. Сказала, что разыскала Люстига, автора Перлы. В восторге. Точно такой же, как на фотографии, с шарфом, заправленным в ворот белой рубахи. Люстиг водил ее в ресторан, рассказывал про воровство в Терезине, он пацаном ловко крал и его за это все уважали. Сказал, что воровал и в Освенциме. Она еще минут пять пересказывала Люстига, – я не вслушивалась. Думала, понимает ли она, какой подарок мне ее звонок. Я-то решила, что ничего для нее не значу, так, место, где можно спать, хотя без особого комфорта. Э. уверена – мне непременно надо познакомиться с Люстигом. Этот человек способен поддержать мой дух. Может, познакомиться? Неужели она думает, что встреча может что-то изменить? Кажется, меня бы не спас и сам папа римский. Впрочем, для чего спасать? Что уж такого со мной происходит?
20.5.70. Р. в эйфории. Роман движется к развязке. Я спросила, не слишком ли он спешит. Р. сказал, что спешит не он, а текст. Он буквально рвется вон. Наводил справки о нашей минской квартире. Будто я ее ему не описывала! Все повторила: обычный сталинский дом, с большими лестницами, квартиры с высокими потолками. Три семьи, в каждой комнате по одной. Очень типично и малоинтересно. Предложила ему более романтический вариант. Квартиру нашей с Т. приятельницы в Риге. Примечательная деталь – такая узкая улица, что можно дотянуться рукой до противоположной стены. В доме напротив потрясающий персонаж – Изида. Она лежит на кровати, у открытого окна, голая по пояс, между грудями – пепельница, иногда клиенты приносили ей кофе в постель, чашку она ставила рядом с пепельницей. Монументально, но Р. не воспламенился. Его интересовал интерьер нашей квартиры. Описала: ковры кругом, – страсть матери, – портрет отца на стене в военной форме, три кровати и стол посредине, круглый, под плюшевой скатертью. Ваза с искусственными розами в центре. Это его устроило. Пусть пишет это. А может, теперь я у него буду не только жонглировать сигаретой, но лежать под портретом отца с пепельницей меж грудьми? Технические записи идут мне на пользу. Начинаю тихо ненавидеть Р.
1.0.94. Из-за нумерации не понимаю, что когда было. Срочно нужен каббалист. Тот день, когда я описывала Р. нашу квартиру и Изиду, закончился весьма плачевно. Для Р. Он примчался из Бостона, видно, выехал сразу после разговора со мной, видно, учуял что-то неладное, то есть именно то, чем я завершила предыдущую запись. У него ключи от квартиры. Мы же с ирландцем гульнули. Были в тайском ресторане. Ели грибной соус и маленькие шашлычки, невероятно вкусные. Выпили, само собой. Так что были навеселе, если такое применимо к ирландцу. Он всегда примерно в одной кондиции. Я, может быть, кокетничала больше обычного, хохотала, как говорит Р., зазывно. Р. встретил нас не очень, скажем, приветливо. Ирландец сел за стол, как обычно, в ожидании чая. Р. завелся с полуоборота, кричал, что я загубила не только его, но и его вещь, я пыталась утешить его: «Напротив, ты углубишь характер»; на мою издевку Р. прорычал как раненый тигр, сказал, что готов убить меня на месте, я спросила, что ему мешает, он сказал, этот твой, так его растак, и чуть не кинулся на ирландца, хотел выхватить у него из рук детектив, который тот уже две недели исправно читает, – но ирландец встал и ушел на кухню, лучше бы он ушел совсем. Но он вернулся со стаканом воды для Р. Тот выплеснул воду ирландцу в лицо, ирландец снял пиджак, встряхнул его и повесил на стул. Р. скинул пиджак на пол. Ирландец поднял пиджак и ушел в комнату, где, как считает Р., имеет право находиться только он. Я стала удерживать Р., хорошо, что Ника не было дома. Но я боялась, что он вот-вот вернется и застанет эту сцену. Ирландец тем временем высушил пиджак утюгом, я это поняла только после, когда увидела расставленную гладильную доску, попрощался со мной и пошел к лифту. Я выбежала вслед за ним. Но он не требовал ни объяснений, ни извинений. «Не люблю Достоевского, слишком похоже на жизнь», – сказал он, входя в лифт.
Когда я вернулась, Р. лежал на нашей постели, уткнувшись в подушку лицом. Я приподняла его за плечи. Он плакал. Он плакал, как маленький мальчик, повторяя: «Я так и знал, я так и знал». Я легла с ним, но он отодвинулся на другой край. Тогда я ушла в гостиную. В голову лезло черт-те что. Я не могла разобраться в своих чувствах. Скорее всего, мне все было противно. Но более всего я была отвратительна сама себе. Потому что мне было страшно потерять Р. Ирландец ирландцем, но с Р. меня многое связывает. Терять страшно, даже когда умом понимаешь, что это к лучшему.
18.17.16. Р. уехал до того, как я проснулась. Посмотрела на себя в зеркало. Неужели вон та – это я? Седая, с мятым лицом, с разводами туши под глазами? Какая-то старая грымза с картин Тулуз-Лотрека.
Куда бы спрятаться, зарыться с головой? Напустила полную ванну воды. Под водой тело разгладилось, уже не такое противное, как в зеркале. О чем думает старая б…? Разумеется, о первой любви. Мне было двадцать, ему – семнадцать. Я уже встречалась с Т., отцом Ника, но там ничего не было, кроме обычных отношений между людьми противоположного пола. Собственно, они и завершились потом, через полтора года, рождением Ника. Мальчик кончал десятый класс, писал стихи, поразительные, как тогда казалось в провинции, нет, вру, провинция тут ни при чем, стихи были талантливые, жаль, не осталось в памяти ни строчки, но я и классиков не помню, так что это не показатель. Сейчас мне кажется, что он был похож на юного Блока – курчавый, большелобый… Впрочем, не помню. С Блоком – неправда. Аберрация зрения. Просто хорошенький мальчик. Поэт. Мальчик знал про существование Т., он писал мне стихи в тетради, тетрадь не пропустили таможенники, во всяком случае, я их хранила. Разумеется, была весна. Тогда казалось невероятным чудом – любовь весной, какое совпадение, ай-ай-ай, но сюжет избит, исполосован ремнями литературы. Если бы можно было переделать прошлое, я бы поселила наш роман в лютую зиму. Но и зимние романы обрисованы классиками. Никуда не денешься. Значит, был прекрасный весенний день, когда впереди целое лето, трава зеленая, мелкие цветочки, голубенькие, беленькие, желтенькие, самые первые, не знаю, как они называются, очень нежные. Я ощущала кожей или подкожей, как его влечет ко мне и как он борется с собой. Зачем, подумала я. И соблазнила его. Все произошло, как говорится, стремительно, мальчик был счастлив, а я свернулась калачиком, уткнулась головой в траву. Хотелось превратиться в улитку, и чтобы кто-то наступил на панцирь и раздавил его. Мальчик меня утешал, обещал завтра жениться. Когда я развернулась, то увидела холмистый ельник, с которого мы сбегали на эту поляну, я что-то такое почувствовала, то ли страх, то ли испуг, и снова свернулась в улитку. Помню, деловито прошмыгнул муравей, огромный, как слон, за ним еще один. Мальчик курил и гладил меня по панцирю. Я все слышала – жужжание проснувшейся мошки, шорох пробивающихся сквозь землю стеблей. Мы проскитались с ним все лето по каким-то лесам, деревням, а потом его мать сделала все, чтобы отправить его в армию. Когда он вернулся, это было страшно. Это было страшно, потому что вернулся не он. И никто никогда не разубедит меня в том, что армия – это конец. И я сказала Т.: «Мальчиков нужно увозить». Нику тогда не было и года. Выходит, я здесь благодаря поэту. Благодаря той минуте, когда я увидела его после армии. Я стала искать людей, которые собираются отъезжать. Встретилась с К. Вот уж его я точно взяла гипнозом. Мы поженились и вместе подали. Для чего, разумеется, пришлось разводиться с Т. Т. вел себя благородно, но попробуй мне возрази! Т. пришлось отказаться от Ника. Он сделал это молча. Здесь я поняла, что это за бред. Если бы мы решили с Ником эмигрировать в Канаду, Т. не нужно было бы отказываться от сына, а К. – его усыновлять. Я говорю Э. – у тебя два сына, им предстоит армия. Нет, говорить об этом – все равно что вращаться на карусели, у которой отказал стоп-кран.
18.18.18. Прилетела Э. Полна впечатлений: города внезапно вырастают на дороге, едешь – вдруг перед тобой огромный город, секунда – и его нет, а потом ты непонятно каким образом оказываешься внутри него, про выставку каких-то пенсионеров с чистым незамутненным взглядом, но не как у детей, а как у стариков, процеженным и отфильтрованным временем, про карусель, которую какой-то дедуля мастерил с семидесяти восьми до восьмидесяти шести лет, про механическое пианино в Кембридже, как пожилые люди следят за текстом старого мюзикла на вертящемся шарабане и поют, пожилые люди ее потрясают, подвижные, мобильные, будто, освободившись от работы, они снова начинают жить и даже лучше, чем раньше; про выставку арт нуво из Мюнхена, чуть не прошла мимо, когда была в филадельфийском музее. А ей важна эта выставка, поскольку ее сейчас занимает мировоззрение художников Германии на сломе веков. «Представляешь, – говорила она, – входишь в музей, а там все, что ты выучила наизусть по альбомам и открыткам, – Клее, Архипенко, Шагал…»Где уж мне представить! В Филадельфию мы ездили с Ф., запомнила вид из окна: белый небоскреб, выросший после дождя сам по себе, рядом стена с какими-то каракулями, одна стена, но не бетонная, а тонкая, загораживающая часть стройки. Сколько всего я прошляпила!
Э. сидела за столом, подперев голову обеими руками, в ее серых глазах что-то словно промелькнуло, пробежало и исчезло. В глазах, разумеется, ничего бегать не может, но я видела, что там кто-то бегал. Именно в тот момент, когда я думала, что прошляпила что-то такое важное. И Э. сказала: трудно возвращаться из Парижа в гетто. Она ждала моего вопроса – причем Париж и какое гетто. Я думала: «Сейчас она объяснит, и я пойму, что промелькнуло в ее глазах». Не во взгляде, в нем только говорится, что что-то мелькает, а в глазах. Э. спросила, знаю ли я, что после детей, которых депортировали из Терезина в Освенцим, осталось много рукописных журналов. Откуда мне это знать? Возможно, им пользовался Люстиг, когда писал про Перлу, или они ему были не нужны. «Так вот, – сказала Э., – я ездила в архив Терезина и все это видела». Глаза у Э. стали какими-то дикими, как у Кузьмы, мне почудилось, что она видит не меня, а тех детей. Тогда я спросила ее, причем все же Париж и гетто. Она ответила: «В Терезине жила девочка под псевдонимом Мерси, она написала рассказ «Мое будущее». О том, как после войны она поедет в Париж и поступит в университет. Там она быстро наверстает упущенное и двинется дальше. Ее пленяет Лувр. Она часами стоит пред полотнами больших мастеров, – так она пишет, – и перечисляет: Леонардо да Винчи, Ван Гог, Сера. Потрясенная, выходит из Лувра, мечтает скрыться от парижского многолюдья, чтобы в одиночестве пережить всю эту красоту. Она забывает есть, но не забывает писать домой подробные письма… А потом она отрывается от страницы и видит – Бауэрплац, – место, где их часами пересчитывали на апеле. Вот, собственно, и все, – сказала Э., – гран мерси. Когда это пересказываешь, жутко, но не так, как когда это звенит в ушах, когда это сопровождает тебя по Филадельфии и Бостону, когда с этим не можешь заснуть в университетской гостинице, когда с этим ничего нельзя поделать».
Я возразила: «У Мерси не было выбора, и у ее родителей не было выбора». Э. замотала головой. Она больше не может. Зацикленность добивает окончательно. Рождение ведет к смерти, смерть к рождению, из этого лабиринта нет выхода. А он наверняка есть, только мы его не знаем. Я спросила ее, видела ли она «Кукушкино гнездо». Да, у них шел этот фильм, она его видела. «Но, – сказала Э., – она не похожа на тех сумасшедших, которые могут выйти из дурдома, но не хотят. Ведь есть два выхода – или выйти, или попробовать изменить что-то внутри». – «Но ты помнишь, чем кончился бунт в сумасшедшем доме?» Я опять сделала Э. больно.
18.17.16. Э. заснула. Я села за работу. Не удается набирать механически. А. раздражает. Что было бы, если бы не убили Столыпина, что было бы, если бы не убили царя? Но убили Столыпина и убили царя! Бросила А., хотя близится срок сдачи. Э. бередит душу. Скорей бы она совершила перелет из Парижа в Терезин. Дурацкая шутка.
Решила проветриться. У Ника прекрасный сон, этим он тоже пошел в Т. А я научилась исчезать бесшумно. Босиком к двери, сапоги под мышкой.
Выхожу на охоту. Запаслась на пару дней. Заглянула в кафе. Ирландца нет. Спросила у бармена, куда подевался ирландец. Тот показал мне свои роскошные белые зубы. Ответил на испанском английском, что не знает, но рассчитывает скоро его увидеть. Десять лет тому назад здесь не было испанцев, теперь они открыли бистро, лавочки и цветочный магазин.
Когда я вернулась, то застала Э. стоящей на балконе в моей дубленке. Она проснулась, не обнаружила меня дома и испугалась. Чего испугалась? Что со мной может случиться? Откуда она знает, ей стало страшно. Я предложила ей водки с апельсиновым соком. Заварила чай с фиалкой. Сомневаюсь, что фиалка успокаивает, хотя вид цветущих фиалок… В чае они расправляют свои лепестки, но цвета нет. Он утрачен, и уже одно это не может утешить.
Под воздействием водки с фиалкой Э. пустилась в рассказы о посещении школ, больниц, дурдомов Америки. Инвалиды в колясках, разъезжающие по теологическому факультету, вернули ее в советские дома инвалидов и престарелых, и она завелась на полный оборот.
Дурочка, я же не покончу самоубийством от того, что в России бардак! Да ни один русский эмигрант не застрелится, если узнает, что на его родине детей подвергают принудительному психиатрическому лечению. Я – не связной Варшавского гетто, не Карский и никому не буду передавать эту информацию. Или она меня воспитывает? Ты, мол, сбежала для лучшей жизни, а я, мол, страдалица, кричу на весь мир о наших язвах и никто не внемлет. В дерьме не стоит копаться, из него надо вылезать, сказала бы я ей, если бы знала, как это сделать. Оно же не снаружи, оно – в нас.
0.0.0. Я на нуле. Э. примеряла юбку. Сидит как влитая. Уговорила ее на парикмахера. Тем более, что после Севера у Э. лезут волосы клоками. Стрижка укрепляет корни.
0.17.100. Парикмахерская отменяется. Вместо парикмахерской она отправилась в Нью-Йоркский университет. На какую-то лекцию. Купила ей бальзам для волос и шампунь. Не знаю, о чем она думает! Туда же нужно все, даже стиральный порошок.
Звонил Р. Роман застопорился. Я сказала, ноу проблем, – я всегда к его услугам. Не отреагировал.
26.26.27. Уговорила Э. на еврейский ресторан в Гринвич-Вилидж. Там крутят фильмы Чарли Чаплина и дают мел рисовать на столах. Заказали специально для Э. «Оборвыша». Весь фильм смотрела не на экран, а на нее. Значит, и ее можно отвлечь от мраков, от неотступных мыслей, что делать с детьми, нанайцами и как помочь армянам. После обеда сыграли с ней в слова, пять-на-пять, на столе. Не представляла, что Э. такая азартная. Она проиграла и тотчас потребовала реванш, Я спросила Э., думает ли она о своих гагаузах, нанайцах и якутах в постели. Вопрос не ко времени – Э. не находила шестибуквенного слова. Разглядела ее глаза. Серые, с зелеными вкраплениями, но не пятнышками, а мелкими многоугольниками (слово большое, фигурки малюсенькие) или призмами, сквозь них, наверное, совершенно причудливо все преломляется. С такими глазами нужно жить на свободе.
Показывала Э. нью-йоркскую достопримечательность – кафе, где собираются гомосексуалисты. С улицы видно, как они стоят за стойками, обнявшись. На Э. кафе не произвело никакого впечатления. Я спросила Э., как она относится к сексу – или у них там на это нет времени. Не знаю, почему я спрашивала именно у нее, именно об этом, именно этим вечером. Чтобы низвести Э. до моего примитивного уровня? Э. сказала, что она так устает в последние годы, – это лет десять, – что воспринимает это скорее как обязанность, редко иначе. Ну а кроме мужа? Э. пожала плечами. Она сказала, что здесь и там – разные установки. Здесь – на здоровую жизнь, где и разумный секс прибавляет здоровья. У нас по-другому. «Как по-другому?» – спросила я. Она ответила, что специально этим вопросом не занималась. У нее был роман до замужества, очень такой русский – долготерпение, недельные дежурства у телефона. Это ее вымотало. И больше не хочется. Да, в Корнельском университете она познакомилась с симпатичным парнем. Он работал в Индии и на Аляске, в школе. У него тоже, как и у Э., отморожены большие пальцы ног. Живет на берегу Фингер Лей. Холост. Дом, машина и собака Айси с Аляски. Подходящая пара! Наверняка он в нее влюбился. Э. ответила: вполне возможно, но из этого ничего не проистекает. Я сказала, что любовь неразумна, и что если влюбишься, то не думаешь, что из этого проистекает. Она возразила: муж остался с детьми не для того, чтобы она крутила романы на стороне. Я сказала, что не нахожу прямой связи между этими двумя фактами. Оказывается, ее страшит раздвоенность. Я сказала, что не вижу здесь никакой раздвоенности. Мужчина, с которым спишь, делает тебя другой, ну, не с которым только спишь, – для Э. это могло прозвучать грубо, – с которым сосуществуешь, пусть временно. Это же такой соблазн: узнать другого и увидеть себя иной. Я несла чушь, Э. молчала. Наверное, думала обо мне то, что я и есть на самом деле и чего я заслуживаю.
2.6.85. Нужно что-то сделать с собой. Я – пустота, о которую ничто не споткнется. Где-то я вычитала такие слова. Пустота не может поставить подножку. Но тело, в котором пустота обретается, может соединяться с другими. В такие мгновения возникает иллюзия наполнения тела плотью души. Сама не понимаю, что пишу. Р. молчит. С тоски набрала две трети идиотского текста А. Может, он зацикленный и вгоняет меня в транс? Я уезжала в двадцать семь лет. Через неделю стукнет сорок. Наверное, все и там постарели, обрюзгли, облысели. Хотя Э. не очень изменилась. Но я ее помню только беременной. Что нас, девушек, не красит. Э. встретила здесь многих друзей, с которыми распрощалась на веки вечные десять-пятнадцать лет тому назад. Говорит, что это как встречи с призраками. Я для нее призрак из Минска. Призрак в квадрате, поскольку она уезжала из Минска до того, как я – в Нью-Йорк.
98.76.59. Э. собирает вещи. Сидит на чемодане, приминает тряпки и книги. Рассказывает: ездила к своей бывшей очень близкой подруге в Эмхерст. Та, когда уезжала, клялась ей – главным ее делом будет помощь тем, кто остался. Но не написала ни одного письма. Э. спросила ее о причинах молчания. Подруга объяснила: ей было стыдно писать. Такие нормальные проблемы, все разрешимые. С Россией нужно рвать сразу, окончательно и бесповоротно. Иначе умрешь от мысли о тех, кто там остался. Э. сочла такое объяснение убедительным. У нее точно такое же чувство – невозможно видеть все это изобилие, невозможно спокойно жить здесь, зная, как там. Куда же она едет?!
1.8.4. Прибыл К. Чтобы повидаться с Э. Тоже старые приятели. К. – психотерапевт, а Э. интересует наука о человеке. Меня нисколько. Я зевала, в который раз слушая теорию К., остроумную и никчемную, как все, что придумывают мужчины. Суть ее в том, что нужно наслаждаться. Не ново, прямо скажем. Но почему? А вот почему: при современных способах регулирования деторождения на свет появляется лишь тот, кого запланировали. Единицы – вне плана. Мы же – продукты неосторожной любви, везунчики, мы родились благодаря запрету на аборты и полному отсутствию гигиены брака. Мы должны торжествовать – провели собственных родителей. Ни в коем случае не строить из себя жертв. Жертва – это красиво, но в нашем случае – аморально. У жертвы нет выбора. Те, кто упорно продолжает считать себя жертвой режима, плохого мужа, вредного начальника, позорят нашу гвардию случайно рожденных. Им, видите ли, стыдно признаться, что хорошо жить – хорошо, а плохо – плохо. Им нравятся смешанные чувства, поскольку они считают своей родиной смешанные леса.
К. растолстел, обрюзг. Его жена, американская Пульхерия Ивановна, приносит своему еврейскому Обломову булки в постель и подкладывает подушки под спину, чтобы кровь не застаивалась во время приема пациентов. Что ж, К. наконец-то реализовал свою мечту. Иногда задремывает в офисе под монотонные исповеди пациентов. Его бесит слово «проблема», проблемы на каждом шагу, их плохо берет гипноз.
И это не Америка сделала, не надо! Это – характер. Обломов в Америке на самом деле мало отличается от Обломова на родине. Разве что манерами Штольца, этаким напускным деловизмом. Я бы посадила К. на яблочную диету.
2.8.91. Они ударились в воспоминания. Как напились, и Э. убежала через дорогу на кладбище. К. нашел ее сидящей на мраморной плите. Привел домой, где всегда было полно народу, и уложил спать со своим старшим братом, других мест не было. Сказал брату: не трогай Э., она и так страдает. Они были знакомы с Э. еще до меня. К. подарил всем детям Э. по электронным часам, а ей самой косметичку. Тут он попал пальцем в небо. «Хорошее было время, – вздохнул К., – но все-таки мы вовремя смылись». Еще К. вспомнил, как мы отослали в Союз снимки небоскребов, снятые с балкона. Народ опупел. «Но мы с Фаней и не думали никого потрясать». Для нас это был акт удостоверения географических широт – здесь мы живем. А так вот представить, а? После хрущоб и сталинских ящиков высотки с их изысканной симметрией! «Ты видела здесь хоть один небоскреб, который символизировал бы авторитарный стиль руководства?» – спросил он Э. Она поинтересовалась, где сейчас обитает К. Он сказал, что вредная Фаня вернула его в хрущобу, правда в центре, на Манхэттене, рядом с офисом, но привыкнуть обратно, как говорят, требует социального мужества. Э. была в восторге от К. Сказала, что он единственный, кто ну нисколько не изменился. Возможно. Только почему эта мысль так нас тешит? Все пустотело.
36.50.2. Э. уехала. Я не смогла проводить ее из-за работы. Да, из-за работы! Мы распрощались спокойно. Не осталось сил ни на какие эмоции.
38.52.4. Я прибавила к каждой цифре по двойке, чтобы мне самой было понятно, что от той записи прошло два дня. Или два месяца? Или два года? В этом пусть разберется будущий биограф, назначаю в биографы каббалиста. Теперь я постараюсь описать все, что произошло в последний день. После ухода К. меня развезло. Невозможно без конца погружаться в прошлое, тем более что я не вижу в нем никакого будущего. К. ушел в полночь. После трогательных расцелуев мы спустились к соседу, которого я попросила забрать книги Э. со склада. Чемодан русских книг. Философы-идеалисты, сионисты, даже «История телесных наказаний в России». Выпили с соседом кофе. Он набросился на Э. с расспросами. Э. – обстоятельная, но не умеет отбрехиваться. Мне надоели рассказы Э. о совдепе. Хлестаковщина. Небось Э. никогда не встречала такого внимания к своей персоне. Не податься ли в Россию? Пусть они там меня порасспрашивают о жизни эмигрантов в Америке. Это было бы поинтересней «Декамерона». Не то, что постная эта политика, без мяса и стирального порошка. Второй раз говорю об Э. с раздражением. Сначала обозвала Хлестаковым, теперь цепляюсь к тому, что она раскидала свои вещи. Э. тяжело встречаться с призраками, мне тяжело с ними расставаться.
Я ушла. Решила лечь, чтобы встать пораньше, купить кое-что для Москвы, аккуратно перепаковать ее вещи, она их просто побросала. Я оставила дверь открытой и спустилась в гараж. Села за руль. Время остановилось. Как на часах в Треблинке. Все – камуфляж: эти небоскребы, вывески, даже небо из картона. Хотя, что я придралась к небу? Мне просто хотелось точно знать, что все, абсолютно все – наша выдумка, что нас нет – ни соседа, ни меня, ни Э. Такая же выдумка, как Древняя Греция или Шумерское царство. Однако я направилась к метро, чтобы позвонить Р. из автомата. Инколлект. Если он захочет со мной говорить, то операторша нас соединит. Если нет – то нет. Никому из нас в таком случае это не будет стоить ни цента. Когда все рвется и трещит по швам, денежные отношения приобретают таинственную значимость. Все это я продумывала, пока операторша набирала номер Р. в Бостоне. И продумывала зря, телефон не отвечал. Никто никому ничего не должен. У телефона валялся все тот же бродяга. Вернулся на свое насиженное место. Мне захотелось потрогать его, живой он или это кукла из трухи? Я присела на корточки и приподняла край одеяла. Нет, этого не может быть, – подумала я. Такого просто не бывает. Под одеялом лежал мертвец, тот самый Тарзан, который несколько дней назад по моему совету уперся отсюда, лежал здесь, но он был мертв. Я позвала полицейского. Он заглянул туда, куда я, и сказал, да, мэм, это прискорбно, но вы правы. Идите, я займусь этим сам. Спасибо вам, мэм. Толстый добродушный негр-полицейский, на него вполне можно было кинуть бродягу. Я вышла из метро, дул ветер, Джорнал-сквер – открытое место, ветры волчком вьются вокруг небоскребов. Я нашла место, где потише, и закурила. Я пыталась гнать от себя это ощущение мистификации, отсутствия. Мертвый бродяга все же был не из трухи, а из плоти и крови, которая застыла в нем, но она же недавно еще струилась в его сосудах, иначе бы он не смог сдвинуться с места, а он пошел, укрытый с головой одеялом, в сторону платформы, значит, он был. И его тело тоже свидетельствует о том, что он был. Но что свидетельствует о том, что было Шумерское царство? Нет, мне срочно нужна была травка, иначе бы я пропала. Как назло, этого типа на углу не было. Я бросилась в кафе, если ирландец вернулся, у него наверняка можно будет разжиться. Ирландец вернулся! Я кинулась ему на шею. Я сказала, что в метро нашла мертвого бродягу, что мне нужна травка и срочно. Ирландец усадил меня за стол, снял с меня дубленку, в кафе, наверное, было жарко, иначе зачем он снял с меня дубленку, заказал воды со льдом. Я выловила самый большой кусок льда и положила в рот, чтобы молчать. Это было самым верным делом – молчать. Ирландец сказал, что мертвым уже не поможешь. Но неизвестно, хорошо быть мертвым или нет. Но что и живой живому не всегда может быть полезен. Наверное, если бы у меня всегда был полон рот льда, я бы гораздо больше узнала про ирландца.
Когда лед растаял, ирландец дал мне курево. Я сказала ему, что живой живому все-таки полезен. Но не всегда, повторил ирландец. Не знаю, сколько времени мы провели с ним в кафе. Вернее, сколько прошло с того момента, как я вышла из дому. Я объяснила ирландцу, что у меня дома советская, которая утром уезжает, и нужно ей помочь. Помочь уехать? – не понял ирландец. Я спросила его, где он был эти дни. Он сказал, – не здесь. Ничего от него не добьешься. Мы курили, пили кофе, приходили три испанские девушки в сопровождении какого-то жирняги, они тоже курили, но другое, судя по запаху. Я спросила ирландца, почему он избрал испанское кафе. Он ответил, что не нашел ирландского.
Мы вышли на улицу, еще не светало, значит, было часов пять или шесть. Что подумает Э., когда увидит меня с мужчиной, под утро? Мне было все равно, я не хотела, чтобы он уходил.
Дома был переполох. Э. разбудила Ника. Ник сделал мне выговор. Э. была зареванная, она теперь уже точно была уверена, что что-то со мной случилось. Ведь я ушла, второй раз уже, не предупредив, исчезла на всю ночь. Я сказала ей, что действительно что-то случилось, наврала ей, что мы возились с мертвым бродягой, что если бы не этот джентльмен, с которым я познакомилась при удручающих, прямо скажем, обстоятельствах… Я врала при Нике, Ник посмотрел на меня с нескрываемым отвращением и ушел спать. Я кривлялась, хихикала, Э. смотрела на меня остановившимися глазами. Я сказала Э. – наверное, она теперь жалеет, что остановилась здесь. Кто я такая? Зачем она меня выбрала? Не нашлось местечка получше? В центре города, в образцово-показательной семье, спаянной, без раздвоенности, где отходят ко сну в десять вечера? В конце концов я сказала Э., что курю такие специальные сигаретки, и если она желает попробовать… Я сказала ей, что всякое живое существо имеет право на всякие фокусы и плохо ему может быть и в раю. Вот всем там хорошо, а ему, видите ли, там плохо! Призраки не того цвета, бесформенные, а хочется формы, этого знака воплощенной собранности.
Э. сказала, что она ничего не понимает, ведь она не упрекала меня, просто волновалась. Вот и все. Вот и все. Ирландец дочитывал последние страницы детектива. Р. тогда умудрился облить и книгу, обложка съежилась. «Русские много страсти вкладывают в слова, – заметил ирландец, – слова им заменяют все. Знают ли они о существовании пауз?»
Э. спросила, откуда он сам-то родом. Он сказал – из Голландии. Э. спросила, бывал ли он в музее Ван Гога. Она мечтает там побывать. Ирландец, – непонятно теперь, кто он на самом деле, но все-таки скорее ирландец, – сказал, что бывал, но Ван Гога там не видел. Э. спросила меня по-русски, не сумасшедший ли он часом. Я ей ответила, что нужно быть осторожней и выбирать слова, может он русский и прикидывается? Поскольку ирландец на этот мой пассаж не отреагировал, можно было смело заключить, что он не русский. «Как, не видели Ван Гога?» – удивилась Э. Ирландец объяснил, что видел Ван Гога однажды, в детстве, в плохонькой книжке с репродукциями, вот тогда он его один раз и видел. «Вы и людей так воспринимаете?» – спросила Э. «Как?» – спросил ирландец. Неужели я такая бесцветная тварь, что со мной довольно спать и помалкивать! «По первому впечатлению», – Э. с трудом подбирала английские слова. «Это не впечатление, а открытие, – возразил ирландец. – Есть разница». – «Как удержать в себе ощущение открытия?» – спросила Э. Видно, ее, как и Р., уже интересовал не сам человек, а предмет беседы. Р. людей не видит вообще, он создает их на бумаге, как бы сослепу, и сам удивляется, что они у него выходят с лицами, характерами, почти живые. Почти. Я намеренно соединила Э. с Р., чтобы с ними обоими расплеваться разом. Но кто же этот ирландец, ирландец или голландец? «Не знаю», – ответил ирландец. Но не мне, а Э., на ее совершенно по-дурацки поставленный вопрос. Если б можно было удержать в себе хоть какое-то ощущение!
9.8.18. Не хватает духу на длинные записи. Звонила Э. перед отлетом из Вашингтона. Она забыла у меня кучу вещей: записную книжку, джинсы, шампунь, бальзам для волос. Попросила передать с кем-нибудь все, кроме джинсов. Их велела торжественно выкинуть. Справить по ним тризну. В голосе Э. было какое-то истерическое веселье. Я передала ей, что звонил ее друг с обмороженными пальцами. Она сказала: «Мерси». Она нарочно упомянула Мерси, чтобы я поняла, что она сейчас испытывает. Я поняла.
4.6.9. Рождество. Это не наш праздник. Ник ушел к друзьям. Я объяснила ему, что у православных, если он таковым себя считает… «Я себя никем не считаю, – перебил меня Ник и прибавил: – Донт вори! Хэппи Кристмас!» Пытаюсь представить Шереметьево, зиму, настоящую, не как здесь, – выходит плохо. Э., ко всему прочему, забыла тексты своих лекций. Я честно пыталась прочесть первую страницу. Какие-то цифры, диаграммы. Этого я боялась со школьной скамьи. В конце концов, надоело разбираться в процентах чукчей, нанайцев и гагаузов. Так, наверное, проходит любовь, она проходит, и все, что с ней связано, становится пустотой, о которую не споткнуться.
Разделалась с А. Отнесла готовый набор к соседу. Он поинтересовался, что слышно о советской. Забыть ее не может. А я – могу. Я научилась не привязываться к людям. Кузьма – дело другое. Честный зверь. Сказала, между прочим, что А. – бездарь. Я бы его не стала печатать. Сосед согласился. «Парень хороший, жалко обижать». Русский альтруизм. Попросила денег вперед. После отъезда советской все прокурила. Вела такую жизнь, о которой противно рассказывать даже самой себе.
20.1.20. Р. закончил роман. Так быстро? Но уже весна. Неужели? В Америке широкая общественность не отмечает Международный день 8 Марта, только социалистки. В России я бы не проспала весну, на 8 Марта на работе преподнесли бы четыре тюльпана и пять нарциссов в комплекте. Или одни тюльпаны. Или одни нарциссы, по низшему разряду. Р. важно мое мнение. Не как персонажа, как человека с чутьем. С природным вкусом, – прибавил он, доплатил. Почему я все время чувствую себя обиженной? Если я обижена, то только тем, что не могу пробиться сквозь стену.
20.7.89. Пыталась перевести ирландцу слова Флоренского, которые только что набрала для сборника «Русские мыслители. XX век». «Художник изображает не вещь, а жизнь вещи по своему впечатлению от нее». Как ни крутила, вышло неуклюже и неточно. Ирландец промолчал. Он не любит определений. Его не интересуют русские мыслители. А что его интересует? «Пустота», – сказал ирландец. «Тогда ты нашел прекрасный объект». Ирландец согласился. Я спросила, кем он работает. Он сказал, на жизнь хватает. Я боялась, что приехал Р., и не пригласила ирландца. Когда я уходила из кафе, чувствовала спиной его взгляд. Очень спокойный.
7.8.5. Р. ждал меня дома. Как, впрочем, я и думала. С бутылкой коньяка и толстой папкой. Какой он, Р.? Высокий, светлый, аккуратно одетый, ничего еврейского. Не скажешь, что из Одессы. Скорее, инженер по холодильным установкам из города Горького, приодевшийся по случаю заграницы. Тем более дико смотреть на него, когда он заводится. Словно из недр этого человека в наглаженном костюме выползает тысяча маленьких чертей, они кусают и щиплют, но не задевают за живое. Слоняются по поверхности и создают месс. Р. рассказывал, что в детстве у него было много игрушек, а квартирка тесная. Когда он подрос, мать подарила все его игрушки соседскому мальчику. С тех пор Р. обиделся на мать, на мальчика, который, не имея никаких на то оснований, стал обладателем богатства. Р. говорит о себе: я фрустрированный с детства. А что если ничего ничем не объяснять? Не пытаться организовать рванье в красивый орнамент? Кажется, именно это удается ирландцу.
Мы выпили за роман. «Каким бы он ни оказался, ты получил удовольствие от самого процесса», – так я сказала ему. Реакция была стабильной: «Ты не веришь в мой талант». А если он прав? Но это, конечно, неправда. Так только кажется сейчас, после отъезда советской. Р. жаловался: совершенно опустошен, текст-пылесос высосал из него все внутренности. Мне следовало ему сочувствовать. Сочувствие выразилось в известной форме. Так Перла жалела старого художника. Когда Р. заснул, я ушла с романом в гостиную. Не терпелось узнать, какова жизнь вещи по впечатлению художника, то бишь Р.
1.8.800. Письмо от советской. Сплошное «все в порядке». Дом, дети, муж, работа. Впечатления об Америке сообщит отдельно, когда устоятся. Самым странным показался ей ирландец. Похоже, не человек, а какое-то другое явление природы, которому не подберешь названия. Р. – с амбициями. Ник – добрый, К. – прелесть, Кузьма – хулиган. Ну и, конечно, она очень-очень благодарна мне за все, все, все.
Может, пустой конверт, подписанный ее рукой, порадовал бы не меньше.
7.8.6. Можно ли считать роман Р. «Послезавтра в Сан-Франциско» несуществующим? Ирландец презентовал картину – серый кот на фоне зеленых колючих кактусов. Кот смахивает на Кузьму. Спросила ирландца, чье это, он ответил: «Твое». Может быть, он – художник?
29.68.68. Просила Р. переделать конец, придумать что-нибудь другое. Ведь он убивает этим не меня, а роман. Р. закричал: «Что это за советский литкружок при доме пенсионеров! Кто бы посмел советовать графу Толстому не бросать Анну Каренину под поезд, не отправлять князя Андрея воевать, никому не приходило на ум вырывать пистолет из рук Вертера!». И все в таком духе. И тут я взвилась: «Ты мечтаешь, чтоб я сдохла, я разрушаю твой имидж!». Р. ответил, что теперь-то он видит, как он прав, тысячу раз прав. Когда он шел к финалу, то человек в нем, человек, который предостаточно знает Фаню Л., этот человек хотел сохранить Эстер, но художник воспротивился человеку, художник видел именно эту развязку и никакой другой. Но это же сентиментальная пошлость – топить в прекрасный день, в прекрасном океане неверную любовницу вместе с ее придурковатым немцем-эмигрантом. Р. зашипел, полез зачем-то в карман пальто, уж не плохо ли ему, может, он ищет валидол, – подумала я. Но просчиталась, он со всего маху запустил в меня ключом от моей квартиры. Попал по губе. Наверное, шрам так и останется, небольшой, но заметный, ничем его не замажешь.
9.10.100. Наверняка роман принесет Р. тот самый успех, которого он жаждет. В принципе, чем-то же нужно было завершить монументальное полотно об эмиграции, все классические романы завершаются естественной или насильственной смертью героев. Видно, как текст раскалывается на две части. Раскол случился в тот вечер, когда Р. увидел нас с ирландцем. Он рыдал, повторяя: «Я так и знал, я так и знал!».
После этого он принял решение – упечь Эстер в Израиль, и пусть она там обнаружит свое истинное лицо. С этого места Эстер, которую он не судил, напротив, всячески выгораживал в первой части, – из жертвы превращается в фурию. Бросает ребенка, пьет, совращает набожного еврея, еще и обкрадывает его. Все пороки, какие есть в женщине, – и тут я согласна с Р., что в женщине их куда больше, – обнаруживают себя. В первой части Эстер в них как бы и не виновата: жуткая жизнь, мертвая квартира, злобная мать… С Израиля все катится в пропасть. Мудрый старик – герой Шестидневной войны – пытается образумить Эстер, эту заблудшую дочь еврейского народа, – тщетны его усилия. Конечно, Р. подарил мне Изидину пепельницу меж грудьми и кофе в постель. Кофе с пепельницей, обнаженная грудь… Герой Шестидневной войны оплакивает живую Эстер, рвет на себе волосы и посыпает их пеплом. Видя такое дело, Эстер уезжает из Израиля в Америку, где тотчас вступает в порочную связь с поляком, представителем антагонистической ментальности, при этом крутит роман с каким-то сыном немца – эмигранта из Казахстана. Сын – ублюдок, он осуждает отца, который вывез его в Америку, а не в Германию. К тому же он оказывается антисемитом. Тут бы Эстер порвать с ним! Но нет. Она бредит поляком и спит с немцем. Поляк, профессор полонистики, моет посуду в русском ресторане, по контракту, чтобы заработать валюту на семью. Он – патриот, верующий, прекрасный семьянин. Эстер расставляет силки, но не уловить ей душу католика. Он не оставит ни семьи, ни родины. Живой укор и пример! Но Эстер неисправима. Такая тварь. Правильно Р. ее топит. В России, между прочим, я бы и не умерла красиво, один дурак позвонил бы другому дураку среди ночи – срочно нужна надпись на красной ленте черной тушью, – а здесь я тону в океане, не в луже с бензином, и не одна, а с немцем, избавляю еврейский народ от себя и от него разом. Тону долго, целых шесть страниц. Тону под пером Р.
2.1.9. Никаких планов на отпуск. Р. сообщил, что собирается в Россию. Ему прислал приглашение К. С. – известный писатель, бывший друг Р. по Одессе. Хорошо бы они улетели с матерью на одном самолете. Р. дал прочесть роман советскому издателю, который был в Бостоне, тому понравилось, попробует предложить в «Новый мир». «В таком виде?» – спросила я. Р. признался: конец того тоже не устраивает. Он предложил остановиться там, где Эстер размышляет о пустоте. «Не соглашайся, – сказала я. – К тому же в России твой роман прозвучит как призыв: “Евреи, оставайтесь на местах. Вас ничто уже не спасет, даже эмиграция!”» Р. взвился – как я смею обвинять его в конъюнктуре! «Но ты же по советской указке снимешь финал», – сказала ему я. «Моим главным желанием было вывести тебя на чистую воду», – сказал Р. «Чтобы в ней и утопить», – добавила я. Нет, я этого не сказала. Я это сейчас подумала.
2.6.10. Как пробить в стене хоть крошечное отверстие? Глянуть бы, какие возможности могут еще открыться, возможности, которых не только предположить, предугадать нельзя. Каждый понимает то, что хочет понять. Каждый достраивает образ по-своему, завершает его произвольно. А что в действительности? Или она такая же ирреальная, как небытие, только повернутая к нам, пока мы дышим? Или нужно замолчать и в тишине услышать смысл, таящийся в молчании? Ирландец сообщил, что заработал кучу денег. Предлагает слетать в Калифорнию. Только этого не хватало!
10.1.100. Жара. Сплю при открытом балконе. Дышать совершенно нечем. Ник уехал в Кливленд, к приятелю. Мы с Кузьмой ворчим и потеем. Может, слетать в Вашингтон, познакомиться с Люстигом? С тоски перечитывала дневник Перлы. В Терезине я была бы только проституткой.
67.5.9. Ирландец проявил настойчивость. Принес два билета на самолет, туда и обратно. Всего неделя. Если я откажусь, он улетит один. Сейчас сезон, отказаться можно в последнюю минуту. Штраф минимальный. Я спросила, почему в Калифорнию, а не в Гонолулу. Там тоже хороший пляж. Ирландец ответил, что в Сан-Франциско есть где жить, а в Гонолулу трудно с гостиницей. Улетаем послезавтра.
1.17.1. Не знала, брать с собой тетрадь для технических записей? Больно уж громоздкое сооружение. Но в последнюю минуту пихнула в сумку. Ирландец, даже если захочет, не прочтет. Хорошо, что он меня уговорил. С ним странно себя чувствуешь. Вроде он есть – и его нет. Может, Э. права. Это какое-то другое явление? И познание неизвестного доселе явления и есть открытие неизвестной возможности?
Я прервалась, чтобы прочесть письмо от Р. Как он меня здесь разыскал? Через Ника? А Ника через кого? Я вышла на террасу и нашла конверт. Думала – хозяину, нет – мне. Р. впал в маразм: выслал мне якобы вырезку из якобы какой-то газеты следующего содержания: «О влиянии литературы на жизнь. Р., автор известных романов, таких-то и таких-то, в своей статье приводит несколько любопытных фактов. В частности, недавно Р. подготовил к публикации новый роман “Послезавтра в Сан-Франциско” о проститутке из Советского Союза, которая после серии неудачных попыток начать новую жизнь тонет с любовником в океане на берегу Сан-Франциско. Недавно Р. получил трагическое сообщение: прототип Эстер – Фаня Л. утонула при вышеуказанных писателем Р. обстоятельствах. Незадолго до своей трагической кончины она ознакомилась с рукописью романа Р. Вот еще одно свидетельство непосредственного влияния сюжета текста на сюжет жизни». Идиотизм. Но мне стало как-то не по себе. Я побежала на пляж за ирландцем, на нашем месте его не было, тогда я стала всех подряд спрашивать, не видел ли кто такого-то мужчину, высокого, худого, с бородой, но здесь такие на каждом шагу, а примечательных черт у него нет, разве что близко посаженные глаза, одет в белые джинсы, рваные, без майки. Все советовали обратиться в полицию. Как я раньше не сообразила. Привыкла спрашивать людей и избегать ментов. Полицейские не поняли, в чем дело, ну отлучился человек, вернется. Вот я и жду.
0.0.0. Его нет. Теперь уже и полиция задействована, и водолазы. Пока не нашли. Но ведь у Р. в романе ясно написано, что я утонула с немцем-эмигрантом. Неужели он не ирландец, а немец-эмигрант из Казахстана?! Звонила Р. Проклятие, его нет в Бостоне. Уже четвертый день. Вдруг это все козни Р.? Но я-то жива! А может, и я утонула?
18.18.18. Ирландец вернулся! Вся литература – враки! Правда, он сказал, что он не ирландец, а шотландец, но мне все равно, главное – жив. Я спросила его, где он был. Ответил – не здесь. Я сказала, что его искали водолазы и полиция. Он сказал, что когда человек не здесь, его не могут найти ни водолазы, ни полиция. Оттуда, где он был, он принес или привез огромного осетра, сказал, что будем его есть послезавтра на прощание. Почему на прощание? – спросила я. Он уезжает на родину. Я спросила, где же все-таки его родина. Он ответил, что еще не знает. Сначала нужно туда добраться.
Ни гу-гу
1. Пятого марта, изрядно приняв. Федот Федотович Глушков плыл в тумане. Вместе с ним плыл город, вернее не город, а окраинная его часть, именуемая Теплым Станом.
Достойно отметив двадцать пятую годовщину со дня смерти усатого, Федот Федотович наглотался туману и слился с природой. «Из вашей искры возгорелось пламя, а я сижу и греюсь у костра», – пел Федот Федотович чуть ли не во весь голос и не оглядываясь по сторонам, поскольку он был в тумане. Будучи в состоянии необычайной приподнятости духа, он стоял на перекрестке, вернее, он предполагал, что это перекресток, поскольку красные огоньки вспыхивали и гасли в четырех направлениях, и курил «Родопи». Сигарета нежно тлела во мгле.
«Жизнь прекрасна, – размышлял Федот Федотович. – Какие люди! Смелые, в высшей, в высшей степени интеллигентные, а пирожки!» И Федот Федотович поцеловал палец с сигаретой. Сигарета обожгла рот и упала на асфальт. Пытаясь сохранить равновесие, он нагнулся и поднял сигарету. Она намокла, и Федот Федотович раздавил ее носком ботинка. «Все прекрасно! – провозгласил он. – И не надо, понимаешь, этой мрачности, безысходности».
Туман просачивался сквозь пальцы, застревал между ногами. Ни неба, ни земли, желтые и зеленые огоньки возникали и гасли, как салют на замедленной кинопленке. «А молодежь! Какая молодежь! С идеалами! Не сопливые интеллигентишки, не “здравствуй, мой милый шкафчик”! Ишь, сада им жалко, виш-не-во-го! – воскликнул Федот Федотович и вспомнил восхитительные пирожки с консервированной вишней. – Продали Россию! Не большевики продали, они просто довели дело до конца. Тьфу!» Федот Федотович плюнул и услышал громкий звук. Не вслух ли он говорит? Не надо бы, – подумал он, и ему почудилось, что туман рассеялся и что он стоит напротив какой-то светящейся будки. «ГАИ!» – мелькнула мысль и тут же потонула в тумане.
«Жить везде хорошо, – решил Федот Федотович, – а там что, разве все-все плохо было? Нет, было и хорошо. Какие восходы – а-а-а!.. какие закаты – о-о-о!.. Сплошняк из красного дерева! – прыснул Федот Федотович. – Прошу любить и жаловать эстета. А эстет – это я, Федот Федотович Глушков! Разве сегодняшняя молодежь может оценить свободу по-настоящему?» Эх-хе-хе, как они на нас смотрели! Завидовали, шельмы, а мы – по кругу, кто, когда и где узнал, что усатому – каюк, усатому – йохтур, невесть откуда всплыло «йохтур», то ли с азербайджанцем сидел, то ли на воле повстречался.
«Господа, господа! – Федот Федотович мысленно расправил бабочку и постучал вилкой о рюмку. – Господа, выпьем за Деникина!» – и перекрестился. Молодежные веяния, славные Братья во Христе, особенно тот, что сидел слева, здоровенный битюг с рыжей бородой по имени Серафим. «Сколько сил достанет, надо жить на этой земле и ни с места, отдаться воле Господней и жить». – «Правильные мысли», – одобрил Серафима Федот Федотович и вступил в огромную лужу. Загребая ботинками ледяную воду, он пытался, было, напевать «Плыви, мой челн, по воле волн!», но вдруг рассердился и в исступлении затопал ногами, нарушая тем самым состояние туманного блаженства. Все-таки человек он пожилой, простудится, кто будет за ним ухаживать?
Зря напустился на кинетическое искусство, плохо ли, когда собственноручная скульптура из алюминиевых трубок за тобой ухаживает: «Федот, выпей аспиринчику!» Но Федот – идеалист, он лепит прекрасное, искусство, так сказать, для него самого, а не для подачи лекарства и установки клизмы.
«Долой кинетическое искусство! – шумел Федот Федотович, прыгая на одной ножке и пытаясь вылить воду из ботинка. – Да здравствует чистое искусство! Ура Нике Самофракийской!» Тут Федот Федотович плюхнулся в лужу и, сидя в ней, стал рассуждать таким образом: на Сретенку не попасть – где тут что, он понятия не имеет, а вот где дом, откуда он вышел? Сейчас, сейчас, давай-ка сориентируемся, – повелел сам себе Федот Федотович и, встав на четвереньки, вперился в туман. Где-то меж землей и небом, в самой середке, брезжил желтый свет. «Туда!» – скомандовал Федот Федотович и, двигаясь в нужном направлении, скрылся в тумане.
2. Облик героя. Пока он куда-то идет и ни о чем не думает, кроме как скорее добраться туда, откуда он вышел, и там подсушиться, поведаем, кто такой Федот Федотович.
В первую очередь, он интеллигент. И, как большинство представителей этого слоя, человек нереализованный, нечто вроде пленки, которую нерадивый фотограф все собирался проявить, да завозился, замешкался и забыл. А сынишка фотографа вынул ее из кассеты и засветил.
Силы от рождения он был исполинской, на таких, как говорится, землю пахать. Вот на нем и пахали. Запрягали в лагере вместо лошади, за что он получал двойную порцию баланды. Здоровьем после всего этого Федот Федотович сильно подкачал. И уж совсем было вышел в тираж, а тут – ку-ку усатому.
На поселении, за чертой сто первого километра, он попил козьего молока, набрался сил и задумался о будущем. За десять лет он самообразовался, научился говорить и писать по-немецки, читать, правда, не научился, поскольку читать там по-немецки было нечего. Еще он научился резать из камня и дерева портреты товарищей, так что даром времени не терял. И стал Федот Федотович на воле скульптором, и вступил в МОСХ, и мастерскую получил, и женился. Но неудачно. Плохо женился, так что мы пока это пропустим.
Пусть наш герой будет удачником. А что выпил – так с кем не бывает, тем паче, что он скульптор и член МОСХа.
Только почему было сказано, что он нереализованный? Сказано было в том смысле, что скульптор он никому не известный, мастерская у него плохенькая, жить не на что – заказов мало, да и те, что перепадут – по пьянке, а по пьянке много не огребешь.
Федот Федотович писал и стихи, но их не печатали. Стихи в таком роде:
Решил я продать свой тюремный бушлат, На рынок пошел и разделся до пят. Стою я весь голый, но не на бушлат — На тело младое девицы глядят. Берите, – прошу их, – одежду мою, На деньги с бушлата вам розы куплю, Девицы хохочут, берут мой бушлат, И вот уж монеты в ладони звенят. Спасибо, девицы, спасибо, друзья, Хоть гол как сокол, зато сыт теперь я!3. Туман сгустился, и Федот Федотович потерял в нем себя. Это обнаружилось, когда он собрался опустить руку в карман, чтобы достать из него «Родопи». Без курева невозможно ориентироваться в пространстве, в котором вообще ориентироваться было невозможно, поскольку оно состояло из тумана и мерцающих огней. Так вот, кармана он не обнаружил, не обнаружил плаща, а также остальных частей тела, включая голову. «Это проделка братьев во Христе, – решил Федот Федотович (под Федотом Федотовичем здесь подразумевается не он сам, в мокрых ботинках и плаще из кожзаменителя, а его лучшая часть, которая после смерти должна отлететь к Богу).
«Неужто я умер и душа, отставшая от тела, уже существует без меня неизвестно где? А может, – пронзила догадка, – тело отправилось к жене, ей кроме моего тела ничего не нужно».
Освободившись от семидесяти двух килограммов, Федот Федотович ни на шутку растерялся. Что делать с полной свободой, обретенной в тумане? Свободой в смысле мысли, в смысле слова и в смысле перемещения в пространстве.
4. А в это время… В Козлихинском переулке, дом 7, кв. 47, билась посуда Дулевского фарфорового завода.
– Как напьешься, так домой являешься! Где ты так вывалялся, ирод проклятый?
При упоминании об ироде тело Федота Федотовича виновато икнуло. Видно, душа, отделившаяся от тела, еще не потеряла с ним связь.
– А наследил! Федот, разувайся, снимай ботинки, тебе говорят! Почему ты молчишь, скажи же что-нибудь, Федотушка! – Сменив гнев на милость, жена опустилась перед ним на колени и развязала шнурки, с которых стекала черная жижа. – Не можешь ты без меня! – заключила она, встряхивая на балконе плащ из кожзаменителя. – Пропади оно пропадом, чистое искусство! Искусство чистое, а сам замурзанный.
Раздев Федота Федотовича догола, она свела его в ванную и поставила под холодный душ.
– Ик! – сказал Федот Федотович, и жена беззвучно зарыдала.
– Ты за заказ-то получил? – спросила она, улучив момент для долгожданного разговора. – Федо-от, ты деньги принес?
Голое тело Федота Федотовича покрылось фиолетовыми гусиными цыпками.
– Это все Лубянка! – сказала она, в надежде, что магическое слово вернет Федоту дар речи. Но тот лишь тихо икал, что и было ответом обездушенного тела страдающей супруге.
– А я сапоги купила, итальянские, у одной бабы на работе, – прошептала жена и выключила воду. Она бережно обтерла закоченевшее тело Федота Федотовича махровым полотенцем. – Gotobed! – cкомандовала она, и Федот Федотович, осторожно переступив через край ванны, встал на кафельный пол. – Иди же, чистое искусство! – подпихивала она его к постели. – Люби меня, Федот! – велела жена, и Федот любил ее, что, как выяснилось, можно делать даже в таком, из ряда вон выходящем, состоянии.
5. Свобода от лжи несносной. Утренний туман воскресил в памяти события странной ночи. «Кажется, я потерял себя, – подумал Федот Федотович и полез в карман за “Родопи”. Карман был пуст. – Тьфу ты, дурак раздурацкий! Сигареты ты потерял, а не себя. Вот он ты, весь на месте». Для вящей убедительности Федот Федотович ощупал свое тело и успокоился.
Заталкивая тело в троллейбус, Федот Федотович пытался восстановить в памяти события вчерашней ночи. «Значит, так, – думал Федот Федотович, поглядывая на народ, который мог заметить, что он не взял билет, а народ у нас – общественный контролер и все такое… – Следователя не боялся, а какого-то общественного контролера трушу, – признался себе Федот Федотович, и его охватила тоска. – Господа, выпьем за Деникина, – вспомнил он и посмотрел на лица пассажиров. – Да, оторвались мы от народа, непоправимо оторвались. Непостоянное человек создание: сегодня – один, завтра – другой, послезавтра третий, и так далее, по числу дней.
Свобода, свобода, свобода от лжи несносной… Опальный бард! И я наплел несусветной муры… Друзья мои, выходит, мы собрались только для того, чтобы отпраздновать день смерти усатого! Что же это получается, мертвый и впрямь хватает живого!»
6. Федот и Иван.
– Юбилейный лысачок! – сострил Федот Федотович, распахивая дверь мастерской.
Сосед уже стучал молотком по голой гипсовой лысине.
– Заходи, – пригласил его Иван Филиппович, продолжая работать.
Гипсовые Ленины хитренько щурились на своего создателя.
– Ты бы хоть за занавеску их убрал!
– Мне натура нужна, – пожаловался Иван Филиппович, – это в юности я их на раз делал, а теперь то лоб огурцом, то глазницы с пуговицу. Этот в Самару пойдет, – погладил Иван Филиппович ленинский лоб.
Федот и Иван получили от МОСХа подвал на двоих. Иван тоже сидел, но не по 58-й, а по уголовной. Он все понимал, но у него, в отличие от Федота, была большая семья. Федот в душе считал Ивана прохиндеем, но виду не показывал, что так считает.
– Ты бы его с себя лепил, – сострил Федот, радуясь этой остроте, как новой.
Но если в каждой шутке есть доля истины, то в этой шутке она помещалась вся без остатка, поскольку Иван Филиппович был вылитый Ленин. По этой причине его сторонились прохожие и у него не было друзей. Все подозревали в нем стукача, хотя, насколько известно, Ленин стукачом не был. Из-за рокового сходства с вождем мирового пролетариата Иван Филиппович был на подозрении у властей и у диссидентов. Вот и у Федота мелькнула было мысль взять Ивана на празднование смерти усатого, мелькнула и исчезла. А то подумают – привел Ленина на конспиративную квартиру, еще и в диссиденты запишут!
– Иван, а как ты считаешь, если б диссиденты пришли к власти, зажали бы они нас в кулак или действительно дали глотнуть свободы?
– Где ты вчера был? – спросил Иван, зная, что утренние мысли соседа определяются вечерними разговорами.
– А был я, Ваня, в славном обществе свободных людей.
– Иностранцы, что ль? – сощурился Иван и выковырял гипс из угла ленинского глаза.
– Был один. Но главное, пришли туда, Иван, братья во Христе, святая молодежь. Старушкам помогают, с детьми инакомыслящих гуляют по четыре часа в день.
Топот и гиканье прервали Федотов рассказ. Ворвалась ватага детей.
– Привет вождю, – поприветствовали ребятишки Ивана Филипповича. – Куда кидать?
– Сюда, ребятушки, – указал Иван Филиппович на доску, и дети, засучив рукава, принялись кидать в нее комья глины.
– Кого здесь слепите? – поинтересовались ребята, закончив стрельбу по доске.
– Здесь будет триптих, – объяснил Иван Филиппович. – Маркс, Энгельс и Ленин.
– На мороженое дашь? – спросили ребята.
– Завтра, завтра приходите, – ответил Иван Филиппович, ласково выпроваживая детей из мастерской. – Подшефный класс, хорошо работают, – похвалил он детей и, взяв дубину, заровнял поверхность будущего барельефа. – Я, как видишь, и без братьев во Христе обхожусь, – сказал Иван и сдул с Ильича гипсовую пыль. – Ты, Федот, очень разбазариваешься. Друзей – целая Москва, а дело стоит. Я твою Нику Самофракийскую устал поливать и тряпками обматывать. Ты бы хоть развернул ее да поглядел, как она у тебя осела, каркас из головы торчит. Иди и работай!
– Там еще и бард был, опальный. Свобода, свобода, свобода от лжи несносной…
– Хватит, Федот! Иди и работай!
– Пойдем со мной, Иван, я сегодня одиночества не перенесу.
– Не человек тебе нужен, а опохмелка, – заявил Иван Филиппович и застучал молотком по резцу.
7. Ника Самофракийская. Надо было не рассусоливать, а сразу денег просить, – подумал Федот Федотович, хоть и знал, что Иван никогда не даст. Неизвестно, в Ленина ли он пошел скупостью, или Ленин был щедрый, а он, значит, еще хуже Ленина, – но скуп Иван был невероятно.
– Ника ты моя Самофракийская! Освободить бы тебя из-под спуда, расправила бы ты крылышки и полетела, – заговаривал он обернутую в полиэтилен глыбу на поворотном круге.
«Жена!» – вспыхнула в мозгу красная лампочка. «Жена! – засвербило в животе. – Что я с ней делал? Какой кошмар! Неужели я и впрямь потерял себя в луже?» Федот опустил руку в карман, но кармана не было, и плаща не было, а также всего тела, включая голову. Ну да, явись он к жене весь, с душой и телом, он бы такого себе не позволил. Да будучи весь, он никогда бы к ней и не явился, ибо искусство служило ему убежищем от закатного буйства плоти. Если говорить начистоту, то Федот всю жизнь любил одну женщину. Нику Самофракийскую? Нет! Машу Белозерову, свою лагерную жену.
Маша, ангел, падший по воле чужих и грубых людей. Вот ты идешь, богиня любви и плодородия, по безжизненному песку и несешь на своих плечах груз принудительного труда. Ласточка моя, Маша, где искать мне тебя? Зачем разделил нас проклятый Терехов, зачем ты продала ему свое поруганное тело, девочка моя, Машенька?!
Федот достал из-под топчана чемоданчик и вынул из него пожелтевший пакет с лагерными письмами. Может, она жива и где-то есть?
8. Нет ничего сложней простого.
– Филонишь, – вздохнул Иван Филиппович, рассматривая себя в зеркало, забрызганное гипсом.
– Нарцисс Филиппович, – глупо пошутил Федот, зная, что дело тут не в нарциссизме, а в том, что Иван некоторые черты Ленина лепил с себя. Особенно удачным в смысле сходства был нос, в общем-то незамысловатый нос вождя, простой по форме и содержанию, но, как известно, нет ничего сложней простого, а простое у Ивана Филипповича всегда шло туго.
– Иван, я тут тебе кое-что прочесть хочу, – сказал Федот и сел на бортик продавленной раскладушки.
– Из лирики? – мрачно сощурился Иван, но стучать перестал и сел рядом с Федотом.
– Ты знаешь, что у меня была жена, – начал Федот.
– У тебя есть жена, – перебил его Иван и, выпростав одну руку вперед, а другую заложив за лацкан пиджака, произнес: – Еволюция, о необходимости которой…
– Заткнись, Иван, выйди из образа!
– Ладно, зачитывай, – согласился Иван и смежил усталые веки. При этом его сходство с посмертной маской вождя стало столь разительным, что Федот вскочил с раскладушки и тряхнул Ивана за плечи. Иван открыл глаза и прищурился.
«Нет, не буду ему читать», – решил Федот и, сунув письмо за пазуху, вышел из мастерской в развидневшиеся город.
9. Ундина с улицы Маши Порываевой. Маша Порываева! – что за фамилия! Вот улица Маши Белозеровой – это звучит, Порываеву казнили фашисты, за что она была награждена посмертно, а мою Машу добили в лагерях и общественным вниманием не удостоили. А ведь моя Маша – герой! Тетенька, дайте хлебушка, дети помирают, – услышала она плач, подошла к вагону с этапированными и просунула в прореху между досок батон хлеба. За один батон десять лет лагерей. Святыми у нас землю устилают», – клокотало в Федотовой душе, и он в сердцах пнул незапертую дверь ботинком.
– Головная боль, – пожаловалась Ундина, протирая висок нашатырным спиртом, – вся наша жизнь – сплошная непрекращающаяся головная боль.
Федот сел в кресло, покрытое ковриком из художественного салона. Обитель одиноких женщин с выставкой иностранных бутылок на кухонном шкафу, с керамическими пепельницами и сервизом из Гжели, с пуфиками и подписными изданиями, – все это было хорошо знакомо Федоту.
– Хорошо, что пришел, – сказала Ундина. – Ты по делу или просто так? Вот ничего в тебе вроде нет, и ростом не вышел, и плешив, а бабам нравишься!
– Я к тебе со своей занозой пришел, – сказал Федот.
– С некоторых пор я стала располагать людей к откровенности, – засмеялась Ундина, стирая с ногтей старый лак. – Старею, видно.
– У меня была жена, в лагере. Проклятый начальник Терехов из ревности разлучил нас. Дело в том, что она, как бы это понятней объяснить…
– Была женщиной легкого поведения?
– Уж никак не легкого! Послушай!
«Нахожусь в лагерях девять лет. Весь пройденный путь в лагере был ужасным, если бросить назад взгляд и проанализировать. Сожительства тянули в грязное болото, я потеряла человеческий облик женщины-матери, но не замечала. Вы отправили моего друга на Медине – это меня, – пояснил Федот, – а я осталась одинокой, больной, сильно скучаю…»
– Тоска! Иногда я готова проклясть свою благополучную жизнь.
«Он смыл грязь с лица и души».
– Узнаю тебя, Федот. Только ты на такое способен.
– Не обо мне речь!
– Аркаша должен прийти, с минуту на минуту, – Ундина перебирала пальцами в воздухе и дула на них, чтобы лак застыл.
Федот положил письмо в карман.
– Читай, я слушаю тебя очень внимательно.
– А там больше ничего нет.
10. Путаница. У входа в мастерскую Федот столкнулся с уборщицей Кланей.
– Федотушка, сокол! – обрадовалась Кланя. – А я как раз к вам с просьбочкой. Письмо прочтете? Я почерк не разберу.
Федот покорно поплелся за Кланей на третий этаж.
«Добрый день или вечер! С приветом из Хмелева и пожеланием масса самого наилучшего, а главное крепкого здоровья. Здравствуйте, Маня, Кланя, Ваня и Таня! Очень перед вами извиняюсь очень некогда писать сейчас работы много идет отел телята очень болеют много переживания».
– Господи, – охнула Кланя, – ить што за жизь!
«Дома все хорошо, коровушка отелилась».
– Слава те Господи! – охнула Кланя и провела ладонью по запотевшему лбу.
«Купила холодильник Бирюса – 278 л, привезла с Пестова Клочкова».
– Невестка! – улыбнулась Кланя и умолкла, испугавшись, что перебила чтение.
«Ваня Беляков уставил исправный 215 руб. стоил 250 теперь на них снижение».
– Ваньке, небось, пол-литру поставила. Да ить пускай, все равно хорошо, Читай, милок, читай!
«Кланя, когда приедешь напиши Саша обещался на 8 марта приехать сейчас к нам не попась дороги худые. Пишут послали Сереже ковер на пол. Пока живут хорошо очень довольная им».
– Ну и слава Богу, так потихоньку и выправляцы.
«Меня приглашают а гости, но мне туда не попась некогды».
– Еще бы, кажный день в три часа ночи на фирму встает.
«Юра учится хорошо в субботу приходит помогает воды наносить колит древа. Пока до свидания маленько пописала а уж на фирмы идти ждем скорого ответа Вера Юра».
– Спасибо, – заворковала Кланя, стискивая Федота в благодарных объятьях. – Я тебя так не отпущу. За добрую весть надо беленького.
Она выставила бутылку, нарезала черный хлеб и сало толстыми кусками, по-деревенски.
– Заначка, – сообщила вяло, видно, радость ослабла и она подумала, что можно было и спасибом обойтись.
Федот Федотович старался есть медленно, как подобает представителю интеллигенции. «Простая баба, а почуяла нужду человека, – думал Федот, разомлев от выпитой водки. – Вернуться бы обратно, к простоте и убогости деревенской жизни, да замотала судьба, оторвала от почвы, и получился он человеком ни то ни се».
Лебеди на настенном ковре чистили перья, русалка сидела на ветке, поджав хвост. И этот ширпотреб нравится Клане и в ее лице всему простому народу. Искусство – не для искусства, у него гражданская миссия, только у нас она понимается превратно, у нас она служит большевистской идеологии и воспитанию дурного вкуса. Такими вот идиллиями торгуют только на базаре, да и то из-под прилавка».
Кланя сидела, упершись пухлой ладонью в подбородок. Как занесло ее в столицу? Известно как. Голод пригнал. По форме и колориту она напоминала кустодиевских купчих, но только на первый взгляд. Купчиха есть купчиха, а крестьянка, даже осевшая в городе – крестьянка. Изыску в ней нет. Слишком открыта для понимания. У купчихи лукавство и жеманство некоторое, а Кланя – вся как на ладони.
– Смешные вы, – сказала Кланя и похлопала ладонью по зевающему рту. – Видать, любовью обделены.
Ничего на это не ответив, Федот прокашлялся для солидности и вынул из-за пазухи письмо.
«Ты мое солнышко! Ты радость моей жизни! И кто тебе разрешил так малодушничать, что ты уже собираешься умирать? А кто тебе разрешает допустить мысль самоубийства?»
– У нас в Хмелеве три мужика прошлую осень повесились, – задумчиво сказала Кланя. – Ни с того ни с сего.
«Если ты меня разлюбишь и забудешь, – продолжал Федот Федотович, пропустив мимо ушей сообщение Клани, – то тогда можешь делать все с собой, что хочешь. А пока я тенью стою за тобой, мой дух в мазанке маленькой хатки, где ты, мой родной телепунчик».
– Телепунчик, телепунчик! – хохотала Клава, растирая слезы по щекам. – Кто же это у нас такой?
– Это я, – сказал Федот Федотович не без гордости и взглянул на конверт. «Начальнику II отделения гр. Терехову от з/ка Белозеровой М. А. л/д № 176607». – Как же так? Это же мое письмо!
– Читай, милок, больно красиво пишет, – попросила Кланя, комкая в руках салфетку.
«С какой бы я радостью переменила свою жизнь на пайку хлеба и пшенную баланду, но только бы быть с тобой!»
– Тварь продажная! – закричал Федот Федотович. – Убью!
– Уж так сразу и «убью», – повела Кланя крутыми плечами, – с двух рюмок за нож не хватаются.
Федот Федотович еще раз внимательно посмотрел на пожелтевший лист бумаги. Сколько раз он перечитывал это письмо, дошедшее до него через третьи руки после Машиной смерти, и никогда не видел там имени Терехова. Кто-то это приписал, кто-то над ним подшутил!
«К лету я соберу на билет и приеду к тебе. Будет нашей разлуке ровно год и шесть месяцев, а потом я приеду к тебе ко дню твоего освобождения, – читал Федот Федотович. – Мы благословлены твоей родной мамой на великую дружбу и должны жить один для другого, и ты больше никогда не смей думать, что ты третий или тридцатый, ты у меня альфа и омега, ты у меня первый и последний, в тебе моя жизнь, моя цель, моя вера».
– Ой, как она тебя любит, без очков видно!
«Ну да, Терехов-то начальник, – сообразил Федот Федотович, – какое ему освобождение! Нет, это явно мне, мерзавец Терехов сам сюда вписался, не было его тут!»
11. Стране нужны Ленины. Оказавшись на улице, Федот Федотович вынул письмо из нагрудного кармана и, к своему удивлению, не обнаружил в нем фамилии «Терехов». «Федоту Глушкову» – значилось на бумаге, и Федот не понял, радоваться ему или огорчаться. Видимо, он спятил, что скорее печально, нежели радостно.
Иван Филиппович ел гречневую кашу из кастрюли.
– Так и революцию проглядишь, – пошутил Федот Федотович и попросил кашу.
– Ты, Федот, советский нищий, – вздохнул Иван и дал ему вторую ложку. Лишней посуды Иван не держал, дабы не разводить нахлебников.
– Ленинов кормил? – спросил Федот. – Смотри, они у тебя каши просят.
Иван погладил себя по сытому животу и задернул занавеску на полке с вождями.
– Что-то у меня в глазах рябить стало, – пожаловался Иван, и Федот его искренне пожалел. В конце концов, если стране нужны Ленины, то почему многосемейный Иван должен кому-то уступать свой хлеб?
– Тошно мне, Иван, тошно.
Перед соседом Федот позволял себе расслабиться и поныть.
– Потому что работать надо, а не ура кричать, – ответил Иван, и Федот решил немедленно взяться за дело. Одно было плохо – без курева он не мог думать, а не думая, не мог трудиться.
Выйдя из подвала, он настрелял сигарет и проверил почтовый ящик. Лучше б он этого не делал. В нем лежало письмо из Рима. Поскольку Федот ничего не боялся, – терять ему было нечего, – вся иностранная корреспонденция, предназначенная его друзьям и знакомым, поступала на адрес мастерской. Это от Виктора, из Рима. Очередное описание Пизанской башни. И теперь Федоту с этой башней снова переться в Теплый Стан! Надо выписываться из почтальонов и браться за дело.
Встав на табуретку, Федот кусачками отхватил железяку, выступающую из головы заказа, и подумал: может, уехать? С точки зрения высокого искусства уезжать следует, а с точки зрения христианской морали – надо оставаться. Федот выровнял стекой поверхность подиума, взглянул на эскиз в пластилине. Пропорции ну совсем не те… «В крайнем случае – сяду», – подумал Федот и представил себе, как сидит он в любимой забегаловке «Греческий зал», и вдруг сверху падает железная решетка, и все оказываются пойманными в мышеловку. Видения будущего были мрачными, как лица библейских пророков.
12. Пить меньше надо.
– Работаешь? – окликнул его знакомый голос.
– Как всегда, тружусь помаленьку, – ответил Федот и погасил сигарету.
– Глушков, – представился незнакомец.
Федот рассмеялся. Шутка ему понравилась.
На незнакомце был плащ из кожзаменителя и очки с дужками, обмотанными лейкопластырем. Федот Федотович взглянул в зеркало. Очки были на нем, а плащ валялся на топчане.
– Я вам тут принес нечто занятное, – сказал Федот второй и развернул сверток. В нем ничего не было. – Вы вчера в Теплом Стане ничего не теряли? Молчите? Увиливаете? А ведь теряли.
– Сигареты терял, – сообразил Федот Федотович, и незнакомец протянул ему початую пачку «Родопи». – Это тоже ваше, – сказал он и положил на подиум брошенный окурок. – Но и это не все. Вы еще потеряли письмо. От Маши Белозеровой, пожалуйте, – и Федот второй подал Федоту первому желтый треугольник.
«Большое вам спасибо, человеку с большой буквы “Ч”, – бросилась в глаза строка из письма на имя Терехова. – Вам радостно в кругу любимых и близких жить, а у меня тоже были дети».
– Где же я мог его посеять?
– Да вы и себя в луже потеряли, – вздохнул Федот второй. – Пить меньше надо, – подмигнул он и удалился.
– Иван, – позвал его Федот Федотович, – ты тут никого не видел?
– Пить меньше надо, – отозвался Иван, и у Федота отлегло от души.
13. Ленинизм навыворот. Эскиз парковой скульптуры комиссия приняла на ура. В нем, к удовольствию комиссии, не было ничего нового или оригинального, а было дорогое сердцу привычное: девушка в купальнике, стоя на цыпочках, тянет ладони к солнцу. Комиссия попросила Федота, чтобы он строго придерживался замысла, и выплатила аванс, который вместе с ним и пропила.
В выборе собутыльников Федот Федотович был беспринципен. Пил с кем попало, что вменяло ему в вину как левое крыло, так и правое. Либералы говорили ему: «Всем ты, Федот, хорош, только зачем якшаешься с черной сотней». Черная сотня говорила: «Всем ты, Федот, хорош, только зачем якшаешься с либералами». На эти двусторонние упреки Федот не отвечал, поскольку не уважал людей с партийным сознанием. Обезличка получается, ленинизм навыворот.
– Да, без натуры тут никак не обойтись, – вздохнул Федот и позвал Ивана.
– Попозируй, – попросил он его, зная, что за этим последует: «Совсем опустился, на натуру не наскребешь».
Иван именно это и сказал, но, как истинный друг, встал в позу: левая рука на груди, правая – на отлете.
– Дурак ты, Иван, – разозлился Федот. – Ну что ты из себя Ленина корчишь!
– Я ногтя его мизинца не стою, – осклабился Иван и ушел к себе.
14. Когда переведутся эти падлы?
– Солнечный, кристальненький! – воскликнула старуха, открывая дверь Федоту. – Столько всего накопилось, а поделиться не с кем.
– А Миша? – спросил Федот, – где ж ваш любимчик?
– Падла этот любимчик! – Клотильда выдернула шнур из телефонной сети. – Есть предложение всадить ему в спину вот этот нож. – Массивный подбородок Клотильды приблизился к носу. – Он украл у меня три Светланы, четыре молодого мяса…
– Чего-чего? – переспросил Федот.
– Теленка с дубом, вот чего! Затем, – Клотильда загибала пальцы с остро заточенными ногтями, – два корпуса, три круга и мое сокровище XX съезд! – В ярости Клотильда походила на раненую медведицу. – Я их всех подорву, смотрите! – С этими словами она вынула из сейфа пластмассовую коробку. – Откройте, и вы увидите бомбу. Под катушками с нитками лежали кассеты.
Клотильда отпила боржому из бутылки и обнажила огромную руку с увядшими бицепсами.
– Кожа как тряпка, постоянная изжога, но я не сдам позиции. В Барнауле читают. В Чите читают. Кристальненький, его надо прирезать. Скажите, когда переведутся эти падлы?
– Не все же падлы, – вяло возразил Федот Федотович. – Например, Рем Германович…
– Рем Германович – это лапочка, это такая липутка, это вылитый лорд Байрон! Одна его трость что стоит! И он целиком и полностью меня поддерживает. Он одобрил мой план. Тотальная конспирация. Ванна наполнена водой до краев. В санузле стоит канистра с керосином. Они еще за дверью, а литература уже горит; пепел спускается в унитаз и только после этого, смочив волосы водой, я отпираю дверь.
– Но зачем полная ванна?
– Я мылась и не слышала звонка.
Клотильда держала курс на подрыв устоев: распространяла нелегальную литературу в рабочей среде и среди лечащего персонала больницы старых большевиков.
– Рем Германович подал идею по сбору показаний очевидцев. Кристальненький, я вас к этому непременно подключу.
– Ну уж нет, на что мне вспоминать весь этот кошмар!
– Во имя будущего, во имя наших детей и внуков! – Клотильда изо всех сил сжала Федоту руку и приблизила к нему свое черепашье лицо с глазами, горящими молодым блеском. – Федот, это нужно для истории.
– Пусть с вас и начнут, – сказал Федот, – у вас и магнитофон есть.
– Солнечный! – Клотильда чмокнула Федота в щеку. – Я не могу говорить с бездушной машиной! Мне нужен живой человек. И это будете вы.
Федот послушно нажал на кнопку.
– Так сразу и начнем? – растерялась Клотильда. – Можно рассказывать лежа?
Она взбила подушки и завалилась на высокую кровать с ярко красным плюшевым ковром в изголовье. На нем, конечно же, красовался Ленин. Но вовсе не для конспирации. Ленина она любила, а Сталина ненавидела.
– Если не успеем, продолжим в другой раз, только не оставляйте меня, а то вы уйдете, а я буду вас ждать как сумасшедшая, буду от вас полностью зависеть. Прошу вас, кристальненький, дайте слово!
Федот дал слово.
– Начну с виновника всех моих несчастий. Папаша! Он был подкидыш, его нашли в канаве с биркой «Леопольд Штайнман, мальчик немецкого происхождения». Из-за этого проходимца моя мать погибла в селе Омском. Образованная женщина! Она знала восемь языков и влюбилась в проходимца. Нет, никого на свете я не любила, как мать. Если б мне сказали, выбирай, кого тебе оставить, мать или сына, я выбрала бы мать. Он же был гад настоящий! Это не записывайте!
– Кто был гад?
– Папаша! – Клотильда сжала кулаки. – Клотильдочка, доченька, мы построим новую жизнь, мы дадим землю крестьянам и рабочим! И моя мама, из порядочной семьи, – она знала восемь языков, – ухаживала за тифозными рабочими. Последним он привел в наш дом Сидорова. Тот уже на ногах не стоял, а папаша твердил свое – партия не имеет права терять своих лучших членов! Они умерли вместе. Отец – утром, а Сидоров – вечером. Клотильдочка, мы должны умереть, чтобы ты и твои дети жили в мире, где все равны. И я мстила за братьев. Майн Готт! Что я тогда понимала! Эдуард, Филипп, Эммануил и Лютер! Они с детства играли на скрипке. Играли на свадьбах, на домашних концертах. Мама сшила им бархатные камзольчики с кружевными воротничками. За что они были наказаны? Зачем этот идиот втравил их в борьбу? Лютер, мой любимый, младшенький! Как он метался, когда их с Филиппом вели на расстрел белогвардейцы! Я не хочу умирать, Филипп, я не хочу умирать!
– Может, хватит на сегодня? – пожалел Федот плачущую Клотильду.
– Нет, не хватит! Видите вон ту сковородочку, – указала она на полку, – это историческая сковородочка. На ней мы с Машей жарили мышей. Мы прикормили кошечку, и она ловила для нас мышей. Не будь кошечки, мы бы сдохли той же зимой.
– С какой Машей?
– С какой? Да с проституткой лагерной, вот с какой. Я ее перевоспитывала. Она прозвала меня красногрудочкой. Почему? Отвечу: потому, что я говорила: «Умру, но останусь коммунисткой».
– А фамилия, как ее фамилия, – разволновался Федот и, засунув руку за пазуху, нащупал письмо.
– Белозерова. Я ее стала перевоспитывать. Она материлась, как самый блестящий негодяй. И не работала. Я объяснила ей…
– В каком это было году?
– Я объяснила ей, что это не выход. Как ты потом посмотришь в глаза детям? Она целовала мои ноги в шишках.
– В каком году? – настаивал тупо Федот.
– Может, в сорок пятом. Нет, в сорок восьмом. Это было в Отрадном. Там я познакомилась с женой немецкого коммуниста Людгенса. Так вот ее, пламенную революционерку, сожрали крысы…
– Ладно, – сказал Федот, – продолжим в следующий раз.
Набравшись смелости, он одолжил у Клотильды рубль, и она, с присущей ей широтой, дала три.
15. Сотрясайтесь и заземляйтесь. В вагоне метро Федот разглядывал сидящих перед ним красивых и не очень женщин, и думал одно: «Маша, богиня красоты, зачем ты целовала ее ноги в шишках…». Потом он шел по длинному переходу, ехал на эскалаторе, снова протискивался в вагон, стоял, сидел, бежал к автобусу, ехал, шел, и все для чего? А для того, чтобы передать письмо от Виктора, и чтобы его экс-супруга Полина, пробежав взглядом по странице, сказала недовольно: «Опять Пизанская башня! Кому это интересно и кого это греет!»
– Федотушка, проходи, – обрадовалась Полина. – Мы тут как раз спорим, стоит ли сотрясаться и заземляться. Микулина читал?
Федот бросил плащ на вешалку и прошел в комнату. Стол, заставленный тарелками, рюмками и бутылками, напоминал поле битвы.
– У нас тут сабантуйчик, – объяснила Полина, – пропиваем кандидата.
– Налейте человеку штрафной!
Федот выпил за кандидата полный стакан, как положено. В табачном дыму плыли знакомые все лица, маятником болталась люстра.
– Федот письмо от Вити привез, – объявила Полина. – Читай, мы все внимание!
– Форточку приоткройте, а то душно очень, – сказал кто-то.
«Не пойду ни к каким пузикам и тому подобным! Хватит с меня года мучений. Очень беспокоюсь за твое здоровье, но меня посадили в клетку и как редкостного зверя гоняют на работу под штыком. Орут на меня, но я все унижения сношу и буду покорно, как овца, переносить, видела мельком своего бывшего мужа Кирова, а потом видела Федю, пусть знают меня, лагерную проститутку! Как я их всех ненавижу! Жалею, что не больна сифилисом, а то бы половину мужиков заразила».
– Интересно, интересно, – хихикнул кто-то, и Федот умолк.
– Я перепутал, – сказал Федот Федотович и сел.
– Нет уж, читайте, взялся за гуж – не говори, что не дюж.
Федот Федотович спрятал письмо в карман.
– Федотушка, зайчик, – погладила его Полина по голове, – ну чего ты стушевался! Взялся за гуж…
– Твое письмо в плаще! – вспомнил Федот.
Полина принесла плащ. Все в порядке, вот, из Италии, со штемпелем!
– Давайте я буду читать, – предложила она и обдала Федота запахом американских сигарет. – «Скучно мне безумно без тебя, – Полина победно оглядела гостей, мол, Виктор, еще пожалеет, что не взял меня с собой. – Не с кем переброситься и словом».
– Язык надо изучать, – сказал кто-то.
– «Подумать только – этому поповскому гаду дали освобождение. Неужели попам и кулакам дорога открыта? С их мировоззрением? Нет и не будет правды на земле».
– Федотушка мистификатор, да, Федотушка? – Полина засунула руку ему за пазуху. – Да вот же оно! «Венецианские каналы мелеют. Когда стоишь под Пизанской башней, то кажется, что она медленно падает. На самом деле – это оптический обман».
– Браво, браво! – захлопали гости в ладоши. – Оптический обман!
– Братцы! Все-таки Микулин прав. Давайте спать с металлическим проводом.
– Такая подзарядка дает мощный прилив энергии.
– К черту Микулина. Раздолбать его надо по всем статьям. Ни в физике не смыслит, ни в медицине.
– Потанцуем! – Полина врубила шейк. – Федотушка, давай сотрясаться, но не заземляться! Виктора я по-прежнему люблю, – говорила Полина, дрожа всем телом, как и положено в данном танце. – Мы, биологи, народ бесчувственный, циничный, мы кошечек мучаем и собачек. – Ты, Федотушка, поглядывай у себя в районе, нет ли где бесхозных животных, возьмем за хорошие деньги. А то Кирилла чуть не задробили за отсутствием живого эксперимента.
– Какого Кирилла? – опросил Федот, отдирая свой живот от Полининого.
– Ты не знаешь Кирилла? – Полина подтащила Федота к мужчине в элегантной тройке. – Кирилл, познакомься, это известный скульптор Федот Федотович Глушков.
– Анималист? – спросил Кирилл и выплюнул косточку от финика.
– Ну почему же сразу анималист? – улыбнулась Полина. – Просто хороший человек. Почту от Витюши привозит. Знаешь, когда не хочется рисковать… Мы же сваливать не собираемся!
– А я вот собираюсь, – сказал Федот и откланялся.
16. Месячник борьбы с шумом. На автобусной остановке его ждала монументальная композиция. Множество людей слепились в огромный серо-коричневый ком. Подошел автобус, ком преобразовался в плотную кишку, Федот Федотович оказался в хвосте. Общественное средство передвижения вобрало в себя большую часть массы и отъехало. Федот Федотович в автобус не поместился. Проклятый Теплый Стан! Виктор пишет про свою башню, а мы тут нахохлись в ожидании рейсового автобуса. Отвыкли радоваться, отвыкли удивляться, мы не живем, а стенаем, мы вляпались в прошлое, увязли в этом болоте!
– Когда все это кончится? – закричал не своим голосом Федот.
– Пройдемте, гражданин!
Это было уже слишком, плохо до неправдоподобия. Тем не менее, милиционер затолкал Федота в машину и закрыл дверь. На перекрестке Федот посмотрел сквозь зарешеченное окно. Он был мальчиком восемнадцати лет и рядом, близко, на пешеходной дорожке, стояли девушки в белых платьях с крылышками. Крылышки трепетали на ветру, и Федот мечтал, чтобы девушки подняли головы и заметили его, за решеткой. Девушки подняли головы, и в их глазах отразилось брезгливое отвращение. С тех пор Федот зарекся искать сочувствия.
– Выходи, – скомандовал милиционер, и Федот по привычке заложил руки за спину.
Резвый кавказец с орлиным взором велел Федоту предъявить документы. Федот предъявил удостоверение члена МОСХа. Ему стало весело, все решительно смешило: и то, что он заложил руки за спину, и то, что принял мента за гебешника, а они, говорят, нынче друг друга терпеть не могут, и то, что ему грозило быть обритым наголо и за весь этот ондулясьон на дому уплатить по квитанции.
– Что же вы, гражданин художник, нарушаете покой родного города?
– Я не нарушаю, – твердо сказал Федот, присаживаясь напротив Дзержинского в никелированной раме. «Нет у них своего милицейского идола, вот и пялятся на железного Феликса», – пожалел Федот милицию.
– Нет, нарушаете! Разве вам неизвестно, что в столице проводится месячник борьбы с шумом? А сегодня последний день месячника.
«Трешкой тут не обойдешься. Месячник по безопасности уличного движения встал в червонец, и этот, поди, не дешевле будет».
– Товарищ художник, пастель голландскую не помогли бы достать для дочери, как член МОСХа?
Федот обрадовался такому повороту дела, пригласил милиционера в мастерскую на Селезневку.
– Впредь не нарушайте, товарищ член МОСХа, не надо шуметь в общественных местах, – сказал милиционер и раскрыл перед Федотом дверь. – Вы свободны.
17. Ночное явление. «А палачи – ведь это тоже люди, о матерях тоскуют и они», – запел Федот, выйдя на свободу. Спать совершенно не хотелось. Был поздний час ранней весны. Журчала вода в водосточных трубах, гуляли влюбленные, и Федоту стало горько и мучительно больно за бесцельно прожитые годы. Будучи в лихорадочном возбуждении, Федот курил сигарету за сигаретой.
– Федо-от, – позвала его Маша. Вокруг молодой луны разлилось свечение, разноцветные круги отслаивались от нее, как волны от брошенного в воду камня.
Он запрокинул голову кверху и увидел стеганую заскорузлую телогрейку. Кирзовые сапоги с заляпанными голенищами месили ватное облако.
– Как живется-можется? – звенел Машин голос, и Федот осмотрелся.
На земле все было по-прежнему: влюбленные целовались, пьяные матерились шепотом, поскольку, как известно, столица боролась с шумом.
– Как ты там? – спросил тихо Федот.
– Помаленьку, – ответила Маша и облизнула пересохшие губы. – А ты?
– Да ничего, Машенька. Меня реабилитировали, я в МОСХ вступил, скульптором работаю.
– Будешь меня лепить – номерок не забудь приделать – л/д 176607.
– Ты, Маша, моя богиня, а богиню изваять – это нечеловеческий труд.
– А ты старайся, не ленись, – сказала Маша и бросила вниз кусочек облака. – Там детей моих адрес записан. Съезди к ним, мой единственный, альфа и омега моей жизни…
– Съезжу, обязательно съезжу, – заверил Федот Машу, – ты только хоть там не куролесь!
Маша захохотала, громко, хрипло. Предательская туча заслонила луну, высеяла мелкий дождик.
– Маша, Машенька, – громко звал Федот, позабыв о борьбе с шумом.
– Сотрясайтесь и заземляйтесь! – раздался голос у самых ног. Федот наклонился и увидел странного человечка. Вместо рта, носа и глаз у него были узкие щели, наподобие вшивных карманов.
– Подпрыгните, пожалуйста, на один сантиметр, – велел он, и Федот подпрыгнул.
18. Деревня Ивоново. Он лежал на мокрой траве под необъятным темным куполом, излучающим тихое мерцание. Ветви деревьев причудливо извивались над головой, тонкие, прозрачные, наливающиеся зеленым соком, спину покалывала молодая трава.
Темнота постепенно рассеивалась, простреливала желтыми бликами, купол стал наливаться красным, и желтый круг, алея от натуги, медленно выкатился из-под земли и озарил все вокруг.
Федот Федотович сладко потянулся и встал с заиндевелой травы. Он был в деревне. На пашне еще кое-где лежал снег, вымерзшая за ночь земля искрилась под солнцем, тихо шуршали голые ветви, пахло коровой и конским навозом. «Маша-то просила детей разыскать, – сообразил он, – да та ли деревня?» Федот извлек из кармана пожухлый номер 176607, на обратной стороне было нацарапано иголкой: «Калининская обл. Лесной р-н, п/о Никольское, дер. Хмелево. Петя и Нюра Белозеровы».
Вдали, на пригорке, виднелись скособоченные домишки. К ним и направился Федот. Подойдя поближе, он увидел, что все дома наглухо заколочены.
19. Ить мы заблудши.
– Есть здесь кто? – крикнул Федот.
Никто не отозвался.
– Есть здесь кто? – еще громче крикнул Федот, и со двора донесся слабый старческий голос.
– Кого нады?
– Белозеровых.
– Ить это Ивоново, а нады Хмелева, в ту сторону, – ответствовала маленькая старушка, с любопытством разглядывая Федота. – Ить как тебя в нашу глушь занесло?
– Да так, – сказал Федот.
– Зайди ко мне, я туты живу, – указала она на заколоченную избу.
Изба изнутри освещалась электричеством, поскольку естественному свету дорогу преградили доски, плотно пригнанные друг к другу.
– Все съехавши, – пояснила старушка, утирая красный нос кулаком. – Меня в Пестово умыкивали, а я не съехала. Куды старой с места трогацы.
– Так зачем же они вас заколотили? – не понял Федот.
– Ить кто их знает, – развела руками старушка.
Федот оглядел пустой угол, предназначенный для иконы.
– У нас шехы из Калинина все иконы вывезли. Не разрешаецы теперь дома боженьку держать. Ить мы заблудши, – говорила старушка, радуясь внезапному собеседнику. – Церкви ещо в прошло время порушены. Тут у нас заведши одна комуниска, – перешла на шепот старушка. – Как войдет в храм, так он и валицы. Куда не ступит, камни рушицы.
Фанерную стену, перегородившую комнату, украшал иконостас из фотографий.
– Это мои сыны, – сказала старушка, и ее сморщенное личико пронзила странная улыбка. – Все на войну ушодцы.
– Погибли? – спросил – Федот.
Старушка с готовностью закивала.
– За них мне, никчемной старухе, совецка власть восемнадцать рублев выплачивает.
– Бабушка, а что, Белозеровы точно в соседней деревне живут?
– Там домов много, там скажут. Здесь-то, на Ивонове, никто не оставши. Там весь народ.
Федот порылся в кармане, денег у него было 2.60. Прикинув и решив, что это все равно не деньги, он выложил их на обструганный стол, заставленный пустыми банками.
– Это мне, что ль? – удивилась старуха. – Мне, милок, деньги не на што.
– Конфет купите, – сказал Федот.
– Дык где их купить! Я до магазина не дойду, – сказала старуха, однако деньги взяла и увязала в носовой платок.
– Может, окна вам расколотить? – предложил Федот, и старуха замахала руками.
– На што мне свет, сынок! Он мне не на што. Помереть хочу, да никак не берет меня. Ты приходи, ночуй у меня, чайку попьем, – размечталась старушка, провожая Федота до дороги.
Федот закурил, огляделся. Вдали, над болотом, висел туман, пели петухи, лаяли собаки, весь деревенский антураж, включая запах навоза, был в наличии. Столь ли уж важно, как он сюда попал? Тяпнул у Полины стакан водки на голодный желудок, пошел на вокзал, сел в поезд… «Мне-то хорошо! Даже очень хорошо! Город – это мерзость, толкотня, серо-коричневые массы на автобусных остановках. Диссиденты-шмиссиденты! А мне хорошо – я гуляка, я гуляю!»
– Я гуляка, я – гуляю! – отозвалось эхо.
20. Немецкий шпион в Хмелеве. Федот стоял на пригорке, за его спиной было Ивоново, а впереди – Хмелево, где, судя по словам ивоновской старушки, жизнь била ключом.
Окна хмелевских домов пускали солнечные зайчики, призывно мычали в хлеву коровы, и Федот вспомнил про отел из Кланиного письма.
«Теляток посмотрю, – умилился Федот, – с детства их не видывал. Чего ж я, дурак, в свою деревню не поехал? – подумал он и вздохнул. Деревни его и в помине не было, смела ее коллективизация, и семьи не осталось: кого немцы убили, кого Сталин. – Ничего, отыщу Петю с Нюрой, и будут у меня новые родственники».
Федот постучался в первый от края дом. Открыл ему мужичонка в поддевке.
– Чё нады?
– Белозеровых, – ответил Федот и прибавил: – Петю и Нюру.
– Кем будете?
Федот представился.
– Нет, кем им будете?
– Родственник.
– Нет у них никаких родственников. – Мужичонка с явным недоверием глядел на Федота сквозь кустистые брови. – Вали отседа, шпиён немецкай, – сплюнул он сквозь зубы и закрыл перед Федотовым носом дверь.
«От горшка два вершка, а такой злобный, – подумал Федот, присаживаясь на узкую скамью у соседнего дома. – С другой стороны, я – чужак, а значит, иностранец. Иностранец – значит, немец. Немец – значит, шпион».
– Явился, шпионская морда! – Огромная баба, уперев руки в боки, нависла над Федотом. – На кой ляд мы тебе, фашистское отродье? Тряпками нас брать решил! – сказала баба и покосилась на пустые руки Федота. – Мы тебе Паланьку не покажем. Ростила твоих детей, голодовала, а ты тут и явилси не запылилси. Езжай в свою Германию, сучий потрох. Ишь, заездили – креста на вас нет!
Вскоре вокруг Федота собралась вся деревня.
– Забить его нады, вот что! – мудрил народ над Федотовой головой.
– Сперва разберемся, – сквозь толпу протискивался парень с обожженной бровью. – Кем будешь, отвечай.
Федот снова представился, спросил Белозеровых.
– Не по адресу явился, – сказал парень и дернул обожженной бровью. – Белозеровы давным-давно в Пестово перебравши.
– Вот и есть, что шпион, – подхватили бабы, – раз по старому адресу явился, значит, подослан.
– Не гундеть, бабы, – шикнул на них парень и велел Федоту следовать за ним. – Яша, – представился он, плотно прикрыв за собой дверь, – местное начальство.
В сенях они уселись на лавку и Яша предложил Федоту сложиться, чё резину тянуть!
– Не пью, – отказался Федот по причине отсутствия денег.
– Разговор всухую не состоится, – дернул бровью Яша. – Ты мне народом доверен. У нас на Октябрьские немец к Паланьке приезжал, разведчик. Муж якобы бывший. В плен попал, там и остался. С целым чемоданом подарков явился, на подкуп рассчитывал, мы его всей деревней взашей выперли. Бабы до сих пор в страхе ходят.
– Какой же я немец! Ты посмотри на меня, – сказал Федот и закурил «Родопи».
– Обычный, замаскированный! Нам старшина случаи рассказывал.
– Ты Белозеровых знаешь? – перебил его Федот.
– Откуль мне их знать…
Стало ясно – без бутылки не обойтись. Федот снял часы и протянул Яше.
– Немецкие? – испытывал его Яша.
– Какая тебе разница, чьи пропивать, – буркнул Федот.
– Верно, – согласился Яша и вернул часы. Он принес откуда-то бутылку, сковырнул алюминиевую пробку зубами. – Пей, – указал он ему на стакан с мутной жидкостью, – а я посмотрю. Выпьешь – значит, наш, задохнешся – ихний.
Федот «задохнулся», такой гадости он давно не пил.
– Шпионская морда, – дернул бровью Яша, – фашист недорезанный.
– Где тут у вас сортир? – спросил Федот.
– Во дворе, за околицей! – заржал Яша. – Иди, а то обоссышься!
Покачиваясь, Федот вышел во двор. В хлеву мычал теленок, хрюкали свиньи, и это уже не радовало Федота, как поначалу.
21. У ивоновской старухи. Мальчишки провожали камнями до самого Ивонова, и Федот дорогой вспомнил Иисуса и всей душой пожалел его.
– Что, милок, разузнал про Белозеровых? – участливо спросила старуха.
И Федот, неожиданно для самого себя, приподнял ее и поцеловал в дряблые щеки.
– Печь уж не истопить, чайник грею на керосинке. – А так я печечку любила, все думала – собраться ивоновским старухам вместе, лечь на печку и помереть в одночасье. Я ить поболевши, гной из костей тек. Одна присоветовала конфетные бумажки к болячкам приладить. Приладила, дак знаешь как помогло. Все отсосало. Ить жизнь наша несклепистая… – Старушка со свистом втягивала в себя чай. – Все колготисси и колготисси. А был бы человек надувной, утром встал, надулси, пошел на фирмы. Вечером раздулси и лег спать.
– У меня, бабушка, тоже жизнь не сахар, – пожалился Федот. – Сидел я смолоду при Сталине в тюрьме, – Федот подыскивал понятные слова, – и была у меня там жена – Маша Белозерова. Жили мы с ней душа в душу, а председатель тюрьмы осерчал на Машу и перевел ее в другую тюрьму. Так мы с ней и потерялись.
– Ить за что ж так? – пожала старуха костлявыми плечами, бугорками выступившими из-под мужского пиджака.
– Ты про Сталина слыхала?
– Может и слыхала, память-то у меня теперь короткая, потому как годы мои глыбокие.
– Мне тоже без году шестьдесят, – сказал Федот, помешивая ложкой мутную жидкость.
– Эт еще поживешь, – утешила старуха, – ить ты вон как шибко баранок хрупаешь, значит, еще поживешь.
– А как тут, бабушка, до Пестова добраться?
– Не подскажу. К магазину иди, там подскажут. А ты веруешь? – вдруг спросила старуха. – У вас в городи церьквы есть?
– Есть, – оказал Федот, оставив первый вопрос без ответа, поскольку вопрос этот, по выражению Машеньки, был альфой и омегой его жизни.
Зверье у вас водится? – спросил Федот.
– Водицы, еще как водицы, ить мы со всех сторон в лесу. Недале, как на Великий пост Ваня Беляков трех волков на Хмелеве подстрелил.
«Ваня Беляков, Ваня Беляков… Неужто тот самый Ваня Беляков из Кланиного письма, который холодильник “уставил”?»
– А где он живет?
– В Хмелеве, в крайней избе у леса.
22. Из Хмелева в Пестово. Завидев шпиона, бабы выставили заслон, но Федот одолел и это препятствие и без стука вошел в указанную старушкой избу.
– Ты Ваня Беляков? – спросил он у молодого парня.
– Ну я.
– Ты Вере холодильник устанавливал?
– Ну я, а че? Я все путем уставил. На них снижение было. А ты кто такой? Контроль?
– Никакой я не контроль. Я – Кланин знакомый.
– Погодь, погодь, – остановил его Ваня. – Сначала под Белозеровых копал, теперь до Клани добрался!
После долгих разъяснений Федот из шпиона превратился в званого гостя. В честь Федота в Ваниной избе гуляла вся деревня. Бабы наперебой угощали его парным молоком и творогом, Яша от стыда не знал, куда глаза девать, поскольку Хмелевский народ, приняв Федота, как дорогого гостя, теперь окрысился на дурака Яшку.
– Ить как там в городе живецы, хоть одним бы глазком взглянуть, а Кланя што – в лихте работает?
Ваня жарил на гармошке, бабы, не стыдясь детский ушей, в полный голос распевали похабщину, некормленый скот мычал и бился в закрытые ворота.
Спать Федота уложили на теплую печку, и наутро Ваня повез его в Пестово.
Федот сидел на прицепе, дорога дрожала под трактором, деревни Мосейково, Куземкино, Манаково неожиданно возникали в густом ельнике и терялись в лесу. Все словно вымерло. Федот тщетно искал признаки жизни, только раз он приметил белье на веревке. В лесу у деревни Поземы Ваня остановил трактор, спрыгнул с прицепа, навел ружье и выстрелил.
Что-то взвыло и взвизгнуло. Окровавленный волк со стеклянными глазами лежал в десяти метрах от трактора.
– Зачем ты его? – вырвалось у Федота.
– Пусть не ходит, где не попадя, – ответил Ваня и залез в кабину.
За Поземками лес расступился, дав место просторам брошенных полей. Прошмыгнул заяц, и Федот замер. Но зайца Ваня не тронул: или не заметил, или поленился браться за ружье.
23. Два Ивана. Оставив трактор на автостанции, Федот с Ваней Беляковым вышли в город, застроенный двухэтажными коробками.
– Тьфу, нечисть, никак памятник гуляет, – осклабился Ваня.
– Кого я вижу! – Иван Филиппович в кепочке, надвинутой на лоб известным способом, шел навстречу Федоту. – Какими путями?
– А ты какими? – спросил Федот, поддерживая перепуганного Ваню под руку.
– Триптих устанавливаю на Пестовской свиноферме, – сощурился Иван Филиппович.
Находясь меж двух Иванов, Федот загадал желание. А желание было одно – найти Машиных детей.
– Ить как живой, – пялился Ваня Беляков на Ивана Филипповича, – вот те крест, у нас такой на площади стоит!
– Ленин всегда живой, – сказал Иван Филиппович и проследовал своим путем.
– Оборотень! – закричал Ваня Беляков и дал деру.
24. Федот долго плутал по Пестову. Лишь к вечеру нашел он дом Нюры Белозеровой, теперь она звалась Аней Пековой. Она была беременна и строчила пеленки. А Федот сидел на софе и пил из бутылки напиток «Здоровье».
– Вы маму не помните? – спросил он.
– Помню, – Аня склонилась над машиной и зубами перегрызла натку. – Но очень плохо. Она умерла, когда мы были совсем маленькими.
– Умерла?
– Кажется, – Аня остановила колесо. – Или под поезд попала.
– А Петя?
– Петя в детдоме умер.
– Печально! – вздохнул Федот и решил больше вопросов не задавать. Женщину в таком положении волновать нельзя.
Федот всматривался в Аню, пытаясь узреть в ней Машины черты.
– Подурнела, – сказала Аня, – в зеркало глядеть тошно. Вот мама всегда была красивой, – указала она на пустую стену.
– Ласковый ты мой, родненький, – сказала Маша, мелькнув за цветастыми обоями, – выполнил просьбу.
– Видели? – спросила Аня, положив руки на острый живот.
– Да, – ответил Федот и увидел другое – Аня как две капли воды походила на мать.
«Зачем, ну зачем разлучил нас мерзавец Терехов! – вздохнул он, представив Машу с таким вот острым животом. – Родила бы она, и зажили бы мы с ней душа в душу».
– Вы, верно, мать мою знали?
– Знал, – сказал Федот, застегивая плащ.
– И отца?
– Отца не довелось.
– Он у нас тоже куда-то подевался. Мы в детском доме росли, – сказала Аня и сняла одежную щетку с крючка из-под зеркала. – Извините, я вас почищу, вы где-то сели неудачно.
Движения у Ани были точно материнские, неторопливые, четкие, пальцы не топырились в разные стороны, а плотно прилегали друг к другу. Продолговатое лицо с ясными неяркими глазами, нос с небольшой горбинкой, мягкие губы. Тихая улыбка мерцала в каждой черточке простоватого лица, и Федот подумал, что такой, наверное, и Маша была до всего.
– Разбойник, – улыбнулась Аня потрескавшийся губами, – прямо в бок лягается!
«Я потеряла облик женщины-матери», – проговорил он про себя строку из Машиного письма.
– Что с вами? – спросила Аня, вешая щетку на место.
– С дороги устал, – ответил Федот.
– Так прилягте да вздремните, – сказала Аня и расстегнула пуговицы на Федотовом пальто.
Федот лег на софу и уставился в пустую стену. Стрекотала швейная машинка, громко тикал будильник.
25. Идейно-художественный уровень. Очнувшись, Федот первым делом кликнул Ивана.
– Чего тебе? – отозвался Иван. – С ума, что ль, спятил? Чего ты зовешь меня каждую минуту?
Федот сел. Голова гудела, тело ломило. Он подошел к зеркалу, расчесал на косой пробор жидкие сизые пряди, отер щетину.
Нацепив очки на нос, Иван читал журнал «Художник».
– Тут про нас, – сказал он.– Про тебя что ль?
– Нет, про всех нас, – пояснил Иван, – внимай, батенька.
«Союз художников берет на себя социалистическое обязательство повышать действенность всех организуемых мероприятий, направляя их на обеспечение надлежащих условий для создания произведений высокого идейно-художественного уровня».
Иван уважал печать. За чтением газет он расслаблялся душой и телом и терял бдительность. В такой момент он мог одолжить двадцать копеек и угостить пивом.
– Иван, взглянул бы ты еще разок на мою бабу? Что-то я с ней запутался.
И Иван Филиппович безо всякого ворчания направился к Федоту. Вооружившись железякой, он принялся соскребать сухую глину, а дойдя до мякоти, взял доску и стал лупить ею по бесформенным ляжкам богини. Иван с удовольствием лупил ее, можно даже сказать, со страстью.
– Не знаешь ты, Федот, своего счастья, – вздыхал Иван, шлепая доской по глиняным телесам богини, – молодость лепить – это, Федот, радость неизъяснимая. Сходи-ка ты домой, приведи себя в порядок! Побрейся, переоденься. Жену не любишь, бабу заведи! Я вот без своей не могу.
– А как же Инесса Арманд?
– Я на глупые шутки не обижаюсь, – надулся Иван, но все же не ушел к Лениным.
– Я еще полеплю, – сказал он, добавляя глины к обеим грудям. – А то сделал ей козьи сиськи!
Иван вошел во вкус, и Федоту ничего не оставалось, как оставить его наедине с богиней.
26. Уркаганчик и Красногрудочка. Федот не узнал Клотильду. На ней был капор с атласным бантом под подбородком, от драпового пальто за версту несло нафталином и одеколоном.
– Кристальненький, еле вас отыскала! Миша в опасности, едем. Нас ждет такси, вопросов не задавайте. – Клотильда зажала Федоту рот красной перчаткой.
В дверях появился Иван.
– Уркаганчик, – воскликнула она, и Иван Филиппович заключил Клотильду в объятия.
– Как ты меня узнала, Красногрудочка? Неужели я не изменился?
– Ты стал еще лучше! Теперь ты – вылитый Ленин!
С этими словами Клотильда схватила Федота под руку и выволокла из мастерской. В машине она написала: «Мишу взяли по делу Соколова, мы едем к его бедной мамочке, это наш гражданский долг. Она живет на 9 этаже. Доедем до 9-го, поднимемся на 10-й и спустимся на 9-й».
Федот согласно кивнул.
– Нож при мне, – сказала она, и шофер вздрогнул.
– Езжайте, – Клотильда кулаком двинула его в спину, – не оборачивайтесь.
27. Мать героя. Их долго рассматривали в глазок.
– Штейнман, боевой товарищ Миши, – отрекомендовалась Клотильда, когда «бедная мамочка» открыла им дверь. – Я сочувствию вам, как мать матери.
– Низко кланяюсь, – ответила она, – но видеть вас не желаю. Вы втянули моего сына в грязное дело!
– Я? – Клотильда вплотную подступила к матери Миши. – Я?!
– Вы, вы! – вторила перепуганная мать. – То запрещенную литературу вымогали, то с подозрительными людьми знакомили. Вот это кто, например, такой? – указала она на Федота.
Клотильда сунула руку за пазуху.
– Не горячитесь, – остановил ее Федот.
– Не знала я, что у героев матери – суки! – произнесла Клотильда, и ее подбородок врезался в нижнюю губу. – Фонд поручил мне передать это вам, – сказала она и вынула из сумочки конверт. – Я выполняю свой долг.
– Шантажистка, – закричала женщина, – я милицию вызову.
Клотильда разорвала конверт на мелкие части, из дрожащих рук посыпались красные кусочки.
– Едем, солнечный! – скомандовала она.
Они вышли из квартиры и подошли к лифту.
– На какой нажимать? – спросил Федот.
– На двенадцатый, потом на первый. Пусть теперь денежки склеивает! На «Аэропорт», – скомандовала Клотильда шоферу и, тяжело дыша, влезла в машину. – Теперь вы понимаете, зачем вы мне понадобились? Мне нужен был живой свидетель, и вы стали им.
28. Лифт подымает троих, а опускает двоих. У сигаретного киоска Федот нос к носу столкнулся со старым приятелем Клячкиным, недавно попавшим в опалу.
– Привет, старик! – сказал Клячкин так, словно поджидал его. – Дело есть, – Клячкин был на голову выше Федота, и, чтобы сказать то, что не должно быть услышанным никем, кроме Федота, ему приходилось пригибаться. – Ты от Виктора что-нибудь имеешь?
– Имею. Пачку писем с описанием Пизанской башни.
– Мне всегда импонировал твой юмор, – похлопал он Федота по плечу. Для этого Клячкину и руки не надо было сгибать. – А вообще, как устроился, какие планы?
– Собираешься сваливать? – спросил Федот.
– Я-то не собираюсь, меня собирают.
Клячкин жил в ведомственном доме, с лифтершей и телефоном у входа.
– К вам тут приходили, – сказала лифтерша, но Клячкин не поинтересовался, кто приходил, нажал на кнопку лифта.
«Лифт подымает троих, а опускает двоих» – прочел Федот объявление и задумался над странным механизмом работы лифта.
Клячкин недавно развелся и, став свободным членом общества, принялся подписывать письма, за что его уволили с высокого поста и затаскали по инстанциям. На стенах его однокомнатной квартиры, заполненной книгами, висели теперь портреты Сахарова и Солженицина, что настораживало наших людей и восхищало иностранцев.
– Только стал жить, как человек, эти падлы отключили телефон. Тебе кофе с кофеином или без? – спросил Клячкин.
– Давай с кофеином, или без, какая разница!
– Живу на валюту, – жаловался Клячкин, доставая специальной ложечкой кофе из иностранной банки. – Приходится, старик, идти на все. – Клячкин завязил кулак в длинную сосулькообразную бороду. – Мне вот книги нужно продать. Не тебе, конечно, ты гол как сокол, знаю.
– Поесть дай чего-нибудь, – взмолился Федот, – у меня от голода мозги слиплись.
– Ветчину из Голландии будешь? Только без хлеба. Я его не покупаю, мало ли чего туда насуют, тут у нас одному наркотики под подушку подложили.
– Про книги можно с Клотильдой поговорить, – сказал Федот, бессовестным образом съев полбанки ветчины, правда без хлеба.
– Нет, с этой старой подпольщицей я связываться не намерен. Кстати, это ведь она Мишу подставила.
Федот молча достал из кармана пачку «Родопи».
– Бери «Кент», не воняет. Федот с радостью согласился. Ему нравился запах американских сигарет.
– У тебя какие-то неприятности, старик, по лицу вижу.
– Да не то чтоб неприятности… Не нравится мне, как ты говоришь о Клотильде. Пусть и справедливо…
– Старик, ты у нас заступник всех страдающих. Тебе и соседа жаль! А он, между прочим, наводняет провинцию Лениными, укрепляет советскую власть на окраинах и с этого живет. Клотильда работала на Кагановича и размахивала маузером.
– Не нам их судить. Жизнь любого человека загадочна и непознаваема. Он живет в разных мирах. Вроде стало свободней, можно дать интервью корам и не сесть, можно уехать, можно, в конце концов, нести крамолу, – но так ли уж велика победа? – Пуская дым колечками, Федот пустился в философствованье. – И что все это значит, если душа так же ноет на свободе, как и за решеткой?
– Валить отсюда надо, – заключил Клячкин, – а мы цепляемся за прутья этой твоей решетки и думаем – вот она, свобода! Ты ведь ее и не нюхал, но откуда-то взял, что от нее душа ноет. Свобода – она не от, не для, свобода – это, старик, абсолют!
– Так уезжают же от! А если свобода – абсолют, так сиди на месте и не рыпайся, – сказал Федот и затушил сигарету.
29. По дороге к роддому.
– Что-то меня прихватывает. – Аня встала из-за машинки.
– Пора «Скорую» вызвать, – сказал Федот.
– Что вы, какая «Скорая»! – улыбнулась Аня, и лицо ее исказила боль. – Дойдем помаленьку.
Федот помог Ане одеться и, бережно взяв ее под руку, повел в роддом.
Шли они медленно, с передыхами. «Внук будет или внучка, – волновался Федот. – Ничего, Маша здоровая, быстро родит».
– Моя свиноферма, – указала Аня на хрюкающий дом. – Образцово-показательная. На ней памятник установят.
– Здесь будет триптих, Маркс, Энгельс, Ленин, – взволнованно объяснял Иван Филиппович.
Увидев Федота под ручку с беременной, Иван хитренько сощурился.
– Даешь, батенька! – покосился он на Аню. – Тихий, тихий, а дело свое знаешь. Девицу, кстати, я почти доконал, увидишь – пальчики оближешь!
– Кто это? – удивилась Аня. – Так похож на Ленина, который у нас на площади стоит.
– Это мой сосед по мастерской, все его принимают за Ильича, хотя он Филиппович.
– А может, не надо троих ваять, одним обойдемся, – уговаривали Ивана мужики. – Трое в копеечку влетят.
– Это триптих, рельеф, пойдет по той же цене, что и Ленин на площади. Товарищи, уважать надо не только нашего вождя, но и его учителей, основоположников марксизма.
– Пойдемте, – попросила Аня Федота, – уж больно разбирает!
В приемном покое Федоту велели ждать. Он сидел на табуретке и вздрагивал от каждого крика, доносившегося из-за неплотно закрытой двери. Федот заглянул в щелку, и увидел нагую Аню на весах, вернее, ее огромный живот с синими прожилками, который скоро исчезнет, и появится ребеночек…
Дверь толкнули изнутри, и Федот отпрянул.
– Вещи возьмите, – медсестра отдала Федоту полную сетку. – Принесете к выписке.
– Федот Федотович, – раздался голос Ани, – я там ключ и адрес в карманчик кофты вложила. Придет Пекин, вы ему сообщите.
30. У свинофермы толпился народ.
– Товаищи, – звучал голос вождя, – за высокие заслуги в пьоизводительности тьуда на фасаде будет установлен баельеф с изобьожением вождей пьялетайского движения. – Иван простер руку в небо. – Великая заслуга всего коллектива свинофеймы заключается, товаищи, в пейвую очеедь в единстве и сплоченности. Да здъявствует стъяна Советов! Да здъявствует миёовой пьелитариат!
– Ура! – вяло откликнулся народ и разбрелся по домам.
– Дело у меня к тебе, – сказал Федот и снял Ивана с постамента. Тот был холоден, как восковая кукла. – Купи часы, хоть за двадцадку!
Иван внимательно осмотрел часы.
– Экспортный вариант. Сыну подарю, в честь принятия в комсомол. Вот тебе, сосед, два червонца на бабу. Темный ты, однако, человек, Федот, умалчиваешь о главном, – заключил Иван Филиппович и натянул кепку на глаза.
31. Товары повседневного спроса.
– Чепчиков и распашонок, – заказал Федот продавщице.
– У нас не бывает. Это «Товары повседневного спроса», а вам нужно в «Детский мир».
– Так это же далеко, – возмутился Федот.
– Берите дефицит – бельгийское платье за сто, австрийские сапоги за сто двадцать.
Федот покачал головой.
– Чулки берите, 80 копеек, уцененные, со швом. Долго носятся, – заверила она его и, не дожидаясь ответа, протянула ему шуршащий пакет.
Перекусив в какой-то забегаловке, Федот заспешил домой. Дверь квартиры была заперта. Федот позвонил. Открыла ему Машенька.
– Славный ты мой, – поцеловала она Федота в губы, – свел Нюрку?
– Свел, – ответил Федот с гордостью, – и подарок тебе купил.
– Чудак, – улыбнулась Маша, и из потрескавшихся губ засочилась кровь, – куда ж я в них по такой грязи! Мне скорей пусть сердце вырвут из груди, но пока я буду дышать, я тебя никогда не оставлю, Боже меня сохрани! Милостыню пойду просить и этими крошками с тобой делиться, – шептала Маша, жарко целуя Федота. – Здесь хоть питание очень хорошее, да становится поперек горла каждый кусочек.
– У Ани? – удивился Федот. – Она же у тебя такая добрая.
– Где ты меня у Ани видел, – горько усмехнулась Маша. – Я далеко-далеко и могу только лишь глубокой ночью плакать, когда все спят.
32. Наша жизнь хороша лишь снаружи. Несколько суток Федот не выходил из мастерской. Он получил заказ от нового спортивного комплекса. Велели изваять дискобола и девушку с веслом, и еще, чтобы они были композиционно связаны. То есть дискобол заносит руку из-за спины, а девушка держит весло на весу, такая архитектоника. Федот слепил эскизы, отформовал их в глине, затонировал под бронзу. Заказали бы лучше памятник беременной для института акушерства и гинекологии, – размечтался Федот и позавидовал Вермееру Дельфтскому, у того и беременных скупали за высокую цену.
Комиссия приняла эскизы без единой поправки, и Федот жил в предвкушении больших денег.
«Наша жизнь хороша лишь снаружи, но тяжелые тайны кулис…» – напевал Федот.
«Тяжелые тайны кулис», – повторил кто-то, и Федот встал с топчана.
Это был Федот Глушков второй.
– Работаешь, – спросил он, – а тебе тут письмо пришло.
Не тревожься, брось тоску, усталость, Пусть не шепчет о разлуке мгла, Ты со мной совсем не расставался, Где б ты ни был, я с тобой была. И всегда, когда взгрустнется малость, Я шепчу в тревожный мрак ночной: «Ты со мной совсем не расставался, Где б ты ни был, я была с тобой, Мой родной любимый брат и спутник, Телепунчик ты любимый мой.– Откуда это у вас? – поинтересовался Федот.
– Оттуда, – ткнул пальцем в потолок Федот второй.
Федот закурил и предложил гостю сесть.
– В сидячем положении я не существую, – заявил Федот второй. – Мы, гуманоиды, опасаемся геморроя. – Меня интересует вот этот камень, – сказал он, и Федот остолбенел: на поворотном круге, на месте едва начатой девушки с веслом, возвышалась гранитная глыба, над ней парила безголовая Ника Самофракийская.
– Что вы натворили! Это же заказ, – бросился Федот на тезку, но волна отшвырнула его к стенке. – Мне деньги нужны.
– А чистое искусство? Отказываетесь, стало быть?
– Мне деньги нужны, – твердил Федот, – у меня дочка рожает.
– Что ж, похвально! – сказал Федот второй и схватил Нику за крылья.
– Пощади, Федотушка! – взмолилась Ника Машиным голосом.
– Отпустите ее, вы мерзавец и провокатор! – кричал Федот, прижатый к стене неведомой силой.
33. Шоковое состояние при контакте с гуманоидами. Услышав крик, Иван Филиппович поспешил на помощь. Федот стоял, вжавшись в стену, ни жив ни мертв. Как приклеенный.
– ОРЗ с остаточным явлением НЛО, – констатировал врач «Скорой помощи». – Об этом случае надо сообщить в центр по изучению летающих объектов. Родные есть? – спросил врач.
– Есть, – ответил Иван Филиппович, – жена.
– Адрес?
Иван Филиппович пожал плечами.
– Вы невероятно похожи на вождя, – заметил врач, и Иван его поблагодарил за комплимент. – А что это за письмо? – указал врач на пожелтевший лист бумаги.
Иван пробежал по строчкам.
– Откуда мне знать? Может, от жены? Любит она его, непутевого, человека с тяжелым прошлым.
– Не наговаривай, Ваня, – пробормотал Федот и затих.
И сколько не пытался врач вытрясти из Федота еще хоть слово, тот лежал и молчал, неподвижный, как мумия.
– Шоковое состояние при непосредственном контакте с гуманоидами, – сказал врач и, встав на четвереньки, обнюхал пол мастерской. – Технологическая жидкость! – вскричал он, и Иван подполз к зеленой луже, издающей неприятный запах.
Переместив Федота с пола на носилки, они понесли его к машине.
– Куда едем? – спросил шофер, и Иван с врачом переглянулись. – В какую больницу?
– Не надо его в больницу, – взмолился Иван. – Заколют!
– Говорите адрес!
Нанюхавшись технологической жидкости, Иван забыл все на свете. Он порылся в Федотовых карманах, нашел записную книжку, но домашнего адреса и телефона там не было. Зато был адрес Клотильды.
34. Клотильда долго не открывала дверь. О том, что она дома, свидетельствовали шорохи, вздохи и непрерывная работа сливного бачка.
– Красногрудочка, открывай, это я, Уркаганчик!
– Не мог сразу сказать, – рассердилась она, открывая дверь в халате и с мокрой головой. – Столько литературы погублено зря! – прошептала она и затихла, увидев за спиной Ивана белый халат. – Не поеду! Вы меня голыми руками не возьмете!
– Красногрудочка! Мы Федота к тебе привезли. Он в машине лежит.
– Не знаю я никакого Федота, – заявила Клотильда и вытолкала пришельцев за дверь.
– Поедемте, Владимир Ильич, – сказал врач.
– Я ногтя его мизинца не стою! – возразил Иван.
– Пошла интоксикация, – констатировал врач. – Яд проник и в ваше сознание. Врач подвел Ивана к машине. Шофер спал. Носилки были пусты.
35. Скоро и кошки не родят. Пекин не удивился, застав у себя дома чужого человека. Вынул бутылку из нагрудного кармана, сел за стол. «Вот ведь выбрала, рябого и коротконогого, – подумал Федот, – должно быть, человек хороший».
– А я вашу жену рожать свел, – сообщил Федот.
– Давно свели?
– Давненько, – сказал Федот, взглянув на пустое запястье.
– Сколько лет мы вас, папаша дорогой, разыскивали, даже Сергею Сергеевичу Смирнову на телевиденье запрос слали. А как пришло время рожать, вы и объявились! Во кино! А ей сон был, моя Пекина вещие сны видит и все наперед знает.
– Надо бы справиться, как она там, – перебил его Федот. – Вдруг уже родила?
– Скоро и кошки не родят, – сказал Пекин и принес из кухни стаканы и черный хлеб. – Самогонку пьешь?
– Вообще-то нет, но наливай.
– Со свиданьицем, значит! А у нас, батя, нынче десять свиноматок разрешилось. Одного поросенка проглядел. Ножками шел. И мать измотал, и сам издох. Премию бы не списали, – сказал Пекин.
37. Окошко приемного покоя было закрыто на задвижку. Федот постучал.
– Чего вам? – раздался сонный женский голос по ту сторону матового стекла.
Федот справился о состоянии здоровья роженицы Анны Пекиной.
– Еще не родила, – ответило окошко.
– Как там она? – снова постучал Федот в окошко. – Ребенок не идет ножками?
– Чем надо, тем и идет! Первые роды долгие!
– Я тут подожду, – сказал Федот.
– Ждите, дело хозяйское, – ответило окошко.
«Все равно мы будем вместе, неважно, что ты будешь скелетом, на костях мясо нарастет, – зазвучал в тишине Машин голос. – Почему ты не добьешься, чтоб тебя перевели в инвалиды? У тебя все шансы иметь четыре категории. Как я страдаю от бессилия помочь тебе, мой любимый и единственный, хоть бы табаку тебе послать да соды, а денег нет».
– Соды-то зачем? – спросил Федот.
– Да сидите вы тихо, я уж третьи сутки без сменщицы, – попросило окошко.
– Извините, буду тихо сидеть, – пообещал Федот.
«Я так тебя люблю, что не могу подыскать красивых нежных слов. Родненький, Зайчишка ты трусливый, вот ты кто. Без меня, тебя и пешая ворона заклюет».
Забывшись в тепле и уюте приемного покоя, Федот тихо всхлипывал.
– Шли бы вы отсюда, – посоветовало окошко, – от ваших слез никакой пользы.
Федот вышел покурить. Была чудная, необыкновенная ночь, верно похожая на ту, что наблюдали из окна сестры Ростовы. Аня и Маша слились в воображении, и Федот с какой-то новой, неизъяснимой силой любил их обеих. Он будет нянчить внука, помогать чем только может, наконец-то и он свободен от лжи несносной, от тяжкого бремени, которое он столько лет нес на своих плечах. «Как мало нужно человеку для счастья, – думал Федот, выискивая в небе Медведицу, – любить и все. И сколько всякой абракадабры наверчено на это простое и ясное чувство».
Машины огрубевшие руки лежали на его плечах, он слышал ее дыхание, прерывистое, как после бега на короткую дистанцию. Яма для стока воды, где они в темноте ласкали друг друга, или просто сидели рядом, и Маша вполголоса рассказывала все ту же историю о том, как она шла по платформе и услышала женский голос из заколоченного вагона: «Подайте хлебца, дети помирают». Всякий раз Маша материла эту неизвестную женщину. И сама, поди, копыты отбросила, и ее с детьми разлучила… А он ее утешал – усатому скоро каюк придет, и будешь ты опять дома, с мужем и детьми. «Нет, будем мы с тобой, Телепунчик, жить вдвоем на поселении, в маленькой избушке, а в старости будем ходить под ручку обязательно», – звучал родной голос, и Федот согласно кивал головой.
– Ваша родила! – услышал Федот и, загасив сигарету, подбежал к окошечку. Оно открылось, и он увидел перед собой милую веснушчатую девушку. – Мальчик. 3 900. Рост – 52 см. Богатырь. Пишите записку, снесу.
– Спасибо тебе, спасибо, умница, – повторял Федот. Его распирало счастье.
Федот написал: «Аннушка! Поздравляю тебя. Как ты, бедная, намучалась. Я душой был рядом, в приемном покое. Береги себя. Кушай побольше. Завтра принесем тебе, что попросишь. Передай с сестрой свои пожелания, хоть птичьего молока проси!»
В ожидании ответа Федот прикорнул. Снился ему сплошняк из красного дерева, на котором штабелями лежали беременные женщины, и Федот метался среди них, отыскивая Машу, но они все были на одно, чужое лицо.
– Очнись, зятек!
Девушка подала Федоту записку. «Все хорошо. Пока еще слабость. Принесите клюквы, если что».
38. Надувной и раздувной. Жена Федота преподавала английский язык в школе искусств. Можно пристроиться, детишек учить рисованию за сотню в месяц. В его нынешнем положении каждая копейка важна.
Бессменные женины очки в розовой оправе были кокетливо сдвинуты на нос. Жена густо пудрилась и ярко красилась. И все деньги – на импортные шмотки, на них ребенку можно целый гардероб справить.
Федот сообщил жене о своем решении устроиться, наконец, на работу, и та повела его в кабинет директора. Огромной величины шар с нарисованными на нем глазами и усами говорил по телефону.
«Надувной! – вспомнил Федот ивоновскую старушку, – утром надулся – пошел на работу. Вечером сдулся и лег спать».
– Оформим по протекции, – согласился надувной и посмотрел на жену Федота. – Принесите справку, подтверждающую профессию.
– Из МОСХа? – спросил Федот.
– Да по мне хоть из воска, – сострил надувной.
Отделом кадров МОСХа заведовал Петрянский, вымогатель первой марки. Пока на лапу не дашь, будет тянуть резину. Но если ты уверен, что больше никогда ни за чем не будешь к нему обращаться, сгодится и пустой конвертик. Он прячет его в сейф, не распечатывая. Федот купил конверт и задумался, сколько положить. А может, вообще ничего? Договорился сам с собой на рубль. Чтобы не вводить Петрянского в ярость – все-таки что-то он там найдет, может и посочувствует бедственному положению художника, хотя вряд ли.
Кабинет у завкадрами был точь-в-точь как у надувного, сам же он был сдутым и настолько никаким, что его можно было принять за кого угодно.
– На поденку устраиваюсь, справка нужна, – объяснил Федот и подал конвертик.
– И кем же? – спросил без всякого интереса раздувной и щелкнул задвижкой железного сейфа.
– Учителем лепки.
– Это надо обмыть, – загорелся Петрянский и нацарапал справку.
– Печать не забудь! – напомнил Федот.
– Получай! – Петрянский дохнул на печатку и хлопнул ею с размаху по документу. – А теперь по трояку – и в «Греческий зал»!
– Отец, ты вообще понимаешь, что происходит, – говорил он, занимая место за длинным деревянным столом. – Был на нашей последней выставке в Горкоме? А на Вейсберге? А на Штернберге? Отец, мы занимаем позиции. Мы легализируемся, и, конечно, глупость вышла с Биеннале. Понимаешь, отец, – Петрянский сдул пену, – выставили до усеру религиозные работы Иванова, концепты Крюкова, полный сюр Капулиной и гиперреализм Штокмана! А я пазл выставил. Представь, черная лессировка, а на ней мелкие красные людишки со знаменами, вместе они составляют портрет Лукича. Отец, без борьбы никуда не попрешь, воевать надо, надо отстаивать права на свободу самовыражения в искусстве.
У Федота было собачье чутье на стукачей. Это был он самый, только зачем ему понадобился Федот? На кого он собирает информацию? На Клячкина? На Аркашу Штейна? Может, Клотильду взяли?
– Ты на демонстрацию пятого декабря ходил? Отец, за какие-то пятьдесят лет мы излечились от страха. И кто был первым? Солженицын. Я боготворю этого человека.
«Раньше сядешь – раньше выйдешь», – подумал Федот и, завидев официантку, помахал ей рукой.
– Что будем пить? – спросила она, и Федот замер с открытым ртом. Петрянский исчез. На его месте лежала резинка в форме сосиски.
– Извините, – сказал Федот, – в другой раз.
С этими словами он спрятал резинку в нагрудный карман и вышел из «Греческого зала».
40. Гу. Девушка, сидящая рядом ним в вагоне метро, увлеченно читала книгу. Федот присоединился к ней. «В провинции Юньнань многие семьи держат у себя ядовитых насекомых гу. Они могут испражняться золотом и серебром и таким образом обогащать людей. Каждый вечер гу выпускают и оно, сверкая, как молния, летает на восток и на запад. Если поднять сильный шум, то этим можно заставить его упасть на землю.
Гу может быть змеей или жабой, любым пресмыкающимся или насекомым. Люди прячут от гу маленьких детей, боясь, что гу съест их.
Те, кто держат у себя гу, прячут их в потайных комнатах, приказывая женщинам кормить их. Мужчинам вредно видеть гу, так как оно состоит из скопления инь. Гу, что пожирает мужчин, извергает золото, а гу, пожирающее женщин, извергает серебро. Это мне рассказал Хуа Фен, командующий войсками в Юньнани».
– Ну-ка подвинься, – раздался голос из Федотова кармана, и девушка вскочила с сиденья.
Надувшийся Петрянский занял ее место, и Федот посмотрел на народ. Народ, как и полагается, безмолвствовал, а девушка, стоя, продолжала читать книгу.
– Сдуйся, – повелел Федот Петрянскому.
– Фигушки, – ответил Петрянский, – Спасибо, что довез за бесплатно.
Федот схватил Петрянского за руку, но тот вырвался и смешался с выходящей толпой.
41. Новая старая жизнь. Аркадий Штейн, физик, у которого происходило празднование смерти усатого, сидел на больничном. Он громко чихал и кашлял. Большие карие глаза покраснели от простуды, под тонкими ноздрями разлилась краснота.
– Прости, я без звонка, – сказал Федот.
– Можешь не извиняться, телефон мне вырубили.
Они пошли на кухню и включили вытяжку над плитой. Под ее гул Федот поведал Аркадию о сегодняшней встрече, умолчав про надувание и сдувание, хотя Аркадий был из тех, кто и к такому сообщению мог отнестись без усмешки.
– Мы у них на крючке, – резюмировал Аркадий. – Барда уже вызывали и показывали все наши фотографии. Он пять часов молчал. Хорошо, у меня больничный.
– Как же нам быть?
– Нас миллионы, всех не перевешаешь, – утешил Аркадий.
– Не хотелось бы попасть в первую десятку… У меня ведь теперь новая жизнь.
– Новая жизнь… – мечтательно повторил Аркадий и громко высморкался. – Намыливаешься?
– Да нет! Я дочь Маши Белозеровой разыскал. А она родила. Так что я теперь дедушка, – прорвало Федота на откровенность.
– Маши Белозеровой? – переспросил Аркадий. – Знакомое имя. Она, случаем, не жила в Чубайнуре? – И Аркадий описал Машу Белозерову из Чубайнура, портрет полностью совпадал. – Потом меня перевели, а она, кажется, работала в Долинке, на шахте.
– Погоди, я за бутылкой сбегаю, – сказал Федот.
У подъезда стоял Петрянский. Федот прошел мимо, как бы не замечая. Стоя в очереди в угловом магазине, он продолжал делать вид, что не замечает Петрянского. Но вот как вернуться к Аркадию с хвостом, как предупредить его, если телефон отрезан?
В лифте Федот нажал на десятый этаж и пешком спустился на пятый.
– Он у подъезда, – шепнул Федот Аркадию на ухо. – Надеюсь, ты меня не подозреваешь? Получается, что я хвост привел… А я хотел про Машу…
– Да что уже теперь, – протянул Аркадий. – Про Машу я все равно больше ничего не знаю.
– Тогда пойду следы заметать, – сказал Федот, и Аркадий не стал его удерживать.
Войдя в роль преследуемого, Федот петлял дворами. Хотя его никогда никто не преследовал. Просто взяли ночью и предъявили обвинение в саботаже советской власти. А поскольку он ее действительно ненавидел, по объективным и субъективным причинам, и лишь по инертности не вступал с ней в открытую конфронтацию, то ему важно было одно – не назвать ни одного имени членов подпольной группы, в которой он никогда не состоял, хотя и был к ней приписан органами.
42. Люди должны знать правду.
– Кристальненький! Солнечный! Ты выздоровел?
– Я не болел.
– Падла Уркаганчик! Вот он и прокололся. Твой Уркаганчик – чекист. Он приходил ко мне с гебистом, законспирированным под врача. Ты якобы лежал в машине «скорой помощи», и они с Уркаганчиком якобы хотели тебя ко мне принести на отлежку.
– С этого места поподробнее, – сказал Федот, нюхая цветы в горшках. Из горшков исходил отвратительно знакомый запах.
– Ты у Уркаганчика под колпаком, – заявила Клотильда.
– Тогда уж под кепкой, – отозвался Федот, продолжая нюхать цветы.
Из земли порскнуло что-то липкое, зеленое и вонючее. Федот ткнул в землю пальцем и извлек из нее резиновую соску. Стараясь не привлекать внимания старухи, Федот вышел на балкон, заставленный ящиками с рассадой, и поднес к соске горящую спичку.
– По ха не хо? – услышал он, и перед ним возник Петрянский.
– Федот, вы выкуриваете драгоценное время! – раздался голос Клотильды.
Услышав голос Клотильды, Петрянский слинял вместе с соской.
Лучше б не ходил он в МОСХ за справкой для надувного! А что если он не стукач, а обычный хулиган и, обнаружив рубль в конверте, решил попугать Федота? Но как он сюда забрался? Федот посмотрел вниз: с этажа на этаж зигзагом шла противопожарная лестница.
– Федот, бросьте вы курить! – крикнула Клотильда. – Я хочу рассказывать дальше!
Федот включил магнитофон, Клотильда хлебнула боржому из бутылки и втянула в себя подбородок.
– Телепунчик родной мой, не впадай в уныние. Ведь это смерть для истощенного организма. Сейчас глубокая ночь, – Федот взглянул в окно, действительно была глубокая ночь, – а я сижу и жалуюсь тебе на несклепистую жизнь. – Федот тряхнул головой – Клотильды в комнате не было, а голос исходил из дивана, на котором она только что сидела. – Сердце у меня, ровно саранча все выела. Такой любви, как наша, не было и не будет под солнцем!
– Федот, где вы витаете, – прикрикнула на него Клотильда. – На чем мы остановились?
– На допросе.
– Однажды один из молодых следователей сказал: «Не признаешься, убью и выброшу вон». Вошли двое высоких мужчин. «Будет молчать – бейте», – распорядился следователь и вышел. Я осталась с этими, в зеленых рубашках. Как я раньше любила их, в зеленых рубашках! «Я же ваша, – сказала я им, – а вы меня собираетесь бить». Один из них сел за стол и сказал: «Принесите два “Казбека”, двести грамм, бифштекс и стакан воды». А я все сидела. Тяжело было сидеть. Все тело распухло. Мгновенно принесли бифштекс, водку и воду. Наевшись и напившись, он подошел и выплеснул мне в лицо остаток воды. Выключите, – приказала Клотильда и разразилась пятистопным матом. – Давайте сразу про этап Москва—Саратов. Все остановки, которые мы делали в пути, были ночью. На всех остановках мы оставляли после себя горы обледенелых трупов. Нас должно было остаться немного, но когда выстроили шеренгу, она оказалась длинной, в основном из военных. Скомандовали: «Становись на колени!». Мы стояли на коленях под открытым небом. «По пятерке рассчитайсь!» Собаки с конвоирами вывели нас на обледенелую дорогу. Прошли несколько шагов. «Ложись!» Все легли. Собаки… Их длинные морды до сих пор видеть не могу. Я их ненавижу! – закричала Клотильда и стукнула кулаком о подлокотник.
– Мы напишем с вами книгу и опубликуем на Западе, – сказал Федот.
– Что? – Клотильда, подбоченившись, двинулась на Федота. – Я – персональный пенсионер, член партии. Вы хотите лишить меня пенсии? Моей головой торгуете? Не позволю! Смотрите сюда, – Клотильда задрала кофту, – тут дыра, там дыра, все зубы, падлы, повыбили, а я живу. Ради чего я живу? Ради этого, – ткнула она пальцем в ящик с запрещенной литературой. – Люди должны знать правду! Кристальненький, поклянитесь, что до моей смерти им ничего не будет известно.
Федот поклялся.
43. Тютелька в тютельку.
– Где ты набрал этого барахла? – спросил Федота Иван Филиппович, разглядывая детские вещи, разложенные по всей мастерской.
– В Детском мире.
– Бестолковый ты человек, Федот, – пожурил его Иван, вынимая из свертка соски, припудренные тальком, – из таких нынче и телят не поят. Импортные надо брать, батенька!
– Иван, Клотильда сказала, будто ты меня к ней на носилках привез…
– Ну и что, приняла она тебя в свою больницу? Федот, ты опустился! Пьешь со всякой шушерой, с гуманоидами вонючими якшаешься. А ведь дискобола за тебя я лепить не буду!
Федот пошел к себе, снял с полуфабриката полиэтиленовую пленку. Поза дискоболова схвачена верно, есть даже определенная энергия, но не это нужно заказчикам. Им нужен слепок с натуры, тютелька в тютельку. Федот поковырял стекой под дискоболовыми ключицами, обозначил линию трусов, которые должны прилегать к ягодицам и причинному месту и ниспадать где-то сантиметров на пятнадцать вдоль линии мускулистого бедра. Занимаясь трусами, Федот заметил, что у дискобола произошел некоторый перекос таза. А может, это ему кажется?
Иван сколачивал ящик для полуметрового ангелочка с книжкой в руках.
– Полетишь на Воркуту, – погладил Иван Ленина-мальчика по гипсовым кудряшкам. Этих отливок в мастерской было видимо-невидимо, но полки под ними не прогибались, поскольку Иван умел лить из гипса так, чтобы формы выходили легкими, но крепкими. Что-то он туда добавлял, но секретом этим ни с кем не делился. Ленины-дети шли неплохо, а вот взрослых в рост через МОСХ продавать было сложней, и вовсе не из-за качества работы, а по лености отдела пропаганды.
Федот помог Ивану напихать газет в полость Ленина-мальчика, вместе они погрузили его в ящик, и Иван, набрав полный рот гвоздей, вынимал их оттуда по одному и вбивал в крышку.
– Дело сделано!
– Иван, посмотри на моего дискобола, по-моему, ему таз перекосило.
– Услуга за услугу, – сощурился он, и лицо его приняло выражение хитрого кота-мурлыки.
Федот был прав. Корпус он дискоболу не туда завернул.
– Раздевайся-ка до трусов, прими позу.
Федот разделся и принял позу.
– Выпрями плечи, возьми в руку что-нибудь тяжелое, что ты орангутанга из себя корчишь! Не шевелись!
Находиться в такой позе было тяжело, благо Иван работал быстро. Жаль, что он извел свой талант на вождя. Хотя почему? Он любил его столь же искренне, как средневековые мастера своих мадонн.
44. It seems to be OK. Клячкин в спортивном костюме бегал по комнате. «Согласится достать импортные соски – куплю у него книги, – решил Федот. – По умеренной цене, разумеется».
– Старик, я курить бросил, пить бросил… С негодяями дело иметь – это надо здоровье иметь!
– Здорово сочинил!
– Это не я, это наш бард. Посиди, я пойду ополоснусь.
В Клячкине Федот вроде был стопроцентно уверен: всеми признанный диссидент, связан с иностранными корреспондентами, какой же он стукач!
Пока Клячкин ополаскивался, Федот проверил все розетки, вытяжку, особо осмотрел горшок с увядшим алоэ. Простукал стену, на которой висел портрет Солженицына работы Сидура. Неплохой, кстати, вполне узнаваемый. Федот снял его с гвоздя и еще раз стукнул по стене. И снова что-то звякнуло.
Дождавшись Клячкина, Федот первым долгом обратил его внимание на подозрительный звон в стене. Тот усмехнулся в мокрые усы и ткнул пальцем в стену.
– А-а! – завопил он, увидев перед собой огромное, ни на что не похожее существо.
– Это гу-Петрянский, – успокоил его Федот, – сейчас мы с ним расправимся! А ну-ка, надувная бестия, выходи!
– Не могу, – скулил Петрянский, – разве ты не видишь, во что я превратился!
И верно, оставаясь совершенно бесцветным, он увеличился раз в пять.
– Стучишь, гад! – потряс его Федот за лацкан пиджака. Из Петрянского посыпались золотые монеты.
– Мужчину проглотил, – хотел было сказать Федот Клячкину, но тот куда-то подевался.
– Да не стучу я! Сам подумай, на что мне тридцать сребренников, когда из меня сыплется золото. Я теперь дойная корова органов!
– Детей пожираешь? Стариков не щадишь?
Посыпалась штукатурка, и Петрянский вылез из стены целиком.
– Я тебя не боюсь, – сказал он и тотчас наклал полные штаны золота.
– Сколько же ты мужиков сожрал! – воскликнул Федот.
– Трех кандидатов философских наук съел, со вчера несет. Кругом требуют – испражняйся, а сами по сторонам шарахаются. Был бы я надувным, как раньше! Встал – надулся, лег – сдулся…
– Пой, птичка, пой! – сказал Федот. – Зачем к Клячкину замуровался?
– Привычка, отец, вторая натура, – сказал Петрянский и раззявил пасть.
Превратившись в змею, гу ползло за Федотом. Федот влез на шведскую стенку. Гу куда-то уползло.
Федот слез со шведской стенки и направился в кухню.
Клячкин чистил апельсин перочинным ножом.
– Старик, – рассмеялся Клячкин в распушившуюся бороду, – у тебя глюки. – Клячкин сжевал дольку апельсина. – А для нашего брата нет страшнее опасности, чем угодить в дурдом.
– А ты пойди в комнату и посмотри на стену! Осторожно, там может быть змея!
– Там все в порядке, только вот это что такое? – Он разжал кулак, на ладони сверкал слиток золота.
– Это какашка гу-Петрянского.
– Это провокация, вот что это такое. Тебя заслали органы! Схватив со стола записную книжку, он выбежал из дому и запер Федота на ключ.
«И зачем я сюда приперся!» – подумал Федот и вспомнил – импортные соски!
Набравшись смелости, он подкрался к комнате. Стена была без единой выщербины, все было в полном порядке.
«That is strange, I haven’t seen that before», – послышался голос Клячкина за дверью. 1
Вместе с ним прибыли два иностранца с портативными магнитофонами.
– That’s him, – указал Клячкин на Федота. – He works for them. 2
– It seems to be OK, – сказали иностранцы, указывая на стену. – Maybe it happened because of flying saucers, – пожали они плечами и подарили Федоту и Клячкину по пачке жвачки. 3
Не зная ни слова по-английски, Федот нарисовал иностранцам пустышку и бутылку с соской.
– OK, – сказали иностранцы и подарили Федоту две бутылки, четыре соски и одну пустышку.
«Молодцы, с собой носят!» – похвалил их Федот.
45. Матери нужно питание. «Бедная ты моя», – вздохнул Федот, увидев Машу, выходящую из дверей роддома. Бескровные губы, опавшие щеки, ножки-спички. Федот никогда не видел Машиных ног на свету, зимой и летом они были обуты в кирзовые сапоги, но он знал, что ноги у нее прямые и тонкие.
Пекин принял из рук жены кричащий сверток.
«Вам радостно в кругу близких и любимых жить, а у меня тоже были дети. Все в мире непрочно, как сон мимолетный, все мимо и мимо летит…»
– Здравствуйте, – сказала Аня Федоту. – Мы с Тимошей вам очень благодарны.
– Вовиком назовем, – предложил Пекин, – чтоб не выделялся.
– Нет, это в честь отца.
– В честь какого отца? Ты и в лицо его не помнишь!
– Это ничего, – спокойно возразила Аня и отняла кружево от лица Тимоши, – он был, и я его любила.
Ребенок тихо сопел, тонкие светлые ресницы отбрасывали игольчатую тень на щеки с золотистым пушком.
Дома Аню ждал сюрприз – мебель переставлена, комнаты вымыты.
– Заживем, – потирал Пекин руки, – ты, батя, будешь теперь с ребенком сидеть, а Нюся малек оклемается и на работу выйдет. Прибежит, сиську даст, и снова к станку. Так что, можно сказать, ты с неба на нас свалился. Только имя у тебя подозрительное – Федот. Аня-то у нас Тимофевна. – Зря ты только на барахло тратился, лучше б привез пол-литров столичных.
– Пить вредно, – урезонил его Федот, переживая за Аню. «Он ее недостоин», – восставало отцовское сердце.
– Детдомовские, батя, это клад! Была у меня до Нюси маменькина дочка, не к ночи будь помянута. А Нюся – на все руки мастерица, и подштопает, и обед сообразит из ничего.
– Про «ничего» забудь, – сказал Федот. – Матери нужно питание.
Федот изучил доктора Спока. Из продуктов, им рекомендуемых, в Пестове, кроме молока, ничего не было. И Федот подумывал, не перевезти ли Аню с ребенком в Москву.
– А я, Анечка, пустышку импортную достал и бутылки с сосками, небьющиеся.
– Так себя обеспокоили, – улыбнулась Аня. – Я теперь сама соска.
– Но не пустышка, – заржал Пекин. – Воду тоже в чем-то человеку надо давать, верно, батя?
– И очень важна стерильность, – сказал Федот.
Аня кивнула и смежила усталые веки. Ее пышные волосы были затянуты в узел, молоко просочилось сквозь ситцевую блузку, и Аня закрыла грудь руками.
– Живите дружно! – Федот встал, но Пекин усадил его на место.
– Видал-миндал, батя съезжать надумал, – пожаловался жене Пекин.
– Побудьте, – попросила его Аня. – Мы все прекрасно уместимся.
Туго перепеленатый Тимоша блаженно спал. Призыв доктора Спока не пеленать детей до Пестова пока не докатился.
46. Наземный космонавт. Светало. Помахивая чемоданчиком, Федот шел к станции.
– Я иду к тебе по шпалам, моя родная альфа и омега…
– Ты вошел в мое сердце квартирантом, и стал в нем полновластным хозяином, – отозвалась Маша. – Пройдут года, и будем мы неразлучны за гробом. А здесь меня унизили и придавили, как червяка.
– Да полно, Маша, у тебя здесь внук родился!
В привокзальной забегаловке наливался портвейном мужик в полушубке.
– Наземный космонавт, – представился он Федоту.
Федот вынул из чемоданчика заначку.
– А закусь? – просипел наземный космонавт. Закуси у Федота не было. – На меня теперь управы во всем белом свете не сыщешь, – сообщил он, – били, колотили, об лед головой жахали. Я все этому У Тану выскажу, – цыкнул мужичонка единственным зубом. – Пусть берет под защиту ООН! Ты знаешь, кто я такой? Я – начальник станции.
– А где твоя станция?
– Где, где, у тебя на бороде! Билета нету – давай в тюрьму. Пущай воротила Объединенных Наций ответит мне на один вопрос: сколько орденов получил бы я, если б меня на войну пустили. Про нейтронную бомбу буду с ним говорить. Это ж страшная ужась. Людей уничтожает, а бутылки не трогает. Пить некому станет.
– К У Тану едет, – послышался знакомый голос, – да никак не доедет!
Это была Кланя. В белой наколке и переднике.
– Стыкнулися мы с вами, Федот Федотович. – Кланя подсела к столику. – Что ж вы мою деревню на ноги поставили, Ваню Белякова под монастырь подвели?
– Притягательная ты дамочка, – сказал Федот и положил руку Клане на колено.
– Пьете без закуси и глупости говорите! – Кланя ушла и вернулась с солеными огурцами. – Ваня-то холодильник уставил Вере списанный, оно и всплыло. А без Вани деревню нашу заколотят.
– Плесните начальнику узловой станции, – попросил наземный космонавт и подставил стакан.
Федот удовлетворил его просьбу, и тот, выпив водки, захрипел с открытым ртом.
– Ты, Федотушка, куда ни ступишь – везде от тебя неприятности. Вот старика угробил. Он ведь зашитый. Ему водки никак нельзя.
– Я – начальник узловой станции, – прохрипел наземный космонавт и упал со стула.
Федот склонился над ним, приложился ухом к вонючей рубахе. Старик не дышал. Кланю как ветром сдуло.
Обшарив карманы старого засаленного пиджака, Федот нашел потрепанный паспорт.
«Тимофей Васильевич Белозеров», – прочел он.
– Немедленно оживить, немедленно! – Зажав нос, Федот склонился над бездыханным телом Тимофея, вдохнул воздуха в его беззубую пасть. – Дед, дедуля, – тряс его Федот в отчаянии. – Что они с тобой-то сделали…
«Куда теперь с ним? – думал Федот. – Разве что в Пестовскую больницу. А что если это плохо отразится на Ане? Понервничает и потеряет молоко. Скроем, выхода нету», – решил Федот.
Кланю он нашел в кухне, спящей за столом.
– Чё вам надо, ну чё вам все время надо, – зевнула она. – Сами дел наделаете, а потом выручай вас…
– Кланя, найди кого-нибудь, червонец дам.
– Кого?
– Шофера какого-нибудь местного…
– Да он за домом стоит, у мусорки, – ему свой червонец и давай, – сказала Кланя и уткнулась головой в медный таз на столе.
И правда, машина стояла, в ней спал шофер с выкрашенными хной усами.
Федот пощекотал его под мышкой и сунул под нос червонец.
– Куда ехать? – дыхнул он густым перегаром.
– Мужика в больницу свезти! Он там, в забегаловке.
– Ну и веди его сюда.
– Не дойдет, – объяснил Федот, и шофер, матерясь, вылез из машины.
– Этого, что ль? – поддел он носком ботинком Тимофееву ногу. – Я трупы не развожу, вызывай милицию.
– Он живой, – сказал Федот.
– Я бы таких живых стрелял, кому такая тварь нужна, мать их перемать, – махнул шофер рукой и ушел.
«Станция Белореченская УКЖД», – прочел Федот в Тимофеевом паспорте. Машу там и взяли, а его, стало быть, следом.
Федот встал на колени перед Тимофеем и изо всей силы надавил руками на его впалую грудную клетку.
– Сойди с меня, я ничего не знаю, я – наземный космонавт, я умираю и воскресаю. Знаешь песенку?
Наша жизнь хороша лишь снаружи, Но тяжелые тайны кулис, Мою душу уже не тревожат, Ты, менточек, за воздух держись.Федот сгреб Тимофея в охапку и поволок к автобусу.
«Автобус на Рамешки отправляется с шестого пути», – объявил женский голос, и два мужа ныне несуществующей жены покатили в Рамешки.
47. Учитель, как слепить свинью?
– Свинью? Ну, это очень просто. Кружок один скатайте, и другой, потом соедините их, и красный возьмите пластилин, расплющите его в лепешку, и выйдет пятачок. Затем две бусинки – и будут глазки, и завитушкой хвостик закрутите.
Дети лепили, а Федот ходил между столиками и поправлял работы.
– А вы Ленина можете слепить? – спросил беззубый мальчик.
– Не знаю, не пробовал, – сказал Федот.
– Возни-то сколько с ним, – вмешалась девочка с большими бантами на макушке.
– Не отвлекайтесь, ребята, – приструнил их Федот, – мы же свинью лепим.
– А для чего? Вы представление покажете, про трех поросят? – спросила девочка.
– Вот ты больше всех говоришь и меньше всех делаешь, – пожурил ее Федот и подумал, что в учителя он не годится.
48. Чемоданчик съеден. Дойный мешок органов сидел в кафе напротив школы искусств и доедал очередного официанта. Его глаза налились кровью, а сам он позеленел и стал похож на гигантскую жабу.
– Твои уже все сидят, – сообщил он Федоту, – а за мной не постоит, хоть сейчас золота в штаны наложу. Твой чемоданчик с письмами я проглотил, – гу-Петрянский громко рыгнул. – Что за гадость там хранил, меня от него изжога мучает.
– Какай, гад, какай! – Федот схватил Петрянского за грудки. – Из любой дырки выплевывай мое сокровище.
– Рад бы, – стонал Петрянский, – но мой организм бумаг не выдает, одно золото!
49. Черная дыра.
– Чемоданчик, сокровище всей моей жизни, – стонал Федот, – альфа и омега любви…
– Где тебя только носит, – ворчал Иван, смазывая Федотовы ссадины йодом. – Ищешь ты приключений на свою голову. А мы пойдем дъюгим путем! Шаг впеёд, – и Иван сделал шаг вперед, – и два шага назад!
Раздался оглушительный грохот. На месте Ивана зияла огромная дыра. Федот подошел к краю и услышал слабый голос соседа:
– Мрачные годы реакции не сломили пролетариата…
«Какой бы он ни был, без меня он там пропадет». Лишь на долю секунды Федот впал в прелесть, и тотчас очутился во тьме. Цепляясь рукавами за светящиеся кости, он проклинал все на свете.
– Иван, ну куда тебя черти несут!
– В сияющее завтра…
– А выход-то где?
– Выход в послезавтра. Мы погибнем, но наши дети будут жить при коммунизме!
«Не приведи Господь!» – подумал Федот, и Господь услышал его и выбросил на поверхность.
50. Людьми мы не станем. Толпы туристов с фотоаппаратами сновали по острову.
– Где я? – спросил Федот у советского туриста.
– Соловецкие острова, древний памятник архитектурного зодчества, – отчеканил турист.
– За что тебя? – спросил Федот.
– За высокие показатели в социалистическом соревновании.
«Ни фига себе, – подумал Федот, – и за это берут».
Свежевыкрашенная колокольня блистала на солнце, вокруг нее стояли киоски со значками и проспектами.
– Раньше тут обитали деклассированные элементы, – поделился информацией словоохотливый турист, – прятались от народа по монастырям. А теперь свобода – ходи и смотри. – Турист что-то нарисовал фломастером в блокноте. – Фотографии не доверяю, – сказал он и побежал за своей группой.
– Привет, старик!
– Клячкин! – обрадовался Федот.
– Тсс! – приложил он палец к клочковатой, видно давно не мытой бороде. – Я, старик, кости тут собираю.
Присев на корточки, Клячкин ковырнул землю кухонным ножом и извлек из нее берцовую кость.
– По трупам ходим, – сказал он и положил кость в чемодан.
– Мой чемодан! – не поверил своим глазам Федот.
– Твой, твой! И письма здесь твои. Теперь, старик, я тебе полностью доверяю. Святые мощи! Как стемнеет, переправимся на пароме – и на поезд. А там до Москвы. Перехороним мощи и поставим памятник. Это моя лебединая песня. После нее сваливаю.
С чемоданом костей они слонялись по острову.
– Пойдем перекусим, – предложил Федот Клячкину.
– Где? В монастырской келье, где трупы штабелями лежали, – укорил его Клячкин, и Федоту стало стыдно.
Купив в магазине печенье «Привет», Федот мусолил его, сидя на камне.
– Мы живем хуже скота, – рассуждал Клячкин. – Был такой философ Федоров…
– Знаю, знаю, – перебил его Федот, – про воскрешение отцов.
– Теперь все всё знают, а дело делают единицы. Пока мы не воскресим прошлое, пока не раскаемся в наших злодеяниях, – людьми мы не станем.
51. Дождавшись темноты, друзья взошли на паром.
– НЛО, – закричал кто-то на пароме, и все увидели гигантский диск, колышущийся на воде.
– В бурном море не обойтись без кормчего! – разнеслось по парому.
– Гу, – шепнул Федот Клячкину, – выследил, подонок.
Клячкин искоса взглянул на Федота, но иностранных корреспондентов поблизости не было, и Клячкину пришлось смириться с навязчивым бредом Федота.
– Ветер с Востока преодолевает ветер с Запада, – проинформировала землян летающая тарелка.
Паром встал посреди реки, и испуганные туристы бросились вплавь.
Тарелка уменьшалась на глазах, превращаясь в точку, и из нее градом посыпались сертификатные рубли.
– Дадим отпор воинствующему ревизионизму! – подоспел Иван Филиппович к шапочному разбору – Чего стоим? Манны небесной ждем? Нельзя ждать милости у пьиёды…
– Картавчик! – Клячкин схватил Ивана за грудки. – Это ты сгноил здесь всю духовную элиту России, а теперь по экскурсиям разъезжаешь!
– Клячкин, руки прочь от моего соседа!
– Я его мизинца не стою, – сказал Иван, заложив руку за лацкан пиджака. – А вы, господин Клячкин, смелый революционер, и за это я все прощаю.
– Лучше иметь другом явного врага, чем врагом – явного друга, – согласился Клячкин.
Тем временем летающий объект покинул Соловки, и паром поплыл дальше.
51. Юридически одинокий. Добравшись до неизвестного пункта назначения, Тимофей Белозеров окончательно ожил.
– Дух сперло, – цыкнул он зубом. – Измаялся я жить. – Напившись воды на придорожной колонке, Тимофей утер рот рукавом и уставился в небо. – День прибавляется на воробышиный шаг, – сообщил он важно.
– А где твой дом, Тимофей?
– Мой дом – железная дорога. А я на ней – первый человек. Начальник станции Белореченская.
– Что ж ты, на рельсах спишь? – пошутил Федот.
– Когда на рельсах, когда в составе. Не обязан отчитываться.
– А не было ли у тебя жены Маши? – вышел Федот на финишную прямую.
– Маши? Мне гроб по спине стучит, а он про Машу! У меня вообще никакой жены не было.
– А дочери Ани?
– Станция – моя дочь и жена. И на фу-фу меня не возьмешь, я птица стреляная.
По мощеной мостовой разгуливали петухи и упитанные тетки с авоськами хлеба, работал маяк, заполняя округу песнями дружественных народов. Тоска, хоть волком вой.
– Пойду искать станцию, – сказал Тимофей, и Федот не стал его удерживать.
Меж тем день разгорался. На последние деньги Федот купил бутылку в рамешковском сельпо и распил, сидя на пне у пыльной дороги. Он пил в надежде протрезвиться и понять, что же все-таки происходит с ним в последнее время. До пятого марта вроде жил нормально, а с тех пор куда-то все ездит, кого-то ищет, – кого, чего? Что я за человек такой?
«Дорогой ты слабенький мой родной! Юридически одинокий, но фактически есть у тебя я, Маша – ты никогда не был и не будешь одиноким, пока я дышу, пока я существую».
Федот по привычке задрал голову к небу, но Маши в нем не увидел. Пожевал черного хлеба да и лег на землю.
«Тварь я жалкая, вот я кто, – думал он, глядя в высокое чистое небо без единого облачка, – зря перевел на меня создатель столько ценного материала».
– Не греши, – откликнулся кто-то живой на его мысли.
– Брат во Христе, Серафим! – обрадовался Федот. – Какими путями?
– В рамешковской церкви служу. – Серафим поздоровался с Федотом за руку. – И семью сюда перевез. Хорошо тут, и здоровье поправляется.
Серафима и впрямь было не узнать. Исчезла болезненная одутловатость, он как-то выпрямился, приосанился, даже борода его была ровненько расчесана на пробор.
– Молиться надо, – наставлял Федота Серафим. – Мы в миру столько масок на себе носим, а вот остаться наедине с собой и совестью, сбросить личину и предстать пред Господом – это большая духовная работа, и она обязательно принесет плоды.
– А ты вот другое скажи, – перебил его Федот, – уехал ты из Москвы, а старушек и детей диссидентов на кого оставил?
– На Братьев. Я теперь здесь больше нужен. Пойми, Федот, историей доказано, что человеку не хлеб нужен, а слово Божье. Смотри, у человека уже всего вдосталь, а жизнь его ничуть не улучшилась. Ни цели, ни пути, – говорил Серафим, увлекая Федота за собой.
– Это понятно. Все до воскрешения доступно моему уму, а вот с воскрешением у меня загвоздка. Докажи, что это было на самом деле.
– Нет таких доказательств, – сказал Серафим строго. – Это вера, а не теорема.
52. Свидание в Рамешках. Детское лицо с большими испуганными глазами смотрело на Федота. Тонкий нос с глубокой переносицей торчал наподобие воробьиного клюва, нежная кожа в едва заметных желтых веснушках была подернута сеткой морщин.
«Никакая она не красавица, – подумал Федот. – Аня куда краше, верно в отца». Но вспомнив наземного космонавта, Федот отмел это предположение.
Опустившись на колени, Маша поцеловала шрам на руке Федота.
– Зарубцевался. А то принесли тебя – одно месиво, а я тряпочки в марганцовке смачивала и пела: «У кошки боли, у собаки боли, а у Федотушки не боли».
Федот поднял Машу на руки.
– Пусти, Федотушка, тяжело тебе, – сказала она, а сама обвила его шею руками.
Из раменских домов высыпали дети и старики.
– Утопленница, – кричали дети.
– Ведьма, – переговаривались старики.
– Отпусти, Федотушка! Сколько лет я их не видала, а они такие же злые. Душно мне без воли, Федотушка, – сказала Маша и опустилась на пыльную, еще не омытую первым дождем дорогу. – Как мы любили друг друга… И холод, и голод сносили мы под конвойкой, так были счастливы вместе.
– А сейчас, разве сейчас ты не счастлива?
– Нет, сейчас я не счастлива, – ответила Маша и закурила Федотову сигарету. – Я, Федотушка, из-за тебя сюда прихожу. Вижу, как маешься ты среди шкурников и мерзких трусливых душонок.
– И приходи, – взмолился Федот. – Я без тебя с тоски помру.
– Нет уж, ты живи, – сказала Маша, – внука моего вырасти человеком с большой буквы «Ч». Ты на земле моя единственная опора.
Федот согласился еще пожить, ради Тимоши, хотя жить ему совсем не хотелось.
53. Право на бесплатный проезд. У железнодорожного переезда, на насыпи, лежал Тимофей Белозеров и громко стонал: «Не хочу умирать, не хочу умирать… Не спать! Ты что, спать сюда пришел, а вот как спущу тебя в подвальчик! Выходи! Немцы, евреи влево становись! Кого бы съесть, дай руку откушу. Нет у меня жены, никому она не давала никакого хлеба, ничего не знаю, ничего не видел, а-а-а!»
Федот погладил Тимофея по худому плечу. Мутные глаза с прожелтью открылись и закрылись.
– Нет у меня жены, нет у меня сына, нет у меня дочери, никого не знаю, я начальник станции…
Федот приложил к его лбу пустую бутылку.
– Ты не тронь меня, доходяга я, на рельсах полежу да и преставлюсь.
– Поедем лучше в Москву, сведу тебя к У Тану.
– Сам дорогу найду, без сопровождающих. Какая Москва, когда денег ни шиша! А зайцев я презираю. Я самолично их штрафовал и буду штрафовать.
– Но как железнодорожное начальство ты имеешь право на бесплатный проезд, – сказал Федот, – так что до Москвы мы с тобой за полцены доедем.
54. К появлению Тимофея Иван отнесся с горячим неодобрением. Он так и сказал:– Я это горячо не одобряю. Не нужен мне этот деклассированный элемент. Дубу даст – куда его денешь?
– В Мавзолей. Вместо тебя. Он за твои идеи такую муку принял!
Иван ушел к себе и заперся изнутри.
Тимофей бредил войной.
– Ать-два, левой! Ать-два, левой! – маршировал он по коридору. – Лучшим людям не дали защитить Родину от фашистов! Поеду в Израиль! – решил он, впервые послушав Би-би-си. – Без меня воюют! – сокрушался он. – А далеко до этого Израиля? Пехом сколько выйдет? Войну требую! – шумел Тимофей под стук Иванова молотка.
Федот сводил Тимофея в баню, вымыл как следует, побрил, обкорнал лохмы, купил ему в «Детском мире» автомат «Огонек».
Теперь Иван стучал молотком, а Тимофей строчил из автомата.
Федот позвонил в МОСХ, попросил заказ хоть какой-нибудь, но время было ни вам ни нам, к майским праздникам уже все расхватали, а октябрьские еще не распределили.
Навоевавшись, Тимофей засыпал на топчане, и в эти тихие часы Федот думал, как быть дальше. Попросить Клотильду, может хоть на пару дней примет она к себе эту жертву сталинизма? Но Клотильда отказалась. «У меня инфаркт», – сказала она и бросила трубку.
55. Клячкин отнесся к Тимофею с сочувствием.
– Жертва репрессий! Изувеченные души миллионов! Старик, если нужна материальная помощь, я запрошу Фонд. Слушал по бибикам мое интервью про Соловки? Я им все выдал, – подмигнул Клячкин ячменным глазом и проглотил сырое яйцо. Но взять Тимофея к себе хоть на пару часов отказался.
– Старик, войди в мое положение. Придут форины, а тут, понимаешь, живая жертва. Испугаются, старик, они же тоже люди.
– Как останки хоронить – так вместе, а как человека несколько часов постеречь, так форинов жалко!
– Тсс! – шепнул Клячкин. – Я весь в аппаратуре.
– За родину, за Сталина, вперед! – воевал Тимофей под портретом Солженицына, – За родину, за Сталина назад! Стой, стрелять буду!
– Он твой одноделец? – уважительно спросил Федота Клячкин.
– Да вроде того. Наземный космонавт. Пора, пойду с поля боя выносить. Чего-то он притих.
Гу-Петрянский верхом сидел на Тимофее, чешуйчатые конечности сжимали голову несчастной жертвы.
Федот накинулся на Петрянского, и тот, как пиявка, напившаяся крови, отвалился от Тимофея.
– Я его выследил! Он моего папочку убил, смотри, – показал Петрянский какую-то фотографию, возможно и бедного папочки.
Но разбираться с этой историей было некогда, Федот схватил кухонный нож и вонзил его в тело Петрянского.
56. В тринадцатую ночь первой луны раздвинутся стены. Это странное происшествие не стало достоянием мировой общественности. О нем знал лишь один человек – врач психоневрологического диспансера Мухаммед Али.
Пациенты – Федот Глушков, Тимофей Белозеров и Андрей Клячкин после успешной реанимации были распределены по звуководонепроницаемым боксам, где за ними велось усиленное наблюдение.
Мухаммед Али, чемпион мира по боксу, попросивший у нас политическое убежище, по первой своей специальности был врачом-психиатром. Мухаммед Али поддерживал свою спортивную форму выколачиванием информации из пациентов. Он обильно потел и терял вес, поскольку нашего человека расколоть не так-то просто.
Новый тип КПЗ был абсолютно непригоден для установки связи. Стены из звуководонепроницаемого вещества неуязвимы, и язвить их нечем – единственный колюще-режущий предмет, ноготь Федотова мизинца, был предусмотрительно срезан Мухаммедом Али. Свет в КПЗ проникал сквозь иллюминаторное окошко в потолке. Сам граф Монте-Кристо впал бы в уныние, но не таков был Федот Федотович. Повторяя целыми днями «Заземляйтесь и сотрясайтесь» и распевая во весь голос песни, он доводил Мухаммеда Али до полного бессилия.
– You may get out! – вали, мол, отсюда, – орал на него боксер, играя бицепсами и скрежеща зубами.
– Нет, я здесь посижу, – говорил Федот, – до ночи тринадцатой луны.
Мухаммед Али ударял Федота черной перчаткой и удалялся.
«Человек есть сумма голосов, помноженная на бесконечность случайностей», – записал Федот в уме последнюю мысль, столь же глупую, как и все те, что он записывал в голове во все дни отсидки. Думал книгу целую сочинить, а потом, на воле, переписать на бумагу. Но несостоявшейся личности сказать нечего ни в тюрьме, ни на воле. Таков был горький вывод Федота. Меж тем, наступила ночь тринадцатой луны, расступились стены, и Федот окунулся в теплую ночь.
57. Пришелец с Альфы Центавры.
– Сотрясайтесь и заземляйтесь, – приказал человечек с прорезями вместо глаз, носа и рта.
– Снова прыгать, – усмехнулся Федот.
– Прыгай, не сахарный!
– Сперва накорми, а потом властвуй!
– Ешь, – сказал человечек и протянул Федоту рогалик.
– Вы ничего не чувствуете? – спросил человечек.
– Когда я кушаю, я никого не слушаю, – ответил Федот, уминая за обе щеки хлебобулочный продукт.
Было необыкновенно тепло и тихо, во тьме поблескивали клейкие листочки.
– Душно мне на вашей земле, – сказал человечек с нечеловеческой тоской. – Жлобы вы все.
– А вы?
– Мы еще хуже, мы механизмы. У вас тут, например, все плохое, а у нас – никакое. Одна технологическая жидкость.
– Не свисти, – сказал Федот, – ты-то не механизм.
– Я? – Человечек протянул Федоту руку, и его обдало холодом, какой бывает, когда лизнешь языком железо. – Веришь теперь? Это я у вас тут чуток очеловечился.
– Издалека сам? – перебил его Федот, поскольку слушать о человеческих свойствах ему было скучно.
– С Альфы Центавры.
– Так значит, есть у вас там жизнь?
– Разве это жизнь? – захныкал человечек. – Металлическое прозябанье.
– Может оно и к лучшему. А у нас тут – мертвые души.
– Эрлом! – раздался противный скрежет под ногами.
– Отзывают, – сказал человечек и штопором ввинтился в землю.
58. Хоть бы лампочки в фонари ввинтили!
– Какие тебе лампочки, – ответил Федоту прохожий, – ты что, не знаешь, у нас в столице проводится месячник по экономии электроэнергии.
– Тимофей, ты, что ли? Тебя выпустили?
– Никакой я не Тимофей и ниоткуда меня не выпускали.
– Ладно, Белозеров, я и так ничего не понимаю, хоть ты-то мне голову не морочь.
– Не буду, – согласился Тимофей. – Пока ты там прохлаждался, я полностью сбился с пути. С этим месячником, так его перетак, железной дороги не найти. Я уж и ухо к земле прикладывал – никакого ответа. Дурак еще какой-то прицепился: то заземляйся ему, то сотрясайся. А я – человек старый, мне бы лечь на рельсы и помереть. Клячкин-то на свободе или в застенках? – спросил он. – Он ведь обещался взять меня в Израиль, на войну.
– Видишь надпись «Теплый Стан»? – указал Федот Тимофею на большой щит вдалеке. – Пошли, у меня там друзья живут.
59. Полина в истерике.
– Федотик, проходи, раздевайся, – улыбнулась Полина и помогла Тимофею снять пальто. – Мы тут как раз Кирилла пропиваем.
– Защитился? – спросил Федот, и ему показалось, что все это уже было.
– Читай, читай скорее, – подпихивала Полина новых гостей к тесному столу.
Федот вынул письмо из-за пазухи: «Начну с пролога: ты ведь сам должен знать и отлично понимаешь, что, выйдя после десятилетнего пребывания, где тишина и день на день похож, и когда попадаешь в большой город, то немножко не так нормально мысль и мозг работают. Какая-то травма, и мозг немножко не такой гибкий, как был раньше, а в грубых словах – немножко ненормальный человек – тихо помешанный, и боится всего на свете».
– Маша-а! – закричал Тимофей и повалился наземь.
– Я здесь, – сказала Маша и склонилась над Тимофеем. – Ты мой навсегда.
– А я, а меня куда же? – спросил Федот.
– Третий лишний, – ответила Маша и, взвалив Тимофея на плечи, вышла в окно.
– Чтоб ноги твоей в моем доме больше не было, – сказала Полина, не подымая головы от подушки, – клоун, пройдоха, фигляр! Все вы одним миром мазаны! Уходи отсюда, да поскорей, – закричала Полина, и Федот ушел.
«Если она жила на поселении и болела, то либо умерла, либо где-то есть», – думал Федот в лифте.
60. Государство Блаженных Душ. Белое марево опустилось на город, как языком слизало близлежащие дома, пост ГАИ и цветные щиты на развилке.
– Телепунчик ты мой!
– Славная ты моя, невозможно сю-сю-ююмпатичная, – заикался Федот от волнения.
Огромный белый шатер накрыл безбрежное пространство дня, края его вихрились облаками.
– Это вот наш сплошняк, из красного дерева, – сказала Маша, – Красота! Пойдем посмотришь, – позвала его Маша, входя в стену.
Федот пройти не смог.
– Не пускает меня что-то, Маша! – сказал Федот.
– Эрлом! Пробей его сюда! – велела Маша, и Федот увидел знакомого человечка с прорезями вместо глаз, носа и рта.
– Боюсь, от шефа влетит, – проскрежетал Эрлом, и все-таки пошел на риск.
Послышалось странное шуршание, словно под куполом сминали газету, и странный народ стал просачиваться сквозь блестящую поверхность.
– Я – Дон Кихот КПСС, – представилась Федоту дама в черном костюме, облепленном значками.
– Не выступай, – оборвала ее Маша.
– Я боролась, борюсь и буду бороться за чистоту идеалов.
– Наша жизнь хороша лишь снаружи, – попытался урезонить ее Федот, но дама была не из тех, кого можно урезонить.
– Передайте соратникам, что ХVIII съезд комсомола прошел у нас без торжественного заседания.
– Передам, передам, – заверил ее Федот и отвел Машу в сторону.
– Если это государство Блаженных Душ, то, боже правый, куда нам, смертным, деваться?
– И на солнце есть пятна, – сказала Маша. – А мы тут всей шарашкой комедию «Зияющие высоты» поставили. Смеемся!
– Проехала ты мне Маша, по сердцу и оставила в нем глубокую вдавлину. А сердце старое – не отпружинит обратно. Я только с тобой целый, а без тебя словно на кусочки крошеный.
– Кристальненький! – преградила ему дорогу Клотильда.
– А вы-то как здесь? – удивился Федот.
– Лечусь от инфаркта, – сказала она, въезжая подбородком в нижнюю губу. – Эту Донкихотиху надо прирезать вот этим ножом!
– Свидание окончено, – проскрежетал Эрлом, и Федот трижды поцеловал Машу в обветренные щеки.
61. Выпьем за Федота Федотовича Глушкова.
– Христос воскрес, воистину воскрес! – брат Серафим осенил Федота крестом.
– Привет, привет, – хриплым простуженным голосом поприветствовал Федота Аркаша Штейн. – Мы только что с крестного хода и голодные!
Федот сел рядом с Серафимом, и опальный бард ударил по струнам в воцарившейся тишине.
– «Жизнь, хоровод ролей, – пел бард свою новую песню, – кончилась роль, погашен свет, да стало ли веселей?»
Брат Серафим разлил водку, Федот опрокинул стакан и закусил пирожком с консервированной вишней.
– Друзья! – сказал он, когда бард смолк. – Я, если можно так выразиться, попал с корабля на бал. Сегодня, в ночь тринадцатой луны, стены раздвинулись, и я стал свободен.
– За такое дело по второй, – сказал недобитый белогвардеец и поправил бабочку. – Господа! Выпьем за Федота Федотовича Глушкова, который, вопреки творящемуся бесчинству, обрел свободу! Ибо чем больше нас давят, тем сильнее становится противостояние злу. За свободу, за добро, за сострадание! Виват Федоту Федотовичу!
– Мы собрались в прекрасную ночь, – подхватил Федот, – ночь блаженных душ, не ведающих цели. До сегодняшней ночи я жил, поделив свою жизнь куриными перегородками на закутки: вот тут лагерь, вот тут – парочка воспоминаний, вот тут – Ника Самофракийская… И вот вошла она, альфа и омега моей жизни, и я весь целый, а это так странно… Я свободен, я задыхаюсь от свободы!
– Христос воскресе из мертвых, – перекрестились Серафим и его братья.
– Старик! Кого я вижу! – кивнув гостям, Клячкин бросился к Федоту и стиснул его в объятиях. – О нашем деле ни слова, – шепнул он Федоту на ухо. – Я это в эфир не пустил, так что пока помалкивай!
– Визу получил? – спросил Федот, и Клячкин кивнул.
– Еду, братцы, еду, еду, братцы, жить, эх да на чужбине серым волком выть, – пропел он под гитару. – Пока в самолет не сяду – ни грамма в рот не возьму.
– Тогда стриги меня, напоследок! – Ундина подала Клячкину ножницы. – Петька Бамль – как постриг, так и уехал! Головная боль, бесконечная головная боль!
– Ундина, – Аркадий взял из ее рук рюмку, – зачем ты напиваешься?
– А ты вывези меня, – сказала Ундина, – пить брошу. Мальчики, освободите помещение, мы здесь стричься будем.
62. Наш праздник продолжается! Известный литературовед, безногий старик с худым землистым лицом, лежал на софе в смежной комнате. Вокруг него и собралась теперь вся компания.
– Человек – это герой авантюрного романа, за ним закреплена роль, и он ее исполняет.
– Вы ставите человека в положение лицедея. Это ошибка. Играют, а не живут, только люди духовно ущербные, – подал голос из кресла-качалки брат Серафим.
– За Россию нашу, матушку-страдалицу, – пробормотал недобитый белогвардеец в пышные усы. – За Государя Императора!
– Наш праздник продолжается! – поддержал трезвый Клячкин. – Мы покажем Западу, чего мы стоим! Запад в тупике. В стране д’Артаньяна коммунисты получили сорок девять процентов голосов. Это после нашего кровавого опыта, после Архипелага! Еще Бисмарк сказал, что только дураки учатся на собственных ошибках. Бисмарка забыли, а этому кретину Марше в рот смотрят.
– Политика – дело грязное, – вмешалась молчаливая старушка, вдова погибшего разведчика. – Дай нам власть и вы развалите государство.
– Куда уж его разваливать! – вздохнул недобитый белогвардеец.
– Вы липутка, вы милый, – сказала старушка Клячкину, – но не обольщайтесь.
– Мы – пушечное мясо, мальчики для битья, – разволновался Клячкин.
– Какие рассветы, а-а-а, какие закаты, о-о-о! – тихо произнесла старушка. – Снег – это как советская власть – его убираешь, а он идет. То же и с дерьмом. Вам не приходилось работать ассенизатором? – обратилась она к Федоту.
– Нет, – Федот смешал вермут с водкой, – меня использовали как грубую рабочую силу. На мне пахали.
В ванной Федот подставил голову под холодную струю, вытер голову полотенцем. Из зеркала на него смотрело мятое, стариковское лицо.
63. День прибавляется на воробышиный шаг. Шум весеннего леса усыпил Тимошу, Федот поставил коляску так, чтобы его не разбудило солнце, и сел на березовый пень.
Отвечаю я цыганкам: «Мне-то по сердцу К вольной воле заповедные пути, Да не двинуться, не кинуться, не броситься, Видно, крепко я привязан – не уйти», —напевал он, прикрыв лицо ладонью.
В просветах меж берез серебрилась холодная река, прозрачные, чуть зеленоватые ивы неподвижным облаком застыли на горизонте. Тимоша с наслаждением посасывал импортную соску.
Вдруг кто-то закрыл Федоту глаза ладонями.
– Аня! – выдохнул Федот.
– Она самая, – ответила Аня и отняла ладони.
– А ты, Анечка, и впрямь думаешь, что мама под поезд попала? – спросил Федот.
– Мы с вами все знаем, – ответила Аня, – а что молчим – так оно лучше. В словах все разбазарится, и станет пусто. Хорошо здесь! – вздохнула Аня. – Впереди столько тепла. Поросята, и те расхрюкались. Побегу, – Аня чмокнула Федота в проплешину. – Молоко в холодильнике.
Солнце переместилось, и Федот передвинул коляску.
– Жили-были такие существа, – рассказывал Федот спящему Тимоше. – Ходили на двух ногах, а на голове носили шляпу с дыркой. А в дырке лежали белые камни. Опустишь в нее что-нибудь, камни начинают тереться друг о друга, пока не разотрут все в порошок.
Федот повертел в руках старую дырявую шляпу и забросил ее на пролетающее облако.
64. Все в мире непрочно, как сон мимолетный.
– Да здравствует сегодняшнее послезавтра! – поприветствовал Федота Иван Филиппович. – Ты что-то совсем работу забросил, – пожурил он его по привычке и осекся. – Федот, ты ли это?
– Я, но целый, – сказал Федот и помахал руками.
– Попозируй для «Голубя мира», – попросил Иван Филиппович, – заказ горит!
– А птицу Феникса не хочешь?
– Не моя тематика, – сощурился Иван.
– Вот и зря. Ленин, к твоему сведению, уважал народный фольклор.
– Я ногтя его мизинца не стою, – завел Иван старую песню и, опустив очки на нос, внимательно посмотрел на соседа. – Ты сам не свой!
– Но и не твой! – засмеялся Федот. – Я ничейный, Иван, и в этом счастье. Все в мире непрочно, как сон мимолетный, все мимо и мимо летит…
– Все мимо и мимо летит, – подхватил Иван. – А дальше что?
– А ничего. Это и есть вся песня.
Поветрие
Возьмемся за руки и пойдем в разные стороны.
Из сокровенногоКурей завезли.
Очередь в два кольца,
А посредине гвоздик.
Из Веры ИвановныЕвреи похожи на птиц. Кто на орла, кто на воробья. Израильский писатель Бенцион Томер (зови меня просто – Бенци) похож на воробья. Жарким августовским днем мы сидим с ним в саду под не очень-то развесистой низкорослой пальмой и, постепенно испаряясь, наполняем воздух словами. Кажется, сад продувается не ветром, а микроскопическим капиллярным душем, при этом вся растительность пересохла, а мы обильно выделяем пот.
Пять месяцев тому назад Бенци пережил клиническую смерть, а я пять месяцев тому назад приехала в Израиль. Мы одновременно начали вторую жизнь и теперь составляем избранное из первой.
Истории, которые приятно рассказывать,
но лень записывать
– Гуляем мы как-то с университетским профессором, кстати, замечательным поэтом, поздним вечером по Иерусалиму. Вдруг он останавливается и делает вот так, – Бенци топчет подошвами траву, – топочет-топочет… Я спрашиваю, что случилось, а он отвечает вопросом на вопрос: Бенци, у тебя есть деньги, можешь одолжить до завтра? Есть, я только что получил стипендию. И у него что-то оказалось. Он взял такси – в Тель-Авив и обратно. Едем, он говорит, сейчас все увидишь, Бенци, и все ногами топочет. Доехали до моря, вышли на берег, профессор снял ботинки и мне велел снять. Прошли мы пару шагов по песку. Он говорит, стой. Что это, Бенци? Песок, отвечаю. А там что? – указывает рукой на валуны у берега. Камни, отвечаю. А что под камнями, если подымешь камень, что там? Что там водится, что в песке водится, Бенци, я задаю тебе наводящие вопросы. Ну что, змеи, ящерицы… Правильно, правильно, Бенци, вот это я от тебя и хотел услышать. Так, а теперь скажи, а если ты в Иерусалиме подымешь камень, что под ним? Что там под каждым камнем, Бенцион Томер? Я тебе скажу: в Иерусалиме под каждым камнем найдешь Пророка. Надо будет это записать, в конце концов, – заключает Бенци. – И еще у меня есть рассказ, почему я не живу в Иерусалиме, объяснительная записка. А ты знаешь, между прочим, из кого вышли наши лучшие еврейские писатели? Из сапожников и портных. И знаешь почему? Потому что у них руки заняты, а языки свободны, так они целыми днями сочиняют.
Почему я не живу в Иерусалиме? Один еврей из местечка после войны решил поехать посмотреть на Израиль. Посмотреть и рассказать уцелевшим евреям, что же это за птица такая. Хорошо, собрали евреи деньги ему на дорогу, проводили и стали ждать. Долго его не было, евреи стали спорить между собой, одни считали, что они никогда не вернется, другие, что он человек слова, вернется. Победили другие. Посланный вернулся. Израиль такой, Израиль сякой, яблоки с арбузы, арбузы с тыквы, а есть там и тапузимы, и эшкалиоты, такие фрукты, каких вы, евреи, в глаза не видывали, а одежды, а вина, а женщины – все еврейки и все красавицы… Так что же ты вернулся? А, отвечает он, лучше я буду в местечке тосковать по Израилю, чем в Израиле – по местечку.
Бенци в Израиле с тринадцати лет, прошел Пальмах, писал стихи, был дипломатом, в 60-х сочинил самое известное свое произведение – пьесу «Дети тени», про польских евреев, из коих вышел. В начале 60-х я была в лечебном интернате, где впервые узнала о том, что существует страна Израиль. От Инны Левенштейн, мы с ней были единственными еврейками в классе. После отбоя мы шушукались, и Инна нашептала мне, что когда она вылечится, папа увезет ее в Израиль. Я ей завидовала. Однако папа увез ее в Америку, а я приехала в страну моей кратковременной интернатской мечты и тоскую здесь, как еврей из рассказа Бенци, о своем местечке. Как там мои грязные дождливые Химки, мой канал, по берегу которого я возила коляски с детьми, школьная библиотека за железнодорожной линией, куда я каждый день являлась в восемь утра, – подземного перехода с черными лужами и стенами в щербатой облицовке еще не было, и приходилось взбираться на железный мост с картин Дейнеки, – зимние ступеньки с наледью, весенние ступеньки с бурой жижей, огромная толпа, растапливающая шагами лед.
Истории Бенци компактны, как Израиль, а мои пространны, как СССР.
Дом пишет
Представь себе, Бенци, пятиэтажку на окраине Москвы, на пересечении двух магистралей – Окружной дороги и Ленинградского шоссе. Типовые застройки хрущевских времен, коротко – хрущебы. С пятиметровыми кухнями и смежными комнатами, поделенными дверью в произвольном месте, узкий коридор, крошечные ванные и уборные. В таком доме я прожила двадцать шесть лет. Рядом с каналом, который строили зеки, рядом с магазинами, винным и продуктовым. Винный закрылся при Андропове. Каждый год помещение ремонтируют – в нем не осталось ничего, кроме кафельных стен и каких-то прилавков – то ли их собирают, то ли разбирают. Такая же загадка – с полем между двумя магистралями. Середину поля обнесли забором, законопатили со всех сторон. Вскоре над этим стратегическим объектом вознесся холм чернозема, на следующий год верхушка холма поросла скрюченными тонкими ивами, как на остовах разрушенных церквей, затем на холме воцарилась черная поджарая сука. Она лаяла на прохожих, идущих с автобусной остановки домой, теперь уже кружным, мимо забора, путем. А у холма появился сторож, пенсионер из соседнего дома, тот самый, что расстреливал финок-коминтерновок в подвале Лубянки и рисовал портреты Сталина летом, во дворе, на открытом воздухе, потому что у его жены была аллергия на краски.
Что же там будет, что же ты сторожишь, расспрашивали нашего героя соседи-пенсионеры, но эту тайну он или поклялся не раскрывать, или не знал – ему это надо? Блатная работенка, сука лает на прохожих, а он спит себе или забивает козла с друганами.
Итак, жрать нечего, выпить нечего, лампочки кончаются, а сигареты просто-напросто исчезли. Тоска собачья. С этой-то тоски и развелось страшное поветрие – писательство. Дом начал писать. Кто во что горазд. Кто стихи, кто рассказы, кто памфлеты, кто куплеты, кто рацпредложения, кто жалобы, кто письма в организации. В России писателей больше, чем читателей, а когда такая тоска, что ни выпить, ни закусить, писатели плодятся, как опята, гроздями.
Началось с первого этажа, перенеслось на второй, охватило сразу три квартиры из четырех, затем на третий, там двое из противоположенных квартир занедужили прозой, пламя творчества охватило средний подъезд и распространилось на остальные.
Где пишут, там и читают, иначе зачем писать? Прочтешь одним, послушаешь у других. Безобидное это дело оказалось не безобидным. Из-за известной напасти – всякий факт исказить до неузнаваемости. Крупными событиями в ту пору разве что газеты были брюхаты, так что писательство носило характер местный.
* * *
Сосед с первого этажа вернулся из армии не в себе. Сам не свой, что ли. Сначала, когда еще было что выпить, он пил, а потом, когда занялась перестройка и все стало можно говорить, в газетах и толстых журналах замелькали статьи о нашей армии, сосед решил написать, что там над ним вытворяли. Статью он показал соседу с третьего этажа, журналисту. Тот одобрил. Поощрил на новые подвиги. Но тот про армию больше не хотел, лучше про любовь. Писал про любовь и носил соседу-журналисту на экспертизу. Меж тем женился. И сосед-журналист влюбился в его жену. Она в него. Они любили ее, она их. Оба писали. Журналист стихи:
Дом спит. Она магнит. Меня знобит. Чурбан-сосед. Ее берет. Меня тошнит.
Сосед с первого этажа – прозу: «Он шел по улице и курил взатяжку. Он знал, что она где-то там, на третьем этаже, что он своими мерзкими стихами, своими лживыми статьями про перестройку оплетает ее, наивную девочку, как паук муху».
Произведения при себе держать трудней, чем чувства. Соседи обменялись текстами. Не будь андроповского антиалкогольного закона, они, даже если бы подрались, выпили бы и помирились, а тут они подрались и не помирились. Девушка бросила обоих и ушла домой к родителям.
* * *
Мы же друг другу не самиздат читаем, за который нас бы раньше власти взгрели, а сейчас даже поощряют, у нас смута в умах пошла с этой гласностью. Мы теперь ничего не прячем в корзине рядом с унитазом, чтобы в случае чего на мелкие клочки и смыть, мы теперь полноценными личностями стали, по всем вопросам можем и должны открыто высказываться, и из этого снова выходит скандал.
Кто-то, потом будет известно, кто именно, задел в поэме за больное место дочь соседки-парикмахерши с четвертого этажа, заметив, что она «прекрасная душой, с распущенной косой, от остановки шла, когда весна цвела. Вернулась дочь домой, отец ей дал ремня. – За что он бьет меня?! – Не шастай среди дня!»
* * *
Тощий зобатый сосед, заработавший деньги на машину в Мозамбике и разбивший ее по пьянке в Химках, ту самую, на которую столько уродовался в жарком климате, при острой пище, которая дала ему язву кишечника, от души пожалел дочь парикмахерши и прочел стихи эти ее мужу, дабы разжалобить его, дабы его вразумить, что негоже детей бить, ведь в стихах все доходчивее, иначе зачем их бы и писали, стихи? Вместо этого он получил неприятность в виде письма к его жене о его чувствах к вышеуказанной дочери – непонятно, но все так и было, на что жена мозамбикца встала на дыбы и написала пасквиль в форме сатирического стиха на дочь парикмахерши и прочла этот пасквиль не ей, а ее заклятой врагине, бухгалтерше кооператива, но та тоже не растерялась и прочла жене мозамбикца якобы стихотворение ее мужа, которое принес сосед из третьего подъезда, к которому ее муж ходит иногда курить, с таким началом:
«Я пахал в Мозамбике за эти гвоздики!»
Бухгалтерша, потрясая мелкими кудряшками, клялась, что она лично видела, как ее муж нес парикмахершиной дочке букет гвоздик, красных, с кулак, и что об этом у нее есть соответствующая запись: «22 июня, в день нападения фашистской Германии на СССР, сосед из кв. 42 нес гвоздики, букет по 3 рубля штука, аморальной дочери парикмахерши из кв. 16. Это не день встречать барышень цветами!»
И жена мозамбикца в ярости помчалась к мужу и пальцами в африканских кольцах сотворила ему такую шмазь, что дети тотчас проснулись, слетелись на скандал и заголосили. А папа, схватившись за язвенный живот, который, как понервничаешь, словно кто дерет изнутри, бросился в смежную комнату за сигаретами, чтобы как-то перебить боль, но, сигарет не найдя, плюхнулся горящей щекой на подушку, а уж над ним голос жены, громкий, что гонг, и совсем ему заплохело, и он, проклиная все писания и всех писателей иже с ними, подхватился и побежал на улицу, а с улицы увидел свет у журналиста, а значит, родителей журналиста нет, поскольку они у него лампочки экономят и свет зря по вечерам не жгут, а когда их нет, журналист свет жжет без зазрения совести, он-то в редакции пару лампочек всегда выкрутит!
Мозамбикец застал журналиста за постылым делом разоблачения соседей снизу, то есть прямо под ним. Они со склада выносят ящики хозяйственного мыла, а его родители это мыло у них скупают и распространяют на производстве по ценам черного рынка, всю эту историю он вскрыл, и теперь ему нужен совет, так что как раз вовремя мозамбикец пришел. Как поступить, сделать просто материал о грозящей катастрофе в плане сангигиены, обо вшах и крысах, расплодившихся в столице, или о спекулянтах моющими средствами, тогда могут пострадать родители и соседи снизу. И мозамбикец как-то забыл про язву, поскольку здесь дело было посерьезней колик в животе, и он посоветовал журналисту разобраться в этом деле с юристом, пусть и евреем, может, у того найдется выпить и покурить, так одним махом семерых прикончим.
Еврей меж тем тоже не теряет времени даром и тоже хочет прочесть и поделиться. Но слишком витиевато пишет, подлец!
«В процессе оскудения сознания в жизни нашего общества на развитом этапе перестройки сосед из третьего подъезда, кв. 29, утром обрубил или отпилил верхушки тополей. Такая акция может быть произведена лишь по решению общего собрания ЖСК за подписью всех жильцов. До подписания соответствующего документа верхушки тополей в 24 часа должны быть водворены на место спила или среза…»Пока они слушают резолюцию еврея-юриста и пьют каберне, натуральный краситель, но для язвы лучше, чем скандал в семье, потому что главное – это нервы при язве, родители журналиста пишут отповедь сыну, Павлику Морозову нового политического этапа, когда про мыло не считается доносом, за продажу мыла по ценам черного рынка не убьют, и все равно неприятно как-то, к тому же взгляд на Павлика Морозова как на героя гласность изменила и перевела его из хороших мальчиков в плохие, а родители журналиста всю сознательную жизнь числили его в хороших. Это долго длилось, с 37-го года до начала перестройки, и теперь им надо срочно переменить свое отношение к сыну, потому что он тоже пытается заложить родителей из-за сбыта мыла хозяйственного, то есть их сын идет по стопам плохого героя, который был хорошим для всех, пока не пришли времена переосмысления и раскаянья, но с этими временами ушло мыло и лампочки, исчезли продукты повседневного спроса, когда нечем стало их же собственному сыну – правдолюбцу и клеветнику трусы отстирать, и за все хорошее, пусть даже за хорошее малое – трусы чистые, он готов опозорить их на всю страну. Все в доме пишут от скуки, один он для печати, а слово – самое опасное оружие, и какое это оружие, они только теперь поняли, так как и отец матери журналиста с чьего-то слова пропал без права переписки. А ведь тоже это как недемократично было, одним можно писать, хоть с утра до ночи, а другим – запрет на слово, потому что переписка – это когда словами можешь что-то сообщить, а без права переписки – нет. Без права переписки значит смерть, то есть лишиться права писать все равно что умереть. Все вскрывается теперь, и из всех язв кровоточит и гноится, и скорей бы этот этап прошел и кончился, и пока жена об этом мечтает, ее муж пишет с нижним соседом разъяснение про мыло, должен же честный человек отмыться, и если нет мыла, приходится отмываться словами.
У соседа одна проблема, у него сын сидит за воровство или за наркотики, а если еще и папаша загремит из-за любви к гигиене, это будет совсем скверно. Почему люди в других странах продают и покупают свободно, а здесь нельзя брать со склада и продавать людям, чтоб у них было. На этом складе СКЗМ одних веников – 246! Всего там с таким запасом, что если завтра война, так можно год на складе сидеть сытым, обутым и вымытым, да еще газеты выпускать – чтоб от излишка бумаги избавиться. Сосед-кладовщик совместно с отцом журналиста задумали опубликовать списки единиц хранения на складе СКЗМ, но он писать грамотно умеет только по-татарски, а по-русски умеет ставить галочки и роспись, но по-татарски теперь никому не нужно здесь, так они по-соседски взяли стратегию – опубликовать секретные данные, это будет бомба почище сыновых писулек про ящик хозяйственного мыла. Конечно, все надо обмозговать. Чтоб кладовщика не распознали как разносчика информации, кто-то должен подмахнуть свое имя под письмом, а если у соседей спросят, так все знают, что кладовщик неграмотный, даже если бы хотел, строчки бы не написал, такие вот трудные пути правды, как по ним шагать с высоко поднятой головой, если, говорит кладовщик, мы все в грязи, а отмыться нечем. И сосед, отец журналиста, с ним соглашается, замечая как бы между прочим про мыло и лампочки, лампочки в особенности, потому что свечи тоже из всех магазинов исчезли. Сосед смекает. Лампочки будут, говорит шепотом, свечи будут, говорит шепотом, ты только напиши за меня про складской инвентарь, а я тебе отплачу. И опять одно тянет за собой другое, шага не шагнешь без нарушения закона, это больше всего и сердит. Не то, что мы все в прошлом заблуждались, а что и в настоящем сегодня свободном вынуждены множить ошибки, пусть не те же самые, пусть другие, главное, мы не можем остановиться и жить честно. Это морально травмирует.
Взять жену мозамбикца! В Мозамбике все было – и квартира нормальная, и зарплата, и отдых, и кондиционер, негры, правда, мешали, если бы Мозамбик оставить, а негров выселить куда-нибудь вместе с цыганами и евреями, это была бы не жизнь, а пальчики оближешь, квартир больше, народу меньше, не кучились бы друг у друга на голове. Ну что с этого негра взять, скалится и танцует и размножается, как саранча. И все это враки – никакой гласности нет и не будет, например, у нее идея всех выселить, кто не наш, а напиши она это в газету, напиши она это хоть про один только дом, где на 56 квартир еврейских 10, и у большинства трехкомнатные, а у них вот двухкомнатная, не считая татар. От мыслей зудит под бигудями, снять их ко всем чертям, не разыскивать же мужа по людям с железной головой! И если он опять пошел к еврею, если он опять к нему намылился… Почему так невесело здесь, почему так здесь неинтересно, ни в ресторан пойти, ни… В грязи родились, в ней и издохнем. Эх, взять бы и написать чистую правду, не как писатели, чтобы гонорары прожирать по заграницам, а так, с души жахнуть по-нашему, с матюком, – и пока она звонит во все двери, и все ей не открывают, б…, а только зырят в глазок и отвечают из-за двери, что мужа ее здесь не было и не будет, и отвечают невежливо – последние негры в Мозамбике себя так не ведут. Как тут расслабишься, пусть даже в сауну пойдешь, пусть ты даже за три цены отпаришься и помолодеешь, дальше-то что? Господи, как за границей живут, отчего им там все так легко, а нам все здесь так трудно? Неужто потому что они там живут одними нациями, а мы расплодили инородцев? И пока она из подъезда в подъезд шныряет в шелковом халате в крупных цветах и тапочках мягоньких, складываются у нее в уме первые слова неизвестно чего.
«Мамочка моя родненькая, как всю эту гадость без тебя сносить, пожалюсь я тебе на тот свет про наш дом гребаный, про еврея грязного и татаров паршивых, про черножопых и армян, про засорение атмосферы, про латышей, что нам все море засрали, про бездельников всякого рода, про эпидемию дьявольскую, когда все вечера вместо кино и ресторана они пишут друг про друга, и мой супруг с язвой пишет теперь стихи, от кого поднабрался, кто главный застрельщик, такого не бывает, чтобы все разом принялись бумагу марать. Кто-то здесь подзуживает. Знать бы только, кто именно. Я б его своими руками на куски разорвала, пусть бы кончился этот источник, и мы бы зажили человеческой жизнью, как все за границей».
С этими словами застыла она у двери еврея, нажала на липкую кнопку, и еврей открыл, красный, значит, пьют, значит, он здесь, евреи в одиночку не пьют, им компания нужна. Зазвал мужа с журналистом. Про журналиста она у соседа со второго этажа читала, какой он гад, чужую жену сманил, но это еще не худшее. Худшее, это что он пишет и заражает всех в доме. На столе пустые бутылки из-под каберне крашеного, воняет куревом и кислятиной, а они ее и видеть не видят, пишут втроем, еврей диктует, они строчат.
«…И необходимо немедленно принять решение: либо восстановить спиленные, в скобках “срезанные”, верхушки тополей на место спила, в скобках “или среза”, или признать этот свершившийся факт спила, в скобках “или среза”, полезным и на очередном внеочередном субботнике по уборке территории удалить из палисадника последствия в виде крон тополей».
– Да это ж посрезали с ясеня и клена, тополь никто не трогал, а его бы и надо. От пуха астма разыгрывается, дома по полировке проведешь – на подушку насоберешь.
Хватает со стола писанину, крошит на винегрет и кричит не своим голосом, как кликуша на паперти: «Я вам эту лавочку, писатели, позакрываю, вы здесь до тюрьмы допишетесь, в документе ясеня с тополем попутали, кто ж поверит про остальное!».
А им хрен по деревне! У них еще экземплярчик есть, они пьесу на троих писали, каждый свою речь, а потом соединили и смеялись, как на Чарли Чаплине, – про тополя они под завязочку срезюмировали, для очистки, что с общественной пользой вечер провели. А пьеса, ты сядь, не дергайся и будешь смеяться, тебе тоже надо настроение как-то выправить, – это муж подлизывается, потому что боится с ней идти спать, она ненормальная совсем делается, а у него сил нет на это, только на творчество кое-как наскребает силенок.
Что прикажете делать, еврею глаза выцарапать, что ли? И Россию у нас отнял, и мужа, гляди, прикарманит, все его к ней внимание истребит! Кипит душа, и все же надо послушать, мало ли чего там.
Голос кооперативной общественности: Надоело запрещать, пришло время разрешать.
Бухгалтерша: Нам все можно, кроме того, что невозможно.
Председательша: Нам все полезно, кроме того, что бесполезно.
Голос кооперативной общественности: Всех кошек и собак на мыло!
Входит Горбачев.
Горбачев: Члены кооператива «Дружба», какие у вас текущие трудности?
Бухгалтерша: Хотим гласности в отношении бывшего винного магазина.
Горбачев: Еще, товарищи, смелей высказывайтесь.
Председательша: Загрязнение окружающей среды.
Горбачев: Хорошо, еще смелей, сегодня нам некого бояться, кроме самих себя.
Голос кооперативной общественности: Мы сами себя не боимся. Мы мирового империализма боимся, что он испортит наше сознание.
Горбачев: Этого не бойтесь. Мы можем смело сказать, что на сегодня всеми нами выработано новое мышление. Как у вас с ним?
Председательша: У нас пишет весь дом. В результате гласности.
Горбачев: Хорошее начинание. Купите кооперативом бумагу и отпечатайте книгу. Но не забывайте о вдумчивой работе на местах.
Голос кооперативной общественности: Трудности текущего момента как преодолевать?
Горбачев: С оптимизмом и верой в конечную цель перестройки. Только так.
Не смешно совсем, и жена мозамбикца потянулась, зевнула громко, и они втроем заразились женским апатичным настроением и тоже зевнули – как все меняется, почему им было так смешно, а стало совсем ни капельки?
А она отчитала драматургов по первое число, история, мол, ничему дураков не учит, вот они тут хихикают, а завтра гласность кончится, и от этой бумажки дети останутся сиротами, а она передачи носи, и нагнетать пошла, и распалилась, у нее распаленное настроение не прекращается, а наоборот, возрастает с каждым шагом перестройки.
Снесли бы лучше обрубки на помойку, чем писать-то, – и она дернулась, чтобы и пьесу истребить, но еврей опередил ее, спрятал в карман. Вот тогда она ему и дала про ихнюю нацию, а еврей ей паспорт в нос, что он не еврей, написано у него «русский», но ведь видно, б…, что ты жид, а он ей, это неправда, а она ему – снимай штаны, а он ей – уйдите, пожалуйста, по-хорошему, а она ему – еврей, не по-нашему отвечаешь, ты нас боишься, это ты, гад, пьесу писал, ты хочешь моего мужа с товарищем под суд отдать, ты нарочно Горбачева туда запхал, чтоб дали на всю катушку, юрист, в жопе глист!
* * *
Изматывающий сюжет, Бенци. Что делать человеку с такими вот друзьями-героями в стране иной ментальности? Как перевести их на язык иврит, и для чего это, собственно, делать? Хорошо смеясь расставаться со своим прошлым, и некрасиво быть занудой, красиво улыбаться на улице прохожим и говорить доброе утро шоферу автобуса, хорошо тоже иногда позвонить домой, в Москву, и слушать, как никто там не берет трубку, потому что это уже не твой дом и нечего туда звонить, и когда ты держишь трубку у уха и слушаешь эти пи-пии-пии, время останавливается, место действия прекращается, и ты не понимаешь, ты ли это, и если ты, то где ты?! За окном может шуметь прибой, если звонишь из Рамат-Авива, гудеть ветер, если звонишь из Гило, и все это необременительно для кармана, но обременительно для души. Спросишь, что тебе тосковать о суке на пьедестале, а я тебе отвечу словами твоего же рассказа: лучше в местечке тосковать об Иерусалиме.
И все это Вера Ивановна
И все это Вера Ивановна, на которой ничего не сходится, дареные панбархаты на булавках, одна булавка юбку на талии держит, другой – лифчик к глубокому вырезу прикреплен, чтобы когда Вера Ивановна слишком уж склонится над анкетами, ничего у нее не было видно, грудей, если уж быть точными, и чтобы купюры плотно прилегали к исподнему и не шуршали при резких движениях. Начальница ОВИРа закрытого для посещения иностранцев города Химки должна держаться, и все на ней должно сидеть – и серьги, и костюм, а все народонаселение Химок должно сидеть и не двигаться. Так оно и было, до поры, и было хорошо. Все, что есть ТАМ, не нужно нам здесь, а то, что нужно, показывают в кино и по телевизору. И какую бы цель ни указал ты в графе цель поездки – она оказывалась или слишком личной, или слишком общественно важной, чтобы именно тебя послать ТУДА ее добиваться. То есть всякая твоя цель нецелесообразна, и, что бы ты ни написал в этой графе, лишь бы выпустили, Вера Ивановна все равно не выпустит. Пристальный ее взгляд узрит другую цель, пусть неизвестно какую, но другую, и лучше попридержать этого непоседу в закрытом городе по месту прописки, чем упустить его пусть и с благородной на вид задачей. А что если он проговорится там про закрытые заводы, которые с оружия массового уничтожения перешли на производство сосок и презервативов, – и все равно на все население не хватает, и завод тут не за что винить, не был он рассчитан на такое производство, нет у него таких мощностей, чтобы всех граждан удовлетворить. Главное – укреплять обороноспособность, чтобы граждане спали спокойно ночью и ничего не боялись. А кто все равно боится, пусть идет в центральную аптеку за успокоительным. Нет успокоительного, так он прочтет на стене слова Ленина «Победа социализма неизбежна!», успокоится и уснет на месте.
Эх, если б только мог мой народ знать, где он окажется в скором времени, какая грандиозная ломка сознания ему будет почти что завтра предстоять… А что бы он мог сделать, кабы и знал? Мылом, сахаром, солью еще можно запастись, а вот мясом и молоком никак невозможно, таких холодильников размером чуть ли в нашу уборную, как я потом в Америке увидала, ни у кого дома нет. И зачем им нужны такие холодильники, если у них в магазинах все есть, хоть каждый день туда ходи, и все равно все есть. А у нас если выкинут что, сразу разберут. Поэтому надо брать побольше, а для побольше и нужны американские холодильники. Но куда их ставить? Некуда нам их ставить, значит, не нужны.
Главу ОВИРа холодильники не волнуют. У нее все есть. А голова все равно разрывается. Как своих не выпустить, а чужих не впустить? У главы нормального ОВИРа одна задача, как не выпустить, а у Веры Ивановны – две. За невыпуск отвечает левое полушарие, за невпуск правое. Двойная нагрузка на мозги. Иностранцы – при машинах, и не успеешь глаза спросонья накрасить, как вжик – свернули с Ленинградского шоссе направо, ты еще не все на себе заколол и зашпилил, а правое полушарие наливается тяжестью.
Будь Вера Ивановна скульптором, она бы с первых дней перестройки воздвигла на центральной площади города, на месте плиты в честь будущего установления памятника к шестидесятилетию Октябрьской революции, памятник Горбачеву.
Хотя работы не убавилось, а прибавилось и секретность все еще не снята. Это только граждане города думают, что им дали полную свободу, а им дали частичную, но с иностранцами стало проще. ГАИ с утра не подымает по рации, ну подумаешь, прошмыгнул иностранец, что он увидит так вот сверху, да ничего, пусть хоть в бинокль глядит, пусть хоть с самолета, и даже смешно стало Вере Ивановне – чего мы их боялись, они ж не кроты! А на поверхности народ шпионов выявляет сам, безо всяких органов. Да и что бы они нашпионили сегодня – соски с презервативами! Нет, ну правда, порой волосы дыбом встают от одной только мысли о том, как мы жили раньше.
И как тяжело было быть плохой, как иногда даже неловко было смотреть в глаза населению, особо если человек пожилой, интеллигентный, еще из сферы искусства, ты ему – нецелесообразно, а он почему да почему, ты не можешь ответить, что из-за секретности города, это-то и есть главная тайна, а он, бедный, сидит перед тобой и молча ищет на себя компроматы, хотя анкета у него, что чистое стеклышко, член партии, не судим, никто из близких по прямой линии не привлекался, никаких родственников за границей нет, и стаж работы на одном и том же месте больше десяти лет – все, каждая буква за, а положение города против, и это ты под страхом смертной казни не можешь выдать, и умоляешь даже иной раз не огорчаться, попробуем вторично, снова все документы соберем, а фотографий и этих будет достаточно, не исправляется у человека настроение, это еще если брать целиком благонадежных, которых ты никак бы не хотел расстроить, а подозрительные, у которых из всех пунктов один неблагополучный, а явное нельзя, когда вся анкета против, а человек такой приятный на вид, и тоже с подарком, и какая эта мука брать подарки, зная, что не сможешь отплатить добром на добро, и, бог мой, дарят-то часто совсем от безумия, такое дарят, мамочки мои, самое свое святое готовы отдать, одна даже дама, которая собралась к дочке в Париж, десять лет ее не видела, и хоть честно сразу ей скажешь, нет и не пытайтесь, а она откуда-то фамильные золотые часы выудит – и дать-то как следует не умеет, вот держит их на ладони, так я уж ей помогу, облегчу и часы не приму, а она в слезы, только отпустите, у меня единственная дочь, и тут, чтобы враз все это прекратить, нужна большевистская строгость отказа, твердое как сталь «нет», но она все равно кладет приглашение на стол, все равно настаивает, чтобы я приняла документы, а там она будут действовать через Центральный, и за одно то, чтобы я выдала ей бланки на заполнение, она готова отдать фамильную драгоценность. И берешь, и ума не приложишь, как ей объяснить, что все это впустую!
Куда как приятней брать теперь! Берешь и выпускаешь! Но и опасней брать теперь, столько народу валит, что не каждому в лицо успеваешь посмотреть, раньше часами убеждал, что нельзя, все говорили, да что тут, Вера Ивановна, чикаться – нет, и все, но как же нельзя, мы же имеем дело с людьми, они могут до смерти огорчиться, и бывали такие случаи, скажем, патологические – или выпустите, или я все равно здесь жить не буду. Я говорю, если ты жить здесь не будешь, значит, ты вообще жить не будешь, тебя с секретностью никто не отпустит! Нет у меня секретности! Правильно, у тебя лично нет, но у нас, намекаю прозрачно, секретность общая. Улыбаюсь и очки снимаю, чтобы он мог прямо в зеркало моей души глядеть, общая, повторяю, у нас с вами судьба, общая у нас с вами и секретность. Я в Карловы Вары и те с такими сложностями выехала, а в капстранах не бывала никогда. Тем более ПМЖ! И по-хорошему я с ним, и со всей строгостью, а он зубы сжал, подбородок выставил и как плюнет прямо на мой рабочий стол. «Выполняйте свои обязанности, это, кричит, КГБ решать, а не вам. Вы тут мелкая сошка!» А, вот как ты заговорил. Молча анкеты достаю из сейфа, объясняю спокойным тоном всю процедуру, еще и карандашиком трудные моменты подчеркиваю, чтобы убедился он, что я впрямь конторская крыса, чтоб никогда не догадался, от кого его судьба зависит, пусть думает, что я его анкету в Центр свезу. Да если б я все это туда возила, они б с перегрузкой отказов за год не управились, с такими мы на месте кончаем. ПМЖ в Америку с завода Лавочкина?!
Получил он, как и полагается, отказ по истечении срока подачи, и руки на себя наложил. Хуже того – указал настоящую причину самоубийства – не пустила его Вера Ивановна в Америку.
Сколько ж после этого посыпалось на наш город нареканий! Не ведем разъяснительную работу среди населения, мало толковых агитаторов и содержательных политинформаций. Главе ОВИРа следует поставить на вид, и чтобы впредь из Химок подобных сигналов не поступало. Но это тоже перегибы, мы, конечно, должны направлять сознание народа, но мы не можем указывать, что писать перед смертью. Не надо доводить человека до смерти, но если уж он доведен, пусть пишет, что хочет, я считаю. И считаю еще, что лично я проявила выдержку, этот плевок я глубоко переживала в душе, а ведь он именно туда и плюнул, другой бы на моем месте не стерпел, а я даже отказ ему послала в указанный срок, чтобы долго не мучился. Ведь главное мучение – это томиться в ожидании отказа!
Теперь люди тоже ждут, но с оптимизмом, теперь я их документы свободно могу тасовать, кому уж очень приспичило, у того беру, а кто поспокойней, тот и так получит, в общем порядке.
И чего только не несут! С одной стороны, не жалко, там накупят, там все есть. С другой стороны, брать столько, сколько несут, опасно. Несут-то мне одной, это потом я между всеми распределяю. Коллега из Центра подал мне отличную идею – день рождения каждый месяц. Посидеть в домашней обстановке, за рюмочкой, никогда у нас не было так демократично поставлено, и ты их только помани, мигом примчатся. С вафлями к чаю, никакого спиртного.
И все бесконечно грустно, Бенци. Да песня про подарки еще не спета.
Подарки продуктовые. Кофе, чай, икра, рыбка красная. Талоны на сахар, в летний период на варку варенья. Сахар в пакете как-то вроде неудобно дать, может обидеться. Дары природы – грибы сушеные, ягоды, фрукты, мед. Специи в заграничных баночках. Конфеты. Вообще все заграничное, не важно что, но в упаковках – супы, концентраты, кремы. Винно-водочная продукция, весь ассортимент, от чешского пива до коньяка «Наполеон».
Денежно-вещевые. Деньги любые, какие есть. Вещи – телевизор, видео, стерео, микроволновая печь, радио с наушниками, наушники без радио, одежда, обувь импортная любых размеров, в семье подрастающее поколение и много родственников.
Предметы культа. Крестики золотые, серебряные, позолоченные, на цепочках, медальончики. Святые книги, Библии солидные и карманные, где есть прямо все, ну все-все-все, потому что сын Веры Ивановны любит оттуда цитаты. Вера Ивановна не успевает и заглянуть в эту старинную премудрость, но призналась недавно, когда религию снова разрешили и даже поощрили, – что когда лежит эта книжка на тумбочке в изголовье, она легко засыпает и сны ей снятся легкие, а как возьмет ее сын да и забудет положить к ночи на место, так не уснуть, вздремнет, и такие кошмары начинают мучить, что-то в ней есть, определенно, прямо не хуже Кашпировского помогает, даже лучше, потому что на телесеансы надо настроиться, чтобы подействовало, а у меня дома телефон, сами понимаете, дымится, а книжка каши не просит, лежит и молчит, никакого внимания не требует, а все снимает с тебя, всю накипь. И что еще интересно, зависит от кого. Казалось бы, везде одно и то же написано, но бумага разная, буковки где совсем как бисер, а где нормального размера, обложки все разные, один раз взяла я самую красивую обложку, настоящим золотом поверху написано, а сон не берет. Что ж это, думаю, все не сплю и не сплю?! Видно, человек подарил с дурным глазом.
Вера Ивановна впадает в откровения неожиданно, и если уж впадет, а это от просителя зависит, иной сразу расположит, а иной уж слишком на отъезд нацелен, с таким никаких откровений, – но стоит кому-то ковырнуть душу, пропало дело для всей очереди с хвостом на улице. Это неразгаданная тайна – вошел человек в кабинет и как умер. Сначала думают сочувственно. Наверное, у того, кто вошел и не вышел, случился приступ, не всякому легко дождаться своей очереди, а уж как дойдет, так он в кабинете забывается, иногда не помнит точно, зачем пришел, и в словах путается, и вещи забывает, а потом робеет за ними вернуться – словом, много извинений можно найти тому факту, что посетитель вошел туда и будто умер, но все же через час-другой очередь начинает лихорадить, и в хвосте обнаруживается пробел, и самый нетерпеливый отпадает от хвоста и, расталкивая народ, прет прямо в кабинет, но тотчас возвращается, ничего не добившись, поскольку «гражданин, разве вы не видите, что я занята, идет прием».
И очередь уже озлобляется и желает смерти тому, кто у Веры Ивановны застрял, перестает совершено сочувствовать, а Вера Ивановна все еще рассуждает про чудесное и уму непостижимое, потому что никто не делает ей точечный массаж или сеанс аутотренинга, и если б не умение с интересными людьми расслабиться, ее бы давно инсульт на месте разбил – двадцать первых лет никого не впускай и не выпускай, а последние три почти всех впускай и почти всех выпускай, основные же душевные ресурсы сейчас расходуются на мотивировку отказов, и это теперь уже не отсебятина, а решается на совещаниях в Центре, так что самой Вере Ивановне остается лишь отчитываться за отказы перед тем, кому отказано, потому что сейчас публика все берет на карандаш, вчера ты сделал вот такусенькую ошибку в мотивировке, а через месяц узнаешь в «Огоньке», в отделе читательских писем, что нарушил права человека, закон такой-то и такой-то, и могут за это снять, а это что же значит для существа Веры Ивановны, это значит оказаться ненужной людям, да и хуже того еще. И посетитель на это руками машет, что вы, Вера Ивановна, не вы, так кто же, а она, зная, что проситель – хороший окулист, в довершении беседы о чудесах между прочим интересуется про импортные линзы, женщина в моем возрасте… А вы и в очках хороши, прелестная!
Комплименты должностному лицу?! И она надевает очки, и распрямляется, и убирает ноги под стол, и посетитель пугается внезапной перемены настроения, бормочет «контактные линзы, контактные линзы, это, пожалуй, можно устроить», и Вера Ивановна расплывается в женской улыбке и опять достает ноги из-под стола, и закладывает их одну на другую, и обещает его документики держать наготове, и, как только выяснится с линзами, она свезет папочку в Центр. Ах, как интересно просто так без цели общаться с человеком, купаться в словах, плескаться в них рыбкой, и невзначай задеть хвостиком за что-то такое, и тем завершить прием данного лица, и еще Вера Ивановна находит интересную связь между разговорами о библиях и пользе, всегда так, если начинаешь с отвлеченностей, завершаешь конкретикой.
Драгоценности и украшения. Берет все. Проверено.
Книги. Предпочитает с картинками, без картинок идут книги обменного фонда и книги авторов с надписями. «Дорогой Вере Ивановне с благодарностью на всю жизнь», «Дорогой Вере Ивановне с вечной признательностью», от всего сердца, от всей души, от всего нашего народа.
Сувениры из-за границы, или из «Березки», или что-нибудь уж очень редкостное местного производства, медвежья шкура, оленьи рога, нэцкэ из китовых костей.
Предметы искусства – картины, гравюры, скульптуры. Скульптуры, разумеется, малых форм.
Предметы гигиены. Мыло, шампунь, желательно для жирных или в крайнем случае нормальных волос, а также импортные моющие средства для мест общего пользования.
Нет, это просто невозможно, как много человек потребляет, стыдно дальше писать эти списки, и не только за Веру Ивановну, за все человечество. Зачем ему столько, почему не ввести ограничение, почему вместо лозунгов из произведений марксизма-ленинизма не взять цитаты из Франциска Ассизского, про цветочки, птичек и кусочек хлебушка?
Только подумал, и твой голос услышан – вводят карточки на сахар и мыло, даже на дрожжи вводят лимит, чтобы не все тесто пышно всходило, а ровно столько, сколько нам того надо. Лозунги про изобилие в одну ночь исчезают, и начинает цениться истинное – свобода и независимость, акцент с физического перемещается на духовное.
Почему все исторические процессы такие долгие, а жизнь такая короткая? Кажется, вот оно, еще чуть-чуть, самую малость, последнюю пятилетку в четыре года одолей, и все. Но как ни спешишь, как ни прешь историческому процессу наперерез, как из последних сил ни выбиваешься – процесс не поддается и доводит тебя до могилы. Нет, такого лучше не представлять, особенно на ночь, ты же не можешь каждый день расстраиваться, ты не один, в конце концов, и разыгравшееся воображение может стать опасным для окружающих. Вон Сен-Симон с Фурье и Оуэном не выполняли пятилетку в четыре года, они всего-то вообразили новый мир, и теперь мы в нем живем. Мысль – материальна, у нее есть цвет и запах.
Вера Ивановна цвета мысли не различала, хотя кто-то сказал, что у нее редчайшая по цвету аура, но в зеркале ее не видно, а иначе как в зеркале невозможно увидеть, что у тебя над головой. Что в голове, она знала, главное, чтобы этого не знали другие, – и поэтому она носила прическу с высоким начесом, где, как в люльке, покоилось записывающее устройство. Что касается нюха, то он ее никогда не подводил. И она, под предлогом выезда за рубеж (визы еще никто не отменял!), пригласила на очередной день рождения семейку, которая, как подсказывал ей нюх, явилась причиной зловредной эпидемии, разразившейся в кооперативном доме «Дружба».
Застолье
Застолье застоя: «Я там был, мед-пиво пил, по усам текло, а в рот не попало», или: «Гуляет, погуляет – устанет, перестанет».
Застолье перестройки: «Оттерпимся – до чего-нибудь дотерпимся»; «Оттерпимся – и люди будем».
«Пословицами русского народа» в двух томах будет ли наш отъезд ускорен? Похоже, подарок удался. Вера Ивановна во главе стола фиолетовый том листает, синий на очереди. «Не учи сороку вприсядку плясать, ученого учить – только портить…» Какой же у нас народ мудрый, радуется Вера Ивановна и гости вместе с ней. Забыли и кушать, а кушать есть чего – все подарочное, все, как в старые времена, и икра не на поверхности желтка золотится, а лежит в блюдечках, как жемчуг ненанизанный, и рыбка жиром истекает, нототения, и картофель отборный укропчиком присыпан, а время не сезонное для укропа, февраль, и кура-гриль тут, и шпроты, и сервелаты, и карбонаты – даже неприлично сегодня такой день рождения закатывать, но Вера Ивановна лихая, гулять так гулять! Для веселья большой выбор напитков и пословиц, вот эта, например, просто в масть: «Пьем да людей бьем: знай наших, поминай своих!».
Давай, Веруля, за тебя выпьем, разливайте, граждане, я тост скажу.
И пока выбирают напитки, а коллега Верулин из Центра набрасывает в уме слова поздравления, хозяйка представляет гостей.
Подруга детства, Олечка, врач, никогда не откажет, ночью прибежит, если что, это Элла Семеновна, внучка Долорес Ибаррури, испанка настоящая…
Веруся, давай потом, очень поздравить тебя хочется!
И Веруся поправляет прическу, а прическа у нее особая, волосы над головой собраны в пышный пучок, и внутри него как бы что-то находится инородное, и чтобы это что-то случайно не выпало, у загривка целый забор из заколок. Вера Ивановна кокетливо голову откинула, привычным жестом пальцы в волосы завязила и улыбается обворожительно мужику рыжему, носатому, усатому, специалисту по Ближнему Востоку в определенном разрезе, и тот громко пальцами щелкает, тишина мол, гости, торжественная минута настала.
И что он говорит про Верулю, все чистая правда.
Все чокаются, закусывают, по второй, закусывают, а после третьей уж языки и развязываются. Кто справляет себе день рождения ежемесячно, тот уж эту систему изучил. Вера Ивановна не пьет, пригубляет. И две дамы с ее работы тоже не пьют по состоянию здоровья, зато часто отлучаются курить на лестничную клетку.
Вера Ивановна, настоящая подвижница, настоящая идеалистка, живет в двухкомнатной квартире, в спальне у нее и правда Библия лежит на тумбочке в изголовье, и больше ничего. В комнате, где мы гуляем, диван да стол со стульями, в кухне мойка, холодильник, куда же она все девает, по каким углам дары рассовывает? Например, все, что ей нанесли сегодня, на наших глазах, ящики, свертки, где они? Неужели это и есть явочная квартира, о которых мы знаем понаслышке?
Зазвонил телефон, и Вера Ивановна из коридора прибежала взволнованная – надо на полчаса ей отлучиться к маме, в больницу, и сосед по лестничной площадке вызвался свезти, надо же, такая неприятность в день рождения, но подруги Веры Ивановны даже и не расспрашивают, что с мамой, видно, та привычно тяжело болеет, и Вера Ивановна что-то отовсюду спешно выгребает, а у парня уже ключ от машины наготове, и берет Нина Ивановна из вазы три гвоздики, – да бери все, Верочка, маме будет приятно получить большой букет, и пока она возится с цветами, молодой человек уже испарился со всем, что было в коридоре.
Вера Ивановна уехала, а мы сидим. Что же там с мамой? Сообщение о тяжелой болезни как бы упало с вилки на скатерть, и все делают вид, что ничего с вилки на скатерть не упало, и продолжают веселиться, центр веселья образован. Специалист по ближневосточным проблемам много поездил по миру и каких только женщин не видал, а каких только у него не было, хорошо, что мы все взрослые, а уж больше всех, конечно, он любил свою жену, а она с ним развелась и ребенка у него оттяпала – и он стихи стал писать, на фарси, по-русски о любви так не скажешь, Восток – страна любви, эротики даже в большей мере.
А подруги вместе с внучкой Долорес Ибаррури тоже заводят про заграницу, они все там были, по долгу службы. Венгры скупые, поляки – жадные и воры, немцы и французы расчетливые, итальянцы – обманщики.
Сколько нам еще сидеть в этой компашке, пора уж припереть Веру Ивановну к стенке, чтоб сказала, сколько и кому надо дать в Центре, и чтобы после уж больше никогда не отмечать ее дней рождений, забыть все эти недоразумения нашей полувековой жизни.
– Израильские женщины, скажу я вам, это не то, что здешние, прошу прощения, еврейки. Надеюсь, я за этим столом никого не обидел? – и смотрит на молодую кормящую мать, но, не дождавшись ответа, продолжает: – Израильтянка приз красоты взяла, у них глаза, шеи, грудь – давайте выпьем!
И только выпили за глаза, шеи и грудь израильтянок, щелкнула дверь, и Вера Ивановна, в сопровождении соседа и в совсем другом, не напряженном состоянии, вступила в родную обитель, где сегодня собрались по известному случаю ее друзья, и шампанское взбурлило, и пробки полетели к потолку, и начался праздник, какие только возможны у нас и не бывают у них, потому что они там дружить не умеют, а мы здесь если что и умеем, то только это.
Народ повалил валом, Вера Ивановна едва успевает рассаживать да холодцы разлаживать, поправляя прическу, она пьет до дна, для смелости и снятия напряжения, – операции под кодовым названием «мама в больнице» хоть и отлажены, но каждый раз перед началом она волнуется, есть такие дела, которые сколько ни делай, никогда к ним не привыкнешь, как аборты, например, или зубы лечить, – все равно нервничаешь, когда идешь, зато потом какой камень с плеч, валун целый долой – и уже следующее задание Центра проводишь душевно, с чистым сердцем даже.
Пользуясь новым настроением Веры Ивановны, я прижимаю ее в кухне к холодильнику, с тарелками пустыми и рюмками на них, и задаю ей один вопрос, потому что домой хочется очень, а уехать еще больше хочется, Вера Ивановна, кому дать? Вы – кристальная, про вас и подумать такого невозможно, а вот в Центре берут, но кто именно?
Вера Ивановна вопросом моим ничуть не смущена, только люди посуду ждут, потом поговорим. Ты мне только ответь, почему ты меня ТОГДА обманула.
Она относит посуду и тотчас возвращается, потому что профессиональное ее любопытство я уже целый год как терзаю. А если точнее, то двадцать лет. После первого отказа в поездке в Чехословакию она взяла моду не пускать меня за границу ни под каким предлогом. Мы встречались с ней ежегодно, она питала слабость к представителям культуры и искусства, и то, что она при таком вот человеческом расположении должна была по служебному долгу гадить, – сегодня, в новые времена, она переживает по-новому. Как она радовалась, когда меня впервые, по службе, отпустил за границу московский МИД, и не в соцстраны, а в саму Америку. И думала она, что теперь и она меня отпустить может, а тут я возьми и привези запрещенные к ввозу документы из дружественной Чехословакии, ей с Шереметьева поступил сигнал. Она позвонила с домашнего, пригласила на чашечку кофе с коньячком и спросила, как бы между прочим, что там в аэропорту стряслось.
А ты мне ответила – ничего. Ленуль, я к тебе была всей душой, читала твою статью в «Огоньке» и плакала, неужели такое могло быть, чтобы детей в газовые камеры… У меня, знаешь, Ленуль, в голове не укладывается, как посмотрю на эти личики, на эти бабочки из концлагеря, сон как рукой снимет. Ой, Ленуль, а у нас, у нас-то что творилось, и многие знали, и делали это сознательно, вот что страшно, Ленуль! Так ты скажи, если у тебя опять вышли с ними неприятности, ты все-таки очень неосторожная, а мне ведь тебя снова отправлять надо… Что у тебя с ними было? Как я тебя в Израиль отправлю?
Вера Ивановна по панбархату ладонями водит, против ворса, один у нее парадный костюм, из химчистки в химчистку, так и носим, и кофточка моя свободного буржуазного покроя ей импонирует, и я готова сей же момент кофточку с себя, но Вере Ивановне неловко, будто бы она выцыганила, ну что вы, Вера Ивановна, вы просто очень непосредственная, и я уже кофточку мысленно складываю, на следующий визит, туда же и магнитофончик портативный, на который мне в кухне намек дан, что вот хочется ей иногда погрузиться в мир музыки, в наушниках, чтобы волшебные звуки заглушали усталость, и как хорошо, что мы пришли на день рождения, когда еще так от души потрепешься, и даже ей хочется один секрет мне вот сейчас раскрыть, что и она, Вера Ивановна, в последние годы начала сочинять что-то ей самой непонятное, в японском стиле, один переводчик ей томик стихов подарил, и она заболела Японией, в коротеньком стихе, даже безо всякой рифмы, столько настроения, и я поддакиваю, конечно, с удовольствием прочту это ее «что-то отрывистое, как ветер пролетел или как лист на землю осенний опустился, без рифмы», – и Вера Ивановна глядит на меня с таким неприкрытым уважением, как двадцать лет подряд глядела, и сильное это чувство к представителю культуры она смогла пронести по дороге застоя к вершине перестройки, и то, что она меня вынуждена была не пускать, не сделало меня врагом в ее лице, как обычно бывает, когда к своей собственной жертве испытываешь нехорошие чувства, потому что она заставляет тебя поступать против совести, и я посоветовала Вере Ивановне об этом обязательно сочинить танку или хокку и как бы между прочим вернула ее к исходному пункту, а именно кому все-таки дать, и Вера Ивановна на эту настырную ложку дегтя ответила медовым голосом, мол, кисулечка, зачем мараться, неужели ты мне не доверяешь?! Вам-то я доверяю, но паспорт выдают в Центре, и всем известно, что там берут.
Мараться?! Никогда. Одним горжусь – ничего не брала, пусть в любой час дня и ночи придут, пусть руки мне веревками свяжут, пусть все вверх дном перевернут… Вера Ивановна аж пятнами пошла от этого признания, столько воли и правды вложила она в заключительные слова.
Ленуль, мне бы сына как-то определить в менеджмент, кстати, какого числа вы планируете выезд в гости? Вера Ивановна не называет страну вслух, а «гости» произносит с вопросительной интонацией, глядит в упор, советский наш сверхчеловек, сколько дел успела спроворить на кухне под ля-ля, а дату никак вот не запомнит. Да ведь валом валят, как удержать всех в одной горемычной головушке, а компьютеров не ставят, но это так, между прочим, она-то знает, что я компьютер привезла из Америки. А в комитетах стоят, по три штуки в комнате, иначе не уследить, и Веру Ивановну опять уносит в эмпиреи раздумий, а я продолжаю твердить про дату выезда, а она – не успеем, боюсь, а я – тогда и мы не успеем стихи прочесть и вашего сына к менеджменту приладить и насчет компьютера подумать.
На этом разговор прервался – пора к гостям, – и она села демократично не во главе, а на углу, семь лет без взаимности, что было замечено специалистом по ближневосточному региону, но Вера Ивановна и не взглянула в сторону шутки, не взыграла.
– Эпидемический дом у вас, – Вера Ивановна не шутила.
С чего, в разгар непосредственного веселья, среди дружелюбного застолья, Вера Ивановна начинает темнить, как на службе, и со сладких мыслей о загранице сбивает на мысли о нашем доме, где происходит что-то ужасное, судя по модуляции ее голоса. Нельзя с органами в кошки-мышки играть, даже в период свободы мысли.
А что если Вера Ивановна про эпидемию завела, чтобы нас еще раз прощупать?
– Да что за эпидемия, Верочка?
– Все пишут, – выдохнула Вера Ивановна и под прическу полезла, что-то там подкрутила, судя по движению пальцев.
– На тебя пишут?
…Нет, ни в коем случае не надо этого переводить на иврит, ни на какие вообще языки переводить не стоит наше унижение. Лучше выпить снотворного, переспать перестройку. И пусть отравленный мозг утекает за границу, хотя и жаль временами, зато вместе с серым веществом утекает и человек, его содержащий, освобождается жилплощадь, и оставшимся становится просторнее вдыхать и выдыхать, мы же не жалеем, когда переполненный вагон метро покидают излишние граждане, мы физически этому радуемся, так как дышать – это врожденная потребность человека, как еда и сон, и если уж еды не осталось и сна не вызвать без снотворных – дышать мы обязаны, и потому на отъезжающих лучше смотреть, затаив дыхание, – в этом и есть суть нового мышления. Каждый имеет право на выезд и въезд. Многие хотели бы к нам въехать, но пережидают, пока те, кто выезжают, освободят место. Особо нетерпеливым гражданам, преследуемым ЦРУ и ФБР, наша дружелюбная предоставит квартиру вне очереди. И был уже такой почин, правда единичный пока. Даже черномазым нужны мыло и шампунь, а не пустая вода с хлоркой.
Ну что было переться к Вере Ивановне?! Казалось бы, хочешь ехать – плати и езжай. Нет, это неинтересно! Из этого сюжета ничего не проистекает, а нам нужно, чтобы проистекало, иначе не о чем потом рассказывать и писать, а мы-то и живем, чтобы рассказывать, а рассказываем, чтоб жить.
* * *
– В вашем доме пишут, – заявляет вдруг Вера Ивановна. – И этот дилетантизм в литературе обойдется вам втридорога. Люди наши обидчивые и подозрительные, считается, что от недостатка ласки, в детстве, мол, им недодали. Так додайте себе в зрелые годы, пощадите друг друга, – говорит, а сама в прическе возится, что-то у нее там отказало, может, блок питания мозга ослаб, и из-за этого она еще больше нервничает, но поди вычитай причину в ее новых глазах с линзами! Раньше настроение ее распознавалось по очкам – очки сняты или надеты, если надеты, как именно, на лоб, ближе к носу, сидят на хрящике или на самой косточке носа, смотрит сквозь стекла, или поверх, или, может, сняла и играется с дужками, чешет ими за ухом, у виска или в носу, – это при глубочайшей внутренней связи с подателем бумаг, – словом, когда специалисты по Вере Ивановне изучили все нюансы игры в очки, она сменила их на линзы. Новое мышление требует и новых форм организации производства, прежде всего – прямого взгляда на вещи, в данном случае одушевленные, никаких очкопротираний байковой тряпочкой, никаких уклонений взгляда в сторону. А от этого слезятся глаза, и вот интересно, одни тотчас бросаются утешать, а другие, стопроцентные эгоисты, каменеют, предполагая отказ. И за это Вера Ивановна их наказывает продолжительным копанием в бумагах на столе, хотя дело лежит прямо перед ней – и решено положительно. Глаза-то у нее слезятся не потому, что отказ, а потому, что линзы отечественные. А ей нужны заграничные. И этого посетители никак уловить не могут, сколько ни намекай. Господи, когда мы, наконец, помолодеем? Годы застоя наложили на наши женские личики печать неудовлетворенности. И какой труд надо вложить в себя, чтобы расцвести, чтоб всякие мелочи радовали, а большие неприятности не сильно огорчали?! Это и есть психологическая перестройка, самая, может быть, тяжелая, но крайне необходимая. Потому что еще множество вещей осталось от застоя, да те же очереди, в которых женщины теряют привлекательность и стареют на глазах. На их месте Вера Ивановна лучше в заграницу бы не поехала, чем целыми днями стоять, но здесь она не советчик, теперь у нас каждый делает, что хочет. И вот эту-то конечную фразу она произнесла вслух, чтобы как-то прервать общее молчание.
– Теперь у нас каждый делает, что хочет.
Во времена застоя за этим утверждением обязательно бы последовало «но».
Нет, ну какое все же унижение быть зависимыми от каждого Веры Ивановниного чиха, а с другой стороны – не день рождения этот, осталась бы я в Химках с «Русскими пословицами и поговорками» в двух томах, сочиняла бы разнузданные пасквили, за которые пока вроде бы не сажают, а теперь мне отсюда жалко всех, даже Веру Ивановну.
– Но это не означает, что мы, со своей стороны, не будем критиковать перегибы и перехлесты, – вставляет Вера Ивановна свое «но», зря я расслабилась. – Особенно если они переходят все грани и становятся эпидемией.
– Ты говоришь о вещах антиперестроечного содержания, направленных против гласности? – приходит на помощь внучка Долорес Ибаррури.
Вера Ивановна затрясла головой. Что там в ее голове происходит? Переволновалась из-за мамы? Хочет, чтобы виновники заговорили первыми? Может, выпить за ее здоровьице?
А она уже чуть не плачет, это тоже чувство, нам известное, когда, например, за границей и не знаешь языка, а очень высказаться хочется, так тоже чуть не плачешь, но мы-то не за границей!
– Ребятки мои хорошие, головушка моя бедная! Сколько в моей голове хранится ваших жизней, ваших тайн, ваших судеб, все ваши чаянья, все неприятности и несчастья у меня вот здесь, сто тысяч в одной голове, и она разламывается и трещит, – и правда послышался треск, из недр прически вырвалось сипение, но Вера Ивановна уже расходилась в речи, уже не обращала внимания на чуждый механизм в мозгу, – в одном моем сердце сколько схоронено, и не винтиков, живых людей, а у каждого – личность, а у каждой личности – тайна, и никакие, поверьте, никакие, – в горле у Веры Ивановны пересохло, и она залпом осушила бокал шампанского, – знаки внимания не покроют ту затрату нервных ресурсов, те бессонные ночи, когда ворочаешься и ворочаешься и сон не идет. Но вот пришла гласность, – Вера Ивановна паузой отметила удачный переход от сна к бодрому политическому моменту, – и мы со всей прытью бросились разоблачать прошлое. И во что это на сегодняшний день выливается – в грязь, которую мы, не стесняясь, льем друг на друга. Некоторые считают эту грязь гласностью. Возьмем ваш дом. Пока вы разоблачаете недостатки в нашей бывшей системе, за вашими спинами мелкотравчатые мещане ковыряются в грязном белье. Эта история с мылом, зачем ее обнародовать, мыла от этого не прибавится. Из-за куска мыла сын родителей порочит, а ты, Вера Ивановна, выгораживай! Одних отмоешь, другие пишут: срубили верхушки тополей. Да ведь это только к лучшему. Свету стало больше, сами знаете, как у нас с лампочками, опять требуют восстановить срубленные верхушки деревьев – ну как я могу таких склочников за границу послать, какое мнение сложится о наших людях за рубежом, могу ли я лично поручиться за распоясавшихся лжеписателей? Да при особом положении нашего города! Хотелось бы знать, где локализуется этот гейзер, этот вулкан, эта фудзияма инфекции! Потому что вы-то к сожалению и можете пострадать в первую очередь, в силу профессии, и даже я буду бессильна. Никто не поможет, если сам себе не поможешь, – Вера Ивановна прополоскала горло водкой, потянулась было к прическе, но вовремя сама себя одернула, и очков у нее теперь не было, чтобы снять, снова надеть, для перемены декорации, для краткого переключения с последующим еще более глубоким погружением в тему, и все-таки она и с этим моментом справилась и пошла на дно, где и находился главный подводный камень. Личность Михал Сергеича. – Да, он не святой, и теперь мы имеем право открыто подвергать критике любого гражданина страны, но критика должна быть конструктивной и базироваться на фактах. Да если я вам сейчас вслух зачитаю пьесу, которую сочинили члены вашего кооператива «Дружба», вам стыдно станет. Это не литература, а политическая диверсия. Во вверенном мне городе, где из-за этой пьесы на меня пальцем станут указывать как на врага перестройки и лично Михал Сергеича, которого я уважаю и не позволю…
Что тут скажешь, чем утешишь? Горе да и только. Раз мы – будущие представители Химок за границей, да еще в Израиле, мы и должны проявить себя с лучшей стороны. Выдать писателей поименно. Покончить с этой инфекцией! Если б она шутила, но она не шутит. Никто из присутствующих, во всяком случае, не смеется, и все смотрят в нашу сторону.
– Вера Ивановна, смотрите на это как на материал, стоит ли так бурно реагировать на пустяки, пишите свою книгу – от застоя к гласности…
– Ты мне еще указывать будешь? С вашим домом вечная война! То иностранцы, то эта эпидемия… Что же вы так надо мной измываетесь-то!
И вот этот совершенно бестолковый разговор, который и описывать-то тоска, топчется на месте, и все эти балагуры Ближневосточного региона с докторами и внучками Долорес Ибаррури, которые чего только не плели в отсутствие Веры Ивановны, молчат и опрокидывают рюмку за рюмкой, продолжается их рабочий день, собирают материал для отчета. Кто здесь за кем следит?
Нет, этого не понять даже людям дружественных нам стран. А на столе уже стоит белый сугроб с разноцветными свечками, их так много, что так вот с налету годы не сосчитать, тем более в темноте, наступившей от одного дуновения Веры Ивановны.
– Свет, включите свет, – раздался голос Долорес Ибаррури, и свет включили, и все нашли свои бокалы, и снова чокнулись, и Вера Ивановна пошла за чайником, и началась заключительная фаза празднования – в сугроб был воткнут острый нож, под сахарным снегом лежала шоколадная земля.
* * *
Вместо ответа от Веры Ивановны – отпустит она нас или нет – мы получили папку с ее первыми литературными пробами, – выходит, эпидемия, вспыхнувшая в нашем доме, достигла Куркинского шоссе, по которому мы шли с мужем, топча подошвами свежий снег.
Среди темных пятиэтажных коробок выделялась наша – издалека ее можно было принять за шахматную доску. В квартирах писателей горел свет. У подъезда, на темном крыльце, курил журналист, часто и жадно затягиваясь дымом. Тощую сгорбленную от язвы фигуру мозамбикца мы разглядели не сразу, тут же оказался и старичок с черной сукой, который никогда не приближался к жидовскому кооперативу «Дружба». Его пролетарский дом был напротив, и те, кто хотел с ним поговорить, шли к его подъезду, перед которым стояла скамейка, им лично в зеленый цвет выкрашенная в 1965 году и которая, как он говорил, облупится только после его смерти.
Черная сука носилась вокруг нас, старичок пел свою песню про золотые времена, когда был Хозяин и порядок, ругал нынешние, когда нет Хозяина и нет порядка. Может, ребята его раскололи, и он, боясь быть услышанным пролетарскими соседями, пришел сюда, чтобы раскрыть «военную тайну» объекта, который он сторожит, а при виде нас сменил пластинку?
После Веры Ивановны все казалось подозрительным – и что дом ночью не спит, и что сторож покинул свой пост, и что стоят они здесь, наверное, битый час, небось вышли покурить и застряли – мозамбикец хоть одет тепло, а журналист в эластичных трениках и куртке легкой.
Позвали мы их к себе, чайку попить на кухне. И этот увязался. Только вот как с сукой быть, он без нее ни на шаг. Так в нашей квартире оказался расстрельщик коминтерновок, в годы застоя я бы на порог его не пустила. Пока закипал чайник, журналист, отозвав меня в комнату, твердил одно: приняли в поле на троих, за забором, там такое, что закачаешься.
Он икал и качался, и зрачки у него были расширенные. Зачем мы позвали их к себе? Наверное, что-то еще волнует нас здесь, в наших Химках, которые можно с уверенностью принять как за модель державы, так и за любую точку ее.
На вершине Фудзиямы
Скамейка, покрашенная в 1965 году, все еще не облупилась. Умерла Вера Ивановна. Умер Бенци. Незадолго до смерти он делился со мной горькими мыслями об Израиле. Он, сражавшийся в Войне за независимость, участник легендарной обороны Гуш-Эциона, советник министра иностранных дел, предрек Израилю невеселое будущее.
Где этот твой Ирзаиль, спрашивает меня чернорабочая из Молдавии, глядя на карту. Поставь на него палец, чтобы я увидела. Ставлю. Не видит. Где он? Под пальцем.
Бенци умер, Израиль еще живет, хоть и под пальцем.
Но вот не стало Веры Ивановны – и не стало СССР. Начальница химкинского ОВИРа распустила страну. Дала свободу и ей, и себе самой. На вершине Фудизиямы она сложила хокку:
Со всех сторон Пух на меня летит. Пора рубить тополя.Ей понравилось сочинять. Заграничной пилкой для ногтей, которую кто-то дал ей в последний путь, Вера Ивановна выцарапала в скале двадцать пять хокку. Японцы перевели их на японский и включили в антологию мировой литературы. Вот некоторые из них в обратном переводе с японского на русский.
Погостила и ушла. А сколько следов Осталось в судьбах людей! Раздалась в груди, Раздалась во всех местах. Меняю одежду, как кожу змея. Кто это, скажи! Себя я вдруг не узнала В перестройках буден. А я – такая простая Только проглянет ромашка, Хочется оборвать лепестки. Весеннюю песню в полях Не слышу я. Сижу в конторе. Идет прием. На могильном холме Расцветут незабудки. Это – глаза мои. И история будет без меня, И уезжать будут без меня, Счастливого пути! Под одеялом одна. Пустая подушка рыдает На струнах тоски моей. Мне приснился ОВИР: Я стою в очереди Получать отказ. Утром встаю бодра. Нет горячей воды. Не надо, раз мыла нет. Все улетают с земли, Пропитанной потом моим, С паспортом от меня.По свидетельству историков, дух Веры Ивановны отлетел в утро 24-го дня седьмой луны. Русскоязычному читателю, возможно, будет интересно узнать дату отлета духа Веры Ивановны по грегорианскому календарю. Что ж, в добрый путь!
РАССКАЗЫ
По дороге в Шереметьево
«А вашу любовь и усердие никогда не забуду, ваши слезы, ваше святое расположение, как вы во все темное время пробыли неразлучно со мною, не стыдились людей и не боялись судей, оказали перед всем свое сострадание истинно христианское, не изгладится вовеки имя ваше из души моей».
«Темень азиатская!» – выругал Павел Лукьянович того, кто додумался снести бесценный документ на помойку. Так бы и канул он в вонючем контейнере, в отбросах бытия. Присмотревшись внимательно, он обнаружил на странице со стихотворными строфами следы собачьих лап. Автор сего безобразия рылся поодаль в отбросах.
Павел Лукьянович топнул на кобеля, тот ощерился, но не зарычал. И так посмотрел на него усталым своим, безадресно преданным взглядом, что хоть бери его домой вместе с письмом. Но, подумав, что всех все равно не спасешь, и утешившись этой мыслью, он сложил письмо монаха вчетверо и опустил на дно ведрышка, застланного чистой газетой.
Дома, тщательно вымыв руки, Павел Лукьянович разложил письмо на столе и направил на него настольную лампу. Жил он на первом этаже, куда свет проникал слабо. Деревца, которые он самолично высадил, за двадцать лет вымахали до небес, – освещение пожирает электричество не только у него в квартире, но и у соседей. Те велели ему обратиться в исполком с просьбой – пусть пришлют агрегат распилочный. Просить? Это уж извини-подвинься. Его принцип прост – делай сам. А чего не можешь – не делай, и не проси.
«Я уверен, – Павел Лукьянович приблизил к глазам ветхие листы, подпаленные временем, – я уверен, что мое странствие послужит вам во утешение, – ибо жизнь наша искушение на земле, и никто не проходит этим путем без искушения».
Первая и третья страницы были писаны вензелями, жирные завитушки плавно переходили в наклонные волосные; вторая страница была как отпечатана: ижицы возвышались над строкой, буки бутонами произрастали меж твердых согласных; четвертая же была писана красными стихами, строфы располагались шашечками, и здесь особо выделялись еры, вбитые в слова, как колы.
Сердца глас люблю вас нежно Вздох последний будет мой, Когда в приют надежный Где будет неизменный наш покой, —складывал он по слогам стихи, а выходило нескладно. «Когда в приют надежный» попаду, там «будет неизвестный нам покой»?
По бокам шли многочисленные приписки; красной глаголицей – приветы и слова благодарности Татьяне Сергеевне, черной же кириллицей, меленькими, но разборчивыми буковками, выражалось требование: «отцу Агапиту письмо доставьте немедленно».
После витиеватых вензелей и засечек в округлой глаголице завершающая часть письма читалась легко и просто. Тут монастырский богомолец обошелся без каллиграфических изысков.
«Письмо ваше получил 29 октября, а вам посылаю 1 ноября на день своего Ангела 1857 года ноября 8. Засим остаюсь слава Богу жив и здоров известный вам доброжелатель и богомолец монастырский К. Казьма Егоров Алымов». Увлекшись чтением, Павел Лукьянович, не уловил общего смысла послания, написанного разными стилями и почерками. Он вернулся к началу, и с огромным напряжением, теперь из-за усталости глаз, перечел его снова от сих и до сих. Филькина грамота. Вручу ее в качестве подхалимажа библиотекарше, за это получу Пикуля без очереди. Павел Лукьянович посещал библиотеку по средам, и, признаться, не только из-за любви к чтению. В этот день недели там работала студентка исторического факультета, умненькая, ладненькая, в очочках. Она придерживала для него дефицитные книги. Однажды на 8-е Марта Павел Лукьянович решил подарить ей шоколадку, но так это поднес, что они оба смутились. Не галантный он ухажер, не научен красивым жестам.
Мирное его уединение нарушали гости, присылаемые Фаиной Ивановной. С этой дамой Павел Лукьянович познакомился позапрошлым летом на Рижском взморье, в пансионате с нежным цветочным названием «Лиелупе». В результате этого, казалось бы, ни к чему не обязывающего знакомства, в его доме стал обретаться весьма странный народ.
Проводив зубного техника Штейна, который покидал родину только потому, что какой-то идиот начертал на его двери свастику, – Павел Лукьянович написал Фаине Ивановне, что он – участник войны, член партии, и такое гостеприимство ему может выйти боком. Настрочил две страницы бисером, но, подумав, разорвал их и сжег в пепельнице. Объяснение этому гоголевскому поступку он и искать не стал – стыдно стало, вот и всё.
А к рижскому бальзаму пристрастился, соснет из бутылки – и снова в книгу. До того дочитался на пенсии, что из близоруких попал в дальнозоркие.
* * *
«Печаль меня вечная гложет, никто мне, увы, не поможет», – сочиняла в уме Марья Аполлоновна. Ася дремала, прислонившись щекой к ее плечу.
«О себе не заботишься, о ребенке позаботься, дура!» – напутствовала ее подруга, уехавшая в ФРГ и вскоре приславшая ей оттуда вызов. Бумагу с красной сургучной печатью Марья Аполлоновна снесла в ОВИР города Риги. Во имя дочери будь готов! Сама-то она никому не нужна, в том числе и себе самой. Чтоб удостовериться в собственной никчемности, Марья Аполлоновна взглянула в стекло напротив. Потрепанная шляпа с оторочкой из черно-бурой лисы сидела на ней, как абажур на потухшей лампе. Аккуратно, чтобы не разбудить Асю, она сдвинула шляпу на затылок, и в этот момент стекло посветлело, поезд замедлил ход, и Марья Аполлоновна растворилась в коричневом мраморе станции.
– И такая дребедень в предотъездный день, – сказала она и потрепала дочь по плечу. – Наша следующая.
– Неужели ты не можешь говорить нормально, как все люди? – взвилась Ася.
«Чем, ну чем я перед тобой виновата?» – в который раз спросила себя Марья Аполлоновна, и в который раз сама себе ответила: «Всем. Всем».
«Променяю дочку на удачу-строчку», – всплыло в памяти недавнее двустишие, а дальше пошло-поехало: «Ради красного словца не пожалею родного отца. А родной отец тоже молодец, спровадил дочку – поставил точку».
– Под ноги смотри, – сказала Ася.
* * *
– Автобус отправляется до Шереметьева, – объявила кондукторша, протискиваясь сквозь толпу к своему месту. – Гражданка, уберите чемоданы, чей чемодан?
– Два до Бутакова, сколько с нас? – вежливо справилась Мария Аполлоновна. Но кондукторша не ответила, взяла рубль, высыпала в подставленную ладонь горсть медяков и снова велела убрать чемоданы.
– Вперед продвигаемся, граждане, продвигаемся вперед.
– Куда их девать? – спросила Ася проводницу, когда автобус двинулся.
– Не надо было сюда ставить, – ответила она человеческим голосом. – Теперь уж пусть стоят.
– Нет, такого прежде дня не бывало у меня, – вздохнула Марья Аполлоновна. – Я человек простой, говорю стихами, – повторила она опротивевшую Асе шутку. – Посмотри на меня, помада не размазана?
Ася наслюнявила угол носового платка, ткнула им в выемку между ртом и подбородком.
– Всё? – улыбнулась Марья Аполлоновна той самой улыбкой, от которой у Аси все деревенело внутри. – Понапрасну лоб не хмурь, мало ль будет в жизни бурь… Ну а нам бы снова что-нибудь съестного…
* * *
– А вот и мы, – Марья Аполлоновна протянула Павлу Лукьяновичу руку. – Знакомьтесь, моя дщерь двенадцати лет от роду. Переобуваться здесь или за дверью?
– Здесь.
Дамочка сняла сапоги, влезла без спросу в его тапки.
– Ой, у вас даже трюмо есть… Гляжусь в трюмо, а там – дерьмо… Чучело-мачучело, зачем ты меня мучило? Чтоб в день печальный похорон узреть себя со всех сторон…
– Пальто снять не желаете? – буркнул Павел Лукьянович.
А может, они не отъезжающие? У тех было столько вещей, весь коридор был ими завален, а у этих сумка, авоська и два чемоданчика. Дамочка сняла пальто и держала его на пальце за ворот. Павел Лукьянович указал глазами на вешалку.
– Значит, вешаемся и проходим в резиденцию?
– Спать будете здесь, – Павел Лукьянович открыл дверь в большую комнату. – Питаться или за этим столом, или на кухне.
– У вас тут прям дворец бракосочетания, – сказала Марья Аполлоновна, и Павел Лукьянович снова усомнился в цели визита: больно уж неухоженные, девочка-то еще ничего, но мамаша! Редкие рыжие волосы чернели у корней – это первое, что бросилось ему в глаза. Покойная его жена хной красилась регулярно, следила за цветом. Какая уважающая себя дама поедет за границу с такой раскраской?
– Ой, мы ж не с пустыми руками! Ася, неси подарки!
– Ничего мне от вас не надо.
– Кроме ласкового взгляда, – Мария Аполлоновна достала из пакета две бутылки «Рижского бальзама». – Это от Фаины Ивановны, а это от нас. Простите за скудный ассортимент. А вы совсем другой, – трещала Мария Аполлоновна, следуя за Павлом Лукьяновичем на кухню. – Не сочтите за сплетню – кое-кто сказал, что вы бука. Но таким, как мы, буки от дома отказывают.
– А какие вы?!
– Не беспокойтесь, мы совершенно нормальные, и мы очень вам благодарны. Аська чаю попьет – и куда прикажете, – Мария Аполлоновна вынула из-под ворота кофты белый воротничок блузки, распрямила мятые уголки. – Ась, неси авоську!
Ася принесла.
– Доставай. Угостим Павла Лукьяновича колбаской твердого копчения, рыба у нас с собой хорошая была, но в поезде завоняла, пришлось выбросить. Неудачники мы оба, и сие, видать, до гроба, верно, Аська?
Павел Лукьянович молча отмывал содой и без того чистые чашки. Ася меж тем уткнулась носом в какую-то бумаженцию, лежащую на столе, и читала ее без спросу. Мария Аполлоновна сделала ей замечание.
– Пусть, она ничья, с помойки принес.
– Ась, а что там написано?
– «…ибо жизнь наша искушение на земле, и никто не проходил этим путем без искушения».
– Оставьте все волненья, жизнь наша искушенье…
* * *
Из Риги они уезжали вдвоем. Марья Аполлоновна стояла в тамбуре, влепившись носом в стекло, и ждала, ждала, до последней секунды ждала – вдруг отец сжалится, придет попрощаться, ему до вокзала пять минут. На вдову брата она не надеялась, на младшего брата – и подавно, а вот отец....
Поезд дернулся, дрогнули плечи Марьи Аполлоновны, и Ася, прижавшись к ней, заплакала тихо, беззвучно, как взрослая.
– И куда же вас несет? – спросил, наконец, Павел Лукьянович.
– В Германию. Собирались строго по инструкции, электрическая плитка, пластмассовые стаканчики, вместо чайника у нас кастрюлька, но главное – кипятильник, в Риге это дефицит. Две ложки, альпаковые, вот не знаю, нужно ли их указывать в декларации?
– Какие? – переспросил Павел Лукьянович.
– Альпаковые, – повторила Марья Аполлоновна. – И еще перстень мамин с полудрагоценным камнем. Взгляните, – протянула она ему левую руку с коротко остриженными ногтями. – Я чего опасаюсь – вдруг не пропустят и передать будет некому.
– Пропустят, – махнул рукой Павел Лукьянович, отвернув взгляд от дрожащей на весу руки, – и не такое провозят. Пустяк.
– Это не пустяк, а фамильная драгоценность.
– Кого интересует ваша фамилия, – усмехнулся Павел Лукьянович.
– Фамилия-то простая, вот отчество у меня заковыристое, Аполлоновна.
– А имя?
– Марья. Как же так, мы и не представились, я-то думала вам Фаина Ивановна все про нас написала. А вы, оказывается, принимаете всех без разбору!
– Меня зовут Павел Лукьянович, и, к вашему сведению, всех без разбору не принимаю. Я вообще эту лавочку прикрою. В Германию… к фашистам в лапы…
– Мы к маминой подруге Лере, – объяснила Ася.
– Вы только нас на улицу не выставляйте на ночь глядя, – сказала Марья Аполлоновна. – У нас чемоданы тяжелые. Утрамбованы так, что откроешь – и не закроешь. А по-вашему, где родился – там и умри?
– Мама!
– Да я от этих нервов десять килограмм потеряла. Вон, кожа да кости, – Марья Аполлоновна похлопала себя по ляжкам. – Мы скоро уедем, уж потерпите как-нибудь… Спасибо, что не убили, не зажарили на сковородке, премного вам благодарна…
Чтобы уйти от взгляда Марьи Аполлоновны, Павел Лукьянович принялся резать колбасу, он стучал ножом по доске и думал про пса помоечного. Еще тогда, удаляясь с письмом, загадал: пойдет за мной, снесу колбасу, не пойдет – не снесу. Недальновидный пес так и остался при отбросах, а вместо него явилась Марья Аполлоновна с такими вот молящими глазами.
* * *
– Сострадалицы мои любезны! Что печалиться ведь должно Мир во прахе покидать, Человеку ли возможно, О минутном тосковать, —читала Ася по слогам, а Марья Аполлоновна кивала в такт, словно бы они разучивали музыкальную пьесу.
– Человеку ли возможно о минутном тосковать, – повторила Марья Аполлоновна в задумчивости. – Вы про это книгу пишете?
– Нет. Я же сказал – нашел на помойке.
– А мы на макулатуру «Графа Монте-Кристо» приобрели, – ляпнула Марья Аполлоновна ни к селу ни к городу. – Ася в нем души не чает.
Ася покраснела и пулей вылетела из кухни.
– Она очень стеснительная. Еще и за меня приходится краснеть. Бывает, устанешь и несешь всякую чушь, иногда в стихах. У меня словесный понос, извините за выражение, еще в школе начался. …Признайтесь, вы историк? Моя Аська помешана на истории.
– Я пенсионер.
– Раз не признаетесь, значит, засекреченный. Я вот любому могу свою трудовую книжку показать. Это не книжка, а роман в двух томах. Хотите посмотреть?
– Увольте, – сказал Павел Лукьянович и, взяв в руки газету, спрятался за ней от Марьи Аполлоновны.
«В своей квартире места не найти! – жалел себя он, скользя невнимательным взглядом по газетным заголовкам. – Я не монах с помойки, чтоб утешать. И надо написать Фаине Ивановне, что отъезды в ФРГ не одобряю дважды. Допустим, еврей уезжает, чтобы жить среди своей нации. А эти что?
– Так вот, никакого багажа, – прорвался в сердитые мысли голос Марьи Аполлоновны. – С вами, то есть с нами, – должна быть сумка с провизией, консервами и колбасой, посуда из домашних запасов, электроплитка, кастрюля, две ложки, открывалка для консервов и нож. Никаких глупостей, вроде простыней или янтаря, разве что маленькие пустячки, если кто на память подарит.
Павел Лукьянович взглянул на Марью Аполлоновну поверх газеты. Та плакала над какой-то бумажкой.
– Прекратите сейчас же! Сколько ко мне таких, как вы, приезжало, и никто, извините, нюни не распускал.
– Ася, иди, доча, спать, – сказала Марья Аполлоновна ласково, – иди, котик.
«Красивая девочка, – подумал Павел Лукьянович, – кудрявая, голубоглазая, видно, в отца пошла».
– Родня-то у вас там есть? – спросил Павел Лукьянович Асю, заправляя простыню.
– Нет. Только тетя Лера, мамина подруга. А так все в Риге остались – и дедушка, и дядя с тетей. Зато у тети Леры есть Тим. Дворняга. Она ее отсюда вывезла. И столько денег угрохала! На животных пошлина большая.
– Разденешься – погаси свет, – скомандовал Павел Лукьянович и вышел из комнаты.
Он умылся холодной водой, смочил расческу, зачесал упрямый вихор. Ощупав руками шершавые щеки, он взялся за бритву, хотя с роду не брился на ночь. В преддверии долгой беседы – спать он собирался в кухне, и пока мадам не выговорится, он раскладушку не расставит, – Павел Лукьянович напился капель Вотчела, засосал капли сложным сахарком – лекарством собственного приготовления и предстал перед Марьей Аполлоновной.
Та спала, уткнувшись грудью в стол, но, ощутив на себе его взгляд, открыла глаза и сказала:
– Вы совсем другой.
– Не бука.
– Нет, не бука. И помолодели на двадцать лет.
– Если вы умоетесь холодной водой, приведете себя в порядок, причешетесь перед зеркалом…
– Это я с удовольствием, – сказала Марья Аполлоновна, потягиваясь и выгибая спину по-кошачьи.
– Слушьте, – обратился он к ней, когда она, наконец, вышла из ванной, шаркая по полу в его тапках. – У меня этих бутылок пропасть. Вот жду, кто бы от меня в Ригу поехал, там у вас принимают.
– А Фаина Ивановна?
– Ох уж эта ваша Фаина Ивановна!
– Честно говоря, я ее не знаю, она знакомая моих знакомых. И, положа руку на сердце, – Марья Аполлоновна приложила руку к худой груди, – у меня в Москве есть школьная подруга, я ее просила, но она отказалась. Дюже идейная.
– А я, по-вашему, безыдейный! – взорвался Павел Лукьянович. – Я-то чем обязан – член партии, участник войны, чем, я вас спрашиваю! За кого я свою кровь проливал, за таких, как вы… – «предателей» – чуть было не сорвалось с языка.
Марья Аполлоновна низко пригнула голову, выставив на обозрение макушку, которая после мытья розовела под редкими волосами.
– Я, понимаешь, собаку не взял, а вас взял!
– Правильно, – еще ниже склонилась Марья Аполлоновна. – Правильно. На меня все кричат, так что не стесняйтесь. Я привыкла. Лера меня перевоспитает. Она – волевая. Старше мужа на десять лет, а приучила его к стойлу. А у меня было три мужа: один подлец, другой подонок, а третий просто негодяй.
– Ася-то чья?
– Ася – первого, подлеца. Он в Израиле давно.
– Подлец – и в Израиль уехал!
– А подонок-то с негодяем здесь остались. Знаю, знаю, что скверно, – сжалась Марья Аполлоновна под осуждающим взглядом. – У меня все так: жизнь проходит пресно, малоинтересно, звякая и тикая, мчатся дни безликие…
– Прекратите грызть губы!
Марья Аполлоновна вынула из сумочки лекарство, выдавила таблетки из-под фольги и проглотила, не запивая.
– Последнего жалко. Алкоголик. А душа хорошая. Я его и так, и сяк, и торпеду мы ему вшивали, без толку. Воли у него нет.
– Без воли никуда, – заключил Павел Лукьянович и глотнул бальзама из рюмки.
Марья Аполлоновна компанию не составила.
– Язык немецкий знаете?
– Два слова. Битте – данкешен.
– Это три слова. Вы вообще-то учились где-нибудь?
– Я женщина с образованием и трудовым стажем, – облизала губы Марья Аполлоновна. – Ближе к культуре, дальше от денег. Тут все написано, – сказала она и вложила в руки Павла Лукьяновича трудовую книжку.
– Контролер с высшим образованием, техник на судоремонтном заводе, – как вас к технике-то подпускали? Воспитатель детского сада…
– Это из-за Аськи.
– А это из-за кого – старший кладовщик пряжи в ткацком производстве? И контролер сырья, и страховой агент!
– Лаборант, комендант общежития, стрелок… – продолжила она послужной список.
– Не суфлируйте, – Павел Лукьянович перелистывал страницу за страницей. Добравшись до вкладыша, он перевел дух и выпил бальзама. На последнем месте работы продержалась месяц: принята «нештатным страховым агентом в октябре 78 года, уволена в ноябре 78 года».
– Это из-за подачи. Чтоб людей не подводить.
– Спрячьте и в ФРГ никому не показывайте, не позорьте Советский Союз! Куда только отдел кадров смотрел?!
«Туда же, куда и я», – ответил он себе, взглянув на Марью Аполлоновну: карие глаза с поволокой излучали тихий скорбный свет, в трещины обкусанных губ набилась помада.
– Перестаньте грызть губы, вы – взрослая женщина!
– Правильно, – согласилась она и закрыла рот. Прозрачные капли нависли над нижними веками, растеклись по щекам, оставляя блестящие следы на пудре.
– Спать, – велел Павел Лукьянович и, подойдя к Марье Аполлоновне, поднял ее за плечи.
– Я вас никогда, никогда не забуду, – прошептала она и, резко повернувшись, чмокнула его в щеку. – Ради этих рандеву я на свете и живу.
* * *
«Ох и досталось бы мне от Софьи на орехи», – подумал Павел Лукьянович, прилаживаясь головой к подушке. Нет, такого она просто представить бы себе не могла. Жена работала в центральной газете, но ее именем подписано лишь несколько проходных статей, поскольку главным ее делом было сочинение передовых за видных деятелей партийного аппарата, на любую тему. Вот кто чутко следил за всеми переменами в воздухе! Не будь она человеком строгих правил, она при Хруще могла бы занять место во главе идеологического отдела партии. Но у нее были принципы – подачек не брала, от трехкомнатной квартиры отказалась. Это, конечно, жаль, так было бы место для гостей, и Павлу Лукьяновичу не пришлось бы спать на раскладушке.
Гостей у них не было и детей не было. Одни передовые. Они читались вслух, и Павел Лукьянович отмечал повторы и несуразицы. Порой мысль сбивалась в колтуны, и надо было ее «расчесать». Замечания по стилю Софья принимала спокойно, а на принципиальную критику ярилась. Ходила из угла в угол, разгоняла обиды. Так что Павел Лукьянович из бойцов на передовой стал парикмахером передовых, – то подкорачивал, а то и стриг наголо.
Заслышав шарканье, он привстал на локтях и посмотрел в стекло кухонной двери. Марья Аполлоновна выносила из комнаты в коридор чемоданы и сумки. «Кофту оставлю, – шептала она, – туфли оставлю, ничего лишнего».
Не понимает он женщин. Даже жену свою, с которой полвека прожил.
* * *
– В жизни множество проблем, что надену, что поем, – поприветствовала Марья Аполлоновна Павла Лукьяновича спозаранку. – А можно я вам Асю оставлю? Не хочется тащить ее на таможню. Она и обед сварит, и приберет, главное, давайте задания. А я дотащусь. Из настоящих тяжестей тут посуда, электроплита …
– Довольно, – прервал ее Павел Лукьянович.
– Я с утра тоже раздражительная. Пошлите меня к черту.
Павел Лукьянович с удовольствием послал ее к черту, однако помог вынести чемоданы в коридор.
– Спасибо, теперь уж я сама справлюсь, – сказала Марья Аполлоновна, слизывая помаду с губ и глядя на него тем взглядом, которого он терпеть не мог.
«Провалитесь» – чуть не сорвалось с языка. Он нес чемоданы до остановки и думал: «С ФРГ шутки плохи. Это не Израиль – такси с вещами приехало, такси с вещами уехало, моя хата с краю, ничего не знаю».
* * *
О чем говорят с девочками? Кажется, он никогда с ними не разговаривал. А с мальчиками разговаривал, с ними проще найти тему – машины, танки, бронетранспортеры…
– Тебе какой предмет нравится? – спросил он Асю.
– Мне нравится история, – ответила Ася.
– А литература?
– Так себе, – Ася нарезала хлеб тонкими ломтиками.
«Она и обед сварит, и приберет», – вспомнил он слова Марьи Аполлоновны, и сердце сжалось. Как она справится одна с такой тяжестью?
– По литературе у нас классная. Она как пронюхала, что мы собираемся, устроила собрание – исключать из пионеров. – Ася перехватила кудри вязаной ленточкой, взбила в миске яйцо и, держа ломтик хлеба двумя пальцами, осторожно положила его поверх желтой жижи. Как бумажный кораблик в ручей. – Подумаешь, у нас эту селедку все равно никто не носит.
– Галстук – не селедка, – возразил он, но распространяться не стал.
Гренки шипели на раскаленной сковородке, Ася ловко переворачивала их ножом и складывала в тарелку.
«Поваром будет, – заключил Павел Лукьянович. – Или официанткой. Или покатится по наклонной, как мамаша».
– Ты и дома все сама делала?
– Да. Мама целыми днями работала. Убираться ходила к одним за пятерку. И полотер у них сломала. Мы с этим полотером пол-Риги обошли и заплатили двадцать рублей за ремонт. Мама расстроилась, а потом получила посылку от тети Леры, мыло, кофточки и туфли, продала все и решила ехать в Брауншвейг. Потом квартиру продавали, и самое-то главное, кошка у нас была, Муська, мама не знала, куда ее пристроить. Только позавчера нашли одну тетку, мама к Муськиной шее десятку на веревке привязала и снесла. А дома с ней нервный приступ случился.
– Спасибо за вкусный обед, – сказал Павел Лукьянович и удалился в комнату.
«Татьяна Петровна, ты не скорби обо мне, но утешайся, твоего внутреннего сокровища никто не может похитить у тебя, твое сердце оросил Господь благодатью. Твоя слезная молитва как фимиам возносится перед Богом. О чем ты стараешься, Господь все приведет во исполнение, исполнит все твои прошения. Еще ты пишешь насчет часов. Сам не пишу – не смел писать. Хорошо то истинно бы сделал Петр Козьмич для меня милость такую, хотя маленькие и немудрые бы прислал часы для моей жизни, абы знал время, когда, в какие часы чем мне заниматься, осчастливьте».
«Господи, что за мир такой, и высокий, и убогий, – монах с елейным голоском и эти, беззащитные твари земные… – возвышенно думал Павел Лукьянович, подпав под гипноз монаховой речи. – Почему я никогда никого ни о чем не просил? Воевал, рисковал своей жизнью, ни на бога, ни на черта не кивая. Потому что в человека верил, в человека сильного, мужественного, гордого. Чего монаху надо? Чтоб письмо передали немедленно, а сколько страниц празднословия наворочал! Чего всем надо? Жить лучше. Ну и катитесь! Нет, им еще сочувствие подавай, жалей их, бедненьких».
Павел Лукьянович застучал по столу костяшками пальцев, Хруща вспомнил… Это по нему, кадровому военному, Хрущ ударил – пайка лишил, почета лишил, веру убил – в непоколебимость линии. С другой стороны, в истории ничего не происходит вдруг. В ней назревают события. Значит, назрела необходимость, и она привела к изменению политики партии, к раскачке самого строя.
– Ау, – послышался звонкий голосок, и Павел Лукьянович поднял глаза.
Перед ним стояла Ася. Ей надоело сидеть на кухне. Она волнуется за маму. Лучше б она поехала в Шереметьево.
– У меня, наверное, душа в животе, – вздохнула девочка, – от страха там все переворачивается.
– Дождемся, – сказал Павел Лукьянович. – Там долго держат. Когда Кацы уезжали, их освободили только к ночи.
– Их было много, а мама одна, – резонно возразила Ася. – Отпустите меня. Я найду дорогу.
«Большая, доберется, остановка близко, – думал Павел Лукьянович, зашнуровывая ботинки. – Посажу в автобус и вернусь».
– Ухватись-ка за меня, скользко! Плохой год, – выдохнул Павел Лукьянович густой белый пар, – снега выпало мало, а промерзание глубокое. Наш, побежали! – скомандовал он, завидев четыре огонька с тускло светящимся в голове прямоугольником.
– Я сама поеду, – сказала Ася, но Павел Лукьянович вскочил в автобус.
– До Шереметьева, два.
– Сорок копеек, – кондукторша оторвала билет от толстого рулона, висевшего на груди, и погрузилась в дрему.
«Зря это я, – переживал Павел Лукьянович. – Засекут, доложат, потом не отмоешься».
– А мы не проедем? – Ася проделала пальцем темную дырочку в заиндевевшем окне, но она тут же затянулась белой пеленой, ничего не разглядеть.
– Конечную не проедешь, – ответила за Павла Лукьяновича кондукторша.
* * *
День быстро угасал, как ему и положено в конце декабря. К застекленному зданию, похожему за гигантский аквариум, подкатывали такси и иномарки. Из них выпархивали женщины в шубах и мужчины в дубленках. Они что-то говорили на чужом языке. Заграница оказалась в двадцати минутах езды от дома. Павел Лукьянович здесь никогда не был.
Стоило им подойти к стеклянной двери, как она сама раздвинулась перед ними, и они вошли в зал. Сверху, за стеклом, у самого потолка, стояли военные и смотрели вниз, в толпу. «Пропало, засекли», – подумал он.
Перепрыгивая через чемоданы и коробки, Ася бросилась к матери. Марья Аполлоновна сидела на самом виду, против входа. Зеленое дерматиновое сидение было заставлено чемоданами и картонными ящиками, принадлежавшими, по всей видимости, восточной семье с целым выводком детей. Справа стояло человек семь в зеленых штурмовках – конвой? А слева – по виду наши, русские, почему-то говорившие по-немецки.
Павел Лукьянович дальше не пошел. Ему и отсюда было видно и Марию Аполлоновну, и все, что происходило вокруг. Рядом с ним был автомат с газировкой. Павел Лукьянович ополоснул стакан и сунул монетку в щель. Автомат заурчал, выплюнул в стакан пузырчатую воду. Напившись, Павел Лукьянович расстегнул пальто, освободил шею от шарфа, снял с головы каракулевый пирожок.
Марья Аполлоновна зазывно махала ему рукой. Идиотская улыбка, напомаженный рот и взгляд, нацеленный в душу. Совершил посадку самолет из Вашингтона, производится посадка на Париж… Какие-то люди появлялись в застекленном переходе на втором этаже, под неоновой вывеской «Рашен сувенирс» – и те, что внизу, махали руками тем, что наверху, выкрикивали какие-то имена и подбрасывали в воздух шапки.
«Немедленно домой», – решил Павел Лукьянович, пробираясь к Марье Аполлоновне сквозь заслон из коробок и чемоданов.
– Пойдемте в кафе, я с утра ничего не ела, – предложила Марья Аполлоновна, – от вещей не могла отойти. Так сиднем и сижу. Теперь хоть есть кому посторожить… – Не дожидаясь ответа, она взяла Павла Лукьяновича под руку и повела в другой конец зала.
– Откуда вы знаете, где кафе?
– Пока вы от нас прятались, я все разузнала. Видите, написано: «Кафе».
В кафе Павел Лукьянович тоже не бывал. Целая жизнь прошла мимо.
– Присаживайтесь, а я в очереди постою.
Павел Лукьянович возражать не стал, положил на один стул шарф, на другой шапку, – место занято. Купив в киоске напротив трехрублевый набор шариковых ручек и газеты «Правду» и «Известия», он вздохнул с облегчением – пресса наша, значит и территория наша, наш человек имеет полное право на ней находиться.
– Это от меня, на память, – протянул он Марье Аполлоновне пластмассовую коробку, – если стихи будете писать…
– Не знаю, не знаю, как я вам… за все, за все, за все, – прошептала Марья Аполлоновна.
– Будет вам, – приструнил он ее, – пейте кофе и ешьте.
Марья Аполлоновна откусила булку и застыла с открытым ртом.
– Глотайте, – скомандовал Павел Лукьянович, – жуйте и глотайте. – Никогда прежде не доводилось ему командовать женщинами, и как же ловко у него это выходило.
– С утра очередь двигалась быстро, а на горских евреях застряла. Видели, какой у них багаж. Я за ними. За мной чеченец.
– Чеченца я не заметил.
– Он такой приставучий… По паспорту он грек. Двадцать лет пытается выехать к брату в Сан-Франциско. Брат – миллионер, представляете? Но у него такая дикция, половину алфавита не выговаривает. Так-то он дядька добрый, в туалет меня отпустил, я ж одна с вещами, – тараторила Марья Аполлоновна. – Он девственник, он мне сам сказал, – не знает вкуса женщины. И при этом крупный электрик. Озолоти его, он бы здесь не остался – за этот месяц в Москве он так промерз! В гостиницу не пускают, потому что паспорт заграничный.
– Ну что мне за дело до этого чеченского грека, – рассердился Павел Лукьянович.
– Плету ерунду на лету… Зато Аська в вас влюбилась. Пока вы воду пили, она рассказывала, какой вы… – Марья Аполлоновна поперхнулась, булка в горле стала, ни туда-ни сюда.
– Жуйте! У вас потому и болит все, что вы глотаете, не разжевывая. – Павел Лукьянович поднялся с места и постучал кулаком по ее спине. Правда, кожа да кости.
– Все на свете бренно, лишь здоровье ценно, – сказала Марья Аполлоновна и накрыла своей ладонью его руку. – А я там кусну, здесь щипну…
Павлу Лукьяновичу вдруг привиделось, что он рвет билеты в ФРГ, ведет Асю на учебу в нормальную советскую школу, а Марью Аполлоновну – на работу в нормальную советскую библиотеку, там как раз есть вакансия.
* * *
Автобус словно специально его дожидался.
– Дедуль, вы чего это, нараспашку, – всплеснула руками кондукторша.
Павел Лукьянович застегнул пальто, насупился. Его еще никто не называл дедулей. Он все еще казался себе молодым – выправка военная, седины в светлых волосах не видно…
– Холод какой, – сказала кондукторша. – Сегодня тут кофе давали растворимый в упаковочках, набрала полную сумку – и все этим оглоедам!
Павел Лукьянович отвернулся, уткнувшись в газету, – не желает он разговаривать.
Дома он первым делом посмотрел на себя в трюмо. Со всех сторон в порядке. Прямой, высокий, живот не торчит, чего бабка наговаривает! Зазвонил телефон.
– Павла Лукьяновича будьте любезны, – послышался женский голос.
– Слушаю.
– Мы от Фаины Ивановны.
– Провалитесь! – гаркнул он и бросил трубку.
По телевизору шло «Время». В какой-то стране полиция разгоняла дубинками толпу демонстрантов. На этом месте он и уснул. Разбудил его хор Пятницкого. Прошло два часа. Павел Лукьянович выключил телевизор, обулся, оделся и вышел из дому.
В простенке между входными дверьми дремал белый кобель, короткая белая шерстка вздымалась от дыхания. «Что-то уж больно чистый, может и вовсе не бездомный он», – подумал Павел Лукьянович.
– Понравилось со мной кататься, – обрадовалась ему кондукторша и дедулей уже не обозвала.
* * *
Марьи Аполлоновны на месте не было. Зеленое дерматиновое сидение было занято другими людьми.
– Вы не видели тут женщину в шляпе с меховой оторочкой, небольшого роста, с ней девочка двенадцати лет, такого же роста примерно…
– Шмотрят их, – отозвался смуглый мужчина, сидевший поодаль. Павел Лукьянович готов был обнять чеченского грека. – Там они, – указал тот рукой за фанерную загородку.
Павел Лукьянович ринулся туда, но был остановлен девушкой в форме.
Как он попал, как она его пропустила? В помещении было много столов, и за каждым шла работа. Марию Аполлоновну досматривали в глубине зала, но ее было слышно и оттуда.
– Ложки альпаковые… перстень позолоченный…
Павел Лукьянович вышел, уселся рядом с чеченским греком.
– Вшё, – развел тот руками. – Коштюм выброшил, килограмм кофе в мушорный ящик жапихал. Рашшкажать, что я ждешь вынешь – это челая книга. В Мошкве по вокзалам шаталшя. Вше вещи ш шебя продал. Вше. Жавтра Рим. Пошлежавтра – Шан-Франшишко.
* * *
Отослав Асю готовить ужин, Марья Аполлоновна завалилась на кровать, аккуратно застеленную белым пикейным покрывалом, а Павел Лукьянович ходил по комнате, не зная, где приземлиться.
– У меня к вам несколько просьб, – спокойно, как умирающая в минуту последнего просветления, начала Марья Аполлоновна. – Теперь у меня никого нет. Сюда я не вернусь, родные не позволили писать им даже до востребования. Все порвано. Кто прав, кто виноват, не нам судить.
Набравшись смелости, Павел Лукьянович присел на край кровати. Человек сам себе судья.
– Надо трезво оценивать свои поступки, – сказал он.
– Трезво оценив свои поступки, я поняла, что осталась бы с вами, – ответила Марья Аполлоновна. – Думаю, и вы были бы не против.
– Я?!
– Вы, – подтвердила Марья Аполлоновна. – Но это невозможно, – произнесла она по слогам. – Так вот о просьбах. У нас осталось сто рублей.
– Не возьму, – отрезал Павел Лукьянович, – клянусь именем покойной жены.
– Что же делать?
– Я должен решать, что вам делать с вашими деньгами?!
– Не кричите на меня, я и так еле держусь. Тяжело вас терять…
– Не надо давать воли ни с того ни с сего нахлынувшим на вас чувствам. Сегодня я вам дорог, а завтра вы будете разгуливать по ФРГ и строить глазки шпрехензидойчам.
– И на каждом я шагу у тебя по гроб в долгу, – сочинила в ответ на это Мария Аполлоновна и притянула Павла Лукьяновича к себе.
– Вы такая, какая есть, – прошептал он ей на ухо, и в ответ на это у Марьи Аполлоновны уж совсем не к месту снова родились стихи: – Приезжайте, и тем паче – я одна на целой даче. Но без шляпы и вуали я б вам понравилась едва ли.
* * *
Выпроводив Асю из кухни, он выпил рижского бальзама, выдохнул обиду и рассмеялся, представив Марью Аполлоновну, лежащую нагишом в шляпе с вуалью.
Марья же Аполлоновна лежала, вцепившись зубами в подушку, и молила об одном – не сойти с ума, дождаться последнего рассвета на этой земле, пройти проверку ручной клади, дойти до трапа, и все. Сотню и записную книжку она подложила под письмо монаха, колбасу вернули – целиком нельзя, только в виде бутербродов.
* * *
Когда они приехали на аэродром, на табло уже светилась «Вена». Им туда. Они летят с пересадкой.
– На Вену проходите, – сказала стюардесса, и они прошли.
– Пропустите, пропустите же, – послышался из-за загородки голос Марьи Аполлоновны.
– Нельзя, – ответил мужской голос, – раньше надо было прощаться.
– Я не знала, что это все, – говорила Марья Аполлоновна, – я в первый раз улетаю.
Павел Лукьянович пошел туда, где стояли все, запрокинув головы, и ждали, когда по стеклянному переходу пройдут гуськом отъезжающие. И когда те, наконец, появились, началось то же самое, что вчера – крики, шапки вверх. Марьи Аполлоновны все не было. Может, они не знали, что надо идти ближе к этой стороне, и затесались в дальний ряд? Толпа провожающих редела. Записка, заготовленная на прощание, взмокла в ладони.
«Я уверен, что ваше странствие послужит вам во утешение, ибо жизнь наша искушение на земле, и никто не проходит этим путем без искушения», – это напутствие из помоечного письма он перекопировал слово в слово, разве что заменив «мое странствие» на «ваше».
Верхний коридор опустел. Светилась красным вывеска «Рашен сувенирс». Павел Лукьянович побрел к выходу. Подкатывали машины, проходили индусы, негры, американцы и пес знает кто… «Жизнь проходит пресно, малоинтересно, звякая и тикая, мчатся дни безликие…» – звенел в ушах голос Марьи Аполлоновны.
«Из-за этих рандеву я на свете и живу», – ответил он ей ее же словами. От себя добавить было нечего. Разве что про тленность упованья и бессмертия венец. Филькина грамота.
Черновая форма
На Корсике у него отец и отцова родня – мафиози. Мать в письме из Киева строго настрого наказала – не искать контактов с отцом, втянет в мафию, использует и убьет. К бабушке в Техас его не пускают американцы. Оказывается, чтобы навестить бабушку в Техасе, нужно укорениться в стране проживания. То есть в Израиле. А у него ни квартиры, ни жены, ни работы. И никто не может за него поручиться.
Стало быть, надо укореняться, носить долговязое тело по еврейским святыням и иудейским пустыням, пить чай с бедуинами, сводить плесень с внутренних стен особым средством, белить, шпаклевать и приводить в порядок пятиметровую мастерскую художника-калеки родом из Польши, дарить знакомым девушкам по розе, по одной розе на длинном стебле, – и помалкивать, молчать на всех языках, о чем тут говорить.
В шестнадцать лет в Киеве он придумал историю, если бы тогда по ней сняли фильм…
– Не томи, что за история?
Он молчит. Из-за выдающегося роста и худобы он сутулится, – неловко торчать фитилем в толпе, на переходе, в ожидании, когда красный свет сменится на зеленый. Тихий и скромный человек с большими глазами и крупным ртом, жирафьей шеей с выступающим кадыком, длинными волосами, стянутыми на затылке аптечной резинкой, виден отовсюду. Он возвышается над толпой, как Илионский храм над Гефсиманским садом, и привлекает к себе внимание жителей города и туристов.
– Древние рельефы… известняк… – произносит он после долгого раздумья и куда-то уплывает взглядом. Мы идем. Палит солнце, выжаривает цвета из камней и трав, выбеливает небо. Справа Монастырь Креста.
– Где-то я читала, что монастырь этот построили в четвертом веке на месте сросшихся деревьев – кедра, кипариса и сосны, – якобы, их посадил Лот, потом из ствола сделали крест и на нем распяли Иошуа. Еще там жил и умер автор «Витязя в тигровой шкуре», хочешь, зайдем?
Нет, у него свой план, вернее никакого плана – просто идти, без цели и направления.
– Со всего нужно снять черновую форму, залить жидким пластиком. Тонкий слой – и фиксаж…– Весь мир отформовать?!
Он низко склоняет голову, подставляет мне шею с позвонками-клавишами, но я до них не дотрагиваюсь. Чтобы не прервать мысль. У него много мыслей, но мало слов. Он говорит «ляасот фикс» – вместо «зафиксировать», не знает простого слова «цура», форма. Может и по-русски он говорит шарадами?
– Иначе все погибнет…
Что будет, если покрыть его чудо-пленкой все архитектурные памятники, где хранить эти гигантские скорлупины, кто будет потом заливать в них гипс или не знаю что, чтобы воспроизвести оригинал один к одному?
– Смотри, ты видишь здесь остатки древнего рельефа?
– Не вижу.
– Правильно, потому что не сняли черновую форму… все стерлось… время…
Говорят, что он не совсем того, что я по наивности принимаю его всерьез, что он бросил жену с детьми, что у него подруги в разных городах. И каждой он дарит по розе на длинном стебле. А мне-то что! У меня муж и ребенок, четкий уклад жизни в отработанной веками форме. Штамповка.
Из-под камня выползает ящерица; он нагибается и простирает над ней свою огромную руку. Ящерица замирает под пятипалой тенью.
– Надо начинать с небольших рельефов… Открыть свой бизнес…
Он смеется и обнимает меня. Я ему по пояс. И так мы идем, в обнимку, большой и маленькая, и оба думаем, как начать бизнес, с чего? Написать заявку о необходимости сохранения памятников архитектуры, – они заветрятся, утратят первоначальную форму, превратятся в аморфный известняк, из пор его полезут цикламены и ящерицы…
Зной валит с ног. Мы забираемся под низкорослую оливу. Он ложится и закрывает лицо зеленой фетровой шляпой. Спит или строит планы? В его сумке – пластиковая бутылка с теплой водой. Набрав полный рот воды, я брызгаю на него.
Он вскакивает. И тут ему приходит на ум отвести меня туда, где я никогда не была. Километров семь отсюда. Но сперва я должна признаться, что никогда там не была, хоть родилась и выросла в Иерусалиме. Я соглашаюсь. Но как мы доберемся туда по такой жаре, в Шабат?
– Доберемся.
Он достает из кармана белый носовой платок, смачивает его водой из бутылки, кладет мне на голову. Нет! Он надевает на меня зеленую фетровую шляпу, а платок кладет на свою голову. Мы такие смешные!
В арабской лавке мы покупаем сливы, лепешки и воду. Дорога вьется вдоль пологих склонов с фитилями-кипарисами, на противоположной стороне – анфилады приземистых олив, древний амфитеатр с хором, я хочу сказать ему, смотри, хор уже отформован: певицы – кряжистые оливы, их головы – кроны… Но я молчу, как сказать такое на простом иврите. Высушенные жаром листочки олив скрючились и потускнели, по блестящему асфальту едут разноцветные машины и застывают у светофоров.
– Какой фильм ты хотел снять?
– Про художника.– Расскажи.– Глупость. Такую глупость на иврите рассказывать!
– Попытайся.
– Ладно. Один художник рисовал картины и подписывался то Шагалом, то Клее, то Дали. Все картины хранил у себя в подвале. Однажды художник показал их одному эксперту. Тот ничего не сказал, но когда художника не было дома, прокрался в подвал, собрал картины и отвез в музей. Их признали за работы знаменитых художников. Эксперт страшно разбогател. Скитаясь по свету, художник набрел на свою картину, подписанную «Дали». Она висела в известном музее. Почему бы мне не подписывать свои картины своим именем, – подумал он. Так он и сделал. Несколько лет он работал как сумасшедший, после чего понес картины в музей. Ни одну не купили…
– Чем же все кончилось, – спрашиваю после долгой паузы.
– Ничем, как всегда…
– Такой фильм вряд ли снимут, у него нет конца.
– Потому я эту историю и не записал.
– Оставил бесформенной…
Он изменился в лице. Уставился на меня и молчит. Я что-то не то сказала? Или он неправильно меня понял? Это случилось на смотровой площадке, возле больницы Адассы, где воздух над долиной прозрачен, не так прожжен солнцем, как в городе. Уступы курчавых гор, выцветшие древние камни, – все различимо вдали, даже отары овец, а ведь это так далеко…
– Сегодня мы дотуда не дойдем. Я устал.
Но меня разбирает желание увидеть что-то, что я никогда не видела, хотя родилась и выросла в Иерусалиме. Можно передохнуть в больничном холле. Отказывается. Он не переносит больничных запахов. Заверяю его, наши больницы ничем таким не пахнут, зато там прохладно. Нет, нет, все больницы пахнут одинаково.
В поисках тени мы спускаемся на несколько ярусов и натыкаемся на больничную свалку. Он еще сильнее изменился в лице. Стал злым. Злых я боюсь. Я смеюсь и тормошу его, но он отмахивается от меня, как от мухи. Поддевает носком ботинка поломанный стул и со всего маха кидает его в овраг. Наверное, люди правы, я плохо знаю его, я его себе придумала, а на самом деле он злой, и поэтому от него ушла жена с детьми. Но он же не на меня злится, а на свалку! Я зову его, но он продолжает спихивать хлам с горы, – железные остовы кроватей, поломанные тумбочки, металлические рейки. Чего доброго и меня сбросит…
Лучше уйти. Я иду в сторону шоссе, и он не догоняет меня. Неужели, это и есть место, куда он намеревался меня привести? Но здесь я бывала, и не раз. Здесь мне вырезали аппендицит, здесь я рожала. Правда, свалку не видела. На такие вещи я не обращаю внимания. Если себя настроить, одни свалки и будешь видеть. Будто у них в Киеве такого не было! Если у них там все было так хорошо, зачем сюда приехали? Чтобы нам на наше плохое указывать?
Даю себе слово не оборачиваться, но оборачиваюсь. Где он? Свалился вместе с мусором в овраг? И лежит там, израненный?
Бегу обратно. Его нет нигде. Зову. Не откликается. В глубине оврага, в густой зелени, целое кладбище железа. Такого я и впрямь никогда не видела, хоть и родилась в Иерусалиме! Свалиться отсюда – это смерть, насквозь пропорет.
Да он просто сбежал от меня, ведь это я ему звоню, я его зову, он не звонит сам. Как я дойду отсюда? Поехать на такси, дома взять деньги, что сказать мужу?Он идет мне навстречу, улыбается и разводит руками. Идиот из Достоевского, у русских все с приветом. Но он же еврей! Он обнимает меня, пошли!
– А если по пути будет еще одна свалка?
Меня все еще трясет от страха. Он проводит ладонью по моей спине, достает из сумки мытые сливы, наверно он ходил в Адассу, чтобы вымыть их и набрать воды в бутылку. Мы едим лепешки и сливы, запиваем водой.
И снова идем, большой и маленькая, но теперь уже не по кромке петляющего шоссе с белой разметкой посредине, а спускаемся по тихой дороге в долину. Отсюда открывается вид на городок с белокаменными и разнофигурными виллами, увитыми виноградниками и обсаженными розами. Здесь живут богатые израильтяне.– Это то, куда мы идем?
– Нет, – машет головой, – здесь нечего формовать…
Мужчина в трусах чинит красную машину. Шабат Шалом! – приветствует он нас взмахом гаечного ключа. Наверное, думает, что мы жених и невеста, раз идем в обнимку.
В нескольких шагах от красной машины – зарешеченная конюшня, в ней ходит кругами белый конь. Как заведенный.
– Этот тоже подписал работы своим именем.
– Что?
– Я же тебе рассказывал про художника. Это он.
Конь подходит к изгороди, утыкается мягкими губами в его руку. Он дает ему сливу из белого мешка. Сюда он хотел меня привести, к своему одинокому другу?
– Это племенной конь, а тип с машиной пользует его на скачках.
– Откуда ты знаешь?
– Он на нем зарабатывает. Машину на него купил и виллу построил.
Он смеется, подкидывает шляпу и ловит.
– Может, ему, – указывает в сторону мужчины, – надо плесень свести? Спроси!
Мы возвращаемся и я спрашиваю у мужчины, нужно ли ему или кому-нибудь в этом городке свести плесень со стен.
Нет, здесь ни у кого нет плесени на стенах.
– Жаль, – вздыхает он, – у богатых нет плесени, а с бедных нечего взять. Надо переходить на формовку, пока все не разрушилось.
Марево. Как будет «марево» на иврите?
Они минуют поселок; от асфальтированной дороги ответвляется гравийная, они бегут по ней вниз. Он весел, размахивает шляпой, что-то рассказывает сам себе по-русски. Дорога все круче и круче вниз, слева, за изгородью, виноградники, прямо перед ними – голубая дверь. Она закрыта. Слева нескончаемая изгородь, справа – обрыв и долина (вади по-местному) с кипарисами, оливами и стадами овец.
Он дергает за веревку, и раздается тихий звон колокольчика. Она дергает за веревку, тот же тихий звон.
И никого.
– Там никого нет, – говорит она.
– Там живет дух.– Кто?
– Дух.
– Это твой знакомый?Он кивает блаженно. Неужели он и впрямь думает, что я не понимаю, куда он меня привел. Что правда – здесь я никогда не бывала. Мои родители не позволили бы мне переступить порог храма, да еще и в Шабат. Но я уже взрослая, у меня есть муж и ребенок.
– Никого нет, закрыто, пошли.
– Нет!
Лучше его не злить, а то будет как с помойкой.
Дверь тотчас отворяется, высокий монах в сутане и клобуке радостно нас приветствует, подает руку сперва мне, потом ему, пропускает нас вперед, и мы оказываемся в благоухающей аллее. Прохлада, огромные розы всех видов и оттенков, ярко зеленые листья. Словно бы по эту сторону голубой двери существует иная климатическая зона.
– У нас служба, придется ждать, но не больше получаса, – говорит мне монах на иврите.
– Чего ждать? – спрашиваю, когда монах уходит.
– Ждать, когда он освободится и позовет нас к себе в келью.
У двери, за которой исчез монах, небольшая площадка, в камень врезаны белые лавки, в центре – стол. Взявшись за руки, мы спускаемся по узкой каменной лестнице, выбитой в скале. Внизу – бассейн с золотыми рыбками, сбоку, под замшелым камнем, желоб, по нему стекает вода. Мерная, однотонная музыка. Привыкнув к тишине, начинаешь слышать и машины, шоссе проходит по другой стороне вади.
– Представь, когда-то там ничего не было, ничего, – шепчет он мне на ухо, – а с этой стороны лишь наш монастырь в скале…
Наш монастырь!
Густая зелень воды и золотые рыбки.
– А это не грибок? – Я пролезла под каменный свод, покрытый зеленью, и умываюсь водой из-под желоба.
– Думаешь, испытать патент здесь? Надо поговорить с Базиликом.
– С монахом?
– Да, его зовут Базилик, а я зову Василий, по-русски.
– Он из России?
– Нет, из Франции. Знает все языки.
– И такой красивый!
Он улыбается победно, вот, мол, куда привел, кого показал! Ведет ее вверх по лестнице, к проему, прикрытому белой занавеской. Здесь прибита дощечка с надписью на иностранных языках, но он и так знает, что на ней написано. Здесь в затворе провел Иоанн Креститель многие годы.
– Кто такой Иоанн Креститель?
Видимо, я задала глупый вопрос. Но откуда мне знать? Я училась в религиозной школе, служила в армии, после армии сразу вышла замуж. В полумраке глубокой пещеры светится икона, в коробке с песком горят свечи. На полу – здоровенные бутыли с какой-то бурой жидкостью и две плетеные табуретки. Мы садимся друг против друга и законно молчим в прохладе. Он думает о выведении грибка, о патенте против плесени, о формовке – здесь много ценного, нельзя отдать это на откуп времени…
Я выхожу из пещеры, где столько лет просидел Иоанн Креститель. Яркий свет, голубое небо, высокая пальма, лестница, бассейн с рыбками. Навстречу идет Базилик, высокий красавец-монах с ослепительной улыбкой. У него полный рот зубов, и все вповалку. Как камни на старом еврейском кладбище. В детстве мы всей семьей ездили Прагу. Из всего запомнилось кладбище, где камни растут из земли. Может, и Пражское кладбище следует отформовать?
Базилик отпирает перед нами дверь, мы проходим по узкому темному коридору, – вот где плесени! – отпирает следующую дверь, и мы опять попадаем в зону яркого света, оттуда – в церковь, с мягким светом и узкими окнами, делящими пейзаж на пять частей, окно – пауза, окно – пауза… Из каждого отдельного окна видна вся панорама вади, но если смотреть во все окна разом, в панораме образуются дырки.
– Вот наша скромная церквушка, простенький иконостас, неброские оклады икон… – говорит ей Базилик на иврите. Он доволен, пришли иноверцы и нравится им тут. А может, просто любит гостей. – Здесь нас четверо, на нас служба, все хозяйство, работы хватает.
– Это надо отреставрировать, – говорит мой друг, выгнув шею и приблизив к иконе лицо.
– Потихоньку реставрируем, приход у нас небольшой, денег мало…
«Да, с плесенью у него, пожалуй, не пройдет», – думаю.
Из церкви возвращаемся к розовой аллее.
– Погодите, – говорит Базилик, – я мигом.
Он скрывается из виду и тотчас появляется с вазочкой в руке. Отпирает дверь, сокрытую в скале, и мы по ступенькам сходим вниз. Просторная чистая келья, маленькая кухня. Базилик усаживает нас за большой овальный стол – добротное дерево, мореный дуб, – и пока варится кофе, распространяя по всему помещению душистый дух, мы молча смотрим в единственное окошко на высокие стройные кипарисы.
– Базилик, вы родились на юге Франции? – спрашиваю.
Он кивает, устраивая на подносе кофейник, сахарницу и вазочку с печеньем. Разлив кофе по чашкам, он усаживается и спрашивает меня, чем я занимаюсь, сетует на нерадивое поведение некоторых израильтян – построили птицеферму рядом с монастырем, на самом спуске. Видели?
– Нет, не видели. Коня видели.
– Конь дело другое, но птицеферма… Вонь, грязь…
Красивое лицо Базилика искажает гримаса.
– Однажды, лет шесть тому назад, совершили на нас налет каховцы. Наш настоятель вышел к ним, а он высокий, конечно не выше тебя, но в теле, они испугались. С тех пор мы держим ворота на замке, все запираем. А это так неприятно, ходить с ключом и все время запирать-отпирать, запирать-отпирать. Как в тюрьме. Иногда приходят на экскурсию израильтяне… Мусорят, шумят, уж простите меня. Вот у русских евреев есть почтение к храму. Пусть не к вере, но к красоте…
– Я патент изобрел… на выведение плесени…
– Неужели? – Базилик изумлен. Словно речь идет о чуде света, а не о средстве борьбы с плесенью.
Я пью кофе с французским монахом и русским евреем и помалкиваю. Базилик переводит, он очень вежливый. Интересно, что он думает про меня, что я невеста выводителя плесени?
Базилик рассказывает, что недавно вернулся с Синая, жил там один на самой вершине горы. Это огромное духовное переживание.
Мужчины держатся спокойно, пьют кофе маленькими глоточками, а я выпила махом, и то лоб чешу, то щеку ногтем царапаю.
Мой друг уже рассказывает Базилику об идее формовки. Зря! Деловые люди так не поступают. Но он и не деловой.
– Когда оригинал разрушится, можно будет его воспроизвести один к одному. Залить в черновую форму, затонировать…
– Но ведь есть вещи, которым суждено пропасть, – возражает Базилик.
– А кому это решать? В таком случае – пусть все погибнет?
– Ни в коей мере! Но не все в нашей воле. И с этим нужно смириться.
Базилик предлагает еще кофе. Но я встаю, пора.
– Приходите, и средство приносите, испытаем. Очень буду признателен, да. Не думайте, что я со всеми кофе распиваю. Это уж кто по сердцу придется. Разговор – это работа, порой полы вымыть легче, чем слово вымолвить.
Базилик провожает нас до голубых ворот. Спрашивает, где мы оставили машину.
– На горе.
– Могли бы сюда въехать, – сокрушается он, – в такую жару в гору подыматься!
Мы прощаемся.
Базилик уходит, и я спрашиваю, зачем было врать про машину.
– А так, – говорит, – чтоб не волновать человека. – Не приставай.
Действительно, что я пристала?!
Тяжело идти вверх. У него большие шаги, несколько моих на один. На развилке мы берем влево и оказываемся у птицефермы. Куры в клетках, вонь, помет кругом. Зачем мы свернули? Как мы вообще попали на эту дорогу?
Он медленно идет вдоль огромного зарешеченного курятника, пересчитывает их, что ли? Сейчас начнется! Он чуть не плачет! Кого ему теперь жаль – птиц, которых растят на убой, или монахов, страдающих от грязи и вони?
Я прижимаюсь к нему, он надевает на меня свою шляпу и идет вперед.
– Ты бы мог поселиться в монастыре? – говорю я ему в спину. Пожимает плечами.
– Но тебе же там хорошо!
– Не надо сдавать меня в интернат, я не маленький.
Лучше молчать. И мы всю дорогу молчим, уже не идем в обнимку, каждый сам по себе. Жара потихоньку спадает; ноги гудят, а мы никак не доберемся до шоссе.
Я плетусь за ним и не понимаю, что произошло, почему так тяжело на душе, может, из-за крутого подъема?
Иерусалим погружается во тьму, в долине вспыхивают огни, фары встречных машин слепят глаза. Может, так все сгустилось из-за сумерек… Вспоминаю цвет воды в бассейне с рыбками и улыбку Базилика, обращенную ко мне в тот момент, когда я вышла из пещеры.
Конец Субботы. Евреи в черных шляпах, женщины в париках, нарядные девочки в платьях и мальчики с пейсами, эфиопы, русские, марокканские старухи, солдаты и солдатки – словом, весь безмашинный народ собирается на автобусных остановках. Скоро пойдут автобусы. Может, и мне подождать? Или позвонить мужу, пусть заберет меня отсюда на машине, разом со всем этим покончить. Перестать таскаться за ним, перестать врать. Но ведь я ничего такого себе не позволяю. Мне просто интересно с ним. Он меня интригует.
До дому уже рукой подать. Я живу за центральной автостанцией.
– Куда ты потом пойдешь?
– Еще не решил. – Он смотрит на меня ласково, берет за руку, и мы входим в город.
На углу моей улицы он снимает с меня шляпу, чмокает в макушку и уходит.
* * *
С тех пор я ищу его. Однажды уговорила свою школьную подругу доехать до монастыря, она подождет в машине наверху, а я сбегаю спрошу.
Я пробежала мимо коня в загоне, снова не увидела никакой птицефермы, даже испугалась, не перепутала ли дорогу, но стоило спуститься по крутой дорожке вниз, как показался голубой забор. Я долго стояла перед ним, собиралась с духом. Дернула за веревочку. Опять долго никто не открывал, потом я услышала из-за забора незнакомый голос. Я спросила про Базилика. Он уехал на Синай. Один? С каким-то русским. Я описала русского – высокий, худой, в фетровой шляпе. Да-да, с ним. Я спросила, можно ли продиктовать номер телефона, на случай, если русский объявится. Голос подтвердил, да-да. Записываю.
Вскоре он позвонил. Средство по снятию плесени нашло заказчика в Тель-Авиве. Он будет жить по месту плесени. Так он выразился, на иврите. Потом он долго молчал, видимо, пытаясь подобрать слова, и спросил о здоровье сына.
Откуда он звонил? Из автомата? Из чьей-то квартиры? Из монастыря? Лучше не знать, где он живет. Ведь у меня есть все, и муж и ребенок. Как-то я рассказала мужу про идею формовки, и он поднял меня на смех. С тех пор я стараюсь не думать ни про формовку, ни про плесень, а когда очень уж затоскую по нему, призываю на память одну картину, как он обозлился и как сбрасывал в овраг железяки.
Он возвышается над толпой, его нельзя не заметить. И когда мы с сыном ходим гулять в сторону автовокзала, я по привычке верчу головой. Сын капризничает, тянет меня за юбку, пойдем! Он не выносит многолюдья. Он хочет, чтобы я принадлежала ему одному, и я стараюсь быть хорошей матерью и ухожу с ним в тихий скверик, где он играет в песочнице, а я сижу и думаю, а что, если пойти к Базилику и поговорить с ним обо всем этом? Но что он мне скажет? Что не все в нашей воле, и с этим нужно смириться. Что жизнь – это марево, с нее черновой формы не снимешь.
Срочный ремонт
Зимой на Взморье много не наработаешь. Кому нужен сапожник в несезонное время?
Яков поставил чайник на электроплитку, достал с нижней полки единственную пару сапог. Вчера ее занес солидный мужчина в дубленке. Скорей всего, из Дома творчества писателей. Писателей в несезонное время видно. Летом не отличишь писателя от читателя, а зимой они выделяются. Чем? Спросите что-нибудь полегче! Яков повязал черный фартук, заварил чай и, прихлебывая из большой кружки, смотрел на сапоги. Фирменные, с узкой маленькой ступней, на тонком каблуке. Их носила, скажем прямо, не слишком аккуратная мамзель. Кожа на каблуке ободрана, носы поцарапаны, или она из столицы, где ходят друг другу по ногам?
Яков водрузил оба сапога на стойку, куда он обычно не позволял выкладывать из газет и грязных полиэтиленовых мешков обувь, – взял с верстака бархатную тряпку и утер сапогам нос. Из окна напротив ему был виден сувенирный магазин «Янтарь», – тоже в несезон не дает плана. Глухое время, февраль. С моря дует, сквозняк можно устроить и в своей квартире. 3а сквозняком едут только писатели. Спрячутся в стеклобетоне и пишут!
Стоит Якову подумать о писателях, душа закипает. Что он имеет против них? Он имеет против них зуб. Вот что он имеет.
Яков взглянул в зеркало, ощерился, показывая зеркалу золотые нижние коронки. Верхние зубы сохранились, а нижние пришлось укреплять золотым забором. Тюрьма забелила его огненную рыжину, цвет стал дрековский, желток с белком. Пальцы огрубели. Яков поднес ладони к лицу – не подушки стали, а камни с узорами, такими руками и коня не подкуешь. Яков надел сапог на колодку, прочел на корешке квитанции, припечатанной резиновым клеем к подметке: 12.00.
Сколько надо минут, чтобы подковать блоху? Когда-то ловкости его рук мог позавидовать и жонглер. Но и теперь Яков работал споро, в сезон по сорок набоек выдавал, а сейчас одна пара стоит и неохота браться. Разгону нет. Не то летом – клиент слово, ты ему десять. Писатели летят, как мухи на варенье.
Скрипнула дверь. Яков уткнулся в сапог. Он любил, когда клиент заставал его за делом.
– Тут мой муж… – раздался женский щебет над самым его ухом.
– Тут нет вашего мужа, – ответил Яков, не подымая головы. – Разве что спрятался за верстаком, – добавил он.
–… принес вчера сапоги.
Яков поднял глаза и теперь смотрел на женщину исподлобья.
Она не узнала его. Двадцать лет меняют человека, как ни крути, один день тюрьмы – считай за полжизни, а пять лет неволи за сколько считать? А, считай не считай, человека тюрьма не красит, от нее новые зубы не растут и улыбка к вывеске не клеится.
– Вот и они! – обрадовалась женщина.
– Уже готовы?
– Будут готовы, присядьте. Мудрость гласит, что в ногах правды нет, но правды нет и выше, не так ли?
Она села, расстегнула верхнюю пуговицу на рыжей шубе.
– У вас тут так уютно…
– Все для блага клиента. Могу предложить чашку хорошего чая, это у нас в прейскуранте.
– Спасибо, не откажусь.
Яков снял фартук, поставил чайник на плитку и вышел из-за стола.
– Майн эйхеле, майн фейгеле, майн брекеле…
– Неужели это ты?! – женщина встала, но Яков жестом велел ей сесть.
– Ты не на параде, и я – не маршал Рокоссовский. А это тот самый тип, которому я сдал тебя на углу Кришьян Барона и Таллинской? Писатель, значит?
– Откуда ты знаешь?
– Это записано на подметках твоих сапог.
Она не изменилась. Как была, так и осталась красавицей. Только сменила короткую юбочку, в которой выплясывала на еврейской свадьбе, на длинную. Шуба короткая, юбка длинная. Такая теперь мода.
– Сколько сахару?
– Я без сахара.
– Бережешь фигуру?
Наконец она улыбнулась. Яков поставил перед ней дымящуюся кружку. Обещал чашку, дал кружку, куда это годится! Не идет такой даме предлагать чай из кружки.
– Ты спешишь?
– Нет, нет, не беспокойся.
Он и не беспокоился. Беспокоилась теперь она. Ерзала в кресле, то одно колено обхватит рукой, то другое.– А мама жива?
– Жива. И часто тебя вспоминает.
– Я бы хотела повидать ее, если можно…
– Почему же нельзя? Хоть сейчас. А если ты надолго…
– Нет, мы вечером уезжаем.
– В столицу?
Она кивнула. Яков заметил несколько упругих серебряных волосков в черной копне. Ах, как развевались ее волосы, когда она танцевала на еврейской свадьбе, и так благоухали, что он еще долго пробуждался от одного воспоминания об этом проклятом запахе. Брови по-прежнему были черными, высоко поднятыми над глазами, и ему казалось, что она что-то хочет спросить, но она ни о чем не спрашивала.
– Мне нужно вернуться к обеду, к двум, в крайнем случае к половине третьего.
– Вернешься, – сказал Яков, – сейчас будет готово.
– А как же ювелирная мастерская? Никогда не забуду, как твоя мама говорила: «Вы только послушайте, ей надо в Москву! В эту толкучку! С Яковом ты будешь с ног до головы в золоте. Старшая дочь у меня, Яшина сестра, по модельной обуви».
Яков молча прибивал набойки, а его фейгеле все щебетала:
– Никогда не забуду, как мы сидели в пикапе, ну, когда вы меня украли со свадьбы, помнишь, и мама говорила: «Мой сын не смотрит на женщин, только на золото. Я ему говорю: сын, тебе пора жениться, а он отвечает: я уже женат на золоте. Теперь ты наше золото».
– Вот и все. Наденешь?
Яков подал Еве сапоги. Нет, она не изменилась. Он нагнулся и помог ей снять замшевый сапог.
– Замшу надо держать над паром, а потом пройтись мягкой бархоткой, – сказал он, разглядывая снятый сапог. – Тоже надо чинить.
– В другой раз.
– Почему? Снимай второй. Обслужу по высшей категории, это будет считаться срочный ремонт.
Яков достал рубль из кармана пальто.
– Вернешь своему мужу. В качестве выкупа.
– Какой выкуп, я обижусь.
Яков разорвал рубль и бросил к ее необутым ногам.
– Глупо сорить деньгами.
– Это ты рассказывай своей бабушке. Или мужу. Он пустит в дело, напишет: сапожник сорит деньгами.
– Ты по-прежнему живешь в Риге?
– Нет, здесь, на Взморье. В городе мама не дышит.
– А почему ты сменил работу?
– Собираешь материал для мужа? Или сама заразилась писаниной?
Яков быстро справился со второй парой, завернул сапоги в газету и вложил сверток в ее бордовую сумочку, под цвет юбки. Все под цвет. Вывесил табличку «Перерыв».
* * *
Жил он неподалеку, в Ригу наезжал редко. Друзья уехали, новых заводить поздно, все ему теперь стало поздно.
На лето полдома сдавалось, и за сезон он так уставал от визга столичных детей, от толчеи на кухне, но доход от этого был, и немалый, стоило все это терпеть, хотя и непонятно зачем. Им с мамой много не надо. Ну, там, племянникам подкинешь… Деньги лишними не бывают. Когда есть, можно не тратить, а когда нет…
Они вышли к морю. Ветер дул в спину, и Ева подняла воротник шубы. Завидев турник, она побежала к нему и, подпрыгнув, уцепилась за перекладину руками в перчатках. Она висела, болтая ногами в сапогах с новыми, сверкающими набойками, и он снова подумал, что она ничуть не изменилась. Он бы уже не смог разбежаться, подпрыгнуть и уцепиться за перекладину. Что-то умерло в нем, а в ней это что-то продолжало жить, хотя ее муж и писатель, а не золотых дел мастер.
Ева спрыгнула, оправила юбку, вытянув из-под шубы бордовые полы.
– Хорошо здесь, – сказала она.
– Неплохо.
– Я бы хотела жить на море.
– Я не отказываюсь от своего предложения. Я человек такой, – произнес он и подумал: а какой? – Предложение делаю раз в жизни.
Деревянный дом Якова стоял в дюнах, окруженных сосновым лесом. На снегу валялись объеденные белками шишки.
Работал телевизор. Перед ним в кресле, занимавшем полкомнаты, сидела мать Якова.
– Мама, полюбуйся, помнишь эту девушку?
Мама подняла на Еву мутные глаза: нет, не помнит.
– Это же моя невеста, мама!
В ответ мама только пожала плечами и снова уставилась в телевизор.
– Она теперь все забывает, годы, – сказал Яков.
Комната выглядела как вещевой склад, подушки и перины, сложенные в стопку, ждали дачников.
– Ты не куришь?
– Нет, я никогда не курил. Если хочешь курить, пойдем на кухню.
Маленькая кухонька была не убрана. Яков даже не предложил Еве снять шубу. Теперь ему хотелось, чтобы она скорее ушла. И чтоб никогда ее больше не видеть. Не нужно ему это.
– А пепельница есть? – Ева пристроилась у подоконника, заваленного кастрюлями с недоеденным супом и подгоревшей кашей.
«Такое запустение», – думала она, вспоминая роскошную квартиру в центре города, с пианино, на котором влюбленный по уши жених играл хаву-нагилу, семь-сорок, шолом-алейхем, а сестра – кубышка с грядой подбородков подпевала ему звонким голосом. Потом жених пошел спать в квартиру сестры, а мама все квохтала и пыталась после богатого свадебного стола втиснуть в Еву бутерброд с красной икрой. «Надо поправиться, – говорила она, – надо иметь вид и фасон. А то наберешь материи на одну, а хватит на четырех. Яков, мой Яков, он не видел женщин. Ходил мимо, кепкой на глаза… в заслон! Ой, майн фейгеле, ты будешь за ним, как за золотой стеной».
Яков поискал глазами что-нибудь, что могло бы заменить пепельницу.
– Да стряхивай сюда, – указал он на помойное ведро, полное луковых очисток. – Все равно пора выносить.
– Тогда я пойду, – Ева встала.
– Докуривай спокойно и пойдешь. А обувь держи в порядке, – зачем-то прибавил он.
Эва загасила сигарету о край помойного ведра.
– Если что, каблуки или подметки, милости просим.
Они остановились у мастерской. Яков снял табличку «Перерыв», встал спиной к двери, как бы давая понять ей, что все. Он на своем рабочем месте, так оказать, при исполнении.
Он видел, как она уходит, слышал, как цокают новые подковки по квадратам плит, пригнанных плотно, одна к одной.
* * *
– Тогда я был сноп рыжего сена. Поднеси ко мне спичку, и я сгорю дотла. Высокий, рыжий, голубоглазый, ты не смотри на меня, Мойше, отверни лицо и представь: мужчина в двадцать восемь лет, и ни одной женщины. Все говорили: так нельзя, Яков, это против природы. Но я знал свою природу и не желал пускать ее в расход.
Яков подлил себе водки. Мойше Хромой, часовщик с соседней улицы, не пил. Он частенько захаживал к Якову после работы поговорить о том о сем. Мойше проработал в часовом деле тридцать лет, он знал всех артельщиков наперечет, но дружбы ни с кем не водил. Яков ему приглянулся. Мать Якова попросила замолвить слово за сына, за своего ни в чем не повинного мальчика, которого загнали в тюрьму злые люди. Мойше не очень верил матери Якова – так уж, совсем без причины, не загонят, золото – это не политика, – но и слухам о якобы нажитых миллионах тоже не доверял. Что бы там ни было, а ничего не осталось. Говорят, у них был один из самых богатых домов в Риге, а войдешь в обшарпанный сарай на берегу и плюнешь на слухи. Артельщики говорили разное – и что ему отбили в тюрьме все внутренности и потому, мол, он не заводит семьи, и что якобы где-то захоронен золотой клад, который угрозыск так и не нашел и со злости влепил ему срок… Мойше много перевидал на своем веку и научился доверять своим глазам, но не чужим языкам. Безобидный человек Яков, смотрит за больной матерью, не дерет втридорога с дачников, а что нелюдим и все больше помалкивает – его дело. После тонкой ювелирной работы сапожное дело – это понижение. Большое понижение. Но лучшей работы было не сыскать на всем Взморье.
Впервые Мойше застал Якова пьяным. Глаза красные, щеки бураком, – не мужчина, а разъяренный бык. В таком положении человек не должен быть один, мало ли. Мойше по себе знает – в восемнадцать лет получил ранение на фронте и хотел пустить себе пулю в лоб, кому он теперь нужен, ни два, ни полтора, – но Изя, мир его праху, сказал: «Мойше, не предавай свой род, побойся Бога. Не ты дал себе жизнь, не тебе отнимать». Простые слова, вовремя сказанные. И вот он живет, занял свое место, а когда приходит клиент, он смотрит не на фигуру, а на работу. К чему ему совать свой нос за барьер и смотреть, какие там у Мойши ноги? Он забирает часы и говорит спасибо.
– Тебе надо на воздух, – робко заметил Мойше Якову.
– Ты помнишь, двадцать лет назад вся Рига была наша. И Взморье наше. И играли такие свадьбы, ты помнишь, Мойше, снимали зал, созывали музыкантов… И когда выходила замуж третья вода на пятом киселе, – собиралась вся родня. Можно было увидеть троюродную бабушку и пятиюродного дедушку. Все находили друг друга.
Чтоб я помнил, чья тогда была свадьба! Собралось человек сто, не меньше. Стол буквой «п», напротив оркестр. Выпили, закусили вместе с музыкантами. Когда люди сидят в ряд, их не видно. Но когда заиграла музыка…
Сначала медленно, потом быстрей, быстрей, и уже никого не удержать за столом, старики, молодые – все повскакали с мест, заложили пальцы подмышки. И я вижу – все расступились, взяли в круг маленькую пичугу в коротенькой юбочке, такой крошечной, что, когда она прыгала, были видны края белых трусов, – и она плясала – волосы – черный шелк, руки голые, тонкие – ударило мне в голову, не в голову, в самое сердце: вот она. Это она.
Музыка смолкла, но никто не расходился. Ждали еще. Пошло семь-сорок. Я подошел к ней, подал руку. Откуда она взялась здесь, с кем пришла? – хотел, но не посмел спросить. Оробел я, Мойше, такого со мной никогда не было. Рука у нее горячая, без единого колечка. Ни одного украшения на ней. Я снял с шеи золотую цепочку, набросил на нее, и цепочка легла на волосы. Ах, какие это были волосы – шапка тончайших паутинок.
Она посмотрела на меня удивленно – зачем, мол, все это, и люди смотрели на нас, но тут я осмелел, скатил цепочку с волос, и она повисла на ней, представляешь, Мойше, мою шею эта цепочка едва обхватывала, а ей была до талии. Кофточка розовая, на пуговичках, заправлена в юбку, если это называется юбка, старики отворачивались от стыда.
Мы танцевали с ней, и все на нас смотрели. Получалось вроде, что это наша свадьба, и я думал: «Вы еще не знаете нашей свадьбы! Я соберу весь народ, и не в этом зале, сниму весь “Перле”, целиком два этажа, а музыкантов возьму этих, и одену ее как положено».
Мы сели за стол рядом. Лето, жара, она загорелая, нос облуплен и на нем несколько крупных веснушек. Тогда я спросил ее, с кем она пришла. Она оглядела столы и указала – вон с тем. А, ерундовый тип, подумал я, с ним я справлюсь одним мизинцем.
Честно скажу, я хотел ее подпоить. Чтобы легче было похитить. Чтобы без лишних разговоров. Когда снова начались танцы, я подошел к сестре и оказал: «Отправь Сеню (это ее муж, ты его знаешь, Мойше) за машиной, через полчаса, пусть возьмут пикап».
Сестра моя, дай бог ей сто лет здоровья, никогда меня ни о чем не спрашивала. Сказано – сделано. Мы танцуем. От меня идет пар, понимаешь, пар идет от меня, так я распалился, но сказал себе: стоп, Яков, ты двадцать восемь лет жил и терпел, подожди еще, не трогай ее, не прикасайся пальцем к ее плечу, иначе сгоришь.
Когда мы снова сели за стол, я сказал ей:
– Майн фейгеле, майн эйхеле, майн брекеле… Она сказала: – Я знаю, что такое фейгеле, но что такое эйхеле?
– Эйхеле – это маленькая курочка, уже не цыпленок.
Она ничуть не обиделась.
Звали ее тоже неплохо – Ева. Хава по-нашему.
Закипел чайник, Яков всыпал в кружку заварку, залил кипятком.
– Пришла машина. Как я велел, пикап. Я собрал всю родню: маму, папу, бабушку, сестру с мужем и двух племянниц, – и мы взяли Еву в кольцо. Она растерялась и стала биться о нас, как птица о прутья решетки.
Мама сказала ей:
– Теперь ты наша дочь. Яков тебя выбрал. – Это мама, которая не могла смотреть на ее бесстыжие голые ноги!
– Нет, я не могу, у меня папа в Москве!
Нашла что сказать! У нее папа в Москве! Так будет в Риге, большое дело эта Москва!
Тут она всхлипнула и сказала:
– Так было хорошо…
– Будет еще лучше, будешь ходить в золоте и есть из золота.
Короче, она слово, мы – десять.
Заговорили девочку, и вот едем: в машине темно, мы сидим друг против друга. Я вижу – потухли ее глаза, но думаю – это ничего. Привыкнет, полюбит. Женщины умирали от меня, но я не давался. Я ждал, как ждут преступники из-за угла свою жертву. Но верь мне, Мойше, я не хотел жертвы, я хотел любви.
Приехали в мамин дом. Ну, там началось, все наперебой сулят ей золотые горы, а она твердит свое – ей надо в Москву. Не хочешь жить здесь, будете с Яшей в Москве. Если все дело в Москве, так пусть Москва.
Я потом бывал в этой Москве. Можно на таком базаре найти колечко от золотой цепочки? И самой-то цепочки не сыскать. Я ездил в метро и думал: под землей уже красивая жизнь, тонны мрамора, когда же красивая жизнь наступит на земле? Все бегут, и ты никому не нужен.
Пей чай, Мойше, остынет. И вот я смотрю на нее и горю. 3люсь на своих – оставили бы нас в покое, мы бы разобрались сами. Но это грех. Если бы они оставили нас, я бы за себя не ручался. Она сидит, ноги сдвинула, коленки дрожат. Тогда, чтобы ее развеселить, я сел за пианино, наиграл «семь-сорок», – играю, а у самого внутри огненный вихрь, боюсь и глянуть в ее сторону. Играю, а сам думаю: она – или никто на свете, она – или мне не жить. Москва, Сибирь, Биробиджан – что угодно, только пусть она.
Сестра приходит на помощь. Выносит платформы, помнишь, была такая мода: «На, намеряй. Будешь у нас ходить в модельной обуви».
Она померяла – сама рассмеялась. Два парохода. У нее нога тонкая, стопа узкая… «Мы снимем мерку и сделаем по размеру», – говорит сестра.
Она кивает, хорошо, хорошо, мол, только оставьте меня в покое.
Я понял ее. Закрыл крышку пианино, пожелал ей спокойной ночи и ушел. Не помню, как дождался утра. Сестра сказала: «Прими душ, поможет». Я полночи простоял под душем. Я всегда умел владеть своим телом, Мойше, но тогда я получил от него отказ, и мне было стыдно.
Кое-как я оделся, привел себя в порядок и пошел на базар. Купил розы вместе с ведром и на такси приехал к маме.
Еще из-за двери я услышал ее щебет. Она говорила с мамой.
Видно, что-то обезьянье было в ее натуре, потому что она уже говорила с нашим акцентом.
«Хорошо идет», – подумал я тогда.
Вошел, поставил ведро с розами к ее ногам. Когда я поднял на нее глаза, то увидел, что на ней нет золотой цепочки.
– Эйхеле, зачем ты сняла?
Она ничего не ответила.
Мама отвела меня в комнату и сказала:
– У нее есть жених.
– В Москве?
– В Риге, – сказала мама. – Я слышала по телефону.
Я сел на диван и долго не мог подняться.
– Обманщица! – сказал Мойше. Это было пока единственное его слово за весь рассказ.
– Нет, она не обманщица, – возразил Яков, я же не спрашивал у нее, есть ли жених. Я думал, хорошо, жених не муж, жениха можно убрать. Я подошел к ней, подал руку.
– Яков – человек благородный, он не станет тебя неволить, – так я сказал, в третьем лице, потому что в тот момент я себя не чувствовал. Видел все, как в кино. – Пойдем, я передам тебя из рук в руки. Яков тебя забрал, Яков тебя вернет.
Мы вышли. Было прохладно. Она вся дрожала. И я дрожал. Я взял ее под руку. Она была такая маленькая, едва доставала мне до плеча.
– У тебя есть теплая кофта? – спросил я.
Она кивнула.
Мы шли медленно, для меня это была казнь, для нее – освобождение. Я сказал:
– Подумай последний раз. Трудно поверить человеку, подгулявшему на свадьбе. Но ты мне верь.
Она снова кивнула. Я был ей в тягость.
– Где ты научилась танцевать?
– В доме дедушки. У меня был дедушка, он умер в апреле. Это первый раз после его смерти… – и она заплакала.
– Не плачь, фейгеле, не плачь, – сказал я ей. – А твой жених будет любить тебя так, как я?
Она вытерла глаза ладонями и снова пожала плечами. Сколько лет прошло, кажется, две жизни, а я так и помню, как мы стоим на перекрестке и она вытирает глаза ладонями, зализывает раны как кошка.
К нам приближался мужчина. Неужели это и есть ее жених?! Мне хотелось сгрести ее в охапку и бежать на край света от такого жениха. Лет на двадцать старше, с брюшком.
– Это он?
– Да.
– Зачем он тебе нужен?
– Мне его жалко.
– А меня, меня тебе не жалко?
– И тебя жалко, – оказала она, – но я не могу выйти за двоих. Его я пожалела первым.
– Иди к нему, – я подтолкнул ее в спину.
И она пошла.
– Ты не должен был ее отпускать, – вздохнул Мойше.
– Но я был гордый, пойми, если бы она сказала, что идет к человеку, которого любит, тут еще можно бороться. Бороться с сильным, с равным. Но обижать слабого… Так я думал тогда, но поступил иначе.
Я знал одну банду, около Пороховой Башни. Я дал им тысячу, и сказал: найдите их. Они нашли. Тогда я сказал: дам в десять раз больше, если вы выкрадете ее, но так, чтобы он это видел, чтобы это было на его глазах. Когда он бросится спасать ее, дайте ему возможность поцарапать вас как следует… Такая картина: она себе шла, вы ее пальцем не тронули, и вдруг какой-то маньяк, идиот, прет на вас с ножом, наносит раны. Вы оказываете сопротивление, и, ай-ай-ай, не рассчитали удара…
– И ты мог пойти на мокрое дело?!
– Мог, я все мог тогда. Слушай, не перебивай. Сказано – сделано. И вот моя фейгеле, как по заказу, выходит среди бела дня от жениха, на нее кидаются, – я велел быть с ней поаккуратней, чтобы ни одного синяка не было на теле, замечу – задушу вот этими самыми руками, – он выбегает на ее крик и раз-раз одного, раз-раз другого, в запасе главный удар из-за спины – но тут подъезжают менты, и всех загребают…
Я там не был. Начальник угрозыска – мы с ним тогда изредка выпивали – сказал, что она взяла два билета до Москвы. Тогда я поехал в Москву, но кого там найдешь? Который час, Мойше?
– Половина седьмого.
– Все. В 18.33 уходит поезд.
– Что ты мелешь, Яков, ты опять хочешь в Москву?
Но Яков молчал. Уткнувшись в верстак лбом, он вдыхал запах починенной в полдень обуви и, кажется, сквозь кожу и замшу чуял тот, что исходил от ее волос, – пряный, дурманящий запах.
* * *
Поезд тронулся.
– Кого ты все высматриваешь? – спросил муж.
– Никого, – ответила она тихо.
Он подошел к ней, обнял за плечи.
– Ты совсем не изменилась, – сказал он ей. – Я так счастлив с тобой.
Она посмотрела на него вопросительным, но доверчивым взглядом, осторожно высвободила плечи из-под его рук и вошла в купе. Не будь мужа рядом, она бы рассказала всю эту историю старику со старухой, соседям по купе.
– Только отъехали и уже курить, – вздохнул муж, видя, как Ева вынимает из сумочки сигареты и спички. – Пойти с тобой?
– Нет, я пару затяжек.
– На вашем месте я бы запретила жене курить, – сказала старушка. – Женщина не должна пахнуть табачным дымом.
Ева вышла в тамбур, достала из кармана пачку сигарет, повертела в руках – и сунула обратно. Ей вспомнились руки Якова – грубые, с коротко остриженными ногтями, с черными ободками у краев. А сапоги чистые, на замше ни единого пятнышка, и набойки сверкают.
Шипел котел, кипятил воду для вечернего чая.
А она так и не пригубила чаю из его кружки.
В купе на столике уже стояло четыре стакана чая.
– Безумная жажда, – сказала Ева и с жадностью осушила стакан.
– Это от курения, – ввернула старушка.
Ева согласилась. Ей нравилось свойство старых людей всему находить простую причину.
* * *
– Зачем ты привел ее? – мать по-прежнему смотрела телевизор. – Глаза бы мои ее не видели, уши бы мои ее не слышали!
– Ах ты, моя фейгеле, – сын потрепал мать по щеке, – не кляни судьбу. Разве нам плохо вдвоем?
– Ты пьян, Яков, – мать отвернулась от сына.
– Пьян, но весел, мама. Разве нам скучно с тобой, моя маленькая?
– Опять нет выручки?
– Есть. Я починил две пары сапог.
– Большой навар!
Яков зажег все конфорки, – дом выстыл за день, – взял мусорное ведро и вышел.
Сквозь сосны светила луна, дул ветер, сшибая шишки с густых колючих ветвей. Яков снес ведро на помойку и побрел к берегу.
Он опрокинул пустое ведро, сел на него верхом и долго смотрел в иссиня-белую даль моря. Потом он перевел взгляд на ребра льдинок, сверкающих у берега, и на турник, вкопанный в песок. Совсем недавно на той перекладине раскачивалась его брекеле, болтала в воздухе подкованными сапожками, как красиво это было! Он не ошибся в своем выборе. И эта мысль не жгла его адским огнем, как давеча, когда он глядел на нее в кухне и не нашел лучшей пепельницы, чем это помойное ведро.
Яков зачерпнул горсть снега, поднес ко рту. Снег быстро таял на языке. Он сидел на ведре, прижав шапку к ушам, чтобы ее не снесло ветром, и смотрел свое кино: скрипнула дверь, она сказала слово, он ей в ответ десять, – она расстегнула верхнюю пуговицу на рыжей шубе… Ах, как хорошо это было…Яков встал, распрямил плечи, поднял ведро и пошел к дому. Пустое ведро навстречу – плохая примета. Но в это время года, в такую пору к нему никто не мог идти навстречу. Но вот что-то прошуршало, процокало, – нет, это ему показалось, конечно показалось, ха-ха-ха! – а все, что кажется, да еще в ночи, да еще между стволами сосен…
Заначка
Уроки напролет ищем Алевтинину пятерку, заначенную с получки. Перетряхиваем книгу за книгой, ряд за рядом.
На переменах отдыхаем от поисков. Выдаем книги. Я отношу и приношу, Алевтина заполняет формуляры. Обстоятельно, по всем правилам. Дети спешат, встают на цыпочки, пытаясь заглянуть за высокий барьер, – что она так долго пишет?! – стучат по фанере ботинками, подгоняют.
Но Алевтину не собьешь. Поставлена галочка против выданной книги – прошу на подпись. Затем – следующая. Быстрее было бы сначала все записать, проставить галочки и на все это пиршество наименований стребовать обобщающую роспись. Но выходило бы буднично, неторжественно. Алевтина же подавала на роспись не желтую карточку, а свидетельство о браке. Читателя с писателем. И потому рядом с торопливым росчерком опаздывающего на урок ученика, против графы «Автор», Алевтина ставила: «ГАФ» – то есть Гражданкина Алевтина Филипповна.
Школьная библиотека была тесной и пыльной. На верхних стеллажах помещались домры. Когда-то их закупил для школы завхоз. Шестнадцать штук. Говорят, он был музыкален от природы, и, не питай он зловредной страсти к спиртному, школа бы прославилась ансамблем домристов.
– Снять бы те бандуры оттуда да и начистить, – мечтает Алевтина, глядя в потолок. – Но можно занозиться.
Плохо струганные полки прогибались под тяжестью литературы, и Алевтина на задах перед обломком зеркала выцарапывала иглой очередную занозу.
– В амбарной книге посмотри, может, когда утерянные списывала…
– Не, то ж я там наперво глядела… Борька меня сгноит, – говорила Алевтина, глядя на видоизмененную свою внешность. Крупный нос, резко очерченный, с острыми ноздрями, расплылся, как жидкий гипс, верхнюю тонкую губу зеркало и вовсе не отражало, нижнюю же разнесло на пол-лица.
– Умора! – хохотала Алевтина. – Дак ведь тут чеканешься!
– А ты не смотри.
– Да на то ж зеркало, шоб смотреть! А, провались она, эта пятерка! Почитай, четыре дня ищем. С самой зарплаты. Выдадим кому-нибудь, будет дело…
К концу рабочего дня у стойки возникал Борька. По фамилии Такой. Алевтина его фамилию не взяла, осталась на старой, от первого мужа.
Насупясь, Борька взирал на пустое наше рабочее место.
– Алевтину, – требовал он, бурый и мрачный.
– К тебе пришли! – окликала я начальницу.
Будто она и так не знала, что Борька. Заслышав грузную походь, она всякий раз убиралась на зады. Играла, заигрывала с Таким.
– Уж с работы? – спрашивала она, вплывая в узкий проход меж стеллажей.
Такой молчал. Откуда ему быть? Так и живем: с работы – на работу, побочных дел нет.
Да были! Борька слыл бабником. Алевтина знала об этом, когда за него шла. Знала и шла. Чтобы поближе к Москве. Первый муж по пьянке в черноземной житнице угодил под гусеницы трактора. В гармошку смяло.
Родственники и высватали Алевтину – хоть и бабник Борька, зато близко Москва.
Необузданная щедрость сталинской архитектуры давала себя знать и в пригородной местности. Широкие пролеты с лестницами в два ряда компенсировали малость коммунальных квартир, за дверьми стиснутые в кухне жильцы варили каждый свой обед, – а на лестницах галдели, пили и совокуплялись непрописанные. Молодежная лестничная коммуналка жила свободно и как ей вздумается, а в квартирах висели графики на очередность уборки мест общественного пользования.
На своем четвертом этаже Борька вел войну с моральными разложенцами, и иной раз спать после программы «Время» не шел, караулил порядок. Пока его не отделали. Алевтина рассказывала, покатываясь, какой он был, ажник бюллетень выписали, на три дня.
– Долго ты еще? – ворчал Борька.
Алевтина же, заняв рабочее место и дразня Борьку деловитой неспешностью, – копалась в формулярах. Искала должников. Вносила их фамилии в отдельную тетрадь.
Борька тупо ждал, когда она покончит со своим угрозыском, соберется, исчезнув на задах, и тогда он, крякнув от скуки ожидания, спросит мне в макушку:
– Придешь?
А я громко:
– Когда и куда?
– Не ори, дура.
И верно, что дура. Летом (сейчас уже октябрь, и Алевтина затягивает пояс малинового плащика, что мы купили в уцененке; забыли спрятать ярлык, и Борька уплатил за плащик по уцененной, она же надеялась слупить с Такого по полной стоимости) Алевтина пригласила меня покататься на лодке в Новогорск.
Развели шашлыки, кругом зелено, река в ряске. Борька от шашлыков не отходит, машет газетой над углями, а мы плаваем.
Вдруг кто-то цап меня за ногу. Уцепился, а другой рукой по груди шарит.
– Ба, да то ж Борька, – хохочет Алевтина. – Ну и наглец.
– А я – Такой! – отвечает Борька, ударяя себя кулаком в татуированное пузо.
– Ты тут не скучай, – Алевтина готова на выход. – Будешь уходить, запри на два раза, – бросает начальственно.
А ведь это я должна уходить. Работаю за двоих на полставки, получаю 31 рубль. Но у меня – мама с папой. А Алевтина – сирота. Борька рубля не даст без допроса. Жмот, каких свет не видел. И свет никогда не увидит, какой он жмот! Это только она, Алевтина, на своей шкуре…
Из всех писателей она знает Олеся Гончара, земляка. Заприметила его на букву «Г» в разделе современной советской литературы – и как закричит:
– Гхлянь, то же Олесь Гхончар!
И тут меня осенило – вот где заначка. И точно – выпорхнула пятерка из Гончара, подхватила я ее на лету, и – за Алевтиной. Нагнала у станции.
Идут степенно, под ручку.
– Ты чё?
– Нашла! В Гончаре!
– Ой, и правда, – Алевтина смиряет радость, отводит меня в сторону. – Чё при нем-то? Он же отберет. Ты мне не давай сейчас, завтра.
Назавтра сообщает:
– От уж лучше бы ты и не находила! Он же меня достал. Усе нутро пропилил. Теперь мне крышка.
– Разведетесь?
Алевтина то припадет грудью к стойке, то отпрянет. Пока я по отделам книги распихиваю, она знай раскачивается. Доверишь ей – все перепутает. Под «каляканье» дело идет быстро. Привыкла за два года – то занозы вынимает булавкой, то на задах амбарные книги пишет, то раскачивается у стойки, разговаривает.
– В бабской жизни ты еще нуль смыслишь, без палочки. – И хихикает.
– Зацепила я, – объявляет в ноябре.
На ней рейтузы, не чулки капроновые.
– Дак не чулки! – краснеет Алевтина. Румянец окрашивает все лицо, оставив острый нос бледнеть над закатной равниной. – Залетела я, понимаешь?
Намечался ребенок. Дитя заначки. Алевтина медленно и почти незаметно округлялась. Перед декретом пузо выявилось огромной дыней, острое, оно торчком вздымало платье весенне-летнего сезона с отрезной талией. Молния на боку не застегивалась. Из овального выреза белело тело, словно облако в голубом ситце. Ходила она теперь медленно, внутрь носками. И все у нее ломило и болело.
Прихватив поясницу ладонями, она раскачивалась у стойки, я ставила печати на оформленные книги. Даже это ее уже не привлекало. Она, Алевтина, старый первородок. А старым первородкам тяжело носить.
Кто-то сказал ей, что в интересном положении глядеть в зеркало – дурная примета. А поскольку амбарные книги хранились под зеркалом (прежде Алевтина с удовольствием заносила сведения в графы: «Автор», «Название», «Цена», «Год выпуска»), то и это дело было брошено. В интересном положении и пыль вредна.
Поборники справедливости зудели: «Ты же за двоих пашешь, а ей на заведование надбавка, да плюс она занимается частно».
Чем же могла Алевтина заниматься в библиотеке частно? Оказывается, она являлась к восьми и учила отстающих перваков красиво писать и читать с выражением. Клиентов ей поставляли училки.
– «Му-у-ха, му-у-у-ха, Ца!-ка!-ту!-ха!» – так же ж надо, дети! – Надо подкоплять, – сказала она, – с Такого лишней пеленки не допросишься. Мымру не видела?
Мымрой Алевтина звала директрису. Ее кабинет был наискосок по коридору, метрах в тридцати от нас. Маленькая, на высоких гвоздиках, она буравила мелким шажком звонкий цемент. Ее мы узнавали издалека. Она приходила к нам культурно расслабляться. Дыша пыльным воздухом литературы, она всякий раз сообщала, что писатель Юрий Рытхэу – друг их семьи. Забывчивость директрисы – от перегрузки, кто этого не понимает, тот не понимает ничего в жизни школы. Директора в ней шизеют. Каждый день – ЧП!
Когда происшествие оказывалось действительно чрезвычайным, она приглашала меня в свой кабинет. Она доверяла мне. Я не водила дружбу с ее заклятыми врагами – учителями и школьниками, и потому могла оценить со стороны, объективно.
– Мне нужно объективное мнение, так что слушай внимательно. – Она доводила контральто до глухоты, до сипа; набирала воздуху, и, не глядя на портрет, но указывая большим пальцем через плечо и тем давая понять, что то, что она сейчас скажет, будет иметь прямое отношение к портрету, говорила: – Мерзавец из шестого «В» изгадил дневник отличницы словами на «х» и на «б».
– Может, он влюблен в отличницу?
– Не надо адвокатствовать, не для этого я тебя пригласила. Это же про него! – взводила она курок из пальцев в портрет. – Ты понимаешь серьезность положения?! Я сдала дневники всех шестых классов на экспертизу. Криминальное дело. За такие, с позволения сказать, высказывания я отвечаю партбилетом, директорством, и в конце концов – я преподаю историю с 1946 года!
– Ну чё она там, егоза-то наша? – Алевтина волновалась: а вдруг «засекли»?
Отчет Алевтина прослушала безучастно – лишь бы ее не касалось.
– Глянь, какая обезьянка! Ну как живая! Возьму своему, – Алевтина обеими руками оглаживает пузо, – пусть подивится, яка гарна обезьянка.
Теперь она была увлечена детскими книжками. Наберет стопку и листает. Стеллаж с книгами на замену примыкал к окну, и Алевтина не могла туда пробраться. Списанного «Винни-Пуха» без половины страниц она сдала в переплет. Припасенную библиотечку для будущего Такого (Алевтина втайне надеялась, что сможет записать его Гражданкиным) она «заховала» под старые журналы.
К большой перемене Алевтина подшивала свежие газеты. Специально для директрисы. Та забегала к нам из буфета. Полистать. Листая, она успевала доесть песочное кольцо, сгрести осколки орехов с газеты и всыпать себе в рот. Такая у нее работа: все – всухомятку, все – на бегу. Пульс эпохи, напротив, в те времена бился ровно, без сбоев. Наши очередные победы имели под собой прочный фундамент, как и очередные их поражения. Глядя в газеты, директриса кивала, как бы подтверждая мелкими поклонами правильность оценок. Всякая информация была вторична по отношению к оценке, что существенно облегчало труд историка.
Дочку директрисы, десятиклассницу, Алевтина прозвала Фыркалой. Стоило той появиться в библиотеке, Алевтина сбегала в уборную. Такая у нее была реакция на Фыркалу. Возвращаясь, она стонала. И успокаивалась любимой игрушкой, дыроколом.
– То ж конфетти, – ссыпала она кружочки в бумажный мешок. – На Новый год, с пьяных-то глаз, как сыпану сверху с мешка – так всех засыплю, что снегом будут запорошены. А Куркину пустой мешок на голову надену, пусть-ка в другой раз попробует уборную заделать. А если цветную нащелкать, выйдет как с магазина, – мечтала Алевтина, задумчиво глядя в окно на тугие почки липы. – Скоро полопаются, и я туда же. Расколюсь.
В конце апреля Алевтина ушла в декрет. На ее место нашлась настоящая библиотекарша из Института культуры. С надставленной косой на затылке, тихим голосом и ледяным взглядом. Я ей не понравилась. Вскоре директриса вызвала меня «на ковер».
Ей стыдно и больно говорить мне, интеллигентному человеку, о порядочности, но она вынуждена. Оказывается, за ее спиной я крала книги, совращала десятиклассников тем, что не пользовалась стремянкой, а лазала прямо по полкам. Десятиклассники специально заказывали книги с верхней полки. Чтобы смотреть на ноги. Но главное: я убрала нулевой отдел, самый важный для воспитания молодежи, на зады и выдавала детям одни сказки и приключения. Школьная библиотека – это оборонно-стратегический пункт!
Оборонно-стратегический пункт я покинула без сожаления.
Летом я встретила директрису в парке Толстого, что против школы. Она гуляла с дочерью, золотой медалисткой. Маленькая, но плотная против директрисы, с двумя косами на прямой пробор и в белых носочках под цвет платья, Фыркала окатила меня презрением. Она знала, за что меня уволили.
По воскресеньям парк Толстого кипит. Работают аттракционы, а те, что на ремонте, оккупированы мальчишками. Мальчишки лазают по ржавой оси колеса обозрения, раскачивают лодочки, пытаются сдвинуть с места железные корпуса.
Танцы под духовой оркестр были в полном разгаре. Шерочки с машерочками проносились в вальсе. Приподнятые на носках, с каменеющими мышцами икр и натянутыми сухожилиями, пенсионерки парили над землей. Им было жарко в пиджаках, и оттого они поводили плечами, давая телу вздохнуть. В центре площадки куражился пьяный мужик. Танцующим до него дела не было, разве иногда он мешал слаженному полету по кругу, его сбивали с ног, но он вставал и мужественно продолжал свое дело.
В парке вовсе не обязательно было танцевать. К услугам посетителей и кинотеатр «Космос», и Дворец культуры «Родина», где можно было прослушать лекции по международным и семейным проблемам. Однако открытая эстрада влекла. Несмелые и любопытные оцепили танцующих, а внуки, взобравшись по ступенькам на эстраду, сверху глазели на бабушек. Бабушки храбрились, дедушки уходили в зрители.
После вальса грянуло танго. Танцующие остепенились, снизили темп. Лиризм танго подействовал на присутствующих; некоторые всплакнули. В вихре вальса пьяный мужик потерялся, зато теперь он вносил очевидный разлад в танцы. Его фигура вдруг показалась мне знакомой.
Это же Такой! Значит, где-то должна быть и Алевтина. Я обошла стоящий народ по кругу. И нашла Алевтину на скамейке. На ее огромном пузе можно было бы разложить шахматную доску – и ни одна фигура бы не слетела.
– Раскалываюсь, – сообщила Алевтина.
Я помогла ей подняться со скамейки. Ее ноги, забинтованные от щиколоток до колен, окончательно окривели, лицо покрылось желтыми пятнами.
– Видала, что мой откалывает? Уж целый час чечетку бьет. Забрали б его на пятнадцать суток!
– Хочешь, я его уведу?
– То еще лучше! За вытрезвитель четвертной слупят. Проспится, дак…
Увести Борьку оказалось непросто. Под «Брызги шампанского» он нахально лез целоваться и обниматься.
Я поискала среди танцующих знакомое лицо и тотчас обнаружила. Соседку по подъезду – Аньку. Однорукий кавалер держал ее за крутой бок.
Я поманила Аньку, указывая на Такого. Анька мне удивилась – не думала она увидеть меня здесь, да еще с таким…
– Я б от него не рожала! – заявила она, выслушав скомканную историю.
Шампанское кипело и искрилось, выбиваясь пеной из медных труб. Анька была бездетна и болезненно толста. Она обильно потела. От подмышек до боков розовой кофты плыли темные пятна. От тоски завела она собаку и кошку и говорила бабам во дворе, что давно бы ушла с крана («двадцать пять лет на крану вишу!») – да нечем будет зверье кормить.
Кавалер же, науськанный Анькой, сжал единственную руку в могучий кулак и ткнул этим кулаком Борьке в нос. Тот сразу прекратил бесчинство и уплелся с эстрады.
В этот миг Анька окончательно отдала кавалеру свое сердце. Он подселился к ней. Прибил сперва кошку с собакой, чтобы ни псиной, ни кошатиной не разило, и принялся было за Аньку. Но бабы со двора научили подсыпать димедролу в конце бутылки, и теперь он и хочет Аньку шандарахнуть, да рука тяжелеет, силой не наливается. Так они и живут, на димедроле, но все равно, говорит Анька, стало хуже, чем с кошкой-собакой. Те не лезли, тех знай корми, а этого и накормишь, и за бутылкой три часа отстоишь – и все равно плохая.
Пройдя очередной круг в медленном бостоне и поравнявшись с Борькой, Анькин кавалер еще раз врезал Борьке в спину, и тот, пролетев промеж зрителями, свалился под дуб у скамейки. Ровно в ноги Алевтине. Под дубом он оклемался, отер кровь с носа, встал на ноги и чуть не упал прямо на директрису. Теперь она была одна, без дочери.
История, какой бы увлекательной она ни казалась, оставляет в женском сердце незаполненные уголки. Там спрятаны странные чувства. Звуки медных труб манили директрису – не чтобы танцевать, нет! Просто побыть около, вспомнить былые времена, когда марши вперемешку с вальсами гремели из всех динамиков.
Будучи мала ростом, но востра умом и каблуками, директриса напористо двинулась вперед, сквозь стену спин. Я следовала за ней. Мы встали в первый ряд, бок о бок, но директриса меня не заметила. Пупырчатое ее лицо в розовых и коричневых родинках раскачивалось на тонкой шее, как одинокий ялик в пучине дунайских волн.
– Что не танцуете? – спросила я ее.
– Я здесь по долгу службы, – директриса изменилась в лице. – Видишь мать того мерзавца из шестого «В», в свитере электрик? Не является на вызов. А дело идет об исключении.
Но стоило мне отойти в сторону – и директриса вновь поплыла по волнам ушедшей юности, амурской и дунайской одновременно. Медные трубы бередили забытые желания. И несмотря на то что отсюда танцы были полностью обозримы, она привстала на носках, подтянулась вперед, как пес на привязи. Казалось бы, что ей мешает выпорхнуть на площадку, сделать круг-другой с первой попавшейся партнершей, никто бы не стал указывать на нее пальцем: смотрите, директриса танцует, ведь она видна и значительна за столом своего кабинета, а здесь она – никто, маленькая шмакодявка, – но на то и гордость, и понимание особого своего положения в обществе, чтобы прирасти к незримой привязи, чтобы рваться только мысленно, душой, телу же велев стоять на месте.
Меж тем указанная мать мерзавца в свитере электрик покинула танцплощадку. «Сыщик, ищи вора!» Но сыщик не искал вора, а мысленно кружился в вальсе-бостоне, усложненном танце, где главное – удачный партнер, он должен вести даму корректно, ненавязчиво склоняясь над ней на поворотах.
Скромный, если не сказать худосочный, торс Льва Толстого упирался бородой в кубический постамент. Бронзовея под лучами закатного солнца, памятник венчался прямоугольной клумбой с цветами львиный зев. Видимо, наша приверженность к тематизму толкнула садовника на взращивание львиного зева у бюста классика.
За Львом Толстым я обнаружила Алевтину.
– Раскалываюсь, – сообщила она. – Такой скотина, обозлился и удрал.
Родильный дом, к счастью, был неподалеку.
В ту пору мимо проходил Генька, сосед из Анькиного подъезда. Генька был в меня влюблен. И за возможность вернуться домой вместе готов был свести в роддом все население нашего городка.
Взяв Алевтину под руки, мы прошли через парк и оказались на проспекте Победы. Алевтина часто останавливалась. Обняв живот, который почему-то съехал чуть не к коленям, она корчилась и стонала на проспекте. Мы с Генькой переглядывались, нам было страшно.
В предбаннике приемной толпились пузатые женщины. Казалось, все вдруг вздумали рожать вместе с Алевтиной.
Домой мы возвращались тем же путем. Стемнело. Умолк духовой оркестр. У платной танцплощадки толпилась взмыленная молодежь, бродила милиция, пока никого не трогая.
– Зайдем, – предложил Генька браво, – вздрогнем напоследок.
Геньку осенью забирали в армию, и оттого он был настроен возвышенно (лето, липа цветет, танцы) и безнадежно («Последний нонешний денечек гуляю с вами я, друзья!»).
Светлыми летними вечерами Генька выходил на балкон с аккордеоном. В его репертуаре на первом месте стояла песня, где были такие слова: «В жизни всему уделяется место, вместе с добром уживается зло, если к другому уходит невеста, то неизвестно, кому повезло». И лихой припев: «Рулла-тырулла-тырулла-тырулла-эх, рулла-тырулла-тырулла-ла-ла».
Генька играл, а двор – пел. По окружной грохочут грузовики, орет мильтон в матюгальник, а Генька знай себе наигрывает. Такие были времена.
Теперь Геньке сорок. Все его невесты ушли с другими, и уже ясно, кому именно не повезло. Единственной женщиной, которую он отводил рожать, оказалась Алевтина.
Когда мы пересекали железнодорожное полотно, Генька взял меня за руку. Чтобы я не подвернула ногу на «платформах». Рука у него была горячая и потная. И весь он был красный, от затылка до лба.
Свернули на канал. В черной воде отражались разноцветные сигнальные знаки, медленно плыли пароходы, проносились «Ракеты». И везде все пели и плясали. Весь мир был плывущей танцплощадкой, а мы стояли на берегу. И молча завидовали.
Про Алевтину забыли. Жизнь Алевтины была далека и туманна, как противоположный берег канала.
– Мы приближаемся к смерти со скоростью десять километров в час. В детстве десять километров в час, в юности – двадцать километров в час, в старости – семьдесят. Дряхлеем, а на самом деле ускоряемся, – ни с того ни с сего начал Генька, но тут же смолк. Сунул руки в карманы, втянул голову в плечи. Он уже три раза признавался мне в любви, и, похоже, надвигался четвертый.
Чтобы предотвратить четвертый, я стала быстро рассказывать про директрису, школьную библиотеку и домры, но Генька слушал невнимательно. Шуршал сигаретами, чиркал спичками о коробок. Ничего у него не получалось, даже прикурить от первой спички.
Вернувшись из армии, он сделал мне предложение. Получив отказ, он приударил за моей подругой. Ездил с ней на юг и там сторожил палатку, где подруга уединялась с южным знакомым. В результате уединения она по приезде сделала аборт и быстро выскочила за бывшего уголовника. Он увез подругу в Набережные Челны, где его ждала «гражданская» жена. Подругу избили и вытолкали в шею. Она родила девочку. Потом вышла замуж за дельтапланериста, курчавого голубоглазого парня, грека по национальности. Грек мечтал родить с подругой пятерых детей, совершить на дельтаплане какой-то феерический полет, после чего он будет зачислен в космонавты. Узнав, что подруга беременна и собирается рожать, он ушел, забрав с собой весь имеющийся в доме тещи хрусталь. На тещу неизгладимое впечатление произвело то, что он завернул хрусталь в верблюжье одеяло.
На похоронах грека (тот вскоре разбился на дельтаплане) подруга познакомилась с первой его женой. Выяснилось, что из дома первой жены он тоже вынес хрусталь, только в ватном одеяле. Обе плакали. Похороны происходили в Ленинграде, на родине дельтапланериста, и беременная подруга взяла с собой Геньку, для поддержки.
– Порядочный Генька наш, но какой-то пресный, не влюбишься в него, – говорит подруга. – Нет, не герой моего романа.
Так она отвечает на мои намеки, мол, вышла бы ты за него замуж в конце-то концов!
Генькин аккордеон смолк. Как и весь тогдашний поющий и танцующий мир.
…И надо же, чтобы в тот день, когда мы встретились с Алевтиной на канале, рядом со мной опять был Генька. Он ходил со мной в библиотеку ДК «Родина», за книгами.
Алевтина, естественно, его не узнала, а меня узнала сразу, кинулась обниматься.
– Толян, поди ж сюда, покажись, какой вымахал жердина!
Жердина был прыщав и веснушчат. Хмурый, в Борьку, и добродушный, в Алевтину.
Генька отошел, чтобы не мешать.
Алевтина устроилась в НИИ – обслуживала множительную технику. Она усохла, кожа на лице заморщинилась, от прошлой красы остались разве что густые пепельные волосы, волнами лежащие в стрижке.
– Кого из наших встречаешь? – спросила Алевтина и, не дождавшись ответа, сообщила: – Директрису частенько встречаю. Вышла на пенсию. Внука пасет. Говорит, вот мы работали дак работали – и газеты к большой перемене подшиты, и фонды в порядке. Ой, ну ты, прям не узнать стало. Чё волосы не перекрасишь, все некогда?
Генька томился на взгорке. Ждал меня. Глядел на противоположный берег, где голубая спасательная станция. Подумывал, не перейти ли туда работать – сезонно и на свежем воздухе.
– Муж? – кивнула Алевтина на Геньку.
– Сосед.
– А, ну иди, а то неудобно. Дети-то есть? – спросила вдогонку.
– Есть.
– Кто?
– Мальчик и девочка.
– Я те с Толяном на мальчика пришлю, все чистое, глаженое. Заначила, дак с моего не дождешься!
– Генька, мне приснился сон…
– Валяй, рассказывай.
– Я получила важное письмо. Вышито красными нитками, по-английски. Мне очень важно знать, что там. Бросаюсь к полке за словарем. Вот сейчас узнаю главные слова! Но вышивки след простыл. Как сквозь землю провалилась. Ищу и не нахожу.
– Авантюристка! – именно это сомнительное качество Генька ставил мне в заслугу. – От кого это ты получаешь письма по-английски? И чего я тебе книги волоку?
– Ты верный друг, Генька.
– Допустим, – улыбнулся он (и я вдруг заметила, что верхние зубы у него металлические). – А Слава?
Славу я не помнила.
– Носатенький такой, рябой, с меня ростом. Он тебя со школы провожал. Учитель по труду.
– Ну и что?
– Ничего! Молоко вон разгрузили, будешь брать?
Генька входил в роль мужа. Семейную жизнь он представлял себе так: муж наседает, жена оправдывается.
Я стою в очереди, Генька, отделенный от меня двойным стеклом, курит. Стопка книг – на ржавом карнизе, клетчатая ковбойка времен молодости стискивает раздавшиеся его плечи. Генька расстегивает пуговицы на волосатой груди, почесывает ее, зевая.
– Тебе брать молока? – показываю я ему на бутылки сквозь мутное стекло.
Он качает головой. Дома он не питается. В столовой. «Одному и есть неохота».
Теперь Генька несет в обеих руках.
– На дачу потащишь? Надорвешься. Я б на месте твоего мужа…
Я ищу ключ по карманам.
– Валяй, валяй, это на тебя похоже, – говорит Генька. – Прикажешь снова в форточку влезать?
В форточку Геньке уже при всем желании не влезть. Ключ обнаружен в кошельке. Генька вносит сумки на кухню.
– Ничего у вас не меняется, – констатирует он, присаживаясь на край табуретки. – Как был бардак, так и остался. – И это ему тоже нравится. – Слушай, а не эту ли красотку мы с тобой тогда в роддом волокли?
– Ее.
– И какой долдон вымахал, на голову выше меня. Да, пора жениться.
– Женись, Генька, – я кокаю яйца о ребро сковороды, подаю тарелки и вилки.
– Смотри-ка ты, научилась кой-чему, тут не хочешь, а научишься, да? А эта твоя, без мужа?
– С мужем.
– Где он, интересно, был, когда мы ее в роддом отводили?
– Напился.
Лень рассказывать Геньке, как все произошло тогда. Входя в ум на зрелом витке, все реже думаешь: почему? Из вопрошателя становишься летописцем.
Генька ест с аппетитом. К сорока годам уже ощутимы потери.
Кто уехал, кто умер, а мы с Генькой – целы и невредимы, запиваем завтрак крепким чаем.
Звонок в дверь. Генька встает, прислоняется к стене, чтобы вошедший не заметил его. Такой стал боязливый.
Алевтинин Толян. С сеткой. В сетке – бумажный сверток.
– Мама послала. Говорит, надо сразу снести, а то закрутишься-забудешь, кто ты и как тебя зовут, – Толян запнулся, покраснел. Краска залила лицо с ушей, а нос обошла стороной. Точно, как Алевтина!
Когда он ушел, наотрез отказавшись от чая, мы развернули сверток с заначкой на будущего и, увы, неосуществившегося ребенка. Две рубашки, брюки, шорты – все застиранное, но целое.
«Хорошее кто ж кидает! Глянь, в этом платье я еще при первом муже фикстуляла, а теперь рожать пойду».
– Не выкидывай, – говорит Генька, – все-таки человек старался, берег. На даче пригодится. – Он заворачивает вещи в газету, кладет аккуратно поверх книг. Затем отключает газовую колонку, убирает тарелки в мойку, насвистывая лихой припевчик руллы-ты-руллы.
Судьба припасла Геньку на черный день. И забыла о нем. Вот он и таскается с чужими книгами и чужих жен отводит рожать. Вернее, всего одну чужую – Алевтину. Тогда же, тринадцать лет тому назад, Анька поселила у себя однорукого, прельстившись его геройством – ловко выпер с эстрады Борьку Такого.
– Как поедешь?
– На попутках.
– Ты в своем репертуаре, – вздыхает Генька. – На месте твоего мужа я бы это запретил.
…Навязчивые сны трясутся со мной в грузовике. Кто-то прячет от меня лицо, избегает свиданий, присылает вышитые гладью слова на иностранном языке. А что, если это в них указано место, где зарыт клад?
Старая няня, посылая в голодную деревню курицу, вложила в ее чрево десятку и приписала: «Ишшы в куры!». А нянина дочь не разобрала смысла, сварила курицу вместе с десяткой. Сорок лет минуло, а они все вспоминают, все горюют, какую ценность схлебали почем зря!
Все нити стянуты в узоры. Амурские волны накатывают на дунайские. Духовой оркестр нашей памяти играет под сурдинку.
Архивы эпохи застоя
Веронике Петровне приснилось много-много часов, и стенных, и ручных, и будильников, и с кукушкой.
Элеоноре Ивановне – чайные сервизы в разноцветный горошек, миленькие, и еще какой-то человек ее догонял, и сервиз один побился, – не то сама она его с подноса уронила, не то человек локтем поднос пихнул. Что-то неясное, но с посудой и с человеком.
Сильвии Эрнестовне – война, как будто кругом бомбы рвутся, а ее сын бежит по полю ягоды собирать, а там огонь, и он падает вместе с лукошком, очень страшный сон, к тому же цветной.
Ираиде Игнатьевне – лето, но не война, а наоборот, мирная жизнь на берегу моря, будто они наловили крабов, целые сети, и среди крабов маленький рачок. И жара будто, солнце светит, и все в панамках склонились над сетями, дальше что-то еще было, но будильник прервал.
Инессе Фердинандовне – будто она родила второго ребенка и ищет его в мясном магазине. И всем объясняет, что это ее ребенок, чтобы ей его отдали живым и невредимым. Такая жуть!
Анне Ивановне, машинистке кафедры, ничего не приснилось, и она ушла в свой закуток, в «зеленую зону», уселась под фикусы, кактусы и гортензии, закурила «Беломор» и принялась выстукивать очередной отчет.
Лаборантки Люся и Люба убрали со стола, вымыли посуду.
Очередной цикл врачей-гигиенистов разъехался по домам, оставив о себе память – чайный сервиз из сна Элеоноры Ивановны, в желтый горошек.
После чая всех смаривало. Сидя за столом, прикорнула Инесса Фердинандовна. Элеонора Ивановна, прикрыв ладонью трубку, чтобы не разбудить коллегу, чирикала по телефону, Сильвия Эрнестовна просто так сидела, расслабившись от аутотреннинга, Ираида Игнатьевна вязала. Лаборантка Люба, толстая, с гормональным сдвигом, – взвешивалась. Люся слюнявила марки и пришлепывала их к комсомольским билетам.
Люба до сих пор путает Сильвию Эрнестовну с Инессой Фердинандовной, а Люся с первого раза всех запомнила правильно, и что кому купить на обед, кто на какой диете, у кого разгрузка, у кого печень, у кого что.
Любе поручено сразу два дела – раскраска и расшивка. Раскрашивать план здания ПТУ – само здание – в желтый, траву вокруг – в зеленый, спортивный комплекс – в коричневый, – и расшивать журналы по темам – осветительные приборы, школьная мебель, организация труда в ПТУ.
Между циклами все дремлют. Во время циклов – пробуждаются. Нести в конференц-зал планшеты с кривыми позвоночниками от неправильного сидения за столом, макеты осветительных приборов и стульев. И самое ответственное – чай. Чай на всех. Столы сдваиваются, страиваются, сервизы прополаскиваются и выставляются на столы. А главное – появляются мужчины. Их тоже немного среди врачей-гигиенистов, но зато они шутники, сыплют медицинскими анекдотами, от которых Люся рдеет, а Любе хоть бы хны. Одна Анна Ивановна сидит в стороне, как сыч, за своей машинкой, сосет «Беломор». «Так вам всем и надо», – говорит ее взгляд из-под тяжелых век.
Лаборантки с кафедры гигиены питания завидуют Люсе с Любой. У тех вонь от подопытных мышей и крыс, там банкеты не закатишь, а их кафедра – чистенькая, уютненькая, ни пробирок, ни штативов, никакой подопытной живности. И начальство, и научный состав – одна большая семья. Лишь Анна Ивановна держится особняком. Больше всех работает, меньше всех получает.
Но и у Анны Ивановны есть одна человеческая слабость – она собирает открытки с кошечками и все про кошек. Марки, и этикетки, и статуэтки.
Кошками ее можно задобрить. Люба ей марки подарила с кошками из республики Бангладеш. За кошечек она печатает и кафедре питания. У них по штату нет машинистки, и все к ней подмазываются, с кошечками. Так что она часто остается в лаборатории допоздна. Ну а что ей дома делать? Ни мужа, ни детей. Кошки и те не живые.
Любе надоело раскрашивать, и она пошла на соседнюю кафедру. Люся уехала на Площадь Восстания собирать взносы. В кабинете заведующей все выбирали фасоны из «Бурды». Элеонора Ивановна советовала, у нее был вкус, Ираида Игнатьевна жаловалась на отсутствие пригодной материи, Сильвия Эрнестовна искала для своих двойняшек-олигофренок что-то простенькое, но с изюминкой, Инесса Фердинандовна все хаяла – и фасоны, и их нравы, и современную молодежь, Вероника Петровна часто отвлекалась на телефонные звонки, к тому же у нее свой стиль, английский, и все это нынешнее разнообразие не для нее. У Мирей Матье всегда одна и та же прическа. И у каждой женщины должен быть свой стиль, плевать на новомодные западные журналы.
К концу рабочего дня опять вспомнили про неразобранный шкаф с бумагами бывшей завкафедрой, профессора Сорской. Два года прошло после ее смерти, пора все рассортировать по папкам. Летом. Когда циклы будут выездными и лаборатория опустеет.
Все ушли. Анна Ивановна в охотку напилась растворимого кофе, постояла у окна, поглазела на колокола Крестовской церкви, на крыши сараев, отданных под гаражи. Когда они вселились на Графский, вокруг церкви ютились частные домики, их вскоре снесли, а сараи оставили. «Четвертый на восьмой, пятый на одиннадцатый…» – доносилось со станции Рижской.
Она убрала с глаз долой безграмотный отчет Ираиды Игнатьевны и достала из ящика рукопись писателя Рукавишникова.
«Реальный предмет, будучи воплощен в слове, не исчезает и не растворяется в нем, как сахар в воде, – перепечатывала Анна Ивановна, морщась. – Он стоит скалой, только обмывают его и шлифуют волны новых смыслов. Эти смыслы суть пена, пузырями вскипающая у подножья скалы. Образ, созданный на основе реального предмета, дает ему, предмету, иное истолкование. Образ отторгается от реальности, как дитя от матери при родах. Но дитя не отрицает мать, оно лишь придает женщине, его родившей, новый смысл».«Зачем пускается он в философию, – переживала Анна Ивановна, – Такую рукопись ему живо завернут. Что, скажут, за новые смыслы? Причем скала и пена пузырями?»
* * *
Вероника Петровна с Сильвией Эрнестовной пошли в «Океан» за селедкой. Погода мерзкая – снег с дождем, а в магазине тепло, даже жарко в длинной очереди за атлантической сельдью.
– Никогда раньше семи не придешь, – вздохнула Сильвия Эрнестовна, по национальности испанка. От испанки у нее скверная дикция, каша во рту, и кудри мелким бисером, и еще кожа, матовая, с выпуклыми коричневыми родинками. Языка не знает, в Испании отродясь не бывала, та еще испанка.
Вероника Петровна слизывала помаду с губ, обкусывала их с углов, потому что в конце зимы организм теряет витамин Б, и в уголках губ образуются «заеды». Вообще к весне Вероника Петровна ощущала себя разбитой. Словно вместо ее головы привинтили ей к плечам арбуз тяжелый, и плечи от этого горят, и по позвонкам как будто мураши бегают. Дома ее ждали мать в инсульте, муж с радикулитом и дочери, студентки фармацевтического факультета, одна на третьем, другая на пятом. Стирка, мойка, помойка – обычный набор, профессор женского пола не избавлен от будничных забот.
– Зато летом во Фрунзе изжаримся, – сказала Сильвия Эрнестовна.
– Ираида Игнатьевна тоже хотела с нами во Фрунзе, а вытянула Красноярск.
– Но в прошлом году ей достался Нальчик, хорошее место.
Так они стояли в очереди, вспоминали выездные циклы под селедочное амбрэ.
– Вот бы никуда не спешить, по ВДНХ гулять без авосек, как иностранцы, – вздохнула Сильвия Эрнестовна.
В метро они прибились к задней двери, поставили тяжелые сумки на пол. Раньше Сильвии Эрнестовне нравилось стоять перед темным окном и смотреть на свое отражение. А как стукнуло пятьдесят, стала она прибиваться к стенке – от себя подальше.
До Тургеневской они обсуждали доклад приезжего гигиениста из Чехословакии. Не отстают чехи, и в чем-то даже впереди нас, например показатель по сколиозу у них в два раза ниже, с прививочной системой иначе обстоит – подходят более дифференцированно, а у нас пока еще прививают в массовом порядке, даже оспу, давно отмененную Всемирной организацией здравоохранения, и потому у нас процент аллергизации растет, а у них убывает. Со стафилококком у них благополучно. И с кишечной палочкой.
– Но у нас процент высокий за счет среднеазиатских республик, – заметила Вероника Петровна, – если бы брали только по Европейской части…
Но тут мелькнул мрамор Тургеневской, – пора проталкиваться. Распрощались на переходе. Сильвии Эрнестовне на Преображенку, а Веронике Петровне – на проспект Вернадского.
* * *
Элеонору Ивановну у Крестовской церкви ждала «Волга». Времени на свидание осталось всего час сорок. Но и час сорок – время, и они с Ильей Романовичем поехали в Борисоглебский.
Цветомузыка, вино из Грузии, мягкие гобелены из Прибалтики, здоровый секс, – ни у кого из сотрудниц не было такой отдушины, и потому те старели на глазах, а Элеонора цвела, несмотря на свои сорок восемь.
У главного инженера завода была семья на Юго-Западной, у Элеоноры – на Профсоюзной, так что по пути. Квартиру в Борисоглебском Илья Романович снимал,– это его убежище, место, где можно забыться. Сегодня они забылись ровно на час, по будильнику, и все равно день увеличился, разбился на три неравные доли. Их доля была самая маленькая, перешеек между островами «работа – дом», – но на этом перешейке они были одни на свете, и это было их счастье.
Дома, облачившись в халат и напевая, Элеонора жарила отбивные на одной сковородке и картошку – на другой, она успела до мужа, и это тоже хорошо, потому что приятно мужу, когда ему открывает дверь красивая жена, в халате, спрашивает, как дела, и целует его, вымочаленного беседами с психами, в губы.
* * *
Инесса Фердинандовна, выйдя на воздух, ощутила головокружение. Работа и диета – несовместимы. За день она по расписанию съела три яблока, и теперь голод пригнал ее в кафе «Лель», но там не было мест, и она в отчаянии купила в булочной ситник и съела его одним махом. А чтобы не толстеть, надо долго и тщательно пережевывать пищу.
Так, в недовольстве бесхарактерностью и слабоволием, доехала она до станции Беляево, и это еще был не конечный пункт. К автобусу выстроилась очередь, и если бы не гнусная погода, она бы отправилась пешком, растрясла бы предательский ситник, но погода ее остановила, и она еле впихнулась в автобус, где ей наступили на больную ногу, потом сын сообщил, что получил двойку по зачету, – она, не помня себя, кричала, что все это из-за его расхлябанности, из-за ее занятости, она вкалывает как ломовая лошадь, а он…
Сын на это заперся в комнате и завел магнитофон. Потом она к нему ворвалась с криком на ужин, и они сели лицом к телевизору, и ели глазунью с баклажанной икрой, молча глядя в телевизор без звука, потому что нет возможности вызвать монтера в субботу – на субботу заказы не принимают, а в будни они не могут, не брать же бюллетень по уходу за больным телевизором.
После ужина полегчало, но тут сын нанес второй удар – звонил отец, он уезжает на Кубу, с новой семьей, на три года, и это он сказал не ей, а сыну, значит, с ней он уже и говорить не хочет. Она велела сыну позвонить и выяснить про алименты, – как теперь с этим будет, – но сын отказался, и она оделась и ушла выгуливать спаниеля Джерри.
Джерри, как назло, рвался на автомобильную стоянку, где выгуливать собак строго запрещено, Инесса Фердинандовна тянула поводок на себя, Джерри скулил, и проходящий мимо пьяница обозвал ее дамой с собачкой, хотя это и не оскорбительное прозвище, но Инессу Фердинандовну, без того воспаленную, оно задело, потому что еще со школы образ дамы с собачкой запомнился как одиночество женщины. Инесса Фердинандовна вздохнула и сказала Джерри: одни мы теперь с тобой, на всем белом свете. Но Джерри было наплевать – он сделал свои дела и снова рвался к стоянке. Тогда Инесса Фердинандовна взяла Джерри на руки, своего маленького ребеночка, и пошла вдоль бело-зеленых громадин новостроек к своему подъезду, в свою квартиру, к своему сыну, чтобы с ним, наконец, как следует поговорить.
* * *
Ираида Игнатьевна с мужем и младшей дочерью встретились у театра Образцова. Муж достал билеты на «Сотворение мира», спектакль кукольный, но для взрослых, про всякие шалости бога с Адамом и Евой, очень хороший для развенчания религиозных предрассудков. Муж Ираиды Игнатьевны, подполковник в отставке, громко смеялся, а дочь на него шикала. Ираида Игнатьевна в антракте умоляла Верундера не пилить папу, пусть он порадуется вволю, посмеется над тем, что смешно. Это же так естественно.
«А что естественно, то не стыдно!» – вставила Верундер матери, намекая на интимное, на противное, что там у них с отцом бывает. Но Ираида Игнатьевна только улыбнулась дочери, мол, ничего, это подростковое, пройдет, у старшей тоже было, а теперь вот сделала их с папуликом дважды дедом-бабой…
После «Сотворения мира» решили пройтись по переулкам до Кировской, по местам детства и юности родителей. Ираида Игнатьевна с возрастом стала сильно дальнозорка, и глаза ее, увеличенные очками, казались удивленными. По красоте она уступала разве что Элеоноре, но Элеонора регулярно посещала косметический кабинет, плавала в бассейне и спала без подушки. Ираида Игнатьевна не старалась угнаться за Элеонорой, но ухаживала за кожей лица и держала фигуру. Она носила платья-самовязы, в обтяжку, на чехле, чтобы не просвечивало, муж этого не терпел. «Семья – основа, – радостно думала Ираида Игнатьевна. – Потому-то у Инессы Фердинандовны все наперекосяк. Эндокринная система страдает, гормональный обмен нарушен, и пей хоть одну воду – все равно будешь жиреть».
* * *
Анна Ивановна ушла в восемь. Сдала ключ вахтерше, заглянула в церковь. Поставила дежурную свечу за упокой, постояла, сомкнув веки, чтобы ни на кого не отвлекаться, до конца службы, на выходе раздала пятаки нищим и, зайдя за ограду, закурила.
Дома она достала с этажерки «Иностранную литературу» с повестью «Дансинг в ставке Гитлера». Там был очень похожий описан роман. Или все романы про войну похожи? Анна Ивановна потянулась за «Беломором», хотя давала себе слово на ночь не курить – утром от этого болит голова.
* * *
Люба весь вечер проболталась у подружки. Пришли ребята из техникума, с выпивкой. Потанцевали, потом разобрались по парам. Любе достался кадыкастый Женя, худой, как рыбий скелет, и ничего у них не вышло.
Разбитая вернулась Люба домой, где отец с «мачехой» храпели на раздвижном диване, заняли ее место, думали, не придет. Любу стошнило, она постелила себе на полу и поставила будильник на 7.00.
* * *
Люся познакомилась в кино с Витей, студентом Бауманского училища. Наврала ему, что учится в МАИ. После кино они сходили в кафе-мороженое. У Вити не оказалось денег, а у Люси при себе были казенные рубль сорок, комсомольские взносы. После кафе Витя завел Люсю в подъезд погреться, влез ей под юбку, и она вывернулась и убежала. Витя нагнал ее и извинился. Признался, что наврал ей про Бауманское, что учится в десятом классе. Люся созналась, что лаборантка. И они снова подружились, и Люся продиктовала ему рабочий номер телефона, а Витя записал его горелым концом спички на коробке.
* * *
Москва заснула. Впрочем, делая зарядку, завтракая, спеша в школу и на работу, – она продолжала спать. Не зря семидесятые годы по справедливости охарактеризованы как застойные.
Миша Гольдин, студент первого курса факультета журналистики, заочник, мечтал устроиться на работу в самую гущу застоя (тогда это понятие еще не было введено, события, о которых идет речь, относятся к 71-му году). Через влиятельных знакомых отчима Мишу удалось устроить лаборантом на кафедру гигиены детей и подростков при Центральном институте усовершенствования врачей (ЦИУ).
* * *
Первой его увидела Люба. Она стояла на весах и переводила гирьку с 76 кг на 75 (за одну ночь килограмм долой), когда в лабораторию ввалился ражий детина, с копной черных волос, еврейским профилем и красивыми губами.
– Худеем? – подмигнул Миша Любе.
– Худеем, – ответила Люба.
Но тут явилась Вероника Петровна и увела Мишу в свой кабинет. Чтобы ввести в курс дела. Затем она представила кафедре нового лаборанта. Подвела его торжественно к святыне, шкафу с неразобранными бумагами – для будущего журналиста нет работы увлекательней, чем знакомство и опись архива любимой всеми Галины Капитоновны Сорской. И Вероника Петровна пустилась в пространный экскурс по санитарии и гигиене подростков. Миша слушал с огромным, неослабевающим интересом, чем спровоцировал Веронику Петровну на длиннейшую речь, – и она бы ни за что ее не прекратила (обычно на ее докладах все дремали, вязали или читали), – если бы не вмешалась Ираида Игнатьевна:
– Как Миша разберется, не зная специфики?
– Он сделает опись содержимого, а потом, по описи, мы вместе посмотрим и решим, что куда, – сказала Элеонора Ивановна. – Мы не бросим молодого человека в беде, верно? – и она снова улыбнулась Мише.
Люся и Люба размачивали в тазу последние номера «Санитарии и гигиены», добывая из их недр статью Сильвии Эрнестовны о ВЦХ и КДС, и реферат Ираиды Игнатьевны на тему «Высота стула для работников умственного труда». Пока красно-белые журналы лежали корешками в содовой воде, Люба с Люсей шептались. «Кончай крутить динаму, – сказала Люба Люсе, – или иди в подъезд с мужиком, или не иди». Архив распечатали. Миша начал с нижней полки – папок с газетными вырезками. Статьи о врачах-убийцах в подчеркиваниях и восклицательных знаках, фотография Буси Гольдштейна, слащавого вундеркинда со скрипкой, взята в зеленый овал, – молодая, мол, поросль… Четыре папки с газетными вырезками Миша отложил в сторону. В пятой лежали желтые машинописные страницы, перепечатанные без интервала. «Кунина В. И. – идеологически неустойчивая, мелкобуржуазное сознание не преодолено. В работе “Санэпидстанция коммунизма” допущен ряд заявлений, искажающих великую идею централизации СЭС на территории страны, также в работе приведены заниженные данные по нормам жилплощади на единицу населения, а коэффициент жилищных условий, не соответствующих санитарно-гигиеническим нормам, неоправданно завышен. Обратить особое внимание!»
– Сорская ваша – доносчица, – сказал Миша. – Настучала на Кунину.
Кафедра замерла.
Инесса Фердинандовна оказалась самой смелой – она первая открыла рот.
– Клевета! Он подослан провокаторами, мы не позволим пятнать имя дорогого всем нам человека.
Все повскакали с мест. Захват папки № 5 был произведен той же Инессой Фердинандовной.
Миша ушел, и правильно сделал, никому он здесь не нужен, баламут.
Шкаф закрыли на замок.
– Враги мечтают посеять вражду на кафедре, – сказала Вероника Петровна, – и засылают к нам таких вот Миш Гольдиных. Попробуй он прийти сюда завтра, лично спущу его с лестницы.
– И допустите тактическую ошибку, – улыбнулась Элеонора Ивановна. – Этим вы только покажете, что нам есть что скрывать, навлечете подозрение. Наоборот, надо встретить его как ни в чем ни бывало.
– Да вы просто умираете без мужского общества, – съязвила Инесса Фердинандовна, – лишь бы в брюках, и в них…
– Зато вы цветете без мужчин, – отозвалась Элеонора Ивановна, – по лицу видно, как вам хорошо.
– Не надо… – сказала Люба от всего сердца.
– В беседы взрослых я бы на вашем месте не вмешивалась. Это неэтично, – заметила Инесса Фердинандовна.
– Девочки, – Вероника Петровна ударила ладонью по столу. – Я совершила ошибку, доверив архив чужому человеку…
– И кому мы теперь это доверим? – спросила Ираида Игнатьевна. – Или так и будем жить рядом с пороховым складом?
* * *
В пятницу вся кафедра взяла отгул. Кроме Анны Ивановны. Ей все равно делать дома нечего. Анна Ивановна нашла ключ от шкафа в комнате заведующей, сложила все папки в большой мешок, вынесла на помойку и сожгла.
Пусть живут себе мирно. Она бы и остальные бумаги, что двадцать восемь лет перепечатывала, меняя кое-где местами слова и параграфы, – сожгла бы вместе с архивом Сорской.
В понедельник все явились здоровые, красивые, переобулись из сапог в туфли – начинался новый цикл. На отсутствие папок в шкафу никто и внимания не обратил. Разве что Вероника Петровна справилась у Анны Ивановны, не приходил ли этот Гольдин на кафедру в пятницу. Нет, не приходил. Ну и забудем об этом инциденте, – сказала заведующая.
* * *
Миша уехал в Америку и описал этот случай в журнале «Таймс». В статье «Один день на кафедре» он все подметил: как мочат корешки журналов в тазу со щелочью, вместо того чтобы снять ксерокс за минуту, как транжирится рабочее время – работают одни машинистки и лаборантки, а научные сотрудницы рассказывают друг другу сны. Их кумир – бывшая начальница кафедры, доносчица и сталинистка.
Статья попала к советскому журналисту в США, тот переслал ее в Минздрав РСФСР. Видимо, Миша забылся в этой Америке. Иначе зачем ему было в фельетоне указывать адрес и полное наименование учреждения?
* * *
Лет через пять на кафедру была прислана комиссия. Никакого архива она не обнаружила, из прежнего состава сотрудников осталась одна лаборантка Люба, Любовь Тимофеевна, машинистка. Анна Ивановна умерла. Вероника Петровна тоже. Ираида Игнатьевна жива, но у нее неладно с речью, Элеонора Ивановна переехала на Профсоюзную, у нее умер муж, и она вышла замуж за другого, у того как раз тогда же померла жена. Кто же еще был? Инесса Фердинандовна! Но к той лучше не соваться. Сильвия Эрнестовна перешла в Первый мед, на кафедру микробиологии. Да, еще Люся, у нее двое детей и она живет в Северодвинске. Комиссия пообещала оказать содействие в покупке ксерокопировальной машины «Эра». А то выставили русский народ дураком – мол, в эру прогресса он журналы в тазу размачивает!
– Что бы мы без вас делали, – улыбается Любови Тимофеевне завлаб, доцент, с докторской на подходе. – Это вам, – выбрасывает он руку из-за спины, а в руке – шоколадка, с кошечкой на этикетке.
Невменяемые члены
Если ты не склочник, не бросаешь окурки где попало, не мусоришь в зеленой зоне, – тебе хорошо. Во всяком случае, Семену Харитоновичу, инвалиду войны на деревянном протезе, было хорошо.
Неподалеку от дома кинотеатр «Встречный», где показывают фильмы еще раньше Москвы, и у них там давка, а во «Встречном» – бери билет и смотри.
Перед кинотеатром детский городок с тесаными изделиями – избушкой, Бабой Ягой, Машенькой, медведем и лешим, слишком, на взгляд Семена Харитоновича, сучковатым. Раньше тут был сквер с асфальтированными дорожками, и на их пересечении стояла плита с предупредительной надписью: «Здесь будет установлен памятник в честь шестидесятилетия советской власти». Со временем всю площадь заасфальтировали, – иначе как строить детский городок, – но плиту не тронули, и граждане об нее спотыкаются. Ни к чему это! Для идейной подпитки у нас есть Ленин, он стоял и будет стоять в центре города, по нему будут сверять часы социализма будущие поколения.
Семен Харитонович сел на скамью, выпростал протезную ногу с черным торчком. Торчок видно, когда брючина заголяется, а при ходьбе нет, в ходячем виде он никому не портит настроения и не омрачает общую картину жизни. Семен Харитонович принял любимую позу – сложил ладони на инструктированном набалдашнике, лег на них подбородком. Светило солнце, падали кленовые листья, копошились дети, будущие ученики школы искусств. Прежде такой школы не было, была музыкальная, и располагалась она в одном из деревянных бараков, где давным-давно квартировали строители канала – водной централи Москвы и Московской области, разрезавшей родной город Семена Харитоновича пополам. Нынешняя молодежь и не задумывается, откуда все взялось, и его ветеранский долг – напоминать об этом. Для музыкального развития барак не годился. Со слов одной гражданки, там сливались все звуки в один, невозможно было контролировать, кто что играет.
На новой школе искусств – личной заслуге Семена Харитоновича – красуется вывеска «Дети – наше будущее». И это так и есть. А вот с бывшим директором музыкальной школы, который потом возглавил школу искусств, получилась неувязка. Не доглядел он, как завистники развели под ним костер, и, вместо того чтоб сгореть с честью, тлел целый год в Кащенке, стал психическим инвалидом и теперь сочиняет еврейские мелодии у себя в квартире.
Но не об этом хотелось думать, греясь в лучах ласкового солнца. Хотелось о значительном, общественно важном, где он, Семен Харитонович, занимал передовую позицию.
Без боя ни пяди земли! В тот незапамятный день он облачился в орденоносный пиджак и направился в горком с предложением. Город не бедный, с секретным производством. Наземные коммуникации замаскированы щитами «Овощи-фрукты», «Одежда», «Товары повседневного спроса», сами же щиты заслонены высокими тополями и развесистыми липами – врагу сюда не прорваться. Мы не иждивенцы, мы кормим страну, нам положена культура, – повторял про себя Семен Харитонович главные слова, которые скажет Хорунжему.
Хорунжий, ну точно сучковатый леший из детского городка, стучал по столу волосатыми костяшками пальцев в нетерпении конкретного дела. Но на Семена Харитоновича стуки по столу и взгляды мимо не действовали. Опыт лектора-пропагандиста приучил его к постепенному подходу к теме. Стратегия разработки главного удара – основа военного искусства. Стратегия и тактика рука об руку заходят в тыл врага, и бац:
– Требую новую школу!
Хорунжий вздрогнул, икнул, задвигал челюстями, сжевал густое словесное месиво, запил его водой из графина. И принял прежний вид. Тщательно подготовленный удар сработал вхолостую. Почесав крупный нос с черными волосками, пробивающимися из ноздрей, и смерив взглядом ветерана на протезе, Хорунжий принял сталинскую позу:
– Мы посоветуемся с товарищами, подумаем и решим.
Семен Харитонович выиграл бой. Школу искусств построили рядом с горкомом. В честь такого события директор Смородницкий пригласил Семена Харитоновича в ресторан «Былина» с оркестром по вечерам. Музыка мешала – ни поговорить, ни даже погрустить о былом вслух. Мало того, после первой рюмки Смородницкий начал шарить черными своими глазами по дамам и, извинившись перед другом, покинул его и ударился в танцы. Семен Харитонович сначала следил за ним, как он прыгает мячиком подле разных женщин, – танцевали как-то не по двое, а вперемешку, на лицо его, мясистое с черными столбиками усов, как у Чарли Чаплина и Гитлера, – но потом он перестал глядеть в сторону танцующих и дожидался перерыва, отвернувшись. У него в тот именно год умерла жена, и танцы эти были неуместны, даже если он и не принимал в них личного участия.
В антракте Виктор Исаакович подкатил к столику и предложил проехаться в «местечко по женской части». Это уж было ни в какие ворота, а пощечина моральному облику Семена Харитоновича, ведь именно борясь за моральный облик наших солдат, он едва не угодил под трибунал, сняв, в буквальном смысле, нашего сержанта с ихней немки.
Потом, когда в школе искусств разразился скандал и дело дошло до комиссии партконтроля, он не стал защищать Смородницкого, потому что явился очевидцем морального разложения в ресторане «Былина».
В остальном же, кроме сильного интереса к слабому полу, десятилетняя деятельность директора была безупречной. На базе школы искусств он создал студию эстетического воспитания для самых маленьких граждан города, организовал отделения художественное и хореографическое, проводил музыкальные фестивали и концерты в зале с отличной акустикой, а также организовал бесплатный хор из горкомовских работников, которым сам дирижировал.
Новый директор, присланный сверху, споил тихого завхоза и шумных баянистов, упразднил с позволения Хорунжего маленьких граждан и, чтобы никогда они здесь больше не учились, велел снять с фасада табличку «Студия эстетического воспитания» и чеканку в виде парящей женщины с лирой в руке.
«Неурядицы пройдут, а здание останется, и есть в нем мои кирпичики», – думал Семен Харитонович о положительном, а одно положительное магнитом притягивает к себе другое. Как-то пожаловалась ему одна старушка из деревянного дома, что мыться негде, и он пошел к Хорунжему, – дорога протоптана, – и снова долго говорил о санитарии и гигиене, помянул военные годы, когда вши были народным бедствием, – негоже нашему городу скатиться на старые рельсы. И пожалуйста, неподалеку от станции выросла баня с парилкой и со всем, что положено. Сам Семен Харитонович был только на открытии, у него-то все удобства под боком. Еще по его предложению местную газету «Ленинец» стали печатать офсетом, с синими заголовками по будням и красными – по воскресеньям и праздникам.
Что еще сделал он для процветания города? Да все. Он для этого процветания и жил.
Переместившись на другой конец скамьи, где клены не затеняют вида, он взглянул окрест: к красной школе искусств пристроили желтое здание исполкома, горком выкрасили суриком, – хорошо. И даже в том, что Виктор Исаакович сочиняет еврейские мелодии, Семену Харитоновичу не виделось особенной беды. Ведь и еврейские, и казахские, и татарские – это общая музыка нашей многонациональной родины, и пусть она звучит, заглушает металлистов-империалистов, рокеров и брейкеров, пусть в ней потонут алкоголики, наркоманы, тунеядцы, насильники и грабители, – уйдут на дно, чтобы не портить общего вида.
Будучи в состоянии возвышенном, Семен Харитонович не заметил, как кто-то увел палку, любимую палку с инкрустированным набалдашником, к тому же необходимую совершенно. Семен Харитонович заглянул под скамью, осмотрел вокруг, но ни палки, ни хулигана, это сделавшего, не обнаружил.
– Дяденька, вашу палку школьник унес, – донеслось из-за спины.
Семен Харитонович взглянул на маленького следопыта с октябрятской звездочкой на форменном пиджаке.
– А ты не знаешь, случайно, из какого он класса?
– Может из пятого или шестого, сбегать?
– Где тебе за таким долдоном угнаться, – вздохнул Семен Харитонович и омрачился.
Стал думать исключительно о плохом: молодежь без идеалов, хамство в торговле, воровство на заводах и предприятиях, – все, чего ни коснись, виделось в черном свете. «Куда мы двинемся с таким эшелоном, – качал головой Семен Харитонович, – хоть в доску расшибись, а всегда найдется негодяй и всех уведет не туда».
Зря он оттолкнул доброго октябренка. Наказанный за антипедагогический поступок, он ждал человеческой помощи, – вот появится на горизонте знакомый и поможет дойти до дому. И знакомый появился. Виктор Исаакович. Он шел мимо школы искусств, отвернув от нее взгляд. Седой, с белой щеткой усов вдоль верхней губы, а не, как раньше было, только под носом. Шел он медленно, по привычке животом вперед, только живота теперь у него не было.
Семен Харитонович окликнул Виктора Исааковича, но тот его не узнал и долго смотрел недоверчиво, но потом обрадовался, расхохотался, и хохотал аж прямо до слез.
– Шалом, – произнес он, утирая слезы краем ладони, и Семену Харитоновичу это не понравилось, потому что свое происхождение он, по известным причинам, скрывал, из Хаимовича переделался в Харитоновича, а фамилия у него была нейтральная, Харитонов.
– Закончил сегодня симфоническую поэму, – сообщил Виктор Исаакович. – Там есть гениальная находка, контрапункт в финале, как в двадцати четырех прелюдиях Шопена, но не пьяно, а такая модуляция ехидненькая, – ти-тата, ту-руру, бемс!
– В школу не заглядывали? – Семен Харитонович попытался свернуть на общую тему, в музыке он, как говорится, не копенгаген, и к тому же Виктор Исаакович очень шумел, привлекая внимание прохожих.
На этот вопрос Виктор Исаакович вобрал в себя живот, затянул ремень потуже и смачно плюнул прямо около деревянной ноги Семена Харитоновича.
– А материально как вы теперь? – не обращая внимания на плевок, поинтересовался Семен Харитонович.
– Материально я теперь псих, получаю вторую группу и все пишу, пишу, – я полон звуками, пением, плясками, – живу наполненно и не ползаю в ногах у бюстов Хорунжих. И какое это ни с чем не сравнимое наслаждение – просто так, ни для кого, сочинять, петь, плясать…
– Но это же эгоизм высшей пробы, – не согласился Семен Харитонович, – ничего и ни для кого!
Виктор Исаакович тесней подсел к Семену Харитоновичу и, положив руку на деревянное несгибаемое колено, сообщил:
– Никому ничего не надо. Мы все страшно заблуждаемся. Вот я был директором – Бог и Червь, снизу арфы и гусли, щипковые, – ущипнул он Семена Харитоновича за брючину и, нащупав твердое, стукнул по нему кулаком. – Бам-бам-бам – вступают барабаны, но их заглушают литавры. – Виктор Исаакович поднял руки, оставив в покое ногу Семена Харитоновича, и принялся хлопать в ладоши, – они оглушительно звенят – дзинь – пауза – дзинь – пауза – и – дзинь-дзинь-дзынь-дзынь-дзынь!
Семен Харитонович отодвинулся от Виктора Исааковича, сделал вид, что к нему пристал случайный прохожий, – бывает же так, присядет кто-нибудь рядом и как начнет…
– Потише, пожалуйста, – попросил Семен Харитонович, – на вас люди смотрят.
Но людей не было, и Виктор Исаакович, направив на Семена Харитоновича дула черных глаз, вскричал:
– Ребенком я мечтал играть на пианино! А у нас не было. И я просился в гости к тете. Меня приводили, я устраивался за инструмент, и громко играл. – Виктор Исаакович нажал пальцами на воображаемые клавиши и заорал на всю ивановскую: – А тетя просила: «Витенька, майн кинд, как ты хорошо играешь, только перенеси табуретку вон туда и играй с правой стороны». Чтоб не слышно было, – пояснил Виктор Исаакович нормальным голосом, и у Семена Харитоновича отлегло от души. – Пай-мальчик, вундеркинд, я так и играл справа, пока не разъярился и не перешел на басы, я играл так, что фанера сотрясалась и чужих барабанов не было слышно. Так я стал невменяемым членом союза Композиторов.
Виктор Исаакович расплакался. Семен Харитонович положил руку на дрожащее плечо невменяемого члена и без ноты осуждения, дабы не вызвать волну огульной, безадресной критики, объяснил положение вещей:
– Какой-то сорванец умыкнул мою палку, а мне, чтобы встать, нужна опора.
Виктор Исаакович помог Семену Харитоновичу подняться со скамейки, подставил плечо, и они двинулись мимо избушки, Бабы Яги, Машеньки с медведем и сучковатым лешим.
– Гад Хорунжий, подонок из подонков, – плюнул Виктор Исаакович в лешего, – все он, гад, подстроил. Хотел свою дочь Хорунжую с завуча до директора поднять, меня уволил, а ее не поднял – прислали из области хоровика, а тот с ней шашни завел, с кенгуру этой австралийской, – и тут Виктор Исаакович высвободил плечо из-под руки Семена Харитоновича и подпрыгнул, сомкнув колени. Семен же Харитонович брякнулся на плиту в честь будущего установления памятника к шестидесятилетию советской власти. Острый ее край врезался в зад – находиться в таком положении было со всех точек зрения крайне неудобно. Именно в таком положении Виктор Исаакович его и покинул. Пошел за билетами в кино, то ли на «Вкус черешни», то ли на «Запах вишни», то ли на «Цвет граната», что-то фруктовое.
Семен Харитонович ждал Виктора Исааковича в мучительной позе. Тот же, купив билет и выйдя из кассы, заметил человека, сидящего на плите в честь установления будущего памятника, и решил пожать его мужественную руку.
– Героям плевать на святыни, – поприветствовал он Семена Харитоновича, поначалу его не узнав, но когда узнал, еще больше обрадовался и, сев рядом, стал теснить Семена Харитоновича с плиты. У Семена Харитоновича уже дрожали губы, сколько можно издеваться над инвалидом. Правда, стараниями Хорунжего Виктор Исаакович тоже стал инвалидом, только психическим.
– А вы не опоздаете на сеанс?
– Нет. Я люблю приходить к развязке. И угадывать, с чего началось.
– Может, вы до фильма отведете меня домой?
– Какой разговор, майн кинд, – всплеснул руками Виктор Исаакович.
– Если мы будем идти не останавливаясь, вы опоздаете только на журнал, – заметил Семен Харитонович. – Чтобы не вышло, как с кенгуру…
– Кенгуру?! Да разве это кенгуру?! Блудливая козочка ваша Хорунжая. А журналы я не переношу органически, особенно «Фитиль», – и Виктор Исаакович запел мелодию «Фитиля», задорную, но в конце с сильным стуком. Семен Харитонович ждал стука, но Виктор Исаакович сдержался. – Чтобы как-то замять скандал с Хорунжей, хоровика отозвали в министерство культуры на повышение, а сверху спустили не музыканта, а чиновника отдела внешних сношений. Так начался последний акт советской трагикомедии, которую я непременно сыграю перед вами в лицах, как только вы прекратите держать меня за плечо. – Семен Харитонович объяснил, что делает это по физической необходимости, и Виктор Исаакович смирился, пусть хоть он держится, раз все и так летит в тартарары. – Теперь это не школа искусств, а бордель. А б… я не терплю, хоть и ценю профессиональную отдачу.
Семен Харитонович слушал скабрезности молча, понимая, что в Викторе Исааковиче говорит обида психически неполноценного, который личное ставит выше общественного.
Виктор Исаакович довел Семена Харитоновича до подъезда серой блочной девятиэтажки. На лавочке сидел пионер, упершись подбородком в набалдашник палки.
– Ты еще дразнить меня вздумал! – вскричал Семен Харитонович, – носишь галстук и позволяешь себе издеваться над ветераном! На этом галстуке кровь наших отцов и дедов!
– Вы бы на Петьку из шестого «б» кричали, – сказал пионер, – это он украл. А я принес.
– Как же ты узнал, где я живу? – Семен Харитонович принял палку из рук хорошего пионера, которого по ошибке принял за плохого.
– Вы выступали в клубе юного бойца и все время этой палкой размахивали.
– Да, есть у меня такая привычка… Когда вспоминаешь войну, волнуешься, ведь все это так и было: тревога, ночью, боевая, все в строй, враг затих, но не дремлет, он здесь, за нашей спиной, – и Семен Харитонович случайно ткнул набалдашником в бок Виктору Исааковичу, – мы отступаем на передовую, и тут Колька Минин как закричит: «Вперед! За Родину, за Сталина!» – он у нас заводила, – и мы несемся в ночи, рвутся мины под ногами… – Семен Харитонович пригнулся, заслоняясь от возможного осколка, – когда рвутся мины, осколки, как бенгальские огни, разлетаются… А Петьке я уши надеру, так ему и передай, – заключил Семен Харитонович, применив прием внезапной перемены темы, отработанный на Хорунжем.
– А я и есть Петька! На-ка, дед, надери уши, догоняй!
– Отважный пионер, – ухмыльнулся Виктор Исаакович вслед убегающему Петьке, – а вы перед ним спектакль разыгрываете, ах, как все это ужасно, ведь они протухли с головы!
– А вы перед кем спектакли ваши закатывали, – рассердился Семен Харитонович, ощутив теперь свою полную независимость от невменяемого члена союза композиторов. – Я бы на вашем месте помолчал. Не надо строить на личных обидах неприглядную картину общей жизни.
В ответ на это Виктор Исаакович приставил к ушам большие пальцы и помахал кистями в воздухе.
– Идите в кино, – возвысил голос Семен Харитонович, и Виктор Исаакович ушел, то ли на вкус вишни, то ли на запах черешни, то ли на цвет граната, а Семен Харитонович буквально рухнул на лавку перед подъездом и ни о чем думать уже не стал – ни о хорошем, ни о плохом, ни о победах, ни о поражениях, – надо уметь отделять случайное от закономерного, и тогда мелкие обиды никогда не вырастут в общее недовольство нашей прекрасной жизнью. Иначе заделаешься психом, как Виктор Исаакович.
Инкогнито
Жду. Звоню. Набираю по привычке свой номер. Москва не отвечает. Почту проверяю. Три раза в день. Хотя приносят один. В гостиницах смотрю в ячейку для ключа – нет ли там записки. Где она? Она должна объявиться. Временами принимаю кого-то за нее. Выходит или хорошо, или нехорошо. Слезы, обиды, ссоры. Из-за ошибки. Сознательной. Иногда от ожидания начинает стучать в висках. Чаще всего в гостиницах. Где тебе предоставлена полная свобода. Свобода инкогнито.
Повалил снег. Большими хлопьями. Доктор Кронберг смотрит в окно. Студенты с факелами и плакатами ходят вокруг местной достопримечательности – церкви одиннадцатого века. Демонстрация организована мэром города в память о Хрустальной ночи.
Мэр города ждет доктора Кронберга в Гранд-Отеле. Крутится-вертится, кивает всем подряд. Доктор Кронберг извиняется за опоздание. Он еле пробился сквозь толпу демонстрантов.
Меню занимает полстола, и в нем – все про гуся. Праздник Святого Мартина. Жили у бабуси два веселых гуся.
Красотка в декольте лениво опускает пальцы на клавиши, на черной полировке – два белых пластиковых гуся с красными клювами. Она играет мягким темным креслам, телам, хорошо одетым и глубоко погруженным в плюшевую мякоть, видны только ноги, головы и бокалы с вином. Пианино, два гуся и красотка. Она играет беззвучно. Чтобы не мешать разговорам и приему пищи.
Сфотографировались. Он, мэр, два гуся и красотка.
Снег поутих. За стеной принимают душ. Слышно, но не видно. В доме напротив жил Стриндберг. Женоненавистник и антисемит. Но гений. Это пугает. Но не так чтобы насмерть. Теперь там другие люди. Ходят в окнах без штор, по пояс. Она – в халате, лет этак пятидесяти, он в чем-то темном, возраст?
Совмещенный санузел. Можно сесть на толчок, поставить ноутбук на колени, писать и писать. На каком из известных нам языков написание этих двух глаголов совпадает? С толчка не виден дом Стриндберга. Кусок черепичной крыши и небо. Когда временно не убивают и не давят, появляется потребность в психологах. На войне не впадают в депрессию и не болеют вирусными заболеваниями. Это он сказал мэру, вместо тоста за святого Мартина. Мэр его не понял. Или понял по-своему. Улыбнулся по-детски, словно бы извиняясь за то, что его страна давно не воевала и не убивала массово.
Жду в метро. Ночь. Последний шанс на пересадку. Куда? Куда-то надо пересесть. С В на А или на С? В этом городе всего три линии. А, В, С.
Стриндберги выключили свет. Дом исчез вместе с черепичной крышей. За стеной – ни звука. Его комната – последняя по коридору. Свобода инкогнито.
Бесшумный лифт. У стойки автомат – чай бесплатно, кофе пять крон. Разумеется, он будет пить чай. Хозяин отеля, тихий гомик в костюме при галстуке, запирает входную дверь, возвращается к стойке – о, мистер Кронберг, для вас факс. – Он уплывает за стойку, выносит белый рулон, перевязанный голубой ленточкой.
Мистер Кронберг с чаем и рулоном возносится на третий этаж.
Завтраки в отелях. Тонкие ломтики всего, горшочки с рубленой сельдью, яичницей, тушеными овощами, соки, хлеба, – завтракать до ужина, никуда не ходить, ни с кем не обсуждать проблемы градостроительства.
Столиков много, чтоб всем хватило места. Чтоб ни к кому не подсаживаться.
Массивный муж ест много, легкая жена пьет грейпфрутовый сок. Туристы? В этом маленьком городе много музеев, памятников старины. В этнографическом – скелет прокаженного XIII века. Оригинал. И череп сифилитика. Той же поры. Есть также забавный экспонат – скелет некоего жителя средневековья с переломом берцовой кости. В глубоких нишах, под стеклом. Раскопан средневековый город. Манекены, в костюмах эпохи, живут и действуют там, для наглядности.
Видели ли они скелет прокаженного?
Муж отрывается от тарелки. По утрам не принято задавать вопросы. По утрам надо желать приятного аппетита и удачного дня. Жена приглашает мистера Кронберга за их стол. Ей скучно. Она чего-то ждет.
Мистер Кронберг подсаживается.
А череп сифилитика?
Людям в возрасте аппетита не испортишь. Они уже все видели.
Они приехали на конференцию по проблемам палестинского движения. Этот город знаменит не только университетом и средневековыми памятниками. Здесь пытаются установить мир на Ближнем Востоке. Жена: Вас интересует проблема Палестинской Автономии?
Мистер Кронберг: Очень. Но я не понимаю по-шведски.
Жена: Если вас и вправду интересует, я могу вам переводить, шепотом. Мы политологи.
Мистер Кронберг: Очень приятно.
Муж: Гм.
Жена. Хи.
Мистер Кронберг: Приятного аппетита.
Жду. В широкой ванне, в мыльной пене. Сюда она не позвонит. Не знает номера. Телефон. Не ее голос. Ошибиться. Сознательно. Смыть с себя пену. Открыть не той дверь.
Тяжелая дверь рядом отворяется. Политологи уходят. А что они там делали, пока он принимал душ, брился, записывал свои глупости? Политолог очень тяжелый. Он может ее сломать. Хрустнет берцовая кость. Ее скелет будет покоиться в нише с надписью: «скелет молодой женщины, берцовая кость сломана во время полового акта. ХХI век. Эра борьбы за мир».
Телефон: Мистер Кронберг, прислать гостей в номер или вы спуститесь?
За ним пришли. Заместитель мэра и полная блондинка. Заместитель мэра – двойник политолога. Огромный, в мягком твидовом пальто, расстегнутом небрежно, нежное лицо с приставленным к нему острым носом, признаком сексуальности, у политолога нос так не торчал. Ингрид, упитанная круглоротая блондинка – сплошной рот, улыбка, влажные зубы, розовые десны.
Она в полном его распоряжении. Она доставит его в Копенгаген на встречу с руководителем проекта. Новый спортивный комплекс. Нет ничего на свете важней здоровья. Спорт отвлекает от дурных мыслей. У кого их нет, верно, доктор Кронберг?! Как вам наш город? Образцовый! Я бы погрузил его на паром и сплавил в Татарстан. В качестве наглядного пособия.
Эту презабавную идею мы обсудим в Гранд-Отеле вечером. Заместитель мэра улыбнулся. Двойные проводы. Праздник Святого Мартина – с меня гусь! – и ваше отбытие на Родину. Как вам спалось в нашем самом большом из всех маленьких городов?
Блондинка смотрит в рот заместителю мэра. Смотрит неприкрыто. Ждет ответного взгляда. Не получает. Зачем себя выдавать? Что-то между ними. Паблик релейшн.
Она садится за руль. Заместитель мэра машет рукой. Она посылает ему прощальный взгляд, полный истомы. Он непроницаем. Ему бы не хотелось, чтобы мистер Кронберг что-то заметил. И превратно истолковал. Мол, официальное лицо вынимает любовницу из постели и отправляет подрабатывать. Некрасиво.
Ах, наверное, это так интересно, планировать город, ведь архитектура – это лицо истории… А какие города вы уже спланировали?
Лучше бы дали в сопровождающие вчерашнего спортсмена, молчаливого чемпиона по боксу. Тот возил его в Мальме на встречу с членами еврейской общины. Зачем? Может, они хотят построить свой, еврейский спортивный комплекс? Нет. Ни слова о спорте. Ему показали еврейский дом престарелых, еврейский детский сад, накормили в общине пышными котлетками, свели в синагогу, где он двадцать пять минут стоял и глядел в книгу, которую не умеет читать. Спортсмен стоял рядом и тоже смотрел в книгу. Из уважения к древнему обычаю.
Дорога на Мальме, туман. Белый загрунтованный холст. Лето нарисует на нем зеленое поле, домики из красного кирпича с зелеными наличниками, цветы.
На пути к морю.
Двадцать километров за двенадцать минут. Он засек. Она вовсе не болтлива. Он ей купит мороженое.
На белом грунте холста нарисовалось солнце. Голубое небо. Росчерк подъемных кранов. Строится мост. Пристань в Мальме, спокойное ожидание теплохода. Здесь все по расписанию в книжечке. Книжечки – везде, в теплоходах и гостиницах.
…Транспортировка жилых объектов. Небоскребы на воздушных подушках. Высотные кладбища на неоновых прокладках. Малоэтажные здания на виниловых шинах. Лесопосадки с воздушным грунтом… Спортивные комплексы… на аэростатах…
В море он себе купил кофе, сигареты и мороженое для Ингрид. Раскрыл ноутбук.
Ингрид лижет мороженое. Лизнет – улыбнется, лизнет – улыбнется. Вдруг рассмеялась. В море. Ему сделалось жарко. Ей – смешно. Он склоняется к руке с мороженым, лизнуть.
Доктор Кронберг, вы такой забавный. (Можно перевести и как милый, с натяжкой.) Это у вас какой язык? – показывает подбородком на экран.
У меня вот какой язык, – доктор Кронберг высовывает язык. – Там, где на нем говорят, жить невозможно.
Здесь он живет. Перемещается на ваниловых шинах и неоновых прокладках.
Жду на пристани. Пью кофе из автомата. Без молока и без сахара. Смотрю в одну точку. Оттуда должен приплыть теплоход. К третьему причалу. Там где я стою, – цифра 3, значит, я стою на правильном месте. Здесь невозможно разминуться, один выход.
В Копенгагене холодно. У доктора Кронберга мерзнут уши. А Ингрид тепло. Она обводит город пухлой розовой ручкой: посмотрите налево, посмотрите направо. Но он здесь не впервые. Ноябрь готовится к декабрю. Рождественские витрины в сахарном снегу, елочки, мухоморчики и, конечно, ангелы над святым семейством. Их бумажные крылья сложены горкой на входе в Национальный музей, взрослые не рискуют и притронуться, дети расхватывают крылья, но не летают, слушают, окрыленные, истории про ангелов на картинах Дюрера и Рембрандта, затем, уже одетые, едят на ступеньках музея свои бутерброды. В странах, где уверены в будущем, к праздникам готовятся загодя.
Доктор Кронберг влез в крылья. Комплекция позволяет. Бескрылая Ингрид ступает чуть поодаль, хихикает смущенно.
Ах, доктор Кронберг, вы и на самом деле, необычный. Мне Ларри так и сказал.
Она кокетничает с ним в музейном кафе за чашкой кофе. Ест приторную сладость, облизывается. Обращает на себя внимание. Чтобы он притащил ее к себе в номер, вместо той, легкой жены, или вместо еще какой-нибудь, облизал ее с головы до ног, прилип к ней, сладкой, утопил ее в своей горечи и наутро отправил к заместителю мэра?
По мнению руководителя проекта разработка спортивных комплексов в Скандинавии – верный шаг в борьбе с преступностью. Чем больше бассейнов, тренажеров, спортивных дорожек, футбольных полей, тем меньше самоубийств. Зачем ему обоснования? Деньги есть – построим что угодно.
В кабинете директора с видом на остров, на котором стоит одинокий замок, где все это случилось с Гамлетом, обсуждается смета – удешевление проекта на пятнадцать процентов. На этом настаивают шведы. Датчане и норвежцы согласны с рассчетами доктора Кронберга. Шведы прижимистые.
Доктор Кронберг достает из портфеля рулон, развязывает голубую ленточку. Прошу. Ну и доктор Кронберг! Да, за это ему и платят. За мозги. За молниеносность решений. Восхищенный взгляд Ингрид. Его опять бросает в жар. Такое бы выстроить в Ереване, в Бухаресте, в Сараеве… Он не Альберт Швейцер.
Ингрид прихватила с собой купальник. Сидеть с ней и директором в сауне, потеть на глазах друг у друга. Беседовать, стирая с носа воду, о тяжелом положении России, о смертельной опасности, которую эта страна несет в себе.
Директор проекта – красавец, викинг, рядом с ним немолодое тело доктора Кронберга выглядит ужасающе. Нетренированное, нелепое, с выступающими костями и складками кожи, скелет в жабо. Ингрид – сладкая, потеет патокой, шлепает себя по розовым ляжкам.
Доктор Кронберг сигает в холодную голубую воду.
Больше за ним не ходят по пятам, больше он не сторожит дом культуры на Электрозаводской и не пишет диссертации за остолопов. Он закрыл свою дверь ключом, ключ отдал ей. Она не отвечает на звонки, не откликается ни на одно письмо, – никто не знает, где она, что с ней…
От холодной воды его тело стало красным. Вареный рак. Он пробежался вокруг бассейна, влетел в парилку.
Вы занимаетесь бегом? Отлично. Так вот, если бы вас поставили на стартовую дорожку, а ноги бы вам связали…
Так кто же связал такой огромной стране ноги?
Неважно. Важно то, что со связанными ногами не сдвинешься с места.
Ингрид пышет жаром. Ей пора в воду. Вместо этого она придвигается все ближе и ближе к нему.
Доктор Кронберг, вы необычный, вы наверняка умеете бегать со связанными ногами…
Конечно, у него уже был готов труд на тему неэффективности прежнего способа бега. О том, какие мышцы умирали при этом от недоразвития и как это скверно сказывалось на кровообращении, и что лучше всего не бегать, а прыгать, как кенгуру. И вдруг режим пал. Разрешено вернуться к привычному способу бега. Да только все разучились, забыли, как это было. Ну что, попрыгали в воду?
Над серым морем парят белые чайки. Ингрид дремлет, совершенно розовая после сухого пара и ледяной воды. Цветок. Ее можно нюхать, и это приятно. Под льняными волосами, у шеи.
Жду. Где она? В каком царстве-государстве? Аэропорте? Вокзале? Отеле-мотеле? Кому она нужна – угрюмая, скитающаяся по переходам, вокзалам и аэропортам залгавшегося мира. Мир по ней – огромный бассейн кровавой лжи. Так она сказала однажды. В момент близости. В темноте. Когда не видно лица. Но цветы красивы, и птицы… Ей можно возражать. Ей нужно возражать… Где она, где?
Он посмотрел на Ингрид. Вернее, он смотрел на нее все это время, не отрываясь. В ее полуоткрытый рот, молчащий. Так цветы закрываются, засыпая. Благоухают в ночи. Он уложил ноутбук в портфель, дотронулся пальцем до розовой щеки.
Ах, мистер Кронберг…
Утром он вылетел в Нью-Йорк. Спал и пил все подряд. В капсулу, парящую высоко над землей, не попадают звонки с материка. Там, где ты полностью доверился машине, от тебя уже ничего не зависит, – и можно свернуться калачиком, устремив взгляд в небеса.
Мы приехали
Повивальная бабка, образ которой потонул, не будучи обрисован никем из моих покойных родственниц, если не ошибаюсь, сказала обо мне следующее: «Какая крепышка, храни ее Господь и дай ей многие лета!». С тех пор прошло восемьдесят два, а сегодня вот уже восемьдесят три года. Меня никто не посмеет обвинить в особенной любви к жизни, да и из обвинителей в живых остались Бася и Хайка, подруги поневоле, никчемные болтуньи, дохлые курицы.
Некогда, кажется лет в десять, я содрогалась при одной только мысли о смерти. Покойная бабушка (Боже, в какие дебри не заберешься в свой день рождения!) предлагала мне представить мир «до», когда меня в нем не было, и ничего страшного.
«Элиз, – произносила она на иностранный манер, указывая тонкой кистью на копию Рембрандта, – крошка моя, эта старуха жила за триста лет до тебя, но и сейчас еще сносно выглядит, не так ли?» Теперь ясно, почему она ссылалась на Рембрандта, а не на Адама и Еву. К тому времени она была такой же старухой, какой являлась рембрандтовская и какой нынче являюсь я.
Вечерами, при свете ночника (его преподнесли мне в конторе по случаю ухода на заслуженный отдых), сквозь старческую пелену, верно, ту самую, коей были затянуты глаза при рождении, и что тогда мне не служило помехой, а теперь раздражает даже во сне, – я смотрю на предметы, чей смысл скорее праздный, нежели утилитарный. Так старый адмирал взирает из-под прикрытых век на разгромленную армию, на все эти никчемные финтифлюшки, – с каким сладострастием я спустила бы их с двенадцатого этажа!
Выпив чаю с плюшкой, я погружаюсь в раздумья. Сколько бы я отдала, чтобы этого не делать, – но глаза мои больше не видят, и книги не служат забвением.
Бася и Хайка находят, что я стала брюзгой. Возможно. Возможно и отыщется такой идиот, который будет радоваться жизни, глядя на мир сквозь пелену, но я не из тех. Гололобая девочка в длинном платье (тогда была такая мода – наряжать детей, как взрослых) со жгуче-черными глазами навыкате смотрит на меня из полутьмы комнаты (не переношу яркого света). С мучительной остротой я ощущаю собственный взгляд семидесятипятилетней давности, и от этого несколько не по себе. Я могла бы развернуть кресло так, чтобы в мое поле зрения (поле слепоты!) попали предметы нейтральные: часы в оправе из мореного дуба (они стоят, заводить их нет никакой надобности), тарелка из фарфора с изображением пасторальной идиллии в духе Ватто – фамильная ценность, чудом уцелевшая во времена великих свершений, – об этих днях и годах я запрещаю себе думать. На мой взгляд эта тарелка – полная безвкусица, добротно выполненная, такие нынче выставляют в музеях, а во времена матушкиной юности из них ели. Рядом с тарелкой некогда висел гобелен, но покойная племянница продала его за бесценок. Копия Рембрандта сохранилась чудом, за нее я стояла горой. Бабушка и Рембрандт – вот, пожалуй, то, по чему я испытываю настоящую ностальгию. За одно свидание с бабушкой я отдала бы остаток зрения, но эту жертву от меня никто не примет и свидания никто не даст. Посему попридержу сей остаток при себе. Меня приводит в бешенство то, что я не могу разглядеть эту старуху в темно-вишневом капоре, взглянуть на ее руки, выплывающие из тьмы, на это великолепное безмятежное безвременье. О, если бы она, а не Бася с Хайкой, навещала меня в праздники! Она не стала бы травмировать былым мой слух, – у нее нет былого, а есть эти чудные руки, дряблые веки и слезливые глаза. У Баси и Хайки тоже слезливые глаза и дряблые веки, но у них, черт их дери, говорящие рты с потоками мертвой памяти.
Кровь моих предков обеспечила мне «счастливое будущее», переделка, в какую попало наше поколение, опрокинула представление человека о мере того, сколько он может вынести. Поражает другое: многие из тех, кто вышли оттуда живыми, не сделали для себя мало-мальски сносного вывода и продолжают жить так, словно это были не они или это было не важно, так диктовалось условиями исторического процесса. А я думаю, что эти люди не завоевали себе ни грамма личной свободы, а раз так – пес с ними! У меня же и там – и я ничуть не кривлю душой, – утверждаю, что и там у меня было столько свободы, сколько могли снести мои плечи, раздавшиеся от тяжелой работы.
Некогда они отличались хрупкостью, силуэт перед глазами, тот самый силуэт семидесятипятилетней давности, – тонкий, кость хрупкая: эта хрупкая кость сослужила мне плохую службу, но теперь все заросло, сравнялось, теперь я похожа на ватную подушку для вкалывания иголок, что висела у нас в гостиной. Вечера мы проводили за рукоделием, у каждого кресла висела такая вот подушечка для иголок, чтобы, не отрываясь от работы, находить иголку с надлежащим ушком.
Нет, нет, прочь гостиная с подушечками, прочь дом на Тверском бульваре, вон из памяти!
Видно, уже ночь, и Хайка с Басей забыли о моем дне рождения. Наконец-то и им изменила эта дурацкая привычка приносить по праздникам пирог, на приготовление которого они тратят уйму времени и маргарина. В свой прошлый визит они были вполне здоровы, и нет причины считать, что одна из них сыграла в ящик, хотя это бывает так внезапно! После того как стольких не стало, вернее, после того как не стало никого, кроме Баси и Хайки, смешно волноваться, что с ними что-то случилось. А если и случилось, то что ж? После того, что они пережили, им бы надлежало давным-давно отправиться туда, где всем нам место. Может, и им повивальная бабка предрекла долгую жизнь?
Бабку, возможно, расстреляли где-нибудь в Казахстане… А впрочем, к черту! Бабка умерла. Было время, и тех, кто умирал, почитали счастливцами. Что? Оно прошло? Кто здесь? Бася? Бася, это ты? Хайка? Фу, я уж решила, что спятила. Еще не ночь? И вы пришли меня поздравить? Бася, что ты молчишь? Да что с тобой? У тебя отнялся язык? Включи верхний свет, я хочу на тебя посмотреть. Вот так. Хайка, а где Бася? Как нет? Она умерла? Выключи свет – режет глаза. Подойди ко мне поближе. Что у тебя на голове? Нагнись. Что это за облачение? Ты будешь говорить или нет?
– Она не умерла, она восстала. Она сказала, что больше не станет печь пирог на твой день рождения.
– Ясно. Ну садись. Куда ты направляешься? На кухню? А, ну иди.
Хайка хлопочет на кухне. Я едва сдерживаюсь, чтобы не рассмеяться. Хайка! После того как ее семью расстреляли под Панарами, она нацепила на себя маску покорности и носит ее вот уже сорок лет. Может, она снимает ее на сон грядущий? Этого сказать не могу, – я в ее снах не ночевала. А что если это не маска, а ее истинная сущность? И она выявилась в тот час, когда, после полоумного бега, Хайка вскарабкалась на дерево и увидела кровавый ров.
Бася тоже уцелела чудом, как, впрочем, и я, они неразлучны, как однояйцевые близнецы, как гриб об одной ножке и двух шляпках. Я не делаю между ними разницы, то, что говорит Хайка, думает Бася, то, что говорит Бася, думает Хайка. Замерев вечность назад, они продолжают двигаться. Они не ходят, а плывут, как восковые куклы на вращательном круге. Бася бунтует – где это слыхано?!
Хорошо, что у меня нет телефона, я не трачу свою свободу на праздную болтовню, я счастлива, что у меня нет радио, телевизора, что мне никто не читает вслух газет, вселяя в меня ощущение времени с его суетой и пустозвонством. Будь у меня телефон, я бы позвонила Басе, и это было бы ни к чему. Она взбунтовалась! Это лучший подарок, какой можно мне преподнести.
Судя по нежному позвякиванию ложек о блюдце, Хайка несет поднос. У нее дрожат руки.
– Лиза, ты помнишь, при каких обстоятельствах мы встретились?
И я, величественно приподняв седую голову с жалким моточком тонких и ломких волос (на причесывание их я трачу полдня), чуть прищурив водянистые, а некогда черные глаза (цвет скрадывал их весьма неудачную форму, теперь, полагаю, они и вовсе выглядят безобразно), предлагаю не ворошить старое. Хайка высоко чтит нашу так называемую дружбу. Каждый раз, когда она задает этот вопрос номер один, я думаю не о ней, а о евреях вообще, – откуда в них эта мельтешня? Словно бы они попали на благотворительный ужин и, вместо того чтобы покушать и уйти, смотрят заискивающе в глаза лицемерно-ласкового хозяина.
– Хайка, ты плачешь? Отчего ты плачешь?
– Я все вспомнила, – отвечает она так, как она отвечает всегда, когда на память приходит день у рва. Но сейчас она плачет из-за Баси, она лжет, что плачет, потому что «вспомнила». Тот плач другой, тягучий, как сыр сулугуни, разогретый на сковородке, а этот – дребезжащий, внезапный, который она старалась подавить, но не смогла.
– Не надо было приходить, – я говорю ей.
Хайка громко сморкается.
– Лиза, ведь нас всего трое… Как ты будешь обходиться без нас?
Прекрасно. Их появление мешает погрузиться в пучину безвременья, они, в конце концов, напоминают о смене времен года, о которой я имею полное право забыть. Цикличность жизни нестерпимо действует на нервы. Я хочу вернуться к тому счастливому и далекому времени, осознанно пережить то детское счастье, когда летом невозможно представить зимнюю стужу, а зимой – жару.
Покойная матушка в самые тяжкие дни существования (хотя, впрочем, не знаю про те дни), еще дома, в сутолоке вселений и подселений, слушала «Времена года» Вивальди. Видимо, ее прельщала плавность перехода весны в лето, лета в осень, плавность завораживала слух, делала ее глухой к вспышкам коммунальной жизни, грохотанию кастрюль и шипению масла на сковороде. Матушка – тогда она казалась старухой (впалые щеки, пустые десны), а на самом деле ей не было и сорока, – сидела неподвижно у патефона и под сипение старой иглы, вконец испортившей пластинку, так что это уже был не Вивальди, а жалкое напоминание о нем, вязала носки из собачьей шерсти. Телега жизни, которая медленно съезжала под гору во времена Пушкина, стала разгоняться, подпрыгивать на ухабах и, набрав неукротимую скорость, врезалась в наш многострадальный век.
– Лиза, ты спишь?
Вкрадчивый Хайкин голос возвращает к реальности. Я молча размешиваю ложечкой сахар, осевший на дне, – Хайка всегда кладет избыток сахара, зная, что, пока я приступлю к чаю, он остынет.
– На улице дождь, а я сдала калоши в ремонт.
– Возьми мои, – в который раз предлагаю я Хайке и свои калоши, и пальто, и все, что необходимо для выхода. Я уже из квартиры не выйду. Не то чтобы мне недостало сил одеться, закрыть дверь собственной однокомнатной квартиры и нажать на кнопку лифта… Стыдно, признаться, но я, с каким-то отдаленным страхом, который сильнее меня, боюсь оставить свое последнее пристанище. А вдруг кто-то влезет в квартиру, откроет замок отмычкой, заявит на нее права? Говорят, что такое нынче не практикуется, но где гарантия того, что я не останусь на улице? Комфортней помирать в тепле, под собственной фотографией и копией Рембрандта.
– Зачем мне твои калоши, если у меня есть свои? Они в ремонте, починят и отдадут, кто позарится на такую рухлядь, – говорит она с некоторой опаской в голосе. Она боится потерять старые прохудившиеся калоши, а я – квартиру. Масштаб потери не сравним, но если вспомнить шинель Гоголя…
– Древние мы старухи, Хайка.
Кажется, она улыбается. Что-то происходит с лицом, оно расширяется, а расшириться оно может только от улыбки. У Хайки длинные плоские губы, возможно теперь они изменили форму, но я ее вижу именно такой: с тонкими жгутами губ, в косынке, плотно обхватывающей маленькое лицо, с точками-глазами, с жирной запятой – носом, с двумя тире – ртом. Память стилизует картину. И если я сию секунду умру, Хайка застынет в моих зрачках именно такой, но только в перевернутом виде. Странно, и это мне всегда казалось последней насмешкой над человеком, что в его мертвых зрачках застывают предметы вверх ногами.
Как ни ряди, а Баси явно не хватает. Если в доме Бася, все могут молчать. Слова из нее вылетают со скоростью реактивного лайнера. Пожалуй, нет на свете человека, который бы так невнятно говорил: она брызжет слюной, ее влажный лягушачий рот не закрывается ни на секунду. Как-то они хотели у меня переночевать, но я им отказала. И они не обиделись, не хлопнули дверью. «Тогда мы пойдем, тогда мы пойдем…» И так сто раз: мы пойдем, мы пойдем…
– Ну а что же Бася мне все-таки инкриминировала?
Я часто употребляю при Хайке длинные слова иностранного происхождения. Если угодно, это единственная шалость, которую я себе позволяю. Я жду, что Хайка ответит: «Не знаю, что она тебе инкриминировала», потому что, когда ей встречается незнакомое слово, она, чтобы скрыть свою необразованность, повторяет фразу с довеском «не знаю, что». «Знаешь что-о?», «Не знаешь что-о?» у них в полном ходу, словно они когда-нибудь что-нибудь знали. Курицы, да и только.
– Лиза, знаешь что-о? – мямлит Хайка и ерзает на стуле. – Если я тебе передам Басино мнение, так ты не поверишь своим ушам.
– Так что-о? – передразниваю ее я, тем самым подавляя в себе вдруг возникшее любопытство.
– А то, что она сказала: «Мы к ней ходим, так пусть теперь она придет к нам. Мы тоже старые и больные. Она много из себя ставит. Умри мы, она не удостоит нас вниманием. Пусть придет к нам, пока мы живы». Лиза, она требует, чтоб ты к нам пришла.
Хайка двигает рукой – видимо, достает носовой платок из манжета, чтобы утереть лицо. Взопрела от собственной смелости. Вызвать меня к себе равносильно требованию простолюдина привести к нему в дом генерала. И это так и есть. Я не скрываю своего превосходства, но и не лицемерю, как демократы. Да, я позволяю им навещать меня в праздники, но не чаще, я принимаю их скудные подношения, я многое могла бы отдать взамен, но они отказываются наотрез. Они горды гордостью нищих, а я обуреваема другой гордыней – гордыней рода, и знаю за собой это право. Мне тошно ложное панибратство, которое двигало интеллигенцию на сближение с народом, потому что я видела своими глазами результаты их порывов. Все это ложь, мерзкая ложь самоутверждения.
О господи, зачем она совершала этот подвиг, зачем пришла и капает мне на мозги! Остались бы дома с Басей, перемыли бы мне косточки и съели бы пирог в честь моего рождения. Все это липкая чушь, «дробноска», как говорили поляки в лагере, или, пожестче, «дробязг», все это далеко от меня, дальше, чем Марс и Венера, и все-таки, положа руку на сердце, я волнуюсь.
Я знаю, что с уходом Хайки уйдет и это, растворится в шарканье ее шагов, и наступит блаженный покой тишины, в которой пурпуром вспыхнет капор рембрандтовской старухи, не станет времени, ватное пространство полумрака убаюкает меня в кресле. Назойливые мухи человеческих страстей впадут в зимнюю спячку, и до следующего праздника, в который, надеюсь, не придет уже и Хайка, обиженная за Басю, мне будет обеспечен блаженный покой.
Хайка напряженно ждет моего ответа, я угадываю признаки этого молчаливого ожидания в том, как позвякивает ложка о блюдце, не поставленное на поднос; кажется, чашка, ложка и блюдце сделались одушевленными в Хайкиных руках, и они ждут моего слова. Серьезность, с которой Хайка относится к разрыву (будто хоть когда-то мы представляли собой нечто целое), повергает меня в томительный полусон. Я закрываю глаза с надеждой вздремнуть. Я знаю, что Хайка способна просидеть всю ночь в ожидании моего слова. Почему, ну почему ей так это важно, не пора ли перестать мельтешиться и взглянуть в глаза вечности?
– Серафим Петрович был добрее, – прерывает паузу Хайка.
Из каких задворок памяти она веником вымела моего мужа? Он, как никто другой, изъеден червем времени.
– Из всей семьи ты самая жестокая, – не отступает Хайка. Она надвигается на меня, как танк, как следователь, но не тот, что разоблачал Раскольникова, тот умница, аристократ…
– Иди домой! – кричу я на Хайку и приподнимаюсь в кресле.
– Я отвезу тебя на такси, – шепчет она; верно, поклялась перед Басей, что выудит меня из дому, и под этим предлогом явилась ко мне. На что она рассчитывала? Полное отсутствие воображения могло толкнуть ее на этот бессмысленный шаг.
– She kills me, – шепчу я, погружаясь в кресло, но оно не желает принять мое тело, впивается в лопатки. Мне плохо. Черные глаза навыкате сверлят меня, и я перевожу взгляд на старушку. О ужас! Меркнет пурпур капора, пелена застит свет, какую муку я принимаю в свой день рождения, кажется, страшнее той, что приняла матушка восемьдесят три года назад. И все это дробязг, чепуха, которой могло бы не быть, если бы не приход Хайки. Я ловлю себя на том, что испытываю желание спросить у Хайки, который час. Но она восприняла бы это по-своему: иди вон, свидание окончено. Но я-то на самом деле хочу знать, который час. Хотелось бы, чтоб была полночь, тот счастливый миг, когда умирает день и луна озаряет безлюдье, когда кошки, почуяв свободу, стонут под окнами, вся правда, если она есть на свете, в этой раскрепощенной полночи. Было бы экстравагантно умереть в день рождения.
– Уходи, Хайка, мне не нужны соглядатаи!
Мой гнев сотрясает Хайку в прямом смысле этого слова, она мелко дрожит и хватается за сердце. Она ломает комедию, бьет на жалость, но мне не жалко себя, а значит, не жалко никого, ее в том числе. Пока ты интересуешь себя, тебе интересен мир, ведь он наполнен твоими оценками, твоими реакциями, а я больше не намерена реагировать на этот свет, даже если назвать его Божьим.
Будь я повпечатлительней, меня бы не стало полвека назад, но даже Ниоба окаменела, потеряв детей, а я потеряла куда больше Ниобы. Кто-то упрекал меня в том, что я убрала со стены фотографии. Да, это выглядит капризом жесткой старухи. Но мои дети были каплей в море потерь и, как все, канули в океан мертвых. Искус самоубийства вселяется в живых. Камень не может уничтожить себя, пока не грянет лавина и не раздробит его своей тяжестью.
– Знаешь что, – говорит Хайка, – мы были на кладбище и положили цветы на братскую могилу. Ты не справедлива к нам, а к Басе несправедлива дважды. Ты знаешь Басину жизнь, а?
– Я знаю свою.
Мой ответ неудовлетворителен. Я пасую, я сдаюсь перед назойливым терпением Хайки. Горький опыт – опыт утрат – все же не сделал нас похожими друг на друга. И я допускаю, что Басе он мог даться труднее, чем мне.
Известно, что она пережила трех мужей, которые, как ни странно, умерли собственной смертью, кто от тифа, кто от инсульта, и детям ее не дана была долгая жизнь, а вот почему – неизвестно; несмотря на болтливость, Бася мало рассказывает о том, что не связано с нашей «дружбой». Кто-то говорил, что ученые нашли способ по старческому лицу воссоздавать его младенческий облик. Кажется, если такой опыт произвести над Басей, но не остановиться на ее младенчестве, а пойти дальше, в глубь веков, то ее архетипом явилась бы птица, скорей всего дятел, тупо и самозабвенно долбящий кору дерева.
– Лиза, вспомни, какими мы были, когда впервые подали друг другу руку! Ты стояла с детьми в очереди за горбушкой…
Младший плакал и требовал хлеба, и вдруг из месива очереди выделилась серая тень и двинулась ко мне. Это и была Хайка. Она уже была близка к раздаточному пункту и, вопреки скандалу, который разразился бы, если бы заметили, как я просовываю в Хайкину ладонь скомканные карточки, она идет на это, ныряет в очередь и вскоре приносит нам нашу долю, которую мы бы еще ждали полдня. Она приближается к нам не одна, а с Басей, и Бася качает головой и шепчет: «Ай-ай-ай, такая барыня, такая царица, толкается с детьми, ай-ай-ай, такая барыня, такая царица…» И так сто раз.
Я встаю. Меня швыряет, как в ураган на палубе. Двигаясь по стенке, я достигаю коридора, нащупываю пальто и опускаюсь на тумбочку для обуви.
– Хайка, включи свет!
Она подплывает ко мне и щелкает включателем. Слава богу, свет. Я уж решила, что ослепла, но что-то я еще вижу: коричневая стена надвигается на чайник, поглощает все цвета и объемы, вот-вот доберется до меня…
– Ты поедешь?
Да, я поеду, пусть только разверзнется эта коричневая бездна.
– Включи везде свет. Хайка щелкает выключателем, но света не прибавляется. Возможно, я слепну, но это еще не смерть, а слепота, которая все же не равносильна смерти.
– Тебе надо прилечь. – Хайка вцепляется в мою руку, пытаясь оторвать меня от двери. Но я не сдамся. Я решилась, они вынудили меня, ведь я была абсолютно уверена, что сразу за Хайкой явится Бася, не выдержит, приползет. Но она оказалась сильней.
– Лиза, я пришла, вот я, я здесь, вот я, я здесь, Лиза-а?
– Бася, это ты?
– Нет, это я, Хайка.
– Ты говорила, что ты здесь?
– Нет, я молчала.
Эх, Бася, Бася! Я не нуждаюсь в тебе, я не нуждаюсь ни в ком на свете, признаюсь, я уже не нуждаюсь и в себе, в своем живом ватном теле, в трех желейных подбородках, которые держат мою голову, не давая ей свалиться на грудь. Но нас осталось трое. Если бы на вашем месте была покойная бабушка с тонким профилем, с алыми пятнышками губ, нежной кожей, с лорнетом в руках, обтянутых перчатками в сеточку! Но судьба сильнее наших представлений о том, что должно было быть и не свершилось, и в последние часы жизни она свела нас, чуждых друг другу, заставила породниться перед лицом бездны, потому что вместе все проще, даже прощаться с жизнью.
– Тебе нельзя ехать, – говорит Хайка. – Давай я посажу тебя в кресло и привезу Басю.
Раз Хайка приняла такое решение, значит я действительно сдаю.
– Возьми у меня в кошельке деньги на такси и на остальные расходы.
Хайка не спрашивает, какие такие остальные расходы, и она впервые не отказывается от предложенной ей помощи, потому что из этой суммы она не истратит на себя ни копейки. На эти деньги она привезет ко мне Басю и потом они устроят все, что полагается.
– Сделайте так, чтобы ни одна вещь им не досталась. Непригодные снесите в синагогу и раздайте бедным.
Я могла бы распорядиться, чтоб все снесли в церковь, они бы и это выполнили. Но появление Баси и Хайки в православном храме – это святотатство. Пусть уж какому-нибудь задрипанному еврею достанется от меня сафьяновая шкатулка, и пусть он хранит в ней свой могендовид.
Следовало бы лечь, но так просто я не сдамся. Я сижу в кресле под рембрандтовской старушкой, потонувшей в коричневой мгле, рядом с собой семидесятипятилетней давности, на меня уставлены черные глаза навыкате, они выхватывают из коричневой бездны мой расплывшийся силуэт, зовут меня к себе, той, в длинном платье по щиколотку.
Я смежаю веки. Глупо тратить время на сопротивление тьме, когда еще осталась возможность погрузиться в себя, перебрать четки цветных воспоминаний. Если бы людей, подобно животным, экспонировали в зоопарке, то мы бы явились небезынтересными экспонатами в ряду прочих. Краткое описание моей персоны выглядело бы так: девочка в длинном платье с черными глазами навыкате, единственная отрада матушки и бич для гувернантки, сухой старой девы, невесть как залетевшей к нам из Англии, которая за много лет так и не научилась говорить по-русски, ее речь действовала на нервы спесивому отцу, ненавидевшему все иностранное, в доме на Тверском он ее еще как-то терпел, а в Троицкое, нашу летнюю обитель, брать англичанку категорически запрещал, утверждая, что она несовместима с тишиной русских полей, с зеленью оврагов и даже с запахом конского навоза; там меня, свою единственную дочь, он брал с собой на охоту, преодолевая сопротивление бабушки, ненавидевшей его охоту, его гарцевание на коне, его мерзких собак, берущих след. Затем война, отец гибнет за честь России, мы разоряемся и продаем Троицкое, бабушка умирает от тоски в московском доме, мой брак с Серафимом Петровичем, сыном священника, помешанным на науке, с этаким Базаровым, подарившим мне двоих сыновей; затем залп «Авроры», дом заселяют, утрамбовывают, вытесняя нас всех в кладовку, где мы прежде хранили продукты, там Серафим Петрович соорудил детям какое-то подобие нар, и они спали – младший на втором этаже, а старший – на третьем. Наука спасла Серафима Петровича, она приносила жалкий доход, который позволил нам все же не помереть с голоду, плюс распродажа вещей, каждую из коих матушка оплакивала горькими слезами; в ней еще жило чувство собственности, которое по программе должно было быть истреблено в каждом на следующий день после перемены власти. В двадцать девятом году взяли Серафима Петровича, а мы с матушкой продержались до тридцать шестого, матушку взяли на неделю раньше меня, и она, умница, успела внушить детям, что если возьмут меня, чтобы они не мучились совестью и клеймили нас изо всех сил, ибо это единственное, что может сохранить им жизнь. Не знаю, вняли ли они наказам матушки, по всей видимости – да, потому что они погибли на войне, а значит – пять лет до нее как-то просуществовали…
Нет, не хочу возвращаться в душегубку памяти. Безвременье застыло на губах рембрандтовской старухи, которую мне не дано больше видеть. Открыть глаза, но нет: Потьма, овощебаза, под присмотром конвоя движется конвейер, передает морковь, обмороженные культи не в силах удержать остроконечный плод. Открыть глаза, открыть. Пусть уж лучше коричневая мгла завесы. Сколько времени потребуется Хайке, чтобы доехать на такси от Сокола до Сокольников? Если мерить расстояние по родственности слов, они прибудут скоро. Полчаса туда, полчаса обратно. Секунду на уговоры. Сколько прошло? Я готова по ударам сердца выслушивать время.
Не забыть сказать им, чтоб отключили холодильник и забрали продукты домой. Что-то там должно остаться. Лифтерша, которой я отдаю половину своей пенсии, приходит через день, приносит молоко, хлеб, плюшку и пирожки с мясом, кладет на тумбочку у двери и удаляется; я не позволяю ей перейти порог моей квартиры, я знаю лифтеров, они заложат любого. Хайка с Басей предлагали мне супы в пакетах, какие-то порошки, которые засыпают в кипящую воду, но я отказалась. Я сыта, ем лучше, чем в зоне, этого достаточно. Где Хайка, где Бася? Открыть, глаза, открыть! Там, в углу, икона Николая Чудотворца, пусть передаст своему Начальнику, что я жду Хайку и Басю, что я виновата только перед живыми, а их двое, вот приедут они, и я растворюсь в монотонном гуле их речи.
Если бы людей экспонировали в зоопарке наряду со зверьем, на Хайкиной клетке надо было написать: гомо сапиенс, вопреки всем уговорам поехала в начале войны в Вильно, чтобы вывезти оттуда родителей. И детей с собой притащила. Зачем? Чтобы на нее смотрели как на помешанную? Куда ехать, кому они нужны? О, Хайка! Сколько абсурдных поступков совершил каждый из нас, кому молиться за упокой души брошенных в ров детей? Разве были грешными ее помыслы, разве погибшая семья может скорбеть о своей собственной неосмотрительности?!
Хайка говорила, что на улице дождь, а у нее калоши в ремонте. Слышны непрерывные удары капель о стекло: раз – кому достанется копия Рембрандта, два – пурпур капора вспыхивает, три – вот и мы, мы приехали, мы приехали, мы приехали…
Собачья фортуна
«Марта изменила мужу. Не в первый раз. Но в этот раз серьезно. Настолько, что Гюнтер почувствовал. Отчуждение. В постели. Он сказал ей за завтраком: ты не со мной. Что означало: ты с кем-то».
Ничего не произошло, ничего пока, – сказала Марта, – посмотри, вот наш любимый заварной чайник… У нас очаровательная внучка. Кстати, Рихард просил тебя помочь перевезти ее кроватку. У Сибиллы завтра вечеринка, я обещала спечь пирог.
Гюнтер отметил про себя «пока». Ничего не произошло «пока», значит, над их совместным будущим нависла угроза. Кризис середины жизни. Ты еще не там и уже не здесь.
Я здесь, – отозвалась Марта, запихивая книги в портативный чемоданчик.
Ты выпадаешь из привычного пространства.
Из какого пространства?
Остенде! – Марта подняла глаза от книги. – В большом окне застыла родина Андерсена. Сумерки, лиловое небо, острые шпили башен с флигелями. Свет в вагоне и свет в окне сравнялись по силе. Набирая скорость, игрушечная Дания пролетала сквозь Мартино отражение.«Окно в кухне смотрело в колодец двора. Конструктивное пространство, вымеренное и вычерченное в тридцатых годах, серый камень, оконные рамы с чистыми стеклами, незанавешенными.
Возможно, все, что происходит с ней (тайный роман) – результат косвенного влияния, ну, например, драмы в окне напротив (а кто там живет?) или просто плохая погода, серость, надоело переводить про установку теплоприборов и упаковочный материал для стерилизованных продуктов питания, или дождь, вот же полил снова, чиркает по стеклам».
Она зевнула, – влияние литературы, – подняла глаза и уткнулась в две газеты и четыре руки, принадлежащие пожилой паре напротив; рядом с ней сидел молодой человек в наушниках, от его ушей к потолку с розеткой тянулся тоненький проводок.
Лишь бы поезд пришел в Копенгаген по расписанию. Иначе она опоздает на пересадку и последний паром. Ехать в такую даль на один день – только Ингеборг с ее сокрушительной энергией могла подбить Марту на эту авантюру.
«Марта выбежала на угол, как раз когда Вольф заруливал на ее улицу. Огромный дог, белый с черными пятнами, занимал полмашины. Марта села рядом с Вольфом, дог вскочил и стал между ними. Они ехали в замок, настоящий замок, доставшийся Вольфу по наследству. У него завтра премьера. Ему не с кем оставить дога».
Поезд въехал в освещенный тоннель. Пассажиры стали подыматься со своих мест, парень в наушниках извинился перед Мартой, он сидел у окна, и ей пришлось встать, чтобы его пропустить. Пожилая пара напротив, мило улыбаясь, тоже пошла на выход.
Куда все ушли? Вагон опустел. Поезд стоял.
Читать подряд не имеет смысла. Достаточно пробежаться по страницам, вылущить из груды слов сюжетную линию, две-три цитаты, не перепутать имена персонажей – и рецензия готова.
С ее стороны – сплошь грязно-зеленая стена, с противоположной – окна другого поезда, и тоже не видно пассажиров… Узнать у проводника… Но где он? Марта прошла по вагону, заглянула в туалет – никого. Одни вещи. Она передвинулась в угол, на место парня с наушниками, и принялась листать книгу. С самого начала было ясно, где собака зарыта. Все из-за собаки. Она мешает им, из-за нее они не могут совокупиться, из-за этого Марта не испечет пирог, не успеет вернуться домой, Гюнтер будет искать ее и познакомится с каким-нибудь ламаистским проповедником, который ему скажет, что все это ерунда, с женой, проблема в нем самом, он не знает, что такое просветление, что ему надо поехать на Тибет, переродиться, так как прошлые жизни тянут на дно, и если он не будет работать над собой, он застрянет на том же круге, останется на второй год, а кругов всего семь, пять он уже профукал.
Марта звонит Вольфу (на всякий случай надо позвонить Ингеборг, вдруг она не успеет на последний паром), тот говорит ей, что мы живем согласно выбранным ролям. Нафталинная философия, семидесятые годы, негоже автору бестселлера. И дело не в самой Марте, а в провальности мира. Ох, в начале нового тысячелетия автор мог бы подарить Вольфу реплику поострей.
Простите, почему мы стоим? Где все?
Ноу вори! – проводник-китаец, как сказано где-то в романе, смеялся всем лицом. – Тайм окей! Именно это ей и хотелось услышать, она едет далеко, с двумя пересадками, аж до самой Фортуны, и лучше предупредить… Поезд слева тоже стоял неподвижно. Проводник-китаец пошел к двери. И раздвоился. Марта привстала – да это просто два проводника, дверь в дверь, одинаковые, в форме.
Наутро после премьеры (Марта осталась в замке с догом, ей одной доверяет Вольф свое сокровище) Вольф приезжает в замок – пик славы, о, мой Вольф, о, моя Марта. И тут дог начинает гадить. Прямо в постель. Вольф объясняет это ревностью. Он ищет на третьем этаже простыню, шитую золотом (золота в этом романе явно недоставало!), Марта теряет самообладание и изгоняет дога из замка. Ей претит богатство вперемешку с собачьим дерьмом, и она отказывается спать с Вольфом и догом в одной постели. Вольф впадает в истерику. Он не любит женщин, ненавидит жену, живет с ней только из-за собаки, потому что это ее собака, черт бы побрал жену со всеми бабами на свете, почему, почему они не могут быть вдвоем?! Да потому что он надеялся избавиться от порочной страсти. О, Марта, ты единственная, единственная, к кому я испытал влечение, но ты слаба, как все двуногие, с их рефлексий, расчетливостью, с их разумом, затмевающим все на свете!
Схватившись обеими руками за голову, Вольф бежит из замка на поиски дога и пропадает. Она в отчаянье. Он не возвращается. Она звонит мужу, слушает его голос на автответчике, в замке страшно, спускается тьма, она никак не может найти выключатель, она клянет себя за то, что наделала, погубила мужа и себя самое, если еще и дог пропадет… о, Вольф! В изнеможении Марта падает на пол византийской мозаики и засыпает. Пробуждается она от странных звуков, доносящихся из бельэтажа, – кто здесь?! Где она?! Стоны, тяжелое дыхание… Она бежит по лестнице (в тот поезд уже садятся, а где пассажиры из этого поезда?!) и видит Вольфа с догом, они совокупляются, они живы! Страсть (описание страсти занимает дюжину страниц, Марту наконец покинул разум, и она становится животным) бросает ее под дога, теперь они втроем, это восхитительно, а что муж? Он просветлел, он уже не вернется на пятый круг, он живет с монахами и питается лакрицей, он оброс и исхудал, он благодарит Марту, – не измени она ему, не вскрылись бы раны, о наличии которых он и не подозревал, не встретил бы он ламаистского проповедника, и так далее.
Четвертая глава завершается встречей Марты и Гюнтера. В венской квартире, где все осталось на своих местах. Проповедник велел Гюнтеру вернуться домой на испытательный срок. Возможно, он поторопился. Что происходит? Марта скулит и кусается, нюхает куда не след, набрасывается со спины и валит навзничь. (Поезд так и стоит, на часах одиннадцать, а паром уходит в полночь с копейками, что происходит?) Проповеднику, по мысли автора романа, неведомы истинные глубины скверны. Гюнтер сопротивляется. Как позже выяснится, это было ошибкой, чтобы не сорваться с отвесной скалы порока, ему надо было расслабить все члены, стать пассивным. Но разве ж он знал?! О, о, о… взвыл Гюнтер, соединяясь с Мартой в невиданном доселе экстазе. (Снова множество страниц с подробностями, для рецензии не нужных. Но куда делся второй поезд? Парень с мобильником, – а где наушники? – или это другой? – садится рядом, – значит, тот самый.) Звонит телефон. Вольф рыдает в трубку. Что она там творит? С кем она? С мужем. Какое несчастье, что ты наделала! Дог умирает, ты убила его. Я?! Да, да, ты! Собаки все чуют на расстоянии… (Входит та пара, что сидела напротив.)
Последняя глава – похороны дога, где встречаются Гюнтер с Вольфом. Примирение во дворце, у могилы, под любимой рябиной, это дерево поливал дог горячей желтой струей, здесь отныне покоится его тело. Вольф безутешен. Гюнтер увозит его на Тибет, Марту с собой не берут. (Вот же парень в наушниках! Марта встает, пропускает его на место, а тот, с мобильником, садится сзади.)
Где они были?
В ресторане, объясняет он, высвободив одно ухо. Где здесь может быть ресторан?
На корабле. А где же корабль?
В море.
Мост через пролив еще не построили, – ехидничает супружеская пара. Значит, они в поезде в море!?
Так точно.
Поезд выезжает из моря на сушу.
А что Марта? Марта садится в машину и едет к могиле дога. В это время Вольф и Гюнтер карабкаются по скалам, Вольф оступается, Гюнтер бросается за ним. Оба погибают. Марта падает на четвереньки и начинает рыть землю руками-ногами. Она должна спасти дога, он не умер, он жив, она слышит, он рычит, он просится вон, о, как страшно она наказана за свои злодеяния! Зачем, зачем все это случилось?! Она открывает глаза. Все на месте, Гюнтер храпит, в доме все, как было, и ей очень хочется вылезти из постели и позвонить Вольфу. Так она и поступает, но трубку берет жена. Вот кого писатель лишь вскользь упомянул на страницах романа. Жена вешает трубку, ее образ так и останется не проясненным.
В Копенгагене, на вокзале, – ах какая прелесть, эти вокзалы, высокие решетчатые своды, неоновые надписи прописными буквами елочки метелочки бистро и быстро (здесь она впервые, она вообще впервые путешествует по Скандинавии наземным транспортом, вот и попала впросак с вопросом, где это мы находимся), – Марта перехватила хот-дог и, согласно табло, перешла на третью платформу и села в поезд. В ту же минуту раздался свисток, и поезд тронулся. Ей стало страшно, как бывает задним числом, когда понимаешь, что могло бы случиться, промедли она с получением сдачи или забеги в туалет. Что бы случилось? Она бы опоздала на поезд и не успела к последнему парому.
И только она уселась, отдышалась, надкусила хот-дог, вошел контролер и уставился на нее. А она была в вагоне одна. Марта полезла за билетом, и уронила хот-дог. Контролер, средних лет, усы нафабрены, наклонился, якобы чтобы поднять уроненное, а на самом деле уставился на ее грудь, выдающуюся по величине, Марта испугалась и хотела отпихнуть его сумкой, контролер поскользнулся о хот-дог и упал головой в ее открытую сумку. Марта взвизгнула, контролер отер грязное колено, на котором налипло тесто, он был зол и дергал себя за оба уса, Марта же никак не могла найти билет. От волнения.
Тейк ё тайм, мэдам, – он не спускал с нее глаз.
Она встала, билет был в джинсах, в заднем кармане.
Он быстро щелкнул по нему железными зубами, оскалился и пошел дальше.
Марта выкинула раздавленный хот-дог в пакет под столиком. На следующей станции в вагон ввалился народ, она успокоилась и взялась за книгу. Что сказать? Она просмотрела биографию Кольдигеса, вынесенную на суперобложку вместе со всеми комплиментами из латиноамериканской прессы, – автор вот уже десять лет живет в Гамбурге, работает поваром в ресторане. Марта и Гюнтер – типичные имена для немцев. Конечно же, это пародия. И мастерская, надо сказать. (Черный дог засунул морду в пакет под столиком, выволок оттуда сосиску, сжевал вместе с бумагой.) Интересно было бы познакомиться с Кольдигесом… (Дог обнюхивает Марту, это неприятно, эй, чья это собака?)
Высокий мужчина в элегантном костюме, еще и с бабочкой (а как там выглядел Вольф в романе?) извинился перед Мартой на ломаном английском. Откуда он знает, что она иностранка и к ней надо обращаться по-английски? В принципе, его Эммануэль не ест отбросы (он сказал шит), Марта сказала, что это была нормальная сосиска свежая, хот-дог, она купила прямо перед отъездом, но у нее пропал аппетит, поскольку… (чего она пустилась в объяснения с незнакомцем, пусть отваливает отсюда со своим догом!)
Но он и не думал отваливать. Сел напротив, зажал дога между ногами, потрепал по морде, чмокнул в нос, дог ответил ему поцелуем в губы.
Ну-ну, будет, погрозил он ему указательным пальцем с большим перстнем. (Был ли у Вольфа перстень? Читать надо внимательно! Но если читать внимательно каждую книгу, которую ей присылают на рецензию, останешься без куска хлеба.)
Испаньол?
Хозяин собаки бесцеремонно схватил Кольдигеса с ее колен и углубился в чтение. Наглец. Но и в романе этот тип особой вежливостью не отличался. Богач, актер, истерик, извращенец.
Меж тем сидящие рядом четверо мужчин и красивая блондинка с множеством золотых украшений, кольца в ушах, цепочки, браслеты и черное платье с большим вырезом на груди, – говорили между собой по-испански.
Вас смущает Эммануэль? – обратился к Марте хозяин собаки.
Нет-нет!
Вас смущаю я?
Нет-нет.
Если смущаю, скажите. Куда вы держите путь?
Он отложил книгу в сторону.
Марта объяснила – к подруге, на день, в тихий дом на самом берегу моря, оттуда в Стокгольм, из Стокгольма домой. Где у нее семья. Муж и двое взрослых детей. Есть и внучка, ей полтора года. Марта показала фото.
О, вы Марта, которая изменила мужу! Браво! – похлопал он по суперобложке, – а как пирог, вы успели спечь пирог?! Это автобиография? Я не обижу вас, если скажу, что это говно собачье?
Это пародия. (Не пора ли ей заткнуться?)
Меж тем навязчивый попутчик поднял собаку за передние лапы, поставил их себе на колени.
Пуэбло! – позвала его красотка.
Пуэбло, – представился он, – я совершенно схожу с ума от Эммануэля, совершенно схожу с ума.
Это ваш пес?
Нет, что вы, если б он был моим… Только ради Эммануэля я живу с этой женщиной, – указал он на красотку, – она знает, чем меня привязать к ее юбке.
Хельсинфор. Все встали как по команде и вышли. Марта спросила красотку, как добраться до парома.
Следуйте за нами, – велела она, – только прибавьте шаг.
Марта шла чуть поодаль от компании. Как все испанцы, они шумели, размахивали руками. Пуэбло, чуть отогнувшись назад, вел Эммануэля на длинном поводке. Марта (на самом деле она еврейка немецкого происхождения, переехавшая из Венесуэлы в Вену после замужества, ее предкам удалось бежать из Германии в 1938 году) любовалась грациозной походкой Пуэбло, вытянутой по земле тенью, хорошо, что нашлись попутчики и она скоро доберется до места. И прекрасно, что она решилась путешествовать одна, и что муж так легко ее отпустил. Вот он будет смеяться, когда она расскажет ему, как испугалась в тоннеле, в поезде на море! А этот нахал Пуэбло нисколько не удивился, что у нее есть внучка. Все удивляются, хотя в последнее время…
Вокзал. Огромный стеклянный корабль. Где паром на Фортуну?!
Следуйте за нами, – сказал Пуэбло.
Но мне надо на Фортуну!
Э нет, нам не туда.
Марта посмотрела на табло. Фортуна нигде не значилась. Она достала записную книжку, открыла на «Ингеборг». От души отлегло. Ей надо всего лишь переехать в Швецию, это тот же Хельсинфор, но с несколько видоизмененным на шведский лад названием. Отлично. Она знает, куда ей.
Она помахала рукой Пуэбло, Эммануэлю и компании и спохватилась – скорей, скорей, осталось три минуты! Она бегом бежала по бесконечному стеклянному коридору пока не уткнулась в пристань номер 3, уже подымали трап, но она замахала руками, подождите, купила билет, влетела на палубу, и сразу в бар, живот сводило от голода или от страха, – везде она опаздывает, всего боится, отвыкла быть одна, ну что, если бы она опоздала на этот паром, позвонила бы Ингеборг, переночевала бы в гостинице, а утром та приехала бы за ней на машине и увезла бы в Фортуну. Ничего не случилось бы, если бы они и вовсе не встретились, встретились бы летом в Мадриде.
Хот-дог!
Что-нибудь другое?
Последний рейс, мэдам. Кофе?
Кофе так кофе, в бумажном стакане, даже не в чашке.
Марта устроилась напротив пустого бара. Народу негусто, ночь. В застекленной корме брезжили огни. Приближался Шведский берег.
Мэдам, это не ваша книга?
Марта вскочила и плеснула кофе на джинсы.
Моя! – закричала Марта.
Сори, – сказал бармен, указывая на коричневое пятно. – Он вынес тряпку, смоченную какой-то вонючей жидкостью, и, встав на колени, стал оттирать пятно на брючине. Таиландец, судя по всему: желтая кожа, узкие глаза, жидкая бородка, проплешина на лбу.
Марта стояла прямо, прижав к груди книгу. Какая-то она дерганая, все роняет, напрочь не помнит, что вынимала книгу, когда доставала кошелек. И опять она испугалась, что было бы, если бы бармен ее не окликнул и не вернул книгу, как бы она утром писала рецензию?
Может, он с Тибета?
Нет, из Сингапура. Но был на Тибете, да, мэдам, – он выпрямился, унес тряпку за стойку и стал там, продолжая говорить с ней. Было у него тяжелое испытание, женщины-женщины, – и он стал тереть бороду, похихикивая.
И что женщины? Обманули?
Сингапурец кивнул.
И вы поехали на Тибет, зачем?
Познавать истину.
И там был один монах…
Так точно, один монах.
И он вам велел испытать себя и вернуться туда, откуда все началось?
Так точно, мэм.
Так что же вы не в Сингапуре, а на пароме?
Ослушался. И теперь до конца жизни буду скитаться, чтобы снова не угодить на пятый круг.
Марта показала сингапурцу фотографию внучки.
Красивая, вздохнул он, и тоже не удивился, что Марта – бабушка.
Огни Швеции ничем не отличались от огней Дании.
Марта вышла с парома, ноги подкашивались от усталости.
Ингеборг на условленном месте не было. Марта спросила сингапурца, далеко ли отсюда до Фортуны. Но он и слыхом не слыхивал о таком месте. Он знает, что Фортуна – это судьба, и это все, что он знает.
Марта уже готова была разреветься, и тут появилась Ингеборг, взмыленная, неприбранная, что с ней?
Скорей, скорей, она все объяснит в машине.
Ингеборг никак не могла отдышаться, пыхтела и сопела, включая зажигание. Не машина – металлолом.
Как хорошо, что все обошлось, если бы ты знала, что случилось!
Марту укачивало, клонило ко сну.
А мы скоро приедем?
Минут сорок, час…
Что же случилось?
Он пришел на прием. Помнишь, давным-давно я рассказывала тебе о Гюнтере, как мы были влюблены друг в друга в университете, физик такой шандарахнутый, пел в хоре, баритон, там, в хоре, его захомутала одна с факультета перевода…
И у них родилось двое детей…
Да ладно с детьми, пусть живут до ста лет, короче, певичка шлялась направо-налево, пустила дом по ветру, на этой почве у него развилась клиническая паранойя, он подозревал ее в измене, она не признавалась. Он запил. И вот однажды застукал ее…
С собакой?
Откуда ты знаешь? – Ингеборг остановила машину, откинулась на сидении.
Модная тема в литературе. Он застрелил собаку?
Шведская деревня по имени Фортуна спала сладким сном, а человек, застреливший собаку, сидел за столом и читал книгу. Марта краем глаза взглянула на обложку. Что-то про электричество.
Представляешь, все произошло в то время, когда ты к нам ехала. Поэтому я опоздала, прости. Предупреждаю, пить при нем нельзя.
Гюнтер с собачьей преданностью ловил каждое движение хозяйки, заливался краской, когда ему предлагалось отведать салат с креветками, прятал в тарелку бледное лицо с рыжей бородой.
Ранним утром Фортуна копала грядки и жужжала косилками. Марта зарядила кофеварку, выпила кофе, настрочила рецензию на Кольдигеса, отослала ее заказчику по факсу и вышла поглядеть, нет ли поблизости автобусной остановки. Остановка была. Расписание тоже. Один автобус ушел, когда она писала рецензию, второй будет вечером. Такая Фортуна.
Ингеборг, к счастью, встала. Она готова ехать, только не может найти второй ключ, чтобы запереть Гюнтера. Хотя после сессии он будет спать долго. На всякий случай оставим записку.
Машина завелась, все шло по плану.
Он поддается гипнозу (машина подозрительно кряхтела, но с третьего раза все же завелась). Слабовольных лечить легко. Если что, высылай ко мне своего, я теперь специалист по Гюнтерам.
В аэропорту Марта увидела Пуэбло, он едва держался на ногах, кажется, он узнал ее, махнул рукой, но Марта уже была в другом романе, русском, написанном от имени лагерного пса (собачья жизнь!), – и не успела ответить Пуэбло на приветствие. А может, это был не он? Издатель разорится, ни любви, ни интриги. Злобный пес потерял хозяина и ему некого сторожить в опустевшей зоне. Марта плюхнулась в кресло, защелкнула ремень на животе. Рядом с ней уже сидела пристегнутая белокурая женщина со свежим шрамом на запястье. По сюжету ею могла быть та самая певичка, чей муж застрелил собаку, запил и попал к Ингеборг, в которую был влюблен тридцать лет тому назад. Теперь он сладко спит после сессии, а певичка, неудачно перерезавшая вены, летит в чужую страну исцеляться.
Собачий холод, Руслан рыщет по помойкам. По проходу идет Пуэбло с тем же выражением лица (вернее, морды), какое Марта только что вычитала в описании собаки Руслана.
Эммануэль остался с женой, – бросил на ходу Пуэбло.
Главное, жив-здоров, – ответила за Марту соседка.
Испаньол, – просветлел Пуэбло и загородил собою проход.
Соседка улыбнулась, Пуэбло растаял. Попросил Марту обменяться местами. Неужели он ее не узнал? Узнал, конечно, он только выглядит сумасшедшим, поскольку его разлучили с Эммануэлем (главное, жив-здоров), он помнит фотографию внучки…
Наглец! И все же Марта уступила, пересела в кресло Пуэбло. После взлета разлеглась с Русланом на трех сидениях (хвостовой отсек пустовал), лагерный пес все еще слонялся по страницам в поисках правды, к последней, похоже, приползет, издыхая. У русских все так. Рука Пуэбло. Марта ударила по ней книгой. Так бьют мух, наотмашь. Пуэбло невозмутимо принял удар. Почитаем, – сказал он, принюхиваясь к обложке. – Вы любите собак?
– Только в качестве героев литературы.
Пуэбло пошел в сортир, на обратном пути он и не взглянул в ее сторону. Пусть катится к соседке, не имеющей никакого отношения к Гюнтерам. Скорее всего, это героиня нашумевшего романа датского автора, до которого у Марты пока еще не дошли руки.
Моисей Бен-Фриц
И он смотрел на себя, на свое искривленное отражение. Зеркальные шарики, навинченные на острые железяки спинки, не помнят его мальчиком, не помнят его дыхания. И Александр Македонский не помнит его, и кони Фальконе… В нем одном все сошлось, чтобы невысказанным умереть.
Где-то он прочел, или услышал…
– Моисей Фрицевич!
или сам придумал, для облегчения души…
– Моисей Фрицевич!
что жизнь сама по себе…
– Моисей, черт тебя!
творческий акт, с созерцанием в апофеозе…
– Моська, сукин сын!
где созерцание Творца и его жертвы…
– Скотина!
соединяются в одной точке в перспективе Смерти.
Утро пустопорожних экивоков кончено.
В соседней комнате лежит он сам, Моисей Фрицевич. Зубы в стакане. Небритая физиономия торчит из-под одеяла.
– Что надо? – обращается он к самому себе.
– Чаю с лимоном.
Моисей Фрицевич плетется на кухню, нажимает на кнопку чайника.
– Без лимона будешь?
– Нет.
Тогда он вставляет зубы в челюсть, себя в костюм, ноги – в ботинки, ключ – в замочную скважину.
Вышел.
Ничего удивительного в этом. Кто ему принесет лимон, неподвижный он сам в постели?
Верблюд стоит, двугорбый, на вершине. Кэмл. Вокруг – шатры.
Бедуины. Верблюд не движется. Бедуины суетятся, вколачивают колья.
Овцы откуда-то приплелись. С пастухом. У пастуха тонкий кнут в руке. Виноград и инжир в ящиках. Бедуинки с весами.
Разве он здесь? Это его холм?
Пойду и скажу им все. На бедуинском языке.
Но он вышел купить лимон.
Моисей Фрицевич смотрит с верхотуры на бедуинов. На него смотрит верблюд. Верблюд замечает полумертвого. Спускается с горы и идет навстречу Моисею Фрицевичу. Куда коням Фальконе! Те – не шли.
И он уехал в Палестины, умирать.
Привлекателен здесь обряд похорон. Спихнут с носилок в яму, скажут дважды кадиш. Неделю кто-то будет сидеть в доме покойника, зарастать бородой. Кто будет – да он сам и будет.
У верблюда мягкие губы. Да нечего ему дать. Смотрит на Моисея Фрицевича, не мигая. Верблюды любят тихих полоумных. Сами такие.
У Моисея Фрицевича один горб. И в нем – никаких запасов. Вот купит лимон…
Умерла его мама. Пришли все родственники, он их никогда не видел. Тетки, племянники, дядьки и троюродные сестры. А он все ждал, когда мама придет. Без мамы – кого хоронить?
Она пришла и ее похоронили. Порядок.
Так и с ним будет. Он выставит транспарант: «Без меня меня не хоронить!».
Бедуинка протягивает ему упругую гроздь винограда. Смотрит на него большим верблюжьим глазом. А ему нужен лимон. Моисей Фрицевич берет из ее рук кисть, отдает верблюду. Бедуинка ругает их обоих.
Верблюд облизал кисть нежным языком и отвернулся. Капризничает? Но он не старый. Вполне еще ого-го верблюд.
Земля – одни камни. Не хочется ему туда. Но пора. Вот лимон купит…
У бедуинов в шатрах все есть. А лимонов нет.
Рядом в супере есть.
Верблюд идет за ним. Его в магазин не пустят. Мало ли что у него в горбах.
– Ты здесь подожди, – говорит ему Моисей Фрицевич. По маме еврей. Это здесь главное.
В магазине есть все. И лимон.
Все ему не надо.
Зачем?
Верблюд его не дождался. Где он? Стоит на горе, как стоял. На каждом горбу – по попоне с кисточками. Красавец.
Бедуины колготятся, продают то, что привезли с собой. Откуда?
Да с гор Иудейских.
По ступенькам мавританским восходит Моисей Фрицевич к себе.
Несет себе лимон. Включает чайник. Обводит пустые стены верблюжьим оком. Лижет лимон пересохшими губами.
Снимает костюм, ботинки, зубы. Наливает чай, опускает в него лимонную дольку, ложится, укрывается до подбородка.
– Моисей Фрицевич!
…и еще говорят, из многих смыслов…
– Моисей Фрицевич!
не проистекает единого, все крошится, и птицы небесные крошево это клюют.
– Моисей, где ты?
– Я иду.
– Ко мне?
– От тебя, всех от тебя отлучаю, один останешься.
– А верблюд?
Моисей Фрицевич высовывается из-под одеяла, смотрит в окно.
Верблюд стоит рядом.
– Это ты со мной говоришь?
Кивает.
– Будешь чай с лимоном? Ну, отвечай!
Моисей Фрицевич открывает окно, собирает крошки крекера в горсть и дает верблюду. Тот слизывает их мягкими губами.
Человеческое тепло. Единственный теплый человек – верблюд.
– Ну иди ко мне, с тобой я еще поживу! Только без бедуинов, вдвоем с тобой! Ты лучше коней Фальконе, ты – теплый человек…
Верблюд в тоске непонимания смотрит на этого страшного старика. Он не понимает по-русски, а Моисей Фрицевич – по-бедуински.
Моисей Фрицевич отдает ему лимон. Верблюд обнимает лимон толстыми губами, пробует, выплевывает и уходит.
Моисей Фрицевич выпивает остывший чай и засыпает.
Верблюд возвращается на свой холм.
Бедуины сворачивают шатры.
Пастух выгоняет овец на горную дорогу.
В Гиват-Шауле готовятся к приходу Моисея Фрицевича. Выбивают на плите «Моисей бен Фриц». Но как он найдет себя? Одного себя среди стольких плит? Вот что ему не дает покоя.
В мизере
Поселяются вместе два фантастических идиота, Моисей Фрицевич и Яков Петрович, на съемной квартире в Ашкелоне, по триста шекелей с носа. И союз этот хуже брака по расчету, последнее недоразумение.
У каждого свои фотографии, – черно-белое прошлое с обломанными углами. Вытряхнуть содержимое коробок на круглый стол, перемешать солдатиков в пилотках, евреев с желтизной в котелках европейских, ассимилированных, парней в трусах широких, стрижка бобриком, с пальмами картонными да девами румяными в шароварах и лифчиках белых… Некто на ослике, дамы роскошные, декольтированные, с лорнетами и сумочками, и дамы строгие, до подбородка застегнутые, дети в рюшечках и дети шпанистые, мальчик толстый с глазами тоскливыми, памятники такие и сякие, мал человек и ничтожен у их подножья, – поди догадайся, кто стоит у монумента в честь.
У Моисея Фрицевича все сложено в ящик из-под ручного пылесоса, да и сам он, как пылесос, гудит и все что ни попадя в себя вбирает, а потом долго над этим кумекает; у Якова Петровича для тех же целей приспособлена коробка из-под печенья «Праздничное», и сам он тоже, выеденный, но все еще праздничный, ждет вестей с родины, считает, что его многие там любили, но дорого стало отправлять оттуда письмо; все, кто его там любил, на пенсии, и он на них копит. К примеру, не купил курицу за десять шекелей – сэкономил 2800 рублей, это же живые деньги, Фрицевич!
Моисей Фрицевич затыкает уши и кричит, потому что его бесит примитивное был бы сыт. В нашем возрасте пора понять смысл, а не думать о прокорме! В чем смысл нашего с тобой пребывания в этой, с извинения сказать, схар-дире ашкелонской, среди воров и потаскух пляжных, как мы попали в этот еврейский оазис, зачем мы здесь?!
Яков Петрович лыбится и подхватывает языком верхнюю челюсть. Когда человек худеет, он худеет весь, и челюсти перестают держаться, а пригнать их – на это надо копить, что важней – его личное неудобство или пенсионеры, которые там его любят и им нечего есть.
Яков Петрович одет для морской прогулки, Моисей Фрицевич имеет обычай набрасываться по утрам, – может, ему стоило бы выходить на люди, за что уж так их ненавидеть… С его образованием, с его знанием языков…
У Фрицевича нет родного языка, – жил он то ли в Польше Литовской, то ли в Литве Польской, оттуда попал на Урал, с Урала – уже точно в Польшу, намотал себе хвост или шлейф, не знаешь, как выразиться поаккуратней, – идиш, польский, литовский, русский, немецкий да иврит каля, все у него в голове путается, прошлое с настоящим, идиш с русским, – тяжело с ним.
Все это Яков Петрович уже не думает, а говорит вслух. За столиками на берегу моря израильская молодежь пьет кофе в купальниках. Роскошь недоступная, в смысле выпить кофе, он в ту сторону и не смотрит, просто сидит себе на лавочке не один и любуется на молодежь. Рядом с ним – старушка Сима из дома престарелых, «бейт-авот» на иврите, Яков Петрович говорит про Фрицевича, а она ему – про спятивших престарелых, которые за ней следят и обзывают зона, то есть б…, они завидуют ей, что она встречается с Яковом Петровичем и изливает ему душу.
К тому же у Фрицевича была какая-то черепно-мозговая травма, и травма повлияла на речь, она у него отрывистая, иногда замрет на каком-то слоге – и не знаешь, ждать вежливо продолжения или плюнуть и уйти в свою комнату. Только уйдешь, как у него механизм речи наладится, и он стучит кулаком в стену: «Яков, Яков, ком цу мир!»
Старушка Сима поддакивает, а сама смотрит на молодых, как они в воде плещутся, как любят друг друга безо всякого сокрытия чувств, и думает, дура я была, дура идейная, всю юность прохлопала, а сейчас так ей хочется раздеться да блюкнуться в пену волн вместе с шоколадными израильтянами и мармеладными израильтянками или на лыжах вон тех пронестись по гребням пузырчатым, – но что скажет «бейт-авот», и так на нее с Яковом Петровичем все косятся, хотя между ними четкая дистанция – ни он к ней, ни она к нему, есть правда маленькие, дробненькие движения с ее стороны: то шаль натянет на плечо, то отпустит, то юбку на коленях разгладит, то гребенку поправит в волосах; есть и со стороны Якова Петровича встречные акции: то свернет газету «Время» в трубочку, то развернет и положит на лавку аккурат между ними. Скверная израильская печать, а вернее – русскоязычная, так руки пачкает.
Яков Петрович показывает Симе руки, но та не обращает на это никакого внимания – она смотрит в сторону кафе. А что если сделать жест и пригласить Симу в кафе, нельзя же так беспочвенно копить на пенсионеров, которые, конечно же, его любят и не шлют писем из-за дороговизны отправки. Но Сима наверняка бы отказалась – на что нужен чай за три с полтиной шекеля в гуще голой молодежи, если дома можно выпить в тишине и бесплатно, ну не совсем бесплатно, за пятьдесят огород. Дело, конечно, не в чае, а в движении души – в самом порыве слиться со своим народом, к чему они всю жизнь стремились, а вышло хуже интерната. Моисей Фрицевич, улегшись на кровать, думает о том, на каком языке он думает. И думает ли он вообще?! Интересно, если бы у человека изначально не было никакого языка, мог бы он размышлять, что за образы роились бы в его снах, ведь сны – это изнанка сознания, но если есть изнанка, то предполагается и лицевая сторона. Возьмем недавний сон с никелированными кроватями. Он – однозначно из детства. Зачем ему было ребенком часами смотреть на самого себя в кривое зеркало никелированных шариков? Зачем всю свою долгую жизнь он смотрел в зеркала? Из страсти к самопознанию? Везде, где были зеркала, он смотрел в них. Чтобы убедиться: раз Моисей Фрицевич отражается, значит он существует. А что, если накапливать отражения нефотографическим способом, без припечатывания к бумаге? Захотел себя, молодого, – вызвал, не надо – махнул рукой и отражение рассеялось.
Моисей Фрицевич махнул рукой, призвал свое утреннее отражение. Оно не слишком его обрадовало: под голубыми глазами – отвислые карманы, в них за ночь накапливаются слезы, беззубый рот-воронка…
Самым интересным объектом в мире является он сам, Моисей Фрицевич, и этой истины он ни от кого не скрывает. В лагере он ставил опыты на своих отражениях: способен ли этот обросший голодный человек в драной телогрейке жить со своим имманентным отражением, очищенным от грязи и стружек, отражением, влюбленным в другое отражение, имеющее форму женщины?
В комнате Якова спертый воздух. Самого его нет, но Моисей Фрицевич видит, как вздымается на его животе одеяло. Отражение Якова дышит тяжело, как паровой котел. Оно укрыто по подбородок, и голова на подушке кажется отсеченной от тела. В каких уродов превратило их время, как удалось им дожить до такого вырождения?! На себя-то тошно смотреть, а тут еще этот котел старой конструкции, б/у, – маленькое сморщенное личико с неестественно белозубым ртом, – так и уснул в зубах, лентяй… «Тени. Тени родят тени. Тени родят тени теней. Питом мишеху, ше ани ло макир бихляль, светит и убивает их светом», – думает Моисей Фрицевич сам уже не понимая, что думает, голубое море с пароходиком вдали, пустырь с клочками высохших трав, красная машина, под которой лежит человек, отражаются на его сетчатке. Ноги человека кажутся отрезанными от тела, неужели там, под капотом, есть голова и все, что положено целому человеку? В ответ на это медленно выползает большое тело, тащит за собой круглый живот, плечи, маленькую лысую голову… Уж не Яков ли Петрович? Нет, это совсем другой и вовсе не старый, лысый молодой человек…
Яков легок на помине – идет с моря, да не один, с дамой. Дама в шали и в чем-то голубом, Яков молодцеват, дама подвижна. Они останавливаются на углу. Яков уговаривает, дама жмется. Неужели ему еще не наскучило знакомиться и читать русскоязычную прессу?
Они сворачивают за угол, они уходят!
Моисей Фрицевич стоит у двери, прислушивается, а что если они сделали круг… Но шагов не слышно. Он смаргивает слезы. От слез, что так себе текут из старых глаз и застывают у углов, образуя желтоватые катышки, никакая крыша не проломится. Крыша, как свидетельствует Мишна, может проломиться от внезапной слезы. Так случилось с женой раввина, которая двадцать лет ждала своего мужа, а тот все не шел к ней, учился. И когда, наконец, стоя на крыше, она увидела его, из ее глаз выкатилась такая огромная слеза счастья, что проломила покрытие; жена раввина провались в него и разбилась насмерть.
Мишну Яков не проходил. Типичный советский еврей. Но если типичный советский еврей не принесет хлеба и молока… В окне слишком много курорта, столько людей и моря никому не нужно. Моисей Фрицевич закрыл ставни и призвал отражение старого грека из Храма Гроба Господня. Тот сидит в маленьком храме внутри большого и взглядом останавливает прохожих, они как загипнотизированные, подходят к иконе и дотрагиваются рукой до какого-то камня. Лицо грека – это отраженный свет. Улыбаясь, Моисей Фрицевич задремывает. Яков Петрович, приподнятый, на цыпочках, с хлебом все в той же газете грязной, появляется на пороге и шнырь в свою комнату. Достает коробку из-под печенья «Праздничное», зарывается в нее, скребет по днищу, как пес лапами, подгребает под себя черно-белый песок бытия, что-то ищет и не находит, поскольку не знает, чего ищет, он взбудоражен, не знает, куда себя деть.
С коробкой под мышкой он приотворяет дверь к Моисею Фрицевичу. Тот сидит за столом в банном халате, сортирует фотографии. Жаждет отыграться.
– Показываем интимные тайны, – хихикает Моисей Фрицевич, завидев отражение Якова с двумя волосками на отлете. Они сидят друг против друга и перемешивают фотографии. Тузы – монументы, короли – они сами, дамы – ясно кто, валеты – друзья, а остальное – групповые снимки, от десяти до двух человек на каждом. Джокер – прекрасная дама из колоды Моисея Фрицевича – в декольте и длинной юбке в обтяжку, с сумочкой.
Яков расписывает пулю.
Моисей Фрицевич думает о девах Якова – в белых лифчиках и шароварах с картин Дейнеки. Бестии.
В ночи останавливается время, скапливается в ушных раковинах, давит изнутри, Моисей Фрицевич и Яков Петрович, красные и потные, вытирают лысины синей туалетной бумагой.
Свет от настольной лампы освещает игру, сами же игроки в полутьме, тасуют фотографии, следят друг за другом пристально, чтобы без блефа. Три кона сыграли – джокер не объявился. А не припрятал ли Моисей Фрицевич прекрасную даму? В отместку за то, что он, Яков, проваландался с «бейт-авотницей» и не купил ни хлеба, ни молока.
Яков ведет, но впереди отыгрыш, в шесть заходов. Жарко. Он открывает ставни, распахивает окно. Море тихое, звучат цикады, вдали все тот же пароходик с огнями.
Моисей Фрицевич открывает карту. Джокер. Прекрасная дама в декольте и длинной юбке в обтяжку.
Триста очков. Почему она – джокер? Только потому, что ее шлепнули? А кого из колоды пощадили? Двух идиотов, играющих в карты на деньги, которых у них нет.
Послушать их да и отправить в дурку:
«Мамой не крой, Ленин взял Маркса, дамы спорят, взял тебя с пальмой, а я тебя с Крейсером Аврора, Крейсер Аврора Туз, но я-то Король!»
Яков Петрович продувает. Он в мизере из-за дамы сердца Моисея Фрицевича. Попалась она ему невовремя. Минус триста.
Но и Моисей Фрицевич промахивается, – заказал две взятки в расчете на монументы, а Яков Петрович ему раз – и снова джокер.
Дама эта действительно особенная. Никому не подыгрывает. Яков Петрович вдруг как рассмеется.
А что тут смешного?
– Послушай, Моисей Фрицевич, а что если бы… они видели… как мы в них… играем?!
– И показываем интимные тайны… – подхватывает Моисей Фрицевич.
Море шумит, цикады трещат. Пароходик подмигивает с горизонта.
Яков подсчитывает очки. Никто никому ничего не должен. Ни они нам, ни мы им, ни мы друг другу.
Ничья.
Развеселились оба. Укладывают дам в лифчиках и шароварах в коробку из-под пылесоса, а чопорных и декольтированных – в коробку из-под печенья «Праздничное». Джокера, даму сердца Моисея Фрицевича, по долгом размышлении, устраивают на ночлег отдельно.
А что если, думает Яков Петрович, а что если… прекратить экономить да пригласить Симу в кафе…
А что если, думает Моисей Фрицевич, взять вот прямо сейчас и выйти к морю…
Пароходик подмигивает, цикады поют, море молчит.
Все хорошо, только слезы мешают.
Яков Петрович выходит из ванной. В дрожащей руке – кружка с зубными протезами.
– Яков, известно ли тебе, что слеза, искренняя, от счастья, способна проломить крышу?
Яков кивает, берет со стола коробку из-под печенья «Праздничное» и скорей в свою комнату. Пока милость Фрицевича не сменилась на гнев.
Моисей Фрицевич лежит у открытого окна и думает о греке, осевшем на старости лет в Иерусалиме. А его ночлежка – в Ашкелоне, тоже святая земля. Рядом с ним, в коробке из-под пылесоса, спят дейнековские девы в белых лифчиках и черных шароварах…
Постанывает море. Или Яков Петрович?
На каком языке он думает?
Постепенно расчищаются вавилоны и авгиевы конюшни.
Моисей Фрицевич дотягивается рукой до стола, нащупывает фотографию дамы сердца, кладет ее на подушку и гасит свет. Чуть приподнявшись, он смотрит в темное окно. Много воды. Моря он не заказывал. Значит, минус триста. И дама, на которой лежит его неподвижная ладонь, вне игры. Мизер.
На рассвете набегают волны, приносят с собой ветер.
Скрипит ставня, храпит Яков Петрович.
В оконных рамах, как в люльке, раскачивается отражение Моисея Фрицевича.
На линии огня
Сижу я как-то на автобусной остановке, жду автобус 22. Автобуса нет и нет, зато подходит ко мне нужный человек, Шломо Стернфельд. Директор израильского киноцентра. Вот у кого есть деньги на фильм!
Когда-то, лет десять тому назад, мы ходили к Шломо с поэтом Барсуковым. Хотели продать готовый сценарий. Не вчитываясь, Шломо насчитал три миллиона. По самым низким расценкам и при условии, что мы выкинем половину героев и съемочных дней. Если не выкинем – шесть миллионов, а то и больше. Мы с Барсуковым онемели. Вернее, онемела я, Барсуков же, гений за чертой бедности, в уме зарабатывал миллиарды. Русский поэт без гроша в кармане, прибыл в Израиль в разгар войны с Саддамом Хусейном. Зачем? А чтобы оказать моральную поддержку некой поэтессе, с которой он состоял в переписке. Израиль – благодатная почва для тех, кто склонен к героическим поступкам. Однако романтика войны с сиренами, противогазами и поэтессами ему быстро наскучила, и он решил искать поприще. И нашел. Я рассказала ему историю художницы Фридл, погибшей в Освенциме. Мы получим Оскара! – воскликнул Барсуков. Он переехал к нам. Мы писали вдохновенно. Это – фильм для Голливуда, говорил Барсуков. Поверив Барсукову на слово, Шломо заказал перевод на английский. Он добился того, что орган культурной абсорбции репатриантов заплатил моему мужу за перевод. Полистав рукопись на английском, Шломо сказал: «Это европейско-американский фильм, Израиль сможет войти в кооперацию, но на более поздней стадии». Мы послали сценарий Шварценеггеру и Барбаре Стрейзанд. Барсуков прочил ее на роль главной геронии. Не знаю, кого должен был играть Шварценеггер. Ответа мы не получили. Барсуков вернулся в Москву. И вот уже десять лет собирается в Голливуд, – на месте будет проще пристроить наш сценарий.
Все это быстро промелькнуло в памяти. Неизвестно, о чем думал Шломо в минуту моей задумчивости.
Он меня не узнал. Во-первых, без Барсукова. Во-вторых, прошло десять лет, в-третьих, мне только что выдрали зуб, и отходила заморозка. Я представилась. Шломо моргал, морщил лоб, – где он меня видел? А, вспомнил, сценарий про какую-то художницу… Фридл, – подсказала я ему и расхвасталась. Выставка путешествует по миру, каталоги на четырех языках… В Израиле хвастовство – не порок. Так что родину я выбрала правильно. Шломо поздравил меня с успехом. Пора переходить к делу. Мне нужна Шломина помощь. Нет проблем. Если он хоть чем-нибудь может быть полезен… Я рассказала ему про Бедю, девяностопятилетнего художника. Разумеется, гениального. Шломо скис. История про старого, никому не известного художника, кто даст на это деньги! Тем более сегодня, когда все бюджеты срезаются.
Автобус 22 ходит с большими интервалами. Сюжет Бединой жизни разворачивался и длился на остановке.
Дорогой беседа потеряла направление. Прозвучало имя Масарика. Бедя и президент Чехословакии Масарик родились в городе Ходонине. Козырнув примечательным фактом, я сбила Шломо с магистральной линии. Масарик, это тот, кого убили в 1934 году. Нет, Масарик умер своей смертью. Это его сына, Яна, гэбэшники выкинули из окна. Шломо сказал, что у Масарика не было сына. Ну, это уж слишком!
Народу на улицах Иерусалима мало, пробок нет, ехали мы быстро.
Если ты права, я приглашу тебя на чашечку кофе, – сказал Шломо и вышел из автобуса.
Вскоре он позвонил, признался в том, что спутал Масарика с Шушнигом, и предложил встретиться. В восемь вечера, на улице Шая Агнона, 8. Первый этаж, нажать на кнопку «Бар Шай». Бар Шай? Да, так зовут хозяина дома, который будет читать лекцию на тему Четвертой симфонии Чайковского. Он читает раз в месяц, на дому.
* * *
Окно во всю стену смотрело в ночной Иерусалим, залитый огнями. В центре гостиной, на низком журнальном столике, лежали книги про Чайковского и сухофрукты. Разряженные, припомаженные и припудренные европейские старики и старушки рассаживались по периметру. Судя по хохмам и репликам, они хорошо знали друг друга.
Старик Бар Шай, грузный, в запятнанной одежде, сидел рядом со стереосистемой. Мы со Шломо – на почетном месте, подле хозяина. Пока гости собирались, один из присутствующих, уловив ухом гул вертолета (то есть уловили все, но он был самым тревожным), попросил на секунду включить телевизор. Включили, что ввело Бар Шая в тихий, но вполне очевидный гнев, – к лекции о Чайковском вертолеты никакого отношения не имеют. Выключили телевизор. За окном бухнуло. Стреляли в Гило.
Бар Шай начал повествование. О предшественниках Чайковского, о Глинке, в общем, все очень интересно, популярно и, как говорят, «им пильпель» (с перцем). Пильпелем особо была присыпана личная жизнь композитора, которому Бар Шай чисто по-человечески сочувствовал, однако, не будь Чайковский гомиком, что в его времена было «меод каше вэ-йотэр мэсукан» (очень тяжело и еще более опасно), не родилась бы Четвертая симфония. Доктор послал Чайковского, пребывавшего в депрессии, в Италию, и там он написал эту симфонию и оперу «Евгений Онегин».
Неподвижность лектора имела причину – его разбил инсульт, и единственное, что осталось в сохранности, это память и интеллект. Шломо сказал (провожая меня после лекции до угла), что Бар Шай выиграл международный конкурс знатоков музыки, что он помнит наизусть все имена Сибелиуса, кроме первого, Ян, и знает все те части и мелкие частички мелодий, которые Хачатурян покрал у Малера.
Прибывающие с запозданием гости не мешали докладчику. Мешал гул вертолетов. Бар Шай велел закрыть окна. Закрыли. Дамы принялись обмахиваться проспектами с концертов Чайковского (у Бар Шая была огромная коллекция всего, что связано с музыкальными событиями), но гул вертолетов отвлекал и при закрытых окнах.
Сделали перерыв. С пирогами и кофе. Я так и не поняла, есть ли у Бар Шая жена и есть ли деньги у директора киноцентра. Так почему бы не спросить прямо? Возраст у Шломо пенсионный, беседует со стариками о шахматах, ни слова о кино. Какие деньги! – воскликнул Шломо. – Все на оборону, я директор без средств. Но мы попытаемся выйти на тех, у кого они есть. То есть снова к Шварценеггеру и Барбаре Стрейзанд?
Вторая часть программы состояла из прослушивания симфонии. Вылавливались мотивы и темы, партии отдельных инструментов.
Прибавляя громкость по просьбе глуховатых гостей, Бар Шай не рассчитал, и «система» ухнула взрывом. Хорошо, что не ХАМАС, – сказал старичок в кипе, сидевший рядом со мной.
Симан ло тов (дурной знак), – вставила дама в черном, воспользовавшись паузой.
Бар Шай не отвлекался. Вальс аллегро. Трагизм первой части, где, как вы слышали, были отмечены главные темы душевного беспокойства…
Все как по команде повернули головы – за окном снова грохнуло.
Вследствие инсульта движения Бар Шая были заторможенными, в нем двигался лишь ум, отвлеченный от всяких побочных движений. И посему он продолжил:
– Вы услышите сейчас, – мы находимся в финале последней части, – как гений Чайковского разрешает симфонию. Слышите, вступают тромбоны, возвращая нас к изначальному мотиву, но в иной тональности, из тьмы сомнений к свету прозрения…
Раздались аплодисменты, – мы слушали не студийную запись, а живую, из венской консерватории. С нашей стороны последовали хлипкие хлопки.
Бар Шай объявил тему следующей встречи – «Героическая» Бетховена.
* * *
Вертолеты перестали кружить над городом.
Мы с Шломо шли по безлюдной улице, осталось отдать ему каталог и напомнить про Бедю. Что он живет, вдыхая кислород из трубочки, курит наргилу, так он сказал, – и я хочу успеть с фильмом, пока Бедя жив…
Шломо же восхвалял Бар Шая, его феноменальную музыкальную память, – тело разбито параличом, а ум и душа бодрствуют. Он живет лекциями. Готовится к ним. Из месяца в месяц.
– А кто все эти люди?
– Родственники, в основном. Да, – согласился сам с собой Шломо, припоминая присутствующих. – И несколько бывших сослуживцев, они всегда приходят.
– Музыканты?
– Нет, бухгалтеры. Бар Шай был главным бухгалтером химкомбината.
– Химкомбината?
– Да. А кем был твой художник? Кем здесь все были!?– Мой художник работал маляром, продавцом…
– Ну-у… – развел руками Шломо, – так чего удивляться!
Мы распрощались на углу. Ему вниз, по улице, носящей имя Сельмы Лагерлеф, мне вверх по улице Шауля Черниховского.
Сельма уводила Шломо во тьму, Шауль вел меня к свету.
– Чашечка кофе за мной! – раздался Шломин голос с лестницы.
Вдалеке грохнуло. Увы, это не было результатом неполадок «системы» Бар Шая. Минометный обстрел.
Я влетела домой и включила телевизор. По первой программе Перайа играл Моцарта, значит все нормально. При терактах все израильские каналы переходят на прямой эфир. Позвонила подруге из Гило. «Что там у вас делается?» – «Стреляют по-черному… Ой, у нас собачка умерла…» – сказала она и расплакалась.
Ночной Иерусалим. Мерцающая чаша огней простреливается через долину, но из нашего окна этого не видно – мы по другую сторону холма.
Звонит Амина, моя приятельница, палестинская журналистка. Она училась в Москве и прекрасно говорит по-русски.
– Как ты там, Леночка?! – голос у Амины бархатный, а звонит она из Бейт-Джаллы, откуда стреляют.
Рассказываю ей о том, как в поисках денег на фильм о старом художнике попала на лекцию старого бухгалтера, к тому же парализованного, к тому же про Чайковского, к тому же на иврите… Амина хохочет. Хохот вперемешку с выстрелами.
– Подожди, я закрою окно. Теперь лучше слышно? Знаешь, Леночка, не могу уснуть… Всю ночь смотрю на часы.
– Не смотри. Ты этим только замедляешь время. Бедя тоже считает минуты, до рассвета.
– Это тот, про кого ты хочешь сделать фильм?
– Да.– Ну ладно, попробую заснуть, – говорит Амина.
– Не выйдет, звони, я не сплю.
– А ты-то почему не спишь?
– Пишу сценарий… И ты пиши чего-нибудь… дневник, например…
– Представь, два наших дневника рядом. Арабский и русский. Твой муж переведет их на английский. Хорошо будет, Леночка! В трудные времена важно иметь увлекательное дело.
Мы распрощались, и я уткнулась в сценарий.
«Я после потопа». Не звучит. А на иврите звучало – «ани ахарей мабуль». Русское название можно будет придумать потом, если понадобится. Если мы получим хоть какие-то деньги на монтаж. Если… Все у нас если.
* * *
Сценарий полнометражного документального фильма.
1994 год. Израиль. Тесный кибуцный архив. На узком столе рисунки. Камера направлена на акварель – на ней изображен человек в яркой чалме и шароварах. Старушка, заведующая архивом, листает амбарную книгу.
Старушка: Это рисунок Лео Майера. Он родился в 1900 году, депортирован из Праги в Терезин, погиб в Освенциме.
Она раздвигает железную «стену», достает из папки транспортную карточку Майера.
1995 год. Осень. Стокгольм. Огромное здание культурного центра. Выставочный зал. Деревянные ящики – «бараки» – подвешены с потолка на кронштейнах. В «бараках» прорезаны окна, в каждом окне по рисунку.
Знакомая нам акварель – человек в яркой чалме и шароварах. Против него, на стене, – черная карточка из архива.
Застекленное кафе. В окне – центральная площадь Стокгольма.
Женщина в униформе отводит меня в сторону, говорит: «Кто-то приехал из Лунда и требует немедленной встречи с вами».
Мы спускаемся в лифте на первый этаж. Лифт открывается. Пожилой человек обнимает меня. На его глазах слезы.
Это Лео Крамар.
Он приехал на выставку, поскольку его дочь обнаружила на ней терезинский рисунок его отца Лео Майера. Лео Крамар достает из портфеля увесистую папку. Он собрал все, что мог. Он предупрежден о конференции, так что он не смеет задерживать, с моего позволения он пойдет на выставку и будет ждать меня до тех пор, пока я не освобожусь.
Конференц-зал. Народ рассаживается. Как выступающая я должна быть в президиуме. А там страницами не пошуршишь.
В перерыве я нахожу Лео Майера на выставке. Он стоит перед рисунком своего отца. На нем изображен мужчина в яркой чалме и шароварах.
– А теперь посмотрите сюда, – Лео показывает мне фотографию, – таким был мой отец. Одно лицо. Это автопортрет, а не набросок к театральному костюму. Мой отец был мистификатором по природе, концлагерь природу не отменяет.
Я до последнего дня переправлял ему сигареты. Отец писал замечательные письма. Присылал списки книг, которые, по его мнению, необходимо прочесть подростку, он писал мне по-английски, благодаря ему я стал учить язык.
Лео Крамар достает вторую фотографию. На ней импозантный художник в шляпе перед мольбертом.
Это – брат моего отца, Бедя Майер, тоже художник. Сгинул в 1939 году. Так и не удалось его разыскать. Сегодня ему было бы девяносто лет.
Но ведь живут и после девяноста!
1996, февраль. Справка из Бейт-Терезина. «Перец Бедя Майер, 1906 г. р. проживает в Герцлии, по адресу Анна Франк, 2».
1996, апрель. Комната Беди и Ханы Майеров в доме престарелых. За маленьким столом сидят хозяева, Лео Крамар с женой и мы с мужем.
Лицо Беди крупным планом. В глубоких морщинах, как в растрескавшейся земле, два озерца – два голубых глаза, в них искрится счастье. Огромный нос хребтом разделяет худое бугристое лицо. В профиль Бедя похож на кондора. В левом ухе с вытянутой мочкой – слуховой аппарат. Этим ухом Бедя слышит. Хана, пожилая статная красавица, ставит на стол пироги.
Бедя: Лео, я тебя по ушам узнал! Ты и в детстве был лопоухим…
Но как снять то, что уже произошло? В начале фильма пойдет голос за кадром, а потом вступит сам Бедя. У нас отснято множество бесценного материала: Бедя за мольбертом, Бедя играет в бридж, Бедя рассказывает…
* * *
* * *
Родился я, как тебе известно, в 1906 году, в Ходонине. Историческое место, родина Томаша Масарика, президента Чехословакии. Навещая родные края, он первым делом останавливался у нашего трактира. Весь город сбегался. Не столько из-за Масарика, сколько из-за его машины. В ту пору машина была дивом.
Я на шесть лет младше брата Лео. Тот здорово рисовал. Помню, он написал маслом какое-то дерево, вставил его в красивую раму, и картину взяли на выставку. Отличная копия природы! Я до второго класса рисовал скверно. «Взял бы рисунок у брата, получил бы грамоту», – жалел меня учитель. Остальные-то отметки у меня были хорошие. В четвертом меня прорвало. Профессор Ливора посмотрел на мои рисунки и говорит: «Этот жиденок творит чудеса!». Школа у нас была большая, на семьсот учеников. Мы с Лео были единственными евреями среди семисот протестантов, лютеран и католиков. В 16-м году, до переворота, нашей страной руководил Франц-Иосиф, и из уважения к его сединам нас, евреев, отдавали в немецкоязычные школы.
Ходонин – это южная Моравия, на границе со Словакией. И по сей день я нахожусь под неизгладимым впечатлением от ярких национальных костюмов.
В шестом классе мне пришлось прервать учебу. Отец умер, брат изучал архитектуру в Праге, сестра вышла замуж и уехала в Вену. Трактир достался моему отцу от маминого, – тот завел его аж в 1860 году! Три поколения знало дорогу к трактиру. Лошади автоматом останавливались, – если крестьянин из соседней деревни не знал, где трактир, лошадь доставляла его туда прямиком. У входа всегда стояла огромная кадка с ключевой водой, а в трактире ждало свежее пиво.
Я продолжал рисовать. Трактир жил своей жизнью, я своей. Я брал краски и уходил на пленэр до обеда. Мама много с меня не спрашивала. Иной раз пошлет меня в лавку, а я встречу на дороге какую-нибудь девчонку и давай крутить амуры… Когда тебе восемнадцать, тебя занимают девушки, а не температура пива.
Я пошел к Ливоре и сказал: возьми меня к себе работать. Ливора согласился. Он меня многому научил. Потом меня забрали в армию, но только на год, поскольку я был единственным подспорьем в семье. После армии я продолжил учебу у Ливоры.
Лео нравились мои работы. И он повез их в Прагу, к профессору Тиле, преподавателю Пражской академии художеств. Тот сказал Лео: «Если бы твой брат смог приехать в Прагу, я бы его принял».
Тиле был старомодным, когда он рисовал лес, так у него каждый лист на дереве был тщательно выписан. При этом он горячо поддерживал новомодные увлечения студентов. Его задачей было обучить грамматике. Он говорил: «Теперь, когда вы знаете грамматику и у вас образовался необходимый словарный запас – я вам не нужен, пишите свои стихи сами».
Но как я мог уехать в Прагу? Матери шестьдесят, не оставить же ее одну, да еще и трактир… Нанять работника? К тому же за обучение надо платить. У нас таких денег не было.
В войну трактир взорвали. Русские освобождали Ходонин. Взорвали бомбу на вокзале, прямо рядом с нашим домом. Сгорели все мои картины. С того времени, когда я был молодой и красивый, сохранилась лишь одна акварель, которую я подарил возлюбленной. Всем своим возлюбленным я дарил картины. Так что рисовал я много. Одна из возлюбленных вышла замуж за богатого. Им удалось вывезти в Палестину контейнер с вещами, среди прочего мою акварель и письма. Встретились мы случайно, в 46-м. После стольких лет, да каких лет, целая эпоха – с 1938 по 1945! Они пригласили нас с Ханой в гости. И что мы видим – мой натюрморт с маской. Подумать, уже тогда у меня были маски! Картину я выпросил в обмен на другую. Она предложила и письма забрать. Но я не согласился – негде мне их хранить. У нас была малюсенькая комната… Натюрморт – дело другое.
В 30-х годах я жил и работал в Праге. В издательстве Сынека выпускали подарочную серию классики с офортами. Маленькие книжечки, библиографическая редкость – Достоевский, Мериме, Золя… Нет, Золя не было. Бальзак. Я иллюстрировал «Декамерон», но он так и не вышел, слишком фривольно. Теперь другой мир, а тогда «Декамерон» читали тайком. Сынек знаменит тем, что впервые издал Швейка. С иллюстрациями Лады.
У Лео было прозвище Амантус, согласно греческой мифологии – «любимец женщин». Лео был личностью артистической. Он был поглощен архитектурой и строил всегда что-то из ряда вон выходящее. Например, виллу режиссера Авербуха на Барандове. Помню черный линолеум – нечто футуристическое, лестницу из стекла. Под его началом было два инженера-строителя.
Авербух, еврейский малорослый толстячок, шикарно танцевал. При этом у Лео, как мне кажется, был роман с его женой. В 38-м они уехали в Америку и оттуда выслали Лео приглашение. Но тот ни за что не хотел уезжать из Праги. Ни за что. «Я тут останусь последним евреем. Пусть меня возят в клетке и всем показывают – вот он, последний еврей Праги».
Иногда Лео навещал нас в Ходонине, – день-два, не больше. Характер у него был замечательный. Легкий. Обожал красивые шляпы. Он носил только новомодные, я за ним донашивал. На фотографии я в его шляпе, видишь? Думаю, Лео угождал вкусу жен заказчиков, если те того стоили. У него было множество прекрасных дам.
Мать шведского Лео была студенткой. Тихая, скромная девочка, чешка, он ее соблазнил. Наверное, она рада была поддаться соблазну. Если бы он на ней женился, шведский Лео оказался бы в Терезине. Но этот роман не был закреплен брачными узами, и это большая удача.
Лео любил жизнь, женщины любили его… Лео погиб, а наша мать выжила в Терезине, ей тогда было 78 лет. Лео убили, я стал мизантропом.
* * *
В 1940 году группа чешских евреев нелегально отправилась в Братиславу, чтобы оттуда по Дунаю добраться до Черного моря и под панамским флагом уплыть в Палестину.
С тех пор Лео Крамар и искал своего дядюшку Бедю Майера, да не мог найти.
Хана: Мы познакомились в Братиславе. Я тогда была замужем за адвокатом. Собираясь в Палестину, он заявил, что работать по профессии там не будет, пойдет учиться в йешиву. Такая перспектива меня не устраивала. И тут я увидела Бедю. В длинном кожаном пальто, на палубе. Красавец. Он не обратил на меня никакого внимания. Там было столько девушек! Я подошла к нему и сказала: если мне понадобится приятель, я к тебе обращусь.
После восьми месяцев безумного путешествия на кораблях под разными флагами уцелевшие добрались до Хайфы. Но пока они плыли, коварные британцы разработали свой план – отправить непотопляемых жидов на остров Маврикий, в эпицентр тайфунов, в британскую тюрьму.
В эпицентре тайфунов, как и в любом другом месте, надо есть и пить. Пока не снесет – надо как-то существовать. Так вот, на Маврикии прознали, что Бедя – художник. Начальник тюрьмы снабдил его красками и заказал Мону Лизу: выйдет похоже – даст добавку к пайку. Вышло похоже. За свой труд Бедя получил не только хлеб, но и масло. Накормил молодую жену и написал еще ряд шедевров, среди них и «Дама с горностаем».
* * *
В августе 1945 года Бедя с Ханой приплыли из Маврикия в Хайфу.
Хана: В 56-м в пригороде Тель-Авива мы открыли детский сад на дому. Детей привозили из города, многие оставались спать у нас. Тогда не было такого изобилия продуктов, и мы завели хозяйство. Куры, яйца… У нас было восемьсот пятьдесят квадратных метров земли. Мы посадили морковь, картофель… Дети хорошо питались. Бедя до четырех малярничал, а после работы уходил с детьми на море. И так из года в год. Недавно мы были у врача, он нас узнал! Был у нас ребенком, помнит сказки, которые я рассказывала. Бедя во дворе построил качели, дом для индейцев и театр. Сцену со ступеньками для публики – соседских детей. Бедя делал кукол, сколько их было – все выбросили… У меня были скромные мечты – дом на природе и трое детей. Своих не было, зато был детский сад! Некоторые дети жили с нами круглый год. Мы пристроили комнату. Беде к тому времени было уже за сорок. Это уже не возраст мечтаний.
Бедя: За сорок – это цуцик! Я и сейчас мечтаю.
Хана: Мечтают в двадцать – двадцать пять лет. Твоей мечтой было жить в еврейской стране и рисовать.
Бедя: Видимо, я не очень старался. Рисовал для себя. Я – человек веселый, так, по крайней мере, меня воспринимают. В дурном настроении могу и ангела смерти рассмешить.
Хана: В дурном настроении ты отправляешься рисовать.
Бедя: Ха-ха, поэтому мои картины никому не нужны. Разве что такому же мизантропу, как я сам. Художник, который думает о покупателе, вынужден работать с оглядкой…
Хана: Но тебе многое удалось!
Бедя: Удалось! Удалось дожить до старости.
Хана: У тебя покупали картины, даже из Южной Африки! Конечно, ты вынужден был работать…
Бедя: Начал с марионеток. Этим делом я увлекся на Маврикии. Столяр выделил мне угол и инструменты. Тот, кто занимался сбытом, обанкротился, все пошло прахом. Потом решил расписывать тарелки. Создать израильский фольклор. Я сделал столько тарелок с ивритскими буквами и узорами… Никто не покупал.
Хана: Потому что ты с утра мечтал о вечере – когда все это кончится и ты сможешь вернуться к картинам.
Бедя: Так я и вернулся! Беру кисть, роняю краску. Много не требовал, много не получил.
* * *
Он рисует то, что снится и мнится, театр, в котором лишь маски имеют лица.
Бедя: Мы актеры. Мы думаем, что что-то делаем, на самом деле – играем роль. Мне выпала второстепенная роль, да и ту я не смог сыграть как следует. В моем возрасте уже не делают карьеру. Даже если придет успех – на что он мне? Хвастать пред ангелом смерти? Чтобы преуспеть, надо стараться. Талант – это шестьдесят, ну пятьдесят процентов работы. А я – лентяй. Шут в маске. Я не принимаю эту жизнь всерьез!
Мне снятся яркие сны. В моем возрасте спят немного. Час-другой. Остальное время думают. Мысли – по всему небу. Я расписываю его в разные цвета, ловлю сачком облака. Я все еще ощущаю себя ребенком, который ловит сачком облака. Розовые облака, фиолетовые облака… Сейчас, когда я стою пред вратами рая, я ощущаю полное удовлетворение, сродни эротическому…
* * *
В 1999 году на открытии своей выставки в Иерусалимском Театре Бедя сказал: «Я думал устроить последнее шоу в галерее “Эль-Парадизо”, то бишь в раю. Но появилась Лена и сказала: перед тем как ты выставишься в “Эль-Парадизо”, мы покажем твои работы здесь. Что ж, подумал я, спрошу у своих шутов, готовы ли они предстать под очи уважаемой публике. Шуты согласились. И вот мы здесь!»
* * *
Девяностопятилетний художник подъезжает к мольберту на коляске. Одна из его последних картин называется «Адамa – Адам – Дам», что в переводе «Земля – Человек – Кровь». На красной земле в белом ореоле фигура мужчины, вверху полоса света и светило. Человек и земля открыты нам, вечность – замаскирована.
«Человек непознаваем, мы ничего не знаем о себе, все наши знания – это миф, мираж, сон. Мы играем роли и носим маски. И все же мне удалось словить несколько настоящих облаков в свой сачок, и я доволен добычей».
* * *
У Беди нет денег на краски и холсты, у нас с Фимой – на фильм. При этом Бедя продолжает рисовать, а мы – снимать. В очередной раз уезжая из Герцлии, мы думаем – а будет ли следующий?
– Нужна вторая камера, – говорит Фима. – Чтобы снять Бедю в тот момент, когда он смотрит в монитор на себя и свои картины. Какое лицо!
– А ты не хочешь купить сачок?
– Беде?
– Себе.
– Нет, себе я куплю маленькую комнату на огромной крыше. У моря. На двадцатом этаже. Проснулся на восходе, быстро в лифт и – бултых в воду, – море удовольствия…
– А что насчет особняка в Праге?
– Это я вчера хотел.
Заходит солнце. Мы выруливаем на приморское шоссе, останавливаемся у киоска с мороженым. Фима угощает – пломбир в вафельных стаканчиках.
– Красиво живем, – говорит он. – Мы – маги, нас невозможно купить, нам нет цены.
Фима везет меня на автовокзал. Мне пора домой, ему – на работу. Фима монтирует новостную программу и, садясь в машину, первым делом включает радио. Чтобы знать, на каком мы свете.
Израильское время – три часа дня. Шум, крик, сирена «скорой помощи». Взрыв на автовокзале в Хадере.
– Может не поедешь в Иерусалим?
– При чем тут Иерусалим?
Когда все это кончится…
* * *
Чтобы получить деньги на фильм, надо красиво подать историю, для этого достаточно одной страницы на иврите, – сказал Шломо. Мы встретились с ним на остановке 22-го автобуса, перешли дорогу и оказались в обшарпанном министерстве индустрии. В подвале было кафе, без кондиционера. О «чашечке кофе» и речи быть не могло.
Мы поднялись на второй этаж – да, именно сюда мы приходили с Барсуковым. Большой кабинет, секретарша…
– Теперь я сижу в соседнем здании. Но там нет видео. Шломо бродил по коридорам в поисках девушки, которая умеет обращаться со здешним видео. Вот так директор израильского кино! Девушка нашлась, но аппарат оказался неисправным. Показывает то в черно-белом, то в цвете, зато звук есть. Потея, мы пялились в экран, где Бедя учил стариков рисовать, писал картины, говорил, что живет прошлым, выжимает его на палитру, как сок из лимона… Да, именно сюда мы приходили с Барсуковым. Но тогда речь шла об игровом фильме с миллионным бюджетом, а сейчас – о чепуховой сумме, собственно, оплате монтажной и монтажера. У Фимы из-за никчемных моих идей огромный минус в банке.
– Иди к продюсерше Нив, – велел Шломо, – прямо сейчас. Покажи ей это, сделай одну страницу на иврите и принеси мне.
Значит, пронял его Бедя? Да нисколько. В Израиле про каждого старика можно снять кино. Кому это нужно?
– Тогда зачем страница на иврите!?
– Пусть будет, – сказал Шломо, – в худшем случае не помешает, в лучшем – поможет.
* * *
Нив, загорелая красотка в белой майке, удивилась просьбе Шломо. Я показала ей «это». Ее вдохновила сцена, где Бедя играет в бридж. Тут есть зацепка, сказала она. Старушка, на фильм о которой она уже три года не может получить ни копейки, тоже играет в бридж. И судьба у нее ого-го. А что если подать на короткометражную серию? Четверо стариков играют в бридж, и разворачиваются истории…
Что-то бухнуло, посыпались стекла.
Нив переключила телевизор с видео на первый канал. Взрыв в центре Иерусалима, на углу Яффо и Кинг-Джордж. В том же кафе, только что заново отстроенном. Я миновала его по пути к Нив.
Машины скорой помощи подъезжают одна за другой, увозят раненых. По скорости оказания медицинской помощи мы на первом месте в мире. Поступают сообщения – в больницу такую-то доставлено столько-то раненых, по предварительной оценке состояние стольких-то оценивается как критическое, стольких-то как тяжелое, стольких-то – средней тяжести… Пока убирают мертвых, главные врачи иерусалимских больниц отчитываются о приеме раненых, имена погибших объявят позже.
Звонит Фима. Прослушал сводку. Позвонил на домашний номер, не отвечает. Где я нахожусь? На Яффо, но не на углу Кинг-Джордж. Слава богу! Нив говорит с сыном, просит его пойти к соседям и ждать ее там. Все дороги перекрыты, выехать она пока не может.
Нив садится за компьютер.
Тот ли сценарий мы пишем?
Возвращаюсь домой с готовой страницей на иврите.
На автобусной остановке стоит молодой человек в кипе.
– Автобусы еще не ходят, – говорю я ему.
– Без тебя знаю, – отвечает он раздраженно. – Безобразие, перекрыли весь центр, это делается специально, для нагнетания паники. На радость врагам.
– Когда-нибудь все это кончится, – говорю я.
– Известно когда, – отвечает он так, словно получил донесение от секретных служб.
– Когда же?
– Когда придет Мессия.
Пожалуй, и этому надо подарить сачок.
Вагон и маленькая тележка
Часы бьются учащенно, словно какой-то псих кромсает время острым ножом. А вот и пятнышко крови в перепонке меж пальцами. Господин Гольц аккуратно стирает его марлей, прислушивается. Часы замедляют ход. Время, время, время…
Две трети сжирает бодрствование, из них восемь часов – служба, два – питание, час – гигиена. Остается пять. Куда их? Укоротить сутки? Массы воспротивятся. Воздух и время мы черпаем из общего котла, потребляем в зависимости от личных желаний и возможностей. Но учитывая, что наш мир – это мир потребления, смешно надеяться на то, что предложение о сокращении суток может пройти на ближайших муниципальных выборах. Суточные выдаются пайками, как в тюрьме, двадцать четыре часа, ни секундой меньше, ни секундой больше.
Господин Гольц сбривает остатки сна отцовской бритвой. Они прилипают к лезвию вместе с мылом и волосиками, и он обтирает лезвие о марлю. Бреется он тщательно, перед увеличительным зеркалом. При этом лицо его в натуральную величину дремлет в зазеркалье, и в мозгу, все еще не пробудившемся, роятся мысли о долголетии – про и контра.
От одеколона пощипывает щеки, господин Гольц пыхтит, как растопленная печь, куда он бросает комочек с волосиками и пеной черт знает каких сновидений. Быстрый рост волос – признак мужественности, – сказала во сне пышная блондинка, разгоряченная его ласками. Выбритый и наодеколоненный сон все еще возбуждал.
Да, на растопку надо добавить полчаса как минимум. И на дорогу с работы домой и обратно. А прачечная, а книжный? Что-то много уходит, может урезать на питание?
Господин Гольц поворачивает зеркало стороной один к одному. Морщины у губ, казавшиеся канавами в увеличительном, превращаются в тонкие борозды. Один к одному он выглядит моложе своих лет. С утра. На работе кожа сминается, сажа дня проникает в поры. Вернувшись домой, он первым делом принимает душ и до утра не выходит на улицу. Не потому, что боится простыть, а потому что делать там нечего.
Выходной костюм из мягкого серого твида, пошитый в незапамятном году, вот уже неделю проветривается на балконе. Господин Гольц грудаст, но не настолько, чтобы носить лифчик. При этом бедра у него узкие, и ногам при ходьбе приходится туго – трутся одна о другую. Но некоторым нравятся мужчины нестандартного сложения.
Он уткнулся носом в штанину, чихнул. Нафталин так и не выветрился. А мы его одеколончиком! Побрызгал и расчихался. Стало быть, не в нафталине дело. Может, само предвкушение новизны щекочет ноздри? Ну и на здоровье тогда, ну и спасибо.
До сих пор, то есть и сейчас, когда он в последний раз осматривает себя в зеркале, время принадлежало ему одному. Теперь он готов разделить его с дамой. Пополам? Нет, к такому дележу он не готов. Но раскошелиться придется. Господин Гольц похлопал себя по левой груди, там, в нагрудном кармане, покоился снимок из брачного журнала. Шесть лет он держал на него подписку, за шесть лет ни одной даме не удалось лечь в прокрустово ложе его фантазий. Или что-то оказывалось избыточным (дети, бывший муж, родинка на внутренней части стопы), или недостающим (среднее медицинское образование, собственный дом и пр.). Но эта фройлен Гутентаг вроде как подходит по всем статьям. Никакая внешность, серая одежда, простые запросы. Такие не воруют время, по карманам не шарят. Но что мы знаем!
Зонт, о котором он с вечера размышлял, брать – не брать, пригодился. Лило как из ведра. Берлин праздновал безвременье воскресного дня. Часы у метро вернули к реальности, а именно к предстоящему свиданию. Как ему преподнести себя? В сжатой форме: столько-то времени получаю, столько-то отдаю, прибавочная стоимость и есть моя выручка.
Кладбище на улице Ошибок сродни нотариальной конторе, где господин Гольц теряет по сорок часов в неделю. Выгородки как каменные плиты, никто ни с кем не разговаривает, и звуки те же, только тут шуршат листья, а там – пакеты с сэндвичами. Могилу матери облепили желтые листья. Приплюсовать уборку на кладбище – как минимум два часа в месяц. А дома? Тоже не учел. Так и все шестнадцать накапает.
Да, даже армия ангелов-хранителей бессильна удержать человека на этом свете, если истекло его время, – думал господин Гольц у могилы матери. Отец его, с длиннющим, как поезд, именем Фридрих-Мария-Карл-Иоханн, пал в польской деревушке. Война – поле казусов, где там подкупишь время! К тому же надо знать польский, знать, каков рейтинг злотых, сколько стоит секунда… Отец пал, мать потеряла дар речи и превратилась в пузатую трехлитровую бутыль с узким горлом. Бутыль со слезами. От одного ее вида леденело сердце. Да будь время даровым, не стал бы он тратиться на разговоры с закупоренной бутылью. Есть занятия поинтересней. Например, заказывать сны. Из обширного меню сновидений на первое выбрать страшный сон, на второе приятный, на десерт, разумеется, сладчайший. Сны в отличие от бодрствования потребляют значительно меньше времени и энергии. Если не просыпаться, можно остаться ребенком. Но, увы, естество наше предназначено к бодрствованию.
Мысль про естество, предназначенное к бодрствованию, настигла его на месте скорби. Даже как-то неловко. Сновиденческие сношения имеют длительный эффект – в штанах все еще тесно. Но несколько привычных движений – и наступает освобождение, полное блаженство… Нужна ли для таких дел фройлен Гутентаг – спросил он плиту в желтых листьях. Ответа не последовало.
Бистро, где он обедал по выходным, находилось на той же улице Ошибок, две минуты ходу от ворот кладбища.
В предбаннике с фотографиями собачек господин Гольц разоблачился, повесил плащ на плечики, поставил зонт в корзину. Судя по одежде и зонтам, народу было немало. Узнает ли он ее? В заведении с горшком и писающим мальчиком он причесался перед зеркалом. В обеденной зале стоял полумрак, столики освещали маленькие свечки, в таких потемках жабу от принцессы не отличишь.
Приглядевшись, он увидел за столиком одинокую фигуру.
Фройлен Гутентаг!
– Так точно, – протянула она ему руку, то ли для рукопожатия, то ли для поцелуя. Ладонь с растопыренными пальцами висела в воздухе, лак на ногтях вызвал в памяти утреннюю каплю крови. Господин Гольц смешался, фройлен Гутентаг опустила руку, и они сели друг против друга.
– Значится, жениться вздумали? – От резкого движения головы белокурый локон на лбу фройлен Гутентаг переместился и заслонил от господина Гольца ее левый глаз. – Чего пялитесь? Завивалась для вас и щипцы перекалила. А так ношу прямые, байкал-амурише магистраль, – провела она ребром ладони от левого уха к правому виску.
Пока господин Гольц мысленно сверял фотографию с оригиналом, фройлен Гутентаг заказала пиво и чипсы с кетчупом. Но он пригласил ее на полноценный обед – суп со шпинатом, свиная отбивная с картофелем, взбитые сливки с клубникой.
– Вот пиво – это с удовольствием! Прозит! – ударила она кружкой об его кружку. Вышло звонко. – Кушай и ни в чем себе не отказывай, – рассмеялась она. Зубы у нее были гармошкой, на фотографии она улыбалась с закрытым ртом. Но ведь он и не выбирал красавицу. – Ты чего такой мрачный, кладбищем за три версты несет!
Это было неприятно. Но все же господин Гольц решил не менять своих намерений и произнести речь, заготовленную для безмолвной фотографии, явно не для этой Гутентаг.
– Живя с самим собой и для себя, человек воленс-ноленс становится объектом самонаблюдения. Я не жалею на себя времени, я кредитоспособен. На ласках и соитиях не экономлю. В среднем мы спим треть отпущенного нам времени. Сны я оплачиваю наличными, все остальное – кредитной карточкой.
– Если у человека вагон свободного времени, то он, по-вашему, миллионер? – спросила она с явной насмешкой.
– А у кого это вагон свободного времени?
– У меня. Вагон и маленькая тележка!
От волнения господин Гольц проглотил неразжеванный кусок свинины. Дыхание сперло. Он заел его коркой, запил пивом. Еще хуже. Задыхаясь, он бросился в туалет. Вот тебе шпинат и отбивная! После рвоты он еле стоял на ногах. И при этом продолжал думать. Вагон времени – это, пожалуй, слишком. Его надо разгрузить, рассовать по разным банкам, чтобы не вызвать подозрение. А вот на тележку он бы с радостью согласился.
Усевшись теперь рядом, а не напротив фройлен Гутентаг, он продолжил речь, прерванную казусом со свининой. Уж лучше сразу, в один присест, чтобы потом не тратить годы впустую.
– Общение – это роскошь, позволить ее себе могут лишь люди состоятельные. Я человек умеренного достатка. На себя не жалею. Во снах разговорчив, порой фриволен. Потребляю натуральные продукты, душусь дорогими одеколонами, шью одежду на заказ из-за нестандартных габаритов. Во снах я распоясываюсь, а бодрствуя, подтягиваю ремешок. Я человек устойчивых привычек. Одни меня за это уважают, другие – боятся, те и другие – сторонятся. Раз в месяц посещаю симфонические концерты по абонементу. По воскресеньям обедаю в этом бистро, поскольку оно расположено возле кладбища.
– За вас никто не пойдет, – вставила она, но господин Гольц оставил эту реплику без внимания.
– И последнее, не менее важное и пикантное. На ночь я рассматриваю альбомы по искусству. Это занятие навевает прекрасные сны, картины, припечатанные к дорогой бумаге, оживают, я с ними шалю. То хлопну по заду рафаэлевского ангела, то стащу с облака рубенсовскую толстушку, и пока она визжит у меня в руках, я пожираю глазами фрукты с роскошных фламандских натюрмортов.
– С вами с ума спятишь, – фройлен Гутентаг впилась руками в бутылку с кетчупом. Господин Гольц отодвинулся от нее вместе со стулом. – С вами час за год пойдет.
– Стало быть, двадцать четыре взять тридцать и умножить на 365! Не вагон, но целая тележка! Подарите!
Фрейлен Гутентаг встала и погладила его, сидящего за столом и счастливого, по голове. Это было так приятно! После ее ухода он еще долго сидел, повторяя про себя ее имя.
Из бистро он вышел затемно. Дождя не было, и он шел к метро, весело размахивая зонтом. Час впустую – год в кармане. Какой навар! Он добавит ко снам разгульное время и тем сократит период бодрствования. Жизнь тесна, как костюм, пусть и пригнанный по фигуре умелым мастером. Во сне можно разоблачиться. Там ему никто не нужен. Никакая Гутентаг.
Примадонна
Я – совершенен! Я – субъектно-объектен! Я – чистое искусство! – услышал Эрнест летним утром, и внутри него разлилась такая сладость, как если бы, пока он спал, сотни трудолюбивых пчел возводили в его чреве дворец из золотистых медовых сот. Ах, какой же я! – воскликнул Эрнест и бросился ухаживать за своим телом, как пылкий юноша за барышней, в коей нет и не может быть недостатка. Что до избытка – то и избыток, будучи неотъемлемой частью Эрнеста, прекрасен. Плотненькое брюшко, к примеру. Или же Норин базедовый глаз, обведенный зеленкой, выпуклый сверх всяких норм. А разве не хороша собой лягушка? С ее увесистым карманом-подбородком, набитым зеленым клокотаньем – ква-ква-ква – вылитая Нора! Нора – это уж точно самостоятельная часть мироздания, она не прилагается к нему в качестве довеска, она – совершенство в своем роде, себя таковым не осознающее! Вот кто такая Нора. В этом ее слабость, но и сила над мужчиной. Почему незатейливая эта мысль о красоте и осмысленности сущего посетила его именно сегодня? Поди знай! Приди она ему вчера, в момент отвратительной (нет, прекрасной!) сцены, – заключил ли бы он ее в свои объятья, прижал бы к своей седой волосатой груди? Эрнест просунул руку под рубашку, сердце билось равномерно, и все, к чему прикасалась рука, принадлежало ему. Это все он! Ноготь, и тот подстричь жаль – от него убудет!
Но в чем же тогда совершенствование личности? Стоило задаться каверзным вопросом, как сам собой родился ответ – в умении наслаждаться тем, что есть! Простые, простые все вещи!
«Не улучшение объекта, а формирование правильного отношения к нему», – записал Эрнест в блокнот, выдрал лист и смял его в кулаке. Счастью не надобна форма, этот мундир, в котором тесно дышать. По привычке он все еще продолжал думать словами. Счастье надо петь. Жаль, его не учили музыке. В доме напротив играли гаммы. Мама закрывала ставни, а папа затыкал волосатые уши указательными пальцами. Их мальчик не будет сидеть на крутящемся стульчике и бить по клавишам! Училка не будет нажимать на педаль!
Что такое гармония? – подумал Эрнест. – Это сочетание звуков, не требующих развоплощения в слове. Фортиссимо, крещендо!
– Эрнес Палыч, вы бы свет зажгли, чего в потемках-то сидеть! Нора щелкнула выключателем, и он увидел все как есть: комнату с тюремным решетчатым окошком, развалины чемоданов, их оскаленные беззубые пасти, клетчатые рубахи, наваленные одна на другую так, словно они явились на урок по занимательной геометрии, – превращение квадратов в ромбы и трапеции…
– Да будет вам лыбиться-то, шута из себя строить! – Нора влилась в кресло, подмяв под себя клетчатый мир, рукав обнял ее толстое плечо, схваченное тесемкой. Не будь тесемки, плечо в рыжих крапинках отпало бы вместе с рукой от тела. Нора вся была связанная – широкий пояс на месте талии, которой у нее отродясь не было, держал вместе верх и низ ее бесформенного тела. Маленькая голова с пучком на затылке была привязана к короткой шее тесьмой от фартука. – Когда съезжать будем?
«Как принять старение?» – это он записал и отшвырнул. Хотя было бы небезынтересно развить… Человек, которому всегда пять лет… Целый мир людей разного возраста, возраст зафиксирован. Как имя.
– Эрнес Палыч!
– Нора, поди сюда! Вот ответь мне на вопрос, можно ли прикупать годы, брать их, скажем, в кредит? – Он одним движением смахнул пальцем слезу с ее прекрасного базедова глаза в обводке зеленки. – Вечный ребенок, вечный юноша, вечный старик…
– Чего вы несете, сказали бы – так и так, Нора…
– Думать, Нора, все равно, что командовать флотилией. Огромная работа.
– Кабы вам за флотилию платили, – вздохнула Нора и обняла себя рукавами рубашки, – мне сыну надо посылать, голодно в деревне… день ото дня хужеет…
– А могла бы ты, Нора, сосредоточиться на своем рте? – Рот ее, когда она молчит, походит на нарост смолы на гладком стволе, но стоит ей заговорить – нарост разламывается и из трещины выползает нытье; если бы этот нарост окаменел… – Сосредоточься, Нора… ощупай языком нёбо нежное… розовое, слегка красноватое, упрись кончиком языка в основание передних зубов и медленно, – закрой глаза, закрой, – пересчитывай зубы с внутренней стороны…
– Дак у меня с боков пусто… Знаете, сколько бы одни зубы мне стоили, – три квартплаты. А вы не съезжаете и не плотите....
– Молчи! Погружай язык в приятную мякоть под нижними зубами, иди по внешней стороне, сюда язык, – Эрнест приподнял языком верхнюю губу…
– Ой, не могу, вылитый обезьян! – тело Норы колышется и волнует Эрнеста. Это не похоть, нет, это умение наслаждаться тем, что есть. А что у него есть – он сам. Но он сейчас не сам – у него Нора, значит и она – в нем, – о, Нора!
А Норе того и надо. В Норе одна похоть и есть. Ни достоинства, ни самосознания. Похоть удовлетворяется скоро, а что потом? Чесать редким гребнем жидкие волосенки да трещать о квартплате.
– Знаешь ли ты, Нора, – раньше на свою зарплату я мог бы купить три дунама земли… двухэтажный дом, флигель, огромный сад, террасы спускаются в долину… Вы, женщины, отвлекаете меня от себя. Я трижды разводился, а скольких любил в промежутках…
– Эрнес Палыч! А были бы у вас деньги… взяли бы меня на дунамы? – Нора спешно развязывала тесемки, выгребала тело из ситцевых и черт-те знает каких «матерьяльчиков». – Я, Эрнес Палыч, не потею, я синтетики не переношу, – а сама нюхает под мышками, – чешусь в ней и чешусь.
– Будет тебе нюхать! – Нос у Норы утячий, как у Саскии Рембрандтовской, глаз лягушки, нос утки… а в целом, прелесть моя… – Эрнест уже расшнуровал ботинки, уже переместился, думая о Рембрандте и Саскии, к постели поближе, уже Нора босоногая прошлепала к выключателю… Нет, стоп, так все пойдет насмарку! – Нора, сейчас же оденься! Зачем ты передо мной обнажаешься, я тебя не просил! Входить ко мне, выключать свет…
– Съезжайте! Вы мне жизнь разорили! – плакала нагая Нора, но Эрнест сказал «баста». Хватит разврата!
Чтобы не доводить до вчерашней безобразной сцены, он сам помог Норе застегнуться, перепоясаться, даже фартук самолично на нее надел.
– Съеду и сегодня же, деньги вышлю с дороги.
Ничто не могло поколебать его счастья – счастья полного обладания собой.
Он побросал в чемоданы рубашки, выволок все из шкафа, набил беззубые пасти так, что замки не защелкнуть. Но и с этим справился. Пусть его мама и папа не любили уроков музыки, но они зачали его и произвели, а могли бы не зачать и не произвести. За одно это он нынешний обцеловал бы их с головы до ног. А он тогдашний свел их в могилу бездельем и распутной тоской. Чемоданы вышли тяжелыми. Остальное имущество он велел Норе убрать в чулан.
– Так вы вернетесь, Эрнес Палыч, вернетесь, может, и при деньгах…
– Да, в счет этого дай мне, Нора, на дорогу.
Нора дала.
* * *
Периоды одной жизни делятся на семь неравных частей, и если человек не проживает эти периоды полноценно, он застывает, как если бы отменили двадцать четыре часа в сутках или четыре времени года. Природа понимает себя, а человек – нет. Но почему? Почему? Почему? – выстукивали колеса. Эрнест сидел у окна, положив руку на пластиковый столик, обтянутый высоким железным ободом, видно, специально, чтобы на него не клали руки, а ставили бутылки, банки с маринованными огурчиками, разворачивали на нем сырки плавленые, к сырковым бочкам налипает фольга, и, чтоб подцепить ее, надобны ногти. Мелькали поля, леса заслоняли горизонт, – в самой природе содержался ответ – то ты видишь далеко, то тебе вид кто-то возьми и засти, – и если хочешь видеть далеко, пройди этот лес насквозь в воображении (у Эрнеста оно было развито) и продолжай смотреть вдаль… Уезжать от женщины, еды, тепла обычно нелегко, а сегодня легко, празднично даже. Начинать не с начала.
Девушка в очках вошла на остановке и, увидев одинокого мужчину за столиком у окна, испарилась, за ней – баба ни рыба ни мясо, с паклей вместо волос, встала рядом, запахла Норой. Ох, женщины! Банальность их банальна, и масло их масляное. Стоило ему так подумать, бабу как ветром сдуло, на ее место явился старик с мешком, на одну остановку. Беспросветные люди! Недавно и он был таким. Делил ответственность пополам с бабой. Тебе – 50% – мне 50%, или, того хуже, сваливал на нее целиком – и деру! Ставши целым, он и стал стопроцентным, что значит: на нем (как и на каждом цельном существе) лежит 100% ответственности, лежит, но не давит, не гнетет… почему? Почему раньше давила и гнела? Потому что не была распределена в нем гармонично. Торчала отовсюду штырями, впивалась иглами в его трудолюбивый мозг, производивший столько мыслей, да все, как он теперь знает, не те – а нынче она заняла предназначенную для нее нишу, посапывает в мягкой теплой колыбельке, укрытая одеялком, хорошо ему с ней внутри…
Сам по себе человек может быть монолитным произведением искусства и тем радовать всех вокруг, – но если ему приспичило выйти из точки А, он должен прийти в точку Б. Точка Б пока не определялась. До конечного пункта – считанные минуты и километры. Самым простым решением было бы на этом же поезде вернуться туда, откуда он выехал. Нора содержала бы его, гладила бы его самого и его клетчатые рубашки. Она ноет и любит. Любит и ноет. Так устроена! Ему нужна любовь просветляющая. Вот что до сего дня он искал в других. А обрел – в себе самом. Просветленным стоило бы платить зарплату. Только за то, что существуют.
Народ столпился в тамбуре. Поезд остановился. Москва! Эрнест вышел последним. Он попробовал просто так стоять на пустом перроне и радоваться, что вот он – стоит, цельный и прекрасный, с двумя чемоданами. Постояв минут десять по большим часам на вокзальной башне, он сменил экспозицию – поставил чемоданы на попа, сам же встал между ними, – простоял так еще минут десять.
Освободившись от внутреннего груза пустоты, он тащил неведомо куда тяжелые чемоданы и думал – жизнь подвергает его суровому испытанию счастьем. Выдержит ли он столько счастья, снесет ли достойно ощущение собственной полноты? Этот вопрос стоило бы записать, но в метро была толкучка, и он решил сперва сесть в вагон, в любом направлении, а там – хоть романы пиши, пока метро не закроют. Да только зачем?! От полноты романов не пишут. Пишут от ущербности, от комплекса неполноценности. Сколько бумаги он извел, пока искал то, что на него снизошло само. А как он страдал из-за того, что единственное его сочинение, опубликованное в районной газете «Вперед», – и то урезали! Пришлось покинуть город, оставив на сносях вторую жену. Печатное слово в ту пору он ставил превыше всего, в отличие от жены, оно остается в веках.
Эрнест с удовольствием ездил из конца в конец зеленой ветки, – на конечной освобождал вагон от себя и своих чемоданов, загружался в вагон на противоположной платформе, устраивался на самом лучшем сидении, в углу, так что чемоданы при нем и никому не мешают. Отсюда наблюдал он за приливом и отливом людей, превращаемых подземельем в гомогенную массу, ближе к центру города настолько плотную, что, подставь кому-нибудь случайно подножку на выходе, – все повалятся из открытых дверей на платформу, а входящие так и пойдут по упавшим, ехать-то надо! Чем дальше от центра, тем свободней, люди разлипаются, распределяются по сидениям, но все равно полностью не превращаются в самих себя, в них так и остается это пассажирское уныние, пассажирская привычка елозить руками по собственным коленям, ужиматься, чтобы дать место соседу слева и справа. На конечной вагоны пустеют, пассажиры идут к эскалатору, скапливаются там, и ждут, когда придет им очередь влиться в струю и потечь наверх. Он же снова идет на другую сторону, снова усаживается в углу.
Сколько людей, мамочки ты мои, сколько людей на свете, входят-выходят, выходят-входят – и ни одного знакомого. Ни одного даже похожего на кого-то, с кем он был знаком. А ведь он прожил на этой планете, в этой стране и этом городе с прилегающими к нему окраинами без малого полвека.
Знакомый появился в полночь – подсел к нему в вагоне, пожал руку и назвал его по имени. Высокий, костлявый, похожий скорее на какую-то схему, нежели на целого человека. Колени штырьками торчали из-под коричневой материи, белые плоские ладони, казалось, были пришиты к ткани. Руки спокойные, что главное. Кто же он, из какого периода становления его личности? Раз он его не помнит, стало быть или давний знакомый, или разовый собутыльник…
– Все пишете? – спросил знакомый.
– А вы? – поинтересовался Эрнест.
– Редактирую и публикую. И вас, помнится, опубликовал. В жизни себе этого не прощу. Вы мне в страшных снах являетесь. Из-за фитюльки такой скандал раздули! Хорошо, перестройка близилась, не случись исторического переворота, я бы в переходе на гармошке играл! Из партии выперли, из «Впереда» выперли… Так, мне сходить.
– Всем сходить, – сказал Эрнест, – это же конечная!
На эскалаторе Эрнест встал на ступеньку выше, вровень с лицом редактора. Это было и впрямь лицо, только что выдранное из земли, вместе с грязью, прыщики, щербинки, – вроде свеклы, в которой народный умелец проковырял ножичком глазки, вырезал нос, срезал подглазья, прочертил под носом две полоски, – остальной же он был схема, одежда с вешалки, пах нафталином, старый пиджак и брюки в потертостях.
– Не сердитесь, что я вам все это наговорил, как правило зла я ни на кого не держу, – сказал он, вконец смутившись от пристального разглядывания. – Я вот забыл фамилию…
– Мою? – неуверенно спросил Эрнест.
– Свою, – ответил редактор и, взяв у Эрнеста один чемодан, прошел вперед. – Куда вас, на какой автобус? Они встали под козырек стеклянной станции, желтый свет неприятно окрашивал лица входящих и выходящих.
Эрнест объяснил все, как есть. Без указания причин, почему ему так хорошо с собой, без пускания в откровенности, – нет, он не иссяк, он светился счастьем и был готов поделиться им и с бывшим врагом. С тем, кто подвел черту под одним из периодов становления его личности. С тем, кто по сути, развел его с беременной женой, вытолкнул из города, где издавалась газета «Вперед». В ту пору слово было бессмертным.
Они сели в автобус и поехали именно туда, где выходила «Вперед» и где, быть может, все еще проживала его вторая жена с ребенком. Девочкой или мальчиком. Третьего не дано. Воспоминания об этом периоде были, понятно, не самые лучезарные, – но и это не беспокоило Эрнеста. От него, прежнего, осталось только имя и тело, к последнему отношение резко изменилось.
Дело происходило летом, дул приятный ветерок, из тех, что обдувают, а не пронизывают, – словно бы газовый шарфик едва касался лица (газовый шарфик – вторая жена!). В состоянии просветления предчувствие превращается в знание. То есть то, что у людей темных называется предчувствием, у просветленных называется знанием.
Редактор быстро и уверенно шел вперед с двумя чемоданами, второй он попросил у Эрнеста для равновесия, вел гостя через канавы и буераки – наикратчайшим путем – к дому.
– Наши! – указал он радостно на два светящихся окна на первом этаже кирпичной пятиэтажки. – И так всегда – когда бы ни возвращался – свет. Боятся без меня спать.
Бывшая жена Эрнеста (пароль – газовый шарфик) открыла дверь и давай вопить: где ты, Петя (муж и редактор – Петя), подобрал этого мерзавца, где ты только откопал его нам на голову!
На крик выбежала девочка, сбитенькая в Эрнеста и пучеглазенькая в Нору. Что ж, так должно было случиться, – спокойно думал Эрнест ограждая себя, нового, от прежних смятений страсти.
– Катя, быстро в постель! – (Девочка – Катя. А как саму-то зовут?)
– Валя, дай гостю пройти! – (Ее зовут Валя.) То, что Эрнст забыл имя второй жены, было признаком знаменательным, – вот как далек он сегодняшний от себя вчерашнего. Счастье, как человек на рисунке Леонардо, было вписано в круг, оно ногами и руками упиралось в линию окружности, так что, пустись Эрнест колесом по полу, ничего бы не стало с его счастьем – оно было в нем закреплено.
Пока Эрнест отмокал в теплой ванной, Валя кричала на мужа Петю.
– Я с пузом в ноги бросилась – через что мы прошли, пусть слышит, пусть со стыда утопится, тунеядец! Товарищ редактор, найдите моего мужа, вы ж его опубликовали… А как я с дитем на руках полы во «Впереде» мыла! А сколько из-за этого гада на тебя говна вылили! Ой, Петя, Петя, Петя, Петя…
Петя молчал. Возможно, излучаемая Эрнестом энергия счастья проникла в бывшего редактора. Эрнест намылился, как следует, зажмурил глаза, заткнул уши пальцами (отец! сейчас он обо мне думает) – и, громко фыркая, погрузился на дно.
Вышел он из ванной розовый, распаренный, в добротно отутюженной Норой рубашке, – ни одной складочки, хоть и валялась в чемодане, – прошел на кухню, которая когда-то принадлежала ему, как и эта квартира, впрочем. На столе уже стояла бутылка, – видно, успокоившись, Валя припасла ужин, сало розовое, сыр плавленый, огурчики малосольные, сезонные.
– Садись, – приказала она, и он сел на трехногую табуретку, обтянутую бордовой плетенкой, – такие были ею связаны в его присутствии, на все шесть табуреток, – чем-то ведь надо руки занять бабе тяготной. Все правильно, это его место, у окна. Здесь текло его прежнее время раздумий. Смолистое, тягучее и теперь застывшее в прошлом, как рот Норы.
– А где Петя?
– Спит твой Петя! Ему в шесть вставать, он рабочий человек, не тунеядец!
– Не годится без Пети пить, – сказал Эрнест. – Водку вообще пить плохо. Она туманит ум.
– Да на что тебе он! – сказала Валя и легонько мазнула ладонью по Эрнестову лбу. – Как был дураком никчемушным, так, видать, и остался.
Эрнест хрустнул огурцом и ничего не сказал. Просветленному огрызаться не гоже. И изливаться в никуда незачем – ей не прибудет, а от него убудет. Эрнест подумал было про закон сохранения счастья, все к этому располагало – угол, окно, табуретка о трех ножках, – но остановил в себе мысль, пресек ее. Мозги питаются покоем. Хватит думать. Сказал себе и перестал. Он научился управлять течением собственной мысли! Прежняя работа ума, – здесь она и происходила, при этой жене, она тогда также глядела на него – тоска волоокая! – представилась ему теперь колесом, буксующим в трясине, крутится порожняком, и летят из-под него во все стороны ошметки грязи. Пустая работа тяжелой мысли. А тут он ел бездумно и с аппетитом, а жена смотрела на него, опершись острым подбородком на тыльную сторону ладони. Пусть смотрит и внутренне меняется, решил он, и все же непроизвольно взмахнул рукой, отметая назойливый взгляд.
– Без рук! Ты мне только попробуй! – взвилась она.
Явился Петя в трусах. Встал у дверей кухни. Высокий, голова под притолоку.
– Чего у вас тут?
– Да ничего, Петь, ничего…
– Тогда тихо сидите, – сказал и ушел.
* * *
Все же выпили. За свиданьице. Женщине следует отказывать в главном, но не в мелочах. В мелочах она примадонна. Дошло до признанья. Эрнест признался, что он – это уже не он. Что тот, кого она знала, был почвой, навозом, удобрением для того, кто теперь сидит перед ней.
– Так я, что ль, с говном спала?! – вспыхнула. – Я, что ль, в навозе забрюхатела?
Женщины, думал Эрнест (его ум, получив передышку во время еды, теперь работал спокойно, размеренно, пульс постукивал в висках, как педаль Нориной швейной машинки; Нора тоскует, не спится ей, – это женщины. Он прошел сквозь них, как шампур сквозь мясистую мякоть. Шашлык съеден, шампур отброшен, – он сыт и доволен. Освобождение (Нора стонет, видит его во сне) далось ему легко.
– И надолго ты к нам пожаловал?
– До завтра.
– Кате к восьми в школу. Ты что же, и с дочерью родной поговорить не хочешь?!
– Поживем – увидим, – сказал Эрнест и встал. – Пора отдыхать телу.
* * *
Валя легла к Пете, в смежной комнате была Катя, так что телу Эрнеста пришлось отдыхать в коридоре на раскладушке. Раньше, до Кати, гости спали в смежной комнате.
Укладываясь в скрипучее ложе, Эрнест не без удовольствия думал о Нориной кровати – высокая, мягкая, «матерьяльчик» на наволочках нежный. Процедура отхода ко сну – это, по сути дела, репетиция умирания, и неважно, где это происходит, на Нориной кровати или на раскладушке, главное, проститься с собой полюбовно. Эрнест так и поступил: помассировал живот и грудь, сначала по, а затем против часовой стрелки, потрогал член, спокоен и на месте, похлопал себя по ляжкам, постукал кончиками пальцев вокруг висков, под глазами, поводил языком по деснам, пересчитал зубы, облизал каждую коронку у нёба, – он цел внутри и снаружи, спокойной ночи.
Но ночь спокойной не выдалась. У дочки Кати расстроился живот, и, чтобы добраться до уборной, ей приходилось прыгать через раскладушку. То и дело включался и выключался свет, шумела вода в бачке. Проснулась Валя. Один Петя лежал спокойно.
Валя переместила Эрнеста на постель Кати, а Катю – на раскладушку, так ей будет ближе бегать. Теперь Эрнест находился напротив Пети с Валей, то есть там, где раньше спали гости. Если бы они с Петей махнулись… Но нет, не этого он хотел и не об этом думал. Думал он совсем о другом – и вот что это было: люди заполняют собой разные ниши, как-то там группируются и перегруппировываются, емкости дают себя заполнить, – и безразличная природа красою та-та-та сиять, – и вся эта возня происходит в мире, где время бесконечно, где горы перемещаются и моря не стоят на месте, – мы этого не чувствуем, разве что в минуты наводнений и землетрясений, и потому производим столько движений и тем только мешаем друг другу. Мы – черви, а мир – птица, он летит и клюет нас, от этого мы впадаем в тревогу. Тревога порождает хаотическую энергию. Эта энергия, в свою очередь, толкает нас к действию. Действие – это работа. Сумасшедшим предписана трудотерапия. Физическая усталость отвлекает от мыслей. Усталый продуктивно думать не может. Он хочет спать. Пожалуй, этот дом небезопасен, – пресек Эрнест цепь размышлений. Именно здесь он ударился в философию – любой предмет от спицы до беременной жены вызывал в нем нескончаемый поток рассуждений. Так и сейчас – мысль о механическом перераспределении спящих привела его к землетрясениям и наводнениям, еще чуть-чуть, и он вернулся бы к тому, от чего ушел. Плюс понос у дочери Кати. (Скрипнула раскладушка – они на связи.) Он здесь не случайно оказался. Для него нынешнего никаких вдруг не существует.
* * *
Эрнест зажил новым человеком в своем прошлом доме, с прошлой женой, ее мужем и дочерью Катей. Он взял у них в долг, на месяц, пока устроится, и послал Норе деньги, как и обещал, с дороги. С дороги его ветвистой, извилистой, раскидистой жизни, теперь нашедшей, наконец, цель и смысл в самой себе. Спал он в одной комнате с Катей, рассказывал ей сказки на ночь, проверял уроки, водил на плаванье, теннис и рисование. Вдвоем с ней они съездили в лес, набрали грибов на солку. В лесу долго рассуждали про паутину, вернее, Эрнест рассуждал, а Катя слушала, смотрела то на него, то на паутину, – сколько же наплели пауки в осеннем лесу! А ведь это, Катя, настоящие, в чистом виде, образчики совершенства, ты посмотри, ни одного повторения, а ведь пауки не думают, их тело знает, что делает, – так повернуться или так подлезть, или здесь остановиться, – у них мозгов-то нет, Катя, в безмозглости они производят шедевры. А знаешь, в чем кроется их безмозглость? В эфемерности материала. Его же в руки не взять, – не бойся, сунь палец, – видишь, нет ничего. Пауки, Катя, тысячелетиями создают шедевры эфемерности. А как у них дети получаются? – поинтересовалась дочь, – и Эрнест, вместо того чтобы представить это сначала в своем уме, а потом изложить, увидел почему-то Валю с Петей в акте совокупления.
И не почему-то. Валя забеременела. Ребенок был зачат в то время, как они с Катей разглядывали паутину.
Валя стала нервной, это мешало. Петя сказал Кате, что у нее будет сестра или брат, и поэтому мама нервничает. Кате это объяснение не понравилось. Пришлось переобъяснять. Лучше бы, разглядывая с Катей паутину, он не давал воли своему воображению. Накаркал, как в народе говорят. И только подумал, у Вали случился выкидыш. Ее увезли в больницу, и пришлось Кате объяснять, что мама передумала про брата или сестру. Когда снова надумает, они ей снова об этом скажут.
Вернувшись из больницы, Валя подступила вплотную к Эрнесту и прошипела: это все из-за тебя, я знаю. Подселился и сглазил наше счастье.
Вот такое она ему сказала, не разжимая бледных губ, глядя прямо в глаза. Хорошо, Катя была в школе, а Петя на работе.
Эрнест взял Валю за плечи, втолкнул в кухню, посадил на стул, как куклу, сложил ее руки на ее груди, и ушел в комнату. Чтобы она посидела спокойно и подумала над своими словами, и чтобы глаза его не видели эту свирепую женщину. Главное, самому не разрушиться. Не для того он собирал себя в целое.
Он вернулся на кухню. Валя сидела так, как он ее посадил. С руками скрещенными на груди. Она дышала, но взгляд у нее был бессмысленным, то есть он никогда не был осмысленным (волоокая ты моя), – но между неосмысленным и бессмысленным есть разница, и он ее знал.
Он поднес стакан с водой к ее руке, но она и пальцем не пошевелила.
Что оставалось делать? Быстро сложить чемоданы. Он пошвырял в полупустые недра добротно отутюженные Валей рубашки и брюки и ушел. Если она во гневе такая – отойдет, если больна – не ему ее лечить. Что делать, если в просветлении он видит то, что от других сокрыто. Для всех тунеядец, для себя – поденный работник мысли. Именно трудом достиг он той высоты, при которой даже мысли вскользь материализуются.
На автобусной остановке пред ним как живая предстала Нора, перевитая и перепоясанная. (Она его зовет!) Эрнест побрел с чемоданами к дому. Поставил их у крыльца, влез на приступок и заглянул в окно. Валя спокойно пила воду из стакана. Подхватив чемоданы, Эрнест бросился наутек.
* * *
«Эрнес Палыч, были бы у вас деньги, взяли бы меня на эти дунамы?»
Долго добирался он до Норы. По дороге он разучился думать и стал обычным ясновидящим, коих на нашей планете развелось предостаточно, и запрос на них, как и цены на услуги, возрастает с каждым днем. Эрнест собрал на билет, потом на квартиру, потом на заграницу, побывал в разных странах, купил на Кипре двухэтажный дом с флигелем и огромным садом при нем, террасы спускаются в долину… Сидя в шезлонге и любуясь на красный шар, медленно скатывающийся в море, он пытался вспомнить название станции, с которой уехал от Норы. Может, это был полустанок? Как он туда попал? Говорят, в тех краях все изменилось. Но поезда-то ходят! Эрнест решился. Собрал саквояж с предметами первой необходимости – чемоданы с барахлом возят с собой бедняки, богатые отовариваются по дороге, – и отбыл в направлении родины.
Эрнест давно не обслуживал себя. Все – чужих, они платили. Платили полицейские, не способные всем составом выследить одного шпендрика. За определение местонахождения особо опасного преступника Эрнест получил миллион от начальника полиции, по-черному. Правда после этого еле восстановился, при всех массажах и горячих укутываниях. Платили ему и гангстеры. Гангстеры от полицейских отличаются лишь тем, что торгуются дольше. А так вполне приличные ребята. С какой же швалью ему пришлось встретиться по пути к Норе! Небритые, скверно пахнущие, с тупыми ножами, которыми и морковку вареную не очистить, с пушками криводульными или глазами косыми, – про карманников и говорить нечего. В электричке он не удержался и указал вору на брильянт в пять каратов, зашитый в подпушку, – тот и с подсказкой не смог взять.
У дверей дома застучало в висках (Нора строчит на машинке). Это как возвращение в Мекку, к себе тому, к замечательному летнему дню, когда он вдруг (теперь ясно почему) остановил Нору, запихал ее тело в приятные «матерьяльчики», собрался и ушел. Но он ошибся. В Норином доме проживал огроменный панк с крашеными дыбом стоящими волосами. «Вали отсюда, мэн!» – сказал он Эрнесту. Так теперь разговаривают в провинции. Но у Эрнеста не было ни времени, ни желания думать над унификацией мира, он был искренне расстроен. Слышит Нору – да не видит. Собрав все свои силы, он сосредоточился, обошел дом вокруг, влез на приступок, заглянул в окно, увидел на высокой кровати подушку в вышитой наволочке.
Гора… терраса… Нора! – воскликнул Эрнест, но тут панк повалил его на землю и всадил нож в спину. По самую рукоятку. То ли недооценил Эрнест провинцию, то ли переоценил силы провидения, то ли такова была его карма, – не суть важно. Главное, жизнь его завершилась на подъеме, там, у подножья горы, где спускаются в долину террасы с оливковыми деревьями и где его уже давно не ждет Нора.
А она, безмятежная, сидит в красоте-лепоте под развесистой оливой, на ней белые одежды в завязочках-перевязочках, и фартук тот самый, ситцевый, из дома. Местные обожают ее фартук в мелкий горошек с хомутом на шее, такого здесь отродясь не видели. Садовник-грек прозвал Нору Никой. Так это имя к ней и пристало. Ну и ладно, тоже неплохо звучит. Днем она почивает в прохладной спальне, а вечером принимает клиенток, по записи. Мужчин не обслуживает. Только женщин. И столько их, мамочки мои, и все едут и едут. Какие, казалось бы, у женщин заботы – миром они не правят… Женщина, говорил Эрнест, в мелочах примадонна. Так оно и есть. Иначе зачем ей, при нынешнем достатке, возиться с ветхой материей и застрачивать платья, лопнувшие по швам. Надо купить новые или похудеть. Да не так женский ум устроен.
Вечный сдвиг
Мы с Колей недобрали и изобрели вечный двигатель.
Витек, продай его за бутылку, – говорит Коля, – на черта он нам сдался, и без него тесно.
За бутылку чего? – спрашиваю. За «Макарова». У Кольки фамилия Макаров, он только эту и пьет. Из уважения к своим предкам-колхозникам. Киббуцникам, по-нашему.
Пошел я продавать вечный двигатель. Вот штука, несу ее, а она работает, на ходу.
Поднялся на лифте на двенадцатый этаж. Отдел патентов. Из окна виден Мидрехов – центральная улица Иерусалима. Но я в окно не смотрю – боюсь высоты. Ставлю на стол изобретение. Работает.
Волнуюсь. Не за машину, за иврит. Сейчас как начнут кишки выворачивать, то объясни, се покажи, а нам всего-то на «Макарова» надо, символически. Чтоб было чувство чего-то сделанного. Не тяп-ляп, на века.
Так я даме и сказал. Дама велела подать кофе. Я добавил, без молока. И без сахара. Боц.
Принесла мне боц, раскрыла папку.
Я приготовился.
Спрашивает, что это такое. Отвечаю: мехонит летамид – машина навсегда. Не знаю, как сказать «вечный» и «двигатель».
Записывает. Посматривает на изобретение. Работает.
Номер Теудат Зеута, то есть паспорта.
Мое ли это изобретение?
Мое!
Имя супервайзера?
Витек. Витек Вайнтрубер.
Кто он?
Кто? Сосед по схар дире, то есть по съемной квартире.
Кто еще с вами?
Да никого…
Назовите имена.
Какие имена? Да любые. Я смекнул. И назвал. Получим с Витьком на всех. А пропьем сами.
Она распечатала, с компьютера.
Я расписался.
С вас, говорю по нахалке, 25 шекелей.
Она говорит, получите письмо по почте. И это забирайте.
Видно, ни фига не поняла про «мехонит лятамид».
Обошел я с вечным двигателем десяток офисов. Устал, еле ноги волочу, а ему хоть бы хны. Работает, никаких сбоев.
Пришел Витек, пригорюнился. И денег не дали, и места убавилось. Я говорю, надо ждать писем. Но Витек ждать не хотел и не желал.
Понесли мы его на базар.
Идем по фруктовым рядам, облизываемся, от запахов в носу щекочет. Пристроились, наконец, около бухарского еврея с коврами, кричим – покупайте вечный двигатель, изобретение века, покупайте вечный двигатель!
Забрала нас полиция. Мы, якобы, не заплатили за место.
Завели на нас дело, выписали штраф.
Выпили мы воды из-под крана, отерли лбы туалетной бумагой, всю дорогу домой горевали – ну зачем человеческий мозг изобретает такие никчемные вещи, которые и на базаре-то продать некому! Ну чего бы нам не изобрести самовар, электрическую грелку?!
Э, говорит Витек, это умники изобрели, а мы с тобой – дураки. Из наших дурацких мозгов все эти отбросы и вылазят. Живем, с хлеба на воду перебиваемся. Овощи в конце дня на базаре берем за бесценок.
Вечному двигателю до нас и дела нет. Работает и занимает место.
Прошло полгода – и вот письмо! Мы на иврите не читаем, побежали к старику-соседу напротив.
В письме наше изобретение было названо вентилятором нового типа. Старик нас зауважал. А дома у него было очень душно. Витек смекнул и говорит: папаша, купите у нас этот вентилятор. Работает бесшумно, и вечно.
Несите, говорит, посмотрим.
Но я-то знаю, что от него никакого проку.
Витек говорит: чулок привяжем. Привязали – правда стало дуть.
Старик купил у нас вечный двигатель за две бутылки – доверие к родному печатному слову.
Я побежал за водкой. Все-таки, думал я еще на трезвую голову, ничего не возникает из ничего и ничто в ничто не превращается. Наше изобретение пристроено!
После первой бутылки Витек говорит: а давай-ка изобретем настоящий вентилятор, давай, Колян, неужели не потянем?!
Сели, покумекали, взялись за железки.
Наутро – опять вечный двигатель, правда покомпактнее первого.
Что тут сказать —
так у нас с Витьком поставлены мозги
такие мы с Витьком
нацеленные в вечность
– куда мы всей душой отсюда и стремимся.
Сателлит в очаге
Он хочет спасти мир.
Создать подпольный комитет по борьбе с американским тоталитаризмом, причем центр этой организации должен быть в Восточном Иерусалиме, где обитают христиане, не эти жиды пархатые, из которых он сам.
Утром он заявляется, без звонка (человек, который хочет спасти мир, должен быть предельно осторожен с телефонными звонками и почтовыми отправлениями), локти прижаты к торсу, ладонь вывернута, как на египетских рельефах, в ней вместо птички сигарета. В другой руке портфель, в нем – материалы обличительного характера.
Ты плохо выглядишь, у тебя болит голова, – говорит он мне, и это правда. Стоит его увидеть…
Он садится на стул, молча курит, временами вздрагивает, как бы пытаясь освободить свои покатые плечи от апокалиптического груза, – он пришел ко мне с очень серьезным предложением – он просит меня стать пресс-секретарем их общества. Только потому, что я знаю иврит и английский. Я нужен им в качестве переводчика. К тому же я умею держать язык за зубами.
Сколько там у вас народу? – спрашиваю я, вылезая из-под одеяла.
Савелий кусает губы, указывает на потолок.
Нормальный у меня потолок, высокий.
Лучи, – говорит он, – от собак. Имеется в виду, конечно, Шабак, израильская разведка. Шабак направляет на Савелия лучи, читает его мысли, отравляет табак в сигаретах, в таких условиях важно сохранять полную конспирацию, имена не называть.
Он выходит на балкон. Смотрит со второго этажа на обреченный народ, безмозглый до предела, самоубийцы, слуги америкашек, этим нужна зона на Ближнем Востоке, сателлит в очаге, и ты посмотри на них – жрут с утра до вечера, сосут колу, сами не хрена не делают, но и другим не дают. Мы-то хоть и мудаки что приехали сюда, но у нас еще что-то осталось в черепушках. Назад бы надо, в Россию, поддержать своих, а то завис тут, ох завис!
Пока он смотрит сверху вниз на это безобразие – пешеходную зону на улице Бен-Иегуда, с ее кафе и магазинами, с уличными музыкантами и прочими гадостями, я успеваю принять душ, побриться и сварить кофе. Как его выпроводить? Понятно, только сумасшедший может быть так озабочен судьбой планеты. Ведь он не получает денег из фонда развития ЮНЕСКО. Бессребреник.
Савелий возвращается с балкона, кладет передо мной лист бумаги. На нем написано: Дулин Смертянский Трахман. 10 утра, Алекс.
Но мне нужно в Тель-Авив сдавать перевод.
Я позвал людей, ситуация взрывоопасная. Мы на краю пропасти. Савелий садится на матрац рядом со мной. У меня нет стола. Ему неудобно, ему надо хотя бы обо что-то опереться спиной.
Я ходил утром в храм, – Савелий отворачивает кромку футболки – там у него крест, – хотел принять христианство, вот…
Принял?
Шабак! Шабаки! С ними примешь! У тебя нечего принять?
Нет. (Пить ему нельзя, загремит.)
Он опускает глаза, чмокает толстыми губами.
А свининка у тебя есть? Ха!
И свининки нету.
Так ты тоже с ними… с этими… пархатыми…
И тут приходит следующий, доктор Дулин. С факсовым рулоном о преследовании олимовской интеллигенции в израильском обществе. Доктор Дулин самодоволен, у него десятки патентов. Спросите на что, я вам не отвечу. И не потому что не помню спросонья, потому что – не знаю. Все-таки это разные вещи – знать и помнить.
Нельзя молчать, надо давать отпор! – заявляет доктор Дулин, плюхаясь на мою кровать. – Где стулья? Посмотри, как ты живешь, образованный русский интеллигент, синхронный переводчик! Ты даешь им сесть себе на голову!
Входит Смертянский, без стука. Несет на вытянутых руках свою бороду. Иначе – оступится. Руки у него всегда заняты – и документы распиханы по карманам. Я никогда не пересчитывал карманы Смертянского. Их содержимое покрывает мою кровать – снежное поле бумаги с прорастающими из нее плевелами, – видимо, кроме внешних карманов в обилии имеются внутренние, невидимые, их, наверное, пришила с изнанки его жена, перед тем как сбежала с мудаком-марокканцем, это не мои слова, это устойчивое выражение Смертянского.
– Где Савелий? – Смертянский деловит.
Дулин в этом ему не уступает. Они приводят Савелия с балкона. Оказывается, он там уже успел оплевать изрядное количество «досов». Одному попал прямо в стакан с апельсиновым соком. Чуть было нашего Трахмана не оплевал!
– Промахнулся! – смеется Савелий всем телом, смех утихает, тело продолжает смеяться, живот Савелия объемистостью напоминает живот Будды, – то есть его телесность по-буддийски приземлена, дух же, заключенный в сдвинутых лопатках, явно норовит улизнуть от тела.
Трахман волосат изысканно – на шее черные колечки, усы – локонами.
Такая террористическая организация.
Трахман навел порядок на полу, разложил пуфики, – садитесь, товарищи – и за работу!
Я отдаю им комнату под штаб. Я еду в Тель-Авив, мои милые гости. Да, милые. Я не иронизирую. Я на самом деле преклоняюсь перед людьми, у которых есть хоть какие-нибудь желания. У меня желаний нет давно. Разве что закрыться ото всех, читать дюдики и курить травку. Из-за этого меня бросили Клара и Вика. Они больше не могли смотреть, как я погибаю в эмиграции, опускаюсь на свое собственное дно. Так они сказали, правда не помню Клара это была или Вика, – собственное дно. То есть предполагается существование и не собственного. Видимо, с этим, общественным, сражаются мои щелкоперы. Они сумасшедшие, но зато у них есть желания.
Я выхожу на балкон. Понять, во что одеться, чтобы в Иерусалиме не продрогнуть и в Тель-Авиве не употеть. И тут мне приходит интересная мысль – пусть у меня нет желаний, но зато я знаю, чего не хочу. Заболеть. Заболеть я не хочу.
Обреченный народ, слуги америкашек, тем временем едят пирожные в кафе под моим балконом, трепятся – видимо, действительно не сознают, что они на грани катастрофы.
Смертянский, Дулин, Трахман и Савелий молча пишут и показывают друг другу написанное. Лучше всего было бы глядеть на них с потолка – четыре достопочтенных мужа чуть приподняты над полом, борода Смертянского, как млечный путь. Дулин набыченно сосредоточен, Трахман скрючен, почесывает волосики на шее, накручивает то один, то другой ус на указательный палец, Савелий дрожит, словно под ним не мягкий пуфик, а пыточный стул.
* * *
В Тель-Авиве жара. Здесь жить легче, в смысле заработков, но дышать трудней. Нет удовлетворения от самого процесса дышания. Не вдохнуть до конца, кури не кури, не вдыхается этот воздух. Или у меня что-то с легкими? Я становлюсь очень мнительным, Клара и Вика называют мнительность ипохондрией. У них на всё слова.
Я сдал перевод, получил новый, про какие-то трансмиссии или кондиционеры, – какая мне разница. В автобусе всю обратную дорогу проспал. От автостанции шел пешком – по понятным соображениям экономии. Когда спишь в автобусе, уши не закладывает от перепадов давления, но все равно выходишь одуревший, вроде как не на полную стопу, – в Тель-Авиве не вдохнуть, в Иерусалиме не наступить, не встать прочно на землю, какое-то состояние нацыпочное, то ли из-за святости самой земли, то ли из-за естественного желания летать здесь с холма на холм. Вместо этого я то взбираюсь, то спускаюсь, как в полусне – и натыкаюсь на полицейского. Поднял глаза – кругом одни полицейские, может, пока я был в Тель-Авиве, в Иерусалиме все население по тревоге переоделось в полицейскую форму? Да нет, вон девушки в джинсах… Но все же очень много полиции. Может, сегодня праздник израильской полиции? А это что такое?! Почему меня не пускают на мою собственную улицу?! Я не с луны свалился, я приехал из Тель-Авива к себе, на съемную квартиру. Ты что, говорят мне, слепой?! Ты что, говорят мне, – на иврите не понимаешь?! Вокруг меня уже толпа собралась, и говорят-говорят наперебой, а я так устроен, я могу выслушивать только по очереди, когда все говорят, я выключаюсь. Они смотрят на меня, как на тяжело больного, есть ли у меня близкие, какой точно номер дома.... Близких, говорю, нет. Ну и слава богу, слава богу! Это им, почему-то, нравится. А номер моего дома почему-то не нравится.
Полицейские довели меня бережно до подъезда. Кафе «Атара» как не бывало. Одни свечки, над ними «досы», как осы. Бегу на третий этаж, влетаю в комнату – боже ты мой, все четверо как сидели, так как и сидят. 4
Я говорю, ребята, хоть вы-то живы!
– Видал?! – Савелий кусает губы. – Понял, чья работа? Шабак рассчитывал, что я в кафе буду сидеть.
Создан комитет в защиту человеческих прав. Всего четырнадцать страниц от руки, переведешь, – перебил Савелия Дулин.
Получив рукопись, написанную аккуратными круглыми буквами Смертянского с нотабенями Трахмана на полях, я лег в постель и накрылся одеялом. Сквозь пуховую завесу до меня доносился голос Савелия, – пока мы тут чешемся, они нас взрывают, они из нас сделают сад в камнях, жиды проклятые! Сами себя взрывают арабской взрывчаткой!
Савелий, сосредоточься, осталось заключение, – глухой голос Смертянского, – иначе не успеем до следующего теракта…
Не пора ли мне домой, – думал я, – к маменьке с тятенькой, к оладушкам сладеньким… Господи, неужели, у меня наконец появилось желание? Попредставляв себе эту картину, домой расхотел. Но хочу есть.
Когда я вылез из-под одеяла, в комнате никого не было.
На одеяле лежала записка. «Пошли за е. Скоро б.». «Е» – наверняка обозначало «Еда», «б», ясно, «будем». Интересно, ели ли террористы до того, как взорвались и взорвали столько людей? Или жахнули на голодный желудок? Кстати, я ведь и не узнал подробности… Я посмотрел в воззвание Дулина, Смертянского и Трахмана. Савелий своего имени не поставил – он за четыре года в Израиле семь раз был в психушке.
Я вышел на улицу. Напротив моего подъезда горели поминальные свечи. На Яффо я купил питус фалафелем и только надкусил, они тут как тут – Смертянский со своей бородой, Трахман с авоськой и Дулин со свертками.
– А где Савелий?
– Замели. Какого-то доса за жопу ущипнул. Тот раскричался, полиция… Знаешь, как у нас – быстро бомбы взрывают, быстро трупы убирают, быстро в дурку загоняют… – продекламировал Дулин без особого сочувствия к товарищу по подполью.
– За ним не угонишься, – подхватил Смертянский. – Зашли в супер, пока выбрали, пока заплатили… он раз, и ущипнул. Неадекватное поведение.
– Идите-ка вы, ребята, пить к себе, – сказал я им. – Завтра приходите, за переводом.
«В чрезвычайной ситуации ввиду отсутствия консенсуса по вопросу соблюдения декларации и диктата ортодоксов при наличии арабско-фундаменталистского окружения, причем левое крыло правой группировки…», – нет, хватит, решил я и пошел за сигаретами. Мою центральную улицу мыли из брандспойтов, смывали вчерашнее. В помещении кафе стучали молотки. В доме напротив устанавливали новое стекло в витрину. Человек, который хотел спасти мир, спал в психушке, в двадцати километрах от Иерусалима. Или не спал, рассказывал санитару, что он знал про теракт еще вчера. И что расправился с начальником Шабака…
У подъезда уже стояли Смертянский и Дулин.
– Нам тут звонил Савелий… Нам нужно срочно забрать… его портфель… там материалы обличительного характера…
Я отдал им портфель Савелия. Но они и не думали уходить. Они не спали всю ночь. Борода Смертянского походила теперь не на млечный путь, а на мочалку.
– Дрались за идею? – пошутил я.
Дулин покраснел. Смертянский отвернулся.
– А где Трахман?
– Выдохся и уснул, – сказал Дулин и втянул голову в плечи настолько глубоко, что мочки его крупных ушей завернулись. – Слушай, друг, нам нужен перевод, и позарез, – Дулин провел ребром ладони по шее Смертянского.
Я отдал им перевод, невычитанный.
Спасибо большое, – сказал Смертянский и вынул из внутреннего кармана свиток, – это последнее, очень-очень важное дополнение в свете вчерашнего события…
Списки убитых?
Дулин распрямился и строго посмотрел на меня.
Списки тех, кто могут быть убиты и будут убиты, если мы вовремя не примем меры, – сказал он и, вручив мне свиток, быстро пошел вперед. Смелянский еле поспевал за ним. Из-за портфеля Савелия он не мог нести в руках бороду, и она развевалась, как стяг.
Сверх
Вы мне поперек глотки стали!
Нет уж, вы идите вон по-хорошему.
Я бы сделал из вас котлету.
Да чтоб оно лопнуло!
Давайте прекратим наши отношения!
Не говорите длинно.
Уходите до этого.
С удовольствием, но не сегодня.
Обязательно.
Нет. Но я вас провожу, и с удовольствием.
Не провоцируйте меня на грубость.
Вы – сама чистота. Так и тянет посадить на вас пятно.
До аптеки, пожалуйста. Дальше ноги не идут.
В таком тоне я не желаю откровений!
Идите вон по-хорошему.
Не делайте из меня эхо!
Ваши грубости ранят женское сердце.
Сердце от любви не лопается, а разрывается!
Нет! Вместе нам тяжело, но порознь – лучшей пары не сыскать!
Сейчас у меня сердце разорвется.
Проводите меня домой.
А завтра проводите?
Значит, встретимся завтра?
Так я не согласна. Дайте слово, что мы встретимся. Тогда я уйду.
Вы – грязный тип!
Тогда проводите до аптеки.
У меня от вас живот расстраивается.
Мне надо в уборную!
Но вы меня нашли.
И зачем же вы проснулись?
Увидели? Всего хорошего!
Но мы уже пришли.
Мне уже не нужно.
А если постараться?
Так мы уже рядом с аптекой.
Что вы берете от живота?
Ну уж нетушки! В уборной вы от меня в прошлый раз прятались!
Это было фуй! Я еле заснула после этого.
Чтоб вновь увидеть вас.
Постойте, мы же шли в аптеку.
Но мы же не зашли и не купили лекарства.
После свиданий Лев Семенович готов лезть на стенку. А Эсфирь Иосифовна довольна. Во-первых, последнее слово остается за ней, во-вторых, есть положительная динамика в отношениях. Все, что со знаком минус, она и так знает: 1) дурное воспитание (взрывается и грубит), 2) скверное образование (не дочитал до конца «Первую любовь» Тургенева), 3) тяжелая судьба (остался в детстве без родителей), 4) слепота.
– Если б он видел, кого от себя отталкивает! – вздыхает Эсфирь Иосифовна, подает библиотекарше Зельде тему для разговора. Та любит давать советы, а Эсфирь Иосифовна любит давать отпор.
– Эсфирь, опирайтесь на свои внешние данные! Действуйте ростом и осанкой. Вы же начитанная женщина. Читайте ему вслух. Голос – это инструмент любви.
– Ему этого не надо. Ему надо, чтобы я от него отстала.
– Отстаньте. Начните встречаться с другим у него на глазах.
После свиданий Лев Семенович готов лезть на стенку. А Эсфирь Иосифовна довольна. Во-первых, последнее слово остается за ней, во-вторых, есть положительная динамика в отношениях. Все, что со знаком минус, она и так знает: 1) дурное воспитание (взрывается и грубит), 2) скверное образование (не дочитал до конца «Первую любовь» Тургенева), 3) тяжелая судьба (остался в детстве без родителей), 4) слепота.
– Если б он видел, кого от себя отталкивает! – вздыхает Эсфирь Иосифовна, подает библиотекарше Зельде тему для разговора. Та любит давать советы, а Эсфирь Иосифовна любит давать отпор.
– Эсфирь, опирайтесь на свои внешние данные! Действуйте ростом и осанкой. Вы же начитанная женщина. Читайте ему вслух. Голос – это инструмент любви.
– Ему этого не надо. Ему надо, чтобы я от него отстала.
– Отстаньте. Начните встречаться с другим у него на глазах.
– Что мне это даст?
– Ничего. Тогда подберите к его сердцу правильный ключик.
– Ох, Зельда! Будь у меня хоть все ключи на свете, я не могу отпереть ими стену!
Пришел клиент с полной авоськой книг. Сдать и взять. Зельда списывает с него литературу. Хороший человек, начитанный. Взгляни на него, Эсфирь! Боже сохрани! На что ей этот стручок! Как она выйдет с ним в город?!
И все же они вышли в город вместе. Она налегке, с томиком Куприна под мышкой, а он с полной авоськой книг.
– Читаю на идиш.
– Так это же мертвый язык!
– Раз я читаю, значит он не мертвый. И не один я. Моше Фридман и Хайка Засурская тоже читают на идиш. Они живут в нашем доме.
– А я живу в своей квартире.
Они пришли к морю, сели на лавку. Она открыла Куприна. Но разве можно здесь читать! Шум, музыка из ресторана, столько людей!
– Говорят, пока человек жив, он молод. Любви все возрасты покорны…
Эсфирь Иосифовна поднялась и ушла. Нужны ей его ухаживания! Она вдова с квартирой, при ней кавалер, рослый, приятной наружности. Она его хочет, он ее нет. Это преодолимо. Было бы здоровье и желание.
Лев Семенович работает в артели по упаковке. Руки заняты, голова свободна. И в ней одна мысль – как избавиться от Эсфирь Иосифовны. От ее голоса у него мурашки.
Она приходит за ним на работу. Выводит его под ручку. Зачем? Он без нее знает, где ступеньки и где двери.
Нет, я не устал.
Нет, я сыт. Я сыт по горло.
Отпустите меня!
Я вас об этом не просил.
Но у меня нет чувств!
Я ненавижу Куприна! Он антисемит!
Скажите, вы долго собираетесь меня преследовать?
Вы устали?
Вы хотите кушать?
А что же вы такого ели?
Я вас не держу. Я вас поддерживаю.
На чувства не надо разрешений.
Появятся. Это дело времени. Я взяла для вас Куприна в библиотеке. Будем читать вслух.
Так я сдам. Возьму Шолом-Алейхема. У меня открытый абонемент.
А если вы никогда ее не добьетесь?
А если другой не хочет?
…И Лев Семенович понял – деваться некуда. Он должен захотеть. Обязан захотеть. Но что ему делать, чтобы захотеть? Щупать Эсфирь Иосифовну под мышками, чтобы испытать животные чувства.
Пока они шли Лев Семенович настраивал себя на чувства. Представлял все, что только можно представить, чтобы захотеть. И Эсфирь Иосифовна себя настраивала. В ее возрасте нелегко обнажаться перед мужчиной, даже если он слепой.
Лев Семенович отключил сознание и вступил в связь с Эсфирь Иосифовной. Из соития толком ничего не вышло, кроме нежностей, с ее, в основном, стороны. Накануне она прочла в русской газете, что нежность вышла на первое место. Сперва нежность, потом секс. После акта мужчина устает и засыпает, а женщина еще долго лежит расслабленная, но в конце концов тоже засыпает.
Эсфирь Иосифовна и Лев Семенович сыграли скромную свадьбу. Пригласили Зельду и товарищей из цеха упаковки.
Все вышло, как она хотела, – завтраки с салфеткой под подбородком, совместные выходы за покупками, прогулки для моциона под ручку. В их возрасте, когда чувства мертвеют, когда там болит и здесь болит, когда мечтаешь только о том, чтобы не стало хуже, совершить такой переворот – это подвиг. Эсфирь Иосифовна была горда собой и внушала это чувство Льву Семеновичу. Тот разделял ее восторги с осторожностью. «Поживем – увидим».
Пока не добьюсь взаимности.
Если человек хочет, он добьется.
Так он захочет.
Отведите туда, где можно.
Только не здесь, мы же на улице!
Я же говорила, чувства появятся.
И случилсь то, что очень редко случалось в древности и никогда не случалось в современной истории – Эсфирь Иосифовна понесла. Это уже сверх!
– Я сорок лет была замужем – и ничего! Как такое вообще могло произойти? – вопрошала Эсфирь врачей. Они объясняли случившееся долгим воздержанием Льва Семеновича, отключением сознания в миг соития и огромной силой желания Эсфирь Иосифовны. Мощное скопление энергии в одной точке. Известно какой. И это при том, что Лев Семенович познал Эсфирь Иосифовну недавно, а Авраам к Саре привыкал всю жизнь!
Интервьюеров интересовало все. Но супруги научились отделываться скупыми ответами. Зачем давать на себя материал?! Эсфирь Иосифовна и от Льва Семеновича скрывала некоторые подробности. Например, почему она вышла замуж за первого мужа, которого никогда не любила, и почему у нее не было детей. И Лев Семенович не любил откровенничать и все, что было можно скрыть, скрывал. Так что они ждали ребенка молча.
Эсфирь Иосифовна тучнела, Лев Семенович ушел из артели – за одно интервью он получал больше, чем за две тысячи упаковок, а две тысячи упаковок – это четыре месяца работы. Профессор из Америки бесплатно сделал ему операцию на глазах, и теперь Лев Семенович ходил с черной повязкой, некрасиво, но временно. Нужно было ждать. И чудо случилось! Сняли повязку. Видит! Но вверх ногами и только на расстоянии 10 см. Лев Семенович сначала обрадовался, но потом стал раздражаться и даже негодовать. Это осложнило протекание беременности Эсфирь Иосифовны. Собрали международный консилиум и общими усилиями поставили изображение на место. Теперь Лев Семенович мог читать и видеть правильно. Вот живот, вот рука, вот грудь Эсфирь Иосифовны. Целая она в его поле зрения не помещалась. Но даже у тех, у кого зрение было нормальным, вся она помещалась с трудом, и это при том, что она строго держалась предписанной диеты. Что поделаешь? Наверное, это спадет с нее, когда кончатся девять месяцев пытки. А какой была Сара в сходном с Эсфирь Иосифовной положении? Тора об этом умалчивает.
Она показывала Льву Семеновичу фотографии времен ее молодости и зрелости. Ведь когда он увидел ее впервые, она была уже изрядно деформированной. И он ей показал карточки. Он мало изменился, его можно было узнать даже на групповых снимках. А ее он ни на каких карточках не узнавал.
Что было бы, если бы они не встретились? – время от времени задавался вопросом Лев Семенович, и тогда Эсфирь Иосифовна вооружалась карандашом и бумагой, делила лист от руки на две колонки, за и против:
Ничего другого не выходило. Скорее плюс, чем минус.
Спрашивается, зачем Творцу продлевать такую жизнь в потомстве? Зачем не дал он родить какой-нибудь увядшей знаменитости, актрисе или поэтессе, – почему жребий пал именно на Эсфирь Иосифовну, которая никогда детей не хотела?
Чувства к Льву Семеновичу угасли. Ее раздражала его новая привычка подолгу разглядывать все, что попадет под руку – соринку, крошку, волосинку. Лучше б оставался слепым и нежным.
Беременость требует воздержания, – сказала она мужу, и они стали спать раздельно.
Когда этот диктатор родится, ты выставишь меня на улицу, – горевал Лев Семенович.
Последние дни стали для нее настоящей пыткой. Ни сесть, ни лечь, ни вздохнуть, ни повернуться, ни уснуть. Кому нужен этот эксперимент, кому? Зачем ей производить на свет этого палача, который убил ее мечты о любви на закате жизни?! И когда Эсфирь Иосифовна увидела багровое тельце, которое извлекли из ее измученного тела, она закрыла глаза и больше никогда их не открывала.
Лев Семенович так и не понял смысла этой истории. Прозревший благодаря женитьбе на Эсфирь Иосифовне и оставшийся без нее во тьме неведения, он ездил на кладбище и рыдал на ее могиле. А может, все это ему приснилось? А настоящий, слепой Лев Семенович сидит в артели и складывает картонки?
Вернувшись с кладбища, он позвонил в больницу справиться о новорожденной Эстер Левински.
Эстер Левински поправляется, вскоре ее можно будет забрать. Значит, все, что было, было, и на могиле Эсфирь Иосифовны через месяц нужно будет поставить плиту.
Девочка оказалась вылитой Эсфирь Иосифовной и была названа Эсфирью. В каждом ее жесте, а позже и словах Лев Семенович узнавал покойную жену, которую на самом деле знал мало.
– Кто хочет, тот добьется, – сказала ему дочь, едва научившись говорить.
– А тот, кто не хочет? – спросил он ее.
– Заставим и захочет! – отрезала она.
Зачем Творцу понадобилась копия Эсфирь Иосифовны? Льву Семеновичу не с кем было обсуждать идеи Всевышнего. Разве что с Ним самим. Но сколько Его не спрашивай… Он пытался, и не раз. И не он один. Когда всех убивали, все кричали и спрашивали: зачем? Стоял такой шум, что даже если Он и ответил бы, Его бы не услышали. Потом, после войны, учредили сто двадцать секунд молчания. Все приготовились слушать глас Божий, и тут завыла сирена. Она выла все сто двадцать секунд. Зачем? Чтобы заглушить Его голос? Чтобы оставить нас в полном неведении? Зачем, зачем, зачем… Сколько можно спрашивать?!
Эсфирь росла и хорошела, Лев Семенович согнулся в дугу и, вместе с ходунками, которые подпирали каждый его шаг, принял форму подковы. В такой форме он появлялся в библиотеке. Подкова – но зрячая! Он мог читать. Зельда подбирала ему книги по интересам. А интересы у него были известно какие – докопаться до истины. Лев Семенович ударился в еврейскую философию. На мировую времени не оставалось.
«Не тем путем». Автор Ахад ха Ам. Его именем названы улицы во всех городах нашей страны. Когда уважаемый в народе человек заявляет про не тот путь, предполагается, что он знает тот. Так рассудила Зельда, золотой человек! Специально для Льва Семеновича она приволокла в библиотеку кресло на колесах с прямой спинкой и подушечки.
«Бывает иногда, что новая идея, побуждающая к новым действиям, открывает нам поэтому только новые средства к осуществлению давно лелеемой цели, будучи притом в состоянии убедить нас ясными доказательствами, – теоретическими ли или практическими, – что эти средства действительно ведут к достижению цели, соответствуя как ценности самой цели, так и размерам наших сил».
Лев Семенович отложил Ахад ха Ама в сторону и взял «Основные течения в еврейской мистике». Гершон Шолем. На первой же странице выяснилось, кто такой мистик. Тот, кто «непосредственно воспринимает связь с Богом». Стало быть Лев Семенович – мистик. Чтобы быть мистиком, не нужно ни в синагогу не ходить, ни Тору читать. Единственное условие – непосредственно воспринимать связь с Богом! Но как это связано с воспроизводством Эсфири? Лев Семенович углубился в чтение. «Человек осознает фундаментальную двойственность, наличие бескрайней пропасти, преодолеть которую может лишь голос, голос Бога…». Но он ведь только что об этом думал! Может, Эсфирь № 2 – и есть проявление фундаментальной двойственности?
– Ты – сама чистота. Так и тянет посадить на тебя пятно! Вали-ка ты отсюда по-хорошему! – сказала Льву Семеновичу пышногрудая дочь, раскрашивая ногти в разные цвета.
– Эсфирь Иосифовна царапала, а эта вонзает когти в самое сердце, – жаловался он Зельде. – Что с ней делать? Как подобрать к ней ключик?
– Да будь у вас все ключи на свете, стену вы ими не отопрете, – сказала Зельда. – Нужна скважина.
Женщины выражаются фигурально. Лев Семенович увидел перед собой сплошную белую стену. Хоть лбом об нее бейся, не пробьешь. Так что зря он ходит в библиотеку и ищет в книгах ответ на то, зачем все происходит так, когда могло бы происходить совсем иначе. Это частный вопрос, а философия, даже еврейская, занимается обобщениями.
Куда ему деваться? Родная дочь указала ему на дверь, он вставил ключ в скважину, повернул дважды и, опираясь из последних сил на ходунки, двинулся в сторону артели. Спать там было негде. Разве что на картонных коробках, но до такого унижения ему не дали дойти друзья по цеху. Они посоветовались между собой, позвонили кому-то, – награжденный на фронте медалью за отвагу достоин спать как человек. Вскоре за Львом Семеновичем пришел Авраам Исаакович, маленький, с большой авоськой книг. У него освободилась койка, умер его друг Моше Фридман, с ним они говорили на идиш, знает ли Лев Семенович идиш?
Нет. Но Авраам Исаакович и без идиша согласился.
– В нашем возрасте лучше, чтобы был кто-то рядом.
Они шли вдвоем, стручок и подкова, по освещенной набережной. Теплый вечер, в кафе на пляже гуляет молодежь, столики под зонтиками подсвечены разноцветными лампочками, все обнимаются и целуются, босоногие официантки бегают с подносами по песку.
– Где наша молодость… Где эти любви все возрасты покорны! – вздохнул Авраам Исаакович и предложил Льву Семеновичу присесть на скамейку. – Это знаменитая скамейка, – объяснил он. – Довелось мне сидеть тут с одной дамой, и я сказал ей, что читаю книги на идиш. «Идиш? Это же мертвый язык!» А я ей ответил: «Если на языке говоришь – значит он живой». Правильно?
Лев Семенович кивнул.
– А она, представьте, рассердилась на меня и ушла.
– Долго еще идти? – спросил Лев Семенович.
– Нет! Уже совсем рядом. Перейти дорогу – и дома.
Окно в комнате Авраама Исааковича выходило на набережную.
– Так светло, что и электричества не нужно! – радовался он, а у Льва Семеновича от тоски разрывалось сердце. Только ради доброго человека, Авраама Исааковича, переживет он эту ночь в постели покойного Фридмана.
Едва рассвело, он поехал на кладбище. Доковылял до могилы Эсфирь Иосифовны, поставил в изголовье плиты ходилки, лег животом на мраморную поверхность, обхватил камень руками.
Вместе нам тяжело, а порознь – лучшей пары не сыскать.
– На все есть ответы, – сказал Лев Семенович Эсфири Иосифовне. – Просто вопросы до них добраться не могут. А ответы ждут, им спешить некуда.
Джазовая импровизация на тему поломанной раскладушки
Мерабу Мамардашвили
«Узнавания. Философия неслучайности встреч. То же относится и к книгам. Каждую минуту, каждое мгновение с человеком может произойти нечто, возможно, откроющее ему смысл существования; нечто, дающее ответ на самые мучительные вопросы бытия. Должны совпасть минуты встречи, внутренние ритмы».
Никелированные остовы кроватей, вставленные одна в другую, Баухауз в стерильной пустоте, зеркальные шарики на высоких спинках детской кроватки, – столь уж существенно существование?
Блестящие холодные рейки конструкций и шарики зеркальные, дохнешь, запотеют и не отражают. Поломанная раскладушка на пустынном берегу Мертвого моря, просоленная вобла. Отражение горной гряды в густой белесой воде недвижно. Камни в воде также бессмысленно пересчитывать, как звезды. Но их явно больше.
Привет тебе, мертвый Мераб, с Мертвого моря. Привет, большеголовый, наголо бритый философ, – твоя голова открыта для открытий, а моя душа – для узнавания. Я тебя узнала сразу, и не поздно еще. Солнце садится за Кумранскими пещерами, смотри.
Помнишь мастерскую Маэстро на Сретенском бульваре? Мне было 16-17-18-19-20, я переводила гравюры Маэстро в восковые рельефы. Ты врывался в мастерскую то один, то с Карякиным, то с Зиновьевым, то с Шиферсом, то вы все вместе заявлялись, и мы с Леной Елагиной варили вам кофе. Лена была вхожа в ваши беседы, я считалась еще маленькой и глупой. Мне казалось, что самое важное в мастерской – это лепить, переводить двумерное пространство в трехмерное. Все вы, и ты, в свою первую, наголо бритую голову, отвлекали Маэстро от работы. Теперь ясно, что за лепкой я пропустила самое главное – твои свободные импровизации на тему сущности вещей. Маэстро обожал тебя и величал Мерабушкой.
Сретенский бульвар с покосившимися домами и полуразрушенными особняками доживал последние дни. В кафе «Ландыш» заседали алкаши, а рядом, в особняке Тургеневской читальни, старый библиотекарь Абрам Давидович Иерусалимский подшивал свежие номера газет к старым. Он знал, что подшивает вранье к вранью, но того требовала этика библиотечного дела. Темный песок, которым тогда еще посыпали улицы, лип к подошвам, когда снег стаивал, вокруг сапог образовывлась грязная лужа. В мастерской мы не переобувались, зачем? Вокруг мешков с гипсом лежала белая пыль, ошметки глины на полу, воск в брикетах повсюду…
В комнате Маэстро, с гравюрами, альбомами, книгами и рукописями, заседала элита – сброд отщепенцев, нынче рассеянный по миру. Впрочем, это все описал Зиновьев в «Зияющих высотах». Он ухватил циклодинамику бесед, высеивание кристаллов смысла в атмосферу абсурда. Он писал быстро, накручивая спираль за спиралью, – и, добравшись до высот, обнаружил там зияющую пустоту.
Потом бульвар разворотили бульдозерами, Тургеневская читальня рухнула, как карточный домик. Старый библиотекарь умер. Маэстро перебрался ближе к метро «Проспект Мира». Последнее, что я, помню, лепила – рельеф к новому зданию МХАТа, – маски. Когда рельеф был готов, власти приняли решение его заморозить, сделать что-нибудь попроще.
Маэстро уехал. Я вышла замуж и родила детей, – есть общие структуры, в них надо себя уместить: волочить по сугробам коляску с младенцем, потея как лошадь от усилий и набухания молока в груди. Многие тогда уехали. Остатки перегруппировались. Те, кто бросился в открытую схватку с режимом, оказались в лагерях. Те, кто уехал, писали письма тем, кто остался, мы читали их вслух. Иногда сквозь глушилку доносились до нас знакомые голоса. Иностранцы привозили нам книги наших друзей, которые мы знали в рукописях. Мы критиковали то, что наши писатели написали уже там, писать на чужбине – только геням доступно сохранить живой язык боли.
Умер Сидур, так о нем услышали, узнали, что он был. И я вспомнила, как приходила к нему в полузатопленную мастерскую, как он подарил мне свой рисунок – портрет Солженицына, и как все по-разному относились к тому, что портрет висел у нас дома на стене во все времена.
Сидур – я тогда ничего не поняла про него, также как и про Мераба Мамардашвили. В ту пору, когда Маэстро неукротимой своей энергией выворачивал плоть наизнанку, Сидур работал пластическими, стилизованными формами, мне не доставало в них утробной энергии Маэстро. Все было «или – или», ничего между. Пристрастия юности, ее безапелляционнность: «Вы любите Катулла? Не любите, тогда убирайтесь!». Или – бешеная энергия деформированного пространства, или – скрытая, сдерживаемая классической поверхностью, энергия античных статуй, сравнимая разве что с поверхностным натяжением капли. Казалось, стоит ножом полоснуть ногу Артемиды, и статуя разверзнется, спресcованная в мрамор форма лопнет и обнажит кровавые мышцы и пучки сухожилий. Между вывернутым наизнанку деформированным пространством и ложным спокойствием античных статуй зияла бездна. В ней жил и умер скульптор Сидур. В ней жил и умер Мамардашвили. Мераб не состыковался с историческим временем и обещал родиться еще раз. За несколько часов до смерти он дал это обещание своим приятелям, – и вот, года не прошло, сидим мы с Мерабом на разваленной раскладушке, нам не тесно.
«Задумаемся, – философствует Мераб, – можно заставить человека что-то делать, не нельзя заставить его хотеть что-то делать. Заставить или принудить хотеть. Можно ли, например, хотеть любить, и поэтому любить? Или захотеть и увидеть что-то новое? То же самое относится к мысли – она может только случиться. Когда мысль есть, она имеет последствия. Имитировать ее невозможно. Мысль, как и воля, не внушаема. Вот такого рода явления и называются свободой».
Темнеет море. У отрогов гор оно темно-лиловое, а ближе к берегу – розовое. Луна наливается белизной, вокруг нее сгущается синь. Но еще можно прочесть: «Жил ИОВ на земле Русь, а имя его был Вадим Сидур. ИОВ – Инвалид Отечественный Войны. Сидур – по-древнеевр. – молитвенник». Про Сидура пишет мой друг Марк Харитонов. Именно с ним мы, сидя на крыше в Каугури, в общем, на лето снятом доме на берегу Рижского залива, услышали по вражеским голосам, что умер Сидур. Это было летом, благоухали розы в саду, четверо детей рисовали за столом что-то прекрасное и ни на что не похожее, – мы с Марком дали им такую тему.
Марк был близким другом Сидура. Голубые глаза Марка остановились. Я потащила его к морю ходить. Это было наше с ним любимое дело – ходить. Десять километров вдоль берега моря быстрым шагом, – во время прогулок мы с равной страстью говорили о прозе Музиля и сборе брусники. Мы не были членами Союза писателей, а до Дома творчества в Дубултах было десять км, а там были писатели, они пили кофе и мылись в горячем душе. У нас на крыше можно было мыться только под синим рукомойником. Иногда мы с Марком прикидывались членами Союза писателей, с уверенностью входили в Дом творчества, главное – не оглядываться на дежурную, – и попадали в мир пьющих кофе, обитель прекрасных жен и мужей. Если среди них находились знакомые, я просила их (Марк просить не способен) принести нам ключ от душевой. Мы с Марком по очереди ходили в душ. Чистые, румяные, мы напоследок пили кофе с коньяком, – настоящие советские писатели, мыслящие в комфорте.
В этот день мы пошли с Марком по берегу в другую сторону, не к Дому творчества. Марк говорил о Сидуре взвешенно, как о явлении, равном песку, прибрежным ивам, парящим в небе чайкам, – и природа соглашалась с ним, ивы склоняли головы, песок скрипел в ответ, чайки подтверждали: да-да-да, га-га-га…
Просоленная вобла-раскладушка… Каркасы и арматуры алюминиевые, шарики зеркальные, балки в пустоте… Вода теряет цвет, луна горит, восходят звезды, – уже трудно разбирать слова Марка про «Заложника Вечности» Сидура, а махонькие буквочки из статьи Мераба – «Свобода производит свободу» – слились в серые полосы, да и тяжелая вода Мертвого моря пошла серыми полосами.
Мы разбрелись, рассеялись по миру. Нам сорок, пятьдесят, шестьдесят, – говорят, в цивилизованных странах в эти годы только и начинают жить. А мы подводим итоги, мы думаем, что сказать напоследок этому миру, который не понял и не услышал нас вовремя. Не узнал нас, не был готов к встрече, по предположению Мераба. Мир закрылся, а мы долбили своими клювами его железный панцирь. Мы не принимали ни социальных, ни денежных заказов. Потому что где-то сидел Сидур в подвальной мастерской и записывал для себя в дневнике: «…любой заказ… губителен для художника и писателя. Только для себя, тогда получится для других».
«Я свободный человек уже потому, что не рвусь за границу», – сказал Сидур Марку Харитонову. Марк остался свободным там, где и был таковым, на улице Бажова, неподалеку от ВДНХ.
Мертвое море молчит. У раскладушки отложение солей. Она скрипит и кряхтит подо мной. Под ногами шевелятся камни.
Автобус несется во тьме по горной дороге в Иерусалим. Эдемские сады в скалах, пальмы и густой дух апельсиновых рощ.
В Иерусалиме дождь.
Автобус, теперь с частыми остановками, довозит до дороги на Вифлеем. Скоро Рождество. Рождественская звезда над яслями в католических соборах. Мария, Иосиф, овцы, человеческо-божий ребеночек в колыбели. Простому человеку должно быть внятно, кого и за что жалеть. Должно быть внятно ему, что его страдания искупятся. И для этого простому человеку нужен простой пример.
Тора лишена романтики. Что есть – то есть. Такова сущность сущего. А сущность требует толкований и рождает талмудистов. Из романтизма мы перелетели в мир сущностей, где да-да – нет-нет не предусматривает ни реинкарнации, ни Чистилища. Все здесь начать – и кончить. А если мы начали – не здесь?!
Я не спешу. Будто все свидания уже состоялись. Если наша дикая кошка царапнет меня, окаменевшую статую, своим когтем, – моя кожа треснет, и трещины пойдут по всему телу, – я расползусь, превращусь в месиво из костей и мяса. Никто не сможет собрать меня и впихнуть обратно в кожу.
Огромные охристые камни подсвечены фонарями. Отсюда, с обрыва, виден Вифлеем. Ущелье перерезано хребтом, на его позвоночнике – кудряшки низкорослых олив. Дальше – черный обрыв, зияющая пропасть, вверх от нее разбегаются огни Вифлеема, разряженный воздух дрожит, и огни дрожат, распространяя вокруг себя иссиня-черное свечение.
Приглядевшись к темноте, можно различить шоссейные дороги, они обсажены хвоей и обставлены фонарями. Дальний свет фар на мгновение освещает храмы и дома, за эти доли секунды их невозможно рассмотреть, их можно только узнать. Днем, в ясную погоду, они видны, но я люблю приходить сюда ночью, в свете звезд, чтобы дух захватывало от стихов из «Доктора Живаго», Рождественской мишурной звезды над сладкими яслями в Краковском костеле. Все это пришло отсюда, отсюда именно, где я сейчас стою, – так что, Сидур, это место никак не может быть названо «заграницей».
За-граница, за-город… – внеположено, вне, за пределами. А там, где я сейчас стою и где валялась на просоленной раскладушке, Вечный Предел. Здесь я узнаю Мераба, свернутого в трубку в моей руке, Мераба, чьи слова о свободе и импровизации накрутились одно на другое, слышу Марка, говорящего о напоре стихийных сил в оформлении мысли – трезвой, выверенной, жесткой. Ладони – в кристаллах соли.
Раскладушка стоит на берегу Мертвого моря, сложенная мною в книгу. Обложка порастает белыми кристаллами слов.
1
Это странно, никогда такого не видел (англ.).
(обратно)2
Это он. Он на них работает (англ.).
(обратно)3
Возможно, во всем виноваты летающие тарелки (англ.).
(обратно)4
Прозвище ортодоксальных евреев.
(обратно)
Комментарии к книге «Вечный сдвиг. Повести и рассказы», Елена Григорьевна Макарова
Всего 0 комментариев