Бернар Клавель Тот, кто хотел увидеть море
С дружеским чувством Арману Лану, который плакал, рассказывая мне о своей матери
Под песню матери у колыбели уснуть должны и ненависть и бури.
Т. БотрельЯ улыбался, потому что дверь открывалась в будущее, мать была печальна, потому что дверь закрывалась за прошедшим.
Шарль-Луи ФилиппЧасть первая
1
Первого октября 1939 года мать проснулась еще задолго до света. Она посмотрела в сторону окна, но щели ставень чуть виднелись. Она не шевелилась, чтобы не разбудить отца, который спал рядом, вытянувшись на спине и присвистывая при каждом вздохе.
Она медленно выпростала правую руку из-под одеяла и положила ее поверх него. И сейчас же почувствовала боль в кончиках пальцев, боль отдалась в кисти, дошла до локтя, усилилась и, как вода, прорвавшая плотину, докатилась до плеча. Мать повздыхала, выпростала левую руку, нывшую не так сильно. И принялась медленно растирать кисть и всю руку до локтя. Казалось, боль убегает под ее ладонью. Из мускулов и жил она перекинулась в кости, а оттуда пошла бродить по суставам. Время от времени мать переставала растирать руку, сдерживая стон. Она долго лежала молча, потом чуть приоткрыла губы и прошептала:
— Только бы дождь не застал его по дороге.
Она полежала еще, вытянув руки на стеганом одеяле, прохлада которого приносила ей облегчение. В тишине дома жили едва уловимые звуки, и разобраться в них можно было, только привыкнув к ним издавна. Где-то поскрипывало дерево, но, скажем, балки скрипели не так, как лестница. Где-то что-то шуршало, но это не крыса скреблась на чердаке, это проснулся голубь, поселившийся под крышей. Кролик стучал лапками или бегал по своей дощатой с железной решеткой клетке, стенки ее дрожали, и тогда казалось, что слышишь приглушенную барабанную дробь.
Мать приподнялась на локте, чтобы поправить подушку. Отец пошевелился.
— Что случилось? — спросил он. — Тебе не спится?
— Скоро начнет светать.
— Всю ночь ты ворочалась; не зря я говорил, что лучше бы тебе спать на другой кровати.
Она ответила не сразу.
— Вот и видно, что не ты стираешь простыни.
Она вдруг замолчала. А когда муж снова хотел что-то сказать, тронула его за плечо и прошептала:
— Помолчи, дай послушать!
Несколько мгновений они прислушивались, потом она снова опустилась на подушку, бормоча:
— Нет, мне показалось. Это, верно, на улице.
— Что тебе показалось?
— Кто-то дернул калитку.
По тому, как сдвинулась с места подушка, она поняла, что он пожал плечами. Отец закашлялся, сел в кровати, плюнул в носовой платок, потом, отдышавшись, проворчал:
— Тоже скажешь, кто-то дернул калитку! Разве отсюда услышишь, да еще при закрытых ставнях.
— Ночью, когда все тихо, слышно даже, если идут по улице. Ты-то, конечно, не слышишь, ты ведь туг на ухо, а я знаю, что говорю.
Отец повысил голос:
— Может, я и туг на ухо, однако отлично слышу, как ты ворочаешься, сегодня я почти всю ночь не спал.
Она только вздохнула. В темной спальне водворилось молчание. Казалось, затихли даже привычные домашние шорохи. Отец опять закашлялся, потом заговорил снова:
— Да, так тебе Жюльен и приедет среди ночи!
— Ах, тебе не понять… Я отлично знаю, что не приедет раньше полудня, но разве сердцу прикажешь? Хорошо тебе, ни о чем ты не думаешь.
— Лучше уж скажи прямо: чурбан.
— Я просто говорю, что ты только о себе думаешь. И так оно и есть. Заботы не мешают тебе спать. — Она на минутку замолчала, потом, усмехнувшись, прибавила: — Разве только помидорной рассаде будут грозить заморозки или град деревьям…
Он сердито прервал ее:
— Так, по-твоему, это неважно?
— Нет, важно. Я тоже из-за этого не сплю, и чаще, чем ты думаешь. Да только сын для меня еще важнее. А послушать тебя, так нипочем не скажешь, что мальчик уже два года как из дому.
Отец не ответил. Он натянул одеяло до самого подбородка и лежал не шевелясь. Снова наступило долгое молчание. Мать все еще вглядывалась в ставни, на которых теперь уже яснее проступали щели. Серым, постепенно расширяющимся пятном обозначился потолок.
Когда мать встала, отец не сказал ничего. Он лежал, дыша чуть прерывисто, как обычно.
Она накинула на плечи старое пальто, сунула ноги в домашние туфли, и, только когда она открыла дверь, он спросил:
— Ты уже вниз? Чего ради, скажи на милость? Еще совсем темно. Только керосин даром жжешь.
— Лампу я зажигать не собираюсь, — сказала она. — Пока я оденусь и растоплю плиту, рассветет.
Он опять что-то проворчал, но она уже закрыла дверь и слов не разобрала.
На верхние ступени деревянной лестницы сквозь чердачное окно падал слабый свет. Мать спустилась ощупью, внизу рука ее сразу легла на щеколду.
В кухне было совсем темно — со дня объявления войны отец прибил к ставням, чтобы закрыть вырезанные в них отверстия, старые почтовые календари. Но мать шла уверенно, и тут тоже ее рука сразу нашла окно и повернула шпингалет.
Воздух был no-утреннему свеж. В саду, окутанном тьмой, притаились какие-то серые расплывчатые тени. Стена, отделявшая сад от парка педагогического училища, чуть виднелась. Но за Монтегю на небе уже проступала желтизна. Холмы еще чернели сплошной грядой, словно вздувшейся там, где росло одинокое дерево, крона которого напоминала балансирующий шар, — кажется, он вот-вот покатится вниз по склону. Все остальное тонуло в темноте. Завода, расположенного значительно ближе, не было видно, только цистерна с водой на четырех цементных столбах и труба вырисовывались поверх холмов. Слева на фоне неба четко выделялись здание педагогического училища и кедр, возвышавшийся над домом.
Мать высунулась из окна, чтобы закрепить отворенные ставни, потом закрыла окно. Кое-где на плите тускло поблескивала медь. Она отыскала кочергу, сняла конфорки и принялась разгребать золу. Найдя несколько горячих угольков, тлевших под не остывшей еще золой, она смяла два листа газеты, прибавила горстку сухих веточек. Вскоре из круглого отверстия поднялось пламя, осветившее стену и потолок. Мать прикрыла огонь двумя полешками, потом положила на место конфорки. Огонь разгорался, потрескивая и ворча, и замирал в дымоходе. По временам на высоте вьюшки вспыхивал огонек. Сквозь решетку пламя отбрасывало на пол большое светлое пятно, оно плясало, лизало ножку стола. На потолке трепетал золотистый кружок.
Мать придвинула к огню стул, на котором лежало ее платье, и начала одеваться.
На востоке уже заметно посветлело, и стена педагогического училища приблизилась. Вскоре на заводской водонапорной башне стали видны красные пятна рекламы «Смеющаяся корова». Верхушки холмов округлились, вдоль склона вырисовались изгороди, протянулись желтые полосы деревьев. У основания заводской трубы завод, казавшийся прежде бесформенной массой, начал принимать очертания, появились каменная площадка, большие окна, в которых отражалось уже голубевшее небо, а дальше — крыши гаражей.
Мать поставила на огонь кастрюлю с водой, и та вскоре затянула свою песенку. Одевшись, мать взяла молочный бидон и вышла из дому.
Уже совсем рассвело. От багрянца листьев сад казался почти таким же сияющим, как небо. Дорожка под большой грушей была усыпана золотом.
По Школьной улице шли пешком и ехали на велосипедах рабочие с солеварен Монморо. Какая-то женщина поздоровалась с матерью, которая стояла у отворенной калитки, спрятав руки под большую черную шаль, свисавшую с ее плоской груди. Мать прождала довольно долго, всматриваясь время от времени в конец улицы. Немного погодя открылось окно в доме напротив. Из него высунулась мадемуазель Марта, посмотрела в другую сторону, спросила:
— Ну, как, мадам Дюбуа, погода обещает быть хорошей?
Мать поглядела на восток, сделала неопределенное движение, не высвобождая рук из-под шали, и сказала, покачав головой:
— Ей-богу не знаю, что вам ответить.
— Молочницу дожидаетесь?
— Да, а который час, точно не знаю.
Старая дева отошла от окна.
— Раньше половины она не приходит, а сейчас только четверть, — сказала она, вернувшись.
— До войны было хорошо, по гудку каждое утро знали точно, который час.
Мадемуазель Марта усмехнулась.
— Да о чем вы думаете, мадам Дюбуа, ведь сегодня воскресенье, война не война, гудка все равно не было бы.
— Верно, сама не пойму, что у меня в голове.
— Может, зайдете на минутку? — спросила Марта.
— Нет, спасибо, сейчас ведь не холодно. Обычно я оставляю бидон, она знает, сколько налить; но сегодня нужно взять литр, сегодня возвращается мой Жюльен. Теперь я буду брать по литру, ведь он будет жить с нами.
Старая дева улыбнулась, затем тоже посмотрела туда, где Школьную улицу наискосок пересекает Солеварная.
— Если вы только из-за этого стоите, так оставьте бидон, — предложила она. — Я ей скажу, мне тоже нужно взять молока.
— Спасибо, мадемуазель Марта, так не забудьте — по литру в день.
Мать поставила бидон на каменный бордюр, окаймлявший грядку, под деревянный осмоленный столб, на котором висел почтовый ящик; потом, притворив калитку, пошла к дому.
Она шла медленно, оглядывая сад; посмотрела на дорожку, которую замыкал серый дощатый сарай. Солнце должно было вот-вот показаться из-за гор. Светлело с каждой минутой, а в багрянце и золоте листьев растворялась тьма, еще лежавшая на земле. Но мать ничего не видела. Она просто впитывала в себя утренний свет. Теплую волну света, которая наполняла грудь и подступала к горлу, вызывая желание не то плакать, не то смеяться.
Перед тем как войти в дом, она задержалась на крыльце, откуда дверь вела прямо в кухню, и оглянулась. Между деревьями виднелись фасады домов на другой стороне улицы. Окна кое-где были открыты. Первый луч солнца зацепился за конек на крыше дома, более высокого, чем остальные.
2
В кухне отец, вооружившись кочергой, стоял у плиты. Он обернулся и крикнул:
— О чем ты только думаешь! Поставила воду на огонь, а сама ушла.
— Я относила бидон.
— И пропала на два часа.
— Мне надо было повидать молочницу…
— Вода закипела и убежала на плиту.
— Только и делов!
Отец помолчал. Он сдвинул кастрюлю к черной блестевшей трубе, и теперь кастрюля покачивалась, потому что дно у нее было чуть выпуклое.
— Ну конечно, тебе наплевать, пусть хоть все прахом пойдет, — опять начал он.
— Твоя плита нас обоих переживет. Из-за каких-то трех капель…
Он перебил ее:
— Я не об этой только кастрюле говорю, но ты даже в бачок воды не налила, вот распаяется, понесешь чинить, тогда увидишь, сколько с тебя сдерут.
Мать не ответила. Она развела руками, как бы извиняясь, потом подошла к стенному шкафу и достала две чашки. Отец подбросил в топку полено, посмотрел, хорошо ли тянет, потом повесил кочергу на медный прут, огибавший плиту, сел к окну и опять забубнил:
— Да еще не известно, найдешь ли хорошего жестянщика. Теперь война, почти всех забрали. Вот Анри Майю знал свое дело, это был мастер на все руки; но он умер, а как нынешний работает, я не знаю. Да и того, верно, тоже призвали…
Мать не слушала. Она начала молоть кофе. Сев на ступеньку лестницы, которая вела в комнаты, она поставила мельницу на свой черный в серых цветочках передник и зажала ее между коленями. Она медленно вертела ручку, рассеянно глядя куда-то вверх, в светлевшее с каждой минутой небо, с которого солнце сгоняло последние лиловато-розовые и желтые облачка.
Приступ кашля прервал речь отца. Он плюнул в печку, положил обратно конфорку, мать кончила молоть кофе, и на какое-то время снова стало тихо. Она поднялась со ступеньки и начала высыпать кофе в проволочное ситечко в кофейнике.
— Ну, что ты делаешь? — резко крикнул отец.
Мать вздрогнула. Быстро отдернув руку, она просыпала немного кофе на вылинявшую клеенку в белых и голубых квадратах, которой был накрыт стол.
— Как… как… что я делаю? Да… ты с ума сошел, так раскричался!
— Просто не знаю, что с тобой сегодня, ты же забыла положить цикорий.
Она вдруг почувствовала слабость, поставила на кофейник потемневший от времени деревянный ящичек из мельнички и пошла к шкафу за цикорием.
— Что со мной… что со мной… — повторила она, — я устала, ночью плохо спала.
Отец что-то буркнул и покачал головой.
— Думай, что тебе угодно, — сказала мать, — но вот увидишь, погода изменится, может, уже завтра дождь пойдет. У меня со вчерашнего дня руки и колени ломит. И грыжа разболелась.
— Это потому, что ты стирала. Каждый раз одно и то же.
— Никто другой за меня стирать не станет. За тебя тоже никто в саду копаться не станет. Что ты, что я, все равно. Сам отлично знаешь. Незачем сто раз одно и то же повторять!
Она насыпала в проволочное ситечко кофе с цикорием, чуть смочила кипятком, потом уже в дверях сказала:
— Посмотри, чтоб кофе не ушел, я пойду за молоком.
Теперь добрая половина сада была залита солнцем. Другую часть, ту, что выходила в сторону педагогического училища, еще окутывали голубовато-серые тени. Освещены были только верхушки деревьев. Но солнечный свет, где смелее, где более робко, уже пробивался повсюду, вроде тумана, который прохватывает даже сквозь одежду.
Поравнявшись с большой грушей, мать остановилась. Это было самое хорошее по своему положению место в саду. Отец устроил там два парника, так как соседний дом защищал этот угол от северного ветра. Солнце уже пригревало. Мать чувствовала его тепло у себя на руках, боль немного утихла.
Теперь по Школьной улице шли принарядившиеся люди. Шли чинно, с молитвенниками в правой руке, прижатой к груди. Вот прошли и дети, тоже с молитвенниками, но дети шли быстрее и на ходу подбрасывали ногой старую жестянку из-под консервов.
Мать проводила их взглядом. Ей хотелось крикнуть, чтоб они поберегли обувь, но она ничего не сказала. Когда они исчезли за углом лицея, она взяла бидон и пошла домой. Солнце припекало уже сильней. Мать заторопилась. Отец, верно, ждет, сидя перед пустой чашкой. Солнце светило все ярче, возвещая начало дня, мать следила за тенью, отступавшей к ограде училища, и все же ей казалось, что время вдруг остановилось, что сегодня утро никогда не кончится.
3
Позавтракав, отец отправился в сад. Мать вымыла чашки; подложила полено в плиту и тоже вышла. Она достала в чулане садовые ножницы и моток мочалы, заткнула его за пояс передника, потом надела сабо и пошла в конец сада. На полдороге между домом и сараем в этом году была разбита длинная грядка, где еще пышно цвели запоздавшие гладиолусы. Дорожка, ведущая к колонке, с одной стороны была обсажена циниями и фуксией, а с другой — розовато-лиловыми и белыми астрами, словно легким снегом припорошившими темную зелень самшита.
Мать занялась букетами — срезала цветок и, прежде чем переложить в левую руку, внимательно разглядывала. Она ходила от цветка к цветку, возвращалась обратно, искала яркое пятно, которого недоставало в букете, опять срезала цветы. Время от времени она клала ножницы на землю, вытаскивала за свободно болтавшийся конец мочалу из мотка и дважды обвязывала ею стебли.
Нарезав цветов на три букета, она положила их на железный столик перед домом, чтобы подобрать как следует. Срезала для оживления букетов еще несколько роз, потом налила воду в два ведра и поставила туда цветы.
Отец кончил кормить сеном кроликов и шел к дому, отряхивая ладонью свой синий фартук с большим карманом на груди.
— Для кого букеты приготовила? — спросил он.
— Для одной женщины из Монморо. Она обещала зайти за ними до обеда.
— А других дел у тебя не нашлось?
— Нет. А почему ты спрашиваешь?
Он слегка пожал плечами.
— Да вот, думаю, Жюльен приедет голодный, лучше бы поторопиться…
— Знаешь, ты мне надоел, — рассердилась она. — Он приедет не раньше двенадцати, а то и в час. Куда мне спешить!
Отец поджал губы, словно удерживаясь, чтобы не раскричаться. Он взялся за перила, шагнул на ступеньку и остановился, наблюдая за матерью, которая срезала еще три розы в нескольких шагах от террасы. Теперь она медленно шла к дому, рассматривая розы, и отец не выдержал:
— Мне-то что, делай, как знаешь, — сказал он. — Только помни, что кролик еще даже не разделан.
Она вставила розы в букеты и только потом подняла голову и сказала:
— Эх, Гастон, Гастон! С каждым днем у тебя портится характер. Хотела бы я знать, каким ты будешь через десять лет.
Отец поднялся на крыльцо.
— Не беспокойся, через десять лет меня уже давно черви съедят, — проворчал он себе под нос, — и ты наконец отдохнешь от меня.
Положив ножницы и моток мочалы на каменную скамейку, она посмотрела вслед отцу, который уже входил в кухню.
— Эх, Гастон, Гастон! Хоть бы что новенькое придумал! — вздохнув и покачав головой, пробормотала она.
Мать ополоснула руки в большом цинковом баке, стоявшем у лестницы под водосточной трубой, потом тоже пошла на кухню. Отец нагнулся над ящиком низкого буфета. Он достал длинный кухонный нож, косарь и небольшой заостренный на конце ножичек.
— Вот это дело, наточи их, — сказала мать.
Он взял брусок и принялся оттачивать лезвия, а мать тем временем положила на стол доску, а на нее красного, с перламутровым отливом уже освежеванного кролика, у которого только на лапках осталась серая шерстка.
— Вот это кролик так кролик, — сказала она. — Еще двух таких жирных надо будет зарезать до холодов.
— Мне бы хотелось оставить хорошего самца. Если война затянется, мясо подорожает, кролики будут в цене.
— Так ведь крольчих можно подсадить к соседскому самцу.
— Это как тебе угодно.
Теперь яркое солнце врывалось в окно и заливало стол. Через дверь, выходившую на север, в кухню струился более мягкий свет, от которого словно веяло голубоватой прохладой.
— Ну так как, сегодня приготовишь окорочки под белым вином, а из остального сделаешь на завтра рагу? — спросил отец.
— Конечно.
— В уксусе вымочишь?
— Понятно, вымочу.
— Я схожу за вином и очищу лук.
— Бриться не собираешься? — спросила она.
Отец машинально провел рукой по подбородку. На его загорелом, морщинистом лице поблескивала седая щетина.
— Вот наладим обед, тогда и побреюсь, — сказал он.
— Можно подумать, ты три дня не ел, — проворчала мать.
Он сморщил нос, от чего приподнялась верхняя губа с пожелтевшими от табака усами, но, так ничего и не сказав, вышел из кухни.
Как только за ним закрылась дверь, мать поморщилась и, устало махнув рукой, пробормотала:
— Господи боже мой, как они уживутся, как уживутся!
Она взяла кролика за задние лапки и несколько раз повернула его на доске. Она начала с окорочков, разняла хрустнувшие под ее рукой суставы, перерезала острым ножичком неподдававшиеся сухожилия. Затем взяла косарь и принялась за спинку.
Вскоре вернулся отец, в одной руке он держал графин красного вина, в другой запыленную бутылку, запечатанную желтым воском.
— Я взял вино двадцать девятого года; что останется от кролика, разопьем. Вино очень хорошее, но его у нас всего несколько бутылок.
— Ты прекрасно знаешь, что Жюльен к вину равнодушен.
— Просто не понимаю, стараюсь сделать как лучше, а все никак не угожу.
— Я же ничего такого не сказала.
Некоторое время оба молчали. Отец сел на балконе, положил в фартук три большие луковицы, головку чеснока и горсточку мелких луковок. Он очищал их от шелухи неповоротливыми заскорузлыми пальцами — пальцы были короткие и широкие, с почти плоскими ногтями. Мать время от времени тайком взглядывала на него, потом, убедившись, что он ее не видит, оборачивалась и смотрела на будильник, стоявший на буфете.
Для нее утро тянулось бесконечно долго. Она усердно работала, в то же время пытаясь представить себе дорогу. Но ничего не получалось. Она привыкла ездить в Доль поездом, и каждая платформа, каждая станция на этой линии была ей знакома; а вот шоссе она никак не могла вспомнить все целиком: некоторые участки выпадали из ее памяти. Например, между Дешо и Сельер… все эти леса так похожи между собой… Правда, встречаются отдельные фермы, деревни, но есть и такие места, где разбившийся велосипедист может несколько часов пролежать без помощи.
Отец встал, подошел к столу, положил на него очищенные луковки. Левой рукой он придерживал за концы фартук с шелухою, которую потом сбросил в ящик для дров.
— Зима будет суровая, — сказал он, — «лук в три шкурки одевается, значит, холод надвигается».
— Если война не кончится, туго придется бедным нашим солдатикам — поморозят ноги.
— Как же, кончится! — усмехнулся отец. — Я тебе уже говорил, что на этот раз провоюем дольше, чем в четырнадцатом.
— Тоже скажешь!
— Вот увидишь, увидишь.
Они помолчали. Отец засунул руки в карман на фартуке и следил за матерью, которая уже разделывалась с передними лапками кролика.
— В большой гусятнице тушить будешь? — спросил он.
— Как-нибудь и без тебя соображу, иди брейся.
Он еще немного помедлил, потом пошел за белым деревянным ящичком продолговатой формы, из которого вынул бритву, кисточку и ремень для правки бритвы. Налил горячей воды из бачка, добавил туда воды из лейки и начал намыливать щеки. Потом расстегнул воротник на рубахе, подвернул его, снял каскетку. На оконный шпингалет он повесил овальное зеркальце в деревянной резной рамке. Мать поглядывала на его лысину, лоснящуюся на солнце. Шея у отца была худая, уши оттопыренные, на голове росли отдельные седые волоски, которые он сбривал, как только они достигали двух сантиметров. Рукава сорочки были засучены выше локтя, и на худощавых руках под загорелой кожей, как узлы на веревке, выступали мускулы.
Было тихо, лишь покряхтывал огонь в плите и пел свою песенку бачок. Отец долго правил на ремне бритву, пробовал остроту лезвия на своей мозолистой ладони.
— Когда-нибудь порежешься, — сказала мать.
— Уже двадцать лет ты мне это говоришь, каждый раз, как я бреюсь.
— Вот помяни мое слово, когда-нибудь порежешься.
Он не ответил. Склонив голову на левое плечо, он через голову левой рукой подтягивал кверху кожу на правой щеке, по которой быстро и уверенно водил бритвой. Кончив бриться, он бросил в огонь клочок газеты, о который обтирал бритву, и пошел умыться, захватив тазик для бритья. Не успев утереться, он крикнул:
— Вон кто-то идет, это, верно, твоя кумушка за цветами пожаловала.
Мать вышла на порог, поглядела на дорожку, которая вела к калитке, и, вернувшись, на кухню, сказала:
— Да, это она.
— Смотри, только не застрянь на три часа.
Мать вытерла руки о тряпку, в которую был прежде завернут кролик, и, уже стоя в дверях, сказала:
— Главное, не злись. Твое ворчание на весь сад слышно, мне это неприятно.
— Женщины любят зря время проводить. Ума не приложу, как они с хозяйством управляются, и кто только за них работает, пока они болтают.
Покупательница уже подходила к дому, мать взглянула на будильник и шепотом прибавила:
— Помолчи. Сказала ведь, что торопиться нам некуда. Жюльен раньше двенадцати не приедет. Не будь таким нетерпеливым. Кролик быстро поспеет, мясо у него нежное.
Когда она, приветливо улыбаясь, сходила с крыльца навстречу покупательнице, до нее донеслось ворчание мужа:
— Я и не тороплюсь, да только я знаю, как это бывает. Не люблю есть наспех.
4
В половине двенадцатого мать услышала, как хлопнула калитка. Она выскочила на крыльцо. Отец читал газету на скамейке в саду, он поднял голову и посмотрел на жену поверх своих овальных очков в железной оправе.
— Чего тебе? — спросил он.
— Я слышала, как хлопнула калитка.
— Я не слышал.
Отец сложил газету, оставил ее на скамье и, сняв очки, направился к средней дорожке. Дойдя до нее, он тут же обернулся и крикнул:
— Это он!
Сквозь ветви груши мать увидела какой-то силуэт, двигавшийся быстрее, чем пешеход. Она поняла: это мог быть только Жюльен. И в тот же миг она уже была на нижней ступеньке. Когда она добежала до средней дорожки, сын, поравнявшись с отцом, остановил велосипед и поставил ногу на каменный бордюр, выложенный вокруг клумбы с гвоздиками.
— Господи, он еще вырос, — сказал отец.
Мать даже не дала Жюльену поставить велосипед. Она притянула сына к себе, крепко обняла и долго не отпускала. Потом отодвинулась, все еще держа руки у него на плечах, и оглядела его.
— Ты весь вспотел, — сказала она. — Надо сейчас же переодеться. Господи боже, да ты и вправду еще возмужал!
Жюльен прислонил велосипед к шесту, на котором висела веревка для белья, и обнял отца.
— Мать права, ты совсем взмок, — заметил старик. — Не надо было так торопиться, кролик еще не готов и стол не накрыт.
Жюльен рассмеялся.
— Точно я ради кролика спешил домой, — сказал он.
Мать тоже засмеялась. Отец сделал недовольную гримасу, но потом тоже улыбнулся. Он вытащил из кармана фартука кожаный футляр и вложил в него очки.
— Спешил-то ты, может, и не ради кролика, — заметил он, — но проголодаться ты, верно, проголодался. Столько километров отмахал, как тут не нагнать аппетит, особенно в твоем возрасте.
Жюльен принялся было отвязывать чемодан от багажника.
— Оставь чемодан, — сказала мать. — Пойди переоденься скорее.
— Да зачем мне переодеваться?
— Неужели так в мокрой рубашке и будешь ходить! Ступай, поскорее переоденься.
Жюльен поднялся вслед за матерью по лестнице, а отец отвязал чемодан.
Жюльен мылся над раковиной в чулане около кухни. Мать вынула из комода сетку и рубаху, от которых приятно пахло полевыми цветами. Она стояла посреди кухни, держа белье на вытянутых руках и не спуская глаз с открытой двери чулана. В висках у нее стучало, дыхание прерывалось, как в те дни, когда, помогая мужу везти тележку с рынка, она с трудом одолевала идущую в гору Лицейскую улицу.
Когда в комнату вошел обнаженный до пояса Жюльен, она улыбнулась.
— Какой ты крепкий, — сказала она.
Он взял из ее рук сетку и рубаху.
— Спасибо, мама.
— Теперь больше не назовешь тебя «сынок». Надо будет звать тебя «сын». Мой взрослый сын Жюльен.
— А ты не думаешь, что меня можно звать просто Жюльен?
Она минутку помолчала.
— Жюльеном тебя пусть другие зовут, — сказала она. — Так тебя любой человек может звать. А мне все-таки что-то еще надо… Мне-то ты ближе, чем чужим.
Жюльен одевался. Когда он поднял руки, чтобы надеть сетку, мать заметила, как резко у него обозначились ребра.
— Ты вырос и окреп, — сказала она, — только надо, чтобы ты немного отъелся, все ребра пересчитать можно.
Жюльен завернул край сетки и, расправив плечи, посмотрел на свою грудную клетку.
— Нет-нет. Это не ребра выпятились, а мускулы, — сказал он. — Правда же, мускулы, они так выпирают, потому что у меня нет ни грамма жиру.
Мать весело рассмеялась. Так весело, как уже давно не смеялась.
— Да уж, чего-чего, а жиру у тебя ни вот столечко нет. Что правда, то правда.
— Да его совсем и не надо, что в нем толку-то?
Мать все еще смеялась. Что-то в ней разжалось, точно вдруг ослабла тугая пружина.
Отец внес в кухню чемодан.
— Оставь его во дворе! — крикнул Жюльен. — Это грязное белье. Там, может, клопы есть, не стоит их в дом тащить.
— Господи боже мой! — воскликнула мать. — Какая мерзость! Неужто правда!
— Черт знает что! — возмутился отец. — Если вспомнить, как жилось рабочим у нас, когда мы еще держали булочную.
Он понес чемодан вниз, а мать подошла ближе к Жюльену и не спускала с него глаз.
— Теперь кончено, — сказала она. — Ты будешь работать здесь, в городе; есть и спать будешь дома. Теперь-то уж я позабочусь о тебе!
Она замолчала, подошла к плите, подняла крышку черной чугунной гусятницы и снова заговорила.
— Теперь я позабочусь о тебе. Мне кажется, целая вечность прошла с тех пор, как ты уехал.
В кухне приятно запахло жарким. Солнце передвинулось к югу и теперь освещало только карниз окна, но садовая ограда за пожелтевшими деревьями ослепительно сверкала. И по контрасту с ней светлое небо за холмом казалось чуть ли не серым.
Мать накрывала на стол, она то и дело останавливалась и любовалась Жюльеном, который стоял на балконе спиной к железным перилам. Отец принес из погреба запотевший графин с водой, поставил его на стол и сел на свое место.
— Иди, Жюльен, — сказал он. — Ты, конечно, проголодался.
Жюльен тоже сел к столу. Матери хотелось сказать: «Это ты, Гастон, проголодался. Ты привык садиться за стол ровно в полдень, и не хочешь минутки потерпеть, даже ради приезда сына! У тебя свои странности, ох, сколько у тебя странностей!» Ей хотелось это сказать. Она часто повторяла, что у ее мужа много странностей. Но сейчас она промолчала. И опять она посмотрела на Жюльена. Такой он высокий и мускулистый! Лицо, как у взрослого мужчины. Даже чуть суровое, и только в глазах осталось что-то, напоминавшее четырнадцатилетнего мальчика, который уехал два года тому назад и поступил в обучение к кондитеру.
Жюльен стал мужчиной, и, вновь обретя его, мать про себя повторяла, что никогда еще не встречался ей мужчина такой красивый, как ее сын.
5
После завтрака мать осталась одна. Отец отправился в спальню вздремнуть, а Жюльен пошел в город, чтоб отыскать прежних товарищей.
Мать вымыла посуду, подмела пол. Она мягко ступала в домашних туфлях на толстой подошве и убиралась осторожно, чтобы не разбудить отца.
Покончив с уборкой, она вышла во двор и открыла чемодан Жюльена. Она вынимала оттуда белье и, прежде чем бросить в большую корзину, внимательно осматривала каждую вещь. Она улыбалась и покачивала головой, когда обнаруживала дыру, и недовольно морщилась каждый раз, как ей попадалась засаленная сетка или пропотевшая белая шапочка, перепачканная в сахаре и угле. Кончив, она глубоко вздохнула и прошептала:
— Бедный ты мой взрослый сын, бедный ты мой!
Весь чемодан пропах перекисшим тестом и потом, и все же мать умилялась, разбирая это засаленное белье, вдыхая этот запах, запах своего сына.
Она только-только покончила с бельем, как явилась мадемуазель Марта. На ней было воскресное черное платье со стоячим белым воротничком. Шляпы она не надела, в седые волосы, зачесанные назад и собранные в узел на затылке, были воткнуты три большие гребенки, в которых блестели брильянтики.
— Ну как, мадам Дюбуа, счастливы? — спросила она. — Теперь ваш Жюльен дома.
Мать улыбнулась в ответ и кивнула туда, где стояла корзина с бельем.
— Это оборотная сторона медали, — сказала старая дева.
— Ах, я бы каждый день в десять раз больше белья стирала, только бы он никуда не уезжал.
Они отошли немного от дома.
— Помогите мне, — сказала мать, — перенесем скамейку подальше, чтобы не сидеть под самыми окнами. Муж прилег отдохнуть.
Они уселись под большой яблоней, росшей на краю боковой дорожки. Солнце трепетало на листьях, теплый воздух был неподвижен, только иногда проносилось легкое дуновение. Опавшие листья на миг приподымались, пробегали несколько метров, потом останавливались, задержанные бордюром грядки или смородинным кустом.
— Вы принесли нам «Иллюстрасьон» за прошлую неделю, — сказала мать. — Муж предпочитает газетам «Иллюстрасьон», из-за картинок.
— Да, это верно, там очень хорошие снимки. Иногда даже непонятно, откуда они их достали. Там есть фотографии Гитлера, сделанные теперь. Один человек, который работает в той же мастерской, где я, говорит, будто это доказывает, что весь мир прогнил. Он уверяет, будто все правительства сговорились уничтожить несчастных людей, потому что земной шар перенаселен. А еще он говорит, что война не кончится до тех пор, пока промышленники не продадут все свои пушки и ружья.
Мать нахмурила брови. Выражение лица стало напряженным.
— Этот человек не знает, что говорит. Война не может продлиться долго. Вот увидите, она кончится через два года, даже раньше! — сказала она очень резким тоном.
— А какое у вас основание это утверждать?
Мать на минутку задумалась. Все с тем же напряженным выражением лица смотрела она на улыбающуюся мадемуазель Марту. Время от времени она растирала левой рукой кисть правой, в которой, словно под воздействием гнева, снова ожила боль.
— В конце концов, почему вы думаете, что вашему сослуживцу можно верить, а мне нет? Какое основание у него утверждать, что война будет длиться целую вечность?
Мадемуазель Марта раскрыла журнал, лежавший у нее на коленях. Она быстро перелистала его, нашла нужную страницу и ткнула в нее пальцем.
— Не один он так говорит, — пояснила она. — Вот, почитайте эту статью.
Мать взяла журнал. Сверху на странице была карта франко-немецкого фронта, снабженная комментариями о последних операциях. Ниже над двумя столбцами стоял заголовок: «Международная жизнь». Мадемуазель Марта снова ткнула указательным пальцем в страницу и уточнила:
— Вот здесь, где отмечено. «Речь в Данциге». Все читать не стоит. Здесь пишут то, что сказал Гитлер о своей победе в Польше. А затем объясняют, почему он не предложил окончить войну. Вот читайте отсюда.
Медленно, останавливаясь после каждой фразы, мать начала читать:
— «Твердая позиция, занятая Англией и Францией, и их неоднократные заявления, что они будут вести войну до тех пор, пока Европе будет угрожать владычество Германии, как видно, убедили Гитлера в бесполезности такой попытки».
Мадемуазель Марта остановила ее:
— Ну как, видите? И это еще не все. Вот, читайте несколькими строками ниже.
Мать снова взялась за чтение.
— «Затем фюрер принялся за Англию и за тех, кто стоит там за войну; он применил маневр, уже испробованный маршалом Герингом и имеющий целью подорвать франко-английское единство. Он повторил, что не предъявляет никаких требований к западным державам, но если Англия стремится разрушить ныне существующий в Германии режим, Германия ни за что не капитулирует, пусть даже война затянется на три года или даже на пять, а то и на семь лет».
Мать замолчала. Она уронила журнал на колени и, медленно подняв голову, глядя куда-то в глубь сада, медленно прошептала:
— Три года, пять лет…
— Ну да, — подтвердила мадемуазель Марта, — а может, и еще дольше. Не очень-то это утешительно.
Мать, вдруг разволновавшись, повернулась к старой деве.
— Но через три года моему мальчику будет почти двадцать! — воскликнула она. — А вдруг, как в семнадцатом году, вдруг их призовут досрочно?!
Она снова замолчала. Все внутри у нее мучительно сжалось от какой-то боли, не такой определенной, но куда более острой, чем та ревматическая боль, от которой ныла рука. Наступило долгое молчание, только опавшие листья, подгоняемые ветерком, шуршали по дорожке.
Мать заговорила монотонно, голосом, в котором уже не слышалось гнева:
— Помню, зимой семнадцатого-восемнадцатого года я была у сестры, зять приехал на побывку. Он был, не скажу уж точно где, но где-то на Севере. Его мобилизовали с самого начала; он рассказывал о молодых ребятах, которых убивали, как только они попадали на фронт. Сколько их там погибло, ребят-то этих!
Голос у нее прервался. Соседка повернулась к ней.
— А вашему Жюльену скоро семнадцать? — спросила она.
— Этой весной исполнится.
— Да, уже скоро.
— Как подумаю, что, когда он уехал в Доль два года тому назад, он был еще совсем ребенком!
К горлу у нее подступил комок, но она не заплакала. Только быстро-быстро замигала. Она чувствовала жжение в уголках век. Но удержала слезы.
— В конце концов, ничего не известно, может, Гитлера очень скоро разобьют, — сказала мадемуазель Марта.
Мать пожала плечами. Опустив руку на журнал, все еще лежавший раскрытым у нее на коленях, она сказала:
— Видно, вы не читаете газет. Не знаю, пишут ли об этом в «Иллюстрасьон», но Гитлер опять грозил своим секретным оружием.
— Говорят, он хочет нас запугать, просто хвастает.
Мать покачала головой.
— С этим бесноватым ни в чем нельзя быть уверенным! Можно ждать всяких ужасов, поверьте мне, всяких ужасов!
Старая дева призадумалась, потом медленно, чуть цедя слова, сказала:
— Ну, если верно, что у него есть секретное оружие, нечего волноваться за тех, кого возьмут в солдаты. Тогда мы все погибнем. И мы, и они. Тыл пострадает не меньше фронта. Между прочим, он, Гитлер, и это тоже сказал.
Она взяла журнал и пробежала глазами статью, а потом прочла вслух:
— «Фюрер обвинил Англию в том, что, проводя блокаду, она нарушает международное право и обрекает на голодную смерть женщин и детей. Германия этого не потерпит, заявил он, и тоже прибегнет к репрессиям против женщин и детей…»
Она положила журнал рядом с собой на скамейку.
— Видите, всем туго придется: и тем, кто воюет, и тем, кто не воюет. Он грозит англичанам, но он и нас не помилует.
Стиснув зубы, с возмущением и гневом в голосе мать сказала:
— Международное право, международное право… Что это значит? Я не очень-то разбираюсь в политике и во всей этой музыке, но когда толкуют о международном праве, а думают, как бы лучше уничтожить народ, это меня просто из себя выводит!
Мадемуазель Марта развела руками и уронила их на свои худые колени. Она не ответила, только покачала головой. Мать тоже сидела молча, как будто успокоившись, но мучившая ее боль не прошла, а только задремала. Время от времени боль просыпалась и, как острый нож, пронзала ей грудь. Тогда на лице матери опять появлялось напряженное выражение; руки ее дрожали, пальцы теребили край блузки; она приоткрывала губы, но в горле стоял комок, и она не могла произнести ни звука.
Солнце, медленно опускавшееся к лесистой вершине Монсьеля, все еще играло в листве, трепетавшей от усилившегося ветра. Вскоре косой луч проник сквозь ветви яблони и стал пригревать головы притихшим на скамейке женщинам. Приятное тепло словно пробудило мать от сна, она расправила плечи и слегка наклонилась, чтобы поглядеть на соседку. Мадемуазель Марта дремала, сидя, выпрямившись, чуть свесив голову и по-прежнему держа руки на коленях. Мать с минуту смотрела на нее, потом осторожно, чтобы не зашуметь, встала и пошла к дому.
Дойдя до средней дорожки, она пробормотала сквозь зубы:
— Тоже мне международное право, хорошее же это право, раз оно отнимает у человека детей, которых он вырастил!
Она сделала еще несколько шагов, потом, бросив взгляд на мадемуазель Марту, прибавила:
— Может, она счастливее всех нас? Как знать, как знать!
6
В семь часов вечера Жюльен еще не вернулся домой. Мать готовила суп и теперь накрывала на стол, а отец тем временем взял лейку и пошел за водой в конец сада, к колонке. Уже темнело. Сумерки, сгустившиеся в углах, понемногу затягивали всю кухню, и свет от плиты с каждой минутой казался все ярче. Пока не было отца, мать несколько раз выходила на балкон и смотрела в сторону улицы.
Ветер усилился, над деревьями желтыми стаями кружились листья, взлетали выше домов и оседали по ту сторону ограды. Небо уже подернулось тьмой. И казалось, что свет исходит от земли, где белели опавшие листья.
— Его все еще нет? — спросил отец, поставив лейку под раковину и входя в кухню.
— Подожди, сейчас придет.
Отец перевел дух. Он взялся за грудь и не сразу ответил:
— Уже семь.
Мать не сказала ни слова. Она сняла с конфорки суповую кастрюлю, на чугунной плите зашипели упавшие с крышки капельки. Отец затворил дверь.
— При таком ветре не стоит держать дверь открытой, — сказал он. — Не так уж от плиты жарко.
Он снял каскетку, положил ее на низкий стульчик у стенного шкафа и сел на свое место. Читать при таком слабом свете он не мог и сидел в спокойной позе, положив локти на стол. Время от времени он смотрел в окно, потом, вздохнув, поворачивался к огню. Несколько раз он принимался барабанить пальцами по столу. Мать, стоя у плиты, следила за ним.
— Ну чего ты нервничаешь? — спросила она.
— Это я-то нервничаю? Да я ничего не сказал. Я ни слова не сказал, а ты говоришь, что я нервничаю, и всегда ты так!
— Ты ничего не сказал, но я отлично вижу, что ты нервничаешь, хотя бы уж по тому, как ты барабанишь по столу…
— Да это я машинально.
Мать ничего не ответила. Она приподняла крышку с кастрюли, опять накрыла кастрюлю, подошла к столу, переставила корзинку с хлебом.
— Я не нервничаю, — сказал отец, — но я начинаю волноваться. Неужели с ним что-нибудь случилось?
Они опять помолчали. Мать то и дело подходила к двери, но не решалась открыть ее. Она прислушивалась и настораживалась всякий раз, как с улицы долетал какой-либо шум. Если отец кашлял или скрипел стулом, она, затаив дыхание, с нетерпением ждала, когда опять станет тихо. Спустя некоторое время отец спросил:
— Как у него фонарь на велосипеде-то, в порядке?
— Послушай, Гастон, не придумывай себе страхов, еще не совсем стемнело.
— Да, но любой шофер тебе скажет, что в сумерки хуже всего видно. И когда на лошади едешь, тоже так. Помню, когда я развозил хлеб и возвращался при свете фонаря, так я предпочитал…
— Помолчи, дай послушать!
Они прислушались. Мать подождала, потом открыла дверь. Жюльен стоял во дворе. Она сейчас же обернулась и сказала:
— Вот и он.
— Пусть поставит велосипед в подвал пока еще светло.
Мать вышла и что-то сказала Жюльену. Вернувшись на кухню, она попросила отца:
— Главное, не ругай его. Он ведь только сегодня приехал, мог и запоздать.
Отец пожал плечами.
— Так уж это на меня похоже — сердиться по пустякам.
В кухню вошел Жюльен.
— Здесь ни черта не видно! — сказал он.
— Этой осенью мы еще не зажигали вечером лампы.
— Если садиться за стол в семь часов, света достаточно, ложки мимо рта не пронесешь, — проворчал отец.
— Теперь с каждым днем темнеет все раньше и раньше, — заметила мать.
Отец опять забарабанил пальцами по столу, но не сказал ничего.
— Я все-таки зажгу лампу, — помолчав, сказала мать, — может быть, Жюльен захочет немного посидеть.
— Подай на стол суп, — попросил отец, — он выкипит, если будет долго стоять на огне.
Мать налила в тарелки супу, муж и сын принялись за еду, а она тем временем опустила висячую лампу, сняла стекло, осторожно вывернула фитиль. Затем запалила от печки, кусок бумаги и зажгла лампу. Огонек сначала поколебался, но, как только мать надела стекло, разгорелся ярче и веселей. Мать подождала, потом прикрутила фитиль, и тоже села к столу.
— Когда отвыкнешь от керосинового освещения, ужасно оно странным кажется, — сказал Жюльен.
— Для глаз оно гораздо полезнее, — заметил отец.
— Может, это и так, да только что ни говори, а повернуть выключатель куда проще.
Некоторое время ели молча, потом Жюльен спросил:
— Да, а как же мне без света лечь спать?
— Так же, как прежде ложился, и как мы ложимся. Подымешься наверх с карманным фонариком или с коптилкой, а раздеться недолго, управишься, — сказал отец.
Мать молчала. Она следила за сыном и, когда он взглянул на нее, сделала ему знак, чтобы он не возражал. Жюльен снова принялся за еду. Мать не спускала с него глаз. Он сидел напротив нее, а отец — между ними в конце стола. Отец ел медленнее Жюльена, долго жевал хлеб и овощи — у него не было зубов. Он сидел, наклонившись вперед, положив левый локоть на стол, рукой он придерживал на груди свой синий фартук. Пламя лампы отражалось на его лысине. Жюльен был выше отца и в плечах шире.
Мать, налившая себе немного супу, кончила одновременно с остальными. Она встала и подала на стол картошку и салат.
— Ну как, разыскал товарищей? — спросил отец.
— Кое-кого разыскал, — ответил Жюльен.
— Надеюсь, теперь, вернувшись домой, ты опять станешь заниматься гимнастикой.
— Это зависит от того, сколько у меня будет времени.
— Завтра пойдем к твоему новому хозяину, вот и узнаешь. Он человек добропорядочный. Люди они богатые и пользуются у нас уважением. Дело ведет отец с тремя сыновьями. Я думаю, на них не меньше двадцати человек работает, раз у них и шоколадная фабрика и кондитерская.
— Не считая еще тех, что в Лионском отделении, — прибавила мать.
Отец еще долго распространялся об этой фирме и в конце концов сказал:
— Проработаешь у них два-три года и будешь все уметь; и шоколад, и конфеты, и всякие пирожные будешь знать, как делать. Очень это хорошо — все уметь.
Мать не слушала. Голос отца она воспринимала как отдаленное гудение. Она глядела на Жюльена. Глядела и не могла наглядеться.
Он здесь, напротив нее. Они в надежных стенах родного дома, а дальше сад, погруженный во тьму. В кухне светло и тепло, и Жюльен тут. Сейчас для нее не существовало ничего, кроме него, даже войны, которая шла где-то там, далеко, и напоминала о себе только снимками в газетах да листами картона, которые отец прибил к деревянным ставням, чтобы закрыть вырезанные в них сердечки.
7
Сейчас же после обеда отец взял ключи и вышел. Как только он закрыл за собой дверь, мать сказала Жюльену:
— Ничего с ним не поделаешь, не хочет запирать сарай и калитку до того, как поедим.
— Ну так что ж такого, сейчас не холодно.
— И когда холодно, все равно так. Просто это для того, чтобы покурить. Будто я не знаю. И будто я не даю ему курить. Нет, это просто у него такая дурь — любит покурить тайком.
Продолжая говорить, она убрала со стола. Взяла тряпку, вытерла клеенку, смахнув в горсточку крошки, которые затем бросила в корзину, куда уже раньше отнесла очистки картофеля; покончив с уборкой, достала из буфета свою рабочую корзиночку и поставила ее на стол.
— Ты еще не собираешься спать? — спросила она. — Посидишь немного со мной?
Жюльен промолчал.
— А ты поздно ложишься? — спросил он немного спустя.
— В это время года мы обычно ложимся без света, сейчас же, как поедим, но раз ты тут, это не обязательно.
Жюльен опять промолчал.
— Дело в том, что я обещал Бертье зайти за ним, — не сразу сказал он.
Мать, уже севшая к столу и рывшаяся в рабочей корзинке, посмотрела на него.
— Сегодня?
— Ну да.
— Но ведь утром ты проделал столько километров, ты, верно, вымотался. Лучше бы посидел спокойно.
— Я не устал. Знаешь, я привык к велосипеду.
Мать сдержала вздох и постаралась улыбнуться.
— Ну что ж, только лучше подожди, пока отец уляжется, — сказала она.
— Именно это я и собирался сделать, — смеясь, признался Жюльен. — Ведь ты же, верно, заметила, что я ничего не сказал, когда он взял ключ от калитки.
Мать подняла голову и нахмурила брови. Жюльен все еще усмехался. Она помолчала, но потом все-таки сказала, стараясь придать строгость голосу:
— Пожалуйста, не воображай, что я буду тебе потакать. И не думай, я не стану за тебя заступаться, когда отец будет тобой недоволен. Я знаю, что он рассуждает малость по старинке, потому и стараюсь сгладить углы. Но надо, чтобы и ты мне помог. В Доле ты привык к свободе, а здесь…
— Ну, знаешь, к свободе у папаши Петьо не очень-то привыкнешь, — усмехнулся Жюльен. — Хотел бы я посмотреть, что бы ты на моем месте запела.
Мать положила чулок и деревянный гриб для штопки на стол и, покачав головой, пробормотала:
— Бедный ты мой взрослый сын, я так и думала, что тебе там не очень-то сладко жилось; я тебя только об одном прошу: не раздражай отца. Ты уже опоздал к ужину. Он ничего не сказал, но он нервничал. Я видела.
Жюльен пожал плечами и скорчил гримасу.
— Подумаешь, поели в половине восьмого, не так уж это поздно, — возразил он.
— Для тебя, может быть, и не поздно, — сказала она, — но твоему отцу шестьдесят шесть лет. И он очень устал. Этого не следует забывать.
Наступило долгое молчание. Только бачок пел на плите и сероватая струйка пара тянулась к двери, приоткрытой в темную столовую. Мать снова взялась за штопку. Ее огрубевшие руки, все в трещинах от работы в саду, слегка дрожали, когда она подымала их к глазам, чтобы на свету лампы вдеть нитку в игольное ушко. Жюльен взял со стула номер «Иллюстрасьон», принесенный мадемуазель Мартой, и теперь лениво листал его.
Вдев нитку, мать некоторое время прислушивалась к шорохам, доносившимся из сада. Только проволочная сетка над крольчатником покачивалась от ветра.
— Знаешь, мне тоже с ним не всегда легко, — сказала она чуть слышно.
Некоторое время она молча смотрела на сына, потом прибавила еще тише, с легкой дрожью в голосе:
— Я еще и поэтому рада, сынок, что ты вернулся домой.
Она чуть заметно запнулась перед тем, как назвать его «сынок». И все же назвала его так, сама не зная почему; просто потому, что ей было приятно произнести это слово.
Она прищурилась, и свет от лампы стал менее резким. Жюльена, сидевшего напротив, она видела теперь как сквозь туман. Раскрытый журнал на столе представлялся ей просто белым четырехугольником, чуть побольше школьной тетради. Да, на столе тетрадь, и над ней склонился маленький мальчик.
В эту минуту отец, верно, задел ключом за железные перила на лестнице. Мать вздрогнула. Сердце у нее забилось сильнее. Жюльен рассматривал страницу с фотографиями, на которых были изображены платформы с солдатами и танками.
Отец вошел в кухню, положил на буфет ключи, взял в чулане под раковиной ночной горшок и поднялся на несколько ступенек. У двери он остановился и, прежде чем отворить ее, обернулся и сказал:
— Спокойной ночи, и не сидите слишком долго, не стоит, только глаза портите.
— Спокойной ночи, папа, — сказал Жюльен.
— Спокойной ночи, — сказала мать.
Когда отец вошел в спальню, мать прислушалась к его шагам. Мысленно она следила за каждым его движением, она могла бы точно сказать, когда он ляжет в постель. Жюльен, вероятно, тоже прислушивался, потому что, как только прекратился скрип половиц, он посмотрел на мать и сказал:
— Так, теперь я, пожалуй, пойду.
— Подожди минутку. Отец не всегда засыпает сразу. Он туг на ухо, но, когда не надо, прекрасно слышит.
Она обрезала нитку, положила ножницы в корзинку и наклонилась над чулком, рассматривая свою работу. Потом взяла другой чулок и натянула его на руку, чтобы найти дырку.
— Лучше бы ты купила новые, — заметил Жюльен.
Она улыбнулась, от чего ее губы смешно сморщились. Не поднимая головы, она ласково пояснила:
— Я думаю, ты теперь вырос и можешь понять. Жизнь и без того не легка. А когда война, и совсем все разлаживается. Вот ты говорил о керосиновых лампах. Конечно, нам совсем не трудно было пятнадцать лет тому назад провести электричество. Только отец не хотел, чтобы ему испортили сад и врыли столб. То же самое и с водопроводом.
— И из-за этого можно подумать, что мы живем не в городе, а в глухом лесу.
Мать посмотрела на него. Он как будто не понял. Она помолчала потому, что чувствовала усталость, и потому, что сказать это было нелегко. А между тем она давно решила сказать… Жюльен опять наклонился над журналом, и тогда она быстро заговорила:
— Понимаешь, такой расход нам сейчас не по карману. На то, что мы получаем с огорода и с двух помещений, что сдаем, не проживешь. Ты знаешь, у нас есть сбережения, но многие бумаги сейчас упали в цене. Говорят, это девальвация. А пока что люди, вроде нас, едва сводят концы с концами. Тяжело, ох, как тяжело приходится.
Последние слова она произнесла медленно и чуть слышно. Жюльен перестал читать и слушал ее. Некоторое время они сидели так, друг против друга, не говоря, не двигаясь, и в глазах у них, то загораясь, то угасая, трепетал огонек от лампы.
— Теперь я буду больше зарабатывать, — сказал Жюльен.
Мать улыбнулась.
— Ах, мальчик, мальчик, ты отлично знаешь, что я не хочу брать с тебя за стол.
— Да, но все же… если надо будет…
Он не докончил. Мать снова принялась за штопку, время от времени передвигая деревянный гриб, который поблескивал сквозь дырки в черных чулках.
— Теперь ты вырос, — снова заговорила она, — тебе уже пора знать. Ты уже понимаешь, что нам не век жить. Отец не хочет пойти к нотариусу и распорядиться насчет завещания. Если он умрет, Поль меня не пожалеет, ведь он не мой сын.
Жюльен прервал ее:
— Но ведь ты его вырастила!
— Не совсем это так. Но он начал собственное дело только благодаря тому, что отец дал ему денег… А в эти деньги, будь спокоен, и мой труд вложен…
— Но в конце концов, что он может сделать? — спросил Жюльен.
Мать подняла обе руки, не выпуская из них чулка и иголки, и снова медленно уронила их на стол.
— Бедный мой мальчик, ты их не знаешь. А потом, поверь мне, коли дело коснется денег и ты в руках у людей прижимистых…
Жюльен не ответил. Он минутку подождал, потом спросил:
— Ты думаешь, он уже заснул?
— Ты в самом деле хочешь уйти? Ведь уже поздно, и потом холодновато.
Жюльен рассмеялся.
— Да нет, мама, ты отлично знаешь, что совсем не холодно. Бертье меня ждет, и надуть его просто хамство…
— Как ты выражаешься, — сказала она.
Он медленно поднялся со стула, а она посмотрела на него с легкой улыбкой и прибавила:
— Постарайся не очень шуметь. А главное, не потеряй ключ; положи его в ящик для писем, так будет вернее.
Жюльен поцеловал мать и обещал, что все будет в порядке. Когда он был уже на пороге, она еще раз напомнила:
— Смотри, будь особенно осторожен, когда вернешься. Я оставлю электрический фонарик на столе и открою дверь в твою комнату… И, пожалуйста, не делай глупостей.
Как только он вышел, мать тяжело вздохнула и на минуту перестала штопать. У нее болели пальцы. Она сняла с руки чулок, чтобы растереть запястье с сильно набухшими жилами.
В ней по-прежнему жила большая радость, от которой еще утром она так весело смеялась, и все же к этой радости что-то примешивалось, что-то пока еще смутное, что-то вроде страха, как будто и беспричинного.
Мать долго сидела неподвижно, скрестив руки на краю стола; она упорно глядела на журнал, который Жюльен, уходя, оставил раскрытым. Она не различала, где фотографии, а где печатный текст. Все уходило куда-то вдаль, словно подернутое дымкой, и вскоре перед ней на столе опять лежал четырехугольник, похожий на школьную тетрадь. Она долго всматривалась в него, очень долго, до тех пор, пока ее веки почти сомкнулись, и тогда ей стало казаться, будто она видит школьника, мальчика в черном фартучке, сидящего за столом, уткнув нос в тетрадь. Она вздрогнула. Глаза ее широко открылись, и, когда взгляд упал на спинку стула, на котором только что сидел Жюльен, что-то у нее внутри оборвалось.
Она выпрямилась и напрягла всю свою волю, чтобы не заплакать. Отодвинула рабочую корзинку и одежду, которую положила на стол, взяла «Иллюстрасьон» и в свою очередь принялась его листать.
Там были изображены английские и французские солдаты, они братались и пожимали друг другу руки. Другие солдаты — совсем и иных касках — бежали по площади в Варшаве, таща за собой орудие. На других фотографиях были генералы и сидящие в креслах президенты с орденами на груди; и ярко освещенные американские города; а потом опять война — танки, дома, охваченные пламенем. Мать все быстрей и быстрей перелистывала страницы.
Досмотрев журнал до конца, она оставила его на столе. Теперь была видна только обратная сторона обложки, целиком занятая объявлением о начальной школе рисования.
Там были изображены девушка в спортивном костюме и мальчик с печальными глазами. Набранные жирным шрифтом слова «А ваши дети?» занимали почти половину страницы.
Мать несколько раз перечитала эти слова, не отдавая себе отчета в том, что читает; потом, убрав в буфет рабочую корзинку, начала раздеваться.
8
На следующий день, в понедельник утром, отец с Жюльеном отправились к его новому хозяину. Мать приготовила им воскресные костюмы и смотрела с балкона, как они уходят. Жюльен был намного выше отца, казавшегося еще более сутулым в своем старом черном костюме, плечи которого были ему теперь чересчур широки.
Мать видела их сквозь ветви деревьев. Дойдя до середины сада, отец остановился, и, когда он пошел дальше, под ветвями повисло серое облачко дыма. Мать пожала плечами и вернулась на кухню.
Погода была пасмурная, но северный ветер прекратился, и было не холодно. Мать не затворила дверь, она вынесла на балкон стул и стала лущить бобы. Не успела она усесться, зажав между коленями миску и поставив на пол корзину, как услышала скрип калитки. Она подняла голову и посмотрела сквозь деревья на дорожку. К дому быстро приближался кто-то в голубовато-сером. Мать поставила миску в корзину и встала.
Гость оказался солдатом в голубовато-серой форме, в башмаках на шнуровках, в обмотках и в кепи с узенькой золотой нашивкой. Он остановился на первой ступеньке, положил руку на перила и спросил:
— Господин Гастон Дюбуа здесь проживает?
— Здесь, — ответила мать, — но сейчас мужа нет дома.
Некоторое время она разглядывала солдата, потом спросила:
— Вы именно его хотели видеть?.. У вас к нему дело?
Солдат стоял в нерешительности. Он был среднего роста, но довольно широк в плечах, с толстой шеей, которой, казалось, было тесно в воротничке, с грубыми чертами лица, загорелый. Он принял руку с перил и уже повернулся к дорожке, собираясь уйти, но вдруг, видно передумав, остановился, снял кепи и поднялся на лестницу.
— В конце концов, если он ушел ненадолго, я могу подождать, я не спешу, — сказал он, протянув матери руку.
Она в нерешительности стояла в дверях, и тогда он прибавил:
— Вы меня не знаете, я сын Мариуса Бутийона, он был товарищем вашего мужа…
Мать всплеснула руками и улыбнулась.
— Ну конечно! — сказала она. — Ваш отец несколько раз навещал нас еще тогда, когда мы держали булочную. Я его очень хорошо помню. — Она внимательно посмотрела на солдата. — Когда вы сняли кепи, я сразу подумала: «Его личность мне знакома».
Он рассмеялся.
— Это личность моего отца вам знакома; но, знаете, у всякого личность от других в отличность.
Мать тоже засмеялась. Она пригласила солдата войти, предложила ему стул, угостила стаканчиком вина. Затем села напротив и стала лущить бобы.
— Я вам помогу, — предложил он.
Мать запротестовала, но он уже взял из корзины горсть бобов и принялся за работу.
— Я не устал. Война сейчас, знаете ли, не убийственная.
Мать посмотрела на его рукава, на которых были нашивки, такие же, как и на кепи. Она спросила, как поживают его родители, задала еще несколько обычных вопросов, но в конце концов не вытерпела:
— Может, вы сочтете, что это смешно, но я совсем не разбираюсь в чинах. Я вижу у вас нашивки, вы, должно быть, офицер?
Он рассмеялся.
— Да нет же, ей-богу, нет! Это мне не грозит! — И, хлопнув себя по рукаву, пояснил: — Это еще с восемнадцатого года. Я тогда был совсем молодым. А в этом возрасте все мы немного чокнутые.
Мать вспомнила, что Гастон, говоря о сыне Бутийона, всегда называл его «отчаянным парнем». И говорил он это с какой-то робостью, к которой примешивалось известное уважение.
— Я сержант, — сказал Бутийон. — Это не бог весть что. И лучше бы я в тот день, когда меня произвели, сломал себе ногу. Тогда это мне особой выгоды не принесло, а теперь из-за того, что я сержант, меня в сорок два года призвали в армию, в то время как многие мои сверстники мобилизованы, но оставлены дома и работают на заводах.
Он разом осушил стаканчик и прищелкнул языком:
— Да, вот это винцо, не чета тому, что у нас в столовке!
Мать налила ему еще, и он тут же отхлебнул большой глоток. Она заметила, как блестят у него глаза, и подумала, что он уже пропустил не одну рюмку до того, как пришел сюда.
— Счастье еще, что можно время от времени выпить для поднятия духа, — сказал он, — а то было бы совсем паскудно. Молодые, те не понимают, ну а мы, проделавшие ту войну, мы — другое дело.
Он перестал лущить бобы и, смотря матери прямо в глаза, слегка нагнувшись вперед и отгоняя в сторону дым от сигареты, которую только что закурил, сказал:
— Помните: «Это последняя война»?
Мать кивнула головой.
— Да, тогда все этому верили, — сказала она.
— Брехня! — отозвался сержант.
Наступило молчание. Он допил вино, зажег погасшую сигарету и усмехнулся:
— «Вы отдаете жизнь ради того, чтобы вашим детям никогда больше не пришлось это пережить!» Еще бы, даже такие противники войны, как Барбюс, попались на эту удочку. Да, они нас здорово купили, со всеми потрохами!
Он опять замолчал и, казалось, задумался.
— Послушайте, мадам, я не знаю вашего образа мыслей, но, что вы не из буржуев, сразу видно, — снова заговорил он. — А о себе могу вот что сказать: в пятнадцатом году я, восемнадцати лет от роду, пошел добровольцем, получил крест за боевые заслуги, имею три благодарности в приказе, уволен в отставку в чине сержанта — сами понимаете, я не коммунист.
Он глубоко вздохнул. Разговаривая, он дотянулся рукой до пустого стакана и начал передвигать его по клеенке из одной клетки в другую. Мать смотрела то на его руку с пустым стаканом, то на его лицо. В морщинах на лбу поблескивали капельки пота. Стакан перемещался толчками из клетки в клетку. На дне осталось немного вина, и при каждом резком толчке или резкой остановке вино плескалось в стакане. Мать почти машинально взяла бутылку и налила еще. Солдат не позволил долить стакан доверху.
— Хватит-хватит. Если дать себе волю, каждый вечер будешь напиваться.
Он отпил два-три глотка, вылущил один стручок, потом, следуя ходу своих мыслей, сказал уже более спокойным тоном:
— Я не коммунист, но, когда я работал на заводе, я был членом Всеобщей конфедерации труда. И всегда держался левых взглядов, значит, я не за войну. Только, что делать, призовут, так надо идти, верно?
Мать утвердительно кивнула. А сержант продолжал уже громче:
— Но уж если нас мобилизовали, так пусть не оставляют загорать в казармах. Лучше заработать пулю в лоб, и конец. У меня сын четырнадцати лет, будьте спокойны, он не сделает той глупости, какую сделал я в пятнадцатом году. Но, не дай бог, война затянется еще на несколько лет, тогда его тоже могут отправить на фронт, даже если ему этого совсем не захочется.
По мере того как он говорил, голос его звучал все резче. Он немного охрип, и матери иногда казалось, что он говорит с большим усилием. Она хотела сказать что-нибудь такое, что бы его успокоило. Но не смела. И не то что бы она его боялись, но гнев, который, как она чувствовала, все нарастал в нем, удерживал ее. Она часто взглядывала на его побагровевшее лицо, на веки, которые как будто опухли. Он несколько раз вытер платком потный лоб. Он тяжело дышал и все-таки говорил и говорил.
— Понимаете, нам забили голову всякими глупостями! — уже кричал он. — Все наши правительства насквозь прогнили, раз они за двадцать лет довели нас до такой катастрофы! Это что ж, выходит, мы зря жертвовали лучшими годами жизни, если нашим ребятам тоже приходится теперь подставлять лоб под пулю! Да еще дают Гитлеру возможность вести войну, как он того хочет! Нет, я теперь, когда мне красивые слова говорят, каждый раз повторяю: «Помни, Бутийон, у тебя сын, и ему грозит опасность, думай о нем; а на все остальное начхать!»
Он выпил вино.
— Ведь верно? Тут я прав?
— Ну, конечно, правы. У нас тоже есть сын. Ему скоро семнадцать.
Сержант нахмурил брови и почесал подбородок.
— Странно, отец говорил мне… — начал он.
Мать прервала его:
— Да-да, ваш отец знал старшего. Сына моего мужа от первого брака. Он освобожден от военной службы, он на фронт не пойдет.
— Ага, понимаю.
Сержант улыбнулся, но улыбка вдруг застыла у него на лице и превратилась в гримасу. Всей ладонью он несколько раз стукнул по столу и сказал, отчеканивая слова:
— Ну, раз так, значит вы меня понимаете. Нам все это осточертело. Пусть те, кто заварил кашу, ее и расхлебывают. А мы не для того растили сыновей, чтобы посылать их на убой. Ведь верно? Тут я прав?
Мать опять согласилась. Непривычный для нее резкий, яростный тон этого человека отпугивал, и все же ей казалось, что от него исходит что-то доброе: только что, когда он повысил голос до крика, она на какое-то мгновение пожалела, что пригласила его войти, угостила вином, а теперь она не могла понять, почему ей не хочется, чтобы он встал и ушел. Сержант задумался.
— Вам в армии виднее. Скажите, вы правда считаете, что война может затянуться? — спросила она.
Сержант ответил не сразу. Он как будто немного успокоился, но по лицу его все еще струился пот, черные волосы, в которых серебрились седые нити, кое-где прилипли ко лбу. Он поморщился и только потом спросил:
— А вы, если говорить откровенно, верите в эту войну?
Мать не поняла его. Она нерешительно переспросила:
— Это как же так «верить в войну»?
— Я хочу сказать: у вас действительно такое ощущение, что мы воюем?
Она сделала гримасу.
— Ну как же, в газетах пишут, и опять же столько солдат, и потом затемнение, а кроме того…
— Ну, а я вам вот что скажу: наша армия — настоящий бардак. Никто ничего не принимает всерьез… И я уверен, что так сверху донизу, от главнокомандующего до последнего обозника. Разве они воюют по-настоящему? Они играют в войну. Точка, и все. Только таким, как я, у которых других забот хватает, нам всем, поверьте, эта война давно в печенки въелась! Слышите, в печенки въелась! А уж раз я так говорю… надеюсь, вы меня поняли! — Он остановился, чтобы перевести дух, а потом, указав на свои ордена, сказал: — В четырнадцатом году в войну верили. Все более или менее верили. И только позже, значительно позже мы поняли, как нас обманули, обманули те, кто нами правил. Теперь им не верят. Никто не верит. Вот в чем разница. А играть в солдатики, благодарю покорно. Я из этого возраста вышел. Давно уже вышел, — закончил он, усмехнувшись.
9
К тому времени, когда вернулись отец с сыном, сержант Бутийон уже успел снять военную куртку и галстук и засучить рукава. Он даже набрал в лейку воды и принес из сарая корзину дров. Мать долго не решалась, но в конце концов пригласила его позавтракать с ними.
Отец как будто остался доволен. Он поспешил переодеться и, как только облачился в свою латаную рубаху и синий фартук, спустился в погреб за бутылкой белого вина.
Сержант с раскрасневшимся лицом, взмокший от пота, сильно жестикулируя, рассказывал о своих начальниках, о снаряжении армии, о приказах и контрприказах. И каждый раз, как он останавливался, отец торопился вставить:
— Ничего не изменилось. Я помню в четырнадцатом году, вот хоть у вашего отца спросите, когда мы были в…
Но он так и не мог договорить. Не слушая его, сержант, говоривший гораздо быстрее и громче, начинал новую историю. И как только кончал рассказ, поворачивался к матери и спрашивал:
— А что, разве не так, разве я не прав?
И мать кивала головой, повторяя:
— Ну конечно. Ну конечно, вы правы.
Один Жюльен молчал. Он сидел на ступеньках лестницы, которая вела в комнаты, и слушал.
Когда мать подала суп, на время наступило молчание. Отец ел медленно, поэтому сержант управился раньше него. Он уже начал было новую историю, но мать предложила ему еще тарелочку. Он поблагодарил и замолчал, снова принявшись за еду. Мать заметила, что никогда раньше отец так не спешил покончить с едой. Кроме того, он не налил себе еще. Он положил ложку в пустую тарелку, обтер усы тыльной стороной руки и тут же начал:
— Я помню, в четырнадцатом году, когда мы с вашим отцом…
И это была единственная история, которую ему за весь день удалось досказать до конца.
Сержант оставался у них до того времени, когда надо было идти на перекличку. Он пошел с ними в сад, помогал во всех работах, но ни на минуту не закрывал рта. Мать опасалась, что дело дойдет до ссоры.
— Это буржуазия довела нас до ручки, — вопил сержант, — буржуазия надеялась, что Гитлер покончит с коммунизмом!
— Однако Народный фронт… — решился вставить отец.
Но солдат не дал ему договорить.
— Что Народный фронт! — кричал он. — Да его прикончили! И прикончили его буржуи. Они называли это «политика умиротворения», Мюнхен и вся прочая музыка. Ерунда, нас предали, говорю вам, предали. Гитлер сделал ловкий шаг и обезопасил себя от франко-советского союза. А буржуи сразу на это и клюнули, потому что всегда были трусами и дураками. Ведь это пресловутый кардинал Иннитцер, примас Австрии, посоветовал добрым католикам два года тому назад, во время аншлюса, не поддерживать Шушнига и голосовать за Гитлера. Всех бы их в один мешок — и попов и буржуев!
Он горячился все больше и больше.
Затем он обрушился на генералов.
— Они тоже из буржуев! — кричал он. — Всем известно, что нас предали. Почему мы сразу не перешли в наступление? Потому что они не хотят разгромить Гитлера. Фашизм — для них самое разлюбезное дело. Решительное наступление, пока он еще не разделался с Польшей, вот что было нужно!
— В четырнадцатом году… — попытался было вставить папаша Дюбуа.
Но Бутийон тут же завопил:
— Знаете, что говорили в четырнадцатом году: кровь рядовых служит главным образом для поливки генеральских рукавов, чтобы на них скорее росли звезды. Вот увидите, на этот раз будет то же самое. Они начнут наступление, когда это будет им выгодно.
Отец как будто хотел возразить, но сержант уже несколько успокоился.
— Я вам сейчас кое-что скажу, и вам сразу станет ясно, что здесь не все чисто, — объяснил он, обращаясь к матери. — В моем отделении есть один очень серьезный человек, ему можно верить. Он стоял на берегу Рейна. Его отослали в тыл, потому что у него болят глаза. Так вот: им там запретили стрелять в бошей.
Мать пожала плечами.
— Не преувеличивайте, — сказала она.
— Я не преувеличиваю. Это совершенно точно: официально запрещено обстреливать железнодорожную линию на правом берегу Рейна между Базелем и Карлсруэ. Ну, ребята только сидят и смотрят, как проходят поезда с пушками, вот вам и все!
— В конце концов, если можно кончить войну, никого не убивая, чего уж лучше, — сказала мать.
Сержант расхохотался. Потом, снова распалившись, начал честить фабрикантов оружия, объединение предпринимателей, буржуазию и духовенство.
Мать, уставшая от его крика, отошла подальше. Она обрывала сухие листья на бобах, обвившихся вокруг длинных ореховых жердей, в то же время наблюдая за мужем. «Он, верно, из себя выходит. Вот сейчас взорвется. Господи боже, ну и парень, просто какой-то сумасшедший», — эта мысль не оставляла ее. И она упрекнула себя за то, что пригласила его, что угостила вином.
Однако отец был невозмутим. До самого ухода сержанта он продолжал спокойно работать в саду. Только каждый раз, когда тот его спрашивал: «Разве не правда, разве я не прав?» — отец кивал и говорил:
— Ей-богу, знаете ли, я…
Но сержант его не слушал. Надо думать, он удовлетворялся кивком головы, принимая его за выражение согласия со стороны папаши Дюбуа.
Когда, наконец, сержант отправился к себе в казарму, мать, вместе с отцом закрывавшая соломенными щитами парники, с облегчением вздохнула.
— Уф! Совсем заговорил.
Отец усмехнулся:
— Да, шутник-парень, с ним не соскучишься. И подумать только, что отец у него такой спокойный человек.
— Ты говоришь: шутник. А я думаю, просто сумасшедший, — возразила она.
— Ну, ты всегда преувеличиваешь, скажем лучше — малость горячий. Кстати, его отец всегда говорил: «Голова отчаянная, зато сердце доброе».
— Он говорит, что не коммунист, — заметила мать, — но ты слышал, как он о буржуазии отзывался?
Отец беспомощно развел руками. Он был как будто смущен. Мать выпрямилась, потерла занывшую поясницу, потом спросила:
— Выходит, тебе все равно, когда тебя ругают?
— Но ведь не хотела же ты, чтобы у нас с ним дошло до ссоры. Человек возбужден, надо дать ему выговориться. Мы с его отцом всю войну вместе провоевали, не стану же я из-за пустяков ссориться с сыном.
Он остановился, чтобы отдышаться. Выражение лица у него было напряженное, взгляд жесткий. Мать не могла понять почему. Их разделял парник, прикрытый стеклами, в которых отражалось уже низко стоявшее почти багровое солнце.
— В конце концов, что такого он сказал? — заметил отец. — Ничего, абсолютно ничего плохого. Разве ты в политике что-нибудь смыслишь? Ничего не смыслишь, ну а тогда бери пример с меня — молчи и все. Мы уже не в том возрасте, чтобы о таких вещах рассуждать.
Работа была закончена. Мать еще минутку молча смотрела на мужа. Но он стоял все в той же позе, с тем же напряженным выражением лица, и она пошла к дому, куда уже вернулся Жюльен.
— Если бы наш сын был такой, я бы слушала про него, слушала и наслушаться не могла. Да, и чего бы я только не наслушалась!
Но она отошла уже достаточно далеко, и отец не мог разобрать ее слов. Когда она оглянулась, он все еще стоял на том же месте и скручивал сигаретку. Она пожала плечами и пробормотала:
— Кури, кури, видно, не накурился еще с этим чумовым. А ухаживать потом за тобой мне придется.
10
Первая пятница октября для матери тянулась бесконечно. Сын ушел на работу в шесть утра, и она не успела с ним двух слов сказать. Небо было пасмурное, всю ночь на совсем уже пожелтевший сад лил дождь.
Около десяти часов мать, полоскавшая у колонки белье, услышала, как за оградой на школьном дворе шумят ребята, у которых началась перемена. На мгновение перед ее мысленным взором предстал этот двор с гигантскими каштанами, усеянный опавшими листьями, которые столько раз собирали в кучи и столько раз вновь разбрасывали ногами школьники. Ей на миг почудилось, будто она выжимает над тазом с чистой водой не синюю рабочую блузу кондитера, а черный фартук школьника. Она даже рассердилась на себя, что думает о той поре. Попробовала отвлечься от этих мыслей, которые нет-нет да возникали в голове.
Развесив выстиранное белье, она стала помогать отцу, дергавшему свеклу. Взяла одну из корзин, которые он оставил на средней дорожке рядом с тачкой, и пошла к грядкам. Отец разогнул спину, в одной руке он держал лопатку, другую упер в бок.
— Брось, не надо, — сказал он. — Тут не так много, я и один управлюсь.
— Нет-нет, я помогу. Может опять начаться дождь.
Отец посмотрел на небо между Монтегю и дорогой в Нанси.
— Что-то не похоже, над Макорне небо немного очистилось, если дождь и будет, то к вечеру.
Но мать стояла на своем. Ей не терпелось поговорить о Жюльене, узнать побольше о фирме, где он начал работать. И она принялась подбирать свеклу, которую отец выдергивал из грядки. Она отряхивала ее от земли, затем срезала ботву и клала в другую корзину. Они молча трудились несколько минут, потом мать спросила, словно продолжая только что прерванный разговор:
— А других, кто работает у Мартенов, ты знаешь?
— Конечно, — ответил отец. — Я ведь тебе уже говорил, что хорошо знаком с мастером.
— С мастером, это само собой, а с остальными?
— Ну, знаешь, с тех пор как мы воюем, остальные успели перемениться. Теперь это или молодежь, вроде Жюльена, или старики, которые заменили мобилизованных и снова пошли на работу.
Отец повторил то, что уже двадцать раз рассказывал о своем посещении кондитерской Мартена, о хозяине, о мастере и обо всем, чему Жюльен там научится. Обычно, когда он часто повторял одну из своих бесконечных историй, которые мать уже много раз слышала, она прерывала его:
— Голубчик, ты бы что-нибудь новое придумал. Я все это наизусть знаю, ты мне уже раз сто рассказывал.
И отец неизменно хмурился и ворчал:
— Ладно, ладно, если тебе неинтересно, мне остается одно — молчать. Видно, меня пора на свалку, да!
Но сегодня наоборот — сегодня она подгоняла его. Как только он замолкал, она придумывала, о чем бы еще спросить. Они дошли уже почти до конца грядки, когда она, наконец, решилась:
— Ты думаешь, мне можно будет как-нибудь пойти посмотреть? — спросила она.
Отец воткнул свою лопатку в землю, потом, насупив брови, повернулся к ней.
— Посмотреть? А на что, спрашивается, там смотреть? На кондитерскую? На небольшую фабрику с машинами для конфет и шоколада? А больше там и смотреть не на что.
— Так-то оно так, а мне все же хочется посмотреть.
Отец усмехнулся и, снова принявшись за работу, пробурчал:
— Понять не могу, на что ты там собираешься смотреть!
Мать не удивилась. «Он не может понять, — подумала она, — не может». И они, больше не разговаривая, дошли до конца грядки.
В полдень, когда сын пришел поесть, мать засыпала его вопросами. Ей хотелось все знать, даже то, чего он сам еще не видел. Жюльен отвечал коротко и часто повторял:
— Ты же понимаешь, ну что я мог увидеть за одно утро!
Он улыбался, но матери, старавшейся все прочесть по его глазам, показалось, что она заметила в них какую-то искорку, которую видела уже раньше, в те дни, когда он возвращался из школы. Она замолчала, сдержалась и не задавала больше вопросов. Да и Жюльен сейчас же после завтрака взял велосипед и уехал. Оставшись одни, старики молча допили кофе, потом отец налил в чашку немного водки.
— Он как будто не в восторге, как по-твоему? — спросил он.
— Что ты придумываешь? — отозвалась она. — Мне, наоборот, показалось, что он очень доволен.
— Может и так, только что-то по нему этого не видно.
Он остался при своем мнении, матери это было ясно.
— В конце концов он же сказал: «Что можно увидеть в таком большом деле за одно утро», — заметила она.
Отец встал из-за стола и вышел, ничего не ответив. Оставшись одна, мать принялась за работу: убрала со стола и вымыла посуду. Но какая-то новая мысль не давала ей сосредоточиться на том, что она делает. Убирая в шкаф тарелки, она чуть не уронила чашку, которая стояла с краю.
— Опять дает о себе знать ревматизм, — пробормотала она.
Как только мать подмела кухню, она сразу же поднялась в комнату Жюльена.
Это была небольшая комнатка в мансарде, со слуховым окном, выходившим на крышу. У окна — письменный стол; на стенах — несколько полок с книгами и картонными коробками. Над кроватью к стене приколот портрет Джо Луиса, на лице которого отражалась усталость. Мать неохотно глядела на портрет. «Этот человек внушает мне страх», — говорила она Жюльену.
Прежде всего она постелила постель, затем выдвинула ящик письменного стола, достала папку с рисунками и две школьные тетради, которые Жюльен вытащил при ней из чемодана. Она начала с папки и медленно, с большим вниманием принялась рассматривать карандашные и акварельные рисунки. Несколько пейзажей, изображавших берега Ду и старые кварталы Доля. Мать рылась в своей памяти и, когда узнавала улицу, мост или ворота, лицо ее светлело, глаза радостно сияли. Были в папке и портреты. Женские портреты, все более или менее похожие один на другой. И опять она постаралась что-то вспомнить, но в конце концов пробормотала:
— Похожа на киноактрису, которую я видела на афишах, и все-таки это не совсем то лицо.
Мать вглядывалась в это лицо, повторенное много раз, она приблизила рисунки к свету, падавшему из окна, затем положила обратно в папку.
— У этой женщины грустный вид, — пробормотала она. — Меня не удивило бы, узнай я, что она больна.
Затем она перелистала тетради. Там были стихи, сочиненные Жюльеном, и стихи, переписанные из книг. Мать прочитала несколько стихотворений. Она нашла, что те, которые принадлежат ее сыну, красивее и трогательнее, чем, скажем, стихи Бодлера, имя которого часто встречалось в тетради. Она села на край кровати, ее большие руки немного дрожали, когда она переворачивала страницы. Время от времени она переставала читать, прислушивалась, затаив дыхание, успокаивалась и снова принималась за чтение.
Она чувствовала себя виноватой, и все же ей казалось, что это чтение придает ей немного сил. Словно вернулось какое-то давно уже исчезнувшее приятное тепло, с каждой минутой все более ощутимое, все более живое. Закрыв тетрадь, она оставила ее у себя на коленях и долго еще сидела на краю кровати. Ни о чем определенном она не думала. Просто сидела тут, охваченная каким-то оцепенением от того, что исходило от этих рисунков и тетрадей и проникало ей в душу.
Наконец она встала, положила все на место, задвинула ящик и сошла вниз. В кухне она посмотрела на будильник. Был четвертый час. Уже много месяцев, а может быть даже и лет, мать не оставалась так долго без дела, руки ее вечно были чем-нибудь заняты. Однако она не стала упрекать себя. Она сняла домашние туфли, надела сабо, еще раз взглянула на будильник и несколько раз вполголоса повторила:
— Пойду сегодня. Сегодня же, в половине пятого.
11
Отец возился в конце сада у ямы с перегноем. Он работал медленно, но размеренно, только иногда останавливался, чтобы передохнуть и счистить небольшим скребком землю, прилипшую к лопате. Счистив землю, он вешал скребок на пояс, зацепляя его изогнутой железной ручкой за завязки фартука. Иногда он косился на дом, затем доставал из нагрудного кармана окурок, зажигал его и несколько раз затягивался, оглядывая сад. Мать, некоторое время наблюдавшая за ним из окна столовой сквозь задернутые занавески, увидела, что у него еще хватит работы. Она постояла в нерешительности перед часами… Тихо, только часы тикают да кровь стучит в висках. Четверть пятого. Мать глубоко вздохнула, затем вернулась на кухню. Надев башмаки, набросив на плечи черную шерстяную шаль, она быстро прошла в комнату Жюльена. Уже взявшись за ящик письменного стола, мать опять остановилась в нерешительности. Она почувствовала, что лицо ее заливает краска, рука дрожит, грудь сдавливает.
Несколько раз она прошептала: «Это смешно. Господи боже мой, ну можно ли быть такой глупой». Шум в голове не прекращался, в глазах темнело, и все же в конце концов она взяла одну тетрадь и несколько рисунков, аккуратно свернула их трубочкой и спрятала под шаль.
Убедившись, что отец по-прежнему занят своей работой, она поспешила на улицу. На каждом шагу ей чудилось, будто он кричит ей вслед: «Куда это ты торопишься?»
На улице она почувствовала себя спокойнее. Крепче прижала к груди шаль и свернутые в трубку рисунки и, сделав над собой усилие, пошла обычным шагом.
У школы болтали четыре женщины, ожидая окончания занятий. Она знала их только потому, что уже встречала здесь, и теперь кивнула им. Они были моложе ее и лучше одеты.
Большой школьный двор был пуст. Мать сделала несколько шагов и остановилась. У нее все еще сжималось сердце, но теперь уже по-иному. Она не думала ни об отце, ни о людях, которые могли остановить ее в саду или на улице. Из полуоткрытых окон классных комнат доносились голоса учителей. Но мать не прислушивалась. Для нее их голоса были все равно как шелест ветра в каштанах, с которых, кружась, падали листья. Мать чувствовала, что к глазам подступают слезы, и с трудом сдерживала их.
На минуту она остановилась у калитки. Вдруг она вздрогнула от страшного шума. Из дверей — сначала из одной, потом из другой — с громким криком вырвался поток школьников. Часть их пронеслась мимо нее на улицу, другие принялись бегать по двору. Теперь ей уже не хотелось плакать, она улыбалась.
Наконец во двор вышел незнакомый учитель и направился к ней. Мать сказала, что она к господину Грюа.
— Директор, должно быть, еще и классе, — ответил учитель. — Он часто задерживается с отстающими.
— Знаю, знаю, — сказала мать.
Учитель был очень молод. Мать заметила на его лице улыбку, когда он пояснил:
— Такой уж у него метод. Он предпочитает это наказаниям.
Мать не ответила. Они подошли к застекленной двери. Учитель заглянул в класс.
— Так и есть, — сказал он. — Вам придется немного подождать.
— Я подожду, благодарю вас.
Учитель начал прохаживаться по двору. Подойдя поближе к приоткрытой двери, мать увидела господина Грюа. Он сидел на стуле, между кафедрой и партами. Рядом с ним стоял мальчик; другой, сидя на корточках, переставлял на цветной доске какие-то маленькие белые предметы. Мать слышала голос господина Грюа, но из-за крика, доносившегося со двора, не могла разобрать, что именно он объясняет. Ей хотелось войти и сказать: «Не беспокойтесь, пожалуйста, я подожду и послушаю». Немного спустя мальчик, примостившийся на полу, встал, и его место занял другой. Господин Грюа продолжал объяснение, потом обнял мальчика, посадил его к себе на колено и погладил по голове своей большой рукой. У директора были седые всклокоченные волосы, рыжие, очень густые усы, почти совсем закрывавшие верхнюю губу. Вероятно, он продолжал бы объяснение и дальше, но тут он заметил мать. Он осторожно отодвинул мальчика и подошел к двери.
— Вы ко мне, мадам Дюбуа?
— Я вам не помешаю?
— Нет конечно, не помешаете. Я не спешу. Да мы и кончили. Ну, ребятки, уберите все это и бегите домой.
Голос у директора был низкий, и временами из горла вырывалось какое-то клокотание. Он был очень высокого роста, и, хотя слегка горбился, мать смотрела на него снизу вверх. Когда мальчики вышли, он предложил ей свой стул, а сам уселся на парту, втиснувшись между спинкой и пюпитром, повернувшись боком и вытянув длинные ноги поперек прохода; руки его заняли почти всю крышку пюпитра.
Мать молча смотрела на него. Теперь ей уже не хотелось говорить. Ей было как-то неловко сидеть вот так, на стуле, выдвинутом на середину пустого класса. И все же она чувствовала какую-то приятную слабость в ногах, крепко прижатых одна к другой под длинной серой юбкой. Директор достал из кармана кисет с табаком и книжечку папиросной бумаги. Он не спеша свертывал сигарету, а мать смотрела на его большие руки с пожелтевшими пальцами; затянувшись разок-другой, он спросил:
— Итак, вы ко мне, мадам Дюбуа?
Мать вынула из-под шали руку и показала ему свернутые трубочкой листы.
— Может быть, я напрасно надоедаю вам, господин Грюа, — сказала она, — но мне больше не с кем посоветоваться.
Директор покачал головой.
— Когда со мной говорят о моих учениках, мне надоесть не могут.
Мать улыбнулась: он догадался. Теперь все просто. Она встала, чтобы передать ему рисунки.
— В прошлом году вы уже рассказывали мне о Жюльене, как он поживает?
— Он дома. Его обучение закончилось.
— Вот это хорошо. Вы боялись, что он не дотянет до конца.
Мать постояла в нерешительности, потом снова села и вздохнула.
— Я и боялась, и нет, — сказала она. — В сущности, если бы он уже в прошлом году был здесь, он мог бы вернуться в школу.
Она умолкла. Ее слова повисли в воздухе. Директор ничего не ответил. Казалось, он с интересом следит, как от сквозняка из полуоткрытой двери расплывается дым его сигареты.
— Вы мне тогда говорили, что он быстро догнал бы класс, — робко сказала мать.
Учитель покусал усы и только потом ответил:
— Конечно, но за два класса, знаете ли, догнать не так-то легко.
Минутку они молча смотрели друг на друга, потом учитель спросил:
— Вы думаете, он хотел бы продолжать занятия в школе?
— Ах нет, я не знаю, он мне ничего не говорил. Но прибирая в его комнате, я нашла вот это. И принесла вам. Я бы хотела, чтобы вы посмотрели и сказали, нельзя ли… нет ли возможности… я не знаю, в общем нельзя ли что-нибудь сделать…
Она замолчала. Она говорила быстро, словно боясь, что не успеет все сказать. И вдруг почувствовала, что не представляет себе ясно, о чем хотела просить. И снова внутри у нее что-то сжалось, все вокруг заволокло туманом, даже лицо директора, склонившегося над рисунками. Когда он заговорил, матери показалось, что голос его доходит до нее откуда-то издалека, словно приглушенный завесой серого дыма, разделявшей их. А ведь она пришла посоветоваться с ним, ей нельзя пропустить ни одного слова. И она слушала, затаив дыхание, боясь пошевелиться, отодвинувшись от спинки стула, слегка наклонившись вперед и положив руки на колени.
Грюа улыбался, рассматривая рисунки Жюльена.
— Понимаете, когда я вижу такие вот рисунки, я просто диву даюсь. Сам я не способен ничего нарисовать. Если попробую нарисовать лошадь, она выйдет похожей на картофелину, а если вздумаю изобразить картофелину, получится все, что угодно, только не картофелина.
Когда он смеялся, его густые усы вздрагивали и приподымались, открывая зубы, пожелтевшие от табака. Мать также засмеялась.
— А как же вы учите их рисованию?
— Что вы, я не учу! Где мне! Скорее они меня научат. Нет, я просто ставлю на стол вазу или кофейную мельницу и говорю, чтобы они срисовывали. Думаю, что рисованию научить нельзя. Вот возьмем хотя бы вашего Жюльена, насколько я помню, он всегда шел первым по рисованию, а я отлично знаю, что никто, ни в школе, ни дома, не учил его рисованию.
Мать не знала, что сказать. Директор поглядел на нее.
— Он вам никогда не говорил, как я ставлю отметки за рисование? — спросил он.
— Что-то не помню.
— Так вот, понимаете — у нас демократия. Я показываю рисунки, и мы их обсуждаем всем классом. Отметку определяют ученики. Я считаю, что это гораздо справедливее, и так по крайней мере моя совесть чиста.
Он все еще с улыбкой восхищения рассматривал рисунки Жюльена.
— Конечно, если бы Жюльен не бросил учиться, — сказал наконец директор, — он мог бы поступить в школу живописи, но, с другой стороны, знаете, виды на будущее там не очень-то блестящие. Нет, я не против физического труда. И думаю, если у молодого человека есть в руках ремесло и он любит свое дело, то это нисколько не хуже, чем свободная профессия.
Мать почувствовала, что язык у нее прилипает к гортани и она не может сказать то, что хотела. Директор все еще любовался рисунками, складывая один на другой. Она подождала, пока он кончил их рассматривать.
— Я не знаю, но мне кажется, он не очень любит свою специальность, — прошептала она.
Директор почесал в затылке, погладил усы и наконец заметил:
— Во всяком случае ему вряд ли понадобилось бы два года, чтобы понять это… Почему вы так думаете? Он говорил вам?
Мать пожала плечами, подняла было руки и опять уронила их на колени.
— Иногда незачем говорить… Мать, знаете, часто догадывается, ей объяснять не нужно.
— Понимаю, понимаю, но, знаете, иногда кажется, что догадываешься, а выходит, что ошибся.
Она покачала головой и выдавила улыбку, говорившую: «Я не ошиблась. Я Жюльена знаю. Может, я лучше, чем он, понимаю, что у него на душе».
Они помолчали; со двора доносились крики школьников и голос молодого учителя, хлопавшего в ладоши.
— Пора на уроки, — сказал господин Грюа.
Мать встала.
— У нас есть еще минутка времени, — сказал он. — В этом классе занятия не ведутся…
— Я не хочу вам надоедать.
— Вы мне не надоедаете, я вам уже сказал. Напротив, я с удовольствием слушаю, когда вы рассказываете о Жюльене. Но только, что я могу вам сказать? Вы ставите меня в затруднительное положение. Ученик он был не плохой, это верно, но и исключительно одаренным его не назовешь. Не во всем он был силен.
— Я знаю, хотя бы в арифметике.
— А это очень важный предмет.
Казалось, он раздумывает, потом он вдруг спросил:
— Жюльен мог бы в один из ближайших дней зайти поговорить со мной?
— Конечно, конечно, он придет.
Она все еще стояла. Грюа оперся обеими руками о пюпитр, чтобы вытащить свое тело, втиснутое в слишком тесное пространство, и тоже встал. Он подошел к матери, и тогда она показала ему на тетрадь, которую он так и не раскрыл.
— Эту тетрадь я тоже вам принесла.
Он раскрыл тетрадь.
— А, так он и стихи пишет. В сущности, это меня не удивляет.
Из вестибюля доносилось топотание учеников и громкий голос молодого учителя, призывавшего к порядку.
Грюа закрыл тетрадь и сунул ее под мышку.
— Я посмотрю, — сказал он. — Во всяком случае, хоть орфографические ошибки исправлю.
Мать, направившаяся к двери, остановилась и призналась, что взяла тетрадь без спроса. Господин Грюа громко рассмеялся и успокоил ее.
— Завтра, в час дня, по дороге в школу верну вам тетрадь. Не бойтесь, ничего исправлять не буду.
Мать почувствовала, что он пожал ей руку, она сделала несколько шагов по опустевшему двору и услышала, как за ней захлопнулась дверь. В другом классе зажгли лампы. Еще не стемнело, но солнце уже скрылось за холмом. В глубине двора сгущались сумерки, ветер усилился, и листья вихрем кружились в воздухе.
Матери вдруг почудилось, будто вокруг все мертво, все застыло. Проходя мимо окон, она посмотрела на головы учеников, склонившиеся над партами; она туже стянула на груди концы шали и быстрым шагом направилась к дому.
12
Дожидаясь Жюльена, мать думала о тетради, которую отдала директору. Несколько раз она ловила себя на том, что шепчет: «А ну как он заметит, что тетради нет!» Но она тут же старалась улыбнуться. Что это, право, не будет же она теперь бояться своего мальчика!
В семь вечера Жюльена еще не было. Отец то и дело поглядывал на будильник и барабанил пальцами по столу. Мать подошла к двери, вернулась к плите, затем вышла на балкон и наклонилась над перилами.
— Что ж это, каждый вечер теперь так будет! — не выдержал наконец отец. — Если он кончает в половине седьмого, мог бы в семь уже быть дома. Придется есть при свете.
— Все равно, дни теперь быстро становятся короче. А потом сегодня особенно темно.
Отец повысил голос:
— Это не оправдание, незачем ему привыкать после работы шляться неизвестно где!
Мать вздохнула, но ничего не ответила. Она опустила висячую лампу и зажгла свет. Отец следил за каждым ее движением. Она, и не оборачиваясь, чувствовала на себе его взгляд. Ей казалось, что из темных углов наплывает томительное молчание и свет лампы не в силах прогнать его. Для матери оно сливалось с ее тягостной думой о тетрадке. Она представляла себе возвращение Жюльена, она боялась того, что скажет по поводу опоздания отец; мысленно она видела, как Жюльен подымается к себе в комнату и выдвигает ящик. Сколько она ни убеждала себя все настойчивее и настойчивее, что зря волнуется, мысль эта не выходила у нее из головы. Она потихоньку шептала слова из стихотворений, даже целые запомнившиеся ей строчки, и ей казалось, Жюльен рассердится, если узнает, что она прочитала его стихи. Только теперь ей пришло в голову, что между рисунками, изображавшими девушку с болезненным лицом, и некоторыми стихотворениями есть какая-то связь. И чем больше она раздумывала, тем сильнее возрастало ее беспокойство. В конце концов она уже не могла разобрать, чего она боится — гнева Жюльена или чего-то другого, чего-то неопределенного, что теперь уже жило в ней и все разрасталось, и против чего она была бессильна.
Отец развернул газету, но она видела, что он ежеминутно отрывается от чтения, прислушивается к каждому шуму на улице и то и дело глядит на часы. Подойдя к плите, как бы для того, чтобы заняться готовкой, она нагнулась и попыталась прочитать заголовок. Несмотря на все ее старания, ей все-таки пришлось спросить:
— В газете пишут, что мы захватили немецкую подводную лодку, верно?
Отец посмотрел заголовки.
— Ага, вот, — сказал он. — «Наша подводная лодка…» — Он замолчал, прочитал про себя и пояснил: — Нет, наша подводная лодка захватила немецкое торговое судно.
— Да, возможно, что и так, — сказала она. — Я только мельком видела, газеты я не раскрывала.
Отец поговорил немного о войне на море, затем снова взялся за газету.
— Ишь ты, наконец они все же решились поприжать коммунистов… «Отдан приказ об аресте господ Раметта и Флоримона Бонта. Триста семьдесят семь коммунистических муниципалитетов распущены или в скором времени будут распущены…» — медленно прочитал он.
Мать делала вид, что слушает. Время от времени она говорила:
— Да, да… вот и хорошо… Они правы…
Но на самом деле она прислушивалась к звукам, доносившимся с улицы. Вскоре ей почудились голоса. Она подошла к двери и, убедившись, что говорят в саду, сказала:
— Помолчи, я слышу чьи-то голоса.
Отец перестал читать. Оба прислушались, затем мать открыла дверь.
— Это Жюльен, но он не один, — сказала она.
Отец положил газету и скорчил недовольную мину, однако ничего не сказал. Услышав шаги на лестнице, он проворчал:
— Опаздывает, да еще гостей с собой привел…
— Помолчи, — шепнула мать.
Она услышала, как Жюльен сказал:
— Входите, господин Мартен.
И тут же в кухню вошел новый хозяин Жюльена. Мать отступила на шаг, а отец положил очки на стол около своей тарелки и поспешил встать. Господин Мартен поздоровался, снял свою серую шляпу и сейчас же начал быстро говорить, жестикулируя обеими руками и вертя головой, от чего дрожали его дряблые щеки. Это был человек лет шестидесяти, сухощавый и бледный, того же роста, что и Жюльен.
— Я задержал вашего сына, — объяснил он. — И вижу, что вы дожидаетесь его и не кушаете.
— Ничего-ничего, — сказал отец, — подумаешь, важность какая!
— Дело в том, что у меня большие неприятности. В Лионском филиале моей фирмы почти не осталось старых работников, новых я не знаю, а тут вдруг уходит мастер.
Отец с матерью слушали его стоя и покачивали головой. Мать пододвинула ему стул, он отстранил его рукой.
— Нет-нет, я на минутку. У меня еще куча дел; завтра надо с самого раннего утра выехать.
Он запнулся, поглядел на Жюльена, который стоял рядом, затем опять на стариков Дюбуа.
— Я увожу с собой вашего сына, я вынужден это сделать, мне нужен там человек, на которого можно положиться.
— Но… — робко вымолвила мать.
Господин Мартен прервал ее:
— Да-да, понимаю, — сказал он. — Вы возразите, что я не знаю, справится ли он, но это ничего. В Лионе на него возлагается не работа, а надзор. Работа там налажена, но мне нужно доверенное лицо.
Он замолчал, все еще упорно глядя на отца с матерью, затем, когда отец хотел что-то сказать, опередил его:
— Понимаете, господин Дюбуа, я вас давно знаю и уверен, что на вас можно положиться.
— Но ведь надо бы… — начала было мать.
Господин Мартен пожал им обоим руки и открыл дверь.
— Не беспокойтесь. Он там будет как сыр в масле кататься, я сам его устрою… — сказал он. — Не беспокойтесь… И жалованье ему прибавлю. Доверенное лицо, понимаете, мне нужно… доверенное лицо… Не думайте, я знаю, как оплачивают доверенное лицо…
Мать слышала, как он спускается по лестнице, повторяя все те же слова.
После его ухода Жюльен затворил дверь, и тут наступило долгое молчание. Все трое смотрели друг на друга. Жюльен чуть улыбался, отец поглаживал свою лоснящуюся плешь и морщил подбородок; мать чувствовала, как все сильней и сильней колотится у нее в груди сердце.
— Да как же так… да разве так можно, — сказала она.
Жюльен рассмеялся.
— Очень даже можно. Такой уж это человек. Говорят, у него все — раз, два и готово. Он ведет свое дело очень решительно.
— Но ведь ты только что вернулся, неужели ты опять уедешь.
Голос ее дрожал. Она уже, как сквозь туман, видела Жюльена.
— Мама, не надо плакать! — сказал он. — Мне подвезло: поехать в Лион — это во! Понимаешь? Лион — это сила!
Она только махнула рукой и опустилась на стул. Отец медленно сел, и она услышала, как он говорит:
— Да, чудак он, чудак. Мне так и говорили. И это верно. Совершенно верно. Можно сказать, налетел, прямо как ураган. И подумать только, так ведет дело, а заработал миллионы. Во всяком случае, надо думать, он знает, что делает.
Мать старалась не плакать, но слезы навертывались на глаза. Она чувствовала, что это не от горя в полном смысле слова, но потому, что она сегодня переволновалась.
— Ну, хныкать не стоит, — сказал отец. — Конечно, неприятно, что он уже уезжает, но как-никак господин Мартен остановил свой выбор именно на нем, а это что-нибудь да значит!
Она подняла голову и вытерла глаза носовым платком. Отец улыбался. Губы его чуть дрожали, он морщил подбородок, от чего на нем яснее обозначалась ямочка. Мать чувствовала: он сдерживается, чтобы не показать, как он рад. Жюльен сел за стол.
— А тебе не грустно уезжать из дому? — спросила она.
Сын пожал плечами, словно говоря, что понимает ее чувства; затем он улыбнулся и повторил:
— Понимаешь, мне подвезло, Лион — это блеск!
Она тоже улыбнулась, ставя на стол кастрюлю, от которой шел пар. Отец протянул тарелку, она наполнила ее доверху.
— Глупый ты мой взрослый сын, ну что у тебя за выражения. И подумать только, что ты уедешь… что опять будешь один…
Она подала ему тарелку и сама тоже принялась медленно есть. Нервное возбуждение, бывшее причиной ее слез, постепенно улеглось, но теперь она чувствовала, что к ней в сердце снова закрадывается тот страх, который она так часто испытывала во время двухлетнего отсутствия Жюльена.
13
Мать дотемна укладывала чемодан Жюльена. И все же на следующее утро она встала задолго до света. Она не зажгла висячей лампы, удовольствовавшись коптилкой, которую принесла из спальни и поставила на буфет. Чемодан Жюльена был готов; она заперла его, надеясь, что сын, может быть, забудет про тетрадь. Затем она сварила кофе и подогрела молоко. Только покончив со всеми приготовлениями, она поднялась наверх, чтобы разбудить сына.
Пока он ел, мать сидела напротив, облокотись на стол, и не спускала с него глаз. Помолчав немного, она спросила:
— Тебе правда не грустно, что ты уезжаешь так далеко?
Жюльен рассмеялся.
— Далеко? Смеешься, даже ста пятидесяти километров не будет. Жаль, что хозяин спешит, а то бы я отмахал на велосипеде.
Мать пожала плечами.
— Не говори глупостей!
Жюльен снова принялся за еду. Да, это так, он большой и сильный. Мужчина. И этот мужчина уезжает, может быть, так и не останется жить дома. Этот мужчина уезжает один, и чужой город.
— Будь там поосторожнее.
— Поосторожнее? Это ты о чем?
Она вздохнула.
— Не знаю. Вообще… поосторожней с людьми. Разве можно знать, на каких нападешь. Словом, ты уже большой и сам должен понимать.
Ей хотелось сказать ему очень много, но слова не приходили, а если и приходили, ей казалось, что она не может сказать их своему мальчику. И она молчала и только смотрела на него.
Занимался день, тусклый свет чуть освещал сбоку лицо Жюльена. Другую половину его лица освещала коптилка. Вдруг мать почувствовала, что ее заливает волна безумного страха.
— Города могут бомбить, сказала она. — Нам в Лоне бояться нечего, что такое Лон! А вот на Лион может быть налет. Если будет тревога, обязательно иди в бомбоубежище.
— Конечно, пойду, — успокоил ее Жюльен. — Но ничего не будет, не волнуйся.
— А все-таки, надо было мне спросить у господина Мартена, есть ли у них там в доме подвал, — вздохнула она.
— Он бы только посмеялся над тобой.
Жюльен допил кофе и встал из-за стола. Мать подошла к буфету и задула коптилку.
— Отец наверху ходит, — сказал она.
Жюльен надел куртку и плащ.
— Когда похолодает, одевайся потеплей. И напиши мне, если тебе что-нибудь понадобится.
Отец спустился с лестницы, поставил ночной горшок на нижнюю ступеньку и спросил:
— Ну как, готов?
— Все в порядке.
По его голосу мать поняла, что муж счастлив. Ей хотелось упрекнуть его, но она удержалась.
— Я провожу тебя до калитки, — сказала она Жюльену. — Заодно отнесу молочный бидон.
Жюльен обнял отца, тот сказал:
— Главное, работай как следует.
Мать с сыном молча шли по дорожке, где вдоль бордюра, окаймлявшего грядки, намело кучи листьев. Утро было свежее. Мать плотнее натянула шаль на плечи. Бидон, который она держала перед собой, звякал, ударяясь о пуговицы на ее кофте, да ручка чемодана, который нес Жюльен, слегка поскрипывала — это были единственные звуки. Утро еще не стряхнуло с себя ночной тьмы. Но несколько окон, выходивших на улицу, было открыто.
— Утром люди забывают о противовоздушной обороне, и никто им ничего не говорит, — сказала мать.
Жюльен не ответил. Они подошли к калитке. Мать достала из кармана кофточки ключ и отперла калитку. Она долго не выпускала сына из своих объятий. Чтобы поцеловать его, ей пришлось стать на цыпочки, хоть он и наклонился к ней.
— Не забывай того, что я тебе сказала, — прошептала она. — И пиши мне… такие письма, чтобы я знала, как тебе живется.
Жюльен ушел. Она хотела еще что-то добавить, но у нее сжалось горло. Стоя у ограды, она смотрела, как он удаляется. Он несколько раз обернулся и помахал ей. Когда он проходил мимо школы, на глаза матери внезапно набежали слезы. Все затуманилось. Жюльен был уже не в коричневом плаще, а в длинном черном фартучке; он нес не чемодан, а кожаный школьный ранец. Вот сейчас он войдет во двор с высокими каштанами, и перед тем как переступить порог школы, обернется еще раз и махнет ей рукой.
Она опустила голову и вытерла глаза концом кофточки. Когда она опять подняла голову, Жюльен стоял в конце улицы, гораздо дальше школы, как раз на углу. Он помахал рукой. Мать помахала ему в ответ. Они стояли и махали рукой, прощаясь друг с другом, потом она увидела, что Жюльен опустил руку и быстро скрылся за углом дома.
Тогда мать вернулась в сад, затворила калитку и медленно пошла к дому.
У крыльца она прислушалась: за домом, там, где парники, отец разговаривал с соседом. Она бесшумно прошла мимо крольчатника; кролики, увидя ее, стали обнюхивать решетку. Дойдя до угла дома, она остановилась.
— Понимаете, рабочих, может быть, и найдешь, — говорил отец, — но чего не найти, так это людей, на которых можно положиться: и толковых и работников хороших. Такой человек, как господин Мартен, не доверит свой лионский филиал кому попало.
— Само собой, зная вас, он может быть спокоен, — ответил Пиола. — Он, конечно, убежден, что ваш сын заслуживает доверия. Только вот какое жалованье ему положат, он еще так молод!
Наступило молчание. Выглянув из-за угла, мать увидела, что муж закурил.
— Еще бы они ему хорошего жалованья не положили! Положат. Понимаете, ведь в отсутствие господина Мартена — а он больше бывает здесь, чем в Лионе, — Жюльен будет всем заправлять. Возраст ничего не значит, если у тебя голова на плечах.
— Как ни верти, а во время войны молодежи приходится брать на себя многое.
— Да, это само собой, — сказал отец.
— А вас это не беспокоит?
— Подумаешь, мне беспокоиться нечего. Я отлично знаю своего сына. Да, кроме того, я в его возрасте уже давно один развозил заказы…
Мать не стала слушать дальше. Она пошла обратно к крыльцу. Живший в ней страх не прошел, но все же раннее утро повеяло на нее каким-то покоем, словно в нем еще сохранилось летнее тепло, которое она вдруг ощутила.
14
Мать кончала стелить постель, когда услышала голоса в саду и шарканье шагов на вымощенном дворе. Она выглянула из окна, но все уже завернули за угол дома. По громким голосам она поняла только одно — с ее мужем разговаривало несколько человек. Она быстро застелила постель и вышла на балкон; внизу во дворе она увидела солдат в касках и при оружии. Трое стояли. Двое других сидели на ступеньках лестницы, ведущей в погреб. Две винтовки были прислонены к невысокой ограде, отделяющей двор от сада господина Пиола. Вскоре из погреба вышел отец с бутылкой красного вина в одной руке и стаканом в другой. Солдаты принялись за вино, а мать тем временем сошла к ним во двор. Они пили по очереди, передавая друг другу стакан, предварительно стряхнув на землю одним и тем же движением оставшиеся капли. Светловолосый солдатик снял каску и поставил ее на железный стол. Он выглядел совсем юным, и мать подумала о Жюльене.
— Они пришли рассказать нам про Бутийона, помнишь, тот сержант, сын Мариуса Бутийона.
— Да-да, помню, — ответила, улыбнувшись, мать.
На рукаве у одного из солдат она заметила небольшую золотую нашивку. Он был без винтовки, но на поясном ремне висела револьверная кобура. Он посмотрел на мать и тоже улыбнулся.
— Да, я вам скажу, это парень, что надо! — сказал он. — Кто с ним хоть раз имел дело, до конца жизни его не забудет.
— Так что же такое с ним случилось? — спросила мать.
— Вот сержант тебе сейчас расскажет, — ответил отец.
Сержант рассмеялся и, обведя рукой своих солдат, объяснил:
— До сегодняшнего дня он, как и я, ходил с патрулем, как говорят, нес тыловую службу. — Сержант минутку помолчал. — Это значит, его обязанностью было забирать пьяных солдат и тех, что дебоширят на улице.
Солдаты тоже засмеялись.
— Он не приказывал нам забирать их, — пояснил один из солдат. — Он говорил: «Узнайте фамилию, отметьте как явившегося вовремя и положите где-нибудь в сторонке, когда проспится, сам найдет дорогу в казарму».
Солдаты все еще смеялись.
— Ну, а дальше что? — спросила мать. — Бьюсь об заклад, что его наказали!
Опять раздались смешки, но затем наступило молчание; сержант посмотрел на стариков Дюбуа.
— Наказанием это не назовешь, потому что по его же просьбе, — сказал он, — но как-никак, а номер с ним выкинули подлый.
— Почему подлый, он сам того хотел, — сказал один из солдат.
— Смеешься, а если он там свои косточки сложит!..
Матери показалось, что солдаты забыли о ней с отцом. Некоторое время она вслушивалась в их разговор, затем, поняв, что сержанта Бутийона отправили в район Саара, она сразу подумала о его жене и четырнадцатилетием сыне, которых знала только по фотографии. Жену она нашла серьезной, можно сказать, даже грустной, а сына очень красивым.
— Так, значит, его послали воевать, это в его-то возрасте, просто потому, что он не отправлял пьяных на гауптвахту? — спросила она.
Она чувствовала, как в ней закипает гнев. Мужчины молча посмотрели на нее, затем сержант пояснил:
— Нет, ему просто поставили на вид, что он не исполняет своих обязанностей.
— Надо сказать, что капитан как следует намылил ему голову, он у нас насчет службы придирчивый, — заметил один из солдат.
— Так-то оно так, но офицер, брат, это офицер, когда он на тебя орет, надо молчать.
— Это чтобы тебе Бутийон да смолчал…
Они расхохотались. Отец тоже смеялся. Он снова налил им вина, а сержант тем временем закончил:
— Вот что было дальше: когда капитан его отчитывал, он сказал, что его призвали драться с фрицами, а не шпиком быть. Кажется, он даже обругал капитана.
— Верно, — подтвердил один из солдат, — мне дневальный говорил, Бутийон сказал: «Если вам нравится отсиживаться в тылу, ваше дело. А меня или отправьте на передовую, или я пошлю к черту всю мою амуницию — нате, подавитесь! — и буду считать себя демобилизованным». Верно, он так и сказал, а потом вышел и хлопнул дверью.
Солдаты покачали головой. Сержант был как будто смущен.
— Ну, точно никто не знает… — промямлил он.
Говоривший перед тем солдат перебил его:
— Так все и было, в точности так. Дневальный мне еще сказал: «Ты бы видел капитана, я думал, его вот-вот удар хватит». — Он замолчал, а потом с восхищением прибавил: — Да, Бутийон никогда труса не праздновал!
— Чтоб им нашей амуницией подавиться — это его любимая поговорка была, — прибавил другой.
— Во всяком случае, через день он получил назначение на передовую, — сказал в заключение сержант.
— Подумать только, подумать только! — прошептала мать.
Мужчины потолковали еще о том, о сем, но мать уже не слушала. Их присутствие и отправка на фронт Бутийона напомнили ей о войне. Хоть и говорили, что никто не воюет по-настоящему, что никому не хочется воевать, все же угроза войны не исчезла, и в сердце матери ожили воспоминания о войне четырнадцатого года, о тех зимах, когда погибло столько солдат.
И печальные думы не покидали ее еще долго после того, как солдатские шинели одна за другой скрылись из виду.
15
За столом отец много рассказывал о Бутийоне и о том времени, когда он вместе с Мариусом Бутийоном был на фронте. Мать не слушала. От той войны в ней живы были только воспоминания о раненых, эшелоны с которыми приходили на вокзал, и об извещениях о смерти, которые получали семьи погибших. Остальное ее не интересовало. Она вдоволь наслушалась солдатских рассказов, историй о подвигах и злоключениях тех страшных лет, которые, как ей иногда казалось, не оставили даже глубоких ран в сердцах фронтовиков. Как будто им запомнились только соленые шуточки или мелкие, совершенно незначительные факты.
Покончив с завтраком, мать поспешила убрать со стола; затем она подождала, пока отец подымется наверх, чтобы соснуть, и вышла из дому. Остановившись у приоткрытой калитки, она наблюдала за ребятами, которые пришли первыми и теперь играли у входа в школу.
Вскоре в конце улицы показался господин Грюа. Мать вышла за калитку ему навстречу. Как только ученики заметили директора, поднялся громкий крик, и все ребята наперегонки пустились к нему. Директор, на котором было длинное серое пальто и черная шляпа, остановился среди школьников, окруживших его гурьбой. Ребята висли на нем, дергали его за полы пальто, протискивались поближе, локтями прокладывая себе дорогу. Он забирал в свои большие руки несколько тянувшихся к нему детских ручонок и крепко пожимал их. Наклонившись вперед, он выхватил из толпы совсем маленького мальчугана и поднял его на руки. И сразу же раздались голоса:
— И меня… и меня… и меня!
Мать остановилась в нескольких шагах. Господин Грюа поздоровался с ней издали — подойти ближе он не мог — и махнул рукой по направлению к школе. Впрочем, ребята всей гурьбой двигались к школьному двору. Директор отпер ворота, дети пошли во двор и с веселыми криками разбежались во все стороны. Господин Грюа поставил на землю мальчугана, которого нес на руках.
— Ступай, ступай скорее играть с ребятами, — сказал он.
Малыш убежал, весело смеясь, и господин Грюа пожал матери руку.
— Каждый день повторяется то же самое представление. Ничего не поделаешь.
— Удивительно, как дети вас любят.
Директор покусывал усы.
— Одно только досадно — с молодыми учителями ребятишки совсем не так свободно себя чувствуют, и это, как вы понимаете, меня немного стесняет.
Мать улыбалась. Она отлично понимала, что привлекает детей к господину Грюа, только объяснить не умела.
— А ведь я бываю очень строг, — заметил он. — И все же…
Как бы извиняясь, он развел руками.
— Это естественно, — сказала мать, — вполне естественно.
Они сделали несколько шагов по двору, затем господин Грюа вытащил из кармана свернутую в трубку тетрадь и протянул матери.
— Ну как, посмотрели? — спросила она.
Господин Грюа казался смущенным. Он достал большую медную зажигалку, закурил, громко окликнул двух дравшихся школьников и только потом ответил.
— Конечно, посмотрел, даже прочитал с начала до конца, да. Все это несомненно свидетельствует, что ваш сын юноша с сердцем, что он хочет… что он хочет выразить свои чувства.
Он мялся, подбирая слова. Время от времени, продолжая говорить с матерью, он обводил взглядом двор.
— Понимаете, это неплохо, — говорил он. — Ничего не скажешь, очень даже неплохо. Но только, что это ему даст? В его годы все пишут стихи.
Мать грустно улыбнулась.
— Нет, господин Грюа, не все… во всяком случае я не писала, уверяю вас.
Директор вертел в руках свою широкополую шляпу.
— Судить о чем-либо очень трудно, — сказал он. — Очень трудно. Но еще труднее советовать. Не могу же я вам сказать: «Надо, чтобы Жюльен снова взялся за книги». Ради чего? Ради того, чтобы рисовать, писать картины? Я думаю, что специальность, которую сейчас приобретает ваш сын, прокормит его куда лучше, чем профессия художника.
Мать рассказала, что Жюльен уехал в Лион.
— Вот видите, он может преуспеть гораздо скорее, чем вы думали, — заметил господин Грюа.
Они помолчали. Дети с криками носились по двору, вздымая ногами облака ржавых листьев. Господин Грюа следил за ними, время от времени он хлопал в ладоши так звонко, словно прачка стучала вальком по белью, или громко окликал какого-нибудь ученика, напрасно стараясь придать своему голосу строгость. Мать не спускала с него глаз. За эти два дня она все думала, что он ей скажет. И вот он поговорил с ней и не сказал того, что она ждала. И все же от него словно исходила какая-то невидимая успокоительная сила.
Молодой помощник преподавателя прошел мимо, поклонился и зашагал по двору, заложив руки за спину и останавливаясь, когда группа школьников слишком стремительно проносилась мимо.
Мать стояла в нерешительности. Она посмотрела на калитку, потом снова подошла к господину Грюа.
— А война, господин Грюа, что вы о ней думаете? — почти помимо воли вырвалось у нее. — Моему Жюльену семнадцать; а потом ведь в больших городах опасность куда сильнее, чем в таких, как наш?
Казалось, ее вопрос очень смутил господина Грюа. Он несколько раз провел рукой по усам, потом медленно произнес:
— Да, война, война. Кто знает, куда она нас заведет?
На глаза его словно набежала какая-то тень, и это взволновало мать. Он умолк и опустил голову. Наступив на упавший каштан, он перекатывал его под ногой. Мать больше не спрашивала. Она ждала, не отводя взгляда от лба господина Грюа. Так прошло некоторое время, показавшееся ей вечностью; потом господин Грюа поднял голову и подошел к ней; вытащив из кармана газету, он развернул ее и сложил теперь так, что сверху оказалась одна статья.
— Вы помните о такой мамаше Бизолон?
— Как же. Солдатская мамаша. В ту войну о ней много говорили: хорошая лионская женщина, выходившая на перрон к поездам и поившая вином отпускников.
— Да-да, хорошая женщина. Я тоже помню; в семнадцатом году она угостила меня подогретым вином.
Он опять замолчал. Казалось, он колеблется, продолжать ли; все же он поднес газету к глазам и прочитал вслух:
«Маркитанка, выходившая к поездам в ту войну, снова дежурит на вокзале». Я пропускаю описание, но вот конец статьи: «Поверите ли, — сказала она нам, — на площадках вагонов я вижу знакомых солдатиков, но теперь это уже седые бородачи; они узнают меня и говорят: «Опять отправляемся, но на этот раз наши сыновья уже там». И добрая женщина утирает слезы».
Господин Грюа замолчал и глубоко вздохнул. Рука с газетой опустилась.
— Как, по-вашему, разве это не ужасно? — спросил он, понизив голос.
Мать покачала головой. Она не совсем понимала, что именно ужасает господина Грюа, и предпочла промолчать, тем более что он опять заговорил все так же негромко, но теперь уже быстрей и слегка дрожащим голосом:
— Вы сказали, хорошая женщина. И самое страшное, что это верно. Она хорошая. Все они хорошие. Такие вот хорошие люди и воюют. Люди, которые плачут от умиления, а не от горя, не от ярости или отчаяния. Люди, которые с гордостью говорят: «Наши сыновья уже там».
Он вдруг замолчал, посмотрел в направлении двора, где молодой учитель все еще шагал взад и вперед. Затем еще тише надломленным голосом сказал:
— Мой сын тоже на днях уехал на войну. Ему двадцать три года… Так вот, уверяю вас, я гордости не чувствую. Я бы предпочел, чтобы он был где угодно, только не там.
— А где он? — спросила мать.
Он сделал неопределенный жест.
— Полевая почта, — сказал он. — Но не все ли равно где: он на войне, это главное. И там их миллионы. Иногда я задаю себе вопрос: а может быть, мы, и правда, созданы для войны. Может быть, мир — просто передышка перед новой войной, усовершенствованной… Им кажется вполне естественным, что они отправляются на войну в первый или уже во второй раз… — Он опять вздохнул и продолжал все более и более устало: — За всю мою учительскую жизнь, которая уже приходит к концу, я перевидал немало ребят. Многого для них сделать не можешь, но я неизменно всеми силами старался показать им бессмысленность войны. И величие подлинного мира. Так вот, понимаете, я вижу многих из моих прежних учеников, которые сейчас отправляются на фронт. Отправляются они не с легким сердцем, что и говорить. Есть среди них и трусы, есть такие, что напускают на себя храбрость, есть и настоящие храбрецы. Есть такие, что горланят, есть такие, что прощаются со своей девушкой, или с матерью, или с детьми, словом, у всех найдется тысяча причин, чтобы проклинать эту чертову войну. Но чтобы кто-нибудь понимал всю бессмысленность войны… Нет, никто не понимает! Можете мне поверить, никто!
Мать чувствовала, что у нее сжимается сердце. Ей вдруг показалось, что господин Грюа вот-вот расплачется. Но он только поморгал глазами да покусал усы. А когда мать хотела еще что-то сказать, он указал подбородком на молодого учителя, остановившегося посреди двора.
— Простите, — сказал он. — Мне пора.
— Да, да. Спасибо, господин Грюа.
Он пожал ей руку, отошел на несколько шагов, потом обернулся и сказал:
— Надо делать свое дело. Надо, даже если это ни к чему не ведет… Даже если это ни к чему и не приведет.
Он быстро отвернулся и пошел прочь. Последние его слова мать едва разобрала, должно быть, у него сжалось горло. Она стояла и смотрела ему вслед. Он шел медленно, тяжело ступая. Его широкая спина, казалось, сгорбилась сильнее, словно под тяжестью склоненной седой головы. Он размахивал длинными руками; в одной он все еще держал шляпу, а в другой — сложенную газету.
Он не сказал ничего, но как только он появился на пороге, ученики выстроились перед ним. В опустевшем дворе, усыпанном опавшими листьями, сразу воцарилась тишина.
16
Из школы мать пошла домой. Она опять прятала под шалью тетрадь Жюльена. Она прижимала ее к груди, но думала сейчас не о сыне. В голове вертелись слова господина Грюа, и не все было ей ясно. Она тоже никогда раньше не думала о бессмысленности войны. Она только твердила себе, что угроза бомбардировок для Лиона куда сильней, чем для Лона-ле-Сонье, и что Жюльен в Лионе. И еще ее тревожила неуверенность, сколько продлится война: что, если четыре года, а то и дольше?
Между тем ее удручала та глубокая скорбь, которую она угадала в голосе и во взгляде господина Грюа, хоть она и не вполне понимала ее причину. Ей казалось, будто война приблизилась, стала грознее. Они еще и не видели этой войны, однако она уже тяжело ранила господина Грюа, ранила тут, в двух шагах, в школе, где по-прежнему играли и смеялись дети.
Дома мать, стараясь не шуметь, поднялась в комнату Жюльена. Отец отдыхал в соседней комнате. Она выдвинула ящик и положила тетрадь на прежнее место. Папка с рисунками лежала еще там. Она не сразу взяла ее. Не принимая руки с края выдвинутого ящика, она обвела взглядом комнату. Полки с книгами; у перегородки узкая кровать, скрип которой она слышала ночью у себя в спальне, когда Жюльен ворочался во сне; ночной столик, на нем свеча, два карандаша, блокнот и какой-то томик; портрет боксера-негра со страшным лицом, искаженным не то болью, не то яростью, — она сто раз смотрела на все это, пока Жюльен был в отсутствии. Ей случалось даже всплакнуть здесь, сидя на краю его кровати. Сегодня она не плакала, хотя из окна под крышей лился тусклый свет, такой же серый, как небо. Пахло зимой, пасмурной и дождливой, в такую зиму не верится, что опять настанут хорошие дни.
Наконец мать решилась взять папку с рисунками. Она села на кровать и положила рядом папку, потом по одному долго и внимательно разглядывала рисунки. Слова господина Грюа еще звучали у нее в ушах: «Если я вздумаю нарисовать лошадь, получится лошадь, похожая на картофелину… Я ничего не смыслю в живописи».
— Я тоже ничего в этом не смыслю, — пробормотала мать.
Она не пробовала судить о рисунках Жюльена. Просто находила, что они очень хорошие, вот и все. Но, смотря на них, она видела Жюльена. Нового Жюльена, Жюльена, совсем не похожего на того мальчика, который уехал из дому два года тому назад!.. Подумать только, он пробыл в семье всего несколько дней и уже снова уехал; дальше и, может быть, надолго.
Она сидела тут, и на коленях у нее лежал портрет болезненной девушки, лицо которой так часто повторялось в рисунках Жюльена. Она не разглядывала это лицо. Ей незачем было его разглядывать. Оно жило в ней и не беспокоило. Оно было подстать той грусти, от которой — теперь она это отлично знала — ее могло избавить только возвращение сына.
Часть вторая
17
В этом году зима выдалась суровая. Снег, холод, гололедица, короткие оттепели и снова холод.
У матери часто ныли руки. Отец болел воспалением легких. Около месяца он пролежал в постели, и ей пришлось одной управляться с хозяйством. Надо было ходить за кроликами, таскать воду, за ночь замерзавшую в колонке, так что ее приходилось отогревать, подкладывая под трубу горящую солому; надо было также носить из сарая дрова для кухни, день и ночь поддерживать тепло в комнате, где лежал отец.
Мать иногда несколько дней подряд не видела людей, кроме тех, кого встречала, когда ходила за хлебом или другими продуктами. Время от времени кто-либо из соседей справлялся о здоровье отца. Она слышала шаги на лестнице. Открывала дверь. Гость оставлял на пороге сабо и входил в носках, извиняясь, что напустил холода. Никто не засиживался у кровати больного, который сильно кашлял и не мог говорить.
Два-три раза зашел повидать отца Поль Дюбуа. Он тоже приходил на минутку. Говорил:
— Ничего. Пройдет. Доктор сказал, что болезнь не опасная… Ну, я пошел, мне некогда, — и уходил.
И каждый раз после его ухода матери казалось, что она совсем-совсем одна.
Чаще других навещала стариков Дюбуа мадемуазель Марта. Обычно она даже не входила в спальню. Она справлялась о здоровье, затем быстро рассказывала, что слышала по радио и о чем не всегда писали в газетах. По воскресеньям она приносила последний номер «Иллюстрасьон». Тогда она доставала из большой черной матерчатой сумки с деревянной ручкой вязанье и, случалось, засиживалась до сумерек.
Мать тоже вязала или штопала. Они сидели возле плиты и подолгу молчали. Ветер свистел в проволочной решетке для винограда, тяжелая дубовая дверь скрипела. Плита пела свою песенку. Им было тепло и уютно.
Когда отец стучал палкой в пол, мать поднималась в спальню.
— Если бы с ним было не так трудно, если бы он не так часто меня звал, я бы могла зайти к вам, — говорила мать. — Мне тоже очень хочется послушать радио, но стоит мне отойти, и он уже думает, что я совсем пропала.
Она вздыхала и садилась на прежнее место.
— Что поделаешь, он болен, да и годы уже не молодые, — отвечала мадемуазель Марта.
— Если бы он был разумнее и понимал, что все может случиться. Так ведь нет, он и слышать не хочет, чтобы мы пригласили нотариуса. Воображает, будто это ускорит его смерть.
— Все больные так.
Мать покачала головой.
— Да, но не у всех такой сын, как Поль, — пробормотала она. — Вы ведь знаете, он не мой сын. И, не дай бог, случится что с мужем, я не уверена ни в нем, ни в его жене.
Этот страх преследовал мать и днем и ночью. Она делилась им с мадемуазель Мартой чуть ли не каждое воскресенье, и та успокаивала ее, но не очень уверенно.
Приходили письма от Жюльена. Большей частью очень короткие, он просто сообщал, что все идет отлично. Мать отвечала длинными письмами, задавала одни и те же вопросы, без конца повторяла все те же наставления.
— Он, должно быть, смеется надо мной, — говорила она мадемуазель Марте, — должно быть, думает, что я пережевываю одно и то же; но я так за него волнуюсь, так беспокоюсь, ведь он в чужом, совсем незнакомом городе. А потом время-то сейчас какое!
Однако, когда кончилась зима и отец с наступлением весны справился с болезнью, матери стало казаться, что все еще, может быть, наладится. Уже больше месяца она не видела господина Мартена, но знала, что он доволен Жюльеном. При их последней встрече он дал понять, что после троицына дня отпустит его на недельку домой.
Около месяца отец целыми днями сидел на кухне, между столом и окном, грея ноги у плиты.
Затем весна вступила в свои права, надо было начинать работу в саду. Отец быстро задыхался, и матери приходилось справляться почти одной. Она стискивала зубы и крепилась, несмотря на мучительную боль в руках и плечах; время от времени она прерывала работу, чтобы поправить бандаж, который то и дело сползал.
По вечерам было еще свежо, и надо было торопиться, чтобы успеть поесть, пока не догорели полешки, на которых разогревался суп.
Как-то вечером в апреле месяце, когда они сели за стол, мать услышала, что кто-то подымается по лестнице. Она встала и пошла к двери.
— Что случилось? — спросил отец.
— Кто-то идет, ты не слышишь?
Не успели постучать, как она уже открыла дверь. Это был господин Мартен. Он вошел, снял шляпу и сказал:
— Я помешал, но мне необходимо повидать вас сегодня же, я только что из Лиона.
Мать сразу заволновалась и с трудом выговорила:
— Что случилось?
Отец тоже встал.
— Надеюсь, ничего серьезного? — спросил он.
Официальное выражение лица господина Мартена сменилось чуть насмешливым.
— Успокойтесь, — сказал он. — Ваш сын здоров, как бык. Впрочем, завтра вы сами сможете в этом убедиться.
Завтра? Мать почувствовала, как ее залила волна радости, но ничего не сказала. Господин Мартен продолжал резким голосом:
— Во всяком случае, если он и переутомился, то уж никак не от работы. Будьте уверены!
Отец попытался задать вопрос, но господин Мартен перебил его:
— Дайте мне вам объяснить. Я решил повидать вас сегодня же вечером, хотел предупредить о его приезде. А кроме того, не в моих правилах так, здорово живешь, выставлять за дверь своих служащих.
— Выставлять, — пролепетала мать, — выставлять за дверь!
— Но, в конце концов, что он сделал? — спросил отец.
Господин Мартен расхохотался.
— Что сделал? Ничего. Попросту… или во всяком случае ничего из того, что должен был сделать. Я доверил ему надзор за моим делом, а он целыми днями гулял.
Он остановился. Мать дрожала всем телом. Она увидела, как отец, сперва покрасневший, вдруг побледнел.
— Целыми днями гулял? Не может этого быть! — пробормотал он.
Господин Мартен покачал головой, переждал минутку, потом как будто даже без злобы прибавил:
— И днями, и ночами.
Он опять остановился, старики молчали, и тогда он заговорил быстрее:
— Именно так. Я ждал его два дня. Два дня и две ночи он не возвращался домой. Доверенное лицо (он отчеканил каждый слог), доверенное лицо, а служащим говорит: «Справитесь и без меня. Я иду на свидание с девушкой». Ночью девушка, а днем уж не знаю какие глупости. Сами понимаете, это уж слишком. И так целых два месяца. А я был совершенно спокоен. Еще бы, ведь это сын Гастона Дюбуа!
Он остановился. Отец был бледен как полотно. Мать сжимала кулаки и до боли кусала губы.
— Да, а еще говорят: каков отец, таков и сын, — сказал господин Мартен, неожиданно успокоившись.
Он шагнул к двери, затем обернулся и, усмехнувшись, прибавил:
— Правда, говорят и так: «Отец скуповат, зато сын тороват». Да, разные бывают пословицы!..
И он вышел так же стремительно, как вошел. Мать бросилась за ним на крыльцо. Он уже спускался по лестнице.
— Но надо же все-таки объяснить, — сказала она.
— Не стоит, завтра он будет здесь, пусть сам и объяснит. А мне, понимаете, нельзя терять времени. Меня все это не устраивает, да, не устраивает. Совсем не устраивает.
Уже почти стемнело, мать слышала, как он, уходя, продолжал говорить сам с собой. Она сжимала перила балкона, дверь в кухню за ее спиной осталась открытой. Она впивалась глазами в темнеющий сад, но чувствовала, что отец пристально смотрит ей в спину.
18
— Дверь ты когда-нибудь закроешь или нет! — крикнул отец. — Нечего комнату студить.
Господина Мартена уже не было видно. В саду только ветер шелестел в листьях. Мать отпустила перила, от железа у нее озябли ладони. Холод добирался уже до локтя. Она медленно повернулась к освещенной кухне. Не подымая глаз, подошла к двери, затворила ее за собой и остановилась.
Отец, опять севший за стол, смотрел на нее. Так прошло несколько мгновений, потом он опустил глаза и принялся за еду. Мать села за стол. Она тоже попыталась есть, но кусок не шел в горло, она не могла проглотить даже ложку бульона.
Несколько раз ей казалось, что отец вот-вот заговорит. Однако он всякий раз, немного помявшись, снова молча принимался за еду.
Только кончив суп, он вдруг почти совсем спокойно спросил:
— Ну как, довольна?
Мать не ответила. Этого она боялась больше всего. Она чувствовала, что в нем кипит гнев, и предпочла бы, чтобы он раскричался. Она вздохнула, помолчала, потом спросила:
— Сделать тебе яичницу?
И снова молчание, а затем вопрос отца:
— А ты почему не ешь?
На этот раз мать не могла сдержаться, голос ее дрожал, как клинок:
— Оставь меня в покое; я спрашиваю, будешь есть яичницу, ответь да или нет, и все!
— Нечего на меня орать, — вдруг разозлившись, крикнул отец. — Я не знаю, какая еще еда есть!
— Есть сыр и яблочный компот.
— Тогда делай яичницу. Я весь день проработал. Имею я право поесть? А?
Мать не ответила. На этот раз сдержалась она. Встав со стула, она только пожала плечами и поморщилась, но отец этого даже не заметил. Мать пошла к буфету, открыла жалобно взвизгнувшую дверцу, нагнулась, взяла в круглой корзиночке яйцо и захлопнула коленом дверцу. Она знала, что отец следил за ней, пока она стояла к нему спиной, знала также, что, когда она обернется, он сразу опустит голову и уставится в тарелку.
Минутку мать смотрела на его лысый череп — на макушке отражался свет от лампы, — потом взяла с полки сковороду с двумя ручками и поставила на плиту. Отрезала масла, растопила, выпустила на сковородку яйцо, зашипевшее в горячем масле. На отца она не обращала внимания. Прошло, верно, минут пять, и за это время он не произнес ни слова, однако мать знала все, что он думает, все, что хочет крикнуть ей в лицо.
Она взяла кухонной тряпкой горячую сковороду, подцепила яичницу вилкой и положила на тарелку.
— Спасибо, — буркнул отец.
Он отломил кусок хлеба, обмакнул в желток. Поднес ко рту. Остановился, поглядел на мать, спросил:
— Так ты есть не собираешься?
Она отрицательно мотнула головой и отнесла сковороду в раковину. Когда она подошла к столу, отец, перестав есть, спросил:
— Ты не хочешь есть, и это после того, как проработала весь день? Ну, знаешь, ты счастливый человек. Мне после работы обязательно надо поесть. — Он помолчал, потом прибавил: — А нам с тобой, видно, еще не один день придется поработать.
И опять принялся за еду.
Мать, чтобы сдержать раздражение, стиснула зубы. Ей хотелось кричать, плакать, уйти, оставить его одного, и все же она не сделала ни малейшего движения. Просто вылила обратно в кастрюлю недоеденный ею суп, а потом как оцепенела. Только время от времени медленно приподымались ее плечи, словно от более глубокого вздоха, но при этом — ни стона, ни жалобы.
Поев, отец опять сказал:
— Да, еще не один день… Другие, может, и прохлаждаются, а нам нельзя. Да, никак нельзя.
Она знает, что ничего другого он не скажет, знает, что, если ему заблагорассудится, он может долго, пока не надоест, повторять одни и те же слова.
Отец докончил яичницу. Он медленно вытер хлебом тарелку, выпил стакан воды с вином, съел еще кусок сыра, и все это молча.
В плите догорают последние головешки. В кухне тихо, только слышно, как отец режет на тарелке сыр, отламывает хлеб, наливает вино в стакан.
Он делает все медленно, но мать, которая исподтишка наблюдает за ним, видит, что, когда он берет бутылку, рука у него дрожит.
Вот, наконец, он кончил есть и тут же встал.
— Так, пойду затворю калитку, — бурчит он.
Он вышел. Мать мысленно следует за ним. Вот он уже на дорожке. Она встала и начала убирать со стола. Верно, он сейчас закуривает, идет к калитке. Чтобы не думать ни о чем другом, мать сосредоточила свои мысли на том, что он делает. Отец возвращается, она уже успела убрать со стола. Он кладет ключ от калитки на буфет.
— Так, я пошел наверх.
Лестница скрипит под его шагами. Дверь спальни открывается и снова закрывается. Мать еще несколько мгновений сидит неподвижно, потом начинает медленно вытирать стол.
19
Утром мать спозаранку поспешила к железнодорожному служащему, который жил в конце Школьной улицы; ей хотелось узнать, когда приходит Лионский поезд. До одиннадцати сорока пяти поездов не было, и утро тянулось для нее бесконечно долго.
Отец занялся приготовлением парников для помидорной рассады. Он работал тут же за домом, и матери было слышно, что он кряхтит каждый раз, как берет на лопату перегной. Несколько раз он останавливался, его душил кашель. В одиннадцать часов он пошел домой. Он прерывисто дышал, по лицу струился пот.
— Никак я не справлюсь с этой работой, — проворчал он.
— Нельзя так спешить.
— Нельзя так спешить, нельзя так спешить, — передразнил он. — Точно я и так уже не запаздываю.
Мать устало пожала плечами и поднялась в спальню. Немного спустя она сошла вниз и подала мужу нижнюю фланелевую рубашку.
— Вот, переоденься, — сказала она, — тебе нельзя так ходить.
— Э, да я ведь сейчас опять пойду работать.
— Переоденься! — крикнула она. — И посиди смирно до завтрака. Будь же наконец благоразумен. Недавно еще пластом лежал, а думаешь, что у тебя прежние силы. Это же глупо, пойми! Право, точно тебе хочется заболеть!
Отец взял рубашку и стал раздеваться. После недолгого молчания он проворчал:
— Тут и хотеть нечего. И болезни, и неприятности сами, не спросись нашего хотения, приходят.
— Ну, опять разворчался… Ступай лучше отдохни.
Он замолчал. Мать смотрела на него. Худой, сутулый, лопатки торчат. При каждом вздохе под бледной кожей резко выступают и словно перекатываются ребра. Грудь впалая. Мускулы под его дряблой кожей, как скрученные натянутые канаты. Выше локтя кожа очень белая, она резко отграничена от загорелой кожи предплечья. Переодевшись, отец сразу вышел на балкон.
Мать готовила еду, накрывала на стол. Она несколько раз подходила к двери и смотрела на дорожку, ведущую к калитке. На деревьях набухали почки. Ранняя вишня уже цвела и светлым пятном выделялась на фоне домов, но забор кое-где еще был виден.
Мать давно чувствовала, что мужу хочется поговорить. Он не вставал с места, но то и дело переводил взгляд с сада на стол. Наконец он спросил:
— Почему ты накрыла только на двоих?
— Да просто так!
— Ты думаешь, он до двенадцати не приедет?
— Ничего я не думаю, — она немного помялась. — Ты разве знаешь, в котором часу приходят поезда?
— Я знаю, что есть утренний поезд.
— Ну что ж, если приедет, поставить еще тарелку недолго, — сказала она.
Отец больше ничего не сказал, и около двенадцати они сели за стол. Они ели молча, все время следя друг за другом.
Мать то и дело прислушивалась, но сдерживала себя и к балкону не подходила. Дверь была открыта, и теплый ветер порой доносил всякие звуки, в которых мать старалась разобраться. Если ей казалось, что скрипит калитка, она переставала жевать и слушала, затаив дыхание, затем, убедившись, что по дорожке никто не идет, опять принималась за еду.
Допив кофе, отец сейчас же поднялся наверх. И не успел он затворить за собой дверь спальни, как мать уже была на балконе. Она постояла там, потом спустилась в сад, дошла до дорожки, ведущей к калитке. Там она тоже постояла у самшита, не спуская глаз с калитки. Было начало второго, и Жюльен уже не мог прийти, разве что поезд опоздал. Следующий прибывал в пять вечера. Она это знала, и все же какая-то сила удерживала ее тут. Подождав немного, она вернулась на кухню, убрала со стола и уже опять была на своем посту.
На этот раз она прождала всего несколько минут. За калиткой показался Жюльен с чемоданом в руке. Мать сейчас же бросилась к нему. Он как будто не решался войти. Все же он осторожно открыл калитку и тихонько затворил ее за собой. Мать и сын встретились под большой грушей, ветви которой нависли над дорожкой. Мать долго не выпускала сына из объятий, потом чуть отодвинулась, чтобы лучше его рассмотреть.
— Ты похудел. И выглядишь утомленным.
Жюльен покосился в сторону дома.
— Папа лег? — спросил он.
— Да.
Казалось, у него на душе стало легче; он постарался улыбнуться.
— Что это ты приехал в такое неурочное время?
Жюльен криво усмехнулся.
— Я еще с ума не сошел, — сказал он. — Я предпочитаю поговорить сперва с тобой с глазу на глаз, и потому подождал, пока он пойдет отдыхать.
Мать покачала головой, как бы говоря «бедный мой сынок, как это тебе в голову пришло».
— Понимаешь, — продолжал Жюльен, — если ты думаешь, что отец сделает из этого трагедию, я лучше сразу смоюсь.
Мать подбоченилась и посмотрела на него, нахмурив брови.
— Ты уйдешь? Но, боже мой, куда?
Он пожал плечами.
— Не беспокойся, не пропаду.
Мать ничего не понимала. Она глубоко вздохнула.
— Скажи, пожалуйста, когда в последний раз отец тебя наказал или хотя бы отчитал как следует? — спросила она.
Жюльен как будто задумался.
— Он, конечно, не кричит. Но я предпочел бы, чтобы он изругал меня последними словами и больше об этом не поминал.
— Легко сказать, не поминал. А вот мне, наоборот, очень бы хотелось как следует об этом поговорить. То, что нам рассказал господин Мартен, не очень-то для тебя лестно.
Жюльен засмеялся. Но смех его звучал как-то фальшиво.
— Тебе смешно, а мне, знаешь, не до смеха, — сказала мать. — Наоборот. Уверяю тебя, меня это ужасно огорчает. А ты готов уже опять сбежать из дому. Вот тогда будет трагедия, но только для меня одной. А потом ты забываешь, что ты еще не взрослый.
Жюльен опустил голову. Голос матери звучал строго, хоть в нем и чувствовалась какая-то легкая дрожь.
— Я засмеялся потому, что другие смеялись. Говорят, там все обхохотались, когда господин Мартен, как медведь по клетке, метался из угла в угол по своей лавочке.
— Но ты все-таки отдаешь себе отчет, что ты натворил? Ведь он тебе доверял. Ты был доверенным лицом главы фирмы во время его отсутствия.
Жюльен пожал плечами.
— Это тоже смешно, — сказал он. — Ты представляешь, всем, кто там работает, за пятьдесят. Почти пятьдесят лет смотреть, как вертится чан с конфетами; не беспокойся, они свое дело знают. А я в первый раз это видел. Неделю я там торчал. Потом понял, мне тут делать нечего, и предложил им сделку: пусть работа идет без сучка, без задоринки, а я им глаза мозолить не буду. Уговаривать их не пришлось.
У матери перехватило дыхание.
— Значит, с первых же дней ты… ты лодырничал?
— Нет, я познакомился с одним парнем, он учится в художественной школе, и он выхлопотал мне разрешение посещать занятия, а в лавочке господина Мартена все шло как по маслу.
— Господи боже мой, господи боже мой!
Она не знала, что ей делать. И вдруг ей вспомнились слова господина Мартена.
— А ночью ты тоже посещал занятия? — спросила она.
Жюльен как будто смутился. Он улыбнулся, немного помялся, затем полушутя полусерьезно сказал:
— Ну, если тебе нравится называть это так, я, знаешь, не возражаю.
На этот раз мать рассердилась.
— Жюльен! Ты кажется забыл, что я твоя мать. Мне не нравится, как ты воспринимаешь мои слова. Ты сейчас без работы. Наши дела, сам знаешь, не очень-то блестящие, а ты обращаешь в шутку такие… такие вещи…
Она не находила нужных слов.
— Но, мама, ведь не думала же ты… ты же понимаешь…
Он тоже замолчал. Она подождала минутку и, покачав головой, сказала:
— Да, понимаю… Да-да, я много чего понимаю. И отлично понимаю, что, как только ты вышел из-под моего крылышка, ты стал позволять себе всякие вольности. Только я также замечаю, что ты не очень-то дальновиден, мог бы сообразить, что в один прекрасный день господин Мартен нагрянет в твое отсутствие…
Жюльен перебил ее.
— Он приезжал несколько раз. Но обычно всегда предупреждал о своем приезде. Телефонировал накануне, чтобы, если он приедет поездом, его встретил на вокзале мальчик-рассыльный или чтобы ему приготовили завтрак, если он приедет машиной. А со служанкой мы договорились. Она меня каждый раз предупреждала. Только…
Он скорчил гримасу и сделал неопределенный жест, смысл которого мать себе не уяснила.
— Видишь, в конце концов допрыгался, — сказала она. — Повадился кувшин по воду ходить…
— Ничего бы не случилось. Только служанка-то оказалась дрянью. Должно быть, приревновала меня, вот и не предупредила.
Мать только руками всплеснула.
— Ах, сынок, сынок…
Она пошла к дому. Жюльен шел за ней следом. Сделав несколько шагов, она услышала, что он бормочет:
— Такая гадина, и как это я ей пощечину не залепил! На что она рассчитывала, с ее-то рожей!
Мать запнулась, словно оступившись, но потом решила не оборачиваться. Она пожала плечами и, дойдя до крыльца, спросила:
— Ты поел перед дорогой?
— Да, перекусил немного… Но это уже давно.
— Не шуми. Ступай наверх, я приготовлю тебе яичницу.
20
Как только Жюльен поел, мать увела его в сад. Отец оставил лопату в парничке, из которого не выбрал и четверти земли.
— Раньше четырех он не встанет, — сказала мать, — никак еще не оправится после болезни. Стар становится, понимаешь, силы уже не те. Ты можешь много наработать, если возьмешься как следует. Вот он выйдет в сад, увидит и будет доволен.
Жюльен снял рубаху и сетку и бросил их на натянутую для сушки белья веревку. При взгляде на него мать вспомнила отца, его худой старческий торс. Жюльен был широк в плечах и плотен. У него был мускулистый мужской торс с легким пушком на груди.
— Ишь какая спина коричневая, — сказала мать. — Ты загорал?
— Раз или два, не больше, мы ходили купаться на Сону.
Она отошла на несколько шагов.
— Мы? Кто это «мы»? — пробормотала она сквозь зубы. — А потом купаться в эту пору года, боже мой, боже мой!
Она принялась полоть грядку, где трава глушила чуть показавшуюся из земли морковь. Время от времени она взглядывала на сына. Он быстро орудовал лопатой, прерывая работу только для того, чтобы поплевать на руки. На дорожке между досками двух парников вырастала куча черного, влажного перегноя. Три рыжие курицы уже ходили по куче, клевали червяков и личинок. Становилось жарко. В прозрачном небе медленно плыли к солнцу ярко-белые облачка.
Выполов грядку, мать подошла к Жюльену.
— Забери все, что можешь забрать лопатой, а я возьму грабли и подгребу за тобой, чтобы потом легче было все взять на лопату… Ах, хорошо бы управиться до того, как он выйдет.
Жюльен прервал на минуту работу и спросил:
— С чем управиться? С этим парником?
— Да.
— Смеешься? Я рассчитываю до четырех и с доброй половиной другого покончить.
Мать, стоявшая на несколько шагов позади, с минуту смотрела на него. Он трудился вовсю, накладывал лопату верхом и легко подымал ее. На шее у него блестели капельки пота. Он работал с остервенением.
— Не надрывайся, — сказала она, — чего ты спешишь, как на пожар?
— Подгребай, подгребай и не волнуйся! — отозвался он.
Парник был очищен задолго до прихода отца.
— Ну как, примемся за второй? — спросил Жюльен.
— Нет, лучше подождем отца, — сказала мать. — Я не знаю, хочет ли он и этот парник уже сейчас подготовить.
Жюльен подошел к колонке и подставил лицо и спину под свежую струю. Мать последовала за ним.
— Если хочешь, пойди за тачкой и отвези сорную траву в яму, пусть гниет, — сказала она.
Жюльен пошел к сараю, вернулся с тачкой и вилами и стал накладывать траву.
Когда он, оставив вилы, взялся за тачку, мать подошла к нему.
— Ты ходил на занятия в художественную школу, это правда?
— Ну да, а что я, по-твоему, делал?
— Ну, ты мог… не знаю там, что ты мог делать… Ну, скажем, гулять, лодырничать…
— Смеешься…
Мать его не узнавала. Она посмотрела ему в глаза, и так они молча смотрели некоторое время друг на друга. Матери казалось, что он не лжет. И все-таки она сказала:
— Ты мог ходить к той… к той девушке.
Он рассмеялся.
— Вечером ходил. И по воскресеньям. Но в будни я, честное слово, занимался в художественной школе.
— И это тебе на самом деле нравилось?
— Да. Впрочем, я тебе покажу свои работы. Я не заливаю.
— Я тебе верю, — сказала она. — Я тебе верю.
Она замолчала, и Жюльен повез тачку. Когда он вернулся, мать спросила:
— А тебе хотелось бы продолжать эти занятия?
Жюльен опять улыбнулся, еще веселей.
— Ну конечно, — сказал он. — Только папаша Мартен, должно быть, рассудил, что делать драже или миндаль в сахаре можно и не умея рисовать.
Мать вдруг нахмурилась.
— Слушай, брось шутить, — сказала она. — Боюсь, что отцу будет очень трудно переварить эту историю, и, прошу тебя, довольно об этом. — Она помолчала. — Только надо бы знать, тебе правда хочется заниматься рисованием?
Он пожал плечами, мать молча смотрела на него. Он тоже поглядел на нее, затем опять взял вилы и принялся за следующую кучу травы.
— А на что рассчитывают в будущем тамошние ученики, кем они думают работать? — спросила она.
— Не знаю… Преподавателями… а может, художниками…
— Н-да… художниками…
Ей хотелось рассказать ему… но мешала какая-то робость. В конце концов, увидев, что отец открывает ставни, мать решилась. Она подошла к Жюльену и быстро вполголоса сказала:
— Может, ты будешь недоволен, но, пока тебя не было, я показала твои рисунки господину Грюа, твоему прежнему учителю.
— Мои рисунки?
— Да, ту папку, что ты привез из Доля.
— И ты показала ее господину Грюа? Да на кой черт она ему нужна? Смешно. Просто смешно.
— Нет, ты не понимаешь, — сказала она. — Он может дать тебе добрый совет.
— Скажешь тоже! Да ведь этот учитель сам отметку за рисунок не мог поставить…
Он вдруг замолчал, нахмурил брови и сердито посмотрел на мать.
— У меня там еще и тетрадь была, ты ее видела?
Мать утвердительно кивнула головой.
— Но, надеюсь, ее-то ты ему не показывала?
Она даже испугалась. Так сердито глядел на нее Жюльен! Она заколебалась, затем чуть слышно шепнула:
— Он сказал, что хорошо. Очень хорошо. Но на хлеб, конечно, этим не заработать.
Она не кончила. Жюльен громко рассмеялся. Рассмеялся каким-то хриплым смехом, от которого матери стало больно.
— Нечего сказать, удружила! Вот, верно, папаша Грюа обхохотался. Верно, за дурака меня счел.
— Глупый ты мой взрослый сын, как ты плохо знаешь людей… Как ты…
Она не докончила. Отец показался из-за угла дома и шел к ним.
— Вон отец идет, — шепнула она. — Главное, не говори глупостей.
Жюльен положил вилы. Отец остановился перед парником. Постояв немного, он повернулся в их сторону, казалось, он раздумывал.
— Пойди к нему, — шепнула мать.
Они направились к отцу. Жюльен подошел к нему, обнял, сказал:
— Здравствуй, папа. Как жизнь?
Отец покачал головой и указал на пустой парник и большую кучу черного перегноя:
— Во всяком случае, управился ты скоро. Сразу видно, что тебя одышка не мучает.
— Я хотел за второй приняться, но мама не велела.
— Лучше подождать и покончить сперва с одним, — сказал отец. — Мать права. Надо бы навоз привезти, этим сейчас и займемся.
— Но ему, верно, хочется есть, — заметила мать.
— Нет, я не голоден, — сказал Жюльен.
Он пошел к колонке, опрокинул в яму тачку с травой, затем повез тачку в самый конец сада, к навозной куче под ореховыми деревьями.
Отец снял шерстяную куртку. Мать подошла к нему.
— Ишь какой он здоровый, — сказала она.
— Да. Как будто сильный. Только бы не отлынивал от работы.
Некоторое время они следили за сыном, который накладывал навоз. Затем мать повернулась к отцу. Он все еще глядел хмуро. Лоб под козырьком каскетки был насуплен, щеки все в морщинах, глаза из-за солнца прищурены. Когда Жюльен наложил полную тачку, отец пошел к крольчатнику.
— Пойду принесу другие вилы, — сказал он матери. — Пусть выложит навоз, а я разровняю.
Мать пошла вместе с ним. Она обдумывала свои слова и, когда отец, положив вилы на плечо, повернул обратно, сказала:
— Вот если бы он остался дома на несколько дней, ты бы не так надрывался и работа бы очень подвинулась.
Отец внимательно посмотрел на нее. Взгляд у него был еще хмурый, и все же матери показалось, что лицо его несколько разгладилось, когда он сказал:
— Ну что ж, посмотрим. Не знаю.
Она следила за ним взглядом, пока он шел по дорожке, видела, как он перешагнул через доску в парник. Она еще боялась радоваться, но ей уже казалось, что возвращение Жюльена будет менее тягостно, чем она ожидала.
21
Усталость заглушила гнев отца. Кроме того, мать ходила по пятам за Жюльеном, который первые дни почти все время работал в саду. Она следила за ним и, как только чувствовала, что они с отцом сейчас поругаются, тут же спешила на выручку.
Три раза она уходила днем за покупками. На самом деле ей хотелось пристроить куда-нибудь Жюльена. После долгих колебаний она пошла в контору по найму.
— А почему ваш сын сам не зайдет? — спросил служащий.
Мать почувствовала, что краснеет.
— Его сейчас нет в Лоне, — пробормотала она. — Он приезжает на этой неделе.
Служащий объяснил, что из-за войны в делах застой, особенно в кондитерском деле.
— Сейчас лучше попытать счастья на заводах, работающих на оборону.
Он дал два адреса. Мать сложила бумажку вчетверо и спрятала на самое дно сумки.
Так прошли конец апреля и начало мая, для мужчин — в работе в саду, для матери — в надежде, что счастливый случай поможет сыну опять найти место.
Вот только война все еще длилась. По газетам представлялось, что идет она где-то далеко. Вечером после ужина Жюльен иногда сидел с матерью. Он листал «Иллюстрасьон», там теперь отводилось меньше места войне, чем похоронам кардинала Вердье, полевым работам в Эльзасе, жизни на Ближнем Востоке. Впрочем, война шла где-то очень далеко. Взять хотя бы Норвегию, ведь это же вроде как на другом конце света. Правда, французских солдат отправляли на фронт, но из тех, кого знала мать, никого не отправили.
Иногда объявляли тревогу. Все выходили из домов и смотрели на небо. Два раза очень высоко в небе показались самолеты, но все уверяли друг друга, что это, конечно же, самолеты французские или английские. Соседи переговаривались через забор.
— Видите? Вон там, высоко, в стороне Монтегю.
— Да-да, вот блеснули.
— Ага, вижу. Это наши. Просто хотят приучить нас к тревогам.
— А что толку? Лишний раз люди в окно посмотрят, вот и все.
— Неужели вы думаете, — говорил Пиола, который в войну четырнадцатого года служил в артиллерии, — неужели вы думаете, что сюда пропустят неприятельские самолеты? У нас все-таки есть зенитки. И истребители. Верьте мне, нам ничто не угрожает.
Отец соглашался с ним, Жюльена война как будто совсем не интересовала, он больше молчал. Мать это молчание беспокоило, но она не решалась спрашивать.
В ночь с 8 на 9 мая тревога продолжалась до утра. Мать вставала несколько раз и смотрела в распахнутое настежь окно. Ночь была свежая. Небо ясное.
На рассвете снова объявили тревогу. Отец с матерью встали. Они окликнули Жюльена, который не слышал сирен; все же спустя немного он тоже пришел в сад. С улицы, куда, вероятно, высыпал народ, доносились свистки. Тревога не прекращалась довольно долго, в половине первого пришла мадемуазель Марта и сообщила, что бомбардировали Лион.
— Передавали по радио, — пояснила она. — По слухам, боши даже разбомбили ангары на аэродроме.
— Жертвы есть? — спросила мать.
— Конечно, много убитых и раненых.
Мать посмотрела на Жюльена. Мадемуазель Марта ушла. Отец покачал головой.
— Теперь начнется, — сказал он. — Я думаю, что мы еще не то увидим.
Он пошел отдохнуть, и мать осталась одна с сыном. Она не сводила с него глаз. Наконец, когда он собрался в сад, она подошла к нему и прошептала:
— Знаешь, это лучше, что ты здесь… да, лучше.
В конце дня опять была тревога, и на этот раз тоже довольно длительная. В убежище, как и раньше, никто идти не хотел, хотя все горячо обсуждали бомбежку Лион-Брона. Вечером уже с уверенностью говорили, что число жертв очень велико, но что сообщать об этом по радио запрещено.
— В четырнадцатом году то же самое было — когда двести убитых, в газетах напечатано: незначительные потери, — сказал отец.
А Пиола прибавил:
— Что вы хотите, этого требует военное дело; стратегия — вот как это называется. Надо поддерживать дух и в гражданском населении, и в войсках. А потом, по слухам, что-то происходит на границе с Голландией, поэтому в сообщениях, возможно, и напутали.
Однако в утренней газете появилась подробная информация о налете. Бомбардировке подвергся только аэродром Брон. Убиты польские солдаты, откомандированные для охраны аэродрома и ангаров. В самом городе всего несколько раненых, пострадавших от осколков противовоздушной артиллерии. В районе Изера сбит вражеский самолет.
— Так-так, а вот о наших славных истребителях ничего не сказано, — заметил отец.
В субботу 11 мая в газете во всю ширину первой страницы было напечатано:
ГОЛЛАНДИЯ И БЕЛЬГИЯ ОКАЗЫВАЮТ СОПРОТИВЛЕНИЕ НЕМЕЦКИМ ВОЙСКАМ
Обычно отец никогда не просматривал газеты утром; но в этот день он прочел первую страницу от доски до доски, иногда останавливаясь, чтобы прочитать вслух несколько фраз молча слушавшей матери:
— «Французские и британские войска вступили на территорию Бельгии… Люксембург занят… Сто немецких самолетов сбито над Голландией, сорок четыре — над Францией… Многочисленные неприятельские самолеты и парашютисты приземлились в различных пунктах бельгийской и голландской территории».
Мать сейчас же после завтрака отправилась к мадемуазель Марте, чтобы послушать радио. Но ничего нового не узнала. Сообщалось только, что неприятельские войска продолжают продвигаться и что голландское и бельгийское правительства обратились к союзникам, прося защитить их территорию.
К вечеру в сад пришло пятеро мужчин. Кроме Пиола, было еще четыре соседа из большого дома, стоявшего позади их сарая. Мать вышла им навстречу и, поздоровавшись, спросила, по какому они делу. Они тоже поздоровались. Все они покупали овощи и фрукты у стариков Дюбуа, но мать удивилась, почему они пришли все вместе. Кроме того, за покупками обычно приходили жены. Да и лица у соседей были серьезные, даже какие-то огорченные.
— Мы к вашему мужу, — сказал Дюреле.
— Ну так идемте, он в конце сада.
Мать пошла вместе с ними. Дюреле был старше других. Он иногда приходил за червями для рыбной ловли. Старики Дюбуа знали его уже лет двадцать, и часто они по-соседски оказывали друг другу услуги. Дюреле был чиновником и каждый год заполнял для матери декларацию о доходах. Два дня тому назад он заходил и сказал, что необходимо возобновить страховой полис. Отец работал в отдаленном углу сада, и потому мать спросила:
— Что случилось? У вас такой вид, словно вы пришли с плохой вестью?
Дюреле, шедший рядом с матерью впереди остальных, ответил почти шепотом:
— Нет, никакой плохой вести нет, но все же дело не из приятных… В общем посмотрим.
Больше он ничего не сказал. Мать чувствовала, что ему неловко. Отец, увидев их, перестал работать. Опершись на ручку заступа, он с беспокойством следил за ними. Подойдя, они поклонились. Наступило молчание, четверо соседей посмотрели на Дюреле, потом на отца. Дюреле откашлялся и неуверенно начал:
— Так вот, мы пришли попросить об услуге.
Он остановился, не зная, как лучше приступить к делу.
— Что ж, я никогда не отказываю в услуге.
— Потому-то мы к вам и обращаемся, — сказал один из соседей.
Наступило молчание. Все принужденно улыбались и продолжали мяться.
— Вы слышали про бомбардировку Лион-Брона? — спросил Дюреле. — И про то, что творится на Севере?
— Ну само собой, слышали.
— До сих пор никто этому верить не хотел.
— Положим, я-то всегда говорил. Я всегда говорил, что самое страшное впереди, — заметил отец.
Еще какое-то время разговор шел о той же бомбежке и вообще о войне, затем сразу, как по команде, оборвался. И снова наступило молчание, еще более неловкое, еще более тягостное. Подошедший Жюльен поздоровался. Напряжение на несколько мгновений снова ослабло, затем опять воцарилось молчание. Наконец, Дюреле, повздыхав, спросил:
— А вы, господин Дюбуа, бомбежек не боитесь?
— Ну, знаете, если каждый раз, как загудят сирены, ночью впотьмах бежать в убежище, это уже не жизнь, — ответил отец.
— Да и куда идти? — спросила мать. — Подвал у нас без сводов, что в нем, что в доме — все равно.
— Вот-вот, об этом мы и толкуем, — заметил один из соседей.
Но больше он ничего не прибавил, и остальные только поглядели на него. Наконец, отец изрек:
— Если уж подыхать, так лучше в своей постели.
— Но вы не один, — заметил Дюреле.
— А еще лучше вовсе не подыхать, — вставил другой сосед.
— А вот я, — сказала мать, — если будет бомбежка, сделаю так, как меня учил господин Пиола: лягу ничком прямо в саду.
Все взглянули на Пиола, который смущенно развел руками и пробормотал:
— Конечно… словом, если нет убежища… при условии, что вблизи нет домов…
— Вы говорите, если нет убежища, — прервал его Дюреле. — Только, мне думается, правы те, кто говорит, что хорошая щель…
Остальные поддержали его.
— Щель, вблизи которой нет ничего, что могло бы ее завалить… и бомба щели не снесет.
Говоря так, Дюреле смотрел на отца, а потом переводил взгляд на середину сада. Мать наблюдала за мужем. Она поняла, куда клонят соседи, и забеспокоилась. Отец молчал, но выражение его лица делалось все более замкнутым, взгляд — все суровее.
Среди соседей был невысокий блондин лет тридцати, по фамилии Робен, последним поселившийся в том же доме. Он служил бухгалтером. Отец его недолюбливал, хоть и не знал как следует. Несколько раз он говорил матери: «Этот, наверное, окопался. Он призывного возраста». Но жена Робена была хорошей покупательницей, от нее мать слышала, что муж ее признан негодным к военной службе. Мать знала, что отец, несмотря на это, продолжает питать неприязнь к Робену, чрезвычайно вежливому тщедушному человеку с холеными и очень бледными руками. Когда она увидела, что Робен собирается говорить, она испугалась.
— Не стоит терять два часа на всякие церемонии, — сказал Робен. — Вы, господин Дюбуа, отлично знаете, что мы обязаны подумать о своих женах и детях. Вы же сами понимаете, что нельзя вырыть щель посреди Школьной улицы.
Мужчины засмеялись, все, кроме отца, который еще помрачнел. Когда смех прекратился, Робен указал на середину сада и очень спокойно закончил:
— Щель надо вырыть вон там, посреди сада.
Последовало краткое молчание, мать тщетно искала, что бы сказать, но отец уже крикнул.
— Как? Щель там, где я на той неделе посеял сладкий горошек? Да вы что, смеетесь надо мной?!
Мать попробовала вмешаться, но отец разозлился не на шутку.
— Если вы за этим пришли, можете поворачивать обратно! — крикнул он.
Робен, все такой же спокойный, отошел на шаг и, слегка улыбаясь, посмотрел на отца.
— Не надо сердиться, господин Дюбуа, — сказал Дюреле, — перед тем как прийти, мы все обдумали, но другого выхода мы не видим.
— Что вы мне сказки рассказываете, — возмутился отец, — огороды не у меня одного.
Говоря так, он имел в виду Пиола. Тот мотнул головой в сторону своего сада.
— Я ничего не имею против, пусть роют щель у меня, но только вблизи есть дома и вдоль всего участка каменная ограда, — сказал он.
— Мы выроем щель, и вы тоже сможете туда прятаться, — прибавил Дюреле. — Это… это ведь для общей пользы.
— Для общей пользы, для общей пользы! — крикнул отец. — Полно вздор нести, мы меня просто смешите. Перекопать мой сад ради какой-то ерунды, когда я даже не провел воды из-за того, что канализация мне все вверх дном поставила бы!
— Но щель будет всего в несколько метров.
— Сказал нет, значит нет! — отрезал отец.
Мать чувствовала, как пот струится у нее по спине. Она попыталась вмешаться.
— В конце концов, Гастон, может быть… следовало бы… — дрожащим голосом пролепетала она.
Но отец и слушать не стал. Крепко сжав ручку заступа, он крикнул, обращаясь к соседям:
— Вы пришли всем скопом, может, думаете меня запугать, но пока я еще хозяин у себя в доме, так и знайте!
Мужчины переглянулись, и Дюреле решил вмешаться.
— Но, господин Дюбуа, вы не так истолковали наш приход, — сказал он. — Мы просим вас об одолжении и отлично знаем, что вы можете нам отказать. Это ваше неотъемлемое право.
Отец, который только что выпрямился, опять наклонился и оперся на ручку заступа.
— Понимаете, если бы дело касалось только нас, — снова начал Дюреле, — мы бы рассуждали точь-в-точь, как вы. Но ведь у нас в доме живут женщины и дети. И если случится беда, не хочется чувствовать себя виноватыми.
— Беда… Какая там беда, — проворчал отец. — Не могут же боши бомбить наш город…
Мать вздохнула с облегчением: лицо мужа уже немного разгладилось.
— Надо понять… — опять начал Дюреле.
— Я понимаю, — сказал отец. — Я отлично понимаю, что вы перероете мне весь сад.
— Не преувеличивай, Гастон, — сказала мать. — Всего несколько метров.
— Знаете, если случится бомбежка, сад еще и не так изуродуют, — заметил Робен.
Голос отца снова стал резким.
— Пока что бомбежка нам не угрожает. А потом, я не люблю, когда ко мне приходят с требованиями…
— Но мы ничего не требуем… — попытался оправдаться Дюреле.
— Нет, требуете, а я этого не люблю…
Дюреле беспомощно развел руками.
— В конце концов, если вы не хотите, что ж делать… — пробормотал он. — Надеюсь, вы хоть не сердитесь?
Отец минутку колебался, затем махнул рукой, словно говоря, что ему на все наплевать, повернулся и пошел прочь, буркнув:
— Э, да в конце концов делайте, что хотите. По моим силам мне хватит работы и на той земле, что останется!
Все смотрели, как он быстро зашагал к сараю и скрылся за ним. Тогда мать обратилась к соседям.
— Когда вы думаете начать? — спросила она.
— Мы хотели приняться за работу завтра, — сказал Дюреле.
— Можно и на такой манер отпраздновать троицын день, — заметил Робен.
— Да, правда, завтра троицын день, — вздохнула мать. — Боже мой, что за жизнь пошла!
— Надо еще раздобыть, чем работать, — сказал один из мужчин, — у меня в сарае только одна лопата.
— И у меня тоже, — сказал Робен.
— С тем, что у нас есть, хватит, — заметила мать. — Пусть это вас не смущает.
Они поблагодарили и снова сказали, что щель нужна не только для тех, кто ее выроет, но и для семьи Дюбуа.
— Да и сын вам поможет, — обещала мать.
Жюльен кивнул головой, впрочем, не очень уверенно.
Робен заказал матери цветы к завтрашнему дню и кролика к четвергу. Затем все пятеро соседей ушли.
Как только они захлопнули калитку, отец снова взял заступ. Мать подождала, чтобы он немного поработал.
— Ничего не поделаешь, нельзя было отказать, — сказала она чуть погодя.
Отец молчал.
— Сам знаю, — проворчал он потом. — Только теперь ты уже не хозяин в собственном доме. А потом эта пигалица, как его там, господин Ролен или Робен, раздражает меня. Так бы и закатил ему пощечину.
Мать вздохнула и пробормотала:
— Эх, Гастон, Гастон, это в твои-то годы.
— Что в мои годы?
Подошел Жюльен.
— Знаешь, папа, — сказал он, — была минута, когда мне казалось, что ты их вздуешь. По-моему, вдвоем мы бы легко с ними справились.
Мать обернулась и наблюдала за ними. Отец, стоявший напротив Жюльена, выпрямился. Лицо у него все еще было замкнутое, но матери показалось, будто она заметила намек на улыбку. Во взгляде отца и во взгляде сына было что-то поразительно схожее. Что-то неуловимое, чего она раньше никогда не замечала в глазах мужа, в этом она была уверена.
— Я думаю… — сказал отец, — я думаю, их легко можно было вытолкать в шею.
— Не знаю, может, ты и забыл, — сказал Жюльен, — но как-то лет шесть или семь тому назад ты застукал человека, который хотел увести инструменты из сарая.
— Как же, помню.
— Так вот, я отлично помню, что ты задал ему взбучку. А ведь он был гораздо выше тебя и раза в два здоровее. Меня это поразило. Я, как сейчас, все вижу.
Жюльен с отцом смеялись. Мать тоже помнила то утро, дюжего, здорового, как бык, малого лет тридцати, которого рассвирепевший отец чуть не до полусмерти избил голыми руками, а потом передал его жандармам…
— Что ты хочешь, — сказал отец, — раз ты двадцать лет занимался французским боксом и борьбой. Это не забывается.
Мать постояла с ними еще некоторое время, потом, услышав, что отец начал вспоминать Жуанвиль, ушла, сказав только:
— Пойду приготовлю поесть…
Через несколько шагов, воспользовавшись минуткой, когда отец замолчал, чтобы перевести дыхание, она прибавила:
— Конечно, ты мог бы выгнать их вон. Но из-за детей и женщин не мог. Война, ничего не поделаешь. Война…
22
В воскресенье утром мать встала чуть свет, чтобы быть готовой к приходу соседей. Вскоре и отец с Жюльеном сошли вниз.
— Это чиновники, они не привыкли вставать спозаранку, — заметил отец.
— Их дело, чего тебе беспокоиться.
— Я и не беспокоюсь, но если день будет хоть сколько-нибудь жаркий, они к двенадцати часам язык высунут.
Ему хотелось поворчать, но мать чувствовала, что настроение у него неплохое. Он даже помог Жюльену достать и принести к месту работы нужные инструменты.
— А что, если мне начать без них? — спросил Жюльен.
— Нет, чего зря стараться, не надо, — возразил отец.
Впрочем, соседи вскоре пришли. Их было всего четверо, и Дюрале объяснил:
— Господин Робен придет только через час. По состоянию здоровья он не может вставать так рано. А потом ему все равно нельзя работать ни лопатой, ни киркой.
— Если я вас хорошо понял, он придет, чтобы поплевать вам на руки, — съязвил отец.
Мужчины рассмеялись.
— Не совсем так, — возразил Дюреле. — Он не может работать и потому позаботится о закуске и выпивке. Ничего не поделаешь, война, надо помогать кто чем может. А кроме того, он будет слушать радио и сообщать нам новости.
Когда соседи отмерили место для щели, которое они выбрали так, чтобы как можно меньше задеть уже засеянные грядки, отец с матерью ушли в дом. Мать отлично видела, что отцу не сидится. Его тянуло к мужчинам, он прислушивался к ударам лопат, к смеху и голосам, но делал вид, будто ничего не замечает. Он оделся и, как всегда по воскресеньям, побрился. Он уже кончил бриться, когда кто-то постучал. Мать открыла дверь. Робен, улыбаясь, поздоровался с ними.
— Я пришел попросить вас еще о двух небольших одолжениях, — сказал он.
— С удовольствием, — отозвалась мать.
— Во-первых, одолжите нам штопор, а потом мы просим вас обоих прийти на пять минут в сад.
— Обоих? — переспросила мать, искавшая в ящике буфета штопор.
— Да-да, обоих, обязательно обоих.
Он взял штопор и, спускаясь по лестнице, добавил:
— Приходите скорей, вас ждут.
Когда он вышел, мать посмотрела на мужа, тот пожал плечами и проворчал:
— Чего еще этому чинуше понадобилось?
— Ладно, идем, там видно будет.
Они вышли в сад, мужчины сидели на каменном бордюре под самой грушей. Посередине дорожки стояла большая корзина, из нее торчали концы ослепительно белых салфеток. В корзине было шесть бутылок белого и красного вина, две коробки консервов, две большие колбасы, пирог и сыр.
— Господи, да это настоящий пир! — воскликнула мать.
Робен улыбался, постукивая ручкой ножа по сургучу на горлышке бутылки:
— Что вы, надо же землекопам заморить червячка.
— Но мы-то не копали, — сказала мать, — мы не голодны.
— Да ведь, когда надо разрезать пирог, без хозяйки не обойтись. А потом, чем больше мы съедим, тем лучше — все бошам меньше достанется.
— То же самое мы и в четырнадцатом году говорили, — заметила мать. — Но сейчас до этого еще не дошло.
— По слухам, в Бельгии дела не очень блестящие. Сообщения какие-то неопределенные, но мне кажется, что они по-прежнему продвигаются вперед.
Робен постарался ответить на заданные ему вопросы, но по радио не сказали ничего определенного.
Мать разрезала пирог на тарелке, которую Робен достал из корзины. Отец вначале немного поломался, но с той минуты, как он начал есть и рассказывать какую-то историю, случившуюся еще до четырнадцатого года, мать уже знала: раньше полудня он домой носа не покажет. Она тоже закусила, помогла господину Робену хозяйничать, потом, когда мужчины опять принялись за работу, вернулась в кухню.
Раз десять за утро она ходила смотреть, как подвигается дело. Щель была не очень длинная, и мужчины по очереди отдыхали под грушей в обществе Робена и отца. Те сидели друг против друга по обе стороны дорожки, корзина стояла между ними, и отец говорил без умолку. Робен принес сигареты, он угощал отца и подливал ему вина.
Задолго до полудня щель была закончена. Мужчины немножко посидели, поболтали. Робен, перед тем как уйти, отнес корзину на кухню.
— Пожалуйста, мадам Дюбуа, — сказал он, — освободите меня, не нести же мне домой полупустую корзину.
— Да вы шутите, — возразила мать. — Три бутылки даже не начаты… и сыр, и консервы…
Робен поставил все на стол, потом, подойдя к матери, улыбнулся и сказал, приложив палец к губам:
— Сейчас я вам объясню: они воображают, будто здорово потрудились, но ведь это же все бумажные души, вроде меня, и если бы не ваш сын, щель была бы не глубже вот такой коробки сардин. Но они в свое удовольствие поиграли в землекопов, и не надо отнимать у них эту иллюзию.
Мать поблагодарила. В дверях Робен пожал ей руку и прибавил:
— Очень славный у вас сын, мадам Дюбуа. И умный. Может быть, он зайдет как-нибудь к нам? Когда захочет, вечерком, послушает радио. Может, и вы с ним придете, если выберете свободную минутку.
Мать обещала. Соседи ушли. Отец с Жюльеном убрали лопаты и пришли на кухню.
— Господин Робен все это тебе оставил? — спросил отец.
— Да, в благодарность за то, что Жюльен им помог.
— Ясно, без него они бы…
Отец сдвинул брови, разглядывая этикетки на бутылках.
— Похоже, что они себе ни в чем не отказывают, — заметил он.
— Да, конечно, не отказывают, — подтвердила мать.
Отец отнес бутылки в погреб. Поднявшись оттуда и садясь за стол, он сказал:
— По чести говоря, он, должно быть, человек неплохой. Во всяком случае, нос не задирает и разговаривает хорошо… Жаль, что здоровье у него слабое.
23
С этого воскресенья война стала занимать все больше места в повседневной жизни. Мать сторожила приход почтальона, чтобы узнать новости. Она поджидала соседей и расспрашивала, не сообщили ли по радио о перемене положения на фронте. Ходили всякие слухи о призыве младших возрастов, и мать волновалась. Жюльену как раз исполнилось семнадцать.
— Чего ты волнуешься, — успокаивал ее отец. — Еще не взяли призывников сорокового года, так не призовут же мальчишек сорок третьего.
И все же она дрожала.
На Солеварной улице с субботы восемнадцатого мая стали появляться первые беженцы. Некоторые были из очень далеких мест и пытались добраться до города, где у них были друзья. Рассказывали они мало, но в глазах у всех застыл ужас. И после их ухода по городу распространились новые слухи. Говорили, будто немцы отрубают правую руку у детей и у взрослых, способных носить оружие, будто при помощи каких-то уколов они стерилизуют мужчин. Рассказывали также о страшных бомбардировках, после которых не остается камня на камне.
— Они уничтожают все. Даже деревни, даже отдельные фермы, все!
В воскресенье мать с Жюльеном провели вторую половину дня у Робенов. По радио передавали кое-какие сообщения, но главным образом военную музыку.
Робен пробовал шутить, но никто не смеялся. Его жена, очень хорошенькая пухленькая брюнеточка, плакала, так как у нее на Севере был брат, о котором она уже больше десяти дней не имела известий.
В понедельник сообщили, что на место генерала Гамелена назначен генерал Вейган, а министром внутренних дел — Жорж Мандель.
— Мандель работал с Клемансо, — сказал Пиола, — вы же должны помнить, господин Дюбуа. А Вейган был начальником штаба у Фоша. С такими людьми мы не пропадем. Вот увидите, положение скоро изменится.
Отец качал головой.
— Вы думаете? — спрашивала мать.
Она цеплялась за малейшую надежду. И когда в этот вечер отец заговорил о битве на Марне, она не остановила его. У нее не только не было желания прервать его рассказ, наоборот, когда он замолкал, она сейчас же задавала ему какой-нибудь вопрос.
Но отец рассказывал только ради удовольствия снова пережить то время. В действительности он не был оптимистом.
— Что поделаешь, времена изменились, — заключил он. — Мне думается, теперь никто не хочет драться. Уж не говоря о том, что всюду такая неразбериха!
И каждый день люди переговаривались через забор. Часто, возвращаясь с работы, соседи, вместо того чтобы пройти по бульвару Жюля Ферри, шли через сад и задерживались на минутку потолковать. Вечера стояли теплые, и после ужина отец с матерью сидели в саду. Жюльен уходил из дому к прежним товарищам. Прослушав последние известия, Робен почти каждый вечер приходил рассказать новости. Он садился на железный стул и беседовал с отцом. Мать говорила мало, она только слушала.
Вокруг сгущались сумерки. С десятого мая противовоздушная оборона строго следила за тем, чтобы все предписания исполнялись. Ни в одном окне не было света. Свистки теперь слышались редко. Только время от времени быстро открывалась и тут же закрывалась дверь на балкон, и тогда на мгновение вырисовывались светлый четырехугольник и мелькнувшая на нем тень. Когда раздавался гул далекого самолета, мать крепче стягивала на груди концы шали. В разговоре мужчин часто повторялись слова, которые особенно охотно вставлял между двумя репликами отец:
— Что поделаешь — война!
Первого июня в течение дня было несколько тревог; пронесся слух, что город Живор стерт с лица земли немецкими бомбардировщиками.
Когда на следующую ночь завыли сирены, мать встала.
— Ты куда? — спросил отец.
— Вставай, лучше сойти вниз, осторожность никогда не мешает.
— Иди, если хочешь, я с места не сдвинусь.
Мать стала его уговаривать, но он уперся на своем, тогда она разбудила Жюльена, который не слышал воя сирен. Они торопливо оделись и вышли в сад. Улица ожила от топота ног и криков. Кто-то шел по дорожке.
— Кто там? — спросила мать.
— Не пугайтесь, это мы, мадам Дюбуа.
Мать узнала Робена, за ним шла его жена с трехлетним сынишкой на руках.
— Он даже не проснулся.
— Бедный малыш.
Они пошли к щели.
— Не стоит лезть в щель, пока не услышим самолетов, только перепачкаемся, — сказал Робен.
Мать принесла садовые стулья.
— Сходи за скамейкой и шезлонгом, мы уложим ребенка, — сказала она Жюльену.
Жюльен принес и расставил шезлонг. Ночь была темная, но понемногу глаза привыкли к темноте. Пришли и другие соседи. Мадемуазель Марта тоже попросила разрешения воспользоваться щелью. Робен, как всегда, шутил. Женщины смеялись, но смех звучал нервно. Так они просидели больше часа. В конце концов анекдоты, которые рассказывали мужчины, рассмешили и мать.
Когда по окончании тревоги она вернулась в спальню, отец заворочался на кровати и сердито спросил:
— Чего вы там веселились? Не тревоги, а какие-то пикники. Только мне это не подходит. Я не намерен из-за вашей щели не спать всю ночь, вот возьму и засыплю. Не знаю, что делают эти люди, а что касается меня, так я днем работаю.
Мать молча улеглась. Но немного погодя вздохнула.
— Уж и посмеяться нельзя, кто знает, что с нами будет завтра?
24
Начиная со следующего дня беженцы и отступающие солдаты катились почти непрерывным потоком. Многие останавливались у фонтана в начале Школьной улицы, чтобы напиться и запастись водой. Отец с Жюльеном иногда ходили туда, расспрашивали. В саду у Дюбуа поспела клубника, мать набрала несколько корзинок и оделила ягодами людей с детьми. Соседи тоже приносили всякую еду, но прошло несколько дней, и беженцы привлекали уже гораздо меньше внимания. Еды не приносил больше никто.
— Надо и о себе подумать, — говорили люди. — Может наступить и наш черед.
Однако никто всерьез не думал, что немцы дойдут до Лона. Но вот десятого июня, в восемь вечера, когда Дюбуа еще сидели за столом, пришел Робен. Они слышали, как он быстро поднимается по лестнице. Его худое лицо раскраснелось, светлые волосы растрепались. Он запыхался.
— Садитесь, — сказала мать. — Что случилось?
Он глотнул воды, глубоко вздохнул и медленно произнес:
— На этот раз мы пропали.
Он остановился. Отец, еще не зная толком, какое известие принес Робен, стукнул по столу своей широкой крепкой ладонью и заявил:
— Я это всегда говорил… Никто не хотел мне верить!
— Помолчи, — остановила его мать. — Дай сказать господину Робену.
— По радио сообщили, что Италия объявила нам войну, — снова заговорил Робен. — Военные действия начнутся в двенадцать ночи. Поль Рейно выступил с речью, но я даже не дослушал.
Наступило молчание, затем мать спросила:
— Что же теперь?
Они посмотрели друг на друга. Мать повернулась к сыну, потом к Робену и повторила:
— Что же вы теперь нам посоветуете?
Робен, всем своим видом выражавший покорность судьбе, сказал:
— А что можно посоветовать — уехать на юг, чтобы уйти от одних и попасть в лапы к другим?
— Может, итальянцы не такие жестокие!
— Ну, знаете, что эсэсовцы, что чернорубашечники друг друга стоят.
— А вы, что вы собираетесь делать? — спросил, отец.
— Отвезу жену с малышом к моим родителям; в деревне, вдали от дороги, им будет лучше, а сам вернусь. Я не хочу оставлять квартиру.
Все молчали. Мать то и дело взглядывала на Жюльена, который сидел, положив локти на стол, серьезный и сосредоточенный. Отец нервно водил рукой по клеенке, смахивал крошки, вертел ножом, с легким равномерным стуком задевавшим вилку.
— Перестань, меня это раздражает, — сказала мать.
Отец скрестил руки и опустил голову.
— По радио не говорили, где боши? — спросила мать.
— Будто бы недалеко от Парижа, его собираются объявить открытым городом.
— Мы пропали, — повторил отец, — окончательно пропали. Это все Народный фронт виноват, теперь нам не выпутаться.
— Сейчас не время заниматься политикой, — оборвала его мать. — Лучше подумай, что делать завтра.
Отец выпрямился и посмотрел на нее злыми глазами.
— Уж не собираешься ли ты бежать, как эти несчастные люди, что запрудили все дороги? Да и как ты уйдешь? С тачкой? Как те, кого я видел сегодня?
— У твоего сына есть грузовики и легковая машина, если он уедет, он мог бы и нас прихватить.
— Он не уедет.
— Почем ты знаешь?
— Он не оставит свои склады на разграбление.
— Если боши захотят грабить, то ни твой сын и никто вообще их не удержит.
Мать говорила очень громко. Она сразу вспылила, и отец тоже вышел из себя.
— Не надо ссориться, — сказал Робен. — Но я думаю, что вам все-таки следует спросить у сына, собирается ли он уезжать.
— Что касается меня, я останусь здесь, — сказал отец. — Я не хочу подохнуть где-то на дороге. Завтра зарою в саду револьвер, что у меня в подвале, и наличные деньги, а там видно будет.
— Ты только о себе думаешь, — сказала мать. — Мы-то ладно, чем мы рискуем, ну а Жюльен?..
Сын прервал ее:
— Я останусь с вами.
— Это, конечно, не мое дело, — сказал Робен, — но на вашем месте я бы постарался отправить Жюльена. В его возрасте это все-таки лучше. Я знаю, что не надо придавать значение всяким слухам, но все же немцев святыми не назовешь… Да, не назовешь.
Мать колебалась. Она долго смотрела на всех троих.
— Пойди к брату, — сказала она наконец Жюльену. — Спроси, что они собираются делать. Если они уезжают на машине или на грузовике, может, и для тебя место найдется.
— Нет, — сказал Жюльен.
— Я не хочу, чтобы ты оставался здесь, — настаивала мать. — Если боши придут, тебе нельзя здесь оставаться.
Голос ее дрожал, она сжимала кулаки.
— Ваша матушка права, — сказал Робен, — лучше вам уехать.
— Но ведь они же еще не в Париже, — возразил отец. — Чего вы заранее труса празднуете?
— Я не думаю, что уезжать надо сию минуту, — заметил Робен. — Но следует быть готовым к худшему.
— Вы правы, — сказала мать.
Она встала, пошла к шкафчику под раковиной, достала сандалеты.
— Ты куда? — спросил отец.
— Пойду узнаю, собираются ли Поль с Мишлиной уезжать.
— Господи, успеешь и завтра, нечего бежать на ночь глядя.
— Завтра у меня другие дела будут.
Отец покачал головой, пожал плечами, а Жюльен сказал:
— Мама, если это из-за меня, так не ходи, я не поеду.
Мать уже надела сандалеты; она вышла, не оглянувшись. Жюльен догнал ее, когда она была уже внизу.
— Не ходи, мама, — сказал он. — С ними я не поеду.
Она остановилась, посмотрела ему прямо в глаза.
— Нет, — повторил он. — Если придется уезжать, так я лучше на велосипеде уеду, один или с товарищами.
Мать шла не останавливаясь. Жюльен шагал рядом.
— Ты не на пикник поедешь, — сказала она. — Тебе, может, хочется ехать с товарищами, а мне было бы спокойнее, если б я знала, что ты в машине, что ты не один в этой давке.
Жюльен молча шел рядом с ней. У калитки он взял мать за локоть и остановил ее. Она нервничала, но крепилась.
— Да что с тобой? — спросила она.
— Ты помнишь, когда я был в Доле, Мишлина пришла наговаривать на меня. Выдумала, будто я коммунист, и вообще несла всякую ерунду…
Мать резко прервала его:
— Замолчи. Ты сам говоришь: несла всякую ерунду. Ну так вот, сейчас не время вспоминать «всякую ерунду». Сейчас война, сынок. Надо думать, как тебе уйти от немцев, и так, чтобы меньше риску было.
Жюльен отпустил ее локоть. Она подошла к калитке, обернулась и, видя, что он идет за ней следом, спросила:
— Пойдешь со мной?
— Нет, и говорю тебе, зря ты туда идешь: я с ними не поеду.
На лице матери появилось напряженное выражение. Лоб собрался в морщины, брови нахмурились, она чувствовала, как в ней нарастает гнев.
— Слушай, что я говорю, — сказала она. — Я у них никогда ничего не просила ни для тебя, ни для себя. Слышишь, никогда! Так ты должен бы понять, что мне сейчас нелегко. И… и оставить меня в покое.
Последние слова мать почти выкрикнула. Она отвернулась, открыла калитку и быстро пошла по Школьной улице. Дойдя до угла, она оглянулась. Жюльен тоже вышел из сада и медленно шел по направлению к Солеварной, по которой все еще тянулись беженцы.
25
Дойдя до мужского лицея, мать остановилась в нерешительности. Она могла идти дальше по Школьной и свернуть направо по короткому Кожевенному переулку или же сразу свернуть на проспект Магона. Обычно она всегда ходила по Кожевенному. Но с того места, где она стояла, видны были машины с беженцами. Они выезжали с улицы Лекурба и направлялись на Лионскую дорогу. Женщина, которую мать знала в лицо, подошла к ней и остановилась. Покачав головой, она сказала:
— Невеселое зрелище. Да, невеселое.
— Ужасно, — сказала мать, — просто ужасно!
— А что можно сделать? Ничего. Даже крова им не предложишь, они хотят ехать дальше. Некоторые в страшной панике; они убеждены, что боши не сегодня-завтра будут здесь.
— Вы думаете, это возможно? — спросила мать.
— Ничего я не думаю, просто повторяю их слова.
Женщина ушла. В конце улицы одна за другой шли машины. Почти у всех наверху были матрацы, а иногда еще и узлы. Из окон высовывались любопытные, глазея, как на процессию или на скачки. На тротуарах тоже были люди, по большей части они сидели у своих дверей.
Мать не решалась подойти к беженцам. Ей хотелось посмотреть на них вблизи, поговорить с ними, но она не смела.
Минуту спустя она пошла дальше по улицам, где почти никого не было. На улице Вальер, перед домом, где жил Поль Дюбуа, мать опять остановилась. Она редко бывала здесь. Когда у нее было дело к Полю или к его жене, она охотнее шла к ним днем в контору. Увидя, что приближается несколько прохожих, мать вошла в подъезд и позвонила. Дверь открыла служанка.
— Я к хозяйке или к самому…
Она не успела договорить. Поль крикнул из кухни:
— Это вы, мать? Входите!
Поль с женой сидели за столом. Служанка придвинула матери стул, а Поль спросил:
— Что привело вас в такой поздний час?
Он был небольшого роста, худой, востроносый, но в глазах и во лбу было что-то отцовское.
— Вы уже покушали? — спросила Мишлина.
Мать утвердительно кивнула. Она смотрела на Мишлину, пухлую блондинку в открытой блузке, обнажавшей до плеч ее полные руки.
— Что-нибудь выпьете?
Мать не ответила. Она чувствовала себя скованной. Ей казалось, что она никогда не решится их о чем-либо просить. А потом, о чем просить? Может, ей все это просто приснилось? Может, нет никакой войны и беженцев на дорогах? Здесь все так спокойно. Поль и Мишлина сидят друг против друга и едят. Служанка сидит между ними в конце стола и тоже ест, время от времени она встает, чтобы взять тарелку, подать вино. Из открытого окна, выходящего во двор, не долетает никакого шума.
— Я знаю, что вино вы пьете только за едой. Хотите пива с лимонадом? — спросила Мишлина.
— Не беспокойтесь, — сказала мать.
Мишлина кивнула служанке, та встала, принесла бутылки, поставила перед матерью стакан.
— Отец-то хоть не болен? — спросил Поль.
— Нет, — ответила мать, — работает помаленьку, все по-старому.
Она сделала несколько глоткой и поблагодарила. Пиво было прохладное и с лимонадом совсем не горькое. От вкусной шипучей смеси покалывало в носу. Мать подумала, что приятно всегда иметь под рукой какой-нибудь напиток. У них дома только вино да вода. Спустя немного, когда супруги кончили есть овощи, мать наконец решилась. Откашлявшись, она начала:
— Ну, так вот в чем дело. Я пришла посоветоваться, понимаете, не известно, что с нами будет. Вы как, не собираетесь уезжать?
— Уезжать? — переспросил Поль. — Да бог с вами.
Супруги обменялись взглядом, и Мишлина спросила:
— А вы-то почему собрались уезжать?
— Мы не собираемся. Ни я, ни отец, мы уже старики. Чего нам бояться; но вот Жюльен.
— Вы уже старики, а он еще слишком молод, вот и выходит одно на одно, — рассмеялся Поль.
Для матери смех его звучал неприятно, как скрип.
— А потом, мы ведь не австрийцы, — сказал он. — Немцы нас не мобилизуют.
— В конце концов, никто не знает, что они с нами сделают, — заметила жена, — только здесь-то их еще нет.
— Это верно, — сказал муж. — Вы читали утреннюю газету?
— Ну, знаете, газеты…
Поль перебил ее:
— Что вы понимаете: газеты, газеты, — раскричался он, — все-таки если вам говорят, что Германия бросила все свои силы, сто дивизий, в наступление и что наступление приостановлено, значит, они вряд ли так уж страшны?
Говоря, он сильно жестикулировал, но мать уже не пыталась вникнуть в его рассуждения. Теперь она знала, что он не уедет. Она не прерывала его и, как только он замолчал, спросила:
— Значит, вы действительно думаете, что опасности нет и отправлять Жюльена не надо?
Поль снова раскричался.
— Ну конечно, нет. Ни малейшей!
— А Италия? — робко спросила мать.
— Тоже мне, Италия! — завопил он. — Ну что Италия может нам сделать? Не думаете же вы, что макаронники заставят сдвинуться с границы наших альпийских стрелков! Точно вы не пережили войны четырнадцатого года. Неужели вы не помните, как они удирают, эти самые итальяшки, как только нажмешь на них посильнее!
Жена прервала его:
— Ну чего ты из себя выходишь? Мы не глухие!
Мать заметила, что он опустил нос в тарелку. Мишлина смотрела на него жестким взглядом. Потом, повернувшись к матери, улыбнулась и сказала:
— Не беспокойтесь, мама. Если бы действительно была опасность, мы бы, наверное, подумали об отъезде и, конечно, сказали бы вам.
Мать поднялась, и Мишлина проводила ее до выхода. В дверях она еще раз повторила:
— О Жюльене не беспокойтесь, мы его не оставим. — Затем, понизив голос, прибавила: — А на Поля не обращайте внимания, он нервничает. Время такое, все, что творится вокруг, его раздражает. Ну, спокойной ночи и не убивайтесь зря.
Мать поблагодарила и ушла. Она свернула в короткий, совсем безлюдный Кожевенный переулок, где темнота медленно наползала на фасады домов. Под платанами перед лицеем было темно. У одного дерева стояла парочка. Мать ускорила шаг и, дойдя до проспекта, остановилась. Минуту она прислушивалась. Машины еще шли, но не таким сплошным потоком, как днем. Было уже темно, и она с трудом различала их.
Постояв, мать пошла дальше. В ушах у нее еще звучал резкий голос Поля и более мягкий его жены. Ей казалось, что надеяться на них нечего. Но на кого еще могла она надеяться? Она думала о Жюльене. Только о нем. Она видела его на дороге… одного… Одного, среди чужих людей… Мало ли что его ждет — несчастный случай, бомбежки. Она видела его, и у нее сжимались кулаки, ногти впивались в ладонь. Она стиснула зубы. Когда она дошла до дому, струйки пота текли у нее по лицу, промокшая кофточка прилипла к спине.
26
Этой ночью тревоги не было, но мать не спала. Как она ни старалась лежать спокойно, все равно она ворочалась и, чтобы не будить мужа, перешла на другую кровать. Она прислушивалась к его храпу. Прислушивалась и к другим звукам ночи. Но все было тихо, только изредка заворчит мотор да откуда-то из-за домов донесутся едва уловимые голоса. Словом, ночь как ночь, теплая, несмотря на затянутое облаками небо.
Раз десять мать вставала и на цыпочках подходила к окну. Она долго стояла, опершись на подоконник, холодивший ей руки. Такое спокойствие, а если бы война была близко… Постояв, она вдруг пожимала плечами и опять ложилась, сердито ворча:
— Я просто дура, они даже до Парижа не дошли.
На следующий день газеты не было, но по радио сообщили, что Париж объявлен открытым городом. Эту новость принес Жюльен, слушавший у Робенов последние известия.
— Я так и думал, — только и сказал отец. — На этот раз их не остановят даже на Сене.
Во многих конторах прекратили работу.
К старикам Дюбуа теперь часто собирались соседи — возможно, их привлекала щель. Первые дни недели в саду с утра до вечера были люди. Сидели под деревьями и обсуждали довольно неопределенные слухи, появлявшиеся неизвестно откуда.
— Надо уезжать. Немцы расстреляют всех мужчин.
— Глупости. Никого они не расстреляют, если сидеть смирно.
— Да они сюда не дойдут, наша артиллерия за три дня уничтожила две тысячи немецких броневиков. Они при последнем издыхании.
— Дойдут и сюда, раз при их приближении все удирают.
— Говорят, Вейган готовит им встречу на Луаре, такую же, как в четырнадцатом году на Марне.
— А с кем он их встретит? Офицеры удирают первыми, прихватив девок из борделей.
— Если они придут, я хоть одного да уложу, раньше чем они меня схватят. Убью из окна, буду стрелять вдоль улицы…
— Чего зря говорить, не убьете.
— Нет, убью.
— А из чего?
— У меня есть ружье.
— Не имеете права.
— А кто может мне запретить?
— Не имеете права подводить под расстрел заложников.
— За себя дрожите?
Доходило до бурных сцен. Грозное время, ожидание, каждый день новые слухи — все раздражало, трепало нервы. Когда начинались ссоры, мать уходила на кухню. Ей все было безразлично. Она думала о Жюльене. Только о нем.
Вечером тринадцатого июня отец опять заговорил о деньгах. Он говорил о них уже несколько дней тому назад, и мать взяла из сберегательной кассы все, что там было.
— Если Жюльен уедет, пусть возьмет их с собой, — сказала она.
— Чтобы у него дорогой вытащили! Нет, лучше зарыть в саду.
— А если увидят, как ты зарывал, их у тебя все равно возьмут, не боши, так кто другой.
— А кто увидит?
— Мало ли кто? В саду нас издали видно, даже вон откуда, с холма.
Отец вздохнул, немного подумал, потом ударил кулаком по столу.
— Черт знает что, всю жизнь из кожи вон лезть, как мы это делали, дожить до шестидесяти шести и подохнуть с голоду из-за этой проклятой войны!
— Не кричи, — остановила его мать. — Что толку-то. Вот уже несколько дней все по пустякам кричат.
— По пустякам? Так, по-твоему, это пустяки! Видно, не надоело всю жизнь спину гнуть.
Говоря так, он стучал рукой по стоявшей на столе железной шкатулке, куда мать положила ценные бумаги и деньги.
— Надо зарыть деньги ночью, — заметил Жюльен.
— Ночью, с этой-то проклятой щелью, когда каждую минуту тебе на голову могут свалиться соседи. Нет, надо такой угол найти, где тебя никто не увидит.
Отец вдруг замолчал. Лицо у него просветлело, он осторожно положил руку на крышку шкатулки.
— Придумал, придумал! — воскликнул он. — Можно зарыть в сарае. Как это мне раньше в голову не пришло. Трудновато будет копать, очень уж сухая земля, но справиться справимся.
— Только чтобы не видели, как мы понесем туда шкатулку.
— А мы ее в мешок упрячем.
Они отнесли шкатулку в сарай, и отец с сыном заперлись там, а мать сторожила в нескольких шагах, чтобы предупредить, если кто придет. Ближе всего к сараю была посажена малина. Мать принялась прочищать грядку между рядами, срезать траву, складывая в корзину павилику для кроликов.
Закончив работу, мужчины пришли за ней.
— Пойдем, посмотри, найдешь ты место, куда мы зарыли? — позвал Жюльен.
Она пошла за ним. Пол в сарае был покрыт слоем серой пыли. Кое-где валялись клочки сена; там, где отец поставил козлы, лежала куча опилок, возле перегородки были сложены дрова, у колоды громоздились нерасколотые бревна. Мать обошла сарай, внимательно во все всматриваясь. Отец и сын, стоя посреди сарая, не спускали с нее глаз и медленно поворачивались на месте по мере того, как передвигалась она.
Несколько раз она оглядывалась на них. Они улыбались. Обменивались многозначительными взглядами. Это было похоже на игру «жарко, холодно».
— Я не нашла, — сказала она, окончив обход.
— Во всяком случае здесь «холодно», — заметил Жюльен.
Отец рассмеялся. Мать тоже улыбнулась, потом, сразу став серьезной, спросила:
— По-вашему, сейчас подходящее время для шуток?
— Конечно, нет, — сказал отец, — но теперь пусть приходят, в этом отношении мы спокойны, они ничего не найдут.
— Ну так скажите, наконец, куда вы спрятали?
— Ты прошла в десяти сантиметрах, — сказал Жюльен.
Он указал на кучу дров.
— Вот тут под дровами мы вырыли ямку. Если они переложат дрова, никому не покажется подозрительным, что под ними земля немного другая, чем в остальном сарае.
— Идем, идем, — сказал отец, потирая руки. — Незачем здесь застревать.
Они вышли в сад. Жюльен впереди, за ним отец, затем, последней, мать. Она смотрела на сутулую спину отца, на его морщинистую шею и седые волосы, торчащие из-под каскетки. Лица она не видела, но была уверена, что черты его уже разгладились и на губах играет, можно сказать, довольная улыбка. И чем больше она об этом думала, тем больше раздражалась. Мысленно она видела шкатулку и то, что в ней. Она убеждала себя, что, спрятав деньги, они поступили правильно, но радость отца сердила ее.
Когда они были уже у дома, он сел на скамейку; она сделала над собой усилие, чтобы не подойти к нему, и сразу же направилась к крольчатнику. Не успела она отворить дверцу, как услышала голос отца, говорившего Жюльену:
— Ну, теперь остается только ждать. И надеяться, что они не подожгут дом.
Мать поставила корзинку с травой на землю и быстро вернулась обратно.
— Припрятал свои денежки, а до остального и дела нет, — набросилась она на отца. — Только о своей кубышке и думаешь.
Отец сперва растерялся. Посмотрел на мать. Улыбка, все еще игравшая на его губах, постепенно сошла, и лицо помрачнело.
— Что ты еще выдумала!
— Тебе деньги дороже сына! Откуда ты знаешь, что они с молодыми делать намерены?
Отец на минутку замялся. Казалось, он ищет, что сказать, но, по-видимому, не зная, что ответить, он вспылил и напустился на мать:
— Не зли меня, слышишь, не зли, говорю. Чего тебе от меня надо? Ну скажи, что мне делать? Скажи, я сделаю!
Теперь уже мать не знала, что ответить. Жюльен, который пошел было к дому, вернулся и сказал:
— Незачем вам цапаться из-за меня.
Мать не слушала его. Обернувшись к отцу, она крикнула:
— Тогда вечером я, а не ты, пошла к Полю, чтобы узнать, уезжают они или нет…
— Теперь ты знаешь — не уезжают.
— Ничего еще не известно. За это время они могли и передумать. Ты хоть о чем-нибудь позаботился?
В эту минуту скрипнула калитка, и Жюльен пошел к калитке.
— Это господин Дюреле с женой и господин Робен! — крикнул он.
— Ты мог бы забежать к ним. В конце концов он не мне, а тебе сын, — быстро закончила мать, чтобы до прихода соседей успеть все ему выложить.
— Без тебя знаю! — вспылил отец. — Но если Жюльен хочет уехать с ними, он может сам туда сходить. Они его не съедят.
Мать пожала плечами. Она чувствовала, что злость душит ее, болью отдается в животе, в грыже, которую плохо поддерживал сползший бандаж. Словно стремясь сдержать боль, она схватилась обеими руками за живот. Лицо ее судорожно подергивалось. Она понизила голос — уже приближались соседи.
— Знаешь ведь, что он не пойдет. Он их ни о чем не попросит, слышишь! Ни о чем, ни за что на свете!
27
Отец встал. Соседи были в саду; когда они подошли к Жюльену, отец вдруг повернул к дому.
— Ладно, сниму фартук и схожу туда, — сказал он, стиснув зубы.
Он поднялся на три ступеньки, остановился, покачал головой и снова стал подниматься, ворча сквозь зубы:
— Я пойду. Но ты, голубушка, совсем спятила, да, совсем спятила.
Отец не возвращался больше двух часов. Сначала мать поговорила с соседями, затем, оставив их с Жюльеном, пошла к кроликам. Потом опять вернулась. Ей не сиделось на месте. Долгое отсутствие мужа беспокоило ее. Она поминутно вставала, доходила до калитки, смотрела на улицу, возвращалась, спрашивала Робена, который час, опять уходила.
— Не надо так волноваться, — сказала госпожа Дюреле, — мы ведь ничего не знаем. Никто ничего толком не знает. Даже по радио и то за день сообщают самые противоречивые сведения, а то, что люди рассказывают, так это в конце концов непроверенные слухи. Только и всего.
— А исходят эти слухи по большей части от пятой колонны, — прибавил Дюреле. — Эти люди подкуплены немцами и распространяют ложные слухи, чтобы вызвать панику.
Робен усмехнулся.
— Чему вы смеетесь? — спросила госпожа Дюреле.
— Удивительно, сколько денег боши в окно выбрасывают.
— Не понимаю.
— Боже мой, если они платят людям, чтобы те сеяли панику, значит, у них денег куры не клюют. По-моему, у нас паникеров и без того хватает.
Он махнул рукой в сторону Солеварной улицы. В воздухе стоял гул от моторов, сквозь который прорывались гудки машин, какие-то крики.
Соседи поговорили еще немного. Насчет шпионов и других вражеских агентов они держались разного мнения, но у матери создалось такое впечатление, что все слишком устали и не отстаивают свои взгляды всерьез.
Наконец вернулся отец. Мать ждала его у крыльца. Он шел тем же спокойным размеренным шагом, каким вечером обходил сад, перед тем как запереть калитку и сарай. Только он был без своего обычного фартука с большим нагрудным карманом и не знал, куда деть руки. Он шел опустив голову, и, хотя мать не видела его глаз, она поняла, что он следит за ней взглядом.
Дойдя до парника, он остановился, будто рассматривая рассаду. Мать чуть дышала.
— Пришел ваш муж? — спросила госпожа Дюреле.
— Да, но он что-то не торопится.
Соседи встали. Казалось, все чувствовали какую-то неловкость.
Помолчали.
Отец побрел дальше, так же медленно. Может быть, даже еще медленнее. Теперь матери видно было его лицо, затененное полями шляпы.
Соседи пошли ему навстречу; увидев их, он чуть ускорил шаг.
— Так мы пойдем, — сказал Дюреле при приближении отца.
— И я тоже, — сказал Робен.
Отец подошел, поздоровался и, видя, что они собираются уходить, быстро заговорил:
— Люди как обезумели, как обезумели… Все, все бегут…
— Что касается меня, я остаюсь, — сказал Робен.
— Ей-богу, просто не знаешь, что делать, — вздохнула госпожа Дюреле.
— Все как обезумели, — повторил отец, — прямо как обезумели…
Мать не сказала ничего. Она хотела заглянуть ему в глаза, но он отвернулся. Она уже не слушала, что говорят. Только повторяла, повторяла вслух:
— Чего он не скажет… Чего не скажет, что они тоже уезжают… Если они захватят с собой Жюльена…
И вдруг ее обожгла мысль, жестокая, как удар бича: «Они уехали… уже уехали…»
Она повторяла одно и то же, смотря в упор на профиль мужа, соседи что-то говорили, но она даже не слышала их слов. Теперь они уходили, шли к калитке.
Уже замерли их голоса, шум шагов на дорожке.
— Ну? — почти крикнула мать.
Отец все еще не поднял на нее глаз. Он как-то мялся, затем неопределенно развел руками и, сгорбившись, медленно побрел к дому. Он поднялся на несколько ступенек. Мать шла за ним. Она чувствовала у себя за спиной Жюльена.
В кухне прохладно и темно, потому что штора на двери спущена и ставни на окнах почти закрыты.
Мертвая тишина. Мать слышит, как стучит кровь у нее в висках. Руки ее машинально подтягивают сползший бандаж, грыжа так болит, словно живот рвут клещами.
— Ну? — повторила она.
Отец развел руками, и они бессильно упали вдоль тела.
— Я же сказал: обезумели, все обезумели.
Мать подошла ближе.
— Если я правильно тебя поняла, они уехали. Ты это имеешь в виду?
— Но ведь не они одни.
Тогда мать громко крикнула:
— На других мне наплевать. Другие не обещали взять с собой Жюльена. Обещал Поль. Мне он, может быть, никто, но тебе они все-таки оба сыновья. Только Поль это всегда забывает.
Отец был подавлен… Мать колебалась, но потом все же сказала:
— А может, наоборот… он хорошо это помнит, но он дальновиден.
Отец сразу выпрямился. Лицо его сморщилось, в глазах — угроза. Сжав кулаки, он делает шаг к матери:
— Ты на что намекаешь, а? Говори. Говори прямо.
— Я знаю одно: твоя невестка обещала мне захватить Жюльена, а они уехали, не сказав нам ни слова.
Мать говорила не громко. Но гнев ее все возрастал. Тут вмешался Жюльен.
— Не надо из-за них ссориться. Уехали — скатертью дорога! Я сказал: с ними все равно не поеду. Так лучше, по крайней мере я избавлен от необходимости отказываться.
Отец повернулся к Жюльену.
— Видишь! — крикнул он матери. — Теперь ты видишь, где зараза сидит.
Он перевел взгляд с матери на Жюльена. На какое-то время наступило молчание. Потом отец спросил:
— Что они вам сделали? Что они вам сделали, чем так вооружили против себя? Мне кажется, они оставили вас в покое, да. Не очень надоедают своими визитами!
Мать усмехнулась.
— Да, на то, что они тебя часто навещают, пожаловаться нельзя… Ты можешь тут подохнуть…
— Не преувеличивай. Ты никогда их не просила…
Отец остановился. Мать не стала дожидаться, что он скажет еще.
— Да, до сих пор я ни о чем не просила, и, уверяю тебя, в тот вечер мне стоило большого труда пойти к ним… Но теперь я научена. И знаю, чего можно от них ждать.
Отец направился к двери… шаг, еще шаг… и, уже подняв штору, он обернулся и сказал:
— А потом, еще не известно, может, они уехали не так, как другие. Я не знаю, может, они где-нибудь поблизости.
Мать расхохоталась. От смеха у нее трясся живот, ей было больно, но она все же хохотала и говорила, захлебываясь смехом:
— Ну конечно, они поехали на рыбную ловлю или за улитками. Они заедут за Жюльеном, а нам привезут свой улов. Дожидайся, приедут и улов привезут, да!
Резким движением отец отодвинул штору и вышел, крикнув:
— Уши вянут от ваших дурацких разговоров… Оставите вы меня когда-нибудь в покое?
С этими словами, прозвучавшими так неуместно в их кухоньке, он опустил штору, в складках которой, вздувшихся на минуту от ветра, смешались свет и тени сада. Ступеньки скрипнули под ногами отца, обручальное кольцо звякнуло о чугунные перила, потом опять стало тихо. Жюльен повернулся к матери, которая с той минуты, как ушел отец, не спускала глаз с сына. Она тяжело вздохнула, подошла, положила руки ему на плечи и встала на цыпочки, чтобы поцеловать его. Жюльен пригнулся.
— Ну чего ты, мама, зря паникуешь.
Мать опустила голову. Она старалась сдержаться, но горе ее вдруг прорвалось наружу. Она прижалась головой к груди Жюльена и заплакала, давясь рыданиями.
— Тебе надо уехать, — повторяла она. — Надо… Ты бы сходил к товарищам, узнал, как они, я бы сшила тебе мешок, и ты уехал бы с ними. Это лучше, чем одному… Я буду меньше беспокоиться… Может быть, они уезжают с родителями… Не у всех такие старые родители, как у тебя… Бедный ты мой взрослый сын… Бедный ты мой взрослый сын.
У нее уже не было сил плакать. Тихо всхлипывая, села она на ступеньку лестницы, ведущей в комнаты. Жюльен стоял перед ней, опустив руки. Сквозь слезы она видела руки сына, чувствовала, что он в нерешительности, не знает, что делать.
Тогда, собрав всю свою волю, она нашла в себе силы, перестала всхлипывать, сдержала слезы. Она поднялась, утирая глаза концом передника.
— Ступай, ступай, родной мой сыночек, — сказала она. — Прежде всего пойди к Релоди. Он ближе всех живет… А потом его отец тоже много ездит на велосипеде; если Даниэль уедет, они, верно, поедут вместе.
Жюльен все еще колебался. Мать подошла к нему, опять обняла, поцеловала.
— Ступай, — шепнула она. — Молю тебя, родной мой сыночек… Ступай скорее.
Она замолчала, а когда Жюльен вышел, еще раз повторила ему вслед, почти не разжимая губ:
— Ступай… Я боюсь.
28
После падения Парижа поток беженцев усилился. Отец, хмурый и сосредоточенный, по нескольку раз на день проделывал путь от дома до Школьной улицы и все время твердил:
— Все, все как обезумели…
Мать наблюдала за ним, но разговоров избегала. С тех пор как Жюльен сказал ей, что все его товарищи уехали, она чувствовала себя без сил. Каждый раз, как приходил кто-либо из соседей, она молила рассказать, что слышно о войне. Но теперь никто ничего не знал. Разговоров было много, но самых разноречивых — всякие нелепые сообщения, которые тут же опровергались. Твердо знали только одно: немцы в столице и продвигаются на юг. Шли бои, и мать старалась ухватиться за малейшую надежду. Луара… Центральный массив… Сона… Ду… Она попросила у Жюльена его школьный атлас и рассматривала карту Франции, ту, на которой были обозначены горы и реки.
— На севере сплошь равнина, а ниже совсем другое дело… Их должны остановить. Ну конечно же, их могут остановить.
Голос ее дрожал. У нее не осталось ни слез, ни рыданий, она была как одержимая; выражение лица замкнутое, взгляд жесткий.
Утром в субботу они с сыном и Робеном пошли постоять на угол. Теперь по улице тянулись одна за другой уже не только легковые и грузовые машины, теперь это был сплошной поток, в котором смешалось все: пешеходы, нагруженные мешками и чемоданами, велосипедисты, легковые машины, грузовики, скот. Все это шло, катилось, толкалось, спотыкалось, останавливалось у колонок, чтобы напиться и налить бидоны и бутылки.
В каком-то грузовичке что-то сломалось, солдаты оттащили его на тротуар. Водитель, старый человек с седой гривой, поднял капот мотора, наклонился, затем, снова выпрямившись, бросил на землю какую-то железку, которая покатилась в кювет.
— Всё, — сказал он.
Матери стало страшно, когда она увидела его глаза, — глаза затравленного зверя.
— Всё, — повторил он, откидывая задний борт.
На матрасе сидела старуха. Она слезла, мужчина взял ее за руку и повторил:
— Всё… Всё к чёрту.
Старуха не сказала ни слова. Не посмотрев на машину, она пошла за мужчиной, и они смешались с толпой пешеходов.
— Даже ничего не взяли, — заметил Робен.
— Да, ничего… — сказала мать. — Несчастные люди.
Отец, стоявший поодаль, подошел к ним.
— Они сошли с ума, — сказал он. — Совсем сошли с ума.
Мать не слушала. В ногах была слабость. Поясница и живот ныли. Она молча отвернулась от того, на что дольше смотреть была не в силах, и побрела домой.
29
Вскоре после полудня, когда отец отдыхал, мать, разбиравшая белье Жюльена, услышала голоса в саду. Она вздрогнула. Вот уже два дня она так вздрагивала из-за всякого пустяка. Она вышла на крыльцо. На дорожке, ведущей к дому, Жюльен разговаривал с членом муниципального совета господином Вентренье, который жил на бульваре Жюля Ферри. Мать сошла вниз. Они повернулись к ней, Вентренье поклонился.
— Я пришел к вашему сыну, — пояснил он. — У меня к нему дело.
Он улыбался. Мать знала его с давних пор. Человек он был добродушный, любивший пошутить. Она сейчас же почувствовала, что улыбка у него несколько деланная, и спросила:
— Так что же вам от него нужно?
— Вы видите, до чего мы дожили, все здоровые люди уезжают, остаются старики да больные, они помрут с голоду. Надо, чтобы у нас был хлеб. Я обошел булочные: во всем городе осталось только три булочника.
Он помолчал, потом медленно и негромко прибавил:
— Да и те не могут поручиться, что не уедут.
Наступило недолгое молчание. Было жарко. В воздухе — ни ветерка. С Солеварной улицы доносился непрекращающийся гул беспорядочного отступления. Теперь уже и по бульвару шли машины.
— Надо, чтобы кто-нибудь взялся печь хлеб. Завтра город останется без хлеба.
Он опять помолчал. Мать смотрела на него, не говоря ни слова. Жюльен слушал, прислонясь спиной к столбу и скрестив руки. Вентренье уже не улыбался. Его красноватое морщинистое лицо под шапкой седых волос стянулось в гримасу.
— Надо, чтобы Жюльен взялся выпекать хлеб, — сказал он наконец.
— Что? — переспросила мать.
— Ваш жилец с Солеварной улицы, знаете, булочник, которому вы продали свое дело, тоже уехал. Но он оставил ключи соседке. Я был там, ларь полон муки, сегодня ночью надо выпечь хлеб.
Мать посмотрела на Жюльена, а потом перевела взгляд на Вентренье, на лбу у которого выступили капельки пота. Она немного подумала, а потом без крика, но очень решительно сказала:
— Нет… Да Жюльену и не приходилось печь хлеб.
На губах Вентренье опять появилась улыбка.
— Это меня не беспокоит, — сказал он. — Хлеб, который он выпечет, возможно, будет хуже того, что пек его отец, но не хуже того, что пекли те, кто пришли вам на смену. Послушайте, он же кондитер! Не надо быть семи пядей во лбу, чтобы печь хлеб, раз ты умеешь печь бриоши. Правда, Жюльен.
— Я попробую, — сказал Жюльен. — Надо только, чтобы отец показал мне…
— Это в его-то возрасте и когда он так устал, да ты с ума сошел! — крикнула мать.
— Но, мама…
Мать перебила его.
— А почему именно он? — набросилась она на Вентренье. — Что здесь, кроме него, пекаря не нашлось? Я уже уложила его рюкзак. Если бошей не остановят, он уедет, как и другие. Не воображайте, что мой сын подставит лоб под пулю для вашего удовольствия!
Она кричала очень громко. И вдруг замолчала, охваченная дрожью, у нее перехватило дыхание.
— Мадам Дюбуа, мадам Дюбуа… — повторял Вентренье.
— Ничем помочь не могу… — сказала она прерывающимся голосом.
Она замолчала. Ставни в спальне открылись. Отец крикнул из окна:
— Что там такое?
— Ничего, — сказал Жюльен. — Не волнуйся.
— Как так ничего? — спросил отец.
Он отошел от окна.
— Мне очень жаль, но я вынужден настаивать, — сказал Вентренье. — Это мой долг. Я уже повидал двух подмастерьев булочника Дюнана, они приблизительно того же возраста, что и Жюльен, они остаются. Обещали. Как ни печально, но молодые разумнее стариков.
— А по-моему, они сумасшедшие. Молодым-то как раз и надо удирать. Мы, старики, ничем не рискуем.
Сверху спустился отец. Пока он не подошел, они молчали. Потом Вентренье в нескольких словах объяснил цель своего прихода.
Отец щурил не привыкшие еще к яркому свету глаза, на его изрезанном морщинами лице было выражение сосредоточенности.
— Ну, конечно, тебе пятьдесят, ты, как и мы, ничем не рискуешь, — сказал он. — Но понимаешь ли ты, что, уговаривая молодых остаться, ты берешь на себя большую ответственность?
— Знаю, — сказал Вентренье, — прекрасно знаю. Но, поступая так, я выполняю свой долг.
Наступило молчание.
— А что говорит мэр? — спросил отец.
— Он уехал сегодня утром, — смущенно пробормотал Вентренье.
— И после этого вы взываете к совести тех, кто еще здесь! — крикнула мать. — Это уж слишком. Вы должны признать, что это уж слишком!
— Его отъезд, понятно, не облегчает мне задачу, — согласился член муниципального совета.
Он устало повел широкими плечами, ссутулился, теперь казалось, что грудь у него впалая. С минуту он стоял так, потом вдруг встряхнулся и обратился к Жюльену. Он был чуть пониже его. Подойдя к нему, он взял его за локоть и с мольбой в голосе спросил:
— Жюльен, голубчик, послушай, не может быть, чтобы не нашлось пареньков вроде тебя, не таких малодушных, как остальные. А то старики, больные и дети, все, кто не может уйти от немцев, околеют с голоду… Это я точно говорю, околеют.
— От того, что несколько дней посидят без хлеба, не помрут, — сказала мать.
Вентренье, не отпуская локтя Жюльена, повернулся к ней.
— А вы думаете, что через несколько дней все уладится? — спросил он.
— Не известно, чем все это кончится, — заметил отец.
— Ну как, Жюльен? — спросил Вентренье.
Жюльен улыбнулся:
— Я-то не прочь попробовать, — сказал он, поведя рукой в сторону матери.
— Послушайте, — опять вмешалась мать, — нечего время зря на споры тратить, у меня дела. Скажем так: обещать мы ничего не обещаем. А там видно будет, сделаем… что потребуют обстоятельства. Вот вам и весь сказ.
Она не кричала, но голос ее уже не дрожал. Она смотрела прямо в глаза Вентренье, он больше не настаивал. Только сказал:
— Во всяком случае, пойду поищу людей для других булочных. Но тут, кроме вас, работать некому. Ключ у соседки, той, что живет на втором этаже. Она женщина старая, не уедет.
Он поклонился, сделал несколько шагов, потом обернулся и прибавил:
— Решайте сами. Я сделал все, что мог… Все, что мог… Но я твердо знаю, вы не такие паникеры, как другие.
30
После ухода Вентренье все трое некоторое время молчали, потом, услыхав, как хлопнула калитка, мать сказала Жюльену:
— Пойдем, посмотришь, как я тебя собрала в дорогу.
Они поднялись на кухню, а отец тем временем медленно вышел на улицу. Мать взяла рюкзак Жюльена и положила его на стол.
— Вот что я из белья приготовила, — сказала она. — Как ты думаешь, хватит?
Жюльен ничего не ответил, и она пояснила:
— Я ведь не жалею, дала бы охотно еще, но, пожалуй, не стоит брать в дорогу лишние вещи. Надо ведь и еду захватить.
— Ты правда думаешь, что мне лучше уехать? — спросил Жюльен.
— Кто может знать? Никто не знает, что лучше, — сказала она. — Мне приходится самой все решать. Мне приходится за всех решать.
— По-моему, нужно обождать.
— Ты говоришь обождать. А чего ждать? Чтобы они сюда пришли?
— Мы не знаем, что там делается.
— Во всяком случае, я предпочитаю, чтобы все было готово.
Жюльен ушел к Робенам слушать радио. А мать принялась укладывать рюкзак. Она сунула в него толстый пуловер, чтобы спине было мягче и чтоб впитывался пот, упаковала одежду и белье, затем достала консервы, хлеб, плитки шоколада, сахар, две пачки печенья и заполнила пустые места и большие карманы рюкзака.
Вечером поток беженцев и отступающих войск еще усилился. Некоторые уверяли, будто немцы уже под Дижоном. По швейцарскому радио передавали выдержки из ответа президента Рузвельта Полю Рейно. Эту новость Робен сообщил уже поздно вечером.
— Соединенные Штаты предлагают поставить военное снаряжение в любом количестве, — сказал он. — Но людей присылать не хотят.
— Пришлют, — сказал отец, — только не известно, когда они на это решатся. Все как в четырнадцатом году, Франция опять будет разрезана надвое. Только теперь линия раздела пройдет гораздо ниже. Все дело в том, чтобы знать, по какую сторону фронта мы окажемся.
— При нынешних темпах…
Больше Робен ничего не сказал. Мать не спускала глаз с Жюльена.
— Если это так, тем, что уедут, может быть, несколько лет нельзя будет вернуться домой? — спросила она.
— Может быть.
— Господин Робен, ради бога, скажите, что делать Жюльену? Скажите!
Робен немного подумал.
— Может быть, это жестоко, — сказал он. — Но, видите ли, если предсказание господина Дюбуа осуществится, если боши сядут нам на шею, как это было на севере в ту войну, тогда лучше, чтобы тех, кто способен носить оружие, здесь не было. Лучше, несомненно лучше.
Сад заволакивала темнота. Вечер был теплый, но у матери по спине пробегал холодок. Зелень самшита, персиковых деревьев, кусты пионов на перекрестке двух дорожек казались почти черными. Очертания предметов стали расплывчатыми. Мать впивалась глазами во тьму. Все пугало, все таило в себе угрозу.
С бульвара и Солеварной улицы доносился гул моторов, как будто приблизившийся после того, как солнце зашло за Монсьель. На Школьной улице и на склоне Монтегю в нескольких окнах был свет.
— Они сошли с ума, — заметил Робен.
— Они уезжают, им на все наплевать, — сказал отец. — А те, что в противовоздушной обороне, возможно, ушли первыми.
Наступило долгое молчание. Деревянная скамья поскрипывала каждый раз, как кто-нибудь двигался.
— Но ведь нельзя же уехать ночью? — спросила мать.
— Подождем до завтра. Вот рассветет, и узнаем, что делается. А сейчас Жюльену надо выспаться. Как знать, что у него впереди.
Жюльен встал, пожелал всем спокойной ночи. Когда он подошел к матери, которая тоже встала, она крепко прижала его к груди, обняла его очень крепко, так, как, может быть, не обнимала никогда раньше.
31
Ночь длилась бесконечно.
Оставшись одна, мать проверила рюкзак Жюльена, потом поднялась в спальню и, не раздеваясь, прилегла на кровать. Окно в сад было открыто, рокот отступления не прекращался ни на минуту, почти такой же равномерный, как рокот реки.
Спустя некоторое время темнота стала оживать. Прежде всего проступил бледной полосой косяк окна, затем вырисовался угол шкафа, тут же поблизости, параллельно косяку, но все же дальше от света.
Значительно позже мать стала различать дверцы шкафа. Они были чуть обозначены, но она так долго всматривалась, что под конец ей уже казалось, будто она видит рисунок на дереве. Когда Жюльен был маленьким, он спал тут, в кровати рядом с родителями. Он часто говорил матери, что в четверг или в воскресенье утром, проснувшись, долго разглядывает дверцы орехового шкафа. Он рассказывал, что путешествует по прожилкам старого дерева.
— Разве можно путешествовать по дереву?
— Ты что-то сказала?
Это голос отца. Неужели она говорила вслух?
— Я ничего не говорила.
— Нет, говорила. Это ты, верно, во сне.
— Как же во сне, раз я не спала.
Молчание.
Рокочет поток машин.
— Ты тоже не спишь? — спрашивает мать.
— Не сплю… Слышишь, как они идут?
— Да.
Они замолчали. Мать прислушивается, потом бесшумно встает.
— Ты куда?
— Никуда.
Мать облокотилась на подоконник. Она чувствовала, что отец смотрит в ее сторону. Вдруг откуда-то издалека донеслись словно раскаты грома. Мать прислушалась, высунулась из окна, чтобы посмотреть на небо в северной стороне. Небо чистое, звездное. Она обернулась и спросила:
— Слышал?
— Что?
— Это уже не машины. Это пушки, да?
— Ты думаешь?
— Я уверена, что это не машины.
— А!
Она прислушивалась, но раскаты не повторились.
Мать была босиком, и пол холодил ей ноги. Она опять легла. Отец кашлянул, вздохнул раза два.
— Я все думаю, может быть, было бы лучше, если бы Жюльен уехал уже сегодня? — сказала мать.
— Разве при таком столпотворении кто-нибудь может сказать, что лучше?
— Как подумаю, что они уехали, удрали, ничего не сказав, может быть, насажали полный грузовик чужих.
— Ну, теперь опять за старое возьмешься, — сказал отец.
— Нет, я слишком устала, — вздохнула она.
— Попробуй заснуть.
Мать закрыла глаза. Она неподвижно лежала на спине, выпростав руки из-под одеяла, и чувствовала, что усталость постепенно растворяется, распределяется по всему телу, как вода, растекающаяся по поверхности.
Верно, она задремала. И вдруг проснулась. Отец храпит.
Знать бы, который час.
Стараясь, чтобы не заскрипела кровать, мать осторожно встала. Ногой нащупала на полу туфли. Не пошла, а, можно сказать, скользнула к окну.
Гул как будто не такой сильный и, главное, не такой непрерывный.
А вдруг все кончилось? Как бывает при отступлении? Ведь должен же быть какой-то промежуток между теми, что убегают, и другими, теми, что настигают?
И ей стало страшно, что гул прекратится.
Что, если это уже они? Если промежуток между одними и другими пройден, пока она спала?
Удары колокола. Это в лицейской часовне. Это пробило четверть.
Звезды меркнут. На востоке над вершиной холма небо побледнело. Светает.
Может, уже идут немцы… Немцы, которые с наступлением утра будут обходить дома и брать способных носить оружие мужчин… И молодежь тоже…
Мать подошла к кровати, где все еще храпел муж. Она постояла в нерешительности, но потом сжала рукой его плечо, слегка встряхнула. Храп прекратился. Отец ворчит, потом приподымается на локте:
— Что случилось?
— Вставай, вставай.
— Что случилось?
— Мне кажется, что теперь идут боши.
— Что ты выдумываешь!
— Вставай, Гастон, надо узнать, что делается.
Отец сел на кровати. Он почесывает шею.
— Но как ты собираешься это узнать?
— Надо пойти посмотреть.
— Если это они, лучше сидеть дома. Ночью никогда не знаешь, что может случиться.
— Мне неспокойно. Если еще есть время, я бы хотела отправить Жюльена.
Отец не шевелится. Мать настаивает.
— Вставай, пойдем, пойдем вместе.
Отец встает. Нащупывает одежду. Мать уже на лестнице. Она слышит, как он натыкается на кресло и ворчит:
— Ну и ночь… Господи, ну и ночь!
32
В кухне мать зажгла карманный фонарик и посмотрела на будильник. Двадцать минут второго. Она погасила фонарик и открыла дверь. Отец уже вышел на крыльцо.
— Ну, что ты собираешься делать? — спросил он.
— Дойдем до конца нашей улицы.
Они вышли из сада. На Школьной нет никого, только кое-где чуть виден свет. Они пошли дальше, держась поближе к заборам, и остановились метрах в двадцати от перекрестка.
— Говорят по-французски, — сказала мать.
— Вот видишь.
Теперь они пошли уже быстрей. На стоянке увидели две машины, у тротуара какие-то мужчины чинили мотор, светя карманным фонариком. Женщина, тоже с фонариком, набирала у фонтана воду.
— Была бы проволока, — сказал один из мужчин, — можно было бы прикрутить и ехать дальше, выдержала бы.
Отец подошел ближе.
— Поломка? — спросил он.
Человек с фонариком поднял голову.
— Влипли, — сказал он. — Черт знает как влипли.
Другой спросил:
— А вы случайно не механик?
— Нет, — сказал отец, — ничего похожего.
— И конечно, здесь, в этой дыре, механика сейчас не найти?
— Должно быть, что так, — сказала мать.
— Вы здешние? — спросил человек с фонариком.
— Да.
— Не могли бы вы продать нам кусок проволоки?
— Я проволокой не торгую, — сказал отец, — но, думаю, проволока у меня для вас найдется. Вам много нужно?
— Нет, с полметра.
— Ладно, пошли.
— Вы чудо, а не человек, — сказал тот, что в фонариком.
Потом, обратившись к одному из своих спутников, прибавил:
— Ты пойдешь с ним, Тонен?
Тонен пошел с отцом, тот обернулся к матери:
— Ты меня здесь подождешь? — спросил он.
— Да, — сказала мать.
Вернувшись с водой, женщина села на подножку машины. Она направила на мать фонарик и спросила:
— А далеко идти за проволокой?
— Нет, — ответила мать, — несколько минут ходу… А вы откуда, издалека?
— Из Нанси, — сказала женщина.
— По-вашему, где они сейчас?
— Не знаю, но намного от нас не отстали.
— Конечно, — подтвердил мужчина, — мы потеряли уйму времени из-за этого проклятого рыдвана, через каждые десять километров по часу стоим.
Мать собиралась расспросить еще, но тут какой-то человек, шедший с Солеварной улицы, налетел на них:
— Вы что, рехнулись, болваны, погасите свет! По бомбам соскучились?
Женщина погасила фонарик, а мужчина, наоборот, направил свет на того, кто кричал. Кричавший был офицер. На его кепи поблескивали галуны.
— Вы что, не понимаете? — крикнул он.
Фонарик погас.
— Думаешь, они без нас не знают, где дороги? — проворчал штатский.
Офицер уже повернул обратно. Мать бросилась за ним.
— Мосье, мосье! — крикнула она. — Пожалуйста, остановитесь на минутку.
Он остановился. Она плохо различала его в чуть брезжущем свете.
— У меня семнадцатилетний сын. Скажите, что мне делать? — спросила мать. — Скажите, ему надо уехать?
Офицер резко бросил:
— Семнадцатилетний? Призыва какого года?
— Простите?
— В каком году он родился?
Офицер явно терял терпение.
— В тысяча девятьсот двадцать третьем.
— Призыва сорок третьего года. Будет мобилизован. Пусть уезжает.
Мать молчала, не зная, что сказать. Офицер сделал несколько шагов, снова остановился, спросил:
— А средство передвижения у него есть?
— Есть велосипед.
— Прекрасно. Самое лучшее дело. На велосипеде всюду проскочишь. Если бы у всех были велосипеды, не получилось бы такого затора. — Он помолчал, потом прибавил: — Армия переформировывается к югу от Луары. Пусть едет на Луан, дорога туда, должно быть, не так забита, как дорога на Бурк. Пусть катит на Турню. Оттуда его, конечно, направят на Мулен или Клермон-Ферран. По всему этому району будут сборные пункты.
Он повернулся и пошел прочь.
— Спасибо, — крикнула мать ему вдогонку. — Спасибо, мосье.
Когда она вернулась обратно, мужчина, оставшийся около машины, усмехнулся и проворчал:
— Видал я много психов, но такого… Правда, должен сказать, что даже в армии таких не больно много.
Мать остановилась возле автомобиля. Она видела светлую рубашку мужчины. Женщина все еще сидела на подножке. Когда мужчина замолчал, она обратилась к матери.
— Послушайте, я не знаю, что вам там понасказал этот субъект, города, которые он называл, мне неизвестны. Но все это чепуха, и вашему сыну совсем ни к чему. Пусть едет на юг. Самым коротким путем. Все остальное вздор.
— А главное, пусть не слушает военных, — вступил в разговор мужчина. — Они себя подстегивают. Не хотят признать, что проиграли войну. Луара! Луара! Тоже придумают. — Он уселся на подножку, рядом с женщиной, и продолжал: — Каковы наши дела, для меня ясно. Пусть ваш сын и не думает ехать в том направлении, что он указал. Это на запад. Я даже не уверен, возможно, это немного и на север. Нет, тут надо без дураков. Стоит ли удирать для того, чтобы столкнуться где-нибудь в лесу нос к носу с бошами?
Тем временем вернулись отец с Тоненом, ходившие за проволокой. Беженцы поблагодарили.
— Мы бы охотно прихватили вас, — сказала женщина, — но машина и без того перегружена.
— Нет-нет, — сказала мать, — мы решили остаться.
— Еще неизвестно, может быть, это и разумнее, — сказал мужчина.
— Разумнее или нет, но в наши годы выбираться из дому, да еще пешком, что-то не хочется, — сказал отец.
— Спасибо, — еще раз поблагодарила женщина.
— Не стоит, это такой пустяк, — сказала мать. — Счастливого пути.
— Того же и вашему сыну. На велосипеде он выберется куда скорее, чем на любой машине.
Мужчины опять склонились над мотором. Женщина светила им, стараясь прикрыть фонарик. Старики Дюбуа постояли, посмотрели и пошли домой.
33
Мать растопила плиту, сварила кофе, вскипятила молоко и только потом разбудила Жюльена. Занимался день. Сын сошел вниз голый до пояса. Он взял перчатку и полотенце и пошел к колонке. Уже на пороге он спросил:
— Вы правда думаете, что мне лучше смыться?
— Ты сам понимаешь, что я не с легким сердцем тебе это советую, — сказала мать, — но все-таки, я думаю, если они придут сюда, тебе лучше уехать. По одному виду беженцев с севера понимаешь, какой это ужас.
Жюльен вышел. Отец сел завтракать. Он окунал ложкой в кофе хлеб, нарезанный кубиками, и, размочив, медленно жевал его.
Помолчав, мать спросила:
— А ты, Гастон, как думаешь?
— Что я могу сказать! Вот уж сколько дней я и так и этак прикидываю. И оставаясь рискуешь, и опять же для беженцев свой риск есть…
Он не кончил и пожал плечами, словно говоря, что решать не берется. Мать это знала.
— Как-никак он и твой сын, — сказала она, — а думать приходится мне.
Отец не ответил. Он выпил кофе и, встав из-за стола, сказал:
— Пойду на улицу. Может, что узнаю.
Умывшись, Жюльен сел завтракать. Мать старалась накормить его получше, густо мазала ему хлеб маслом, подкладывала бутерброды, достала из шкафа пачку печенья. Она еще раз проверила, не забыла ли уложить чего в рюкзак.
— А для велосипеда у тебя все, что надо, есть? — спросила она. — Если, скажем, колесо лопнет?
Жюльен улыбнулся.
— Ну конечно, есть, — сказал он. — Но лопаются не колеса, а шины или, еще точнее, камеры.
— Этого я не знаю, зато отлично знаю, что машины и велосипеды в пути часто портятся, что починить их нечем и они подолгу стоят на месте.
Она вдруг замолчала. В саду кто-то разговаривал. Мать выбежала на балкон. Сад тонул в белесом предутреннем свете. Под деревьями темным слоем золы лежала тень. Сквозь ветки деревьев мать увидела силуэты двух людей. Она узнала голос мужа. Он вышел на дорожку, ведущую к дому. Он вел велосипед, держа его одной рукой за руль, другой за седло. К багажнику был плохо привязан огромный чемодан, и велосипед вихлял то вправо, то влево.
За отцом усталой походкой, пошатываясь, шел юноша с Жюльена ростом, правой рукой он держался за левое плечо.
— Что с ним? — спросила мать.
— Его ранило, мальчишка совсем обессилел. Он, верно, издалека.
Паренек повалился на скамью. Мать подошла к нему.
— Мне бы воды, — попросил он.
Мать испугалась его глаз. На нее глянул из них не страх, а пустота. Странная пустота… Пустота, от которой сжималось сердце.
— Боже мой, боже мой, — прошептала она.
Она побежала в погреб, принесла кувшин с холодной водой и стакан.
— Напои его, Гастон, — сказала она. — Только не давай сразу много — он вспотел. Я приготовлю вина с сахаром, это подкрепит его.
Юноша сразу опорожнил стакан.
— Налейте, пожалуйста, еще, — попросил он.
— Нет, подождите минутку, сейчас мы дадим вам выпить вина для подкрепления сил.
Отец поставил кувшин на скамью. Паренек схватил его и вылил себе на голову и на плечо.
— Вы с ума сошли, — сказала мать.
Он покачал головой, медленно, с жалкой улыбкой.
— От этого лучше, — шепнул он.
Мать провела ладонью по его мокрому лбу, к которому прилипли пряди очень черных вьющихся волос.
— У него жар.
Она увидела, что на его рубашке, у плеча и пониже, запеклась кровь.
— Надо бы посмотреть рану.
— Нет, нет, — сказал юноша, — она засохла.
Отец рассказал спустившемуся в сад Жюльену, что раненый юноша едет из Домбаля.
— Это далеко? — спросила мать.
Раненый мотнул головой.
— Очень далеко, на севере, — пробормотал он.
— Надо бы отвести его на кухню.
Жюльен помог ему подняться по лестнице, усадил на стул. Отец приготавливал вино с сахаром, а мать подошла к раненому.
— Покажите-ка мне вашу рану, — сказала она.
— Нет, мне будет больно.
— Она у вас не перевязана?
— Я снял бинт, он сползал. Рубаха присохла к ране, так что все равно, как перевязана.
— Будьте благоразумны, в таком состоянии ехать дальше нельзя.
Юноша проглотил вино с сахаром так же быстро, как перед тем воду. Он как будто немного приободрился. Матери показалось, что в его черных глазах затеплилась жизнь. От воды, стекавшей по его грязному худому лицу, оставались полосы. Он посмотрел на Жюльена, сразу нахмурился и спросил:
— Ты здешний?
— Да.
— И остаешься?
— Я собирался уехать.
— Уезжай, — сказал он. — Смывайся… и побыстрей. Смывайся, они с минуты на минуту будут здесь.
На этот раз в его взгляде не было пустоты. Страх придал ему жесткое выражение, черты лица еще обострились.
— Велосипед есть? — спросил он.
— Да.
Выражение глаз опять изменилось, и матери показалось, будто в них теплится надежда.
— Господи, вот бы хорошо вместе, — сказал он.
— Ну что ж, — отозвался Жюльен.
— Но вы ранены, — заметила мать, — вы не можете ехать.
— Нет, даю вам честное слово, я его не задержу, — сказал он. — Если я подохну, пусть бросит меня на дороге. Господи, даже представить себе нельзя, что такое, когда ты совсем один!
В его лице, в его дрожащем голосе была отчаянная мольба. Некоторое время они сидели молча; юноша встал!
— Ждать нечего, — сказал он. — Чем дольше ждешь, тем больше риска, что попадешь к ним в лапы или что тебя подстрелят.
— Нельзя отпускать его одного, — сказал Жюльен.
— Может, вы задержитесь? — спросила мать. — Здесь есть врачи.
— Нет, нет! — крикнул юноша. — Вы бошей не знаете.
— Но скажи, ты их видел? Что они тебе сделали? — спросил отец.
— Я видел самолеты… Пикирующие самолеты. Они обстреливают… на бреющем полете. Мы не знали, куда спрятаться. Двух моих товарищей убило у меня на глазах.
— Тогда тебя и ранило?
— Да, но это пустяки. Ударило камнем при взрыве бомбы. Мне повезло… Надо удирать, удирать, не теряя времени.
— Послушайте, будьте благоразумны, — сказала мать. — Вы уедете вместе, но дайте я сперва перевяжу вам плечо.
— Будет больно.
— Не будет, уверяю вас.
— Пусть перевяжет, — сказал Жюльен. — Она умеет, мама умеет.
Мать принесла пузырек с йодом, марлю, ножницы и широкий бинт. Рубаха присохла к ране, и мать обрезала ее вокруг раны.
— Я дам вам другую, — сказала она.
— У меня в чемодане есть, — сказал юноша. — Ах, этот чертов чемодан, если можно, я оставлю его у вас. Из-за него я раз двадцать чуть не свалился. Сегодня ночью я даже хотел бросить его в кювет. У меня в велосипедных сумках и так всего много.
Жюльен пошел в сад за чемоданом.
— Оставь, не развязывай, — сказала мать. — Я дам ему твою рубашку.
Юноша поморщился, но не крикнул, когда мать отдирала кусок материи, приставший к запекшейся крови.
— Ему надо бы поесть, — сказал Жюльен.
— Зря время потеряем. Надо торопиться. Хорошо бы выехать до жары.
В глазах у юноши все еще застыл ужас, который пугал мать.
— Это так страшно? — спросила она.
— Даже представить себе нельзя, — повторил он. — Нельзя… Невозможно представить…
Мать чувствовала, что он не в силах сказать ничего другого. Она промыла уже немного загноившуюся рану, смазала йодом и кое-как перевязала.
— Плечо не то, что рука или нога, — сказала она. — Перевязать плечо не так-то просто.
Юноша попробовал улыбнуться.
— Не сердитесь на меня, — сказал он. — Я ведь не выбирал места. Но лучше уж плечо, чем нога. Меньше мешает жать на педали.
— Бедный мальчик, — вздохнула она.
— У тебя есть еще место в сумках? — спросил Жюльен.
— Да, а тебе зачем?
— Дала бы ему бутербродов, мама. Он поест дорогой.
— Вот это мысль, — сказал юноша.
Впрочем, пока мать кончала перевязывать рану, он принялся за сливы, которые принес из погреба отец.
— Вкусно, — сказал он. — Освежает.
Он поел еще, потом, повернувшись к отцу, сказал:
— И подумать только, что я не хотел идти с вами. Я вас никогда не забуду.
Его посветлевший было взгляд вдруг померк.
— На свете больше мерзавцев, чем таких, как вы. Вчера я отдал десять су за стакан воды.
— Стыд какой! — возмутился отец.
Мать посмотрела на Жюльена.
— Как ты думаешь, Жюльен, хватит тебе денег? — спросила она.
— Конечно, хватит; ты, мама, не переживай.
Юноша попытался улыбнуться.
— Не расстраивайтесь, мадам, я уже в какой-то мере научился выпутываться из затруднений.
Теперь оба были готовы. Жюльен вынес из подвала велосипед, и все четверо направились к калитке.
На улице Жюльен с товарищем сели на велосипеды. Жюльен обнял отца. Потом подошла мать. Она крепко сжала его в своих объятиях. Ей захотелось впиться зубами ему в щеки, вонзить ногти в его руки, в мускулы, которые перекатывались у нее под пальцами.
— Береги себя, береги себя… сыночек, — сказала она, наконец-то оторвавшись от него.
— Не расстраивайтесь, мадам, — успокаивал ее юноша из Домбаля, — не расстраивайтесь.
Он протянул ей руку. Мать взяла его горячую, как огонь, руку, но потом обняла также и его.
— До свидания, — сказала она. — В добрый час!
— Будь она трижды проклята, эта война! — выругался отец. — Смотрите, будьте осторожны.
Они уехали. Мать проводила их взглядом до конца улицы. Там они на минуту остановились, потом быстро двинулись вперед и скрылись между двумя грузовиками.
— Боже мой, — прошептала она. — В этакой давке!..
Она не докончила. Рыдания подступили к горлу, слезы жгли веки. Она пыталась сдержаться, но все вокруг затуманилось, и, повернув обратно, она уже в саду дала волю слезам.
Часть третья
34
Когда мать вернулась домой, солнце еще не вышло из-за гор, но лучи его уже озаряли небо. В садах серые предрассветные тона растворились в ярких красках.
Мать опустилась на стул. Она уже не плакала; она совсем обессилела. В кухне все было в беспорядке, но она не представляла себе, что может взяться за работу. На одном конце стола стояли чашки, хлеб, масло, повсюду были крошки. На другом конце — таз и все для перевязки раны. И сейчас у нее перед глазами была черная запекшаяся кровь вокруг гноя, от которого ей так и не удалось полностью очистить рану. Тогда она перевязывала, в сущности не вникая в то, что делает. А теперь, только теперь почувствовала, как к горлу подступает тошнота.
Мать просидела, ни за что не принимаясь, до прихода отца. Когда он вошел, она встала и спросила:
— Ну как?
— Идут и идут.
— Вот горе-то!
Она принялась убирать со стола. Отец остался стоять на пороге. Для него это было непривычно. Когда мать взглянула на него, он негромко спросил:
— Что теперь будем делать?
— Почем я знаю!
Она вытирала стол, как вдруг услышала машину, гудевшую гораздо ближе к ним, чем другие. Она прислушалась.
— Что там такое? — спросил отец.
— Верно, какой-то грузовик перед нашим домом разворачивается.
— Ты думаешь? Пойду посмотрю.
Отец вышел. Она кончила вытирать стол, смахнула крошки в чугунок, в котором готовила еду кроликам, и вышла на балкон.
У самого их сада слышались громкие мужские голоса, звон лопат. С балкона ей ничего не было видно, она сошла вниз. Отец стоял около настежь открытой калитки и, сильно жестикулируя, спорил с солдатами.
Мать поспешила к ним. Они говорили все сразу и очень громко. Когда она подошла, солдаты замолчали, отец обернулся к ней.
— Ты понимаешь, — крикнул он. — Хотят срубить сирень, вырыть яму и поставить в саду пулемет!
— У нас приказ есть, — сказал военный, у которого были такие же нашивки на рукаве и кепи, как у Бутийона.
— Мне на ваш приказ начхать! — кричал отец. — Ройте в другом месте, а к нам не суйтесь!
— Мне сказали рыть здесь, потому что тут перекресток; здесь и буду; скажут в другом месте…
Отец перебил его:
— А я сказал вам: ройте в другом месте. Не все ли равно где: на улице или чуть подальше.
— На улице нельзя, здесь сподручнее, земля мягкая.
Сержант повернулся к трем солдатам:
— Ну, чего стали, пошевеливайтесь!
Солдаты, прислонившие кирки и лопаты к каменному бордюру, не успели взять их в руки, как отец, упредив их, схватил кирку, поднял ее над головой и завопил:
— Только суньтесь, черт вас возьми!.. Что же это такое, теперь, выходит, надо свое добро от французских солдат защищать!
Мать подошла ближе.
— Гастон, — крикнула она, — ты с ума сошел!
Отец не сдвинулся с места, и тогда она повернулась к солдатам, отступившим на шаг:
— Ну, какой теперь в этом толк? — сказала она.
Сержант, казалось, смутился; это был юноша лет двадцати, высокий, худой, с узким лицом. Он посмотрел на солдат. Один из них, тоже худой, но пониже ростом, устало махнул рукой:
— Ну что ты хочешь, не драться же с ними? Что тут, что там, все одно!
Отец уже не потрясал киркой, но все же не выпускал ее из дрожащих рук. Мать заметила, что он очень бледен. Грудь его быстро-быстро вздымалась. Он громко дышал. Она открыла было рот, но тут прибежал Пиола. Он уже стоял у калитки, когда мадемуазель Марта тоже вышла из дому и перешла через улицу.
— Что тут такое? — спросил Пиола.
Все наперебой начали объяснять. Не дослушав до конца, Пиола сказал сержанту:
— Пулемет сюда? Да вы с ума сошли. Кого вы вашей трещоткой остановите? Самолеты и танки? Да из-за вас весь квартал с земли сотрут.
— Верно, — подтвердила мать.
— Верно, — подтвердила и мадемуазель Марта.
— Только всех нас зазря перебьют, — заметил отец.
— Врага не по выходе из города, а при въезде в него останавливают, — сказал Пиола. — Надо ваш пулемет на Безансонской дороге поставить.
— Там другие стоят, — объяснил сержант. — А здесь мы по ним с фланга бить будем.
Пиола засмеялся несколько деланным смехом, вслед за ним засмеялся отец и обе женщины. Госпожа Пиола, почти не выходившая из-за больных ног, открыла окно.
— Что случилось? Что случилось? — крикнула она.
— Ничего, — сказал муж, — иди ложись.
— Иди домой, — позвала она.
— Да, да, иду.
Она закрыла окно. Помолчав немного, Пиола снова начал:
— Надо было ставить пулемет не здесь, а в Страсбурге или на бельгийской границе. Здесь уже поздно.
— Чем больше их злить, тем больше они ожесточатся, — заметил отец.
Сержант как будто заколебался, потом повернулся к солдатам и выругался:
— Э… в конце концов черт с вами, остановят в Марселе. Мне эта война в печенку въелась. Куда ни придешь, всюду тебя трусом обзывают, а хочешь драться, так на тебя же орут.
— Надо было на Марне драться! — не унимался Пиола.
Солдаты уже забрали шанцевый инструмент и двинулись к машине. Сержант, шедший последним, круто повернулся. Его подбитые гвоздями башмаки с резким звуком чиркнули по бетону.
— Вы что, воевали в четырнадцатом году? — спросил он с злым видом. — Бьюсь об заклад, что так.
— Воевал.
— Так вот, на Марне саперы минировали мост, а ветераны той войны обезвредили мины. Ну, что вы на это скажете?
Пиола как будто смутился, но тут вступилась мадемуазель Марта:
— Что было на Марне, нам плевать, но мы не хотим, чтобы весь квартал разбомбили.
Мотор уже заработал. Сержант стоял у изгороди и направлял машину. Шофер приоткрыл дверцу и крикнул:
— Не беспокойтесь, фрицы все равно до ваших погребов доберутся, даже если и не разбомбят их. Только больше вина им достанется.
Пиола побежал домой. Грузовик дал задний ход. Когда Пиола прибежал обратно, сержант уже сидел рядом с водителем и машина вот-вот должна была тронуться.
— Нате, держите! — крикнул Пиола, принесший два литра красного вина. — По крайней мере хоть это им не достанется.
Он подал одну бутылку шоферу, другую солдатам, сидевшим, свесив ноги, в кузове; они, смеясь, поблагодарили.
Грузовик медленно тронулся.
— Знаете, может быть, вы спасли нам жизнь, — крикнул один из солдат, когда они уже немного отъехали. — Во всяком случае на какое-то время.
Другой солдат взмахнул бутылкой и, как горнист, протрубил в нее:
— Сейчас промочим горло! Промочим горло!
Шум мотора заглушил их смех. Мать видела, как они по очереди прикладывались к бутылке.
Грузовик задержался на углу, ожидая, когда сможет влиться в общий поток. Наконец шофер улучил удобный момент, и солдаты на прощание махнули своими кепи.
35
Мать уже не плакала. Ей уже не хотелось плакать. Как только соседи ушли, она вернулась на кухню. Отец пошел вместе с ней. Молча поднялись они по лестнице и сели за стол, как будто собрались есть. И так они просидели долго, только время от времени с немым вопросом глядели друг на друга, отвечали вздохом на вздох.
Отец заговорил первым.
— Не придумаю, что теперь будем делать, — снова сказал он.
— А что нам теперь делать!..
Наступило молчание. Шум, доносившийся с улицы, стал уже неотъемлемой частью этого молчания; как тиканье часов, как дробь капель, падающих из водосточной трубы, когда дождь зарядит надолго.
— Остается только ждать, — вздохнула мать.
Она посмотрела на мужа, лицо его показалось ей бесконечно усталым. Помолчав, она чуть слышно прибавила:
— Ждать, когда он вернется.
— Я все думаю, все думаю, правильно ли мы поступили, — сказал отец.
Последние слова застряли у него в горле. Он не подымал глаз, губы его дрожали, подбородок с ямочкой жалко морщился. Когда он снова заговорил, мать поняла, что он сдерживается, чтобы не заплакать. Он несколько раз сильно ударил ладонью по столу, должно быть, ему хотелось совладать со своим горем, заглушив его раздражением.
— Черт, — выругался он. — Никогда не знаешь, что лучше. Думаешь, невесть как умен. В наши годы воображаешь, будто ты опытней всех, а на самом деле ничего подобного: случится что-нибудь… что-нибудь неожиданное, и все.
Он остановился, левая рука сама потянулась к груди, совсем как во время еды, когда он придерживал этой рукой нагрудник фартука. Но сейчас это было не то, казалось, рука невольно нащупывает больную точку.
Мать боялась неверно истолковать его жест.
— Что с тобой? — спросила она. — Тебе нехорошо?
Отец посмотрел на нее. Лицо его стало суровее, глаза подозрительно блестели. Он усмехнулся.
— С чего ты взяла? — сказал он, вставая. — А тебе хорошо? Ты себя, правда, хорошо чувствуешь? Ну что ж, твое счастье.
Последние его слова она едва расслышала, он их произнес почти шепотом, опуская за собой штору.
— Гастон! — крикнула она ему вслед.
Она слушала, как он сходит с лестницы. Как шлепают по ступенькам парусиновые туфли, как звякает по чугунным перилам обручальное кольцо.
— Боже мой, боже мой, — вздохнула она. — Какая мука!
Она с трудом поднялась. До сих пор она не чувствовала усталости. Но теперь, просидев столько времени, она с большим усилием поднялась со стула. Болела не только грыжа, не только руки и ноги ныли от ревматизма, нет, ныло все тело, какое-то недомогание проникло в ее плоть и кровь, во все косточки, во все жилки, ощущалось при каждом движении. Мать страдальчески сморщилась, оперлась на стол, дошла до крыльца. Свесившись через перила, она увидела за деревьями силуэт медленно удалявшегося отца. Она спустилась в сад, дошла до средней дорожки и там остановилась.
Отец стоял уже у калитки. Он был такой щуплый, так весь сгорбился, казалось, его серая каскетка лежит прямо на узких плечах.
Когда он скрылся из виду, мать еще некоторое время не спускала глаз с калитки. Что-то притягивало ее туда, и все же она направилась в глубь сада. Около сарая она свернула налево по маленькой дорожке, которая шла вдоль школьной ограды и выходила прямо на бульвар.
Она постояла на тротуаре. Здесь машины шли не таким густым потоком, как на Солеварной улице, и все же не скорее, чем там, из-за пробки, которая все время образовывалась у заставы Монморо, где скрещиваются дороги. Между машинами и мотоциклами протискивались велосипедисты. У матери, когда она глядела на них, уже не щемило сердце. Внутри у нее все словно очерствело. Она чувствовала себя оторванной от этих людей и от их страданий, одинокой, живущей как бы в другом мире.
Она поднялась по деревянной до блеска натертой лестнице на второй этаж и позвонила. Ей открыл дверь Робен. Они поздоровались.
— Я вам помешала, — извинилась она. — Мне так хотелось узнать, что передают по радио.
— Вы мне нисколько не мешаете, но, к сожалению, ничего особенного не передавали. Да к тому же те новости, что сообщают по радио, малоутешительны.
— Кто-то говорил, что боши уже в Полиньи.
— Нет, — сказал Робен, — не думаю, что они уже так близко.
Они замолчали. Мать разглядывала современную очень чистую кухню Робенов. Господин Робен подошел к радиоприемнику, повертел ручки. Вскоре послышалась музыка, потом отдаленный голос, говоривший не по-французски, потом опять музыка и потрескивание. Робен выключил радио.
— Вот видите, ни по швейцарской, ни по французским станциям никаких сообщений сейчас не передают, — сказал он. — Садитесь, потом я опять попробую.
Мать села и рассказала, как уехал Жюльен.
— Я думаю, вы поступили правильно, — сказал Робен. — Не жалейте, я думаю, вы приняли правильное решение.
Они посидели несколько минут молча, потом Робен опять заговорил. Мать не слушала. Она знала только, что он рассказывает о жене и ребенке. Он был счастлив, что ему удалось отправить их в деревню. Время от времени она только кивала головой и что-то одобрительно бормотала.
Иногда от проезжавших мимо грузовиков дрожал дом и дребезжали стекла в окнах. Голос Робена сливался с этими звуками. Мать чувствовала, что все вокруг становится каким-то зыбким.
Робен замолчал. Мать напрягла слух и услышала, как он сказал:
— Верно, вы очень устали.
— Да, — призналась она. — Пойду домой.
— Вы бы прилегли, если передадут что-нибудь важное, я вам сейчас же скажу.
— Да-да, вы очень любезны… Спасибо, большое спасибо.
Она вышла и, уже стоя на площадке, обернулась и спросила:
— Может, вы покушаете с нами в полдень, ведь вы же один.
— Что вы, что вы, я не хочу вас беспокоить.
— Нет-нет, приходите… Вы… вы нас нисколько не побеспокоите.
Робен хотел что-то сказать. Мать опередила его.
— Приходите, — сказала она, — мы так одиноки теперь, когда остались вдвоем. Нам будет легче.
Он улыбнулся:
— Ну, если так, спасибо, скоро увидимся.
Мать сошла с лестницы, на этот раз она не остановилась поглядеть на машины, которые запрудили бульвар. Она повернула за угол и быстро дошла до сада.
Она чувствовала все ту же усталость, но идти ей все-таки было легче.
Отца она застала у крольчатника, он кормил кроликов.
— Что случилось? — спросил он. — Ты откуда?
— От господина Робена. Но случиться ничего не случилось. Радио молчит.
— Ах, вот что! Мне показалось, что ты торопишься.
Она удивленно пожала плечами.
— Нет, я не тороплюсь, — сказала она. — Но я пойду приготовлю поесть. Господин Робен один, вот я…
Она посмотрела на отца, он запускал руку в мешок и пригоршнями бросал кроликам траву. Кролики старались выглянуть, тыкались мордочками в решетку и принюхивались. Когда отец закрывал дверку, они отходили, опустив уши, полузакрыв глаза.
— В чем дело? — спросил отец. — Ты начала про господина Робена…
— Да, дело в том, что он остался один, вот я и позвала его к нам завтракать.
— А-а!
Отец как будто удивился. Не выпуская мешка из рук, он выпрямился и посмотрел на мать. Казалось, он раздумывает. Его лицо, вначале суровое, постепенно смягчилось.
— Ей-богу, ты хорошо придумала, может, время пройдет скорее. — Он нагнулся, открыл дверцу в другой крольчатник, и мать услышала, как он бормочет: — Господи, ничего-то, ничего мы не знаем!
36
Господин Робен пришел задолго до двенадцати. Все было готово, и они тут же сели за стол, чтобы потом, не теряя времени, послушать последние сообщения.
— Я поставил на холод бутылку вина, — сказал Робен, — разопьем ее, это нас подбодрит, и боши не попользуются.
Отец усмехнулся.
— Мы точно сговорились, — сказал он. — Я тоже достал из погреба бутылку.
— Значит, напьемся пьяными, — пошутил Робен.
— Это в первый раз мы пьем за завтраком старое вино, — заметила мать.
— Эх, кабы знать, что мое вино выпьют немцы, я бы его на навозную кучу вылил.
— Вы, конечно, лучше меня это помните, но мне кажется, в четырнадцатом году на севере и на востоке люди так и делали, — сказал Робен.
— Да, а когда боши дознались, кто это сделал, они их прикончили.
— Этого я не слышал, — сказал Робен. — А вот мой отец жил у людей, которые вылили на землю вино из своих бочек и разбили бутылки, все до одной, а немцы до них так и не дошли.
Все трое посмеялись.
— Значит, надо пойти на риск, — сказал отец. — Выпить, сколько можешь, и сохранить, что останется, так будет умнее.
За столом мужчины много разговаривали. То и дело слышался нервный громкий смех, но смех этот всякий раз обрывался.
Затем наступало долгое, тягостное молчание.
Тикал будильник, мухи жужжали вокруг висячей лампы; оса билась об оконное стекло, устремлялась оттуда к опущенной на двери шторе и снова летела к окну.
В этот раз супруги Дюбуа узнали многое о Робене, а он наслушался рассказов о войне четырнадцатого года.
Отец рассказывал одну историю за другой, и мать не проявляла ни усталости, ни раздражения.
Та война, уже больше двадцати лет как похороненная, вставала теперь из гроба и вытесняла нынешнюю, с ее мучениями и горем, ту, что была тут, на улице. Миллионы убитых в ту войну вспоминались с каким-то благодушием. Без радости и без грусти и, уж во всяком случае, без ужаса. Славные были ребята, еще не окончательно позабытые, но ни у кого не вызывавшие уже желания проливать слезы. Охотнее всего о них говорили, как о бравых солдатах, которые, до того как были убиты, здорово пили, здорово смеялись, здорово волочились за трактирщицами и за хозяйками ферм, где стояли на отдыхе.
Вино, которое отец наливал в стаканы, было почти того же возраста, что и эти покойники. Может быть, оно дало уже маленький осадок, но мать, не привыкшая пить такое вино, чувствовала, как по всему телу разливается приятное тепло, от которого немного умерялось ее горе.
Она почти не говорила. Ей не хотелось вставать из-за стола. Все вокруг опять было словно в тумане, как и утром, когда она сидела у Робена, но теперь сквозь эту муть просачивался мягкий свет, приятный для глаз.
Когда Робен сказал, что пора идти слушать радио, мать встала.
— Нельзя же оставить все так на столе, — сказала она.
— Даже если немцы придут, они с вас за это не взыщут, — заметил Робен.
Они вышли, и мать заперла дверь на ключ.
У Робенов старики Дюбуа сели в кресла перед полированным столиком. Все вокруг сияло чистотой. На столике стояла ваза с фруктами. Комната была светлая. Матери нравился тон обоев. Робен пошел на кухню, чтобы включить радио и откупорить бутылку шампанского, которую вынул из комнатного ледника.
— Комнатный ледник — это очень удобно, — сказала мать.
— Да, очень удобно.
— У нас колонка, и вода там очень холодная.
Робен рассмеялся:
— Завтра, если захочу охладить вино, пойду к вам.
— А почему?
— Потому что ледник — это, конечно, удобно, но надо еще, чтобы был лед. А сегодня мне не доставили льда, боюсь, что и завтра не доставят. Тогда прощай мой ледник.
Мать уже год или два не пила шампанского. Сейчас оно ей очень понравилось. Она выпила два бокала.
Они перестали говорить, слушая диктора, читавшего сводку, но никаких интересных сообщений не было, и Робен выключил приемник.
— Не стоит и слушать, — сказал он. — Такой неразберихи никогда еще не было, никто ничего не знает.
Мать не слушала, она удобно сидела в кресле, вытянув ноги под столик, в котором отражалось окно. Все вокруг еще больше затянуло туманной дымкой. Но туман этот мягко светился, и сквозь него проступало улыбающееся, радостное лицо Жюльена.
37
Мать боялась, что задремлет в кресле у Робенов, а отец любил днем соснуть, поэтому они вернулись домой.
Было душно. Гул идущих машин не прекращался. Даже в сад долетали порою пыль и запах бензина. Самолеты двумя волнами прошли очень низко над городом, но какие они — немецкие или французские — разобрать было невозможно.
Отец ушел в спальню, а мать поставила под грушей шезлонг. Должно быть, пока их не было дома, приходила мадемуазель Марта, потому что на скамейке лежал номер «Иллюстрасьон». Мать открыла журнал. Попробовала читать, но буквы прыгали перед глазами, и вскоре журнал выпал у нее из рук. Некоторое время она боролась со сном, потом отяжелевшая голова откинулась на парусиновую спинку шезлонга.
Когда она открыла глаза, у нее было такое ощущение, будто две огромные руки сжимают ей череп. Она приподнялась.
— Проснулись? Вы, верно, очень устали.
На скамейке сидела мадемуазель Марта со своим вечным вязаньем.
— Я, верно, минутку вздремнула, — пробормотала мать.
Мадемуазель Марта рассмеялась.
— Минутку? Я уже больше часа здесь сижу, а вы за все время даже не пошевельнулись. Только два раза говорили во сне.
— Больше часа? Не может быть?
— Должно быть, прошлой ночью плохо спали.
— Так-то оно так, но… почему вы меня не разбудили?
— Почему не разбудила? А зачем?
Мадемуазель Марта вздохнула. Мать с трудом поднялась с шезлонга. И тут же со стоном схватилась за поясницу.
— Пока сидишь — хорошо, а вот встать с него совсем другое дело.
Мадемуазель Марта улыбнулась, поглядев на мать, и той показалось, будто улыбается она неспроста.
— Что я говорила во сне? — спросила мать.
— Не знаю, нельзя было разобрать.
— Который час?
Мадемуазель Марта посмотрела на золотые часики, которые носила на цепочке вокруг шеи.
— Скоро четыре.
— Боже мой, муж не встал?
— Нет, не слышала.
Матери показалось, что земля уходит у нее из-под ног. Дом шатался, небо вертелось, но только одно мгновение, потом все опять стало на место. Она с опаской дошла до лестницы, взялась за перила. Она не оглядывалась, но и без того знала, что мадемуазель Марта не спускает с нее глаз.
— Боже мой… Боже мой… — повторяла она, подымаясь на кухню.
По-прежнему она видела все, как сквозь туман. Она протерла глаза. Слюна во рту тягучая, шершавый язык прилип к нёбу. Ощущение такое, словно она наглоталась пыли. Туман застит ей свет, и никак она его не прогонит, и вдруг дымка будто разорвалась.
— Господи боже, — пробормотала мать, — господи боже, мы выпили все вино!
Со стола еще не убрано. Пустая бутылка стоит на месте рядом с почти полным кувшином воды.
Перед глазами матери встает и та бутылка шампанского, которую они распили у Робена.
Все встает перед ее глазами, и головная боль усиливается. Но это уже не та боль. Совсем не та. Теперь боль какая-то сверлящая, и не только в голове, но и в сердце.
Она подошла к раковине, налила в таз холодной воды. Не спеша смачивает она мокрой перчаткой виски и затылок, выжимает воду на потный лоб, на щеки.
Когда она разогнулась, по груди и по спине у нее стекали капли. Она вытерлась, повесила полотенце, затем залпом выпила два стакана воды.
В голове у нее прояснилось. Она тяжело вздохнула. Теперь, когда все прояснилось, ей стало страшно.
— Мы пили вино. И смеялись. И я спала как убитая.
Она замолчала. Попробовала внушить себе, что ничего не случилось, но, помимо ее воли, с губ сорвалось имя сына:
— Жюльен!
Она выпила еще воды.
— Да-да, прилетали самолеты!.. И, кажется, слышны были взрывы, где-то очень далеко, точно откуда-то из Бреса.
Она быстро вышла в сад. Мадемуазель Марта, прямая как палка, сидела на скамье и вязала.
— Скажите, — обратилась к ней мать, — вы не слышали взрывов — оттуда, со стороны равнины?
Мадемуазель Марта повернула к матери свое вытянутое лицо.
— Был налет, — сказала она. — Должно быть, они бомбили где-то в стороне Бурка. — Мадемуазель Марта глубоко вздохнула и, снова взявшись за вязанье, прибавила: — И когда только кончится эта мука!
Мать ее уже не слушала. Не сказав ни слова, вернулась она на кухню. Ноги отказывались служить. Она села на стул. Руки дрожали.
— Боже мой, — повторяла она, — я пила вино и смеялась… и спала, а мой мальчик на дороге… Был налет… сбрасывали бомбы… Может быть, есть раненые, убитые… Господи боже, за что ты меня наказываешь?
Она словно окаменела. Сидела, уставившись на пустую бутылку.
— И подумать, ведь я не пью вина… и смеюсь редко… Господи, верни мне его… Верни, молю тебя… господи. Ведь это я, я настояла, чтобы он уехал…
Она замолчала. Ей показалось, что наверху скрипнула половица. Она прислушалась. Отец встал. Ходит, пошел к окну. Вот стукнули ставни, крючок ударился о стену. Сейчас отец сойдет вниз.
Мать сразу выпрямилась. Сложила на груди руки. Ей сдавило горло, она с трудом шепчет слова.
— Господи, я не хожу в церковь… мне вечно некогда… но не в этом дело… я знаю, что это не такой уж тяжкий грех… Но, — она остановилась: скрипят ступени, — верни мне моего мальчика. И я обещаю не пить больше ни капли вина… не… не… — она придумывала, какой еще обет дать господу богу, от чего еще отказаться, но не могла ничего придумать, — я обещаю не делать ничего ради своего удовольствия… Обещаю тебе…
Дверь с лестницы открылась. Отец вошел, смотрит на нее.
— Ну что? — спросил он.
— Знаешь, я уснула в шезлонге, — сказала она.
— Слышала какие-нибудь новости?
Она колебалась.
— Нет, — сказала она наконец, — ничего не слышала.
Отец пошел к раковине и тоже умылся.
— Шампанское у господина Робена отличное, — сказал он. — Но у меня после шипучих вин всегда голова трещит.
— Хочешь таблетку?
— Да, неплохо бы.
Мать достала таблетку. Потом начала убирать со стола. Она взяла пустую бутылку и вышла на крыльцо.
— Оставь, — сказал отец. — Я отнесу.
— Ладно, раз уж я взяла.
Она быстро спустилась, поставила бутылку у порога погреба и поспешила к мадемуазель Марте. Нагнувшись к ней и все время поглядывая на дверь в кухню, она зашептала:
— Послушайте, если муж будет спрашивать, что делается, не рассказывайте про бомбежку… Не стоит, он и так уже нервничает.
Старая дева кивнула, не отрываясь от вязанья.
Мать вернулась на кухню. Отец растворил таблетку в полстакане воды с сахаром. Она поглядела на него, потом докончила убирать со стола. Отец выпил воду, налил в стакан еще немного и, запрокинув голову, разом проглотил; затем встал, чтобы вымыть стакан.
— И подумать только, ведь сегодня воскресенье! — вздохнул он.
38
Проснувшись на другое утро, мать сразу почувствовала, что новый, только еще народившийся день какой-то не тот, чего-то ему не хватает. Она подошла к окну. Все было спокойно. Светлая полоса на небосклоне поднялась выше, отошла от уже засиневшей цепи гор. Мать прислушалась.
Ничего.
Совсем ничего. Тогда она вернулась к кровати и разбудила отца.
— Кончено, — сказала она. — Уже не идут.
— Кто не идет?
— Говорю тебе — никто не идет. Надо бы взглянуть.
— Ладно, сейчас встану.
Она сошла вниз и быстро оделась.
Когда оба были готовы, они молча посмотрели друг на друга. Отец открыл дверь и вышел на лестницу. Мать тоже вышла.
— Ты не думаешь, что это неосторожно? — спросила она.
— Надо все-таки узнать, в чем дело!
Они сошли в сад и остановились на скрещении двух дорожек.
Ничего.
Тишина.
Город как вымер. Никого, ни признака жизни в соседних садах. Даже никто окном или дверью не стукнет. И завод молчит.
— Я один выйду на улицу, — сказал отец. — Незачем обоим идти.
— А почему?
— Никогда нельзя знать…
— Так уж лучше я пойду, женщине не так опасно.
— Нет, это не дело.
— Тогда подождем, — сказала она.
Утро было теплое. Они сидели рядышком на скамейке, вглядываясь сквозь деревья в улицу, прислушиваясь к крику птиц, к стрекоту насекомых, к шелесту листьев.
Мать подумала, что они никогда раньше не сидели без дела в эту пору дня.
— Утром меньше шума, чем вечером, — сказала она.
— Ты думаешь? Утро-то сегодня особенное.
Они опять помолчали. Тишина подавляла.
— Ума не приложу, что теперь будет, — сказал он.
— Хотела бы я знать — это всегда так?
— Конечно, только раз на раз не приходится. Одни бегут, другие настигают, а какой-то промежуток всегда есть.
— Как ты думаешь, здесь еще остались солдаты, город будут защищать?
— Самому бы хотелось знать.
Так они просидели, может, полчаса, а может, и больше. Из-за вершины гор солнце вышло на небо, но время как будто остановилось.
Наконец с улицы долетели какие-то звуки. Хлопнула дверь, скрипнула ставня, потом другая, потом послышались голоса, шаги. Где-то очень далеко, может быть, в северном направлении урчали моторы. По саду пробежала кошка, вскочила на школьную ограду и медленно пошла, чернея на светлом небе.
— Пойду погляжу, — сказал отец.
Он поднялся. Мать тоже поднялась.
— Нет, — сказал он. — Оставайся здесь.
— Смешно, право. Я дойду до калитки.
Они дошли до улицы, только раз остановились и посмотрели вслед человеку, которого так и не узнали.
Отец вытащил из кармана фартука ключ и отпер калитку. И тотчас же медленно приоткрылись ставни на окне у мадемуазель Марты. Не высовывая носа, она спросила:
— Вы что-нибудь знаете?
— Нет, — сказала мать. — А вы?
— Ничего. Только то, что у вас в коридоре спит человек.
— У нас в коридоре?
— Ну, в общем не у вас, а в булочной. Дом принадлежит вам, вот я и говорю всегда: у вас.
Старики Дюбуа ничего не сказали, они думали.
— Вы его знаете? — спросил отец.
— Нет, — сказала старая дева, — но раз все ваши жильцы уехали, значит, это не ваш жилец. Да жилец и не стал бы спать на полу в коридоре.
С минуту они прислушивались, глядя на дверь коридора, который вел в пекарню. Матери пришло в голову, что булочная, выходящая на Солеварную улицу, тоже, вероятно, была заперта.
— А вы уверены, что там человек?
— Ну, конечно, в окно кухни мне слышно, как он храпит.
Отец как будто что-то обдумывал.
— Надо все-таки выяснить, у меня есть ключ, схожу за ним, — сказал он.
— Но, может, дверь не заперта, — возразила мать.
— Во всяком случае, вчера была заперта, я проверял после отъезда Лагранжей.
Отец перешел улицу.
— Будьте осторожны, — сказала мадемуазель Марта.
— А почему?
— Никогда нельзя быть уверенным.
Мать догнала его.
— Мадемуазель Марта права, ты не знаешь, кто там.
Старая дева, куда-то скрывшаяся, снова появилась в окне и протянула им кочергу.
— Вот, возьмите хоть это, — сказала она.
Отец пожал плечами, но все же взял из рук матери кочергу.
— Для вашего спокойствия, — сказал он.
Он попробовал открыть дверь, но безрезультатно.
— На ключ не заперта, но, видимо, чем-то приперта.
Он несколько раз сильно дернул дверь.
— Не ломать же ее в самом деле! — сказал он затем.
— Постой, постой, — сказала мать, взяв его за локоть.
— Ну что еще?
— Там кто-то шевелится.
Отец прислушался, потом постучал в дверь.
— Откройте же наконец, что это еще за фокусы! — крикнул он.
— Чего вам надо? — послышался мужской голос.
— Мне надо войти, это мой дом.
— Откройте, — сказала мать, — мы вам ничего плохого не сделаем.
Послышался скрежет камня, скрип дерева, и дверь открылась. Старики Дюбуа держались поодаль. В темном коридоре стоял полуодетый мужчина и щурился от света.
— Я спал, — сказал он просто.
Отец подошел ближе. Мать тоже. Мужчина был босиком, в рубахе и темно-синих штанах. Он посмотрел на кочергу, которую все еще держал отец, и улыбнулся.
— Не бойтесь, меня опасаться нечего, — сказал он.
— Но как вы вошли? — спросил отец.
— Я искал, где можно было бы спокойно выспаться. Просто подыхал от усталости, вот и устроился здесь и припер дверь камнем да колом.
— Но ведь тут было заперто.
— В гражданке я был слесарем.
Отец осмотрел дверь.
— Смотрите, смотрите, — сказал мужчина, — все в порядке. Впрочем, открыть было нетрудно. Замок хорошо смазан.
Мать тем временем оглядела коридор. На пол была постлана солдатская шинель. Он, верно, спал здесь на каменных плитах, подложив под голову свернутую куртку.
Мать невольно вспомнила песенку Самбр-Мёзского полка, которую отец певал Жюльену, когда тот был маленьким: «Мы спали на земле, под головою ранец…»
Где-то спал этой ночью Жюльен?
— Вы солдат? — спросила она.
— Ну конечно, мадам.
— Вы знаете, где боши?
— Должны быть недалеко… Вы уверены, что здесь их еще нет?
— Мы их не видели.
— Почему вы тут совсем один? — спросил отец.
Солдат рассказал, что, когда они проезжали деревней, он слез с грузовика и пошел за водой. Пока он ходил, грузовик уехал. Отстав от своих, он пешком дошел сюда, но дальше идти не мог, потому что до крови сбил ноги.
И он показал на свои ноги.
— Господи боже, несчастный какой, — вздохнула мать.
Он подошел к двери. Она увидела, что он еще молод. Худое лицо, должно быть уже дня три небритое, заросло черной щетиной.
— Мне бы только вымыть ноги холодной водой.
Ноги были серые от грязи, с запекшейся кровью на больших пальцах.
— Солдатская обувь, может, самая распрекрасная, да только для тех, кто привык в ней ходить, — сказал он. — Мы всю зиму просидели в окопах, не трогаясь с места, а теперь, что ни день…
Он вдруг замолчал, уставился на открытый на улицу вход. Мать тоже что-то услышала.
— Они, — сказал солдат. — Ясно, они.
Он быстро захлопнул дверь.
— Вы уверены? — спросила мать.
— Ну, конечно, я их мотоциклы по звуку всегда узнаю. — Он опять замолчал и прислушался. — Остановились где-то недалеко. Мотор работает вхолостую.
— Только бы они к нам не вошли, — сказал отец.
Солдат усмехнулся:
— К вам? А на кой черт им это нужно? Не беспокойтесь, у них и без вас дел хватит, некогда им по домам шляться.
В коридоре было темно. Только с внутреннего двора проникал тусклый, голубоватый свет. Мать вышла во двор и поглядела налево. Мадемуазель Марта стояла в кухне у окна.
— Это солдат, я слышала, — сказала она. — Немцы в конце улицы, у фонтана. Скажите ему, чтобы не стрелял. Они как будто ничего плохого нам делать не собираются.
Подошедший ближе солдат усмехнулся:
— Не бойтесь, я стрелять не буду, нечем, у меня нет оружия. А потом, какой в этом толк? — Он помолчал, поглядел на стариков Дюбуа и прибавил: — Меня больше интересует, как мне выбраться из этого нужника.
— Вас возьмут в плен, — сказал отец. — Это уж обязательно.
— Ах ты черт, совсем мне это ни к чему, — сказал солдат. — Я из Вильфранша-на-Соне. Не так уж далеко от дома был. Стоило проделывать всю эту дорогу, чтобы меня здесь сцапали.
Отец приподнял каскетку и почесал лысину.
— Как же быть? Если вы выйдете, вас схватят. Если останетесь здесь…
Он замолчал. Солдат подождал минутку, потом сказал:
— Ясно, что я не могу сидеть тут целый век.
— Как вы думаете, что они будут делать? — спросила мать.
Солдат пожал плечами.
— Они уйдут. Может, оставят одну-две роты. Если никто не окажет сопротивления, им здесь делать нечего.
Отец подошел к двери.
— Если хотите выйти, идите смело, — сказал солдат, — только не высовывайте из дверей кончик носа, этак легче всего получить пулю в лоб.
Отец вернулся обратно.
— Судя по звуку, — сказал он, — мотоцикл все там же, в конце улицы.
Они поговорили еще и замолчали, когда мимо покатили легковые и грузовые машины. Они слушали, не спуская глаз с двери, но никаких машин больше не было, и солдат сказал:
— Я голоден как собака!
Мать объяснила, что этот дом принадлежит им, но они его сдают, а сами живут на другой стороне улицы. Мадемуазель Марта уже не торчала у кухонного окна.
— Если бы только вы могли дойти до нас, я бы вас накормила, и ноги бы вымыли.
— В той одеже, что на мне, выйти нельзя, это опасно, — сказал солдат.
Старики Дюбуа уже несколько минут исподтишка наблюдали друг за другом. Мать думала о Жюльене. Может, он голоден, его мучит жажда, может, и у него болят ноги. Она нагнулась к солдату, который прислонился к стене, и, взяв правую ногу в левую руку, отковыривал ногтем наполовину уже отставшую корочку присохшей крови.
— Смотрите, не внесите заразы, — сказала она.
— Э-эх, в моем положении, если они возьмут меня в плен, так уж лучше быть больным, может, тогда где-нибудь бросят, чтоб не возиться, — сказал он.
Мать опять посмотрела на мужа. Он ответил ей взглядом, который как бы говорил: «Ей-богу, не знаю. Раз ты считаешь, что это нужно, пожалуйста».
Она потерла подбородок, потом спросила солдата:
— А если я принесу вам штатские брюки и рубаху?
Лицо солдата просветлело. Он улыбнулся, сверкнув зубами, особенно белыми по контрасту с его черной щетиной и загорелым лицом.
— Да чтобы выйти отсюда, сойдет, даже если все на меня едва налезет, — сказал он, окинув отца взглядом с головы до пят.
Мать улыбнулась.
— Отлично налезет, у меня есть сын, он такой же широкоплечий, как вы.
Она пошла к выходу и остановилась.
— Идите, идите смело, — сказал солдат, — вы ничем не рискуете.
Она вышла, чуть дыша от страха.
В конце улицы у фонтана собралась вокруг мотоцикла группа немецких солдат — кто сидел, кто стоял. Мать насчитала пять человек. На стоянке было еще три мотоцикла. Она подождала. Солдаты глядели в другую сторону. Немного поодаль от немцев две женщины и мужчина молча смотрели на них.
Мать перешла на другую сторону и быстро направилась к дому, бормоча:
— Дам ему брюки и рубаху… Это принесет счастье Жюльену… Да-да, это принесет ему счастье.
39
Как только мать воротилась с вещами Жюльена, солдат сразу переоделся, а свое обмундирование завернул в шинель. Он связал рукава и стянул получившийся узел поясным ремнем.
— А это куда? — спросил он, покончив с укладкой вещей.
— Вы с собой не возьмете? — спросила мать.
— Ишь ты, чтобы меня зацапали. Я пока еще с ума не сошел.
— Это казенное имущество, — заметил отец.
Солдат усмехнулся.
— При том положении, до которого сейчас докатилась армия, одним обмундированием больше, одним меньше — ничего не изменит. — Он замолчал, поднял узел, снова положил на пол и сказал, обращаясь к матери: — Знаете, материал добротный, если вы немножко портняжите, он пойдет у вас в дело…
Отец так и подскочил.
— Ну нет! — крикнул он. — Чтобы к нам домой? Да ни за что не позволю! Чего доброго, немцы обнаружат, тогда меня прямо к стенке…
— Да они к вам не придут…
Отец перебил солдата:
— А если увидят французы, меня привлекут за кражу военного обмундирования. Нет-нет, надо куда-нибудь сбагрить.
— Как вам угодно, — сказал солдат. — Ночью выброшу на улицу.
— Лучше зарыть в саду, — заметил отец. — Вернее будет.
Все трое наклонились над узлом, сперва поглядели на него, потом друг на друга. Наконец мать сказала:
— Не стоять же тут до вечера. Теперь вы можете перейти через улицу. Только вот как это вынести?.
— Надо бы мешок, — заметил отец.
— Пойти принести? — спросила мать.
— Обождите, — сказал солдат.
Он открыл дверь, дошел до середины мостовой и спросил:
— Вон в том саду напротив вы и живете?
Мать кивнула головой. Он посмотрел в другую сторону, на площадь, где теперь стояли два немецких грузовика. Мать также вышла на улицу. Вокруг немцев собралось человек десять; улица понемногу оживала.
— Видите, им не до нас, — сказал солдат. — Идите вперед, я за вами.
— Надо запереть дверь, — сказал отец.
— Ладно, тогда я пройду, а потом уже вы.
Мать вошла в сад и оставила калитку открытой. Пройдя несколько шагов по дорожке, она обернулась. Солдат с узлом под мышкой появился в дверях пекарни, не спеша перешел улицу и тоже вошел в сад. Она пропустила его вперед.
Уже дома она заметила, что лоб у нее в поту.
Вскоре к ним присоединился отец. Лицо у него было красное. Он задыхался.
— Нельзя этого делать, — проворчал он.
— Чего нельзя делать? — спросил солдат. — Переходить с узлом через улицу?
Он пожал плечами, точно говоря, что это пустяки.
— В конце концов, это все-таки немцы, — сказал отец.
Солдат усмехнулся.
— Знаете, я их вблизи не видел, — сказал он, — но у меня такое впечатление, что у них одно на уме: как можно скорей добраться до Ментоны и Бордо. На остальное им плевать.
— Как-никак они перебили немало народа. И бомбежки, и все прочее — это не шутки…
Солдат пожал плечами.
— Все это так, — сказал он. — На то и война. Не убивать нельзя. Вот потому-то я и считаю, что надо с ней скорее покончить, теперь… — Он потер руки, как будто стряхивал с них пыль. Потом посмотрел на отца с матерью и, вдруг рассмеявшись, сказал: — В сущности ведь демобилизовали-то меня вы. Я уверен, что если бы кто сказал вам вчера, что вы демобилизуете Гиймена, рядового стрелкового полка, вы бы ни в жизнь не поверили.
Отец покачал головой. Мать чувствовала, что он недоволен. Он долго молчал, потом несколько раз повторил:
— И все-таки…
— И все-таки что? — спросил Гиймен.
Отец выпрямился, посмотрел солдату прямо в глаза и выпалил:
— Все-таки если все солдаты рассуждают, как вы, то меня не удивляет то, что делается!
Голос у него дрожал, сухие кулаки были сжаты, на руках надулись толстые, как веревки, вены. Мать испугалась. Солдат некоторое время смотрел на отца, потом улыбнулся и сел. По-видимому, он был человек спокойный. Он выложил на стол бумажник, блокнот, пачку сигарет, зажигалку, нож и еще кое-какие мелочи, которые вынул из карманов куртки, перед тем как завязать ее в узел. Он не спеша рассовал все это по карманам брюк и только потом сказал:
— Я вас отлично понимаю. И я уверен, что мой отец — он примерно ваших лет — думает так же, как вы… Только, чтобы судить, надо видеть.
Он замолчал. В звуке его голоса, в спокойном лице, в мягком выражении глаз было что-то примиряющее. Отец некоторое время еще смотрел на него, потом как будто немного успокоился и тоже сел.
— Сейчас будем завтракать, — сказала мать.
— Не откажусь, — улыбнулся солдат.
Она уже растапливала плиту, гремела кастрюлями.
— Со вчерашнего дня молочница не приходит, — сказала она. — Будем пить черный кофе.
— Неважно, — сказал солдат.
Пока она готовила завтрак, он положил руки на стол и разглядывал свои ладони.
— Знаете, это действительно нужно видеть. И даже претерпеть. — Он опять помолчал, словно подыскивая слова. И вдруг спросил: — Если телега колесом проедет по ржи, представляете себе что получится?
Отец как будто удивился, он кивнул и пробормотал:
— Ей-богу, я…
— Ну, так вот, вообразите себе колосок, который попробовал бы сопротивляться, помешать телеге двигаться вперед. Вы и представить себе не можете, что это такое. А нам врали: у них все эрзац, и едят-то они таблетки, и подметки у них картонные. Скажут же такое! Нет-нет, говорю вам, сопротивляться немыслимо, просто немыслимо! Когда я вспомню весь тот вздор, что про них мололи!..
— Однако в четырнадцатом году… — начал отец.
— Да-да, знаю, — перебил его солдат. — Марна… Но можете быть спокойны, на этот раз Марны не будет и Луары тоже, да и вообще ничего не будет. Средиземное море — это еще туда-сюда, да и то, кто знает, Гитлер столько раз требовал обратно свои колонии…
— Но, в конце концов, мы ведь не Австрия, — возмутился отец, — не присоединят же нас к ним! Нельзя же их терпеть у нас до скончания века!
Солдат устало махнул рукой и сказал, поморщившись:
— Что будет дальше, это уже другой разговор. Я знаю одно: устоять против них мы не можем. Техники не хватает. А насчет высоких идей, знаете ли, их с меня сегодня не спрашивайте. Я совсем выдохся. Может, этого и не видно, но голова у меня сейчас в том же состоянии, что и ноги.
Отец уже не спорил. Мать поняла, что он очень устал. Лицо его еще больше сморщилось; вокруг глаз были темные круги.
— Господи боже, — вздохнул он. — Кто бы это мог подумать всего пятнадцать лет назад!
Солдат ничего больше не сказал. Мать налила ему чашку кофе. Он поблагодарил, отрезал кусок хлеба и начал быстро есть.
Отец мешал ложечкой в чашке.
— Ты мешаешь, а сахара не клал, — заметила мать.
Отец положил два куска сахару в чашку и снова стал медленно мешать ложечкой. Мать все время следила за ним. Несколько минут она сдерживалась, потом все-таки сказала:
— Послушай, Гастон, пей, кофе остынет.
Отец отрицательно покачал головой, потом отхлебнул глоток.
— Послушай, что с тобой? — спросила она. — Почему ты не ешь?
— Я не голоден, — сказал он.
Она вздохнула. Солдат на минуту перестал есть. Мать подвинула к нему хлеб и масло.
— Кушайте, кушайте, после той дороги, что вы проделали, вы, верно, голодны.
40
Часть утра отец возился то в саду, то на кухне; потом не выдержал, взял лейку и пошел к калитке.
— Ты куда? — спросила мать.
— Пойду к фонтану. Я взял лейку, чтоб предлог был, посмотрю, что делается.
Она вернулась к солдату Гиймену, который все еще сидел на кухне. Они поглядели друг на друга, потом мать сказала:
— Ну, вот вам. Они здесь, и как будто ничего не изменилось.
— Не всюду это прошло так гладко.
— Так-то оно так, но если б я знала, я ни за что не отпустила бы сына неизвестно куда. Господи, где-то он сейчас?
Она рассказала, как уехал Жюльен, а потом словно про себя прибавила:
— Я не только отпустила его, я настояла, чтобы он уехал.
— Тут уж ничего не поделаешь, — сказал Гиймен. — Бывает и так: люди снялись с насиженного места, а на дороге в нескольких километрах от родного дома их убило. Часто дом стоит, а хозяина уже нет. Вот хотя бы неподалеку от Везуля нас обстреляли с самолетов. Все бросились в канаву. Первая волна прошла… Бух, бух, трах-тарарах. На дороге взрываются бомбы, но все целы. Около меня лежали старик со старухой, вижу, они встают, я кричу: «Куда вы! Это еще не конец!» Они испугались и вместо того, чтобы остаться в канаве, побежали к беседке в саду метрах в двадцати от дороги. Через несколько секунд вторая волна. Опять бух, бух, бух, и бомба прямым попаданием в беседку. Хотите верьте, хотите нет, в канаве никого даже не царапнуло, а от тех двоих только мокрое место осталось, ни стариков, ни беседки…
Мать молчала. Она впитывала слова солдата, который вдруг остановился, как будто в раздумье.
— Что вы хотите, все… судьба, — сказал он, немного запнувшись, — но, знаете, теперь они, пожалуй, уже не должны бомбить дороги. Когда дошло до такого положения, как сейчас, это уже не нужно.
— Ну, конечно, конечно, — сказала она.
Солдат, желая исправить свой промах, попытался рассказать что-нибудь более утешительное, но безуспешно. Мать все равно не слушала. В нее снова вселился страх. Она думала о Жюльене и мысленно твердила: «Моя вина. Он не хотел уезжать… Мне не надо было… Какая нелепость… Они пришли и никого не тронули…»
Солдат уже ничего не рассказывал. Немного погодя он спросил:
— Могу я вам чем-нибудь помочь? Меня стесняет, что я у вас вот так сижу и ничего не делаю.
Матери пришлось попросить, чтобы он повторил. Она была не на кухне, она была на дороге. Она видела только черную гудронированную дорогу и деревья, тень от которых была темная-претемная. Солдат повторил свой вопрос и прибавил:
— Теперь мне можно спокойно выйти из дому. Даже если сегодня я еще и не могу пуститься в путь, я…
Она перебила его. Ей вдруг представилось, что она на кухне одна. Она не знала этого человека, она смотрела на него, видела на нем рубашку своего сына, и ей казалось, что, пока он здесь, Жюльену не грозит никакая опасность. Нелепость, конечно, но эта мысль запала ей в душу, укрепилась в ней, как растение, которое всюду пускает корни.
— Нет, нет, поживите у нас, — сказала она. — Можете жить здесь, сколько хотите!
Это вырвалось у нее почти как крик. В ее голосе слышалась мольба. Солдат был, по-видимому, удивлен, но ограничился благодарностью.
— Спасибо, — сказал он. — Вы очень добры, мадам.
Мать хотела ответить, но услышала, как стукнула лейка, которую отец поставил на нижнюю ступеньку. Она вышла к нему.
— Ну что? — спросила она.
Отец махнул рукой.
— Напрасно мы его отправили. Они никого не трогают. — Он поднялся на две ступеньки и спросил: — Есть у тебя в ящике какое-нибудь лекарство от ангины?
— Что с тобой, ты заболел?
— Я здоров, это не для меня, но там на Солеварной беженцы; они не успели уехать. С ними в машине девушка, бедняжка заболела, а лекарства взять негде.
— Господи, сколько вокруг несчастья! — сказала мать.
Отец поднялся на крыльцо, поставил лейку под раковину; мать между тем рылась в ящике, доставала тюбики и скляночки, читала рецепты. В конце концов она нашла таблетки и полоскание.
— Я пойду с тобой, — сказала она. — Если понадобится, я приготовлю отвар.
Они пошли, а солдат устроился в шезлонге под грушей, поставив ноги в таз с водой, куда мать влила немного перекиси водорода.
— Сторожите дом, — сказала она.
— Сейчас у меня самый подходящий вид для сторожевого, — усмехнулся он.
Когда они отошли на несколько шагов, отец проворчал:
— Надо надеяться, что дом он будет сторожить лучше, чем границу.
— Замолчи, Гастон. К чему говорить, раз ничего не знаешь. А мы ничего не знаем.
Отец замолчал.
На Школьной было мало народу. Немецкий грузовик все еще стоял на перекрестке. У Лионской заставы мать насчитала еще несколько машин. Солдаты в зеленых мундирах и пришлепнутых пилотках разговаривали между собой. Одни курили, другие закусывали. Кое-кто из жителей говорил с ними, но большинство смотрело из окошек. Казалось, немцы остановились здесь отдохнуть.
— Можно подумать, что они на прогулку выехали, — заметила мать.
— Да. В сущности так оно, пожалуй, и есть.
Застрявшая машина — крытый грузовичок с двустворчатой дверкой сзади — стояла на Солеварной улице у тротуара. Мужчина и женщина лет пятидесяти сидели на чемоданах, которые они, верно, вытащили из машины. Они встали.
— Вы очень добры, — сказала женщина. — Девочке нездоровится. Я волнуюсь. Это моя племянница, боюсь, как бы она не расхворалась, она и без того у нас слабенькая.
Сверху на машине лежал матрац, с двух сторон свешивались веревки. Верно, они уже развязали и сняли другой матрац, чтобы заболевшую девушку можно было поудобней устроить.
— Тут уж какие-то добрые люди принесли нам микстуру, — сказал мужчина. — Но девочке больно глотать, даже жидкое.
Мать подошла ближе. В машине под красным одеялом и всякой одеждой лежала молоденькая девушка. Когда она приподнялась, мать сразу решила, что где-то ее уже видела. Однако девушка ее, по-видимому, не узнала. Она дала растереть себе грудь и, ни слова не говоря, выпила лекарство; потом снова опустила голову на подушку.
Ее худое лицо раскраснелось и лоснилось от пота, волосы прилипли к вискам, глаза блестели. Женщина влезла в машину, опустилась на колени и обтерла ей полотенцем лоб, потом, сойдя на тротуар, поблагодарила стариков Дюбуа и предложила деньги.
— Вы шутите, — сказала мать. — Если мы можем еще чем помочь, не стесняйтесь. Мы живем вон там, видите сад с деревянным забором и красной железной калиткой? Дом стоит в саду.
По дороге обратно мать старалась вспомнить, откуда ей знакомо лицо больной девушки.
— Я ее знаю, — твердила она про себя, — я ее знаю.
Прошло уже довольно много времени, и тут только мать наконец решилась.
— Послушай, Гастон, тебе не кажется, что мы уже где-то видели эту девушку? — спросила она.
Отец подумал, потом сказал:
— Ей-богу, не знаю. По-моему, нет.
Мать не настаивала. Она поднялась наверх, застелила постель, опять спустилась, занялась хозяйством и все время у нее перед глазами стояло это лицо. Потом она вдруг бегом кинулась в сад, Отец шел от сарая.
— Ты не спросил, откуда они?
— Нет, а зачем?
Мать ответила не сразу.
— Да ни за чем, — сказала она наконец, — просто так.
— У тебя был такой странный вид.
— Странный? Да нет… Немного погодя пойду посмотрю, не надо ли им чего еще.
— Может, мне пойти?
— Нет, — сказала она. — Я схожу сама.
Она пошла в дом. Поднялась в комнату Жюльена, открыла ящик письменного стола и достала папку с рисунками. Руки ее слегка дрожали, когда она переворачивала листы. Она рассматривала портреты девушки, бормоча про себя:
— Господи, как это интересно… как интересно.
Мать положила папку на место и спустилась в сад. Она поспешила на улицу, всего два раза оглянулась на ходу, чтобы удостовериться, что отец не идет за ней следом. Сердце ее громко стучало. У нее было такое чувство, словно она в чем-то виновата.
Немецкие солдаты все еще были там. Ребятишки обступили грузовики. Мать быстро прошла мимо и повернула за угол последнего дома. Она сделала несколько шагов и остановилась. Машины беженцев не было. Мать стояла в нерешительности.
— Я дура, — сказала она. — Просто дура.
Она немного помедлила, потом пошла к тому месту, где тогда стояла машина. На асфальте остались черные масляные следы и большое мокрое пятно. В ближайшем окне были приоткрыты ставни. Она подошла и легонько стукнула. Из комнаты кто-то отозвался:
— Да!
Послышались шаги. Старая женщина открыла одну, ставню.
— А, это вы, мадам Дюбуа.
Мать поздоровалась и спросила про беженцев. Старуха сказала, что они всего несколько минут как уехали.
— Попробуют доехать до дому. Может, доберутся туда со своей больной. Это близко — они из Доля. Подумать только, как недалеко отъехали, слишком поздно выбрались… Да, может, это и лучше.
Мать уже не слушала. Старуха говорила еще долго. Даже расспрашивала о Жюльене. Но мать отвечала, не очень-то понимая, что говорит… А между тем она думала о Жюльене, и о портретах, и о стихах из его тетради, и также об этом измученном от жара лице, которое сливалось с тем лицом, что так часто повторялось на рисунках Жюльена; на рисунках, которые он привез из того же города, откуда была больная девушка.
41
Солдат заснул в шезлонге, и мать тихонько прошла мимо, чтобы не разбудить его. Он морщился, когда на лицо ему садилась муха, которых много летало вокруг. Его неспокойный сон говорил об усталости. Мать постояла, посмотрела, потом пошла на кухню, Немного погодя появился Робен. Он принес новости. По радио сообщили об отставке Поля Рейно и о сформировании нового правительства.
Отец, видевший, как пришел Робен, поднялся на кухню вместе с еще не совсем проснувшимся Гийменом. Мать объяснила, кто это, и Робен сейчас же обратился к нему:
— По-моему, вы хорошо сделали, что удрали от немцев. Теперь, когда к власти пришли военные, война может затянуться.
Солдат казался удивленным и только что-то промычал.
— Могу я попросить у вас стакан воды? — обратился он потом к матери.
Она налила ему воды, а Робен пояснил.
— В кабинет, сформированный Петеном, вошли Вейган — министр обороны, адмирал Дарлан — морской министр и еще два генерала. — Он поглядел по очереди на всех трех и, улыбаясь, продолжал: — Не все еще потеряно. Неизвестно только, где дадут бой.
— Н-да, думаю, что сегодняшнюю ночь мне не удастся поспать в своей постели, — сказал Гиймен.
Он вышел. Они слышали, как он спускается по лестнице. Отец постоял у порога, потом отошел и сказал:
— Этот молодчик — воплощенная храбрость. Да, мы с ним здорово влипли. Интересно, сколько времени он будет сидеть у нас на шее!
— Неизвестно, может быть, он тянул из последних сил, — заметил Робен.
— Не такой уж он замученный.
— Замолчи, — вмешалась мать. — Замолчи, пожалуйста. Он нас не стесняет и, кажется, малый не плохой…
Отец перебил ее:
— Если ты собираешься пускать в дом всех не плохих малых, что шатаются по дорогам, места не хватит, даже если отдать им всю нашу лачугу.
— Ты не понимаешь, — сказала она, — не понимаешь.
— Чего я не понимаю?
Она опустила голову, глубоко вздохнула, и только потом спросила:
— А ты хоть постарался представить себе, где теперь наш Жюльен?
Отец повысил голос:
— Ты, может, думаешь, что я больше тебя спал сегодня ночью? Да за кого ты меня считаешь?
Он вдруг замолчал. Робен, видно, почувствовал себя неловко. Мать поняла, что муж не так уж раздражен, просто ему очень тяжело. Она пожалела о своих словах и придумывала, что бы такое ему сказать, но отец заговорил первый:
— А потом, я не понимаю, какое отношение имеет этот солдат…
— Имеет, имеет… Может быть… — Она не знала, как объяснить ему. Запнувшись на минуту, она быстро сказала: — Разве мы знаем, что будет с Жюльеном? Как знать, может, и ему тоже понадобится чья-то помощь…
Отец казался не в духе. Выражение лица было усталое. Отросшая борода старила его еще больше. Он поднял было руки и опять уронил их на колени.
— Просто уже не понимаешь, как теперь жить, что делать, — сказал он. — Что за жизнь, господи, что за жизнь!
Он вышел. И Робен тоже. Мать слышала, как они спускаются с крыльца. Сквозь спущенную штору она видела сад. Небо было облачное. Стояла жара. Жара и духота.
— Погода меня убивает, — пробормотала она.
Однако она отлично знала, что устала так сильно не только от духоты. Тяжесть легла ей на сердце. Некоторое время она боролась с искушением пойти в комнату к Жюльену и еще раз посмотреть на его рисунки, перечитать некоторые стихотворения. Теперь она думала уже не только о Жюльене, но и о больной девушке, такой похожей на портреты в его папке.
— Все-таки это очень странно, — повторяла она, — очень странно.
И теперь ей представлялось, что эта девушка занимала большое место в жизни ее сына. Столько было в его папке набросков, столько в тетради стихотворений, которые могли относиться только к ней.
Мать приготовила обед. Они поели почти молча. Она убрала со стола, вымыла посуду. И все время видела перед собой два эти лица.
Время от времени она почти безотчетно шептала:
— Почему он мне ничего не сказал?.. А может, это не так серьезно, как я думаю. Все-таки он почему-то столько раз рисовал ее. Неужели могут быть две женщины, до того похожие одна на другую? Ведь он ни разу не сказал мне о ней… Если бы он был с ней близок… Но он слишком молод… Ну, конечно, слишком молод…
И, разговаривая сама с собой, она чувствовала, что у нее все сильнее щемит сердце, все больше сдают напряженные нервы.
Ее так и тянуло к двери на лестницу, которая вела в комнаты. Наверху спал отец. Солдат в саду, должно быть, тоже спал.
Жара стала еще томительней.
Наконец мать вышла в сад. Воздух как замер. Небо, темное и взбудораженное, свинцовой тяжестью легло на холмы. Она обошла дом и посмотрела в сторону Нанси. Там тучи нависли еще ниже. Она ждала, застыв в неподвижности.
Время шло. Но вот точно шквал внес смятение в тучи. По холму пробежал трепет, и ветер обрушился на сад.
Сначала словно пронесся глубокий вздох, затем наступила тягостная, какая-то тревожная тишина. И ветер забушевал с новой силой. Послышались отдаленные раскаты грома — еще… и еще. Гроза быстро приближалась, вот первые крупные капли взметнули пыль.
Мать подняла голову. Закрыв глаза, она подставила под дождь пылающее лицо.
От земли поднимался знойный запах. Листья дрожали от налетавшего порывами ветра, от больно секущих капель.
Сверкнула молния. Мать увидела ее сквозь опущенные веки. Она открыла глаза и пошла домой. И тут же грянул гром, прокатился по склонам холмов.
Солдат нес шезлонг в подвал. Он смеялся.
Мать поднялась на крыльцо.
— Идите скорей, промокнете, — крикнула она.
— Ничего, это только полезно.
— Вы правы, — сказала она.
Он догнал ее на крыльце. Дождь лил как из ведра, стучал по толевой кровле. Из водосточной трубы вода со звонкой песней уже стекала в почти пустой цинковый бак.
— Это всем полезно, — сказал солдат. — И людям, и садам. Все изнемогли от духоты.
Мать поставила к двери два стула. Они сели рядышком, чуть отодвинувшись от порога.
Теперь ветер дул не так сильно. За частой сеткой дождя сад как будто отодвинулся дальше. Между деревьями иногда появлялась дымка. Отдельные капли долетали до середины крыльца.
Матери дышалось легче. Ей казалось, что небо льет бальзам на ее разморенное от усталости тело.
42
Когда отец встал, гроза уже кончилась. Дождь еще шел, и сад умывался, деревья отряхивались от капель, вздрагивая под последними порывами ветра. Черные тучи, изредка озаряемые короткими вспышками, уносили к Бресу еще не совсем отшумевшую грозу. Казалось, гром грохочет где-то высоко в небе.
— Хорошо полило, — сказал отец.
Мать поставила на каменный пол крыльца большой таз, наполовину полный воды, и корзинку сахарной свеклы. Острием ножичка отделяла она листья и бросала в кучу у своих ног, а свеклу разрезала на маленькие кусочки и клала их в таз с чистой водой. Солдат молча следил за ней. Когда пришел отец, он встал и прислонился к косяку двери. Но отец не сел. Он отодвинул стул и, стоя на пороге, смотрел в сад.
Так прошло несколько минут, потом мать вдруг подняла голову, прервав работу.
— Открыли калитку, — сказала она.
Они подождали. У калитки мелькнуло черное пятно: зонт и под ним человек. Слегка наклонившись вперед, черный зонт вступил на дорожку, ведшую к дому. Из-под него видны были только ноги. Подойдя к крыльцу, человек откинул зонт — Вентренье, член муниципалитета, помахал им рукой и поднялся на лестницу. Он остановился на последней ступеньке; все крыльцо было занято матерью, расположившейся там со своей работой. Она отодвинула корзину и таз.
— Входите, господин Вентренье, — сказала она, вставая.
— Входи, Юбер, — сказал и отец.
Член муниципалитета внимательно смотрел на солдата. Мать бросила нерешительный взгляд на отца, казавшегося смущенным. В конце концов пришлось заговорить солдату.
— Я из Вильфранша-на-Соне, мне не удалось вернуться домой, — сказал он просто.
Вентренье покачал головой; он взял стул и тяжело опустился на него.
— Мадам Дюбуа, я бы охотно опрокинул стаканчик, — сказал он.
Мать поспешила принести стаканы, вино и кувшин с холодной водой.
— Я выбиваюсь из сил, — сказал Вентренье. — Почти все члены муниципалитета уехали, просто не знаю, за что браться. — Он залпом выпил стакан, который налила ему мать. — Спасибо. Теперь легче стало, у меня даже нет времени ни выпить, ни на двор сбегать. Лучше бы я удрал, как все остальные.
Отец кашлянул, потом сказал:
— Ты хорошо сделал, что остался. Ты исполняешь свой долг, и этого не забудут. Подожди, еще будешь мэром, а потом депутатом.
— Самое подходящее время.
— Времена изменятся.
— Не шутите, папаша Дюбуа.
— Я не шучу. Я говорю то, что думаю и чего желаю. Ты не за страх, а за совесть трудишься на общую пользу, вполне естественно, чтобы тебя вознаградили.
Вентренье помолчал, почесал затылок, отпил глоток, затем, глядя в упор на отца и на мать, сказал с расстановкой:
— Послушайте, все мы сейчас в одном положении. Я работать не отказываюсь, но надо, чтоб меня поддержали люди доброй воли. — Мать сделала движение, и он заговорил быстрее и громче, смотря на нее в упор: — Подождите, дайте мне кончить. Я знаю, папаша Дюбуа утомлен и ему не под силу печь хлеб, знаю и то, что ваш сын уехал, но я хочу предложить вам следующее: если мне удастся найти крепкого малого, пусть даже не знакомого с этим делом, под вашим наблюдением, с вашей помощью…
Отец рассмеялся:
— Ты думаешь, печь хлеб все равно что орешки щелкать!
— Вы меня не поняли. Людям нечего есть; если вы им дадите неподошедший, непропеченный, скособоченный хлеб, они и то будут рады.
— Ты что, смеешься надо мной? — спросил отец, не повышая голоса.
— Нет, теперь ясно, вы не хотите…
— Хотеть мало, надо мочь!
Эти слова отец уже не сказал, а крикнул. Звук его голоса еще долго отдавался у них в ушах, затем наступило молчание. Матери, наблюдавшей за Вентренье, показалось, что он сейчас встанет и уйдет.
— В конце концов, Гастон, — робко обратилась она к мужу, — можно было бы последить за двумя-тремя выпечками, а потом как-нибудь и без нас справятся.
Отец нахмурил брови. Казалось, он подыскивает слова для ответа, и вдруг его прорвало:
— Ты хочешь, чтобы из хорошей муки черт знает какую мерзость делали и чтоб люди потом говорили: «Это Гастон Дюбуа такую дрянь выпек?» Ты хочешь, чтобы я добро портил в той самой пекарне, где я пятьдесят лет, не жалея сил, трудился и пек такой хлеб, за которым покупатели за двадцать километров приходили! Ты хочешь, чтобы в той самой булочной, где еще мой отец торговал таким хлебом, которого теперь, пожалуй, никто и не выпечет, я…
Приступ кашля помешал ему докончить. Все подождали, чтобы он отдышался. Отец сплюнул, взялся за грудь, из которой дыхание вылетало со свистом.
— Мне очень жаль… — медленно сказал Вентренье. — Если б я знал, что вы так рассердитесь, я бы никогда…
Отец махнул на него рукой, чтобы он замолчал.
— Не ты меня рассердил, а она, — сказал он, все еще тяжело дыша. — С твоей стороны такое предложение понятно, ты не знаешь. Но чтобы моя жена… это уж совсем другое дело!
Мать вздохнула. Она сдержалась и ничего не ответила. Вентренье собрался уходить, но отец взял его за локоть и принудил опять сесть.
— Послушай, голубчик. Я считаю, что я свой долг выполнил. Эта война меня не касается, мои годы уже не те. Да только я не сволочь.
Отец помолчал. Посмотрел на солдата, потом на мать, потом на Вентренье. Мать знала, что он сейчас скажет.
— Ты убьешь себя, — прошептала она.
Отец даже не посмотрел на нее. Сморщив лоб, насупив брови, он подошел к Вентренье, с которого не спускал глаз, и сказал:
— Найди кого-нибудь, чтобы носил мешки и вынимал тесто из квашни, в остальном мне жена поможет; она и прежде помогала. Будет тебе завтра хлеб.
Вентренье открыл было рот, чтобы поблагодарить. Но отец поднял руку.
— Но предупреждаю, это будет хлеб, а не глина, — он опять помолчал, потом сказал как бы про себя: — Такой хлеб, какого у нас в городе, пожалуй, уже давно не едали.
43
Передвигаться по дорогам между Лон-ле-Сонье и Вильфраншем было невозможно, и Гиймен предложил отцу свою помощь. В двенадцать ночи они пошли в булочную. После дождя посвежело, с востока, со стороны холмов, доносилось влажное дыхание ветра.
Они прошли садом, где с деревьев еще падали последние капли. Все блестело при свете электрического фонарика, который несла мать. Улица была погружена в мрак и тишину. За калиткой мать по совету Вентренье выключила свет. Отец не сразу нащупал замочную скважину. Как только они вошли, мать осветила коридор. Вентренье приходил в булочную и оставил у дверей кладовой, где хранилась мука, ключи от пекарни и прочих помещений.
Все трое молчали.
Мать посветила отцу, он отпер пекарню и повернул выключатель. Свет ослепил их; они остановились на пороге.
Мать внимательно смотрела на мужа. Она видела, как сморщился у него подбородок, как все лицо его стянулось в гримасу, которая слегка напоминала застывшую на полпути улыбку.
Он вошел.
Положил руку на деревянный разделочный стол между дверью и тестомесилкой. Так он простоял довольно долго. Мать держалась позади, не решаясь пройти вперед. По тому, как он не спеша поворачивал во все стороны голову, она поняла, что он осматривается, узнает каждый предмет. Отец прерывисто дышал, и плечи его приподымались при каждом вздохе. Наконец он оторвался от стола и через все помещение, длинное и низкое, с почерневшим потолком, прошел к печи, которая занимала всю заднюю стену. Отец слегка наклонился вперед. Левая рука сама невольно поднялась и легла на ручку с противовесом, чугунный заслон открылся; правую руку отец сунул в устье печи, словно пробуя, достаточно ли она нагрета.
Мать, может, сто, а может, и тысячу раз видела этот его жест; этот же самый жест, и всегда он делал его так же быстро и всегда так же отклонял голову влево, чтобы не стукнуться лбом о печь.
— Еще теплая, но все-таки придется повозиться, пока нагреется. Я ее знаю, знаю, какая она, если ей дать три дня отдохнуть… Мы ее чинили, так, я помню, пришлось четыре дня перед этим не топить.
Он снял куртку и верхнюю рубашку. Остался в одной нижней — фланелевой без рукавов. Его обнаженные, коричневые до локтя руки, выше были белые как кипень. Пучок седых волос, которыми густо поросла его грудь, выбился из выреза рубашки. Он снял и каскетку и повесил все на один из гвоздей, вбитых в дверь. Затем взял белый фартук, уже не первой свежести, встряхнул его и повязал вокруг пояса. Мать тоже надела передник. Гиймену, голому по пояс, отец дал мешок и веревку.
— Держите, — сказал он, — сойдет за фартук.
Он велел ему подвязаться веревкой, как поясом, предварительно перекинув через нее мешок.
— Если ты затопишь печь уже сейчас, тесто может перекиснуть, — заметила мать.
— Нет, — ответил он, — сегодня ночь, верно, будет прохладная, мы отворим дверь.
Гиймен носил дрова, а отец занялся топкой. Мать подавала ему поленья, он укладывал их на решетку так, чтобы не мешать тяге. Гиймен внимательно следил за всеми его движениями.
— Для своего возраста вы еще о-го-го какой, — заметил он.
Отец, не оборачиваясь, ответил:
— Все дело в привычке. Кто этим делом долго занимался, у того привычка останется, даже если несколько лет пройдет.
— И все-таки тяжело, дайте лучше мне.
— Дам, дам. Я только хотел тебе показать, — сказал отец.
Мать увидела, что Гиймен улыбается.
— Ты сказал Гиймену «ты», — заметила она.
Отец обернулся.
— Опять же это привычка. Я всегда говорил «ты» своим подручным.
— Но он же не подручный, — возразила мать.
— Все равно что подручный, — сказал отец, тоже улыбнувшись.
— Пожалуйста, — сказал Гиймен, — это же вполне понятно.
Отец вытащил из кармана зажигалку, потер колесико о ладонь, поджег газету и сунул ее под поленья. Пламя пробралось между кругляками, лизало кору. Вот оно притихло в нерешительности, снизилось, поползло вдоль решетки, потом вдруг метнулось вверх, зашипело.
Теперь оранжевые отсветы озаряли кирпичи, дрова трещали веселей; вскоре струя огня расширилась и осветила во всю ширину низкую и глубокую печь. Отец закрыл заслон, шипение и треск стали глуше.
— Ну, сейчас дело пойдет, — сказал он.
Мать, все время следившая, за отцом, не узнавала его. На лысине выступили капли пота, глаза блестели; казалось, он улыбается каждой своей морщинкой.
Отец взял пакет с дрожжами и теперь крошил их над тестомесилкой. Он с удовольствием втягивал кислый дрожжевой дух. Мать наклонилась над тестомесилкой, чтобы тоже вдохнуть этот запах. Они переглянулись. Отец улыбнулся. Она тоже улыбнулась, потом отвела глаза в сторону.
Мать принесла воду, а отец тем временем объяснил Гиймену, как взяться за мешок, разорвать бечевку и высыпать муку в тестомесилку. Затем на доске рубильника затрещали голубые искры, отец крякнул, помогая ремню сделать первый оборот, мотор загудел, и тестомесилка пошла вращаться.
К глухому ворчанию огня прибавились удары металлической лопасти, смешивающей муку с водой, гудение мотора, равномерное хлопанье ремня и дрожание оконных стекол.
Ночь ожила.
Мать стояла, прислонясь к стене, и обводила взглядом пекарню. Все было на месте: и полки, на которых подходит хлеб, и деревянные лопаты с длинными черенками, висевшие под потолком, и куча сложенных вдвое пустых мешков в углу, и большая тушилка из толя, и валек, по которому двигается черенок лопаты, когда сажают в печь или вынимают оттуда хлебы.
Так она простояла довольно долго, потом машинально подошла к стопке плетенок и начала подготовку: привычным движением взяла горсть желтоватой и чуть жесткой муки из отрубей и посыпала на кусок полотна, прикрывавший дно ивовой плетенки.
Отец следил за тестомесилкой. Он наклонялся, на ходу выхватывал правой рукой тесто, растягивал его и снова швырял в чан. Другой рукой он сжимал гладкий, блестящий край чана, умеряя скорость вращения. Его рука вибрировала; мускулы были натянуты, как веревка на пиле.
— Эх, не знаешь ты, как мы прежде работали вручную, совсем другое дело было. Тут одному было не под силу, — объяснял он Гиймену. — Восемь полных печей за день выпекали. А по субботам еще и бриоши. А когда кончали выпечку, я объезжал все подряд: Мессиа, Курбузон, Вернантуа. Я так уставал, что клевал носом, сидя на козлах. Но лошадь дорогу знала. Знала, где остановиться, а как она остановится, я и проснусь…
Мать уже не слушала. Она только смотрела на него. Она дожидалась минуты, когда отец опустит обе руки в чан, чтобы вынуть оттуда тесто, которое бросит потом в старую деревянную квашню на конце разделочного стола. Весы с двумя большими чашками стояли наготове; мать поискала глазами резак, взяла его в руку, словно хотела попробовать, тяжел ли он. На ручке еще осталось присохшее тесто, но стальное лезвие блестело. Она представила себе движение, которым подымет левой рукой раскатанное тесто, разрежет его правой, быстро взвесит и бросит на стол, где отец придаст хлебам форму, а потом она положит их в плетенки.
— Что мы будем делать? — спросила она. — Сейчас люди едят только штучный хлеб — булочки да батоны.
Отец пожал плечами:
— Нечего терять время на глупости. Места в печи они занимают много и продавать их канительно. Съедят и весовой. Испечем в два кило и в кило, половина на половину. Мы не неволим, кому не нравится, пусть идет в другую булочную.
Он опять наклонился к тесту, лишний раз пощупал его, потом, не останавливая вращения тестомесилки, открыл заслон в печи.
Яркое, дрожащее пламя озарило всю пекарню. На фоне огня четко выделялся силуэт отца с кочергой в руке. Он уже не производил впечатления сгорбленного — казалось, он просто наклонился вперед, весь отдавшись работе.
Закрыв заслон, он обернулся.
— В конце концов, если хочешь, можно сделать несколько длинных батонов в полтора кило, — сказал он с улыбкой, — но только для того, чтобы посмотреть, сохранилась ли еще у меня в руках сноровка, только для этого…
И, говоря так, он рассматривал ладони, словно уже подготовляя к работе это свое орудие производства.
44
Когда первая партия была в плетенках, а мука для второй — в тестомесилке, отец сказал Гиймену:
— Ты бы воспользовался минутой передышки и зарыл свое обмундирование в саду.
— Я пойду с ним, покажу, куда лучше зарыть, — сказала мать.
Они ушли вдвоем.
После света и жара от печи, ночь показалась им еще холоднее, еще темнее. Мать с фонариком шла впереди. Два раза она останавливалась.
— Что там такое? — спрашивал Гиймен.
— Ничего, — отвечала мать и шла дальше, но она была неспокойна.
Когда они взяли узел с обмундированием, мать погасила фонарик и в темноте, нащупывая ногой дорожку, пошла вперед, ведя за собой Гиймена, не знавшего, куда идти.
— Почему вы не светите? — спросил он немного погодя.
— Странный вы человек, — сказала она, — в городе как-никак немцы, могут увидеть, спросить, что мы тут делаем…
— По-моему, вы преувеличиваете. А главное, знаете, их здесь, должно быть, немного.
Но она так и не зажгла фонарика. Ночь подавляла ее. Чуть светлевшее небо легло на землю всей своей тяжестью. Вдали еще вспыхивали зарницы. В ветвях деревьев ворчал ветер.
Постепенно они привыкли к темноте, и мать отпустила руку солдата. Они зашли за густые ореховые кусты.
— Здесь нас не увидят, — сказала она. — И земля тут рыхлая, ее, должно быть, можно вскопать лопатой, особенно после сегодняшнего дождя.
Гиймен принялся за работу. Мать нагнулась к узлу, лежавшему на земле. Пощупала добротный материал.
— Придется все-таки вырыть довольно большую яму, — сказал Гиймен. — Уже и сейчас она не маленькая.
— Послушайте…
Она запнулась.
— Да? — спросил он.
— Ей-богу, по-моему, жалко закапывать в землю такой материал. Я думаю, зароем каску, пожалуй, еще и поясной ремень, а все остальное…
Она опять замялась. Гиймен стоял, опершись на лопату; он был ей чуть виден.
— Остальное перешьете, — сказал он. — И точка. Отпорете пуговицы и петлицы, и как еще все это вам пригодится.
Так они и сделали. Зарыли каску, поясной ремень и фляжку, сравняли землю, а узел мать унесла в спальню. Она спрятала обмундирование Гиймена в шкаф, а сверху наложила белье. Ничего плохого тут нет, она была уверена, что действует правильно. Все равно бы пропало. А теперь все-таки не совсем пропало. Но на душе у нее все время было тревожно.
— Должно быть, я и вправду больна, что так всего боюсь, — бормотала она, — да больна, по-настоящему больна.
Гиймен дожидался ее на кухне, где она оставила зажженную коптилку. Когда мать вошла, он сдвинул брови и подошел поближе, чтобы лучше разглядеть ее.
— Что с вами, — спросил он. — Вы больны?
— Больна?
— Не знаю, может, это от лампы, но вы бледная-пребледная.
— Просто немного устала, — сказала она.
Они вышли в сад. Мать поежилась. Странная ночь. Все вокруг как будто живет, но какой-то тревожащей жизнью. Нет, это не только ветер внес во все такое беспокойство. Деревья, росшие по обе стороны дорожки, мать хорошо знала. Она слушала их разговоры, их жалобы при всех ветрах, во все времена года, но этой ночью они по-особому гнулись и стонали, по-особому задевали ее на ходу…
Мать сдерживалась, уж очень ей хотелось взять Гиймена под руку, ухватиться за него покрепче. Она не зажгла карманного фонарика. На этот раз впереди шел Гиймеи. Он остановился, и она наткнулась на его спину. И вдруг что-то внутри у нее как защелкнулось.
— Жюльен… это…
Она извинилась. Он опять шел впереди. Мать — все так же за ним, но теперь она знала, отчего ей так тяжко.
— Где он? — бормотала она. — Где он?
Мать чувствовала боль. Настоящую физическую боль. Что-то твердое и острое вонзилось ей между ребер, разбередило тело, добиралось до сердца. Она поднесла руку к груди, боль не унималась, точно ножом резали по живому месту. И все время она силилась подавить слова, которые жгли ей грудь:
«Иногда, когда ранят ребенка, мать в ту же самую минуту чувствует боль… Такие случаи известны… Говорят, что иные матери даже умирали… Неужели его могут убить?.. Подумать только, война пришла к нам, немцы пришли к нам, и ничего страшного не случилось… Он хотел остаться, а я… я сама его выгнала».
Свет из пекарни проникал во внутренний двор, погруженный во тьму. Мать очнулась. Гиймен уже вошел в пекарню. Она была на пороге. Отец стоял к ним спиной. Носовым платком в белую с синим клетку он обтирал лицо, лысину и даже шею, по морщинам которой стекал пот. Наконец он обернулся и еще раз провел платком по лицу. Лоб он что ли вытирает? Мать подошла ближе. Отец сунул платок в карман штанов. Печная лампа плохо освещала его, и мать подошла совсем вплотную.
— Что с тобой? — спросила она. — Ты обжегся?
— Да нет, нет, ничего.
Он отвернулся. Она ваяла его за локоть, но он резким движением выдернул руку, тогда она быстро сделала два шага и стала перед ним. Теперь свет падал ему прямо в лицо. Глаза были совсем красные, на ресницах висели две слезинки. Он помигал, и слезинки скатились по щекам и застряли в усах.
— Да скажи же, в конце концов, что с тобой? — спросила она.
— Ничего! — оборвал он ее. — Ну чего ты пристала. Просто от жары и отрубей глаза разъело… Отвык уже, вот и все.
Он опять быстро отвернулся, но мать успела заметить, как сморщился его подбородок. Да и голос как-то неестественно дрожит.
— Ладно, — сказал он, — первую партию можно сажать в печь. Подашь мне несколько хлебов, чтобы показать Гиймену, как это делается, а потом попробует он.
Мать встала с правой стороны от устья печи, отец тем временем принес кастрюлю с водой, которую поставил около заслона на край металлической доски. В губах он зажал маленькое, очень тонкое стальное лезвие. Он снял с гвоздя лопату, черенок ударился о подставку, и лопата тихонько легла перед заслонкой, которую отец открыл левой рукой. Лампа, освещавшая печь внутри, была на месте. Он зажег ее, и свод выступил из тьмы.
Мать взяла первую плетенку, перевернула ее на лопату и сейчас же снова подняла. Подошедшее тесто дрожало на деревянной лопате, отец обмакнул лезвие в воду и коротким резким движением руки едва коснулся теста. И, однако, на хлебе медленно открылись чуть более бледные края крестообразного надреза. Отец уже опять держал лезвие в губах. Лопата двинулась вперед, деревянный черенок, казалось, сам скользит в его шершавой ладони.
Мать, держа наготове следующую плетенку и наклонившись вперед, смотрела на хлеб, быстро исчезавший в глубине печи, там, где кажется, будто серый свод сходится со слегка приподнятым подом. Отец сделал короткое резкое движение кистью руки, и хлеб остался на поду, а лопата вернулась обратно еще скорее, чем скрылась в печи. Мать опрокинула вторую плетенку, лезвие начертало крест, лопата опять скрылась в печи… Вскоре работа пошла в более быстром темпе. Все движения были точно согласованны, будто ими управлял единый механизм.
— А что, если мне попробовать подавать вам хлебы? — предложил Гиймен.
— Нет, попробуешь, когда будем сажать следующую партию… Печь не так нагрета, как обычно, я предпочитаю не терять ни минуты, — держа лезвие в губах и не выпуская лопаты из рук, пробормотал отец.
Гиймен не настаивал.
Мать чувствовала, что капли пота выступили у нее на лбу, что пот стекает ей на грудь. Она все тем же размеренным движением опускалась или подымалась на цыпочки, чтобы снять с полок плетенки и выложить тесто на лопату. Никто не разговаривал. Только деревянная лопата шаркала по кирпичному поду, черенок стукал по подставке, да отец прерывисто дышал — других звуков не было.
Мать работала все в том же темпе, не думая, что делает. Все время она видела слезящиеся глаза мужа, где-то внутри у нее отдавался его дрожащий голос.
Она старалась что-то припомнить.
Когда все хлебы были посажены в печь, она выпрямилась и, держась за бок, подошла к двери. На улице все еще было темно. Прохлада, струившаяся с крыш в глубине двора, приятно освежала тело, словно прозрачной водой ополаскивала рот и горло.
Мать обернулась. Отец опять отирал пот, но в глазах у него уже не стояли слезы.
Теперь мать вспомнила: она уже видела, как он совершенно так же морщил подбородок, так же часто-часто мигал; она слышала, как дрожал его голос каждый раз, как он рассказывал ей о том времени, когда жил здесь со своими родителями, которых она не знала. Теперь она была твердо уверена, что в ее отсутствие отец плакал. Она поняла, что он оплакивал канувшую в вечность пору жизни, скорбел о прошлом.
У матери больно кольнуло сердце, и вслед за тем по всему телу разлилась другая, более мягкая, почти приятная боль. В первую минуту ей хотелось крикнуть мужу, что он эгоист, что ни о ком, кроме себя, он проливать слезы не станет. Она сдержалась. Она следила за ним, а он подошел к тестомесилке, разговаривая с Гийменом. Он действительно состарился, сильная усталость чувствовалась в каждом движении его тела, в каждой черточке его лица.
Тогда мать взяла ведро и вышла во двор. Из крана, нарушая тишину ночи, потекла вода; мать нагнулась, подставила руки под ледяную струю и как следует смочила себе лицо.
Когда она вернулась с полным ведром, мужчины подготовляли следующую печь.
Мать остановилась на пороге. Несколько раз она быстро втянула воздух, затем уже вздохнула медленнее и глубже. Отец обернулся. Их взгляды встретились, и ей показалось, будто муж улыбается. По тому, как он сморщил лицо, она поняла, что он тоже вдыхал аромат свежевыпеченного хлеба, к которому примешивался запах горящего сухого дерева.
45
Ночь прошла быстро. У Гиймена, сметливого и привычного к физическому труду, работа спорилась.
— Из тебя вышел бы хороший подручный, — сказал отец.
Мать несколько раз спрашивала мужа, не очень ли он устал, но он только усмехался:
— Ты что, воображаешь, будто я так стар, что уже и в пекари не гожусь?
Однако по его лицу видно было, как он устал. Мать все время поглядывала на него, прислушиваясь к его учащенному дыханию, временами похожему на хрип.
В восемь утра пришел Вентренье. Он поблагодарил их.
— А как будете распределять хлеб? — спросил отец.
— Вот в том-то и дело, что не знаю, — сказал Вентренье со смущенным видом.
— Как не знаешь? Ты, может, думаешь, что мы еще и продавать будем?
Вентренье почесал подбородок и повернулся к матери.
— Я не думал, что вы проработаете всю ночь, — сказал он, — и собирался вас просить…
Отец перебил его:
— Ишь ты, какой прыткий, ты, видно, нас с женой за богатырей считаешь! Это что же — и днем и ночью? Смеешься, нам уже не по двадцать лет.
— Да, видно, придется мне что-то другое придумать.
Он вышел во двор, постоял, вернулся обратно и спросил:
— У вас еще на сколько времени осталось?
— Право, не знаю, — ответил отец. — Думаю еще одну печь сделаем.
— А две не могли бы? — робко спросил Вентренье. — Работают только три булочные. При распределении хлеба подымется такая сутолока. Обязательно надо подыскать людей, да таких, чтобы можно было на них положиться.
Он ушел. Гиймен, который только что отнес корзину с хлебом в булочную, вернулся в пекарню.
— У булочной, должно быть, много народу стоит — барабанят в дверь и в ставни, галдят.
— Вот увидишь, это еще все на нашу голову, — заметил отец.
— Пойду посмотрю, что там делается, — сказала мать. — Никто ведь не знает, что хлеб пекли мы.
— Посмотри, не стоит только выходить на улицу, — заметил отец, — ступай на второй этаж, из окна в коридоре все видно.
Она поднялась по узенькой каменной лестнице, по которой не ходила уже много лет. Прежде она каждый вечер около десяти вечера подымалась по ней, чтобы лечь спать. В это же время она будила мужа, и он спускался на всю ночь в пекарню. В конце коридора было окно с закрытыми ставнями. Мать подошла и посмотрела в щелку, но народ стоял у самой стены, поэтому ей слышен был говор, а видела она только край тротуара и часть мостовой. Надо было отворить окно. Она потихоньку повернула шпингалет, но, когда толкнула ставни, вероятно давно не открывавшиеся, створки распахнулись с таким треском, что мать вздрогнула. Все же она выглянула в окно и сейчас же опять спряталась. Однако ее уже увидали. Раздались голоса:
— Мадам Дюбуа, все знают, что хлеб выпек ваш муж, откройте лавку!
— Мадам Дюбуа, это я, Мари Филипар…
— Это я, мадам Ружен…
— Откройте, мы уже целый час стоим.
Она выглянула еще раз, только на минутку, но успела заметить, что людей очень много. Теперь уже кричали все сразу. Она ничего не ответила, но, прежде чем закрыть ставни, махнула рукой.
Даже закрыв окно и отойдя в коридор, слышала она их голоса, сливавшиеся теперь в один непрекращавшийся крик:
— А… а… а!..
Сойдя вниз, она увидела, что дверь на Школьную улицу открыта, она подумала, что Вентренье, уходя, забыл ее затворить, и уже направилась туда, как вдруг услышала крики в пекарне. Она вернулась во двор.
— Нет, — говорил отец, — чем ты лучше других?
— Не становиться же мне в хвост, ведь я был один из первых.
— Надо было стоять на месте и не лезть с заднего хода.
Мать подошла ближе. Кричавший стоял спиной к двери, но она сразу узнала его. Он служил в газовой конторе и проживал где-то в стороне Монсьеля. Он был высокий и худой, на вид ему можно было дать лет сорок.
— Что случилось? — спросила она.
Он обернулся.
— А, это вы, мадам Дюбуа. Понимаете, я стоял в очереди вместе со всеми. Я был даже одним из первых и вдруг вижу Вентренье. Он говорит: «Пойду скажу, чтоб открывали». И завернул на Школьную, а потом пришел и говорит, что откроют еще не так скоро. Тогда я сообразил, что он вошел с заднего хода. — Он засмеялся. — Я дорогу по запаху нашел.
Отец перебил его.
— С какой стати давать ему хлеб? Хорошенькое дело, если все сюда полезут…
— Это верно, но раз уж он здесь… — сказала мать.
Мужчина усмехнулся.
— Видите, с вашей женой всегда договоришься! — кинул он отцу.
Отец побледнел. Он наморщил лоб, взгляд его сделался колючим. Он шагнул вперед и стал между матерью и корзинами с теплым хлебом, которые Гиймен еще не успел отнести в булочную.
— Нет, — сказал он. — С какой стати? Это было бы несправедливо.
Мужчина обратился к матери:
— Послушайте, мадам Дюбуа, ведь и другие булочные есть. Дайте мне три хлеба, и дело с концом.
— Ничего не получишь, — отрезал отец. — Мы даже не знаем, как распорядится Вентренье, по скольку отпускать на человека.
Мужчина презрительно усмехнулся. Он пожал плечами и направился к двери.
— У вас никто и не просит. Всем известно, что вы жадина! — крикнул он.
Отец бросился к нему. Схватил за плечо и насильно повернул к себе.
— Ты, может, большой и сильный, но я еще могу тебе показать, как пекарь выставляет за дверь бездельников!
Мужчина, сделав усилие, почти высвободился и уже поднял руку, но тут отец другой рукой схватил его за запястье и так скрутил ему кисть, что тот завертелся на месте и взмолился:
— Пустите, вы сломаете мне руку!
— И поделом, — буркнул отец.
— Пусти, Гастон! — крикнула мать. — Ну чего ты, пусти!
Привлеченный шумом, из лавки прибежал Гиймен.
— Что случилось?
— Ничего, — сказал отец, — один такой выискался, хотел пролезть без очереди. Слушай, ты помоложе, проводи-ка его к выходу; а если он будет валять дурака, не стесняйся, поддай ему коленкой под зад.
Отец разжал пальцы. Мужчина потер руку, отошел на несколько шагов и только тогда крикнул:
— Вы еще за это поплатитесь, так и знайте!
— Ори, ори, дурак!
Мужчина отошел еще на шаг, прикинул на глаз расстояние, которое отделяло его от них, и визгливо крикнул.
— Старый хрыч! Упрямый осел!
Отец шагнул к нему, но тот уже убегал во всю прыть своих длинных ног. Более проворный Гиймен догнал его и дал ему коленкой под зад, как раз когда тот переступал порог. Отец рассмеялся и вернулся в пекарню. Тут на него вдруг напала дрожь, и мать поняла, что эта ссора отняла у него последние силы.
— Не понимаю, дал бы ему хлеба, — сказала она, — подумаешь, большое дело!
— Знаю, но он не попросил вежливо.
— Тоже мне, обязательно, чтобы вежливо…
Отец посмотрел на нее и сел на мешок с мукой.
— Принеси воды, — сказал он.
Она вышла во двор, налила под краном воды в стакан и вернулась в пекарню. Следом за ней пришел и Гиймен.
— Ты устал, — сказала она. — По-моему, ты зря взбеленился.
Отец медленно выпил весь стакан, не спеша обтер тыльной стороной руки губы, потом посмотрел на мать.
— По-твоему, зря, ну а я таких вещей не выношу. Я ему говорю, чтоб он стал в очередь, как и все, а он говорит: «А вы как — тоже будете стоять в хвосте, чтобы было чем закусить? Что-то не похоже!»
Гиймен расхохотался:
— Ишь ты какой важный выискался. Правильно сделали, что выгнали его вон.
— Ну конечно, только может и не стоило, — заметила мать.
Отец посидел еще немного, затем, успокоившись, прибавил:
— А потом, не люблю бездельников. Он бездельник, работает в газовой конторе и только и знает целый день разгуливать по городу и всюду опрокидывать стаканчик. На мой взгляд, он лентяй.
— Ага, так прямо и скажи, что есть в тебе такая дурость, — заметила мать, — когда не взлюбишь кого, кончено.
— Может, ты и права, — сказал отец, — но он лентяй, с меня этого достаточно, чтобы выставить его за дверь.
Она больше не возражала. Опять наступило молчание. В конце концов отец обратился к Гиймену:
— А потом ясно, что ему грош цена, раз он в его возрасте скушал от такого старика, как я, и только утерся.
Матери хотелось ответить; но, подумав, она решила смолчать. Она видела, что Гиймен улыбается, глядя на отца.
Отец тоже улыбался. Он казался уже не таким усталым, у него как будто даже поблескивали глаза, вроде как в ту пору, когда она с ним познакомилась.
46
— Иди, садись сюда, — сказал отец.
Гиймен устроился на куче пустых мешков, прислонившись спиной к подпорке для полок. Отец сидел между ним и столом. Мать тоже села на мешки, немножко поодаль. Она отрезала три куска сыра. Отец взял остывший круглый хлеб из второй партии. Посмотрел на него, взвесил на руке и, сжав между ладонями, послушал, как хрустит корочка. Мать не спускала с него глаз. От ночной усталости, от работы, от раздражения не осталось и следа. Он все еще держал свой хлеб и никак не мог решиться его разрезать. Поглядывал то на мать, то на Гиймена, а потом опять переводил взгляд на поджаристую корочку. Одной рукой любовно поглаживал эту корочку, нащупывал шероховатости, проводил пальцем по надрезам, сделанным лезвием, когда хлеб сажали в печь.
Гиймен незаметно подмигнул матери. Она поняла: он так же, как и она, чувствует, что сейчас переживает отец.
Наконец, глубоко вздохнув, отец решился. Все еще прижимая к груди хлеб, он вытянул ногу, чтобы достать из кармана нож. Открыл его, стукнув концом ручки об угол стола. Но и тут еще помедлил, прежде чем взрезать корку, несколько крошек с которой упали на каменный пол.
Отрезав горбушку, отец пощупал мякиш кончиком пальца, приблизил хлеб к свету, чтобы лучше рассмотреть разрез. Потом протянул первый кусок Гиймену.
— У тебя хорошие зубы, вот, получай горбушку. Знаешь, корка твердая, посмотрим, как она тебе понравится.
Затем он отрезал по ломтю себе и матери. Гиймен, уже начавший есть, медленно жевал.
— Ну как, сынок, что скажешь? — спросил отец.
— Да, вот это хлеб! — сказал Гиймен, покачал головой и блаженно улыбнулся.
— Теперь будешь знать, какой он — наш хлеб. — Отец повернулся к жене. — А ты что не ешь?
Она кивнула головой, отломила кусок и взяла в рот. Она съела его без сыра, медленно пережевывая, смакуя. Отец ждал, в его взгляде отражалось беспокойство.
— Да, давно я не ела такого хлеба, — сказала она.
— А ведь мука не первосортная. Дело в том, что надо потрудиться. Теперь у них все тяп-ляп и готово. Этак хорошего хлеба никогда не выпечь.
Он тоже начал есть. Все его лицо улыбалось. Морщинки и те уже не были грустными. Каждый раз, как он, жуя, сжимал челюсти, подбородок подтягивался вверх, рот чуть вваливался, усы приподымались, но он уже не казался стариком, потерявшим силы, уставшим за долгую жизнь от изнурительной работы. Он держал нож лезвием вверх, и, отрезав кусочек хлеба и кусочек сыра, клал их в рот.
Мать налила вина. Вино было прохладное. Отец разбавил его водой, Гиймен выпил так. Мать пила воду.
— А ты не хочешь вина? — спросил отец. — Даже после такой работы?
Она отрицательно покачала головой. Отец не стал настаивать. Он поел, попил и тогда начал рассказывать Гиймену:
— Понимаешь, это такой хлеб, как пекли до той войны. Я-то и после так же работал. Другие булочники смеялись надо мной. Они, пожалуй, были правы — люди разучились ценить. Говорят: «Подумаешь, хлеб и хлеб, не все ли равно». Ну и черт с ними, а, по-моему, хлеб хлебу рознь. И вот сам видишь — ты не булочник, а все-таки признал, что такой хлеб не каждый день ешь.
— Ясно, разница есть, — согласился Гиймен.
— Так вот, понимаешь, в семнадцатом году, когда я был освобожден от службы и назначен в пекарню, я всегда выпекал хороший хлеб. Я считал, что для фронта…
Он прервал свою речь — в пекарню вошел Вентренье.
— Черт возьми, у меня уже слюнки текут, — сказал Вентренье, взглянув на ломти хлеба и сыр.
— Не стесняйся, ешь сколько душе угодно.
Кончиком ножа отец показал ему на хлеб.
— Не столько душе, сколько желудку.
— Ты что, голоден или, глядя на мой хлеб, разлакомился? — спросил отец.
Вентренье рассмеялся.
— Идя сюда, я не был голоден, — признался он, — но когда увидел хлеб с такой поджаристой коркой и таким ноздреватым мякишем, у меня засосало под ложечкой.
Отец был счастлив, его просто распирало от удовольствия.
— Знаете, я сразу вспомнил то время, когда у вас была булочная и я приходил к вам за хлебом.
Отец покачал головой.
— Ты тогда еще пешком под стол ходил.
— Нет. Я всегда покупал двухкилограммовый хлеб, а по дороге съедал довесок.
Мать сполоснула свой стакан и налила вина Вентренье; он ел и похваливал. Отец, кончив закусывать, открыл заслон и заглянул в печь.
— Сейчас будет готов, — сказал он. — Еще одна партия и конец. — Он повернулся к Вентренье. — Нашел кого-нибудь, чтоб продавать?
— На улице хвост стоит, — сказала мать. — Кончится тем, что разобьют ставни.
Отец рассказал про служащего из газовой конторы. Вентренье посмеялся.
— Вы правы, человек он нестоящий… Но, если я вас верно понял, мне тоже надо пойти стать в хвост.
Отец пожал плечами.
— Балда, — проворчал он. — Чем глупости говорить, поискал бы лучше человека, чтобы можно было открыть лавку.
Вентренье вздохнул. Вздохнул глубоко, как перед трудным разговором. Наконец он решился.
— Послушайте, — обратился он к матери, — давайте мы с вами вместе… Мне не удалось никого найти, ну просто никого.
— Не заливай, — оборвал его отец.
Вентренье не сказал ничего. Он взял нож, отрезал совсем маленький ломтик, откусил кусочек, прожевал.
— Господи, такой хлеб, да с ним и подошву слопаешь, — пробормотал он.
Мать поняла, что муж старается рассердиться, но ничего не выходит. Он даже не крикнул, только сказал:
— Знаешь, ты нам в печенки въелся.
— Ну, конечно, знаю. Но мне тоже не сладко. — И, помолчав, Вентренье добавил: — Скажу только, продавать такой хлеб — это же честь…
Отец перебил его:
— Да ну тебя! Не расхваливай, а то подумаю, что ты надо мной издеваешься!
Все четверо расхохотались. Затем Вентренье взял мать под локоть и направился с ней в лавку.
— Идемте, идемте, мадам Дюбуа, — сказал он. — Как видите, иногда и война может доставить случай порадоваться. Я уверен, что папаша Дюбуа уже давно не смеялся так от всего сердца.
— Да, это верно, — сказала она. — Что и говорить, верно…
Они спустились на две ступеньки в комнату за лавкой и, когда оттуда прошли в булочную, вкусно пахнувшую теплым хлебом, мать пробормотала:
— Ах, если бы я только знала, где сейчас мой сынок!
47
Не успели открыть булочную, как толпа ринулась туда. Но Вентренье пользовался уважением, ему удалось быстро навести порядок. Прошел час, а хлеб еще оставался и покупатели приходили уже по одному, вроде как в обычное время.
Мать и тут, сама того не сознавая, все тем же привычным и до сих пор еще не позабытым движением, клала хлеб на чашку весов и, не спуская глаз с движущейся стрелки, подымала резак. Когда стрелка останавливалась, она сразу определяла, какой кусок надо добавить для полного веса; рука опускалась, корочка хрустела, и хлеб мягко шлепался на прилавок. И каждый раз, как добавлялся довесок, стрелка показывала точный вес.
Когда основная толпа покупателей схлынула, Вентренье спросил мать, не побудет ли она в лавке одна.
— Идите, идите, — сказала она, — до двенадцати не закрою, но скоро вернуться не обещаю, все-таки надо вздремнуть, да и продавать-то, должно быть, мало чего останется.
Он уже собрался уходить, когда мимо лавки проехал немецкий грузовик с солдатами. Мать указала на них подбородком и спросила:
— А если они придут, как быть?
Вентренье вздохнул, пожал плечами и, немного подумав, сказал:
— Ничего не поделаешь, придется обслужить.
— А если они не заплатят, тогда как?..
Она замолчала, вошел покупатель. Он, верно, понял, о чем шла речь, и с усмешкой сказал:
— Боитесь, что возьмут хлеб и не заплатят? Эх, темнота! Не беспокойтесь, мамаша, пожалуй, еще вдвое заплатят. Во-первых, чтобы показать, какие они хорошие: для пропаганды. А потом им это не дорого стоит, у них, можно сказать, каждая полевая кухня тащит на буксире прицеп со станком для печатания денег.
— Так оно, верно, и есть, — подтвердил Вентренье. — Говорят, они много покупают.
— Да только, если они надолго сядут нам на шею, наши деньги фукнут. Все к черту, девальвация! Воображаю, какие кислые рожи скорчат те, кто поднакопил деньжонок. — Он взял хлеб и, уходя, прибавил: — Мне наплевать, у меня в кубышке ничего нет.
— Вы его знаете? — спросила мать после его ухода.
— Нет, верно, беженец, у него как будто парижский выговор. Но то, что он говорит, не лишено смысла, — сказал Вентренье, направляясь к двери.
— Значит, придется продавать им хлеб? — еще раз спросила мать.
— Сам знаю, что не легко, а как быть? Я же должен был присутствовать, когда они пришли в префектуру. Думаете, мне было весело? Они победители, приходится с этим считаться. Пока… пока мы слабее их, — чуть слышно пробормотал он и сжал кулаки.
Он открыл дверь, потом опять захлопнул, вернулся к прилавку и посмотрел на мать.
— Я вас знаю, мадам Дюбуа, — сказал он. — Вы сумеете продать хлеб врагу и сохранить собственное достоинство. Но не прошло и четверти часа после их прихода, и уже нашлись люди, которые сами шли к ним, напрашивались на разговоры. И мужчины и женщины брали от них сигареты, ребята канючили шоколад. Я из окна видел. — Он подождал и, прежде чем уйти, прибавил: — Моя бы власть, я бы отвел душу — дал бы этим людям коленкой под зад.
Вентренье ушел.
Оставшись одна, мать села на высокий табурет. Положив обе руки на потемневший от времени прилавок, она долго сидела так. Она думала о Жюльене и в то же время вспоминала ту пору, когда еще держала булочную. И в лавке, как и в пекарне, ничто не изменилось. Те же железные полки, те же медные перекладины, те же матовые стекла в двери на кухню. Ей даже захотелось открыть эту дверь, но она не сочла себя в праве. Несколько минут она боролась с сильным желанием вернуться в то навеки ушедшее время.
«Как жаль, что нельзя вернуться в прошлое… Смешно… я просто дура».
Приходили еще покупательницы. Те, которых мать знала, задерживались на минутку, перекидывались несколькими словами. Одна из них рассказала, что маршал Петен запросил Германию, на каких условиях она согласится прекратить военные действия.
— Значит, скоро конец?
— Возможно, что да.
— А как вы думаете, те, что уехали, скоро вернутся?
Покупательница ничего не могла сказать. Никто ничего не мог сказать.
Затем пришли два немецких солдата. Один сказал:
— Хлеб.
Мать протянула им круглый хлеб. Они засмеялись. Тот, что спросил хлеба, порылся в памяти и наконец сказал:
— Маленький… маленький.
— Нет, — сказала мать, — у нас только такой. Хотите берите, не хотите — не надо.
Они все еще посмеивались. Оба были молодые. Высокие. На бритых головах — пилотки. Мать стояла перед ними. Лицо у нее было замкнутое, сердце сильно билось. Немец долго искал нужное слово в карманном словарике:
— Делить, — сказал он и вытащил штык.
Мать невольно отшатнулась, они расхохотались. Она быстро опомнилась. Взяла хлеб в одну руку, а другой махнула на штык:
— Нет-нет, уберите эту мерзость.
Ножом-гильотинкой она разрезала хлеб пополам. Пока она взвешивала, солдат опять листал свой словарик, потом показал на нож:
— Квалифицированный!
Оба немца снова захохотали, а мать проворчала:
— Психи какие-то.
— Ja, — сказал солдат. — Ja![1]
Потом они спросили шоколада, этого в лавке не было. Солдаты заплатили и ушли.
Как только за ними захлопнулась дверь, мать опустилась на табурет. Ее бросило в жар, руки дрожали.
Не успела она прийти в себя, как вошел новый немец. Он был старше тех двух и пониже ростом. Лицо круглое, одутловатое, каштановые волосы, черные глаза. Войдя, он приложил руку к пилотке.
— С добрым утром, мадам.
Он улыбнулся матери. Она ждала. Его взгляд стеснял ее. Немец молчал, и тогда она спросила:
— Что вам угодно?
— Я бы хотел получить хлеб. Французский хлеб, вкусный, как пряник.
— Сколько вам?
— Вот этот.
Он показал на двухкилограммовый. Мать положила хлеб на весы.
— Мне всегда очень нравился хлеб во Франции, — сказал солдат. — В Париже, до войны, в булочных продавали очень вкусные рогалики.
Мать сдерживалась, чтобы не вступить в разговор. Когда она взвесила ему хлеб, он достал кошелек:
— Сколько с меня?
Она сказала. Немец заплатил, но не ушел, он облокотился на прилавок и посмотрел на мать. Спустя несколько мгновений, показавшихся матери целой вечностью, она спросила:
— Вам еще хлеба?
Он покачал головой. Выражение его лица стало напряженнее. Он медленно сказал:
— Нет, хлеба мне хватит… Но до войны, когда я покупал в Париже хлеб, булочница в придачу… дарила меня улыбкой.
Мать опустила глаза.
— Вам что, запретили разговаривать с немецкой сволочью? — подождав минутку, спросил солдат.
Она почувствовала, что краснеет, и взглянула на него. Вид у него был смущенный.
— Простите, — сказал он. — Вы не хотите разговаривать со мной, и, возможно, у вас есть на то основания.
Мать чувствовала, что на глазах у нее выступили слезы.
— Может быть, у вас на фронте сыновья?
Она отрицательно мотнула головой. Теперь слезы текли уже по щекам.
— Да, понимаю… — сказал солдат. — Мне очень жаль, что я стал невольной причиной ваших слез.
Она видела его, как сквозь туман. Он взял хлеб под мышку и направился к двери. Когда он дернул ручку, она почти машинально крикнула:
— Мосье!
Он остановился.
Молчание.
— Да? — сказал он.
— Мосье, можете вы сказать, что теперь будет?
Он сдвинул брови.
— Что будет… то есть как что?
— Я хотела знать, что будет, ну, вот, скажем, с молодыми людьми, которые уехали, а потом захотят возвратиться домой.
Солдат улыбнулся. Он подошел к прилавку, положил хлеб. Левая сторона его зеленой куртки была уже вся белая от муки.
— Через несколько дней будет подписан мир, — сказал он. — Ваши сыновья смогут вернуться. Я понимаю вашу тревогу, но не волнуйтесь, им нечего нас бояться. Уверяю вас.
— Спасибо, — сказала мать, — большое спасибо… мосье.
Ей захотелось сказать ему что-нибудь приятное. Так, вдруг, ни с того ни с сего. Может быть, просто из благодарности. И она прибавила:
— Вы очень хорошо говорите по-французски.
— Да, довольно прилично. Я преподаватель французского языка. Учился в Париже. Во время отпуска каждый год ездил во Францию.
Солдат взял хлеб. Он протянул через прилавок правую руку. Мать, почти не колеблясь, протянула ему свою. Он слегка поклонился и пожал ей руку.
— До свидания, мадам, — сказал он и пошел к двери.
— Мосье, вы позабыли довесок, — сказала мать и подала ему кусок хлеба.
— A-а, видите ли, я очень рассеянный. «Довесок», «довесок», этого слова я не знал. Спасибо, мадам.
Он еще раз приложил руку к пилотке и ушел.
48
Старики Дюбуа и солдат Гиймен работали в пекарне только четыре дня. Булочнику повезло — его машина сломалась меньше чем в ста километрах от Лона; он отсутствовал недолго — пока достал детали и починил машину — и вернулся домой с женой и приказчиком. По его словам, до Вильфранша-на-Соне можно было добраться без всякого риска. Было бы только на чем.
У Гиймена осталось немного денег, он пошел в город и вскоре вернулся с велосипедом, который купил по случаю. Кроме того, он приобрел рубашку, куртку и брюки.
— Теперь, по крайней мере, могу вернуть вам одежу вашего сына, — сказал он.
Мать пожала плечами:
— А ведь я дала ее вам от всего сердца.
Ей и в голову не приходило, что этот человек, который только на короткое время задержался у них, будет для нее что-нибудь значить. А теперь, когда он стал готовиться к отъезду, она со страхом думала о той минуте, когда он сядет на велосипед.
— Вы не считаете, что благоразумнее повременить еще день-другой? — спросила она.
— Нет, чем я рискую, если даже придется задержаться в дороге… Теперь, когда подписано перемирие…
Она замолчала. Он сказал, что отправится завтра рано утром, как только рассветет, чтобы не ехать по самой жаре.
На следующий день мать встала чуть свет. Гиймен был уже на ногах. Она слышала, как он качал воду, чтобы умыться. Она вскипятила кофе и молоко. Ей казалось, что она вторично переживает те же минуты.
Отец тоже пришел на кухню.
— Еще не уехал?
— Нет, умывается.
— Так, так…
И это она тоже слышала тогда, когда уезжал сын.
Вошел Гиймен, голый по пояс. На плече у него висело полотенце, в руках был таз и полная лейка воды.
— Заодно я и вам воды принес, — сказал он.
— Спасибо, — сказала мать.
Конечно, это сущий пустяк, ну что такое лейка воды? Но для нее эта лейка значила очень много. Он поставил лейку под раковину. Мать смотрела на Гиймена. Тело у него было красное от холодной воды. Он оделся.
— Завтрак готов, — сказала мать.
— Вы очень добры.
Он принялся за еду. Отец тоже. Мать ходила от стола к плите и обратно, подавала им. Немного спустя Гиймен сказал:
— У меня остались деньги, я могу расплатиться за то, что ел-пил у вас.
Мать рассмеялась. Отец, проглотив кусок, нахмурился и спросил:
— Ты что, издеваешься над нами, что ли?
— Но ведь это же так понятно, — сказал Гиймен. — Я знаю, что вы не нуждаетесь, но у каждого свои расходы. Надо быть честным. Каждый должен получить, что ему причитается.
— А тебе заплатили за то, что ты четыре дня работал в булочной?
— А вам? — тут же отпарировал Гиймен.
Наступило молчание. Старики не знали, что сказать.
— Ясно, что бывают такие обстоятельства, когда надо работать даром, — прервал молчание Гиймен.
— А ведь и то сказать, хлеб-то продавали… — сказала мать.
Отец сделал нетерпеливое движение:
— Я работал, чтоб выручить человека. И, могу сказать, работал с удовольствием. А вот за деньги я бы не стал работать.
Теперь замолчали все трое. Однако, допив кофе, Гиймен опять принялся за свое.
— Булочная — это одно, — сказал он. — А я — совсем другое; я обязательно должен с вами расплатиться.
Отец хлопнул рукой по столу. Ложечки в чашках звякнули.
— Замолчи, — сказал он, — не то рассержусь.
— Муж прав, — поддержала мать. — Бывают такие обстоятельства, когда говорить о деньгах не следует.
— Тогда я просто не знаю, как вас отблагодарить.
— Напишите нам, чтоб мы знали, что вы благополучно добрались до дому, — сказала мать. — И все.
— А вы черкните мне несколько слов, когда вернется ваш сын.
Она кивнула. Теперь ей не терпелось, чтобы Гиймен поскорее уехал. Она не могла бы сказать почему, но это было так. И когда отец начал что-то рассказывать о булочной, она не выдержала.
— Пожалуй, не стоит слишком задерживаться, иначе вы не приедете засветло. — И тут же прибавила: — Не подумайте, что я вас гоню…
— Понимаю, понимаю, — засмеялся он, — но вы правы, я еще не уехал, а уже тяну, этак я никогда не доберусь до дому.
Он встал.
— Мы проводим вас до калитки, — сказал отец.
Они вышли все вместе.
Путь по саду показался матери очень длинным. Когда они остановились, отец отпер калитку. Гиймен вывез велосипед, обернулся, протянул руку отцу, который стоял ближе, еще раз поблагодарил его и обещал написать. Затем, нагнувшись к матери, спросил:
— Вы позволите вас обнять?
Мать подошла. Они обнялись. Гиймен сел на велосипед и, не нажимая на педали, покатил под гору к перекрестку. Несколько раз он оборачивался и, держась одной рукою за руль, махал им на прощание. Старики отвечали ему.
Когда он скрылся из виду, они постояли, посмотрели на улицу. Там никого не было. Уже рассвело, но солнце еще не показалось из-за горизонта.
Мать обернулась. Словно под влиянием ее взгляда, отец тоже обернулся и посмотрел на нее. Оба вздохнули почти одновременно и покачали головой. Они смотрели на стену дома, за которым скрылся Гиймен, за которым скрывались все те, кто уезжал.
Наконец они медленно пошли обратно, отец пробормотал:
— Да, ничего не попишешь, такие наши дела.
Он шел впереди. Он еще сильнее сгорбился. Словно съежился от утреннего холодка, застоявшегося под деревьями. Ему незачем было прибавлять что-нибудь к этим словам, мать и так знала, что он чувствует. Они, двое стариков, жили как бы вне всего, что происходило вокруг.
Мать отвела взгляд от сгорбленной спины отца и посмотрела вверх на листву деревьев. Небо окрашивалось в желтый цвет, скоро все засияет, однако, несмотря на нарождающийся день, сад был овеян грустью, как в час, когда гаснут вечерние сумерки.
Часть четвертая
49
В последующие дни мать неожиданно для себя поняла, что за всю свою жизнь она никогда еще не ощущала пустоты. Вероятно, и отец испытывал то же.
И тот и другой продолжали вставать со светом. Это вошло у них в привычку, они очень давно вели такой образ жизни, и даже война не могла ничего изменить. Немцы строже следили за соблюдением приказов о противовоздушной обороне, но старики Дюбуа не испытывали от этого неудобства — в это время года они и так не зажигали света. Только дни и ночи тянулись теперь по-иному. Они старались жить так, как жили всегда; с виду как будто ничто этому не мешало, но жизнь не налаживалась.
Когда отец занимался чем-нибудь в саду или в сарае, работа почему-то не спорилась. Он бросал ее и начинал другую. Мать ходила из кухни в погреб, из сада на улицу, и ей тоже никак не удавалось довести до конца то, что она задумала сделать.
Дни стояли очень жаркие. Солнце пекло. Листья желтели, цветы в саду днем никли и оживали только ночью. Были и другие дни, хоть и без солнца, но очень томительные; зной, как расплавленный металл, струился на землю с затянутого маревом низко нависшего неба. Даже дождь не освежал. Земля курилась. Из-за испарений, исходивших от нее, тяжело было дышать.
Когда отец прерывал на несколько минут работу и шел отдохнуть на скамейку возле дома, он долго обтирал пот с лица.
— Не пойму, что со мной… — удивлялся он. — Не пойму… Никогда прежде не было со мной такого.
— Отдохни, — говорила мать, — ты устал, вымотался, работая по ночам в булочной. Ты отвык от такой работы, да и годы уже не те.
— Что ты, тогда я себя лучше, чем сейчас, чувствовал. Нет, это не усталость. Устать я не мог, ведь я целый день ничего не делал. Не пойму… Просто не пойму, что со мной.
Почти все соседи уехали. Время от времени стариков Дюбуа навещали Робен и мадемуазель Марта, но они оба уже опять ходили на службу.
Когда кто-нибудь приносил новости, мать слушала. Сама она молчала. Отец иногда задавал два-три вопроса, но обычно довольствовался тем, что ему рассказывали. А потом мать неизменно спрашивала:
— А молодых, которые уехали, это касается? Вы что-нибудь слышали?
Разговоры о пленных тоже волновали ее.
— Не знаете, они берут в плен только солдат или и других тоже? Они не угоняют молодежь призывного возраста?
Как-то утром, отправившись за покупками, она увидела на площади Лекурба четыре немецких грузовика. Их охраняли часовые в касках и с винтовками. Под брезентом чуть виднелись чьи-то лица; чьи-то руки старались раздвинуть зеленые с коричневым полотнища, делали какие-то знаки. В нескольких шагах от часовых держалась группа французов. Мать подошла ближе.
— Кто там? — спросила она.
— Пленные, их везут в Германию.
— Солдаты?
— Кажется, да, но, кажется, есть и штатские.
Мать не знала никого из толпившихся здесь любопытных. Она постояла, походила, обошла вокруг грузовиков, держась на почтительном расстоянии от часовых, затем вернулась к группе французов. Отыскала того, с кем перед этим разговаривала, и спросила:
— А поговорить с пленными они нам позволят?
— Не думаю. Попробуйте, тогда сами увидите.
Говоривший был высокого роста, широкоплечий. Он наклонился, отвечая ей. Вдруг он рассмеялся:
— Вас они, во всяком случае, не заберут, в гренадеры вы не годитесь — ростом не вышли.
Она улыбнулась и отошла. Ей надо было подумать. Но она не могла. Она разглядывала часовых, всех по очереди, смотрела на грузовики, старалась увидеть хоть кого-нибудь из пленных, но брезент был крепко привязан и увидеть удавалось только глаз, или краешек куртки, или чьи-то пальцы.
Человек, говоривший с матерью, подошел к ней.
— Вы, верно, хотите справиться о ком-нибудь из близких?
Она пожала плечами:
— Я знаю, это глупо, но что поделаешь, все же хочется попытать счастья.
— Спросите кого-нибудь из охраны, может, разрешит.
Она помолчала и только потом призналась:
— Я боюсь.
— Чем вы рискуете?
— Сама не знаю.
— Абсолютно ничем.
— Но тут стоят люди, они увидят…
Он улыбнулся и спросил:
— Вы, должно быть, хотите справиться о сыне?
— Да.
— Это никого не касается. А знаете, ради сына…
Он не закончил.
— Вы думаете, они поймут, если я обращусь к ним по-французски?
— Попробуйте.
От нее до ближайшего часового было пять-шесть метров, не больше. Немец, человек лет тридцати, длинный и худой, чуть сутулый, в слишком большой по его голове каске — отчего лицо казалось очень маленьким, — уставился пустым взглядом в пространство.
— Ступайте, ступайте, — повторил мужчина. — Вон, смотрите, тот — дядя-достань-воробушка — как будто славный парень.
У матери подкашивались ноги. Вначале, узнав, что это пленные, которых везут в Германию, она просто подумала: раз они едут с юга, может, кто случайно знает что-нибудь о Жюльене. Теперь она больше не раздумывала. Кровь стучала в висках, в ушах звенело, и сквозь этот шум, заглушавший звуки улицы, какой-то голос твердил: «Жюльен там, в одном из грузовиков. Он тебя видит. Это он кричит. Они кричат все сразу, а ты слишком взволнована и потому не можешь различить его голос, но он кричит. Наверняка, кричит. Он там, он тебя видел. Он зовет тебя: «Мама! Мама!»
Вдруг мать охватила уверенность, что она узнала голос сына. И в то же время она была убеждена, что взгляды всех обращены на нее: и тех, что приникли к отверстиям в брезенте, и тех французов, что стоят тут, и немцев, и тех, что смотрят из окон всех домов, обступивших площадь.
Она опустила голову. Какой тяжестью ложатся на нее все эти взгляды. Как придавливают, пригибают к земле. Неужели она упадет? Ее поднимут и унесут на глазах ее мальчика, который смотрит из грузовика.
Она выпрямилась.
Высокий мужчина стоит рядом. Верно, он что-то говорит, но она не понимает. Она чувствует, как по всему ее телу разливается новая сила. Точно все эти направленные на нее взгляды, которые только что пытались пригвоздить ее к земле, теперь слились воедино и помогают ей выпрямиться.
Уж не они ли толкают ее к солдату?
Шаг… другой… Вот она уже рядом с ним. Ей видно, как из-под каски, затемняющей лоб, поблескивают его голубые глаза. Он что-то говорит. Она не понимает.
— Мне бы поговорить с пленными.
Просьба эта для нее самой неожиданна. Рукой она указывает на машины. Немец произносит какие-то слова на своем языке, потом несколько раз повторяет:
— Ви уходить, ви уходить.
Она отступила на шаг. Подошел другой часовой, обменялся несколькими словами с высоким худым солдатом, затем спросил мать:
— Что ви шелать, мадам?
— Поговорить с пленными.
— Нет говорить, нет мошно.
Голос у солдата не злой. Мать отошла еще на полшага, но опять ее точно кто-то подтолкнул в спину. Она опять подошла ближе:
— Одну минуту. Сын, мальчик, может, там.
Оба часовые посовещались. Посмотрели на грузовики, на других солдат и снова о чем-то заспорили.
— Одну минуту, — молит мать, — только одну минуту.
Высокий худой солдат посторонился. Другой часовой махнул рукой на грузовик: разрешил матери подойти.
— Скоро… Очень скоро… Ви не кричать, мадам.
Она побежала к грузовику. Никогда еще не бегала она так быстро.
Вот уже грузовик совсем близко, и вдруг у нее за спиной поднялась суматоха. Торопливые шаги, крики.
Она обернулась. Французы, стоявшие кучкой поодаль, ринулись следом за ней. Солдаты бросились им наперерез. Немец в фуражке и без ружья выбежал из-за грузовиков. Вот он уже в двух шагах от матери, она в ужасе отступила.
Немец громко орет. Она не понимает его гортанных выкриков. Он весь побагровел. Машет руками.
Мать опомнилась уже в кучке французов, снова столпившихся у памятника Лекурбу. Французы разговаривают, кое-кто смеется. Около грузовиков высокий солдат и рядом другой часовой стоят навытяжку, смирно, словно два кола, вбитые в землю. Немец в фуражке все еще орет. От его громкой ругани звенит в ушах.
Вдруг немец повернул обратно к грузовикам. Часовые возвратились на свои места. Теперь мать смотрит на них. Каска затемняет их лица, глаз не видно, и все же ей кажется, что они глядят на нее. Она не опускает глаз. Напротив, ей хочется, чтобы они поняли, как она им благодарна.
Поймут ли они?
Верно ли, что тот высокий и худой ей улыбается?
Прошло несколько минут. Площадь почти совсем затихла.
Потом раздался приказ. Часовые подошли к грузовикам, моторы заработали. По земле, между сапогами, пополз голубоватый дымок.
Опять какой-то приказ. Грузовики трогаются. Мать, как сквозь туман, видит какие-то коричневатые глыбы с расплывчатыми очертаниями, которые скрываются за старой каланчой, в начале Коммерческой улицы.
50
Мать постаралась справиться с охватившим ее волнением. Дома она не рассказала о том, что произошло на площади Лекурба. Ничем не заполненный вечер тянулся так же томительно, как и предыдущие. Однако теперь у нее из головы не выходили грузовики, глаза высокого худого солдата, ругань немца в фуражке и те французы, которые, конечно, заметили ее. И сколько она ни старалась убедить себя, что это глупо, она все время думала, что в одном из грузовиков был Жюльен.
Заснула она очень поздно, тяжелым сном, и проспала до утра, нисколько не отдохнув за ночь.
— Ну и ворочалась же ты и что-то мычала во сне, — сказал отец.
Они встали. Надвигалась гроза, утро дышало томительной духотой.
Отец собрал фрукты, сложил их в ящики и нагрузил на тележку.
— Свезу к Морелю, лавочнику с улицы Сен-Дезире. Он каждый год у нас берет, я знаю, он не уехал.
Мать проводила его до калитки, подтолкнула сзади тележку.
— Хватит, теперь сама пойдет! — крикнул отец.
Она вернулась домой. Отца не было больше часа. Обычно она никогда не обращала внимания на то, сколько он отсутствует, но на этот раз ей все же показалось, что он уже слишком долго ходит.
Когда он вернулся, лицо у него было мрачное, взгляд суровый. Он даже не отвез тележку в сарай и прямо вошел в дом. Мать, дожидавшаяся на лестнице, посторонилась и пропустила его. Он снял каскетку, обтер пот.
— Упарился? — спросила она. — Хочешь пить?
Он не ответил. И все так же сурово смотрел на нее.
— Да что с тобой? — спросила она. — Морель не взял фрукты?
— Взял, но не все.
— Ну, а дальше что?
— А дальше я предложил то, что осталось, зеленщику с площади Лекурба.
Он остановился. Мать опустила глаза. Она чувствовала, что поведение отца и вчерашнее… Но она не успела додумать. Сердитым голосом, явно сдерживаясь, он спросил:
— Площадь Лекурба тебе ничего не говорит, а?
— Нет…
— Вот как! Ты ничего не можешь припомнить. А ведь это было совсем недавно. Осрамила ты меня, вот что!
Последние слова он выкрикнул очень быстро и очень громко. Мать отступила на шаг. Он действительно был в ярости. Усы совсем закрыли крепко сжатые губы, подбородок выдвинулся вперед, он наморщил лоб, поднял брови чуть не до самой лысины, резко отделявшейся от загорелого лба. Кулаки были сжаты, сухожилия напряжены, вены вздулись.
— Что ты еще выдумаешь? — сказала она чуть слышно.
Однако отец понял. Он вскипел:
— Вот как! Может быть, скажешь, что это неправда, что это была не ты. Дура ты несчастная, весь город тебя видел. Все об этом говорят. А меня, куда бы я ни пришел, спрашивают, не сродни ли моя жена бошам! Это меня, слышишь, меня спрашивают!
— Перестань кричать, ты что, рехнулся!
— Ах, я рехнулся?! Я рехнулся, а ты водишься с бошами!
— Замолчи, тебя могут услышать…
— Ну и пусть слышат, и пусть убьют, по крайней мере не буду жить опозоренным!
Он весь дрожал. Мать не помнила, чтобы она когда-либо видела его таким.
— Ты из-за пустяков себе кровь портишь, — сказала она. — Ты даже не знаешь, как было дело. Верно, какие-то идиоты наплели бог знает что, а ты…
— Идиоты наплели!.. Замолчи, пожалуйста. Эти идиоты все видели и возмутились.
— Но чем? Можешь ты, наконец, сказать, чем они возмутились?
— Тем, что ты водишься…
Она перебила его, теперь уже кричала и она:
— Замолчи! Подумай, что ты говоришь!
— Это что же, теперь ты вздумала орать на меня!
— Нет! Но мне надоело слушать, как ты вопишь, словно сумасшедший. Я уйду. Успокоишься, тогда вернусь.
Отец загородил собой дверь.
— Если хочешь, можешь убираться. Но прежде объясни мне, что там было.
— Это чтобы я тебе объясняла? Чего ради, раз ты все сам знаешь.
Отец был бледен как полотно. Он шагнул к ней. На какое-то мгновение ей показалось, что он ее сейчас ударит. Она отступила.
— Не тронь меня! Слышишь?! Не тронь меня!
По выражению его лица она сразу поняла, что неверно истолковала его намерение. К тому же от ее крика отец несколько пришел в себя. В нем уже не чувствовалось такого напряжения, его взгляд уже можно было выдержать.
— Хорошо, говори, я слушаю, — сказал он. — Я хочу знать, что тебе там взбрело в голову.
Мать вздохнула. Некоторое время только жужжание мухи, прилипшей к липкой бумаге, которая висела на потолке, нарушало тишину кухни.
— Ну, так что же тебе надо было от этих пленных? Объясни!
Мать чувствовала: ей есть что сказать в свое оправдание, но она не находила нужных слов. И потому просто спросила:
— А что тебе наговорили?
— Все, что было. Как ты разговаривала с солдатами и про обозлившегося офицера. — Голос у него был уже не такой сердитый, однако в нем опять послышался гнев, когда он прибавил: — Уж, конечно, этот бош порядочнее тебя. Его, верно, возмутило, что женщина так себя ведет!
Матери хотелось протестовать, но у нее не было сил. Помолчав, она пробормотала:
— Ты не поймешь, ты не можешь понять…
— Чего я не могу понять? Что ты ведешь себя, как идиотка, а мне плюют в физиономию.
— Ах, Гастон, Гастон!
Отец казался обескураженным. Он тоже искал какие-то другие слова, чтобы не повторять все тот же вопрос.
Он отошел от двери, сел и, подперев голову, склонился над столом.
— Вот видишь, ты совсем обессилел. Уж лучше бы эти психи молчали.
— Если кто и псих…
Она не дала ему докончить. Быстро, не останавливаясь, не подыскивая слов, объяснила, на что надеялась. Сказала о своей твердой уверенности, что слышала голос Жюльена среди голосов французских пленных. Рассказала, как ей хотели помочь один француз и немецкие часовые, а потом налила отцу вина с водой, а сама выпила полный стакан холодной воды.
Отец призадумался.
— Да, много мне пришлось сегодня вынести из-за тебя и твоего сына! — буркнул он.
— А тебе он разве не сын… Счастливый ты человек, если можешь не волноваться.
— Это ты так думаешь.
— Да ведь это видно.
— Дура!.. Эх, жена, жена, какая же ты глупая!
Они уже не кричали, ни тот, ни другой. Они еще сердились, но уже как-то нехотя. Отец молча отпил два-три глотка.
— Пошел бы переоделся, — сказала мать. — Верно, вспотел. Смотри, опять заболеешь.
— Околеть бы, и дело с концом.
У нее хватило сил крикнуть:
— Ступай и переоденься, потом будешь ерунду молоть!
Отец начал раздеваться, а она пошла наверх за сухой рубашкой.
— Теперь мы стали посмешищем всего города, — проворчал он, переодевшись и снова сев. — Нельзя выйти за ворота, на нас будут пальцем показывать, как на всех, кто любезничает с немцами. И все из-за твоей глупости. Тебе, видите ли, показалось, будто ты услышала…
— Я уверена, что…
Она замолчала. Она чувствовала — его не переубедить. А потом, может, она и не слышала голос Жюльена? Может, она, правда, вела себя глупо? А над мужем посмеялись.
Она встала.
— Пойду, надо приготовить овощи, хотела зайти одна покупательница, — сказала она, подходя к двери.
Отец покачал головой. Он говорил, останавливался, опять говорил. И все тем же усталым голосом. Мать знала, что так может продолжаться бесконечно. Она подумала-подумала и, уже выходя, сказала:
— Я понимаю, что ты сердишься. Понимаю, но и тебе бы не мешало постараться понять меня!
Он замолчал, но не посмотрел на мать, и тогда она вышла.
С юга дул удручающе сухой ветер, подымавший облака пыли.
Мать посмотрела на сад, потом дальше — на дома. Нигде не было жизни. Да, все отвернулось от нее, только суховей обжигал лицо и грудь.
51
О том, что произошло на площади Лекурба, разговор больше не поднимался, но гнев отца долго не остывал. Он ходил хмурый, неохотно отвечал на вопросы матери, которая в конце концов решила, что он сильно все преувеличил.
Господин Робен и мадемуазель Марта приходили и рассказывали новости, старики Дюбуа слушали, покачивая головой, время от времени равнодушно вставляли «да, да». Так они узнали, что Францию разделят на четыре зоны.
— Очень, должно быть, это затруднительно, — сказала мать.
— Мы будем в свободной зоне, — пояснил Робен. — Ближе всего к нам демаркационная линия пройдет по реке Лу.
— Значит, нам нельзя будет поехать, ну, хотя бы в Доль?
— Нельзя. А впрочем, не знаю. Это будет, пожалуй, вроде как граница. По ту сторону — Эльзас и Лотарингия, аннексированная территория. Другие департаменты войдут в запретную зону, а все остальные составят оккупированную.
Отец что-то проворчал. Мать долго качала головой. Она чувствовала себя придавленной. Не умела разобраться в том, что делается.
— А если, скажем, мой Жюльен был бы сейчас в той зоне?..
Она замолчала. Отец насупил брови.
— Как же он может очутиться на севере, когда все уезжали на юг? — спросил Робен.
— Вы правы, вы правы, — сказала она, — с моей стороны, просто смешно…
Но ее неотвязно преследовала мысль, что Жюльена могли увезти немцы.
Два дня подряд через город шли войска, направлявшиеся в зону, которую им предстояло оккупировать. Отец часами простаивал на перекрестке или у крытого прохода, ведущего на Солеварную улицу, и смотрел на грузовые и легковые машины. Мать не решалась пойти вместе с ним. Она воздерживалась от вопросов. Все же она несколько раз спросила, видел ли он пленных.
Отец неизменно отвечал одно и то же:
— Нет, ничего не видел.
После того как прошли войска, начали возвращаться беженцы. В первый день отец раз двадцать ходил на перекресток. Оставался он там недолго, но в саду то и дело отрывался от работы, шел к калитке и выглядывал на улицу. Мать все время прислушивалась. Она принуждала себя заниматься хозяйством, но она так напрягала слух, ловя каждый звук с улицы, что в конце концов у нее разбаливалась голова.
Все возвращавшиеся были голодны, и те, что жили в их квартале, приходили за овощами. Мать расспрашивала, где они были и не видели ли ее сына. Ответ почти всегда был один и тот же:
— Ах, мадам, это в такой-то сутолоке!
— Он уехал в воскресенье утром, чуть свет.
Они ничего не могли сказать. Они ничего не видели. В памяти осталась только толчея, бесконечные, запруженные людьми дороги. Некоторые попали под бомбежку, а у одной покупательницы был даже тяжело ранен отец.
— Из пулемета, в бедро. Он сейчас в госпитале, в Валансе. И как только он жив остался! Столько крови потерял!
Обычно отец избегал покупательниц. Он терпеть не мог этих кумушек, которые, казалось, только и знают, что чесать языком. Теперь же, если он был в саду, когда появлялась покупательница, он подходил, приподымал каскетку или шляпу и слушал. Иногда даже задавал вопросы.
Сад страдал от засухи. Надо было собирать фрукты, сеять поздние овощи; но отец словно ничего не видел. Он целые дни проводил у фонтана. Иногда доходил даже до заставы или шел по направлению к Монморо.
Как-то вечером он вернулся в полном изнеможении и признался матери, что прошел больше десяти километров по Лионской дороге.
— Ну скажи, пожалуйста, о чем ты думаешь, ну о чем ты думаешь?
Он пробормотал еле слышно:
— О чем думаю… о чем думаю… Скажешь, ты не думаешь?..
Она попыталась прочитать по глазам его мысли, но строить догадки не решилась.
Они сидели за столом и молчали, к пище оба почти не притрагивались. Вечер был хмурый. Свет медленно уходил из кухни через широко открытую в сад дверь.
— Ты бы заставил себя поесть, — сказала мать.
— Что-то не хочется.
— Верю, но надо себя заставить.
— А ты почему не ешь?
— Я совсем другое дело.
— Почему ты другое дело?
— Я женщина, а потом…
— Что потом?
— Ты же знаешь, что в жару у меня всегда пропадает аппетит. Да, кроме того, я наедаюсь за день фруктами.
Она говорила неправду. Ей все было противно. Но она не могла поверить, что и отцу тоже все опротивело. Поэтому она настаивала:
— Поешь сыра; сыр должен быть вкусным, он со слезой.
Отец отрицательно покачал головой.
— Кусок в горло не идет, — сказал он. — Меня тоже изводит жара. Ты же видишь, просто сил нет за что-нибудь взяться. Никогда еще я себя так плохо не чувствовал, а работы хоть отбавляй.
— Э, бог с ней.
— Нет, нельзя, надо работать.
Он встал из-за стола, взял ключ от калитки и вышел. Мать убрала посуду и пошла посидеть в саду. Было жарко, но такая духота бывала и в прежние годы. Вечерело. С холмов даже повеяло свежестью. Листья затрепетали, тишина оживилась, казалось, земля начинает жить ночной жизнью.
Мать сидела на скамейке, дожидаясь отца, и прислушивалась к дыханию сумерек. Он долго не возвращался; тогда она встала и дошла до конца средней дорожки. За калиткой его не было. Она вышла на улицу и, дойдя до угла, увидела его — он сидел на тротуаре. На улице было темно и безлюдно. Время от времени медленно, проезжали машина с потушенными фарами или велосипедист.
Она долго простояла молча, потом подошла к мужу и легонько тронула его за плечо.
— Послушай, Гастон, пойдем домой, ждать здесь бесполезно.
Отец встал.
— Я присел только на минутку, здесь после полудня всегда тень, и фонтан дает немного свежести.
И все. Больше он ничего не сказал. И они медленно вернулись домой по Школьной улице.
Мать опять провела бессонную ночь. Но на этот раз другие думы не давали ей спать. У нее было предчувствие какой-то беды.
С каждой минутой в ней крепла уверенность, что завтрашний день принесет несчастье. Она силилась прогнать навязчивые картины. Все виделось ей, как сквозь туман — мутное, серое, все, кроме лица сына. И лицо это было отчетливо — печальное, бледное, изможденное. Да, это было лицо ее сына, Жюльена Дюбуа, но от усталости оно стало похоже на лицо того безвестного юноши из Домбаля, до смерти напуганного бомбежками.
52
Мать встала с кровати, на которой похрапывал муж. Она боялась, что будет ворочаться и разбудит его, и легла на другую. В конце концов она все же заснула.
Вероятно, она спала недолго, но во сне она опять видела лицо сына. И от этого внезапно проснулась — она была вся в поту и сидела в постели. Ей приснилось залитое кровью, покрытое грязью лицо мертвого Жюльена. А позади ее сына, распростертого среди незнакомого пейзажа, стояли и смеялись какие-то люди. Язвительным смехом, уже где-то слышанным ею.
Когда мать совсем проснулась, она постаралась уяснить себе, кто это: позади мертвого Жюльена стояли и смеялись Поль и его жена.
— Это же глупо, совсем глупо, — пробормотала она. — Я отлично знаю, что они нас не любят, но все же…
Из-за одолевавшей ее мигрени она поднялась задолго до света. Вскоре встал и отец. Она не зажигала лампы, зажгла только спиртовку, чтобы согреть кофе. И села у отворенной двери. Голубоватые, розовые на концах язычки огня лизали дно кастрюли и по временам отражались в медной крышке бачка.
Ночь была не очень темная, так что передвигаться по кухне было нетрудно. Отец тоже сел, покашлял, повздыхал, потом проворчал:
— Старушка ты моя, какие мы с тобой бедные!
— Да-да, конечно, — вздохнула она и замолчала.
Когда кастрюля запела, она налила кофе в чашку и подвинула ее мужу.
— Нет, — сказал он, — я позавтракаю потом.
Она молча выпила кофе. Отец ощупью достал из стенного шкафа стакан и кувшин с водой. Стояла такая тишина, что слышно было, как он пил, — громко, большими глотками.
— Совсем это не полезно, не успел встать, и уже залпом пьешь холодную воду.
Отец ничего не ответил. После того как мать надела колпачок на спиртовку, из кухни ушла жизнь. Не было жизни и в том подобии света, что наползал снаружи, не свет, а какая-то муть, в которой слились последние меркнущие тени ночи с первыми, еще белесыми проблесками утра. Деревья были серые, стена была серая, железные перила на лестнице были серые, мир был обесцвечен.
День, который зачинался так, не обещал ничего хорошего.
Мать вышла на крыльцо, чтобы посмотреть на небо. И оно тоже было серое. Над горами, скрывавшими восходящее солнце, чуть проступила какая-то хилая желтизна.
Она сошла в сад. Кролики забегали по клетке.
«Обычно они не бегают так при моем приближении», — подумала мать.
Этот день не такой, как другие. Разве утро всегда такое серое? Разве заря всегда такая бесцветная?
«Правда, уж не заболела ли я?»
Мать дошла до сарая. Она собиралась принести сена кроликам, но тут вспомнила, что не взяла ключ, и вернулась на кухню. Отца там уже не было.
— Гастон, где ты? — спросила мать.
Она догадывалась, что он пошел к заставе или на площадь к фонтану.
Она взяла ключ и вышла. Небо чуть окрасилось. Желтизна на востоке стала ярче, земля уже была не такой однотонно серой.
Мать долго вглядывалась в эту полосу света, словно надеясь прочитать в ней ответ на все вопросы, которые задавала себе ночью.
Незаметно сад снова становился садом с зелеными деревьями, с выбеленной солнцем, растрескавшейся землей, с цветами, которые за ночь не подняли головок и как будто уже со страхом ждали полудня.
Каждый день мать видела то же самое, но прежде она никогда не смотрела так на свой сад. На деревья она смотрела как на плоды; на цветы — как на заказанный у нее букет; на небо она смотрела, стараясь понять, что оно сулит — дождь или вёдро. А сегодня она чего-то искала, всматривалась во все затененные уголки, стремилась проникнуть в тайну, от которой в то же время пыталась отмахнуться.
Господин Пиола вышел в свой сад. Мать заметила его слишком поздно и не успела уйти. Ей не хотелось никого видеть. Кроме того, она знала, что он не сообщит ей ничего нового. Они поздоровались. Сосед нес две лейки с водой.
— Сегодня опять будет жарко, — сказал он.
— Да, наверное.
Мать вернулась на кухню. Было уже совсем светло. Она подняла штору и в первый раз за это утро посмотрела на будильник.
53
Мать дала себе слово не ходить на угол. Ждать там было еще томительней. Она думала, что мужу, напротив, лучше было оставаться как можно дольше на улице, среди людей, где есть с кем поговорить и кого послушать.
Полно, только ли потому ходит он туда? Она задавала себе этот вопрос. Но чтобы получить ответ, ей достаточно было посмотреть на заброшенный сад, на незаконченную работу.
В полдень, когда отец вернулся, мать по выражению его лица поняла, что он что-то скрывает. Она видела, что ему до смерти хочется что-то рассказать, но он сдерживается. Каждый раз, когда мать поворачивалась к нему спиной, она чувствовала на себе его пристальный взгляд; она тут же оглядывалась, но отец опускал голову.
За работой, к которой она себя принуждала, ее тревога несколько улеглась, но теперь снова вернулась. Все же какое-то время она терпела, но наконец не выдержала.
— Ну? — спросила она.
Отец пожал плечами. Он помолчал и только потом, словно нехотя, сказал:
— Что поделаешь, не могут же все вернуться в один и тот же день.
Мать перестала есть. Она чувствовала, что за этими словами должны последовать другие. Отец снова принялся жевать хлеб и картошку, тогда она спросила:
— Вернулся кто-нибудь из тех, кого ты знаешь?
Отец кивнул и посмотрел на нее. Он казался очень несчастным. Он никак не мог собраться с духом и ответить.
— Твой сын с женой, да? — спросила она.
Выражение его лица сразу изменилось. Он сощурился, между бровями залегла глубокая морщина.
— Все-таки нельзя же ставить им в упрек, что они вернулись? А уж я-то тут, во всяком случае, ни при чем. Я предвидел, что мне и за это отдуваться придется. Лучше бы я молчал.
— Ты ничего не умеешь скрыть. — Это звучало почти как желание его оправдать. Однако она прибавила более суровым тоном: — Видишь, если бы они захватили Жюльена, он был бы уже дома. Он бы уже вернулся. Только они постарались от этого уклониться.
— Они уехали неожиданно… У них не было времени.
— Не рассказывай сказок. У них хватило наглости говорить это? Уж лучше бы молчали. Им было по дороге мимо нас.
— Они уехали ночью…
— Неправда!
— Почем ты знаешь?
— Даже если они уехали ночью, они могли заехать. Должны были заехать. Они вели себя как последние мерзавцы.
— Замолчи…
Отец попробовал накричать на нее, но голос изменил ему. Да и мать все равно не слушала. Ее как прорвало: она уже не могла остановить неудержимо рвущийся на волю поток.
— Если б ты слышал, как Поль уверял, что нет никакой опасности, что Жюльену незачем уезжать.
— Если бы он не уехал…
Мать не остановилась, и отец опустил голову.
— А Мишлина обещала мне взять его с собой, если только они уедут.
Вдруг она замолчала. Отец посмотрел на нее. Взгляды их встретились, и он сейчас же опустил глаза. Мать почти беззвучно, свистящим, как удары бича, шепотом прошипела:
— Если бы ты слышал, если б ты только слышал его смех, ведь он издевался надо мной, когда говорил, что не надо уезжать…
И опять она остановилась. Она заметила, что дрожит. О каком смехе говорит она, о смехе Поля тогда, когда она ходила к ним, или о том, от которого проснулась прошлой ночью?
И, верно, только потому, что следующие слова уже давно сложились у нее в голове в готовую фразу, она сказала:
— Они всегда были такими. Они ненавидят меня. Они ненавидят Жюльена. Им мало того, что ты им дал, они хотели бы получить все. Все, говорю тебе! И они ждут случая… — тут голос у нее оборвался. Она замолчала, собралась с силами и крикнула: — Ну, теперь они вернулись, можешь успокоиться и опять приняться за работу в саду!
Отец встал, с силой толкнув стол, так что запрыгали тарелки, и вышел. Когда он отодвинул штору, чтобы пройти, мать заметила, что он побагровел.
Она долго еще не могла прийти в себя от гнева. Она вся кипела, ночной кошмар опять властно напомнил о себе.
Но постепенно перед ее мысленным взором встало и лицо мужа, на которое время и нелегкая жизнь наложили свой отпечаток, лицо, чем-то напоминавшее лицо Жюльена. Она считала годы. Вспоминала день за днем, когда они с утра до ночи трудились бок о бок.
— Как волы, — пробормотала она, — совсем как волы.
Часто, когда он так уставал, что принужден был на четверть часа прерывать работу, он повторял: «Будь мы одни, мы могли бы удовольствоваться меньшим. Тогда можно было бы отдохнуть». Он так говорил, но всегда опять принимался за работу. И по мере того как иссякали его силы, он становился ей ближе, с каждым днем она старалась помогать ему больше и больше.
Да, так они и живут. И всегда так жили. И так, верно, доживут до самой смерти.
Интересно, чувствуют ли иногда ненависть друг к другу волы, которые ходят в одном ярме? Не возникает ли у них иногда желание укусить друг друга?
Мать встала, убрала со стола. Когда она подошла к двери, чтобы бросить остатки еды в кроличий чугунок, она услышала удары тяпки за домом. Она поспешила в сад. На самом солнцепеке отец, еще более худой, еще более сгорбленный, чем обычно, согнувшись в три погибели, полол грядку с бобами.
— Да ты с ума сошел, Гастон!
Он даже не поднял головы, она подошла и сердито крикнула:
— Гастон, сейчас же брось тяпку!
Отец на минуту разогнулся, обтер тыльной стороной руки лоб.
— Оставь меня в покое! — крикнул он.
Он уже хотел снова приняться за работу, но тут их взгляды встретились. Он остановился. Наступило короткое молчание, потом мать сказала ровным голосом:
— Гастон, послушай меня. Брось полоть, пойдем домой. Ты заболеешь.
Он пожал плечами, сдвинул шляпу на затылок, чтоб обтереть лоб, потом положил тяпку на навес крольчатника.
— Ты даже не кончил есть. Ты даже не выпил кофе, — сказала она.
Они пошли домой. Мать согрела кофе, налила в чашки.
В кухне с закрытыми ставнями и спущенными занавесками было все-таки прохладнее. Все в ней жило замедленной жизнью.
— Бедный ты мой, — вздохнула мать.
— Но ведь ты такого наговорила…
— Знаю… Уж очень нервы издерганы.
— Что делать… Что делать.
Тишина. Снаружи жужжит какое-то насекомое, отец все время звенит ложечкой о чашку, и, однако, тишина в кухне так же тягостна, как и та тишина, что придавила дом.
54
Дождь начался к вечеру. Перед закатом небо подернулось тучами. Отец вошел со словами: «Багровый закат — подставляй ушат». Они с надеждой ждали дождя для своего страждущего сада, у них уже не хватало сил поливать его целиком, но теперь, когда дождь пошел, мать слушала его шум и представляла себе Жюльена в пути, промокшего до костей, озябшего, может быть, больного, голодного.
Ветра почти не было, дождь шел частый. Сначала по дну цинкового бака, стоявшего под водосточной трубой, забарабанили капли, а теперь стекавшая уже широкой струей вода с бульканьем заполняла бак. Порой ставни поскрипывали, словно скреблась крыса, — это дождь хлестал по фасаду.
Дождь лил уже час, и в комнату стал проникать насыщенный благоуханием воздух. Матери дышалось легче, и она заснула, убаюканная монотонным шумом дождя.
Когда она проснулась, дождь все еще шел. Сквозь щели в ставнях просачивался бледный свет. Рядом с ней кашлянул отец.
— Ты спала, — сказал он.
— Да. Я уже давно не спала так крепко. После дождя посвежело.
Он вздохнул.
— А ты не спал? — спросила она, помолчав.
— Нет, можно сказать, что нет.
— Плохо себя чувствуешь?
— Неважно.
— Ты болен?
— Нет.
— Что с тобой?
Он опять вздохнул.
— Послушай, скажи мне, что с тобой?
— Я устал…
Она почувствовала, что он хотел еще что-то прибавить. Она ждала.
— У меня на сердце твои вчерашние попреки. Знаешь, это не так-то легко переварить, — наконец сказал он.
— Если бы я обращала внимание на все, что ты мне говоришь, когда разозлишься!..
— Тебе куда меньше нужно, чтобы ты разревелась и потом долго мне припоминала.
Отец замолчал, мать не знала, что ему сказать. Пора бы уже вставать, светает. Но зачем вставать? Словно угадав ее мысль, отец вдруг сказал:
— Бак, верно, полон. Если вода пойдет через край, натечет в погреб, а там на земле овощи.
— Пойду уберу.
— Я тоже встаю, пойду опорожню бак.
Они поднялись одновременно. Сидя спиной к спине, каждый на своей стороне кровати, они сунули ноги в домашние туфли. Мать сошла вниз, она всегда одевалась на кухне. Вскоре пришел и отец.
— Если он едет по такой погоде, надеюсь, у него хватит ума переждать где-нибудь дождь, — сказал он, входя. — В такую погоду не трудно и простудиться.
Матери хотелось сказать: «Если бы он сидел в машине твоего сынка, он бы не вымок. Впрочем, он был бы уже дома и спал в теплой постели». Но она ничего не сказала. Отец стоял перед окном, положив одну руку на шпингалет, а другую спрятав в большой карман своего синего фартука.
За окном все заткано серой паутиной дождя, смывшей очертания домов и деревьев. На небе не видно туч, вернее, не видно неба. Только дождь. Отец стоит совсем подавленный. Посмотреть на него, так покажется, будто всей своей тяжестью легла ему на плечи тоска, струящаяся с неба, стекающая с деревьев, отражения которых в лужах такие же бесцветные, как и дождь, а ветки под мокрыми листьями совсем черные. Виноградные лозы трепещут. Капли скатываются по жилкам листьев, останавливаются, мгновение дрожат, потом падают в грязные лужи.
Каким тщедушным кажется отец, стоящий у окна!
Он не шевелится. Он застыл на месте, дожидаясь, когда согреется кофе. Мать окликнула его, он медленно обернулся, сел за стол, но почти не притронулся к еде.
— Ты больше не хочешь?
— Не хочу.
Он повернулся к окну.
— Раз уж ты затопила плиту, может, приготовишь еду кроликам? — спросил он.
— Да, я уже об этом подумала.
— Я спущусь в подвал, а потом принесу дров.
Мать покрыла голову и плечи большой черной шалью; отец взял на крыльце мешок и, сложив, сделал из него капюшон.
Они поставили корзины с овощами на перевернутые вверх дном ящики. Вода уже просочилась под дверь. Отец собирал ее консервной банкой, сплюснутой с одного боку.
— Вылью воду из бака, а потом схожу за дровами.
Мать вернулась на кухню. Ей было слышно, как он черпает лейкой воду из бака и выливает в большой резервуар у колонки. Он четыре раза прошел туда и обратно. Потом направился к сараю. Вот он уже вернулся. Его сабо стучат по каменным ступеням.
— Дрова на крыльце! — крикнул он, не открывая двери.
Матери хотелось его позвать. На улице ему больше делать нечего. Однако она ничего не сказала, только подошла к окну — посмотреть, пойдет ли он опять к сараю. Она прижалась, лбом к холодному стеклу. Подождала. Вот показался отец. Он на боковой дорожке, но вместо того чтобы повернуть к сараю, идет к калитке. Мешок, который он не снял, уже совсем темный на голове и на торчащих лопатках. Скоро промокнет насквозь.
Мать знает, куда он пошел. Она еще долго всматривается в чуть виднеющийся сад. Струйки воды стекают по стеклам. Огонь в плите сейчас погаснет. Весь дом пронизан холодом и сыростью, мать чувствует, как по спине у нее пробегает холодок.
55
Отца не было дома почти все утро. Вернулся он не один. Мать слышала, как он с кем-то разговаривает, подымаясь по лестнице. На мгновение ей показалось, что сердце у нее сейчас остановится. Но только на мгновение — до нее долетел голос, но не голос Жюльена.
Она не знала человека, которого привел отец, и все же ей показалось, что она его уже видела.
— Я вымок до нитки, — сказал пришедший, — испачкаю вам пол, извините, пожалуйста.
Он остановился в дверях, неестественно растопырив руки, чтобы не касаться своего черного дождевика, с которого ручьями стекала вода. Мать принесла ему под ноги половичок. Отец взял у него плащ и повесил на балконе на вешалку.
— Ничего, это линолеум, — сказала мать.
— Ты его не узнаёшь? — спросил отец.
Мать неуверенно покачала головой.
— Я тоже его не узнал. Штатское платье очень меняет, но он меня сразу признал.
— Надо сказать, что и был-то я тут всего один раз.
Мать улыбнулась.
— Ага, вспомнила, — сказала она. — Вы приходили от Бутийона, он просил передать нам привет. Теперь я вас узнаю.
— Н-да… невеселый привет, — заметил отец.
— Что случилось? — спросила мать.
По голосу мужа она поняла, что гость принес печальную весть.
— Он тебе сам расскажет. Мне он уже в двух словах сообщил. Бедняги Бутийона нет в живых. Господи, какое горе для отца, мы с ним вместе воевали в четырнадцатом году. — Он повернулся к гостю и спросил: — Вы думаете, он уже знает?
— Его должны уведомить, но извещения доходят сейчас не очень-то скоро.
Они пригласили гостя присесть, мать заварила кофе.
— Расскажите, пожалуйста, как это случилось, — попросил отец.
Гость начал не сразу.
— Когда я вас увидел, я подошел просто так, но если бы я подумал, то, верно, предпочел бы уклониться от встречи.
Старики Дюбуа переглянулись. Гость покачал головой и прибавил:
— Потому что теперь, когда я тут, я не знаю, как быть. Понимаете, говорить об этом не так-то легко.
Отец настаивал. Гость взял со стариков слово, что они никому не расскажут.
— Будьте спокойны, — сказал отец. — А потом что может случиться, родители не приедут, пока не получат извещения… Да и вообще не известно, приедут ли…
Гость перебил его:
— Не в этом дело, но, может, вообще не очень желательно, чтобы узналась правда.
Снова наступило молчание. Старики ждали, немного испуганные. Наконец, уступая настояниям отца, гость начал:
— Помните, Бутийон был откомандирован на передовую, в наш же батальон. Он был в районе Саара, служил в отряде разведчиков и получил благодарность в приказе…
— Меня это не удивляет, — сказал отец, — уже в четырнадцатом году…
Мать перебила его:
— Дай послушать, Гастон.
— Перед тем как его отправили, — продолжал гость, — он, если вы помните, сцепился с капитаном, которого обозвал окопавшимся.
— Да, это так на него похоже. Голова отчаянная, а сердце доброе.
— Так вот, когда его часть отступала, они соединились с нами в Сансе. Чистая случайность. Неразбериха была полная. Мы могли и разминуться. А вот встретились. — Он сморщился и совсем тихо, как бы про себя, сказал: — Для Бутийона эта случайность оказалась роковой. — Он отхлебнул кофе, потом продолжал: — Говорят, он опять сцепился с тем же самым капитаном, правда, меня при этом не было. В общем, мы все время отступали, пока нас не остановили для охраны моста на Соне, не скажу уже, в каком именно месте.
— Мостов, значит, не взрывали? — спросил отец.
— Этот не взорвали. На той стороне еще оставались наши… Мы там стояли двое суток, а через мост все шли и шли войска. Потом, наконец, отступавшие солдаты нам и говорят: «Немцы идут за нами по пятам, скоро здесь будут». Уже некоторое время была слышна канонада. Прошло четверть часа. Мы поставили два ручных пулемета у входа на мост. Службу нес как раз взвод Бутийона.
Мать слушала всем своим существом. Она сидела на краю стула, уронив руки на колени, с трудом глотая слюну. Она ясно представила себе реку, мост, солдат, Бутийона, его добродушное красное лицо, его хриплый голос. Солдат на минуту остановился.
— Ну, а дальше что? — спросила она.
— А дальше, полковник развернул весь батальон вдоль реки. Наш взвод стоял рядом со взводом Бутийона. Капитан, с которым он поругался, был позади нас… Никого и ничего… Стоим и ждем… Через десять минут на дороге показались три немецких мотоциклиста. Катят себе спокойненько к мосту. Слышу Бутийон говорит своему пулеметчику: «Отойди, дай мне уложить первых». Солдат отошел. Я, точно предчувствовал, говорю ему: «Бутийон, ты ведь знаешь, что без приказа стрелять нельзя!» «Ступай к черту!» — крикнул он. Я посмотрел на капитана, он лежал в своем окопчике позади нас.
Гость замолчал. Мать напряженно слушала, подавшись к нему всем телом. Отец, облокотившись на стол, тоже не спускал глаз с рассказчика. Он сцепил пальцы, и руки его нервно двигались по клеенке.
— Ну, а дальше что? — спросил он.
Солдат вздохнул и заговорил медленно и серьезно, словно с сожалением произнося каждое слово:
— Конечно, утверждать это трудно, но теперь я уверен, что капитан понял то, что должно было произойти. Он ничего не сказал. Но он не мог не слышать. Я твердо помню, что он усмехнулся. Совершенно твердо помню, могу чем хотите поклясться… Усмехнулся злой усмешкой. — Он опять остановился, потом продолжал: — Бутийон лег на место пулеметчика. Я слышу, как он говорит своим солдатам: «Подпустите их, чертей, поближе, я их сам уложу». Я отлично помню его слова, никак они у меня из головы не идут. И я уверен, капитан тоже слышал. Мотоциклисты на минуту остановились у моста, поговорили между собой и повернули обратно. Далеко они не отъехали. Бутийон выпустил очередь и кокнул двух немцев. Капитан заорал: «Стойте, не стреляйте. Приказываю не стрелять!» Бутийон выстрелил по последнему, который пошел на утек, но не попал в него. Капитан подскочил к Бутийону. Они смотрели в упор друг на друга. Мы подумали, что он сейчас убьет Бутийона. Но он начал его честить. Бутийон побледнел. Он стоял и слушал, как тот лаялся, а потом как крикнет: «Все потому, что вы бошей жалеете, ну и целуйтесь с ними. Но тогда какого черта мы тут торчим?» И не успели мы его остановить, как он уже отстегнул поясной ремень, снял каску, швырнул на землю и крикнул: «Начхать мне на вас! Расхлебывайте эту кашу без меня! А я демобилизовался!»
Отец криво улыбнулся и, когда солдат остановился, чтобы допить кофе, пробормотал:
— Узнаю Бутийона!
— Точно, — подтвердил солдат. — Он всегда говорил, что хочет швырнуть им в физиономию свое обмундирование. Только капитан подошел к этому иначе. Он начал кричать, чтобы Бутийон остановился, вернулся обратно. «Приказываю вернуться на место!» А Бутийон оглянулся и крикнул: «Чихал я на вас!» Кое-кто засмеялся. Капитан приказал тем, что были рядом: «Стреляйте, стреляйте в него!» Вы, конечно, понимаете, что никто не выстрелил… Бутийона в батальоне любили!
Голос рассказчика дрогнул. Отец боялся дышать. Он часто-часто моргал необычно блестевшими глазами.
— Тогда выстрелил капитан, — продолжал солдат прерывающимся голосом. — Он еще раз что-то крикнул, но Бутийон шел по дороге и даже не оглянулся. Тогда капитан наклонился, выхватил винтовку у того солдата, что был к нему ближе других, и выстрелил… Всего один раз… Бутийон подскочил. Я думал, он сейчас обернется, но он только что-то крикнул. Те, кто был ближе, говорят, что он крикнул: «Сволочь!» Я не расслышал… Потом он согнулся вдвое и рухнул на землю.
Солдат замолчал. Опустил голову. Мать и отец переглянулись.
Было тихо. Только дождь, о котором они позабыли во время рассказа, стучал в окна.
Солдат поднял голову.
— Вот и все, — сказал он.
Но отец спросил:
— А дальше что было?
— А дальше пришли немцы. Мы открыли огонь. Были большие потери. Бой шел до самой ночи, а потом мы отступили. Такая неразбериха была!
Он сказал также, что ему удалось смыться и что он хочет добраться до Парижа. В Лоне он потому, что надеялся получить обратно чемодан, который оставил в кафе, но кафе на замке, владельцы уехали.
Мать уже не слушала. Когда солдат замолчал, очень долго никто не нарушал тишины. Только время от времени отец бормотал:
— Ну и негодяй!.. Ну и негодяй!.. Бедный Мариус… когда он узнает!.. Господи… такая нелепость… такая ужасная нелепость…
Наконец мать поднялась.
— Я сейчас приготовлю обед, покушаете с нами, — сказала она.
— Я не хотел бы вас беспокоить.
— Какое там беспокойство, две лишние картошки, подумаешь, великое дело!
Солдат согласился. И отец, так же как в тот день, когда приходил Бутийон, принес из погреба бутылку старого вина.
56
Всякий раз как на столе появлялась бутылка старого вина, сладкое блюдо или кушанье, которое мать любила, она испытывала даже какую-то радость, ее сердило только одно: приходилось уверять мужа, что она не голодна, что боится за печень или что совсем больше не переносит вина. Отец пожимал плечами:
— Скажи лучше, что тебе сейчас, как и мне, все опротивело.
Она ничего не говорила, но ей казалось, будто своим воздержанием она помогает сыну. Собирая фрукты, она не разрешала себе съесть яблоко или грушу.
На этот раз после обеда отец достал еще бутылку виноградной водки. Он уже хотел налить гостю рюмочку, но тут вмешалась мать.
— Может быть, вы предпочитаете пьяные вишни? — спросила она. — Домашнего приготовления, вот увидите, очень вкусные.
— Ну, конечно, — ответил гость, — конечно, предпочитаю, будьте так добры.
Она влезла на стул, чтобы дотянуться до большой банки на верхней полке шкафа. Вишни были темно-красного цвета, а прозрачный сок при тусклом, словно декабрьском свете отливал солнцем. Мать очень редко пила водку, так разве капельку на сахар, но пьяные вишни — это совсем другое дело. Когда она доставала банку с пьяными вишнями, она охотно съедала пять-шесть вишен и запивала глотком сока.
Она открыла банку, вытерла серебряную ложку с длинной ручкой и стала доставать вишни, чтоб угостить солдата. По кухне распространился вкусный запах. Мать с удовольствием вдыхала его; она клала вишни медленно, брала по две на ложку.
— Спасибо, спасибо, хватит, — сказал гость.
Она нагнула банку.
— Немного соку, это ведь не спирт, а хорошая виноградная водка.
Она налила ему в стаканчик две полные ложки соку, подождала, чтобы стекли капли, и закрыла банку.
— А почему себе не взяла? — спросил отец.
— Что-то не хочется.
— Ну, если уж ты не хочешь пьяных вишен, значит тебе действительно нездоровится.
Она смотрела, как ел гость, и у нее текли слюнки. Он глотал вишни, а она — собственную слюну.
— Замечательно вкусно, — сказал он. — Вы настоящая мастерица.
Когда он допил до конца, мать закрыла глаза и, не разжимая губ, повторила раз десять, очень быстро:
— Господи, сделай, чтоб он вернулся. Господи, сделай, чтоб он вернулся, я готова все отдать.
За столом старики Дюбуа все время расспрашивали гостя, что он видел при отступлении. Он рассказал им о разных случаях, когда немецкие и итальянские самолеты бомбили или обстреливали из пулеметов дороги. Но потом, поняв, что они очень волнуются, постарался их успокоить. Однако до самого его ухода мать продолжала настойчиво расспрашивать его. Она думала, что то же могло выпасть на долю ее сына. Она все надеялась — вдруг по какой-то примете он вспомнит, что встретил юношу на велосипеде и что этого юношу звали Жюльен Дюбуа.
Наконец гость поднялся, собираясь уходить. Он поблагодарил хозяев.
— Я провожу вас до калитки, — сказал отец.
— Что вы, дождь не перестал, — возразил гость.
Мать поддержала его, но отец настоял на своем.
— Хоть зонтик возьми, — сказала она.
Отец взял зонтик и пошел проводить гостя, которого даже не знал по имени.
Мать машинально убрала со стола, подкинула полено в плиту и стала мыть посуду. В недрах ее существа возникал сейчас новый, трепещущий жизнью мир, мелькали, быстро сменяясь, наплывали одна на другую бесчисленные картины.
Весь хаос войны. Войны, которую она, можно сказать, почти не видела, но которую представляла себе по рассказам только что ушедшего солдата.
Теперь, когда она напрасно старалась мысленно воспроизвести какую-нибудь из описанных им сцен, она начинала жалеть, что не обратила больше внимания на беспорядочный поток беженцев, катившийся мимо них. Но тогда она хотела позабыть о войне, может быть невольно надеясь, что и война забудет о ней.
— Неужто нет такого уголка, где можно жить спокойно? Мы же ничего и ни от кого не требуем!
Она разговаривала сама с собой, и это успокаивало ее. Впрочем, она вела долгие разговоры и при отце — но, разумеется, про себя. И всегда это были беседы с сыном. Начинала она с чего-нибудь незначительного, но под конец почти неизменно говорила о том, о чем никогда не решилась бы заговорить с ним, будь он тут.
Вот она убирает шкаф, берет в руки сетки Жюльена. Приподнимает всю стопку, чтобы положить под нее веточку мяты, которую сорвала в саду. Жюльен входит в комнату. Она говорит:
— Слушай, взрослый мой сын, ты на этой неделе не менял сетки. Все-то тебе надо напомнить.
— Да она, мама, не грязная.
— Нет, грязная, ты не видишь, но она грязная. Надо переменить. Носить долго белье вредно, да и мне отстирывать заношенное белье труднее. Приходится тереть щеткой, а от этого оно рвется.
Жюльен ворчит, но снимает рубаху и отдает сетку. Для нее большая радость смотреть на его обнаженный торс. Сын такой красивый. Высокий, сильный, весь бронзовый от загара. Да, ему незачем подбивать ватой куртку, он и без того широк в плечах. Совсем не такой, как те тщедушные юнцы, которые обязаны скорее своему портному, чем той, что носила их в своем чреве.
И подумать только, что она носила в животе такого молодца! Ишь ведь, какой здоровяк, даже не умещается в зеркале ее шкафа! Да, вот она жизнь! Уж и заглядываются, верно, на него девушки!
— Пора тебе самому заботиться о своем белье. Я не всегда буду ходить за тобой, как нянька… К сожалению.
Последнее слово она произносит еле слышно, только для себя.
Жюльен не отвечает. Надевает чистую сетку. Белая сетка, по контрасту с которой он кажется еще более загорелым, плотно обтягивает ему грудь, выгодно обрисовывает спину, широкую в плечах, узкую в талии, как у Ригуло на цирковых афишах.
— Хорошо, если тебе попадется заботливая жена, — опять говорит она. — Но если она будет вроде тебя, не знаю, как вы проживете. Придется тебе очень много зарабатывать, иначе вы не сведете концы с концами.
Жюльен только улыбается в ответ. Она смотрит на него краешком глаза, а коленом толкает дверцу шкафа, которая так туго закрывается.
И вот тут-то она и приступала к тому, чего, конечно, не решилась бы ему сказать:
— Послушай-ка, взрослый мой сын, раз уж мы заговорили о женщинах… Та девушка, которую ты все рисовал, когда жил в Доле, вы с ней…
Даже так, себе самой, было трудно это выговорить.
— Ведь не может быть, чтобы ты так просто, ни с того ни с сего… Ведь не мог же ты выдумать из головы все эти портреты, уж очень они похожи один на другой. Ты, должно быть, на кого-то смотрел? Да просто смотреть еще мало… Я отлично знаю, что с годами ты сделал большие успехи, но ведь когда ты был маленький, ты не любил рисовать женские портреты. Я тебе всегда говорила: «Посмотри, в книжках, где рассказывается о жизни великих художников, всегда есть портреты старух, и под ними подпись: «Мать художника» или «Портрет матери». Тебе не хотелось бы нарисовать мой портрет?» И ты как-то попробовал… Я сказала тебе, что портрет очень хороший… Но теперь я могу признаться, я просто испугалась. Я вышла похожей на старого казака, как их изображают на картинках в «Истории Франции».
Такие разговоры она могла вести часами. По поводу всего, что было для нее тайной в жизни сына.
Это несправедливо, мать должна знать все!
— Послушай, ведь не даром же тебе так удался портрет этой девушки?
Тут она каждый раз запиналась. Выговорить это было так трудно!
— Надо думать, она тебе очень дорога!
Одно слово она никак не решалась произнести. Но она прибавляла очень быстро:
— Я ведь не ревную, понимаешь, Жюльен, не ревную. Я знаю, это совершенно разные вещи… Но все-таки это меня заботит. Ничего не могу с собой поделать. Надо и меня понять. Ведь я, может, как раз ее, эту девушку, видела тогда, в машине, больную! Знаешь, она, кажется, очень слабенькая.
И сегодня, пока отец провожал гостя и, верно, пережидал дождь где-нибудь под крышей, и сегодня мать опять долго болтала с Жюльеном. Затем, и на этот раз вслух, потому что была одна, она сказала:
— Господи, наступит ли такой день, когда я решусь ему это сказать? И потом, господи… смогу ли я… вернешь ли ты мне его?
57
Отец возвратился около пяти вечера.
— Надо быть сумасшедшим, чтобы так мокнуть, — сказала мать.
— Я на дожде не мок. Я переждал в будке у заставы, там даже огонь зажгли.
Он поставил зонт, повесил на крыльце мешок, вошел в кухню и затворил дверь.
— Можно подумать, что на дворе ноябрь, — проворчал он.
Мать вязала. Отец сел на свое обычное место — между столом и окошком.
— Ты ничего не узнал?
— Нет, — сказал он. — По такой погоде народу меньше едет. К тому же у многих нет бензина. Поговаривают даже, что будет нехватка во всем.
— Знаю, — сказала мать, — я хотела взять пять кило сахару, лавочник отпустил мне только кило; да и то, говорит, потому, что я постоянная покупательница.
— Еще и не то будет. Отец нам рассказывал, как в семидесятом году пруссаки заняли Францию. Боюсь, как бы нам не пришлось еще хуже!
Мать сначала слушала, но он опять начал свои бесконечные рассказы, которые она знала уже наизусть. Однако она не прервала его, не сказала: «Ты это уже рассказывал, ты повторяешься, Гастон, повторяешься». На этот раз она не сказала ничего. И мало-помалу монотонный голос отца включился в тишину так же, как и шум воды, льющейся в бак из водосточной трубы.
Еще тогда, когда отец упомянул про ноябрь, мать жила уже не этим летним вечером 1940 года. Несколько минут она, пожалуй, была еще здесь, старалась за что-нибудь ухватиться, вступить в разговор, но, когда отец пустился в размышления о 1870 годе, она тоже пошла по своей дорожке. У отца была потребность размышлять вслух. Она это знала, его голос действительно стал неотъемлемой частью этого вечера, и поэтому, когда отец замолкал, мать, не прерывая нити собственных размышлений, бормотала:
— Да, да… Конечно… Что поделаешь, это так.
Она не слышала, что он говорит, но такой ответ, вероятно, удовлетворял его, раз он тут же снова принимался рассказывать.
Матери, чтобы уйти от настоящего, чтобы обрести покой, в котором ей отказывал сегодняшний день, не надо было переноситься назад так далеко, к 1870 году. Для нее сейчас был ноябрь, моросил дождь, деревья и виноградные лозы почти совсем облетели, и кухня тоже была пронизана холодом и сыростью. Сетка дождя заволокла очертания холмов Монтегю, дальше них ничего не видно, но за высокой и унылой школьной оградой была жизнь и надежда. Вот сейчас откроется дверь, войдет мальчик в пелерине с капюшоном, опущенным на самые глаза. Ставни закрыты, зажжена лампа. Он готовит письменные уроки, отвечает ей устные…
Мысленно она видит целый альбом с картинками, неторопливо переворачивается страница за страницей, — а в руках матери по-прежнему мелькали спицы; отец по-прежнему тянул нескончаемую нить рассказа, дождь по-прежнему барабанил в окна, водосточная труба, не переставая, лила слезы.
Есть в альбоме страницы долгих дневных часов, полных ожиданием вечера; есть страницы со снежными зимами, с салазками, которые смастерил отец, а мать ждала с ними у ворот школы, когда кончатся уроки…
Все вперемежку. Никакой логической последовательности в ее альбоме нет. Разрозненные страницы постоянно нарушают порядок. Так, картинка, изображающая детский сад — большой зал со скамейками, а вокруг печки решетка, — может оказаться после картинки, на которой Жюльен уже большим мальчиком получает на рождество мольберт.
Рождество! Ах, сколько страниц в альбоме отведено рождеству! Рождеству и рождественским каникулам. Да, для нее были настоящие каникулы, когда Жюльен из-за плохой погоды принужден был сидеть тут, на кухне.
После того как началось отступление, не было еще ни одного такого дня, как сегодняшний. В первый раз время пролетело так быстро.
И все же, когда надо было отложить вязание, чтобы приготовить еду, тяжесть, которую мать ощущала уже много дней, опять налегла ей на плечи.
Никто не пришел, не рассказал новостей. Дождь не прекращался. Стемнело раньше обычного. Да, вот оно настоящее одиночество…
Сад вокруг дома расширился, городские дома отступили, в городе нет жизни, совсем никакой жизни.
Война притихла. Но успокоения все нет, есть только пустота, и никак эту пустоту не исчерпать до дна.
Сумерки заволокли все: холмы, ограду, намокшие деревья. Отец дремлет на стуле, усыпленный собственным голосом. Подбородок опустился на грудь, шея исчезла, голова клонится все ниже, и спина тоже согнулась дугой, только, может быть, не так сильно. За шумом воды не слышно его свистящего дыхания, плечи чуть приподнимаются.
А вдруг он умер?.. Вдруг все умерло?..
Мать встрепенулась. Она сделала над собой усилие, чтобы прогнать тоску, которая вместе с темнотой вползала в дом; но мысль о смерти не оставляла ее.
И в первый раз мать подумала, что они совсем одни, далеко, очень далеко ото всех и что оба они умрут, так и не увидев сына.
58
К утру дождь перестал. Согретая первыми лучами солнца, земля курилась больше двух часов. Казалось, сад кипит. Все сверкало. Горы приблизились, умытое небо блестело, как новенькая монета.
Отец, засунув руки в карман фартука, обошел сад.
— Я думаю, после такого ливня погода исправится, — сказал он, вернувшись. — Только как бы не началась слишком сильная жара.
— Все может быть, барометр пошел на «ясно».
Все утро они чистили крольчатник, подбирали упавшие яблоки и груши, занимались всякими мелкими недоделанными работами. В полдень поели немного больше, чем в предыдущие дни, но, когда отец пошел вздремнуть, мать опять почувствовала горький вкус во рту, который со дня отъезда Жюльена ощущала постоянно.
Господин Робен, перед тем как идти на службу, заглянул к ним. Поговорил о новом правительстве, рассказал о полномочиях, полученных Петеном для выработки новой конституции. Но главным образом он говорил о некоем генерале де Голле, который из Лондона обращался по радио к французам, призывая их не слушать Петена. Мать никогда не следила за политикой, и все это ее не интересовало. Она не вникала в то, что говорил Робен, а когда он собрался уходить, спросила:
— По радио говорили что-нибудь о тех, кто возвращается?
— Да, говорили, что беженцам, которые хотят вернуться, выдадут горючее.
— А о тех, что уехали не на машинах?
— О тех ничего не говорили.
Робен попробовал ее успокоить, но она не слушала. Ей хотелось повидать таких людей, которые знали, которые сами пережили бегство от врага и теперь возвратились. Поэтому, как только Робен ушел, она сняла передник, надела чистую кофточку и пошла на улицу.
Солнце припекало. Фасады домов ослепляли своей белизной, но мать теперь ничто не трогало. Для нее солнце было таким же печальным, как и дождь, что лил накануне, пожалуй, даже еще печальнее, из-за того, что у встречавшихся ей прохожих вид был совсем не удрученный. Город ожил. Мать видела, что жизнь входит в свои права. Почти все магазины были открыты. Соседи переговаривались, стоя на порогах домов, с ней здоровались. Чем ближе она подходила к центру, тем больше было народу на улице; а чем больше было народу, тем тяжелее становилось у нее на душе. Все вернулись. Все, кроме Жюльена!
На Новом мосту играли дети.
Немного дальше, у самого тротуара, по которому она шла, проехал велосипедист.
— Здравствуйте, мадам Дюбуа! — крикнул он.
Она подняла голову. Это был один из товарищей Жюльена.
— Эй, эй, молодой человек! — окликнула она, не зная, как его звать.
Он затормозил, повернул посреди улицы и остановился около нее.
— Вы звали меня, мадам?
— Да, я хотела бы знать… вы уезжали?
— Само собой, уезжал. Вчера только вернулся под страшным ливнем.
— Вчера!
— Да, вчера.
— И…
Она не знала, что сказать. Вот ведь уезжал и уже вернулся.
— Вы далеко были? — спросила она.
— Доехали до Сен-Флура.
— A-а, до Сен-Флура!
— А Жюльен?
Мать почувствовала, что у нее подступает комок к горлу. Она сделала над собой усилие, чтобы ответить:
— Он тоже уехал, надеюсь, скоро вернется.
— Вы не знаете, куда он поехал?
— Откуда мне это знать?
— Да, конечно, вы правы.
Он замолчал. Он вертел педаль, стукал по ней носком башмака. Хромированный металл поблескивал на солнце.
— Когда Жюльен вернется, передайте ему, пожалуйста, чтобы зашел ко мне, — сказал он.
Мать пообещала. Он простился и уехал. Он медленно нажимал на педали, держа руль одной рукой, а другую уперев в бок и слегка наклонив корпус вправо.
Как только он скрылся за углом, мать пробормотала:
— Надо было его спросить, когда он уехал, по какой дороге?.. Где это Сан-Флур?.. Все-таки если бы он видел Жюльена, он бы сказал…
Теперь сами собой напрашивались вопросы, и не один, а целая куча.
Она пошла дальше. На встречных она уже не обращала внимания. Она не останавливалась до самой скобяной лавки Релоди. Она вошла. Там был знакомый приказчик.
— Мадам Дюбуа… — обратился он к ней.
Но она прошла прямо к кассе, за которой сидела хозяйка. Мать сразу спросила, вернулись ли господин Релоди и Даниэль.
— Нет, мадам Дюбуа. Еще не вернулись. Надеюсь, что приедут сегодня вечером или завтра утром, вчера я получила телеграмму, они были в Клермон-Ферране, это не так далеко, только они уехали на велосипедах…
— Вы получили телеграмму?
Эти слова вырвались у матери почти против ее воли. Телеграмма! Как это она не подумала раньше…
— Да, телеграмму.
— Так, значит, телеграммы идут?
— Как будто, да. Почтальон даже сказал, что они едва справляются. Да это и понятно; все, кто уехал, хотят дать знать своим, что целы и невредимы… Это так естественно…
Госпожа Релоди говорит и говорит. Она ничего не знает, кроме тех четырех-пяти слов, что прочла в телеграмме, но она никак не хочет остановиться. Она недоумевает, почему их занесло в Клермон-Ферран, как они убереглись от дождя и бомбежек… Она говорит, говорит… мать терпеливо слушала ее болтовню. Слушала до тех пор, пока лавочница наконец не спросила:
— А ваш сын уехал в конце концов? Он как будто собирался уехать вместе с нашими, а потом не знаю, как это случилось, в последнюю минуту мы так заторопились.
Мать в нескольких словах рассказала об отъезде Жюльена. Хозяйка и приказчик молча слушали, мать закончила сдавленным голосом:
— Я не получила телеграммы.
И сейчас же хозяйка снова заговорила. Объяснила, что почта работает не везде, что есть города, где ничто еще не налажено.
Но мать ухватилась за эту мысль: а что, если сегодня придет телеграмма от Жюльена? Что, если телеграмму принесут в ее отсутствие, что, если отец спит и почтальон его не добудится, тогда он унесет телеграмму обратно… что, если…
Мать совсем разволновалась. Пролепетала несколько невнятных слов и поспешила уйти.
Она выбежала из магазина. Она никого не видела. Сначала она бежала, потом пошла быстрым шагом; сократила дорогу по Лицейской улице, идущей в гору; но мать все равно не замедлила шага. Она встречала знакомых. Отдавала себе отчет, что, здороваясь, они смотрят на нее с удивлением. Кивала им головой, но не задерживалась.
Ни на одно мгновение не подумала она, что Жюльен мог приехать, — в голове у нее только телеграмма. Она видит ее, видит эту телеграмму. Голубая, такой странной формы. Она не часто получала телеграммы. Последняя пришла ночью. Почтальон порвал брюки, перелезая через забор. Все воскресло у нее в памяти. Кухня, ночник, муж в ночном колпаке… Телеграмма извещала о смерти ее матери… О смерти.
Она бежит.
Вот она уже на Школьной улице. Еще метров сто по ровному месту в тени больших деревьев, а дальше под гору, по самому солнцепеку. Ей даже не приходит в голову держаться поближе к домам, которые отбрасывают короткую тень.
Она бежит.
Та телеграмма извещала о смерти матери. Она ее сохранила. Положила в молитвенник и спрятала в ящик шкафа.
Да, извещала о смерти.
Но ведь не всегда телеграмма извещает о смерти.
Она бежит. Спотыкается. Она чуть не упала. Ушибла лодыжку. Несколько шагов она прихрамывала, потом снова пустилась бежать, при каждом шаге стискивая зубы от острой боли в ноге.
Есть ли в городах на юге такие люди, что посылают телеграммы с извещением о смерти беженцев?
Она замедляет шаг.
— А что, если телеграмма, которая ждет ее дома…
Мать пожала плечами. Она злится на себя, это же просто смешно. Она пошла медленнее, но теперь ее удерживает не страх, она сама приказала себе идти обычным шагом. «Телеграммы нет. Ведь не обязательно же ей быть».
Мать уже у калитки. Отворила ее. Сразу бросила взгляд на ящик для писем. Ключика она не захватила, но через кругленькие отверстия внизу ей видно, что в ящике ничего нет. А может быть, телеграмма застряла, не провалилась до дна…
Она пошла к дому. Ставни в спальне закрыты. Значит, отец еще не вставал. Она посмотрела на будильник и убедилась, что меньше чем за полчаса сбегала туда и обратно.
— Надо было повидать еще кого-нибудь…
Теперь мать пожалела, что вернулась так быстро. Она решила сделать над собой усилие и больше не пытаться что-нибудь разузнать. Но рука, помимо ее воли, сама потянулась к дощечке, прибитой налево от двери; мать взяла ключик от ящика для писем и вышла из дому.
В ящике ничего нет. Мать посмотрела на улицу. Обойщик, чья мастерская почти рядом, выставил перед дверью кресла. Мать пошла к нему.
— Вы не видели, к нам никто не приходил? — спросила она.
Нет, он никого не видел. Мать спросила, уезжал ли он, он ответил, что доехал на велосипеде до Монтелимара.
— Я вернулся сегодня утром, не очень рано, — сказал он, — и, как видите, уже за работой, времени зря не теряю.
Он рассмеялся.
Матери его смех неприятен. А между тем обойщик — славный малый и ей симпатичен.
Он перестал смеяться, взял в рот горстку гвоздочков с золочеными головками. Мать пошла обратно.
Проходя мимо ящика для писем, она опять открыла его.
Отец уже встал. Он спрашивает:
— Ну, как?
Но это даже нельзя назвать вопросом. Мать бормочет:
— Да никак.
И это тоже нельзя назвать ответом. Скорее похоже, что они обменялись паролем.
Отец идет по лестнице, шаркает туфлями по каменным ступенькам крыльца. Мать прислушивается, напряженно, судорожно.
Вот хлопнула и задрожала калитка. Должно быть, отец пошел к заставе.
Мать еще несколько минут сдерживалась, потом силы оставили ее, и, закрыв лицо руками, она опустилась на стул и расплакалась.
59
Дав волю долго сдерживаемым слезам, мать почувствовала, что теперь ей легче. Этой ночью, несмотря на жару, она ненадолго уснула.
Но наутро ею опять завладела мысль о письме или телеграмме, и она стала поджидать почтальона. Отец с самого утра ходил к заставе. Теперь он выдергивал бобы, уже без стручков, и подготовлял землю для последнего за лето посева. Мать, половшая грядку возле дорожки, время от времени поглядывала на него. Он как будто всерьез принялся за работу. Может, старается привыкнуть к мысли, что Жюльен не вернется? Мать упрекнула себя за такое предположение, она же знает, как грустит ее муж. Ведь и ему тоже приходится делать над собой усилие, а не то он весь день только бы и знал, что поджидать сына.
Да и она принялась за эту совсем не спешную работу потому, что отсюда была видна калитка. Выпалывая сорную траву, она в то же время видела светлый фасад дома, где жила мадемуазель Марта. Когда на нем появлялась тень, она подымала голову.
Мать чуть не вскрикнула, когда почтальон остановился у калитки и, протянув руку через забор, бросил в ящик письмо. Пока она поднялась, он уже ушел. Она хотела кликнуть отца, но одумалась. Отец, работавший в нескольких шагах от дорожки, даже не услышал, как она пробежала за его спиной.
У калитки мать остановилась, чтобы отдышаться. Дрожащей рукой взяла голубой конверт и сразу же увидела, что адрес написан не Жюльеном. Ей стало страшно. По-настоящему страшно. Почтовая печать была неразборчивая, а на конверте не был указан обратный адрес. Мать медленно пошла к дому. Она не могла решиться распечатать письмо. Но в то же время не могла, не зная, что в письме, подойти к отцу.
А если там… Если там недобрая весть, ей придется сказать… Ей, и никому другому, придется сообщить отцу. И внезапно в ней родилось твердое убеждение, что на ее плечи легло слишком большое бремя. Словно велением какой-то невидимой силы все тяжелое, злое, все, что трудно вынести, всегда сваливается на нее.
Деревья изнемогали от жары. Сквозь листву проглядывали кусочки ослепительно синего неба. Стояла полная тишина, почти такая, как ночью.
— Боже мой, — прошептала она, — что я такое сделала, чем я это заслужила?
Она остановилась под грушей, там, где больше всего тени. Закусив губу, разорвала конверт, развернула письмо. Почерк мелкий, но разборчивый. Письмо из Вильфранша, подписано Гийменом.
— Господи, — вздохнула она.
Она опустила руки, не стала читать.
Затем, обтерев передником влажный лоб, направилась к отцу.
— Гастон, письмо от Гиймена, — сказала она.
Отец разогнул спину. В руке он зажал несколько сухих бобовых стеблей.
— Что ты сказала?
Мать повторила. Он подошел к дорожке.
— Обещал написать и написал, — сказал отец. — Он славный малый.
— А в первый день ты не так о нем отзывался, — заметила мать.
— Может быть.
— Не может быть, а наверное.
Отец рассердился.
— Уж и ошибиться нельзя! — крикнул он. — А потом есть очень много славных малых, и работников хороших, трудолюбивых, честных, и все такое, а воевать им не хочется. В конце концов, может, они не так уж неправы.
Мать подождала немного, потом начала читать:
— «Дорогие мадам и мосье Дюбуа. Пишу вам, как и обещал, чтобы сообщить, что доехал благополучно. Из-за недостатка бензина на дорогах почти не было движения, а для велосипеда это очень даже хорошо. Надеюсь, вашему сыну тоже было не трудно ехать и он уже с вами, чему вы, верно, очень рады».
Мать замолчала. Она подняла голову от письма и встретилась взглядом с мужем.
— Просто не знаешь… просто не знаешь, что и думать, — вздохнул он.
Она покачала головой, потом опять взялась за письмо:
— «Мимо нас едет еще много народу. Мои родители тоже уезжали и вернулись на день раньше меня».
— Все, все возвращаются, — пробормотал отец.
— «Я не забыл того, что вы сделали для меня, и если я чем-либо могу быть вам полезен, не стесняйтесь, пожалуйста. С приветом и благодарностью».
Она на мгновение остановилась, потом сказала:
— Есть приписочка. Вот: «Всю жизнь буду помнить ночи в пекарне. Здесь хлеб не такой вкусный. Второго папаши Дюбуа нет».
Отец грустно улыбнулся.
— Да, это так… это так… — сказал он.
Он перешагнул через каменный бордюр, как будто для того, чтобы снова приняться за работу, но затем передумал и опять ступил на дорожку.
— Дольше ждать немыслимо, — сказал он, — надо что-то предпринять.
— Что?
— Не знаю, надо попробовать навести справки. Пойти в мэрию или в префектуру… Там должны быть сведения из других районов.
Мать удивилась, видя его возбуждение.
— Но к кому там обратиться?
Отец напряженно думал, наморщив лоб, полузакрыв глаза.
— Знаешь, сходи к Вентренье, — вдруг сказал он. — Вентренье сделает, что нужно. Не такое уж это одолжение. Ведь когда он оказался в затруднительном положении, он обратился к нам.
Мать даже не пошла в дом, она сняла передник, повесила его на сучок и поспешила в мэрию.
Вентренье был там. Он объяснил, что в префектуре Роны создано особое бюро по оказанию помощи беженцам, и тут же попытался позвонить туда по телефону. Но ему не удалось соединиться, и он обещал, если что-либо узнает, сразу известить ее.
Мать вернулась домой, и снова началось мучительное ожидание.
Письмо Гиймена растревожило их.
Отец несколько раз ходил на угол; за завтраком оба не могли притронуться к еде.
Мать еще не успела убрать со стола, как пришел Вентренье.
— Я на минутку, — сказал он матери, подвинувшей ему стул. — Иду завтракать.
— Ну как, узнал что-нибудь? — спросил отец.
— Я соединился с Лионом. Один из служащих очень любезно объяснил мне, что они главным образом заняты устройством беженцев из оккупированной зоны, которым нельзя вернуться домой. Кроме того…
Он замолчал со смущенным видом. Мать не вытерпела:
— Что, кроме того?
Он сказал очень тихо, словно нехотя:
— Что касается остальных, то, как я и думал, почти все уже вернулись.
Молчание.
Голова отца медленно клонится к столу. Положив локти на клеенку, он отодвигает тарелку, сцепляет пальцы. Горбит и без того уже сутулую спину.
Мать следила за ним. Он не двигается. Она подождала еще. Он молчит, тогда она повернулась к Вентренье, который все еще стоял на пороге.
— Что же теперь делать? — спросила она.
— Служащий записал фамилию. Он обещал, если что-нибудь узнает, сейчас же позвонить. — Вентренье на мгновение запнулся и прибавил, глядя на мать: — Я сказал, что это мой племянник.
— Спасибо, большое спасибо, — сказала она.
— Помилуйте, это такие пустяки.
— Благодарю тебя, — сказал отец осипшим голосом.
— Не расстраивайтесь, на велосипеде не всегда приедешь так скоро, как хочется, — прибавил Вентренье.
— Ничего не поделаешь, да, все это время…
— По-моему, если бы с ним что случилось, это бы уже знали…
Слова Вентренье повисли в воздухе. Мать проводила его до крыльца.
— Если бы можно было предвидеть наперед, — сказала она.
— Ну, разумеется, тогда бы…
Он замолчал. Она знает, что он собирался сказать. Но он замолчал, и она вздохнула:
— Я сама виновата, если бы я вас послушалась…
Вентренье остановил ее.
— Не упрекайте себя, — сказал он. — На севере очень, очень многие из оставшихся были убиты дома во время бомбежек. Ничего нельзя было предвидеть.
Он долго-долго жал ей руку… Как на похоронах, когда уходят с кладбища.
Эта мысль не оставляла ее, пока он удалялся, чернея на фоне густой зелени и синих теней сада.
Калитка стукнула.
Тишина.
Мать вернулась на кухню. Задернула за собой штору, после яркого света она не сразу привыкла к полумраку.
Отец не двинулся с места. Можно подумать, что он уснул, но она знала, что он не спит.
Машинально, не отдавая себе отчета в том, что делает, она стала варить кофе.
Она покойна, ей уже даже почти не больно. Или, вернее, где-то глубоко внутри притаилась огромная глухая боль, пожалуй, даже чуть приятная. Дремлющая боль, которая ждет минуты, чтобы встрепенуться.
Мать это знает. Она знает, от чего эта боль встрепенется и истерзает тебя. Что-то должно случиться. Придет телеграмма, или жандарм, или Вентренье, или еще кто-нибудь и сообщит, что Жюльен умер в ту ночь, когда она почувствовала, как ее словно ножом полоснуло по живому телу.
Тогда она будет знать, что убила своего сына.
Ведь это она настояла, чтобы он уехал.
Теперь ей даже не хотелось плакать. Эта мысль не покидала ее. Все ясно, все понятно. Сомнений нет: она сама убила своего сына. Отец тоже это знает, вот почему он упорно не желает смотреть ей в глаза.
Когда придет эта весть, она даже не дрогнет. Ее тело — она это чувствует — старая, отслужившая машина, которая сама по себе остановится и перестанет работать в то самое мгновение, когда погаснет огонек надежды, который и сейчас уже чуть теплится.
Она налила кофе в чашки. Поставила сахар на стол и села.
Отец расцепил пальцы. Чуть приподнял голову. Машинально помешивает он ложечкой в чашке и, кажется, может мешать так целую вечность.
Голосом почти твердым мать сказала:
— Ты мешаешь, а сам даже не положил сахару.
Часть пятая
60
Прошло еще три бесконечно долгих дня. Отец с матерью почти не разговаривали. Они были как растения среди других растений в их саду. Как мебель среди другой мебели на кухне. Время от времени они смотрели друг на друга и вздыхали. И все. Мать чувствовала, что жизнь постепенно уходит из них, словно ее выгоняет мысль о смерти сына, с каждым днем сильней и сильней захватывающая все их существо.
Они понемногу работали, вставали и ложились вместе с солнцем, садились за стол и притворялись, что едят.
Так прошло три дня, и вот на четвертый, когда они завтракали, хлопнула калитка.
Мать приподняла штору. Она делала это всякий раз, как хлопала калитка. Теперь она уже не бежала в сад. К ним опять приходило много народу за овощами. Но все же она каждый раз ждала и опускала штору, только убедившись, что это очередная покупательница. Потом она говорила: «Нет, Гастон, не вставай, это за овощами, я сейчас выйду».
Но сегодня, подождав несколько секунд, она вышла на крыльцо.
— Велосипедист, — сказала она, задыхаясь.
Отец догнал ее, когда она уже спускалась по лестнице.
— Это он!.. Это он!.. — кричала она. — Иди скорей, это он!
Она не могла дождаться, пока сын слезет с велосипеда. Она даже не посмотрела на него. Она так вся и припала к нему, уцепилась за него обеими руками. Смеялась, плакала, ей хотелось укусить его, хотелось сдавить в объятиях, прижать к груди так, чтобы ей стало больно.
Велосипед покатился, и они чуть не упали. Она отпустила Жюльена, а он, смеясь, сказал:
— Ну и набросилась же ты на меня, мама. Можно подумать, что я вернулся с Северного полюса.
Она оглянулась. Отец ждал у лестницы. Он улыбался, щурясь из-за солнца. Казалось, он очень спокоен, даже не удивлен.
Жюльен прислонил велосипед к скамейке и снял рюкзак, потом подошел к отцу и звонко поцеловал в обе щеки.
— Какой ты колючий, — сказал он.
Отец засмеялся. Он уже неделю не брился.
— Откуда ты? — спросил он.
— Сейчас из Лиона; я выехал в восемь утра. Приблизительно полпути меня подвез грузовик. Это было очень кстати, я совсем выдохся. Представляешь, сколько километров я отмахал.
Ему было жарко. Он похудел, под глазами были синяки. Когда он смеялся, на смуглом лице ярко белели зубы.
— Нечего стоять тут, — сказал отец. — Пошли в дом. Ты, верно, проголодался с дороги.
— Немножко. Но главное — мне хочется пить.
Мать поспешила в дом, чтобы накормить его. Кухня вдруг стала светлой, полной солнца, несмотря на закрытые ставни и опущенную штору. Все ожило или, казалось, вот-вот оживет. У матери было такое ощущение, что вместе с Жюльеном в дом ворвался какой-то сумасшедший мир.
— Я не затопила плиту, — сказала она. — Мы с отцом ели холодное, так, просто перекусили… Что тебе приготовить?
— Плевать. Поем, как и вы. Сделай мне яичницу, если яйца есть. Во всяком случае, не растапливай плиту. Это слишком долго.
Отец пошел в погреб за яйцами, а мать нарезала помидоры для салата. Когда отец вышел, она еще раз обняла сына, сидевшего за столом.
— Господи боже… Господи боже… — то и дело повторяла она.
В первые минуты старики не могли прийти в себя. Отец ходил вокруг стола, суетился.
— Сядь, Гастон, ты только мешаешь.
— Но я хочу помочь, скажи, что надо делать.
— Нет-нет, оставь, я сама.
— Ну чего вы горячку порете, — сказал Жюльен. — Нам не на пожар.
— Но уже скоро час, — заметил отец.
— Не все ли равно, который час! — крикнула мать.
Отец пожал плечами и сел на место.
— Тебе, может, и все равно, — сказал он, — но мне хочется немного отдохнуть. А долго лежать не придется, надо еще полить вечером сад и огород.
Тишина.
У матери даже дыхание перехватило.
— Ну знаешь… знаешь… Это все-таки поразительно! — проворчала она про себя.
Отец сел, положил руки на стол, приготовился есть. Его спокойствие обезоруживало мать.
— Если бы я знала, что ты приедешь сегодня, — сказала она Жюльену, — я бы испекла пирог со сливами. На большом дереве в конце сада есть спелые.
Жюльен ел с аппетитом. Прожевав, он предложил:
— Испеки завтра. Если хочешь, я нарву слив.
Когда он наконец управился с помидорами, мать спросила:
— Так где же ты был?
— Ну, этого в двух словах не расскажешь!
Продолжая есть, он начал описывать свое путешествие. Юношу из Домбаля он оставил в Лионе в городской больнице, дальше он поехал один и в общем потоке докатился до Тулузы.
Он прервал рассказ и принялся за яичницу, которую подала ему мать.
— Как-никак, а сегодняшнее событие надо отметить, — сказал вставая отец.
Он вышел. Мать спросила:
— А из Тулузы ты не мог вернуться раньше? Все уже давно дома.
— Потому что они вернулись сразу. Я бы тоже мог, но монеты у меня еще остались, и я подумал: «Глупо быть так близко от моря и не повидать его». Понимаешь, я ведь не видел моря, а тут такой случай.
— Ты… ты…
Больше мать ничего не могла выговорить. Она видела, что сын не шутит. Он спокойно ел, макая кусочки хлеба в желток.
Ей понадобилось некоторое время, чтобы прийти в себя. Услышав, что хлопнула дверь погреба, она быстро, очень быстро сказала:
— Господи, как ты не понимаешь… Главное, не говори этого отцу.
— Но, мама…
Она волновалась. Она видела, что он не понимает, но продолжала настаивать:
— Придумай что-нибудь, все равно что, что хочешь, я… потом я объясню тебе… Но не говори ему… Ни в коем случае… Обязательно надо что-то придумать.
На лестнице уже слышались шаги отца. Она понизила голос:
— Очень тебя прошу.
Жюльен пожал плечами, как бы говоря: «Как тебе угодно. Но я не вижу тут ничего дурного».
Отец вошел. Он поставил на стол запыленную бутылку вина.
— Ему столько же лет, сколько тебе, — сказал он.
— Ты говорил, что бережешь эти бутылки к его свадьбе, — заметила мать.
— Боюсь, как бы оно не дало осадок, я даже по цвету замечаю.
Он поднял бутылку и посмотрел ее на свет. Потом, поставив обратно, прибавил с улыбкой:
— А кроме того, ты предпочитаешь красное.
— Что обо мне говорить, — сказала мать, — сейчас, когда у меня все внутри перевернулось…
Отец перебил ее:
— Да ты понимаешь, какое это вино! Надеюсь, ты не будешь от него нос воротить. Особенно сегодня.
Она не ответила. Она посмотрела на Жюльена. Она думала о его поездке; о том, что он вбил себе в голову обязательно доехать до моря… Думала и о своем обете господу богу… Ей вдруг захотелось смеяться, но она сдержалась.
Отец как раз спросил:
— А что ты делал в Тулузе?
— В Тулузе народ не очень-то гостеприимный, — сказал Жюльен. — Тамошние жители прозвали нас колорадскими жуками. Все равно как мы немцев зовем бошами.
Жюльен рассказывал о своем житье в Тулузе. Мать не спускала с него глаз, стараясь напомнить сыну его обещание.
— А как ты возвращался? — спросил наконец отец. — Теперь уже все вернулись.
Жюльен ни на миг не запнулся. Тем же самым тоном, ничуть не смущаясь, он рассказал, что ему пришлось возвращаться кружным путем из-за взорванных мостов и разбомбленных городов.
— Да, здорово разрушили нашу прекрасную страну, — заметил отец.
Жюльен улыбнулся и подмигнул матери, которая встала и пошла к буфету за банкой с вареньем.
Ей хотелось плакать и смеяться, поблагодарить сына и оттрепать его за уши. Никогда бы она не подумала, что он может так уверенно лгать. Все, что он рассказывал, было очень правдоподобно, и она уже стала сомневаться, может быть, он врал не сейчас, а тогда, когда говорил о Средиземном море? Несколько раз она чуть не крикнула: «Хватит, хватит и так, не надо больше».
Она была убеждена, что ему доставляет удовольствие лгать отцу. Чем больше старик ворчал, тем больше подробностей присочинял Жюльен.
— Все-таки можно сказать, что нам здесь повезло. Как я вижу, всюду вокруг куда хуже, — сказал отец.
Он откупорил бутылку.
— Только совсем немного, — сказал Жюльен.
Мать накрыла ладонью свою рюмку.
— Нет-нет, я не могу. Не заставляй меня, Гастон, я уверена, что мне будет нехорошо.
Отец недовольно поморщился и сказал Жюльену:
— Последнее время мать не ест, не пьет. Я просто не понимаю, как ее еще ноги носят.
— Не тебе бы говорить!
Жюльен посмотрел на родителей.
— Верно, — сказал он, — вид у вас у обоих неважнецкий. Честное слово, не скажешь, что вы жили дома и горя не знали. Можно подумать, что вы проехали больше километров, чем я.
Старики с улыбкой покачали головой, смотря на сына, который намазывал вареньем большой ломоть хлеба.
61
Отец пошел прилечь. Оставшись одна с Жюльеном, мать не сводила с него глаз. Она убрала со стола, не приняла только кофейных чашек и коробку с печеньем, ту, где на крышке изображены ветряные мельницы. Жюльен съел четыре оставшихся печенья и сказал:
— Знаешь, я все еще голоден.
Любо было смотреть, как он уписывает за обе щеки. Менее чем за час он съел больше, чем отец с матерью за всю прошлую неделю.
— Печенья больше нет, — сказала мать, — хочешь, я открою еще банку варенья?
— А яиц больше нет?
— Но ведь ты сейчас ел сладкое.
— Ну так что ж такого!
Он съел три яйца и еще варенья, а потом персики и сливы.
Мать не притронулась ни к сладкому, ни к фруктам. Но сегодня для нее это не было лишением. Ей еще меньше, чем все эти дни, хотелось пить и есть. Она смотрела, как ест Жюльен, и по всему ее телу разливалось приятное тепло. Она с таким удовольствием дала бы ему еще всего-всего, и побольше, и повкуснее. Все время она повторяла про себя: «Благодарю тебя, господи… он возвратился… Благодарю тебя за то, что ты вернул мне его».
Ей не хотелось говорить. На ум приходили все новые и новые вопросы, но она отмахивалась от них: «Потом, потом… Теперь у нас много времени… у нас много времени впереди».
Стояло лето, за окнами, разомлев в знойном безмолвии, дремал сад. Доброе, хорошее лето, оно позаботилось обо всем. Была война. А теперь она уже далеко. Да в конце концов не такая уж это была злая война, раз она пощадила Жюльена.
Мать не могла ни о чем думать. Не та у нее была голова, чтобы думать. А впрочем, сейчас у нее вообще не было головы, у нее было только сердце, которое теперь снова билось нормально.
Продолжая уплетать фрукты, Жюльен спросил:
— Скажи, почему ты не хотела, чтобы я рассказал о своем путешествии папе?
— А это правда, что ты прокатился к морю, вместо того чтобы поскорее вернуться домой? — спросила она.
— Но это удлинило мой путь всего на несколько километров, а на море я провел только четыре дня…
— Четыре дня… четыре дня.
Мать несколько раз почти про себя повторила эти слова. Она мысленно заново переживала те четыре дня. И все же она, не отрывая глаз, смотрела на сына, и ей хотелось обнять его, сказать ему спасибо за то, что он вернулся; спасибо за то, что заставил ее ждать; спасибо за то, что позволил ей…
Но вдруг она вспомнила об отце, о том, что эти последние дни он не жил, а мучился, о тоске, которая не покидала его. И тут же она вспомнила, что, когда Жюльен был ребенком и она прощала ему любую выходку, отец говорил: «Он плюнет тебе в лицо, а ты скажешь ему спасибо…»
А сейчас она шептала про себя: «Господи, чего бы я ни сделала, только бы он был жив, только бы сидел здесь, рядом со мной, и ел фрукты из нашего сада!..»
Она постаралась придать строгость голосу и спросила:
— А ты не подумал, когда был там, у моря, что мы волнуемся?
— Но вы ведь знали, что я уехал на юг… мне же ничего не грозило.
Она не нашлась, что ответить. Как чудесно и в то же время как страшно. Заговорил опять Жюльен.
— Уж скорее я должен был бы психовать из-за вас.
Он замолчал. Она подождала немного, потом спросила:
— Но ты не «психовал»?
— Конечно, психовал.
— Однако это не помешало тебе уехать на четыре дня к морю.
— Это совсем другое дело.
Для нее было неясно, что он имел в виду.
— И тебе даже не пришло в голову прислать нам открытку или письмецо?
— Я же не взял с собой конвертов.
— Жюльен! — невольно вырвалось у нее.
— Что? — спросил он.
— Взрослый ты мой сын, глупый ты мой…
— Кроме того, знаешь, первые дни почта не работала. А потом я подумал, что не стоит, раз я уже еду домой.
Она не знала, что еще сказать.
Он сидит здесь. Рядом. Она может прикоснуться к нему, взять его руку, сжать в своих. Нет, она этого не сделает. Он не любит нежностей, она знает, но, во всяком случае, она может это сделать.
Он только что вернулся, неужели надо его сразу же упрекать! Так безумно ждать, и для чего? Чтобы с первого же дня бранить? Нет, это невозможно. Она не станет это делать. Ей даже не надо было сдерживаться, это было как с едой — не было у нее вкуса ни к упрекам, ни к еде.
Но, кроме нее, есть отец. Она все время думала о нем. Он, конечно, заставит себя как можно скорее вернуться к обычной жизни, он сумел скрыть свое волнение, но то, что он пережил за последние дни, никак нельзя вычеркнуть. Мать легко могла забыть свою собственную тревогу, но беспокойство отца запало ей в сердце и не оставляло ее.
Она долго молчала, и перед глазами у нее был старик, сутулый, сморщенный, подавленный, без сил, он тащился на тот перекресток, откуда отходит дорога на юг; она долго сидела молча, но потом все же сказала:
— Знаешь, сын, отец очень беспокоился, пока тебя не было.
Жюльен удивился:
— Беспокоился? Он?
— Ну да.
— Что-то этого не видно. Он не прыгнул до потолка, когда я приехал.
Мать чуть повысила голос.
— Не будь несправедлив, Жюльен. По нему не всегда видно, что у него на душе, но, знаешь, он очень тосковал, уверяю тебя… Правда, очень тосковал.
— А!
И это все, что нашел нужным сказать сын. Мать покачала головой и повторила чуть слышно:
— Очень тосковал… Правда, очень тосковал… — Она помолчала, потом шепнула: — Я бы никогда не подумала… Но он тебя любит, знаешь… Я, правда, думаю, что он тебя очень, очень любит.
62
Действительно, с этого дня отец опять зажил своей привычной жизнью. Он впрягся в повседневную работу, опять начал с аппетитом есть и брюзжать. Матери иногда думалось, что он не заметил ни того, что Жюльен уезжал, ни того, что он вернулся. За ужином он рассказал про работу в булочной, про стычку со служащим газовой конторы, а от этих рассказов перешел к историям, случившимся еще до войны четырнадцатого года.
Мать некоторое время заставляла себя слушать, но ей хотелось побольше расспросить Жюльена, и потому она сказала мужу:
— Да ты нам это уже раз двадцать рассказывал, голубчик Гастон. Нельзя же переливать из пустого в порожнее!
— Ладно, — сказал отец, — если вам со мной не интересно, мне остается одно — пойти спать.
Услышав его слова, мать поняла, что жизнь опять пойдет по-старому.
После ужина отец взял ключ от калитки и пошел запирать. После его ухода мать сказала Жюльену:
— Не знаю, в чем тут дело, может, потому, что он очень беспокоился, но во время твоего отсутствия он курил гораздо меньше. Теперь опять начнет.
Жюльен ничего не сказал. Он разглядывал кухню, куда уже вошли сумерки, обволакивавшие все предметы серой, чуть тронутой розовым дымкой. Мать также смотрела вокруг. И ей казалось, что она уже много-много дней не видела своей кухни. А она ведь никуда не уезжала. Но жила ли она действительно здесь во время отсутствия сына?
Когда отец положил на место ключ и поднялся в спальню, Жюльен сказал:
— Пойду пройдусь, повидаю товарищей.
— Как? Сегодня? Да ты с ума сошел, ты ведь устал.
Она чуть не сказала: «А меня ты уже оставляешь одну?» Но удержалась.
— Смеешься, — сказал Жюльен, — да я совсем не устал, а потом я только немного пройдусь — и домой.
Она вздохнула.
Он поцеловал мать и взял с буфета ключ.
— Приходи поскорей, я не лягу и буду ждать тебя в саду.
— Это как хочешь.
Она слушала, как он удалялся по дорожке; когда заглохли его шаги, она воспользовалась последними минутами света, чтобы прибраться на кухне.
Теперь, когда его уже не было тут, она завела разговор с ним. Сейчас сами собой напрашивались те слова, которые до того она напрасно искала, и те, которые не шли у нее с языка.
«Что ты делал в Лионе целые сутки на обратном пути? Уж не ходил ли ты к той девушке, из-за которой тебя уволил господин Мартен? Вспомнил ли ты о нас хоть разок, когда был на берегу моря? Боже мой, как ты изменился за эти два года!»
Она вышла в сад. Под деревья с тихими вздохами мягко, по-кошачьи прокрадывался вечер. На дубу возле колонки уже запевал соловей.
Мать села на скамью. Прошло несколько минут, заполненных только вечерними звуками.
«Жюльен, по-моему, я видела ту девушку, которую ты столько раз рисовал… Право же, ты должен был мне сказать… Ты мне не рассказываешь о том, что делаешь, когда ты не дома… Два года ты жил в учениках в Доле, вернулся и за четверть часа мне все рассказал… Сейчас ты вернулся после всеобщего панического бегства, и тебе почти не о чем со мной говорить… А вот когда ты врал отцу, ты ни на минуту рта не закрывал… Неужели тебе приятно говорить неправду? Я не узнаю тебя, знаешь, взрослый мой сын…»
Она долго вела этот немой разговор. Время от времени она прерывала его и прислушивалась, не скрипнет ли калитка.
Сын вернулся с юга, она обняла его, крепко-крепко прижала к себе, и вот она опять одна, опять ждет его возвращения.
Мысленно мать переживала те минуты, когда он приехал. Все, что он говорил, все, что делал, осталось у нее в сердце. Она думала о том, что ему надо поправиться, что уже с завтрашнего дня надо постараться что-нибудь раздобыть, достать в бакалейной лавке продукты, чтобы его подкормить.
Время шло. Вдруг матери показалось, будто Жюльен ушел уже очень давно. Она поднялась на кухню и поискала электрический фонарик, чтобы взглянуть на будильник. Нет, не прошло и получаса. Тогда она опять медленно вышла в сад.
Уже стемнело. Небо было усеяно звездами, но луна еще не взошла. Только за деревьями, росшими на школьном дворе, виден был более светлый кусочек неба.
Дойдя до скамейки, мать остановилась, но не села, а стала ходить взад и вперед.
Тревога последних дней уже не одолевала ее; но этим вечером, в темноте, когда ничего не было видно, она чувствовала себя очень одинокой. Правда, теперь это было не то одиночество, что тогда, и не та усталость сковывала теперь ее тело, но внутри у нее что-то тупо ныло, и ей казалось, будто такую боль она испытывает впервые.
63
По мере того как мать приближалась к улице, она явственнее чувствовала боль, которая вселилась в нее. Это была не жгучая боль, как при грыже, когда кажется, что тебя режут по живому месту, и не дергающая, как при ревматизме, когда сводит руки и ноги. Нет, это было какое-то онемение, и оно завладевало всем ее телом.
Помимо собственной воли мать подумала о тьме, которая водворяется в кухне, вытесняя уходящий день. Вот так же и ее боль. Она не от усталости. С усталостью мать давно свыклась и сразу бы узнала ее. К тому же усталость уже много лет не оставляла ее. Эта новая боль как бы дополняла усталость. И, как усталость, она, может быть, не уйдет, а прочно поселится в ее теле и будет все расти.
Дойдя до конца сада, мать присела на каменный бордюр и опять стала ждать. Нигде не было света, улица как вымерла. Город спал.
Все же несколько человек прошло мимо калитки. Но они даже не заметили матери.
Каменный бордюр сохранил еще дневное тепло. Временами с другой стороны улицы от домов доходили горячие волны воздуха, терявшиеся над садом, еще влажным после поливки. Мать чувствовала их тепло на своем лице. Она вдыхала их суховатый запах, а потом, повернувшись к грядкам, долго втягивала более свежий, более живительный воздух, который подымался от земли, пахнувшей влагой.
Мать не знала, который час, и на какое-то мгновение ей почудилось, что она ошиблась, что возвращение сына ей просто приснилось.
Чтобы как-то заполнить минуты ожидания, она ловила каждый звук и старалась определить его: вот это цикады, это птицы, это листья, вот переспелая слива сорвалась с ветки и мягко шлепнулась в траву. Вот где-то недалеко в кустах кошачья драка, мяуканье, ну прямо будто грудной младенец кричит.
Слышала мать и шаги где-то в начале улицы, но она слишком хорошо знала шаги Жюльена и ошибиться не могла. И все же она прислушивалась. Идут и разговаривают. Она поднялась. Должно быть, где-то возле школы. Она напрягла слух. Да, это Жюльен, но не один.
Мать отошла от калитки. Вскоре мать узнала голос Даниэля Релоди, товарища Жюльена. Приятели остановились у калитки и еще довольно долго разговаривали. Она старалась понять, о чем идет речь, но она отошла на слишком большое расстояние и теперь не решалась подойти ближе.
Наконец товарищи расстались. Она слышала, как замирали шаги Даниэля. Вот повернулся ключ в замке, Жюльен приближался.
— Это ты, Жюльен? — спросила она.
— Да. Ты здесь ждала?
— Нет, я услышала голоса и подошла, чтобы посмотреть, кто это.
— Это Даниэль, он проводил меня, — сказал он, подойдя к матери.
Они прошли рядом несколько шагов.
— О чем вы говорили? — спросила она.
— Да так, собственно, ни о чем. Завтра мы опять увидимся. Тогда будет больше времени для разговоров.
Мать почувствовала, что он чего-то не договаривает. Наконец, когда они были уже на дорожке, ведущей к дому, он сказал, понизив голос:
— У них есть радиоприемник. Они слушали Лондон. Его отец говорит, что кое-кто уезжает через Испанию и присоединяется к генералу де Голлю. Как будто даже сделать это не так уж трудно.
Он замолчал. Мать долго ждала, потом спросила:
— Ну а дальше что?
— А то, что надо бы точнее разузнать.
— Но… ведь не думаешь же ты…
Она замолчала.
Ночь показалась ей вдруг холоднее. За деревьями во дворе школы уже всходила луна.
Теперь мать видела Жюльена, остановившегося возле скамейки. Она видела сына, хотя лицо его было почти не освещено, и она старалась догадаться, что сейчас можно прочитать в его глазах.
Ей хотелось поговорить с ним, задать ему другие вопросы, но слова опять застревали в горле. Может, спросить, неужели он такой сумасшедший, что опять уедет; но тут как раз заговорил Жюльен:
— Отец Даниэля сказал, чтобы я наведался завтра. У него есть приятель, который, возможно, достанет мне работу. У этого человека несколько лавок на юге и недалеко от Гренобля…
Жюльен не сел. Он направился к дому, и мать пошла следом за ним. Он говорил об этом приятеле Релоди, говорил о Лондоне, об испанской границе… Говорил о товарищах, которых нужно повидать. Мать слушала, но для нее существовал только его голос. Разве то, что он говорит, может ее интересовать? Разве это не принадлежит уже к какому-то другому миру?
В кухне мать протянула Жюльену электрический фонарик. Ей он не нужен, она разденется впотьмах, как всегда.
Жюльен говорит. У него голос взрослого мужчины… счастливый голос. И когда он наклонился, чтобы поцеловать ее и пожелать спокойной ночи, мать, и не видя его лица, знала, что он улыбается.
Он поднялся по лестнице первым. Ступеньки скрипят. Жюльен тяжелый, у него вес, как у взрослого мужчины.
У дверей своей комнаты Жюльен, прежде чем войти, еще раз обнял и поцеловал мать. И снова она почувствовала, что он улыбается, почувствовала, что лицо его сияет от радости.
Мать на цыпочках вошла в спальню. Потихоньку легла. Отец дышал ровно, она знала, что он спит. Когда она улеглась рядом, он что-то пробормотал и заворочался, но не проснулся. Должно быть, согнул руку, потому что локоть у него хрустнул, как сухая ветка.
Мать прислушивается. В открытое окно теплый ветерок доносит ночные звуки. Мать снова прислушивается. Но этой ночью она ловит не шумы улицы — за перегородкой скрипит кровать.
Мать мысленно видит Жюльена, лежащего в своей комнатушке. Может, он читает при свете электрического фонарика. Может, достал из папки с рисунками портреты и стихи.
Неужели он все еще улыбается? Неужели он еще смеет улыбаться, думая о предстоящей дороге?
На минуту мать затаила дыхание.
Молчание.
Ночь полна звуков, луна взошла, но повсюду молчание и темнота.
Мать видит Жюльена. Она чувствует под своими старческими губами его уже мужскую щеку.
Проходит минута; мать тоже улыбается.
Потом, лежа в постели, тихо, не шевелясь, скрестив руки на груди, словно покойница, закрыв глаза, мать дает волю слезам; она чувствует, как по глубоким морщинам, избороздившим ее лицо, текут теплые слезы.
Примечания
1
Да! (нем.)
(обратно)
Комментарии к книге «Тот, кто хотел увидеть море», Бернар Клавель
Всего 0 комментариев