Стены Иерихона
Бреза Тадеуш
Стены Иерихона
Тадеуш Бреза
Марии и Кордиану Тарасовичам
СТЕНЫ ИЕРИХОНА
I
Всю ночь со среды на четверг Ельский провел в поезде.
Под утро он проснулся, перевернулся на бок, взглянул в окно.
Опять одно и то же-узенькие, словно доски, поля, островки деревьев, рощицы, напоминающие мазурские плюшки, речки, радующиеся тому, что в них еще есть вода, замершие дети, каждый непременно с гибким прутиком в руке, и люди, бездумно глазеющие на железную дорогу. Подперев щеку рукой, Ельский всматривался в их рыбьи, неподвижные глаза за стеклом. Все стремительно уносилось назад, ускользало-зеленое, искромсанное, придавленное к земле. "Как в колоколе, - прошептал он, - опускаешься в эту провинцию, как в водолазном колоколе под воду. Ужас что за жизнь. Войти в нее все равно что выйти в ночь.
Хочется побыстрее вернуться домой. Хорошо только выскочить на минутку-и сломя голову к своим".
"Одеться, что ли? - подумал он. - А, успеется еще. Разве плохо-лежать так, трястись и пугать себя, как страшна жизнь в маленьких городишках. Вот, к примеру, в этом!" - Ельский окинул взглядом крохотную станцию. Поезд и не подумал сбавлять ход: что она ему? Поддразнивать себя, мысленно обрекать на Млаву или Тлушч', а самому сидеть в скором, будто на троне или вроде как в футляре из красного плюша, переваривая ворох поручений и сплетен по министерству, которое не позволит пропасть своему любимчику.
"Может, умыться? Пожалуй!" - решил Ельский. Он порылся в чемодане. Есть все, что нужно. Мыло, машинка для правки бритвы, лезвие, резиновый несессер, раздувшийся от туалетных мелочей. Каждая опробована, каждая пахнет заграницей. Помнят о нем приятели, привозят, присылают, чтобы можно было спрыснуться лавандой, собороваться мылами, пастами, кремами, дабы приобщиться английского духу!
- Это вот щетка, - бормотал Ельский, откладывая одежную щетку, - это вот для ботинок, - и присоединил к ней квадратик желтой фланели, - это вот платочек, - его он поместил сверху. - И довольно!
Однако в обоих туалетах кто-то уже засел, хотя вагон, как казалось, не был переполнен. Пришлось вернуться. Времени еще много. Ничего страшного. В худшем случае приедет в город грязным, разве впервой такое? Где-то ведь все равно надо остановиться. Гостиница какая-нибудь! В провинции всегда бывает одна получше, а в ней несколько приличных комнат для приезжих из большого мира. Ельский зевнул и вытянул ноги.
"Тридцать лет! - размышлял он, - а я уже маюсь по ночам в вагоне. Молодость, молодость, да совсем не та, что была недавно!
А я бы все же не променял ее на прежнюю. Зрелость-это зрелость. И взгляд уже иной. Спокойная уверенность в себе.
Умение схватить целое. Только бы и дальше так понимать людей, проблемы, мир. Придут и вес, и власть. Ибо ведь только такие, как мы..." - и лицо его приняло серьезное выражение.
А военный напротив все еще спал. Газету, которую он подложил под сапоги, всю скомкал, шинелью толком не сумел распорядиться, стянул почти всю на плечи да на грудь, фуражка, все больше наползавшая на глаза, взлохматила волосы, черные, цвета воронова крыла, они пучками облепили его голову, скользкие, как пиявки. Вот недотепа! Надо же таким быть: ведь и холодно, и неудобно. Наверняка из какого-нибудь захолустного гарнизона. Ельского передернуло, он встал взять с полки плед, потащил его, плед увлек за собой книгу, которая свалилась на голову военного. Ельский оцепенел. Поспать-то в таком балагане он поспит, но вот заехать себе по лбу не позволит. Затеет скандал. Военный, однако, смотрит в вытаращенные глаза Ельского и говорит обиженным тоном:
- Могли бы и поосторожней! - Потом устраивается поудобнее, словно ослабляет немного петлю сдавившего его отупения, и ворчит: - Третью ночь вот так, в вагоне. - Затем отворачивается и опять надвигает на глаза фуражку.
Ельский еще и еще раз извиняется. "Такая уж у них жизнь!" - приходит ему в голову. Сидят месяцами в какой-нибудь дыре, потом вдруг что-то сваливается на них, вот они и начинают мотаться по стране до потери сознания. Глупо все это устроено.
Но что еще придумаешь для такого рода людей? И Ельский осторожно собирает оказавшиеся между шинелью и плюшевой спинкой рассыпавшиеся листочки; он ни с того ни с сего впадает в уныние, судьба и ему преподносит порой всякие сложности.
Одного только письма премьера к воеводе мало, чтобы разобраться в деле. Если бы еще война или государственный переворот.
Так нет ведь! Да что поделаешь с теми, которые выросли на том или другом. Головой они думать не способны, одна муштра на уме. Переменим все это лишь мы!
Те, кто, однако же, спит и видит только мир да лад! Ельский раскрыл книгу. Заглянул в конец. Без малого пятьсот страниц! Да в сундучке еще парочка таких же. Может, чуть потоньше, может, потолще. Деваться некуда. А ведь надо было бы явиться, проследить за выполнением указаний премьера и в случае чего спокойно начать разговор. Раз вы власть, я к вашим услугам, но есть еще и истина! Выслушайте, пожалуйста. И затем выложить им все доводы. Со всей серьезностью и со всей готовностью. В том, что касается администрации, так, мол, и так, интересы государства такие-де и такие, а коли с точки зрения интересов истории, вот эдак. Как вы находите? Ельский внимательно изучал названия глав книги. Надо выловить что-то самое существенное, какой-нибудь основополагающий принцип. Юридический, конституционный, логический аргумент. Который не пресек бы разговора, но положил конец сомнениям. Надо именно в этих книгах и отыскать подобную неотвратимость. И выразить ее собственными своими словами, не газетной или митинговой фразеологией, и уж, боже упаси, не прокурорским языком. Таким, какой подсказал ему национальный инстинкт, - энергичным, метким, исконным.
Что бы он на это? Ельский взялся за чтение.
Но оно лишь еще больше возбудило его. Ну к чему это выхватывание фактов, дат, имен, словно перед экзаменом! Тут королю ставят в книге плюс, там-минус. Какая-то дьявольская бухгалтерия. А в последующих изданиях автор этой монографии добавит еще одну главу: повторное погребение или место вечного упокоения. Ведь это тоже относится к истории его жизни, и эти споры, и эксгумация, и захоронение. Как перенос останков Наполеона! Словно застланные мглой, проплыли в памяти Ельско
го обрывки стихов, затем какие-то французские имена, имена всех тех, кто поехал за этими останками, имена, тем самым навеки вошедшие в историю. Глупость какая, обругал он себя, глупо так подставляться, чтобы потом попасть в лапы учебника. Может, то, что я делаю, просто идиотизм, да и только. И, уж наверное, так обо мне и будут потом думать, когда много лет спустя меня откопает какой-нибудь ученый, который будет писать исследование о вторых похоронах последнего польского короля Станислава Августа.
- Э-э, - буркнул Ельский, - чего тут волноваться! - Но читать бросил. Лучше бритву поточить. Этот опять проснется. - Он посмотрел на офицера, который, казалось, вот-вот вырвется из оков сна. Ельский открутил тюбик с кремом для бритья, поднес к носу. - Вроде бы ничего особенного, а как пахнет! - удивился он. Перед глазами замаячил Дикерт, его товарищ по школе, по университету, по первым годам службы на благо общества. Это он, приезжая в отпуск или с поручением, непременно привозил ему из-за границы какую-нибудь мелочь. Вот, к примеру, плед, без таможенной пошлины. Ельский попытался вспомнить, сколько же он стоил? Гроши. Он тоже от Дикерта.
Сидит теперь в аппарате. Бедняга, Ельский вздохнул, что там у него с братом? Ельский почувствовал, что его бросает в жар. Гнев душил его.
Брат этот бьы моложе их на год, неряха и флегма, зато самый способный в школе математик. Откуда такое отсутствие изящества, непонятно-все в семье так следили за собой; а математикато, видно, от прадеда, преподавателя Главной школы, круглолицего господина на портрете в гостиной. Ельского приворожила эта гостиная. Какое счастье принадлежать к такой семье! Поймав себя на этой мысли, он пожалел себя. Достаток, традиции, родственники, половина в деревне, половина в городе. Да и на каких должностях! В трибуналах, в магистрате, в курии, в кредитных компаниях. Таких людей смена правительства не задевает. Шинкарство процветает многие годы. Консервативные буржуа. Каждый из них кого-то содержал, кому-то давал, кому-то протежировал. Всегда и во всем они, все хорошенько взвесив, занимали гражданские позиции, были непременными членами комитетов, распределявших займы или создававшихся по поводу каких-нибудь торжеств; в конце концов их хоронили за счет города, университета или государства. У брата такогодеревня! А если не у брата, то у кузена. Большое поместье где-нибудь в Литве или Галиции, иногда поближе-какой-нибудь садовый фольварк под Варшавой. Всюду побывал Ельский на правах друга. Участвовал также и в памятных торжествах их тесного кружка по случаю окончания юридического факультета.
Как строить жизнь? С какого бока к ней подойти? Как разыграть свою карту? Будущее этой страны принадлежит самым способным. Так не им ли? Ельский уже корпел над диссертацией, совмещая это с работой. Профессор устроил его в министерство социальной опеки, научная тема была связана со служебными занятиями, наука-с министерскими обязанностями. Теперь только расширяй дело, поднимайся повыше, оперяйся и бери кормило власти в свои руки. А чего они ждут сами для себя? Нет, не они ждут, это от них ждут! От них-самых лучших на семинарах, самых сильных в студенческих дискуссиях, способных убедить человека не на митинге, но прежде всего в своих группах; от них-знающих, светских, блестящих, владеющих словом и пером, образованных на западный манер.
И снова Ельский насупился и помрачнел. Так-то я начинал, а сейчас-эдакая вот пристань! Ибо ушли годы энтузиазма, годы любопытства и страхов. Годы первых ставок. "Экзамен на мастеров мы уже сдали", - сказал ему как-то Дикерт. Теперь только ждать и караулить, не подвернется ли где какое дело.
Корновский уже вице-министр, а ведь не политик и не военный, нет! Той же школы, что и они, варшавского поколения интеллектуалов. А Латкевич-сказочная карьера! Получил департамент, едва перевалив за тридцать. Их друг, их однокашник, с которым так много переговорено в подваршавском именьице. Их поколение-народ стоящий. Если бы еще не ожидание, проклятое ожидание, к которому так привыкаешь, что оно попросту превратилось в часть твоей жизни. Без забот, без страха, будучи совершенно в себе уверен, зная себе настоящую цену. Ибо если не мы, то кто?
Ельский решительно отодвинул книгу. Только без преувеличений. Не удалось подготовить выступления, ну так как-нибудь в следующий раз! Ты и так перерос этих людей. Ты и так для них человек сверху. Выкрутиться не проблема. Разве нет больше общих фраз. Ельский посмотрел в окно. Лес, сплошной, настоящий лес, без дорог и шлагбаумов. Брамура, вспомнил Ельский, эта Брамура как раз где-то здесь. Иметь бы такую пущу на Брамуре. Каково тут? Можно ли знать ее как свои пять пальцев?
Сколько же тут тысяч гектаров? Двадцать, двадцать пять.
Страшное, богатство! Да к тому же еще и замок. Какая-то башенка промелькнула за окном. Ельский слишком поздно вскочил на ноги. По-ошла! По обеим сторонам продолжал бежать лес.
Выцарапывать его у государства-вот поразительное дело. Судиться с ним во имя истории!
Ельский нахмурился. История, размышлял он, история! Что, собственно, с ней вообще происходит. Из-за нее семья Кристины сцепилась с судом за этот лес. Из-за нее сам он теперь едет, чтобы грудой костей забить нишу под сельским костелом и, может, сказать какую-нибудь чушь. Вот именно! Ничегошеньки с историей неясно. И уж коли смешаешь ее с жизнью-вот странный-то стыд! Искусственность, зыбкость нынешних ее интересов. Какое ко всему этому могут иметь отношение власти?
Особенно за то и был на себя зол Ельский, что предает собственный свой клан, что не соглашается с самим собой, что упрощает проблему, как эта необузданная старая орава неучей, простаков, варваров, людей случайных, ведущих всю подготовку, которых постепенно призвана сменить подлинная, тщательно отобранная элита, сливки одного поколения.
"Это надо знать!" Но не успел он отыскать в книге место, где бросил чтение, что-то побудило его поднять глаза. Офицер разглядывал его.
Сидел он как-то неуклюже, ужасно усталый, пальцами приглаживал назад волосы, словно пытался таким манером вытащить себя из сна; он причесывался, но жесткие спутавшиеся волосы отказывались подчиняться такому примитивному гребню, не желали ложиться. Другую руку военный засунул за ворот расстегнутой рубахи и движениями, от которых веяло неудовольствием и скукой, скреб грудь, не ожидая, что процедура эта избавит его кожу от чесотки. Лицо его, казалось, еще не успело отойти ото сна, еще не приведено было в соответствие с какой-нибудь идеей, оно ничего не выражало, было каким-то расползшимся, покрытым жиром и пылью. И только глаза отнеслись к пробуждению всерьез. Они уже были готовы подмечать, но еще ленились сводить все в единую картину. Взгляд свой офицер нацелил на Ельского. Не такой уж пронзительный, не очень любопытствующий, просто у него это было уже в крови: подобным вот образом цеплять людей глазами и не торопясь вытягивать из них правду. Ельский заговорил первым, что-то по поводу книги, дескать, невесть как она запуталась в пледе. Не успеешь войти в вагон, а с вещами вечно какой-то ералаш!
- Вот оно что, вам бы лакея! - пожалел Ельского военный, поглядывая на него вежливо и кротко. И слова его вроде бы нельзя было понять как издевку.
Ельский улыбнулся. Ну и идея! Он едет с лакеем! Словно граф. Может, спутник его за такого и принял.
- Вы, сдается, принимаете меня за барина! - сказал Ельский и не без изящества склонил голову. Подумал: по меньшей мере еще час пути. Если не читать, то самое милое дело поболтать.
Тем временем офицер провел рукой по смятому сном лицу. Уж коли не барин, подумал он, то наверняка чиновник. Из тех, кто служит государству, оказывая ему любезность. Из породы благовонных.
- Тогда уж не буду вас ни за кого принимать! - с неподдельным добродушием заметил он. Затем сел, выпрямился, поставил ноги на пол и, поднимая их одну за другой, стал ощупывать пальцами кончики сапог-не ноют ли мозоли. Застонал. - Скоро и вовсе не смогу ходить. - И, словно призывая Ельского войти в его положение, добавил: - Пожалуй, еще начнут меня носить, будто китаянку.
Ельский посматривал на сапоги, но не решался высказать своего мнения. Офицер пришел ему на помощь.
- А снимать их, знаете ли, тоже сплошная мука.
- Но как же время от времени не причинять себе такой муки, - ответил Ельский, гордясь своей мыслью, и улыбнулся, хотя и опасался, не расценит ли это офицер как вызов. Но тот продолжал тяжелым взглядом изучать Ельского, теперь, пожалуй, более деловито. Кажется, еще один из тех молокососов, думал он, увиливающих от работы болтовней, министерских барчуков, охотников до заграницы и умничанья, у которых в голове одни только новшества. Да еще чтобы отыскать для государства свеженькую модель. Нет вещи поважнее! Они бы его и разодели-он выругался про себя, - как самих себя, с полнейшим почтением к последнему номеру модного журнала!
На это он уже не годился. Офицер отвел глаза.
Взглянул на книжку, лежавшую на столике. Какая-то догадка промелькнула в его голове. Ну конечно же! Дело должно было свершиться сегодня или завтра. Проблема, конечно, да не его. Но ему положено обо всем знать. Что это за история с тем гробом?
Чьи это козни? Предупреждение или шуточка. Камешек в наш огород. Времена, когда ни минуту, ни злотого нельзя тратить попусту, а тут выплясывай с этим королем по всей стране, или как? Будет организована слежка за печатными материалами, за подпольными коммунистическими листками, что они там понапишут: что ничего или что плохо. Травля. Если так, стало быть, чья-то злая воля. А коли злая воля, то тут уж наверняка замешаны Советы. Одна только мысль о русских лишала офицера покоя. И он злобно подумал о Станиславе Августе: -вечно он заодно с русскими. Офицер поднял глаза на Ельского и опять стал сверлить его своим неподвижным взглядом. Вспомнил: на эту церемонию, кажется, должен был приехать какой-то тип из Варшавы. Может, он и есть.
- Ну так что, речь готовите к похоронам, - кивнув на монографию о Понятовском, с притворным простодушием проговорил офицер. Если поймет, значит, он самый.
Ельский .смутился. Премьер потребовал соблюдения полнейшей тайны. А тут вдруг этот офицер лезет со своими откровенными намеками. Он взглянул на его знаки различия и воротник.
Пехотный капитан. Наверное, из здешнего гарнизона, но откуда у него такая информация! Ельский еще попытался парировать удар, упомянул, что очень увлекается историей. Но дрогнувший голос выдал его. Капитан уже знал все, что было нужно.
- История, - снова заговорил он своим вялым, бесцветным голосом, - это хорошо для магистрата. Названия для новых улиц.
А так! - и махнул рукой.
Нет, в его офицерской голове такого рода образованности не водилось. В молодые годы чему-то там он учился, но в памяти ничего не удержалось! "Дайте Козицу человека", - говорили о нем на службе. Бумага делала его несчастным. Живой человеквот это да, из него можно и правду выжать. Но просиживание за столом, бумажки и, не дай господи, печатные материалы-тут капитан терялся. А этот лезет к нему с историей, с книгой.
Ельскому невдомек было, о чем размышлял капитан. Несколькими красивыми фразами он наставил офицера, разъяснив ему, что государство много выигрывает, поощряя культ собственной истории. Козин был зол. Не хватало еще этим с утра забивать себе голову. Каждому овощу свое время. А тем более такому, никому не нужному. И капитан рассердился. Мало у него серьезной работы, так ему еще на стол брякнут паштет из покойника тысячелетней давности. Нет, это Храбрый 'бьы тысячу лет назад, наугад поправил он сам себя. Но эта серая, мутная пропасть, каким ему представлялось прошлое, взбесила Козица еще больше.
В миг в голове его пронеслась череда кирас, золотых поясов, бритых голов. На сцену их или на картину, но подкрашивать ими действительность-зачем, для чего, кто на это клюнет! Мало на свете вранья?! Приманивать людей историей! Еще чего! Он прервал Ельского, когда тот, уже освоившись с темой, говорил:
"Мы ведь являемся продолжением".
- И-и-и, - запищал капитан, - никакое мы не продолжение, мы-новые хозяева. Государства, разделившие Польшу, прогорели, а мы у них все это купили на аукционе. Нет у нас никаких обязательств. Некого нам тут стыдиться.
Ельский невольно улыбнулся, парадоксы действовали на него возбуждающе, и он уже мягче сказал:
- Да, но мы-все та же семья, это ведь не перешло в новые руки!
- Та самая, не та самая, - с выражением брезгливой скуки на лице тянул свое офицер, - все равно. Что у нас с ними общего.
Мне что те старые поляки, что новые; если взять пороки, то нам не в чем себя винить, только вот где это записано, что мы им чего-то задолжали? Мы влезли в новое дело, бьы тут лет сто назад хозяин с той же фамилией, кузен не кузен, можно ему, чтоб не позабыть о нем, и памятник поставить, но копаться во всем этом старье! Да еще надрываться! Такой прорехи не залатаешь. Махнуть надо рукой на давние заботы, в которых ничегошеньки-то сегодня не разберешь. Зачем себя обманывать.
Все это Ельскому было уже не по вкусу. Творить чудеса смелой мыслью-это его роль, а не какого-то захудалого офицерика, который пыжится тут перед ним сделать что-то подобное.
Посмотрите-ка! И он туда же, еще Ельского собирается загнать в угол!
- Правительства не было, - подчеркнуто возразил он, - но был народ. Если был народ, то была история. Все время был народ, и продолжалась история. Так что перерывов не было.
Козиц добродушно расхохотался. Сколько же он такой болтовней людям кровушки попортил.
- Были, - изрек он тоном глубокого и наивного убеждения. - История возрождалась, как только народ восставал. Он создавал власть, армию, правительство. И тогда, согласен с вами, начиналась история. А вот без этого, теперь согласитесь-ка и вы со мною, истории нет. Ведь история-это министры, это сейм, это политика, вообще всякое руководство. То, что записано в документах. Лишь из них и получается история. Народ, видите ли, - это море. А история-это то, что сверху.
Он потрогал пальцами книжку на столике, потом поднес их к носу, понюхал.
- Я, кажется, унюхал, зачем вы едете!
Ельский не знал, что и отвечать.
- И даже завидую вам. Клиента вы не обидите. Чудесная работенка. Не то что, знаете ли, моя-живых выдавать и закапывать.
Он отвернулся к окну. Покосившиеся домики, лоскутные поля, снова толпа избенок, несколько мужиков на минуту замерли, глазея на поезд, потом разбрелись. Козиц смотрел на людей, ибо что ни человек-то человек. Только в нем и реальность.
Остальное на земле-это косметика. Немного ее больше или меньше, так или чуть по-иному она наложена, мне все равно, любил говорить Козиц. И говорил правду. Ничего иного он в жизни не искал, ни на чем ином не задерживал взгляда-люди, только люди. Одежда, пусть она будет удобной; автомобиль, так пусть он тебя возит; мебель, картины поставить или повеситьдело хорошее, но стоит ли на все это пялить глаза? Не упадет же!
Так и книги. Нельзя сказать, чтобы Козиц никогда и ничего не читал. Читал, и с охотой! Но кому это нужно, чтобы об этом без конца долдонить. Уж лучше тогда поговорить об отражении в воде! Взглянешь-подрагивает темно-зеленое лицо. Вот оно.
Отходишь, уносишь свое с собой, вода забирает свое, и говорить не о чем. Можно ли сказать больше о книгах? Только когда встретятся два человека, тогда и рождается мир. Все остальноеовощи, смеялся Козиц, а человек-это мясо.
И вот ему как раз и выпало стать гончим псом, выслеживающим людей, бросать их в тюрьмы или отправлять на виселицу.
За что? За каракули в записных книжках, за листовки, за все эти комбинации, которые не брали в расчет человека. Если бы он вспомнил когда-нибудь слово "инквизитор", он увидел бы в нем себя и словом этим себя заклеймил бы. Тот тоже хватал людей за пустяки. Живых, из плоти и крови, настоящих он развращал, уничтожал, калечил ради чего-то абстрактного. Козиц выходил из себя и мучился, считая, что он спятил. Но делал, что ему было положено, стискивал зубы и хватал. Хватал и хватал. И людей Папары тоже, таких же точно глупых и упрямых, как и те, с другого фланга, только ко всему прочему они сами лезли ему в руки. Едва на них поднажмешь, тут же начинают клепать на себя и на других. Вот так глупость из человека и прет, с сожалением говорил он, не испытывая радости от побед в этой грошовой партии, которая игралась чересчур уж всерьез.
Он вновь взглянул на Ельского, уставившегося на него. Этот тоже из тех, для кого мир-бумажка, зло подумал Козиц. Но такой, видно, уж и суждено быть нашей жизни! - немного успокоившись от этой мысли, он смягчился, хотя и не повеселел.
- Хоронить человека, хо-хо-хо... - он и сам этому удивлялся, ...сегодня умеют. Я как раз этим занимаюсь. Дело, знаете ли, в том, что убеждение нынче относится к разряду инфекционных заболеваний. Стало быть, тут главное-профилактика. Нельзя дожидаться, пока вспыхнет эпидемия. Тут, понимаете, определил инфекцию, сразу же звони в скорую помощь! Когда доктор звонит, когда я. Все зависит от типа болезни. Ну а какая болезнь, такая и карета скорой помощи.
"Пацифист!" - подумал поначалу Ельский, но чем больше он его слушал, тем яснее становилось, о чем тот ведет речь, и Ельский, подлаживаясь под тон капитана, спросил:
- А сейчас вы какую заразу вынюхиваете?
Однако Козиц был из тех людей, которым трудно удержать язык за зубами, только если их не расспрашивают. И тут он бы умолк, если бы не разгадал, кто такой Ельский. Ему хотелось похвастаться своей проницательностью.
- Я, - сказал он, - дегустатор коммунистов, но если пахнёт на меня от кого чиновником, то и в министерстве разберусь. - И засмеялся, очень собою довольный.
Ельскому он нравился все меньше. Но чем больше капитан отталкивал его, тем сильнее разгоралась в нем охота поболтать с ним. Впрочем, к желанию этому примешивался и страх. Что же капитан знает о нем?
- Браво, - проговорил он, - вот теперь вы угодили в точку.
Что же нас выдает?
А сам тем временем думал: "Наверное, он просто узнал меня, видел где-нибудь в Варшаве, но надо ему подольстить-дескать, угадал". А Козиц рисовал портрет:
- Во всем вы почти такие, как все. Языки знаете почти как иностранцы, одеты почти как графья, обхождение почти как у людей светских, умом как доценты, в политических концепциях сильны, как государственные деятели. Но-почти! Когда я встречаю таких, кто во всем почти кто-то, но ни в чем не совершенство, бьюсь об заклад, что это ваш коллега, и выигрываю.
- Или что это я! - Ельскому нужно было еще и это подтверждение. Шутки для него кончились.
Однако Козиц, как обычно, отступал перед вопросами. Он поковырял пальцем в носу. Оглядел палец. Вытер его носовым платком.
- Послушайте, надо бы, пожалуй, умыться, - решил он в конце концов. Не известно, то ли это был ход, чтобы переменить тему, то ли к такому заключению привело его созерцание своих грязных рук. Помолчав немного, он добавил: -И глаза-то еще как следует не продрал, а уже языком мелю. Капитан произнес это таким печальным тоном, словно хотел, чтобы Ельский еще и пожалел его.
А между тем Козиц вовсе в этом не нуждался. Настроение у него неизменно поднималось всякий раз, как только ему удавалось поприжать хвост этим министерским куклам. Принцам, пажам, государственным херувимам, запертым в своем мирке, словно в правительственной ложе, в Ноевом ковчеге, в храме.
Анархистом Козиц не был. Правительство-это правительство.
Иначе нельзя. Некоторые министры ему даже нравились. Но вот кого он терпеть не мог, так это их молодняк. Все один к одному, все объявлены наследниками, все легко поспевают за временем.
Злость его душила при мысли, во что они превратят государство.
Царствование безликих. Сопли и хрящики. Вот их кровь и кости!
Ельского же выражение лица капитана обмануло, ему показалось, будто тот отступает, он перестал его бояться и, поглядывая на него словно на несмышленыша, решил про себя: хрен собачий.
Из тех, кто за силу, из держиморд. Из тех, за кем вот-вот захлопнется дверь в прошлое, как только наконец 'минет время царствования ремесленников. А крестьянский ум уступит место мысли прозрачной, строгой и светлой.
- Вы советника Дикерта знаете? - Капитан задал этот вопрос неожиданно, зная ответ наверняка. Неужели такие не снюхаются.
Анализ уже был готов. Одна бражка!
Ельский поспешно подтвердил это. Разве Дикерт не превосходный чиновник! В той словесной перепалке, которую они тут вели, он был великолепным аргументом. Способный, ловкий, влюбленный в свою работу, человек широких горизонтов, отлично подготовленный. А перед глазами Козица возникло крупное бугристое лицо, спокойно-холодное, с мясистыми, плотно сжатыми губами. То не был советник Дикерт, то был его брат. Еще не сидел. Но это лишь дело времени. Защищала его только одна фамилия. Еще бы! Признать, что в самой изысканной среде растет эдакий сорняк! Это значило бы лить воду на мельницу красной пропаганды. Тут отделу безопасности незачем было торопиться. Может, со временем мальчишка оттает, может, семейство отошлет его куда-нибудь. При их-то деньгах они еще многое способны спустить на тормозах. Позволительно и подождать. Козиц знал этот случай, хотя никто из дефензивы 'за Дикертом по пятам не ходил, правда, сам он на нее напоролся, причем по поводу совсем не пустячному. В ходе очень серьезного процесса, большого, белорусского2, и довольно-таки уже старого, пятилетней давности, пала на Дикерта тень подозрения встречи с одним из подсудимых, совместные поездки куда-то, обмен печатными материалами, книжками, такие вот контакты. Другому, может, это и не сошло бы с рук, наказали бы для острастки всех остальных, но с Дикертом дело иное. Можно было удовлетвориться его объяснениями, мол, верит в эту правду, а эту неправду, дескать, хотел узнать прямо из первоисточника. Следователь намеревался еще вытянуть у него обещание, чтобы на суде он помог прокурору неправду растоптать. И тогда оказалось, что хотя Дикерт, может, и не клялся той неправде ни в каких иных чувствах, но в одном он слово ей дал и держался его крепкохранить тайну. В те годы курс против коммунизма не был таким уж жестким. В конце концов подобное поведение считалось тогда допустимым: набрать в рот воды, давая понять следователю, что это-де рыцарство. И, допросив, Дикерта отпустили. Тем более что следователь выказываемое Дикертом известного рода отупение принял за придурковатость и усомнился в том, что подобный тип пригодится на суде. Когда расследование закончилось, бумаги в порядке информации отослали господам из "двойки"3. Кто-то там их пролистал, наткнулся на фигуру Дикерта, в черновике обвинительного акта бьш намек, что он человек малосообразительный. К делу пришпилили бумажку-капитан Козиц. Он просил всех отыскивать для себя тупиц. Бьы неравнодушен к твердым, чурбанам, к людям ограниченным. Сколько же можно было из них вытрясти. Такой ведь не врал самому себе. Держался неприступно, непроницаемо, замкнуто. А внутри у него-все четко разложено по полочкам. Только подобрать к нему ключ.
Козиц чаще всего подбирал. Так случилось и с Дикертом. Он раскусил его вмиг. Понял: это было страдание, спазм, одна одурманивающая мысль. Из-за нее он молчал или отвечал невпопад. Не из упрямства и не по глупости. Причина-в самозабвении. Стало быть, надо заново переосмыслить, что означает само понятие: своя страна! Если хочешь свободы и справедливости, если хочешь быть честным и логичным! Козиц догадывался, что Дикерт переваривает в голове какие-то важные и для него новые заповеди. Нет без этого подлинной борьбы за новый порядок мира. Одна только половинчатость! И когда так повернулась перед ним эта правда, Дикерт замер, стал в нее всматриваться, от удивления лишился дара речи. Но Козицу и не нужно было много слов. Этот окаменевший от изумления человек растрогал его до глубины души. Вот так, подумал Козиц, надо в жизни чувствовать. И в свое время, он вспомнил молодые годы, так сам он и чувствовал. Козиц бросил расспросы. Ему стало жаль Дикерта. "Советник Дикерт ваш брат?" - скорее удивился, чем спросил Козиц. "Да!" Все его труды были теперь направлены к выгоде этих напомаженных советников. Все дело его жизни! Он тогда возмутился. То же чувство испытал он и сейчас, заговорив с Ельским. Но тот ни о чем не догадывался.
- Он мой очень близкий друг! - сказал Ельский и встал, будто один звук этой фамилии тотчас же превратил вагонное купе в салон. Он представился капитану. Тот о нем слышал.
- Не соображу, где только, - вслух размышлял Козиц. - Скорее всего, на службе. Вы прежде, кажется, занимались опекой. - Ельский подтвердил. - А я, видите ли, много лет уже сижу в этом своем отделе, - отплатил ему Козиц. - Кто слишком красный, хватаю, слишком малиновый-тоже.
Что он все бахвалится этим своим хватанием, удивлялся Ельский. Но Козиц наговаривал на себя: работу свою он любил, хотя цель ее доводила его до бешенства. Все, что живое, следует повытаскивать, зло размышлял он. Потом перекрыть шлюзы, пусть будет пруд, теплый, противный, по вкусу лягушкам!
Ельский совал ему что-то под нос.
- Это как раз от Дикерта! - Ему хотелось поразить капитана и этим мылом, и вообще всем стечением обстоятельств. - Феноменально, да?
И Козиц в самом деле разинул рот и как-то недоверчиво спросил:
- От Дикерта, от коммуниста?
Он уставился на Ельского. Что, не догадаешься, что издеваюсь?
- Нет, это его брат, - воскликнул Ельский, и голос его дрогнул. Он с состраданием посмотрел на Козица. Какая неприятная история! Сколько же раз в прошлом при одной мысли о Янеке Дикерте Ельский содрогался. Он ведь мог накапать и на него, и на собственного брата. Для студентов такие контакты ни к чему. Но разве от них убережешься.
- Это его брат, - повторил Ельский и вдруг почувствовал, что краснеет под взглядом Козица. Контакты, контакты! - завертелось у него в голове это слово. Что капитан о нем думает?
А, не имеет значения, успокоился он. Но подозрение-это подозрение. Всегда вещь неприятная.
- Но того, коммуниста, - он нарочно сделал ударение
на этом слове, выделил его, как не очень точное, но ставшее расхожим определение, - я тоже'знаю.
Козиц извинил его:
- Понимаю вас. Раз уж советник-ваш друг, а он его брат.
А Ельский думал как раз о том, что дело обстояло по-другому.
Чем он виноват! Время такое было. Правительство тогда чутьчуть качнулось влево. Вот Ельский и его приятели и начали ощупывать левый берег. Можно ли ополячить, смягчить, приручить коммунизм? Ибо если уж не социалисты и не крестьянская партия, то кто же? Значит, какой-нибудь свой крайний путь? В наши годы вокруг этой догмы вертелись все разговоры: современное политическое движение должно быть крайним. И опять получалось, что коммунизм, разумеется если останавливаешь выбор на левом фланге. А стало быть, надо познакомиться, пощупать эту доктрину. Самых лучших привлечь к движению. Из них сделать чиновников. Чуть подкрасить государству хохолок.
Перехватить лозунги. Приспособить их. Затем протащить их в правительственные издания, кое-что в циркуляры. Провести революцию в гомеопатических масштабах. В их разговорах это называлось: отнестись к коммунизму как кит к Ионе. Единственное политическое средство приручить пророка.
Кого из коммунистов залучить? Кого-нибудь из молодых?
Естественно, самых выдающихся. Но как их приманить? Ельский зарылся в их личные дела. Важно было подобраться к мальчикам со слабой их стороны, разузнать об их нуждах. Одного ловить на заграницу, другого на должность, третьего на славу. А Дикерта?
На профессуру? На научную карьеру? Он тогда стал ассистентом.
Собственно, каждому можно помочь в жизни. Государство тебя хвалит, ценит, признает! Дикерта обольстить не удалось. Разумеется, коли давали, он брал. Но держался в сторонке. Перестал знаться с теми, кто наживку заглотил. Все было так, как он обычно и делал: после долгих размышлений, неохотно, не торопясь. В конце концов решился испытать и его. Это было сложное время. Польские ученые выступали с протестами, впрочем ничего толком не понимая. Дикерт подписи своей не поставил.
Раздумывал. Часами держал текст под носом. Слова не обронил.
Не предлагал поправок. Ему позвонили домой. "Вы меня ни за что не вставляйте!" - ответил он. Председатель кружка попытался объяснить. "Вы сами себя исключите из общества". Чего он только ему не втолковывал! Наконец решил взять быка за рога.
Прикрикнул на Дикерта: "Ну, итак!" А тот уперся, что ни за что, хотя он и не мог не чувствовать: государственный корабль теперь снова берет вправо. Кто из левых не успеет ухватиться, тому уже никто никогда не протянет руки. Остался. Спустя год пришлось поставить крест на университете.
- И вы его знаете? - Спросил Козиц Ельского с наигранным возмущением.
В душе же он злился и смеялся. Он уже больше ничего конкретного не мог вспомнить о Ельском. Может, это еще один из чудом спасенных для государства радикалов, который, прежде чем отпереться от своих давних убеждений, заметает следы, опасаясь, а вдруг Козиц знает об этом. Но Козиц не знал ничего, а вот нюх его не подвел. Ельский пошатался среди левых, покричал вместе с ними, затем, высунувшись из своего министерского окна, приманил нескольких избранных. Но быть среди них-был. С тех времен сохранилась у него парочка статеек, а может, и какой-нибудь протокол собрания. Вещь не из лучших.
Отправляясь на сей раз направо, он стал построже к себе.
Консультации, выводы, разговоры-сколько душе угодно, но только не повседневная организаторская работа. Толку тебе от нее чуть, зато ославит больше всего. Он чувствовал, что слева за ним что-то тянется.
- Теперь-то уж почти и нет, - ответил он. - Порой словечко о нем от его брата услышу. Бедный брат.
Козиц рявкнул:
- Который?!
Ельский приподнял правую бровь. Какой бездарный ход, подумал он. Неужто он рассчитывает, что я начну тут перед ним жалеть заговорщика? Но Козиц и не собирался ни о чем дознаваться. Он разозлился. Он как бы увидел одновременно несчастье каждого из братьев. Ему показалось, что он вот-вот крикнет: "Дорожный мой приятель, хотите пролить слезу над участью советника, так не пожалейте же другой для Яна!" Он сделал еще один шаг.
- Знаете, - пришла ему вдруг мысль в голову, - давайте-ка лучше вместе, прямо здесь, пожалеем папеньку. Это мое поколение. Старый Дикерт для меня символ. Отец нашего времени. Один его сын-хлыщ, другой-полоумный. Вот и выбирайте, за кого выпить во имя будущего!
Тоже мне пророк, надулся Ельский.
- Вы, похоже, любите попугать, - произнес он холодно. - Это как раз возрастное. А теперь откровенность за откровенность, - прибавил он, бледнея. - Вот вам моя характеристика старых. Тут тоже два типа. Одни-люди с апломбом, другимстрашно. Вот и выбирай, кого брать в пример.
Сердце у него колотилось, и не столько от гнева, сколько, особенно в последний момент, от страха, который нагнал на него капитан. А между тем Козиц впервые доброжелательно взглянул на Ельского. Приятно ударить-и убедиться, что кровь есть.
Главное, чтобы была. Он просто сказал:
- Жалко мне этого Янека Дикерта. Да и упорных людей жаль тоже. Вот так-то.
- Вы в силах помочь ему.
- А-а! - буркнул капитан, но не запротестовал.
Ельский про себя отметил: это надо запомнить. Щенок в конце концов может попасться. Какая это неприятность для Дикертов.
Какое невеселое положение у самого близкого друга. Советник, правая рука вице-министра, а тут в семье судебный процесс, приговор, тюрьма. Такой брат! Ельский несколько раз повторил про себя фамилию. Незачем записывать, подумал он потом, этот Козиц, кажется, мужик известный.
- Как знать, не обращусь ли я к вам в Варшаве, - пообещал он.
А Козиц опять добродушным тоном, будто и не понял, о чем речь:
- Наверняка найдете меня, - улыбнулся он, - была бы нужда. - С минуту Козиц молча рассматривал Ельского. И вдруг: - Бог ты мой, - закричал он, изображая волнение, - вы не одеты, а Брест-то - вот-вот!
Ельский послушно стянул пижамные брюки. Еще бы какуюнибудь любезность!.. Он попытался что-то придумать. Чего же ему сказать? Любопытная, мол, встреча. Не просто случай.
Случай, случай! Как же это Кристина говорит, замер он, пытаясь вспомнить. Такая у нее есть поговорка среди богатого запаса фраз, которые она выталкивает из себя, словно крик, едва отдавая себе отчет в том, каков же их смысл, поистершийся от частого употребления, будто лица тех, чьи портреты помещают на банкнотах. Кристина, подумал Ельский, самая живая из всех.
Беспокойная, взбалмошная. Черненькая малышка. Настроение то и дело меняется, а одним и тем же жестам и словам она остается верна всегда. Когда один день похож на другой, но каждый рисуется иначе-это я! - подумал Ельский о себе. А если один день вовсе не похож на другой, а говорится о них всегда на одной и той же ноте-это она! Как же смириться с ее непоседливостью? Какой смысл так на все набрасываться? Теперь это ее движение. Государство национальной общности! Мощное, серьезное движение, говаривал Ельский, который уже проник в его тайны. Хорошо! Мотор, чтобы включить его в систему, есть!
Размах есть-надо бы только от некоторых сил очистить его. И, пропустив через президиум министров, предложить это движение народу. Ельский вздохнул. Но чтобы работать у них! Уж лучше бы тогда Кристине в президиуме. Об этом и говорить-пустое дело. Ельский хорошо ее знал. Все, но только, боже избави, не канцелярия. А уж если, то ни в коем случае не государственная.
У нее к этому отвращение. Да ведь я и не о вас говорю, клялась она, но вы только подумайте-всю жизнь просидеть с чиновниками! Насобирать мух на липкую бумагу, а в конце концов и самой на нее попасться! Что она хотела сказать, понять было трудно. С ее фамилией, знанием языков, смекалкой какая же это была бы эффектная сотрудница. Само собой понятно, в учреждении, где царит товарищеская атмосфера. Не лучше ли в каком-нибудь посольстве? Да, в Европе, а не на конспиративных сходках, не в типографиях, в которые врывается полиция, не на окольных дорогах, за которыми следит староста. Что думает ее старик?
Ельский не знал князя Медекшу, но пожалел его. Обедневшего, практически без места, занятого бесконечной тяжбой из-за имений, отобранных у его предков после восстания 1863 года. А тут еще такая вот Кристина!
Ельский снова вздохнул. На сей раз, жалея себя самого. Он хорошо понимал, что оттого только, верно, она и с ним. Могла бы и носа из своей компании не высовывать. Эти их леса на Брамуре-пуща. Жила бы себе в богатстве. Встретился ли бы он тогда с ней, а если и встретился бы, сблизился ли бы^ Да и если бы не это ее сумасбродство, даже и в нищете она могла бы прозябать где-нибудь у тетушки. Все восстания выдохлись, так и не изведя всех старых богатых баб в семействе Медекш.
Кристина с ними не зналась. Не результат ли это ее странного одиночества. Ее бунта против собственного мира, который она едва знала, и ее союза с миром новым, в котором она ни бельмеса не понимала. Он улыбнулся ее милому облику. Огромные карие глаза, рассеянные и гневные, черная, нечесаная грива волостоже враг порядка, - жесткая, словно конская шерсть, в которую она то и дело запускает пальцы. Ее жесты, сутуловатость и запах, пробивающийся через надушенную кожу. Ельский как-то не обращал на него особого внимания, но вот вспомнил о нем, и его бросило в дрожь. Ему вдруг показалось, что запах этот превращается в эссенцию Кристины. Во что-то, что возбуждает против нее, но вместе с тем служит и самым сильным выражением ее существа, как жестокость олицетворяет силу.
- Что это вы так застыли, - тронул его Козиц. - Посмотрите, вот и город.
В окнах вагона замелькали маленькие черные крыши. Уносились назад белые дома. У шлагбаумов теснились повозки. Потом площадь, долина, забитая людьми. Ярмарка пестрела бедными, вьшинявшими красками. Масса горшков толпится у ног закутанных баб, груды ткани прямо на земле, сбившиеся в кучу телеги.
Лошади с мордами, опущенными в торбы с овсом. Козиц равнодушно оглядывал все это. Ельский никак не мог отделаться от запаха Кристины. Чего же я еще хотел? - донимал он себя.
Что сказать этому капитану на прощанье? Стечение обстоятельств! Да-да, знаю, какая у нее поговорка. Итак, сперва он похвалил случай за то, что тот не слепой, сказал, что так, видно, угодно было судьбе, а напоследок продекламировал то, что вертелось у него на кончике языка:
- Всякий случай непременно попахивает провидением.
Ельский обошел костел в одиночку. Похороны, "Те Deum", всякая служба, думал он, всегда в душе человека отзываются
одной нотой. Он посмотрел на стену, пригляделся к листьям.
Потрогал ногой землю на тропке. С серого неба медленно спускалась тьма. У колокольни стояли Звада-Черский и еще кто-то, кажется профессор. Ельский подошел к ним. И услышал одну только эту фразу:
- У случая всегда есть faux air' провидения!
Ельский остановился. Этот старый зануда все со своей Флоренцией; профессор, точнее, реставратор прилип к полковнику словно репей. Никому подступиться не давал. Ельский, хотя и знал Черского по Варшаве, едва сумел переброситься с ним несколькими словами. Старосте даже и такой оказии не представилось. Ельский был зол, как князь с сомнительной родословной, которого не хотят признавать. Ведь он и приехал сюда затем, чтобы быть первым. А тем временем-смотрите-ка! - встретили, раскланялись, и развлекайся, брат, сам. Он огляделся. Даже староста с приходским священником куда-то пропали. Профессор продолжал:
- А теперь мне надо проследить, чтобы его могила ненароком не испортила костел. Вот и я-хранитель костела и картин, как брат моего прадеда, Ян Хризостом, архиепископ, который презирал Понятовского прежде всего за то, что тот покровительствовал плохому искусству. После саксонцев2 у нас любое считалось хорошим. Это правда. Но посмотрите на дело шире. Классицизм-это финал. В искусстве это последнее причастие умирающей эпохи. Может, он и был лучшим для своего времени, но шел к закату. И он заимствовал это за границей. Эта изысканность, этот вкус для нас, с чего мы тогда должны были только начать. Пробудившийся после мрачной эпохи народ. Ему нужна была в искусстве сила. Величие мастеров Возрождения, а не те, кто рисовал румянами и пудрой, как говорил мой архиепископ, - угодники кисти.
Черскому на эти темы нечего было сказать, а реставратору показалось, будто он его не убедил.
- В искусстве все кончается вкусом. Но для начала вкусвещь плохая. Вы ведь знаете, что потом стало с этим вкусом, - старик говорил с Черским как со знатоком, - сплошные руины.
Посмотрите! - воскликнул он, ибо и сам увидел это теперь очень отчетливо. - Почти весь девятнадцатый век в живописи, скульптуре, архитектуре-дно, эпоха упадка. Все-порождение этого бессодержательного мастерства. У нас насадил его король Стась.
- А этот ваш двоюродный брат? - спросил полковник Черский.
Реставратор удивился.
- Кто?
- Ну, архиепископ.
Старик прищурился.
- А! - воскликнул он таким тоном, будто сожалел о своей забывчивости. И может, нотка какой-то боли была тут искренней.
Бедные люди, грустно подумал он. Куриная слепота-никакого будущею не видят! Я должен перекрестить в двоюродного брага своего предка, дабы перед их взором возник какой-то конкретный образ. Весь мир только то, что происходи! при их жизни. Сердце у него сжалось. Он еще раз воскликнул: Ах! Этот архиепископ, - продолжал он, - как раз за искусство и воевал со Станиславом Августом. Не как другие, дескать, этого всегда слишком много, но что это не то, ибо это плохо. Еще до мировой войны были опубликованы его письма. Великолепно! Какая сила духа в том, что касается творчества! Он первый разрешил в Польше играть Бетховена. Не в независимой!
И вздохнул, словно сожалея, что такая музыка запоздала.
- Как епископ и как меценат вот что он пишет о Станиславе Августе после первого раздела Польши: "Он позволил оторвать от здания два флигеля; говорят, что взамен он укрепил дух, но какая же от него образованность, коли религии он отчим, а искусству пасынок".
Черский закивал головой. Он слушал только слова. Из них он понял лишь, что реставратор высказывается против короля.
Значит, как полагается, объяснил он себе и еще заставил себя поднапрячься, чтобы решить, такая ли продувная бестия этот старик или же и вправду против. Притом сама историческая проблема-вздор, любопытен лишь этот старый человек. То, что он так наскакивает на Станислава Августа, его личная изворотливость или же всего его класса? Слова влетали Черскому в одно ухо и вылетали в другое. Но тон и голос его хороши! - признал он. То, что старик говорил, Черский не имел ни охоты, ни нужды осуждать. Как и староста, который подошел к Ельскому. Постоял с минуту. Раздраженно покрутился на одном месте. Не очень-то представляя себе, о чем говорить. Стрелял глазами в типа из президиума. Наверное, привез какие-нибудь политические сплетни. Черский его знает, велел бы ему все выложить. Но куда там, когда этот старик мешает. Прикончит он полковника своей нудой об искусстве.
- Меценат, который верит в фальшивое искусство, - разглагольствовал тем временем старик, - напоминает антипапу.
Что-то подобное говорил Буонарроти.
Черский лениво вставил:
- Да, да, искусство-вещь серьезная. Наш маршал Пилсудский сказал даже, что художник равен королю.
Реставратора это не относящееся к делу замечание сбило с толку. Он замолк. Староста радовался, полагая, что Черский осадил его. Что еще можно сказать на сей счет, если знаешь, что думал Пилсудский? Но старый господин, словно это его вдохновило, выждал с минуту и сказал:
- Польша не знала другого мецената! Всегда у нее был только антипапа. Мы постоянно черпаем из европейского искусства, когда оно переживает упадок. Когда искусство находится там в расцвете, вечно у нас случается что-нибудь такое, что нам оно делается ненужным, - или в стране траур, или варварство.
Староста скрипнул зубами.
- И так до вечера будет плести, - глухо простонал он.
Ельский тоже был сердит. Не могут наговориться, пока одни.
Ведь этот реставратор должен часто бывать в Бресте. Спросил у старосты шепотом:
- Что за старый хрен?
Староста с иронической снисходительностью, словно хотел сказать "астролог", выделил титул:
- Князь Медекша.
Ельский застонал, будто от зубной боли. Ведь он был на волосок от бестактности. Может, даже уже и показал свою холодность. Какая оплошность! В какой же опасности он очутился! И чего сразу не спросил. С другой стороны, странно, что он так высокомерно отнесся к реставратору. Что, дескать, за фигура: провинциальный профессор? А ведь это отец Кристины.
Конечно же, тот самый. Говорят, известный ученый-самоучка.
Профессор Виленского университета, читает лекции на факультете истории искусств, воеводский реставратор там и, видно, здесь.
Ельский вспомнил все, что слышал о нем. Аристократ, торговец стариной! А сам нищ, ибо владения Медекш конфискованы после восстания 1863 года. Имения жены судьба забросила-эвон куда! - за Днепр. Так что и от них никакой пользы. Князь уже много лет жил отдельно от жены. Через год или два после свадьбы он уехал за границу, обосновался во Флоренции, где открыл антикварную лавку. Кажется, дело не было особенно прибыльным. Без приданого жены, ее имений, оба они сникли бы, и он, и его магазин. Поэтому после войны надо было возвращаться на родину. И о диво! В Варшаве он оказался одним из самых выдающихся представителей своей профессии. Эмигранты из России привезли с собой горы мебели, картин, ковров, серебра, фарфора. Среди этого множества вещей что-то вдруг поражало князя. Он вникал, оценивал, вывозил. И тут только впервые близко столкнулся с польским искусством. Перед отъездом во Флоренцию он мало что о нем знал, а то, что и знал, позабыл.
Искусство могло быть для него итальянским. Подходила также и часть Западной Европы. Если же взять славян, то, как он полагал, они бьыи в состоянии породить лишь народное искусство. Да и существовало ли здесь когда-нибудь какое-то иное? Ах, еще любительское? Орловский, Михаловский, ранний Коссак'.
Превосходные вещи. Но творчество как голос природы или бога, кто же это у нас? Когда он впервые увидел Матейку, подумал, что это проекты костюмов к массовой сцене. В движении. Теперь он исподволь начал узнавать других художников, прежде всего старые польские кустарные изделия. Он осмотрелся и забеспокоился. Торговать, пришел он к мысли, - да, но вывозить-нет.
Впрочем, постепенно он и все начал воспринимать здесь по-иному.
Не сразу, но по мере того, как истощались накопленные им итальянские духовные запасы, он стал ощущать голод. Разумеется, голод искусства, но прежде всего голод истории. Он так привык, что там столько знают о каждом камне. Во Флоренции человек был из истории, словно из деревни, любой уголок, любую деталь ее мира он понимал, воспринимал, знал. Теперь князь почувствовал, что перенесся в иную историю. Но отчего она нема? И год за годом он все яснее постигал, что люди, к которым он приехал, сталкиваясь с собственным прошлым, не чувствуют себя в своей тарелке. Оно вроде бы их, а вроде бы и нет! Строго говоря, оно над ними, словно портреты предков в квартире мелкого почтового служащего, гордость, но вместе с тем и немного смешно. Князь по торговым своим интересам много разъезжал. Его потрясли Сандомир, Плоцк, Замостье. Перенести бы их в Италию, как женщину в Париж. Дабы их там продали во всем великолепии. Он всегда был скептиком. Сначала полагал, что ни во что не надо верить, потом думал, что можно верить во все. Даже в то, что Польша прекрасна. Со временем, однако, вера эта, которую он считал примитивной, стала его собственной верой. Прекрасна, размышлял он, только сама не понимает, что в ней красиво. Гордится Ловичем, а это ведь уродство в стиле сецессион. Стыдится Полесья, которое по красоте не уступает Швейцарии, только что выткано из трав, кустов и вод. Но вскоре он заметил, что в Польше осознание красоты того или иного места приносит вред. Тотчас же такие уголки, словно польщенные комплиментом подростки, принимались кокетничать. А между тем красота родится либо из настоящей дикости, либо из настоящей культуры. А между двумя этими берегами-халтура. Так что князь отошел от современности, но, когда вновь вернулся к истории, ощутил себя одиноким. Поговорить о ней оказалось не с кем. "Акты, которые уже подписаны, - это и есть история", сказал ему, не совсем в шутку, один министр. Другой изрек: "Для человека сегодняшнего дня существует только будущее". "Чего же может стоить человек, который запамятовал, что был молод", - печально возразил князь. Наконец он встретил людей, которые кое-что из прошлого помнили. К примеру, молодой граф Шпитальник-Тужицкий, дома у него особый стол для работы над геральдикой. Вот для чего нужна история, вздохнул Медекша, когда этот его родственник демонстрировал ему свою родословную-Пяст в семнадцатом колене. И грустно ему стало, что этим сейчас в Польше питается единственный живой интерес к истории. Молодой граф и ему подобные в самом деле пострадали бы, если бы у них отняли историю. Каждый час их стал бы короче-на историю. Но для всех остальных тут никакой проблемы нет. Разве почувствовал бы кто-нибудь себя ограбленным, если бы судьба повелела нам снова начинать со времен Мешко'. Гербы и антиквариат! - ужасался Медекша. Вот и все плоды нашей истории. Все кончилось тем, что посредничество надоело князю. Это было скорее отвращение, чем усталось. А ведь ему как раз выпадала доля вытягивать из усадеб и костелов мебель и картины, прожившие там много лет. Однажды ему сделалось особенно стыдно. Он прочитал, что два гобелена, которые он помог храму в Луцке продать, упоминались в завещании архиепископа Хризостома Медекши. Купил их один генерал, в последнее время с благословения правительства туз тяжелой индустрии, и выстелил ими гнездышко своей возлюбленной. И тогда князь свернул торговлю. Он стал поставщиком исключительно для музеев. Такая позиция вскоре окупилась.
Место реставратора приносило ему немного, но его пригласили читать-неплохо оплачиваемые-лекции в Вильно. Он обрадовался. История была ему благодарна. Взяла на содержание! Но когда взвесил свои возможности, взгрустнул. Объекты, которые находились под его попечительством, он назвал "церковными нищими", а свою служебную контору-"богадельней". Семья старые стены старалась свалить на шею государства. Государствосемье. Каждый хотел как можно меньше вкладывать средств, а от него требовали, чтобы он взял под охрану все. А тут-то чего от него ждут?
Медекша взглянул на костел. Сойдет, подумал он, недурен.
Но, как всегда, нет формы, недостает воздуха, смелости. Здание не стоит, а как бы остановилось на минутку. И не скульптура, и не камень. Князь застегнул пальто. И еще холод, кивнул он головой, вечно этот ветер откуда-то. Страна везде, во всем наперекор. Черский заметил его нетерпение.
- Господин староста, - крикнул он, - долго еще?
Староста стал объяснять. В распоряжении говорится, что
должен быть архитектор. Не смог приехать машиной старосты.
Приедет попозже. Вот-вот должен быть.
- Архитектор! - прошептал князь. - Короля Стася в могилу будет класть архитектор! Мило. Кто так решил?
Староста пробурчал, что не знает. С государственной точки зрения он считает этот вопрос неуместным. Ельский воспользовался случаем, чтобы вмешаться.
- При всякого рода переделках склепов и при эксгумациях, в интересах соблюдения истины и безопасности, необходимо присутствие врача и архитектора. Таковы требования администрации!
Медекша уставился на Ельского. Видел ли он его раньше? Ах да, в автомобиле. Правда, поглощенный беседой с Черским, он мало на что обращал внимание в пути.
-Администрации! - Князь не спеша попробовал повторить это слово с надлежащим уважением. Потом, прищурив один глаз.
ввинтил взгляд в Ельского. Вроде не глуп, подумал он, но если говорит такое, что он понимает! - Ибо я полагал, - продолжал он, не спуская с Ельского глаз, - что архитектор нужен из особых соображений. Кроме него тут непременно должны быть кадет и поэт. Но к чему врач? Какое отношение имел Понятовский к медицине?
Староста нервно обернулся. Ему ведь предстояло писать отчет.
А ну как взбредет Медекше в голову вылезти с речью в подземелье. Тип такой настырный, непослушный, никакой у него административной дисциплины. В любую минуту готов выкинуть какой-нибудь номер. Пусть уж лучше загодя выболтается!
Князь наверняка мнение это разделял. Мыслями, которые пришли ему в голову, он решил поделиться с Ельским.
- Послушайте, - произнес он очень громко, так как Ельский стоял далеко от него, а казалось, что Медекша преднамеренно повысил голос, послушайте, - повторил он снова, все еще не находя формы протеста. - Мы собрались тут, чтобы некие останки захоронить втайне. Мне делается страшно. Как-никак это был король. Не допускаем ли мы случаем оскорбления величества?
Ельский возразил:
- В нашем кодексе нет статьи об оскорблении величества.
Есть только об оскорблении народа.
Князь задумался.
- А если мы оскорбим короля, который был с народом!
- У нынешнего народа, без сомнения, есть более серьезные заботы, чем ломать голову над тем, где найдет вечное упокоение этот король, а того народа, который бывал с королем, уже нет.
Старик взорвался.
- Что это вы делите его надвое.
Ельский вспомнил Козица. Свести бы его с Медекшей, вот бы поговорили. Один все обрядил бы в старопольское платье, а другой повсюду бы от него стал избавляться. Выберем-ка середину.
- Народ один, - ответил он. - Только возраста разного. Тогда-ребенок, теперь-взрослый. Разве не так?
Ельский в этом не сомневался. Всякий высокопоставленный чиновник знает сегодня, что такое интересы государства. Какие уж тут сравнения с давней Речью Посполитой. Несомненная зрелость!
- Да! - добавил он еще более уверенным тоном. - Теперь народ сознательный. Знает, чего хочет. Знает, что для него хорошо. Стало быть, повзрослел.
- И относится пренебрежительно к определенным эпохам своей молодости, свято веруя, что так не согрешит! Знаете, - Медекша подошел поближе к Ельскому, заговорил тише, - я бы не решился на такое, - он показал на костел, - заставить его лежать тут. Не спесивость ли это? Не вызов судьбе? Такой уж я суеверный.
Ельский уцепился за эти нотки беспомощности в его голосе.
- Вы, князь, не бойтесь, - многозначительно успокаивал он Медекшу. Эти проблемы наверняка решил господин президент.
И по зрелом размышлении.
- А может, и нет, - упирался князь. - Просто подмахнул. Вот и все!
Черский молчал. Ему от этого ни жарко ни холодно. А вот староста кипел от негодования. Ведь это же откровенная оппозиция.
- Воля правительства выражена ясно, - горячо вмещался он. - Все дело теперь в том, чтобы ее исполнить. Государство сильно повиновением.
- А повиновение опирается на традиции, - не оборачиваясь, отмахнулся Медекша от старосты. Он знал, чему суждено быть, то и будет. Но хоть бы кто-нибудь почувствовал то же самое, что и он!
Если бы еще в этом были самовольство, бунт, сопротивление.
Лишить останки ненавистного короля всех почестей! Страшный жест, в истории повторявшийся. В ее духе. Но, видите ли, тут не лев преградил теням дорогу на Вавель, а черепаха. Символ чиновной деятельности. Всех этих бумажных шестеренок!
Ельский почувствовал, что должен открыть Медекше правду.
- Станислава Августа, - сказал он, веря, что это суждение возвысит его в глазах князя, - нельзя поместить в усыпальнице на Вавеле после Пилсудского. Вот и все!
- Это было бы все, если бы вы сказали, что не только один, но и другой тоже до Вавеля не дорос, - задумчиво проговорил князь.
Ельский возмутился. Ведь он выдал секрет самого президиума Совета министров. И так к этому отнестись. Он был возмущен.
- Рядом с Понятовским Пилсудский чересчур мал. Не слишком ли у нас серьезный разговор для парадоксов?
Но Медекша не дал сбить себя.
- Я услышал их в ваших словах. Смелее-ка всмотритесь в их подлинный смысл. Испугаться, что Пилсудскому повредит соседство плохого короля. Не значит ли это-усомниться в величии маршала? Положите-ка вы Понятовского на площади Инвалидов?
Что от этого потеряет Наполеон?
- И тем не менее он лежит один, - вспомнил Ельский.
- И Пилсудский должен покоиться один, - проворчал Медекша. - Вы решили, что ему надо лежать рядом с королями, так почему же теперь король не может лежать рядом с ним. Какая же, извольте, здесь логика.
Ельский защищался:
- Это не правительство выбрало ему Вавель, он сам.
Князь подумал и заключил:
- Это Выспянский'. Засорил себе голову Выспянским. Ведь у нас государственный ум-это либо законы, либо три великих пророка2. Никакой середины.
Староста вообще перестал что-либо понимать. Отломал березовую ветку. Несколько раз со свистом стеганул ею по воздуху.
Ельский вдруг вспомнил, что читал статью Медекши. Цитаты Сташица3 чередовались с остротами столичного фельетониста.
Темой были исторические достопримечательности. Лейтмотивони несут нам дыхание истории.
- Из того, что вы, князь, писали, - воскликнул он, - я заключил, что вы, кажется, за такую литературу.
Медекша живо отозвался:
- Но не за такое будущее. Его интересы расходятся с литературой. А верх всегда берет либо одно, либо другое. Берет верх и правит народом. А когда берет верх наш романтизм, это опасно. Ради своего величия романтизм готов еще раз сбросить нас в пропасть.
Черский, несколько раз подавлявший зевоту, теперь почувствовал, что в силах вмешаться.
- Ничего не поделаешь! - громко рассмеялся он. - В старое время властелином душ был романтизм. Словно правительство в государстве. Пилсудский влил в него силу. И теперь романтизм будет ослабевать, а сила нарастать. До тех пор, пока мы не превратимся в одну только силу.
Ельский добавил:
- Нечего бояться, что государство еще раз придет в упадок ради того, чтобы дать пищу вдохновению. Не придет в упадок, не зашатается, не дрогнет! Мы совершенно уверены, что выстоим.
Вооруженные, зрелые, бдительные. Вы, князь, поражаетесь смелости, с какой государство засунуло труп Понятовского в угол. Говорите: "Как-никак король". Но ведь король, который ушел из нашей истории по-английски. Изменник, слабак, наймит, источник поражения, причина мучений. Король, который перестал быть королем. У него с головы свалилась корона, когда сам он валился к ногам Екатерины Второй. Так что незачем и упоминать о его похоронах. Ручаюсь, - разошелся Ельский, - если бы он и сам сумел по-настоящему разобраться в том, что натворил, он отправился бы в могилу на цыпочках.
Коли у него есть убеждение, зачем же ему факты, князь поморщился, но промолчал. Ельский упоенно продолжал:
- Знаю, если бы разошлась весть о нашем сегодняшнем официальном мероприятии, поднялась бы страшная буря. Вавель, кричали бы. Варшавский собор, Лазенки! Может еще, на гроб крест независимости с мечами? Назло правительству. Из строптивой симпатии к осужденному. "~~
Ксендз ждал обещанного автомобиля из Бреста. Ему не сиделось в доме, и он отправился к костелу, но последние слова заставили его вздрогнуть.
- Я согласился похоронить, - прошептал он, - раз у вас, господа, есть согласие епископа. Но что нехорошо, то нехорошо.
Хоронить человека тайком. Ночью.
Все это тревожило его. Могло ли подобное дело быть чистым.
О таком никто никогда и слыхом не слыхивал! Как же тут пришлось поломать голову его превосходительству. А может, его обо всем и не информировали. Ходить во тьме к могилам, это же прямо язычество какое-то. Он почувствовал в Медекше родственную душу, потому обратился к нему:
- Раз уже не захотели его здесь принять по-христиански, зачем же вообще нужно было его привозить в Польшу.
Но князь не слушал, задумался, сморщился. Осужденный, думал он, вот самое верное слово. Судьба толкнула его на скамью подсудимых. Да! Но будем ли мы судить его? Кто же так высоко вознесся над историей, что почувствовал себя вправе карать?
Понял ли человек, который принял решение, что он сделал, нарушив исключительные права помазанника божьего, дарованные ему народом? Превратив королевскую особу в лицо малозначительное, дабы лишить права на публичные похороны. Кто же столь смело осудил ее?
И он взволнованно заговорил:
- Народ ничего не знает. Может, надо было этот гроб провезти по всей стране, - размышлял он вслух, - и послушать, будут ли люди эти останки проклинать или же склонят перед ними головы в знак почтения к былой королевской власти. И глас народа подсказал бы, как поступить.
Черский рассмеялся. Для него вся эта история именно потому не казалась серьезной, что в ней был замешан король. Этого достаточно, чтобы провалить все дело. Хохотал он от души.
- Возить его, - пожал он плечами, - может, ему еще и "дзяды" организовать. На перекрестках дорог вызывать его дух, и пусть сельский сход судит. Вот уж был бы настоящий театр.
- Чистая комедия! - возмущенный староста присоединился к Черскому.
Князь почувствовал себя задетым за живое.
- А наша роль здесь? - сердито спросил он. - Не из балагана ли? Все это, вместе взятое, напоминает мне скверную шалость. И не столько приговор, сколько небрежение. Не рановато ли, господа, вы демонстрируете свое презрение? Я бы побоялся.
- Но чего? - разволновался Ельский.
- С таким высокомерием, с такой жестокостью затолкнули этот гроб в захудаленький склеп, что я опасаюсь судьбы, не сыграет ли она шутки, не повернет ли против гордецов меч, который они подняли.
Ветер нагнал облака, закрыв луну. Шум деревьев глушил голоса. Приходского священника отыскал огромный, лохматый пес, видно он что-то у него клянчил. Идти в дом? Ельский смолк. Спор может еще разгореться! Отец Кристины так неосторожен. И все эти аллегории. И страх. Перед чем? Что погибнем?
- Хотел бы спросить, - старик чем-то притягивал его, - что это может быть за поворот? Повторение Станислава Августа?
- Да! - прошептал князь.
Ельский, который сам подал эту мысль, удивился ее подтверждению. Не поверил.
- Повторение, - проговорил он.
- Не в истории! - возразил князь. - В вас! Ошибки, вины, недостатки, которые вы у него находите и осуждаете, - только бы вам никогда не убедиться, что они вовсе не чужды власть имущим. Не видеть, как недалеко человеку до слабости, - это слишком большая гордыня, чтобы ею не заинтересовался бог!
На слова эти тотчас же откликнулся ксендз:
- Да не воссядешь на трон, нечаянно низвергающий, говорится в псалме.
- Это уже следствие, - мягко отказался Медекша от помощи приходского священника. - Я только призываю не смеяться над чужим падением.
Черскому шутка понравилась.
- Преувеличение, - воскликнул он, - преувеличение! Сильный смеяться может.
Ельский подытожил:
- И назвать труса трусом, посредственность посредственностью, короля, который погубил свой народ, изменником.
Князь опустил голову. Он разбирался в истории, не в реальной жизни. Коли они так уверены, подумал он, может, чей-то голос
Польский народный обряд поминовения умерших
говорит их устами! В конце концов, кому судьба вручает власть, тому она дает и свет. Черский, который больше молчал, не скрывал своего торжества.
- Ну, убедили мы вас, - посчитал он спор законченным, - руки у вас опустились. Видите, не удастся Понятовского подложить в Вавель.
Князь еще пробовал защищаться.
- Не королям нужна наша рука, - сказал он. - Им туда дорога, там они у себя. Если бы речь шла о помощи, я бы и сам отказал в ней. Но не мешал бы. Пусть берет, что ему положено по праву. Большая, однако, смелость-осуждать кого-то за то, что он заблудился, в то время как мы опять едва-едва отыскиваем дорогу.
Ельский выпрямился, настала пора взглянуть на вещи шире, указать, как это все секретно и что горизонт определяется с того места, куда поставила жизнь.
- А вот есть люди, которые видят достаточно далеко. Чем пристальнее они всматриваются, тем фигура Понятовского представляется им чернее. Для Пилсудского это была очень черная фигура. Может, это он, зная, что скоро умрет, что его ждет Вавель, не хотел, чтобы рядом был Станислав Август. Мог, по-вашему, Пилсудский принять такое решение?
Князь только что не перекрестился.
- Так он его оттолкнул, - закричал Медекша, а затем горячо зашептал: Смилуйся, господи, над его душой! - словно бы вспомнив, что покойники могут пугать.
Пес запрыгал, затем принялся лаять, понесся куда-то, не слушая окриков. Староста заключил:
- Приехали.
Ксендз поспешил навстречу.
- Ах, это вы! Господа из города еще не все собрались, - объяснил он.
Какой-то человек, по всей вероятности здешний, очень высокий, в отороченной барашком куртке, шел сюда, защищаясь от лап переставшего лаять пса. Теперь и староста узнал его.
- Ну что еще опять! Отправляйтесь восвояси, - закричал он, - я вас не звал. - А потом жалобным тоном ксендзу: - Вы же хорошо знаете, что я никому тут не разрешил быть, а вы сюда солтыса привели!
Солтыс, пока причитал староста, стоял не двигаясь, а когда тот кончил, помедлил секунду и зашагал вперед. Подошел к господам.
- Сач, так это вы! - удивленно воскликнул князь.
И только тогда солтыс стянул с головы шапку, поклонился, пожал руку Медекше.
- Приходский священник сказал мне, что я увижу здесь князя, удовлетворенно объявил он. - И вот я его вижу в добром здравии, - заключил он. Голос у него был резковатый, бесцветный, выговор выдавал уроженца восточных окраин Польши.
- Что ты можешь видеть, - рассмеялся Медекша. - Темно! - И разом перешел на серьезный тон. - Вы, Сач, уже давно не у графини? - спросил он.
Но солтыс вступился за свой комплимент.
- Вижу, значит, что во вздравии, вы ведь, господин князь, прямо держитесь. - А потом уж о себе, тоном, который слегка укорял Медекшу за забывчивость, поправил его: - Я у госпожи графини не служу после нашей войны с русскими. Теперь своими сетями живу!
Но князь помнил его довольно хорошо. Не раз толковал с ним у своей кузины, где Сач надзирал за прудами-с малых лет он знал толк в рыбной ловле, сам из семьи потомственных рыбаков.
Медекша пояснил Ельскому:
- У них тут деревня вот уже сто семьдесят лет на королевской привилегии.
Пока Сач беседовал с Медекшей, староста ждал, теперь же, воспользовавшись тем, что Сач в разговоре был отодвинут на второй план, снова накинулся на него.
- Солтысу тут делать нечего, - скомандовал он. - Идите-ка домой спать!
Мужик отыскал глазами приходского священника.
- Простите, господин староста, - вежливо проговорил он, но уходить не торопился. - Я здесь не как солтыс...
- Мне все равно, - оборвал его староста. - Здесь имеют право находиться господа из Варшавы, а кроме них, я и ксендз. Из деревни - никто!
- ...но тоже по службе, - вернулся к своему Сач.
Старосту это глупое упорство вывело из себя.
- Я вам ясно сказал, что мне тут солтыс не нужен. Ведь, кажется, по-польски говорю, а?
Сач весь съежился, словно во время грозы, но не ушел.
- Я тоже здесь по делу, - попытался он объяснить свое иными словами, от костельного комитета.
Ксендз до сих пор не вмешивался, уверенный, что все тут же разъяснится. Теперь он прекратил спор:
- Господин Сач-председатель комитета. В его обязанности входит надзор за всеми работами в костеле.
Затем коротко напомнил, какие права у комитета, но староста главным образом вслушивался в то, что внушал ему зазвучавший в его памяти голос воеводы. Распоряжение было такое: никаких посторонних лиц, а вместе с тем-никаких скандалов! Черт бы его побрал!
- Пусть остается, - решил он, пожимая плечами, вот ведь никак не могут двух слов связать, когда разговаривают с представителем власти, и с нескрываемым презрением добавил: - Так сразу бы и говорили. Откуда мне знать, кто там у вас в каком комитете!
- Сто семьдесят лет. Ну и ну! - удивляясь на все лады, отозвался, как только умолк староста, Ельский. Оценят ли такт, спросил он сам себя, с которым он предлагает позабыть о вспыхнувшей стычке, молниеносно возвращая разговор к прежней теме? А вслух спросил Медекшу: - Правда, что они пользуются столь древней привилегией?
Князь рассмеялся. Вот эпоха, для которой все, что старше ста лет, уже древность.
- Она распространяется даже на лов допотопных видов! - трудно было Медекше удержаться от этой шутки. Потом он подавил в себе желание весело с ьязвить и подтвердил серьезно: - Пользуются! Пользуются! С тех пор они постоянно извлекают из нее выгоды, а она поддерживает в них жизнь, словно акведук, приносящий воду из дальних мест.
Ельский закутал шею. Ветер пригнал откуда-то слабенький дождичек, покапало немного. Этого еще не хватало!
- Дождь! - возмутились одновременно Черский и староста.
Но дождь этим и ограничился. Тем не менее никому больше
уже не хотелось оставаться под открытым небом. Все подумали о
душном доме приходского священника.
- Ждем? - спросил ксендз старосту.
- Я бы отбарабанил без них, - заявил Черский. - Приедутподпишут, а нет-так нет! Там явно чю-то стряслось.
Вмешался Сач:
- Эти господа из Бреста едут на телеге. Такси у них испортилось. Ведь присылали же к ксендзу с почты мальчонку?
Черский продолжил свою мысль:
- Мы тут до костей промерзнем, пока до чего-нибудь достоимся.
- Может, ко мне, чайку попьем, - пригласил ксендз. - Лето, а ночь прямо осенняя!
Пес тявкнул раз-другой, потом помчался к костелу и залился лаем.
- Все еще какие-то люди там крутятся! - раздраженным тоном сделал староста открытие.
- Сторож костельный и еще каменщики, - объяснил ксендз, - но они в склепе.
- Давайте замуровывать, и точка! - потерял терпение Черский.
Он не замерз, но устал стоять. Устал и от места, которое бьшо ему не по вкусу. Между кладбищем и костелом! Хорошо оно для какой-нибудь романтической истории, да и на войне тоже неплохо. Если в караул или в разведку. Черский нахмурился. Да! Была одна такая, даже очень похожая на эту ночь. За Кольцами, в самом начале войны. Такая же вот с~гна у костела, как здесь.
Сигарета за сигаретой, разговоры. О будущем, о Пилсудском. И о разного рода венско-польских политиках, которых Ольгерд так ненавидел. Ольгерд, Ольгерд, боже! Вся эта история с ним, но это уже гораздо позже, какое жуткое потрясение. А поскольку Ольгерд был другом, вспоминая об этом, трудно не вспомнить, каким же непримиримым врагом он стал потом. И хотя его нет, все равно он постоянно тот же-враг спокойствия. .
- Я иду! - Черский больше не колебался, но ему хотелось теперь, чтобы с ним кто-то был. Он обратился к Ельскому: - Пойдемте со мной.
Пес оперся лапами о стену. Облаивал дорогу.
- Там наверняка люди, - крикнул староста. Вбил себе в голову, что кто-то в деревне следит за ними. А может, из окрестных усадеб или, того хуже, подкрался какой-нибудь журналист из города?
Медекша пошутил:
- Правда, что здесь есть привидения? - простодушно спросил он ксендза.
Сач, который прислушивался не едет ли кто на дороге, объявил:
- Телега!
- Может, они!
- Из Бреста? - полюбопытствовал староста.
Пес так разлаялся, что ответа расслышать было невозможно.
- Черт возьми, да уберите же наконец эту проклятую собаку! - не выдержал староста. - Освященное место, а она тут носится.
Сач пробурчал себе под нос:
- А сам на нем стоит и ругается. - И громко объяснил: -Пес этот ксендза.
Значит, как бы на христианских правах. Эх вы, люди! - подумал староста, но промолчал. Поднялся на цыпочки. Вглядывался в темноту. Забренчала телега по булыжнику. Миновала дом ксендза.
- Когда тут была война, эта, самая последняя-ни с того, ни с сего начал Сач, посчитав, что слишком мало было сказано о старой привилегии на рыбную ловлю, - приехал из города один, самый большой начальник, отобрал у нашей деревни разрешение на ловлю, дал разрешение ловить всем. Но местные ни ногой сюда, даже раков не ловили. Почитали старый закон, ибо его издал король.
- А усадьбу-то вы ходили грабить, - язвительно заметил староста. - Есть тут имение, - обратился он к Ельскому, - владеет им со времен потопа одно семейство, - наверное, это услышанное им когда-то выражение понравилось ему. - И что же, почему же крестьяне не проявили уважения к нему, а только к вашим рыбам, господин Сач?
Солтыс ответил с достоинством:
- Ибо привилегия на рыболовство дана не господам, а людям.
Честь в том, что крестьянам дал ее король. Эту честь и уважили.
Черский все меньше понимал, что происходит вокруг. Нервы у него расшалились. Он все время вмешивался в разговор, как только сталкивался с чем-то непонятным. Даже если речь шла о предметах, ему безразличных. Лишь бы какая-никакая, но ясность.
- Вас, - спросил он, - Сач зовут? А у меня работает Юлиан Сач. Он кто, ваш родственник?
- Это сын, - объяснил старик и выжидательно посмотрел на полковника.
Но, попав в голову Черскому, такая подробность тотчас же и затерялась в ней. Проклятые похороны! Не могло разве вообще все это пройти иначе? Интереснее? Староста, видя, что Черский оставил тему, которой едва коснулся, решил снова вернуться к ней, дабы показать свою осведомленность в том, что делается у того в доме.
- Очень способный! - сказал он, склонив голову к плечу, будто впервые это понял и крайне удивлен. - К женщинам его не тянет, в рюмку не заглядывает, в карты не режется. Далеко может пойти!
Сач пробормотал что-то невнятное в благодарность и низко поклонился. Староста, которому казалось, что он затронул вопрос, касающийся только Черского, к собственному неудовольствию убедился, что интересует он прежде всего старого Сача.
- Не за что вам меня благодарить, - резко ответил он и как-то невпопад закончил: - Поблагодарите господина полковника за то, что он его держит.
Черский, услыхав свою фамилию, даже не шевельнулся.
Крохотное красное пятньинко от сигареты освещало его лицо. Он морщился, дым ел глаза, губам все труднее становилось удерживать окурок, на котором должны были еще разместиться и пальцы. Наконец он бросил сигарету. На малюсенький огонек упала капля. Он зашипел и погас. Влажно! - подумал Черский.
Где те времена, когда он ложился на такую землю и спал. Тогда, пожалуй, так не мерз. Только наверняка тогда и проникли в него и этот холод, и усталость, и этот голод, о которых сегодня и думать не хочется. Черский вздохнул. Чудесные дни! Но кому хочется возвращаться в те, пусть даже героические минуты. Не ему! Кому-нибудь из давних его товарищей! Если родина платит, чего еще желать. Погрузиться в негу, в лесть, в тепло безопасности. Конечно, и сегодня геройство-дело хорошее, вот если бы только не так холодно. Смелость смелостью, но за нее ведь приходится расплачиваться физической немощью. Он отогнал эти мысли.
- Нечего ждать. Я возвращаюсь, - сказал Черский.
Ксендз за ним. Тогда он остановился, посмотрел, кто еще идет, ну что ему приходский священник, которого он едва знал.
Ему хотелось бы кого-нибудь, с кем разговор вышел бы поинтереснее.
- Господин Ельский, - позвал он.
Тем временем двери в костел отворились. Водянистой полоской полился из них свет.
- Еще один! - сердито констатировал староста. И тут же успокоился, разглядев, что это костельный сторож.
- Что там? - отрывисто спросил ксендз.
- Каменщики спрашивают: можно начинать?
Ксендз, не зная, что ответить, повернулся к остальным.
- Ну как, господа, решаете?
- Потерпите, - попросил староста. - Минуточку терпения. - Но у него самого терпение было на исходе. И когда Сач предложил выслать навстречу господам из Бреста "такси", староста набросился на него.
- Запомните раз и навсегда, - взъерепенился он, - я на такси не езжу. Такси стоят перед вокзалом, любой может сесть, поехать и заплатить. А то, что есть у меня, называется автомобилем.
- Значит, не даст! - так понял гнев старосты ксендз.
- Снегожецкий! - крикнул он. - Отнесите им по рюмочке.
Стало быть, опять им тут торчать! Черскому стало скучно. Ну и влип! Да и вообще, что с ним происходит? Всегда держал людей в кулаке. А сегодня ночью, неведомо отчего, не может им навязать своей воли. Этот ветер, эта собака, этот холод, бог знает что! - вздохнул он. Кладбище, костел, тьма. Не в его вкусе природа. А тут еще разные шорохи стали громче. Он нашел на колокольне веревку, напрягся и стал ею размахивать. И хоть бы от этого беспокойства в воздухе тишина казалась бы приятнее!
Куда там. Хуже всего эти таинственные, молчаливые полеты ночных мышей. Разумеется, размышлял Черский, ночью без них не обходится ни один костел. В тусклом свете, сочившемся из открытых дверей, Черский разглядел лицо князя. По крайней мере он-то не поддался общему настроению. Держится, улыбается. Оставлю-ка я этого Ельского, подумал он. Ведь даже не отозвался. Замерз, что ли? Возьму Медекшу. Тот как раз заговорил:
- Точность-это вежливость королей. Но что-то Станислав Август не торопится выказать нам свою вежливость.
Теперь удивился старый Сач. Ксендз сказал ему только, что есть распоряжение заново замуровать могилы Чарторыйских.
Каждый в деревне знал, что Чарторыйские лежат под костелом.
Правильно ли он понял, что теперь будет покоиться там и король?
Сначала он спросил:
- Так князь приехал не из-за семьи Чарторыйских?
Медекша ответил:
- Нет! Но из этой семьи был король.
Сач почувствовал, как горячая волна накатывается ему на сердце. Все стало проясняться. Он подскочил к Медекше.
- Король Понятовский? - просил он подтвердить правду, о которой уже догадался. - Это его гроб?
Ксендз не успел предотвратить неминуемое. Какая глупость была верить, что дело не вскроется, укорил он себя в душе. А князь Сачу:
- Ну да! - И подозрительным тоном: - Вы что, этого не знаете?
- Только бога ради! - принялся заклинать ксендч, Крестьянин посмотрел на костел. Снял шапку. Провел рукой по лбу, пригладив вихры на правую сторону. Уже совсем стемнело. Черную тишину вокруг прорывали то какой-нибудь огонек, то чей-то голос. Из растворенных дверей полился свет, но слабенький, и приятнее было в тьму смотреть, чем на него. Сач мысленно переступил порог, по ступеням спустился в подземелье.
Ниши занимали там-одну подле другой-князья, засунутые, словно хлеба в печь, ногами к центру склепа, эдакая роза ветров, так девушки на заморских пляжах забавы ради укладываются венком. Здесь покойники пальцами ног упирались в стену, поддерживая плиту и надпись, все сплошь громкие фамилии.
Плиты тянулись рядами, одна над другой. Черные, но попадались и белые, словно на огромной шахматной доске, некоторые побить!; те, что у самой земли, напоминали стволы деревьев у дороги, серые от грязи. Две плиты были сняты, и останкам из обеих ниш теперь предстояло покоиться вместе, а в освобожденной-королю. Пока что он дожидался в костеле. В гробу из стального листа, блестящем, новом, схваченном несколькими обручами или металлическими ремнями. Что ему положили у ног?
- А этот маленький ящичек тоже гроб? - поинтересовался Сач.
И покраснел. Ну что плетет? Какой же это гроб, когда это ведь не гроб! Его занимало только одно, для останков ли это. И чьих. Может, какого ребенка, но разве такие крохотные бывают.
Не дай господи, для попугая или кота.
- Тоже, - ответил князь. - Король предназначил его для своего сердца.
Зачем он так сказал? Во время бальзамирования вынимают внутренности и сердце. Вот для того и ящичек. Но князь все еще не отошел от своих забот. Так хоронить короля. С таким равнодушием. Может, он растрогает Сача этим сердцем. Но что-то не похоже. Мужик насупился, разозлился, стиснул зубы.
- А этот дорожный гроб, - бормотал он, думая о металлических обручах, откуда он у него? От русских!
Медекша не знал.
- Пожалуй, - задумался он. - Хоронят его так, как привезли.
Сач отвернулся и сказал тихо то, чего уже не мог в себе удержать:
- Зачем его надо было везти!
Князь, толком не поняв его, закричал:
- И ты против него?
Он не обратил внимания на руку, которая в темноте сжала его ладонь.
- Человек из его деревни! - горько удивился он.
Здесь родился будущий король Об отце его, которому достался Волочин, приданое жены, из истории известно, что был хорошим господином. Если сын-никудышный король, то сюда он пришел сложить свои кости как сын не самого дурного помещика. И все равно плохо!
- Я не против! - изменившимся голосом заговорил Сач. - Я не о том. Разве же мы не знаем, что это был за король. Наш он был. Деревня знает его. Деревня встретила бы его триумфальной аркой, какой никакому епископу не поставила бы. Я теперь понимаю, что сегодня ночью тут затеяли. Мусор сторож со двора по ночам выносит, когда все спят, но не такую особу. Ведь никто из простых людей не должен его ночью видеть. Один только я. Я политик. И что после таких похорон будет, я тоже знаю. Но не выйдет этого, пусть правительство хоть из кожи вон вьиезет.
Князь перестал его понимать. Мужик был явно взбешен. О чем это он?
- А чего тут может хотеть правительство? - допрашивал Медекша.
Сач вылупил на него глаза. Как чего?
- Рыб! - прошептал он, напирая на это слово.
- Рыб, - повторил за ним князь.
- Ну да, наших рыб. - Мужик не собирался ни жаловаться, воспользовавшись случаем, ни осуждать кого-нибудь, он хотел только предостеречь, что отлично понял, какие тут ставки в игре. - Здесь уже крутят-вертят, чтобы правительство отобрало привилегию и сдало в аренду. Но никто из здешних аренду не возьмет! - Теперь Сач заговорил медленнее. Пусть-ка Медекша хорошо все поймет и в Варшаве повторит. - А если чужой возьмет, то потеряет. Рыба не любит менять хозяев. Она что пчела. А здешняя рыба особенная. Ее нужно чувствовать до тонкостей! Тут знают, как ее сберечь. И хорошо знают, как ее извести!
Он весь трясся от возбуждения, грозил, ничего не боялся, был великолепен.
- За сто семьдесят лет, - растолковывал он, - деревня многому научилась. И уж если есть у нее такое стародавнее право, то и бояться нечего. Одно вот только плохо, - он презрительно отмахнулся, - новый закон лишь и свят.
Медекша едва успел проговорить:
- А какое отношение имеет к этому король?
- Это он дал вам такое право? - даже не спросил, а скорее ответил сам себе Медекша.
Вся фигура Сача, его пришедшие в движение руки, надутые щеки-все выражало переполнявшую его радость, которая отдавала гордостью и почтением.
- Вот видишь, господин князь, как оно? - сказал Сач, казалось, всем своим видом он хотел устыдить Медекшу. Приехал, мол, сюда, а не знает!
- Должны были взять это чужие, - проговорил наконец Сач, - а он предпочел отдать своим.
Сач повернулся к старосте за подтверждением.
- Не один документ, не одна печать говорят о том. В суде, в воеводстве, в кадастре. Как бы кто тут ни подкапывался, бумага погибнуть не может. Даже если из города ее стянут, многие в деревне сняли с нее заверенные копии. И хорошо припрятали, вот.
Если потеряют, станут отрицать, тогда-то только мы ее и предъявим.
Сач продолжал бы так и дальше, но его прервал пес, который, опершись лапами о стену, принялся выть.
- Ну, довольно, господа! - пытался перекричать его Черский. - Господин Ельский, господин Медекша! - обращался он к каждому.
И чувствовал, как гнев и нетерпение все нарастают. Вот тебе и вляпался! - бранился он, злясь на себя, как человек, который знает, что покраснел, но никак не может совладать с собой.
Теперь его уже всего трясло. Испортится самочувствие, появится ощущение безнадежности, приползет страх. Растревожится человек-и от давнего, и от нового. Жизнь покажется потраченной зря, утопленной в мерзостях. Черский сделал несколько шагов.
Что же это не слыхать его. К черту! - он был готов схватить за руку первого встречного, чтобы составил ему компанию, лишь бы не быть больше одному.
- Ну! - вопил он. И тут пес разошелся вовсю.
- Помнить о нем тут помнят, а вот словом вспоминать-не вспоминают, продолжал Сач рассказывать Медекше, - но молиться за него будут.
Черский остановился подле них. Расставил руки. Загонял их в калитку.
- Пожалуйте, господа, - звал он наигранно беззаботным тоном, - а то что же, только могильщикам и достанется! Ксендз, верно, и нам поднесет по маленькой. Ну-ну, пошли же! - и нервно стал подталкивать каждого из них руками. С Медекшей хлопот не бь1ло. Сач застыл на месте. Черский уперся в него, словно в столб. Бесполезно.
- И вы идите, - упрашивал он, только бы компания бьша побольше. Он уже плохо соображал, кто это, уговаривал бестолково. - Кто-нибудь из людей вас заменит.
- Я останусь, - сказал мужик. - Из людей-то я здесь один, так что некому моего места занять, чтобы помолиться за нашего благодетеля.
Глаза у Черского даже засверкали, так он посмотрел на Сача.
- За Августа? - осторожно переспросил он. Собственной догадке он не поверил, но о ком бы еще могла идти речь?
Сач, казалось, только того и ждал, когда они отойдут, чтобы пасть на колени. Медекша ответил за него:
- Отчего вы, полковник, так изумляетесь, что нашелся человек, который ведет себя, как и положено в данных обстоятельствах? Когда на обед приглашают, сидишь ешь, носом не крутишь. На похоронах тоже нечего капризничать. За покойника следует помолиться.
Но удивление лишь на миг приглушило желание Черского поскорее вырваться отсюда.
- Ясное дело! - согласился он. - Пусть остается. Не надо ему мешать. Пойдемте, князь!
Медекша наклонился к Сачу, шутливое выражение сошло с его лица.
- Может, лучше сейчас снести гроб, - прошептал он. - Совсем легкий, что там от тела осталось! - И вздохнул, пожалев королевские останки. Поставить, как предусмотрено, и пусть замуровывают без нас. Не уважают покойного эти господа из города. И чего им ходить по пятам за тем, кто отправляется на вечный покой. Ну что?
Сач закивал головой. Он был того же мнения. И тогда Медекша непринужденно взял Черского под руку.
- Дед мой, - начал он рассказывать семейный анекдот, соль которого состояла в том, что один из Медекш на похоронах собственной матери, сильно затянувшихся, не дал епископу выступить с прощальным словом над могилой. "Ничего не поделаешь, - заявил он, - поминальный обед стынет!"
И все в том же роде. У калитки он опять чуть задержался.
Остальные тоже покинули костельный двор.
- Что вы там выглядываете? - забеспокоился Черский и потянул Медекшу. Снова послышался вой.
Князь не сопротивлялся. Проворчал только:
- Вот ведь у нас кого растрогало прибытие на родину останков короля. Мужика да собаку!
Когда у него немела рука, он покорно брал свечу в другую, но всякий раз с надеждой разглядывал стену, не найдется ли какого выступа. Исцарапанная, шершавая, вся в трещинах, она, однако, нигде не выкрошилась настолько, чтобы можно бьшо найти место для свечки. И костельный сторож держал и держал свечу, менял руки, обе уже ныли от усталости, все в жирных, серых, стеариновых слезах. В большом проломе внизу стоял гроб.
- Ну! - подгонял он рабочих. - Теперь плиту, и баста!
Каменщик, помешивая мастерком известь в ведре, поморщился
и выпрямился. Надорвался, снося гроб в склеп, и теперь у него
разболелась поясница.
- Вечное ему упокоение! - равнодушно произнес он и удивился: - Ну и тяжесть же потащил он с собой на тот свет.
- Сам-то он легкий, - вспомнил Сач. - Когда вы гроб наклонили, столько там внутри ссыпалось в одну сторону, как в погремушке. Но сам-то он не в деревянном гробу лежит, а в свинцовом, который там внутри.
Могильщик авторитетно объяснил:
- Известное дело, господский обычай! Коли на железную дорогу господа соберутся, то сначала наденут шубу, потом бурку, а на нее еще и доху, точно так же и в могилу-гроб в гроб. А ты, брат, - насмешливо посочувствовал он, - отправишься в землю в одном!
Сторожу не хотелось продолжать разговор в таком духе.
- Ну так и что, - отозвался он. - Если у кого на жизнь не хватало, и на смерть, значит, не хватит. А если было тут, то будет и там. Не дождешься, чтобы и здесь все стало поровну.
Как это богатому на том свете показаться, если в костеле хорошо не заплатить. А брать-то можно лишь за качество похорон.
Каменщик начал с издевкой, но по ходу дела и сам погрустнел.
- Надули тебя князья, - прикидывал он, - раз решили перенести свою кончину из этого имения в другой приход. Надо было тебе с ними отправляться и до смерти от них не отлучаться, вроде как поклялся им в верности до гробовой доски.
Не пустые то были слова для сторожа. Райским, верно, казалось это место людям, которые служили здесь костельными сторожами до него!
- О! - Он горделиво выпрямился и провел рукой по золоченым буквам, словно по струнам. Несколько стеариновых капель упало на землю. - Сколько тут их лежит.
И так ведь могло быть и дальше! Он рассеянно смотрел прямо перед собой, потом взглядом стал искать какие-то следы, словно ресторатор, который глазами провожает постоянных своих гостей, отправляющихся пить в другое место.
Могильщик оглядел плиты. Все были очень старые.
- А ты-то ни одного не похоронил!
Сач получил приказ молчать о том, что узнал, но мысли его все время возвращались к этому.
- Из этих князей вышел наш король Понятовский! - вмешался он.
Каменщик захохотал.
- И эти похороны, - трудно порой не посмеяться над сторожем. - тоже из твоих рук ускользнули!
Сач посмотрел на них. Капельки пота все еще поблескивали на их лицах, намучились они с этим гробом, но никто из них не ведал, что творил.
- Много бы ему тут перепало! - буркнул Сач.
Каменщик продолжал хохотать.
- Может, шляхтичем стал бы!
Сач повторил:
- Много бы ему тут перепало!
Что ему было противопоставить этому смеху. Ксендз сказал им, что они хоронят какого-то родственника князей, перенесенного сюда для порядка из другого места. При жизни, видно, намыкался по чужим углам. Пожалеть бы его, да стыдно. Потому и обряд ночью. Каменщик подошел к Сачу. От него несло ксендзовской водкой.
- А это тоже? - спросил он. И показал рукой на дыру у основания плиты. Тронул ногой ящичек. - Туда пойдет? - переспросил.
Сач не на шутку перепугался. Ничего удивительного, если бы за такое дело каменщик в камень превратился. Но тот шевельнулся. Сач наклонился к нему.
- Оставь, - сказал он, - ты с этим не балуй. Это его сердце.
Сам взял ящичек и пододвинул к черной дыре.
- Сердце? - поразились все.
Сач выпрямился, голос у него дрожал.
- Тот, кто в этом гробу, - наставительно заговорил он, - отделил его от своих останков, телу предстояло покоиться в склепе, а сердце он оставил близким, да никто не пришел за ним.
Все посмотрели на ящик, чтобы лучше уяснить услышанное.
Каменщик мягким движением вставил его внутрь, но, чтобы не подумали, будто Сач им командует, снова решил пошутить, хотя ему было не до смеха.
- Нехороша жертва ксендзу, - сказал он, - воротись, грошик, в карман!
II
Не пью, в бридж не играю, за женщинами не волочусь, так что со временем брошу службу, иначе на всю жизнь останусь здесь ничем!
Что это секретарь Черского так привязался! - Ельский постоянно чувствовал на себе его взгляд. Пододвигается, слово у него уже на кончике языка, весь извертелся, так его и подмывает, раз пять уже хотел что-то прошептать ему в ухо. Ельский кивнул головой, словно услышал, но всем показал, что не слушает.
Однако заметил, что тот теряется в такой пустяковой ситуации. И зачем пускать такого щенка во взрослое общество. Но, может, оттого, что людей тут не хватает, иначе и компанию не составишь! "Ах, уж эта провинция! вздохнул он. - Провинция, - повторил он, - классическая!" И снова бормотанье.
- Мне нужно многое сказать вам, господин советник. - Шипенье секретаря ввинчивалось в ухо Ельскому. - Может, попозже удастся.
Ельский опять кивнул. Достаточно ли такого, чтобы возмутиться. Это бы только обратило на себя внимание. Ну и нахал.
Словно самец, у которого месяцами женщин не было. Набух страстью, только бы разрядиться. Уж и сдержаться не может, так у него свербит выболтать какой-нибудь секрет. Кого он здесь хочет подцепить на крючок. У воеводы, кажется, позиция крепкая, а все остальные тут-его люди. Здешнее грязное белье?
Неужели эта вонючка полагает, что гость из Варшавы затем и приехал, дабы ходить по домам и устраивать постирушку. А что, если встать и подсесть к кому-нибудь другому? Но это не лучший выход. Местные должны добиваться его общества. Не он же! И опять!!
- Я тут только жду кое-кого из своих, - продолжал откровенничать секретарь почти беззвучно. - Вот-вот буду готов.
Это уж не простачок из маленького городишка, а прощелыга.
Или какая-нибудь провокация. Кому бы, однако, пришло тут подобное в голову. Пошел бы на это Черский? Нет, вот ведь он сам этого гуся зовет к себе.
- Господин Сач, - крикнул он, - столик для бриджа!
Ельский встал.
- Сач-это вы? - спросил он громко, желая объявить, что и понятия об этом не имел.
- Так вы меня не узнали? - Молодой человек совсем растерялся. Покраснел. Со слабой надеждой спросил еще: - Но моя фамилия...
- Я только что виделся с вашим отцом, - оборвал его Ельский. Не сегодня, так завтра пронюхает, откуда я взялся.
Чересчур уж пройдоха, тут для него, верно, тайн не существует.
И мне на руку будет сказать, что я говорил с ним о его папочке.
Он добавил: - Какая колоритная личность!
Значит, не узнал! Сач помрачнел. Ничего обо мне не знает, может, и не хочет знать. Он замолчал. Сбитый с толку, медленно расставлял карточный столик. Так, стало быть! Варшава, битых два года столицы, бесцельных шатаний и вынюхивания! Чего только он не нашел, и наконец ее голос. Предвестие дела. Как же он не помнит. Был ведь!
- А как у варшавянина с музыкальным слухом? - спросил Ельского Черский.
Ельский протянул карту.
- За мной! - Полковник почувствовал, что судьба сделала свой выбор, и принялся разглядывать Ельского. Партнер! Совсем новый. К такому стоит немного поприглядеться. Нервный! Будет неуравновешен.
Но пока что Ельский был только рассержен. Других сначала пригласил. Его-последним. Тут какое-то пренебрежение. И еще хуже-отсутствие интереса. Взбеситься можно. Приехал бы сюда инспектировать, тогда ходили бы гурьбой за мной по пятам, только бы прорваться ко мне. Лишь в последнюю минуту, лишь как необходимость. А так, сидят, словно кем-то рассаженные, каждый у своей печки, греются, лениво отмахиваются словом от тишины, спиной к дверям, в которые входит кто-нибудь из большого мира. Так думал Ельский. Выложил карты. Черский покопался в них. Исправил некоторые неточности, а также порядок мастей. В козырях тройка на столе лежала у Ельского перед семеркой. Наведя порядок, Черский глубоко вздохнул.
- Ну! - добродушно сказал он, не придавая значения только что им содеянному. - Теперь можно играть!
Играть он умел очень быстро. Тотчас же и кончил. Одной рукой переложил, другой взял карты, выровнял колоду, отдал направо тасовать, мгновенно сделал запись и перед раздачей еще успел поболтать.
- Не уезжайте-ка вы завтра. - он не столько даже приглашал, сколько удерживал тут Ельского, - у вас есть случай присмотреться к моей работе. Мы здесь развернули гигантскую стройку.
До сих пор Польша развивалась неравномерно. Запад еекультура. Восток ее-дикость. Правая рука-рука Голиафа, левая-просто тряпка. Вот и выходи с этим на мировой ринг! Я тут как раз эту левую лапу и массирую. Строю вторую Силезию, второе Познанское воеводство, чтобы уравновесить весь наш Запад. В Пинске у нас исполнительное бюро. А планы мы разрабатываем здесь и в Варшаве. Думаем, как подтянуть этот отсталый край, который не сумел пока даже сделать должных выводов из того факта, что потоп кончился. Польша рот разинет, увидя, что тут под водой, - есть уголь и есть железо. И в мечтах такого не пригрезится, что можно из-под этих болот вытащить.
Оставайтесь-ка!
Настроение у Ельского немного поправилось. Такой уж, наверное, экземпляр, подумал он. По уши в своих делах. Ни люди его не интересуют, ни новости, само спокойствие после работы, от которой он берет и которой отдает все. "Великая промокашка Полесья", - вспомнил он карикатуру из сатирического журнальчика. А об этом угле, пожалуй, сущая чепуха! Впрочем, кто знает.
Во всяком случае, фигура с размахом! Был некогда вицеминистром. Не позволял величать себя министром. Год назад, по слухам, отказался от министерского портфеля. Не захотел бросать работы здесь. Да что тут много говорить-положительный тип. Для оппозиции-преступник, ведь он же якобы убил этого Смулку. Ну так что же, майский переворот был нашей надеждой2.
Всякий, кто сражался за победу, мог забрызгаться кровью.
Ельский облегченно вздохнул. Он был благодарен судьбе, что те, старшие, взяли на себя роль головорезов, а теперь для его поколения дорога расчищена, лужи крови на ней давно высохли.
Они могут с чистой совестью унаследовать власть-как состояние отца, нажитое мошенничеством. Слыхано ли, чтобы за такое придирались к сыну. Ельский снова открыл карты.
- Вы, господин полковник, все за меня трудитесь. - Он встал.
Заглянул в карты Черского.
За игру можно было не беспокоиться. Скользнул взглядом по рукам сановника, поросшим жиденькими черными волосиками, в коричневых пятнышках, синюшные, уже чуть скрюченные годами, прославившиеся одним этим убийством, тайна которого все еще крылась в этих пальцах старым проклятием. Стрелял, говорят, он сам. К проблеме этой то и дело возвращались подпольные издания различных организаций. В последнее время, впрочем, все реже. С тех пор как правительство перестало обхаживать разного рода левых, какая кому польза напоминать о страданиях мученика-радикала, каким был Ольгерд Смулка, партийный товарищ всех моголов санации, которым он за какие-то грехи времен становления нашей государственности мысленно навязал пожизненный обет-отказ от власти. А тут май! Смулка составляет памятную записку из расписок и документов, которые у него сохранились. Не скрывает, что со всем этим намеревается пойти к новому президенту. Однако кто-то опередил его и пришел к нему сам. Официальная версия утверждала, что бандиты. Но к чему им было жечь бумаги. И зачем властям понадобилось опечатывать квартиру. Три недели держать ее запертой. Направлять туда толпы полицейских агентов и не впускать в нее никого из родственников. И выдать труп после вскрытия под честное слово, что похоронная процессия не пройдет через город, а траурная церемония состоится в часовне при кладбище на Повонзках. И пуля, которая тогда пропала, ибо могла выдать калибр оружия. Одна-единственная. Прозвучал только один выстрел. В упор.
- Роббер! - Черский с удовлетворением потирал руки. - Ну, мы и закрутили. Это мне нравится. Не дадим противнику и пикнуть!
Ельский был свободен. Черский сообщил ему об этом:
- Вы первый, - и, склонив голову набок, чтобы проверить сделанную мелом запись, произнес уже более теплым тоном: - А затем я.
Вот она, та самая карикатура! Изумительно! Ельский улыбнулся. Свет отражался в стекле. Надо немножко отклониться назад.
Теперь хорошо! Черский-прачка-рукава засучены, бюст, фартук-пропускает через отжималку Полесье. А справа-другая.
Поменьше, и рисунок уж не такой. Полковник, сильно запрокинув голову, залпом пьет из огромного кубка-Полесья-и подпись "Черский, добрая душа, осушил Пинск до дна". Видно, он дорожил этой коллекцией, это были не вырезки из газет, а оригинальные рисунки. Заказывал их карикатуристам или доставал в редакции? Во всяком случае, чувство юмора у него есть, и, поощряя культ своей работы, он допускает, что можно посмотреть на нее и с ухмылкой. Это в размышлениях Ельского и перевесило чашу весов. Он благосклонно улыбнулся рисункам.
Есть в этом что-то западное, он смаковал открытие такого сходства, что-то английское. Какая-то свобода. Превосходство, которое разрешает немного и поиздеваться над собою, ибо оно само знает себе настоящую цену. Всякий раз, когда он говорил об этом или думал, сердце Ельского начинало колотиться. Стиль!
Стиль! Наряду с другими ценностями его поколение должно принести с собой и стиль! Конец всем этим легионерским замашкам. В последнее время на Совете Министров уже не говорят-мирово! Что с того, когда у большинства наших чиновников такое то и дело слетает с языка. Ну и язык! И глаза Ельского устремились к потолку. В голове зазвучали сладкие звуки славословий, которыми они убаюкивали друг друга на фольварке у Дикертов. Тон научного доклада, который читается в салоне. Вот так!
Ельский вздохнул. И, как бы пытаясь пощупать пальцами, он сам себе демонстрировал, сколь тонка материя, о которой он фантазирует. Ельский поморщился. Да! Решительно так. Из речей вытравить всякий след солдатских столовок, митингов, съездов.
На этом вырастает общественный деятель, но государственному мужу такое не к лицу! Афоризм этот принадлежал Дикерту, который в некоторых вещах разбирался отменно. Он никогда не терялся. И что самое главное-всегда готов помочь. Это уже половина карьеры. Остальное сделает время, а вернее, возраст, когда человек сам превращается в покровителя, занимая место, оставленное стариками. Искусство дозревания-это умение наследовать! Вот в чем штука.
Ельский снова склонился над карикатурой. Любопытно, прячет ли он где-нибудь и еще одну, изданную нелегально, на которой он был изображен палачом. Она называлась: "Наши властители".
Двадцать четыре портрета, впрочем, рисунок плох, печать неважная, одна грязь, брошенная на государственный Олимп. По большей части далеко от правды, исключение-Черский, где правдой была тень его жертвы, труп Ольгерда Смулки. Ельский отвернулся.
- Взяток не добрать. - Черский признался, что проиграл, положил остававшиеся карты на стол и предался поздним сожалениям. - Еще бы раз прикупить!
Двумя спичками он поправил свечу.
- Может, сигарету?
Ельский закурил. Придвинул свой стул. Посмотрел, что получил Черский. Одни картинки! Кончат, подумал он, и я войду.
- Маленький шлем. - Черский заставил партнера встать. - Довольны, а?
Тот пробурчал:
- Карты, можно сказать, грудастые.
Но Черский почувствовал, что тот пальнул это, хотя сам и сомневался в чем-то. Заторопился, раздвинул его карты, задумался на минуту и не нашел ничего лучшего, как промолчать. Что-то явно было не так, как нужно. Ельский поглядывал на его растерянное лицо и понял, что положение неважнецкое. Лицо Черского могло бы показаться прекрасньм в гневе, если бы не тень страха, а выражение, близкое к глубокой задумчивости, смазывалось бегающими глазками. Да! Не очень удачное лицо!
Ельский еще раз оглядел его. Да! Сразу же уставшее от мучащих его страстей, можно сказать: почтенное, если бы не было одновременно и спесивое, хитрое с налетом пройдошества, окрашенное интересом отчасти к заседаниям, а главным образом к танцевальным площадкам. Вдобавок Черский хоть и пил, но не так шумно, как некоторые его коллеги. Знал норму. Это правда.
Хоть это и была норма, близкая к алкоголизму. Чего же ждать от таких людей. Все, что они сделали, - наверняка страшно много. В мае, так это расценивал Дикерт, в политическом смысле мы перешли от трехполки к трактору. Вот если бы еще и сам переход совершился в политических рамках! Последний ли это набег в Польше? Может, это реванш от избытка крови, под влиянием которого поляк не раз рубился с поляком, дабы затем вместе с оглушенным потом соперником все запить всеобщим "возлюбим друг друга!"? А может, одна только озлобленность? Взрыв оскорбленного честолюбия?! Старых бойцов с характером старых дев и молодых еще офицеров, у которых уже было прошлое, но которых раздражало будущее без карьер. Этот легион обманутых подтолкнул Пилсудского, они рвались к тому, чтобы не только выиграть, но и отыграться за свои несчастья! Как же трудна для победителей эта стратегия, когда не надо преследовать противника, который побежден и лежит у ног! Этой погоней на месте они еще больше подорвали свои силы да растоптали к тому же множество людей.
Мысли эти опять подняли Ельского в собственных глазах! Что и говорить, он принадлежит к другой эпохе, которая исповедует терпимость! Какое же невежество эти проклятья, это обесчещивание тех, кто хранит верность иному лагерю. И этому противопоставлению Ельский тоже слабо улыбнулся: в его эпоху не повторится тип министра "не комильфо". Ни предмайский министр-голодранец, ни послемайский министр - бандит и грубиян. Он еще раз покружил взглядом по голове полковника - с состраданием, к которому примешивалась и растроганность, - словно это был череп троглодита. Государственный деятельбандюга, государственный деятель, который лично берется за столь грязную работу. Тоже мне демократизм! Для этого же есть люди. Самому надо быть безупречно чистым. Понятно, власть не может обойтись без известной доли бесчеловечности, отдавая приказы, но, несмотря на это, каждый человек способен сохранить свою человечность, как можно дальше держась от их исполнения. Первобытный так первобытный! Ельский в конце концов пожалел Черского. Что дает ему эта работа здесь, самая добросовестная, беззаветная. Полесье он высушит до капли. Но и ему люди никогда не перестанут мозги сушить. Да и он сам не без того, чтобы укусить. Смулка, кажется, был старым его другом! И на что ему это!
- Лежим! - без колебаний примирился с поражением Черский, но партнеру все же выговорил с давно сдерживаемым укором: - Не было у вас карт на первое объявление.
Роббер явно затянулся. Ельский поднялся. Ожидая возвращения в игру, не было смысла стоять у партнеров над душой! Лучше уж поудобнее устроиться в соседнем кабинете на диване, может, и с газетой. И он сразу погрузился в чтение. Значит, напечатали!
Первый раз в правительственном издании статья о Папаре.
Содержание ее Ельский знал, просмотрев статью в гранках, присланных в президиум. Сверил. Весьма любопытно. Почти без сокращений. А это что такое? Выжженная коричневая полоса.
Ельский поднес газету к самым глазам. Нет! Кто-то просто прожег сигаретой две-три строчки. Что же за фраза? Какой-то афоризм Папары, целая куча которых приводилась в этом месте статьи. Но какой именно? Трудно вспомнить.
- Пожалуйста!
Он поднял голову. Секретарь Черского протягивал ему какойто листок. Да! Вырезка из другого экземпляра, но статья та же.
Ельский прямо взглянул Сачу в глаза. Что тот о нем думает? В глазах подметил нервозность и упорство.
- Вижу, что в статье, которую вы, господин советник, читали, в одном месте дыра, - обратился к нему Сач. - По целой фразе кто-то тут огнем проехался. Прошу вас, вот неиспорченный экземпляр.
- Курите? - Ельский протянул Сачу открытый портсигар.
- Но газеты не прокуриваю. - Собственная шутка секретарю пришлась по вкусу. Засмеявшись, он подал Ельскому огня.
Ельский промолчал. Сач сделал еще один шаг.
- Тот прожигает, - показал он испорченную газету, - кого это самого обжигает.
- А вас испепеляет охота посплетничать!
Во взгляде молодого человека ничего не изменилось. В голосе тоже.
- Я этот дом знаю, - сказал он вовсе не тихо, - можете говорить спокойно. В зале отсюда ничего не слышно.
Ельский прикусил язык.
- Видите ли, - продолжал Сач, - обидно, что вы меня не помните. Ни меня, ни моего тут дела. Обидно! Вас это удивляет.
В провинции легко снова стать чувствительным. Тем более у меня инструкция держаться ото всех подальше. Никаких контактов с нашими здесь. Возможно, это и нарушение дисциплины, но, как вас увидел-ведь наконец-то к нам кто-то из Варшавы, у меня язык весь исчесался.
Напуганный Ельский не проронил ни слова. Сач восхищенно, но не без примеси сожаления заметил:
- Ну и осторожный же вы.
Ельский наконец спросил:
- Где мы могли с вами познакомиться?
А секретарь Черского вспомнил их встречу в мельчайших подробностях. И то, что говорилось у дочери Медекши до прихода Ельского, и то, что сказал Папара о нем самом: "Он нам сочувствует. Он обрабатывает в нашу пользу людей наверху. Не надо только, чтобы он слишком много слышал, а то мы его подставим. Так что об Отвоцке молчок". Зато о Черском Ельский разузнал предостаточно. Что за ним будет по пятам ходить ангел-хранитель. Пусть-ка повынюхивает, какие тот там гадости творит. Наверняка рыльце в пушку. Кое-что на сей счет уже известно. Теперь лишь-сколько, как, что. И свалить в грязь еще одного допотопного бонзу. Сач помнит, как при этих словах Папары Ельский улыбнулся. Вот так!
- У нашего товарища, у Кристины, - напомнил Сач. - Где вождь поручил нам приглядеться к фигуре чудотворца с Полесья!
Вот я-то и приглядываюсь.
Ельский облегченно вздохнул. Это еще не так плохо. Куда опаснее для него, коли его назвали бы нашим. Чьим только свойственником он, бывало, себя не чувствовал. Кум на крестинах самых разнообразных движений. Друг дома стольких идей, хотя ни с одной из них он близко так и не сошелся. Да, теперь луч света выхватил что-то в памяти. Он зашел к Кристине, у которой вечно сидели какие-то ее приятели по организации. На этот раз такие, которые подбивали друг друга покончить с Черским.
Соблазнительный, но трудный удар. Тогда из разговора Ельский даже заключил, что Папара махнет на Черского рукой. Правительство наверняка носится с добродетелью Черского, ибо знает, что и само зашатается, коли он споткнется. За Черского браться смысла не было.
- Прочитайте-ка фразу, которой в той газете нет, - Сач ткнул пальцем в нужное место, - и сразу поймете, кто с таким жаром на нее набросился.
Так оно и есть, продолжал размышлять Ельский. Какой-то молодой человек там тогда действительно был! А фраза эта?
Ельский принялся шепотом читать:
- После преступления ради идеи есть лишь один путь-в монастырь, в буквальном смысле слова. Или же оставаться в миру, но жизнь тогда должна быть образцовой.
Бормоча себе под нос, Ельский перечитал еще раз.
- А это не так? - спросил он.
Сач ответил:
- Судить еще рано. Главное в моем задании-не спугнуть.
Папара сказал мне: "Сиди, пока рогач не выйдет на поляну. По лесу не рыщи". Вот я и жду. Времени не теряю, изучаю. Вся жизнь Черского у меня как на ладони. Только сам он лучше меня в ней и ориентируется, ибо знает, во сколько что ему обходится.
К примеру, госпожа Завиша. Ничего он ей не пересылает ни по почте, ни через банк, а у нее все от него. Вот видите, туманные места еще есть, но биографию Черского я мог бы написать лучше всякого другого.
- Ксендз к вам обратится, готовя речь на похоронах, - пошутил Ельский.
- Если уж речь, - возразил Сач, - то скорее прокурор.
- Так уж сразу и прокурор?
- Нет .rf нет, нет! - Сач яростно сжал кулаки, а потом растопырил пальцы во все стороны. - А есть тут где-то такая сволочь!
Метнул взгляд на картежников. Они сидели неподвижно, словно уснув.
- Чувствую, вот, кажется, уже здесь, под рукой, но доходит дело до доказательств, нет их у меня-ни в столе, ни у него в карманах, ни в служебных счетах. Чего бы я не дал, только бы выявить симптомы.
Глаза Сача горели. Ельский улыбнулся.
- В глазах ваших, - с неподдельным восхищением отозвался он, - пылает энтузиазм ученого. И давно вы начали свое исследование?
- Восемь месяцев!
Много! В таком случае, нахмурился Ельский, нет тут ничего.
Ни щелочки не отыщешь! Ниточки из этого ржавого клубка не вытянешь, на что Ельский как-никак рассчитывал. Против старых хорошее средство-гражданская смерть, примеров тому немало!
Касается вроде бы лишь одного, а скисает сразу целая группа. И тогда шансы у молодых набирают темп, ибо естественная смерть-слишком медленный процесс. Он вспомнил оброненную капитаном в поезде фразу и изрек:
- Не мертвых, живых хоронить-вот искусство!
Сач подался вперед.
- Я это сделаю!
Ельский удивился:
- Что это вы такой горячий?
Молодой человек снова крепко сплел руки. Сердце у него заколошматило. Вот этого, клялся Сач сам себе, он не скажет!
Это уж его личное дело. Его и ее. Он судорожно проглотил
слюну. Сейчас, сейчас, что бы ответить? И он напыщенно произнес:
- Таково наше движение! - И тотчас же, словно школьник, насупился.
Ельскому это не понравилось. Он предпочел бы не вспоминать о доказательствах, которые приводили его приятели на даче у Дикерта, убеждая друг друга, что даже наирадикальнейшее движение будет нуждаться-на самом верху-в многоопытных чиновниках. Подпольная газетка раздувает заговор, служебная бумага гасит его. Действия кончаются там, где начинается бумага.
Она превращает действия в акты. В папки с делами! Как? Да с помощью таких вот Ельских, расположившихся за письменными столами, словно в спасательных лодках. А сейчас на Ельского-с ним это порой случалось-как раз и напал страх за свое будущее, ибо в Саче бурлила дикость. Он встречался с нею все чаще. Она ничуть не походила на тот давнишний пыл, который служил детонатором для различных движений, дикость превращалась словно бы в программу; была не средством, а целью. Он не мог понять этого, задавался вопросом, что она несет с собой. Но то была тайна далекого будущего, иными словами, тайна самых молодых.
- Как вы попали к Черскому? - спросил он Сача. - Вас кто-то из Варшавы рекомендовал ему?
Сач неторопливо покачал головой. Не так уж он глуп!
- Вот еще! - возразил он. - Из Варшавы, этого еще недоставало! Из деревни, через отца, приходского священника, господина старосту. Теперь у политиков на деревню большой спрос. Как и всегда, впрочем, на людей худого происхождения, которые были бы обязаны своей судьбой благодетелю. Таким меня и считает Черский. Я при нем о Варшаве и не вспоминаю. Пусть себе распинается, дескать, из мальчишки, пасшего гусей, сделал секретаря. Преданная душа. В огонь бросится! Это я?!
В дверях показался Черский. Выигранное с Ельским спустил, да еще проиграл чуть не втрое больше.
- Господин Сач, - крикнул он. - Ну и поставили же вы столик. Ножки шатаются, словно зубы после драки. Подложитека чего-нибудь, чтобы он так не качался.
Он смотрел на Сача, державшего в руках вырезку со статьей.
Тот сложил ее пополам. Ельский побледнел. Черский внимательно наблюдал за руками Сача. Сейчас спросит! Какое спокойствие.
Сач складывает и складывает. Вчетверо, и еще, и еще раз.
- Достаточно! - решает он, глядя на маленький, плотно спрессованный бумажный квадратик. - Чтобы подложить под ножку стола.
III
Кристина Медекша воскликнула:
- Сиротка, бедняжка, родителей у него нет, может, отдать ему немножечко своих?
Чатковский фыркнул и промолчал. Теперь пауза, ибо сейчас она примется перечислять их, одного за другим. Он знал это наизусть.
- Папа, - начала она, - мама, - после тонюсенького большого пальчика с узким ноготком, словно он появился на свет в наперстке, в ход пошел указательный, - ее второй муж, это три, и госпожа Штемлер, самая дорогая сердцу моего отца дама вот уже семнадцать лет, это четыре.
Тут следовало изобразить изумление, что она единственный в семье ребенок! Чатковскому юмор Кристины напоминал маленький дачный поезд, спустя час он у цели, но сперва остановится на всех, не пропуская ни одной, станциях.
- И подумать только, - черные глаза Кристины вспыхнули, как того требовал обряд свершения такого рода открытия, - что от этих двух пар родилась одна лишь я!
Она перевела дух. Ни звука в ответ! Чатковский не воскликнул:
"А барышни Штемлер?" Он-то знал, что теперь наступает их черед!
- Ибо обе барышни Штемлер, - пояснила она, - от первой жены господина Бронислава Штемлера. Тетя Реги-вторая.
Чатковский спохватился и вовремя удивился.
- Тетя? - широко открыл он рот.
Кристина ему нравилась. Какие она рожи строит! Не может удержаться от смеха, вот-вот, кажется, скажет что-нибудь язвительное, вот-вот с кончика языка слетит колкая шуточка. А потом вдруг вздохнет, и глаза ее засияют нежностью. Губы строго сжимаются. По отношению к госпоже Регине Штемлер она не позволит себе ни малейшей бестактности. О, никогда! И обрушивается на Чатковского:
- Это самая старая дама, которую я знаю. Я выросла у нее на коленях. С малых моих лет ежа была для меня "тетей".
И снова веселье, упрямство, взрыв, дабы уж не принимали ее слов совсем всерьез. Чатковский выжидает. Знает, что теперь должно наступить. И потому морщится. Тогда Кристина делает вид, что разгневана.
- Что вы рычите, - восклицает она, довольная, что все идет как надо. Она клялась, что госпожа Регина-тетка. Сама мысль об этом заставила Чатковского рассмеяться. Ее вина?
Кристина вскочила. Звонок. Он тоже поднялся. Она его удержала.
- Вам незачем выходить в переднюю! Я открою сама.
И этому мне следует научиться, покачал головой Чатковский.
Никому, упаси боже, не позволено тут вести себя как у себя дома. Она не любит ничего такого. Стакан воды? Вы хотите принести! Вы же не знаете, где кухня. У нее никто не найдет ни гостиной, ни столовой, ни телефона. Чатковский поначалу злился.
- И тем не менее попадаешь сразу чуть ли не в постель! - проворчал он себе под нос.
Но когда он уже раскусил ее, то расценил это даже как своего рода обаяние, пораженный тем, из сколь разных чувств складывается ее нежелание, чтобы кто-нибудь хозяйничал в ее доме, - нежелание, в котором выражались и ее независимость, и ее страх перед бесцеремонностью открывавшегося ей мира. Все, что осталось от барского инстинкта, так это объяснял себе Чатковский. Княжна вместе с заговорщиками пройдет по трупам, но на "ты" с ними не перейдет. Да к тому же она какая-то полудева, что ли. Дрожащими пальцами он провел по лбу. Несколько раз она позволила ему всю себя обцеловать. Кровать в ее комнате скрипела. "Идиотская рухлядь, возмутилась она, - тронь ногой, она и развалится. Для папы это, может, и память о бабке, племяннице короля Стася. Я бы ее выбросила на чердак". Слова эти еще больше разожгли его желание. Антикварная вещица застонала, словно ветряная мельница. А Кристина хоть бы что. А когда, придя в себя и желая полнее насытиться своим счастьем, он притянул ее лицо к своему, позвав едва слышно-"это ты?" - в ответ она прошептала: "Ша! Папа рядом. Услышит!"
Потом это прошло. Сначала у Кристины-у нее так ничего и не получалось с любовью, ибо всякий светский молодой человек наводил на нее скуку, если не был связан с движением, а парень из движения-отталкивал. Да и Чатковскому нужна была не такая женщина. Ему нужны и ее дом, и ее время все без остатка.
Жил он с родителями на окраине Жолибожа', день проводил в городе, изматывая людей своим присутствием, в кафе стремительно проглядывал газеты, вмиг управлялся с делами, и времени на женщин оставалось у него уйма. Ему нужна была выносливая. Не такая, как Кристина!
- Господин Чатковский уже здесь, - уведомила она пришедших и тут же сморщила нос, недовольная, что сказала именно так. Она не могла решить, чего ей хочется: чтобы подобные собрания у нее считались конспиративными сходками или светскими приемами. От произнесенных ею только что слов попахивало заседанием. Она резко переменила курс.
- Мама прислала мне сегодня восхитительный кофейный торт, - начала она. - Я дала слово, что попробую его только вместе с гостями. И теперь, когда вы пришли, нетерпению моему настал конец.
Она покраснела, не оттого, что уже попробовала торт, а разозлившись на себя за свой салонный тон. Это, правда, выходило у нее как-то само собой, но она сердилась на себя за это, полагая, что смущает товарищей из организации. Какое мученье. То она их смущает, то сбивается на фамильярность.
- Туда, туда, - указывала она им дорогу. - Не ищите, я сама погашу.
Молодой полноватый блондин упорствовал. Наконец нашел выключатель, повернул его, огромное зеркало в передней засветилось огнем двух пятирожковых бра. Еще один поворот, и в углу зажглось нечто вроде паникадила, еще один поворот-и такое же в другом углу.
- Мариан, браво! - Приятель блондина изобразил на своем лице восторг. Лети-ка теперь на улицу и зажги фонарь.
Мариан извинялся и гасил. А приятель, только что похваставшийся своим чувством юмора, теперь выказал знакомство с социальной сатирой.
- Соображай-ка, как оно тут у господ, - поучал он. - У них в одной передней больше нащелкаешь, чем во всем своем доме! - произнес он с видом послушного мальчика, но это была лишь гримаса.
Он изображал из себя пролетария, дабы по сему случаю еще раз напомнить самому себе, что сам-то он шляхтич. Его всегда тянуло выкинуть подобную штуку в присутствии таких особ, как Кристина Медекша. Как он расписал бы у себя в организации весь ее княжеский род, коли бы хоть словечко она сказала о его фамилии. Он даже всячески намекал на это. Но она умолкала.
Если бы он мог отплатить ей прекрасным за полезное и держал язык за зубами, когда речь заходила о Медекшах! Он боролся с собой, сдерживал свои геральдические восторги, но давал понять, что кое-что знает. Кристина взаимностью ему не отвечала. У нее не укладывалось в голове, что можно что-нибудь знать о Говорках.
О нем самом, о Станиславе, - конечно же. Он идеально подходил к движению. Думал, писал, говорил хорошо, умел находить общий язык с людьми на местах, партийная рубаха сидела на нем как влитая. Был тверд, беспощаден, в работе его отличала сухая строгость, в которой Кристина усматривала знамение нового времени. Толпу хватать за сердце, но каждого человека в отдельности-за горло; создать партию героев, но привязывать к ней людей исключительно лично заинтересованных; верить, что существует лишь одна идея, которую исповедует как раз их организация, освободиться от всех остальных! Кристина догадывалась что Говорек чувствует это лучше всех из руководства движением. Он затоптал в себе больше прошлого, чем его было у него на самом деле. Он верил в себя, а кроме того, в то, что у Папары есть инстинкт, а значит, вместе с организацией тот, словно машинист, дойдет до цели, а тогда может даже и оставить дело, ибо Папара скорее знает, как попасть в нужное место, нежели то, как обжить его. И тогда возникнет потребность в государственном деятеле без ореола. Кроме себя он не знал никого подходящего. Принадлежащий к древней расе, но обладающий новой силой, он окажется способным в таком случае отдать должное традиции, тем более что отчасти она будет и традицией домашней. Не во всем старошляхетской, да, придет эра привилегированных, будет принесена дань историческим именам, но каста господ возродится из всего того, что найдется в народе полнокровного, твердого, себялюбивого, с инстинктом насилия.
Народ пассивен, когда нет правящего слоя, а правящий слойкогда нет хозяев. Такова была священная вера Говорека. Он обратил в нее Кристину. Все это попахивало ересью, но их движение, в котором организация ценилась выше доктрины, сквозь пальцы смотрело на изощренные изыски в сфере собственных догм, если с их помощью укреплялась чья-то связь с партией.
Так произошло и с Кристиной, которой Говорек объяснил наконец, что ее отталкивает от молодых людей ее круга и что притягивает к партии. Не только навыки, приобретенные в школьные годы, которые она провела в Италии, но, как он говорил-"молодость этой старой крови", анахронизм какой-то властности у представительницы расы, у которой кровь застоялась.
- Вы, - растолковывал он ей, - напоминаете юную деву из рода Тюдоров или Плантагенетов. Мужчины вашего круга, которые были бы для вас по-настоящему современны, вымерли несколько столетий тому назад. Псы выродились в комнатных собачонок. Вам бы полководца. Только наш переворот даст вам мужчину.
Кристина даже не смеялась. Это было слишком правдиво для шутки. Она целиком отдалась движению, самозабвению, поскольку не искала личной выгод ы. Теперь она перед нею замаячила.
Было что-то такое в словах Говорека. Движение привлекало ее к себе, словно бал. Более высокой, иной, более сильной и возбуждающей реальностью. Чем-то, что связано с приключением и само приключением оборачивается. Чем-то, что позволяет человеку вдохнуть воздух в своеобразные легкие, для которых повседневность - тьма.
Чатковского они застали за альбомом с фотокарточками.
Свободные места Кристина замазала белой тушью. Сверху и по бокам красовались виньетки, снизу подпись, фамилии, дата, порой какая-нибудь шутка. Вот, скажем, голый мужчина на пляже, в купальной шапочке, подле него несколько женщин, а стало быть, "родился в чепце". Виареджо! Стало быть, это еще Италия.
Какой год? 1928-й! Значит, Кристине 13! Отец ее уже сдается.
Выторговывает дни. Настроение у него улучшается, когда чтонибудь солидное удается продать, но хозяин, магазины, поставщики, все кредиторы набрасываются на него, чтобы вытянуть деньги, надо им срочно выставить счета, что кому дал, всеми правдами и неправдами выкраивая из общей суммы пятьсот лир себе на домашние расходы! И опять какая-нибудь продажа.
Набитый бумажник поднимает князя под облака, но снова со всех сторон тянутся руки, хорошее самочувствие исчезает, словно после кровотечения, а того, что у него остается, едва хватает на пристойный обед.
Чатковский этот период жизни Кристины знает по ее рассказам назубок. Сначала война, которую потом назвали "мировой", крохотную Кристину мать отсылает в Италию. Там-тишина.
Кристина растет. Разражается революция в России. Одним из первых бежит Штемлер. "Это не я боюсь, - объясняет он, - боятся мои деньги!" Побаивалась и госпожа Штемлер. Потом она боялась возвращаться в Польшу! "В Варшаву никогда не поздно!" - толковала она мужу. Но он тосковал, ей тоже чего-то недоставало, однако страх был сильнее. Она объясняла: "Я опасаюсь оказаться в своей стихии". Может, ее пугало, что она разочаруется или произойдут еще какие-нибудь перевороты. Она сдерживала себя, князь тоже тянул, и они почувствовали, что склонности у них одни и те же. Медекша уговаривал Штемлера, фамилией которого пользовался в переписке со своей прежней женой. Та звала его домой, многие, приехавшие с восточных окраин Польши, вывезли картины и мебель, вот теперь-то Медекша им бы и пригодился. Он ответил: "Воспользоваться случаем? Фу, это дурной стиль!" Но он не показался бы ему столь отвратительным, если бы ради такого дела не надо было расставаться с Флоренцией! За границей можно осесть раз, но уж коли сорвешься с места, то обратно не вернешься. Ну, если только как турист, проезжий, а стало быть, чужой! Лучше уж совсем не возвращаться. Он не мог оторваться от Италии, так как госпожа Штемлер не хотела этого, привязался к стране.
- Вы, князь, меня понимаете, - взволнованная тем, что нашла родственную душу, она сжимала его руки. - Какая для меня радость поговорить с кем-то своим. - Она понизила голос, словно кто-то мог их понять в этом итальянском ресторане! - Люди здесь чужие, - жаловалась она, - с вами, князь, так хорошо себя чувствуешь, ведь мы, - она и сама поразилась, что дело объясняется так просто, - соотечественники. - Она уже начала ему нравиться, и в тот миг он не подумал о том, что она еврейка.
- Гобино! - неожиданно сказал он, растроганный тем, что причины его симпатии столь просты. - Родство крови, я всегда говорил, что в этом что-то есть, а меня, беднягу, лишь высмеивали! - Сколько потом бьию разговоров о возвращении домой. - Нет, нет! - качал он головой, будучи уверен в правильности своего решения. - Там из каждой щели лезет нищета, нельзя нам к ним. - И без ложного стыда, полностью осознавая собственную деликатность, которая не позволяет садиться людям на шею и сваливаться им на голову, когда они еще не устроились, князь чувствовал себя правым: - На иную жертву меня не хватит, так что я приношу в жертву родине собственное любопытство. - Пребывание во Флоренции стократ окупало его, хотя и то правда, что происходящее в Польше князя немного интересовало. - А вы? приставал он с тем же к госпоже Штем.тер.
- Нет, не могу представить себе Польшу, - вскрикивала она, умолкала после каждого слова, чтобы дать разыграться своему воображению. - Нет, не могу! Я отлично знала Варшаву! - говорила она с подкупающей откровенностью, которая могла даже и удивить. - И теперь, подумать только, - лицо ее затряслось от счастья, которое было бы еще более искренним, если бы не опасение, что это преувеличение, - Варшава-столица!
Князь напомнил официанту о шампанском. Миг приближался.
Он про себя декламировал какой-то стишок Слоньского', одну строфу даже повторил вслух.
- Наши близкие, - вздохнул он, - нам не верят, а ведь что-то в нас тоскует по родине.
- Вы помните, князь, - спустя несколько дней говорила ему госпожа Штемлер, - нашу беседу о ностальгии, она накатилась на меня, меня тянет к своим. Я получила сегодня восхитительное письмо! - Манет Корн, сестра госпожи Штемлер, описывала прием, который она устроила для французской миссии. - К своим, в Польшу! - прикрыв глаза, шептала она сквозь сведенные болью губы, словно сердце ее выло с тоски.
- Pauvre petite [бедная малышка (франц.)], - растрогался Медекша, не зная, жалеет ли он этими словами родину, госпожу Штемлер или дочь, встававшую у него перед глазами всякий раз, когда он думал о возвращении, - ее смуглое лицо, голые руки, обожженные здешним солнцем, которое не отправится за ними в Польшу.
И он бледнел, представляя себе, как посветлеет ее кожа, пылко веруя, что обосноваться в Польше-значит обречь Кристину, словно растеньице, на жизнь без лучей солнца. На фотокарточках лучей этих было полно, за корзиной на пляже, в которой она сидела, они выстроили ромб густой тени, отбрасывали на море подле лодки с Кристиной косяки серебряных светлых колосьев, всей своей сверкающей силой били ребенку прямо в глаза, стягивая их в щелки. Князь рассматривал на Кристине покрывало из солнца, словно бедняк последнее, оставшееся от лучших времен платьице, которое начинает расползаться. Что ж!
Ничего не поделаешь! Когда он пил шампанское вместе с госпожой Штемлер за ее решенную уже поездку к своим-рой крошечных пузырьков стремительно рвался со дна, - князь почувствовал, что и его пребыванию в Италии приходит конец.
Но лишь спустя полгода проводил он госпожу Штемлер на вокзал. За это время в антикварной лавке дело дошло до распродажи обстановки. Какой-то англичанин снял с потолка огромную тяжелую венецианскую люстру, через несколько дней прямо из-под рук вытащили у Медекши письменный столик в стиле ампир, за которым он выписывал счета. У князя над магазином был маленький чердачок, где он складывал вещи, и, чтобы слышать оттуда, если кто входит в лавку, повесил на дверях колокольчик. Родословная у него была, верно, и несветская, но вместо звона-клекот, так что и самый захудалый костел постыдился бы его, в самый раз в горные пастбища для коров. Бывало, войдет человек и, услыша такой колокольчик, снова тронет дверь, как порой поступают с заикой, расспрашивая его еще и еще, дивясь подобного рода мычанию. Вскоре после письменного стола и люстры-а война уже кончилась, деньги ничего не стоили-кто-то, ничего не подыскав для себя в магазине, уже выходя, услышал колокольчик, заставил его позвонить раз, другой, третий, улыбнулся, словно попугаю, и купил. Это последний звонок, подумал князь. Делать нечего, надо собираться!
- Тебе будет очень жалко? - допытывался он у дочери.
- Нет, - отвечала она, - я ведь рада большевикам.
Медекша крикнул:
- Какое ребячество! - Наверное, думает, что граница, словно проволочная сетка, за которой их видно!
Вовсе нет. Кристина говорила вполне серьезно. Она хорошо помнила, как Муссолини двинулся на Рим. По крайней мере она будет на месте, когда придет время в Польше проучить коммунистов. Медекша понятия не имел, что творится с дочерью.
- Там страшная нищета, - говорил он.
А у нее все лицо преображалось. Не от жалости-от злости.
Само понятие убожества раздражало ее, как раздражает попрошайка. Сама идея болезни вызывала тошноту, словно запах карболки. Сама мысль о пролетариате бесила ее, словно перебранка с носильщиком из-за чаевых. Коммунизм она воображала себе как всеобщую разнузданность. Большевизм таким же, но только в лаптях и с бородой. Наорать на них! Смело. Не так, как отец, который развращает прислугу. Все закипало в ней от одного только воспоминания о том, как Паола однажды хлопнула дверью. А папа хоть бы хны. Наконец пришел Муссолини! Пусть она теперь только попробует выкинуть что-нибудь эдакое. Красная обезьяна.
- Рассматриваете это барахло, - сочувственно воскликнула Кристина.
Чатковский задумался.
- 1922 год! Сколько же вам было?
Говорек изобразил возмущение.
- Стыдитесь, коллега, на хитрость пускаетесь, чтобы узнать возраст женщины.
Кристине захотелось тут же похвалиться, что предрассудки чужды ей.
- Столько же, сколько и всем вам, - закричала она. - Чуть за двадцать. Мне, к примеру, двадцать три!
Мариан, во всем предельно точный, заметил, имея в виду себя:
- Нет! Мне двадцать пять!
Чатковский прищурился.
- Эх, - с грустью, как вспоминают давно ушедшее, протянул он. - Значит, вы уже другое поколение.
Мариан Дылонг это чувствовал. Разница состояла в том, что все, к чему движение стремилось, было ему впору, как собственная кожа. Говореку, Чатковскому, Кристине, каждому из них пришлось до движения дозревать. Чатковский сказал, что это свершилось, когда он преодолел в себе девятнадцатый век.
Говорек-когда понял, что до сих пор шельмовали средневековье. Кристина, когда осознала, что равенство-это абсурд, в особенности между женщинами и мужчинами. Дьшонгу не нужно было отказываться ни от каких предрассудков. Движение не обращало его в свою веру. Он в нем родился. От всякого интеллектуализма, по его понятиям, несло нафталином. Голосование на выборах в законодательные органы было для него то же, что для атеиста-церковный обряд. Если Чатковский любил создателя сердцем, словно дядюшку, яркого своей самобытностью, не оцененного по заслугам предшествующими поколениями, которого племянник только открывает для себя, а Говорек говорил о боге, как тончайший меломан о Монюшко, вполне отдавая себе отчет в том, что кого-то новый взгляд-дескать, это музыка высокого полета-может и удивить, то Дылонг верил просто, никому не назло, ему и в голову не приходило в этом оправдываться. Ни сам он не отличался пылкостью сердца, ни вера его особыми притязаниями. В нем ничего не было ни от атеиста, ни от неофита. В костел он ходил как ходят на прогулку.
Человек потом чувствует себя лучше. У него был молитвенник, который еще студентом, совершая паломничество, он купил в Ченстохове. Он казался Дылонгу куда интереснее школьного, к тому же влезал в карман, - вещь, нужная зрелому католику, как хороший портсигар для курильщика, который теперь курит открыто.
Дылонг был из деревни. В Варшаве торчал уже пять лет.
Долбил машиностроение. Учился так себе, средне. К движению присоединился от скуки. Не из честолюбия, скорее из экономии.
Партийная столовка-единственная, где не надо платить, а уж никак не скажешь, что она хуже кафе. Но мало-помалу движение затягивало его все глубже. Однажды спохватился, что говорит сам. Поначалу думал, что наткнулся на молчание, но вдруг понял, что это он его и вызвал. Чуть было не расхохотался. Сдержался, дабы не опозориться. Слушают, да как слушают! А его несло, и довольно складно. Он не знал, что скажет в следующий миг, и это ужасно смешило его. Когда-то пугал сестру-дескать, в лесу военные. Чего только не наплел ей! С тех пор давно так не смеялся. А тут снова накатывает. Если слушают, значит, он умный! Стал состязаться в речах. Результат был в его пользу. Он выдвинулся в число первых. Освоился с проблемами движения, выезжал на места, скучно не было, но вот только хотелось опять что-нибудь открыть в себе. Что, к примеру, умеет командовать.
Какой-нибудь армией, какими-нибудь добровольцами; смутно он это себе представлял: кем и зачем. Только одно-он и толпа и какое-то действие.
- Вся трудность в том, - воскликнул он, - что не дадут сказать людям все.
- А что ты хочешь сказать? - ничуть не сомневаясь, что ничего нового, спросил Говорек.
- Когда убедишься, что можешь говорить откровенно, - объяснял Дылонг, и думаешь по-другому. Это как с женщиной: когда знаешь, что она позволит тебе все, ведешь себя с ней совсем иначе. А сейчас, когда я выступаю, меня постоянно что-то связывает. И шпик в зале, и отношение к какой-нибудь группе, и наша программа, в которой раз одно, в другой-другое. Я, кстати, больше всего люблю призывать к переменам. Это отвечает моему характеру, голос у меня подходящий, представление о переломе меня возбуждает. А тут все об ином духе и об ином духе. Значит, рукам надо ждать. Да, так! Перемена, только не в мире, а в нас самих. Великая смута, но все в голове. Чистая комедия, а вернее, опера. Идти, но стоять, торопиться, а не двигаться с места. Ах, мне хотелось бы заговорить во весь голос.
Движение не дает мне роли!
- Ибо ее не дает движению польская жизнь. Движение молодо, распалилась Кристина.
Дылонг прервал ее:
- Вы движение не оправдывайте, от меня его защищать не надо. Я все о нем знаю и понимаю. И вообще все, что к нему относится, для меня ясно как солнце. Знаете, у отца под Люблином есть мельница. Я уже какой-никакой инженер. Я прекрасно вижу, вот как сейчас вас перед собой, что мельнице нужно. Как нужно сделать, чтобы вода по-иному била в колесо.
Какие камни нарезать и какие скорости отладить. Только взгляну-и тотчас же скажу: это должно быть по-другому, это и это!
А говорю я так, потому что она моя. В чужой мельнице человек прежде всего видит неисправности, в своей-саму возможность ее исправить. Понимаете?
Говорек посерьезнел.
- Понимаю! - признался он. - И понимаю, откуда вся эта болтовня, из-за твоей мельницы!
Дылонг что-то забормотал. Он не умел перескакивать с одного на другое. Правда, он научился тому, как наилучшим образом высмеять шутку. Вроде бы задуматься и переждать. На это время слово отобрал у него Чатковский.
- Между нами и им, - заговорил он и показал на Дылонга, - есть разница: мы движение создали, а их создает движение, без нас не было бы организации, но без нее не было бы их.
- Э-э, - возмутился Дылонг, - пустой разговор! Взять вас, тебя и организацию, так все едино, кто кого породил. Ты ли ее, она ли тебя-значения не имеет. В любом случае ты от нее зависишь, а без нее-ничто. Вытащить у тебя из души организацию-и ты станешь точно таким же бедолагой, как тот, которого она не породила. От того, что ты крестил ее, свободы у тебя немного.
Стоило только Дылонгу перевести дух, вмешался Говорек.
- Разумеется, - закричал он, - я вовсе не утверждаю, что мы более свободны или меньше нуждаемся в организации, я говорю лишь, что мы помним кое-что о том времени, когда мы в организации не состояли, когда у нас была возможность вступить в другую или создать нашу, но на иной манер. И мы, старшие, и вы, кто пришел после нас спустя пять лет, - все мы накрепко связаны с ней. Мы вот, однако, в состоянии представить себе, как это бывает, когда нет движения. Вы и вообразить себе такого не можете. Для нас оно только-только родилось, для вас-было всегда. У нас в голове не укладывается, что оно существует, у вас-что так недолго.
Чатковский закричал, и казалось, он не просто шутил:
- Ну так вон нас! Как этих пожилых господ, что пробудили Польшу, и точка. Еще разок хвостом взмахнули, совершили государственный переворот и поставили крепкую власть', да так намучились, что нет у них сил извлекать из нее выгоду. Победа в Польше всегда была на одно лицо. Вся энергия на это уходила. И всегда она не средство, а лишь цель. Поляк мудр в убытке, а глуп в победе. Над чужим ли, над своим ли, ради интересов соседних держав или во внутренней борьбе. Ягелло после Грюнвальда, Собеский после Вены, Август Сильный, когда он сбросил Сапегов, и Пилсудский после майского переворота.
И обратился к Дылонгу:
- Видишь, зачем нужна мстительность! Без нее врага не уничтожишь, даже если побьешь его. Победа-не Страшный суд, она-миг превосходства. Сигнал, что теперь можно давить. А если не видишь этого, если нет этого в крови!
Дылонг покраснел. Кинуться бы так на кого-нибудь, поверженного, валяющегося у ног, он бы доказал, что понимает! Самая худшая хворь в общественной жизни-мягкотелость. Они от этой хвори народ вылечат!
- Вот этого-то и не чувствуют эндеки2 [2Так в Польше называли членов партии "Народова демокрация" ("Народная демократия")-политического течения правого и националистического толка, сформировавшегося на рубеже XIX-XX вв.]. Для них Пилсудский был чересчур жесткий, для нас-пресный.
- А прежде всего слишком стар для отца, - заметил Чатковский. - Санация бьыа дочерью пожилых родителей.
Говорек рассмеялся.
- А разве у нее вообще была мать? Пилсудский зачал санацию с пустотой. Потому, как он говорил, что в государстве было слишком много произвола. Стало быть, наткнись он на справедливость, все было бы в порядке. Проблема правящей элиты та же, что и домашней прислуги. Лишь бы не крала. Повод есть. Верно. Слишком серьезный для смены кабинета, слишком легковесный для свержения власти.
Вмешалась Кристина:
- И Пилсудский утверждал это всерьез! Мой отец слышал об этом от князя-регента.
Дылонг опустил голову, боясь расхохотаться. Вспомнил глупенький стишок: "У регента зад в цементе". Когда Кристина впервые пришла на собрание кружка, собиравшегося на Праге, которое проводил Дылонг, тут же выскочила с этим княземрегентом Любомирским. А в зале на девяносто процентов пролетариат. Кто-то тогда и рявкнул в рифму, вроде бы себе под нос, но так, что услышали почти все. Когда все кончилось, из вежливости Дылонг извинился за эту выходку перед Кристиной, которая, впрочем, не обиделась.
- Я думала, что они такие слова произносят чаще, - ответила она спокойно.
- Пилсудский, пожалуй, - продолжал рассуждать Говорек, - своего рода Иоанн Креститель. Первый набросок, который вот так, для себя, сделала натура перед тем, как создать гениального пророка. Ибо санация была какой-то черновой доктриной, в которой угадывались очертания абсолютной и героической власти! Идея эта Пилсудскому не давала покоя. Мы дадим ей полный ход.
- Только его героизм был романтический, а в нашем движении героическим будет реализм. Героизм непогрешимости видения.
- Вот и литература! - буркнул Дылонг.
- Что поделаешь, - возразил Чатковский. - У верхушки должен быть свой жаргон. У церкви-латынь, у великой революции-лексикон энциклопедистов, у социалистов-словарь Маркса. Литургия необходима, а где молитвы-там и высокий стиль. Как же без торжественных слов. Ты и сам, как поговоришь с нами, выходишь окрепшим. Оттого, что узнал что-то новое? Может быть! Но главное-потому, что принял участие в литании, задирая голову к тайнам нашего движения, к которым обращены эти отвлеченные, возвышенные, праздничные слова.
Дылонг понял одно-что Чатковский смотрит на организацию будто со стороны.
- Знаешь, - печально сказал он, - ты не настоящий сын движения, ты как бы усыновленный им. Я считаю это цинизмом-когда отходишь в сторонку, чтобы посмотреть, как идея, которой ты предан, выглядит в профиль.
Прага-правобережная часть Варшавы.
- Это зрелость, - возразил Говорек. - В твоем возрасте положено любить вслепую. Все равно-движение или женщину. А вырастешь, станешь как я. Преданным, но способным взглянуть издали.
Дылонг закричал:
- Никогда! Я не хочу быть зрелым по отношению к нашему движению. Никто не должен становиться таким. Подобным образом встают над движением. Вот ты как раз так и возносишься. У всех у вас это. Больше понимания, чем веры. То есть больше доброй воли, чем сильной. Из-за этого у нас погибали все движения, ибо, не успев обратиться в веру, человек принимался мудрствовать. Относился к организации как к какому-то механизму. Развинчивал, трогал колесики, пружинки, все обнюхивал. А ведь организация для того и существует, чтобы ее не понимать.
Иначе ко всем чертям летят и субординация, и динамизм.
Чатковский замахал рукой.
- Молодые наизнанку выворачиваются ради организации, делают это из энтузиазма, старые из-за выгод, молодых гложет жажда приключений, старых-жажда власти. Так вот и держатся вместе. А ты словно пианино тащишь по лестнице. Все боишься, что те, кто выше, отпустят. Сам справляйся со своим страхом.
Страх не нужен. Он ослабляет.
- Это вовсе не так, - возразил Дылонг. - Только я не люблю, когда организацию судят. Мне это противно. Как остроты над фамилией Папары*. Насмешки, мелочное копанье, вольности, назидательный тон по отношению к организации, по-моему, неуместны. Это хорошо для политической партии. То есть для совокупности интересов какой-нибудь группы. Но движение не может быть адвокатом одного класса, это идея для всех и обо всем. Если смеешься над ней-значит смеешься надо всем. Нет у тебя ничего святого.
- Да ведь я углубляю свое отношение к движению, - горячился Чатковский, - когда осмысливаю то особенное, что выискиваю в нем.
Дылонг не уступал.
- Из ста подобных мыслей девяносто девять бывают ересью!
Всегда так, когда речь идет о вере.
- Вот тебе и на! - засмеялась Кристина. - Значит, не надо думать?
Он побагровел и проговорил с язвительной вежливостью:
- Вы вольны поступать, как вам угодно. Даже мыслью вы не нанесете организации ущерба, - А затем, обращаясь к Чатковскому и Говореку, добавил: - Для вас движение все еще только проект. Вы не в состоянии забыть, что знали его, когда оно только рождалось.
- Об этом ты уже говорил, - со скучающим видом кивнул Говорек. - И о том тоже, чтобы помочь ему стать совершеннолетним, ты зарезал бы его родителей.
Дылонг поморщился. Он был сыт такими издевками по горло.
Спросил нарочито серьезно:
- Скажи, положа руку на сердце, ты можешь подтвердить, что никогда не выходил из роли апостола?
Чатковский, к которому это относилось, не очень понимая, о чем речь, развел руками.
- Вот видишь! - Дылонг понизил голос, тихо торжествуя по поводу его молчания, и проговорил с чувством: - О том и речь!
Нотация эта Говорека не тронула. Не первый раз слышишь такое! Сам Папара как-то упрекал его в чем-то подобном. Его и других. За дилетантское, как он говорил, отношение к организации.
Никак не мог дождаться молодого пополнения. Слишком медленно, казалось ему, росли. С поколениями, говорил, как в животноводстве. В первом-половина нужных черт. В следующем-все сто процентов.
- Апостол, сразу уж и апостол! - неторопливо обдумывал эту проблему Чатковский. - Пока пророк не призвал его, голова апостола должна быть пуста. Новая доктрина захватывает его тем, что делает человеком мысли. Потому Христос и отыскал простолюдинов. Если говорить об их интеллекте, то христианство было для них первой любовью!
Будто жалеючи Чатковского, Говорек заметил:
- А ты, как голова, в скольких руках уже побывал!
Лучше не объясняться. Они же знают, что она у него вертлявая. Поворачивалась то к одной, то к другой партии. Так уж она устроена, чтобы без устали искать завершенности. И Чатковский теперь мог поклясться, что нашел. Раньше это были флирты! - сказал он, присягая на верность националистам. На самом же деле он присягал быть верным скорее себе, нежели им.
И ошибся! Папара обладал способностью приковывать любого из своих людей, было бы только время. Чатковский впервые втянулся всерьез, счастливо пережил этап, когда движение уже не было для него в новинку, но и не стало еще второй его натурой. Если не ушел тогда, то из страха перед Папарой. Во времена прежних расколов ничего подобного он не чувствовалвстречая кого-нибудь из бывших товарищей, всегда забивал их словами. Папара молчал. Не шел ни на какие разговоры. Одной фразой, нередко обрывком фразы наставлял, указывал, оценивал.
И с ним не поспоришь, как не поспоришь с фрагментами сочинений какого-нибудь древнего автора. Что-то было в нем такое, что еще при жизни приобрел он в глазах своих людей подобный авторитет.
- Знаете? - Кристина положила руку на рамку фотокарточки. Сильное, бледное, полное лицо, большие внимательные и
вместе с тем задумчивые глаза. Полотняная куртка. Рубахи не видно. Знаете, спит и видит себя председателем. Не понимаю! И какая ему от того честь?
Говорек взглянул на Кристину. Чересчур умна или чересчур глупа! Все в руководстве организации знали, почему Папара должен стать председателем. Хоть раз-то надо, в конце концов, родиться, если уж надо жить. Папара решил, что движение заявит о себе тем, что его основатель сделается председателем. Межуниверситетского союза научных кружков! То есть не о той молодежи идет речь, которая обжирается, а о той, что вкалывает.
Взять в свои руки этот союз-какие же тут открываются возможности! Папара оказывал на людей чертовски сильное влияние. Только бы стать председателем, а там он приберет к рукам кружок за кружком. И потом-реклама! Нет, не реклама.
Небо, расколотое молнией. Мало кто с ними не связанный принимал всерьез их движение. Может, один из двадцати. Еще одна национальная часовня! А тут вдруг окажется, что церковь.
Не одна тысяча верующих. Нежданный вождь молодого поколения.
- Тоже мне, - Кристина снисходительно взглядывалась в лицо Папары на фотографии, - студенческие почести!
Ах так! Говореку все стало ясно. Значит, с Дылонгом они ни о чем не говорили. Кристина играет в наивность, чтобы заставить Чатковского все ей растолковать. Кружной путь к Мариану. Ибо идти к нему напролом не получится, очень уж он подозрителен, не клюнет и замкнется. А так готов проглотить. Вслед за Кристиной! С той же самой ложечки. Так оно и есть! Чатковский принимается объяснять.
- Низы наши, - сказал он. - Деревни, поселки, пригороды кишмя кишат нашими сторонниками. Разгромить еврейскую лавочку, огреть в темноте старосту палкой по голове-тут рук у нас сколько хочешь. Но войтом) тебя не сделают, в магистрат не пустят, двери в сейм захлопнут перед твоим носом. На улице-ты у себя дома, отличное место для беспорядков, но коли не хочешь переворота, то дело дрянь, тупик. Папара не хочет переворота не потому, что майские трупы смердят еще до сих пор. Просто он все просчитал с карандашом в руках. Перевороты делаются только в городах. А разве города у нас польские? Надо помнить, что напорешься на евреев. Кое-какой опыт у нас уже есть. Сами знаете. Отчаяние евреев, когда мы выступим, нельзя недооценивать. Полиция? В лучшем случае удерет. Армия будет огрызаться, но начнет стрелять. Она похожа на порядочную женщину: не изменит, хотя и хочется. Сладить с армией может только толпа, а она в городах-совсем не наша. Так если не брать власть силой, чем же? Папара говорит-самим временем.
Обстановка такая же, как в шляхетской Речи Посполитой.
Санация хочет при жизни избрать короля. Народ не позволяет.
Санация бесплодна-стало быть, бездетна. Об этом чирикают все воробьи на крышах. Правительство пытается усыновить то одно движение, то другое. И в конце концов нескольких таких сыновей приберет к рукам. Вот уж будут наследнички! Что есть у санации? Разве это партия? Нет-клика. Разве это элита?
Нет-команда. Может, она заняла ключевые места молодой аристократии? Нет, скорее места в клубе старых холостяков, вся заслуга которых перед потомками в том, что нет у них потомков.
А если и оставят завещание, так и его признают недействительным. Настанет конец правлению абсолютного меньшинства.
Власть будет валяться на письменных столах!
- Это из Ельского, - прервал Говорек.
- Да, - подтвердил Чатковский. - Он на вещи смотрит просто.
Только вот с движением знаком шапочно. Думает, будто каждый из нас-это что-то среднее между вечным студентом и вечным оппозиционером. Что движение будет выжидать и тогда, когда правительство из рук людей, овеянных легендой, перейдет в руки чиновников. Пусть перейдет! У нас и против них есть средство.
Помните-теория ворчания?
Это был афоризм Папары. Правительство личностей сбрасывают с помощью переворотов, коллегиальное руководство-одним ворчанием. Наше движение изобрело и соответствующее оружие.
В любой момент оно может быть пущено в ход. Говорек склонился к Чатковскому и прошептал:
- Куда ты дел председателя?
- Действительно, - Чатковский огляделся по сторонам, - к чему тогда председатель межуниверситетских научных кружков!
Папаре важно подчистить репутацию. Надо, понимаете, сделать из него фигуру. В Польше знают о нем одно только-что у него есть вооруженная группа. Этого слишком мало.
Дылонг снова включился в разговор.
- Хватит и того! - сказал он.
- Вот еще! - удивилась Кристина.
- Если вы все строите на том, - не спеша развивал свою мысль Дылонг, что как только помрет последний овеянный легендой легионер, власть легально перейдет в руки высших чиновников, а мы тут на них и затявкаем из подворотни, то незачем и обряжаться председателями, общественниками. Все эти председатели нужны лишь затем, чтобы стать чиновникамилюбителями. Для настоящего чиновника, который сидит за настоящим письменным столом, никакая это не фигура. Зачем нам обезьянничать да еще затевать игру с переодеванием! Если они должны отдать власть со страху, то пугать их надо всей нашей непохожестью. На письменный стол наехать телегой, с
пером сражаться дубинкой. У польской молодежи в университетах председателей было больше, чем у санации смертных грехов, - и что? Испугался их кто? Я против председательства.
Вы-за? Тогда вам лучше перейти к эндекам, вот уж завод по производству такого рода шишек!
- Так кем же по-твоему должен быть Папара? - крикнул Чатковский.
Дылонг задумался. Чатковский уточнил свой вопрос:
- Для нас-то-я знаю. Господь бог! Истинное чудо! Ну а для всех остальных?
- Тоже чудо, - ответил Дылонг. - Чудо, что до сих пор еще не дал в морду!
Кристина взвизгнула от удовольствия:
- Смотри-ка, смотри!
Чатковский хотел что-то сказать.
- Минутку! - воскликнул Дылонг и потянул Чатковского за манжет, попридерживая его, словно тот собирался встать и сказать речь. - Минутку! - повторил он. - Вы принадлежите эпохе, когда политик выигрывал, если он убеждал. Для этого нужна была политическая программа, разработанная как целостная система. Сейчас можно обойтись наброском. Зачем себя связывать! Две-три идеи, два-три лозунга слепить вместе, и дело с концом. Сегодня на свете новую политику не разучивают как математику, она ударяет людям в голову словно водка. Никто никому не давит на мозги.
У Кристины уже готова была на этот случай фраза. Она не могла ею не похвастаться. Кто же из друзей не знал ее.
- Глупость сожрала мозги!
Дылонг переиначил ее выражение:
- Толпу легче взять глупостью, чем большим умом. Пастух нотациями овец не погоняет. Видели когда-нибудь такое: овчар сзади, собаки по бокам, так и катится большая орда. Скажетепривычка. Знаю. Но привычка к чему? К пастуху за спиной.
Народ-не скотина! Да почему же. Свиньи. В толпе, в народе, в массах есть что-то от женщины. Счастье для нее-пастух. Муж, только настоящий. Тот, что может защитить и берет на себя риск.
Чего стоит муж, который оправдывается перед женой? Того же.
что и политик, который оправдывается перед народом. Да, говорить с толпой, но как с женщиной, дабы пробудить в ней доверие к себе, а кое от кого и предостеречь.
- Дылонг, - скучным голосом спросил Говорек, - где председатель?
Но Чатковский знал, что Дылонгу надо дать выговориться.
Даже если потом он и поступит вопреки своим мыслям, терзаться не будет, если сперва измочалит их всех, обращая в свою веру.
- Оставь его. Пусть кончит, - попросил он Говорека.
Дылонг продолжал:
- Вождь не должен иметь ничего общего ни с одним учебным заведением. Он ни у кого не может быть в долгу за свою мудрость. Чужой ему не надо. Своей он ни у кого не занимал. Это раз. Вождь-это пророк. Пророков не избирают. Его нельзя поддерживать, за ним можно только идти. Противоположность пророку-председатель. Это два. Председатель-в лучшем случае коновод, пройдоха, хитрец, кокетка; вождь-верховный жрец, фигура, творящая суд. Изгнанный председатель-это пенсионер, изгнанный вождь-труп. В вожде нет места для председателя. Если председатель хочет стать вождем, это я отлично понимаю, но чтобы вождь председателем? Это три.
Зал-неожиданность для председателя, вождь-для зала. Говорите, надо отобрать власть у чиновников? Так зачем же из вождя делать интеллигента? Интеллигент не умеет быть страшным. А вот интеллигентов пугать надо! Пролетарий, если он обалдевает, сжимает то, что у него в руке; интеллигент выпускает. На это вы главным образом и рассчитываете. А теперь хотите приучить интеллигента к Папарс. Разве, чтобы сделаться более страшным, ему надо становиться менее загадочным? Вождь-это обряд, а не уряд. Уряд-закат вождя, особенно такой уряд, который сделает его вождем по совместительству. Для людей председатель будет в Папаре на первом месте. Вот увидите! Это четыре.
Дылонг умолк.
- И все? - спросил Говорек.
- Пожалуй, хватит! - пробурчал Чатковский.
Он смирился с тем, что Дылонга одной целью не приманишь.
Оставалось соблазнить его средством. Скандалом. Скандалистом Дылонг не был, но жестокость его восхищала. Она его закаляла, что ли, вроде как купанье в ледяной воде. Папара даже огорчил его однажды, простив одного члена организации, который после какой-то кровавой акции попросился перевести его из дружины на бумажную работу. Конечно, человек-это человек, а сердцесердце. Но все-таки человек, не совершивший во имя организации преступления, - калека. Не может он в таком случае быть активным участником движения. Все это каким-то образом уживалось с религией. Как у других-грех с женщиной. У таких, кому вприглядку мало, мало просто поласкать, им надо обладать ею. Раз так, то так. Хотя бы почувствовать себя мужчиной!
Согрешить ради движения! Вот, точно такое же тогда ощущение.
Но разве мучит тебя что-то? Не больше, чем если бы ты не пошел в воскресенье в костел. Ребячество. Греха на тебе ровно столько же, сколько грязи на воротничке, который ты пристегивал всего раз: несвежий, но можно еще не стирать. Дылонг свято верил: сохранить свою честь-значит во всем идти до конца. Он тогда только и чувствовал себя человеком, когда наружу вылезал из него зверь. Исколошматить противника было гимнастикой духа. Причем не обязательно делать самому. Решиться! Вот что главное. Тому, кто на собрании кружка на Праге невежливо отзывался о Папаре, следовало опасаться Дылонга. Речей ему было мало. Слово, которым он так хорошо владел, бросало других в дрожь, его самого бросало в дрожь лишь дело. Но какие там, на Праге, дела!
- Боже милостивый, - плакался он недавно Чатковскому. - Разбили мы вчера еврейский ларек с газировкой. Бастилия, черт бы ее побрал!
Чатковский вспомнил об этом.
- Послушай, Мариан, сейчас наклевывается одно дело, - доверительно сказал он Дылонгу.
- Да! - подтвердил Мариан, что слушает, он почему-то вдруг перешел на шепот, то ли оттого, что надо говорить тихо, раз речь зашла о тайнах организации, то ли от одной только мысли об акции, которая для него всегда праздник.
- Акция эта, - растолковывал Чатковский, - поможет нам добиться председательствования, но, конечно, она важнее сама по себе. Послужит мотором. Мы нашли его. Он будет лифтом, который вытянет Папару наверх. Он может пригодиться и для сотни иных надобностей, сам увидишь.
Дылонг усмехнулся.
- Ладно! - вроде бы согласился он. - Хорошо, увертюра твоя прекрасна. А теперь открывай занавес. Приступай к делу.
Чатковский рассердился.
- Подожди. Я хочу тебе все как следует объяснить.
- Только чтобы до конца добраться, а то ты как развезешь со своими предисловиями...
И он захохотал-не Чатковский был тому причиной и не собственная его шутка, а только радостное возбуждение оттого, что теперь-то уж должны ему сказать.
- Ты знаешь, - напыщенным тоном приступил Чатковский к изложению сути дела, - Папара покуда известен лишь профессиональным политикам. Всем остальным надо его еще представить.
Как? Есть три способа, три направления рекламы. На бумагераз, живым словом-два. Бумага? Время наше так ею засорено, что она потеряла всякую ценность. В ней завяз бы и сам Наполеон. Живое слово? Да, конечно. Одно опять толькоПапара не оратор. Ты можешь, я, еще несколько человек. Да!
Только негде! Полиция разгоняет, места нет, все что-нибудь мешает. Но есть еще третий способ добиться популярности.
Американский! Раздуть шумиху вокруг какого-нибудь события.
Понимаешь? Что должно теперь случиться с Папарой? Подумай, что бы ты организовал?
Говорек пробормотал:
- Только не юбилей!
- И конечно, только не наш! - согласился Дььтонг. - Знаете, что такое польский юбилей? Схлопотать палкой по голове.
Чатковский решил, что момент сейчас самый подходящий.
Замахал рукой и, выделяя каждое слово, проговорил:
- Все зависит, от кого!
Говорек засуетился и, словно догадавшись, о чем речь, крикнул, будто сделал открытие:
- Так вот оно что!
А Дылонг откинулся на спинку стула. Посерьезнел, весь подобрался, будто ему достался трудный вопрос на экзамене.
Ответ был ему по силам. Надо только сложить вместе все его части. Хитра их уловка, одному, без точки опоры, отдаться на милость памяти, причуд мысли.
- Сейчас, сейчас! - попросил он минуту тишины. Подробности потом! Тут ведь речь идет, рассуждал он сам с собой, о самом принципе этой, что тут много говорить, провокации, чреватой огромным риском для Папары, провокации, в которой Папаре отводилась роль приманки. Хорошо ли это? Просто бенефис, да и только, - буркнул он, поморщившись.
Чатковский разозлился. Нюх у него был отличный. Не согласится! Но Дылонг ничего еще не решил. Он пытался пошире взглянуть на дело. По ступенькам поднимался и поднимался все выше, он пошел бы на все, однако опасался, стоит ли втягивать в акцию самого Папару. Папара не должен играть! Вождь-слово, у которого нет пассивной грани. Так как же использовать его в подобной роли?
- Ты так красиво говорил о вожде, но, выходит, не очень-то ясно представляешь себе, чем должен быть Папара, - наставительно начал Говорек. - Для тебя он немного римский папа, немного главнокомандующий, а не вождь. Вождь потому и вождь, что он ведет за собой, тащит, он в первом ряду, он похож на любого другого солдата, только самый лучший. Вождь-это не профессионализм, не какое-нибудь чертовски усердное умение руководить, какого нет ни у кого! Фош был типичный главнокомандующий, собаку в своем деле съел. В этом отношении у вождя может и маковой росинки во рту не быть. Его мудрость не от мира сего. Но он и не папа, который словно центр круга. Все к нему сбегается, все вертится вокруг него. А он ни с места. Ты бы Папаре запретил даже пальцем шевельнуть.
Дылонг огрызнулся:
- А ты обошелся с ним еще чище. С этой акцией, что это должно было быть? - резко спросил он.
- Должно было? - удивился Говорек. - Ничего он еще, по существу, не знает. С первых же слов проект ему не понравился.
Он его тут же перечеркнул. И уже заявляет при этом-должно было! А я тебе говорю, будет.
- Логики побольше, - окрысился в ответ Дылонг. - Без меня у вас ничего не выйдет. Вы меня сюда и зазвали затем, чтобы достать людей. Если я не соглашусь, так и делу конец!
- Да нет же! - стал растолковывать Чатковский. - Ты сначала послушай. Папара на публике показывается редко. Все больше сидит в помещении партии, куда никто из его врагов и не попытается прорваться, да еще в университете, где крутится довольно много его сторонников. Но скоро перестанут крутиться.
Каникулы! А Папара все равно будет бывать там в связи с выдвижением своей кандидатуры. Он взял дежурство на кафедре!
Если коммунисты захотят напасть на него, то именно сейчас.
Они смело могут рассчитывать, что хозяева положения-они.
Все выглядело бы весьма правдоподобно.
Планирование акции усыпило в Дылонге моралиста и политика. В нем пробудился стратег.
- А куда ты наших людей поставишь?
Чатковский принялся объяснять, оживленно жестикулируя.
- Двери аудитории выходят на лестничную клетку, таков путь Папары. Именно там он пойдет, а как дежурныйпоследним. Тут-то к нему и пристанут. Вроде бы никто там ему помочь и не сможет. Если сообразят, закроют на засов двери во двор. И будут сидеть себе с Папарой на лестничной клетке, запертой со всех сторон, сколько душе угодно. Могут с ним преспокойно разделаться. Сверху нет никого, а если кто во дворе что пронюхает, начнет с того, что попытается проникнуть через входную дверь, а у них там, по другую сторону лестничной клетки, окно. Выпрыгнут в университетский сад, только их и видели.
- Ну хорошо, это они, - второй раз о том же самом спросил Дылонг. - А мы?
- А мы! - Чатковский рассмеялся. - А мы! - В душе Дылонг уже был с ними.
- Что ты ржешь, - не сдержался Дылонг. - Говори!
- А мы, - и Чатковский снова улыбнулся, - отделаем их как следует. Но сперва! Все помните ту лестничную клетку?
Кристина поспешила сказать, что она не помнит.
- Только вы одна! - пренебрежительно заметил Чатковский. - Не беда! Женщин там не будет, ни одной. Так вот, - и он обратился к мужчинам, сколько дверей на той лестничной клетке? Во двор, это одна, - стал считать он, - в аудиторию вторая. И все?
Вопрос предназначался Дылонгу. До него начало доходить.
- Нет! - вспомнил он наконец. - Там еще одна есть, на площадке подле окна, которое ты им оставляешь, чтобы у них было откуда прыгать.
- Браво! - похвалил Дылонга Говорек.
Дылонг, казалось, и забыл все свои возражения.
- Она, правда, забита.
Веско, неторопливо, весело Чатковский выложил самое главное:
- Вот и не забита! - А потом скороговоркой, спеша все разъяснить: - Вы вообще-то знаете, что это за дверь?
Нет, Дылонг этого не помнил.
- Ты был когда-нибудь на факультете классической философии?
- А! - обрадовался Дылонг. - Ну конечно же. Маленькая приемная перед кабинетом профессора.
- Вот-вот! - И Чатковский ткнул пальцем в сторону Дылонга, словно указывая всем на источник истины. Затем принялся рассказывать: - Несколько дней назад я ждал профессора. И чтобы меня никто не опередил, не в зале, а в приемной, даже не сидя, а стоя, стула там нет. Стою, стену подпираю. Вижу, что-то белеет. Пододвигаюсь к двери. К той самой. Слышу, шаги за нею.
Догадываюсь, там должна быть лестница. Идет кто-то. Слышу разговор. Два типа каких-то. Один хромой, ногу вроде бы волочит, шаги какие-то неровные. Еле тащатся, болтают. "Все о нас понимаю. Ничего туч для меня нового. Сам в Германии на жуткие вещи насмотрелся, - говорит один. - Вот что меня только поражает: как это молодые польские фашисты одновременно мш -ут быть и такими правоверными католиками". А другой, судя по голосу желторотый, сопляк, в ответ ни больше, ни меньше речь закатил:
"Я бы этого их Папару как собаку разделал. И всех ему подобных. Всех будущих вождей. И дело в шляпе. Сегодня они для многих посмешище, но справиться с ними можно только сегодня. Через год он уже не будет смешон, до него не доберешься, а через два-не ты до него, а он до тебя доберется!
Государство внимания не обращает на эти сорняки. А потом будет уже слишком поздно. Сегодня до Папары еще дотянешься!"
Когда они стали удаляться, а голоса их стихать, я навалился на ту дверь, хотел послушать, что дальше. И понял, какая же она слабенькая. На одной скобе держится. Говорю вам, труха! Тут профессор: "Вы ко мне? Пожалуйте!" Через минуту выхожу от него. Помчался через двор, влетаю в соседнюю аудиторию, куда и ведет эта лестница. Там как раз и дежурит Папара. Его нет. А вообще-то есть кто? Заглядываю в их читалку. Человек двадцать.
К кому прицепиться? К колченогому. Вижу, знакомый студент.
Спрашиваю, нет ли тут кого-нибудь хромого. Не знает! А кто сюда пришел четверть часа назад? Все. Как раз к открытию. Ищи ветра в поле! Одно только-выходя, я еще раз оглядел эту забитую дверь со стороны лестничной клетки. Держится она на честном слове.
- Да-а-а! - глубоко задумавшись, протянул Дылонг. - Действительно! размышлял он. - Если такое должно случиться с Папарой, то именно там. А эти двое, знаешь о них что-нибудь, что по этому поводу думаешь, это что, пусть и самый предварительный, но план или так, случайная мысль?
Чатковский крикнул в ответ:
- Конечно же, больше! Желание, страсть, ясная воля. Для нас этого должно быть достаточно. Идею пьесы они выдвинули, а если у них нет автора, то мы его заменим и сыграем, что им хочется, только вот сцену выберем сами. И режиссура будет наша!
Кристина бросила взгляд на часы. Самое позднее через четверть часа придет Ельский. Днем он вернулся в Варшаву и навязался прийти сегодня. У него было что ей порассказать.
Познакомился с ее отцом. Провел вечер с Черским. А как же!
Уйма интересных разговоров. Ему хотелось повидаться с Кристиной как можно скорее. Все одни только предлоги! С пустыми руками, без новостей и приключений, он все равно рвался бы к ней. Ну а тем более раз у него, кажется, есть чем похвастаться.
Кристина отодвигала его на вечер, попозднее. Он сказал: "Приду немного пораньше". Ельский частенько объявлялся, даже не позвонив предварительно по телефону. Нередко натыкался тут на товарищей Кристины по организации. Так случилось с молодым Сачем, который принял Ельского за одного из своих. Так случалось с Чатковским, который считал Ельского человеком, очарованным движением, но пребывающим в нерешительности, отдаться ему или нет. "Не говорите при мне о ваших секретах", - просил он. Ельскому отвечали, что ему доверяют. Считая его своим, галантно повторяли: "Мы знаем, вы нас не предадите!"
"Но из-за ваших секретов, - возражал он, - я предаю порядок, которому присягал. Не забывайте, я на государственной службе".
"Не придавайте государству больше значения, чем оно вам!" - смеялся Говорек. А Чатковский успокаивал его: "Вы не первый чиновник в партийных списках. Прекрасный материал, который умеет держать язык за зубами. Секретные дела ему не в новинку". Ельского подобный тон раздражал. Ему хотелось побольше разузнать о движении, и он опасался сделать неверный шаг. Ельский ценил тот факт, что благодаря Кристине мог наблюдать за ними прямо в гостиной. В этом он отдавал себе отчет. И все же ему хотелось вытащить оттуда Кристину.
Теоретически? И на практике тоже. Он несколько раз основательно говорил с нею об этом.
- Не думаю, что вы долго останетесь у Папары! Ну какая вообще это для вас работа! Вы даже не знаете, как она вам вредит! - Порой столь пылкие советы растапливали оковы светских условностей. - Одно дело-быть хозяйкой политического салона, - поучал он, - другое-клуба.
- Почему, - спрашивала Кристина, - опаснее?
- Об этом я и не говорю даже, - воспользовавшись случаем, он отдал должное собственной сдержанности, - хотя и умираю от страха за вас. Всякий день вас могут отколошматить. А арест! - вздохнул он и простонал: - Боже ты мой!
- Вы говорите, словно самая обыкновенная тетушка! - возмутилась Кристина. - Вы еще скажете, не к лицу!
- Да нет же! - закричал он. - Тетка сказала бы "не к лицу"
про ваши взгляды, а я про работу. Разве она вас не шокирует? - И он взглянул на Кристину с глубочайшим сочувствием.
И тут она набросилась на него с новым аргументом.
- Знаете ли вы, что мне за нее платят? - Получала она сущие гроши, но твердила, что это много, если взамен не надо просиживать восемь часов в день, как на службе, и можно делать, что поручено, когда сама захочешь.
- Если бы я бьш уверен, что вам будет хорошо на какомнибудь порядочном месте, - восклицал Ельский, - я уж точно подыскал бы вам что-нибудь.
- Вот и чудесно! - Она хлопала в ладоши, но он прекрасно знал, что ни одно его предложение не подойдет, поскольку она станет привередничать. Это место плохо, там работают одни идиотки, то-слишком много денег уйдет на трамвай, третье не подойдет, ибо надо многое уметь!
- Отчего вы не скажете, - злился Ельский, - что просто не хотите!
- Ну какой же вы странный. Я вправду хочу!
Это он-то странный! Ельский про себя призывал бога в свидетели. И затем складывал оружие, делал вид, что принимает ее слова всерьез, опять что-то обещал, отчаивался, понимал, что Кристину ему не переубедить, а тем более не переделать! Надо принимать ее такой, какая она есть, а принять ее такойневозможно! Он тревожился, и это оказалось лучшее, что он мог сделать, ибо Кристине становилось искренне жаль себя. И даже это чувство безнадежности, которое ее охватывало, оборачивалось выигрышем, она вдруг делалась сердечной и более доброжелательной, хотя до этого она отбивала у него всякую охоту обращаться к ней.
- Вы, однако, очень взбалмошная! - взволнованно заявлял Ельский.
- Сумасшедшая! - Она нарочито подчеркивала собственную неуравновешенность, предположив вдруг, будто это самая трогательная ее черточка, и просила Ельского сесть поближе и посмотреть на нее. - Я кажусь такой сумасбродной? - спрашивала Кристина. Тут Ельский обязан был непременно вздохнуть раздругой, покачать головой, после чего в конце концов она позволяла ему поцеловать себя, с минуту сидела спокойно, а затем вдруг: - Излишества до добра не доводят! - кричала или же, расхохотавшись ему прямо в лицо, бросала: - Хватит, а то еще чуть-чуть-и будет слишком!
Всякий раз, когда в подобных случаях на нее нападал смех, Ельский обмякал. Это только возбуждало ее, но лишь до тех пор, пока Ельский хандрил. Мужчины в Ельском Кристина не любила, ибо его в нем она не чувствовала.
А Дылонг все продолжал размышлять.
- Ну, - заговорила она, - каков же будет ваш мужской ответ, - это было выражение из ее репертуара.
Теперь она подстегивала им Дылонга! Поздно! И к тому же от самого принципа еще предстояло перейти к деталям. Увы, переход этот не обещал ничего хорошего. Дьшонг побледнел.
Идея Чатковского и нравилась ему, и нет. Если левые действительно по собственной инициативе нападут на Папару! Ба!
Слишком многого хочешь, сам себя в душе высмеял Дылонг.
Чатковский выяснил лишь то, не торопясь рассуждал он, что какой-то враг Папары (ни кто он, ни как он выглядит, известно не было) не прочь избить Папару. Подобные желания должны обойтись ему порядочной баней, это так. Но, черт возьми, им овладело отчаяние, стоит ли ради этого насаживать на крючок Папару. Дылонга приводило в бешенство любое худое слово о Папаре! За каждое он бил. Папара должен быть неприкасаем, для Дылонга это было догмой. Он выше всех! Если с ним, как хотят коллеги, проделать такой фокус, не приблизит ли это его немного к земле. А может, это анахронизм мышления, которое в переломные периоды всегда затевает с нравственными принципами какуюто странную игру? Только ты откажешься от одного, почуяв в нем предрассудок, тотчас же возникают подобные подозрения и насчет следующего. А плохо, если ни одному из них не суждено избежать такой участи. Дылонг страдал. Никак не мог решить, есть ли тут какой-нибудь предел. Говорек взглянул на его хмурое лицо. Рассмеялся. Сделал вид, что о чем-то догадывается.
- Вслушайтесь-ка в эту тишину, - закричал он. - От огромных усилий душа Дылонга постанывает. Ну-ка, ушки-на макушки!
Дьшонга затрясло, словно больного, с которого сбросили одеяло. Он враждебно и подозрительно посмотрел на Говорека.
- У вас никакой морали. Вам легко!
Говорек огрызнулся:
- А тебе трудно, потому как не знаешь, какую пустить в дело!
Кристина предотвратила ссору.
- Фу-фу, не лайтесь, - пропищала она. Больше всего в жизни она любила собак. Так она считала. В книге своих афоризмов она упоминала о них не раз.
А Дылонг впал в отчаяние, все в голове его перемешалось. Он то и дело принимал твердые решения, но всякий раз-иные! И ничто не предвещало, что он выберется из этого лабиринта.
Может, отложить решение? Он проговорил это вслух и сам же себя обругал. Тут ведь прежде всего речь идет о принципе! Если сегодня он не знает, как выйти из положения, может, будет знать завтра. Это само собой. Но к какому бы решению он потом ни пришел, факт этот уже навсегда ляжет камнем на его душу: он ведь не сразу разобрался в том, где проходит граница между честью и интересами вождя. В их движении вождь был всем! И не знать о нем такой основополагающей вещи значило не знать ничего.
- А говоря конкретно, - Дылонг отходил на запасную позицию, - чего вы от меня-то хотели бы?
- Чатковский тебе уже сказал, - Говорек решил снизить ставки до предела. - Пока что одного человека. Нам нужна ниточка к любой крайне левой группке. Их только подговорить, они соблазнятся, - и потом навести! А мы будем ждать. Есть у тебя кто-нибудь такой, просто вдохновитель, а?
- А это получится? - неудачно попытался отсоветовать Дылонг.
Кристина с наигранным удивлением воскликнула:
- Как вы помолодели! - Это должно было означать, что он совсем ребенок.
Может, он и в самом деле на секунду стал ребенком, когда остро почувствовал-ни за что. Никому из своих людей он и словечка не смог бы сказать о сегодняшнем плане. И до конца жизни не посмел бы взглянуть им в глаза, если бы они знали, с каким легким сердцем он было уже согласился сделать из своего вождя подсадную утку. Сама мысль об этом была ему теперь отвратительна.
- Нет, не вижу никого! - Он откашлялся и еще громче повторил: - Нет у меня таких.
Чатковский усомнился:
- Ни одной свиньи!
- Свиньи есть, - возразил Дылонг. Отрицать этого он не мог. - Только пятачки у них слишком большие и языки чересчур длинные. Для секретов не годятся. А такое дельце, если оно вылезет наружу, произведет на мою молодежь страшное впечатление.
Чатковский спокойно заметил:
- Как, кстати, и на тебя самого!
Дылонг -покраснел. Бывает всего лишь только миг, когда возражение может прозвучать естественно. Дылонг дал маху, он что-то забормотал, вышло фальшиво, да не все и не всё расслышали. Он замолчал и расстроился. Словно все они шли гулять, а он оставался дома один! Ибо они вдруг все повернулись друг к другу, будто его и нет тут. Он подумал о ребятах с Праги, как учитель о детях, разозлившись, что вот он должен с ними высиживать в классах, вместо того чтобы быть со взрослыми.
Схватил Чатковского за локоть и оттащил от тех троих.
- Вам нужно привести человека, - спросил он, - или достаточно назвать фамилию?
Только бы не говорить ни с кем! На это он и сейчас еще не мог решиться. Чатковский понял его.
- Фамилии хватит, - и тем сразу развеял все сомнения Дылонга. - Мы и сами его найдем!
Говорек поспешил с ненужными уверениями:
- Ты останешься в тени.
Дылонгу стало не по себе, но ведь он не мог сказать, что не хотел бы этого. Чатковский отмахнулся от не к месту сказанных слов Говорека.
- Ну, само собой. - И Дылонгу: - Послушай, серьезно, есть у тебя кто на примете?
Дылонг откусил пирожное и буркнул, уставившись в окно.
Вроде как равнодушно, вроде как рассеянно:
- Брат Завиши, не знаю, слышал ты о нем, Фриш...
Чатковский не дал ему договорить:
- Ну конечно же, прекрасно. Он неплохой поэт. Но как переводчик-лучше. Его Мильтон...
- Ты прав, - перебил Дылонг, погруженный в свои мысли. - А вместе с тем тип этот страшно бедствует. Языков знает до черта, теперь вот финский долбит ради какого-то их эпоса, "Калевалы", что ли. Жаль, что произведение это именно ему в руки попало. Плохо кончит. Еврей, чахоточный, чудило, под надзором полиции, книги крал на Свентокшиской, коммунистом когда-то был, во всех камерах Павяка перебывал. Бог знает, когда его выпустили, а он до сих пор и помыться не удосужился.
- Откуда ты все это знаешь? - удивился Чатковский. - Я думал, ты к еврею приближаешься не иначе как с кулаками. А тут такие подробности.
- Знание предмета! - поправил Дылонг. - Сам я с ним не сталкивался. Но фамилию знаю, и не первый день. В нашей картотеке коммунистов он оказался по случаю какого-то процесса. В последнее время мы им особенно заинтересовались. Выйдя из тюрьмы, прекратил всякую деятельность. Охладел. Но связи, несомненно, у него остались. Наверняка найдет вам каких-нибудь энтузиастов, которых можно будет подговорить. А теперь отгадайте, кто ко мне обратился за материалом на Фриша?
Кристина пожала плечами и развела руками.
- Сач! - Одной этой фамилией Дылонг указал присутствующим верное направление. И принялся подробно распространяться насчет стечения разных обстоятельств. - Завиша живет с Черским. Тому это обходится тысяч в пятнадцать ежемесячно.
Сач решил, что у этого Фриша можно было бы что-нибудь вытянуть для партии. Чепуха! Ну, Сач, правда, так твердо стоял на своем, что мы решили приглядеться к этому Фришу. Выяснилось, что с сестрой своей он не знается. Несколько раз она заплатила за его квартиру. С утренним чаем-сорок злотых!
Нора. Несмотря на это, живет как альфонс. Сестру ненавидит.
Сделает все, только бы уехать. За границу, понятно.
Чатковский заметил:
- Этот человек не сделает ничего.
- Оттого, что ему, вероятно, мало предлагали, - толковал свое Дылонг. Ради жизни в Варшаве не стоит надрываться.
Таково его убеждение. Но если ему посулить деньжат, которых хватило бы на несколько месяцев вояжа по дальним странам?
Чатковский задумался.
- Значит, ты его рекомендуешь? - пробормотал он.
Дылонг побагровел. Он-то рассчитывал, что ему удастся как-то незаметно навести их на Фриша, а самому остаться в стороне.
- Ничего я не рекомендую! - взорвался он. - Я против всей этой затеи. И не думаю ни во что вмешиваться. Просто рассказываю вам об этом человеке. Любопытный тип. Разве нет?
- Совсем неинтересный! - изрек Говорек.
Дьшонг решил умыть руки.
- Это уж ваше дело. Я свое сказал. Нет так нет. Я ухожу. - И прибавил тише, очень искренне: - Мне бы не хотелось, чтобы мы связались с этим Фришем.
- Совесть? - рассмеялся Чатковский.
Нет! Скорее покорность судьбе. Он уговорил себя, что в любом случае не одобрит их плана, но он не смог бы не думать о нем, если бы тут оказался замешанным его Фриш. Чатковский его успокоил:
- Не станем связываться, можешь быть спокоен. Что-то мне кажется, слишком дорого он нам обойдется.
- Ну скажем, полгода за границей, - стала подсчитывать Кристина с явной неприязнью к Фришу. - Сколько же это тысяч?
А Дылонг, как всегда раздваиваясь, вступился за своего кандидата.
- Где же слишком дорого! - возразил он. - Этот человек не тратит больше сотни в месяц. А при одной мысли о поездке в Париж готов себя во всем ограничить.
- Если бы! - буркнул Говорек и принялся высчитывать про себя.
Дылонг взглянул на него. По выражению лица Говорека он догадался об этом. Надо бы уйти, пока они не втянут меня в цифры. Он взял пирожное.
- Бегу, - пробубнил он, и еще с полным ртом попытался предостеречь их. Хотел даже погрозить рукой, но в конце концов подставил ее ко рту, чтобы крошки не упали на пол. - Во всяком случае, вы не вправе и гроша взять из партийной кассы. Такие расходы взбесят Папару и огорчат мальцов. "Ребятишки и пророк! - задумался он. - Вождь-это идея. Ее приверженцымасса. Между ними-иерархия посредников. На разных ее ступенях, - он оглядел собравшихся в гостиной, себя исключил, - все они. Дело Папары их вовсе не трогает, если подходить с точки зрения этики, а вот самую верхушку и самое дно оно способно потрясти!" Он как-то вяло еще пожалел тех, со средних ступенек,
за их нравственную всеядность. "Ну, да хватит! Ничего ведь не бывает в мире без каких-то примесей!"
В дверях он столкнулся с Ельским.
- А, все одни общие рассуждения! - солгал он, отвечая на вопрос, о чем они говорили. И тут он вдруг понял то, что уже давно мучало его. - Одним в жизни достается нравственное чувство, другим-чувство реальности.
И они разошлись: Дылонг, неожиданно открыв, что, может, потому он так глупо вел себя у Кристины, что оба эти чувства попеременно брали в нем верх; Ельский с горечью размышлял о том, что личная жизнь не удается ему, ибо у него нет ни того, ни другого.
- О, это вы! - удивилась ради Говорека и Чатковского Кристина. И, как всегда, в нерешительности, что лучше-то ли что она пригласила Ельского на тот же час, что и их, то ли ч'] о положение Ельского таково, что он может приходить без приглашения. - Кристина решилась на два-одно за другимвосклицания: - Какой сюрприз! Ждем! Ждем!
А они словно только и дожидались этого, чтобы подняться.
- Значит, до вечера, - прощалась она с Чатковским. - Я буду!
И несколько раз кивнула головой. Да, да! Дабы специально удостоверить, будто это и не было ясно само собой, что она воспользуется приглашением Штемлеров.
- Он тоже идет! - похвалил Говорека Чатковский.
Как-никак это было известное признание света! Большой прием, будет вся плутократия, которая поддерживала мир науки и искусства. Самые дорогие кисти, академические кресла, главные редакторы, директора театров, одна кинозвезда, вся в бриллиантах, может, один чрезвычайный посол, наверняка несколько министров, в том числе парочка бывших, множество советников из министерства иностранных дел, аристократический кружок, группа из наблюдательных советов и-молодежь. Но и они-все только самые избранные, из литераторов никого без премий, живопись, музыка, архитектура-все имена, связанные с какиминибудь важными событиями: если уж молодой адвокат-то после шумного процесса, если чиновник-так уж правая рука министра, если ученый-хотя и редко, то по меньшей мере доцент, с торговцами еще сложнее; инженер, служащий-таких уже нет.
- Очень рада. - Кристина пожала руку Говореку, будто поздравила того с повышением.
Он никто! Но у Штемлерихи прекрасный нюх, промелькнуло у нее в голове, видно, кем-то станет! В организации поговаривают, что после завоевания власти он будет генеральным прокурором, он и без политических перемен мог бы сделаться сегодня прокурором апелляционного суда. В министерстве его даже уговаривали. Может, что с этим назначением! Ибо госпожа Штемлер не любила ждать, когда у ее гостей засияет нимб вокруг головы. Слава, которая только-только собирается разгореться, не в ее вкусе. Она поддерживала готовые изделия, пользующиеся популярностью. Но Говорек объяснил свое приглашение самым простым образом. Он дружен с дочерью Штемлера, с Бишеткой.
- А! - воскликнула Кристина и обвела глазами всю комнату, от потолка до пола, словно провожая взглядом падающий метеорит. Да! Ведь были же еще две барышни с их романами. О нем они и не вспоминали. Это знаменательно. Ведь до того, как только вокруг одной из них начинал вертеться кто-нибудь достойный, они всякий раз хоть словцом проговаривались. Какой снобизм при их-то слабых нервах.
- Вы непременно приходите! - Говорек все еще смотрел на нее, сбитый с толку ее восклицанием. Она старалась теперь как-то сгладить неприятное впечатление. - Дом стоит того, чтобы познать его.
Чатковский засмеялся.
- Наполовину французский салон, наполовину кафе. Что-то среднее между компанией в кафе "Земянское" и раутом в Замке1.
Ельский никак не мог дождаться, когда они уйдут. В разговор он не вступал.
- Вы тоже будете? - спросили они.
Он кивнул.
- Он для того и существует, - рассмеялась Кристина, - чтобы всюду бывать.
Наконец они остались одни, Ельский протянул к ней руки.
- Вы голодны? - поинтересовалась она и сунула ему тарелочку с тортом. И, глядя на вторую его руку, которой тоже следовало найти занятие, сказала: - Сейчас вам будет чай.
Она засуетилась, лишь бы Ельский подольше стоял вот так, с чашкой на блюдечке в одной руке, с тарелочкой в другой, широко расставив руки, балансируя, чтобы ничего не уронить, - принятый приветливо, окруженный заботой, но, правда, все по-товарищески.
- Что же вы поделывали? - начала она разговор.
Посмотрела на сигарету, подула на нее, чтобы та получше разгорелась, взглянула Ельскому прямо в глаза. Они вмиг вспыхнули, а Кристина принялась изучать эти огоньки-то на кончике сигареты, то в глазах Ельского.
Ельский молчал. Вздохнул. Она вовсе и не намеревалась держать его на расстоянии и тем досадить ему. И все же, если ей надо было о чем-нибудь его попросить, обычно так и начиналось.
Никаких ласк, ибо они доводили ее-еще до того, как ей удавалось добиться чего-нибудь, - до бешенства: ей представлялось, она сама себя ими унижает.
- Нам нужны деньги. - И она фыркнула, недовольная тем, что подобных полезных вещей вечно не оказывается под рукой, когда в них возникает потребность.
У Ельского на кончике языка уже вертелась фамилия знаменитого председателя наблюдательного совета концерна "Голиаф", о котором он точно знал, что тот недавно дал партии около двадцати пяти тысяч. Но Ельский вовремя сдержал себя, ограничившись намеком.
- Я слышал о весьма весомых свидетельствах признания. От них не осталось ни гроша?
Кристина нервно взбила челку.
- Это совсем другое дело, - буркнула она. - Речь идет о сумме, которую мы хотим израсходовать неофициально. Это связано с Папарой.
Ельский улыбнулся.
- Подарок на именины.
Она хотела запротестовать, но промолчала. Что толку объяснять, и так ничего даже близкого к правде сказать она не может.
Пусть думает, что подарок.
- Что-то в этом роде, - неохотно согласилась она.
По ее тону он тотчас же догадался, что это не так. У него не было желания притворяться, что он ей поверил.
- А хоть бы и не на это, - проворчал он. - Мне-то какое дело.
Но едва он успел закрыть рот, как им завладели совсем иные чувства. С государственной точки зрения, рассуждал он, движение можно рассматривать как своего рода опыт. Ставят его в малых масштабах и исследуют силу взрыва. Потом его соответствующим образом препарируют и делают государству инъекцию-словно укол мышьяка страдающему малокровием. Да, метод, конечно, сложный, но эффективный. Однако то, что помотает государству выздороветь, для отдельного человека может оказаться смертельным. Только бы не Кристина!
- А много ли нужно этих денег на подарок юбиляру? - спросил он с ехидством.
И тут только она сообразила, что и сама еще не знает. По глазам Ельского ничего нельзя было понять. Уж не издевается ли он над ней, злясь, что движение так ее захватило? Никогда не следует никого подпускать к себе слишком близко, теряешь свободу! И дышать-то рядом с этим Ельским тяжело, можно задохнуться от его похвал и ревности. При нем сердце то и дело начинает колошматить, да вот только уж не от нежности.
- Бог ты мой, - вздохнула она. - Да разве я знаю, сколько надо! - И злясь на Ельского, который вместо того, чтобы помочь, лишь еще больше запутывает дело, добавила: - Не все ли вам равно, тысячу или пять! Это одних нас касается. И того, к кому мы пойдем. Соблаговолите только подсказать какой-нибудь адрес, лицо...
- Пять, пять! - забормотал Ельский. Когда кто-нибудь не понимал таких простых вещей, Ельский, стыдясь за него, начинал путаться, беситься и отчаиваться, и тут единственное, чего он не в состоянии был втолковать Кристине, так это самоочевидного. - Пять, пять! - повторял он упрямо. Сотен или тысяч? К чему вам беспокоить какую-нибудь акулу, коли вам надо несколько сот злотых. Ступайте к какому-нибудь вашему единоверцу поплоше, да хоть к первому попавшемуся лавочнику. Оставьте в покое акулу до более серьезного случая.
- Этот-то и есть очень серьезный! - изрекла Кристина пророческим тоном.
- Но сумма-то какова? Тоже серьезная?
- Минутку, минутку. - Кристина разволновалась, догадавшись, как ее подсчитать. - Речь идет о том, чтобы отправить кое-кого за границу. К тому же надолго.
Ельский удивленно посмотрел на нее.
- На полгода. Ну нет, на пять месяцев! - тут же спохватилась она.
- Прекрасная цель! - похвалил Ельский.
И искренне. Поначалу ему всегда представлялось, что деятельность полулегальных политических организаций сводится к одним преступлениям. Как бы благородны ни были их конечные цели, что ему до того: во всем этом движении его интересовала лишь Кристина и тревожило только то, что партия может втянуть ее в какое-нибудь грязное дело.
Ну значит, не сейчас! - облегченно вздохнул он. Полгода за границей! Что бы это такое могло быть? Для политических контактов чересчур долго, а если у кого земля под ногами горит, то слишком мало. Зато в самый раз, если это какая-нибудь переподготовка, курс чего-нибудь. Он раздумывал с минуту. Речь, конечно же, об учении, решил он. И успокоился.
- Пребывание, пребывание! - Ельский перебирал наиболее типичные варианты. Это зависит от того-где. Немецкий или бельгийский университетский городок-триста злотых в месяц.
Лондон-шестьсот. Париж...
Глаза Кристины заблестели. Ельский это заметил.
- Видите ли. - Он развел руками, размышляя о том, как безграничны тут возможности. - Париж! - Можно жить и на сто, а можно голодать и на тысячу.
- Ну, а в среднем, в среднем! - раздраженно заторопила Кристина.
Стало быть, Париж! - утвердился в своей догадке Ельский.
Никакой у меня от этого выгоды, подумал он, кроме удовлетворения от того, что угадал. И он выложил Кристине все, что знал о ценах в этом городе. Ее интересовала лишь месячная сумма, достаточная для скромной жизни. Услышав это, Ельский буркнул:
- Ага!
Париж! Само собой, курс чего-нибудь. Придя к заключению, что это именно так и есть, Ельский посчитал себя вправе пойти в своих выводах и дальше, Париж, Париж-парадоксальный выбор города для обучения молодого националиста. Хорошенький там его ждет искус! Ехидство, сдобренное духом противоречия, сделало свое дело: идея эта стала Ельскому нравиться. Кристине не повредит, а движение выставит в смешном свете. Так что у нее прямо-таки идеальные обстоятельства для того, чтобы искать помощи у меня! - решил он. И назвал сумму, необходимую для поездки, по его понятиям достаточную. Кристине она показалась огромной.
- Но это же сумасшедшие деньги, - вздохнула она. - Даст ли их кто-нибудь?
- Это зависит от того, сколько надо, - рассмеялся он. - Люди вкладывают в вашу партию не за то, что она прекрасна, а за то, что у нее есть шансы. Она может победить. Стало быть, надо застраховаться. Так, как страхуются от града, наводнений, пожара, страхуются и от радикального политического движения.
Не от каждого можно. К счастью для большого капитала и собственности, от вашего-можно. Правда, движение ваше непристойно, но ни для одного богача оно не станет игольным ушком, главное-только не опоздать обратиться в нужную веру.
Знаете, что такое для богатого обратиться? Это синоним слова "дать"!
Кристина вспомнила рассказ об одном своем предке. Тот Медекша, третий князь на Брамуре очень распутно жил на доходы от своих владений. Спустя годы заговорила в нем совесть, поставил он в своем городишке храм, который обошелся в такую сумму, что это чуть не разорило князя. Да вот грешить не перестал! Ельский знал эту семейную историю. Кристина напомнила ему лишь о том.
что венчало ее.
- Вы помните, что сказал епископ моему прапрадеду? Имение свое, князь, ты обратил на путь добродетели, но душу своюнет!
- Браво, епископ! - расхохотался Ельский. - Только все это не по нашим временам. Ваша партия таких различий уже бы нс делала. Лишь бы толстосум выразил свое "верую" деньгамиэтого и достаточно. Что он там думает лро себя, для политики значения не имеет. Партию интересуют только его убеждения как богача. Голос его фортуны.
В углу на табурете стоял английский граммофон. Кристина показала на заводскую марку: заслушавшаяся собачка.
- His fortune's voice' [Голос его фортуны (англ.)], - поддразнила она Ельского.
И Кристина продолжала говорить легко и умно, но все еще сердясь, что сумма на поездку выходила такая немалая. А ведь она и сама бывала за границей, кстати, училась там. И то, что этому Фришу заплатят отправкой в большой мир, она тоже приняла совершенно спокойно. И, только когда Ельский помножил за нее сумму, необходимую для месячного пребывания в Париже, на шесть, она разозлилась и приуныла. Ибо все явления в воображении ее возникали без фона, без перспективы, лишенные каких бы то ни было связей друг с другом. Фантазия ее была способна только бурлить. И ничего больше. Простейшие действия были ей чужды. Поэтому сам факт, что такая обыденная вещь, как студенческая жизнь за границей. МОГА;! тотчас же обернуться прямо-таки неправдоподобными расходами, поразил ее и рассердил Па какое-то время мир в ее глазах померк.
А Ельский разошелся.
- Любопытно, что крупная земельная собственность вкладывает деньги в консервативные партии и газеты. А плутократия по тем же самым причинам делает ставку на политических новаторов. Ибо земля вечна, а деньги подвижны. Земля верит, что мир не должен меняться, деньги поняли, что должен, но не обязательно к худшему. Оттого консерватор никогда не менял бы министров, а банкир, заводчик, торговец охотно сделали бы это в качестве платы за такие перемены, чтобы дело не дошло до коммунизма.
Все это теории, думала Кристина. Из них вовсе не выходит, что кто-то должен дать им эти три тысячи. Кристина обожала общие рассуждения, только бы они не касались какого-нибудь реального случая. Особенно такого, в который была замешана она сама. Тем временем Ельский в полном противоречии с настроениями Кристины продолжал витийствовать. Мыслящий человек бывает слеп.
- В большом состоянии страшно то, что и оно подчиняется закону тяжести. Его тяжело сдвинуть с места, трудно им управлять, нередко оно очень упрямо, тянет, куда захочет, человек приписан к нему, словно раб. Ничего удивительного, что люди так боятся за свое богатство, ибо само оно себе ничем не поможет. Все нужно делать за него, беспрестанно его обхаживать, без устали оправдываться за него и унижаться до того даже, чтобы оплачивать его шутов, таких, как вы, к примеру.
Кристина покачала головой:
- Все это красивые слова. - Чтобы разозлиться еще больше, ей не нужны были возражения. Хватало и собственного монолога.
Так она сама себя распаляла. От замечаний, которыми она хотела выразить свое безразличие, она бросилась к прямо-таки оскорбительным. - И-и-и, запищала она пренебрежительно, - все это болтовня одна!
- Она вам объясняет, - с достоинством возразил Ельский, - почему богатые люди откупаются от вас.
- Я не хочу объяснений-почему, я хочу знать-кто именно!
Побагровевшая Кристина ставила Ельскому свои условия. Он и в самом деле не подумал об этом. Минуточку! Проще простого-чья-нибудь фамилия, и все. Он умолк. Его охватила та особого свойства дразнящая лень, которая поражает мысль, когда ей поручается слишком легкое дело. И злость на собственную память, что она не спешит на помощь, и не пошевелится даже.
- Прошу прощения, секундочку! - рассердившись, сказал он и сморщил лоб. Он чувствовал на себе взгляд Кристины. Как дать ей понять, что она неделикатна? Зачем она так погоняет его глазами. Нет, по правде говоря, никто не приходил ему в голову. - Хуже всего, - заметил он, - насиловать память. Раздражать ее не стоит.
Но для Кристины существовало только сейчас. Если придется ждать, значит, ничего из этого не получится. Опять что-то пройдет мимо нее.
Еще одно приключение, которое минует ее стороной. Еще раз все кончится на приманке. И она ясно почувствовала, как из этого страха рождается в ней потребность солгать. Она не выдержит!
Встретившись с теткой Штемлер или с кем-нибудь из кузенов, она должна убить их рассказом о солидной провокации, в нем она свяжет себя с нападением на Папару, словно сон с явью.
Фантастически меняя фигуры и беспрестанно смешивая идею с ее осуществлением. Трудно представить себе, что кому-нибудь может присниться сон, в котором он сам бы не присутствовал. Так и Кристина просто не могла вообразить себе никакой ситуации без себя самой. И словно автор, прибегающий к вымыслу-мол, рассказывает он лишь о виденном собственными глазами, - она доводила дело до того, что правдоподобие выдуманных ею историй разрушалось только чрезмерностью ее свидетельствслишком уж обильно истории эти были пропитаны самой Кристиной, чтобы не быть сказкой.
Есть люди, которые не перестают удивляться тому, что оказались где-то. Кристина не могла успокоиться, если ее где-нибудь не было. К тому же она не умела ничему удивляться и мириться с этим. Так что, покуда могла, она не соглашалась. И потому каждая ее ложь была в известной мере протестом против слепого случая, который отодвигал ее на задний план, хотя в каждом происшествии, в которое она позволяла своей фантазии втягивать себя, она принимала куда более живое участие, чем подлинные очевидцы, правда лишь в собственном своем воображении. И сейчас для Кристины важным становилось не то, действительно ли кто даст деньги на авантюру с Папарой; ее интересовало прежде всего то, кто это будет. Чтобы узнать как можно поскорей и начать фантазировать. Какое наслаждение потом в разговорах с людьми, далекими от партии, ощущать в себе этот натиск правды, этой тайны, готовой сорваться с кончика языка, эту дрожь, которая пробирает тебя, когда ты исторгаешь намеки, позволяющие другому лишь лизнуть правду, но никогда не постичь ее.
- Вы носитесь с секретами, словно полудева с целомудрием, - сказал ей как-то Чатковский, который видел ее насквозь.
Но за организацию он не беспокоился. Ибо Кристина умела примешать столько домыслов к капле правды, которую она выбалтывала, что толку от этого не было.
Ельский уже некоторое время держал Кристину за руку.
Теперь он сжал ее.
- Нельзя, - сказала она, - иначе мы плохо будем выглядеть вечером.
Ельский поморщился.
- Всякий раз, когда действительно бывает нельзя, - заговорил он, надувшись, - вы по первому прикосновению догадываетесь, чего мне хочется. А как только в принципе можно, вы не желаете понимать.
Кристина подняла глаза, словно была уверена, что если внимательно рассмотрит Ельского, то поймет наконец, почему так получается. И опять ее поразила какая-то торжественность в нем, какая-то временность доброты его лица. Будь он убогим, он воззвал бы, как то умели другие, к ее материнскому чувству.
Будь он сильным, он пробудил бы в ней жажду подчинить его себе. Физически он немного ей нравился, только вот из этой искры огонь не разгорался. В общем-то телесная приманка для Кристины-это да, но для ее слабостей-никакая! Как в луне, как в актере, как в пьянице, чувствовалось в силе Ельского и в его блеске что-то преходящее. Тот вечер, когда из ее квартиры он звонил на службу! Что же такое сказал ему дежурный чиновник, если он моментально угас. Спустя секунду он был уже жалким, достойным сочувствия, вся энергия из него улетучилась, так же как до того-может был чересчур самоуверенным и предприимчивым. Кристина насупилась, вспомнив тот вечер. Как он после этого телефонного звонка жался к ней. Не хотел и слова сказать: выкидывают его или еще что. Так или иначе, нельзя вот так вдруг превращаться в ребенка, если до того беспрерывно твердишь, что будешь для женщины опорой. Ничего из этого не выйдет!
- Ах, боже, боже! - вздохнула она и погладила его руку. - Расскажите-ка лучше поскорее, что было, тогда мы еще и переодеться успеем. Словом, прежде всего, зачем вы ездили?
Об этом Ельский говорить не мог.
- По служебным делам, - ответил он. - Такая там скучища! - Выражение это он перенял у Кристины.
- Скучища! - повторила она. - Все равно, вечно эти ваши секреты. И где это все? Можете сказать? - Это он мог. В Бресте.
Глаза у Кристины заблестели. - Из-за Черского? - спросила она.
Ельский сказал, что нет.
- Во всяком случае, не из-за, - рассмеялся он. И тотчас вспомнил: - А этот Сач у него, вы его знаете, что он за тип?
Кристина возмутилась.
- Никакой он не тип! Парень первый сорт. Это я его отыскала!
- И подсунули Черскому!
- Вот именно! - Два эти слова Кристина произнесла резким тоном, вызывающе надменно, к чему она обычно прибегала, когда ей приходилось признаваться в собственной вине.
- Способный? - продолжал допрашивать Ельский.
- Прекрасный! - слово это вырвалось из ее уст со свистом.
словно ветер зашумел в лозе.
Ельский покрутил головой.
- Вы свою молодежь толкаете на скользкую дорожку. Это вас развратит.
Она возразила, набросившись на Ельского с упреками:
- Вам бы надо было получше запомнить его, тогда бы ны гак не говорили. В нем, в этом спокойном, флегматичном мальчике.
настоящий вулкан. Он взялся за эту работу не ради карьеры.
Забился в лесную берлогу, выслеживает Черского, словно собака.
Вы помните Аню Смулку? - ни с того ни с сего спросила она.
Ну да, он ее помнил, так что из того!
- Это ее жених!
Ельский все понял. Черский был тем человеком, который застрелил отца Смулки. Правительство замяло эту историю. От вдовы оно попыталось отделаться концессией. Та с тяжелым сердцем-а что было делать-принялась за продажу предложенного ей спирта. Аня, когда подросла, велела отказаться от концессии. И этого ей было мало. Не просто разорвать пакт с убийцами. Она поклялась отомстить им. И сердце ее сладко щемило от счастья, которое привалило бы ей, коли с Черским стряслось что-нибудь худое. Да еще из-за нее!
- Только, миленький вы мой, - стала ластиться к Ельскому Кристина, готовая сгореть со стыда. Опять этот ее длинный язык! - Бога ради, ни словечка, прошу вас. Если Черский узнает, что они знакомы, все пойдет насмарку.
- Вот тебе и Смулка, - задумался Ельский. Словно дочь кастеляна' из средневековья отдает свою руку тому, кто убьет Черского.
Но Кристине было не до шуток. И зачем ей только пришло в голову разболтать об этом жениховстве. Все Ельский, он из нее вытянул. Всегда он так. И в глазах ее уже вовсе не было и тени страха, одна злость. На свое счастье, Ельский совершенно успокоил ее.
- У нас в кружке есть специалист по мелиорации Полесья.
Чем скорее Черский свернет себе шею, тем лучше. У нас тоже свои масоны. Молодые!
И он взял кусочек торта, по затем отложил его. Он вдруг вспомнил стол у Штемлеров. И Дикерта, который превосходил его тем, что умел есть на приемах. Не терял головы, не метался, не болтался без толку, не хватал, что попадется под руку, но спокойно и основательно выполни;! программу, которую он формулиро(;ал сразу же, бросив взигяд на стол. Накладывал, брал приправу, отходил в сторону, не в одиночестве даже-зачем же в одиночестве! - но всегда внимательнее следил за логикой кушаний, нежели беседы. Ельский же суетливо что-то кому-то подавал, что-то нарезал, ел без аппетита, сам не зная, то ли оттого, что уже наелся, то ли пришел из дому сьггым.
- Сегодня кутят Штемлеры, - сказал он мрачным тоном человека, временно постящегося, но приглашенного на пирушку. - Конечно же, будет Яшча, а может, и Дитрих.
Два члена кабинета! Черский третий, который, кто знает, не выше ли еще, хотя и не занимает министерского поста. Это, я понимаю, прием! Ельский и Кристина помолчали, размышляя над этим, так молчат, войдя в костел. Всерьез воспринимая не самих лиц, но воплощенную в них власть. Сердце у Кристины застучало, однако не так, как сегодня утром, когда обсуждалось нападение на Яшчу, министра юстиции, который в последнее время что-то уж очень рьяно взялся за националистов. Он отказывался выпустить целую группу арестованных боевиков, взятых в Лодзи, когда они напали на митинг социалистов. Утренняя ее злоба, все ее возмущение, тогда ее охватившее, не прошло совсем, но, словно отодвинувшись в сторону, на маленький огонь, уже не кипело, а остывало по мере приближения часа встречи с этим чиновником.
А Дитрих, которого, как публично заявил Дылонг, "по мнению националистов, осквернила еврейка-жена", сейчас вместе с нею, урожденной Кон, в нетерпеливом воображении Кристины то исчезал, то появлялся вновь, бросая ее в радостную дрожь или заставляя больно заходиться ее сердце по мере того, как то он, казалось, точно прибудет к Штемлерам, то опять обманет их ожидания. Кристина в сегодняшней статье и в приговоре, вынесенном этому министру, которьш каждый вечер ложился в оскверненную постель, не изменила бы ни слова не оттого, что была так тверда, а оттого, что была удивительно рассеянной. Как тот, кто условливается о встрече, а затем забывает сказать о самом главном, так и Кристина, встретясь с каким-нибудь министром, тотчас забывала о том, о чем она думала, о главном-о собственном своем мнении, что все они дрянь.
- Ого-го! - И голос ее дрогнул. - Целых два!
Ельский низко склонил голову. Да, два. Для него это тоже было делом серьезным. Присутствие министра! Сгущение реальности, иная цена жизни, гораздо более высокая, насыщенное время, отсутствие скуки. Он знал их всех. Почти не бывало дня, когда бы он не видел премьера, хотя чаще всего из окна. Но министр-все равно, в каком виде: или вылезающий на дворе из автомобиля, или гораздо более осязаемый, когда он дает какоенибудь задание, - министр неизменно оставался для Ельского центром тяжести, самой чувствительной точкой, вечным магнитом, притягивающим к себе его глаза, уши и мысли. Если даже это и был мистицизм, Ельский его оправдывал; точно так же любая шутка о членах правительства его коробила. Он смирился с тем, что сам был каким-то не таким! И потому, хотя он и не без некоторой грусти смотрел на жизнь, как она есть, улыбался, когда ему повторяли остроты из политических кабаре, но делал он это с навязываемой самому себе снисходительностью, как нередко поступают, несмотря на всю ученость и терпимость, священники, читая средневековый текст, нашпигованный самыми грубыми издевками над церковниками.
Ельский взглянул на часы.
- Да, да, два, - подтвердил он и, не отрывая глаз от циферблата, мысленно рассчитывал время.
Разумеется, на вечер он должен прибыть минута в минуту. На переодевание он щедро дал себе час. В такой день надо быть внимательным к каждой складочке. Так что пора было идти. Но Кристине это еще не пришло в голову. Одна нога тут, другая там, напялив какое-нибудь платьишко, напудрить нос, какие еще церемонии! Ельский наизусть знает эти слова. И здесь Кристина не далека от правды. Одевается она так стремительно, в последнюю минуту, сразу же и готова идти, только вот чаще всего с опозданием на час. Сама мысль о необходимости причесаться или принарядиться оскорбляет ее. "Для кого это еще", - высокомерно заявляет она. Но даже тогда, когда она, как сегодня, хотела выглядеть хорошо, она не в состоянии принудить себя к старательности, словно литератор, который не в силах заставить себя переписывать начисто письмо любимой. Это неестественно и излишне! Так и Кристина не раздумывает над тем, во что ей одеться. Открывает шкаф и запускает в него руки.
- Так что же, - у нее просыпается желание попроказить, - вы по телефону обещали столько любопытного. Как же там все было?
Ельский каменеет, лицо его приобретает похоронное выражение. Так он выглядел и во время того незабываемого телефонного звонка из президиума правительства, который так напугал его отставкой. Это вечная его беда, профессиональный комплекс, досаждающий ему, неизлечимый, выводящий из себя, ибо, рассуждая здраво, Ельский знает, что мало кто среди сослуживцев может быть столь спокоен за свое место. Да что поделаешь! С нервами не сладишь! Ельский выкручивается, говорит, что расскажет вечером.
- Я думала, тут какая-то тайна. - Дух противоречия берет в Кристине верх независимо от ее воли.
Она враждебно взглянула на Ельского, словно он ее обокрал.
- Может, заехать за вами? - спросил он.
Она пробурчала:
- Я еду с отцом, - и сразу же: - Что вы от меня утаиваете?
Что бы для нее такое выдумать? Что он любит ее? Это было бы правдой. Но в ответ она расхохочется ему в лицо: "Тоже мне новость!" Что он беспокоится за нее? Значительно тише и с тревогой в голосе, очень серьезно, словно впервые, Ельский начал:
- Я знаю о ваших планах, - зашептал он. - Об одной задуманной акции. Вы хотели бы тут, в одном местечке под Варшавой, взяться за евреев. Умоляю вас...
Кристина прикусила губу. Он заметил, что рассердил ее.
- Ситуация не из легких, - он театральным жестом ударил себя в гр\дь, моя вина, что вообще дойдет до этого, раз я знаю, но не препятствую. Но все это касается куда более сложной политики. В конце концов наше правительство тогда может разрешить себе антисемитизм, когда к тому принуждает его общественное мнение. Дело уже решенное, сейчас по некоторым соображшиям оно позволит принудить себя. Но бога ради, вы-то держитесь в стороне. Вы же обещали, что у вас будет только салон.
Крис 1 и на все шире раскрывала глаза. А он распалялся.
- Од' ако ежели в этом салоне будут приниматься решения о погромах, если вы салон этот превратите в притон, если из этого салона по ночам вы будете ускользать на какие-нибудь акции...
Она рассмеялась, но неискренне:
- С бомбой в муфте!
Ельский оскорбленно:
- Это вовсе не так смешно. Вам иногда следовало бы подумать и о родителях.
Она изобразила удивление.
- О ком? А им-то что до того?
Он поднял вверх палец и проговорил тоном не то няньки, не то проповедника:
- До поры до времени. Не забывайте о тюрьмах.
Кристина весело расхохоталась.
- Кто об этом будет помнить? Это профессиональный риск!
Ельский вернул ее на землю.
- Какая же это для вас профессия. Мне хотелось бы, - он перешел теперь на заботливый тон, - чтобы вы все продумали и установили бы для себя какую-то границу. Ученые, художники, церковники, аристократия должны заниматься политикой, разумеется, но не доводить дело до тюрьмы. Не далее, чем до ее порога.
Точно так же и женщины, в особенности такие, как вы. Партия многим обязана вам за то, что вы с нею, княжна Медекша! Зачем же становиться рядовым, самой заурядной ее работницей.
Тогда и интерес к вам у партии упадет. Неужто же вы этого не понимаете?
- Откуда вы знаете об Отвоцке! - спросила она, злясь, что он докопался, и смягчаясь, тронутая его заботой.
Стало быть, в Отвоцке! Этого-то он как раз и не знал. Именно Кристина и придала кое-каким намекам Чатковского и других определенность, географическую точность. Но открытие Ельского не обрадовало. Этого еще не хватало-устроить погром в местечке, где полно евреев. Политически выбор верен, но со стратегической точки зрения он может обернуться провалом. Ни капельки тут смысла! И зачем это все Кристине! Он хотел протянуть к ней руки. но потом скрестил их. Он все глубже погружался в печаль, которую рождало ощущение безнадежности и сознание того, что уже поздно! Что надо тотчас же уходить-и опять во вред делам! Ельский гак ясно понимал свою личную правоту, что с минуты на минуту в нем росла неприязнь к Кристине, словно все рассыпалось в sipax из-за того, что она не желает взглянуть на план, который и ей в конце концов показался бы бесспорным. Какой это, собственно, план? Жизни, поведения!
Солидный и предусмотрительный, выработанный холодным умом, на сытую душу, которую не нужно ублажать насилием. Ему хотелось, чтобы она приняла его. И он успокоился бы. Но он ведь вился вокруг Кристины как раз потому, что она была совершенно другой. И именно такой он и восхищался. Правда, не деятельностью, не поступками и не ее вмешательством в жизнь. Ей, стало быть, надо бы и перемениться, и оставаться такой, какой она была до сих пор, вести себя иначе, сохраняя в то же самое время верность своей натуре. Это было недостижимо. Согласиться с этим он не мог, хотя все лучше и лучше отдавал себе в том отчет.
Хотя бы позволила искренне поговорить с ней. Неужто же и пустяка какого-нибудь не удастся в ней поправить. Неужто все в ней надо признавать необходимым. Неужто же она и впрямь не могла бы по-прежнему вести свою бурную жизнь, если бы хоть чуть больше берегла ее? Она призналась Ельскому, что на Свентокшиской улице в последний раз два окна разбила она.
Если бы правду знала она одна. Увы, были и свидетели. Вот из этого-то и складывается ее жизнь. От подобных штучек она ни за что не откажется. И просить не стоит. В лучшем случае сделает и не признается. Если бы! По крайней мере никто хоть не знал бы.
Но разве она утерпит. Костер не успеет потухнуть, а она уж болтает. Теперь-то даже и впрок. Уже трезвонит об этом Отвоцке. Боже милостивый! Себя он жалел или их? Останется у нее еще на минутку. Может, это у него пройдет.
- Великолепную получите пищу, - сказал он. - Я как раз проезжал по Брамуре. Это колоссально! Совершеннейшая Азия, какая дикость. И сколько же этого! Поезд продирался и продирался через чащу. Пешком, наверное, за день не пройдешь из конца в конец. И вот там, где-то на полпути, промелькнул какой-то огромный белый дворец.
Сердце Кристины бешено колотилось, будто в любви ей объяснился король. Но она была настолько горда, что никогда не выказывала своих истинных чувств.
И потому язвительно iaxoxoiii-'ia:
- Обычная деревенская хибара!
Сегодня вдруг ему пришло в голову, что лучше бы ей не противоречить. Усадьба, титул, старина для нее что красная тряпка. Кристина никогда не пропускала случая поиздеваться над такими нещами. Но он не станет сегодня ловить ее на том, что она непоследователы.а и кощунствует. Ельскому хотелось, чтобы мысли се заблудились в пуще на Брамуре. Судясь с государством, Мсдскщи, казалось, имели все козыри на руках. Правительство ставило лишь на го, чтобы вернуть пущу как можно позже. В конце концов леса эти достанутся ей. Зачем? Чтобы в случае чего было 1де прятаться от полиции! Он и сказал ей об этом.
- Так чего же они не отдают? - огрызнулась она тоном куда менее равнодушным, чем ей хотелось бы то показать.
А если бы отдали, подумал Ельский. Разве он сидел бы у нее вот так, один на один, разве размахивал бы руками, которым она порой позволяла прикасаться к себе. Ельский отдавал себе отчет в том. что Кристина живет как бы на окраине. Большой свет не очснь-io ею интересуется. Но коли бы были у нее эти леса, разве люди ее круга не прискакали бы к ней тотчас же. А она, верно, продолжала бы на них поплевывать. Неужели она и тогда насмехалась бы над своим положением. Ельский очень сомневался в этом. Слова, может, и остались бы те же самые. О своем дворце она по-прежнему твердила бы, что это хибара. Но в то же самое время она по нескольку месяцев в году не высовывала бы из нее носа. И Ельский содрогался при мысли о том, каким огромным событием была бы для них обоих победа, одержанная на судебном процессе. Он страстно желал и страшился этого. И потому, хотя и был в состоянии помочь, не пошевелил и пальцем, порой изнывая от вожделения напортить. Потому-то он старательно умалчивал о том, что в министерстве сельского хозяйства был у него закадычный друг, референт, занимавшийся проблемами имущества повстанцев. Но разве не через Брамуру пролегала дорога, которая могла бы увести Кристину от движения? В его западнях, при ее-то неосторожности и страсти к приключениям, разве дело для нее могло кончится чем-либо другим, как не арестом? И разве в таком случае это сближало бы ее с ним как с единственным спасителем. Иллюзий Ельский не питал. Что с того, что он мог бы помочь ей, что с того, что после возможного провала, кто знает, не стал ли бы он, чиновник достаточно высокопоставленный, неплохой партией для нее. Но тогда она со своим упрямством и мстительностью тем более выскользнула бы у него из рук. Ожесточившаяся в ненависти, пышущая презрением к баловням режима и господствующему порядку вещей, который окончательно опротивел ей, раз осмелился затронуть лично ее. Ельский помнил блеск глаз Кристины, когда однажды он уже пугал ее тюрьмой. Тюрьма могла бы отучить ее от партийной работы, могла бы привести к тому, что она оставила бы в покое Папару, но тюрьма никогда не усмирила бы ее. И Ельский опасался, что Кристина, осознав свою немощь противостоять режиму, перестала бы наскакивать на него, но, бедняжка, собрав в кулак остатки своей злобы, принялась бы тогда атаковать только таких, как он. Разве она уже не говорила ему, что правительство покупает его? Все скверно. Ведь либо все по-прежнему-и тогда рано или поздно полиция ее сцапает, и ярость Кристины обратится против него, Ельского. ЛибоБрамура! Чем тогда он станет для нее? Ельский вытер пот со лба.
- Кшися! - прошептал он. - Да ведь это же непременно когда-нибудь кончится! Процессы идут. Семья ваша так или иначе проиграть не может. Так помните же, что вы сможете солидными деньгами помочь партии. Но до тех пор-без глупостей! Это ведь даже плохо действует на судей. Ну зачем же давать такие деньги женщине, которая сидит за антигосударственную деятельность?
Послушайте, Кшися, государство есть государство, оно должно думать о себе!
- Я раз только! - пообещала Кристина.
Ельский был в отчаянии. Что тут поделаешь, когда ее так и подмывает. Разубеждать. Вырывать изо рта. А что вместо этого?
Что дать ей взамен? И разве из чистого источника не может порой забить грязь.
- Так уж этот Отвоцк вас искушает? - прошептал Ельский.
Кристина провела рукой по волосам и задержала руку на шее.
- Да не в том дело, что я так рвусь, - неторопливо, раздумывая, проговорила она. - И никакого тут нездорового любопытства нет. Не нужна мне дешевая сенсация. Точно так же как и никому из нас. Людей хорошо воспитанных и тонких. Для нас участие в реальной операции-самопожертвование. Отказ от собственной мягкотелости. Жертва партии-и закалка. Ибо тогда только наше участие в деле стоит чего-нибудь, когда идешь до конца. Если бы я не пошла с ними на все, у меня было бы ощущение, что я отступила. У Дылонга участие в осуществлении программы-это еще и какая-то горячность. У Чатковского, может, чересчур много расчетливости. У меня это простая порядочность. Я всю себя хочу принести в жертву. Всю, без остатка!
Кристина терла пальцами кожу, нервно придавливая напрягшиеся на шее жилы.
- Так при чем тут ваши рассуждения о безопасности и положении в будущем! Не станет ли мне когда-нибудь стыдно, что я была так скупа и мелочна? Что я давала по капельке и пыталась откупиться. Теперь вы, верно, понимаете, какой совестливой можно быть по отношению к идее? Это своего рода влюбленность.
Ельский, который считал дело свое уже проигранным, в последнее мгновенье уловил огонек надежды.
- Но в себя! - крикнул он. - В себя! Я и говорю, что для партии выгодней, чтобы вы не рисковали собой, вы нужны для более важных вещей. А вы мне втолковываете, что ради личного душевного комфорта надо ставить на карту свою безопасность.
Так что же важнее: ваше самоотречение или интересы партии?
Неубежденная, она покачала головой.
- Нет! Это рассуждение профанов, всякого рода бездельников. Открытая борьба-вот наш фронт. А в конце концов каждый пригоден для чего-нибудь лучшего, чем фронт.
Кристина спохватилась, что уже страшно поздно. Совсем иным тоном она воскликнула, что пора "наводить красоту". Но Ельский не мог прийти в себя. Серьезный тон Кристины поразил его. Она заметила это по выражению его глаз.
- Видите, - сказала она не без гордости, но и не без обиды, оттого что Ельский до сих пор недооценивал ее, - какие же глубокие мысли приходят в голову от страха.
А в передней пояснила:
- Я ведь считаю, что должна ходить с ними на такие дела, а сама чуточку боюсь.
IV
Болдажевский не рассчитал. На сей раз он чуть опоздал на свой выход. В театре он появлялся почти в тот самый момент, когда представление начиналось: словно вызванная ударом гонга, его величественно-высокая фигура, увенчанная птичьей, благородной головой, проплывала к предназначенному ей месту критика, непременно в первом ряду. Он слегка прикрывал веки, раздувал ноздри, чего не было видно из дальних рядов и с ярусов, но не этим великий католический поэт привлекал к себе внимание зала, а тем, что, продвигаясь вперед, он как бы воспрещал себе входить сюда, особенно же своей голове, отбрасывая ее назад, волоча ее за собой всем телом, болезненно откинутую, будто тоскующую об уголке тишины и размышлений, из которого и надо было склонять ее к толпе.
Варшава знала, кто это. Он принадлежал премьерам и всем зрелищам, ему отведена была тут изысканная рольвыразительностью своего появления на фоне занавеса прокладывать путь пьесе. Это замирание сердца, когда гас свет, когда воцарялась тишина и гудел медный гонг, становилось от самого присутствия Болдажевского еще более сладостным, ибо для многих известный поэт был уже только фигурой на рубеже, оделяющем 3;uiy or сцены, чуть ли не Хароном, который всю публику, как в лодке, перевозил на другой берег реальности, в данном случае нереальной. А кому-то он напоминал особого рода приживала в традиционных усадьбах, человека, который внушил себе, будто его обязанность состоит и том, чтобы в дни отъезда господ, когда приближается эта минута, выходить на крыльцо и кричать; "Подавай!"
Болдажевский знал себе цену и в том. что касалось гонораров, ибо писалось ему трудно, и в том, что касалось его участия в светской жизни, которое никакого удовольствия ему нс доставляло. Удовольствия непосредственного! Ибо он обожал приемы, шум, обожал чувствовать, что его рвут на части. Если бы вот только удавалось выковыривать из приглашений одно лишь то, что было связано с его особой. Прежде всего саму учтивую просьбу, адресованную ему как писаче-чю, затем, уже в разгаре вечера, то из разговоров, что относилось к нему. деятелю литературы, наконец, несколько взглядов, брошенных оттуда, где собиралась молодежь, о которой в одном фельетоне он некогда скачал, что она завязывает "глазами узелок в памяти", дабы в отчетах о вечере не пропустить, кто гам был. Он не сомневался: его бы никогда не обошли. Все это было приятно. Но как же немного этого в сравнении с той бездной времени, в котором ему не отводилось ни мгновенья. За весь вечер удавалось выловить не более нескольких минут, когда кто-нибудь вдруг отдавал себе отчет в том, что находится по соседству с автором "Хлеба насущного". Окупается ли все это? - думал Болдажевский.
И не от того он так заботился о своем времени, что вечера дома проводил занимательнее. Но по крайней мере без головной боли, настигавшей его на всех собраниях при мысли о том, что тут вот, подле него, находится человек, которому его. Болдажевского, присутствие ни о чем не говорит. Где тома стихов, где одиннадцать драм, где переводы, когда от них во всех этих людях-и это притом, что сам он здесь, рядом, - едва заметна крохотная частица. Все о нем вроде бы что-то знают, но так мало!
И в той неопределенности, в которой застряло его творчество, его охватывал страх, что собственные его произведения и его затянут гуда же. Его, который, может, уже был на отшибе. Словно под стеклянным колпаком, чуть более, чем другие, заметный, чуть более яркий, но сбоку. Вернуться в центр, дабы другие расположились подле него лучами, - вот о чем тосковал Болдажевский, но на это не рассчитывал, ибо разуверился, и если бы он пришел к людям, а они окружили бы его, Болдажевский, наверное, неприятно удивился бы, так как стал уже мнителен. Говорили, что в театр он является так поздно, чтобы создать впечатление, будто только его и ждали. Но в этом было куда больше робости.
И того, что он не любил раскланиваться перед спектаклем, приносил голову из дому пустой, и лишь после первого акта у него находилось что сказать. Натощак, пока дух его не подкрепился, он ни на что не был способен.
Болдажевский стал виртуозом и еще в одном деле-на званые вечера он умудрялся попадать в ту самую пору, когда начинали разносить кушанья, так что прямо из залы, не задерживаясь в гостиной, он позволял хозяевам подводить себя к столу, где-как старейший в светских кругах по возрасту-первую рюмку (когда все остальные еще стояли со своими, образуя над подносом с напитками эдакую зыбкую, колышущуюся и хрустальную люстру) выпивал он, тем самым как бы перерезая символическую ленту ужина. Но к Штемлерам он опоздал. В этот дом он решился пойти впервые. И-не без колебаний. Оттого, что к евреям? Да!
Ибо, если бы не кровь Штемлеров, ясное дело, проблемы бы никакой. Хотя при всем при том Болдажевский не был принципиальным антисемитом. И не потому, что признавал возможность каких-то исключений из правила. С какой же стати такого рода обвинения. Он искренне верил, что не знается ни с одним евреем.
Ведь о происхождении тех, чье расположение он завоевывал, Болдажевский забывал. Так, он публиковал свои книги в издательстве, владельцем которого был еврей, лез из кожи вон, чтобы театр отдал его пьесу превосходному режиссеру, который был еврей, и посещал многие дома, хозяин или хозяйка которых, а то и оба были евреи. Взрывался, если слышал хотя бы малейший намек. Это старая варшавская фирма! - твердил он, и голос его торжественно гудел, если он говорил о вещи, которая могла быть его ровесницей. Израэлиты? Он буквально терял дар речи, когда при нем упоминали фамилию каких-нибудь его знакомых. Он, впрочем, не возражал, только удивлялся, что на подобную подробность кто-то мог обращать внимание, раз они так давно принимают его у себя. В его представлении это вовсе не означало признания, так сказать, расового права гражданства, но в таких обстоятельствах цепляться за это было мелочно. Он говорил: буржуазия, но в мыслях держал другое слово, которое его чуточку коробило, как сноба от титулов. Патрициат! Вот выражение, которое имело для него силу заклинания. Строго говоря, что такого особенного он в нем видел? Ушедшее столетие, просторные квартиры, вычурную тяжелую мебель, столовые со стрельчатыми сводами, "бидермейеровские" мягкие кресла, портьеры и занавеси из плотного красного сукна, бахрому коих обстригло время, картины в громоздких рамах на занятные сюжеты, непременно висящие в таком месте, где мало света, лишь иногда упадет на них отблеск от многочисленных бра или излишне роскошных люстр, в которых зажигают лишь каждую вторую свечу.
Вот мир, который Болдажевский охотнее всего признал бы своим.
"Сын мелкого железнодорожного чиновника", - сообщал о его происхождении в "Картине современной польской литературы"
Чаховский1. Так что годы и годы прошли, пока Болдажевский добрался до нынешних своих пятикомнатных апартаментов на улице Крулевской, чему способствовали три обстоятельства:
наследство, полученное от дяди, рабочего-эмигранта, умершего в Канаде, выигрыш в разрядной лотерее и удачная для него с финансовой точки зрения женитьба. В памяти Болдажевского три этих обстоятельства не запечатлялись по отдельности, в его представлении известной материальной свободой, которой он пользовался, он был обязан попечению господню: бог кормит его, словно птиц небесных, тем более что столько он выжал из себя во славу божию, да и из "остатков". Чего? Чьих? Он никогда так и не определил этого для себя точно и не подумал; может, то были остатки некоего имения, которым владел кто-то из близких, может, деньги родственников жены, державших прибыльную торговлю колониальными товарами на углу Сенаторской и Медовой. От этих улиц он не отрекался. Услышав их названия, вздыхал, жмурился, чувствовалось, как он напрягает память!
Но вместе с тем никогда Болдажевский и не подхлестывал ее, чтобы она поскорее извлекала из прошлого какие-нибудь более точно обрисованные картины: магазин тестя или железнодорожную станцию в Скерневицах, где в последние годы жизни служил отец. Он не противился тому, чтобы от мебели, которую он купил на деньги, полученные по наследству из Америки, отклеилась мысль о трудовом ее происхождении. Взамен-представления о родстве со старыми, милыми улицами, испокон веков бывшими непосредственным отечеством традиционной буржуазии, крепли в его воображении, разрастались и выдвигались на первый план во всех воспоминаниях об ушедших годах и сливались с образом того времени, когда он, молодой, интересный, горячий автор стихов, оставив позади долгий период ученичества, с полным основанием мог сказать себе, что он принят в лучших домах Варшавы. И притом не покривил бы душой, поклявшись, что никто не упрекнет его и в намеке на снобизм; в самом деле, он никогда не стремился превратить в дружеское знакомство свои мимолетные встречи с аристократами, он самым торжественным образом готов бьш присягнуть, что барон Кроненберг производит на него ничуть не больше впечатление, чем самый заурядный господин Фраже.
Его самолюбию льстило, что он знает этих людей и бывает у них в домах, а если он и замечал какое-либо различие между ними, то не потому, что у кого-то из них в гербе красовалась лишь пятизубчатая корона'. Это был пустяк, если подумать об их общем, изначальном качестве. О том, что они врастают в патрициат! Болдажевский ни разу не произнес этого слова. Берег для себя. Как хасид слово Иеговы. Оно не казалось ему претенциозным. Но что тут поделаешь, для других таким оно и могло казаться. Люди всегда псе так упрощают- Порой никак иначе нельзя противостоять ходячему мнению, как только оставаться при своем собственном.
Так Болдажевский и поступал. Не ломая копий из-за самого принципа, нс открывая другим своих взглядов, держа при себе собственное свое отношение к этой проблеме, о" сроднился с ним, полагал дело совершенно ясным, знал, что так оно в действительности и есть, и, хотя видел, что он один лишь и занимает такие позиции, скорее ощущал, что защищает их, дожидаясь, когда на них вернутся другие, нежели считал эти позиции навсегда оставленными. Патрициат! Истинный, переходящий от поколения к поколению духовный сенат страны, вобравший в себя ее мудрость, культуру, достоинство, саму суть, независимость; являющийся аристократией интеллигенции, тем, чем были представители аристократических династий по отношению к нетитулованному дворянству. Интеллигенция! И тут Болдажевский улыбался своим мыслям. Интеллигенция! Самая подвижная группа, класс, определяющий лицо народа, но она нуждается в князьях по крови, в прирожденных руководителях, в элите. Патрициат!
Мысли его были не так конкретны, ибо он с недоверием относился ко всякого рода хлестким формулировкам. Он не любил, чтобы его мысль или ее выражение представлялись ему как исключительно его собственные. Ну что ж! Защитить его вкусы и склонности не удалось с помощью затасканных терминов!
Он смирился с этим, ожидая, что времена изменятся. Хотя вовсе не был убежден, что они должны измениться. Только в его душе и мог существовать культ того, что в жизни города уже исчезло.
А может, предчувствие грядущего? Бабушка надвое сказала-так он себе ответил. А другим ни слова. Для людей у него оставались лишь фразы. Одно было известно: к вещам, людям, обычаям он относится положительно тогда только, если происходят они от двух этих слов-Старая Варшава.
И Штемлеры тоже? В этом-то Болдажевский как раз уверен и не был. Он не припоминал, чтобы перед мировой войной существовал такой дом в Варшаве. Зато деньги уже были. Она сама из Кракова, воспитания самого лучшего, знала языки. Даже переводила французские стихи. Но что все это, вместе взятое, могло значить! Идти или не идти? Приглашение от них он получал не впервые. Болдажевский всякий раз отнекивался и не ходил. Но никогда не рубил с плеча, ибо еще не составил себе окончательного мнения, возможно такое вообще или нет. Откладывал. Оставлял надежду. Штемлерам? И себе тоже. Дом-то был интеллектуальный. Крикливости, кажется, и п помине нет. В прошлом году он познакомился в Трускав1"е с парой, тоже евреи, очень богатый адвокат, она в прошлом какая-то певица. В Варшаве они пытались заманин. его к себе. От одной мысли об этом он страдал. Окна в полстеныдекольте по пояс, разговор буквально обо всем. Ни за что. И это еще еврейская интеллигенция' Крайний случаи.
Значи!, и несложный. Штемлеры находились на противоположном полюсе 11очти! Стало быть, пойти'.' Смешно быть таким мелочным' Но все же отчего такое сопротивление, какое-то вроде бы желаньице пойти и есть, но, как только назначенная дата приближается, вдруг начинает угасать- Откуда же это сомнение.
которое вдруг накатывается на Болдажевского, сомнение, дающее и себе знать уже в его тоне, как только ему приходилось говорить кому-то, что он собирается пойти. Мало приглашений? Правда, их всегда больше, чем хочется. Но вовсе недостаточно, чтобы поддержать в человеке ощущение, что он пользуется славой.
Может, пойти? Но тут-то как раз в расчеты Болдажевского вмешивается его гордость. Цены своей не снижать! Ни в редакциях, ни в домах. Ни за строчку, ни за присутствие в гостиной. Всегда быть-как великосветские дамы-панти что недоступным. И очень дорогим! Значит, остаться? Болдажевский сидел у окна. Смотрел вниз. На Саксонский парк. Скользил взглядом по крышам. Надо на что-то решиться, мягко уговаривал он себя, как обычно в тех случаях, когда полагал, что идти не стоит! "Не идти? Гм! подумал он. - Это проще всего".
Только ведь это слишком мало-не идти, надо еще остаться.
А там прекрасный стол. А там, может, будут говорить о нем. А там наверняка будет один из тех министров, которые подсказывают президенту, кому следует дать орден. Ясно же, что у него слишком маленький! Кто о таких вспоминает! Но появиться перед кем-нибудь, у кого влияние, заставить его взглянуть на свой орден, пусть бы увидел, какой! И пусть сам сделает вывод. А услужить ему только обстоятельствами, встать таким образом, чтобы тот поймал человека на мушку, глядя на него через узенькую орденскую ленточку, словно через прорезь прицела. И тогда в голове сановника уж точно промелькнет мысль, что произошла ошибка, что случилось недоразумение, что Болдажевский такая фигура, на которой хорошо смотрится только командорский крест. Все, что ниже, легковесно для него. А что значит иметь такой крест? - продолжал развивать эту мысль Болдажевский! Ничего особенного! Но вот не иметь его! Страшно! Он оторвал взгляд от крыш. Еще раз внимательно осмотрел приглашение госпожи Штемлер. Отправлюсь-ка к ним, решил он. И тут же покорно подчинился* этому своему решению, насаживая картонную карточку на бронзовую ручку фигурки Меркурия, стоявшей посреди стола специально для тех случаев, которые жизни Болдажевского придавали реальный смысл с помощью печатных изданий, писем или записок.
И однако же он опоздал! Большинство в душе его было за то, чтобы пойти, а меньшинство ставило палки в колеса. Так что в конце концов он начал собираться, но не торопясь, лениво намыливался, долго возился с пуговицами, впадал в забывчивость.
В довершение всего никчемный телефонный разговор, бесконечный, даже и сам перепугался, что настолько поддался голосу внутренней оппозиции. Теперь ему было так же трудно отступить, как кому-нибудь лишить наследства своего первенца. Ибо раз уж решил! Но вот чем объяснить, что он явится так поздно? Тем, что случилось нечто важное! Важным делом могла быть только литература. А вся важность в ней зависела от него самого. Она ждала его. Стало быть, ждать не мог он.
- Забавная история, - проговорил он, здороваясь с госпожой Штемлер, стихотворение меня задержало!
Она недоуменно посмотрела на него.
- Стихотворение, стихотворение. - Он стал раздражаться. - Вечером я работал сегодня. Стихотворение у меня пошло.
- Так вы не ужинали, - воскликнула она.
А Баддажевский продолжал врать:
- Встать не мог. Оно отделило меня от вас, словно поток, росло и росло. Думал, что оно будет литься на бумагу всю ночь.
Я окончил третий акт "Иеремии"! Пришел к вам перевести дух.
Неправда! Не кончил. Ничего сегодня не писал. Уже несколько месяцев не мог сдвинуться с места. Разве только что причесал несколько сцен для еженедельника, в котором обычно печатался.
- Ну наконец-то! - обрадованно, тоном знатока сказала госпожа Штемлер. Она ничего не читала, ибо ей нужно было просматривать все. В голове она держала точный перечень вышедших произведений, прекрасно знала, где кто и что напечатал в последние месяцы. - Это великолепно, что вы пишете, монументально.
Слова эти вознесли Болдажевского на пьедестал, и оттуда он улыбнулся. Он и сам в минуты, когда не обманывал себя, чувствовал дерево в своем творении, алебастр, а не мрамор этой торжественной трагедии, специально задуманной затем, чтобы вдосталь позволить себе поплакать над положением дел в Польше, которая выглядывала из-за каждой строки этой библейской хрии. В третьем акте Иеремия должен бьш причитать по поводу разрухи. И этого-то места Болдажевский никак не мог начать.
Надо было найти верный тон, настроение отчаяния. Да, старому поэту действительность не нравилась. И как раз два первых акта он напичкал сетованиями. В третьем, однако, требовалось дать картину разрухи, сопровождаемой горестным плачем. В четвертом поэт намеревался со смирением заявить: на все воля божия! А тут он споткнулся на развалинах и отчаянии. Легко говорить, когда что-то есть. А тут приходилось придумывать то, чего нет, и затосковать по всему тому, что на протяжении двух актов он так поносил.
- Вы, верно, страшно голодны! - проговорила госпожа Штемлер, разглядывая его глаза, щеки, все лицо. "Ничего не ел, - сказала она сама себе. - Совсем не похож на обожравшегося".
- Сюда, пожалуйста! - Болдажевский был у них впервые, но, как обычно, едва он вошел, все ждало его; он добродушно отметил это, направляясь из передней в столовую. В дверях остановился.
- Все уже поели. - Госпожа Штемлер посочувствовала ему.
Он приблизился к столу чуть медленнее, чем всегда. Да! В самом деле. Поели. Он не был гурманом. Естественно, кое-как приготовленному он предпочитал хорошее, вместо большой порции одного кушанья любил попробовать всего понемножку.
Однако особого значения этому не придавал. Иное дело, церемониалу. Своей главной роли в ту волнующую минуту, которая как бы знаменует собой открытие стола. Сервизы блестят, нетронутые, непорочные, блюда, тарелки башнями устремляются ввысь, в длинный ряд вытянулись вилки, ножи напоминают стальную клавиатуру, мясо, салаты, соусы через секунду отдадутся во власть ртов, но пока еще стоят девственно свежие. Болдажевский, словно верховный жрец, благословляет наступающий миг, мягко давая сторонам знак, что надо приступать. А сегодня какая разруха!
Раскопанные ямы, то и дело видно дно, глаз простреливает скелеты индюшек и рыб навылет, как ветер, но кое-где еще остатки кушаний, что-то от фаршированной щуки, всего один кусок, уложенные по краям блюда для красоты листья салата продолжают привлекать внимание, не отдавая себе отчета в том, что теперь уже к пустоте; по другую сторону вдалеке еще можно заметить немного холодной спаржи да маячит корзиночка для печенья, из нее торчат последние палочки, словно колонны в храме божества, культ которого угас. У стены длинный узкий буфет для сладостей. И там не лучше. Последний великолепный ренклод осел на дне, весь компот выпит. Пирожные! Ни одного целого. Госпожа Штемлер сооружает из всего этого ужин для Болдажевского. Не просит извинений, ведь этих остатков немало.
Хватит, чтобы накормить еще нескольких человек. Однако от этого ощущения праздника, гармонии и изобилия, которое испытывали все совсем недавно, не осталось и следа. Даже на пробу.
Что и говорить о кусках среди руин!
- Должна оставить вас на минутку, - оправдывается хозяйка дома. Пришлю дочку, чтобы она за вами поухаживала.
Но Болдажевский вдруг почувствовал, что ему по вкусу те мгновенья, когда он один. То ли враньем своим вначале он пробудил в себе, словно волка, стихи, то ли виной тому стол, жалкая картина, которую тог собой представляет, как бы то ни было, в душе Болдажевского зазвучали стихи. Тяжелые, пеноворо1ливые, но наконец-то они отталкиваются от какого-то берега и отправляются в путь по течению его сознания.
- Кто знает, - размышляет Болдажевский, - не вернусь ли я сегодня к третьему акту.
К которому он еще не приступал!
- Всякий раз, когда я говорю "польский характер", я имею и ВИДУ народность, - искренне признается госпожа Штемлер. - В нашей культуре, но той простой, деревенской, я чувствую гениальное, вижу единственный выход. Она перерастает в новую эру. Займет свое место после дворянского искусства. - Boт, пожалуйста!
И она указывает на ряд картин, лентой тянущихся над лестницей вверх. Девушки и парубки в одеждах из колосьев, перьев и лент, в шароварах, в пелеринках, в конфедератках, которые кружа) у них над головами. Все в застывших, напомина ющих хвощ, линиях, хотя это и танец.
Регина Штемлер щурится, по губам ее пробегает слабенькая улыбка, она не скрывает своего восхищения, но знаки, которыми она его выражает, - это лишь крохи глыбы, прячущейся в се душе и напоминающей айсберг в океане. И сотой доли не увидишь над водой! И потому происходит столкновение. Министру Дитриху и в голову не приходит, что это гора, вершина которой, может, волочится по самому дну. Он думает, что юсножа Штемлер его спрашивает, тогда как она обращает его в свою веру. Он с сомнением бормочет:
- Пусть только им никогда не чудится, что они таковы!
Может, в крестьянине и есть какое-то искусство или литература, но, во всяком случае, не такая, чтобы среди них встретился пестрый, будто букет, и прыгучий, словно пружина. Я этого не одобряю. Подобное лишь головы морочит.
У госпожи Штемлер зашлось сердце. Она увидела бесконечную даль дороги, которую ей предстоит пройти, ей самой или делу, ей полюбившемуся. Если министр так уж ничего не понимает, что и говорить о каком-нибудь заурядном чиновнике. А к этому факту нельзя легкомысленно относиться в стране, в которой люди просвещенные и авторитетные как раз и разместились за письменными столами. О чем он думает? Госпожа Штемлер окинула взглядом прихожую. Деревянные панели на стенах поднимались тут метра на два от пола и увенчивались выступающим карнизом. На нем, словно на полке, куда ни глянешь, разные глиняные изделия. Фигурки, горшочки, безделушки, одна другой меньше. В самом центре, над дверьми в столовую, покрытый изумительной зелено-желтой глазурью, на небольшом кресте. Христос, ноги его упирались прямо в цветы с толстыми кремовыми, словно на торте, лепестками.
- Да ведь это же просто чудо. - Штемлер воздела руки вверх, словно это было какое-то видение.
Дитриха нс тянуло к спору Не затем он приходил на нечера.
От скуки искал за что зацепиться.
- Меня это нс трогает- признался он. - Деревенское, без понятия наивное, ну и что с юго'.' Ребенок нарисует домик, так мамочка носторгаетгн. Тут, -он покачал на полки. - то же самое.
Вдруг чью-то грудь захлестнуло материнское чувство к мужику, и давай с ним носиться. В вас такая мамочка проснулась. Да. черт возьми, не того же разве мы хотим от него, чтобы он, словно дитя, пальцем умел глину приминать? Вы подумайте-ка об этом.
Этого не должно быть! Она огорчилась до глубины души, И зачем только завела речь с человеком, который этих вещей не любит. Ба! Презирает их. Отступать слишком поздно. Надо ему как-то возразить, стала она себя упрекать. Дитрих был суров, ему не хватало воображения, он мог отнести себя к позитивистам , если бы кто-нибудь припомнил ему этот термин. Все зло в Польше, по его представлениям, происходило от умиления. И остальные недостатки объяснялись этим. Слишком легко отпускались грехи, но никогда раз и навсегда. Ибо польское размягчение сердец, говорил он, - это болезнь, которая поражает человека, развивается в нем устрашающе быстро, и затем уходит. Тогда возвращается злоба, самого худшего пошиба, ибо направлена она против того, кому ты уже простил. Дырявая доброта.
Госпожа Штемлер взяла в руки одну из глиняных фигурок.
- Да вы посмотрите, - просила она, вглядываясь в глаза, выдавленные прутиком, в крохотный, узенький, вздернутый нос, двумя пальцами вытянутый из личика, - ни о чем вам разве это не говорит?
Она не спускала с него глаз, дожидаясь, что он увидит, а вместе с тем осознавая, что ей не удастся настроить его взгляд на эту мелкую подробность приводящей в волнение красоты-как на самолет, кажущийся в небе не больше мошки.
Министр что-то невразумительно промычал. Но в руки взять пожелал.
- Извините, пыль! - смутилась госпожа Штемлер. Подняла фигурку, поворачивая перед Дитрихом то одной, то другой стороной, дабы заставить ее, словно бриллиант, засверкать красотой.
- Да, конечно, - пробурчал он в ответ на все ее старания и решил отвязаться. - Эта даже не уродлива.
Она сняла с полки еще одну и еще. Ей захотелось ковать железо, пока оно горячо.
- А эта? - спрашивала она. - А эта? Видите! - говорила она, обрадованная, что Дитрих и сам убедился.
Он, однако, поднял обе руки вверх. Отмахнулся от всего этого.
- Одна еще сносная, - фыркнул он. - А следующие-это уже масло масляное. Деревенский дурачок Ясь один, может быть, забавен, но вы мне велите принимать целый парад. Я от своего не отступлюсь. Крестьяне должны быть людьми взрослыми!
Она вытирала статуэтку платком, словно собственное залитое слезами лицо. Удерживала ее от того, чтобы заплакать, только слабенькая надежда на то, что Дитрих убедится сам. Это было для нее важно. Дело не в Дитрихе и не в мужике, но для нее приобретение такой фигурки было глубокой внутренней потребностью, она заняла прочное место в ее сердце, переполненном изливавшимся на все вокруг теплым чувством привязанности к стране, о которой она не раз думала, что если по крови она и не полностью принадлежит к этому краю, то сердцем приросла к нему. Как же сказать об этом министру. Тем временем внимание его рассеялось. Когда Дитрих наткнулся на госпожу Штемлер, он искал совсем другого человека. Слуга отворил двери. Министр заглянул в гостиную. Где же эта Завиша? "Легче будет ее иметь, чем отыскать". Он тем больше разозлился, что о первом он и не помышлял вовсе. Хотел только посидеть. Сделать первый шаг.
Немножечко возбудиться, когда она начнет вертеться подле него.
Ведь, кажется, она из тех, на кого министр весьма сильно действует. Куда же она запропастилась!
Глиняные фигурки стояли в ряд, на каждой яркое пятнышкона руке, на голове, у горшочков блестели брюшко или только один клювик, напоминавший собачий нос. В приглушенном свете прихожей взгляд госпожи Штемлер переползал с одного предмета на другой. Каким же образом отстоять их! С полевыми цветами тоже все кончено, если они не придутся по вкусу сразу, ведь вряд ли их можно полюбить по рассудку. А как было со мной? - думает Штемлер и сама себя обрывает. Поскольку у нее-то это вкус благоприобретенный, очарование, которое призвано было заменить иное. Щеки ее покрываются румянцем. Из всех уголков памяти нахлынули на нее воспоминания о разговорах с Медекшей, о разных его намеках и фразах, которых он не оканчивал и которые давали ей такую обильную пищу для размышлений. Так, значит, не надо следовать велению сердца? Простому желанию, чтобы дом ее был во всем ПОЛБСКИЙ? Госпожа Штемлер боготворит Брандта', слуцкие пояса, польский фарфор. Ей бы и в голову не пришло сказать, что столовое "станиславовское" серебро к ней перешло по наследству. Но любит она его необыкновенно. Его прелесть совершенно непередаваема, так как оно истинно польское. Так что же связывает ее со всем польским-на такой вопрос у госпожи Штемлер ответа нет. Ибо она никогда его себе не задает. Она здесь, здесь была ее семья, из поколения в поколение речь ее сближалась с польской, пока не достигла грани совершенства. Госпожа Штемлер не знает даже, что существуют правила. Она отбросила прочь костыли. И никогда не допустит ни малейшего отклонения. Она не может споткнуться. Что-то в ней неизменно начеку.
- Разве я должна быть космополиткой, чтобы не быть смешной? допытывалась она у Медекши, который отговаривал ее от покупки известной коллекции гравюр Ходовецкого^-Вы что, согласитесь считать меня полькой только в том случае, если я не буду слишком стараться стать ею?
Медекша не любил уловки, к которой постоянно прибегал во всех подобного рода разговорах с госпожой Штемлер. Она, мол, должна искать свой собственный стиль! Да ведь он у нее есть, тот самый, каким бы он восхищался, будь он не у нее. Ее тянул к себе польский стиль, стиль шляхетского искусства, культурной польской усадьбы. Какое у нее на это изумительное было чутье!
А он, обреченный на то, чтобы, интригуя, внушать ей к нему отвращение, вздыхал и качал головой. Он чувствовал себя ответственным за Штемлеров. Его отношения с хозяйкой дома не были тут ни для кого секретом. Мог ли он допустить, что супруги Штемлеры станут посмешищем. Пара выкрестов с рыцарскими доспехами в зале. От одной этой мысли у него мороз пробегал по коже. Если бы их можно было прельстить-вот-вот! - европейским интерьером в духе восемнадцатого века. Добротная английская мебель той эпохи, картины и ткани. Нет! Это бы не прошло. Медекша всерьез относился только к подлинным вещам.
Те бьыи дороги. Штемлер страшно скуп. Она-равнодушна.
Подогреваемая своей страстью, она сумела бы вытянуть у мужа деньги на кольбушовский3 столик, но на "чиппендейла" - никогда.
Страсть ее была однобока. Либо то, либо ничего-так, казалось, она чувствовала. Медекша впадал в отчаяние.
- Вы же, князь, не говорите так из-за того, что я еврейка? - огорченно усомнилась она.
А почему же тогда? Но что он мог ответить. Перед этим порогом искренности он пасовал из-за своей деликатности и ни за что б не переступил этого порога.
- Ну и мысли у вас, - воскликнул он с негодованием, вполне искренним потому, что впервые слышал, как о подобных вещах спрашивают так прямо; об этом можно i сверить лишь недомолвками. И стало ясно. что о старинных польских вещах им лучше больше не беседовать. А тем временем они продолжали любить свой особый мир--и тем судорожнее, чем больше неудобств он им доставлял. Мало-помалу Медекша старался позабыть обо всем остальном и наконец ушел с головой в старинные отечественные изделия. Тут и совесть подсказала ему, 'по до сих пор он недооценивал их, да и заступник брал и нем верх, поскольку по службе он защищал их, слывя ^покатом древностей. Но был у этого его сентиментальною чудачества и еще один источник. Раз или два он не сдержал восклицания:
- Ну и кто бы о пас такое подумал' Раннее польское готическое искусство потрясло его. Не сразу.
Сначала ему сделалось как-то стыдно, как-то нс по себе из-за этого обезьянничанья. Ему и в i олову не пришло даже, что это не были вещи. ко1да-то откуда-то вывезенные. Uce знают, что они не наши, и это вполне понятно, какими же им еще быть! Его огорчало то, что нс все тут было ясно. Он скомкал каталог. 'Гак разозлился, что тотчас же вышел, но в трамвае заглянул в предисловие. Мы? - удивился он и глубоко задумался. Мы? бормотал он себе под нос, словно сам себя допрашивал, не видел ли он случаем чего-нибудь, что могло бы подтвердить уму непостижимое желание, чтобы творения эти оказались польскими.
И призывал на помощь всю свою память, надеясь, что из бесконечно далеких своих уголков она в конце концов вытащит на свет божий образ старого резчика, именно одного из этих.
Он вернулся на выставку. И возвращался еще не раз.
Проверял. Отбрасывал последние подозрения, но уже пребывал в таком душевном состоянии, что. если бы подобные сомнения высказал кто-нибудь иной, посчитал бы это вопиющим фактом.
Так он открыл готику, после стольких разочарований все убежденнее восторгался отечественной мебелью, фарфором, живописью. Вот тебе и неожиданность! Какая пощечина ему. И представить нельзя, что он так плохо разбирался в" подобных вещах! Ведь он же знал их. Вырос среди них. И немел от восторга, стоя перед золотоголовым буковым посохом, одной из немногих вещей из украинского дворца неизвестного шляхтича.
Он смело сравнивал его с самой прекрасной лионской парчой, какую только помнил. Он говорил о нем с нежной гордостью. Но не с госпожой Штемлер.
"Что тут поделаешь! - думал он. - Она же станет посмешищем. C'est une Juive. C'est une Juive' [Это же еврейка (франц.)]. И с этим ничего не поделаешь".
А тем временем, ничего не подозревая, госпожа Штемлер однажды заявила при нем:
- Как же хочется иметь истинно польскую обстановку, все должно быть польским.
Начиная с хозяйки дома! Разве удержишься, чтобы не добавить это про себя. А может, при чужих она подобным образом не выражается. Регина гак ему нравилась, и он ни за что не отрекся бы от ее восхищения им. Если бы она ушла из его жизни, это было бы все равно что из него выпустили бы кровь.
Он стремился уберечь ее от страданий, от пересудов, от всего, что могло бы представить ее в чевыгодном свече. Госпожа Штемлер не была создана для огорчений. А вернее говоря-для утешений. Ее вообще нельзя было трогать. Если ее напугать, рассердить, наскучить ей-боль донимала се неделями. Она не принадлежала к числу тех, кого злоба делает более осчрым на язык. Возражения лишали ее сил. угнетали. Притом как же долго она излечивалась от этого! Медекша содрогался при одном только воспоминании. Нет. она не может позволить себе старопольский стиль! Кто-нибудь когда-нибудь остроумно изобразит ее в этой нелепой обстановке. И разольется тогда на всю жизнь целый океан скорби, который она ни за что не переплывет. Ну а если отложить в сторону всяческие корыстные соображения, захотелось ли бы ему самому видеть ее на фоне, которым он так восторгался. Тысячу раз нет! Такое совмещение выглядело бы неестественным. Медекша чувствовал, что она ведет себя чересчур смело, когда обеими руками тянется к этому. Она рвется туда. где для нее нет места. И еще унижается, распластываясь перед тем, что ее отвергает.
Да он и не отбивал бы у госпожи Штемлер охоту к польским антикварным вещам, если бы не сомнение, которое, он знал, гложет ее душу. Оно то усиливалось, то слабело. Словно звон в ушах, порой пронзительный, порой тихий, а когда и просто кажущийся. Но разве он затихал совсем? Где граница между звуком и тишиной и существует ли она вообще? Разделяет ли эти редкости какая-то граница-на те, которые могут быть у нее, и те, которыми она владеть не смеет? Прекрасный портрет мужчины в парике, в орденах, кисти Баччиарелли2, кривая сабля, рынграф , - этого, тут она никаких иллюзий не питала, повесить у себя ей было нельзя. Неужели же подобные вещи выстраиваются в какой-нибудь ряд. И прерывается ли он где. Если внутренний голос предостерегал ее, что не надо покупать "Volumina Legum" ], то разве он же не подсказывал ей, когда она разглядывала старый польский гобелен, что тут стоит подумать! А если при виде сервиза из корецкого фарфора2 у нее перехватывало дыхание, то не оттого ли, что внутренний голос либо давал ей разрешение, либо уже был бессилен.
Госпожа Штемлер сама не знает. Так боготворит, но так боится. Как бы она радовалась, но ее не отпускает страх, что она все испортит. Страна, которая окружает ее, обратила госпожу Штемлер в свою веру, тут нет и тени сомнения. Ее деревни, ее язык, ее история и искусство, ее города-все это она так тонко воспринимает. И надо же, чтобы в душе ее поселилось что-то, что, шипя, предостерегает. Не дает накупить всего в деревне вдоволь, не разрешает окружить себя отечественными вещами, просыпается и мешает прочитать наизусть строфу Кахановского.
Ко всему запрещает прикасаться! И эта узда мучит госпожу Штемлер. Эти стеснения для нее невыносимы. Если бы она была вольна насытить своим восторгом и всем состоянием мужа истязающий ее голод, воплотить в жизнь донимающие ее мечты, - ^может быть, в центре Мокотова3, где она живет, вырос бы новый Вавель. А между тем она не вправе обставить даже несколько своих комнат так, как ей грезится. Недобрые эти силы в ней-и та, что притягивает, и та, что отталкивает. Госпожа Штемлер никогда не приглядывается к ним, но ни на минуту не перестает ощущать в себе присутствие их обеих.
И потому Медекше удается опекать ее, благодаря этому ее внутреннему голосу. Она не потакает своим вкусам, отрекается от общих пристрастий и вместе с Медекшей обходит стороной ту цель, к которой каждый в одиночку, казалось бы, стремится.
Если речь заходит о старине, они говорят о ней равнодушно, словно соблюдая странное соглашение не отдавать ей должного.
И обе стороны чтут это нелепое соглашение-госпоже Штемлер оно воспрещает украшать свой дом, опираясь на исключительные познания Медекши в том, что касается польского искусства, а Медекше не позволяет воспользоваться случаем, о котором он мечтал много лет: воссоздать стильный польский интерьер.
Должен ли он возражать и против ее благосклонности к народным изделиям? К ним обратила она частичку той любви, которую Медекша задушил в ней. Но такую ничтожную, что Медекша оставляет ее в покое. Он не осмеливается вырвать у нее из рук фигурки, словно доктор, который, поколебавшись, все же не отбирает куклу у женщины, свихнувшейся на том, что^у нее нет детей. Эта придорожная часовенка, перед которой она опускается на колени, поскольку костел закрыт, повелевает Медекше безмолвствовать. И напротив-для господина Штемлера собирательство жены, робкая тень того, первого ее увлечения, на которое он, будучи очень скупым, смотрел косо, стало огромной радостью. Наконец-то задешево!
Так и появились все эти горшочки, фигурки, поделки. Изготовляют их в деревнях, далеко от городов. От Белостока, Торуни, Кракова. Глаза министра Дитриха оживают. Он смотрит в лицо одной такой глиняной фигурки-святой с нимбом, напоминающим бублик. Вид у нее испуганньш, глаза глубоко вдавленные, чуть не до середины головы, и тупые. Прошлое стучится в мысли Дитриха. Он был нервным ребенком, и, когда гончар, лепя фигурку святой, резким ударом прутика пробивал глазные впадины, Дитриха начинало трясти от страха, что таким же образом могли бы сделать глаза и ему. Он улыбнулся. И сегодня, спустя сорок пять лет, шутка нравилась ему. Чья? Не отца ли? Или учителя? Кто-то из них сказал-не боги горшки обжигают, а гончар богов! И всю эту чепуху вообще, которая так радует госпожу Штемлер. Знала бы она, что гончар этот, у них например, был еврей! Мастерская его располагалась в третьем от Келецкой заставы доме. Вся детвора в поселке знала этот дом, так как свистульки, а их можно было купить прямо у гончара, стоили полкопейки. К тому же и выбор куда больше, чем на ярмарке или в лавке! А то еще в придачу и какая-нибудь надбитая вещица! Звали его Фриш, Давид Фриш. Дитрих прикрыл глаза. По крайней мере мне так кажется, подумал он. Но вдруг все это перестало его занимать. С террасы в гостиную вошла Завиша.
Одна. Остановилась в нерешительности, не зная, что делать.
Дитрих поспешил вернуть глину госпоже Штемлер.
- И что, что? - Она пыталась разобраться в выражении его лица. Убедила я вас? - Она подняла фигурку вверх: - Вот символ непорочно нашенского.
Дитрих отвел взгляд от белой фигуры Завиши, взглянул на госпожу Штемлер и, вспомнив гончара, которого знал в молодости, глухо засмеялся и возразил:
- А вот и с порчей! Самые нашенские вещи лепят у нас чужие руки. Приходится с этим мириться.
Прокурор Скирлинский хмуро разглядывал лестницу. Переводил глаза с одного на другой экспонат этой аляповатой коллекции, которой так гордилась хозяйка дома. Выражение его лица, когда он рассматривал их, оставалось суровым, а ведь так его выручают. Подниматься или не подниматься наверх? Стыд боролся в нем с желанием. С желанием горьким и болезненным, ибо он знал, что Товитка там не одна. Если бы еще он был завсегдатаем этого дома! Нет! К тому же повсюду его считали человеком чопорным, лицом официальным. Так прилично ли идти в комнаты барышень Штемлер потому только, что он найдет ее там. Он злился, считая всякую нерешительность проявлением слабости, с явной неприязнью поглядывал на краковянина, грубо размалеванного всеми цветами радуги. Поднялся еще на две ступеньки, чуть выше-уже силезец, затем курп. гуцул, волынянин. Он шел вверх от провинции к провинции, поднимаясь, словно по канату, по этим фигуркам в национальных костюмах, так что, когда через минуту он окажется на втором этаже, все будет выг;[яде1ь вполне естественно. Ох, уж эта Товитка, вздохнул он и закатил глаза с видом искреннего возмущения. Но тотчас же спохватился и почувствовал, что натянул на себя свою профессиональную маску.
Лицо его опять приняло выражение недовольства всем и вся. И только в душе он продолжал начатое обвинение избранной особы.
Он никак не мог к ней приспособиться. Из-за нее самой? Из-за других? Вот и опять она сидит почти в темноте, хорошо еще, если только болтает. Ей хочется всех, всех сразу, правда в каждый конкретный момент небольшое преимущество над остальными имел сначала один, потом другой, а то и третий. А Скирлинский?
Он ее всерьез любит и хотел бы жениться. Но не спешит. Он? А может, она? Ибо прокурор со всем бы смирился, все понял, все простил, только, прежде чем связать себя с нею навечно, ему надо было бы перевести дух. Ему хотелось какого-нибудь недолгого, но настоящего жениховства; он расстелил бы его подле себя, словно коврик для молитвы, на который никому, кроме него, не позволено ступить ногой. Он и себе не отдавал в этом полного отчета. Да к тому же был достаточно горд, чтобы сознательно идти на столь мизерную сделку. Сделка же не обрела еще черт официальных, характера документа, копии которого каждый из них двоих мог бы носить в душе. Но она уже была реальностью. Без конца кто-нибудь из подружек Товитки выговаривал ей. Разве нельзя немного утихомириться? И каждая растроганно прибавляла, считая себя по-человечески вправе быть снисходительной: на какое-то время! "На какое-то время?" Товитка замирала перед строем этих слов. Высокомерно оглядывала их со всех сторон. И смысл, заключенный в них, совсем не пугал ее.
Она пожимала плечами, когда подружки, развивая эту тему, поясняли: не бегать по танцплощадкам, не назначать свиданий, отвечать, что тебя не будет дома. К чему такие строгости? - надменно улыбалась Товитка. Не о том же речь, чтобы не видеть мужчин, а чтобы ничего не позволять им. Это по силам и ребенку, клялась она. Ты мне не веришь, удивлялась Товитка тому, что подружка так плохо ее знает. До чего же вы все меня не понимаете! восклицала она. И взгляд ее вдруг становился неподвижен, вся она, казалось, подбиралась; если они сидели в кафе, значит, вошел какой-нибудь интересный мужчина, если дома-значит, приближалась пора, когда он должен был позвонить. Попробуй обойтись без них! - наставляла ее Штемлерстаршая. Неужели же и вправду не можешь? Глупый вопрос, взрывалась Товитка. Есть они, хорошо, нет их. еще лучше! О своем равнодушии к мужчинам она говорила вполне искренне, ибо сейчас подле нее никого из них не было. Но они еще будут, да и вообще они никогда не переставали существовать. Между завтраком и обедом нетрудно обещать себе. что собираешься голодать.
Тем более когда знаешь, что вся еда не может исчезнуть с земли в один миг. Она язвительно рассмеялась: могу дать слово, что не притронусь к ним, пока тебе гак хочется.
Скирлинскии опускает глаза, склоняет голову. Вот уже несколько минут он рассматривал жителя сандомирщины, хотя, кажется, не смог бы ответить, что изображают гравюры ич дерена на лестнице н доме Штемлеров. Сейчас "лиза его смогли бы увидеть лишь одного человека! I? памяти Скирлинского всплывает сцена двухлетней давности. У Смулки-младшей, тоже на приеме, когда он стремглав бежит по служебным кабинетам к Товитке, зажигает свет. застает ее всю в слезах, и-на ней немного крови! Он не может думать об этом. "Тови, - кричал он тогда. - Топи!" Кричал? Нет, кажется, шептал. А она пьяная, нет, даже и не очень пьяная, вовсе не отзывается. Я заберу тебя отсюда! - кричит он и трясет ее за плечи, а какой-то голос в нем все повторяет и повторяет: не тревожься, через месяц, два, три тебя это уже не будет огорчать. Вспоминая сегодняшнюю ночь.
ты, как и все, расхохочешься. Но тогда никто не смеялся над тем, что произошло. И меньше всего расположена была к этому Смулка-младшая. Такая история! В ее доме! А домом ее были две комнаты по соседству с Лыжным обществом, дела которого уже много лет вела мать Смулки. В эту пору года она обычно отправлялась в Закопане. Дочке захотелось устроить прием. Она уже столько раз ходила на вечера к приятельницам, теперь настала ее очередь. Приятельницы еще со школьных времен, сейчас почти все в университете, две даже замужние-каждая что-то принесла с собой. Штемлеры-граммофон. Выпивки много. Настроение отличное. Никто не упился настолько, чтобы свалиться с ног, грубить или бесноваться. Смулка, Кристина, Бишетка Штемлер выглядели чудесно, Метка Сянос блистательно, ее очаровательный муж захватывающе рассказывал о своем предприятии, дела у него, видно, шли хорошо, раз купил автомобиль. Ельский в ту пору как раз перешел из министерства в президиум Совета Министров, его величали превосходительством.
Товитка притворялась, что гадает ему по руке. Смулка помнит еще, что за полчаса до этого неслыханного происшествия Скирлинский сидел на полу подле дивана, у ног Товитки. Она гладила его по голове и приговаривала: "Да нет же, правда, всегда одинаково". А он упирался: "Почему ты всякий раз рассказываешь мне свою жизнь иначе!" И тут они исчезли. Никто не заметил, когда они встали и пошли в кабинет председателя общества. И только потом взоры всех обращаются к дверям, в которых стоит Скирлинский. В беспамятстве, растерзанный, пустыми глазами ищет неведомо кого, Бишетка останавливает граммофон. Ельский вскакивает. Заслоняет собой друга. "Очнись! - шипит он свистящим шепотом. - Уходи отсюда". Но Скирлинский не может взять себя в руки и едва слышно говорит, что это неправда, что все болтали о Тови, она порядочная девушка, у нее до сих пор никого не было! Чьи уши смогли уловить этот почти что вздох? Но спустя мгновенье все ее подружки уже знают сказанное Скирлинским, а через четверть часа их братья, мужья, женихи. Вечер расстраивается.
В последующие дни Ельский ни на шаг не отходит от прокурора, который, погрузившись в черную меланхолию, считает, что ему остается только одно-застрелиться. Подумай о ней! - втолковывает ему Ельский. Ты любишь ее, не исключено, тебе надо будет в чем-то помочь ей. Во всяком случае, ты должен подождать^ Скирлинский берет в суде недельный отпуск. Запирается в своей комнате. Сотни проектов рождаются в его голове. Он выкуривает тысячи сигарет. Отравляется никотином. И только спустя два месяца, проведенных в больнице, приходит в себя. Но после этого улучая он уже не может освободиться от Тови.
Письма от нее очень сердечные. Когда, чтобы закончить лечение, Скирлинский перебирается в другое место, она приезжает его навестить. Скирлинский не смеет поцеловать у нее руку. Он держится с нею словно отверженный подле ангела. Он должен делать над собой усилие, чтобы говорить Тови "ты". Просит, чтобы она распоряжалась всей его жизнью, всем, что у него есть сейчас и будет потом. Но у нее нет никаких просьб. Она по-прежнему влюблена в кого-то другого, кто не обращает на нее особого внимания. Да, конечно, тот видит, что есть миленькая девушка, делает себе в памяти заметку на будущее, когда будет посвободней, но сейчас у него очень серьезные планы: хорошая женитьба! Он чувствует, что с Товиткой лучше не начинать, она, похоже, агрессивна, безрассудна и не умеет держать язык за зубами. Она легко могла бы смешать ему все карты. Так что он держится от нее на почтительном расстоянии. А тем временем после того, как без сколько-нибудь заметного результата она перепробовала все свои штучки, ее вдруг осенило, будто у нее оттого ничего не вышло с Тужицким, что она еще не вполне женщина. Вечер у Смулки призван был исправить этот недостаток.
Но Скирлинский не знает этого. Возвратившееся ее равнодушие он объясняет обидой. Потрясением, в котором повинен он и от которого она еще не оправилась. Спасти ее, залечить в душе ее то место, которое так неизлечимо чувствительно, вернуть ее в нормальное состояние, а нормальным, как кажется Скирлинскому, будет оно тогда, когда Товитка его полюбит. И он пытается добиться ее любви, ждет, выясняет, насколько сильны ее чувства к нему. Оказывается, все по-прежнему! И Скирлинский погружается в отчаяние. Главная его забота-о ней. Ведь она все еще только выздоравливает.
- Обладать человеком и так при этом оттолкнуть от себя! - Спустя много месяцев, когда Скирлинский возвращается в мыслях к своему поступку, да еще и сейчас, на лестнице у Штемлеров, он не может сдержать стона. Громко жалуется на свое несчастье.
Великая глупость, которую он отколол у Смулки, не отучила его думать вслух. Чем больше ошеломляют его приходящие в голову мысли, тем безразличнее для него становится, есть ли кто-нибудь рядом с ним. До него не доходит, о чем говорят все вокруг. Так как же другие могут его услышать?
Скирлинский верит в будущее. Он и без доказательств знает, что Тови переменит образ жизни. Чересчур неестественный.
Стало быть, это пройдет. Чем глубже Скирлинский погружается в будущее, тем оно представляется ему светлее. Возьмем Товитку Болдажевскую, какой она была два года назад! Ни одного упрека в ее адрес сделать нельзя, если, конечно, кто-нибудь не захочет придираться. А годом позже? Уже появляются кое-какие мелочи.
Хуже всего нынешнее время, и уж совсем невыносимо то, что происходит сегодня! А вот за будущее, например, можно смело поручиться! И она тоже верит в это, с той лишь разницей, что ждет для своего тела и своего сердца-причем каждую минутуеще чего-то, той вершины, перевалив через которую потихоньку, уходя к мужчинам, все более безразличным, она успокоится.
- Что это ты украшаешь лестницу, словно изваяние? - Скирлинский узнает Ельского только тогда, когда тот кладет ему руку на плечо. - Надрызгался?
Скирлинский качает головой. Что за дикая мысль? Он-и чтобы пил! Такого с ним не бывало. Даже тогда, у Смулки, он не набрался. Причиной его беспамятства не был алкоголь, те несколько рюмок, которые он выпил за час или два перед происшествием. Ах, нет же! Это другое! В течение месяцев он при Товитке страсть свою держал в узде, ибо твердо решил, что не станет одним из многих. Когда она сказала, что хочет отдаться ему, он велел ей повторить еще раз. Чем больше она уверяла его в этом, тем яснее он чувствовал, что теряет ее. Теперь все будет так, как и с другими. Слишком рано! В ней еще не проснулось ничего большего, чем страсть. Слишком поздно! Ибо не под влиянием первого очарования. Вдруг вихрь величайшего удивления! Хор очередных умилений и упреков. Он понимает, что он у нее первый. Ему кажется, что и единственный. Он кричит ей. Она не все понимает так, как он. Впрочем, она просто в беспамятстве.
По крайней мере так объясняет себе Скирлинский состояние Товитки. А ей просто-напросто не хочется разговаривать. Жаль!
Ему страшно много надо сказать ей. Скирлинский то радуется, то скрежещет зубами. В конце концов верх берет возмущение. Чего только про нее не говорили! Он сжимает кулаки. Разве нс он, единственный избранник, обязан рассеять перед этими чудовищами ложь. Разум преграждает ему путь. Но волна умиления смывает эту преграду. Он бежит, чтобы всех растрогать до слсч, обьявия, что они ошибались
Ельскому хочется его растормошим.
- Знаешь, - смеется он, - как мы называем 'себя между собой? Прокурор-молчальник. Будь хоть раз на суде таким, каким бываешь в обществе. Свидетелям-ни полслова. Пробурчи чгонибудь вместо целой обвинительной речи. А после приговора мягко объясни судьям, что ты, собственно, 01 природы всегда такой немногословный.
В конце концов Скирлинский очнулся-так человек приходит в себя по утрам от шума голосов, наполняющих дом.
- Кто там наверху? - Он показал рукой на комнаты барышень Штемлер.
Тови ни на миг не покидает его мысли, но в памяти Ельского эти двое не связаны друг с другом раз и навсегда, а потому, случается, Ельский причиняет другу боль.
- Сидят рядком, - иронизирует он, - Болдажевская с Тужицким, а Кристина с Мотычем.
Говоря это, Ельский слегка поджимает губы. Ему хотелось бы, чтобы тон его был поязвительнее. Но в нем явственно слышится обида на то, что сам он в той компании оказался лишним. Для Кристины тоже. Гримаса отражает его собственную неудачу. Скирлинский уверен, что это Ельский так сочувствует ему, даже специально разыскал его, дабы сообщить, как Товитка скверно ведет себя с Тужицким. Глаза ее далеко, но Скирлинскому кажется, что льющийся из них свет проникает даже сквозь дверь. Вечно она охотится за Тужицким! И потому так горят ее глаза.
- Нонсенс! - сердится Ельский на друга за его расспросы о подобных пустяках: - Что там делают? О чем говорят? Несут ахинею! Болдажевская растолковьшает Тужицкому, что аристократия прогнила. Без конца тычет ему в глаза его титул. Это граф, тянет она, словно на гармонике, с адской иронией дьявола, который, обращаясь к другому, называл бы его-ангел мой, поскольку оба они урожденные ангелы.
Скирлинского передернуло:
- Она же ставит себя в смешное положение.
Ельскому это не приходило в голову.
- Перед кем? Что ты плетешь? - разнервничался он. - Единственное, что спьяну. Рычат от радости. Тужицкий на седьмом небе, что они говорят о его костеле. Он предпочитает, чтобы лучше смеялись над этим, чем завели бы разговор о чем-нибудь другом. Ты идешь туда?
Скирлинскиму это не прибавляет решимости. Все то же самое.
Еще раз краснеть! Опять с болью в сердце почувствовать, как оставляет си. покой, который начал было укрепляться в его душе. До изнеможения смотреть на то, как она сводит на нет все его старание приблизиться к ней и завладеть ею.
Ельский разражается смехом.
- Им? Ме.иать^ Не бойся. То, чего им хочется, они сделают в твоем присутствии с тем же успехом, что и без тебя. Ты в лучшем случае помешаешь самому себе, ведь, может, отыщется здесь в конце концов что-нибудь поинтереснее, чем быть пятым колесом в телеге. Пошли поищем!
Скирлинский дал увести себя. На диванчике под лестницей занягы разговором Говорек и Бишетка Штемлер. Они потому и прошли мимо. В большой гостиной все общество. Завишу окружают хозяин дома, Яшча, Дитрих и не отрывающая глаз от известной балерины, прославляющей наши народные танцы за границей, прекрасная Метка Сянос. Она не слышит, что говорит ей Костопольский.
- Посмотри: Хирам!'-толкает Скирлинского Ельский. - Никогда его тут не встречал.
- Тут немало и других деятелей новой волны. - Прокурор старается ослабить эффект. Костопольский интересует его не больше, чем газеты прошлых лет. Иное дело-министр Дитрих. - Видишь, кто сидит рядом с Завишей? - показывает он. - Сам Дитрих. Понимаешь!
Но Ельский продолжает рассматривать крохотную фигурку Костопольского с личиком эльфа, который с неделю пролежал в воде, он знает не только то, кем был Костопольский, но и кем тот еще может стать, вот и удивляется.
- Но почему Хирам!
Так называли Костопольского в кружке друзей, хотя ни с архитектурой, ни с масонством ничего общего он не имел.
Неизвестно, кто окрестил его этим именем великого строителя храма и патриарха избранных. Костопольский снисходительно принял это прозвище. И какое-то время казалось, что он сыграет при Пилсудском ту же роль, что и его патрон при царе Соломоне.
Но из этого ничего не вышло.
Ельский нахмурился и продолжал смотреть. Да! Оставались еще эти! Отодвинутые старики, ужасно способные. Не спутают ли они карты молодым? Все сегодняшние властители потихоньку, один за другим полетят, станут посмешищем, обанкротятся, вымрут. Но останутся еще эти старые продажные девы славы, эти вдовы собственного величия, которые скатились некогда с самых вершин сановного мира, чтобы тут, внизу, вновь обрасти авторитетом. Костопольский как раз так и держался, с достоинством. Неужели же он упал для того только, чтобы показать, что до этого был слишком низко? Не премьер и не президент, а обычный министр, каким был. Вот оно что! Ельский и сам не знал, разделяет ли он это мнение. Хирам представлялся ему мудрецом наподобие Лелевеля', однако же из другой эпохи.
- Порой я подозреваю, - шептал он прямо в ухо Скирлинскому, - что он был опоздавшим уже и в свое время. Что же говорить о будущем, о времени молодых. Смотри!
Теперь что-то говорил Костопольский. Сянос откинулась назад, ее огромные, слегка навыкате глаза застыли на лице Хирама. Отчаяние переполняло ее. Все, что говорил Костопольский, она воспринимала буквально. Яшча сидел, скривившись, Дитрих втянул голову в плечи, словно оказался под дождем без зонтика. Один Штемлер, поскольку это был его дом, пробовал возражать, но вдруг понял, что перебарщивает, раз уж ни один из сановников не огрызается.
- Отчитывает, - догадался Скирлинский.
Ельский буркнул:
- Ты сразу пронюхал, что это речь обвинителя. Хочешь подойти поближе?
Скирлинский увильнул от ответа:
- Знаешь, наверное, глупо выйдет. Дитрих какой-то надутый.
Ругаются. Это не для наших ушей.
Ельский презрительно надул губы:
- Мне бы твои заботы!
Но они так и не подошли ближе.
- Осторожно!
Слишком поздно. Отскочить назад, в тень, было уже нельзя.
Их заметил Болдажевский, который наводил на Ельского смертельную скуку.
- Сейчас сразу что-нибудь вытащит из Апокалипсиса или из мифологии, сердито пробурчал он.
Так и есть! Болдажевский приветствовал их сравнением, что они стоят, словно два Аякса. Огляделся по сторонам. Что-то не видно было, чтобы ему нашлось место на диване подле сановников. Не хотел ставить себя в глупое положение, если сами они ему места не предложат. И потому, когда Скирлинский одним словечком упомянул о его дочке, счел, что лучшим выходом будет пуститься в беседу с молодыми людьми. Вот тут, гденибудь в уголке гостиной, не спуская глаз с главного алтаря.
- Она наверху? - переспросил он Молодью люди подтвердили.
- Сядемте, - проговорил он.
И тотчас же начал с роз. Что мало кто в этот. вечер обратил внимание на редкостное их великолепие. За это же отчитал и Ельского со Скирлинским и объявил:
- Лишь по одной причине я завидую людям богатым! - Тут он выдержал паузу. - Они в состоянии окружать себя цветами.
Он не заметил откровенной гримасы на лице Ельского, который, скривившись, искал взгляда Скирлинского, чтобы поделиться с ним безбрежным своим презрением к такого рода болтовне. Болдажевский видел теперь только одно: Костопольский вставал.
Министры отбили у Костопольского всякую охоту продолжать. Он опять столкнулся, как он говорил, со сговором слепцов против зрячего. Что толку, что Дитрих молчал как мышь, Яшча путался. Завтра они будут вспоминать об этом разговоре как о страшном сне, который не имеет ничего общего с действительностью. Ни одной коррективы от них не добьешься. Теперь уже никогда. Они мчались вперед по неверному пути. Хирам, словно звезда, оторвавшаяся от своего созвездья, остановился и огляделся окрест. Их гонку он считал беганиной по кругу. Вместе с ними мчится вся страна. Он взглянул на Метку Сянос. Ею он восхищался. Но сейчас ее детский лепет-так малыш добросовестно читает стишок старосте-вызвал у него отвращение. Она пробовала пристыдить Костопольского:
- Как это, неужто вы и вправду не видите, как все хорошо!
Он рассмеялся.
- Среди слепых одноглазый-паршивая овца! - беззлобно проговорил он. Будьте здоровы!
Дитриху уход Костопольского придал смелости.
- Ты уже не Хирам, а Кассандра. - И он напыжился, гордый своей колкостью.
На него только сядут-и понесут! Костопольский понял это.
Пусть поживет в них немного то, что он им говорил. Что ж, не успеет захлопнуться за ним дверь, как они будут пить за здоровье друг друга большими глотками из бокалов, наполненных доверием и верой в то, что все обстоит наилучшим образом, пока вовсе не позабудут о впечатлении, которое он на них произвел.
- Я присмотрю за делами! - полушутя, пробурчал он себе под нос. И оказался рядом с Болдажевским. Здесь он был недалеко от тех, но не с ними.
Ельский, Скирлинский сорвались со своих мест. Он выбрал стул одного из них, а тем временем Ельский придвинул кресло, но он не сел в него, и Ельский оказался вроде бы без места. За другим идти глупо. Он обратился к Хираму:
- Может, однако, в кресло?
Костопольский отмахнулся от него.
- Вы и министерское мле тоже так уступили бы? - И, внимательнее присмотревшись к нему, добавил: - Э-э, кажется, нет!
Ельский бь1л доволен. Хо-хо! Такая ассоциация! А Болдажевский тем временем искал тему для выступления. Соседство Костопольского-тот случай, которого упускать нельзя. Подыскивая весомые слова, он возвращается к вопросу о дочери.
- Товитка! А вы знаете, что это за имя? - гудит он, обращаясь вроде бы к Ельскому, но на самом деле к Хираму. - Не нянька и не сама она придумала такое уменьшительное имя, которое, можно было бы предположить, бьию нами подхвачено, - начал он длинным периодом. - Мы называем ее именем, записанным в метрике, едва только изменив его звучание, - Товита. Ибо такое существует. Вы не читаете Священное писание, это печально, а еще печальнее, что мне нетрудно в этом было убедиться, но ведь каждый из вас слышал о Товите. У него в Ветхом завете есть своя книга, как у Иова, Юдифи или Эсфири.
- "Слепой Товий". - Костопольский любезно напомнил о драме, которую Болдажевский поставил без малого четверть века назад.
Старый поэт ответил ему улыбкой.
- Вещь, уж столько лет не игравшаяся! - воспользовавшись случаем, пожалел он себя. - Товий, а по-гречески Товит, это имя отца, в отличие от сына, во всех уже языках-Товия. Книг, о которых я говорю, сам я, признался он, едва доверяя себе, - тоже было такое время, не знал. Мой католицизм родился из слабости, это знакомо каждому, кто в молодости испытал страх перед жизнью, так вот у меня он выражался тоской по формам общественных реальностей, которые по большей части принадлежали минувшим эпохам. Я полагал, что относительно легче мне было бы жить в прошедшем времени. Костел, дворянские усадьбы, страна, не забитая людьми настолько, что они едва не касаются друг друга, - вот о чем я тосковал, и творчество мое тоже. Отсюда мой первый цикл исторических и религиозных поэм, отсюда и мой драматический дебют-пьеса "Книга", образ которой в моем сердце окружали два ореола: один-давности, а другой-чистоты. Я гонялся за подобного рода призраками, не отдавая себе отчета в том, что моей жизни они в общем-то чужды, поскольку мне ни разу не пришло в голову, что они когда-нибудь могут и должны соприкоснуться с нею.
Он переждал, пока не отзвенит смех Метки Сянос.
- Они говорят о чем-то веселом! - позавидовал было он на мгновенье, но тотчас же вернулся к повествованию.
- Я был женат. Постоянно сидел за границей. Один, не один!
Жена моя привязала себя к Варшаве ученьем в пансионе, а кроме того, автору нужна особа, ходящая по его делам в издательства, редакции, пока ему хочется покуролесить по белу свету. Жизнь моя была небезупречна. Большего не скажу, хотя понимаю, что трудно сказать еще меньше. В столице нашей, как вы знаете, за год до войны возникает Польский театр. Директор пишет мне, просит пьесу. С историей надо держать ухо востро! Цензура! Мне остается Библия. Принимаюсь читать ее сначала. Как-то не идет.
Знаю, что и в наше время читают в мире эту книгу. В Англии, например-я говорю, разумеется, о мирянах. Естественно, молодежь смотрит на таких так же почти, как у нас на любителей Сенкевича. Попытался я себя заставить. Кто-то мне посоветовал начать где-нибудь с середки, как у Монтеня или вашего, - он надул щеки, поискал, кому бы его приписать, не нашел, Пруста.
Раскрыл на Товите. Посмотрел, как идет, кое-что я знал, а сейчас мне и закладка даже не нужна, моя Библия сама открывается в этом месте, столько раз я читал ее. Почему? Я знаю уже все из Священного писания, если подобное утверждение не выглядит чересчур смелым. Я возвращался к нему в поисках темы как к источнику неоднократно. Я работаю сейчас надИеремией. Но Товию останусь верным. - Он рассмеялся, несколько оробев от того, что собирался сказать, хотя вот уже лет двадцать повторял это дважды в год. Я останусь ему верным, - со второй попытки ему удалось закончить, - как жене! Бог послал Товию ангела, чтобы тот указал ему путь; мне, - признался он, постаравшись сделать это как можно скромнее, - послал Товия, Он стал для меня окошком в Библию, школой веры, наставником чистоты. Я никому не обязан большим!
Рассказ захватывал его все сильнее. Он поднял глаза и не без самовосхищения от того, что у него такая память, стал звать:
- Товий, Товий, Товий! - И, секунду помолчав, добавил: - Я, разумеется, говорю о младшем. - Только помолчав немного, он стряхнул с себя оцепенение и продолжал: - Нас учат священной истории, когда мы еще дети. Тогда она нас не увлекает. После всех сказок, которых мы только-только наслушались, ее фантастика кажется нам слишком пресной. А жизни, в которой Библия так гениально разбирается, мы еще не знаем. Если бы кто принял духа тьмы за учителя и велел бы ему под страхом кары учить человечество Библии, дав, однако, ему право самому выбрать для этого время в жизни человека, он знакомил бы нас со Священным писанием как раз в наши юные годы, ибо тогда это принесло бы нам наименьшую пользу. Я бы поступил совсем иначе! Я перенес бы экзамен по Священному писанию на последний год, то есть не тогда, когда мы начинаем учиться, а когда мы должны сами начать жить.
Костопольский с сомнением улыбнулся:
- Когда же наступает такое начало, это разве известно? - Но, почувствовав, что, возражая, собьет Болдажевского, мягко добавил: - Вы, однако, правы. Вот, к примеру, никто из нас не помнит, что случилось с Товием.
Болдажевский, прежде чем вернуться к повествованию, задал риторический вопрос:
- Что случилось? Он ослеп. Уже будучи человеком пожилым, лет пятидесяти", не в преклонном возрасте, но в таком, когда слепота, которая есть смерть глаз, а стало быть, часть подлинной смерти, зовет к расчету с жизнью. Были у него где-то в соседней земле у ближайших родственников, живших далеко, кое-какие сбережения, отданные на сохранение. Много лет не получал он от них никаких известий. Надо было наконец все уладить. Самому отправиться-дело немыслимое. Так, может, сын? Но у того не было достаточного опыта. Если только найти ему подходящего товарища. А он как раз познакомился с неким молодым человеком, который собирался в те самые края. Приводят его. Тот называет свое имя. "Ты знатного рода!" поражается старый Товит. А между тем это был ангел, который принял облик юноши. Когда они пришли к родственникам Товия, дядя встретил их хорошо, но, когда Товий, приглядевшись к его дочери, вспомнил о старом уговоре и попросил ее руки, родственник встревожился... Мог ли он позволить! Еще раз ставить на проигранную карту. Сарра семь раз выходила замуж. После брачной ночи, утром, находили труп. Какой стыд! Отец не знал, что и думать. Ни ран, ни следов яда. Несмотря на это, он обзывал дочь убийцей, как это случается с отцами! Он старался отговорить Товия, которого полюбил, от мысли жениться. Но тут отзывается его спутник, этот под личиной молодого человека из хорошей семьи скрывающийся ангел разъясняет, отчего умирали мужья Сарры. Ибо у каждого в мыслях было одно-стать ее любовником, а не отцом ее детей!
Неожиданно Болдажевский осекся и гневно обратился к самому себе:
- Нет! Плохо я говорю! Я ввожу крайности. В источнике их нет. Случай с Саррой не воспрещал рассматривать ее как любовницу. Речь шла о том, чтобы мужчины брали ее "не для удовлетворения похоти, но поистине как жену". Преувеличение? - Он вздохнул, поднял глаза, но вместе с тем следил за слушателями, действительно ли время, которое он предоставил им, они посвящают размышлению, а не тому, чтобы прийти в себя. Он встревожился, сократил паузу. - Демокрит, когда его застали с женщиной, на вопрос, что он делает, ответил: "Сажаю человека!" Какая трезвость мысли! Кто бы сегодня мог этим похвастать. Отчего? Ибо мало кто помнит, что он в такой момент делает. Его занимают обстоятельства. Не цель. Не природа. Но за нее мы можем быть спокойны. В адвокатах она не нуждается.
Сама справится. Платит не она. Издержки этой рассеянности ложатся на нас. И это вовсе не проблема сегодняшнего дня. Это вечная проблема. А скорее всего, извечная.
Ельский облегченно вздохнул. Не многое так выводило его из себя, как жалобы на современность. Особенно стариков. Болдажевский, однако, намеревался вовсю проехаться по человеку вообще, как таковому. Неизменному. Это-прошу покорно!
- Сарра! Сарра! Кто были твои первый, второй, третий, все вообще твои мужья? Ну что это за порода людей. Такие, как мы, такие, каким был я! - Он вздохнул. - Отчего я не умирал. Отчего в наше время уже никто по-настоящему не погибал от страсти.
Неужели она сама виновата? Перестала быть такой сильной, и мужчине приходилось усмирять ее мыслью о будущем ребенке?
Неизвестно! Очевидно одно: сейчас никто из-за этого не погибает.
Или, пожалуй, гибнет за нас кто-то, о ком мы забываем. Семя наше. А может, что и большее. Уже в нас.
Костопольский прошептал:
- Tristitia post coitum.
Болдажевский согласился.
- Вот именно! - И продолжал свою мысль: - Откуда эта печаль? Я десятки раз возвращался к книге Товита, чтобы понять, была ли она ведома ему. Текст скуп! А слова, которые можно было толковать как выражение его самочувствия после свершившегося факта, говорят, как мне порой кажется, об ином. Отец Сарры-еще только одна подробность, - извинился он перед слушателями, - как вы помните, согласился на этот брак, но не без опаски. Видно, ночью он пришел в отчаяние, раз поутру разбудил домашних и приказал рыть могилу. Восьмую могилу в саду! Они выкопали. Ненадолго это его успокоило. Он не мог выдержать. Побежал к новобрачным и "нашел их живыми, здоровыми и спящими вместе". В Священном писании нет ни одного слова без смысла, нет таких, которые повторяются без толку. Поэтому я думаю, что "живые" относятся к плоти, "здоровые" к чему-то другому. К духу? Самочувствию? Способности? Но в таком случае они могут проявиться лишь тогда, когда человек знает, что не для одного наслаждения, но и ради потомства он старался.
Костопольский начал:
- Иначе ненасытность...
Но Болдажевский набросился на него:
- Нет, тысячу раз нет! - объявил он. Как бы там ни было, но такого аргумента он не мог допустить. - Ненасытность, неполнота наслаждения, разочарование завершенностью-нелепая идея! Это уже наш век особенно тянется к подобного рода диким диагнозам.
Бог своими писаниями, думается, ясно говорит: "чловече, ты творишь наследника своего одновременно и своим телом, и своим духом". Мы хорошо знаем, что происходит с предназначенной на будущее существо частичкой человеческой материи, которую человек отторгает от себя. А с той частичкой нашей души, которая оставляет нас, дабы зачать душу ребенка? Что с нею происходит? Может, это она так ходит по кругу и печалит нас...
Неожиданно Болдажсвский обратился неизвестно почему ciicциаш.по к Скирлинскому, мрачному, словно ночь.
- А эти столики, послушайте, эти духи, эти искорки. Кто знает, не призраки ли это зачатых, по нс явившихся детей. Эта эктоплазма , являющаяся какой-то поразительно незрелой материей! А а! - махнул он рукой. - Все равно, lie перестанут!
Он пристально всматривался во что-то прямо перед собой, слонио картины из его прошлого проходили перед ним.
- Прочитавши книгу Товита, я не мог прийти в себя. Рукой, рвавшейся к бумаге, головой, пылавшей жаром, я создал мою драму о "Слепом Товии". Драматизированное послание о чистоте.
Даже не о чистоте нравов, ибо достаточно чистоты намерений.
Того, чтобы во время зачатья не прятать головы в песок. Дабы знать, чувствовать, помнить, что лежит в основе. Ребенок.
Будущее. Потомство!
- А сами вы, - спросил Костопольский. Никто бы и не догадался, что он подтрунивает. - Головы не прячете?
- Никогда! - воскликнул Болдажевский и гордо вскинул голову. - Раньше разное бывало. Сегодня...
Он оборвал себя, засмеялся оттого, что так раскипятился.
- Ну, сегодня я уже стар, но с той поры, как в душе моей произошел перелом, о котором я вам говорил, я остаюсь верен самому себе. Как только пьеса была готова, первым же курьерским поездом я примчался в Варшаву. Он опустил глаза и прошептал: - С вокзала прямым ходом к жене-повинился перед нею. Далеко за полночь мы были заняты мыслью о сыночке, которому мне хотелось дать имя Товий.
Он подумал с минуту. Вспомнил, что было потом.
- Наутро я отправился в театр. Я знал, что пьесу возьмут.
Сразу же после читки театр не стал делать тайны из того, что приобрел великую пьесу. Да-а-а!
Произнеся это словечко, которое он сильно растянул, Болдажевский впал в забытье и, кажется, не успев еще как следует прийти в себя, решил еще добавить:
- Я начал новую жизнь как раз в тот момент, когда Товита только-только начинала свою. Это единственный мой ребенок. Но даже если бы бог потом и не отказал нам в своей помощи, Тови все равно осталась бы для меня тем, что должно быть самым чистым. Кто стоял ближе всех к истокам ее жизни! Не жена даже, которую тогда частично отвлекали боли, ревматизм. Я чувствовал себя великолепно. Могу самым торжественным образом заявить, что ни пылинка не омрачила ту ночь. Потому и девочка достойна носить имя Товита-олицетворение чистоты.
Скирлииский протянул руку. Какая мука. Ах, надо бы предостеречь Болдажсвского! Ведь Ельского вот-вот разберет смех, а кто знает, может, и Костопольского тоже. Ну как этот старик умудряется пичегошеньки нс понимать! Но Ельскому расхотелось шутить:' в дверях появилась Кристина под руку с Мотычем.
Скирлинский сорвался с места. "Они одни! - подумал он. - Они остались наверху одни!"
- С ними больше никак lie выдержишь! - весело кричит Кристина Ельскому.
И кивает ему головой, заметя, кто сидит спиной к ней. Только что не пищит, так ей хочется выболтать, что погнало ее вниз.
Ельский не решается так вот вдруг оставить пожилых людей.
Наконец они вместе. Вся четверка молодых. Скирлинский, Ельский, Кристина, Мотыч.
- Она ему глаза выцарапает, - с наигранной горячностью мечется Кристина. - Они так ругаются.
- Да о чем? - пристает к ней Ельский.
- Товитка толкует Тужицкому, что аристократизм убил в нем истинного человека, а он ей, что только аристократ и может быть истинным человеком.
- Вздор! - Скирлинский не в состоянии сдержать себя.
- Вот увидите, она его искусает или исцарапает. - Кристине не терпелось все рассказать. - Я вас предупреждаю. Чтобы потом на меня не валили. Пусть я буду лучше ябедой, чем санитаркой.
Тем более что мой кузен Проспер...
Ей хотелось похвастаться, что в его семье, как и в царской, болеют гемофилией, но .Скирлинский помешал.
- Как? Проспер? - прервал он ее мученическим, неврастеническим тоном, будто лишь это имя повергло его в отчаяние.
- Ну да! Так его зовут. Что поделаешь! - взвилась Кристина. - Ничем вам не могу помочь.
Ельский, слегка подталкивая Скирлинского, подсказал:
- Вмешайся как прокурор!
И Скирлинский стал ступенька за ступенькой подниматься по лестнице. Сначала даже подумал, что все у него выйдет гладко.
Но поддержки, которую оказал ему Ельский, подсказав предлог, хватило ненадолго. Когда Скирлинский оказался на втором этаже, он уже знал, что не войдет. Он даже не заглянул в полуоткрытую дверь. Там царила тишина. Великое дело! - уговаривал он себя.
Целуются. Ну и что!
И собрался возвращаться. Троица заметила его, когда он,
миновав поворот, появился на середине лестницы. Минуть! разлуки было для него достаточно, чтобы сообразить, как они пьяны, он -один протрезвел. Галдели они невообразимо. Глаза, жесты, голоса показались ему ужасно кричащими. И жестокими. И вульгарными.
- Ну как, ну же, что они делают?
Они, видно, о многом порассказали друг другу, пока он отсутствовал. Он вытянул руку. Он прямо-таки умирал. Они добивали его. Но Скирлинский как-то все-таки сумел овладеть собой. Как человек, поставленный к стене, который хочет покончить с кривляньем, решительно бросил:
- Я вспомнил, что я не полицейский, - голос его дрожал, он никак не мог выговорить эти несколько слов свободно. Но все же закончил. - Прокурору разрешается вмешиваться лишь после того, как преступление совершено.
Шутка эта отняла у него все силы. Он и не заметил, как спустился с лестницы и оказался в гостиной. Держась за перила, сходил ниже и ниже, словно в преисподнюю.
И тут услышал за спиной взрыв смеха. Но то. что сказал Мотыч, к счастью, не услышал.
- Оставьте его. Он хочет провалиться сквозь землю.
Метка Сянос улыбнулась Костопольскому.
- Ну, отчего же, - проговорила она искренним, деловым тоном. - Вовсе вы мне не мешаете.
В ее намерение входило еще что-нибудь прибавить к этим словам, ее тянуло к ответам щедрым, причем на любые вопросы, не исключая, избави бог, и риторических, однако Костопольский уже наслушался досыта, ему хотелось поговорить, и ничто так не развязывало ему язык, как красота. Чтобы пожирать глазами, ему надо было что-нибудь рассказывать. Он чувствовал бы себя не в своей тарелке, приведись ему смотреть молча. Ему к тому же хотелось с помощью настырной болтовни заставить свои глаза беззвучно выразить восхищение, которое росло в нем неумолимо.
Но Метка в подобных ситуациях была неспособна сдержаться.
Всякий, взглянув на нее, понял бы, что ею восторгаются. Ей в ту же минуту начинало казаться, что она допустила какие-то мелкие оплошности в туалете. Начинала она с самых распространенных, перебирала их про себя, вроде бы все, что только возможно, было в порядке, но она не успокаивалась. Ей хотелось говорить и говорить то о своем платье, то об инстинкте ориентации, то о своих зубах. В платье она в сравнении с фасоном изменила лишь складку, и вышло отлично. Вот была впервые в Гданьске, вечером бросила взгляд на план города, а наутро подсказывала мужу, где надо свернуть. К зубному она пошла перед свадьбой, он ее и на кресло сажать не хотел. Очень велика вероятность того, сказал врач, что мы с вами никогда в жизни не увидимся.
- И несмотря на все это, - вздохнула она, - я часто спрашиваю себя, счастлива ли я.
- Так ведь это всего лишь ваш капитал. - Костопольскому дозволялось прибегать к подобным выражениям, поскольку он был экономистом. - Счастье будет зависеть от того, как вы пустите его в дело.
- Вот именно, - обрадовалась Метка, что не очень-то вязалось со сказанным Костопольским. - Я всегда говорю, что могла бы на что-нибудь пригодиться.
- Себе, себе! - Костопольский придерживается пришита, что поначалу надо относиться к женщине весьма серьезно. - Самое главное, пригодиться самой себе. Если вы обладаете ценными чертами и не находите способа использовать их к своей выгоде, то что же удивляться другим.
У Метки сердце екнуло при мысли, что за черты, которые она так ценила в себе, ей когда-нибудь придется держать ответ.
- Человеку надо помочь, - воскликнула она. В этот миг она помнила только о себе. О себе как о женщине. На которую все заглядываются. - Это страшно, - нервничала она. - Все рассыпаются передо мною в любезностях, но никто не в состоянии помочь.
Костопольский сказал наугад:
- Ибо вам нельзя помогать, вас нужно принуждать!
Метка цепким взглядом вонзилась в лицо Костопольского.
Разговор не менял его. Краше он не становился. Глаза водянистые, волосы если бы кто взялся, мог бы все пересчитать за час.
Правая щека, нижняя губа, шея в шрамах. Наверное, доброй горстью осколков брызнула ему в лицо шрапнель. Это под Киевом его так отделали, пожалела его Метка. За то, что он так настрадался, а не за то, что его так изуродовали, ибо даже среди женщин Костопольский славился не лицом. Его мужскую красоту надо было принимать, не ища в ней того, что легко бросается в глаза, - притягательность тела. В физическом отношении Костопольский был ничто. Некрасив для тех, которые не знали, кто он такой! Но кто же мог не слышать о нем? Ах, так вот как он выглядите-прошептала Метка, увидев его первый раз. И его внешность принималась безоговорочно. Так, как верующие принимают изображение папы. Какое бы оно ни было, это делу не помеха!
- Я и одна пойду, куда мне нужно будет, - ответила МеткаОна больше не улыбалась.
- Вами, однако, кто-нибудь должен руководить.
Серьезный она человек или совсем ребенок? - раздумывал Костопольский. Бесспорно, одна из самых красивых женщин в Варшаве. Слишком прекрасна, чтобы быть заурядной особой.
Слишком заурядна для красавицы. Не было в ней какой-то своей искорки, но как же все в ней великолепно. Очаровательная головка, радовался Костопольский. Фигура чересчур грузновата, словно постамент. Все вместе напоминает статую вообще, ничью статую? Теория очень красивого тела, а не кто-то конкретно.
- В принципе все хотели бы мной руководить, а на самом-то деле я всегда одна, - призналась она.
Костопольский не сводил с нее глаз. Невыразительных, тусклых, водянистых. Но это разбавленное винцо больше кружило головы женщинам, чем нередко самые красивые глаза. Оно, капля по капле, приковывало к себе внимание. Метке недавно снился экзамен на аттестат зрелости Учитель математики смотрел на нее то своими глазами, то глазами Костопольского; она вспомнила свой сон. И подумала, что еще очень нескоро забудет эти взгляды.
- А муж?! - невзначай бросил Костопольский.
Из целого набора чьих-то кокетливых приемов в памяти ее осталась такая вот фраза. Она выдала ее за свою.
- Нельзя одновременно поклоняться двум богам, женщине и карьере.
Костопольский не строил иллюзий, что с Меткой у него все пойдет просто, как это можно было бы заключить из ее слов.
Она, конечно же, страшно желала, чтобы Костопольский приступил к делу, причем желание подогревалось еще и тем, что Метка знала, как она строптива. Он чувствовал в ней и эту готовность, и то, что именно на него она возложит бремя увлечь себя. Он ведь так опытен. Донжуаны существуют затем, чтобы и у неприступных женщин кто-нибудь был. Мысль эта рассмешила Костопольского.
- Я к вашим услугам! - прошептал он и подморгнул в знак того, что это шутка.
Она сделала вид, что не расслышала, но, хотя и не без колебаний, следуя своему решению, рассказала историю, которую ей напомнили слова Костопольского.
- Сестра моей мамы была известной во всей Варшаве красавицей. Однажды обе они очень поздно возвращались домой.
На Саксонской площади кто-то пристал к ним. Мама, скромная, тихая женщина, чуть не в слезы: "Какие несносные эти мужчины!" А та, опытная, которая была нарасхват, утешает ее: "Не бойся, они только притворяются такими".
Костопольский позволил себе быть чуть менее серьезным.
- Притворяются! - улыбнулся он. - Вовсе не притворяются, просто тотчас же у них пропадает всякая охота.
Метка Сянос вздрогнула, припомнив что-то.
- И это наихудший вид притворства! Все мы предпочитаем тех, кто ничего не умеет, тем, кто ненадолго.
Она немного сконфузилась.
- Вы понимаете, о чем я говорю, - сама того не желая, пояснила она торопливо. - Совсем не о физической стороне дела!
Д о том, что не успеешь оглянуться, а с любовницей такой обращается уже как муж, все как-то обыденно, все как по обячанности. Любить хотели бы нес, да вот никто не умеет!
Костоно.тьский обж.';! взглядом гостиную.
Никто? - (hi поморщился. - HI.! хороню искали?
Ничто уже нс напоминало и Метке женщину, которая кокстни'!;н'т, Она смтрс,'ш i!n Костопольского хмуро, слонно се донимали какие ю дом.цпяис хлопоты. I'n'im (H.I и"; слышать, о чем он.)
(спорит, можно было б!"1 нолум.т., чк1 ее !апимяст проблема (.[-"мжшктн w к мужчинам, а к цо.чнотс. И обеспокоена он;) тем, ill" Tciiepi, придется во многим ccf"f "TK;!.".шаг!.. но 'по JTU (""v;io tit ЖИШ1.''
Я "с Moi у слишком часто sipof)u4;JTi", скачала она. - Да и нооГицс подобные пещи немного пугают меня. Истее! пенно, я ни и чем, чю было, нс жа,'кчо. Л если мне и нс хочется, то понес нс оттого, что с этим связано немало неприятностей. Желание отпивает у меня, скорее, само удовольствие.
И она опят), покраснела.
- Я и сейчас нс говорю о фижчсгкой стороне дела, с трудом прошептала она.
- Вы л угом уверены?
Костопольский упорно рассматривал лицо Метки. Можно было еще глубже погрузиться в ее глаза. Выражение их не менялось, казалось только, что, хотя 1ц"ст их, темно-синий, стал еще гуще, они сделались прозрачнее, пропуская в себя человеческий взгляд.
К беседе, которую она вела, она нс готовилась заранее. Ей и в голову не пришло бы разговаривать подобным тоном с кем-нибудь из знакомых мужчин. Так исповедоваться в своих недостатках может молодой поэт перед критиком, который пробудил в нем доверие к себе. И если, кто знает, он этим воспользуется, нс страшно; самое главное, помог бы советом. И действительно, хотя Костопольский и был ею очарован, он не относился к разговору как к возможности сразу же приступить к стараниям присоединить Метку к своей коллекции. Ему хотелось докопаться до сути самой проблемы.
- Вообще-то верите ли вы в примат плоти? - допрашивал он ее, словно на экзамене по катехизису.
Ее захлестнул гнев, почему, говоря на эти темы, нельзя обойтись без нелепостей. Она запуталась.
- А что такое плоть? Разве это известно? Не красота, она слишком хрупка. Не сила в сближении, хотя, правда, тут обо всем забываешь, но потом тотчас же забываешь и о сближении. Так какой прок мне от такого забвения, к которому не привлечена даже память. Все не то.
Костопольский не мог еще понять, какова она. Холодна или, напротив, как раз горяча. Мысль обладать ею все больше захватывала его. А не сама Метка. Она все еще казалось ему скорее олицетворением красоты, а г;е женщиной. Воплощением совершенства того типа, которому покорялись ушедшие эпохи. Он даже и не знал, как к ней подступиться. Его это нимало не огорчало. Школой Костопольского был полный покой. Он не говорил, что восхищен. И сам не пытался вызвать к себе восхищения. В любовных делах он добивался своего, овладевая предметом. Не очаровывал, зато выслушивал исповедь о разочарованиях. Казалось, он отправлялся в страну любви как посланец рассудка. Он предлагал себя, не гарантируя, что любовь придет, а обещая, что это не будет пошло.
- Одно могу утверждать со всей определенностью, - начал он тоном доктора, который сидит за столо?, после осмотра больного, но еще не взялся выписывать рецепт, - просто-напросто никто вас не занимает. Ну хорошо, узнаете вы об этом. И что? Можно прожить годы и годы-и не влюбиться! Но любовь-то в эти годы нужна. Чужой, как видно, вам недостаточно. Результат она приносит ничтожный. Вы все удивляетесь, что ваш жизненный фонд так скромен. Но вы ведь в одиночку пополняете его! Так вас ничто не удовлетворит. Послушайте-ка меня. Поразмышляйте обо мне. Я присматриваюсь к вам очень давно. Если вы мне поможете, я разгадаю вас. От меня вы о себе узнаете все, что может подметить человек у другого и осмыслить в нем. К слову, и очень сжившиеся друг с другом люди не всегда любят говорить кое о каких вещах. А я и тут помогу вам понять себя.
Костопольский обращался к женщине, словно выступал в комиссии сейма, если принять во внимание, что-так говорилик комиссии он обращался как к женщине. Что он умел делать как никто другой, так это кротостью завоевывать к себе доверие.
Во-вторых, не допускать и тени подозрения, что у него есть свой интерес, убеждать, что, когда речь заходила о решении, нельзя медлить и минуты. Он советовал выгодное дело, которое его якобы не занимало. Он указывал людям на пропасть перед самым их носом, указывал словом, даже не жестом, и уж никогда не вскакивал со стула. Причем поступал так не оттого, что был флегматичен или бесчувствен, а в убеждении, что спокойствию и рассудительности-этим двум надежным крыльям, всегда способным спасти, всюду должно найтись место, даже на самом дне пропасти. Впрочем, если уж пропасть, то на дне ее всегда спасение; если дно, то непременно лестница, ведущая наверх, или боковой выход не сразу, так спустя какое-то время отыщутся.
Вот самоубийство как раз и доказывает, что люди умеют загонять себя в угол! Можно ли относиться к самоубийцам всерьез, хотя и трудно быть более серьезным, - рассуждал Костопольский. Пуля им в голову входит легко, а все остальное-с огромным трудом.
Это прекрасно, что поступком своим они как бы объявляют:
жизнь для них не единственная крайность Но не надо из-за этого впадать в другую. В смерть! Жизнь дана нам пожизненно. Есть ведь такие спекуляции, которые с нею не проходят. Костопольский сверлил Метку глазами. Чудная женщина! Кто знает, не будет ли она моим прощанием с родиной! расчувствовался он.
Он давно сказал себе, чт ) уедет. В последние месяцы мысль эта стала навязчивой идеей. Может, в Южную Америку? В далекий мир. Лишь бы не в иной.
- Открою вам свой секрет, - решившись на искренность, он совершил преступление, отходя от своих принципов и немного злясь на себя, но и был растроган тем, что Метка вынудила его к этому. - Я убираюсь отсюда.
Она не поняла.
- От Штемлеров?
- Нет, из Польши. Хотел бы, прощаясь с нею, поклониться вам.
Метку однажды кто-то надул разговорами об отъезде. Сегодня она бы сказала, что никакой это не повод. Почему же путешественник может иметь на нее больше прав. Куда бы это привело?
Она слегка надула губы.
- Хорошо, что вы мне об этом говорите с самого начала.
Стало быть, эти курсы о жизни и обо мне будут заочными.
Костопольский почувствовал иронию, но посчитал это своего рода флиртом.
- Нет, - ответил он, - курсы состоятся здесь. Я уеду, когда мы исчерпаем весь материал. - И снова вернулся к своим мыслям. - Вы будете моим расставанием.
- Вы уверены, - спросила она, - что я пожелаю вам счастливого пути, как вы того хотите?
- Совершенно, - признался он.
- Судьба благословила нас, женщин, всякий раз, как мы начинаем уступать мужчине, одним таким мгновеньем, когда мы, словно в белый день, видим, чего будет стоить то приключение, которое близится. Я как раз переживаю сейчас такое мгновенье.
Костопольский сделал вид, что ему приходится кричать.
- Смотрите же, всматривайтесь же в него.
А спустя минуту:
- И что вы увидели?
Но не дал ей ответить. Сам ответил за нее.
- Путь из этого приключения не ведет ни к страданию, ни к горечи. Ценность его в том, что вы всегда будете вспоминать о нем и память о нем не будет ни тоской, ни укором. Все предшествующие ему годы мысль ваша объединит в неразрывное целое с годами детства. Знаете, приключения бывают либо глупыми, либо такими, которые нас умудряют. Верите ли вы в приключение, которое вместило в себя всю возможную зрелость?
Такое приключение рядом.
Сянос, хоть и разозлилась на себя за то, что скажет вещь само собой разумеющуюся, тем не менее предупредила:
- А если я решусь. Вы не думали об этом?
- Вы лучше обдумайте, согласны ли вы? И что? Предпочитаете это? Выбирайте.
Сам выбор, казалось, не очень занимал ее.
- У вас большие трудности?
- Как и всякий раз'--удивилась она. - Если не большие' Признаваться в этом ужасно грустно. Все прошлое свести только к этому! Тогда его пускаешь в распродажу но очень невыгодному курсу. И что еще хуже-с ведома чужих. Хотя бы и одного. Это и вправду горько.
- Да, - повторила она. - Есть у меня трудности. Во всяком случае, куда значительнее, чем при родах. Мне приходится исповедоваться под наркозом.
Костопольский пробурчал с деланным добродушием:
- Во всяком случае, вы должны. - И он коснулся ее руки. - Непременно. Теперь надо только не отступить от собственного мнения. Закройте глаза и скажите себе: я больше ничего не переменю.
Но Метка смотрела теперь на своего мужа. Тот стоял в дверях. Черные раскосые глаза его смеялись. Он вырвался из какой-то компании, в которой пили. Внимательно окинул гостиную. И скрючился, словно в руках держал чашечку кофе, который боялся пролить. Плотно сжал губы. Ноздри мягкого, оплывшего носа-он резко дышал носом-раздуты. Наконец он заметил жену. Немного сконфузился.
- Иди! - Метка протянула мужу руку.
В последний момент Костопольский отдернул свою. Появление Янека Сяноса не рассердило его. Он успел обговорить свое дело.
А теперь пусть будет и муж. Он весело поздоровался с ним.
Подвинулся, дав ему место, когда Метка попросила:
- Посиди с нами.
Мотыч, впервые увидев его, сказал:
- Что касается черт его лица, то сразу видно, бог создал их, наплевав на всякую там географическую формалистику.
Сянос услышал это и расхохотался. Здесь он понимал бога.
Если тот хотел сохранить их семейную фирму, ему надо было подумать о весьма изощренном интерьере будущего директора.
Когда он был готов, лицо он мог, в сущности, дать любое, лучше помилее, но главное-побыстрее. И дозревать Сяносу пришлось кое-как. В день совершеннолетия он принял на себя руководство заводом. Идея эта принадлежала матери, по мнению которой предприятие уже дышало на ладан. Так пусть же и он приложит руку к их разорению. Наравне с отцом на том свете и с нею самой, неведомо на каком свете живущей. До сих пор Сянос ни во что не вмешивался. Был под опекой. Опеке не доверял, но и себе тоже. Чужая глупость не умещалась в его голове. Он выговаривал себе, что упрощает дело, что плохо смотрел, что так быть не может. Подозревал, что ощущения каким-то образом подводят его. Непохоже, чтобы моя семья отличалась таким идиотизмом, остерегал он сам себя. Он ошибался-понял это, когда подрос.
Четыре поколения Сяносов владели в Варшаве заводом игрушек. Самым знаменитым и самым большим в Польше. Гигантский игрушечный магазин на Театральной площади. Помимо еще одиннадцати в провинциальных городах. Когда молодой Сянос стал прсдседа гелем правления, директор, отвечавший за сбыт, сострил, чю завод игрушек спасет ребенок. Сянос, казалось, разделял это мнение. Истолковав его, однако, по-иному. Он женился. Мечтал о потомстве. Сам он уже так давно готовился к своей серьезной роли, что позабыл, чем забав-ияются в детстве.
Ему хотелось приглядеться к этому по возможности поближе.
Для Метки он был хорошей партией. Ее отец, высокопоставленный чиновник в министерстве просвещения, торопливо шел к пенсии. Больной, желчный, скрытый -правда, не очень искусно! - -эндек. Ничто нс могло спасти его от отправки на отдых. А значит, нечего было тянуть, когда Сянос сделал предложение. У Метки наверняка времени впереди оставалось немало. У отца не оставалось вовсе. Венчал их кардинал. Департаменту по делам вероисповеданий устроить это для директора завода было делом пустячным. Министерские автомобили, швейцары, множество поблажек, которых они добились через министерство, и торжество приобрело блеск. Хотя завтрашний день мог оказаться совсем серым. И старик, обычно такой невозмутимый, плакал, растроганный свадьбой дочери. Пригодилось и уважение к своей должности, к чему не без труда удалось ему приучить людей.
Теперь он передавал его в другие руки, что куда как больше, чем отдать Метку, вмиг терял их обоих, выпестованных всем сердцем, так заботливо. Сянос обнял его, гордый женой, довольный, что и свадьба вышла великолепная. Это-то ему и нужно было, чтобы подняться над собственной семьей. Он хотел порвать с ней, отодвинуть от себя, занять сердце кем-нибудь еще. Он давно пришел к мысли, что нет иного способа развязаться со своей семьей, как только найти другую. Он и завел ее. Теперь Сянос обрел покой. Свои не могли часто посещать его. Ему нетрудно было выставлять их вон. Обирать себя он не давал. Благодаря жене дом его стал для них почти чужим. Он смеялся. "Женитьба-отличная идея", - повторял без конца. Ко всему прочему Метка была так красива! Ее тоже радовало, что у нее есть дом. И может, дом этот, эта радость, что он их, притупили их бдительность. Если бы случай оторвал их от него навсегда, они стали бы друг для друга чем-то большим, не исключено даже, что всем.
Вдобавок Сянос в те же самые дни, когда он связал свою судьбу с Меткой, вступил и еще в один союз. С заводом. Самое плохое, что это совпало по времени. Он готов был поклясться, что днем на заводе думал о Метке, правда, ночью он чаще думал о заводе.
Не потому, что завод был ему ближе, но потому, что с Меткой, полагал он, все улажено, а с заводом-нет.
А между тем и с Меткой, и с заводом дело обстояло одинаково. Он должен был их обоих сохранить, подкрепить собой, развивать. Только вот заводу, это было видно невооруженным глазом, срочно требовалась мужская рука. Метка могла подождать. Сянос порой отдавал себе отчет в том, что голова его занята не ею, а какой прок Метке от его туловища с головой, вроде бы отсеченной! Он возвращался пораньше. Но все, что у него было сказать, он выговаривал на заводе. Он добился, что его полюбили, столь же быстро дал возможность оценить себя, а потому не искал дома ни похвал, ни восторгов. И в этом отношении завода ему хватало. Именно с помощью постепенных усовершенствований он сумел укрепить его. Он переменил в фирме все, но ничего не делал одним махом. Никто в подобном случае не решился бы уволить меньше людей. Часть прежнего персонала осталась и при новом руководстве просто благодаря своему возрасту. Сянос мирился с этим, но в душе рассчитывал, что они скоро перемрут. Некоторым даже удалось оправдать его расчеты; от их семей он узнавал, как сильно страдали они перед смертью оттого, что уходят, когда завод начинает вставать на ноги. Один, уже занеся ногу на порог того света, извинялся перед Сяносом от своего имени и от имени всей старой гвардии за то, что в такой момент они покидают его. Сянос выслушивал подобные слова со всей серьезностью. Он многое сделал бы, чтобы ускорить выздоровление фирмы, но из средств, которые могли этому способствовать, он исключал те, что ущемляют интересы людей старых. На места старых он брал самых молодых, которых только можно было найти в Варшаве. И не из-за каких-нибудь предрассудков. Молодые обладали прежде всего тем достоинством, что их можно было заменить, если они не выказывали иных достоинств. Но в этом наборе, который ни в малейшей степени не был выбором, Сяносу сопутствовало счастье. Когда образовывалось свободное место, он легко соглашался, довольствуясь простой рекомендацией, ибо полагал, что одинаково некрасиво было и выбрасывать вон старых, и не предоставлять шансы молодым. Оказалось, что во всем этом судьба держала в мыслях прежде всего его собственный шанс.
Фирма дедов и внуков, в которой не осталось ни одного человека под сорок, быстро шла в гору. Наверняка это не было результатом столь удачно подобранного коллектива, но i .^лько в подобных обстоятельствах и могла сложиться та особая атмосфера, которая воцарилась в фирме. Канули в прошлое всякая грубость, а с нею вместе и известный тип тупой и настырной амбициозности, свойственной возрасту, для которого солидный заработок и власть превыше всего.
Костопольский симпатизировал Сяносу. Ему по душе были его разумный размах в мыслях, его счастье, которого он добивался, относительно немного отбирая у других. С какими же людьми, совсем на Сяноса не похожими, сталкивался Костопольский в жизни. Если самому ему хотелось чем-нибудь завладеть, с какой силой приходилось давить. А какую атаку некогда предприняли против него! Его даже вынудили расстаться с политикой. Где деньги, где должность, там сразу же и хищничество. А тут вдруг вовсе не такое уж пустячное дело ведется, как в сказке.
- Столько о вас разговоров. - Лицо Сяноса приняло озабоченное выражение, хотя услышанные им слова Костопольского согревали его сердце. А никто не знает, в чем ваш секрет. Ваша человечность в фирме-что это анахронизм или музыка будущего?
Сяноса подобные вопросы ставили в тупик.
- То вы мне напоминаете о Диккенсе, а то об Уэллсе, - добавил Костопольский.
Метка растроганно воскликнула:
- Ну что Янеку на это отвечать!
И еще раз взглянула на него своими сказочными глазами.
Конечно же, он был таким милым. Как ребенок! И она чувствовала, что при нем, как при ребенке, нельзя на кое-какие темы говорить. А она так любила порассуждать о проблемах пола.
Янека она стеснялась. Куда-больше, чем, к примеру, Костопольского. А ведь он не волновал ее. Она перевела взгляд на Костопольского. Ничегошеньки в нем нет! - утвердилась она в своем мнении.
Так что же так ломает в ней всякое сопротивление? Его зрелость?
Он наклонился к Сяносу и зашептал:
- Вы достаточно думаете о будущем?
Как это? Только о нем и думаю! Но он не так понял.
Костопольский пояснил свою мысль.
- Вы имеете в виду завод, каким он станет когда-нибудь. Вы его развиваете. Но жизнь не всегда прямая линия. Бывают внезапные, крутые повороты.
Голос его повис в тишине. Слова Костопольского не произвели на Сяноса должного впечатления.
- Держимся, - Сянос искал, но так и не нашел слова поскромнее, - прима! - проговорил он и опустил глаза.
- Знаю, знаю. - Костопольский похвалил его. - Скоро вы станете миллионером. На ваш комнатный бильярд натыкаешься на каждом шагу. Фантастическая идея!
Его собственная! Сяносу опять пришлось покраснеть. Несколько лет назад он купил патент. Но чгобы^ расставить бильярд повсюду как собственность фабрики-на такую мысль он напал не сразу. В каждом кафе, клубе, пансионе сумел найти уголок для бильярда. Небольшой. Не более двух квадратных метров. Перед столом счетчик для двадцатигрошовых монет. Плата ча четверть часа игры, которой хозяин делился с заводом. А на нем и-! - ча этого так много новых людей. Двадцать пять одних только "летучих голландцев", как называли агентов, мехакикои, сборщиком денег. Наконец-то игрушечный эанод мог отыграться. Не то время Костопольский выбрал, чтобы путать Сяноса.
А ему так хотелось выразить им свою симпатию! Искреннюю, А по отношению к Метке - даже и с походом, Но что же такое хороший сонет без столь же хороших аpгументoв Ноли они у нею'' Можно ;IH ему косшгп.чов.гп.ея ими'' Коси.пючьский ifiTox"ут. Не должен он Почему они нс хотят мерин" ла слоно, 'по ;i.(':w 11.4(1х11- Сам он- i! 'лом, кстяти, Костонольс^ий причнался Метке- уе т/кает. Порой он даже обнипя'! себя и том. что. юиоря точнее, бежит Моральное ираио ГЯ.ЕЧО на ею стороне. Так ли уж л'о верно'' Прошло целых носемь лег как он перестал быть министром То самое нремя, когда он из кожи лез вон, чтобы стать премьером' Затем.. пересчитав нее ступеньки карьеры, соскользнул "низ Сегодня должность н небольшом частном балке Он-Хирам! - бесспорный председатель самых крупных то'"яйс'п"снпых институтов. Где он очутился. За что'' За пессимизм. За бельмо, которое закрывало от него силы страны. За нее свое беспокойство, из-за которого он не верил, что сами угонимся за временем. От его памятных записок отворачивались с нсприязнью Печататься он не пытался, предчувствуя, что наверняка зарежу! И все реже говорил и своих опасениях. Не ровен час, попадешь еще в дом для душевнобольных. Он взрастил в себе какую-то хворь, беспокойство, страсть к снетке, манию, что нависла какая то угроза. ЕСЛИ страна как целое могла бы страдать неврастенией, он был бы ее выразителем. Так говорили о нем настроенные к нему благожелательно. Нынешний премьер определил это иначе: "Трус, вот что, достаточно одного слова-трус.
Баста. Точка. Конец!" Костопольский исследовал все, что касалось его положения. Путь передо мной открыт-пришел он к выводу.
В мыслях он чаще всего уезжал в Аргентину. Туда и искры из Европы не долетят. Континенты разделяет огромный вал воды.
Оказаться за ним! Костопольский не думал, что будет потом.
Увильнуть-вот единственное, чего он страстно хотел. Он еще раз обвел взглядом лицо Метки, затем Сяноса. Ему так хотелось дать им хороший совет. Они никак не могли его понять! Даже если в известной мере они и последуют за ним, то не потому, что он их убедил, а из суеверия или на всякий случай. Он уже чувствовал, что улыбка, которая то и дело пробегает по толстым губам Сяноса, вызвана тем, что у него такое серьезное выражение лица. Он не хотел менять его. Им завладел страх, непереносимые жизненные трудности, с которыми он столкнулся, подточили его спокойствие. Его бросало в дрожь от ужаса, что вдруг что-то случится и он не Успеет. Неужели же он, который все предвидел, он, который предостерегал Сяносов, позволит в последний момент застать себя врасплох?
- Пока хорошая погода! - прошептал он. - Вы держитесь великолепно. Дай вам бог подольше так. - Вдруг он несколько раз топнул ногой, но ковер приглушил звук. - Но почва, почва, - зашипел он. - Вы отдаете себе отчет, на какой почве!
Сянос веселился, но сумел скрыть это. Костопольский скорее раздразнил его, чем напугал. Агенты, которые объезжали приграничные области, случалось, возвращались с такими же глу постями.
- Война? - спросил он.
Толпы, приманенные бильярдами Сяноса, оставляют кии, чтобы освободить руки для винтовок. Такое когда нибудь должно наступить, как смерть. Но Сятюс никак не мог себе представить, что и то и другое может коснуться его самого. Монеты в двадцать грошей, круглые, словно кровяные шарики, серебряной рекой отовсюду стекались в его конторы. Наверняка воды в этих реках со временем поубавится, может, они и пересохнут, по ведь не теперь же. Мяса, цвета, сил должно набрать его дело, еще не растаяли все долги, счета в банках не обросли жирком. Успех пока лишь латал старые дыры, через месяп^другой будет пройден рубеж, когда Сянос сможет выровнять положение и начнет подниматься вверх на чистых прибьыях. Разве он все так хорошо отладил затем, чтобы бросать дело? Это, казалось Сяносу, мало соотносилось с действительностью. Камень катится под гору, чтобы вдруг остановиться. Как?
Костопольский, по-видимому, тоже исключал подобную возможность.
- Война! - Он чуть вытянул губы, тихо дунул и, как мог категоричнее, покачал головой. Нет! Война, нет! Но и это его вовсе не радовало. Ибо, говоря так, он отнюдь не имел в виду, что будет мир. Он знал великое множество вариантов. Отбросил самый кровавый. Но и остальные розовыми не назовешь.
- Здесь что-то произойдет. - Костопольский огляделся по сторонам. Давление в мире растет, вот-вот оно достигнет такого уровня, что нынешний порядок вещей лопнет. Все решат гигантские мобилизации и непосредственно после них мирная конференция. Нынешние достижения статистики, существование различных методов интегрального исчисления позволят людям тотчас же приступить к подведению баланса. Поля сражений-это ведь не единственно возможные счеты.
Сянос спросил:
- И вы полагаете, что мы не смогли бы подсчитать как надо?
Костопольский проглотил слюну. Прикрыл глаза. Гражданское мужество, которое он сумел воспитать в себе, обошлось ему очень дорого. И он наслаждался вкусом его плодов.
- Сегодня нет. - Слова эти он произнес очень выразительно.
Значит, завтра-да! Сянос облегченно вздохнул. Всякую вещь он всегда трактовал так, чтобы это выходило ему на пользу. Он не любил разговоров о духах, как не любил и пессимистов. В конце концов, не было случая, чтобы мир не справился с каким-нибудь несчастьем. Человек, если он очень хочет, тоже справится.
- Сегодня-вполне определенно нет. - Костопольский смело не оставлял настоящему никаких шансов, ибо выхода не видел. - Труднее всего как раз помнить, что мы живем сегодня.
Он глубоко вздохнул. Сам начал. Значит, должен и кончить!
- А между тем все то, о чем я говорил, может случиться вот-вот. Неожиданный наплыв каких-нибудь новых государств, новых границ либо резкий возврат к старым. Эти перемены приведут к еще более серьезным. Нации, культура, политика отойдут на второй план. Явится новый Христос. На сей раз ради решения не нравственных проблем, а экономических. И двинется на все густо населенные континенты со своими проблемами.
Христом этим не будет никто из тех, кого вы знаете. Когда есть сила, необходимо лишь вдохновение. И опять окажется верной мысль, что богатым трудней попасть в новый рай, чем верблюду пройти в игольное ушко. Дай бог, чтобы мы сами передали в общие руки то, что у нас есть. Надо при этом помнить, что время, в которое мы живем, - это не время уговоров. Возможно, придется поддаться принуждению. Вопреки желанию. Вопреки выгоде и убеждениям. Я решил быть начеку.
Сянос хорошо умел считать собственные деньги, но, когда речь заходила о великих проблемах, эгоизм его испарялся. Он не раз думал, что у учителя, который бы принес миру экономическое спасение, он стал бы первым учеником. Так вот он какой, Костопольский! - вздохнул Сянос. Он его уважал. И потому встревожился.
- Действительно, готовиться надо, но как-то иначе! - наставлял Сянос мягким тоном, стыдясь того, что мысль, которую он намеревался высказать, обличит в нем человека благородного. - Надо учиться ожидать того, что принесет с собой новая эпоха, запасшись доброй волей и сочувствием к людям.
Костопольский отер лоб. Пятьдесят лет не пустяк, напомнил он себе. Тут уж о мире знаешь кое-что другое. Сянос щенок!
- Ах так! Запасшись доброй волей! - Повторил он то ли с сожалением, то ли с иронией, трудно это было понять, да он и сам не знал. - Безопасности это не обеспечит. Вы уж мне поверьте. Я-то в обстановке разбираюсь. Может, несколько нас таких. Может, я один.
А Сяносу рисовалась в воображении картина, рожденная метафорой Костопольского. Новое евангелие! Экономический спаситель! Первого заботило добро духовное, второгоматериальное. И голова у него шла кругом от таких мыслей. А кем будет Костопольский? Одним из фарисеев. Книжников, которые не захотели приблизиться. Опасаясь за свой авторитет.
Боясь, что мудрость их подешевеет. Все знания обесценятся.
Отречься от урожая всей жизни? Наверняка легче отказаться от обычного богатства, смиренно опустил голову Сянос, нежели от плодов размышлений.
Костопольский тоже наклонился. Зашептал:
- Вам надо застраховаться. Вам и вашей жене. - Он вытянул руки, нащупал плечо Сяноса, потом ладонь Метки. Так и держал их обоих. Затем вдруг отпустил. Беспокойно похлопал себя по жилету. Стал судорожно рыться в карманах. Он, видно, все перепутал, так как был во фраке. Потерял? Этого он не любил.
Ему сделалось жарко. Просунул два пальца под воротник, он резал ему шею. И удивил тем Метку. Медальон он нам покажет или что? Тут он вспомнил, что переложил это в бумажник.
- Запас доброй воли. Да, да, - бормотал он, копаясь в бумажнике. - Но прежде всего: запас, - он показал большую, с часы, только потоньше, рыжую монету, - золота!
Он не обратил внимания на то, что Метке хотелось рассмотреть ее. Сунул монету в карман брюк. Вскочил. Он хоть и подумал о массе иностранной валюты, которую собрал, но мысль эта его не порадовала. Костопольского поразило, как тяжко бывает человеку, который не видит для себя иного выхода, кроме как в любви.
Тужицкий улыбался во весь свой огромный рот, выставляя напоказ клавиатуру ровненьких зубов. Еще разгоряченный, не остывший, опасаясь, что запах духов Товитки-а он весь им был пропитан-вьщаст правду, а цвет губ, которым он был обязан поцелуям, губной помаде и попыткам стереть ее, доскажет остальное, Тужицкий старался вовсю, надеясь, что люди не смогут оторвать взоров от этой белизны. Возбуждение все не проходило, его удивляло, что он никак не может прийти в себя, злился, словно на кушанье, которое, как ни тронешь, все обжигает, не видел облегчения, мысленно уносясь в ближайшее будущее. Ведь одно наслаждение подумать о том, что завтра, а вернее, послезавтра, в начале седьмого, он окажется, тут нет никаких сомнений, в постели с Товиткой; но Тужицкий был зол.
Ему неслыханно везло с женщинами, но и после первого раза со всеми без исключения, как он говорил, дело сразу же приобретало для него дурной оборот!
- Не понимаю, - поражался он, - других женщины почему-то так не держат. Как об избавлении мечтаешь о том, чтобы уйти, и, - он разводил руками, нельзя!
- Долго? - спрашивал его кто-нибудь и сам же подсказывал: - Месяц, два?
- Ну! - восклицал Тужицкий таким тоном, будто говорил, чего вы еще хотите. - Это муки-мученические, - повторял он. - Я на другой день готов улизнуть, но, увы, в течение шестидесяти дней отрабатываю то, что натворил за один.
- И всегда так? - удивилась Кристина, которой он плакался на свою судьбу.
- Нет! Иногда мне удается порвать раньше. - Но с Товиткой и не помечтаешь о сокращенном сроке.
Он чувствовал, что Болдажевская относится к тому типу женщин, которые с ребенком на руках приходят к костелу, когда бывший их любовник венчается. А семейство князей Ал1"брехтов через несколько дней возвращается в Варшаву. Он побледнел. И впрямь беда может случиться!
Бишета Штемлер, которая считала своим святым долгом просвещать юных подружек, знакомя их с важными гостями, позвала хрупкую, стройную, светлоглазую барышню, посадила ее подле Тужицкого.
- Вы знакомы? - спросила она. - Граф Проспер Тужицкий! - Потом пристально взглянула в глаза девушки. - А это, - пояснила она, - моя подруга. Мина Зайончковская.
Он позволил ей с минуту безмолвно разглядывать себя. А сам, словно на приеме у окулиста, водил глазами по сторонам.
Наконец мягко посмотрел на Мину, широко улыбнулся, умудрившись тем не менее придать лицу серьезное выражение.
- Вы вместе ходили в школу? - Он поднял глаза к потолку, словно что-то припоминал, сопоставлял какие-то факты, о чем-то раздумывал.
Ему было скучно. Но не затем позвала Бишета Мину. Так можно представлять Тужицкого кому-нибудь, кто о нем что-то знает. Но не Зайончковской, готовой отнестись к нему лишь как к интересному мужчине. Красавец! Да. Но это лишь одно из его достоинств. Пойдем дальше.
- Граф Тужицкий, - сказала она, - вы принадлежите к одной из самых родовитых семей. Вы кавалер Мальтийского ордена.
Расскажите что-нибудь об этом. Вы так чудесно это делаете.
Тужицкий молчал. Не от волнения. Каждый раз, когда ему доводилось предстать перед какой-нибудь хорошенькой девушкой во всем великолепии своей семейной славы, он непременно испытывал страх. Вызовешь ее восторг и попадешься в сети.
Опять нависнет опасность. Вляпаешься так, что будешь обязан жениться. Вот он, весь ужас жизни.
- Пожалуйста! Может, о том кастеляне, основателе храма в Новолеске.
Разве утаишь? Нужно рассказывать. Есть о ком. Время, человеческая глупость, зависть, пытающаяся навести тень на величие Тужицких. Злой дух современности, стремящийся всех остричь под одну гребенку, подтачивает деяния столетий. Клеймить мало. Всей своей жизнью Тужицкий противился этому. Из первых денег заплатил за право быть кавалером Мальтийского ордена. Переехал из деревни в Варшаву. Нанял в старом дворце шестикомнагную квартиру под семейный музей. Перевез из деревни старые ценности. Рукописи, портреты, королевские подарки. Немного этого было! И он принялся рассылать письма.
Терзал родственников, торопил с поисками, втягивал в дело антикваров. Скоро понял: самому не справиться. Секретарь? Нет, он не банкир шт высокопоставленный чиновник. Держать в доме 1шсаря может лишь человек с мизерными, современными потребностями. Ему, Тужицкому, будут писать историю!
Кто? Только не через знакомых! Он мучил людей лишь тогда, когда что-то уже сделал, может, оттого до поры до времени умел быть таким скрытным. В данном случае эта его черта помогла решить проблему вполне удачно. С помощью университета.
Профессор рекомендовал ему своего молодого ассистента, который за двести злотых в месяц согласился составить хронику семьи Тужицких. Спустя год, ушедший на сбор исходных материалов, выяснилось, что можно составить том в тысячу страниц.
Большую их часть молодой ученый предназначал для воссоздания исторического фона. Но дело до этого еще не дошло, и пока Тужицкий довольствовался крохами. Отсюда и скрашенные его исторической эрудицией семейные рассказы. Он обожал эти подробности. Над прошлым своего рода он размышлял, знакомясь с его хроникой, и впадал во все большую растерянность.
Величие и упадок! Величием было происхождение, упадкоммезальянсы. Они подкарауливали на каждом шагу. Этот род, с горечью разглядывал Тужицкий генеалогическое дерево, неудачно женился. Чуть ли не со слезами на глазах он кричал летописцу:
- Даже в раю, где у него была только Ева, Адам, будь он Тужицким, наверняка женился бы в конце концов на какой-нибудь обезьяне.
Потом склонялся над таблицами. Размышлял над тем, что принесло ему время по материнской линии.
- Есть! - говорил он о бабках. - Есть, - повторял он и, нерешительно потирая друг о друга пальцы, выражал мнение, что бабки сказали надвое. Есть! - убеждался он. - Как тут скажешь, что их нет! - Но какие неинтересные.
Он считал моменты взлетов, увековеченные на древе. Немного. И его охватывала злость. Смотрите. На боковых ветвях куча девиц Тужицких, которые так и не соскочили с них замуж.
Хо-хо-хо! - думал он. С кем бы они только не породнили его! И проклинал их всех-много их было в прошлом-скопом. Глупые привереды! А все-таки это был род!
- Полностью фамилия моя звучит так, - начал он свою лекцию. Шпитальник Падалица Тужицкий. Самая старая ее часть-в середине. Падалица-это и герб, и родовой девиз, и первая наша фамилия. Предания по-разному объясняют этимологию этого слова. Пекосинский, Быстронь'[Францишек Ксаверий Пекосинский (1844-1906)-историк и историограф, занимавшийся проблемами происхождения и развития рыцарства в Польше, Ян Быстронь (1860-1902)-языковед и филолог.], а также изыскания, которые сейчас совместно с Варшавским университетом ведутся под моим руководством, говорят в пользу так называемого пястовского тезиса. Ибо наука, касаясь истоков нашего рода, склоняется к трем вариантам объяснения. Во-первых, нас выводят от Мешко, товарища Болеслава Храброго, который будто бы на пузе прополз под какими-то оборонительными воротами во время похода на Киев. С тех пор и стали называть его Падальцем.
Прозвище это якобы унаследовала от него единственная его дочь.
А от нее, дескать, и ее потомки. Вздор!
Он взглянул на барышень. Обе слушали его внимательно. Он говорил серьезно. Воскрешал ужасно давние события. А при этом оставался частичкой одного из них. Они ни в малейшей мере не сумели разделить его возмущения, которое заставило его содрогнуться при воспоминании об ошибочной гипотезе. Их ошеломил сам факт, что история вообще знается с Тужицким. Он продолжал объяснять:
- Несецкий2 [2 Каспер Несецкий (1682-1744)-иезуит, занимавшийся генеалогией польских родов, автор четырехтомного Гербовника "Польская корона" (1728-1743).], а поверив ему, и Золотая Книга Шляхты повторяют имя того же самого Мешко, однако оговариваются, что сам он носит фамилию Падалица, а не его дочь. А отсюда выводят, что, будучи бедного рода, он собирал на полях, лежащих под паром, хлебные колосья, выросшие из зерен, осыпавшихся в предыдущий год. Такие кустики самосева и до сих пор называют в деревнях падалицей. Это и сбило с толку историков. А ведь Длугош3 [3 Ян Длугош (1415-1480)-историк и дипломат, автор первой "Истории Польши" ("Histolia Polcnica"), где дал описание польских гербов.], делая разного рода предположения относительно моего предка, одно утверждает со всей определенностью-что тот при жизни сколотил значительное состояние. На этих-то колосках?
Он рассмеялся, иронично и высокомерно.
- Падалица! - Мысли его обратились к прошлому. Потому вдруг четким голосом, как над колодцем, когда вслушиваются, далеко ли дно, повторил еще раз это слово. - Вам это ни о чем не говорит? Вы его впервые слышите? А есть ведь и третье значение. - Он снисходительно предупредил, что и с ним познакомит. - Пожалуйста!
Сколько бы он ни повторял его, каждый раз сердце его сжималось.
- Падалица? Что-то, что падает, само сеется, отсюда внебрачный ребенок, бастард. - Радость, которую он испытывал в этот миг, омрачала ему близость этого последнего произнесенного им слова к слову "выродок". Поэтому он торопился. - Чей? От кого? От Болеслава Храброго!
И он замахал обеими руками, словно стараясь еще больше напугать историков-маловеров.
- Можно ли что-нибудь иное вытянуть из многочисленных намеков Длугоша! Только то, что рядом с именем моего предка, когда говорится о том, что Болеслав посвящал его в рыцари, стоит слово: "И признал". Когда он женился на дочери кастеляна Яна из Бжезя, посланец Болеслава приветствовал в ней род, а в нем, - Тужицкий направил по пальцу на каждую из барышень и сдавленным голосом выпалил: - ...кровь!
И, искренне возмутясь, что правда должна сражаться за себя, вместо того чтобы самой бросаться всем в глаза:
- Это ничего не значит? - уничтожал он скептиков горькой иронией. Бросаются такими словами на ветер? - И, осклабившись в ядовитой усмешке, ударил маловеров с фланга: - А состояние откуда? Эта огромная фортуна. И опять Длугош ясно, хотя и не прямо, говорит: "как княжеская".
Он вытянул губы трубочкой. Что языком трепать, - Наука лучше знает. А сейчас в этом нет ни малейшего сомнения.
- Подумай, он по прямой линии потомок Пястов! - подчеркнуто удивилась Штемлер, опасаясь, что в своем не очень точном доказательстве молодой граф недостаточно ярко обрисовал для Мины Зайончковской эту самую главную вещь.
Барышня, чтобы показать, что понимает, в чем суть дела, похвалилась, но неудачно:
- Я знала человека, чем-то похожего на вас. По прямой линии правнука Монюшко.
Тужицкий вспыхнул. Впрочем, он больше злился на себя за свое возмущение, чем на барышню.
- В таком случае ко мне это не имеет никакого отношения. - И добавил наставительно, не спеша, выразительно, чтобы она запомнила раз и навсегда: - С геральдической точки зрения происхождение из семьи художников или ученых не стоит и гроша. Великий воин, великий святой, королевская наложница, если ее имя внесено в анналы истории, - вот что дает истоки роду. Порой, случается, и министр, но, разумеется, не в республике.
Он развел руками:
- При нынешнем строе вообще нет возможности основать род!
Он раздражался, когда ему приходилось разъяснять саму теорию. Если только не на своем примере. Сменив, как перекладных, два-три рода, он снова возвратился к своему. Торопился опять вызвать удивление обеих барышень. Двинулся в путь с целым караваном предков. Шпитальник-откуда? Канцлер Падалица взял в жены последнюю представительницу ассимилировавшейся в Польше ветви французских маркграфов de 1'Hospital' [Больница; по-польски-шпиталь.]. A Тужицкий? В отличие от самых старых Падалиц их младшие ветви писались "Туже-Тужицкие", так это вошло в обычай, что теперь стало родовой фамилией. Как вкратце объяснить? Нелегко отыскать род, похожий на его. Слой за слоем-исторические личности. Откроем учебник истории на любой странице. Нет четкой границы между проблемами его рода и страны. Давайте переберем по порядку фамилии вождей, государственных мужей, придворных-Тужицкий происходит ото всех них. Время раскинулось тут, словно луг, и нет на нем такого прекрасного цветка, которого не коснулся бы гений Падалиц, связывая каждый цветок с собою своими бабками.
До самых разделов! Трагическая дата! В семье начинает происходить что-то неладное. Она не придерживается больше давних правил. Жалкое это положение тянется и по сей день.
Перед своим генеалогическим древом Тужицкий не смеет поднять глаз на маму. Ах, чего только не натворили эти последние сто пятьдесят лет. Даже фамилии ужасные. Тужицкий не раз вел разговор об этих болячках со своими двоюродными братьями. С первых же дней новой Речи Посполитой и они испытывают прилив сил, мечтая вместе с нею возродить свой род. Но один за другим подводят. Уже трое прескверно женились. Идут проторенной дорожкой. Рассказами о величии рода кружат голову барышням. И влипают. Тужицкий пока уцелел. Но ему страшновато.
Ибо только он один.
- Основатель коллегиаты2 [2 Костел, при котором находится собрание каноников] в Новолеске, - опять начал он доверчиво, ибо его вновь затянули в свои сети времена, давно ушедшие. - Бог ты мой! Кастелян! Вы просите рассказать его историю. Осталась еще подробность, мне не известная, весело обратился он к Бишетке. Потом назвал какую-то дату. Мазками обрисовал исторический фон. И вот костел готов. Вскоре умирает брат кастеляна. Воля божья! Кастелян заказывает мессу. Но во время службы глубокая печаль наполняет его душу. И он кричит.
Тут Тужицкий привстал с диванчика и низким голосом крикнул:
"Всем выходить! Я воздвиг этот храм господу богу-я! Теперь прошу оставить нас одних!"
Горящими глазами посмотрел он на обеих барышень. Волнение, в которое четверть часа назад привели его поцелуи Товитки, не унималось. Был момент, когда ее огромный рот втянул в себя его губы. Он и сейчас чувствовал этот круг от носа до подбородка, круг, краями своими прикасавшийся к нему так нежно, но врезавшийся ему в память сильнее всех иных поцелуев.
Надо было бы поворачивать назад! Сегодня еще нет ничего легче отречься от нее. Только вот уже невозможно отказаться от завтрашнего свидания! Обе барышни ждали, что он еще скажет.
Он возмутился. Чего они так смотрят?
Влетел Мотыч. С бутылкой, под мышкой поднос. Бросил его на столик, на поднос бутылку. Но во что наливать? Сделал вид, что задумался, наконец как бы вспомнил. В каждом из четырех карманов жилета по рюмке. С этой шуткой он обходил все комнаты. Прежде чем налить, обратился к ним:
- Здесь за серьезные диспуты Смеха вашего не слышно! - Он выпрямился. Коснулся плечом Ьишетки, поднял вверх палец.
Действительно, за дверями фыркнула Завита, все дружно ее поддержали. Ну, моя острота дошла! - Мотыч хлопнул в ладоши. - Наконец-то! Кто-то ей объяснил. Надо назад. Расскажу еще одну.
- Нет, нет, нет, - бросилась протестовать Бишетка. Взгляд Зайончковской после того, как Мотыч направил его на двери, так и прилип к ним.
- У них, может, веселей. Совсем рядом! - Ей стало тоскливо.
Пьют, смеются. Вот бы тоже встать и пойти туда, откуда пришел Мотыч. Но удобно ли? Она откинулась назад. За дверями все стихло. Зато в библиотеке сначала засмеялся кто-то один, потом раздался настоящий взрыв хохота. И уже не оглядываясь больше ни на что, она побежала. На полпути испугалась, что бежит не в ту сторону, где смех. Он доносился из другого угла. Повернула обратно. Но тут снова хохот поманил ее из гостиной. И она заметалась. Как только Мина приближалась к группе людей, воцарялась тишина, а в противоположной стороне веселье било ключом. Она никак не поспевала! Измученная, присела, словно в лесу, сил блуждать больше не было. Кто-то обхватил ее рукой. Она была готова смеяться, но никак не могла найти повода, теперь могла позволить себе. Только заставила себя посмотреть, кто это сел подле нее. Совсем-совсем знакомое лицо, но чье?
- Вы думаете, я пьяна?
До этого момента нет, но у нее так заплетался язык, что Говорек, весело глядя на нее, кивнул головой.
- Немножко да, - шепнул он.
Не первый раз в жизни! И все же, когда она уже знает об этом, делается беспомощной. Не может вспомнить, что тогда с ней творится. Первый же проблеск сознания, подсказывавшего, в каком она состоянии, мгновенно возвращал ей серьезность, но тут же и отбирал всю ее волю. Она позволила приласкать себя. Ее ничуть не удивило, что к лицу ее прижимается другое, теплое, как компресс. Что это? На губах-губы, совершенно чужие, на коленях рука, еще одна на груди. Зачем? И также непонятно, почему все это враз как бы кто-то смахнул; тут же Говорек заговорил, но почему? Ибо какие-то еще две особы с писком
пронеслись по комнате. Исчезли! И опять чьи-то теплые губы и руки, доставляющие удовольствие-приятное, как бывает, когда потягиваешься, когда замираешь, как от страха на качелях. Он перестал. Незнакомые люди вокруг. Смеются прямо в уши Мины.
Что ей с того! Прямо в пищевод накатывает волна воздуха.
Носятся пузырьки, наполненные сначала шумом. И Мина немеет.
Ах, только бы не начал целовать в губы. Страх прибавляет сил.
Она вырывается.
- Что за парочка! - кричит Кристина.
И не дает Говореку кинуться за ней. Она видит Мотыча. Ей хочется что-то сказать ему. Все трое друг за дружкой несутся в библиотеку. Тужицкий и Бишетка остаются одни. Она считала делом чести знать, что происходит в аристократических кругах.
Заговорила о его хлопотах.
- Они вот-вот возвращаются! - огрызнулся Тужицкий.
Но, в сущности, он не чувствовал себя задетым. Дочка князя Альбрехта была для него весьма соблазнительной партией. Как знать, не самой ли вообще блестящей. Но и дело нелегкое.
Тужицкий опасался просить кого-нибудь о посредничестве. Отчасти не осмеливался, но главным образом не к кому было обратиться. Никого на уровне князей Бялолуских. Ни тетки, ни дяди подходящих^ Чтобы и кровей хороших, и со связями.
Особенно чтобы знались с Бялолускими. А тут никого похожего и никаких связей.
- И за кого только эти идиотки умудрились выйти замуж! - хватался он за голову, имея в виду сестер своего отца. - А семья матери! - Он качал головой и опускал глаза. - Дно, - вздыхал Тужицкий. - Дно, дно!
Это бьыо его болью. Так что никто не предпринял еще никаких официальных шагов, но о намерениях Тужицкого начали поговаривать. Лишь бы слухи исходили не от него, а так они ему были на руку. Его часто видели с Бялолускими, нередко даже один на один с барышней. Уже строятся предположения. И в конце концов это должно дойти до ушей князя и княгини. Если они будут против, наверняка, не желая его, найдут способ дать знать. Если его родня не способна, пусть за дело берется молва.
Что ж, красота, положение, отличная голова. А в ней все вверх дном! Тужицкий знал, что о нем так говорят. Титул старый, но в кругах истинной аристократии о нем уже позабывают. Да разве и сам князь Альбрехт не взглянул на него впервые, словно на пришельца с того света. "Так они же вымерли!"-вот было его мнение о Тужицких. И, не мешкая, направился к шкафам с альманахами. Проверил. Тужицкие там были. Стукнул рукой по тому месту, где их обнаружил. "А, есть! - закричал он. - Браво.
Очень рад", - и пожал Тужицкому руку.
Признал его подлинны:,!. Это далеко от того, чтобы признать зятем.
- Княжна Пела, - улыбнулся Тужицкий, скорее думая о почтенной паре родителей, а не о дочери, - особа, обладающая необыкновенными душевными качествами. Это ангел.
- Но, чтобы нуждаться в нем, - спросила Бишетка, - чувствуете ли вы себя в достаточной степени грешником?
Нет! Зато он обдумал, как вести дом, в котором они будут жить. Чистота, непорочность, пример для других. Стиль этот казался ему весьма традиционным. Впрочем, иной они и не могли бы себе позволить. Тем более сначала. Он набросился на Бишетку.
- Я, как и все мы, принадлежу к паршивой эпохе. К эпохе пустоты, треска и утрат. Утрат здоровья, имущества, времени.
Нам нужны дома, которые воспротивились бы всему этому. И может, возвести такой дом-мое предназначение. А особа, о которой я мечтаю, - но тут еще ничего определенного! - как бы создана для этого.
Подле них выросла другая, взбешенная тем, что, заболтавшись, те ничего не замечают вокруг себя.
- Хороши вы! - надула она губы. - Я ведь ищу вас по всем комнатам. Кричу. А он не изволит даже отозваться. - Она словно просила Бишетку полюбоваться Тужицким, тыкая в него пальцем, который едва не касался его лица. - Вы пойдете в кафе "Трио"?
Бишетка рассердилась. Ладно еще, что Товитка подговаривает гостей уходить, но зачем так рано.
- Не огорчайте меня, - пропищала Бишетка, - еще только половина двенадцатого.
Товитка, не обращая внимания на ее просьбу, повторила:
- Ну что, идете?
Он ясно представил себе, как будет отвозить Товитку домой.
По дороге они, может, заедут к нему? Но, чтобы забрать ее к себе из кафе "Трио", ее сначала надо там отыскать. И с кем? И рядом с кем? Скажем, столик к столику с кем-нибудь из круга Бялолуских. Молодежь, принадлежавшая к этому кругу, каждый вечер бывала повсюду.
- Кто идет? - Он, словно часовой, не спрашивал, а скорее предостерегал.
Товитка назвала его, себя и осеклась. Догадалась, что такая компания его не устраивает. Сказала:
- Все!
Бишетка обстоятельно обдумала свое положение.
- Я? Не знаю! Я тут как капитан, могу уйти лишь последней.
Надо защищаться, сопротивляться, размышлял Тужицкий.
Может, пойти и в худшем случае, то есть если наткнешься там на сплетников, улизнуть! А послезавтра сразу же устроить сцену.
Мол, с кем ты гак долго разговаривала. Дескать, непристойно танцевала. Хорошо, хорошо. Но таким образом можно испортить себе все послезавтрашнее свидание.
- Они уже уходят! - жалуясь на свою судьбу, Бишетка искала спасения у Кристины Медекши.
Тужицкий раскопал, что они родственники. Такие далекие, что Кристине и в голову не пришло перейти с ним на "ты". Дабы не упустить вы.о;"ь1 от пусть и столь слабых кровных уз между их семьями, Мужицкий навязал ей шутливую, как бы в кавычках, форму обращения:
- Вы, кузина, тоже идете?
Старуха Бялолуская была о ней не лучшего мнения, но в этой ситуации Кристина вполне могла бы, с точки зрения света, послужить ему прикрытием. Дескать, старый князь Медекша поручил ему опекать дочь, вот что скажут. Седьмая вода на киселе. Ну да все же.
- Еще не знаю. Ельский куда-то запропастился.
Она поискала глазами. Чатковский, Скирлинский, Говорек.
Куда они все подевались?
Тужицкий облегченно вздохнул.
- Видите, еще рано. Никто не уходит.
- Вот и нет. Костопольский, Дитрих, Черский, Яшча, - Товитка подслушала, - они уже собираются.
- Ну и на здоровье. - Тужицкий терпеть не мог министров вообще. - О! Они отлетают на танцы всегда раньше нас. Молодежь сдержаннее. Она тоже не в состоянии обойтись без ресторации. Но по крайней мере умеет оттянуть время.
Товитка вся бурлила. Она способна создавать самые нелепые сложности людям. Но совершенно не умела войти в положение других. Резко повернулась. Ушла. Тужицкий все понял и прикусил губу.
- Значит, она первая устроит мне скандал. Бог ты мой, - вздохнул он, и мне же теперь извиняться. Начинается.
- Так что с этим домом? - нервничая, Бишетка возвращала Тужицкого к оставленной им теме. - Вы должны построить его нам в пример.
- Ах, дом, - ухватился он за эту мысль, обрадовавшись, но всего только на миг.
Он следил, как по комнатам, расположенным анфиладой, носится Товитка, то и дело к кому-то склоняясь. И каждый тотчас же поднимался, у нее уже два, три. четыре добровольца.
Она всех мужчин утянет с приема. Каждому говорит, что должна пойти именно с ним. Как они все уставятся друг на друга. Может, кое-кто и испугается, увидев остальных. Но все-никогда. И он.
Стало быть, мог бы от нее отделаться. И жди потом вечера вроде сегодняшнего! Он не мог. Она сильно влекла ею к себе.
Невыносима сама мысль, что губы, живот, грудь, ноги, к которым он прикасался, - все это через час может стать убежищем для другого. Он знал, как за нею бегают. До сих пор он привередничал. Теперь, от одной мысли, что ее нет, сорвался с
места. Что-то буркнул Бишетке. Он только узнает, идут ли они!
- Ну? - Она стояла у дверей, ведущих в сад.
Он толкнул ее отнюдь не слегка. Хочу ее, простонал он, и с плеч долой! Кто-то заглядывал ему через плечо. Несколько мужчин толпилось вокруг нее. На каменных квадратах пола лежали их тени. Четкие, все стояли рядышком.
- Видишь, - проговорила она дрожащим голосом, который хотел его.
Отчаянное положение! Называет на "ты", все слышат. Опасность, неприятность, бестактность! Покончить со всем поскорее.
Порвать можно безболезненно. Из-за того и такая спешка. Какое облегчение будет не иметь с нею ничего общего. При ней его все еще удерживает властный зов-слиться с нею. Иначе не бросишь. Он сжимает Товитке руки.
- Ну вот, - она, вроде бы еще жалуясь, мурлычет, словно кошка.
Прикасается к лицу, поворачивает его в сад. Велит смотреть в небо. В душе его такая сумятица, что он не в состоянии отличить звезд от фонарей. Плетет какие-то глупости. Товитка прижимается спиной к его груди, напирает на него, надвигается. От ее тела его рассудок замутнен. Что она делает!
"Ой-ой-ой-ой, - молит он про себя. - Пусть скорее это пройдет, кончится. И в деревню! Убраться из Варшавы надолго! А Бялолуские? Всем надо пожертвовать, только бы вырваться от нее. Придется пожертвовать Пелой". Такой ценой он избавится от Товитки. Он кладет руку ей на плечо. Гладит нежную щечку, проводит пальцами по губам. Словно лавина искорок от тысяч невидимых проводков, приставленных к его коже, обрушивается на него. С этой точки зрения Пела не очень-то напоминает живое тело. И тут вдруг сердце Тужицкого начинает горько щемить, словно кто сжал его в кулаке. Ночь эта кажется ему предсказанием. На каждом шагу жизнь будет предлагать ему двух таких женщин. Одной он пожертвует ради другой, а одновременно той ради этой, и обеими впустую.
Мотыч заперся в уборной, лениво справлял малую нужду, уставившись в вентилятор, ворчливо выгонявший воздух во двор и втягивавший оттуда свежий. Голова Мотыча, словно в мыльной пене во время мытья, вся, по уши, была в шуме, тело легкое и свободное, как обычно. Он улыбался, закрывал и открывал глаза, их немного жгло. Щурился, стараясь сосредоточиться. Но что-то перепутал, ничего он тут рассматривать не собирался, ведь вещь, которую он силился разглядеть, была в нем самом: какой-то сюжет, какая-то идея, еще один способ порезвиться, но он никак не отыскивался. Мотыч радовался каждой следующей минуте, будучи убежден, что она несет с собой всеобщий праздник. Кровь стучала по всему телу, подсказывая, что грядет радость. Куда она его влечет? Почему только его одного. А остальных?
Он надулся от усердия, рассматривая собственное лицо в зеркале. Две струйки вливались в зрачки его глаз. Одна прозрачной ленточкой подрагивала в воздухе между зеркалом и глазами.
Другая, шумно потрескивая, опоясывала сзади его голову, от уха до уха. Немыслимо, чтобы ничего этого нельзя было не заметить.
Но поразительное дело! Никаких перемен. Мотыч еще пристальнее вглядывался в себя. Он не ошибся. Будничность его лица опечалила его. Должно же это как-нибудь дать о себе знать.
Он вдруг решительно отбросил все, что его мучило. Сунул руку в карман, затем в другой, обшарил все. В боковом, наконец, нашел какие-то бумаги. Не помнил, эти ли; посмотрел. Нашел гранки стихотворения. На завтра! Он же обещал себе после приема заскочить в редакцию "Газеты Польской"! Карандаш? Вот он! Теперь надо просмотреть. Сосредоточившись, Мотыч заставил буквы застыть, но, как только он чуть-чуть забылся, буквы тотчас же закачались, а потом принялись прыгать, словно блохи.
Он видел не больше, чем если бы дрожащей рукой навел бинокль на звезды. Бумага, линии, буквы то разлетались в разные стороны, то снова собирались в одно целое. Мотыч понял, что гранки придется оставить в покое. И он снова сунул их в карман.
Стихотворение улетучилось, унеся с собой мысль о редакции, не оставя в памяти ни слова, только какую-то тень беспокойства, какое-то приглушенное эхо угрызений совести, вызванное тем, что Мотыч не выправил гранок. Но как же выбраться отсюда в город, как сойти с облаков. Это еще и удалось бы, если бы ко всему прочему Мотыч не почувствовал себя за океаном, а тут, так далеко, умирает все, что жило, когда ты был трезв. В него вселился новый дух, дух иной поэзии, которая черпала силу в том, что такие безбрежные пространства отделяют его от всего мира. Он одновременно видел и бренность, и очевидность, и притворство всех вещей. "Гармония сфер слышится лишь спьяну!"-подумал он. Порывы ее налетали на Мотыча, словно он стоял в осенней аллее, когда ветер поднимает вверх то, что едва успел бросить наземь, как будто у него не хватило сухих листьев для устройства листопада, если бы он не велел им по нескольку раз повторять одно и то же.
Но одновременно радость все больше завладевала Мотычем.
Все у Штемлеров казалось ему таким веселым, и каждый отдельный человек, и каждая ситуация созрела для того, чтобы посмеяться над нею, такая она комичная-и оттого, что очень забавная, и оттого также, что банальная. Шутка вообще, не обретшая еще точных очертаний, но очень размашистая, охватывала здесь все, все затягивала в себя, проникала в каждый уголок.
Мотыч любовался ею.
Белая, сверкающая стена из кафеля. В зажимах рулон туалетной бумаги, специально вставленный на сегодняшний вечер, толстый, в руках не поместится. Это рассмешило Мотыча. Такая предусмотрительность. Такой запас. Последний, кто тут сидел, догадался Мотыч, был неврастеником. После одного рывка бумажная лента свисала чуть ли не до самого пола. Лента словно гранка! Может, из этого удалось бы выкроить шутку. Но ничего определенного Мотычу в голову не приходило. Он отогнул проволочки, снял валик, выдавил середину. Получился сначала как бы холмик, затем клоунский колпак, потом что-то похожее на длинный манжет. Мотыч засунул в него руку по самый локоть. И ринулся к двери. Мысль показалась ему великолепной. Что-то вроде повязки. Многим уже случалось на весь вечер обессмертить себя одним фокусом. В прихожей с первого же попавшегося пальто он вытянул поясок, завязал под локтем. Не успел справиться с этим, как рядом оказались две помощницы, жаждавшие принять участие в розыгрыше. Они будут сопровождать его, поддерживая, будто инвалида. Гостиная, столовая-резервация пожилых, и они туда не пошли. В библиотеку! Тут первый миг триумфа. Одних разбирает любопытство, другим как-то не по себе от мысли, где взяли реквизит, но в основном это как раз всех и прельщает. Чатковский говорит Бишетке:
- Вот метафора овеществленного мира. Туалетная бумага, а в переносном смысле - повязка.
Говорек не может сдержаться:
- Дайте-ка мне, теперь я!
Товитка, разгоряченная, вмешивается:
- Самому надо было придумать. Тоже мне! - Мотыч кажется ей таким необыкновенным. Говорек хочет отнять, рвет бумагу.
Мотыч бьет его по рукам, кричит:
- Портач?
- Парта что? - Говорек острит, делая вид, что не слышит.
Рулон падает, раскручивается.
- Видите, что вы наделали, - горюет о случившемся Товитка, поднимает вместе с Мотычем и Бишеткой бумагу, старается поправить дело, сердито бормочет: - Глупый бык!
На сей раз Говорек действительно не слышит, а Медекша только притворяется. Он не важничает, почти совсем домашний, держится поближе к молодежи, при нем можно выкаблучиваться как хочешь. Впрочем, сейчас он стоит спиной к ним, гладит пальцами корешки книг, рядами, словно частокол, поднимающихся к самому потолку. То и дело вытягивает какую-нибудь.
Посмотрит, полистает, ставит на место. Глаза и мысли его блуждают порознь. Ибо, даже когда читает, он не перестает прислушиваться к тому, что творится у него за спиной. Чудаки.
Вот теперь этот Мотыч находит на письменном столе Штемлера стекло от часов. Будет монокль. Всем по очереди вставляет его в глаз, смотрит, кому как идет. Наконец собирает по пряди волос над ушами, делает из них что-то вроде баков, подтягивает отвороты смокинга так, что под шеей белый треугольник воротничка становится совсем крошечным. Строит глазки. Вертит задом. Все вместе-бледная тень денди столетней давности.
Чатковский раздобыл где-то винную пробку. Вставил ее, словно лупу, в глаз. Хватает руку Мины с часами. Осматривает их.
Это-часовщик. Медекшу эти штучки и не оскорбляют и не забавляют, только будоражат мысли. Что за всем этим?
Откуда такой инфантилизм! И алкоголь, поражается он, тот самый алкоголь, который у нас в стране еще не так давно, как правило, побуждал к скандалам, теперь толкает на забавы. У Медекши крепкая голова. Любой напиток, вино ли, водка ли, обостряет мысль. Просветляет память. Да, конечно, были пляски, танцы в огромных залах. Влюбленность в движение, но никогда такой, он и сам не знает, как ее назвать, влюбленности в незрелость. Несерьезные они. Но и это не то. Князь смотрит на Ельского. Несомненно, головастый. Хо-хо! Или Мотыч. Он читал его стихи, пронизанные глубоким беспокойством. Чатковскийхваткий, знаток политических интриг, силен в философии. Стало быть, не сопляки же. Том, который он в эту минуту бездумно вытащил с полки у себя над головой, выскользнул из рук и плюхнулся на пол. Товитка как раз подносила ко рту маленькую, до краев, рюмку-рука ее дрогнула. Всеобщее ликование. Несколько человек обступили Медекшу, они заговорщически улыбались и были уверены, что с книжкой он это нарочно.
- Не знаю, как вас и отблагодарить, - перекрикивает всех Говорек. - Я ей говорю: вы разольете. Она: как бы не так и еще чего! Я: ну, вот увидите. Мотыч схватил меня за руку, чтобы я ее не подтолкнул. А тут вы-трах!
Они поднимают с пола том, помогают водрузить его на место.
Приглашают присоединиться к ним.
- Как веселишься? - спрашивает князь у дочери.
Правду Кристине говорить не хочется. Сегодня вечером у Штемлеров она себя чувствует прекрасно. Присматривается, радуется, хохочет. Только что-то мешает ей сказать, что тут все замечательно. Товитка, не дожидаясь, когда ее спросят, опережает Кристину.
- Отменно, - кричит она, - отменно. - Ее возбуждает сама мысль о том, что такой пожилой мужчина позволил себе так созорничать. Она ищет глазами Мотыча. - Сейчас идем.
- Отчего вам тут не остаться? - удивляется Медекша. - Вообще, что с вами происходит?
- А что, а что? - кокетничает Товитка.
- Отчего вы не можете усидеть на месте? - говорит князь. - В наше время такого и представить себе нельзя было. Коли уж весело, так человек сидел, коли нудно, прощался, делал ручкой столу и отправлялся спать. А вам все равно, так или иначе - непременно надо куда-то идти.
- Ведь ресторан с танцами совсем другое дело, - вступился в защиту Говорек. - Музыка, ритм, ощущение, что рядом с тобой веселится куча людей. Быть среди них.
- Вот именно, - с сомнением пробормотал князь. Он хотел еще что-то сказать, но Тужицкий, входя, от самых дверей прервал его.
- Идем? - обратился он к Кристине. - Идем? - спросил Мотыча. Но у того еще было одно важное дело к Чатковскому.
- Идем? - повернулся он к нему. Это было самое первое звено цепи. Так они и позванивали ею, одно за другим, словно вагоны, прежде чем двинуться в путь.
- Ну и что делать? - Бишетка не спросила, а скорее простонала, обращаясь к Медекше. - Прямо эпидемия какая-то. Вспыхивает неожиданно и выметает половину гостей.
- Много их пойдет? - прошептал он.
- Столько, - жаловалась она, - что те, кто останется, спохватятся и тоже дадут деру. А ведь только двенадцать.
Продержать бы их еще час или два. Дело чести. Поздняя пора свидетельствует о том, что вечер удался. Рассвет-самый шик. И еще-выкомаривание. Мотыч был великолепен. Мысль эта прибавляет Бишетке сил. Но достаточно ли он действительно известен, чтобы факт о его проказах уже сам по себе был восхитителен? Она начинает нервничать. Весь вечер старалась подчеркнуть важность одних гостей в глазах других. Последний час она провела в библиотеке. Прямо-таки ярмарка всяких шалостей и целый клубок зависти. Говорек во все вмешивался, но сам ничего придумать не мог. Стремился всех затмить. Выкрутасы, результат которых развлечение, не разгоняющее скуки.
Честолюбие на это способно. Все разные штучки, гримасы, какие-то дурачества, истинный разгул ребячества. Что за всем этим?
- Что у вас тут происходит такое, - вспоминает Бишетка обращенный к ней вопрос Медекши.
- Спирт в каждом из вас пробуждает школьника.
- Даже в Товитке? - пыталась она защитить своих.
- Я понимаю, - сказал князь. - Ей просто страстно хочется мужчины. Так всегда было. Это свойственно и природе алкоголя, и природе женщины. Но вы? - дивился он. - Вас-то отчего разбирает? Пить, чтобы паясничать, да еще паясничать на манер молокососов. В мое время молодежь изображала из себя взрослых, сейчас наоборот-детей. И это в вас, должно быть, глубоко сидит, пьянство не лжет. Я, выпив, ощущал себя Наполеоном, а каждый из вас-сопляком. Что только на человека не находит!
Они сгрудились вокруг Медекши.
- Вы, князь, идете? - спросил Чатковский.
Старик посмотрел на него.
- Послушайте, - стал он ему растолковывать. - Собрался я однажды пойти вместе с компанией, которая задумала покинуть вечеринку и отправиться в ресторан. В дверях мы сталкиваемся с группой выходящих оттуда. Знакомые! Что это вы, неужели спать, так рано? Зачем же. Мы идем к этому господину, смеясь показывают на одного из приятелей. У меня дома есть немного водки, говорит тот, и граммофон. Чего тут высиживать в такой толкотне. А вы? спрашивает нас. А мы как раз наоборот. - Медекша развел руками. - Лишь бы не на одном месте.
- Ну, бывает ведь иногда скучно, - возразил, оправдываясь, Чатковский. - И что, сидеть?
Медекша рассердился.
- Вот тебе и на! Делаете из меня старого брюзгу. Само собой, если здесь скучно, надо идти в другое место. Бежать, но от скуки, а не от веселья. А вы что? Я наблюдаю за вами. Вечно вы все меняете. Квартиры, жен, веру. Идешь к знакомым. А тут с кем-то другим, кто-то другой, в каком-то другом месте. Сегодня либерал, спустя неделю голова одурманена фашизмом. И тогда голова такая называется открытой. Вся ваша натура-сплошная переменчивость.
Мотыч уже и думать позабыл о своем шутовстве. Одно он знал твердо:
- Не у всех, - раскипятился он.
- Но у всех самых выдающихся в вашем кружке, - князь погрозил пальцем. - Ваш нравственный фундамент зыбок. Ну, а засим-я вас не держу, летите.
Чатковский засмеялся.
- Полнокровная жизнь!
Медекша оторвал взгляд от пола, посмотрел прямо ему в глаза, потом еще дольше и Мотычу, и Чатковскому, и Кристине.
- Ничего себе полнокровная, - буркнул он. - Не можете себе места найти.
Время от времени в библиотеку заглядывал сам Штемлер. Его место было подле Яшча, Дитриха, Черского, Костопольского, так что сюда он заходил на минутку, отдышаться. Только тут глаза его блаженствовали, ибо здесь царил полумрак. В столовой, в гостиной, в одной и другой, в зале было иначе. Искрясь лампами, они выглядели парадно и празднично, залитые белым электрическим светом. В библиотеке горела одна лампочка, не замененная яркой, как и обычно. Какой покой! Хоть и здесь люди, это правда, но все разбрелись по разным комнатам, тут не больше их, чем где-нибудь еще. Повсюду они казались одинаковыми, метя свое место рюмками, чашками, тарелочками, нигде они не были свободны от их общества, как ремесленники от своих инструментов. Штемлер отвел глаза от этой картины. Вот! По большей части лишь отопьют, попробуют. Прием по самой своей сути был мотовством. А тут еще дополнительные траты. Штемлер страдал.
И если заскочил в библиотеку убедиться, что здесь, как и всегда, горит одна лампочка, то сделал он это не от пристрастия к будничности и не того ради, чтобы дать отдых глазам, а затем, дабы с облегчением констатировать: электричество не растрачивается тут попусту.
Весь вечер его трясло от страха. Он так ни к чему и не притронулся, не от скупости, а потому, что там, где великодушие, голоду места нет. А таким и казался сам себе Штемлер. Проблему своей неслыханной бережливости он решил для себя, как на войне, где бояться можно лишь во имя того, чтобы совладать с собой; по нему не было заметно, какие он испытывает муки, хозяин и скряга в одном лице. Что победит! Штемлер раздваивался. Внешне-хозяин дома, муж, отец, даже друг, в финансовых делах как рыба в воде, а в душу его прокрался скупец.
Прислушивающийся, бдительный, нежный к деньгам, он жил больше его оболочкой, нежели корнями, более равнодушный к своим шахтам, заводам, домам, чем к тому, что все вокруг приходит в упадок. Он никогда не решался купить землю ни на берегу моря, ибо вода вымывает почву, ни на склоне горы, ибо она крошится и осыпается. Огнестойкие шкафы и нержавеющие ножи-вот что его радовало. Он мечтал, чтобы и все остальное было таким же. Ничего у него не выходило. Хотя он и отдавал себе отчет в том, что на разрушение каменного дома понадобится несколько десятилетий, время досаждало Штемлеру тысячью мелочей, царапало своими когтями стену, покрывая ржавчиной краны, расшатывая ручки и дверные косяки, ступеньки на лестнице. А содержание дома? Многие считали главной целью тут деньги, для Штемлера это было неумолимой, словно время, щелью, дырой, через которую уплывало состояние. Дом поглощал его, жена поглощала его и дети тоже, поглощала жизнь. Что делать.
Расходы, цены, необходимость вкладывать деньги! Отрицательная сторона жизни. Еще один образ зла. Самый страшный для Штемлера. Как же обидела его судьба, когда одарила его такой чувствительностью на траты, но вместе с тем не лишила рассудка. Штемлер прекрасно понимал, что иной ход событий невозможен, что нельзя только собирать, никому не платя, и, наконец, что за пределами деловой сферы раскинулась сфера личной жизни, которая только сосет и сосет. Если бы, наподобие снотворного, были такие таблетки, которые заглушают нерв бережливости! Без малейших колебаний Штемлер ухватился бы за них. И прямо сегодня вечером. По разным причинам давно следовало решиться на это, и он подсчитал, во сколько такой прием обойдется, вынудил себя согласиться, сжал зубы, не проронил ни слова, когда список приглашенных начал расти. Он мог думать, что переборол себя. Но только на один раз. А тут вторично приходилось оплакивать цену каждой бутылки. Не только тогда, когда покупал ее, но и потом, когда ее распивали.
Он присутствовал при уничтожении всех этих яств и напитков с таким чувством, с которым присутствуют на похоронах. Каждый кусок, каждый глоток, который исчезал в горле гостя, был для него еще одной похоронной процессией. Он провожал глазами деньги, которые превратил в индюшку, в паштет, в старку. Вот второй раз пропадают еще несколько злотых, принесенных в жертву тоненькому слою икры на тартинке, то есть в первый раз, когда он оторвал ее от себя, поставив на ней крест, а теперь опять, но представшую в естественном своем виде перед его глазами, которые следят за этой потерей. Consummatum est! '[' Все кончено (лат.).] Но нет. Гость откусил половинку, остальное откладывает, чтобы ответить, так как кто-то заговорил с ним. И теперь позабудет. И вновь Штемлер впадает в печаль. Третий! Он не согласится ни на какие чудачества. Но предчувствует, какое облегчение должно испытывать подобное ему существо, подбирая объедки. Ему это не дано. Он не будет искать удовлетворения в помоях. В приносящем наслаждение реванше скряг, которые вытягивают свое из могилы.
И еще вчера этот роковой случай с машинкой. Вор влез уже после окончания рабочего дня. Через окно. Сначала вытащил машинку, хотел вернуться, но его спугнули детишки во дворе. Вот все, что установило следствие. Кто теперь будет отвечать за окно? Кто должен был проверить, все ли в порядке? Или еще: вор проник через кабинет директора. Для чего же Штемлер сказал секретарше, что еще вернется? Она его не дождалась, ушла, а у него вечер сложился иначе. Какого же черта он открывал окно!
Проклятье, бесился Штемлер, будь он неладен, этот свежий воздух! Но кто в конторе распространялся на сей счет? Он сам.
Тысяча злотых. Самая последняя инвестиция, огромная черная машинка. Вот усаживается за нее девица Дрефчинская и-понеслась. Пальцы, словно град, летят вниз, а потом, подбрасываемые клавишей, выскакивают вверх, как из катапульты. А конец строки? Это сплошные чудеса! По смазанной маслом стали, до самого конца в левый угол, летит валик, а на нем бумага, которая, набрав разгон, должна вернуться назад. Совершенство того, что ново-так ощущал это наслаждение Штемлер, - и не знаешь даже, во что обходится его работа. Как юное создание, которое ничто не заботит. Какая радость иметь возможность думать, что оно не изнашивается. И вот такая вещь пропадает. Хотя полно было надежд, что служить она будет вечно.
Не ее вина! Так чья? Ясно, что Дрефчинской. И тут Штемлер спохватывается. Его злость разбирает, что собственность его пускают по ветру, а тут проклятая реальность. Барышня должна вернуть деньги, но из чего? Даже если он станет вычитать у нее из жалованья, то соберет на машинку через пять лет. Да и удобно ли это? Кстати, когда он пилил ее за эту халатность, разве не дала она ему понять, что готова бросить место. Так как же?
Взимать через суд? Тут его и ославят. Штемлер стиснул зубы.
Потеря налицо, Дрефчинская у него в руках, были бы они на свете вдвоем, он бы выжал из нее причитающееся. А тут-не моги! Человек спеленут разного рода обстоятельствами. Что тут его правда.
Штемлер мечтает о милосердии свободы. Он никогда не отступался от той, которая вытекает из односторонности. Каждый случай разрывает его надвое. Влево он не может свернуть, ибо мешает правая вожжа. Вправо-тоже нет. Он уязвлен равновесием, этой штучкой, требующей от человека все, что в нем есть инстинктивного, так подобрать и подогнать головами друг к другу, чтобы ничего не пропало. Штемлер боялся. Он чувствовал, как в нем проблема эта разрастается и раздирается от противоречий. Он беспрестанно думал о Дрефчинской, злыми глазами искал ее по всему дому; в довершение всего ее, как дочь старинной подруги госпожи Штемлер, пригласили сюда. Она стояла в столовой у камина, одна. Кого бы ей тут знать! Уперлась глазами в зеркало, чтобы, не показавшись очень настырной, наблюдать за тем, что происходит вокруг. Штемлер пытался преодолеть неприязнь к ней. Боль, вызванная утратой пишущей машинки, лишь усилилась, если бы Дрефчинская ушла. Ибо, пока она у него служит, еще теплится надежда как-нибудь восстановить утраченное. Но как это сделать-пока ему еще не пришло в голову. Вера, однако, не раздумывает.
Дрефчинская, особа с темно-серым лицом, ленивым, неглупым взглядом, с губами, напоминавшими кусок сырого мяса, с жирными волосами, плохо разбиралась в том, что делается вокруг. Она подсматривала не для того, чтобы что-то выяснить, - к этому толкал ее инстинкт самосохранения. Странный мир, находящийся в еще более странном состоянии, готов сегодня обрушиться на нее. Свободой жестов, слов, всего своего поведения он может обидеть ее лично. Она пришла сюда, на вечер, одной из первых, знала, что не уйдет раньше, чем он закончится. Факт этот утверждал госпожу Штемлер в мнении, что она хорошо сделала, заманив Дрефчинскую.
- Девушка развлечется, - говорила она мужу всякий раз, когда он выражал сомнение в том, приглашать ли ее.
- Она не подходит нам, - морщился Штемлер, хотя, выбрав меньшее из зол, он предпочел бы видеть за ужином ее одну, нежели всех.
- У нее много достоинств, - защищалась госпожа Штемлер. - Отличная семья. Она родственница Медекши.
Это подтвердил даже князь, приглядываясь к Дрефчинской из угла гостиной.
- Дальняя! - озабоченно засвидетельствовал он. - Очень дальняя, покачал головой. Привстал, еще раз бросил на нее взгляд и упал в кресло, всем своим видом давая понять, .что тут уж, мол, ничего не поделаешь.
- Правда ведь, в ней чувствуется порода? - госпожа Штемлер возобновляла атаку с другого фланга.
- Конечно, конечно, - соглашался Медекша, но, вдруг испугавшись, что госпожа Штемлер подумает, будто он перехваливает девушку, тоном антиквара, знатока живописи, оговорился: - Насколько можно об этом судить под слоем грязи.
Она принадлежала к числу людей беззащитных; и перед собственной грязью тоже. Снаружи грязь покрывала Дрефчинскую, липла к ней постоянно, вылезала из каждой поры и щелки, словно пот или жир. И без конца. Как и те, кто не знает, что делать вечером с быстро растущей щетиной, Дрефчинская не умела справиться с собственной кожей. Она была чистой только сразу после ванной. Но тогда ее никто не видел. А кому видеть? В субботу вечером! Мать спала, а брат возвращался поздно после карточной игры.
- Ну, как вы развлекаетесь? - Штемлер изучал ее.
Она встревожилась. Не ирония ли это? Столько часов одной шататься по комнатам, задерживаться, только не там, где много гостей, уставившись безразличным взглядом то в зеркало, то в картину, то в скульптуру-словно смотритель в музее, который без конца проверяет, все ли на месте. Развлекаться? Мысль, опять пришедшая ей в голову, заставила Дрефчинскую покраснеть, чувство неуверенности привело в движение все ее запасы пота, и его потоки, обгоняя друг друга, устремились к коже; этот своего рода механизм только и работал у нее исправно. Она уже была вся мокрая, как это с ней всегда случалось, но еще не могла найти и слова в ответ, если не считать той фразы, которую едва можно бьшо расслышать:
- Что вы сказали?
Уйти бы, раздумывал Штемлер. Но это значит показать ей, что ему нечего ей сказать. Тактичнее остаться? Но ведь единственная тема, приходившая на ум, была бестактна.
- Из полиции ничего? - спросил он, так и не преодолев своих сомнений.
- Они не звонили, - проскрипела она.
- А вы?
Он оборвал себя на первом слове нотации. В конторе он бы отделал ее, нудил бы с четверть часа. Но тут, у себя дома? А главное, он не хотел мучить себя. Губы ее шевелились, кривясь отвращением, словно она раскусила зернышко перца. Развлекаться! Она не могла отбросить это выражение, возилась с ним, будто развязывая веревку на свертке. Что оно может означать! Ей ни за что не пришло бы в голову уйти с вечера. Зачем? Она взвешивала.
Чем бы это себе объяснить. Надеждой на то, что что-то случится.
Желанием чего-то иного. Стремлением показать другим, насколько хороши у нее отношения с работодателем. Всем понемногу. И тут новая волна румянца залила ее щеки. Она с проклятиями набросилась на какую-то свою мысль. Не прожорливость же привела ее сюда.
- Завтра я сам позвоню, - решил Штемлер. - Это вещь недопустимая. Вор наверняка попробует продать машинку. Поклясться можно, что он ходит с нею по городу. А полиция и пальцем не шевельнула.
Мысль о еде приводит Дрефчинскую в возбуждение. Нет, ей не хочется признаваться перед самой собой, что не в этом дело.
Груды мяса, салата, масла, всего-задаром! Дрефчинская, бывает, вот так, ни с того, ни с сего, заскочит в закусочную съесть полкурицы, или грудку индюшки, или кусочек паштета за два пятьдесят. А у них все деньги на счету, и потом приходится как-то выкручиваться за недостачу перед матерью, седой, старой, которая, кстати, тотчас впала бы в отчаяние, узнав, что дочь голодна. Как объяснить, что вовсе нет. Но просто не могла выдержать и не съесть трех тартинок с лососиной, особенно, что самое удивительное, эту, последнюю.
Штемлера раздражает молчание Дрефчинской. До чего же бесчувственная. Ни словечка, ни жеста, ни сочувствия. Он смотрит на руку секретарши. Вот эти пальцы вспархивали вверх, утопая перед тем в клавиатуре. Машинки касались вот эти груди, впрочем-сейчас их и не заметишь, а о прошлых своих впечатлениях он начисто позабыл, теперь ему так только кажется.
Сколько бы у нее можно было вычитать ежемесячно? Он сжал губы. Пугать ее сейчас жестоко, но как было бы приятно. Однако сквозь эти грезы на Штемлера уже посматривает жена, которая придет просить о жалованье для Дрефчинской, в конторе холод, капризы. И все же, хотя он и понимает, что никогда не решится на такую санкцию, Штемлер подсчитывает. Десять злотых, пятнадцать, семь лет, пять. Вздор.
Подходит слуга с подносом.
- Не угодно ли кофе?
Штемлер машинально идет на жертву:
- Может, все-таки?..
Но Дрефчинская отказывается. После кофе она не спит.
- Что вы говорите? - изумляется Штемлер. Сам он тоже не пьет кофе, но из-за желудка. Как же он его донимает.
"До самой смерти расплачивалась бы! - продолжает размышлять Штемлер. Но тут же одергивает себя. - Какая чепуха. Итак, сколько же ей может быть лет? Ax, - он взвешивает, прикидывает, - лет тридцать. Не так плохо".
И вдруг молодость ее очень обрадовала Штемлера. В тоне его даже послышались приветливые нотки, когда он сказал:
- Тогда, может, кусочек торта?
К Штемлерам манит Дрефчинскую прожорливость. А удерживает здесь допоздна убеждение, что на приемах, как в кино или театре, надо высиживать до конца. Она томится, так как всегда чувствует себя усталой. И ей, в общем-то, все равно, что развлечение, что скука. Когда она открывает рот, то и сама не знает, что у нее получится, улыбка или зевок. Но поскольку она свято верит программке жизни, то и выполняет записанное в ней пункт за пунктом. Безразлично, надо ли идти в театр или в уборную. Да и без особых переживаний. Дрефчинской чужда косность взглядов. История с машинкой ее не взволновала. Раз существует воровство, значит, должны быть воры и краденое. А ломать себе голову, почему такое случилось с ней, незачем, это так же, как бывает с фальшивыми деньгами, ну кто-то ведь возьмет их в конце концов, иначе бы их не делали. А чего уж тогда говорить о том, что записано в судьбе каждого. О болезнях, возрасте, чувствах. Этим последним словом Дрефчинская называет то, через что раз или два в жизни пришлось пройти всем знакомым ей женщинам. То есть период безволия в отношениях с каким-нибудь одним мужчиной, безволия, которое ничем не объяснишь-ни корыстью, ни удовольствием, такое случается до сорока. Это столь же несносное чудачество, как и в более поздние годы страхи или восторги старых дев, но куда более постыдное. Ибо затем приходят иные мании. Дрефчинская знает об этом лишь по бумажкам. Семь лет она работала в Страховой кассе, пока ее не сократили. На что только она там не насмотрелась. Она и сама однажды едва убереглась от такой истории. Но его перевели в другое место. Она и выговорить бы не смогла слово, которым это называли: любовь-понятие, отделенное от чувства на потребу богатым и искусства. Она без восторга относилась к миру, который из чего-то подобного способен сотворить красивую вещь. Судя по тому, что она видела своими глазами, все всегда происходит иначе. И она выбрала для своей истории имя поскромнее, будучи к тому же уверена, что она еще облагораживает вещь, но подлинную, повседневную, а не для избранных, таким выражением, как "чувство". Ибо что это, в конце концов, такое? Вечный стыд-за себя, с ним, перед другими. Их колкости, взгляды, нарочитые намеки. Обычно ни за какие сокровища не хочет человек попасть в подобное положение, но это оглупляет его. И еще страх. Нет его ужаснее, когда он приходит. Или потом. А надо. Дрефчинская о таких вещах дначе не думает. Изо всех существ она выделяет свой конторский мир, а из него-людей своего типа. Внешне не очень привлекательных, беспомощных в жизни, застрявших на самых нижних ступеньках.
Раньше монастыри, а теперь конторы стали для них убежищем. В списках этого государства второсортных числится Дрефчинская.
Ее воображению и ее сердцу доступны только они, ибо вести себя так, как ей того не хочется, она может только с ними.
- Как ваша мама? - Это, видимо, еще некий довесок к предыдущей любезности.
Дрефчинская родственница Медекшам как раз по материнской линии. В течение трех поколений в семью ее отца приходили барышни из хороших фамилий, но все без приданого. Ибо Дрефчинские были богаты. И мать тоже признавалась ей, что вышла замуж не по любви, а из необходимости найти опору в жизни. Потом Дрефчинская узнала, что и бабка, и прабабка ее поступили таким же образом. Все они были чересчур впечатлительны. Едва войдя в жизнь, они пугались ее. В их бедных домах и в самом деле страшили тем, что, может, им придется работать.
Этот страх и заставлял их, закрыв глаза, бросаться в замужество.
И спустя три поколения барышня Дрефчинская стала обладательницей пышного генеалогического древа, на котором, однако, все ее бабки трепыхались в свое время, словно листочки на осине.
Из-за приданого они так боялись жизни, - и страх этот был одним и тем же все сто лет! Вот что принесли Дрефчинским их заднепровские поместья, которые они оплакивали сегодня. Но, видно, судьба посчитала, что страхом больше не спасешь наследственной крови, ибо после стольких лет, в течение которых она постоянно разбавлялась, деньги, словно ненужное уже средство, были у них отняты.
- Мама осталась дома. - Дрефчинская изобразила книксен, благодаря Штемлера за любезность.
И еще быстрее зажевала. Сладость торта смешивалась со сладостью вежливости Штемлера, вообще-то враждебно настроенного к ней. Он хмуро смотрел на Дрефчинскую. И как это совпадает. А я только со злости обращаю на нее внимание!
О! - бесился он. Все в наилучшем виде, словно бездомная собака, которая так отвыкла от человеческого голоса, что даже не в состоянии понять, в каком настроении позвавший ее.
Штемлер никогда не ругался, а в те моменты, когда его к этому тянуло, зловещая тишина затыкала ему горло, словно вместо неверной мысли или неподходящего слова в голосе его появлялось многоточие. Но гнев его рос. Спокойствие, аппетит, доверчивость Дрефчинской-и все это перед самым его носом, - да еще оправданные собственным его поведением, подливали масла в огонь. Она отправляла торт в рот, кусочек за кусочком растворяла его в слюне, а остальное, словно про запас, держала между зубами и щекой. Когда таким образом Дрефчинская справлялась с ним, она облизывала языком рот и тогда только откусывала новую порцию. Все это не делало ее в глазах Штемлера очень уж противной, скорее, она напоминала ему зверюшку или ребенка.
Но это не уменьшало его недовольства. Ему хотелось видеть ее отвратительной. Уродство-это кара, и ему легче было бы тогда смириться с тем, что пишущая машинка пропала безвозвратно.
А то ему приходилось смотреть и смотреть на Дрефчинскую и ломать голову над тем, как бы компенсировать свои потери. Что бы можно было из нее выжать! Навалить побольше работы?
Откуда ее взять! Сейчас ее не хватало и на рабочий день. Мстить, мучить, досаждать. Тогда сперва надо бы научиться извлекать из этого удовольствие. Штемлер больше и не пытался возвращаться к мысли о жалованье. Ах, вздыхал он, ну что возьмешь с людей.
Ничего! Вот как скульптор, когда у него есть камень, но нет инструментов. И эта бесполезность, которая присуща самому типу человека-должника, повергала его то в отчаяние, то в ярость. Выхода-то нет, повторял он себе. Он снова затаивался, дожидаясь, чтобы минула та стадия гнева, когда трудно не выругаться. Мне с нее причитается, вот она, а от нее никакого толку. Хотя бы половину вернула, хотя бы часть, немножко.
Отобрать у нее что-нибудь, начинал бредить Штемлер, продать.
Сопротивление, которое оказывала ему Дрефчинская именно своей бесхребетностью, делало его несчастным. Ничего от нее не дождешься, ворчал он. А она, далекая от всех его расчетов, ела.
- О чем думает полиция? - Он довел себя до того, что никак не мог заговорить о чем-нибудь другом.
В конце концов, его уже не так волновала сама потеря, сколько вытекающая из самого этого факта невозможность возместить понесенный ущерб. Так и всё могут унести, раз уж нашли ход. Он перепугался, как человек, вспомнивший вдали от дома, что позабыл запереть двери. Это страшно. Значит, все его состояние просто валяется на улице. И хотя воображение его, подстегиваемое гневом, совсем разыгралось, у него не умещалось в голове, что он из-за подобного рода краж мог бы потерять все.
Но сама по себе мысль, что существовал в принципе такой путь, была невыносима для него. Девушка, опять заслышав об этой ужасной истории, затихла, но только на минуту: так мышь перестает грызть, если в ее сторону бросить что-нибудь. Всем своим видом она показывала, что с самим этим фактом она уже примирилась. Только из вежливости притворяется, что затихла.
- У меня долг просрочен. - Штемлера всего трясло, словно у него боны в магазине, а магазин-сама Дрефчинская, в котором не было ничего, ему нужного. А тут последний день.
- Ваша мама? - придя в себя, попыталась ответить любезностью на любезность Дрефчинская. - Как ее здоровье?
В ответ он махнул рукой, будто речь шла о застарелой болезни. Ею для Штемлера была мать. Ничего приятнее не может сказать человеку, возмутился он. Ни одной симпатичной мысли.
И несчастным грошиком не отплатит. Вот уж бесплодна-то. Гнев и сознание, что она совершеннейшее бревно, вывели его из равновесия. Какое-то страстное желание встряхнуть человека, который ему должен и уперся, отказываясь отдавать, вдруг так захватило его, что, сам себя не помня, он вцепился руками в плечи Дрефчинской. Какая тут нежность, какое тут возбуждение-этого и следа нет. Он бы стянул с нее платье, вырвал волосы, содрал всю кожу, чтобы хоть таким образом получить свое. К счастью, руки Штемлера, слуги более рассудительные, чем их хозяин, только сделали вид, что выполняют приказ, отданный его яростью.
- Оставьте, пожалуйста, оставьте, - тяжело дыша, пронзительно закудахтала Дрефчинская прямо в уши Штемлера, стараясь стряхнуть со своих плеч его руки. - Да оставьте же, что еще подумают. Прошу вас!
Она его предостерегает! Стало быть, не зовет на помощь! Он удивился. Он ведь ее чуть было не ударил. Вцепился в нее пальцами со всей злобой. Они яростно поползли по ее коже к самой шее, тут он сам испугался, что сорвет с нее кружевной воротник и заберет себе. И вот ведь как женщина эти враждебные действия перевела на свой язык. Так она их истолковала.
Странная мысль. Сейчас, сейчас. Он всматривается в Дрефчинскую. В этой идее он находит облегчение. Его алчной скупости, наконец-то, есть за что уцепиться. Он возьмет ее! Все равно.
- Советник Дикерт в эту пору! - взвизгнула Зайончковская. - В двенадцать, словно привидение.
Он не слушал ее, искал хозяйку дома, наконец подошел к ней, оба с жаром и великолепно отыграли свою сцену. Он извинялся.
Она его оправдывала.
- Но чудесно, ничего страшного, вы правильно поступили!
Однако на самом деле она была в этом не очень уверена: когда Дикерт исповедовался перед нею в своей слабости, дескать, он не простил бы себе, если бы хоть на минуту не забежал, она принимала это за чистую монету; когда потом он умолкал в поисках еще каких-нибудь любезностей, ей становилось немного не по себе. Уж не слишком ли? Ведь уже глубокая ночь. И не понять, то ли он гордился, то ли отчаивался, когда, складывая руки, говорил, что не мог не пойти на банкет, что должен был забежать в одно посольство. Да еще тяжело дышал, то ли оттого, что торопился, то ли от страха при мысли, что было бы, если бы он этим пренебрег. Запыхавшийся, он складывал руки, прижимал их к груди, уверял, ссылался на священнейшую необходимость.
Пойти в посольство, пойти на раут, пойти на чай. Зайти сюда.
Быть там. Торопиться из одного места в другое. И вовсе не ради того, чтобы увидеть, поймать кого-то, что-то протолкнуть. Он слегка приподнимался на носках, набирал полные легкие воздуха!
Нет! Только чтобы быть! Иначе я бы не заснул, клялся он. И наверняка говорил правду. Поэтому он сначала внимательно изучал приглашения. Рассуждал: принять или нет? Взвешивал все за и против. Знать, почему идешь или отказываешься, - первая заповедь светского человека. Поэтому Дикерт не признавал половинчатых решений. Нет таких мест, куда можно пойти предположительно! В этих делах мнение должно быть определенным--надо или нет. Когда речь заходила о Штемлерах, приговор неизменно был: стоит. И потому не существовало таких препятствий, которых он бы не преодолел. Иначе его ждала пытка.
Дикерт нелегко прощал себе отсутствие закалки и воли. Он долго казался себе отвратительным. По крайней мере ночью. Так что держал себя в ежовых рукавицах. К светским обязанностям относился всерьез. Пренебрегают ими, особенно по отношению к иностранцам, люди вовсе недисциплинированные. Да ведь не пойти к румынам, напал он недавно на одного младшего своего сослуживца, - это же дезертирство! Ибо остановившимся от ужаса взглядом он уже водил по совершенно пустым залам их посольства-и все это по вине таких чиновников, как тот, которого он только что распек. Какая катастрофа, никто не пришел! Со страху он всюду прибегал первым. Он не знал ни усталости, ни колебаний, ни досады. Кто выполняет свой долг, тому никогда не скучно. Один у него был недостаток. Его вежливость. Хотел одарить ею всех, с каждым минуточку поболтать, кое с кем подольше. Кого выбрать? И, терзаясь, носился из угла в угол залы, высматривал, морщил лоб, вспоминая, не забыл ли кого. А время неслось, словно поток.
Круглое толстое лицо он отирал носовым платком, в его окаймленных густыми бровями и чернотой карих глазах светилась мука, когда он, мчась к какой-нибудь важной особе, проскакивал мимо, правда, не таких важных, для которых, однако, надо было тоже найти словечко, кожа, побуревшая от вечного беспокойства, руки, готовые с лучшими намерениями прийти на помощь, если язык, слишком быстро тараторивший, заносил его с разбегу на какую-нибудь сомнительную тему, - все это теперь пошло в дело в комнатах Штемлеров, да еще полным ходом, так как было страшно поздно. Но, оглядевшись, он немного поостыл. Иностранцев не было. Так что он мог начать обход поспокойнее.
Прежде чем подойти к Костопольскому, он вытащил носовой платок, помахал им, слезливо улыбнувшись, словно прощался с кем-то, отер щеки, приблизился и сказал несколько слов о болезни маршала сейма. Тот, однако, был закадычным другом Костопольского, который потому и располагал новостями посвежее. Дикерт слегка смешался, снова схватился за платок и, пока Костопольский говорил, держал его в воздухе, словно сдаваясь, вывесил флаг, потом едва коснулся им лица. Ему можно было и отойти, но таково уж лицемерие светских ситуаций. Ничто его больше уже не удерживало. Каждый сообщил, что знал. Легко сказать-оставить его, но с каким впечатлением! Вот именно это, то есть завершение разговора, у Дикерта получалось неважно. Он смотрел правде в глаза-меня парализует "до свидания"! жаловался он. Ежесекундно откладывал и откладывал, но никак не мог закруглить. Боже упаси приблизиться ему к прощанью.
Оно тянулось словно тянучка.
Он не сумел отойти. Как же это вдруг-ни с чем. Так все ничтожно, и что приносил, и что слышал. Он понимал, разговоры на приемах иными быть не могут. Он первый ретировался всякий раз, когда в таких обстоятельствах сталкивался с оригинальностью. Как знать, не огорчался ли даже, как если бы прочитал дипломатическое донесение, написанное слишком самостоятельным языком. Он верил в сношения между учреждениями, в общую форму, в одинаковость чиновничьего языка. Министерство было для него братством, но не забегай вперед. Он склонял голову перед этим правилом и равнялся на других. На низших, а нередко и на высших, блеск которых обратился в дела, а не в слова. Он страдал от этой банальности. Никогда не переходил ее границ.
Понимал, ее надо носить, как маску. Это в огромной мере помогало тому, чтобы никому не дать постичь его личных качеств. И они оставались под сомнением. Что было у Дикерта под его мелкостью, кто мог об этом догадаться? Такие, как он, оценивали друг друга лишь в своем кругу, будто масоны. Фасад у них был гладкий.
И вот Дикерт, сознавая, что ни во что ни на йоту углубляться нельзя, растекался вширь. Он никогда не позволил бы себе выделиться среди товарищей, так что подходил к людям с никчемными разговорами. Словно актер на сцене, который, манипулируя пустым кувшином, делает вид, что наливает. Откуда он знает, что уже хватит? И я этого не знаю, думал о себе Дикерт. Только ни за что не высовываться, вздыхал он, а как бы мне хотелось наполнить кувшин!
Задыхаясь, Дикерт болтал языком, а тем временем, словно лунатику, ему снились какие-то трогательные сны, и он вытягивал перед собой руки. Какая-то затхлость! Где же те разговоры, которые он вел с друзьями в деревне много лет назад. Да и сейчас ему случается интеллигентно поболтать со старыми приятелями.
Поразить их метким выражением, точностью взгляда. Но он вроде как бы скрывал это. Ум у него был на потом. А пока он лишь следил, чтобы не сморозить чего-нибудь. Так легко запутаться. Но это ему не грозило. Не потому даже, что Дикерт так строго следил за собой, а потому, что он так горячо верил. В учреждение! Мысль, что он в нем, никогда Дикерта не покидала.
Он жил ею, не работой, рвением он не отличался, а своим высоким положением. С тех пор, как семь лет назад, поступив служить, он прикоснулся к нему, это ощущение поселилось в его сердце. И так у них у всех. Казалось, это любовники учреждения.
Упоенные им. Уже самим фактом, сверх меры. Счастливы они были, только если оно благоволило к ним, если бы оно их бросило, это повергло бы их в отчаяние.
- У меня есть кое-что для тебя. - Дикерт потянул Ельского за рукав.
Они стояли лицом к саду, как недавно Тужицкий с Товиткон.
Дикерт огляделся по сторонам. Сорвал в темноте какой-то цветок.
- Ну, - подогнал его Ельский.
- Янек сидит! - И чуть помолчав, добавил: - Мои родители знают. Поднес цветок к глазам, затем дунул в лепестки, бросил. - Его взяли утром, где-то на Лешно', со всей группой. Не вернулся к обеду, но такое случается. Вечером дал знать. Он на Даниловичевской улице.
Этим должно было кончиться, думал Ельский. Он слишком хорошо знал того Дикерта, чтобы не ожидать его ареста.
- Ты уже предпринял что-нибудь? - спросил он.
- Попросил из канцелярии министра позвонить в цензуру. В прессе фамилии не будет.
- Это ты ради себя, - начал Ельский.
- Прежде всего ради отца, - с достоинством возразил Дикерт.
- Ну, так это ради вас, а для него что?
Дикерт сжимал и разжимал пальцы. Он не сделал ничего. Зато брат ему-да! Он сжал губы.
- Только ты что-нибудь можешь, - вздохнул он.
- Я? - удивился Ельский.
- Через Скирлинского. Ты в хороших отношениях. Разве не так?
- Тогда завтра.
- Почему, он же здесь. - Дикерт разволновался. - Как я вернусь домой? Мать не оставит меня в покое.
Ельский повторил:
- Сегодня, правда, не стоит и пытаться. У него тут были большие неприятности.
- Здесь? - с высоты своих переживаний усмехнулся Дикерт. - Какие у него могут быть неприятности. С Болдажевской?
Она, конечно, может что угодно выкинуть, но чтобы из-за нее неприятности! С пятого на десятое он знал, что Скирлинский считает себя ее женихом. Хочет чем-то отличаться от других. Это пожалуйста. Но чтобы переживать! Ельский подтвердил:
- Вот именно. Сегодня он ни на что другое просто не способен. А ты что, боишься, если следствие начнется, нельзя будет дать ему обратный ход? Что ты вообще знаешь об этом деле?
- Ничего.
Он и боялся этого дела Янека, и ждал его. Верил, что в конце концов брата можно будет вытащить. Но с трудом. Мечтал он только об одном. Пусть бы улики оказались настолько серьезными, что единственным выходом станет заграница.
Брат-коммунист в Америке, да хотя бы и во Франции. Это легче вынести, духовно он уже был довольно далек от него, так пусть же отправится подальше с этим своим коммунизмом. Лишь бы не здесь, не на месте. Во многих отношениях это было бы делом щекотливым. Да еще и под одной крышей.
- Чего бы ты хотел, чтоб я знал? - жаловался он. - Таскается, я и сам толком не представляю где, шьется с самыми худшими элементами, только что домой всего этого не тащит.
Если говорить о людях, то тут наверняка. Но что у него в ящиках стола, думаешь, мать знает? Или отец?
- Ты тоже не знаешь! - Ельский посмотрел Дикерту в глаза.
Разумеется, он переворачивал в комнате брата все вверх дном, но не постоянно же. Никакой от этого пользы, никакого спокойствия, так что ему не в чем было себя упрекнуть.
- Нет, - рассердился он. - Ну и что? В его комнате груда бумаг, кучи книг, так ведь нелегальную литературу не узнаешь по внешнему ее виду. Но-ты же знаешь нашу квартиру! Безнадежно. Тысячи комнат, антресолей, шкафы в коридорах. Бог ты мой! - И вдруг, уже не в силах скрывать дольше то, что его по-настоящему беспокоило, но не оттого, что беспокойство это сейчас так возросло, а оттого, что все остальное в этот миг ушло на задний план, он вздохнул: - Что теперь будет с моим Лондоном?
- Как это я мог позабыть об этом? - Ельский даже обозлился на себя.
Очень важно, чтобы Дикерт взял эту высоту. Это имеет значение для всей их группы. Мол, на такую должность опять подошел один из них. Тридцать пять лет, советник в посольстве, да еще где!
- Видишь, - опечалился Дикерт, - до сих пор мне нечего было поставить в вину. Отец в политику не вмешивался. Я! Весь университет прошел без пятнышка! Не влез ни в одно правление, не запачкался никакой дружбой. А он взял и все это пустил по ветру. - Дикерт преувеличивал и сам знал об этом. Ельский, которому надо было бы его утешить, молчал. Дикерт поторопил его: - Как ты думаешь?
Ельский думал о встреченном в поезде Козице. Тот как-то по-иному расставлял братьев. Сказал тогда, что его специальность-исследовать пути проникновения коммунистических идей в учреждения. Если у министерства возникнут сомнения относительно Дикерта, то именно у Козица спросят, как обстоят дела. И тут-то, поскольку советник Дикерт вызывал у того отвращение, он выставит его в наилучшем виде. А теперь? Может, ради смеха поведать Дикерту то, что он знает? В общем-то, можно, только не стоит называть фамилию.
- В генеральном штабе с этой точки зрения ты на хорошем счету, - уверил Ельский своего друга и прибавил: - Хотя там и интересуются твоим братом.
Дикерт растрогался всем сердцем, как это бывает с сентиментальными людьми, когда они становятся свидетелями торжества справедливости. Да еще в таких сложных обстоятельствах!
Нежность захлестнула его. Подобное мнение всего еще не решало, так что радость его объяснялась не тем, что, значит, назначение у него уже в кармане. То мнение влияет как бы косвенно. Это правда!
Но и не тому он радовался. Не было никакой конкретной причины. Просто возросла уверенность, что атмосфера вокруг него чиста, что старания всей жизни приносят свои плоды, что трясина, которой он всегда так остерегался, затянет не его. И эта благодарность, бескорыстная, лишь за одно то, что знающие люди выносят справедливый приговор, и растроганное удивление осязаемостью правды, что порядочность окупается, сделали Дикерта лучше. Он уже не помнил о своих страхах, позабыл думать о несправедливости и дрожащим голосом горячо попросил:
- И непременно добейся, чтобы его не били!
В жизни от сценической красоты Завиши оставались одни только глаза. Зелено-синие, цвета темного винограда. Чатковский и не замечал, что уже давно смотрит в них. Восхищение красотой может быть совершенно бессознательным. Так случилось и на этот раз.
- Это Завиша! - Дикерт шептал прямо в ухо Ельскому, словно в исповедальню. - Как она ординарна!
Он видел ее приплюснутый нос, слишком большой рот, огромные плечи, фигуру ярмарочной силачки; взглянул вниз и наткнулся на толстые икры балерины.
- Прямо какая-нибудь экономка, - пожал он плечами.
Голос у нее был довольно резкий.
- В Варшаве уж так повелось, - крикливо говорила она, - что у всех нас, артистов, легендарное прошлое. Вы, господин министр, не верьте тому, просила она Дитриха, - что говорят о нашем происхождении. Тем более если это говорим мы сами.
С наигранной задумчивостью тот спросил:
- А разве это так важно? - Он думал, Завиша хочет скрыть, что она еврейка. - Артисты выше таких проблем. Что им до происхождения!
Завиша повернулась в ту сторону, откуда упорно смотрел на нее Чатковский. Молод. А тем самым и не мог представлять интереса. Он-то и вмешался.
- Единственно, - Чатковский широко растягивал рот и говорил скрипучим голосом, - отчего не могут избавиться люди искусства, так это от своего происх-ождения. В нем-то все их будущее творчество. Особенно это верно в наше время.
Завиша, как огня, боялась молодых. Возраст этот был для нее воплощением язвительности. Все, что выходило из уст молодых, она воспринимала как колкость. Но чаще старалась притвориться, что просто не слышит.
- Искусство бывает только одно-вечное! - Дитрих родился в Пётркове, где недавно открыли театр. К месту вспомнил кое-что из своей речи там. - Если оно сегодняшнее, это не искусство.
Не обращая внимания на то, что это всего лишь фраза, Чатковский серьезно готовился к спору.
- А балет? - ловил он Дитриха на слове.
Завиша закрыла глаза. Балет, подумала она, существует для того, чтобы я могла пережить себя. Дитрих не имел представления, считают ли его теперь искусством или нет. Ускользнул в комплимент.
- На ваш танец можно смотреть вечно. Клянусь вам. Это истинное искусство.
Завиша рассмеялась не совсем натурально, резким, гортанным смехом. Каждый комплимент в первый момент был ей неприятен, но спустя какое-то время прибавлял ей сил.
- Я не смогла бы танцевать так долго, - она перешла на капризный тон. Так что можете смело клясться.
- Вам трудно танцевать? - спросил, как бы уловив ее сомнения, Чатковский.
Ничего, кроме удивления, не отражалось в его глазах. В конце концов, она могла его и услышать.
- Мне трудно, - ответила она. - Но не так, как не танцевать.
Чатковский понял, похвалил:
- Очень вы это мудро заметили.
Да потому что шиворот-навыворот! - подумал Дитрих. Секрет любой глубины. Он ненавидел афоризмы, тем более что временами умел их понять. Но никогда не мог сам решиться на них.
- Из дружбы к одному человеку я перестала выступать. - Тут она вся ушла в воспоминания.
- Но вы могли бы продолжать танцевать для себя.
Казалось, ей хотелось облить себя с ног до головы презрением.
- Для кого? - Она с отвращением сморщилась. Что это за выдумки-танцевать самой для себя. - Все чем-нибудь можно заменить, - она заволновалась и суетливо искала примеры, - музыку, костюм, задник, сцену. Одного нельзя-человеческий глаз.
- Они должны смотреть, - словно ребенок, утверждался в этой мысли Чатковский.
- Должны!
Дикерт прямо окаменел, ошеломленный своим открытием.
- Так ведь она же совершенная уродина! - произнес он.
Неизвестно почему считается, что истина эта относится к числу тех, которые нельзя держать под спудом. Он схватил Тужицкого.
- Это Завиша, - подбородком указал он на балерину и выжидал. У него было выражение лица решительного человека, который смело смотрит в глаза своим собственным убеждениям. - Ну, что?
Тужицкий поначалу ответил уклончиво:
- Необыкновенно волнующая женщина, - а затем вежливо и очень сладко добавил: - Но она меня совершенно не интересует.
Теперь мне только с такой еще не хватало показаться, испугался он. Хорошо бы я выглядел! Он отвернулся. Отошел.
- Кто это? - спросила Завиша.
Чатковский назвал его, но с неприязнью. Ибо либо уж беседа, либо корсо. Она бьша очень восприимчива даже к едва заметному охлаждению к себе. Уловила она это и сейчас. Повернулась к собаке, не позволяя ей забраться на колени. С псом почувствовала себя в большей безопасности, хотя и была в платье из кисеи. Но Чатковский не сдавался.
- Стало быть, кто-то любил вас и не разрешил вам танцевать? - Его это удивляло.
Она подняла голову. Сначала сверкнула и погасла диадема, затем засверкали глаза. У Завиши был свой секрет. Она так серьезно относилась к нему, что все непонятные ей фразы, с которыми люди обращались к ней, принимала за намек. Она попросила растолковать.
- Что вам представляется странным: что любил или что был против моих танцев?
Чатковский сжал руки.
- Нет, - немного заикаясь, произнес он. - И то, и то.
Собака пискнула. Какая-то ласка Завиши дорого ей обошлась.
- А ведь эта женщина Черского с ума свела. Он всаживает в нее огромные деньги, - шептал в ухо Ельскому Дикерт. А потом еще тише: - Смотри, она какая-то злая сегодня.
А ведь это именно они ее раздражали. Слов она не слышала.
Они были слишком далеко. Но все же достаточно близко, чтобы по их глазам она могла догадаться, что говорят о ней. Отчего не подойдут? Значит, плохо говорят. Всегда это так! - вздохнула она.
Духовная жизнь пробуждалась в ней тогда только, когда она осознавала, что вызывает неприязнь. Невольно она прошептала:
- Даже когда вызываю любовь.
Чатковский, совершенно уверенный, что фраза эта относится к их разговору, спросил:
- И ради этого танцуют?
Вопреки язвительным замечаниям Дикерта Ельский смотрел на нее с уважением. Он восхищался массивностью, мускулистостью, сбитостью ее тела. Такое может нравиться, он взял это себе на заметку. О! Любителям солидности. Его Кристина была воздушной. И нынешнее время, казалось, принадлежало таким. Бесплотным, легким, хрупким женщинам. И к тому же они были на высоте, а те, тяжелые, шли ко дну, как в эпоху романтизма.
Мужчины искали в женщинах прозрачности, хотя сами так не походили на романтиков. Зачем он дает ей эти деньги? - изучал он глазами Завишу. Бриллианты, меха! Такой все будет мало. И добавил, стоя в шаге от Завиши, словно в шаге от несчастья:
- Не дай бог влюбиться в такую. - Резко повернулся. Протиснулся между двумя столиками для бриджа. Напрямик. -Так он скорее уйдет отсюда.
Завиша почувствовала себя еще более одинокой. Пошли, перестали-тут сомнений у нее не было-перемывать ей косточки. Уже облегчение. И все же печаль приемов, так сильно донимавшая ее, хотя большую часть дня ей приходилось посвящать им, накатилась на нее. Единственное чувство, которое всегда оказывалось у нее под рукой. Источником его были не ничтожество развлечений и не их пустота, источником было одиночество.
Трудно ей было принимать в расчет Чатковского или еще кого-нибудь, словом, отдельное существо. Завиша должна заполнять собою вечер для нескольких сотен, то есть для зрительного зала. Глаза, которые не смотрели на нее танцующую, были для нее пусты. А их безразличие всегда казалось ей враждебным.
Бежать! Она вскакивала, однако никогда не могла уйти дальше соседней комнаты. Ее удерживала надежда. Вечер был для нее только ожиданием того, что потом будет хорошо. И так до самого конца. А вот с сидением дома она не связывала никакой надежды.
Черский ничего тут не изменил. Но все же она любила, когда он приезжал. Никого не намерен видеть в Варшаве, объявлял он.
Только тебя! Так и было. Но удовольствие ему доставляло смотреть на Завишу лишь тогда, когда он вокруг чувствовал зависть других. И он пользовался каждой возможностью появляться с нею.
Чатковский не понимал, зачем раздумывать над ответом.
Вертел языком, словно велосипедист ногами, - иначе не поедешь.
- Зачем танцуют? - напомнил он свой вопрос.
Семилетнюю девочку Фриш ее мать, необыкновенная злюка, вытолкала из лавки. Девочка летела с огромной скоростью через всю улицу, размахивая руками в попытках удержать равновесие, медленно вращаясь, словно угасающий детский волчок. Тут и увидел будто бы ее директор балетной школы. Завиша обижалась, когда это подавали как начало ее артистической карьеры.
- Прежде всего, - уточняла она, - у моих родителей не было лавки. Ну, а что касается возраста, я начала танцевать значительно раньше.
Ей казалось наилучшим объяснением своих занятий танцами то, что она без них себя не помнит. Она разоблачала эту неправду и разоблачала тот факт, что мать ее не работала в магазине. Та доставляла товар из мастерской мужа! Это была большая разница. Дочка ее, будучи малым ребенком, не танцевала. Она прыгала, скакала, вертелась. И не для забавы. По крайней мере не для своей. Движением она искупала свое уродство. Жестами платила за право входить во двор. Она была слишком некрасива, чтобы получить его без издевательств. А мысль о плате родилась у нее странным образом. Когда она удирала!
- Зачем танцуют? - пожала она плечами. На такие умные вопросы можно еще как-то ответить лишь в том случае, если посчитать их глупыми. - Откуда знать, зачем делаешь то или иное, если делаешь это с детства!
Она попыталась курить. Черский просил, чтобы она не делала этого. Весь ее ответ свелся к одному: я раньше тоже курила.
Само собой, танцев своих ей никому не приходилось объяснять, это они объясняли ее. И она едва выходила за рамки того наипростейшего объяснения, что делает это постоянно, когда добавляла, что делала это всегда. Так было. С той, однако, поправкой, что как-то она сделала это впервые. Тот раз выветрился из памяти. Или же слился с сотней других в один. Ибо она без конца должна была все так же прыгать и вертеться, чтобы толпа ровесников со двора оставила ее в покое. Выбрасывая руки вверх, изгибаясь, словно тетива лука, то вправо, то влево, она утихомиривала детей. Зрелость для нее-это только проблема, как подобным средством воздействовать на взрослых. Черты лица Завиши долго считались малопривлекательными. И сейчас это порой в чем-то давало о себе знать. Поэтому Завиша не любила, когда ей говорили, что она выглядит молодо. Эпоха, которую многие невольно связывают с воспоминанием о неуклюжих движениях, была неприятна для Завиши, поскольку красота их использовалась в столь унизительных целях. В лучшем случае она была уловкой. Как иные дети кривляются, чтобы насмешить остальных, так и она выполняла свои красивые движения, дабы попросить прощения. Но и то, и другое долго казалось ей бесчеловечным. И лишь когда она начала прыгать не для всех детей, а только для одного-сына доктора с ее этажа, - она прониклась уважением к своему танцу, которое необходимо питать ко всякому искусству, даже к колдовству.
Не то было поводом этих бесконечных вращении, что он ей нравился. А то, что она так страшно ему не нравилась. Он донимал ее на все лады. Он был ребенком, а стало быть, созданием, которому так легко дается жестокость. И ее голос, немного похожий на утиный и хрипловатый, сплюснутый, пуговкой, нос, кожа вся в мельчайших пятнышках-все он ей ставил в вину, с отвращением тысячу раз открывал одно и то же. Где тот единственный способ убежать, если именно убежать-то она и не могла! Ведь парнишка жил по соседству, на той же лестничной площадке. Весь день если не во дворе, то в окне торчал. Не следил за ней, но что за мысль! Его разбирала злость, что, куда ни посмотришь, всюду ее физия. А она бегала с места на место, с одного на другое, а так его ей было мало! Впадала в забытье, род движения ради самого движения, делая вид, что это для себя, что она от холода перебирает ногами, подолгу почти что зависая в воздухе, хлопая в ладоши или крутя руками все меньшие и меньшие круги. Казалось, она сливается воедино, растворяется, примешивая к рукам, ногам, ко всему телу свое особенно некрасивое лицо, смягчая тем самым свое безобразие. Так, собственно, зачем танцуют? - думает она, решает, можно ли из своих воспоминаний выкроить какой-нибудь ответ на вопрос Чатковского.
Дикерт, которого Ельский оставил одного, подходит ближе.
Именно потому, что она, по его мнению, некрасива. Подле красоток он чувствует себя не в своей тарелке. В те минуты, когда он оказывается рядом с красивыми женщинами, ему даже чудится, что он занимает чье-то место. К счастью, все очень интересные дамы, которых он знал, непременно жены либо его сослуживцев или начальников, либо иностранных чиновников. Это позволяло Дикерту забывать об их красоте. Какое же это удобство! - думает он. Женщины малопривлекательные или совсем некрасивые. С ними не конфузишься.
- Все были в восторге от вас в Латвии, - замечает он, как всегда скороговоркой, задыхаясь.
Он примчался сюда прямо из министерства, когда в посольском донесении обнаружил это известие, или как его? Но Завиша сама знает, что ей думать о своем турне. Ее меньше занимают слова Дикерта, чем его взгляд. Отвратный!
- Господин министр прислал мне целый альбом вырезок, - говорит она, не переставая смотреть прямо в глаза Дикерту. - И был так любезен, что велел перевести самое интересное.
Она покачала головой. Пугает Дикерта огнем своих бриллиантов, лохматит норковую накидку, укрывающую ее плечи. Она прекрасно разобралась в глазах Дикерта. Такие взгляды она ненавидит: взгляды мужчин, которым только безобразие придает смелости и возбуждает, как профессия уличной девки-своей доступностью. Пусть по крайней мере поймет, она загибает разукрашенные перстнями пальцы, что я из дорогих. И называет города, в которых в последнее время побывала с концертами:
- Ревель, Рига, Хельсинки.
Дикерт почти ничего не знает о ней, кроме нескольких сплетен и анекдотов. Такого, к примеру: однажды, изрядно выпив, она по очереди ощупывала одну за другой драгоценности на себе и, словно сопровождая кого-то по галерее, где были выставлены только неподписанные произведения, не задумываясь комментировала. Указывая на сапфир с бриллиантами-Черский, на большой, в три карата, бриллиант-князь Бялолуский, на следующий-Костопольский. И опять-шла дальше-Черский. Среди различных перстней был один из мелкого жемчуга в форме цветка клевера. А это даже и не знаю откуда, - и долго разглядывала его, задумавшись, силилась вспомнить. После какого-то приема обнаружила на пальце. Кто-то дал мне. Но кто и за что? - она развела руками. Нет, в памяти никаких следов не осталось.
Видно, этому так и суждено навсегда остаться загадкой.
- Чему вы смеетесь! - раздражается Завиша.
В соседней комнате раздается музыка. Дикерт встает, но так и застывает на месте. Танцевать неуместно, раз уж тут кто-то знает о его несчастье-хотя это всего лишь один человек. И он может войти в любую минуту! Вспомнив об этом, Дикерт посерьезнел.
Завиша морщится. Но только серьезным она, кажется, видела похожее лицо. Ах да, вспоминает она, так это брат того Дикерта, который когда-то заходил к ее брату, Марку. Завиша спрашивает о нем.
- Откуда вы его знаете?
Нет, этого она не скажет! Ни за что она тут не проговорится о своем брате. Но ей и в голову не приходит, что, как и она, кто-то еще тоже может стыдиться своего брата. Дикерт, пожалуй чересчур сухо, повторяет свой вопрос. Янек поступает нелояльно, завязывая знакомство с особой, принадлежащей свету, который сам покинул. Свет для тех, кто его принимает. А тут Янек оставил свой след! Рука Завиши медленно и отлого поднимается вверх, шевелятся растопыренные пальцы. Она и понятия не имеет, откуда знает.
- Но его самого я хорошо помню. Всегда такой хмурый, неразговорчивый. Очень умный.
Совершеннейший осел! Дикерт слова эти процедил про себя.
Недовольное выражение не сходило с его лица.
- Где он теперь? - ласково допрашивает Завиша.
Она знает, что Дикерты принадлежат к изысканному обществу. Разве такие люди существуют не для того, чтобы на некоторые темы можно было бы говорить откровенно?
- Брат в деревне! - лжет Дикерт.
А если ей известно много больше, чем ему? Он начинает нервничать. Если она его знает. Еврейка! И, кажется, такая ловкая. Может, она в жизни играет еще и другие роли, а не только танцует. И тут вдруг в душе его злоба, которую он испытывал по отношению к брату, переносится на нее, с нее на Черского, с Черского на всю санацию. Шайка дикарей и неврастеников. И эти их женщины! Он с такой яростью смотрит на Завишу, что та начинает о чем-то догадываться.
Рука, все еще висящая в воздухе с того момента, когда Завиша показала, как зыбки ее воспоминания о брате Дикерта, покачивается в ритме. Этим жестом она призывает на помощь ритм из соседней комнаты. От трудной ситуации она бежит в музыку.
Всем телом слегка покачивается в кресле, будто бы только и
поглощена доносящимся танго. Ей бы очень хотелось целиком погрузиться в его ритм. Как она уже не раз делала, стремглав удирая от людей.
- Танцуют, видно, для того, чтобы навязать себя свету, - Чатковский подходит к своему вопросу с другой стороны.
Ничего подобного' Но как это трудно сказать. Завиша так редко размышляет. Во всяком случае, в одиночестве. Только в чьем-нибудь обществе. Да и тогда главным образом о том, как бы от этого общества избавиться. Тогда зачем же она пристрастилась к роскоши? Неужто она показалась ей убежищем, где можно скрыться от людей? Ото всех? Разумеется, исключая одного.
Уже четыре годы им был Черский. Человек малоинтересный, но именно потому он ей и не наскучивал. За него договаривало молчание. Простого, без выкрутасов, сложения, ни себя не загонял, ни других не калечил. По ее представлению, главным врагом человека была впечатлительность. Со своей она справиться не могла. Куда уж тут с двумя. Да еще если одна-чужая. Ах, зачем ей нужно это что-то в ней, что ощущает человеческую неприязнь. И разве только это и называется впечатлительностью?
Разве в то же самое время она и не является неутолимой жаждой доброжелательности? Неспособностью насытиться? Если, однако, только и ощутит это тот, кто приблизится к другим, не желая страдать, тогда, может, достаточно скрыться с глаз людских, но как в таком случае жить? И разве, если скроешься с глаз, скроешься и из мыслей других? И не было ли это концом света?
Свет, свет! Да разве вообще позволит он человеку слишком далеко зайти в неприязни к себе?
- Не для того ли танцуют, чтобы покорить свет? - в последний раз выпрашивает ответ Чатковский.
Что он, собственно говоря, называет светом? Завиша не знает.
Может, для него это бриллианты на пальцах или люди, которые их дают? А для нее? Тот, кто вдохнул в нее танец? Так это он ее покорил. Свет злых взглядов, враждебных мыслей, горьких слов.
С детства они привязались к ней. Она плохо их помнит. Да и вообще хотела бы забыть. Свет этот тоже отвращает ее от ее молодости. Если бы свет просто не любил ее, а он любил досаждать ей. Он не мог забыть. Причем таких будничных вещей.
Того, что она еврейка, что она некрасива, что она вульгарна. Еще когда она носила фамилию Фриш, украла у лавочницы апельсин.
Никогда о таком ничтожном преступлении не вспоминали так долго. Навязать себя свету, покорить его? Слова эти так же далеки от правды, как и она сейчас от ответа. Она понимает себя, но не всегда. Смотрит на Чатковского. Тот опять скажет себе-раз и навсегда, - что она глупа. А может, она танцует, стараясь перечеркнуть память людей. Тогда бы танец ее назывался: позабудьте, пожалуйста, что я такое! Она медленно стягивает меховую накидку с плеч. Они некрасивы. Встает. Мысль ее вот-вот облечется в слова. Она уверена в ней, но не в своих словах. "Может, для того я танцую, - репетирует она про себя, - чтобы свет ни в чем меня не попрекал. Чтобы на то время, .пока я танцую, он забывал, что во мне есть плохого. Так нередко рождается искусство".
- Не знаю для чего, - сдается она, ей не сладить с этим заумным лексиконом. Она все обращает в шутку. - Но могу потанцевать с вами.
После выпитого Кристина Медекша становилась нервной и бестактной. Если двое уединялись, это выводило ее из себя, и она их разводила. Проносилась по всем комнатам, всюду совала нос под каким-нибудь предлогом. Могло показаться, что она пришла с дюжиной сумочек, так как одна, пожалуй, не успевала бы так часто теряться.
- Знаю, - кричала она, - я оставила ее у камина!
Ничего подобного. Зато там, в большом, двойном кресле, нашли приют Мина Зайончковская и Говорек.
- Должна вас побеспокоить, - а пока они стояли по сторонам, дожидаясь, когда она кончит обшаривать кресло, Кристина то и дело выпрямлялась, чтобы их успокоить. -Минутку, сейчас вы займете свои места. Я уже покидаю вас, мои золотые. - Затем, скорее возбужденно, чем шутливо. - А вы помните, спрашивала, - как вы сидели?
И заталкивала их в кресло, прижимая друг к другу, превращая их в игрушку, в какую-то детскую игру, когда надо сложить что-то по прилагаемому образцу. Переплетала им ноги.
- Ах, - попискивала она, - еще подушечку под голову. - Заставляла их повернуться лицом друг к другу, крестя им лбы. - Ну, спокойной ночи!
И с высунутым языком летела в соседнюю комнату, пересказывая все первому же встречному. Ей казалось, что она чудно веселится.
- Ваши волосы и глаза час от часу становятся все чернее, - этими словами задержал ее подле себя Костопольский. - И так каждую ночь?
Кристина в подобном сегодняшнему состоянии все ей непонятное истолковывала как намек эротического свойства, а выпив несколько рюмок, она уже вообще ничего не соображала.
- Каждую ночь? - повторила она и громко рассмеялась.
Когда Кристина ни слова не понимала, она обычно подхватывала последнее, что слышала, как ей казалось, саму соль.
- Вы смеетесь. - Костопольский смотрел на нее с удовольствием, которое слегка омрачалось сознанием, что время не позволит ему это удовольствие приумножить. - Я ведь серьезно!
Она и сама не знала, что говорит, но получилось к месту:
- Мне все равно.
- Когда мне весело, я смеюсь и серьезными вещами.
Но на самом-то деле она не смеялась и над веселыми, ибо смеялся у нее только рот. Горло ее душил уже не смех, а тревожившее ее возбуждение, которое всякий раз мешало ей искренне отдаваться развлечению, - так боль в сердце может отогнать сон.
- А что же в вашей жизни самое серьезное? - Костопольский в тот вечер заговаривал со всеми, кому было весело.
Он так мечтал, чтобы они помогли ему стать одним из них. Но решение, которому он не помешал созреть в себе, воспрещало разрастаться зернышкам радости, которые он хватал. Его занимал отъезд, все, с ним связанное, было не просто. За годы своей политической карьеры он накопил кучу денег. Он боялся попасться, переводя их за границу. Ни один способ не казался ему безоговорочно верным. А тут еще надо было спешить.
- Политика, - продекламировала Кристина, - для меня единственно серьезная вещь!
- О, трудно поверить, но они стали еще чернее, - снова удивился глазам Кристины Костопольский. И тотчас же вспомнил-этим он, кстати, постоянно утешал себя, - что будет приезжать. Как только обоснуется, устроится, разок-другой как-нибудь приедет в Варшаву, просто так. Не сразу! Но надежда на это не отметала и некоторых сомнений. Как люди, самые близкие, расценят его отъезд из страны? А если посчитают это бегством? Тогда произойдет разрыв- Костопольский нахмурился.
Кристина это заметила.
- А у вас, - закричала она, - мысли становятся все чернее.
- Вот-вот будут розовыми, - пробормотал он. - Так уж настроила меня эта ваша политика.
Он знал о ее национал-радикализме.
- Вы против нас? - спросила она.
Он содрогнулся. Вспомнил, как умирала его мать. Доктора мучили и мучили ее уколами. Отец схватил одного из них за руку и попросил: "Дайте ей спокойно умереть".
- Нет, - ответил он и, пока произносил это коротенькое слово, проверил, так ли, и согласился, что так оно и есть. - Я был у власти во времена, когда о молодых не говорили. Мы сами ими были. А вы-детьми. Так что не могу привыкнуть к тому, что надо вас бояться.
- А нас кто-нибудь боится? - Кристина задала этот вопрос наверняка. Она любила слышать в ответ, что да.
- Вы будущее, - объяснял Костопольский, - а его все боятся. Не именно вас.
- А мы совершенно ничего не боимся! - Кристина, задетая за живое, перешла на крик. - Мы знаем, что лучше вас разбираемся, что такое государство. И государство в нас разберется.
- Государство! - Костопольский задумался. Сколько же сот раз в своей жизни он произносил это слово. Заклинал им. Что оно для него сегодня? Опять слово, написанное на бумаге, линия, идущая вниз, указывая путь к упадку. Мог бы он к давней своей страсти вернуться? Власти ему не было жаль. Минута, когда он ее утратил, оставалась для него по-прежнему горькой, он чувствовал ее вкус, просчитался,, вот и все. В собственной судьбе он вычеркнул бы сам факт отставки, но не старался бы ничего вернуть. Он уже не верил. По тысяче причин родина его не устраивала. Он пробовал защитить ее от себя. Ему даже удавалось поддержать в себе веру, но всякий раз только в одном каком-нибудь пункте. Оставались другие. Он обращался к ним.
Тогда рушился тот, единственный. "Государство! - неприязненно подумал он, - великое ничто".
А Кристине казалось, что ему не хочется с ней разговаривать.
- Вы, господин министр, что-то нелюбезны ко мне с этой вашей мудростью.
Костопольский сказал, почему ему не хочется говорить:
- Я, видите ли, поклялся, что буду пугать. Кто-то из прежних моих коллег назвал меня Кассандрой. Кассандра прощала детям, пугала вождей.
Кристина удивилась:
- Так нам сначала надо подрасти?
Он возразил:
- Прежде всего им. Дорасти до ситуации. Вы-дальний план.
Я пугаю ближайшее будущее.
- А если бы его отдали в наши руки.
Страус прячет голову в песок, король во время революции отрекается от престола в пользу малолетнего сына, страна, оказавшись над пропастью, на помощь зовет молодых! - подумал он.
- Я здесь уже ничего не значу, - сказал Костопольский. - Но не советовал бы.
Одни планеты от земли дальше, другие к ней ближе, но всегда они страшно далеки от нее, так и детям, подросткам, молодежи страшно далеко до искусства управлять. Он никого не видел за пределами своего поколения, хотя ведь именно оно выросло на пустом месте. Он помрачнел, прислушался, как будто хотел услышать совет насчет будущего. А тут изо всех комнат несся в гостиную крик. Один другого стремился переорать, и не только словом, но и смехом. То и дело кто-то закатывался или начинал хлопать в ладоши; казалось, какая-то женщина вопила так, что нельзя было понять, кто. Только когда голос стих, стало ясно, что это Мотыч.
- Молодые, - закончил он свою мысль, - существуют для того, чтобы завоевывать, старые-чтобы сохранять в целости.
Время, которое наступает, принадлежит старым, ибо это будет время обороны.
Улыбнувшись Кристине, Костопольский как бы улыбнулся и Ельскому. Он был его кредитором. Рекомендовал его в президиум, помог отыскать должность, сделал его правой рукой министров. Костопольский полагал, что за него Ельский дал бы себе отрубить руку.
- Я не вообще против старых, - выпалила Кристина. - В некоторых случаях молодые могут использовать их.
Но теперь уже Костопольский улыбнулся просто Ельскому, ибо начал с ним одну игру. Несчастные мои сбережения, говорил он ему неделю назад, должны, такое я принял решение, оказаться за границей. Он знал, что Ельскому трудно будет отказаться, тем более что дело это он мог бы сравнительно легко устроить.
Именно он ходил из президиума в министерство иностранных дел выправлять чиновникам паспорта. Взял бы такой паспорт для Костопольского, вот и все дела. Важная фигура, в недавнем прошлом сановник, ему дадут министерские бумаги со всеми почестями. Пусть берет с собой что хочет. На улыбку Ельский ответил покорным выражением лица. Со всевозможной вежливостью выкручивался, как только мог. Боялся. Сам Костопольский говорил, что за ним ходят по пятам. А если его сцапают на границе с этими деньгами и дипломатическим паспортом, на который он потерял право, Ельский окажется в глупом положении.
Костопольский вперил в него свой тяжелый, тягучий взгляд.
Догадывался, что Ельский все еще относится к нему с уважением.
Недавно разрешил немного проводить себя. Ельский в толпе отыскивал знакомых, и хотя Костопольский никогда не видел, как он раскланивается, почувствовал, что эти его сегодняшние поклоны необычны. Значил он еще что-нибудь для него? У Костопольского были друзья очень высоко. Общепринятым было не считаться с его мнениями, но не с капризами. Ни один министр финансов не принял бы от него совета, касающегося финансов, но любой принял бы чиновника, которого Костопольский рекомендовал. Уклоняться от его влияния и оказывать ему мелкие любезности-таков, видимо, был наказ, как вести себя с бывшим сановником. Костопольский понимал это, злился, но так вяло, что, если бы не его зуд протестовать, как знать, нельзя ли было бы принять все это только за грусть?
Он напоминал смятенного революцией, но любимого крестьянами помещика, которому в память о прошлом оставили право собирать на лугу цветы. Костопольский не собирал. Ни во что не вмешивался. Не давал указаний, не суетился по мелочам, не выдвигал и великих проектов. Никто не знал, что он думает, нельзя было догадаться, каким он стремится предстать во мнении других: тем ли, кто еще многое может, если захочет, или же тем, кто уже совершеннейший ноль. Но даже если бы правдой было это последнее, Ельский все равно не перестал бы гнуть спину перед своим бывшим министром. Он не рассчитывал на его помощь ни в чем, но ему и в голову не приходило, что тот мог бы ему навредить. Просто он помнил Костопольского, как никого другого. Первую женщину не забывают, точно так же и чиновник не забывает своего первого начальника. Для Ельского это был Костопольский. Знакомство с теми, кто приходил ему на смену, сделало Костопольского в глазах Ельского единственным начальником, которого он уважал. Ни о ком после него он уже не мог сказать, что видит лучше, шире, глубже. Из кабинета Костопольского он всегда возвращался с ощущением, что человек этот как бы смотрит с башни или через микроскоп. Следующий директор поразил его. Они с Ельским подходили к делу одинаково. Но потом удивление стерлось, стерлись и воспоминания о Костопольском. И Ельский стал тогда считать, что у них с новым директором зоркий взгляд, тем более что, по мнению нового шефа, Ельский был необычайно способным чиновником.
"Не устроит!" Выражение лица Ельского привело бывшего министра к такому выводу, и он перестал сверлить его взглядом.
Боится! Чего? Да, тут он похож на всех остальных, думал Костопольский. Не до меня, страшащегося катаклизма, когда все они опасаются чепухи. Это ужасно-стать, как я, например, функцией чьего-то страха. Как же тяжел всякий чужой страх.
Ему бы только завладеть человеком. Попробуй-ка его потом тронуть. Не буду пробовать. Поищу другой выход.
- Но, но, - закричала Кристина, - интересные вещи обнаруживаются. Господин министр-наш враг.
В глазах Костопольского, смотревшего на Ельского, появилось что-то, напоминающее удивление. Так он, значит, с ними.
Ельский заметил это и торопливо поправил:
- Ваш враг, ваш!
Тон Кристины стал серьезным. Насчет неприязни Костопольского, просто она хотела пошутить. А тут Ельский вдруг ее поддерживает.
- Ну, вот видите, - вздохнула она.
Но Костопольскому такой поправки было мало. Он почувствовал, как можно подобраться к Ельскому. Глядя на него исподлобья, он спросил. Кристина не дала ответить:
- Владек? Ну конечно же. Он питает к нам слабость. - И потом, немного кокетничая: - Но, может, я компрометирую вас в глазах господина министра?
Костопольский возразил:
- Людей с большим удельным весом в пустоте не удержишь.
Чем больше пустоты в середке, тем большее их число тянется к крайностям.
- Разве это несчастье? - допытывалась Кристина.
- То, что каждый думающий человек симпатизирует у нас какой-нибудь нелегальной партии! Она об этом спрашивает?
Кристина, не подумав, бухнула, что да.
Костопольский покачал головой.
- Самое паршивое, что на легальные партии ни у кого нет аппетита. Я-то знаю.
Он умолк, не высказал своей мысли до конца. Вокруг женщины-кровь с молоком, а ты живи с призраком, вот что такое санация, если уж кто хочет в образной форме охарактеризовать ее идеологию. Он бросил еще одну общеизвестную истину:
- Только религия способна выкорчевать суеверия, рационализм-никогца.
Кристина пошла в наступление:
- Так мы-суеверие?
Он не возразил. Так уж случилось, что сегодня вечером все неприятные для себя истины ей приходилось изрекать своими собственными устами. Наперекор такому стечению обстоятельств она торжественно заявила:
- А я вам объявляю, что мы-религия!
Костопольский молчал.
- Разве неправда? - Кристина потребовала помощи от Ельского. - При тайте же, что мы-религия, и признайте также, что мы в последнее время немножечко обратили вас в нашу веру.
- В последнее время? - вслух размышлял Костопольский.
Перевел взгляд с Ельского на Кристину, затем снова на молодого человека. Пара, не пара? - попытался он разобраться в их отношениях, [[ара! - решил Костопольский и улыбнулся Кристине. - Мне кажется, - заявил он наконец, опустив голову, словно старался откуда-то с самого дна памяти вытащить какое-то воспоминание, - вы, господин Ельский, всегда были немножечко националистом.
Ничего подобного. Но хотя Ельский и подумал так, у него даже не дрогнули губы. Он знал, чем обосновывал Костопольский свое суждение-его первыми шагами в министерстве. Для тогдашнего начальника отдела кадров каждый вновь принятый был подозрителен. А поскольку в те времена эндеция считалась самой подозрительной ориентацией, Ельский и показался ему-пока он с изумлением не убедился в том, что в корне ошибся, - скрытым националистом, о чем он и оставил соответствующую запись в деле. И хотя Ельский вел с Костопольским разговоры лишь на служебные темы, Костопольскому, видно, показалось, что от них попахивает левизной. Он сопоставил это с персональными данными, и тогда Ельский представился ему человеком со светлой головой, думающим парнем, хотя тот просто-напросто высказывал банальности-в неожиданной для Костопольского манере. И вот теперь опять высосанное из пальца мнение бывшего начальника отдела кадров-видно, о последующих, опровергавших их, Костопольский забыл, принесло Ельскому выгоды. Он вырос в глазах Кристины.
- Ну, - крикнула она, - теперь я все поняла, и вам незачем признаваться.
И протянула министру руку.
- У меня есть свидетель.
С отвращением, вызванным тем, что он с помощью лести подбирает ключи к Ельскому, фигуре такой незначительной, Костопольский процедил:
- В те времена, когда мы работали вместе, позиция господина Ельского казалась мне достаточно смелой, сегодня она уже не шокирует, а завтра, возможно, шокировать будет любая.
Он не мог отделаться от неприятного ощущения, что унизился до подобных слов. Они прозвучали печально.
- О! Какое же отчаяние в вашем тоне! - Кристина встревожилась. Она подумала, что Костопольского пугает его судьба при будущих порядках. Кристина полагала, что вправе его утешить. - А вы у нас на очень хорошем счету.
Это вышло так по-детски, что Костопольский перевел все в шутку.
- Стало быть, у вас я могу рассчитывать на покой?
Она не поняла и полезла дальше.
- Даже на большее, на пост. - Она очень серьезно сообщила ему о такой перспективе.
И тут Костопольский вдруг обратился к Ельскому.
- Что с паспортом? - спросил он и зло посмотрел прямо в глаза Ельскому, скривил губы, словно улыбался, процедил сквозь зубы: - Мне надо немного проветриться, отдохнуть, раз уж я получил от вас, Кристина, такое обещание.
Ельский смутился, он еще не принял решения, но теперь уже поздно хитрить. Костопольскому не нужен обычный паспорт, который Ельский совал ему в руки. Ему хотелось дипломатический. На каком основании?
- Вы позабыли, - и в голосе его прозвучал упрек.
Он хорошо знал, что это не так. Нелегко позабыть Костопольского, который подбивает на злоупотребление. Зачем он ему открылся! Ельский пытался еще хотя бы на секунду оттянуть ответ. Как неделю назад. Тем самым он укреплял у бывшего министра уверенность в том. что что-то удастся сделать.
- Позабыл! - вмешалась Кристина и, негодуя на подобную рассеянность, надула губы: - Как же можно.
Ельский чувствовал, что сейчас ему, во всяком случае, никак нельзя возвращаться к существу дела. И вообще иначе, кроме как с глазу на глаз с Костопольским. Почему же он сразу его не отшил? Когда только спустя какое-то время говорят "нет", то уже в этом есть частичка обещания. Что-то, позволяющее надеяться. Теперь он расплачивался за свою мягкотелость и услужливость.
- У меня были кое-какие трудности! - начал Ельский.
Но Костопольский преградил путь всем подробностям. Боже милостивый, он еще, пожалуй, скажет, что они связаны с его особой.
- Меняют форму печати, чиновник, ставящий подпись, заболел, бланки кончились! - он пренебрежительно махнул рукой.
И не спускал с Ельского своих цепких глаз, не позволяя ему проронить и слова.
- Загляните ко мне завтра, - предложил он, потом задумался, жестом попросив помолчать, делая вид, что вспоминает, свободен ли, а ведь ради этого паспорта он бы все бросил. Свободен! И Костопольский повторил: - До десяти я не выйду из дому.
Ельский старался сократить поездки в город. Попытался договориться о встрече до работы.
- Отлично! - сказал он. - Ничего, если в половине девятого?
Костопольский пожал плечами. Любезно договаривается о часе, когда придет отказывать! Он разозлился. Как бы не так, его всего трясло от ярости. Подмажу, а заставлю! Он презрительно посмотрел на Ельского, словно сопротивление, которое тот оказывал, говорило о низости его натуры.
- А помимо того у вас никаких трудностей нет? Точно нет? С самим собой?! - спросил он неприязненным тоном, в котором слышались какие-то намеки, угрозы, предостережения. И добавил: - Во всяком случае, до отъезда вы можете располагать мной.
Костопольский ушел. Ельский вдруг почувствовал себя брошенным. Так бывает с каждым при соприкосновении со злом.
Своим собственным или чужим. Оно вызывает ощущение одиночества. Костопольский был для него великим человеком, и смотреть, как он совершенно сознательно идет на злоупотребление! Упал, а теперь разваливается на куски. Кристина ничего не поняла. Женщина не чувствует величия в чужом мужчине, она видит его только в -своем. А может, от непосвященной и нельзя требовать, чтобы она разобралась в смысле сказанного Костопольским, который обещал взятку и шантажировал. Ей надо простить, что она не возмущена. Ельский снова возвращается в мыслях к бывшему министру. Ну что ж! Он хочет удрать отсюда.
Кто улепетывает, тот должен сжаться в комок. Достаточно ли это для объяснения того, что он не сумел сохранить своего лица?
- Идем? - торопила Кристина Ельского. - Остаемся?
А он не двигался с места. Все еще был под впечатлением разговора с Костопольским. Он пытался положить себе торт, но кусок то и дело сваливался с вилочки. Ельский повторил эту операцию несколько раз. И каждый раз рот его, который он машинально открывал, так и закрывался ни с чем.
- Я так рассчитывал на этот вечер с вами!
- И ничего? - рассмеялась она.
Он возмутился. Мужчина, если уж ему нечего сказать, молчит, женщина-смеется. Ну и что? Почему это так его задевает? Он не женщина, не отвечает за них. Какие есть, такие и есть. Вот на чем ему надо успокоиться! Быть с той, которую он выбрал. Разве это не наслаждение? Очень хорошо. Но быть, подумал он, недостаточно. Нужно так изменить ее, чтобы стало возможным общее счастье. Он погрузился в свои мысли. Что, в конце концов, для него Кристина? Мысль, которая приходит в голову чаще других. А когда она рядом и перестает быть мыслью, что она приносит ему с собой? Радость, нежно ласкающую сердце, но такая она легкая, что ее уносит самый слабенький ветерок. И сегодня так?
- Всякий раз, как я вас вижу, я волнуюсь, словно в первый раз, словно он должен быть и последним!
Она недоверчиво отнеслась к его словам.
- Откуда это? - спросила. - Из какой-нибудь книги?
Он обиделся, но тут же и сам усомнился, его ли это слова.
- Я так чувствую. Вы помните, как мы познакомились?
Кристина ответила:
- А как же! Мы всегда вспоминаем этот день.
Однако, будь они действительно так уверены в настоящем, они не призывали бы тот день в свидетели. Все, что произошло потом, было неудачным его порождением. Ельский так и остался в плену первой встречи. Как она его слушала! Неужели же у него тогда даже не промелькнула мысль, что та прекрасная встреча никогда больше не повторится. И что же? Необычность Ельского потускнела, словно соблазненное целомудрие. Он перестал возбуждать в Кристине пылкое волнение. Просто вошел в ее повседневную жизнь. В их отношениях мучила его еще какая-то покорность.
Тогда, в тот вечер, ничего подобного в нем не было.
- Я сразу разобралась в вас, да? - Восхищение, которым она тогда одарила его, Кристина сейчас перенесла на себя.
Она часто напоминала ему о том, что, когда она вошла в конференц-зал министерства, где все для нее казалось таким чужим, только одно тронуло ее, пробудив доверие: выражение его лица. Остальные, ну что за люди! Министр, общественные деятели, журналисты! Министр знакомил собравшихся с идеей какого-то пропагандистского ведомства, которое он намеревался создать. Кристина закрыла глаза. Фигура министра с унылым лицом огромной летучей мыши возникала перед ней, она слышала его притворно интеллигентный и гладкий голос, который то и дело проваливался или соскальзывал в свое недавнее прошлое, проведенное его хозяином между караульной будкой и солдатской столовой. Министр построил свою речь на одной метафоре, а вместе с тем и обещании, что он пойдет за лучом этой пропаганды. И перечислил, куда. Он уже был в бедной комнатенке, на чердаке, в клубе. Все дальше и дальше. Он так разогнался, что никак нс мог остановиться, то и дело заглядывая в бумажку, куда еще идти. До самых границ Речи Посполитой! И показал рукой в угол зала.
- Я посмотрела туда, - так рисовался этот момент в рассказе Кристины, а там сидел кто-то, похожий, наконец-то, на человека. Это вы!
И она развела руки, склоняясь перед Ельским в легком поклоне.
Ельский нс имел прямого отношения к организующемуся недомстпу, стоял в сторонке, хотел улизнуть, как только министр кончит Он собирался в кино, но речь затянулась, он опаздывал и остаися. Коплсга попросил его минутку побыть у столика с пропагандистгкими изданиями министерства. Кристине он понравился Так началось их знакомство.
- Помню, как восхитило меня ваше воздушное платье, - сказал Ельскяи, -Вы сразу же открыли, наверное, с пяток брошюр, держали их рядом, сравнивая иллюстрации и 1щфры. И ваши пальцы, широко расставленные, словно вы брали аккорд. В шелесте страниц, в мелькании картинок, в том, как вы склонялись над каждой следующей книжонкой, вы бьиш прямо-таки воплощением пылкости, а для меня впервые ясным ощущением, что одно дело-нерпы, которые я ненавижу, и совсем другое-трепет, которым с той поры я объят.
Она старалась не отставать от него в культе того вечера, когда они познакомились. Она шла за ним по пятам, от ощущения к ощущению, сквозь сонмище мгновений, которых в воспоминаниях стало куда больше, чем бьто на самом деле, и чувствовала себя очень щедрой. Тот день переполнял ее какой-то торжественностью и умилением.
- О! Безбожник растроган своим первым причастием, - простонал Ельский.
Она пропускала мимо ушей подобного рода колкости. Но зато воскликнула:
- Всего за час вы сказали мне больше мудрых вещей, чем я слышала за всю свою жизнь.
Однажды он попробовал вытянуть из нее, говорил ли он и потом так же. Она ответила:
- О да! Потом некоторые из них вы повторяли.
- Что же это такое, - воскликнул он, - значит, для вас человек только однажды может стать откровением. А после уж и ничем.
Кристина пообещала:
- Я непременно и обычные ваши слова полюблю когданибудь так же, как и те, первые.
- Это мило, то, что вы мне говорите, - вздохнул Ельский. - Да отчего же грустно? После первой встречи вы оглохли, перестали меня слышать, вот последствия "coupde foudre" [Удар молнии (франц.). Здесь: любовь с первого взгляда], если уж кому не везет.
Кристина искренне возмутилась.
- Я никого так охотно не слушаю, как вас, я привыкла к вам;
как вы можете говорить подобные вещи. - И спросила: - Вы разве не чувствуете, что мы с вами сжились?
Он рассмеялся ей в лицо.
- Старая супружеская пара! Только очень странно, помолвка и сразу-золотая свадьба!
Куда девалась вся середка?
Он продолжал, словно разговаривая сам с собой:
- Сжились, сжились, да, только с одной оговоркой: вместе-то мы не жили. Физически! - И махнул рукой. - Об этом я даже и не вспоминаю, но мы же вообще так мало были вместе, не жили под одной крышей, никуда не ездили вместе. Моя любовь к вамвечное хождение в гости. Бессмысленность моей вечной тоски, что ей следует сказать, надо ли ждать? Знаете, что такое мое проклятие? Благовоспитанность.
Он вовсю раскапризничался.
- Со мной к любым обстоятельствам легко привыкают. Все как-то образуется. А что это значит-привыкнуть? Остановиться.
Только строптивцы продвигаются вперед. Где они, там постоянно надо искать перемен. Ну, зачем же бог сотворил меня таким покорным.
Кристина растрогалась.
- Я знаю! Знаю, - повторила она возбужденно, - чем я вам обязана, и знаю тоже, что нехорошо отношусь к вам. То как к учителю закона божьего, то как к собачонке. Хочу с вами посчитаться. И сделать это по совести. Но это все равно что самое трудное письмо написать. Почему-то хочется отложить.
- А вы, хотя бы в самых общих чертах, знаете, что в нем напишете?
- Почти что ничего! - Но потом попыталась перечислить то, что могла. Люблю быть с вами, хорошо себя чувствую, не скучаю. Когда долго вас не вижу, начинаю тосковать. Физически! - прибавила она серьезно.
Он расхохотался.
- Ах, какой же вы ребенок! - Но по словам его чувствовалось, что он был тронут. - Физически! Вы знаете, зачем существует это выражение? Говоря о нас, вы явно слишком торопитесь его употребить.
И тем самым он остановил ее. А она чуть было не прикоснулась к нему. И уже хотела было сказать, что она чувствует в его присутствии. Он лишил ее этого слова. Она не знала другого, которое могло бы помочь ей признаться, что-ничего.
- Вы не умеете стараться, вы умеете только нервничать, - пожала она плечами.
- Если бы я хоть однажды увидел, как вы из-за меня нервничаете, я больше бы не нервничал.
- Значит, вы меня не волнуете?
Он покачал головой.
- А кто меня волнует? - вспылила она.
Незнакомые! Можно ли такую ревность выразить в словах.
Множество близких друзей Кристины Ельского не заботили, ее тоже. По тем крикам, которыми она их приветствовала, можно было судить, что она возвращает себе то, что ей в свете дороже всего. И все это люди, для которых уже назавтра у нее не было ни минуты свободной. Такая она была прозорливая! В одном с первого взгляда она не могла разобраться: кто ей безразличен.
Может оттого, что с самого начала он не выступил в роли слушателя. Ей особенно были по вкусу все приезжие, таким можно порассказать, чего душа пожелает. При виде старых знакомых, которые сегодня о Кристине знали лишь с пятого на десятое, в ней словно прорывалась плотина. Тут она впадала в такое восхищение собой, что прямо теряла способность чтонибудь замечать вокруг. Человек уходил, а Кристина так была упоена собственной болтовней, что даже не успевала как следует его рассмотреть. Только однажды Кристина сказала собеседнику, что он изменился, - это был какой-то поручик, который после того, как упал с лошади, стал глуховат. По-настоящему же, во все глаза Кристина разглядывала только тех, с которыми она не могла поговорить. То есть людей, с которыми она лично знакома не была. Ельский не раз ревновал ее именно за то, как она поедала взглядом совсем чужих ей людей. Он не знал, что только такой взгляд всегда искренен и выдает вожделение.
На него она так не смотрела! Так пусть бы и для других погас этот взгляд! Среди горьких воспоминаний Ельского была и такая картинка. Они в небольшой компании; между ним и Кристиной студент из провинции, который принимает горячее участие в споре. Кристина смотрит, и в сверкающих ее зрачках Ельский улавливает мужской профиль, словно барельеф, ее кошачьи, с густыми ресницами глаза скользят по нему. Горят. Ельский не может привлечь к себе их внимание. И до сих пор видит это лицо, как бы отпечатанное на медали. Потемневшее, стершееся в воспоминаниях. Только взгляд Кристины, брошенный на того, чужого, по-прежнему полыхает и обжигает.
- Нет у меня к вам подхода, - любовный гимн всегда походил у Ельского на плач. - Хожу вокруг да около. Вы привыкаете к тому, что я рядом. Неизменно рядом. Что мне сделать, чтобы нацелить вас на себя. Чтобы ваше, самое дорогое для меня лицо, когда вы захотите взглянуть не на меня, должно было бы отклониться от своего естественного положения?
Кристина ответила:
- Вы знаете, у меня никою нет.
- Но у меня нет вас! - восторженно воскликнул он и сложил руки. - Я, словно собака, вечно при вас, а в вас все в ожидании кою-то другою, в конце концов он появится, и роль моя будет сыграна.
- Вы всегда останетесь другом! - это должно было быть приятное слово.
Он взорвался.
- Не останусь. Меня не устраивает болтаться в вашей свите. - Злость свою он сорвал на брюках, вцепился в них на бедрах и обтянул. - Я вас хочу.
Но это был гнев, а не страсть. Он угас бы, скажи Кристина, что она согласна на помолвку. Ничто другое его не успокоило бы.
Впрочем, такая развязка казалась ей вполне возможной. Женщина скорее из сострадания выйдет замуж, чем просто отдастся.
- Знаю, что вы мне скажете, - он весь кипел. - Что у меня нет соперника. Знаю! Только я и сам не соперник. Мне надо ждать. Могу! Но лишь бы не на одном месте. Я должен чувствовать, что иду вперед. Вы ведь это понимаете! Пожалуйста, положа руку на сердце, скажите мне, я продвигаюсь?
И он застыл, напряженно ожидая, что она теперь скажет.
- Послушайте, Владек, я принимаю вас у себя в гостиной охотнее, чем кого-либо еще. - Этим ничего нового она не прибавляла, пальцы Ельского опять соскользнули по сукну брюк вниз. - Вы ведь и сами лучше других знаете, что стали своим у меня в доме. Вы хотите тотчас же удалиться, как только я пущу кого-нибудь в спальню. Успокойтесь. Никого нет даже под дверьми.
- Я! - закричал он и принялся барабанить пальцами по столику, требуя от Кристины внимания к себе. - Я! - повторил он с силой и добился тою, что глаза ее потеплели.
Ею руки, словно неоперившиеся еще птенцы, взметнулись вверх и тут же рухнули на колени. Он почувствовал в Кристине какую-то перемену. Боялся вывести ее из такого состояния. Но ему, а не ей миг этот казался сном.
Как он сегодня буен! - удивилась она. Он бывал таким! До сих пор, правда, она сразу же догадывалась, что это в основном нервы. И тогда возбуждение у Кристины моментально гасло. Все исходило от ее экзальтации, наслаждение могли дать ей лишь сила и уверенность. Физическое удовольствие было для нее передышкой и отдыхом. Если, разговаривая, она переставала набрасываться на собеседника, значит, ей вспомнился чей-то поцелуй.
- Вы слишком мало рассказываете мне о себе, - заявила она и вся как-то затихла, будто готова была слушать. - Все только о политике.
- Это вы! - Он переложил вину на нее.
- Знаю! - согласилась она. - Надо все переменить.
- Решительно.
Теперь она взяла на себя его роль. Указывала на ошибки в их отношениях:
- Ведь мы словно ведем друг с другом служебные разговоры.
Все о деле. Никогда не остаемся наедине, без него.
Они перешли в сад, туда, где час назад стояли Тужицкий и Товитка.
- Вы словно созданы для меня и поняли себя только со мной! - начал он, когда они остановились. - Правда, когда у меня над головой эти звезды, а вокруг такая тишина всего мира, мне хочется сказать, что бог вас для того и создал. Дивную!
Он растрогал ее, теперь очередь была за ее строфой.
Какая-то парочка прошла совсем близко, направляясь в глубь сада, заскрипел гравий.
- Это странно. - Для разнообразия Кристина принялась обсуждать его гголожение. - С тех пор, как я вас узнала, все мои флирты пошли на смарку. Никто уже не хозяйничает в моем сердце. А по правде должна сказать, что и с вами я не флиртую.
- Я регент.
Кристина отыскала в этой метафоре то, что смогло бы его утешить.
- Но такой, который отобрал все права у предыдущей династии.
- Не для себя. В моих отношениях с вами что-то есть стариковское.
Но сегодня Кристина упорно держалась мысли, которая вдруг осенила ее вечером. Она действительно после того, как появился Ельский, утратила вкус к свиданиям и флиртикам. Обходилась без них. Охоты не было. Вернее, она поослабла. Так прекрасно умела некогда подыгрывать мужчине в завязывании близкого знакомства. "Мы словно хорошо подобранные лошади, - сказал ей однажды кто-то, с кем они отправились в лес целоваться. - Тянем вместе". А теперь вот она перестала. Не могла заставить себя никому аккомпанировать. Каждое приключение обрывалось, не успев начаться. Ельский страдал, видя взгляды, которые Кристина бросает на других. Если бы он знал, что это из-за него ни на какие продолжения она уже не способна. Она это поняла.
- Знаете что? - воскликнула она. - Пошли отсюда! Сейчас же! Куда-нибудь, без них всех. Напьемся вина. Надо чем-то подстегнуть нашу любовь. Может, температура у нее тогда подскочит.
Ельский покраснел от стыда. Он вспомнил, как однажды на обратном пути из Свидра, куда они ездили, Кристина велела ему сесть на единственное оставшееся свободным место, а сама пошла в соседнее купе, где также якобы было только одно место. В
Варшаве он убедился, что она всю дорогу стояла. "Я в сто раз выносливее вас!"-накричала она на него. Сейчас он чувствовал себя так же, как и тогда.
Он взял ее под руку.
- Бежим, - произнес он каким-то безжизненным тоном.
- Только не натолкнуться бы на папу! Он, кажется, уже собирается и страшно любит возвращаться вместе со мной.
Выпить вина! - размышлял он. Вот наш путь, он способен привести ее ко мне, меня к ней. Это не произойдет само собой.
Тут нужны подпорки. Он опечалился. Как бы ему хотелось, чтобы они сблизились по желанию, подогреваемые влечением друг к другу, уступая нашептываниям страсти, просто самой чистой природе, ничем не подстегиваемой. Но что же такое церковь, подумал он, зачем венчанье? Тоже средство для тех, кто недостаточно пылок, кого лишь священник берет за руки. Их должно было взять так вино.
Костопольский подморгнул ей.
- Чего он хотел? - спросила она Ельского бездумно. Зачем же я мучаю его сейчас этим? - спохватилась Кристина. Чтобы освободить его, ответила она сама себе. - Какую-нибудь безделицу, наверное.
Он гордо возразил. Вся его бдительность в этот миг улетучилась.
- В том-то и дело, что нет. Я мог бы ему помочь в афере, по меньшей мере миллионной.
Кристина так не привыкла устраивать денежные дела, что мысль об отъезде Фриша продолжала терзать ее. Может, Костопольский даст!
- Устройте вы ему это. - Кристина загорелась своей идеей. - А взамен я велю ему кое-что дать нам. На ту поездку, о которой я вам говорила. Милый вы мой!
- Поговорим об этом, - пробормотал он.
- Но я прослежу, - запищала Кристина.
Они торопливо одевались в прихожей. Всяких там объятий в пути она не любила. С ним? Он подозревал, что не со всеми.
Несовершенство их отношений всегда немного его печалило. Но сейчас он прямо-таки окаменел, поняв, что этим придется и удовольствоваться. Большего им вместе не сварить! Теперь уже не трезвость, а настоящая стужа в его душе не позволила бы ему прикоснуться к Кристине. Он чувствовал, что это он сейчас бы замер, если бы она прижалась к нему в автомобиле. Он поверил в вино, как падающий с ног от усталости человек отдает себя во власть другого. Погруженный в эти мысли, Ельский замешкался.
- А я, а я? - Они повернулись. К ним бежал отец Кристины. - Министр Яшча спрашивает о вас, - передал он Ельскому. - Домой? - обратился он к дочери.
Он догадывался, что в чем-то помешал им, но позволил себе подчиниться собственным желаниям.
- Я так люблю вечерком потолковать с дочкой. - И добавил еще в свое оправдание: - Завтра я еду в Брест.
Ельский не противился. Подождал с минуту, что тот скажет.
Не взглянув на нее, помог князю надеть пальто.
- Ну, так до завтра! - Только тут он вытаращил глаза, не мог выдавить из себя ни слова; вспомнил, что старик против целования барышням ручек, и потому только крепко стиснул пальцы Кристины.
Что это меняло в принятом ими важном решении? Они пришли к нему против воли, но-вот так, если учесть все обстоятельства.
Дело откладывалось. Ничего не пылает. Можно в любой вечер.
Кристина не чувствовала, что именно сегодня она особенно податлива. Настроение и разговоры с Ельским привели ее к решению. Она была уверена, что все происходило наоборот.
- Вы остаетесь? - спросила она.
Знала, что он будет не в своей тарелке, если поедет с ними.
Отец сразу поймет, что Ельского что-то гнетет, начнет выпытывать. Но она прекрасно понимала, что он вправе идти за ней.
Медекша искал палку.
- Может, вы хотите остаться? - пыталась Кристина помочь Ельскому. Если Яшча вас ищет. Ведь наш процесс по ведомству этого министра... Правда?
Он подождал, пока они уйдут. Запутался совсем, сам не знал, что делать. Да еще эта неприятность на прощанье, как знать, может, она хотела, чтобы он вернулся, предпочтя его общество делу. По-видимому, она думала, что ему удастся как-нибудь напомнить о Брамуре.
На улице, рядом с отцом, Кристине стало весело. Не только он обожал разговаривать с нею по вечерам, она с ним тоже. Он, однако, отдавал себе в этом отчет и на людях, а она-лишь когда они оставались наедине. Он огляделся, нет ли такси. Ходить ему было трудновато. С отвращением посмотрел на автомобили министров. Ближе всех стоял темно-синий гигант Яшчи. Кристина уставилась прямо перед собой, впереди шел какой-то молодой человек, стройный, высокий.
- Пусто! - злился Медекша, думая об автомобиле.
Догонят ли они его? Что это, он сворачивает в сторону, останавливается у стены. Кристина отворачивается. Они пересекают улочку, в которую тот завернул. Вскоре кто-то их догоняет.
Мотыч!
- Бегу посмотреть, есть ли в каком-нибудь ресторане свободные места, оттуда позвоню. Ну и пришлю такси, тут полное безлюдье. - И потом с поразительной наивностью: - Лучше вы посторожите столик, а я вернусь за ними.
Кристине пришлось объяснить, что они идут прямо домой, а князь, не особенно скрывая своего возмущения, закричал:
- Такси!
Мотыч вперил в Кристину свои круглые синие глаза, предельно глупые. Как это, не идут?
- Нет, нет, нет! - торопилась она продырявить тишину сво ими отрицаниями.
Опять кто-то был с ними, и ей опять сделалось жаль, что конец вечера они проведут с отцом вдвоем
- Но мы вас подвезем!
В такси, наклонившись вперед -он сидел напротив Кристи ны, - Мотыч тараторил без умолку, прижимаясь к ней ногами.
Потом она почувствовала, что Мотыч положил руку ей на колени, легкую, сильную, чуть дрожащую. Решился па большее.
- Так вы не дадите себя уговорить? - он склонился еще ниже.
А в ней вдруг как-то сразу и рсчко пробудилось желание.
Прижаться, поцеловаться Сегодня вечером она ни за 'по нс хочет только облизываться! Ярко оспещснная площадь осталась позади. Тьма стала еще гуще, тогда Кристина провела пальцами по губам Мотыча.
- А может, зайдем? - повернулась она к отцу. - На полчасика?
Князь прекрасно знал, что грубая ошибка стариков-не позволять молодым совершать мелкие ошибки. Он согласился. И тут только она подумала о том, что произошло у них сегодня с Ельским. Любовь, настоящая, большая любовь'-удивленно вздохнула она. Ничего она не может с собой поделать. Интрижка-все!
- Я самый молодой из стариков и самый старый среди молодых. Отсюда и мой оптимизм! - И Яшча расхохотался во все горло. Он выразился неточно, ибо что это за оптимизм без веры в торжество добра. Такие вещи вообще не приходили ему в голову.
Но он был уверен, что его никто не сможет победить. - Моя история, сказал он, - настоящая сказка о Золушке. В прокуратуре никто не давал за меня и ломаного гроша, но вот как-то приехал президент, поговорил и запомнил. Спустя два месяца я стал министром.
И тоже не так. Ельский знал это, но не вмешивался. Он познакомился с Яшчей, кажется, во время первого его процесса.
Сразу же в судебном мире утвердилось мнение, что это выдающийся талант. Однако все то, что Яшча завоевывал себе своими способностями, он рушил своим поведением. Он был, как говорится, человеком неприятным. Во всем ведомстве о нем одном справедливо говорили, что он обладает гражданским мужеством, но при этом раздражал даже тех, кто готов был им восхищаться.
Он нарочно искал случая продемонстрировать свое гражданское мужество. И нельзя сказать, что находил только удачные. Кроме того, он презирал каждого, если мало его знал, а познакомившись поближе, сразу переходил на фамильярный тон. Из-за всего этого наверх он шел туго.
- В кабинет мне вас вызывать несподручно. Много шуму из ничего, говорил он могучим голосом с хрипотцой.
Р^льский нс спускал глаз с шеи министра. Что с ней произошло? Подгрудок словно вал. Не из жира, из мускулов. Тут, наверное, размещаются, удивлялся он, какие-нибудь железы власти. Но как они разрослись! Яшча неприязненно усмехнулся.
- Это вы занимаетесь контактами с национал-радикальной молодежью, а? Чиновник по части комплиментов. Премьер вас к ним посылает или вице-премьер?
Ельский не понимал, над чем иронизирует Яшча. Он же пробивал свою кандидатуру в премьеры, пытаясь-именно первым-взять в правительство нескольких молодых националистов.
Так чего же он издевается?
- Вы там что-то путаете. Они возбуждают, а мне их потом успокаивать.
Ельский, время от времени, помогая себе жестами, объяснял, что да, поддерживаются некоторые связи, исключительно чтобы ориентироваться в изменениях идеологической атмосферы. Президиум старается иметь своих информаторов повсюду. Изучает.
- Просто для того, чтобы знать, что у нас сейчас думают, - оправдывался Ельский.
- Ничего! - И Яшча опять закатился веселым смехом. - Так вы этого еще не знаете?
Пустословие вызывало у него отвращение. А больше всего такое гладенькое. Он бурно набрасывался на своих собеседников вовсе не ради того, чтобы убедить их, но чтобы определить то самое место, где они сейчас находятся. Ему. многое нравилось в животном мире. К примеру, то, что там начинают рычать друг на друга безо всяких вступлений. Но Ельский не умел так же твердо, как противник, держаться своего мнения. Крутые выражения приходили к нему лишь ex cathcdra '[Здесь: неожиданно, сами собой (лит.).].
- Может, еще и не видно результатов, - с благородной беспристрастностью заявил он. - Но я нахожу, что у нас политическая мысль на самом деле развивается.
- Ребенок в пеленках тоже, - буркнул Яшча. - Но большой выгоды вам от этого не будет.
Ельский защищался:
- Я хожу к Папаре из собственного любопытства, но не по своей воле. Если вы, господин министр, против, я скажу моему шефу, и мы с радостью все это бросим.
Яшча смотрел на Ельского безо всякой радости.
- Да что мне ваши разговоры, - просипел он, надув губы.
- Воркуйте с ними, но должным тоном.
Ельский не понял. Это было видно по его глазам.
- Начну сначала, - монотонным, притворно покорным голосом заговорил Яшча. - Зачем вы к ним ходите? Министр посылает? В поисках политической мысли. Да? Посмейтесь-ка над этим.
Он подозвал прислугу. Велел принести пива.
- Вводить в заблуждение! Вот зачем нужны все эти церемонии. Оппозиция укрепляется во мнении, будто получит что-нибудь задаром. Силу отставляет в сторонку.
Выпил пива, поморщился.
- Теплое! - Он выругался. - А теперь сила. Вы в нее верите?
Есть она у них, а?
Ельский понимал, когда или начальник ему что-нибудь поручал, или некто равный что-то объяснял. Но в разговоре с Яшчей он терялся. Его рассуждения облекались в форму приказа.
Ельский не мог выдавить из себя ни слова, только губы вытянул трубочкой, готовясь ответить. Слишком поздно. Яшча не собирался ждать.
- Никакой! У молодежи ее нет. Что это такое на нас, зрелых людей, нашло, отчего мы вдруг сразу напугались. Подражателей!
Собственной тени! Такого никогда не бывало. Знает история такое, чтобы молодежь свалила правительство? Прошу покорно!
Последняя авантюра в университетском дворе. Вам это напоминает революцию, а мне паузу. Я и сам принадлежал к молодым, совсем не так давно, чтобы принимать их всерьез. Я надежды не теряю. Так что все ваши связи с Папарой ошибка.
Ельский решился на афоризм:
- Ошибку можно совершить лишь в отношениях с более сильными. А вы, господин министр, говорите, что Папара слаб.
- Ибо не взорвется. Кто решается на переворот? Только тот, у кого нет другого выхода. А у молодежи он всегда есть. Ждать!
Ельский возразил.
- Да вот душа ей этого не подсказывает. Когда человек доживет до семидесяти, ему кажется, что на все есть время, а когда вам двадцать, вы думаете, что нельзя терять ни мгновенья.
Яшча пожал плечами.
- Переворот происходит не потому, - сказал он, - что кто-то торопится, а потому, что ему так надо.
- Но ведь ощущается напор молодых.
- Молодежь-это проблема должностей, а не проблема мест.
Ельский содрогнулся, но отрезал:
- Но ведь это вы, господин министр, уговаривали премьера дать места нескольким самым выдающимся радикаламнационалистам .
Яшча принадлежал к людям, которые чем больше смущаются, тем больше шумят.
- Ибо я хочу восстановить спокойствие. При случае и в университетах, но прежде всего в сердцах господ министров. И всем растолковываю: не бояться, и не будет никаких авантюр.
Он следил за Ельским. Немногое он мог вычитать в его глазах, но уже понял, что за ними что-то прячется. Его передернуло. У Яшчи вызывали отвращение люди типа Ельского. В его министерстве сидел такой. Он называл его: "сын серого превосходительства". Тип чиновников, занимающих одну из нижних ступеней служебной лестницы, но очень хорошо обо всем осведомленных.
Они помешаны на государственных секретах. Да и каким путем раздобытых-умом или пронырливостью; он наблюдал, как затем они, очарованные знанием тайны, суются бог знает куда, шастают бог знает где. Завязывают всякие закулисные связи как во сне, словно лунатики.
- Есть у вас дети? - спросил он. Ельский отрицательно потряс головой. И в глазах Яшчи это Ельского оправдывало. - Так вы можете и не знать. - И предостерег на будущее: - Но когда они у вас появятся, не позволяйте, чтобы с ними играл кто-нибудь чужой. Разбалуются, и вы с ними не справитесь.
Ельский понял смысл этого образа, отнюдь не смешного, однако вопрос, который он вознамерился задать, надо было непременно сопроводить улыбкой.
- Значит ли это, что премьер-особа для молодежи чужая, а министр юстиции-своя?
Яшча сухо ответил:
- Свой-это всякий, кто постоянно ею занимается.
Он насупился, понял, что сказал вздор. Ельский ожидал такого рода фразы. Она показалась ему самой уместной из всех возможных. Министр открылся, что он, в конце концов, имеет в виду. В дела молодежи должен вмешиваться только он один.
Ельский сказал об этом вслух:
- Так, стало быть, по вашему мнению, господин министр, молодежными пьесками должно заниматься лишь одно ведомство.
Яшча его поправил:
- Один человек.
И умолк. У него не было намерений исповедоваться. Он обращал внимание других, чтобы они перестали грешить. Он мечтал о покое. Не затем делаешься министром, чтобы тревожиться. Он понял, что был самым смелым из всех. Не заметил опасности. Она казалась ему пугалом. Для верности решил взять ее в свои руки. Для других коммунистическая работа связывалась в какое-то одно целое. Он смотрел на нее, как да несколько десятков процессов в год. Подобным же образом подходил он и к деятельности национал-радикалов. А от нее перешел к молодежи.
Не всех упрямцев он сажал в тюрьмы, некоторых усаживал за стол. Теперь он вбил себе в голову сделать Папару вицеминистром, своим заместителем. Чтобы достичь большего эффекта, он требовал вообще на некоторое время оставить молодежь в покое. А премьер ворошил ее.
- Один человек, - повторил он, - это и для порядка, и для приличия. Пусть события выберут себе государственного деятеля.
Отдать ему всю молодежь, а у остальных пусть об этом перестанет болеть голова.
У Ельского вырвалось:
- Собственно, этим должен заниматься министр просвещения.
Яшча обрушился на это мнение, он был явно готов к отпору.
Видно, недавно оспаривал его.
- Да нет, - воскликнул он, - нас тут вовсе не занимает, как молодежь учится! Если бы речь шла об этом, никаких проб нем.
Но ведь она к тому же еще как то ведет себя. А это уже не школа, где одни и те же отметки ставят и за учение, и за поведение. В более зрелом возрасте оценки уже даются разные.
Одни выводит учитель, другие-суд. Л значит, -он ткнул себя пальцем в "рудь, - я!
И был гак доволен своим выводом, что одним глотком допил пиво.
- Ну что? - Он добродушно попробовал растормошить Ельского. - Вы тоже принадлежите к запуганным? Это все газеты.
Да еще, - он повеселел, -близость к молодежи. И разговоры У меня такого чувства лет. А знаете, почему? Просто я не вязну в проблемах.
Он втянул голову в плечи. Как бы уместил ее на пьедестале из подбородков и продолжал басить.
- Мир идей? Да, разумеется! Но всех сразу. Одна загадка возбуждает мысль. Десять сразу ее угнетают. Точно гак же, если к одной вещи отнестись серьезно, это бодрит. Если же так относиться ко всему-можно пасть духом.
И отважился па следующий парадокс:
- Подходить к каждому вопросу всерьез-наихудшая форма легкомыслия.
Ельский облегченно вздыхал, когда Яшча переходил к замечаниям общего характера. Может, заговорить с ним об этой Брамуре, задумался он. Тем временем министр, словно на собственном примере хотел подтвердить, что всякая схватка с духом, если только не бьешься против нескольких проблем сразу, отрезвляет, бодрым и жизнерадостным тоном повторял:
- Все будет хорошо. И вот увидите, еще как. Полгода терпения, самое большее-год. Силы вне нас, с которыми мы идем вместе, образумятся. Силы внутри нас, пока еще ссорящиеся, отыщут в конце концов какой-нибудь общий план. Все это вырисовывается уже достаточно определенно.
И устремил взгляд вдаль. План планом, но главное, он засмотрелся на Завишу, появившуюся в дверях. Не удержался.
- О, вот это женщина! - воскликнул он. У него было особое чутье на человеческое обаяние. Ему казалось, что если он только что это заметил, то, значит, самым первым вообще. И от усердия, к которому примешивалась самонадеянность, он готов был на все, чтобы показать, как он верит в свое открытие-Пожалуйте! - приглашал он ее. - Пожалуйте!
Завиша устала, но ведь это был министр. На приемах она подходила к таким людям, словно паломник к местам страстей господних. И делала это не из расчета, а из мучившей ее, но ею не осознававшейся жажды найти опору. Строго говоря, ни один мужчина не нравился ей тем, что давал ей такую опору. Любовь ее пробуждали, скорее, те, кто сам в ней нуждался. Она, однако, Moi ла прожить без нее. Но не без помощи.
- Прошу вас! - Яшча произнес это весьма дерзко, развалился в кресле; чем больше правилась ему женщина, тем больше он хамел. - Сейчас как раз происходит диспут человека зрелого с лим вот молодым человеком
Не поднимаясь с места, он придвинул стоявшее за его спиной кресло
- Рядом со мной, непременно! - повелительным тоном пригласил он. Ельский вернулся на свое место. - Приглядитесь-ка к нему. Это человек с будущим. Но вот о современности не имеет ни малейшего понятия. Зато я знаю о ней все.
Он взял Ельского за руку, чтобы-ради симметрии-взять за руку и Завишу.
- Знаю, что принадлежит она нам. Нет в мире силы, могущей навредить нам. Предсказывают бурю. Это такой способ. Их издавна существует два: либо пугать, либо уверять! В сейме, выходя на трибуну, я прибегаю то к одному, то к другому. А здесь государственную тайну я выдам без всяких выкрутас: мы и вправду сильны.
В тоне его чувствовалась самонадеянность. Казалось, он говорит не от своего имени.
- Поверить в силы своей страны-единственный путь к согласию. Групповщина не всегда означает борьбу за власть, она-судороги страха. Когда состояние безнадежно, зовут все новых и новых докторов. А с прыщами справится любой фельдшер. Нашему государству досаждают только прыщи. Понять это, и в прах разлетится неверие в страну и самая распространенная у нас его форма-неверие в премьера. Тем, который у нас есть, наши проблемы и удовлетворятся. Они ему по силам.
Он помолчал немного, чтобы потом не говорили, будто он никому не дал слова сказать, и продолжал рассуждать:
- Политика у нас смешивается с новейшей историей, ибо обе они не расстаются с прошлым. До сих пор решающую роль в карьере наших государственных деятелей играла память, и только потом-умение предвидеть. А тем временем лишь утрата памяти позволяет нам добиваться согласия. Я первый министр, который не разбирается в недавнем прошлом. Прихожу на заседание кабинета и допускаю чудовищные промашки. И что же! Мне завидуют. Один за другим стараются позабыть, что было раньше.
Завиша подошла к этой проблеме более конкретно, но совершенно серьезно:
- Исходя из самых лучших побуждений, санация может перестать помнить только о том, что чинила несправедливость, но позабыть о несправедливостях-не в ее силах.
Ельский прошептал:
- Легче всего забываются оплаченные счета, так, может, оплатить их?
По ведомству Яшчи это означало пересмотреть некоторые политические процессы. Он содрогнулся.
- Нет несправедливостей, - закричал он, - есть только удары, нанесенные в борьбе!
Завиша вернулась к своей мысли:
- Но вы сами говорите, что теперь конец.
Его программа менее всего отвечала идее исправления. Людей еще можно ублаготворить орденом или должностью, а сам принцип-чем? Кто был прав? Признаться, что не был! Тяжелое дело-отбрехиваться. Даже частному лицу, а что уж тут говорить о государстве. Кстати, более всего этому, как считал Яшча, мешало то, что в то время, как будут бить себя в грудь, правительство ослабит хватку. И позволит в конце концов кое-что отобрать у себя, причем уже не какую-то там мелочь, к чему оно готово, а гораздо больше.
Ельский сказал:
- Этого не так много. Вы, господин министр, знаете памятные записки, которые оппозиция подавала в разное время. Я весьма тщательно Подсчитал цену извинений. Самое большеепять процентов от того, чем сейчас владеет режим.
Но для Яшчи это было слишком много.
- Иными словами, - подсчитал он, - каждый двадцатый из нас должен уйти.
Больше же всего его злило то, что не мог он просто так вот наплевать на все прошлые несправедливости. Он был самым молодым министром, но и он ведь успел запачкаться.
- Странное это чувство у человека, - пустился он размышлять вслух, чувство справедливости. В конце концов мирятся с властью, которая обижает, но никогда с той, которая оправдывается. Пусть уходит! Это единственный способ для силы сказать "извините". Все остальное очищается с помощью исповеди и покаяния. Власть-только с помощью самоубийства. Наша не может на него решиться. Упорствует в старых грехах. Вот куда заводит гордыня.
И с тоской:
- Верно. Отличная вещь. Рассчитаться и продолжать править.
Теперь его неприязнь обратилась на тех, у кого могли быть еще какие-нибудь претензии. Он считал, что все это-одно сплошное чудачество.
- Каждый двадцатый! Вот именно. Этому не будет конца.
Можно очень быстро исправить несправедливость, если удастся сразу же определить величину долга. А тут плати по счету, хотя неизвестно, каков он. Ну, вот удовлетворил его. Опять что-то!
Человек, который обидел тебя, всегда останется тебе что-нибудь должен.
И Яшча навалился на Ельского:
- Ну-ка, приведите пример, когда правительство могло бы дать однажды то, чего от него хотят, и потом больше ни о чем не беспокоиться. Пожалуйста, - повторил он, - пожалуйста!
Он с готовностью, которая все нарастала в нем, вытянул руки, а Ельский один за другим мысленно отбрасывал вспомнившиеся примеры, в каждом чего-то не хватало. Завиша уже подумала, будто Яшча прав, он добился превосходства, только потому что Ельский не мог привести ни одного примера, который не прозвучал бы как явная бестактность по отношению к министру.
К счастью, существует история, всегда готовая прийти на помощь. И уже дело человека доказывать ссылками на нее все что угодно. Ельский начал с январского восстания 1863 года.
Брамура, думал он, повод-лучше не придумаешь! И с благодарностью посмотрел на Яшчу: удалось, мол, найти грязное дело, к которому министр не приложил руки.
- Так вот, - принялся Ельский за обстоятельный рассказ, - самой известной на Полесье фигурой в дни восстания был князь Медекша. Магнатский сын, близкий родственник Велепольского ', очень популярный барин. Он собрал всю местную шляхту. В любом описании январского восстания можно отыскать историю Медекши. Муравьеву пришлось вырубить лес, иначе никак не мог выкурить его отряд из той округи. Наконец пришел и его черед, он оказался в руках царских войск. Медекша переносил все тяготы наравне с товарищами, заставил их поклясться, что не выдадут его фамилии. Но когда полевой суд приговорил всех к смертной казни, кто-то, зная, что к князьям всегда относятся с большими церемониями, желая спасти Медекшу, назвал его. Князь обрушился на него. "Я обещал, - сказал он, - что доля у меня с вами будет одна. До самой смерти! - и, чтобы не было сомнений, добавил это историческое: - Включительно!" Но дать согласие на свою смерть можно один раз. А это не значит-раз и навсегда. И когда случилось так, как и предвидел товарищ, - что к князю отнеслись по-иному, - он забрал свою жизнь назад. Геройству, впрочем, не нужна сама но себе смерть, ему достаточно полной готовности к ней. Его счастье, и притом редкое, что он всех убедил в своей смерти, но не умер. Потом- Сибирь, двадцать лет, наконец вернулся. Не и Полесье, не в Литву, даже нс в Варшаву.
Такой запрет. Он женился на Украине, да там и остацся. Haul князь-его сын.
Яшча постепенно вспоминал. Конфискация, какой-то проклятый для Медекш документ,, в котором отец повстанца отписал России все свои богатства, в обмен на право спокойно дожить свои годы. Иначе он поступить не мог. Его вынудили. Но бумага осталась. Разумеется, суд душой и сердцем перенесется в то время. Но всегда лучше такая правда, которую не надо подпирать психологией.
- После смерти отца князя Бартоломея...
- Это кто же? - Медекши уже стали путаться в голове Завиши.
- Бартоломей-участник восстания. Единственный сын. Отец его умер, где-то в семидесятых годах. Пущу на Брамуре забрало правительство. Сегодня это тоже правительственные леса. Наши.
- Мне кажется, старик еще жив. - Яшча предпочитал пока вспоминать, а не раскрывать свои мысли. - Правда?
- Ему без малого сто лет. Живет старик в Отвоцке. У него там что-то вроде усадебки. Получает от государства пенсию.
Правительство присвоило ему звание подполковника. Восстановило его во всех нравах. Пригласило приехать в Варшаву, в Литву, куда угодно. Только вот лесов не отдает.
Завиша возмутилась:
- Фу! Надо...
Но министр перебил ее:
- Даже если вор украдет, должен быть суд, следствие, протоколы, а не сразу отдают пропажу. Что и говорить, когда это правительство.
Он не улыбнулся. Ельский ответил ему также серьезно: .
- Подвергнуть проверке чьи-то права не значит удерживать силой. Вы знаете, господин министр, что был подобный же случай, суд вынес решение передать состояние внукам повстанца, оно вступило в силу, а Дирекция государственных лесов уперлась, что не отдаст. Пришлось в министерство сельского хозяйства посылать судебного исполнителя.
Это тоже возмутило Завишу. Яшча как-то приуныл.
- Роковые это поступки, - воспользовавшись моментом, сурово обвинял Ельский. - Вроде бы и мелкие, но они о многом могут сказать, если попадут на страницы книг. Эту историю с судебным исполнителем, с помощью которого пришлось прижать к стене правительство, требуя вернуть собственность, любой историк
вспомнит для характеристики типичных черт новой Речи Посполитой. Если нельзя управлять без ошибок, то надо избегать по крайней мере таких, которым время все шире раскрывает рот.
Обычный человек оправдывает свой поступок, видя, что его нельзя похвалить- Власть имущий начинает хвалить, когда сообразит, что ему не удается что-то оправдать.
- А мне эта история нравится, - Яшча поднял голову. - Вы хотели бы, чтобы правительство руководствовалось евангельскими заповедями. Все бы роздало. И умилило бы всех. Тоже мысль.
Он всячески подчеркивал, что говорит с силой. Ибо он высказывался за ее нравственность.
- Вся страна-это единый организм, - сделал он вывод. - - Метафора старая, но, кажется, не для вас. Вы страну делите. На сегодня и на историю. И ей, истории, отдаете предпочтение.
Почему? Что она такое, и конце концов? Современность умерших.
По-вашему, они перетягивают живых. Понимаю. Умерших в древних нациях всегда больше, чем живых. Но живые-это живые. Вы этого нс чувстнуегс?
Вместе с креслом он чуть отодвинулся назад. Щеки его покраснели. Глаза заблестели. Он ненавидел старость вообще. Ту же неприязнь испытывал он и к историческим деяте-иям, и к старым женщинам в собственной семье. Бесился, когда ^ ему приходилось быть с ними галантным. По считаться с ними было уже выше его сил. Особенно с тех пор, как он стал министром.
Яшча вещал:
- Управлять с мыслью о том, что работаешь ради прекрасной истории, - то же самое, что работать с мыслью о прекрасной пенсии. Омерзительно! Вы сами отбросите эту точку зрения, когда наберетесь сил. У Польши они есть. Поэтому за ее репутацию нечего опасаться. Время сейчас тяжелое! Время больших трудов и больших нужд. Кого волнуют приличия?
Он перевел дух.
- Управлять! Управлять! -Он повторял это слово, будто подбрасывал его в воздух и ловил. - Порой так надо. Что делать.
Сегодня, - признался он, - я тоже не смогу по-другому. И если стану премьером, тоже не буду.
Спросил:
- Загляните-ка, кстати, в свою историю, что такое управлять.
Ибо, по-моему, это всегда игра. Здесь правительство, там страна.
Всерьез играют. Как бы ее назвать, - задумался он. - Играют? Во что?
- В "что упало, то пропало", - подсказал Ельский.
- О, - обрадовался Яшча, но тут же снова посерьезнел, решив раз и навсегда: - Так оно и должно быть.
Было поздно. Вся молодежь ушла. Штемлер убавил звук в радиоприемнике, будучи уверен, что так он меньше портится.
Оглядывал столы, подоконники, полки, заставленные тарелочками, измазанные сладостями. Как чирьи! - подумал он. Проклятье, выругался про себя. Ему захотелось есть. Но при виде всего этого его тянуло на что-нибудь солененькое и мясное. Тем временем госпожа Штемлер монотонно упрашивала всех взять пирожное и торт. Она пыталась из этих объедков и людей, которые еще не разошлись, составить как бы финал приема. Она заглянула в гостиную. Против Яшчи, который что-то говорил, сидели Ельский и Завиша, безмолвно его слушавшие. Тут ничего не изменилось за час. Никогда разговор так не затягивается, подумала госпожа Штемлер, если людям нечего сказать друг другу. Но она ошиблась. Они заразились ее усталостью. Им хотелось еще слушать этого министра, он все крепче приковывал их к себе словами, правда, довольно им чуждыми.
- Вы нас упрекаете, что мы плохо скроили Польшу, - обратился он к Ельскому. - Но вы увидите, как прочно она будет сшита. Ее ничем не разорвать. Я увеличил время, в котором она живет. У нас снова такая же страна, какой она была при Казимеже Восстановителе'. Мы взяли ее каменной. Оставим железной.
В доме Штемлеров только в гостиной, где был Яшча, раздавались громкие голоса. Это притягивало сюда засидевшихся гостей.
Заглянул Болдажевсюай, жена снова морочила ему голову, требуя, чтобы он рассказывал; бесплодный наблюдатель оставался как можно дольше, собирал материал. Дрефчинская, секретарша Штемлера, на подобных вечерах ничего не могла приобрести для себя, но, боясь что-нибудь потерять, через силу держалась до самого конца. Черскому не жаль было ночи, поскольку при Завише каждую ночь в Варшаве он посвящал выпивке. Барышни, хоть и не могли дождаться, когда все уйдут, чтобы и им можно было тоже исчезнуть, внимали каждому слову министра, дабы спустя несколько минут повторить сказанное им в ресторане, в довершение всего пожалев своих недавних гостей, что их не было, когда Яшча так чудно говорил.
Госпожа Штемлер валилась с ног от усталости, но тем не менее сложила руки, словно молясь, только бы Яшча продолжал.
Она тоже хорошо понимала, ^ак много стоит подобное событие.
Приемы, как и войны, входят в историю всегда под каким-нибудь названием. До сих пор сегодняшнему приему грозило, что его окрестит рука Мотыча, обмотанная туалетной бумагой, но тут одним прыжком, в последний момент вечер вот-вот достигнет высшей степени в иерархии, готовясь получить имя, рожденное речью министра. Всем было достаточно самого факта. Один только Ельский вслушивался в слова. Кстати, именно к нему Яшча главным образом и обращался.
- Вы пришли ко мне с проблемой умерших, - мимоходом он хотел покончить и с этим. - Я человек практичный. Ладно, я вам это устрою, тем более что ваш покойник жив. Это мне в нем нравится. Обещаю, и больше на сей счет ни слова.
Яшча встал. Госпожа Штемлер перепугалась. Нет! Голос его еще набрал силы.
- А теперь мое последнее! Ваше, молодьк, время не настало.
Я знаю, что вы несете с собой. Те, кто придерживается правительственной ориентации: хороший, четкий стиль, восхищение далекой Европой, крупные, интеллектуальные расчеты, одни только самые изысканные вещи. Прошу пока подождать! И те, кто с самого края, озлобленные на правительство, - тоже. Не время еще на все наводить блеск, как вам бы хотелось, не время также и переворачивать все вверх дном. Не время ни лоск наводить, ни идти на ампутацию, не время и на комплименты, к которым вы столь расположены. Я говорю-не время. Но и для путча, к которому стремятся такие, как Папара, тоже нет.
Каждый из вас тем не менее пригодится, но в нашей руке! Такой, как моя.
И он показал обе.
- Государству сейчас нужны только люди первого поколения после переворота. Большого трудолюбия и выносливости. И уравновешенные! Люди обычные, но крупных масштабов. Для господ необыкновенно культурных-слишком рано, для господ путчистов-слишком поздно. Может, и в таких через какое-то время возникнет потребность. Сегодня-нет! Сегодня-только такие, как мы.
Он приподнялся на цыпочках. И еще громче зазвучал его голос.
- Поэтому мы и есть! И хорошо, что есть! Не на мелочи смотреть надо. На цифры! Вы прекрасно знаете, сколько домов у нас возводят каждый год, сколько школ, сколько прокладывают дорог, сколько километров бетона на границах, вглубь и вширь, сколько самых разнообразных машин, наземных и воздушных, сколько миллиардов пуль. Я знаю.
Он закрыл глаза, словно хотел мысленно полюбоваться всем этим.
- Кое-кому из вас, - и в этом отношении он тоже хотел успокоить слабонервных, - сиротливо без Пилсудского. Грустно, что не заменил его никто, столь же гениальный. А зачем?
Гениальный человек-творит, после него обыкновенный человек повторяет. Сейчас время повторений. Одно и то же надо делать, постоянно одно и то же. Без конца-школы, дороги, танки. И опять-казармы, дороги, танки.
Он поднял руку. Казалось, он повторит это еще раз со всеми вместе, как конферансье повторяет с публикой припев. Но ничего нс произошло.
- Мы, министры, почти все представляемся людям такими гордыми, - сказал он. - Но если бы кто оказался над нами, то увидел бы, что головы наши склонены. Мы знаем, что работа наша останется анонимной. Для действительности она будет всем, для истории-ничем. Это наше дело! Народ никогда этого не поймет. Особенно наш, и не стоит ему этого слишком часто повторять-тем более сегодня. Ибо он еще не отведал тишины.
Несчастье докопало его, но, если речь идет о тишине, можно сказать, что и счастье было для него нс лучше. И лишь мы как раз такое первое правительство, правительство спокойствия.
Правительство неброское, оно-то нам и нужно, правительство без своего ярко выраженного лица. Вот что! Умеренность, чувство долга, дисциплина восторга не вызывают, так же, как и восторг не рождает прочности. Кто это понимает!
Он взглянул на часы.
- Не дает мне покоя мысль о ваших страхах. Еженощно тысячи людей терзаются. Зря! Мы на лучшей из возможных дорог. К работе для каждого, к правам для всех, к законной гордости за свой народ. Скоро останется только одно, чего надо бояться, - смерть. Этой мы не победим! Но, как и ее, похоже, и нашу страну не победит никто. Так что вы, дамы и господа, можете спать спокойно.
И он попросил свою машину.
Старуха Штемлер, бабка Бишеты и Боулы, весь этот вечер провела в их гардеробной наверху. Постоянно она жила в Люблине, откуда была родом, а к сыну и невестке приезжала на несколько дней раз в год. Спала в библиотеке, которую в этот вечер тоже заняли под прием. Чтобы сойти вниз, ей надо было дождаться, когда все кончится.
С шумом ворвались барышни-привести себя в порядок:
Бишете надо было еще сменить и чулки. Бабку они застали в кресле, с английской книгой в руках, в которой она ни слова не понимала, в роговых очках на носу, только размазывавших буквы, так как они были для дали. Она посмотрела на внучек своими бесцветными глазами. Думала, раздеваясь, они расскажут, как было. Но ошиблась. Они как бы мимоходом улыбнулись ей, и ни слова. Она это выдержала. Но дальнейшее было уже свыше ее сил.
- Одеваетесь! Опять! - -опечалилась она.
Только что Бишета сняла чулки, а теперь вдруг все наоборот.
Внучка натягивает другую пару.
- Вы с отцом идете?
Вопрос этот она задавала себе. Самый горький за весь день момент наступал для нее перед сном. Невестка отсьшала ее. Тебе ничего не нужно будет в библиотеке? - обращалась она к мужу.
Тогда он переводил взгляд на мать, старался вспомнить, затягивая паузу, всякий раз по-новому, недовольный, что ему доставляют хлопоты.
- С отцом? - рассмеялась Боула. - Отец еле на ногах держится. Он уже отправился спать.
Ах да! - сообразила старуха. Ее сын не любил укорачивать ночи. Работать он мог по четырнадцати часов в сутки. Лишь бы не слишком поздно. В течение двух лет, когда он был представителем оптового склада зерна в Люблине, он приносил домой из конторы счета. К утру они должны были быть готовы. Каждый вечер она отбирала у него работу. В составлении бумаг она ему не помощь, но считать! Только глаза из-за этого испортила. Искусственное освещение? Пожалуй, не оно им повредило. Скорее всего, они просто слипались.
Но теперь ей уже не надо стараться поднимать веки. Она не спит. Сердце напоминает о себе, не дают покоя мысли. В Люблине она все время собирается в Варшаву. Единственный сын! Такой богатый, такой известный. Внучки! Боула, Бишета! - ей уже объяснили, что так их прозвала мадемуазель француженка. От слова "biche", то есть маленькая серна, и от "boule"шарик. У обыкновенных католичек таких имен не бывает! Они как раз подкрашивают губы, а она гордится этим, словно крестьянка-фиолетовой сутаной сына-епископа. Их платья! Она не думает о том, сколько они стоят. Она видит, что это одежда богатых. Восхищение, но какое-то печальное, на ее лице. Она верит в деньги, а стало быть, из тех, для которых жить в богатстве-это словно бы жить на небе. Сьш ее с семьей там!
Какое счастье. Только трудно иногда удержаться, чтобы не вздохнуть, глядя на него с земли. В Берлине у него было два каменных дома. После прихода Гитлера к власти германское правительство отобрало их. Сын был потом таким душевным.
Когда он еще жил с матерью, бедствовал, потому, наверное, как только он разорялся, возвращался к ней. Она вздыхала: "Боже, возьми такую душевность!"
Внучки, два ангелочка с такого неба, где воздух и пища были лишь чудесным ароматом, наклонились и кончиками губ коснулись ее желтого лба.
- Покойной ночи, - сказала одна, а другая уже ее торопила:
- Идем, идем, скорее.
Он мог бы купить ей особняк, автомобиль, дать прислугу. Нет, нет, отмахивалась она, не хочу. Состояние ведет за собою повинность. Тут другие законы, чем в сердце. Матери-дворец, а что отцу, который умер, - мавзолей! Построить его! Дедам и прадедам склепы? Где это кончится! Надо сразу же встать, прижавшись друг к другу, если хочешь сохранить деньги. Старуха не той породы, чтобы вкладывать деньги в традицию и тем жить.
Она родила человека, который затем разбогател, словно бы она родила художника. Не претендуя, чтобы на нее сыпалось богатство от гениального ребенка. Она поднялась.
Но ей плохо. Она живет тоской о сыне, о внучках. Приезжает, молчит. Прислуга не всегда понимает ее речь. Она не делает ошибок, вот только этот акцент. Все выговаривается горлом.
Словно у нее нет губ. А ведь они есть. Слишком большие, лиловые, по-еврейски капризные. Она избегает людей в Варшаве, хотя ей так хотелось бы встретить тут человека, который бы ее выслушал, подробно рассказал бы о семье. Что она о них знает.
Ничего не знает.
Она встает, ее слегка пошатывает, глаза блуждают, едва освободившись от очков; она вынимает шпильки, распускает волосы, ах, какие они были, теперь жалкие остатки, они рассыпаются во все стороны, так легче, когда они не собраны вместе. На лбу кровавая полоска: она размазала губную помаду, след поцелуя внучки. Опирается о подлокотник кресла. Ну и насиделась же она сегодня в нем. У нее болят ноги. Злость ее разбирает. И комната эта как тюрьма. Зря старалась невестка, говоря, чтобы старуха не показывалась на люди. "Вы же, мама, устанете", - вспоминает старуха ее слова и сердито ворчит:
- Пошли! Наконец-то можно ноги расправить. Вся прямо одеревенела.
Когда уничтожают душу, болит тело, словно ему-то и было тут тесно.
V
Крутящиеся двери большого кафе на Саксонской площади вертелись, словно пропеллер. Стеклянные перегородки выталкивали людей поодиночке, а когда давка усиливалась-то и парами.
Будто вал молотилки, двери раскалывали это скопище на два потока, отделяя зерно от плевел, гостей старых от новых, тех, кто уже бь1л, от тех, кто только еще шел. Рисунок каменных плит на полу в вестибюле нельзя было рассмотреть из-за грязи, в раздевалке горы одежды, лес вешалок, распухших от пальто, плащей, шляп, мокрых и промерзших. Зал в .табачном дыму, неумолкающий гул нескольких сот голосов и музыка, которая ни на что не обращает внимания, грохочет безостановочно. Каждый вечер здесь битком набито, даже официантам не пройти. Словно волну, рассекают они толпу, протискиваясь всем телом, стараясь во что бы то ни стало уберечь поднос, который гремит, дрожит, качается, напоминая мотор, и кажется, словно самолетный винт, тащит их вперед. Кто-то встает, одно зернышко в этом подсолнечнике, медленно пробивает себе дорогу сквозь толпу. Возвращается, нет-это кто-то из ждущих около дверей спешит на свободное место, прорывая в толпе коридор. А на столике в беспорядке грязная посуда, вилочки для торта, зияющие пустотой чашечки, на всем пятна кофе, с блюдечка лентой свисает застывшая пенка, еще одна па ложечке. От человека, который ушел, остался след его отвращения. Но вот и новый кофе. Только иного цвета: черный. Другого Сач не пьет.
Ею донимает головная боль, пол под ним слегка раскачивает ся, он озирается, смотрит туда, откуда пришел. В зале есть еще несколько таких, как он, игядящих на входные двери, словно па берег. Они плывут туда. Нервничают и ждут, кода кто то появится. Все еще никого нет. Сач потер лоб. Реже! глаза, но он и на миг нс решается заслонигь их. Ему было тоскливо. Образ ее не покидал Сача всю дорогу от Бреста. Чем ближе к Варшаве, тем отчетливее видел он ее, казалось, ее фигура надвигается на него из тумана легкой походкой, зыбкой и неумолимой, которой духи выходят навстречу людям. Его влюбленные глаза во всем мире видели только лишь одно девичье лицо. Но в то же время Сачу чудилось, что она повсюду. В поездке он то" и дело слышал ее голос. И хорошо еще, если в соседнем купе. Тогда он вскакивал, чтобы проверить. А если на улице? Голос ее прямотаки преследовал Сача в пути. Если встать, он звучал громче. И ведь все откликался на что-то, да только обращался не к нему.
Может, раз уж он нашел Сача, привел бы и саму Аню Смулку, пусть, мол, приходит вся. И она приходила! Но во сне, стоило ему только задремать, и, как это только во сне бьшает, она-нс-она, а порой хоть и она, всамделишная, но с не своими какими то заботами! Го плакала, что рыбы в Вилии начали плавать, плавать и совсем растворились в ванне. Где такое бывает! Но даже если и так! Разве Аня могла бы чем-нибудь подобным огорчиться?
Откуда же тогда слезы на лице! В другом сне она на прогулке убила пчелу, и уже не хочет в деревню, боится мести. Ах, как же страшно она разрыдалась. Нет! Это же теперь он, жалея ее.
Какие у нее мокрые ресницы: тычинки нарциссов после дождя. И вдруг она начинает преображаться в разные цветы, все окрапленные росой. Сач в полудреме вытягивает руку, ищет платок по карманам. Хочет смахнуть эти капельки. И просыпается. Ох! Но только сон сбежал с глаз, как уже завладел слухом. Да ведь она шепчет что-то, смеется. Так редко! Ему ужасно любопытно, над чем. На последней станции никто не сел в соседнее купе. Он проверял, ее там нет. Но закрывает глаза и напряженно вслушивается. Поезд сначала отбивает ритм, потом затевает какую-то мелодию, голос Ани, самый выразительный в мире, на одном дыхании рассказывает какую-то длинную историю, никак нельзя сосредоточиться на словах, так поражает и притягивает сам его тембр. Как это странно, поражается Сач, неужели у меня в глазах и ушах какие-то почки ее, что ли, которые тотчас же распускаются, как только я перестаю думать о чем-то определенном.
Он пьет кофе, вместе с музыкой сразу же стихает и боль. В зале становится более терпимо, но одновременно что-то происходит и с разговорами, они начинают угасать. Шум, кажется, подстегивает, побуждает к откровенности, как вино. Тишина напоминает о других возможностях. Она позволяет задуматься, а это-смерть для правды. За столиком рядом с Сачем сразу пятеро откидываются в креслах, грохот, который объединял их, оборвался, тема отцвела, как цветок, люди отвалились друг от друга. Мысли уходят в головы, а сами они погружаются в тишину. И такое же происходит направо, налево, за всеми столиками. Сач, усталый, путает тишину с прозрачностью. Он перестает следить за дверьми, уверенный, что теперь Аня легко отыщет его глазами. Сач задумывается.
Какое это счастье, размышляет он, наконец-то получить возможность отдаться ее делу. Счастье и покой. Покой этот поглотил всю прежнюю неловкость. Все прошлое напряжение, он словно бы завис над пустотой, которую нечем заполнить. Сач помнил обрывки давних разговоров с Аней. Ах, как трудно они давались. У него было такое ощущение, будто он весь изранен осколками разбитого стекла. Перед каждым собранием он часами выискивал повод сесть рядом с ней, но всегда забывал подумать, о чем с ней будет говорить. Потом он уже готовился, но как же мысль доверчива к жизни; она непременно все повернет неожиданным образом. Когда он пересчитал по нынешнему курсу цену слов, которые нагромоздил, оказалось, что они не стоят и ломаного гроша. Виной всему страсть, слишком настойчиво толкает она мысль в одном направлении, не позволяя обратить внимание на те разные разности, которые могут произойти. О чем мечтал Сач? Понравиться ей. В том, что касается чувств, он был очень несмел, страшно робок. Бывало, к ней у него просто пропадал аппетит, но ни на минуту он не переставал ощущать ту мягкую доброту, которую благодаря ей может обрести мир, а в нем и человек к человеку. В мыслях он мог бесконечно быть с этой девушкой, а когда воображение разогревало в нем физическое влечение, он удивлялся этому, причем снисходительно, хотя упрекал собственную кровь в том, что та не умеет хранить секретов. Все славит ее, все в нем устремляется к ней: кровь, глаза, мысль-и все по-своему. Бог создал ее не для вожделения, не для рассудка, он создал ее для всего Сача, тот замирал перед этим существом, очарованный не ее достоинствами, а достоинствами той мелодии, которую она в нем пробуждала. И мир переставал быть степью, где нет дорог, ибо они везде и всюду, он уменьшился вдруг до размеров узенькой тропки, по которой можно прийти к, какой-то огромной радости. До сих пор Сач не знал, что ждет его в жизни, теперь знал, чего ждет он сам.
Земля, казалось ему, населена плотнее плотного, ибо заселил ее один человек. Самые разнообразные вещи, которые его до той поры заботили, Сач выбрасывал из головы, выбрасывал все.
Словно собирался куда-то уезжать, думал он только о ней. Ему предстояло переехать в счастье.
Он поднял голову, на глаза вновь накатилась усталость, и ничего с ней не поделаешь, залил их жар ожидания, который обязательно подскажет, как поступать. Сач то и дело вскакивал с места, стоило только в дверях показаться какой-нибудь барышне, от его страсти и беспокойства она тут же преображалась в Аню.
Но вблизи Сач понимал, что это оболочка. Вошли две барышни, одной он дал облик Ани, другую наделил ее голосом. Утомление уже не позволяло считаться с правдоподобием. Три женщины мигом превратились в Аню Смулку; через секунду сходство исчезло. Вошла еще одна. С ней-то у Сача не будет хлопот.
Ничего в ней от Ани. Ей пришлось положить ему руку на плечо, тогда только он узнал ее.
- Вы надолго приехали?
Она спросила просто так, но, пока дожидалась ответа, руки ее, расстегивавшие пальто, замерли.
- Завтра назад, - ответил он.
Они не были ни влюбленной парочкой, ни даже просто хорошими знакомыми. Пойти вместе в театр или в ресторан не было для них делом обыденным. Каждый раз, приезжая в Варшаву, Сач расспрашивал об интересном спектакле или фильме, а потом, нажаловавшись, что сейчас, мол, нет у него тут знакомых, робко просил ее составить ему компанию. Он не договаривал, что обращается к ней, чтобы не сидеть одному, но это было понятно и без слов. Он думал, что благосклонность ее не способна распространиться дальше. Просто она благодарна ему за его рвение, за то, что он весь отдался делу ее отца, а потому всякий раз так легко соглашается скрасить его пребывание здесь.
- Мне надо завтра, - повторил он и только теперь испугался ее вопроса.
Зачем она его задала? Может, она вообще очень занята. А может, сегодня вечером? Хотя он и был молод, но уже знал такой вид гостеприимства, которое спит чуть ли не до самого отъезда, но тем не менее стремится выяснить, когда же все-таки человек уезжает, дабы сориентироваться и проявить сердечность в нужное время. А между тем Аня прикидывала, что ей надо переменить в распорядке дня, чтобы освободить вечер. Но не проронила ни слова. Сач принялся рассказывать. Видел, как потихоньку лицо ее оживлялось.
- Сначала я пошел неверным путем, - сказал он. - Что касается директорского фонда, то тут господин Черский чист. Все скрытые расходы сам заносит в тетрадку. Я уже говорил вам об этом полгода назад. Меня поразило, что множество каких-то расчетов он делает особым образом. Что-то прикинет, подсчитает, результат запишет на бумажке, а черновики бросит в печь. Вы же, кстати, без конца мне твердили-докопаться, на что идет фонд.
Он не вытер кофе с губ. След от него напоминал узенький испанский ус. Аня не замечала этого. Она видела одни глаза.
- Ни на что! - прошептал он. - Черский чист.
Он опустил глаза. Сердце у него бешено колотилось. Сейчас он увидит ее отчаяние.
- И у вас нет ни малейших сомнений? - спросила она.
Сомнений у него не было. Она попросила сигарету. Сач не курил. Позвал официанта.
- Неделю назад мне удалось подержать в руках его тетрадку.
Я мог спокойно просмотреть ее. Черский был на охоте, а мне дал срочную работу, я заканчивал ее вечером, нужные бумаги брал из его кабинета. Я знал, что тетрадка лежит в нижнем ящике, выдвинул верхний. Счета ведутся самым тщательным образом.
Они действительно могут скомпрометировать, но не Черского.
Деньги идут депутатам, нескольким журналистам. Даже какой-то приходский ксендз фигурирует. Все вместе-расходы на пропаганду. Хотя довольно-таки странную, занимаются ею, не раскрывая рта. Просто молча. Вот! Депутат Дукат собрал материал для запроса в сейме. Теперь получает семьсот злотых в месяц.
Другой, кажется, набрал воды в рот. Получает триста. И только лишь тогда, когда проходит сессия сейма. Видно, в остальное время года правда не вертится у него на языке.
Перед ним вырос паренек в зеленом кепи, с большим ящиком на ремнях. Сач побледнел.
- Вы просили сигарет. - Голос у него был птичий. Глаза остекленевшие. Немного навыкате.
- Ты, ты... - Сач осекся. Протянул руку. Коснулся мальчика.
- "Плоские", "Чайки", "Египетские". - Паренек тыльной стороной ладони провел по пачкам, словно по клавишам.
Аня поморщилась, наставительно заметила:
- Фу! Такие грязные руки.
Сач помнил их без единой кровинки, холодные, скользкие.
Набрал пригоршню мелочи. Он не курил. Спросил, сколько стоит.
Показал на пачку с косулей. Может, потому, что вся она была белая, чистая.
- Нет, нет, я заплачу! - Розовые, тоненькие, словно стручки.
пальцы Ани метнулись с монетой в два злотых. - Это мне захотелось курить.
А когда она машинально предложила сигарету Сачу, тог взял и, забрав у мальчишки еще коробку спичек, сначала закурил сам и только потом подал огня Ане.
- Итак, ничего, ничего не вышло! - простонала она.
Ее отец, который стоит на коленях в углу комнаты с вмятым пулей лбом, с красной отметиной через все лицо от резиновой палки, не оботрет лицо, не шелохнется. Никогда не затянется его рана! У того, кто его ударил, руки чистые. Чистые! Чистые! Если не считать крови отца, ибо никто ее больше не счищает. Аню охватывает страшная ненависть к Черскому-выскользнул. Она пытается снять с языка крошки табака. Морщится. Никак не получается.
- Ах, боже, боже! - жалуется она. Табак мешает ей закрыть рот.
Сач удерживает паренька, который собрался уходить. Он знает о том, что жест этот ведет к очень неприятному признанию.
Правды оно не опровергнет, но, может, убедит, что это не ее призрак. Зачем он оказался так близко. Слезы катятся из глаз Ани. Мальчонка пришел осушить их. В сердце Сача, хотя и нс на ее щеках. В вытаращенных черных кружках глаз удивление.
- Помнишь фольварк Туэин? Это тебя спас господин полковник?
Мальчик гордо вскинул голову. Да, его!
- Мама каждый день бога благодарит, что меня вытащил из воды господин полковник.
В этот миг на эстраде торжествующе взорвалась музыка. Аня сверлила паренька глазами.
- Ну, иди, - говорит Сач, - Тебя зовут.
Так зачем же было его задерживать, набросился он на себя с упреками. Мало разве, что нечистая совесть своим выразительным словом мучит его, теперь она доберется и до Ани. Она уже разгадала сейчас половину тайны. Он знает вторую. В какое ужасно трудное положение он попал.
Мальчик не уходит.
- Я лежал, говорила мама, на траве, зеленый, прямо лягушка.
А господин полковник взял меня за руку и ну выдавливать воду.
Сначала, мама говорила, она не хотела выходить. Я обсох, господин полковник обсох. И работал, работал. Весь лоб у него в капельках пота. Мама говорила, тогда и из меня вода стала выходить.
Не так, было по-другому! - думает Сач. Но это все равно.
Тело паренька, облепленное до пояса волокнистыми лентами зеленых водорослей, неподвижно. Тело его с голыми грудью и шеей, прикрытыми лишь одной этой епитрахилью, возложенной на него трясиной, покоилось на песке, окоченевшее, напоминавшее те, что летом нежатся тут под солнцем, но такое ненужное!
Какое-то твердое, сосредоточенное в себе и гордое, и немного вздувшееся-то ли это обида на смерть, надругавшуюся над телом, то ли гнев на бытие за то, что оно позволило сломить себя.
Над мальчонкой-Черский, серьезный и деятельный; его вид, движения, его спокойная и сдержанная работа выдавали в нем-так можно было бы подумать-мастера в этом деле, относящегося к своему ремеслу серьезно и добродушно, верящего в то, что его навыку все под силу, и в то также, что, как правило, тело поддается искушению ожить снова. Сотни раз поднимал он ему руки, одной из своих толстых ладоней проходился, словно рубанком, по груди ребенка и превращал это водное, холоднокровное создание в дитя человеческое. Сач опустил голову: а что же тогда делал он?
- Иди, - повторил он. - Тебя зовут!
Аня нервно передвигала колечки по пальцу. Она не понимала всего, но, разумеется, речь идет о Черском. Он очистился от обвинений в денежных махинациях и теперь вторично очищается как человек. Ну так что? Что из того? Не он важен для нее, а ее свобода, ее покой, которые он стеснял собою, как однажды в годовом табеле об успеваемости ее стесняла переэкзаменовка по латыни. Стесняла, пока она йе сдала. Лето было тогда такое чудное, но только не для нее из-за этой соринки в глазу. А Черский для ее мира-вечное затмение. И какое огромное. Она и знала в жизни лишь эту завесу, да тоску об отце, которого едва-едва помнила. И тоска не о нем конкретно. Самое дорогое для нее существо-мать, но такое забитое и слабое! Все лучшее и ничего худого-таким должен был быть ее отец, которого убили.
Почему же на коленях, что тогда случилось, отчего он упал на одно колено, может, умолял, может, его кто толкнул, может, о чем-то он просил? Принял ли он пулю в лоб на коленях, или это она свалила его на колени? Он вроде бы никогда не молился, но как знать, что видишь, умирая, - наверное, какой-нибудь другой берег. В школьной часовне она не раз получала нагоняй. Да и чего только она там не вытворяла. Падала на одно колено, хваталась рукой за лоб, пошатывалась, словно была без чувств. Так бывает иногда: возьмет человек в руки фотографию любимого, давно умершего, и принимает его позу. В памяти Ани, правда только по полицейским протоколам, навсегда запечатлелась эта застывшая картина, когда отец угасал. Парнишка с сигаретами, зеленый и легкий, как кукла, скользил между столиками. Многого ли он стоит? Слишком мало, чтобы рассчитаться ^а отца!
- Юлек, - начала Аня, - послушайте, вы уже столько выяснили в деле Черского. Я не могу поверить, что это чистый человек.
Ведь его расходы... вы и сами так часто повторяли, не может же он заработать столько законным путем.
Сач сидел с низко опущенной головой.
- Что это значит? - спросила она резко. - Что мы сразу же пошли по неверному пути?
Он не отвечал. Она ему напомнила.
- Это вы ведь так сказали.
Сач поднял на нее глаза. Лицо ее, наверное, такое теплое, столько крови под кожей! Между темно-красными ее губами показался кончик языка, коснулся маленького бриллиантового камушка на колечке. И этот бессмысленный поступок, выдававший ее возбуждение, можно было истолковать так, что ей страшно хочется пить, раз уж ее маленький язычок соблазнился камушком, напоминавшим замерзшую каплю. Только глаза ее оставались холодными, этого Юлек вынести уже не мог.
- Пожалуйста, - запинаясь, попросил он, - не смотрите так.
Я не увиливаю. Я только должен молчать. Защищаю себя.
Она наугад бросила ему:
- Вы боитесь. Чего?
Он так резко навалился на столик, что металлический поднос для пирожных упал на пол. Оглушительно загремел. Из-под стола показалось его лицо с вытаращенными глазами. Тяжело дыша, он проговорил:
- Послушайте, Аня, ради бога, ничего я не боюсь, ни капельки не лгу. Но я ведь тоже человек. И должен защищаться.
Она закричала:
- Но от кого, от кого?
Он растерялся. Раскрыл рот. Почувствовал себя глупо. Это было написано на его лице. Как же он мог не предвидеть такого вопроса! А она плакала. Нервно, устало. Всю оставшуюся жизнь будет ее терзать невыносимая боль от зла, причиненного отцу, за которое она так и не сумела рассчитаться. И еще это! Нет уже больше преданного, пылкого существа, которое шло вместе с ней по следу, объединенного с нею тем, что более всего сближает, узами общей мести. Он хотел ответить на ее вопрос. Пожатием плеч она освободила его от такой необходимости. Зачем?
- Я защищаю себя от вас! - закричал он. - Только в ваших глазах. Чтобы в ваших глазах...
Он смешался. Она поняла, что это не притворство.
- Он выбил у меня оружие из рук! - сказал Сач. И еще раз повторил: Выбил оружие у меня из рук.
Аня пошла в наступление:
- Я знаю только, что Черский уже был у вас в руках, а теперь вы его отпускаете. Из-за этого мальчика? - спросила она.
Сач задумался.
- Но вы-то ведь знаете, из-за этого ли мальчика или из-за чего-то другого. Ну!
Мучительно долго он молчал. И вдруг закрыл лицо руками. С минуту сидел неподвижно. Наконец стал отводить руки от лица, да так медленно, будто опасался показать его. И действительно, оно было страшно.
- Одно ваше слово, - обещание это вырвалось у него с трудом, - и завтра Черский будет мертв!
По глазам Ани он заметил, что она не поняла его.
- Я убью его! - крикнул Сач. - Убью. Пусть это кончится раз и навсегда.
Но Аня хотела не смерти Черского, а его позора.
- Нет, - проговорила она медленно. - Вы уж оставьте его жить. Он ведь для вас герой.
Поднос снова полетел на пол. Сач старался перекричать оркестр:
- Это прохвост! Убийца и вор!
Человек за соседним столиком, только что с улицы, перестал расчесывать мокрые усы, все в капельках дождя, которые напоминали стеклянные шарики на проволочках, какие бывают снизу у елочных лампочек. Аню вдруг что-то осенило.
- Мальчишка-купальщик, когда это было, теперь ведь лето!
Так она сказала, а Сач спокойно подтвердил.
- Да, - проговорил он. - Это случилось через несколько месяцев после того, как я поступил к нему.
Теперь она совсем запуталась. Так ведь этот маленький утопленник явно заставил его переменить мнение о Черском.
Стало быть, перелом произошел уже давно!
- Послушайте, Юлек, - она просила, чтобы он подтвердил это, - мы ведь с тех пор тысячу раз говорили о Черском. Вы всегда были так уверены, что на чем-нибудь его да поймаете.
Больше, чем я. Вы ничуть не сомневались. Я даже думала, что вы лишь ждете очевидных улик, хотя сами все хорошо знае.^.
- Ибо я знал, - йлохнул Сач, а затем, вздохнув еи\ раз, глубже, прибавил: - И знаю!
Тут она торопливо стала швырять в сумочку все, что разложила на столике: пудреницу, кошелек-она .обиралась заплатить за сигареты, спички, деревянный мундштук. С шумом защелкнула замок. Хотела встать, но стулья сзади так тесно прижали ее к столику, что она вскакивала и опять садилась, теряя равновесие.
Лицо ее покраснело-от усилий, а может, и от злости. Казалось, это Сач не отпускал ее.
- Нет, нет, я ухожу! - кричала она. - Все крутишь, не хочешь сказать, я так больше не могу.
И он тоже закричал, вкладывая в свои слова всю душу:
- Клянусь! Я не изворачиваюсь.
Но она не дала ему говорить. Сказала со злой издевкой:
- Так я и поверила. - На губах ее заиграла презрительная улыбка.
И она опять схватилась за сумочку. Оскорбленная, по-детски разобиженная, мечтающая унизить.
- Я плачу за себя. - Она так разнервничалась, что никак не могла достать денег из кошелька. Монетки, лежавшие на кожаном его дне, не давались в руки. Он удивленно смотрел на нее. С самого же начала был у них такой товарищеский уговор, что каждый платит за себя. Что с ней случилось? К чему такая демонстрация?
А ее прямо-таки подмывало порвать. Такое чувство захватывает любящих друг друга людей, когда они ссорятся. Никогда гнев так стремительно не выливается в слова, никогда желание убежать не бывает таким сильным, как во время таких скандалов.
Единственное слово, которое еще может что-то объяснить, застревает в горле. Даже если оно уже вертится на языке, не соскакивает с него, неловко ему как-то. А-нет! Ведь все равно сердца, мысли, уши закрыты перед ним. Часто одни только уши, их просто заткнули руками.
- Скажу, все скажу, - простонал Сач.
Глаза ее не сразу потеплели. Злоба мгновенно опустошает в душе огромные пространства, словно молния, растапливающая металлический предмет. Возрождаются они не скоро. Сам он был готов сказать все, но не было у него для этого готовых слов. Он достал бумажник. Начал рыться в нем.
- У меня тут письмо, которое я давно вам написал, - прошептал Сач. И продолжал искать. Пояснил то, что и так было ясно: - Письмо об этом деле.
Значит, это целая история, и длинная. Аня закивала головой.
Как под пятном на коже, открывала она застарелую болезнь. Все в мире ведет двойную жизнь.
- Может, вы влюбились в Бубу Черскую? - Это была дочь Черского от первого брака, девушка очень красивая, которая утренние часы проводила на корте, послеобеденные-в холостяцких квартирах, а вечерние-в посольствах.
Юлек печально, немного разочарованно взглянул на Аню.
Самая нежная женщина умеет быть самой нежной лишь внешне.
К ее словам, поведению, поступкам всегда примешивается что-то мелочное. Но Аня спрашивала серьезно. Ведь между ними никогда не было и речи о любви. Одно только слово, как нажатие кнопки, могло открыть им их чувство. В тот миг они были слепы.
- Она отвратна! - Несмотря ни на что, он посчитал, что должен удовлетворить любопытство Ани. - Дочь, достойная своего отца.
Она все еще пыталась закрыть сумочку. Юлек протянул над столом обе руки и сжал в них ее ладони.
- Дочь вора, вора, вора! - кричал он все громче. Она не могла освободиться от его рук.
- Так чего же вы его не схватите? Неужто он вас околдовал? - На столе лежало письмо Ане об этом деле, давно уже написанное Юлеком.
Он уставился на него диким взглядом, словно хотел прочитать письмо сквозь конверт.
- Дорогая Аня! - начал он с обращения. - Сегодня вы должны узнать от меня всю правду. Уже полгода я страшно терзаюсь, хотя я все сделал так, что не вижу никакой возможности что-нибудь переменить; у меня нет оснований сказать, что я освободился, ибо способ, которым я решил эту трудную задачу, не помогает мне в моей миссии тут.
Он перенес взгляд с конверта на лицо Ани, но задержался на ее носике, словно на пороге, не смея посмотреть в ее глаза.
- Миссия! - вздохнул он. - Может, и не подходящее слово к шпионажу, но так я понял свое задание. Начинать жизнь, когда уже знаешь, что она такое, начинать с чего-нибудь подооного можно только тогда, когда трактуешь собственное свинство как самопожертвование. Иного выхода нет, если, конечно, сам гы просто-напросто не свинья.
В его чашке кофе уже не осталось, он машинально отпил чуть-чуть из той, которую она давно отодвинула от себя.
- Если бы это была работа только для Папары... постепенно я, однако, забыл об этом, думая о вас, о вашем отце, о самом себе. Мы должны были отомстить за него, опозорить человека, который убил вашего отца. Это наш святой долг. Вся моя жизнь отдана тому, чтобы помочь вам в этом. Возьмите ее. Но на одно я не пойду. На то, чтобы опозориться самому.
Она смотрела на Сача, который постепенно загорался. Не известно, что он прочитал в ее глазах, но он вдруг рассерженно воскликнул:
- Не из-за страха, и речи о страхе тут нет. Я не говорю о тюрьме, о приговоре, о лагере. Я говорю о том, чтобы опозорить душу. Разве ваш отец согласился бы на то, чтобы ради этой мести вы покрыли себя позором? Никогда, и вы об этом знаете. Но разве вы не считаете, что путь к отмщению вообще должен исключать какую бы то ни было подлость. Странно, конечно, набрасывать кому-нибудь на шею петлю и заботиться о том, чтобы она была безупречно чистой. Но всякая нравственность и честь принадлежат миру самых больших чудачеств. Я знаю, что очень переживал бы потом, если бы помог вашему отцу на том свете восторжествовать над Черским, пойдя на низость.
Аня Смулка была человеком чести. Так она и прожила до сих пор. Но она была слишком женщиной, чтобы не перенимать морали и взглядов мужчины, который был ей в данный момент близок.
- Но вы ведь согласились шпионить, знали, что вам придется войти к человеку в доверие, знали, что затем предадите его. Одно это уже отвратительно.
Он пристально посмотрел на нее. Интересно, только ли сейчас это пришло ей в голову или она уже давно так о нем думает.
- Нравственность-это искусство обходиться маленьким свинством там, где можно было бы совершить большое.
Какое-то время казалось, что беседа на столь отвлеченные темы вот-вот угаснет, но Сач вдруг ни с того ни с сего начал вспоминать:
- Прямо на юг от Бреста, в получасе езды на машине, есть маленький фольварк Тузин, принадлежащий Некежицким, большим друзьям Черского. Земли там всего моргов триста', пополам с водой. Торф, песок, луга, огражденные дамбами. Птиц-масса.
Рыбы еще больше, на ней держится все хозяйство, вокруг нее все и вертится. Некежицкий, как продаст рыбу-тотчас же в Брест, человек он компанейский, соберет людей, повытянет их из учреждений. Наконец-то, радуется он, с рыбоводством покончено, теперь полный покой. Но речь идет не о покое, а о деньгах.
Пошумит он несколько дней так, что весь город о нем только и говорит. Политик он завзятый. Пьет с воеводой, со старостой, с Черским, пока не заставит каждого отречься от чего-нибудь.
Начинает он с второстепенных министров или важных, но бывших. После закуски все согласны с ним, что это сволочи.
Тогда он переводит разговор на другую тему, но ненадолго, опять берется за свое, опять набрасывается на какого-нибудь сановника, и так забирается все выше и выше, наконец остаются лишь президент, маршал2, может, еще Бек3. В пьяном угаре гости Некежицкого ничего не соображают, ничего не слышат. Он тщедушньш, черный, кожа прозрачная, то и дело ему плохо, льнет к каждому, пристает, угрожает, добиваясь не аргументами, а непрекращающейся мольбой того, чтобы в конце концов все с ним согласились, что эти трое тоже сволочи. И наконец услышит, чего ему хочется. Лицо у него меняется, будто ему предложение сделали, а он еще терзается сомнениями. Искренним ли было признание, не для того ли только, чтобы от него отвязаться, серьезно ли сказано, не в расчете ли на то, что он пьян и позабудет. Нет! Нет! Сволочи! Сволочь-его любимое определение, зачем нужны какие-то еще, лишь затуманивающие суть дела нюансами. Рассветает. Пьянствуют обычно в гостиничном номере, большом, переоборудованном под столовую, с диванчиками по стенам. Двери заперты, все в своем кругу, чужих никого, кощунственных речей никто не слышит, но он-то слышал.
Некежицкий! И счастлив. Все в порядке.
Аня удивленно глядит на Сача-и долго это будет продолжаться? Болтовня, не относящаяся к делу! Но инстинктивно она чувствует, что Сач принадлежит к такому типу людей, которые соврать могут сразу, а вот чтобы сказать правду, должны сначала часами попетлять вокруг да около. Сач продолжал:
- Когда, однако, этот самый Некежицкий возвращается к себе, то хватается за голову от ужаса, что он наделал. Посадят еще. Задушат налогами. Бог знает что! Столь тяжкое похмелье мучит его днями и ночами. Какой же он в это время покорный и робкий. В деревню бы он всех с той пьянки затянул, в деревню. И тогда бы ни гугу о том, что говорилось в городе. Никто не вспоминал, никто не слышал! Потому рта не раскрывают.
Некежицкий сидит тихо, нервничает, весь обратился в слух.
Каждое слово, адресованное ему, пытается разгадать-ставят ему то в вину или нет? От столь чрезмерного смирения, наверное, вновь душа его наполняется ядом, и после следующей продажи он опять кощунствует.
Казалось, Сач и в самом деле позабыл, зачем все это.
Уставившись в люстру, слегка сощурившись от бьющего в глаза света, он продолжал:
- Черский, впрочем, его любил, хоть он один и досаждал ему в деревне. Послушайте, Казимеж, как там было, что вы последний раз спрашивали нас о президенте? А Некежицкий изворачивается, краснеет, как барышня. "Господин полковник, господин полковник, - бормочет, - да разве я помню". А ведь только это одно и не выходило у него из головы. В том угнетенном состоянии оч и не мыслил себе перевернуть все с ног на голову. А они разве не отвечали так! Он кто-рядовой гражданин, а они-как-никак чиновники!
Наконец Сач решился сделать шаг вперед, ибо ввел в повествование себя самого:
- На пьянки нет, но в деревню Черский брал меня с собой.
Еда изысканная, да еще полно водки, но, конечно, не чересчур, кофе, карт?!. Настроение словно после престольного праздника;
оттого, может, что ксендз приходил, тамошний, приходский.
Захотелось однажды Черскому этого ксендза проводить. Тому надо было возвращаться к вечерне, а тут, когда стали уже прощаться, обнаружились какие-то давние общие военные знакомства. А они-самая большая слабость Черского. Мы пошли.
Меня он взял с собой, чтобы не одному возвращаться. Дорога шла по дамбе. Тропкой, кое-где укрепленной, немного лесом.
Скользко. Дамба вся раскисла. Слякоть. Черский даже за ветку раз схватился, иначе свалился бы с насыпи, там сплошная глина.
Устал-и обед, и кофе, и выпитое, а тут еще такая сумасшедшая дорога. Ибо ксендз сразу же решительно отсоветовал идти прудами. Лед был ненадежен. Он даже разозлился. "Смотрите, - показал он, - совсем свежие следы". А там дальше река. Посреди пруда воды было как на блюдечке. "И как узнать, не остался ли он там!"-гневно пожал он плечами. У Черского глаза были получше. "Нет, - говорит, - наверняка прошел. Следы есть и по ту сторону воды". Ксендз продолжал сердиться: "Торопятся все на тот свет, срезают путь. - И вдруг в каком-то приступе ярости: - Даже труп не всегда могут отыскать!" Черский грубовато засмеялся. "Тут мы ксендза ждали, задыхался он, довольньш, - сбежал у него с похорон покойник. Да, да! Вот прощелыга". Спустя минуту ксендз распрощался. Сказал, что не может заставлять нас идти по такой дороге.
Сач оглядел зал, поискал кого-то. Торопливо продолжал:
- Черский сначала сильно икал. "Ну и осетр! - Его невольно потянуло на воспоминания. - Неслыханно! Ну, ну". Хотя я и сам из тех мест и из семьи рыбаков, непроизвольно спросил, здешнего ли рыбина улова. Черский иронически расхохотался, а потом, вздохнув, добавил: "На такие танцульки после подобного осетра лучше не ходить. А когда я бываю в Варшаве, - тема сама его вела за собой, - почти всегда ем осетра, вернее, зразы из осетрины". Он не сказал, где, но я кое о чем догадывался. Это должен был быть дом, в котором Черский чувствовал себя очень свободно, заглядывал на кухню, а может, и помогал там. О приготовлении этого блюда рассказывал весело, словно о какойнибудь школьной выходке, "Самое главное, - объяснил он, - хорошо отбить мясо, а то очень жесткое. - У него, видно, были какие-то приятные воспоминания в связи с этим. - Лучше всего, - смеялся он, - не отбивалкой, а настоящей палкой. - Он со свистом ударил тростью по воздуху. - И бить надо такой палкой изо всех сил". Еще раз поднял трость, на сей раз обеими руками, чтобы показать. Тут улыбка вдруг слетела с его лица. От этого резкого движения ему стало нехорошо, а может, еще что, подумал я. Я ведь видел, как он нажирался. "Держи", - пронзительно закричал он и сунул мне в руку трость. Затем мигом сбросил шапку, доху, пиджак, еще кашне стянул с шеи. То ли все это произошло в одну секунду, то ли он меня так поразил, но я ничего не мог понять. Он взглянул на меня, а пожалуй даже, на свою трость в моих руках, схватился за нее, соскользнул с насыпи в пруд.
До сих пор, хотя это произошло с полгода назад, Сач все еще не мог окончательно прийти в себя от удивления. Рот раскрыл, будто и сейчас продолжал теряться в догадках, что же это тогда могло означать. Круглыми и поглупевшими глазами уставился прямо перед собой, как, наверное, в тот раз, привстал со стула, высмотрел, наконец, то, что искал. Аня проследила за его взглядом.
- Вот тот мальчонка, - сказал он, - посреди пустого пруда тонул.
В маленьком зеленом кивере и красной, обшитой галунами тужурке? Как же все это не вязалось с этим щекастым боем. Мог ли лед треснуть под ним, созданьицем проворным, легким, как куколка. В глазах Ани он до того сросся с цветами своей одежды, что она не могла представить себе его в болоте, а особенно сейчас, глядя, как он ловко проскальзывает между стульями и столиками, ей трудно поверить, что с ним случилось тогда что-то страшное. Но, видно, это правда, раз уж Сач побледнел при одном воспоминании. Хотя в тот миг думал, скорее всего, о том, как рисковал Черский.
- Плотный, пожилой человек, после такого обеда. Господи Иисусе! А я на берегу. Подумайте только, - горячился Сач, - этот человек шел на смерть. Посмотрите же, какой он предоставлял ей шанс. Себе оставлял совсем крохотный, чтобы возвратиться самому, и почти никакого, чтобы с мальчонкой. Разве ему до него добраться. Втрое тяжелее парня. На полдороге лед треснет, и они оба пойдут ко дну. Он остановился. Видно, одумался-так мне показалось. Жалко жизни. Вот ведь нет! Из жилетного кармана вытащил часы, видно, их берег, и положил на носовой платок. А сам пошел дальше.
Лицо Ани снова делалось все более злым. Зачем ей слушать об этом самопожертвовании. Когда минуту назад Сач сказал, что Черский остановился, у нее появилась надежда-вернется. Но в общих-то чертах финал ей был известен. Теперь она чувствовала, что лишь обстоятельный рассказ Сача придает этой истории, которую он схематично ей обрисовал, живые черты.
- Черский бежал на цыпочках, а лед, казалось, вопреки всем стараниям ощущал тяжесть, прогибался. Словно столик из красного дерева, на который я влезал у Черского, чтобы достать какие-то бумаги из шкафа. Чем дальше, тем слой льда должен быть тоньше. Черский не обращал на это внимания, мчался вперед, и секунды не задерживаясь, перескакивая с одного места на другое, столь же опасное. Фигура его все уменьшалась--и оттого, что росло расстояние, и оттого, что с каждым шагом он все больше пригибался. Вдруг лед затрещал, Черский судорожно расставил руки и перехватил палку за нижний конец. Все на ходу.
И закричал: "Держись, держись!" Значит, не ради своей безопасности он перехватил палку, а намереваясь протянуть ее мальчику.
Слишком поздно! В этот как раз момент и погрузился в воду.
Черский потом говорил, что ручонкой он ухватился за край льдины, как за ветку, не понимая, что от давления лед тает. И когда в ладошке осталась вода, он пошел ко дну.
Сач пригладил волосы жестом, в котором сквозила какая-то безнадежность. Умолк. Чувствовал: чего-то он не можетпродолжать ли рассказ, распутать ли свои воспоминания либо же смириться с собой, каким сам он был тогда.
- Я! - продолжал он. - Я! - бормотал он. - Не страх удерживал меня на берегу. И даже не подумал о том, чтобы спуститься на лед. Оттого, может, что тут же созрел у меня в голове некий план. Не знаю, не знаю! - твердил он. Тер рукою лоб. - Я из деревни, но у нас мало кто умеет плавать. А мне легкие не позволяют, - оправдывался он. Его даже передернуло всего при одном только воспоминании, он принялся дальше выкладывать, как все было. На льду, - объяснял Сач, - появились трещины, со страшным шумом лед ломался в центре, а потом вдруг такой треск раздался, будто кто поднял весь ледяной покров с пруда и шмякнул оземь. Черский отскочил в сторону, то ползком, то на четвереньках. Даже и не знаю, не упал ли он сразу, во всяком случае, позади него огромная, метров двадцать, трещина стала заполняться водой. Он отполз от нее довольно далеко, сел на лед, огляделся по сторонам. Я заорал что-то, от чего-то его предостерегая. Он и головы не повернул. Промок уже, наверное, насквозь, я же видел, как с плеч, груди и живота он счищает снег, стряхивает его с пальцев. Тут он приложил руки ко рту и крикнул мне: "Развесь мои вещи на кустике, а то отсыреют!" Они валялись на земле, там, где он их бросил, я стал поднимать, из куртки выпал бумажник, записная книжка, ручка.
Горло у Сача перехватило, он прикрыл глаза.
- Я поднял все это! - пробормотал он. - Все!
Он вытянул руки ладонями вверх, взглянул на свои колени, на столик, казалось, ища места, куда бы эти вещи положить. Затем, словно подпорка, поддерживавшая его ладони, сломалась, руки его как-то беспомощно устремились вниз, с силой ударившись о подлокотники креслица.
- Когда он уже был у самой цели, - продолжал Сач более твердым голосом, - Черский повел себя как-то странно: лег и пополз, но только ногами вперед. Снова привстал, в последний раз огляделся по сторонам, потом уперся в лед локтями и ступнями и стал боком, боком ноги бить и бить по льду.
Сач наклонился и стукнул себя по бедру.
- Вот! - показал он. Он никак не мог вспомнить слова. - Так вот поднимал и бил, поднимал и бил. Передвинулся на метр. И опять то же самое. На два метра. И снова. Самого треска я не слышал, но через некоторое время Черский уже больше не поднимался, напротив, медленно, на льдине, похожей на огромный лист, стал погружаться. Этого, видно, ему и надо бьыо, ибо только теперь наконец он повернул голову к проруби посередине пруда, палкой, грудью, плечами обламывал, давил перед собой лед, который был там, верно, тоненький, как рождественская облатка.
Сач сжал пальцами подлокотники, как-то слегка осел, далеко вперед вытянул ноги. Совсем не для того, чтобы устроиться поудобнее.
- Вот так, - он то раздвигал, то сводил ноги вместе. - Черский искал его вроде как щипцами. И вдруг заржал, смех его далеко окрест разнесся; прямо загремел, какой-то нечеловеческий. "Есть", - загоготал он, словно огромная и добродушная лягушка. Затем, как ни в чем не бывало, ухватившись за кромку льда, будто это столешница, залез под лед-так залезают под стол, - с гримасой неудовольствия, появляющейся на лице пожилого человека, которому трудновато нагнуться.
Губы Ани задрожали. Она тут же плотно сжала их, злясь на свою слабость. Ей надо было перебороть собственное волнение, чтобы оно не застилало ей глаз, не подтачивало чувства вечного презрения, которое она питала к Черскому. И она поступила так, как поступают очень молодые и неопытные люди, - она рассмеялась.
- На что мне все это знать? Любопытно!
Но Сач все еще оставался под впечатлением той сцены.
Казалось, настроение, которое она тогда, довольно уже давно, вызвала у него, теперь вновь подчинило его себе, само выплескивалось наружу, подсказывая лишь слова.
- Он скрылся подо льдом, - говорил Сач, - только на мгновенье. Но оно тянулось долго. Рука его была на кромке льда, залог того, что он вернется, пятипалый якорь, которым он уцепился не за дно, за поверхность. Наконец он вынырнул из бездны. Я вздохнул с облегчением, почувствовал, что воздуха мне не хватает, и тогда только сообразил, что, пока он был под водой, я тоже не дышал, то ли просто подражая Черскому, то ли мой организм без моего ведома решил таким образом выразить ему свое сочувствие.
Сач вытер лицо. Задержал платок у рта. На губе выступила капелька крови. Он и сам не заметил, как прикусил ее. Может, в ту секунду, когда еще одно воспоминание, тесно со всем этим связанное, вертелось у него на кончике языка. Он сдержал себя.
- Наконец он его нашел. Все длилось вроде бы какой-то миг, всего одно погружение в воду, так по "крайней мере утверждал Черский, но я, глядя на все это, отмерял время той нестерпимой болью, которая сжимала мне грудь, и потому мне и сегодня кажется, что Черский долго искал, прежде чем нашел. Мальчонка походил на мертвеца! Черский толкал его по льду и сам полз за ним. Теперь, когда их стало двое, опасность еще больше возросла. Живой распластался, подтягивая ноги к себе и отбрасывая их, мертвый, которого Черский толкал, потихоньку вползал по откосу вверх, поза его была странной и неестественной, такую по собственной воле приняло это полумертвое тело из-за того, что было совершенно неподвижно и находилось в состоянии какого-то своеобразного покоя. Разумеется, своеобразного с точки зрения того света.
Аня знала, что было дальше: наконец, уже на берегу, Черский уложил мальчика на шубу, стал делать искусственное дыхание, долго возился, пока не вернул его к жизни. Сбежались какие-то люди. Об этом уже рассказывал сам парнишка. Сач не будет этого повторять. И она вдруг поняла, что не в состоянии-ни в резкой форме, ни вообще-попрекнуть его. Дело сделано, подумала она. Слова теперь ни к чему. После всего того, что он видел, Сача уже не заставишь взглянуть на Черского прежними глазами.
Тот раз и навсегда выставил в свою защиту маленького и шустрого мальчишку, повседневным занятием которого было шаст-ать тут с сигаретами в ящике со стеклянной крышкой, а высшей целью-оградить своего спасителя от кары за убийство Смулки. Аня ошибалась.
- Первой женщиной, которая прибежала туда, - продолжал Сач, - была тетка этого мальчишки. И за ней следом-тьма местных. Я спустился на лед взять часы и платок. Когда вернулся назад, Черский был уже в шубе. "А пиджак?"-спросил я. - "Э"а, промокнет, - ответил он. - Я понесу его в руках. Или, - он обернулся, - пусть мальчишка наденет". Он крикнул им: "Отошлите его потом господину Некежицкому". Благодарили, верно, немногословно, пока я ходил за часами, туда и обратно, и прощались тоже недолго. "Ну, с богом, - сказал Черский. И еще прибавил: - - Больше так ребенка на лед не пускайте". Баба, словно молитву, покорно повторила за Черским, обращаясь уже к мальчишке:
"Больше один на лед не ходи".
Теперь досказать осталось самую малость. Сач молча собирался с мыслями, потом усталым голосом докончил:
- Они взяли мальца под руки. К дому им было ближе, чем нам к Некежицкому. Только в обратную сторону. Они пошли. Я что-то промямлил о самоотверженности и, может, даже о героиз ме. Он выслушал молча, но его это тоже поразило, ибо, когда мы уже прошли быстрым шагом, чтобы разогреться, добрую часть пути, он вдруг признался: "Э-э, скорее спорт!"-затем остановился, сунул руки в карманы шубы, проверил, все ли на местебумажник, ручка и эта маленькая записная книжка (когда он их переложил из пиджака в шубу, не знаю; тоже, наверное, когда я ходил за часами), - и разъяснил, что он имел в виду.
- Ночью, ночью такого искать, - он обвел рукой чуть не весь горизонт. А днем! - Он пожал плечами и, иронично сжав губы, процедил: - Фи!
И как доказательство:
- Зиму 1917 года мы простояли над Стырью. Наконец ранняя весна. Мы все пытались с помощью разведки узнать, что на русском берегу. Так вот там таких историй, как сегодняшняя, было десятки. Лошадь, - воскликнул он и, подчеркивая важность этого обстоятельства, повернулся ко мне всем телом, и то удавалось спасти. А уж человека, да еще ребенка.
А я ему в ответ, что если уж не героизм, то самопожертвование. Он рассмеялся во весь рот, ибо подобное слово вовсе его не смущало, не то, что такое, как-героизм.
- А вы знаете, ради кого? - И глаза его хитро сверкнули. - Ради этого приходского ксендза! - объявил он. - Хороший мужик, но я его поддел. Пусть и у него будет свой покойник. Это ксендзу положено. Уже если его придется хоронить, то пусть лучше он, что-то парнишка, сдается мне, очень плох. Ему грозит воспаление легких. Да еще какое!
Он присвистнул. Я запомнил, как люди говорили, что мальчик-единственный ребенок в семье, к тому же не из местных, приехал из Варшавы на праздники. Я сказал об этом Черскому. И тут вдруг исчезают из глаз Черского и лукавые искорки, и блеск, они сереют, веки медленно опускаются и наполовину прикрывают глаза. Я поразился, что так его взволновало. А он:
- Сердце, ах, как жмет. Постойте-ка. - Несмотря ни на что, мы все-таки добрались до дому без происшествий, едва, правда, тащились.
И тут Сач умолк. Он рассказал все, кроме той, последней вещи. Осмотрелся. Да. Больше уже ничего не осталось, только она. Нервный спазм сдавил горло. Сач взглянул на Аню, в глазах его была страшная усталость, словно какие-то чары утопили в них чью-то пропавшую жизнь. Он протер глаза. В них отражались не только душевные тревоги Сача, но и усталость от того, что происходило вне его, вокруг и рядом, от дыма, духоты, жарывсе это можно было прочитать в его глазах. Было светло, но свет проникал в пространство здесь с трудом, как бы дрожа от напряжения, кое в каких местах становился цветным. Голубые пласты материи, туманной, но сохранявшей жесткие продолговатые очертания, застыли на высоте окон, так что у тех, кто вставал, голова погружалась в их сияние. Стало свободней, за некоторыми столиками было по одному свободному месту, за другими по нескольку-люди покидали зал группами. Казалось, они бежали от этого дыма, а может, сама суть таких вечеров и состояла в том, чтобы люди исчезали отсюда, словно дым.
Музыка становилась все яростнее, прямо-таки отчаянной, оттого что ее никто не слышит; действительно, в зале не было ни одного человека, который обращал бы на нее внимание. Видно, в ушах людей что-то изменилось, слух стал не такой чувствительный, словно его оградили какой-то пленкой-так защищается кожа от предмета, который в нее проникает.
- И зачем вы все это мне нарассказывали? - повторила Аня. - Не понимаю!
Как цепь, выброшенная за борт, тянет за собой последние свои звенья, так и у Сача то, что он хотел сохранить для себя, готово было соскользнуть с языка. Равновесие между тем, что уже вышло на явь, и тем, что должно было остаться в тайне, давно нарушилось, секрет теперь не мог не обрести голоса.
Дерево, которое рубят в лесу, всегда задержится на секунду, прежде чем рухнуть, на то самое, особое мгновенье, когда сила тяжести уже отдала себя во власть физического закона, а он на миг приостановил свое действие. Это время, когда природа радуется собственной гармонии, видя, что подобная масса слепо подчиняется формуле. Сач поднял голову, веки, словно скорлупка, прикрывали его глаза, белые, напоминающие глазницы старинных статуй; Сач был бледен, но недостаточно выразить лицом свершенное зло, надлежало рассказать о нем. Аня, правда, успела еще прокричать:
- Так оттого, что он спас, он уже больше и не может быть подл?
Он пропустил ее крик мимо ушей. Протянул через стол руку к ней, сильно сжал ее локоть. И сам простонал:
- А я, а я, знаете ли вы, чем я занимался все то время?
Он сделал глубокий вдох.
- Рыскал у него по карманам!
Сач за локоть тянул ее к себе.
- Это мерзавец, - задыхался он, - это мерзавец. Я знаю о нем все до последнего! Он набрал без малого миллион. И все из одного источника, из этой гигантской подрядной фирмы, ведущей в основном все работы. И подумайте, - что-то наивное слышалось в этом его восклицании, спустя столько месяцев он удивлялся все тому же самому, - у него все это зафиксировано в записной книжке.
Аня потребовала, чтобы он еще раз подтвердил. Тон ее был совершенно сух.
- Значит, крал?
Он сразу же подтвердил:
- Ну естественно.
Она зло и хмуро посмотрела на Сача. Чего же она могла добиться. Одного только-доставить ему неприятности. И всетаки сказала:
- А чего вы ждете?
Он не хотел с ней ни о чем договариваться, он хотел просто во всем признаться.
- Я не могу. Я не могу. - Он отказывался с какой-то нарастающей поспешностью. - Я не могу опереться на это. Не могу касаться этого источника. Целый год я не терял надежды. Я ведь знаю его расходы, они вдесятеро превышают легальные доходы. Знаю я об этом. И вовсе не благодаря той минуте.
И потому беру на заметку. Тысячью способов стараюсь его схватить за руку. Но только один способ для меня невозможен.
И в полном отчаянии Сач простонал:
- А другого-то и нет!
Она повторила за ним, словно эхо.
- Вам трудно воспользоваться!
Он и не заметил, что в словах ее нет и тени иронии.
- Я тогда не сразу понял, только позднее. Послушайте! - Он взглянул на нее широко открытыми глазами. - Пусть он говорит, что хочет, но он ведь в тот момент рисковал. Нельзя было его трогать.
Ей пришла в голову мысль, что, может, и в самом деле милосердие, самоотверженность и сострадание-это для преступников, как и в средневековье, костел. Убежище. На его пороге погоня прекращается.
- Один. такой крохотный добрый поступок, - вздохнула она, - оплачивает его покой. А все преступления, вместе взятые, никакого ущерба ему не приносят? - спросила она. - Вы возвращаетесь туда?
Да, он возвращался. Сам не знал, зачем. Он усомнился, что свалит Черского. Это был человек, напоминавший огромную глыбу с сотнями граней, все как хрусталь, только не с той единственной стороны, которую он так мастерски укрывал. Сач просмотрел у Черского каждую бумажку-не нашел ничего.
Второй раз до его записной книжки добраться он не мог. Стянуть ее не составляло для него никакого труда, но не было никакой гарантии, что ему удалось бы положить ее на место, если бы он ничего там не обнаружил. А Сач требовал от себя, чтобы к вещам, которые носит с собой Черский, относиться так, как будто он ничего о них не знает. Подходил к концу третий квартал, но случая еще раз добраться до записной книжки, не сжигая за собой мостов, больше не подвертывалось. А к тому же он уже так хорошо изучил Черского, его привычки, что понял одно: такой оказии можно дожидаться годами.
- Я возвращаюсь, - прошептал он. - Не могу я оторваться от этого дела. - И с горькой усмешкой добавил: - Я словно рыцарь, который знает волшебное слово, способное пробудить спящую царевну, но которому нельзя его произнести.
И внезапно, чуть не плача, прокричал:
- Я вас теряю!
Глаза ее засветились. Он застал ее врасплох, словно перешел на иностранный язык. Да еще незнакомый. Аня и в самом деле не понимала языка чувств, вот и сейчас она не могла понять отчаяние Сача, тем более что и самой ей было невесело, притом по причинам совершенно иным. Она не сводила глаз с Юлека, в них вовсе не было гнева, в них было сочувствие, и даже больше, чем сама она думала, - сочувствие, которого хватит-надолго. Она пыталась разобраться в том, что руководило Сачем. Поверила в его благородство. У нее и мысли не возникало, что он пытался улизнуть или прикрывал собственную слабость. Ее коллега в походе на Черского отказывался идти дальше. Она почувствовала то же самое, что пережила несколько лет назад во время поездки в Татры. Ее спутница, только когда ей стало плохо далеко от базы, призналась, что у нее больные легкие. Тогда, как и сейчас, к жалости и сочувствию примешалось и раздражение, но она не позволила ему проявиться ни в мыслях, ни тем более в словах.
Кстати, в благородстве и чахотке было для Анны какое-то очарование, временами, может, даже и немалое, но не в подобных случаях, как сегодня или как тогда в горах, когда они начинали мешать различным ее планам. Сач вслушивался, что принесет ему эхо в ответ на его крик. В словах Ани он уловил типичные нотки прощанья.
- Мне всегда приятно будет увидеться с вами.
Слова эти обычно произносит тот из любовников, который решил связать свою судьбу с кем-то другим. Сач встал, руки его страшно тряслись, и Ане стало не по себе. Никогда он не чувствовал яснее, как бесконечно привязался к этой девушке, - путь к сердцу ее, единственный, был гак верен, но им-то он и запретил себе пойти. С) чем она может сейчас думать? - вопрос этот терзал его. Наверное, уже не обо мне. И чтобы привлечь ее внимание к тому, что он еще может принести ей пользу, Сач начал умолять:
- Позвольте мне убить его.
Но это неправда, что смерти Черского было ей слишком мало.
Аня, натура впечатлительная, содрогалась от одной мысли об этом. Всякая смерть для нее была чем-то чрезмерным. Она всегда это чувствовала, но никогда так отчетливо, как сейчас, когда Сач молил ее.
- Нет, - нервно ответила она, - не хочу, не хочу.
Во рту у него было горько, перед глазами поплыли круги.
- Я должен ради вас, - настаивал он, - должен броситься навстречу опасности.
Приговор, долгие годы тюрьмы, промелькнуло у нее в голове, и вдруг все, о чем она только что думала, - и его благородство, и то, что она посчитала это беспомощностью и сравнила с чахоткой, - все в мыслях ее спуталось. Несмотря на тщедушность, был он совершенно здоров, и ее взгляд, обращенный на него, стал необычайно мягким. Могло показаться, будто она обласкала им большого человека. Погас весь ее гнев, исчезли все ее требования. Она с тоской отказалась от них, быть бы только уверенной, что с ним ничего не случится. Аня встала. Лицо ее оказалось так близко от Юлека, глаза его от этой близости округлились; прямо смотря в них, она сказала:
- Запрещаю. Не хочу терять такого друга. - А потом покорно вздохнула, как вздыхает человек, когда чувства его идут наперекор его мыслям.
- Ничего не поделаешь. Пусть все так и остается.
И даже не вздрогнула, когда маленький зеленый бой, видя, что они уходят, подбежал к ним и прокричал:
- Кланяйтесь, пожалуйста, господину полковнику. Храни его бог.
VI
Ельский пришел к старикам Дикертам так поздно, что те уже перестали надеяться. Из гостиной, где они его ждали, перешли в комнаты позади столовой, старик надел мягкие, меховые туфли, госпожа Дикерт вместо кашемировой шали, в которую она куталась, когда надо было кого-нибудь принять, натянула черный, длинный халат из шерстяного трико с шелком.
Ельский не мог вырваться раньше. Со Скирлинским, правда, он попрощался часа два назад, но задержался в президиуме, надо было просмотреть передовые статьи провинциальных изданий завтрашних варшавских газет. Ельский делал это по поручению премьера. И только в одиннадцатом часу он наконец освободился.
Пошел пешком. Он знал порядки на Вейской улице, знал, что никто не ложится там спать до двенадцати, а ему еще хотелось немного проветриться и продумать, что, собственно, сказать Дикертам. Сыну их придется посидеть!
В просторной гостиной было прохладно, через очень большое окно и балконную дверь тепло уходило на улицу. Из-за неплотно прикрытых шерстяных портьер дуло. На самом дальнем окне, в углу, они даже раскачивались от сквозняка, вздымаясь и опускаясь, словно грудь. Руки Ельского распластались на изразцах, он задумчиво разглядывал их, ладони прижал к плиткам, словно каракатица к скале. Он довольно долго стоял, упершись в печь, пока не почувствовал, что пальцы у него просто мерзнут. И тогда понял, какой идиотизм. Ведь не зима же! Он засунул руки в карманы. Ельский никогда не был здесь летом. Он вспомнил обеды у Дикертов, все это, скорее, казалось сном. Ибо в его снах их гостиная не раз была местом действия. На стольких танцевальных вечерах он тут бывал, на стольких приемах; госпожа Дикерт любила выдавать дочерей замуж, да и дочерей своих родственниц тоже, благо дело клеилось. Семья у них такая богатая. В некоторых из них Ельский влюблялся; когда объявляли о помолвке, он узнавал последним, всегда это для него бывало неожиданностью. А портьеры эти, сегодня все больше набухавшие вечерней прохладой, он помнил колышущимися от частого дыхания барышень, которые, укрываясь под ненадежной защитой, дабы услышать чье-нибудь признание, смущенно склоняли головы набок, лаская бархатными своими губами ткань. Ельского поразило, что это уже только воспоминания. Сейчас от них веяло и холодом, и далью прошедшего. Это ведь здесь, размышлял Ельский, среди сестер и родственниц, провинциальных барышень, хотя кое-кто из них родился и вырос в городе, среди девушек, которые по утрам занимались благотворительностью, днем бывали на "журфиксах", а вечера проводили в развлечениях, - это ведь здесь рос Ясь! На большой стене против окон висела огромная картина Матейки: Ян Собеский принимает австрийских послов. Опять же нунций, но не такой кроткий, как Поссевин, и господа иностранцы-стоя, в очень праздничных одеждах. Это они как раз навещали Ельского во сне, расступаясь под напором польских дам и позволяя занять место впереди себя то Марысе, то одной из тех кузин Дикерта, в которую Ельский был в те дни влюблен. И тут вошли старики Дикерты.
- Вы так добры, Владислав, - госпожа Дикерт обеими руками обхватила руку Ельского, - а мы заставили вас так долго ждать! - Она обратилась к мужу: - Ну извинись же!
Но так и не выпустила правой руки Ельского, а Дикерт никак не мог сообразить, как же ему подцепить гостя.
- Ну объяснись же, - торопила она мужа, который решил, что нет у него другого выхода, кроме как схватить левую руку Ельского. Она растроганно посмотрела на мужа и призналась, но так, будто это был их маленький супружеский секрет: - Он ботинки менял.
И они стали в четыре руки тянуть его, но сами не знали куда.
Кушетки стояли у окон, около фортепиано неудобно, диван слишком близко к дверям. Прислуга все услышит! - вздохнул хозяин дома. И он как бы непроизвольно, беспомощно и в отчаянии опустил руки, поскольку в течение последних двадцати лет о тайнах они говорили в своей спаленке, да и речь-то там шла о помолвках барышень, если же Дикертам наносили визиты, они принимали гостей, как сейчас Ельского, в гостиной, официально, когда те приходили выразить соболезнования, а в таком случае умершим отдавали должное громким голосом.
- При каких обстоятельствах встречаемся! - Госпожа Дикерт больше не могла сдержаться и не застонать. - Сын в тюрьме.
Сколько же в волосах ее серебра! - подумал Ельский. Волосы хозяйки дома, пушистые, мягкие и непослушные, несмотря на все старания гребней, пышным седым облаком обрамляли голову, словно тюрбан из тумана. Она поднесла к глазам платок.
- Перестань, - успокаивал ее муж. - Пан Владислав все знает.
И слезы ее тут же куда-то исчезли, видно, это веки постарались, слез как не бывало. Дикерт полагал, что плакать уместно лишь в тот момент, когда кто-то узнавал об их горе, слезам надлежало показываться только в, ответ на первый порыв сочувствия, быть как бы взволнованной прелюдией, за которой должен следовать деловой рассказ.
- Да, да! - объяснила она то, как сама понимает сложившуюся ситуацию. Плакать мы умеем и наедине, но вот помочь сами себе не умеем. Может, вы будете так любезны.
Руки ее ухватились за длинную золотую цепочку с часиками, спускавшуюся с шеи. Она стала теребить ее пальцами и нервно подергивать. Муж посмотрел на нее. Госпожа Дикерт спохватилась, но спустя секунду принялась за бахрому своего халата, то распутывая ее, то завязывая узелки.
- Оставь, оставь, - нежно отвел он ее пальцы-так поступают с котятами, запрещая им теребить одежду. - Немножечко самообладания! - напомнил он ей.
И даже улыбнулся Ельскому, хотя улыбка на его печальном лице выглядела натянутой и неуместной, словно павлинье перо на монашеском капюшоне, ибо взгляд старика был жалким и растерянным, а сам он как-то необычно съежился.
- Плохо, видите ли, - сказал он, - плохо! - Тон его должен был показать, что старик смотрит на это дело как бы немного со стороны. Потом покачал головой. - Ну и натворил же он.
А она отвечала вздохами, казалось, будто только что бог весть откуда прибежала сюда к ним, оттого и одышка. Муж и это не одобрил. Сильно сжал ей плечо. Посмотрел на жену укоризненноудивленно.
- О, ты сегодня невыносима. - Он чуточку рассердился. И даже не за эти вздохи, а за то, что она проявляла свое беспокойство то так, то эдак. Что она еще выдумает?! Он смотрел на жену. - Нельзя так докучать собой людям, - проговорил Дикерт. ^
В действительности же его не волновали ни впечатлительность Ельского, ни даже соблюдение приличий, он тревожился о здоровье жены. Считал, что бурное проявление горя, словно быстрая езда, очень мучительно. В наш век, полагал Дикерт, надо и передвигаться, и страдать потихоньку. Разве кто-нибудь слышал, чтобы старый человек хоть раз закричал?
- Пожалуйста, пожалуйста, - говорил Дикерт Ельскому, показывая ему то на одно, то на другое кресло, и никак не мог решить, где им сесть. - Вот! - остановился он вдруг перед картиной Матейки. - Вот! - воскликнул он и, глядя в глаза Ельскому, принялся заговорщически кивать головой, потом нервно развел руками. - И ничего, ничего, - огорчился он.
- Из такого дома, - растолковала мысль мужа госпожа Дикерт. - Из дома, где в каждом углу произведения искусства и памятники нашей культуры, такой ребенок!
И старики, согласно тряся головами, в один голос произнесли:
- Страшно подумать!
А затем госпожа Дикерт уже одна прибавила:
- Так что же в таком случае творится в иных местах.
В конце концов старик плюхнулся на первый подвернувшийся ему стул, словно бы вдруг сообразив, что перед лицом такой катастрофы остальное не имеет значения, даже сохранение ее в тайне.
- Покой и уважение, - жаловался он, - единственное, что приберег себе человек на старости лет. И того в конце концов дети лишают.
Дикерт тупо уставился прямо перед собой.
- Холодно тут, ой, холодно! - Огляделся по сторонам, чем бы укрыться. Не беспокойся, - крикнул жене, - не стоит! - Но она не послушалась и засеменила за пледом.
Тогда Дикерт накинулся на Ельского.
- Бьют его, да. - Он стиснул зубы. Его бешенство выливалось в какое-то неожиданное брюзжанье. Но в то же самое время, опустив кончики губ, мягким тоном покорно соглашался с тем, что иначе и быть не может. - Но жене ни слова, молчок!
Он продолжал предостерегающе грозить Ельскому пальцем, хотя говорил о том, что жене его отлично было известно.
- Дома, видите ли, знали, куда идет дело. Но когда у нас что-нибудь случается, все думаешь, это теория. А здесь, понимаете ли, оказывается, и практика была. Нам представлялось, он только читал, знакомился. Как дошло до того, что он и сам стал действовать? Всегда так с детьми.
Он погладил руки жене, укутывавшей ему ноги, улыбнулся:
- У наших друзей тоже такое приключилось. Дочка их все сидела за письменным столиком с романом в руках.
- Ах, не болтай, - прервала его жена. А он фыркнул, но, кажется, не на нее, а на ту барышню.
- К черту! Родители тоже про нее думали, читает, мол, и читает. А там тоже на практике такие были романы!
Он все как-то не мог отвязаться от этих историй и сетований.
Ельский понял, что они познали его затем, чтобы спросить, не удастся ли как-нибудь все устроить, но ncu жалуются и жалуются, ибо для них возвращение сына из тюрьмы не перечеркнуло бы ни одного часа пребывания ею там. И Ельский чувствовал, они ждут от него не тою, что он вернет им сына, а того, что они получат сына таким, каким он был до прихода полиции.
- О родителях думаю I в последнюю очередь, - сморщил лоб Дикерт. - Они для них спасение, а не только близкое окружение.
Я не раз начинал разговор с сыном. Он не хотел. Всегда одно и то же: то увертки, то недомолвки. Будто я полицейский комиссар.
Однажды он сказал мне, дескать, не может забыть, что я был президентом города. Тоже мне крупная фигура!
Дикерт горько рассмеялся.
- Говорит мне такое дома. Спустя столько лет, и это мой собственный сын обращается ко мне с таким упреком. Ничего подобного ни от кого я не слышал в магистрате, пока был президентом. Все ко мне тогда относились как к отцу.
Тут он не выдержал и закричал:
- Согласившись на подобные отношения, на подобные отношения отцов и детей, господь бог рискует проиграть человека.
Ельский, чтобы утешить его, напомнил:
- У вас, господин президент, есть ведь еще дети.
Старик вскочил, плед сполз на пол, он подтянул его и набросил на себя, словно это была тога из верблюжьей шерсти.
- Нет, - закричал он, - нет. Когда теряешь ребенка, только тот и есть, которого теряешь.
По глазам Ельского ему показалось, что тот не верит ему.
Дикерт бросил на чашу весов всю силу своего убеждения.
- Да, да! - трясся он всем телом. - Хотя бы их у вас были тысячи!
Мать, по-видимому, считала, что есть и другие причины, по которым оба они были так привязаны к Янеку.
- Этот ребенок нам вообще немалого стоил. В детствесплошные хвори, весь был покрыт коростой. Два года болел.
Доктора, правда, находили его вполне здоровым, а у него и местечка на коже не было, которое бы не болело. Ни спать, ни сесть, ни опереться обо что. И все чесался, чесался. Вечно приходилось воевать с этими его руками. Всегда ухитрялся одну освободить. И давай сдирать с себя кожу.
Прикрыв глаза, она сразу все вспомнила, теперь взгляд ее был полон ужаса.
- Когда кожу привели в порядок, болезнь перекинулась внутрь. То желудок, то малокровие, то легкие. И знаете что, - она скорее мужа просила подтвердить ее слова, чем старалась привлечь внимание Ельского, - болезнь для него была словно алкоголь. Весь покрывался красными пятнами, чего-то требовал, метался, все хватал. А как выздоравливал, будто в сон погружался. Только книжки, да и то над одной неделями просиживал. За то время, что его брат прочитает, скажем, все произведения Словацкого, Ясь едва успеет кончить "Кордиана".
Дикерт посчитал, что она что-то путает.
- "Кордиана"! - сказал он.
- Я и говорю.
- Как она сказала, - слегка сбитый с толку, спросил он Ельского, "Конрада", а?
Но она улыбнулась, и ее теплый взгляд растопил без остатка это недоразумение. Так что Ельский промолчал.
- Мы с мужем все хуже слышим, но понимаем друг друга все лучше.
Дикерт чуть нахмурился, он не любил, когда так несерьезно относились к его старости.
- А школы? - заметил он, только что появившееся на его лице недовольство ие успело еще исчезнуть. - Его спасал всегда один предмет. Сначала география, потом математика.
Продолжила жалобы опять она:
- И вечно какие-нибудь истории с учителями. У всехничего не понимает, зато у одного слишком много. Тот сначала жаловался на него, ведь Янек ничуть не походил на отличника, которых в школе любят, таким учение на пользу и здоровью не вредит. А тут-нет. Оя забивался на последнюю парту, мрачный, пытался решить проблемы, которых не понимал; а те, с которыми уже разобрался, вызывали у него скуку. У доски мучил учителя, ибо то решал задачу в два счета, перескакивал от одного действия к другому, да еще в уме, а то часами бился над простой вещью, сомневаясь в самих принципах.
Муж добавил, поясняя:
- Она это знает. Находилась к директору!
Госпожа Дикерт вспомнила еще об одном и сама удивилась.
- Вы не поверите, - сказала она, - пришлось нанять репетитора по математике. Учитель потребовал, чтобы Янек соответствовал общему уровню: "Класс должен быть более менее ровньм, а ваш сын всегда отвечает чересчур умно". Он намучился, пока приноровился к средним ответам, без чего, как дал ясно понять директор, нечего и мечтать об окончании школы.
- Ну, в конце-то концов он сдал, - попытался сгладить углы Ельский.
Старика даже передернуло при одном воспоминании об этом.
- Да только на бумаге. - Он покраснел. - Не будь я президентом, он бы срезался и срезался бы каждый год. И мне это тоже ясно дали понять в школе.
- А в университете! - Ельский не спрашивал, а напоминал; от своего коллеги он знал, что молодой Дикерт обладал исключительными математическими способностями.
Отец презрительно вздохнул.
- Экзамены, сударь, экзамены! Я спрашиваю, где тому свидетельства. Который уж год слышу одно и то же, и на семинаре он, мол, профессора загоняет в угол, и в Варшаве, дескать, один он сумел найти общий язык с парижским ученым, и какому-то старшему товарищу вьшравил-де докторскую диссертацию, а у самого, - глаза старика гневно сверкали, - даже и степени нет!
Он побарабанил пальцами по столу.
- Такая, видите ли, у нас с ним математика!
И ни с того ни с сего ошеломил Ельского вопросом:
- Слушайте, где он это подхватил? - Иуввдя, что Ельский не отвечает, прибавил: - Коммунизм этот.
Ельский сделал вид, что собирается с мыслями. Откуда? Да кто же знает, где Янек шастал. Из родительской гостиной он старался улизнуть, как только мог поскорее, вставал из-за стола и шел к себе, если изредка и соглашался отправиться к кому с визитом, то сидел все время молча. Говорят, однажды он заявил отцу, что именно эти светские выходы и привели его к коммунизму.
"Не впихивали бы в меня ваш свет, - сказал он, - я бы и не возненавидел его так". Но в конце концов должен же был кто-то открыть перед ним иной мир, который притянул его к себе. Кто, где, когда? В гимназические годы он жил, отгородившись ото всех, потому с такой доверчивостью и льнул к университетским товарищам. Однажды заявил, что вся математика на стороне коммунизма. Но потом уже на эту тему ни слова, то ли он ученых имел в виду, то ли саму науку. Хотя этого и представить себе невозможно.
Верно, сострил так, думал Ельский. Он иногда не прочь был пошутить, но как евнух, у которого ни с того ни с сего просыпается вдруг тяга к женщине.
- Но сын он хороший. - Непонятно было, что подтолкнуло Ельского к такому выводу.
Дикерт вскинул на него глаза, словно взвешивая, тот ли он человек, которому можно открыть тайну. И затем резко бросил:
- Никакой. Никакой он не сын. Никакой.
А госпожа Дикерт в ослеплении, свойственном женщинам, которые даже и не замечают, когда подливают масла в огонь, воскликнула:
- Не говори так!
- А я буду, - рассердился он. - Ни одного ласкового слова, ни одного доброго жеста, камень, знаете ли, камень. Да и не камень даже, - ему показалось, что в камне есть что-то живое, - вот что: машина. Камень, бог знает почему он верил в это, но верил свято, - камень, может, и вспомнит иногда гору, от которой оторвался, а машина завод, сделавший ее, - никогда. В ней ни капельки тепла, ни капельки памяти. Таков наш сын.
Тут он не позволил вмешаться жене.
- Всегда он был бессердечным. Но сначала другим подражал, своему брату, нам. И только как начал забивать голову своей математикой, тут окончательно и окаменел. Но лишь этот коммунизм убедил его в том, что так надо.
Старик заскрипел вставными зубами. Нет, такого орешка ему не разгрызть, непокорно качал он головой, а память подсовывала ему донос за доносом.
- Он бы скорее язык себе откусил, чем пришел поздравить с днем ангела.
И тут госпожа Дикерт торопливо подтянула рукав своего трикотажного черного халата, принялась быстро расстегивать пуговицы на манжете, засучила рукав по локоть, словно собиралась мыть руки, правда, только одну.
- Ну, пора о Кларысеве! - отозвался старик с иронией, но и не без удовольствия от того, что так легко догадался, о чем собирается рассказать жена.
Но и Ельский тоже знал, о чем пойдет речь. Два года назад госпожа Дикерт, спускаясь по лестнице виллы, которую они снимали на лето, упала и сломала руку. Дома в городе был один Янек, он сделал все, о чем его попросили по телефону, и отправился на вокзал узкоколейки. Там он узнал, что поезд будет через час. Так и неизвестно, то ли он беспокоился, то ли из спортивного интереса, но Янек пошел пешком. Наверняка часть пути бежал, может, и весь, он, правда, предпочитал не распространяться на эту тему и даже сказал, что кто-то его подвез. На сей счет всегда в семье спорили.
- Я вижу его, как сейчас, - вспоминала госпожа Дикерт, и ее белая обнаженная рука служила ей тут помощницей. - Вбегает он, знаете, в мою комнату, еле дышит, волосы в пыли, глаза ввалились, глубоко-глубоко, еле на ногах стоит, а сам изо всех сил старается выглядеть пободрее.
Дикерт, который всегда в этом месте возражал жене, сказал на сей раз еще более неприязненным, чем обычно, тоном:
- А чего ему притворяться, сам признался, что доехал. День, правда, был жаркий, вот он и вспотел. Всего-то!
В глазах ее показались слезы. Слезы, которые хорошо знали свое время и место, заученные, но все же неизменно искренние.
Старик, однако, был беспощаден.
- А руку он тебе поцеловал? - гневно допытывался, он.
И это заставило старушку так низко опустить голову, что волосы сизой тучей закрыли ей даже грудь.
- О! - торжествующе воскликнул Дикерт и обеими руками, жестом, выражавшим сострадание, указал Ельскому на жену. Он сочувствовал близкому себе существу, хотя ее страдания служили ему коронным доказательством его собственной правоты.
- Пришел, - возмущался Дикерт. - Увидел, что правая рука у нее сломана, а он всегда целовал у матери правую, а раз теперь она в шине, значит, конец. И не поздоровался даже, не прикоснулся к матери, ни о чем не спросил, молчком забился в угол, посидел, отдохнул и отправился восвояси.
Старушка медленно подняла голову. А Дикерт опять заставил ее склониться, воскликнув:
- Разве он потом пришел хоть раз, может, в больнице проведал? - И сам ответил себе с презрительным отвращением, которое относилось не только к этому поступку сына: - Не пришел, не проведал!
Госпожа Дикерт посмотрела на руку, провела пальцем по каким-то линиям, видно, это были следы, которые оставил скальпель хирурга.
- Вот здесь! - прошептала она.
Но шрам показался ей темнее, чем обычно, а ведь, ссылаясь именно на то, что следов почти совсем не видно, она и защищала сына: не возвращался, так как убедился, что у матери нет ничего серьезного. Тут она вдруг почувствовала себя совсем беспомощной. Тот сын, который, преодолевая смертельную усталость, бежал к ней, больной, теперь куда-то исчезал. Все это подтверждали. Сам он своей какой-то неискренней, неприятной ложью втаптывал себя в землю. Потихоньку, складка за складкой, она расправляла и опускала от локтя вал шелка и шерсти, пока он не растекся по всей руке, облегая ее и пытаясь дать хоть немножко тепла, раз уж не мог успокоить боль.
- Сворачивает свое знамя, - проворчал старик и посчитал себя теперь вправе прогреметь: - Нехороший, нехороший, нехороший сын!
Затем решил развеять всякие подозрения, что виной тут он сам.
- Тетка моего отца, вон она, - согнув руку, словно дорожный указатель, он протянул ее к красивой мраморной головке, обрамленной локонами, напоминавшими два застывших потока. - Двоюродная моя бабка-я ее хорошо знал, она умерла в девяносто лет, даже с гаком, - была воплощением злобы. Вечно рассерженная, вечно неприязненная, она никого не любила, каждого, родственника ли, слугу ли, унижала. Противная, упрямая. Никому не уступала, ни от чего не отступалась. И от жизни тоже. Измучилась болеть и страдать, но за жизнь цеплялась.
Живешь только тогда, это бьшо ее кредо, пока можешь язвить, допекать, восстанавливать людей против себя.
Госпожа Дикерт, подняв голову, была начеку, так как знала, что близится момент, когда муж, заранее ожидая подтверждения, подчеркнуто вежливо склонится к ней.
- У жены тоже! - Дикерт раболепно улыбнулся, признавая, что и она не беднее его в том, чем богат он сам.
- У жены тоже, - повторил он, - есть в семье подобный фрукт. - Он огляделся по сторонам, потом показал на маленькую картину вдали. - Вот куда он запрятался, за фортепьяно, отсюда и не разглядеть его. С домашними он говорил лишь в приказном тоне, но с чужими, которым не мог отдавать распоряжения, был нем как рыба. Как надулся, разозлившись на отца за то, что тот забрал его из кадетского училища и посадил на хозяйство (он слишком много позволял себе), так и не улыбнулся до гробовой доски. А в гробу, скажу я вам, совсем другим человеком стал!
Госпожа Дикерт была из тех, у которых размышления о загробной жизни сводились лишь к чтению некрологов. На похороны она ходила, словно трезвенник на попойки, ради компании, вовсе не обращая внимания на катафалк. Могила, бог, секс были темами, на которые она предпочитала не говорить.
- Сразу и смерть! О, не вспоминай! - резко бросила она. - Ей это не по вкусу.
Но старик смотрел в угол, на портрет деда жены. Он описал пальцем кривую, словно показывая, как кубарем скатываются с горы.
- Прямо в него и мой сын, - воскликнул он. - И в нее, - оттопыренным большим пальцем он показал за спину, будто там, за ним, была его бабка. Чужой ребенок, родили его мы вместо наших деда с бабкой и наделили чертами, которые хотя те и были злыми, но не передали бы своим детям и внукам. Только следующим поколениям. К которым они были равнодушны.
Потому и он равнодушный и злой.
Госпожа Дикерт подбежала к мужу, седые волосы ее развевались, словно искры от головешки. Глаза горели.
- Не говори так. Как ты можешь.
Но сколько же раз он доказывал ей, что может, и всегда призывал на помощь портрет. Дикерт вылетел из своего пледа, словно горошина из стручка, снял портрет с крюка, каким-то слишком размашистым движением руки поднял кверху. Казалось, сейчас с этой высоты он швырнет его на пол, но Дикерт лишь вертел портрет так и сяк, стараясь подсунуть изображенное на нем лицо Ельскому.
- Вот вам, - он щелкнул пальцем по дощечке, на которой пожилой мужчина, действительно чем-то недовольный, закутанный до самого подбородка салфеткой, щурился от того, видно, что с темной стены его перенесли на свет.
- Вылитый Янек.
Госпожа Дикерт неторопливо, сильным, ровным голосок человека, которому открылась правда, хотя по природе своей о.ча и такова, что действительность ничем ее не подтверждает, возразила мужу:
- А ведь он бежал тогда, бежал, бежал.
И доверчиво, дав волю той неподдельной искренности, которая рвется наружу из глубины души, она попросила мужа подтвердить ее слова:
- Ну, ты же не станешь отрицать, что он бежал.
Но старик стучал пальцем по картине.
- Видите, настоящее дерево, - повторял он сквозь зубы, - деревяшка, а не человек, деревяшка.
И в это время в дверях зазвучал милый, мягкий, теплый смех Генрика Дикерта, который наконец-то освободился от своих дипломатических обязанностей и разыскал родителей вместе с Ельским в гостиной, чтобы разузнать, есть ли какие-нибудь новости о брате.
- Картина пошла в дело! - Он остановился, склонил голову, прищурился, убеждаясь, что все идет, как надо. - Видно, разговор о моем брате был основателен. А мама? - По ее напряженному лицу он понял, что она проиграла. - Значит, защита Янека в Кларысеве позади. И никто не поверил в его доброе сердце.
Но вдруг он замер и, как бы перечеркнув эту сцену, не столько пустячную, сколько доставлявшую глазу эстетическое удовлетворение, серьезно взглянул на отца, спросил:
- С чем же пришел к нам господин Ельский? Отпустят его?
Старик явно растерялся. Генрик не сводил с него глаз, хорошо понимая, в чем дело.
- Они ни о чем тебя не спрашивали? - повернулся он к Ельскому.
Ельский хотел что-то сказать.
- Да знаю, знаю, - опередил его Генрик. - Не дали тебе и слова сказать.
И опять старикам, покачивая головой:
- Так же нельзя, господа.
Хозяйка дома взяла из рук мужа картину, осторожно положила ее на фортепьяно, чтобы она не. раздражала сына. Старик снова закутался в плед по самую шею. Генрик, повернувшись к Ельскому, всем своим видом и тоном подчеркивал, что ведет показательное расследование:
- Тебе удалось поймать Скирлинского? Где ты его видел? У него в кабинете? Он бььл один? Долго с ним говорил? - сперва внешние обстоятельства, затем тон разговора, наконец, суть и результат.
- Отрицательный! - признался Ельский.
Генрик этого и ожидал. Время бьыо неподходящее. Они оба понимали это.
- Нажим идет с самого верха. Германии надо вбить в голову, что с коммунизмом в Польше борются беспощадно.
- Знаю, знаю, - повторял Генрик Дикерт.
- А немцев не интересует коммунизм пешек, даже коммунизм руководителей, их прежде всего интересует коммунизм философов, мыслителей, пророков. У нас дозволялось думать в коммунистическом духе, только не действовать. Фашисты считают, что коммунизму можно поставить преграду, если сначала будет уничтожена благоволящая ему мысль.
- Знаю, знаю, - чуть слышно, мягким голосом вторил Ельскому Дикерт.
- Твоего брата, - продолжал Ельский, - именно то сегодня и губит, что он из интеллектуальной среды. В прошлом политическом сезоне сказали бы: безвредный теоретик-и дорога домой была бы ему свободна. После переворота в Германии, словно после какого-нибудь переворота в медицине, то, что вчера было безвредным, сегодня считается весьма опасным для общественного организма. До сих пор нас без конца учили тому, что немыслимое дело-выпустить на свободу сторонника Москвы, сейчас точно так же никому нельзя простить интеллектуальное преступление. Поразительно, что только действительно враждебная человеческой мысли система стала относиться к идеям всерьез, относя грех в мыслях к числу грехов смертельных.
- Знаю, знаю, - тихо бормоча, уверял Генрик, и тон его становился сдержаннее, он пытался дать понять, что знает это даже лучше других.
Кстати, то ли разговор с Ельским его успокоил, то ли он и пришел уже успокоенным, но с лица его исчезло то злое и усталое выражение, с которым он вбежал недавно вечером на прием к Штемлерам. Обида, которую он испытывал всякий раз, вспоминая, что брат его в тюрьме, как-то сгладилась. И он даже ощущал слабенькую нежность к брату, но не оттого, что лучше теперь понимал его, а потому, что час назад узнал об аресте в Румынии за принадлежность к "железной гвардии" 'множества лиц, связанных узами родства с видными правительственными чиновниками. Он почувствовал себя лучше. Ярость сменилась тонкой иронией.
- Наконец-то у него будет какое-то звание.
Он повернулся к родителям.
- Никто теперь не сможет оспорить, что у нас в семье есть интеллектуал. Это будет зафиксировано приговором самого суда!
И покрутил головой.
- Этот Янек... - Дикерт задумался. - Если бы уровень его пристрастий был равен уровню его способностей, может, и дорос бы до уровня мыслящего человека. Чудачество еще не интеллектуализм, как и нервный тик-не спорт. Ни то, ни другое ничего не пробуждает в человеке.
Он взглянул на полотно Матейки.
- Рамы, рамы, - жалобно воскликнул он. - Сегодня я был на обеде у Леона Барычека. Болдажевский уже слышал о наших неприятностях. Прекрасно говорил о том, как Янек разочаровал его. Об измене, которую тот совершил. Старая Варшава! Но что она для него!
Дикерт был в смокинге. Сунул палец за белый, тугой воротничок. Поморщился.
- Что-то сегодня давит, растолстел я, что ли? - Но это отвлекло его лишь на миг, он снова обратился к действительности. которая доставляла куда большую боль. - Видишь, - он смотрел на Ельского глазами, в которых еще стояли слезы, напоминавшие о его возне с воротничком, - Болдажевского поразило то же самое, что и меня. Как же так. Стало быть, это ничего не значит?
И он замахал руками во все стороны, указывая на картины, коврики, горки и многочисленные бра на стенах, трехрожковые, на маленькие абажурчики, надетые на не горящие сейчас лампочки, чуть набок, напоминавшие шляпы, надвинутые на лбы пассажиров, заснувших в дороге.
- Среди всего этого вырасти, - поражался советник, - и ничего из этого не вынести. Чудо'какое-то.
Он взглянул на родителей, немного поколебался, но заставил себя не утаивать правды оттого только, что она беспощадна.
- Может, тупость. Полнейшая тупость.
Но того, что он ожидал, не произошло: родители оставили Янека. Только вину его они как бы брали на себя, молча, опустив глаза. Голос Генрика Дикерта снова стал сладким:
- У Барычеков была Буба Черская. Я заметил, ее и вправду покорила меблировка особняка. Глаз не могла оторвать.
А он-от нее! Дикерт давно знал эту честолюбивую и бесцеремонную девицу, которая презирала все, что не было силой, богатством и значительностью. Говорили, что у нее есть любовники, но то ли это было неправдой, то ли она подбирала лишь мужчин, умеющих держать язык за зубами, ибо никто из посторонних не знал ни одного факта, за который мог бы поручиться. Может, пристрастия ее покрывала столь плотная завеса тайны потому, что она вербовала себе друзей исключительно из среды молодых чиновников, которые понимали: огласка их отношений с дочкой министра, как и разбалтывание служебных секретов, могла бы испортить им карьеру. Барышню эту боялись главным образом из-за ее невоспитанности, никто не осмелился бы утверждать, что она отомстила или нагадила кому; одной ее наглости было достаточно, чтобы стараться избегать ее. Но как это сделать, когда что ни бал, прием или какая-нибудь прогулка, если они действительно были высокого ранга, никак не могли обойтись без нее. Да к тому же разве кто сомневался, что, коли она уж решилась бы наконец выйти замуж за кого-нибудь из этих молодых подчиненных отчима-а сколько их после первого же поцелуя руки постоянно отбывало у нее испытательный срок, - то любому из них это сулило прекрасную и вполне гарантированную карьеру. Генрик мечтал о Бубе.
- Подумай, - взывал он к воображению Ельского, - она, сама современность, которая каждый сезон меняет у себя мебель, даже она была сражена такими вот Барычеками, этим своего рода Ланьцутом варшавской буржуазии.
Ельский слушал. Он тоже никогда не был любовником Бубы, поскольку она не переходила определенных границ. Соглашалась посещать лишь друзей, которые жили одни и изредка принимали гостей. В гостиницу, меблированные комнаты или холостяцкую квартирку с входом через кухню она никогда бы не пошла. В сердечных делах она держалась священного принципа: любой ценой надо соблюдать приличия, а остальное в руках провидения.
-- Она очень странно вела себя по отношению ко мне! - Генрик был не в силах не поделиться тем, что его тревожило. - Я страшно боюсь, что это уже отголоски дела Янека.
- Она была холодна? - заинтересовался Ельский.
- Нет. Но совсем не такая, как обычно.
- Значит, все зря! - вздохнула госпожа Дикерт. Генрик отмахнулся, давая понять, что он еще не сдается.
- Я сумею ее убедить. Попытаюсь.
Госпожа Дикерт говорила о Янеке.
- Ты ничем ему не можешь помочь.
Тогда Ельский рассказал о Козице. О влиятельном офицере разведки, который интересовался особой Янека. Он познакомился с ним в ходе какого-то следствия и отнесся к нему с уважением.
- Ох уж эти наши офицеры! - Генрик надул губы.
Ельский согласился, но ведь Козиц именно это и дал ему понять. Даже как будто бы разрешил в случае чего обратиться с просьбой.
А он многое может.
Дикерт не решил, поддакнуть ли Ельскому, дав знать, что ему ведома роль Козица, или продолжать реагировать на все презрительной миной. Эти сомнения обратили его гнев совсем в другую сторону.
- А я бы, - закричал он, - не позволил ему из тюрьмы и носа высунуть. Такой брат-враг, такой сын-враг. Наивреднейшая личность. Из-за таких людей рушится вся общественная лестница;
кто принадлежит к элите, должен быть элитой! Куда же, черт возьми, должны стремиться низы, если мы, верхи, станем кидаться вниз. Значит, нет верхов, значит, незачем в жизни стараться, значит, нигде на этом свете не может быть хорошо!
Это цинизм, скептицизм, это нигилизм. Янек недотепа и просто ничего не понимает. Ни в искусстве, ни в благосостоянии, ни в культуре. И того урона, который он нанес. Как же к нему должны отнестить наш сторож, наш лавочник, наш мусорщик.
Все они карабкаются вверх, сами или с помощью своих детей, толпа боготворит представителей буржуазии, отец президент, сенатор, такой видный домовладелец, для них он олицетворение величия, о каком можно только мечтать, а этот спускается со священной горы и поворачивает вспять поток, который пробивался вверх, говоря ему, что незачем тратить силы. Это предательство класса, это предательство народа и предательство человека.
Он стал кричать на родителей, так как ему показалось, что они собираются возражать.
- Знаю, знаю, вытащить его и отослать куда-нибудь подальше. Одним махом с ним покончить, чтобы навсегда с глаз долой.
Я хочу того же самого. Как-никак он мой брат. У меня тоже сердце есть. Но с теоретической точки зрения, как честный гражданин общества, я осудил бы его и беспощадно покарал.
Накипь, накипь, которую надо счистить.
Голова старика тряслась. Боль старит детей, стариков превращает в детей. Бывший президент залепетал так невразумительно, что даже Генрик, заподозрив недоброе, отпрянул от него.
- Не говори так, ради бога, - отец не просил, а предостерегал. - Мы, как и ты, когда-то давно кричали у себя в клубе: бандиты, отбросы, безумцы! А сегодня-они у власти. Выкинули меня из президентского кресла. Лучше ты сам будь поосторожнее!
Генрик недовольно смотрел на отца, только по глазам Ельского он понял, что, бесспорно, можно опасаться и этого. Тем временем взгляд старика прояснился.
- Прости меня, - прошептал он. - Может, это и глупо, что я сказал. Но, видишь ли, я так давно живу на свете.
VII
Ты? Ты! С каких это пор мы стали на "ты", недоумевал Чатковский. Но признавал этот факт и даже не выказывал сомнения, лишь удивлялся этому, будто собственному старому письму, написанному в уже выветрившихся из памяти обстоятельствах, которые можно сравнить со скалой, каменистым островком, остатком погрузившейся в воду суши, - в жизни оно ни на что не нужно, хотя и держится на ее поверхности. Да, огонь в своем стремительном наступлении сжигает не все, бывает, перескочит через что-нибудь, оставит себе на следующий раз, понуждая изумиться тому, что он признает исключения и способен пощадить, он, столь неумолимый. Точно так же и время, которое, возможно, то же самое, что и огонь, только очень медленный.
Жизнь выгорает сегодня, прошлое-в памяти, порой от самой буйной жизни остается горстка пепла, ничего ни для нынешнего дня, ни для воспоминаний. Поскольку, если быть точным, их, воспоминаний, и нет, есть только проблемы, временно отложенные.
Чатковский обходился без прошлого, хотя оно у него и было бурным. О том, что произошло позавчера, он никак не мог ничего вспомнить. Когда-то он был коммунистом, полгодапослушников, затем отмахнулся от мировоззренческих проблем и всерьез занялся теорией стихосложения. Он не отрекался от всего этого, точ^.1 так же, как не отрицал, что это вот он на фотографии р детском платьице. Ясно, что теперь оно ни к чему его не обязывало, раз сам он стал кем-то совершенно другим. Как актер, сегодня перевоплотившийся в Гамлета, нс думает о том, что месяц назад он был Гутем, так и Чатковский всегда находился в настоящем времени, никогда не отдавался прошлому, и вспоминат', для него было делом столь же нереальным, как и видеть сны Он испытывал самые странные чувства, беря в руки "Капитал" или "Подражание Христу", только в этих книгах он находил подтнерждение того, что прошлая его жизнь была, - есть люди, которых ощущение того, что какой-то миг они уже переживали когда-то, утверждает в вере, что они уже однажды жили на земле.
Чатковский равным образом не помнил ни своих верований, ни своих взглядов. Случалось, что в обществе, на улице или на собрании женский голос произносил его имя, и тогда только Чатковский вспоминал о старом своем романе, о котором ничего ему нс говорили ни глаза женщины, ни ее губы, ни весь ее облик.
- Мне кажется, ты ошибаешься, приписывая каждому покушению две сущности-нравственную и техническую. На самом деле природа всякого поступка только одна. Если ты не видишь этого в покушении на жизнь ненавистного тебе человека, то приглядись к своему покушению на целомудрие любимой женщины. Тут обе стороны-нравственная и техническая-одно и то же, по крайней мере они так слились, что ты не можешь думать о каждой из них по отдельности, как за шитьем ты не в состоянии думать то о нитке, то об иголке.
Чатковский видел перед собой некрасивое лицо Фриша, одутловатое и серое, но тем не менее спросил его, куда серьезнее, чем, скажем, красавца Тужицкого:
- Но ведь ты сначала говоришь себе, что любишь, а затем уж думаешь, как будешь ею обладать.
Фриш пропустил это мимо ушей, вернувшись к проблеме покушения.
- Брут загорается лишь после того, когда понимает, что с технической точки зрения он сможет убить Цезаря. Действия только у нас, интеллектуалов, могут облекаться в теоретические формы. Для людей, живущих полнокровной жизнью, мысль неотделима от возможности. Это напоминает процесс оплодотворения. Люблю-значит, могу обладать, ненавижу-значит, могу убить. Нет ни безнадежной любви, ни безнадежной ненависти. В жизни. Ибо на бумаге-сколько угодно. И в голове, без которой никогда бы не было никакой бумаги.
Фриш сидел за деревянным маленьким столом, наверное, бывшим когда-то кухонным. Грязными, очень жесткими и длинными ногтями он рисовал на нем бороздки и отковыривал щепки.
По-видимому, он часами занимался этим, так как во многих местах стол был выщерблен.
- Под таким углом зрения любопытно выглядит ненависть богов. Особенно по отношению к смертным, над которыми они были вознесены сверх меры. Они в любой момент могли уничтожить все, что захотят, и осознание такой возможности должно было бы отобрать у их ненависти всякую горечь. А ведь они искренне ненавидели. Я предполагаю, - он вырвал щепку побольше и какое-то время разглядывал ее, - что проистекало это из следующей причины...
Он метнул взгляд на Чатковского. Ему не терпелось высказаться.
- Но только никому ни слова, - предупредил он. Чатковский не понял, что Фриш берет с него обещание молчать, поскольку опасается за свое право на какую-то мысль: он полагал, что философские рассуждения, по-видимому, тянут того выболтать какие-то политические или партийные секреты. Видишь, богиэто никакой не талант, никакая не своеобразная способность, по большей части это всегда лишь сила. Что-то среднее между великим князем и стихией. Позиция и мощь. Как глупы все их шутки, да, им есть в чем позавидовать людям!
И Фриш продекламировал:
...Tantusne evertere-dixit
Me superis labor est, parvague puppe sedentem
Tain magno petierc mari!
- Вергилий? - спросил Чатковский. И тут же понял, что нет.
и вспомнил тот вечер, когда перешел с Фришем на "ты". Тогда все готовились к экзаменам, а Фриш учил только стихи. До поздней ночи они проверяли друг друга по латинской грамматике, как вдруг этот чудак-способный, о чем они знали, но всегда говорили, что он провалится на экзаменах из-за своей робости, - начал читать Лукиана. Он декламировал его. пока шли через всю Варшаву, от Старого города до Уяздовских аллей, где немного посидели; было, кажется, часа три, к ним прибилась какая-то собака, две проститутки попросили закурить, и тогда Фриш. желая покрасоваться, перешел к Овидию. Он знал наизусть множество отрывков в оригинале и их переводы, порой несколько одного и того же фрагмента.
- Ты считаешь. Цезарь мог в это верить. - задумался Чатковский. Он произнес имя Цезаря, стремясь показать Фришу, что знает! Он теперь вспомнил то самое место у Лукиана, вспомнил, что это были слова Цезаря, который, торопясь из Африки в Рим, сказал во время бури: "Так трудно бессмертным свалить меня, что против сидящего в утлой лодчонке они бросают столь огромное море!"
- Такие, как он, верят, - сказал Фриш. - Собственная незаурядность возбуждает их, но еще больше-их собственная удача.
Им кажется, природа не в силах устоять перед их личным обаянием и оттого питает к ним слабость. Они относятся к природе так, будто она отдалась им. Превратности судьбы для них-то же самое, что скандалы, которые устраивает любовница.
Она яростно накидывается на тебя, но готова пожертвовать за тебя жизнью.
Комнаты вроде той, в которой жил Фриш, Чатковский видел только в театре. Самый настоящий чердак, и никаких особых подробностей-итак, скошенный потолок, невзрачное окошко, одно, сейчас мокрое от дождя, очень узкая железная кровать, железная печурка, чайник, которому самое место на помойке. В углу стопка книг и ботинки, словно с усами от растрепавшихся шнурков. Только стены взяли на себя труд скрасить однообразие комнаты. С помощью простейших средств, давно всем известных, - с помощью трещин, дыр и подтеков стены были буйно расписаны. Целые картины, но в основном что-то похожее на зарисовки в альбоме-фрагменты, какие-то детали, лица, запечатленные для того лишь, чтобы взять на заметку, руки, гротескно жадные, бороды, лягушки, листья, коллекция носов, собачьи морды, лапки ящериц, словом, излюбленные темы случая. Коегде штукатурка отвалилась и видна была дранка.
- Ты вообще веришь в величие? - спросил Чатковский. - Я говорю, прибавил он, - сегодня!
С подоконника стекала вода, многими ручейками разбегаясь по стене, и собиралась на полу, образуя лужицу, которая, похожая на язык, осторожно продвигалась все дальше и дальше. Две стены по бокам и косой потолок постепенно покрылись мокрыми пятнами.
Фриш сказал:
- Не могу уверовать в ничтожество, хотя и вижу его. Не могу поверить, что величия нет, хотя я его и не вижу.
Он пояснил:
- Это талант! Это просто талант, как и всякий другой.
Великий человек рождается так же, как скрипач или проповедник, порой только природа забывает проверить, способна ли она дать ему слушателей. И это ее несовершенство. В этом как раз ущербность наших дней. Читая книгу, можно брать из нее только сюжет, а не наслаждаться искусством, великого человека можно использовать в практических делах, не обращаясь к его величию.
Природа продолжает создавать их, как, наверное, она создает и астрологов. И те и другие должны изменить род занятий, чтобы быть нужными в сегодняшнем дне. Великий человек чаще всего способен на это, но тут уж все дело в его таланте, а не в величии.
Чатковский почувствовал, что начинает мерзнуть. Фриш велел ему не снимать пальто, ибо всякий, кто приходил сюда с улицы, не мог сразу разобраться, будет ли ему холодно в такой сырости.
Чатковский принялся застегивать пуговицы, застегнул все до единой.
- Свежо у меня, а? - забеспокоился хозяин. - Знаешь, я иногда и летом протапливаю, если вот так, как сегодня. А теперь, правда, дров нет, - тут же разрушил он свои надежды. - Но, может, найду что-нибудь, - он согнулся над кучей бумаг. - Черт!
Еще может пригодиться. - Он принялся выдирать из какой-то книги целые страницы. - Теми местами, которые я знаю наизусть, в конце концов, позволительно и пожертвовать, - сказал он. Поднял книгу вверх и показал обложку: - "Чистилище"!
Чатковский положил на стол два злотых.
- Знаешь, это идея, - сказал он. - У тебя действительно дьявольски холодно. Пошли за углем, - попросил он. - Мне надо поговорить с тобой.
В интересах организации лучше с Фришем в кафе не показываться, а сырость разъедала у Чатковского уверенность в себе.
- Знаешь Корсака? - спросил Фриш. - Переводчик Данте, - пояснил он, - в чем-то даже лучше Порембовича, вот, например, - он поднял вверх палец: "Лев голодом был так взбешен, что воздух испуганный оцепенел". А у Корсака, - он, выдавая свое пристрастие, голосом нарочито подчеркнул красоту перевода: - "Лев ревом голодным залил весь лес". - И отложил листки на столик. - Сожгу, - объявил он. - Это я умею!
- Сходи же за углем, - нетерпеливо напомнил Чатковский. - Есть у тебя какое-нибудь ведро?
Он отобрал у Фриша томик Данте.
- В кухне дадут, - успокоил его Фриш.
Вышел и тотчас же вернулся с завернутыми в газету несколькими кусками угля и щепками. Сложил все у печки. Прямо в кармане, рукой, теперь уже черной от угля, принялся отсчитывать деньги. Он купил у хозяйки топлива на пятнадцать грошей.
- Да оставь. - Чатковский подсунул мелочь Фришу.
- Больше не поместится, - деловито объяснил Фриш тоном человека, который хорошо знает свою печку. - Раскочегарится до невозможности.
Он принялся возиться с колосниковой решеткой. Выгреб золу.
Кусочки шлака попадали ему в рукав. Чатковский отодвинулся от стены. Подтеки образовали на ней отчетливый рисунок бабочки величиной едва ли не в две ладони.
Чатковский разглядывал этот плод воображения сырости.
Фриш стоял над ним.
- Вот! - воскликнул он и ткнул пальцем в нижнюю часть правого крыла, и, поскольку этот рисунок напоминал ему легкие человека, он еще раз ткнул и сказал: - Тут у меня каверна.
Ветер на улице, видно, стих, было хорошо слышно, как по наружной стене дома стекает поток воды. Чатковский вздрогнул.
Окошко заскрипело. Ветер снова принялся за свое дело. И комнатенка Фриша закачалась, словно лодка в океане. Фриш погрузился в печальные раздумья и повторил: "Tantus labor est everlere me parvaque puppe sedentem!"
- Садись, - спохватился он. Положил обе руки на стол, одну побелевшую от холода, другую почерневшую от угля. - Скажи, - спросил он, - ты что-нибудь пишешь?
Сейчас скажу, зачем я пришел к нему! - решился Чатковский.
Но Фриш продолжал разглагольствовать.
- Но и Порембовича перевод хорош-слушай, - сказал он и, глядя на печку, уже чуть раскаленную, процитировал: "Если бы я мог описать, как волнует меня воспоминанье тех мгновений, я воспел бы напитки, которыми вечно рада была бы услаждаться душа моя. Но уж заполнены мои листы Материей для песни о чистилище. И я натягиваю поводья, сдерживая эту прыть искусства. Чистый, готов лететь к звездам".
Есть какая-то неделикатность в замечаниях, удачно сделанных к слову. Чатковский и сам почувствовал это, проговорив:
- Я тебе дам возможность полететь в мир. Хочешь0 Фриш пристально посмотрел на него, блеск в его глазах угас, в них показалась усталость.
Может, он и подумал про себя, когда тут появился Чатковский, зачем тот пришел, но вскоре позабыл об этом. Теперь он понял, что у его гостя дело, а дело это-свинство. Фриш погрустнел.
- Видишь! - развел он руками. - Смущение-наша честь, честь людей слабых и бедных. - Он раздумывал. Предлагать что-нибудь скверное можно только тому, кого хорошо знаешь, а вместе с тем только тому, кого хорошо знаешь, предлагать что-то скверное-неприятно. Парадоксы плутовства, вздохнул он.
Он взвесил в руке кучку угля и положил ее в печь сверху, через отверстие конфорки. Уже собрался стряхнуть пыль с рук, сложив их вместе, но в последнее мгновенье передумал, побоялся измазать чистую грязной, которую попытался вытереть газетой, хотя и без особого результата.
- На кого? Большой? - спросил он. Фриш не сомневался, что речь идет о пасквиле. - Наверное, в стихах?
- Нет, не то, - покрутил головой Чатковский. Фриш даже отвернулся. Ему стало горше от того, что для свинства, которое ему надлежало совершить, не нужен его талант, а не от того, что ему вообще предлагают пойти на свинство. Чатковский зашептал: - Это касается твоих политических связей.
- Я так мало знаю, - вздохнул Фриш. Он подумал, что Чатковский требует от него каких-то подробностей о его прежней работе в организации. Чего они могут стоить? Что за это можно получить? - лениво размышлял он. Немного! И сказал: - На большое свинство решиться нелегко, маленькое не окупается.
Таковы парадоксы порядочности! - И чуть более резким тоном добавил: Нет, нет, я никого не заложу из тех старых. Это пешки. Такое не продается! Мне это дороже обойдется, если говорить о нервах, чем вы можете мне заплатить. Для меня они представляют особую ценность, ни для кого больше. Ты шляхтич, - вспомнил он, - и поймешь, если бы кто захотел купить у тебя какой-нибудь пустяк, а он ведь для тебя-семейная реликвия.
Он замолчал; но стоило только заговорить Чатковскому, Фриш опять взрывался:
- Не окупается!
Наконец слова Чатковского привели его в себя:
- Да не об этом речь. Послушай.
И он изложил план нападения на Папару. Фриш снова поморщился:
- Помогать вам! - И стал присматриваться к Чатковскому с каким-то новым любопытством, пытаясь понять, кому же. Затем, разочаровавшись, прикрыл глаза. И пожаловался: - Я уже давно дал согласие на любое свинство в жизни. Только моя честь не позволяет мне бегать за ним повсюду, я дожидаюсь предложения дома. Моя сестра, потаскуха, которая стремится скрыть это от меня, уверяя, что со всеми, с кем я ее встречал, она отдается не за деньги, а задаром, содержит меня. Не позволяя подняться выше моего уродства, моей мерзости и моей ненависти к ней. Как видишь! он обвел рукой комнату. - Недавно я был у нее, она милостиво соизволила пожаловаться на директора одного варшавского театра, который тиранит ее, поскольку понял, что не сможет с ней переспать. "В жизни надо делать какие-то исключения". Это я сказал. Говоря так, я хотел выразить мысль более деликатную, чем она подумала, ту именно, что на женщин ее типа всякий мужчина может иметь виды и только исключительно ради сохранения чести дома или из фанаберии можно тому или иному дать понять, что никогда ничего из этого не выйдет. Но она раскраснелась от злости. "Ты принимаешь меня за особу, которая живет, продавая себя!"-кричала она. Мне незачем иметь секреты от сестры, и я признался, что да. Тут она расплакалась. "Если бы мама знала, какой ты плохой брат!" Я'никогда ни от кого не скрывал, что я нехороший. В конце концов, не я и виноват.
Виновата доброта. У меня нет никаких обязательств соблюдать приличия. Еще немножко поскулю, но сделаю все, что захочешь.
Я уже сыт по горло ее мерзкими деньгами; от сестры вообще деньги брать неприятно, а тут еще от содержанки. Мне надо уехать! Чувствую, мне поможет перемена воздуха, - прибавил он с явной иронией, - ну и перемена свинства.
В чайнике на печурке закипала вода. Пар взлетел вверх роскошным султаном.
- Чаю, что ли, выпить, а? - нерешительно проговорил Фриш.
И отправился на кухню за заварным чайником.
- Пронюхала, что деньги в доме! - сказал он, вернувшись, имея в виду, очевидно, хозяйку. - Насыпала свежего! - И засмеялся. Повеселел. Но ненадолго.
- Грусть! - удивлялся он собственному настроению. - Грусть! Это все, на что способна моя совесть. Грех, - он находил утешение в том, что, к примеру, так бывает у всех, принадлежащих к католической церкви, - это замкнутый, ложный круг, от падения через раскаяние к прощению и все сначала. - Ибо что делать, что делать? - разводил он руками. - Я не грешникджентльмен, я профессионал.
Он поморщился, недовольный собой. Тем, что говорит.
- А может, это голос совести, - стал он рассуждать на гамлетовский манер. - Может, волнение? - Он пытался совладать со своим настроением. Каким-то неестественным, громким голосом объявил: - Во всяком случае, я принимаю заказ. И выполню работу добросовестно. - Он принялся что-то подсчитывать. - Заходи через неделю. Скажем, в понедельник. Я тем временем повидаюсь с ними. - С ними? - задумался он. Едва только он решился, сразу же вспомнил о них: о группе левой молодежи, связанной с одной студенческой газетой, душой которой был старый знакомый Фриша, наборщик. - Значит, через неделю, - повторил он. - Заказ принимаю. В понедельник приходи на первую примерку!
Крышка чайника слегка приподнялась, кипяток брызнул на железную печку, вода разбежалась по ней сотнями капелек.
Трясясь и шипя, толпы шариков ринулись к краям плиты, земля, как говорится, горела у них под ногами. Фриш не торопился разливать чай, хотя и не спускал глаз с чайника.
Пар, устремившийся ввысь, навел его на мысль об отъезде, а разлетающиеся во все стороны капли напомнили кадр из какогото фильма-гигантская парижская площадь, которую видишь с очень большой высоты, а на ней разъезжающиеся в разных направлениях автомобили. Фриш не выносил шума, и сама мысль о гигантских городах приводила его в ужас, он наверняка предпочел бы маленькие, если бы не то, что терпеть не мог захолустных городишек. Он верил, что известные столицы, просторы которых отличались длиннотами, только выиграли бы от сокращений. Париж в его воображении представлялся ему сотней знаменитых зданий и двумя-тремя своеобразными округами, так зачем же ему еще такие огромные поля. Может, как раз для него и ему подобных, из-за которых столицы превращаются в людские скопища. Он вдруг заволновался. Неужели же он увезет с собой и память о том, как он отсюда выбрался? По собственному своему опыту он, казалось, должен был знать, что после всякого неэтичного поступка человек впадает в состояние какогото отупения. Лишь бы оно не растянулось на все время его пребывания в Париже.
Он разозлился на Чатковского, на сей раз не за то, что тот искушал его, а за то, что он живет в комфорте-не только в материальном, но и в духовном. Гигиена! - поморщился он и добавил про себя еще несколько эпитетов, немного даже удивившись, ибо гигиена не такое понятие, с которым обычно связывают паскудные слова. Он хорошо знал, что ни за что не устоит перед соблазном, что посвятит всего себя точному выполнению соглашения с Чатковским, но никак не мог успокоиться. Гнев его обрушивался то на Завишу, то на Чатковского, а в конце концов обращался и против него самого, против Фриша, который пока что страдал ради других людей или ради отвлеченных идей, дабы только быть в состоянии перевести дух. В то же время Фриш опасался, как бы Чатковский не усомнился в том, что он сделает требуемое. И еще не подумал бы он ненароком, что его, Фриша, недовольство отрицательно скажется на работе по организации провокации. Его очень интеллигентный ум спокойно наблюдал за тем, как в душе его проходил процесс переоценки нравственных ценностей. Поскольку он не видел возможности не сделать подлости, он намеревался сделать ее старательно. Это не всегда означает, что люди, которые тщательно выполняют порученную им пакостную работу, закоснели во зле, порой это означает, что они закоснели в добре. Фриш с беспощадным хладнокровием готовился к низости, а вместе с тем и настраивался на поездку, которая, он знал, не будет для него ни радостью, ни наслаждением. Париж в его понимании должен был стать не любовным романом, а женитьбой на какой-нибудь страхолюдине по расчету.
Он заставлял себя не думать обо всем этом, но тем самым лишь подстегивал такие мысли. Он был из числа тех людей, вся сила которых в полной мере проявляется лишь в преступлении. Тоска понемногу рассеивалась в его глазах. Он смотрел теперь на Чатковского, может, и хмуро, но очень твердо.
- Пойду, - проговорил Чатковский и встал.
Печка потухла. Вода в чайнике остывала, но и без того визит затягивать было незачем.
Фриш его не удерживал.
- До понедельника, - сказал он.
Поднялся, отодвинул стул, чтобы Чатковскому было удобнее пройти. При этом он, может, даже бледно улыбнулся, во всяком случае, на лице его промелькнула тень радушия. Но он сразу же замер, едва только Чатковский произнес:
- Я принесу тебе деньжат!
У самых дверей, перед тем как попрощаться, он медленно отвел назад правую руку. Он сделал это непроизвольно, украдкой.
Об этом, однако, знала его левая рука, которая, хотя и была белой, чистой, тоже спряталась от рукопожатия за спину.
VIII
Собачонка нежно взглянула вверх. Подняла передние лапки, облезлая шерстка взъерошилась от волнения. Она служила. Для нее это было, пожалуй, куда как труднее, чем даже подпрыгнуть и на миг замереть в воздухе. Едва она встала на задние лапы, ей уже надо было о что-то опереться. Теперь лучше всего о Папару, тем она и обратила на себя внимание молодого вождя. Вождь протянул ей палец, отодвинул от своих ног собаку, все еще напряженно замершую. Собака, неловко переступив несколько раз куриными ножками, отошла назад, она знала, что нужно, отпустила руку хозяина, слабо замахала лапками в воздухе и смотрела на него, догадывается ли он, когда она плутует и дает себе чуть-чуть передохнуть, коснувшись его пальца так, чтобы хозяин этого не заметил. Мариан Дылонг сбился.
Склонился над своими заметками, поглядывая на Папару, не перестал ли тот возиться с собакой. При вожде он речей не произносил. Информировал и рассуждал. Ничего не упускал.
Приходилось держать память в напряжении, чтобы каждый пункт обговорить до конца. У вождя не принято было повторяться. Что позабыл, то пропало. Еще одна собака, овчарка, вышла из-за печки посмотреть, есть ли что интересного в игре хозяина с малышом. Зевнула и улеглась тут же, вытянув лапы далеко вперед, туда, где скакал китайский пинчер. Папара наклонился, навел порядок. Теперь уже Дылонг окончательно растерялся.
Собака занимала Папару? Он, Дылонг, ему наскучил? На всякий случай он умолк.
- Ну, - буркнул Папара и позволил передним лапкам пинчера опуститься на землю.
Разнервничавшийся Дылонг вздрогнул, словно вдруг увидел двуногое творение стоящим на четвереньках: собачонка так долго держалась на задних лапах, что Дылонгу показалось, будто так и должно быть. Папара спросил:
- Что там дальше?
Дылонг продолжил доклад.
- Напрашиваются три решения, - сказал он и стал загибать пальцы. Пройти по центру города большой группой, громя все витрины. Это одно. Или: окружить тамошний ресторан "Аврора", публику, исключая немногих файн-пурицев'[' Здесь: первых богатеев (идиш).], разогнать, а ресторан разгромить. Это два. Или же, - указательным пальцем правой руки Дылонг разогнул третий, средний, палец левой руки и, подняв его, показал всем поочередно, - дворника, который живет в доме еврейской общины, терроризировать, без шума окружить здание и в разных местах поджечь его. Пока приедут пожарные, сжечь.
- Дворник-ариец, - выскочил Дрефчинский. Чатковский фыркнул.
- Так зачем он работает на евреев?..
Папара посмотрел на них, равнодушно, словно лишь проверяя, кто как думает. Затем-этим обычно и ограничивалось его участие в дискуссиях-коротко бросил:
- Это деталь. Всё? - обратился он к Дылонгу.
- Еще несколько слов в обоснование. Проекты, которые я тут изложил, предварительно тщательно мною обдуманы с учетом местных условий. Вместе со своими сотрудниками я принял во внимание, во-первых, осуществимость акции, а во-вторых, ее резонанс. Осуществимость зависит от числа людей и их подготовленности. В настоящий момент я располагаю сотней хорошо натренированных, сильных и смелых парней. Говоря о резонансе, я имею в виду, что акция должна быть доступной для понимания и значительной. Она призвана ясно выразить то, что мы хотим ею сказать. Она должна вызвать широкий резонанс. А теперь повторю: магазины-раз, ресторан-два, еврейская общинатри. У меня все.
Папара расслабленно шевелил повисшей рукой, словно он был в лодке и, оставив весла, опустил ладонь в воду. Может, просто его пальцы искали собаку. Уставился в портрет своего деда, австрийского генерала, лицо которого и все на лице было каким-то вдавленным: глазницы, щеки, виски. Зато глаза горели такой алчностью, что, наверное, на поддержание этого огня потребовался бы весь жир его тела. И так же горели его ордена, но не из самых высших. От плеча через всю грудь пролегла широкая голубая муаровая лента. И поэтому грудь генерала напоминала макет небольшого городка. Ордена-домики, лента-река.
Слова попросил Дрефчинский.
- Это я ездил с господином Дылонгом в Отвоцк, - он избегал говорить "вы", "коллега", а то, не дай бог, привыкнешь, и такие слова еще вырвутся у тебя в порядочном обществе. - На мой взгляд, община-идея бесплодная. И шума от нее не будет, и жалко на это сотни людей. Там вот как...
Он обвел своими круглыми глазами комнату, ища, на чем бы показать. Дылонг прыснул. А Папара не прерывал.
- Вот! - Дрефчинский отодвинулся в угол диванчика и на освободившемся месте показывал. - Дорога тут, садик, дом.
Входят здесь или там, - палец его впивался в плюш, словно шило. Отсюда направо небольшой флигелек.
- На улице? - холодно спросил Дылонг.
Дрефчинский сбился. Действительно, тут у него уже была улица.
Он провел рукой по дивану, нашел улицу-и под пальцами, и в памяти. Незастроенная, обычная дорога. Он был уверен в этом. Зачем Дылонг его путает! Он разозлился.
- Не на улице. Еще чего, - фыркнул он в убеждении, что отделался от Дылонга, и снова стал расставлять по обеим сторонам дороги домики, соседствующие с общиной. И кончив, просипел: - Это все.
Дылонг вылез с поправкой:
- А вилла с вишневой башенкой?
Да, как же это! Она ясно краснела у него перед глазами, но никак не хотела вставать на нужное место. И вдруг-есть!
- Ага, эта вилла, - бормотал он. Он по отдельности видит и ее, и всю местность. Неожиданно в его воображении земля словно бы приподнялась и притянула к себе парившее в воздухе строение. - Здесь, - показал он на обивке дивана.
- Там, где эта пуговица? - с притворной вежливостью пожелал удостовериться Чатковский.
Но Папара не дал себя провести. Нервно застучал ногой по полу, а Дрефчинскому, к которому питал слабость, сказал:
- Не обращай на них внимания. Говори!
Но Дрефчинского, который преодолевал все препятствия, расставленные ему, помощь вождя свалила. К чему вообще-то вел его план? Папара что-то прикинул.
- Сколько тебе нужно на саму общину? Ну? - И, как учитель, который ставит слишком легкий вопрос, сам себе тут же и ответил: - Пятнадцать. Он прищурился. - Сколько в таком случае отводишь на поддержку?
Вот именно! В голове Дрефчинского просветлело.
- Самое большее сто, - заверил он.
Дылонг посмотрел в потолок, не грянул ли гром, но сдержался и, лишь когда Дрефчинский стал расставлять людей, воскликнул:
- Святые угодники! Со стороны старика Медекши десять? Ты что, с ума сошел! Кто тебя оттуда тронет!
Папара разглядывал ногти. Опять никак нельзя было понять, слушает ли он. Его бесил балаган на такого рода совещаниях. Он считал их пережитком. У него, у него одного должна рождаться всякая мысль, но еще не время! Пусть катятся дальше, и-поскорей.
- Не имеет значения. Поставил. И пусть.
- Стало быть, со стороны Медекши десять, - протянул последнее слово Дрефчинский.
Папара поддержал его, но теперь уже и ему самому цифра эта казалась чересчур большой.
- Или, - он слегка вытянул.губы, словно собирался отпить из маленькой рюмочки, - пять.
Папара прошептал:
- Не меняй. Я хочу знать, каким был твой план первоначально.
Конечно же, непродуманным. Молодой вождь не сомневался в этом, однако выпытывал, ибо речь тут шла о будущих действиях, а откровения не всегда посещают самых мудрых.
Теперь Дрефчинский не на шутку разволновался, так с ним бывало всегда, когда к нему начинали относиться всерьез. Он чувствовал себя человеком, сказавшим, что то-то и то-то можно сделать, которому тут же и поручают это. Он расставлял людей, обозначая их опущенными вниз пальцами, которые он словно собирался окунуть в воду.
- Здесь, - сказал он, - пять. Здесь, - он прикинул, - десять. - Каждую цифру он называл с опаской, боясь, что его спросят, зачем.
Но по примеру Папары все слушали молча. Только когда он снова вернулся к вопросу о совести, напомнив, что дворник общины-католик, Чатковский рассмеялся.
- Дрефчинский, дай лапкис. - Так у них было принято обращаться к шабесгоям' [' Здесь: поляки, служившие у евреев; гон (древнеевр.)-не еврей.].
- Еврейский хлеб и сам по себе достаточно горек. - Сказав это, Дрефчинский с тревогой взглянул на Папару. Но и на сей раз вождь и виду не подал, что он думает. Слушал и смотрел. У него на все было свое мнение. Рассердился ли он на только что высказанное или отнесся к нему благожелательно? А может, и вообще пропустил мимо ушей. Во всяком случае, он не позволял ничего себе повторять. Мог и не оборвать, но что он думал про себя! И теперь он сидит с тем же выражением лица, как и тогда, когда Дрефчинский пришел к нему признаться, что сестра работает у Штемлера, еврея. Ни слова не проронил, и по лицу его ничего нельзя было понять. То ли он вообще не желал этого слышать, то ли хотел подумать. Выражение лица у него менялось, хотя некоторые считали, что оно всегда остается одним и тем же, как иногда кажутся одинаковыми все костюмы человека, который не умеет одеваться. Но не тем, кто хорошо его знал. Кристина, которая на фотографии увидела лицо Папары таким, каким оно было сейчас, сказала: "Оно говорит! Но языком, который нам неведом".
Дрефчинский кончил. Неожиданно для самого себя. Так порой человек, который едет даже по очень хорошо известной ему дороге, вдруг видит, что он уже у цели. Он опять открыл рот, но теперь лишь от удивления. Оттого, может, и весь его план казался всем совершенно никудышным. Чатковский, не потрудившись даже опровергать, тотчас же высказался за другой. Нападение на ресторан. Начал он каким-то скрипучим голосом, будто слова с трудом давались ему. Язык его то и дело отвлекался на иные занятия, будто Чатковский пытался вытащить что-то застрявшее между зубов, в деснах, словно он только-только разделался с куском вареного мяса. Весь он был как-то скован, лицо тоже застыло, словно его покрыла маска из свежей глины.
Как-то бестолково водил глазами, они блестели, но зрачки оставались темными, так что глаза его казались потухшими, напоминая старинный морской маяк, когда служитель еще не успел поставить перед рефлектором лампу, которую уже принес.
- Они в Отвоцке, чтобы лечиться, так чего же они развлекаются? восклицал он. - Чего так разъездились в автомобилях, швыряют золото пригоршнями, да еще по ночам. Выбрали себе ресторан там, где как раз город сливается с деревней. Да разве такие могут относиться к чему-нибудь с уважением! Словно огненный язык, эта шваль сжигает все на своем пути, продвигаясь вглубь. Значит, надо разогнать банду из "Авроры", и готов спорить на что угодно, каждый ясно поймет, зачем мы это сделали. А теперь-каким образом?
Руки у него еще подрагивали, но во рту уже все совсем успокоилось, на лице тоже, из глаз исчезло чуждое им выражение. Он, правда, все еще то и дело вскакивал с места, хватался за подлокотники и опять валился в кресло.
- Это первоклассный эффект, к какая работа! О чем-либо подобном для наших людей я и мечтать-то не смел. Ведь подумать только! Мы портим вечерок шайгецам1 [Прохвосты, мерзавцы (жаргон., искаж. идиш).], раз, сами устраиваем себе развлечение-два. Соберется сотня людей, расставим их у всех выходов, чтобы ловить, а ловить будет кого! Дамы и господа, вы уже улепетываете с бала, ан дет же! Скучно было? Пожалуйста, возвращайтесь, мы берем в руки дирижерскую палочку. Я бы голышом пустил сукиных сынов. А платья, фраки, пальто бросил бы в первый подвернувшийся под руку автомобиль и облил бы бензином. Зданьице само деревянное. Вот уже загорится!
- Нерон, - прошипел Папара.
Так волк, вылизывая волчонка, ненароком делает ему больно.
- Если уж они и должны быть в нашей стране, - вернулся Чатковский к своей теме, - так пусть по крайней мере не чувствуют тут себя как дома. Всех раздражают. И что же это за элемент такой развлекается! Отвратительный абсолютно всем.
Сливки Моисеевы, для которых мы совершенно чужие. Наши обычаи и культура, наша земля. А сидят тут!
Теперь он подкреплял сказанное главной мыслью.
- Дать по морде веселящемуся еврею! Ха! Копошится, пляшет черный муравейник, как тут не врезать! - Сравнение это доставило ему удовольствие. - Из студенческих аудиторий вон их погнать-так это стыдно. Тогда гони их из-за ресторанных столиков. За шиворот их. Прочь из ночного ресторана. Ах, Дылонг! - не то простонал, не то вздохнул он, словно при мысли о наслаждении со своей девой, любимой, но далекой. - Твоим людям только позавидовать можно.
- А что думает их руководитель? - спросил Папара.
Дылонг пришел на собрание с уже сложившимся мнением, но неизвестно почему считал долгом приличия показать, что только сейчас, во время обсуждения, его себе составил. Он нахмурился, погрузился в раздумье, но это было притворство. Ждал, посадил свою мысль в карантин. В комнате стало тихо, как бывает, когда собравшимся измеряют температуру.
Дрефчинского заинтересовал письменный стол. Чернильница, представлявшая собой огромное сооружение, словно макет дворца, да еще с пристройками, деревянный китаец, подтянувший колени к подбородку, - для табака. Бронзовый зверек с одной лапой, когда-то он поднимал ее, но кто-то отбил. Баран? Нет, это не баран. Тогда собака. Он любит собак, вспомнил Дрефчинский.
А как же! Он угадал ее происхождение, но непонятно почему посчитал, что это противоречит предыдущему определению.
Память об отце. Старая вещь. Но притронуться к ней себе не позволил. Вспомнил, как плохо это не раз кончалось. А вот кабан из скверного сплава, по всему хребту обросший щетиной для чистки перьев. Наконец, коробочки из карельской березы, одна открыта, в ней кусочек сургуча, огарок свечи, обломки очков, трубки, затем стеклышко от часов i? две связки бечевки. Это просто так! Как и могильная плита королевы Ядвиги в миниатюре, обычный пресс, но сейчас она лежала на столе, не придерживая никаких бумаг. Дрефчинский скользнул по ней взглядом, сам не мог себе объяснить, почему, но тем не менее отлично понимал, что предмет этот никакой ценности не представляет. Гроши, гроши! Другое дело-борзая или персикового цвета коврик прямо под портретом генерала. Сколько бы за него Папара мог получить! Ого-го! О Дрефчинском в шутку говорили, что "никто так много не вынес ич родительского дома, как он". Однажды в отсутствие матери и сестры, которые были в деревне, - даже целый комод. Сам, в одиночку. Он попал тог-да в такое положение, что все бы распродал. Вот только с тяжелыми вещами без помощи не управиться, а людей звать он боялся, дворник мог увидеть и сказать хозяйке. Потому они и остались на месте, но тогда-то у него и появился нюх на вещи, можно что продать или нет. Названий он не знал, зато цену отлично. Такой у него наметанный был глаз. Наконец Дылонг нарушил молчание.
- Я бы направил удар на магазины, - всей ладонью сверху вниз он провел по лицу и перешел от указания цели к деталям. - Акция, чтобы врезаться в память, должна иметь размах. Чтобы поразить воображение, она должна сокрушить ценности. Товар, оборудование магазинов, вещи, стоимость которых не вызывает сомнений. Нам, по всей видимости, удастся охватить в ходе операции всю еврейскую собственность к югу от станции, масштабы уничтожения будут для всей округи мерилом нашей силы. Но и самого широкого охвата недостаточно, в расчет входит еще и качество уничтожения. Спору нет, огонь куда лучше выводит из строя все внутри, нежели лом или камень. Но камень может быть брошен лишь человеческой рукой. Лом разбивает только в том случае, если его направляет человеческая рука, а огонь может вспыхнуть случайно. Поэтому в картине улицы с разбитыми витринами, с кучами стекла на тротуарах, заваленных сумками, нитками, с месивом бутылок, банок, флаконов, втоптанных в землю как раз там, где им пришлось расстаться со своим содержимым, где пятна кремов, пудры, вышвырнутой на мостовую, словно это грибницы, тюбики зубной пасты, раздавленные, будто кишки маленьких живых существ, - есть в такой картине красота преднамеренности. Никакая стихия не воссоздаст такую картину разрушения. Только ненависть. Это-то хорошо. Ибо больше всего мы, пожалуй, должны быть заинтересованы в том, чтобы никаких сомнений не оставалось, что осуществил подобную акцию человек.
Папара вытащил из кармана жестяную коробочку, крестьянское, дешевое хранилище для табака и бумаги. Скрутил себе довольно толстую самокрутку, отщипнул с одного конца немного вылезавшего табаку, взял ее этим концом в рот, а другой, напоминавший макушку какой-то сказочной ивы на картинке, нацелил в комнату и ждал. Пока кто-то из них, кто был поближе, не встал и не поднес спичку. Папара не поблагодарил.
- Фотогеничность террористического акта! - Дылонг перенял у Чатковского манеру каждую часть своих рассуждений начинать новым заголовком. Немного подождал, чтобы он не слился с последующим изложением, потом сам себя поддержал: - Именно это я и имею в виду. Не надо подражать всему тому, на что способна сама жизнь. Будем рушить собственным методом. Наша злоба выражается в своеобразной форме. Но помимо этой принципиальной причины, первостепенной, в пользу разрушения магазинов говорят и обстоятельства технического характера. А именно: работа такого рода спорится в руках наших ребят.
Знаете, ресторан! - Он поморщился и взглянул на Говорека, ища у того сочувствия, ибо тому план нападения на увеселительное заведение был совсем не по вкусу. Он покачивал головой и, выдерживая паузу, готовил собравшихся к тому, что повод, о котором он скажет, будет пустой. - Ресторан, знаете, - это женщины. Разодетые. Элегантные. - Он притворился, что и сам понял, что это не имеет никакого отношения к делу, но как-то нехорошо брать за шиворот подобных дам. - И если бы еще к тому же, - он с минуту подумал, но затем все-таки сказал, - там не было так светло!
Чатковский напомнил ему:
- Однако же в Румынии, да и в Германии.
На этот раз Дылонг вступился за самого себя:
- Я не говорю, что вообще нет. С какой стати! Нам надо взяться за эти танцсараи. Каждый из нас это чувствует. Но в данном случае. - он снова вздохнул, - речь идет о новом типе акции. Новом не только для моих людей, но и для всего общества.
А новость редко когда бывает прозрачной. Нам же сейчас нужно какое-то ошеломляющее, сногсшибательное выступление. Не какие-то там фигли-мигли, а Грюнвальд. И огромного масштаба. Так нам приказал комендант, я, кажется, верно его понял.
Он повернулся к Папаре, остальные тоже; вождь не шелохнулся. Приказа не повторяют! Его надо запомнить! - подумал Дылонг. А может, я перепутал что? Он так засмотрелся на вождя, что тот спросил:
- Это все?
Тогда Дылонг в нескольких словах пояснил, что позволит себе познакомить коллег с деталями операции лишь тогда, когда сам принцип ее будет одобрен. Пока он говорил исключительно о принципе. Папара пробормотал, что это само собой разумеется.
Попросил слова Говорек. Он считал, что раз пришла его очередь, то иначе он не может и теперь уже непременно должен.
Теоретически он понимал все эти различия, но чтобы они имели такое важное значение на практике! Взять Отвоцк. Хорошо, это идея. Здоровье-главное. И естественно, что для поляков. Стало быть, движение должно протестовать против того, что в главной здравнице под самой столицей лечатся евреи. Но чтобы такие разводить антимонии, так высчитывать. И еще втягивать в обсуждение верхушку организации. Это была единственная мысль, которая приходила ему в голову по поводу всей нынешней дискуссии, но высказать ее он не мог.
- А не подошла бы такая идея, - воскликнул он, впрочем, и сам понимая, что это был не план, а фраза, - втянуть бы в акцию местное население. На один только раз. Одних только тамошних поляков наверняка хватит на все три участка. А нам бы осталось лишь направить их и исчезнуть.
У Дылонга задрожали губы, и этого было достаточно, чтобы Говорек позволил прервать себя.
- Толпа? Нет, оставь уж, тоже мне идея. Перед тем как подоспеет полиция, они успеют отделать всего несколько лавчонок. Сколько уж об этом понаговорено. Не далее как на последнем совещании, как раз в связи с данной акцией, которая должна быть идейной, чистой. И стремительной, тогда обойдется без жертв.
Говорек оправдывался:
- Я, собственно, не держусь уж так за толпу. Речь идет, скорее, о смешанной акции.^-И раз десять повторил эти два слова.
Сначала могло показаться, что Говорек высказывается за то, чтобы слить выступление боевиков и толпы воедино, но потом выяснилось, что Говорек предлагает одним махом напасть на общину, ресторан и магазины.
Дискуссия, которая до сих пор походила на цепь прямых отрезков, приобрела теперь беспорядочный характер. Дылонг набросился на план Говорека и не оставил от него камня на камне, ибо он состоял из пустых слов, без какой бы то ни было убежденности, и быстро утих. Говорек тоже. Со страху, что его заставят защищать то, что было ему совершенно безразлично.
Дылонг же из-за Папары. который не любил бестолковщины. И стоило им только на миг умолкнуть, как, воспользовавшись паузой, накинулись друг на друга Дрефчинский и Чатковский.
Каждому из них почудилось, что Говорек поддерживает его. Ведь он говорил, что надо нанести удар по ресторану. Ну да, но он же говорил, что и по общине. Дрефчинский терял контроль над собой всякий раз, как только разговор касался конкретных действий.
Идеологическую часть всех рассуждений он тихонечко пережидал, делался нем и. можно сказать, пока длился отвлеченный спор. слеп. Во время таких споров ему. словно курице под вечер.
все казалось серым. Возбуждала его только акция. Не потому, что был он человеком действия, но просто воображение его воспринимало как реальное лишь то, что двигается и что можно потрогать. Часами он составлял маршруты курьеру, который разносил подписчикам партийный еженедельник. Фантазии Дрефчинского хватало на то, чтобы представить себе одного человека и простейший поступок, но чтобы сформулировать правило или какой-нибудь закон, касающийся всех? И как такое могло происходить в человеческой голове? Он не понимал, какой смысл в обобщениях, единичный случай был для него всем. Но не всем, чем нужно. Когда в спорах собеседники доходили до фактов, Дрефчинский начинал страшно нервничать. Как охотник, много часов просидевший в пуще, на которого наконец-то выходит зверь. Ибо Дрефчинский все еще был словно в лесу, он менял и менял позиции, утомленный всем этим, переставал владеть собой, как только кто-нибудь вылезал с чем-то живым, конкретным. Он вскакивал, прицеливался и промазывал. И перед глазами плыли круги. С завистью он слушал, когда кто-нибудь, хотя бы Чатковский, рассуждал о вещах, следовавших из работы мысли.
"Вот, одна видимость, штучки-дрючки, а как они его слушаются, морщился он. - Меня не слушается даже сама действительность!" Он, однако, не сдавался. Кидался во все стороны.
Упрямился. Но как слепой от рождения, который после операции прозрел, не сразу способен примириться с тем, что то, что он видит, еще ничего не значит, Дрефчинский злился, гонялся за боевыми отрядами в воображении, словно по лугу, то туда, то сюда, едва мысленно тянулся к одному, остальные исчезали. Он не владел мыслями, что уж говорить о руках. Разволновавшись, он придвинул к себе ту, вторую, закрытую шкатулку из карельской березы, открыл ее, засунул внутрь палец.
- Этот визг, гам, суматоха, всеобщий страх, - горячился Чатковский. Сотня людей, налетающая на эту их банду, чтобы разогнать ее на все четыре стороны. Взрыв здоровой ярости.
Здоровье против оргий и распутства. Сила, которая топчет вялость. И какое во всем движение, какой разгон. Посмотрите, что за контраст! Веселье гнилья-а против него наш санный поезд, словно вихрь.
Он задохнулся. Широко открытые глаза перестали видеть висевший напротив портрет высохшего генерала; потолок, стены, все перед ним преобразилось в огненное знамя. В фон того сокрушительного удара, который в ближайшее время должен обрушиться на головы десятков еврейских пар. Ах! Во рту, плотно сжатом страхом, привкус вина, в уголках губ остатки смеха, вдруг скованного ужасом. Руки болтаются в воздухе или мгновенно опускаются на столы, на белую мраморную плиту, и возвращаются с уловом-собственной сумочкой, спасенным портсигаром. Танец тех, кого нападение застало на ногах, мгновенно превращается в бегство. Кто-то защищается. Какая смелость!
Нет, наглость, ведь речь идет о людях, которые будут побеждены. Хорошо обороняющиеся города приходится брать дом за домом, здесь-столик за столиком. Да где уж там. Самое большее, кто-нибудь один станет сопротивляться, но, как только увидит, что один, готов будет перегнать тех, которые сразу же бросились наутек. Пожар гонит их взашей.
Пальцы Дрефчинского затаились. Золотые! - решил он. По березовому дну медленно проползли запонки. Он потряс шкатулку, повернул ее. Всякое старье, пуговицы, бляшки, застежки обрушились целым потоком. Запонки оказались в самом низу. На поверхность выскочили две другие, соединенные вместе, на пластинке из камешков. Платина и бриллиантики! Дрефчинский вздрогнул, словно во время танца прикоснулся к груди партнерши.
Закрыл шкатулку.
- И еще одно, - вспомнил Чатковский. - В таком заведении польское-только евреи. Все остальное заграничное. Коньяк, фрукты, даже каждый эстрадный номер должен быть импортным. - Злость его смешивалась с иронией. - Они сумеют нас поразвлечь, а мы их нет. Посмотрят.
Дрефчинский угас. На него драгоценности действовали так же, как на очень возбудимого человека первый же попавшийся представитель иного пола. Он сидел слегка напуганный. Желание присвоить себе то, что он нашел, точило его где-то-эх! - очень и очень глубоко. Но, несмотря на это, Отвоцк,и боевая дружина, и то, как ее расставить, - все вдруг выветрилось у него из головы.
Сцена осталась пустой. Он насупился, на удивление грозно, отгоняя страсть, которую едва ощущал в себе. А разве когданибудь в его жизни она побеждала! Нет! Совершенно аморфная, она вдруг порождала одно безупречное движение, судорожное, как во сне. И на том все кончалось.
Голова Дылонга тоже была занята драгоценностями. Это из-за них он не решался повести своих подчиненных на ресторан. Сам по себе грабеж-глупость, но в этом случае он даст свои плоды!
Дылонг говорил себе: "Я не могу подвергать опасности моих людей". Иное дело при погроме магазинов, тоже случай, чтобы поднабрать, но чего? Булок, чулок, водки. А не шуб, не бижутерии. Дылонга передернуло. Это уж был бы настоящий грабеж. "Нет, никого не могу подвергать опасности", - повторил он самому себе. Кто же его люди! Простой народ, который при продаже награбленных вещей непременно засыпался бы. А еще если в это дело влезут евреи. Подставят перекупщиков краденого, которые из кожи вылезут вон, чтобы только скомпрометировать акцию.
- Я за своих ребят ручаюсь! - воскликнул он и подумал о нескольких из них, о которых знал, что они честные люди. - Отвоцк я проработал тщательно. Проблему-можно решить сотней разных способов. Я выбрал из них три, которые наилучшим образом отвечают нашим возможностям и условиям. Я предусмотрел и операцию в ресторане тоже. Мои люди осуществят ее, задумался, кар это можно точнее определить, и сказал: - эф, эф!" С той же точностью они обработают магазины. Им все равно. Но я стою за магазины. Голос его окреп. - Еврейская торговля! Да ведь каждый ребенок у нас знает, что она ведется в ущерб нам. Сама очевидность? Наш Отвоцк должен сослаться на эту очевидность, именно на этой известной всем несправедливости и акцентировать внимание. Акцент на правду, против которой в Польше не спорит никто. Это будет удар во всю силу, чтобы вбивать, вбивать правду в головы, глубже, глубже. Как вы считаете?
- Пожалуй, можно выбрать любую из тысячи и одной несправедливости! Сотни примеров носились в голове Чатковского: адвокатура, врачи, фильм, банки. Они летали с такой скоростью, что лишь некоторые из них он был в состоянии рассмотреть. Он перечислил даже не самые главные, просто первые пришедшие на ум; так старый солдат на параде называет имена проходящих, причем не обязательно тех, кто лучше других послужил родине, а скорее тех, кого он вовремя сумел вспомнить. - Ты хочешь их бить за торговлю, - визжал он гневно-Я за наглость. Я шляхтич. Я предпочитаю, чтобы меня обкрадывали, но не оскорбляли. Меня кондрашка хватает, как только я, отдыхая, увижу какого-нибудь Йойну. У меня не всегда есть на рюмку водки, а он тут коньяк хлещет бутылками. И такое нужно терпеть?
Свистящим голосом он скомандовал:
- Дружина, марш на маюфес!2
Собака проснулась, подняла морду, тявкнула, подползла поближе к ногам Папары. Последними словами Чатковский перетянул на свою сторону Говорека, который сказал:
- Я тоже, как и он, - и показал на Чатковского.
Дылонг пожал плечами.
- Тут не голосование, а дискуссия.
Тогда Говорек рассмеялся и заговорил:
- Из всех проектов Дылонга все три хороши и ни один не лучше другого.
И тут второй раз за вечер Папара постучал ногой по полу. Он сидел, скрестив руки, вдали от товарищей, в стороне от них. Не принимал никакого участия в дискуссии. Порой подчиненные посматривали на него. Видя это, тот, кто не заметил бы самого вождя, мог бы подумать, что там ребенок в колыбели, о котором они вспоминают лишь тогда, когда он поднимает крик. На сей раз взгляды надолго остались прикованными к углу, где сидел Папара. Да. Он явно чем-то был недоволен. Может, печален? Они не знали, верно ли они поняли его. Чаще всего он ведь бывал таким колючим, восприимчивым ко всему, что происходило вокруг, и-отсутствующим. Может, это его выражение-вина тени. Да нет. Комнату освещала большая люстра, сверху шелковый разовый шар, снизу-огромный медный обруч с тонкими стеклянными подвесками. Папара отодвинулся в угол, но оставался у всех на виду. На кожаном диване, очень дряхлом, облезшем.
На то, что уже подточило своими зубами время, азартно накидывалась своими зубами и маленькая собачонка, которую словно бы возбуждало такое сверхъестественное содружество в деле разрушения. Рядом-хорошо сохранившийся сверху буфет с прекрасным фарфором и хрусталем, он укрывал в своем чреве и вещицы, оставшиеся после генерала, главным образом награды на скачках, трофеи молодых лет, а также сувениры из Карлсбада, они относились уже к более позднему периоду. Орденов тут не было. Они висели в комнате вдовы, подле кровати, на специальном коврике, предназначенном исключительно для орденов, их расположили вокруг Христа на металлической пластинке, здесь как бы почетного гостя. Нижние полки буфета занял Папара, одну под книги, в которые никогда не заглядывал, другую под бумаги, лежавшие в полнейшем беспорядке, в них он ничего не мог отыскать. Нижняя часть буфета выглядела скверно, обшивка вся расползлась, боковые стенки прогнили, словно десны, все ножки сверху источил жучок. Дерево, пока оно в грунте, чем ближе к земле, тем крепче; в комнатах, защищенное от молний и ураганов, оно портится снизу. Это испытало на себе и вольтеровское кресло, довольно-таки красивое, французское, в чехле, который не защищал его, а. укрыл, дабы избежать стыда, поскольку, в нескольких местах разодранное и порванное, оно выставляло напоказ старую обивку, всю в пятнах. Кресло это, словно хромое четвероногое существо, накренилось, упав на одно колено, правое, переднее, так сильно, что уже многие годы никто не садился в него. ГЬшара, подняв со своих коленей собаку, положил ее на кресло.
- Я взялся за фронтальную защиту нашей культуры, - сказал он. Говорил приглушенным голосом, но чувствовалось, что может говорить очень громко. Он не акцентировал слова, речь лилась ровно, не монотонно, в ней угадывалась мощь. - Однако в ходе борьбы я заметил, что за элементом культуры стоит элемент силы.
Культуру нельзя защитить самой культурой. Нужна сила.
Он говорил как по нотам, ибо до этого места повторял самого себя. Теперь добавил к тем мыслям новую.
- У антисемитизма старого покроя была одна великая забота.
Заботой этой не был еврей, заботой этой был каждый поляк.
Каким образом убедить каждого из них, что ему досаждают евреи? Дабы это растолковать, искали самоочевидного ущерба, а прежде чем тронуть еврея, смотрели соотечественникам в глаза, щупали им пульс, не выскочит ли у них сердце из груди. Меня это не интересует. Мне вполне достаточно, что я знаю опасность. Так что вам, коллеги, нечего стыдиться и нечего бояться.
Он посмотрел на Чатковского, но взгляд свой направил в его грудь, не в глаза. Затем опять, глядя в стену и ничуть не повышая голоса, продолжал:
- Эндеки-это Ветхий завет, мы-Новый. То же самое учение, однако в формах более чистых. И более целеустремленных. Откровенный антисемитизм, без секретов и уверток, без церемоний. Факт, и точка. Мы евреев ненавидим, но принимаем во внимание саму возможность иной точки зрения. Допускаем позиции безразличия. Кто-то может не быть антисемитом. Милости прошу. Но пусть отвернется. Его дело. У нас нет времени на человеческие рыдания. Мы должны действовать неутомимо, дабы придать силы тому, о чем и подумать-то не решалась высокая культура наших духовных отцов.
В уголках рта Папары промелькнула легкая тень иронии, а вместе с тем голос его стал менее напряженным, какой-то намек на сочувствие.
- Ни община, ни ресторан, ни магазины! - Он еще раз повторил свой запрет, словно зная, что с первого раза его не поймут. - Я не принимаю ни один их этих трех планов. Все отбрасываю.
Он спохватился, что замолк, и это ему самому не понравилось в себе. Хоть и невольно, но дал время остальным удивиться. И кинулся к следующей мысли.
- У всех старая система. Еврей, коллега, - он слегка повернул голову в сторону, где сидел Чатковский, - это любой еврей, а не только тот, который танцует. Он может быть и нахалом, мне все равно, лишь бы его не было там, где есть я. Не с торговлей, не с организацией, не с какой-нибудь из их черт я сражаюсь, я воюю с ними. Если бы я верил, что каким-нибудь ударом я уничтожу весь еврейский капитал, может быть, я и ударил бы. Но в Отвоцке деньги меня не интересуют. Отвоцк-не биржа и не луна-парк.
Он приложил обе руки с растопыренными пальцами к груди.
- В Отвоцке мы лечим свои легкие! - неторопливо произнес он. Лицо его просветлело, он отчетливо увидел цель, к которой стремился. Он радовался, как радуется путешественник, который замечает, что остаток пути так легок.
- Еврей, которому ты выбьешь стекла на Свентокшиской улице, не бросит из-за этого торговлю и даже не сбежит с этой улицы. Еврей, которого ты прогонишь от одного оркестра, пойдет танцевать под другой. Мне все равно куда, но мне не все равно, куда он отправится лечиться. Я не хочу, чтобы делал он это на польском курорте. А прежде всего я не хочу, чтобы он делал это в Отвоцке, который по воле всевышнего специально так близко от
Варшавы, чтобы служить нашим рабочим, нашей интеллигенции, нашим деятелям искусства. Протест? Нет. Наша акция не будет ни протестом, ни пинком. Торговать ты можешь даже под градом каменьев, но лечиться-это нет!
Мягкосердечный Дрефчинский закрыл лицо руками. Папара заметил это.
- Всякая справедливость всегда содержит в себе частичку несправедливости, как сладкое тесто немного соли.
И повернулся к Дылонгу.
- Возвращайтесь в город, - приказал он, - продумать все еще раз. - И добавил резче: - Я не хочу иметь в Отвоцке никаких еврейских чахоточных. Ясно или нет?!
Слегка трясущимися руками Папара опять взял собаку. В ее шерсти он спрятал от чужих глаз свои подрагивающие руки и закончил совещание обычным ворчливым тоном:
- И на этом, пожалуй, все!
Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg
Комментарии к книге «Стены Иерихона», Тадеуш Бреза
Всего 0 комментариев