«14. Женская проза «нулевых»»

1575

Описание

Имена этих женщин на слуху, о них пишут и спорят, их произведения входят в шорт-листы главных литературных премий. Собранные вместе под одной обложкой, эти тексты позволяют понять, «как эпоха отражается в женских зрачках, что за вкус у нее, что за цвет». «Мир, описанный в этой книге, движим женщиной. Женщина здесь живет изо всех сил и не сдается до последней минуты. Она сама может выбрать, быть ей счастливой или несчастной, – она может всё» (Захар Прилепин).



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

14. Женская проза «нулевых» (fb2) - 14. Женская проза «нулевых» 1117K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Ирина Леонидовна Мамаева - Захар Прилепин - Анна Альфредовна Старобинец - Майя Александровна Кучерская - Марина Львовна Степнова

14. Женская проза «нулевых»

Захар Прилепин Женщина выходит на свет

Здесь нет мужчин.

Речь не о том, что мужчин не обнаружилось среди авторов – это ж антология женской прозы, им и делать тут нечего.

Мужчин почти не видно в текстах.

Есть дети, есть отцы, деды – а собственно мужчины героинь будто бы запропали куда-то.

Видимо, это миф, когда говорят, что мужчины вполне могут обойтись без женщин, зато вот женщины без сильного пола не могут совсем, никак.

Могут.

По крайней мере, с недавнего времени.

Мир, описанный в этой книге, движим женщиной. Женщины здесь – тихие подвижники не быта (или не только быта), а бытия.

Не сказать, что мужчины вовсе ни при чём – их, в общем-то, еще ждут, по ним даже скучают – но они всё равно где-то на периферии женского зрения и сознания.

На мужчин будто бы махнули рукой: что взять с них, нечего.

Мужчина никакой не центр женского мироздания – как зачастую кажется самим мужчинам. В лучшем случае, это нелишний атрибут. Только не понятно чего. Никак не счастья.

Поверьте на слово, я не ставил себе цели собрать тексты, где отражены именно такие взаимоотношения меж мужчинами и женщинами. Мне всего лишь хотелось найти хорошие, знаковые вещи, написанные теми авторами, что начали публиковаться и обрели известность в «нулевые» годы.

Здесь, может быть, кого-нибудь не хватает. Начиналось десятилетие, например, с Ирины Денежкиной – но она, говорят, родила и лет десять как забросила прозу, мы даже не стали ее беспокоить.

В любом случае, как говорил один мрачный тип: «Других писателей у нас для вас нет». Это именно те пишущие женщины, чьи имена были на слуху в последние годы, они получали (или претендовали на) главные литературные премии, о них писали и спорили.

В основном публикуемые здесь рассказы и повести я читал раньше, и так или иначе они цепляли меня. Но, собрав тексты воедино, я их, естественно, перечел заново, чтоб посмотреть, что получилось. Мне хотелось понять, как эпоха отражается в женских зрачках, что за вкус у нее, что за цвет. Какие детали эпохи наглядны, каких нет вовсе.

И выяснил, говорю, что тут нет мужчины-героя. Во всех смыслах слова «герой».

Нету его.

Есть Аркаша в повести «Вариант нормы» Андроновой – но он, скорей, сын своей матери и никакой не муж, – да и будущая жена тоже воспринимает его как большого непричесанного ребенка.

Гриша в «Кукуше» Майи Кучерской – тоже почти сын; в любом случае, не муж точно. Муж, правда, у героини есть – но он в буквальном смысле убегает. Не смог перенести ожидания – жена застряла в лифте, и пришлось полчаса ее ждать. Разве это возможно? Сбежал.

Женщина рожает у Букши в рассказе «Ночи нет» – муж не сбежал и даже, что удивительно, не спит, но всё равно где-то далеко, и в своей дали он тоже какой-то перепуганный и суетливый. Кричит жене, страдающей в родовых схватках: «Ну, ты давай!» «Даю», – отвечает ему она.

Одна бабка Мамаиха у Анастасии Ермаковой вспоминает, что будто бы ее когда-то украл жених, но когда это было! Может, этого жениха и не существовало вовсе.

Да, в рассказе «Фотография» Кучерской целая череда замечательных мужчин – но они все умерли давно. В 1920 году, в 1937‑м, в 1943‑м. Только на фотографии и остались.

Есть вроде как мужчина в рассказе Козловой «Однажды в Америке» – но вообще какое он имеет там значение? Он носитель мужских половых признаков, и больше ничего. «Никаких отношений нет, – меланхолически, как о давно отболевшем, говорит героиня Козловой. – Никакой любви нет. Он просто хочет секса. Просто секса. Секс – это не плохо. Когда занимаешься с мужчиной сексом, может даже показаться, что ты нужна ему. К черту всё».

Героиня рассказа «Тихий ужас» Ключарёвой появляется на заброшенной окраине города одна, с ребенком – и тоже без мужчины. Где он? О нем даже не упоминается.

Есть в «Танюше» Полины Клюкиной мужик – сидевший, стрелявший, ломаный, – но это и не человек уже, а то, что от него осталось. Ничего уже почти не осталось, прямо говоря. Пока он дотащил свою любовь до Танюши, даже речь его стала то ли лаем, то ли воем, а у самой Танюши вырезали матку.

Лучше бы эти мужчины и не появлялись вовсе.

В рассказе «Татина Татитеевна» Марины Степновой у героини рак. Муж героини держится изо всех сил, но все-таки однажды не вытерпит и прошипит жене: «Когда же ты наконец подохнешь…»

Единственный любимый женщиной мужчина на всю эту книгу – муж героини в повести Анны Старобинец «Живые». Но он, к сожалению, умер. Его, кажется, убили.

Еще когда-то был любимый мужчина у героини по кличке Росомаха в рассказе Ирины Мамаевой, но, как вы, наверное, уже догадались, он тоже умер. Утонул.

Такая вот картина.

Впрочем, что это я. У той же Старобинец в рассказе «Семья» главный герой как раз мужчина. Кажется, неплохой парень, зовут Димой, собак дрессирует, пьет не больше четырех дней подряд. Одна печаль: он потерялся – как мужчина, как отец и как герой. Потерялся до такой степени, что даже автор рассказа не в состоянии его найти и определить куда-нибудь. Прочитайте и поймете, о чём я.

Всем собравшимся здесь авторам ничего толком не поделать с мужчинами. Пользы от них никакой – только морок, стыд, смерть. Любить их возможно только мертвых.

Характерно, что женщина во всех вышеназванных текстах все-таки, изо всех сил, живет и не сдается до последней минуты. Хотя жить ей приходится, судя по некоторым внешним признакам, в настоящем аду.

Тихий, бережно хранимый женский ад в рассказе Андроновой «Золотая рыбка». Ненавязчивый, книжный ад в рассказе Степновой «Бедная Антуанетточка» и вполне себе оформившийся ад в ее же рассказе «Татина Татитеевна». Как на отломившейся льдине в мерном, бредовом аду плывет героиня «Оттепели» Полины Клюкиной. Прочь из ада покупает билет героиня рассказа «Тихий ужас». К слову сказать, название «Тихий ужас» можно дать любому из текстов этой антологии, и оно будет очень кстати.

В свой личный ад спускается героиня «Кукуши» Майи Кучерской, которая после посещения старца выкрикивает в окно своей машины бесовской рэп:

Старцы все перемёрли!!!

Старцев на свете нет!

Они!

Давно!

Сдохли!

Христиане скушали!

Их!

На обед!

Но, знаете, женщины как-то понемногу обустраиваются даже в аду.

Находят там какую-то стеночку, чтоб повесить любимую фотографию, приступки, чтоб постелить половичок, кнопку в черной комнате, чтоб вызвать монтера и включить свет, огонь, чтоб подогреть ребенку завтрак. Ребенка надо накормить обязательно. Если не ребенка – то кого угодно тогда: старушку, собаку, соседа.

У Росомахи в рассказе Мамаевой, как мы уже знаем, утонул муж, но она собрала целую колонию из алкоголиков, бывших уголовников и бомжей: холит их, лелеет и хранит, приучила работать и жить, жить, жить дальше. Потому что они сами давно разучились это делать.

– Христос воскресе, – приносит Кукуше в рассказе Кучерской весть наркоман и негодяй Гриша. «Ладно, можно еще пожить», – решает героиня легко и крепко.

Непрестанный тихий ужас клубится вокруг женщины – но он не уживается внутри ее. Даже в душе никому не нужной целую жизнь бедной Антуанетточки не уживается.

«Я жива, здорова, свободна! Я хожу, говорю, могу поднять лицо вверх и увидеть солнце, и небо, и грачиные гнезда на липах. Могу дышать, и смеяться, и прыгать на одной ножке. Могу вызвать огонь, а потом прекратить горение. Я обычный человек, как все, совершенно нормальный и сама могу выбрать, быть мне счастливой или несчастной. Я могу всё», – говорит героиня «Варианта нормы» Андроновой.

Как это просто, точно, не по-мужски: я сама могу выбрать, быть мне счастливой или несчастной, – я могу всё.

Мужской вечер превращается у Алисы Ганиевой в ночь, а для женщины ночи нет – какая же это ночь, в конце концов, когда у Букши пришлось всю ночь рожать нового человека, Росомаха искала весь день и все-таки нашла своего потерявшегося алкоголика, а героиню «Недальнего плавания» погладил по щеке когда-то бросивший ее отец.

Мужчины растворяются в темноте. Женщина выходит на свет: у нее нет другого выхода.

Ночи нет. Нет.

Захар Прилепин

Анна Андронова

Анна Александровна Андронова родилась в 1972 году в г. Горький.

Окончила Нижегородскую государственную медицинскую академию. Работает врачом в отделении неотложной кардиологии.

С 2001 года пишет повести и рассказы. Публикуется с 2004 года. Постоянный автор журнала «Огонек», в 2007 году стала лауреатом внутрижурнальной премии «Автор года». Рассказы и повести печатались в журналах «Волга XXI век», «Наш современник», «Юность», в сборниках и антологиях.

Автор книг «Пусть будет…» (Н. Новгород: Книги, 2004), «Побудь здесь еще немного» (М.: Астрель, 2011), «Симптомы счастья» (М.: Астрель, 2011).

Не замужем. Воспитывает троих сыновей.

Золотая рыбка

Алеша за неделю болезни вытянулся, оброс и стал похож на домовенка Кузю из мультфильма. Первый день у мальчика нет температуры. Чтобы не сглазить, про себя добавляет Евгения Сергеевна, Женя. Она стоит в дверях кухни и наблюдает, как Алеша сидит за столом и ест сметанную булку, запивая ее молоком. У него сосредоточенно двигаются уши, лоб под густой челкой вспотел, щеки пылают. Весь он погружен в еду, после нескольких дней в пижаме и жидкого бульончика с ложки эта булка – победа. Мягкая, с дырочками на золотистой корке, пахнущая ванилином и душистым хлебом. Алеша берет ее обеими руками с синего блюдца, откусывает маленький кусочек и жует, потом глотает, на мгновение замерев, вытягивает губы трубочкой и запивает из большой керамической кружки с Винни-Пухом на боку. Женя встает на цыпочки, чтобы лучше видеть, почти не дышит. Алеша пьет крупными глотками, и Женя тоже глотает вместе с ним, чувствуя во рту вкус и тепло кипяченого молока, сохраненные толстыми стенками кружки.

Булка – кружка, булка – кружка. Маленькие Алешины уши, окантованные нежно алеющими хрящиками, движутся вверх и вниз. Каждый кусок булки, каждый глоток молока наполняют Женю ощущением первобытного счастья и покоя. Сейчас подойти, обнять, взять на руки теплое, сладкое тельце. Узенькие плечики, цыплячьи лопатки, прижать к груди, вдохнуть русую макушку, ручеек волос на шейке, горячие пуговки позвонков…

Алеша большой мальчик, первоклассник. Его так просто на руки не возьмешь, но на время болезни он перебрался в мамину кровать. А так у него своя кроватка-диванчик, купленная в этом году.

Алеша сзади и вполоборота удивительно напоминает Геннадия Палыча. Такие же ровные плечи – продолжение узкой спины. Тщательно раздвинутые локти, крепкие коротковатые икры. В школе за партой он не достает ногами до пола. Геннадий Палыч носит ботинки на толстой подошве или на каблучке, размер обуви у него маленький. Говорит, что сорок первый, а на самом деле – тридцать девятый, да. У Жени он носит женские тапки с меховой опушкой. За всю неделю Геннадий Палыч пришел только раз, в первый день, когда у Алеши температура зашкаливала за сорок и Женя металась одна, некому было сходить за лекарствами. Принес сироп и анальгин, протянул в дверь. Ему нельзя болеть и заражаться. Приехала дочь с маленькой внучкой Манечкой. Все они живут у бывшей жены. Если Геннадий Палыч заболеет, то, первое: не сможет жить с девочками, второе – может случайно заразить Манечку. Она не виновата, что у дедушки в какой-то там по счёту семье болен ребенок. Манечка – объект неприкасаемый и знаковый. Им всем вместе: Жене, Алеше и Алешиному гриппу – с ней не тягаться. Женя видела фотографии – вылитая Люда, жена.

Женя не жена. Хотя у Жени в жизни тоже есть знаковые объекты, столпы существования: Алеша, сестра Марина, мама и старые «Жигули». Еще она заведует отделением в городской больнице. Утром, собираясь на работу, она из Жени становится Евгенией Сергеевной. К ее тихому спокойному голосу прислушиваются, когда она входит в палату, больные сразу понимают – заведующая пришла. В больнице Женя носит туфли на каблуках и свободный классический халат – уменьшает вес за счет роста. Еще длинные серьги с кораллом, трубки у стетоскопа тоже красные, получается стильно. И прическу ей делает очень стильный парикмахер, молоденький парнишка с оранжевым ежиком на макушке. Вот он и ей стрижет такой же ежик, только умеренно каштановый, и челку оставляет подлиннее, а сзади на шее – хвостик колечком. У Алеши такой же. Хвостик, к сожалению, за большим воротом халата не видно, но в целом получается продвинутый имидж, молодежный. У них в отделении все моложе тридцати пяти, надо соответствовать.

Женя хороший врач, настоящий, и Геннадий Палыч это ценит. Он тоже заведует, только хирургией. Они познакомились сто лет назад в санатории. Жене тогда было двадцать восемь, она работала в поликлинике, а в свободное время сидела с племянниками. А Геннадию Палычу было тогда сорок пять, две любовницы, дочь и жена Люда с докторской диссертацией. Именно Геннадий Палыч Женю переманил в больницу работать, за что Женя ему, конечно, очень благодарна. И за Алешу тоже. Сейчас ей сорок, а у Геннадия Палыча вон вся голова седая и внучке полгодика, жена давно бывшая, но не утраченная полностью. Благодарность немного ослабела, поистерлась и требует подпитки.

– Ген? Ты говорить можешь?

В маленькой однокомнатной квартире не спрятаться, чтобы мальчик не слышал, можно только дверь закрыть. Но Алеша, кажется, так увлечен едой, что мамины разговоры его не волнуют.

– Что? – У Геннадия Палыча в телефоне плачет ребенок, течет вода и что-то падает.

– Я говорю, как дела?

– Сейчас…

В трубке долго шуршит, трещит и щелкает, потом становится тихо. Это он взял сигареты и вышел на лестничную клетку.

– У меня нормально, а вы как?

– У нас температура нормальная. И утром, и сейчас. И соплей уже поменьше. Он поел, играл всё утро, телевизор смотрел, потом мы выезжали сегодня…

– Это куда это вы выезжали?

– Секрет пока. Придешь сегодня? Мы не заразные уже, я думаю. Еще у нас пицца есть. Придешь?

Пиццы, конечно, еще нет, но есть сыр, колбаса и тесто в морозильнике. Соленые огурчики, перец. Женя перебирает в уме набор продуктов, которые любит Геннадий Палыч. Алеша пока ест плохо, но от маминой пиццы не откажется, хотя бы попробует. Можно сбегать в магазин за соком…

– Женя, где вы были?

Голос у него становится строгим и жестким. Так, наверное, он говорит в операционной: «Тампон. Еще. Шевелитесь, молодой человек, шить надо быстрее». Господи, куда они могут поехать, кроме сестры, бабушки и магазина!

– В магазине были, купили кое-что интересное.

– Это что же?

Слышно, как он раздраженно выпускает дым. Женя знает, что он ужасно не любит сюрпризы, неожиданности, розыгрыши. Он любит всё контролировать.

В связи с Манечкой Женю сейчас приходится контролировать редко и на расстоянии. Это трудно. Женя представляет, как он стоит, нахмуренный, на темной лестнице, придерживая дверь, чтобы дым не попадал в квартиру.

– Рыбку мы купили золотую в аквариум. Она исполняет желания. Хочешь, и твои исполнит?

Сейчас он расслабился, посмеивается, разве, мол, его желания исполнишь, и так далее, и голос уже без металла, даже игривый немножко.

– Приду. Попозже только, часов в… сейчас сколько у нас? Четыре? Тогда в шесть. Хорошо?

В шесть он, конечно, не придет, надо часик накинуть. Сейчас вынуть тесто из морозилки, вещи рассовать. Удивительно, но этот человек – редкий гость, редкий отец и не муж, до сих пор так может повысить ей настроение. Или кажется? Просто болезнь Алешина закончилась, мальчик кушает, играет машинками, завтра они начнут потихоньку уроки догонять. Жизнь входит в привычную колею. Хочется вдохнуть полной грудью, встать на цыпочки, потянуться.

За неделю сидения дома Женя не только совершенно забыла о работе, но и о доме забыла тоже. Как ни уговаривала себя, что вот есть же время теперь в шкафу разобраться, отчистить наконец духовку и выгрести хлам с лоджии, всё равно себя обнаруживала на кухне с дурацкой книгой, в те минуты, когда Алеша спал после жаропонижающих таблеток. Женя окидывает взглядом комнату, как будто видит первый раз за неделю. Да-а. Два разобранных, даже не разобранных – разваленных дивана в россыпи пластмассового конструктора. Алешины майки и колготки. Машинки. Балконная щель, закрытая старым пальтишком. Книжки на полу, молочный стакан и чайный на табурете. Коробка из-под зимних сапог без крышки, полная лекарств, и вообще по всей комнате пузырьки, капли, градусники, тряпочки от компрессов, мешочек с ватой. Скомканные носовые платки на пыльном телевизоре. Только Алешин письменный стол очищен от завалов, карандашики и ручки в стакане, стопка тетрадей. Мерцающий водой и зелеными волосами водорослей аквариум в виде коньячной рюмки. Золотая рыбка.

Рыба плавает кверху брюхом. Шикарный еще утром хвост свисает красным лоскутком. Рыба сдохла, не успев исполнить ничьих желаний. Господи, что делать-то? Женя оглядывается на дверь и встает к столу, заслонив рыбий трупик. Где-то в подушках оживает трубка домашнего телефона.

– Женя, где вы были весь день? Почему не отвечали на звонки? Как Алеша? Температура какая? Он ел? Спит? Гена приходил? Женя, что случилось, что ты молчишь?

– Я бы сказала, мамочка, но…

– Я звонила десять раз!

– Ты бы на сотовый сразу…

– Какой сотовый, когда ты должна быть дома с больным ребенком! Куда ты ездила, к Гене? Этот человек в конце концов доведет тебя до греха! Мыслимо ли дело тащить ребенка с температурой сорок через весь город? Когда он сам у тебя был в последний раз?

– Мам, я…

– Ты сидишь дома неделю, если Алеша идет на поправку, пользуйся случаем! Ты три года не брала больничный! Сколько я с ним отсидела, сколько нервов, сил, как я волновалась всегда. Помнишь, когда ты уехала на эту конференцию или что там еще, в Москву?

– Мам…

– А теперь я даже не заслужила, чтобы мне сообщили, где вы находитесь! Ты хоть пол помой, Женя, не говоря уже, что у тебя в шкафу бельевом. Полотенца не найти. Собой займись. Есть свободная минутка – ляг, ноги поднимай! Пусть Гена тебя отпустит в бассейн. Ты же сидишь и ешь наверняка! Тебе лень рукой шевельнуть, Женя, ты понимаешь, что ты ужасно толстая! Ты меня слушаешь?

Ну да, она толстая. Женя косит глазами на пыльное зеркало шифоньера. Приходит с работы, снимает каблуки и блузку, переодевается в байковый халат, становится из заведующей просто толстой домашней тетенькой. Такой любимый ее халатик пятьдесят шестого размера, с подрезом и оборкой, свободный на животе, в мелкий сиреневый цветочек-незабудку по синему фону. Остался со времен беременности. Мама чудом не утащила к себе на антресоль. Мама – человек военного детства, карточек, подвальных квартир и запасов в сундуках. Всё, что по ее мнению, сейчас не нужно, она уносит к себе и прячет в многочисленные узелки и узлы. На узлы нашиты желтоватые от стирки квадратики из старой наволочки. На них шариковой ручкой каллиграфическим почерком описано содержимое: «Маринины простыни для дачи, восемь шт., занавески старые из маленькой комнаты». На дачу они никогда не попадут, ни занавески, ни простыни, так и будут лежать на антресоли. Мама сложный человек.

– Мам, мы за рыбой ездили и…

– Какая рыба, Женя, как температура, ты скажи? Глупости какие-то городишь!

Женя вздыхает, она никогда почти не успевает ничего сказать маме, мама всё знает сама.

– Золотая, мам, для аквариума, ты помнишь, как он просил. Мы аквариум приготовили, температура была нормальная, собрались и…

Мама бросает трубку.

– Температура нормальная, а рыбка померла уже, – говорит Женя обиженным гудкам.

Она представляет маму на кухне своей квартиры. Квартиры, где Женя родилась, росла, ходила в школу и институт. Где в коридоре повешен древний серый телефон, подоконники заставлены фиалками и геранью, а на стене большой комнаты висит узорчатый ковер, по которому они с сестрой в детстве играли в лабиринт. На боковине старой плиты дремлет Барсик, приоткрывает лениво голубой сиамский глаз на мамин повышенный тон. И свет в квартире, как всегда, везде погашен, кроме ночника над столом и слабенькой дежурной лампочки в прихожей.

У мамы кот, у сестры такса Юся, а у них с Алешей была черепаха Марфушка. Клювастая, довольно шустрая, с желтоватыми когтистыми ногами и клетчатым панцирем. Она выходила на середину кухни за капустным листом, и иногда Жене даже казалось, что она отзывается на кличку. Прошлым летом Марфушка убежала на даче. Повалила хлипкую досочку загона, кое-как собранного Алешей. Удрала. Погибла, конечно, зимой, но Алеша считал, что просто убежала, вырвалась на свободу, а со временем и вовсе забыл о ней.

Месяц назад он увидел в витрине зоомагазина золотисто-красного вуалехвоста в круглом аквариуме. На дне между колышущимися водорослями лежали разноцветные камушки и стоял крошечный пластмассовый замок, в ворота которого рыбка иногда проплывала. С тех пор идея завести такую рыбу завладела Алешей всерьез. Из школы он непременно просил пройти мимо магазина, и Женя даже стала машину оставлять дальше, чем обычно. Никто из знакомых рыбок не держал, у сестры на работе стоял в холле огромный аквариум, полный разнообразных рыб и водорослей, камней и даже кораллов. Аквариум был оборудован подсветкой и булькающим генератором кислорода. Воду сложно меняли, сливали, отстаивали, пересаживали рыб. Жене это всё казалось очень проблематичным. Менять, цедить, насыщать кислородом, греть лампой, покупать корм. Где? И куда в их малометражку пристроить еще стеклянную бандуру, чтоб не упала и не мешала жить?

«Мамочка, ну пожалуйста! Ну только одну рыбочку, золотую?» Алеша мог стоять перед витриной часами, поворачиваясь иногда со скорбным видом. Смотри, мол, мама, какая она маленькая, разве она помешает? И вообще, если она не хочет рыбку, тогда другого зверя. Овчарку можно. Женя представляла, как овчарка будет входить в их кухню и, не имея возможности даже развернуться, выходить просто задом, с трудом вписываясь в поворот прихожей. Даже мелкая Юся, бывая в гостях в моменты семейных сборищ, обегала территорию за полминуты, а дальше забивалась под кухонный стол, чтобы не мешаться под ногами. Рыба в этом отношении была куда удобнее. В конце концов Женя сломалась и после долгих консультаций с продавцами зоомагазина пришла к выводу, что все-таки можно обойтись малой кровью. Рыбу можно купить одну, а если аквариум будет не очень маленьким, то никаких кислородов и прочей аппаратуры не потребуется.

Аквариум в виде рюмки был куплен в тот же день, Женя долго отмывала его с “Fairy” от магазинной пыли, а потом также долго от “Fairy”, боясь, как бы рыбка сразу не загнулась от химии. Прокалили и промыли прошлогодние крымские камушки, собранные Алешей на пляже, подсадили водоросли, и на дно был отправлен пластмассовый парусник из «Лего». Не было только жителя для этого шикарного обиталища. Аквариум был сразу поставлен Алеше на стол, на самую середину, как раз в то место, куда Геннадий Палыч уже второй год планировал поставить монитор компьютера. Здесь было светлее всего и днем, и вечером. Алеша учил уроки при свете яркой настольной лампы. Время от времени, поднимая голову от тетрадок, Алеша смотрел на прозрачную воду аквариума, поворачивал его, придвигая поближе, и вздыхал:

– Мам, а когда мы купим рыбку?

То на улице был мороз, тридцать градусов, то у мальчика двойка по письму, то в магазине переучет. Покупка домашнего питомца всё откладывалась и откладывалась. Потом Алеша заболел гриппом.

Семь дней Женя живет дома, подчиняясь градуснику, как дирижеру. Цифры складываются в график, этот график как будто нарисован у Жени в голове красным фломастером: сорок, сорок, тридцать девять, сорок, тридцать восемь и пять и наконец-то тридцать семь и три, тридцать семь. Тридцать шесть и шесть – нормальная. Первые дни Алеша почти всё время спал, даже не спал, а как-то дремал в забытьи, плакал и бредил. Метался по жаркой подушке взлохмаченной горячечной головой: «Мама, мама… плывет, она плывет… смотри…» – «Кто плывет, Алешенька? Нет никого, давай лобик оботрем». И Женя снова и снова обтирала его разведенным уксусом, чувствуя, как нагревается в секунду прохладная тряпочка, поила микстурой и просто водичкой с ложечки, морсиком, чайком. «Мама, плывет опять, смотри, красивая, рыба… А как мы ее назовем?..»

Обошлось! Господи, обошлось. Ей ли не знать, как это всё хлипко, тонко, зыбко? Один шаг, один миг. Как схватывал панический потный ужас: «Алеша, Алешенька, попей водички! Алеша?» И мама шепотом кричала в телефонную трубку, как будто боясь разбудить больного мальчика на том конце провода: «Женя, ты же не педиатр! Женя, вызови врача!» Приходила врач. Что врач? Всё то же самое: панадол, аспирин, обтирания. Больше пить. Хрипов нет пока. Если волнуетесь, можно в больницу, но сейчас все так болеют. Грипп. Женя кивала, да, грипп, хрипов нет. В больницу не надо, хотя, конечно, волнуется, и пыталась на время присутствия врача тоже как будто надеть белый халат и из перепуганной матери стать заведующей отделением. Не получалось. А номер Геннадия Палыча вечером говорил, что абонент недоступен, а утром сам абонент бросал скороговоркой: «Не могу говорить, перезвоню…» Не перезванивал.

Обошлось. Женя решила, что, как только спадет температура, они поедут за рыбкой. Сколько можно тянуть? Золотую рыбку с витрины для исполнения желаний. И вот сегодня утром Алеша, давясь, впихнул в себя три ложки жиденькой манки и безропотно натянул на дрожащие от слабости ноги старенькие синие колготки, от которых уже с сентября категорически отказывался. («Я уже, мама, не малыш, мне полагаются синие трико, как у папы».) Женя потребовала еще платок под шапку и бабушкино кашне поверх пуховичка. И валенки. В машине молила Бога, чтобы магазин работал, рыба плавала и всё получилось. И действительно, уже через час они привезли ее домой в банке с дырявой крышкой, и Алеша всю обратную дорогу держал банку двумя руками, не дыша, и закутывал уголком шарфа, чтобы не замерзла. Вместе с рыбой приехала коробочка мотыля, рыбу водворили в приготовленном аквариуме, и она довольно бодро там плавала.

Перекормили, что ли? Она есть хотела. Алеше так нравилось давать ей червячка. Опускать его осторожно в пластмассовый периметр кормушки и наблюдать, как рыба бросается и заглатывает его круглым коралловым ротиком.

– Ры-ы-ба, – говорил Алеша благоговейно, стоя коленями на стуле и придвинув нос к самому стеклу.

– Моя Рыба.

И как только что на кухне, Женя смотрела на его узкую спинку в клетчатой байке, на шейку-стебелек и маленькую попку, обтянутую синей колготочной тканью.

Когда Алеше было годика три-четыре, он всегда ходил дома в колготках без шортиков. Женя купила ему тогда на оптовом складе пар пять или шесть, красных и синих. Она уходила выносить мусор или быстренько за молоком, за хлебом в киоск на остановке, а Алеша оставался один. У него была специальная табуретка, чтобы, пока мамы нет, ставить у окна и смотреть во двор, опираясь локтями на подоконник. Часто Женя заставала его сидящим так, когда возвращалась. Ему нравилось делать вид, что он просто любит смотреть в окно, а не ждет маму из магазина. Женя быстро поняла эту игру и, возвращаясь через двор, никогда не давала мальчику понять, что видит его в окне. И так же он стоял, как сейчас, в синей байке и колготках, разглядывая через стекло недоступный ему аквариум внешней жизни…

– Мам, я не хочу больше молока. А как там Рыба?

Щеки красные, рот приоткрыт. Нос опять не дышит.

Глаза у Алеши глубоко посажены, как у Жени, в щеточке темных ресниц. Блестят. Уж не температура ли опять? Наездились!

– Ты почему без тапочек?

Жене надо еще минутку форы. Одну маленькую минутку, собраться с мыслями.

– Рыба наша умерла, сынок. Она, наверное, болела, а нам в магазине не сказали.

Алеша останавливается посреди комнаты, как будто натыкается на стену.

– Как она может умереть, мама, если мы ее только что купили?

– Ну, сыночек, она болела, наверное, а мы не знали. Или старенькая была.

– Барсик тоже старый, и бабушка. Но они живые!

– Она болела, Алеша, а мы не знали. Нам тетя не сказала.

– Та тетя в магазине была хорошая, она бы сказала…

– А может, она и сама не знала?

Женя так и стоит, заслоняя стол. Куда ее девать теперь, господи?

– Покажи.

Женя пододвигается, что поделать? Алеша залезает на стул и долго смотрит на рыбку.

– Она теперь не золотая. Она мертвая. Мам, а полечить нельзя ее? Ты не можешь ее сейчас как-нибудь вылечить?

– Нет, Алеша, уже никак.

– И что теперь с ней? А как же желания выполнять?

Алеша садится на пол и смотрит теперь на маму снизу вверх, чтобы не плакать.

– Желания будем сами исполнять. К нам папа сейчас придет, в шашки сыграете. Он тебе журнал новый принесет, наверное, про Скуби-Ду. Пиццу пожарим, хочешь? С колбаской? Пойдем сейчас тесто вытащим, хорошо? А пока печется, можно мультик посмотреть, ты какой давно не смотрел?

Алеша ничего не хочет, ни мультик, ни пиццу, ни колбаску. Он, конечно, плачет. Он рыдает, уткнувшись лицом в подушки, пока Женя вылавливает рыбку из аквариума и спускает в унитаз. А куда ее девать? Потом она забирает и аквариум тоже, воду-то надо вылить и камушки сполоснуть. Вдруг эта рыбина действительно болела чем-то? Алеша плачет, он не хочет ни есть, ни пить. Женя плачет тоже. Они сидят на диване, обнявшись и всхлипывая, и Женя машинально трогает мальчику лоб. Лоб этот теплый, но не горячий.

– Давай градусник поставим?

Алеша покорно поднимает руку, привык уже. Температура нормальная.

– Читать будем? Какую тебе книжку читать?

За окнами давно стемнело. Алеша умыт, напоен молоком и переодет в чистую пижаму. Нос промыт и закапан каплями, горло выполоскано. Он уже не плачет, а читает про хоббитов. Женя так и не прибралась, тесто осталось в морозильнике. В девять часов Алеша уже спокойно спит и дышит ровно и глубоко. Женя укрывает его поплотнее одеялом, гасит ночник и вдруг понимает, что должен был прийти Геннадий Палыч. Алеша даже не вспомнил. Женя тоже как-то закрутилась, а теперь уже и звонить поздно – Манечка спит. Женя пьет на кухне чай с молоком первый раз за день и доедает сметанную булку. Пусть она толстая и не занимается собой, пусть в шкафу мама опять не сможет найти полотенце. Пусть стакан молочный и стакан чайный остались стоять в комнате на табурете. Не приехал Геннадий Палыч. И не позвонил. Пусть, в конце концов, рыба сдохла! Рыба сдохла, но всё успела, успела главное желание выполнить. Температура нормальная, нос дышит, хрипов нет.

А рыбок завтра новых купят, она видела в том же магазине синих петушков в другом аквариуме. Они будут у них просто рыбки, без всяких желаний.

Вариант нормы

Понедельник на работе – тяжелый день, все поступившие за выходные острые больные должны быть с анализами. Дома к вечеру силы есть только на то, чтобы приготовить самое простенькое и свалиться. Аркаша придет только часов в девять, когда всё простенькое уже остыло. У него два денежных урока практически за городом.

Я жду его на кухне, каждые полчаса зажигая газ под сковородкой – поддерживаю огонь в очаге и держу шкуру мамонта над входом в пещеру чуть отогнутой. Пусть он издалека чувствует мое ожидание. Я, кажется, знаю об этих уроках всё. Девочка шести лет – капризная, с такой же капризной и настырной бабушкой. Бабушка рвется присутствовать, отвлекает. Аркаша тоже нервничает и отвлекается, у него падают ноты, мягкие хозяйские тапочки застревают между педалями пианино. Выставить бабушку в другую комнату, чтобы не мешала, у него не хватает духа. Девочка мне представляется толстенькой и курносой, с мелкими белыми кудряшками. Часом позже – другой урок, совсем уже взрослый мальчик, старшеклассник, готовится к конкурсу. Десять раз меняли репертуар и всё еще в поиске. Аркаша едет с пересадкой на двух автобусах, в пути продолжая выстукивать на поручне задней площадки недоступные мне пассажи. До моего спального района он добирается как выжатый лимон. И лицо его действительно будто кто-то взял невидимой рукой и сжал, опустив уголки рта, заломал складки худых щек и утрировал скулы.

Сейчас пришел и кинулся в ванную, как всегда, отмывать въевшийся за неделю кошачий запах. У него квартира в ветхом фонде, АГВ, плохой напор. У меня – обычная «панелька», второй этаж, включай воду, какую хочешь, хоть кипяток. Аркаша целый час медитирует в ванной – отдыхает.

Я рада, что он пришел. И я кричу ему из кухни в шум воды:

– Я так рада, что ты пришел!

Кричу не очень громко. Вода рушится на дно ванны.

– А? Что ты говоришь?

Падает на пол что-то пластмассовое, а потом сразу что-то железное. Я включаю газ и опять ставлю сковородку.

Я так рада…

Я часто говорю с ним, пока он в ванной. Говорю, пока он не слышит, скорее не ему и не с ним, а просто пробую, как все эти слова будут звучать в моем исполнении.

Я люблю тебя!

Я люблю тебя?

Я люблю тебя.

Он не слышит, не знает правды. Он многого обо мне не знает. Мы два года вместе, он просто приходит пару раз в неделю. Я говорю, что соскучилась, ждала. Он под защитой дверной филенки и грохота струи. Ничего не подозревает. Роняет бритву и баллончик с пеной, ищет полотенце. Мы садимся ужинать под абажур, купленный мной. На мою клеенку в красную вишню и на мой диванчик, выдуманный из старого сундука. Он у меня в гостях.

– Нина, каким можно полотенцем? – водопад обрывается, мой старый кран издает короткую журчащую трель и в финале роняет несколько гулких капель.

– Любым, можно любым! – Скрипит мокрая ступня о дно ванны, и опять что-то падает глухо и сдавленно, видимо, задел локтем вешалку.

Иногда он приезжает на субботу и воскресенье, от меня ходит по ученикам. Расписание у него в толстом потрепанном блокноте, с множеством вставленных и вклеенных листков. Блокнот обычно перед уходом падает в прихожей, и мы елозим по ковру, пытаясь собрать его содержимое воедино. Я немножко ворчу, он оправдывается. После обеда Аркаша спит на диване, или читает, или разбирает ноты («жаль, у тебя нет инструмента»), а я пеку мой фирменный пирог из слоеного теста или варю его любимый рассольник. Кручусь по хозяйству и чувствую спиной, как Аркаша живет в соседней комнате. Дышит, кашляет, шмыгает носом, в очередной раз что-то роняет. В такие дни мне кажется, что у нас семья. Я ловлю себя на том, что, стоя у плиты, глупо улыбаюсь сама себе. А потом Аркаша уезжает домой, возвращается мама, перемещая меня сразу из семьи воображаемой в семью реальную. Только иногда поздно вечером, когда мама уже ушла к себе и легла, я продолжаю играть в прежнюю игру. Воображаю, что Аркаша здесь, со мной. Я в кухне – он в комнате спит, и нельзя шуметь. Или он в ванной, а я несу ему чистое полотенце. И позже – я уже легла, а он пошел попить воды. Тогда я двигаюсь к стене и жду. Однажды мама громко позвала меня к телефону. Я в этот момент пекла блины, увлеклась и вся целиком была в игре. «Тихо, ты чего так кричишь, Аркаша спит!» – «Кто спит?» Хорошо, что мама у меня слегка недослышивает, тем более у нее в комнате работал телевизор. «Никто, никто, мама, сейчас подойду…»

Мама говорила: «Заведи собаку, я не возражаю». Некоторое время назад меня эта идея очень воодушевляла. Я даже книгу купила с разными породами, выбирала, советовалась. У нас никогда не было собак. Надо кормить щенка четыре раза в день, гулять утром рано в мороз и дождь, а потом еще днем и вечером. И самое главное: уходя на работу, оставлять его одного. Совсем одного. Вряд ли он сможет придумать себе виртуальных хозяев, сидящих в соседней комнате. Не завела. «Ну, кота…» Одинокая женщина с котом, фу… Буду коллегам рассказывать, как у меня кот ел, как спал. И все будут думать – да, вот одинокая Нина Иванова, ей больше поговорить не о ком. Отказалась и от кошки. Канарейки, хомячки и рыбки были отвергнуты по соображениям отсутствия интеллекта и бесполезности для общения. Поэтому я – одинокая женщина с кактусами.

Кактусы создают минимальную иллюзию семьи, требуют хоть и редкого, но ухода, подкормки, поливки. Ночью они видны мне с дивана, закрытые на подоконнике маминым тюлем, но хорошо освещенные уличным фонарем. Стройные и коренастые, ушастые и разлапистые, они, мне кажется, исполняют в темноте особый кактусовый танец – менуэт или мазурку, сцепившись колючими зелеными конечностями. Маме милей фиалки, но зато мои племянники Нюся и Димыч от кактусов без ума. Они клеят на них бумажные рожицы – глаза и улыбки, переставляют в причудливые позы, раскладывают разноцветные камушки и заселяют в горшки пластмассовых динозавриков. Хотят, чтобы тетке было веселее.

Мне веселее. Мне ужасно смешно смотреть на этот пыльный доисторический мир на окне. Рядом в книжном шкафу на видном месте лежит папка с рисунками и стоят самодельные подарки, которые ребята успели понаделать для меня в садике и начальных классах. Они сейчас редко приходят: Димыч забегает раз в неделю между школой и бассейном «похавать бабулиного борща», а Нюся, которая на следующий год вообще заканчивает школу, – и того реже. Я имею полное право по вечерам отдаваться сантиментам, перебирать пластилиновых зверей и рассматривать карандашные рисунки с корявыми подписями по нижнему краю. Вспоминать, как я забирала их малышами из садика и они тащили в нашу с мамой и так захламленную квартиру горы поделок и кучи рисунков на плохой желтой бумаге.

Если бы я могла иметь детей, то наверняка давно бы вышла замуж. Ну, хотя бы за Вовку Колбасова, который был влюблен в меня с пятого по восьмой класс, а потом еще десятый и первый курс. Или за Петю Миронова, который однажды не поехал в Москву, чтобы провести со мной выходные. Или еще за кого-нибудь. Вышла бы, как положено, с фатой, кольцами и праздничным столом в ресторане, как было у моей сестры. Но у меня внутри такая ситуация, что беременность исключена, а соответственно, исключена и свадьба. Встала бы во время застолья какая-нибудь пьяненькая бабушка со стороны жениха сказать тост за будущих деток. Пришлось бы всем деликатно промолчать и выпить. Я так и представляла, как буду стоять дура дурой в белом платье с бокалом в руках…

Все мои бывшие ухажеры теперь переженились. Я с ними вовремя рассталась, или они со мной. Моя правильная мама старалась вырастить из меня честную пионерку. Я не умею врать. Я даже правду говорить не умею, лучше всего у меня получается молчать. Мне представлялось подлым скрывать от юношей, которых угораздило со мной познакомиться, факт моего бесплодия. Дефект, изъян. Я считала, что нельзя начинать серьезные отношения (а для меня они все были серьезными) с вранья, человек будет надеяться… Через некоторое время я пришла к выводу, что отношения вообще лучше не начинать. Да и как каждому рассказывать, что у меня не может быть детей, на первом свидании? Как-то нелепо, что ли? Вовка Колбасов, например, узнав от своей мамы, честно сказал, что это его не колышет, но звонить перестал. Может быть, мама отсоветовала.

В университете я училась на биофаке, еще более женском факультете, чем исторический или филфак. Молодые люди в группах попадались единичные, и их востребованность накладывала нехороший отпечаток. У меня, конечно, поклонников не наблюдалось, только на последнем курсе достался от подруги молодой человек. Они расстались, и требовалась жилетка излить тоску. После задушевного разговора под бутылку портвейна мы оба расчувствовались. Я, выполняя обязанности «жилетки», оказалась с ним рядом на диване, а дальше всё понятно. Сережа его звали. Он стал моим первым мужчиной, я хорошо помню его лицо, небритый подбородок, глубокие ямки над ключицами. Помню свою минутную панику сопротивления и решение оставаться пионеркой: «Сережа… подожди… я должна сказать тебе. У меня детей быть не может…»

Он этим словам обрадовался, мой неожиданный принц: «Ну, Нин, хорошо, нам же не жениться, а того… переспать только».

Мне было очень больно тогда. Как будто с разрывом этой пресловутой девственной пленки, которой я и не дорожила, мне надорвали что-то важное в душе. Я-то уже успела так его пожалеть! Почти полюбить. А он, получается, вторгся грубо и бесцеремонно – переспать. Я-то хотела именно жениться и предупредить на всякий случай… С Сережей я больше не встречалась, отдала его обратно подруге. Теперь я встречаюсь с Аркашей, он мой второй мужчина, вроде как муж, иначе не лез бы сразу с порога в ванну и не ронял бы там разные пластмассовые и железные вещи. С другой стороны, если бы он был муж, я не кричала бы сейчас под шум воды, опасаясь, что он услышит.

Я люблю тебя!

Скажу. Я бы не стала, но сегодня я знаю, что говорю. Я расскажу ему про Вовку Колбасова и про того, первого. Про больницу и про детей, которых у меня не будет. А он пусть думает. А если не придумает ничего, пусть тогда уходит совсем и забирает с собой музыку, которая с некоторых пор всё время играет у меня в голове. То скрипки, то рояль – старый, дребезжащий, со скрипучей педалью, слышно, когда нажимают. Хлопает дверь ванной, на секунду наступает тишина, мой рояль стихает тревожно где-то на басах. Барабанная дробь: сейчас скажу. Я скажу: «Аркаша, ты знаешь…» Или нет, не так, я скажу: «Давай поженимся, только…» Нет. Я начну так: «Аркаша, мы так давно знакомы, и я…»

Он шлепает тапками, как всегда, они ему сильно малы. Надо бы давно купить новые, я даже не предполагала, что у него такой большой размер ноги. Так, не отвлекаться! Я беру сковородку за ручку, как пистолет, рука дрожит, сейчас, сейчас… Господи, какой он смешной в мамином халате! Он всегда его надевает после ванной, а я никогда ей об этом не говорю.

– Тебе с хлебом, Аркаш?

Нас у мамы двое, сестра на три года старше и я. Сестра вся состоит из выпуклостей и изгибов. И имя у нее такое же – из круглых букв и загогулин: Ю‑ли‑я, а мое имя ровное, худое и длинное – Ни-на. Сестра по жизни катится, подпрыгивая круглой буковкой «Ю» по горкам и ямкам. Скок-скок. То она инженер, то уже бухгалтер. То у нее один муж, а то теперь уже третий. Один ребенок, другой ребенок – отпочковались и запрыгали вслед за мамой с кочки на кочку. Она всегда в сомнении, в поиске, в новых начинаниях и задумках. Постоянно учится и переучивается. То на водительских курсах, то на танцах живота. В выходные никогда неизвестно, куда ее понесет воображение. Например, в субботу она тащит всю семью на машине за двести километров смотреть усадьбу какого-то графа, а воскресенье уже собирает компанию на ночную дискотеку или на мастер-класс по кулинарии. Ни минуты покоя, остановка запрещена. Каждую минуту своей жизни она что-то делает, двигается: поправляет юбку, переставляет чашку на столе, застегивает сыну пуговку. Пьет чай и пританцовывает ногами под столом. Снимает с мужа пылинку, курит. Даже курить она не может спокойно, она сначала смотрит на сигарету, крутит ее пальцами, поджигает, затягивается, смотрит на дым, разгоняет его рукой, придвигает пепельницу. Мама рядом с ней может спокойно выдержать минут тридцать, я тоже. Тем больше я по ней скучаю, когда мы долго не видимся.

Я по сравнению с сестрой не перепрыгиваю с горки на горку, а просто стою на ровной дороге, привалившись к столбу. Работаю на одном и том же месте, куда устроилась после института. В лаборатории психбольницы. Если не уточнять, что я лаборант и с больными дела не имею, то формулировка звучит довольно оригинально: «Нина работает в дурдоме». Зато у нас в семье есть мнение, что я – любимая дочь. С Юлькой мама надорвалась, да и сейчас отношения не самые лучшие. Сестра всё детство болела, падала с крыши сарая, ломала руки и ноги. В школе у нее редкий месяц обходился без вызова к директору и редкая четверть – без внеплановой тройки или двойки. В четвертом классе у нее подозревали туберкулез костей, и год пришлось учиться в санаторной школе, лежа на спине в гипсовом корсете. Мама и бабушка каждый день ездили к ней после работы, а меня, первоклассницу, из продленки забирала соседка. Возвратившись поздно вечером, мама обнаруживала подметенную кухню, почищенную картошку и меня – умытую, жизнерадостную с выученными уроками. Со мной мама отдыхала, но и воспитания мне от нее доставалось больше. Я-то дома сидела, играла гаммы и зубрила географию, а Юлька из школы-санатория сразу выкатилась в дворовую компанию. Загнать ее вечером домой получалось только под угрозой ремня и лишения карманных денег.

Сестра в восемнадцать лет вышла замуж, а мне сделали операцию, после которой не бывает детей. Всё отрезали, никто не виноват. Виновата природа. Что-то там треснуло, лопнуло, прорвалось и стало болеть, воспаляться, ползти вверх. У них не было выбора. Спасали жизнь. Повезло, что попался хороший врач, уследил, а то бы всё. Так сказали маме. Мама, мне кажется, до сих пор не поверила, что я могла так ее подвести. Мы на эту тему серьезно говорили только один раз, в перевязочной перед выпиской. Я лежала на холодном столе вся в мурашках с задранным халатом, а веселый бородатый доктор возился над моим животом. «Красивую повязочку сделаем вам, барышня, на посошок». У двери сидела бледная мама в казенных клеенчатых тапочках и белом халате. Доктор говорил, мама слушала, сжав сложенные ладони коленями, и лицо у нее было такое же, как когда Юлька прыгнула с гаража и сломала лодыжку. Только хуже. Я видела маму в перевернутом варианте, лежа на столе и запрокинув голову, слезы при этом затекали обратно в глаза, переполняли их и, выплескиваясь, сбегали в уши и на простыню, покрывающую стол. Мне уже давно всё рассказали сердобольные соседки в палате, объяснили все подробности. Бедненькая, такая молоденькая, а уже. Ничего нового врач мне не сообщил, и плакала я не от этого.

Я плакала, потому что у мамы было такое ужасное лицо. Потому что я устала здесь болеть и слушать бесконечные разговоры несчастных, измученных женщин (отделение кроме острой хирургии занималось еще бесплодием). А еще мне было ужасно стыдно лежать голой на столе, когда чужой человек стоит, низко наклонившись над моим выбритым лобком, и говорит, не глядя на маму, сложные медицинские термины. А мама, бедная, наверное, думает, что же она теперь будет со мной делать. И еще она очень торопится, потому что дома наверняка сейчас Юлька со своим женихом используют пустую квартиру по назначению. И правда, когда мы приехали наконец домой, она ходила такая тихая, задумчивая, а везде было так всё прибрано и застелено, а сама светилась, как стосвечовая лампочка. Ночью она залезла ко мне в постель и стала плакать и меня тормошить, а я отодвигалась, потому что было больно живот. Она меня тормошила в темноте, а глаза у нее всё еще сияли и блестели, как у кошки. «Ну хочешь, я не выйду замуж?» Мне было пятнадцать лет.

Я ее ужасно все-таки люблю, мою Юльку! Ко дню ее свадьбы я совершенно поправилась, то есть я снова стала ходить ровно, не скрючиваясь. Живот зажил, отвалились корочки на шве. Под корочкой остался очень нежный, гладкий и беззащитный рубец. Кожа на нем была бледно-голубоватая, зудела и чесалась, напоминала о себе. Всю свадьбу я чесалась под нарядным платьем, сидя от Юльки слева, и ее свекровь весь вечер на меня косилась. Что это за сестра такая, в чесотке?

Мне надо было оканчивать школу, выбирать профессию, сдавать кучу экзаменов. Нужно было научиться еще множеству вещей, и нечего думать о детях в пятнадцать лет! Но я думала. Я думала об этом всегда и всегда знала, что я, с моими пятерками, смогу поступить хоть куда, хоть в МГУ! Смогу работать врачом, или дворником, или полярником. Стану великой путешественницей, космонавтом или даже президентом Соединенных Штатов Америки! Но ни за что, никогда я не смогу принести из роддома замечательный хныкающий кокон, перепоясанный атласной лентой! Я буду женщиной, но не буду матерью, даже если усыновлю десять детей. Ни один из них никогда не станет моим. И это как раз такой случай, когда нужно говорить «никогда».

Мама не говорила со мной о диагнозе. Следила за высказываниями подруг и родственников, берегла мои расстроенные чувства. Думала, наверное, что я еще маленькая, и если не наступать на больную мозоль, то я постепенно отвлекусь и всё забуду. А я, наоборот, по крупицам старалась поймать в ее рассказах что-нибудь о детях, родах, беременностях. Эти запретные для меня темы – желанные и мучительные. Теперь-то я понимаю, что именно мама, стремясь огородить и уберечь, напротив, научила так остро переживать обычные вещи. Ну, дети, но не у всех же? Больше всего меня, конечно, интересовали рассказы о том, что вот такая-то не родила, осталась старой девой, а такая-то уже десять лет замужем, но брак бездетный, а вон та – вертихвостка, наделала по молодости с собой и теперь… Я думала: у них никогда, и у меня никогда. Живут же люди?

На самом деле и мама, наша строгая всетерпеливая мама, тоже жила по принципу «никогда». Они разошлись с отцом, когда мне было два года, а Юльке пять. Отец просто уехал в другой город, к другой семье. И с тех пор она не искала ему замены. Она не искала нам отчима. И, кажется, даже не переживала, что осталась одна, по крайней мере, нам так казалось. «Кого бы я ни привела в дом, девочки, он никогда не стал бы вам настоящим отцом! Отец должен быть настоящий. Тот, кто зачал, кто принял с рук нянечки в роддоме, кто не спал с вами ночи, чья кровь течет в ваших жилах. А чужой мужчина рядом… Зачем?» Ни одного ухажера рядом с ней я за всё мое детство и юность не видела. Она растила нас одна и этим гордилась. А я готовилась одна жить, не предполагая, что может быть иначе.

После свадьбы Юлька переехала к мужу, а мы остались вдвоем с мамой. Она меня немножко воспитывала, немножко баловала. Варила обеды, пекла мои любимые пироги по воскресеньям, пока не решила, что мы с сестрой уже выросли (мне как раз исполнилось тридцать три) и можно чуть-чуть заняться своей личной жизнью. Тогда и появился Валерий Иванович, Валера. Он был представлен нам официально, на торжественном обеде, в честь которого привезли даже бабушку с другого конца города. Мама смущалась и краснела, как девушка, Валера галантно ухаживал за всеми дамами, но тоже, видимо, чувствовал себя неловко. Несмотря на то что нам с Юлькой он понравился: непьющий, незлобный мужик, зав АХЧ в каком-то НИИ, – расстались мы с заметным облегчением. Не привыкли. Больше всего на самом деле я боялась, что мама приведет его к нам жить. Обошлось. Год назад она объявила, что замуж ей, конечно, уже поздно, но они с Валерой свободные люди и могут связать свои судьбы хотя бы территориально. Она переехала к Валере, перевезла туда тапочки, халат и скороварку. Живет теперь, кочуя, пару дней у меня, день помогает с обедом занятой Юльке, пятницу-субботу проводит у бабули, а потом возвращается обратно к Валере. На всех хватает. У нас в семье считается, что так она устроила и мою личную жизнь: в мамино отсутствие у меня появляется Аркаша. Интересно было бы узнать, не принимает ли кого-нибудь к себе на постой Аркашина мать, пока он у меня, и так далее по цепочке до бабули и Валеры.

Вообще-то у нас две комнаты, и Аркаша мог бы давно переехать совсем. У него тоже две комнаты, но мне к нему не хочется. Возможно, из-за напора воды или из-за кошек. Я люблю кошек, но восемь-десять для меня много, причем данная цифра, видимо, не предел, несмотря на то что Аркаша время от времени предпринимает рейды по стерилизации.

Аркаша ест с хлебом, сосредоточенно жует. Он всё любит с хлебом. И просто хлеб отдельно, с чаем. Батон или ржаной, неважно. Это, пожалуй, единственное, что он любит из еды. Остальное просто не замечает, еда и еда. Мы очень близко, наш с мамой допотопный столик в сложенном состоянии так мал, что Аркаша, сидя напротив, толкает мою тарелку своей. Я совсем не хочу картошки, положила себе просто за компанию. У меня с утра как-то противно тянет в животе, теперь сильнее, наверное, от волнения. На расстоянии взгляда совершенно невозможно сказать ему, надо было раньше.

– Ой, я совсем тебя вытеснил, двигайся! А хлеб есть еще?

У Аркаши глаза зеленого цвета и густые длинные ресницы. Девичьи. Он на самом деле очень симпатичный, даже красивый. Может быть, я это не сразу заметила, потому что его лицо постоянно двигается? Гримасничает, морщится? Или я просто стала больше на него смотреть? У нас были бы очень красивые дети. Мальчик и девочка, кудрявые, большеглазые. Сейчас сопели бы за стенкой. Дети спят, муж пришел усталый, ест жареную картошку с хлебом.

– Я сейчас отрежу тебе, только ржаной остался.

Я встала к хлебнице, меня почему-то трясет. Знобит, что ли? И окончательно разболелся живот, хочется свернуться, подтянуть ноги, прилечь. Еще не хватало! Мне нужно сказать ему, иначе никогда. Можно ли делать предложение мужчине, если стоишь к нему спиной?

– Аркаша… мы с тобой… я хочу сказать… Давай поженимся, Аркаша?

Аркашина мать – сумасшедшая. То есть не просто нервная с кошками, а натуральная сумасшедшая с диагнозом. Поэтому мы с Аркашей и познакомились. Очень тихое и удобное место для встречи – городской психдиспансер номер два. От моего дома можно дойти пешком, можно проехать пару остановок на трамвае. Лаборатория в отдельном корпусе-домике. Три окошка, цветочки, деревенская завалинка. Маленький уютный мирок, спрятанный от стационара за бетонным зданием поликлиники и кухней. И крошечный круглый мир в окуляре микроскопа тоже – такой уютный, знакомый. Привычный стерильный запах пробирок, столы, закапанные разноцветными реактивами, типографские бланки анализов, мой любимый старомодный халат с застежкой назад и серой печатью на воротнике: «ПНД 2». Это всё мое, родное, нестрашное окружение.

Когда-то, поступая в университет, я мечтала уехать в Африку работать в питомнике или зоопарке. Изучать поведение львов, миграцию антилоп гну, может быть, снимать о них фильмы и писать книги. Группа зоологов на факультете была маленькая, туда нужно было еще попасть. Сейчас смешно вспоминать, как я туда хотела! Представляла себя живущей в саванне, как Джой Адамсон, выходящей под солнце в шортах цвета хаки. Воображаемая львица лизала мне руки, маленький орангутан пил молоко из соски, сидя у меня на коленках. Мама говорила, что Адамсон в конце концов загрызли звери, что в такие проекты и экспедиции попадают единицы, особенно женщины. Максимум, что я получу как зоолог, – работу в местном зоопарке за гроши. «Адамсон съели, Берберова сожрали! Хочешь кормить вонючих хорьков и чистить клетки? Иди тогда в ветеринары!»

Летом перед моим последним курсом Юлька родила второго ребенка. С прежней работы ее уволили, а муж ушел прямо от роддома с другой женщиной. Едва опомнившись от этого всего, она пошла учиться на бухгалтера. Денег на курсы заняла у бывшей свекрови такую сумму, что боялась вслух произнести. Мы с мамой по очереди сидели с крошечным Димычем, а Нюся тогда еще неуверенно ходила и требовала, чтобы ее кормили из соски тоже. Юлька приползала вечером, обессиленная, с молочными подтеками на кофточке, валилась на диван. Мы ей подкладывали Димыча, и он, почувствовав у ротика сосок, прилипал намертво и так существовал до утра, иногда блаженно откидываясь слабой головенкой. Нюся при этом подходила с другой стороны, сама бесцеремонно выпрастывала из материнского лифчика вторую грудь и тоже питалась. Юлька лежала на диване, молча улыбаясь и прикрыв глаза. Неуклюжая, непривычно толстая, с толстыми руками и щеками, с не опавшим еще животом. Усталая, счастливая, дурацкая родная Юлька. Львы и орангутаны ретировались. Осенью я записалась в группу, где остались места, – в лабораторную.

Нашей больнице лет сто или двести. Целый квартал огорожен высоким оштукатуренным забором, выкрашенным голубой краской. Со стороны переулка он весь разрисован граффити. Я люблю свернуть чуть раньше по дороге и с противоположной стороны рассматривать переплетение угловатых черно-красных букв, складывающихся в незатейливое слово DURDOM. Ворота запирают на замок, калитка оторвана и приперта к столбу железякой, чтобы не скрипела, на столбе рядом с ней прибита жестяная табличка: «Клуб – вход у елки».

Через калитку видны деревянные корпуса времен Очакова и покоренья Крыма. Облупившиеся голубые наличники, косые крылечки, крытые замшелым шифером. Двери обиты ватином и клеенкой, в учебной пристройке – холодный туалет. Территория, кажущаяся снаружи довольно обширной, изнутри густо заставлена домиками, сараями и деревьями. Деревья – наша гордость. Вековые липы и тополя, великолепный каштан, буйно цветущий по весне, и огромный американский клен у входа с расщепленным стволом, почти лежащим одной стороной на кирпичном столбе забора. Есть действительно внушительных размеров ель у входа в конференц-зал (он же клуб). Кроны лип и тополей густо усеяны лохматыми грачиными гнездами. Весной гнезда наполняются своими шумными жителями, водой наполняется огромная лужа у калитки, ворота оставляют открытыми. Корпуса тоже заполняются жителями-пациентами еще плотнее прежнего. У них весна – период обострений.

Мы сжились с птицами, с их криками и гомоном. Они часть интерьера больницы, долгожданные после зимней тишины. Может быть, поэтому, я всегда представляю наше заведение с высоты грачиного полета. Вот переплетение черных ветвей, тут и там сгущающееся растрепанными корзинками гнезд. Дальше лоскутным одеялом – небрежно заплатанные крыши корпусов, мокрые от сошедшего недавно снега, глухие уголки двора завалены хламом или заросли кустами акации. Только что оттаявшие лужайки, обещающие летом покрыться жесткой буйной травой, местами переходящие в пустыри, и далее, как памятник советскому строительству, зияющий провалами окон трехэтажный кирпичный корпус, который вряд ли будет когда-нибудь достроен. Внизу всегда тихо, происходящее скрыто от постороннего глаза за бревенчатыми стенами. Мужское отделение, острое отделение, женский корпус, диспансер, приемный покой. Город скорби. Скорбные духом из числа стабильных прогуливаются по территории. Асфальтовые дорожки местами раскрошились и совсем заросли, как будто заросли пути к отдельным строениям, к отдельным людям. Затянулись паутиной, отделились от нас, живут странной автономной жизнью…

А жизнь земная и обыкновенная здесь, между прочим, происходит. Как в любой другой больнице, несмотря на крепость оконных решеток и запертых снаружи дверей. С раннего утра снуют из корпуса в корпус санитары и санитарки, летом просто в халатах, зимой и осенью – накинув синие зэковские ватники. Врачи и ординаторы выплескиваются общим потоком из дверей конференц-зала и расходятся по корпусам, гремя ключами. С кухни везут на тележке бачки, вьется ручеек пациентов в поликлинику. Появляются тихие сумасшедшие, живущие где-то сами по себе, но неизменно пасущиеся и кормящиеся вокруг больницы.

Приходит местная дурочка Поля, нанятая дворником и уборщицей к нам в избушку. Иногда мне кажется, что, наоборот, это мы наняты Полей и избушкой, чтобы им не было скучно. Мы избраны для работы здесь, каждое утро впущены через калитку кленом-вахтером, а вечером выпущены и сосчитаны. Никого не оставляют внутри на ночь, кроме дежурных врачей, сестер, санитаров. Это люди другого уровня, посвященные, не чета мне. Я с Полей-то не знаю, как себя вести! А она всегда приветлива, оживлена, выложит сразу всё, что произошло у нее за вчерашний вечер и утро. Узкие глазки накрашены густой тушью, обведены синим карандашом. Оттопыренные широкие губы в алой помаде. Красавица! В кармане у нее неизменное круглое зеркальце с крышкой. Поминутно останавливая ход метлы, она открывает зеркальце, неумело поджимает рот подсмотренным у кого-то жестом. Может, у меня? Поля питает страсть к разговорам и ярким гольфам, торчащим из-под юбки. Живет она с мужем-олигофреном из нашего контингента в частном доме неподалеку. Муж получает инвалидное пособие, Поля подрабатывает. Страшно гордится, что замужем. Говорит про него «мой». Мой съел, мой выпил. А мой?

– А у вас есть муж, Нина Сергеевна?

– Конечно, Поля, есть!

– А он кто, может, я знаю? – стоит, опираясь на швабру, и вся светится от гордости – беседует с врачом.

– Учитель музыки, – говорю я с недавнего времени (почему у Полидурочки есть, а у меня нет!).

– А-а. Мой бы тоже играл, если бы я позволила…

За восемь лет работы я приблизительно научилась разговаривать с ними, с теми, кто толчется здесь на улице и на территории больницы, и с теми, кто способен в сопровождении санитарки прийти к нам сдать кровь. Вежливо и спокойно. Как с нормальными. Те же, кто не слышен за стенами корпусов, пугают меня, они неизвестны. Они лишь фамилии на бланках анализов, которые берет внутри моя лаборантка Катенька. Я часто слышу от разных людей, что работа с психически ненормальными может наложить определенный отпечаток. Я не работаю с больными, не хожу в клинические корпуса. Максимум близкого общения – дурочка Поля. Моя область – это стекла, капли, камеры, лейкоциты, палочки и мононуклеары, кислотность мочи. Но он на мне есть, отпечаток. Взять хотя бы эти потусторонние разговоры с неслышащим, а иногда и несуществующим собеседником – Аркашей. Он, Аркаша, данный мне как муж, есть муж ненастоящий! Он живет в моем воображении вместе со скрипучим роялем, на котором играет там, внутри. Там он отвечает мне, соглашается или возражает, убирает руки с клавишей, снова наигрывает что-то. Что из этого существует на самом деле? Может быть, это безумие тоже подкрадывается ко мне, незаметно, маскируясь. Хотя что безумие? Не является ли любая патология, кроме буйства, вариантом нормы, особенностью характера? Мужчина с особенностями, приходящий ко мне переспать в выходные, пусть несколько лет. Почему именно он? Кто он? Учитель музыки? И где его музыка? На самом деле он никогда не играл при мне, носит с собой ноты, в свободное время читает их, как книги. Открывает и читает, шевеля при этом губами и постукивая пальцами по столу. И я тоже вслед за ним постукиваю и шепчу, но опять не знаю, попадаем ли мы в такт.

Аркаша преподает специальность в школе для музыкально одаренных детей. Это очень престижное заведение, туда принимают только с десяти лет по результатам строгого тестирования. Фортепиано и немного флейта. Я с музыкой вообще-то в ладу, за плечами музыкальная школа, правда, как раз самая обычная. Баха от Моцарта отличаю. Недавно специально сходила на концерт для флейты с оркестром в нашу консерваторию. У флейты очень чистый голос, неземной, эльфийский, как холодный ручей в горах. Хорошо, что Аркаша не играет на скрипке, я скрипку не выдерживаю, всегда плачу. Или виолончель, это любимый инструмент моей мамы. У виолончели голос человеческий. Голос рассказа или жалобы, мольбы, прощания. Плачем вместе с мамой.

Сама я за инструмент не садилась много лет, наша старенькая «пианина» давно служит племянникам.

Я действительно, к стыду своему, ни разу не видела, как играет Аркаша, не было случая, хотя много раз посещала с ним концерты его дарований.

Я не спрашивала, был ли Аркаша когда-нибудь женат, есть ли у него дети. Видно было – вот его дети. Мальчики и девочки в очках и без, высокие и низкие, худые и толстые. Те, которые играли хорошо, и те, которые плохо. Правда, плохо они играли только с точки зрения Аркаши. В начале нашего знакомства был Лева Немировский. Гений. Только и разговоров было – Лева, Лева. Я думала, сын, оказалось – ученик. Его мама звонила Аркаше на сотовый раз по пять на дню: что мальчик играет, как играет, ей кажется, он переигрывает, ей кажется, недоигрывает. Аркаша переживал, перед конкурсами они занимались каждый день. Вот как играет Лева, я как раз имела честь наблюдать. Долговязый мальчик в очках, с галстуком-бабочкой и в костюме совершенно как у Аркаши. Он вышел на сцену подскакивающей нервной походкой, плюхнулся на стул, сосредоточенно устроив неудобные худые ноги. Задержался на секунду, а потом бросил руки на клавиши и заиграл. Играл он что-то технически очень сложное и незнакомое, из современных композиторов, маленькие руки догоняли и перебивали друг друга, двигаясь так нереально быстро, что я стала сразу бояться, как бы он не сбился. Аркаша справа от меня тоже, видимо, боялся. Сидел, замерев, напряженно вытянув шею, и неотрывно смотрел на сцену. Лева играл очень хорошо и не сбился. С этим же репертуаром он потом поехал на конкурс в Польшу и Италию. Аркаша не поехал, ему не с кем было оставить мать. Теперь Лева с родителями в Америке, играет там, но только дома, непрофессионально. Готовится стать врачом, родители так решили на новом месте. Мальчик звонит раз в год от силы, после этого Аркаша ходит пару дней как в воду опущенный.

Концерты воспитанников чаще всего проходили прямо у них в школе, в большом актовом зале с настоящей сценой и аккуратными рядами новеньких красных кресел. Самые важные выступления – в музучилище или в консерватории. Мы с Аркашей встречались на площади в центре и ехали вместе на троллейбусе. Уже в нем Аркаша переставал со мной разговаривать и только играл пальцами по поручням то быстро, то медленно, в зависимости от того, у кого какая была программа. Мы заранее приходили за кулисы. Там уже толпились дети, нервничали, грызли ногти. Там же стояли беспокойной стайкой их родители, у некоторых – целыми семьями. У Вари Андросовой, которая по гениальности находилась далеко позади Левы, родственники занимали целый ряд в зале, и дедушка в конце ее выступления всегда кричал «браво». Попадая в этот привычный ему закулисный мир, Аркаша совершенно забывал обо мне. Я думаю, он мог бы спокойно уйти один после концерта, если бы я не хватала его под рук у, напоминая о себе. Его не заботило, что я буду делать там, за кулисами, когда пойду в зал, где сяду. Сам он всегда садился в середину первого ряда, ловя испуганные взгляды детей перед началом выступления. Произносил беззвучно, одними губами, заготовленную для каждого фразу. «Варя, левая рука». Или: «Матвей, спина». Или: «Лева, в середине очень тихо». Я быстро угадала эту его манеру незамечания. Самый первый раз это меня очень удивило, даже обидело. Привел и бросил. Дети обступили его в коридоре, оттесняя меня куда-то на дальние позиции, вежливо при этом поздоровавшись. Аркаша уже тормошил кого-то, подбадривал, говорил со всеми сразу, размахивал руками, своротив при этом с подоконника пачку нот и чей-то берет. И к этой его длиннорукости, как и к своему концертному одиночеству, я тоже быстро привыкла.

Мне было с ним уютно и интересно, в этих залах и коридорах. Я хотела участвовать, выучить имена, узнать, кто есть кто. «Ты кто у нас, Марина? А мама где? Дай я тебе бант поправлю». «Мальчики, чья папка, кто оставил?» Я их хвалила, восхищалась: здорово, Варя, сегодня просто здорово! Им, маленьким, так хотелось услышать это! Аркаша был всегда скуп на похвалу, даже с новым гением, Гришей Заславским, маленьким ушастым человеком с черными пушкинскими кудрями и фантастической быстроты пальцами, он был строг и даже груб иногда до обидного. Ругал погрешности в технике, а если техника была безупречной – за бездушную игру. «Пустотельно, но технично», – говорил он с пренебрежением. А я робко шептала мальчику на ухо: «Гришенька, ты сегодня замечательно играл, как будто даже не волновался…» И тогда Аркаша вдруг замечал меня и оборачивался удивленно, будто впервые обнаружив за плечом. Тогда я начинала чувствовать себя ужасно глупо. Нелепая, «немузыкальная» тетка, чужая. Лаборантка из дурдома, что я вообще здесь делаю? Когда-то я смотрела по телевизору фильм про клоуна. Там был маленький эпизод, как его новоиспеченная жена или подруга накормила по глупости цирковых собачек, которые перед представлением должны быть голодными. Пожалела их, вмешалась не в свое. Иногда я чувствовала себя такой же вмешавшейся, накормившей собачек. По незнанию. Та женщина не прижилась в цирке, приживусь ли я за кулисами консерватории?

Я так хотела сделать этот мир своим! Простым, понятным. Хотела быть нужной там. Нюсе-то с Димычем я давно уже стала не нужна. Отпала необходимость за ними приглядывать. Они выросли, Юлька наконец нашла себе приличного мужчину, без вывертов, он с ними налаживает контакт, пытается, по крайней мере, воспитывает. Нюся прилетает ко мне, швыряет сумку под вешалку в прихожей и идет на балкон курить. Нюся?! «Ну Нин (они со мной на ты и по имени), дома же дядя Вова ругается! Он у нас правильный…» А мама? «Ну что мама? Она сама курит, он и ее ругает, думаешь, ей легко?» Юльке нелегко вести семейную жизнь каждый раз по-новому, но она справится. А я справлюсь? Мне хочется, чтобы ко мне домой, к нам, приходили дети. Вари, и Левы, и Гриши. Бросали сумки под вешалку и шли в комнату заниматься. А Аркаша бы уже ждал за роялем, нетерпеливо листая ноты и прихлебывая чай, поставленный на табурет. А я бы уходила, прикрыв дверь, чтобы не мешать, на кухню разогревать щи. И спрашивала бы потом: «Тебе сметаны положить, Варенька?» А она бы отвечала: «Нет, тетя Нина, я так». А я бы гладила ее по голове и хвалила тихонько: «Сегодня гораздо лучше, и тот сложный переход уже совсем гладко играешь…» А Аркаша бы всё равно слышал из комнаты и кричал: «Нина, не перехваливай!» И вслед за этим в комнате бы что-то падало, ноты с крышки рояля или табурет, а мы бы с Варей хихикали тихонько, как заговорщики, мол, опять уронил, а я бы подкладывала ей суп…

Рояля у меня нет, и пианино нет. Но если выкинуть старый секретер, купить полки и переставить книги, а бабушкину ножную швейную машину вынести к маме в комнату, то инструмент вполне может встать к стене, только балконная дверь будет плохо открываться. Просто я боюсь, что если куплю этот рояль, то опять как будто накормлю собачек.

Да я не только не видела, я и не слышала, как он играет, мой учитель музыки! Вру. Один раз, из-за двери. Я зашла к нему после работы, надо было встретить ветеринара. Любимая кошка его матери никак не могла разродиться, сидела в углу и страдала. У Аркаши уроки, а у меня рабочий день до трех. Аркаша живет недалеко от больницы, удобно. Идти минут десять, надо просто не сворачивать на улицу, где трамвай, а спуститься вдоль забора по горбатому переулку, мимо бани и колбасного цеха и потом зайти в старый, чудом не отданный под новостройки квартал. Аркашин дом третий с краю, маленький желтый особнячок в два этажа, с решетками на окнах первого – их квартира. Деревянный подъезд и двери обиты снаружи толсто, у кого чем – зимой очень дует. Я подошла тогда и уже поднесла палец к звонку, как вдруг услышала звуки рояля. Кто-то играл бурно и размашисто, я бы даже сказала, страстно! Именно страстно! Стараясь выплеснуть что-то мучающее и одновременно сладостное и желанное. Закрыв глаза, я представила себе его руки, напряженные длинные пальцы, погруженные в кипящий и пузырящийся поток звуков. Басы рокотали, старые клавиши в верхних октавах надтреснуто звенели, не выдерживая силы, напора. Энергии. Такой, которой я в Аркаше не знала, не чувствовала! Что я еще не знала о нем?

– Ну, Аркаша…

Я бы никогда не начала этот разговор, если бы не театр. «Лебединое озеро». В субботу неожиданно у нас мероприятие – балет. Аркашин знакомый, старый друг его отца, дирижирует гастрольным коллективом. Труппа тоже из приезжих, аншлаг, Нюся с Димычем уже смотрели со школой, сказали, что «главная лебедь клево пляшет». В программке «главная лебедь» была обозначена как солистка Анастасия Кукушкина. Я ради такого случая решила «выгулять» синее бархатное платье, которое лет пять не вынимала из шифоньера. По привычке приехав заранее, мы толкались в фойе. Ар-каша поминутно здоровался, вертел головой, задевал всех руками и извинялся. Бегал туда-сюда, как будто спешил, я за ним еле поспевала, уцепившись за локоть. Ну уж нет, не отпущу! Здесь не за кого переживать, некому давать инструкции, ни один из его учеников не играет в этом оркестре. А я – вот она, бегу опять чуть сзади, пытаясь поймать Аркашин взгляд поверх голов. Платье как-то сидело ужасно неудобно, неловко, волосы под шапкой наэлектризовались и липли к щекам, поэтому я потащила Аркашу к зеркалу. Мы завернули за угол и встали рядом, наткнувшись на собственные отражения, только вдвоем на фоне бордовой портьеры запасного выхода. Платье болталось с боков, а на плечах морщило, и рукава определенно стали коротки – руки торчат, может быть, оно село от чистки? Аркашины руки, конечно, торчали тоже – из манжет мятой рубашки, из рукавов пиджака. Дурацкий бежевый галстук, ни к чему не подходящий и завязанный косо, неумело. Мы стояли одни, длинные, худые, длиннорукие и несуразные, похожие друг на друга, как брат и сестра. Видимо, Аркаша заметил это тоже, потому что перестал бежать и рваться, а стоял молча, разглядывая нас. Сначала как будто себя – он даже пригладил немного волосы и одернул пиджак, а потом положил мне руку на плечо и так стоял тихо, не меняя положения и почти не мигая. А я всё хотела спросить: правда, мы подходим друг другу? Но тут оказалось, что мы не одни в закутке коридора. За нашими спинами собралась целая семья, они тоже пришли причесаться и поправить одежду, прежде чем идти в зал. Две девочки-погодки, лет семи-восьми. Милые, похожие, с тугими косичками и бантами, в красных клетчатых платьях, белых колготках и туфельках с ремешками. Папа в костюме и галстуке, мама – в ажурной синтетической шали и просторной юбке, горбящейся на беременном животе. Аркаша засуетился, освобождая место у зеркала, потянул меня обратно к залу, споткнувшись о кривоногий диванчик. Он не заметил, а я заметила. Я глаз не могла оторвать, и не от дружных клетчатых девочек, а от лиц их родителей. Я хорошо знала эти лица. Наши. Толстогубые, с круглыми щеками и глазами-щелочками под низкими лбами. Похожие, как близнецы. Женщина чуть-чуть посимпатичнее, прическа с челочкой, а мужчина – вылитый санитар из второго корпуса по прозвищу Фарид-Пегасек, который каждое утро стоит в дверях и зевает, широко открывая мокрый редкозубый рот. Семья. И мы семья.

– А девочки у них нормальные, – сказала я Аркаше, когда мы добрались до нашего второго ряда. Аркаша посмотрел на меня непонимающе, его пальцы уже пробегали на спинке переднего сиденья увертюру, ноги отбивали такт. Он пожал плечами и отвернулся, а через минуту уже махал кому-то в оркестровой яме. Куда они прошли? Я вертела головой в разные стороны и наконец увидела странное семейство слева в партере. Они невозмутимо протискивались в середину мимо ряда, девочки чинно держались за руки, их пропустили вперед. Родители вид имели гордый, даже надменный, женщина раздвигала людей животом, двигаясь медленно, как в воде или во сне. Как они попали сюда? Где взяли билеты, купили? Привели детей.

– Аркаша, ну посмотри же! Вон, видишь, они идут с девочками, Аркаша!

– А? Нина, кто идет? – Аркаша машинально растянул в улыбке рот, ожидая увидеть знакомого.

– Да вон, видишь, двое, ну…

На меня зашикала старушка справа, в голубеньких кудряшках и с камеей у морщинистой шеи. Уже гасили свет, оркестр заканчивал свою какофонию, дрожал занавес, а я всё пыталась разглядеть в темноте. Балет смотреть я почти не смогла. Солистка Кукушкина выбегала на сцену то Одеттой, то Одиллией, меняла белую пачку на черную, вертелась и порхала под громкие аплодисменты. Красавец Зигфрид с белыми ногами, лауреат множества конкурсов, легко подхватывал невесту на мощное плечо, и она билась руками-крыльями, как настоящая птица. Маленькие лебеди, стуча пуантами, бегали по сцене под знакомую с детства музыку, как стадо легконогих и трепетных лошадок. Ничего этого я не видела и не слышала. Я весь спектакль смотрела в сторону, как они сидят неподвижно в гуще зала, эти двое. Что они там видели? О чём думали, глядя вместе с нами на ту же сцену? Эту ли музыку, что выстукивал Аркаша на передней спинке, они слышали сейчас? Как они завтра будут рассказывать соседям или знакомым (каким знакомым?) о походе в театр, о балете? Как наша дурочка Поля за утренней уборкой? В антракте они всё так же степенно отправились в буфет. Наверное, им сказали, что в театре есть буфет и все ходят туда есть бутерброды с ветчиной, эклеры и пить сок. Я никуда не пошла, Ар-каша полез прямо в оркестр жать руку дирижеру, две дамы в блестящих блузках из первого ряда перешептывались и смеялись над ним. Потом все вернулись в зал, второе действие прошло мимо меня тоже. Я всё никак не могла избавиться от навязчивых мыслей, глядя на темные силуэты слева от меня. Где они познакомились, в поликлинике? Во вспомогательной школе, во дворе? Поженились, родили девочек. Где они работают, ходят ли дети в школу, кто у них теперь родится, мальчик? Будет ли он обычным ребенком или таким же низколобым и толстогубым, как его родители? Как они живут, воспитывают детей, варят суп, убираются в квартире. Как вернутся сейчас, после спектакля к себе домой, будут ужинать. Девочки повесят свои платья в клетку на плечики в шкаф. Что им этот балет? Зачем они здесь? А я? Зачем вообще я, с Аркашей или без? С моими короткими рукавами, бесполезными кактусами и свежим ремонтом на кухне. Для кого? Для кого нужны мои анализы – гемоглобин и глюкоза? Для Аркашиной больной матери, которая сидит сейчас с платной сиделкой, медленно, как в мутную воду, входя в очередное обострение? Зачем я Аркаше, сидящему рядом, но слышащему, наверное, другую музыку? Сможет ли он, учитель музыки, научить меня ей… Кажется, я плакала. Я плакала, пока не захлопали, а бабуля с камеей стала меня тормошить и совать в руки невесть откуда взявшийся букет белых лилий.

– Пойди, деточка, подари, а то мне не пробраться.

И Аркаша неожиданно стал помогать, проталкивать меня к проходу, оттеснять плечом соседей и задние ряды. Мы пролезли по лесенке, по-моему, я всё еще продолжала всхлипывать, и подарили букет усталой Кукушкиной и Зигфриду с каплями пота на лбу. Они тоже были похожи – обведенные черным глаза, откинутые волосы, сегодня все были похожи. Балетные улыбались растянутыми большими ртами и тяжело дышали. На мгновение я подумала, что они, наверное, сейчас пойдут в один гостиничный номер, Одиллия поставит чайник и развернет фольгу на бутербродах. А Зигфрид включит телевизор и положит усталые ноги на табурет. И разговаривать они не будут, зная друг о друге всё и понимая, что сейчас думает каждый.

Мы подарили букет и ушли.

– Жаль, что мы не сможем пойти на банкет, – сказал Аркаша на улице.

– Куда?

– Ты какая-то грустная, Нина, плакала, тебе не понравилось? По-моему…

– На какой банкет, Аркаша?

– Роман Львович пригласил, дирижер. Только у меня мама… Ох, Нина, десять уже!

– А почему нас?

– Нина, я побежал, извини, ради бога, вон мой троллейбус, мама…

– Он что, нас вместе пригласил? – кричала я на бегу.

– Ну мы же вместе пришли…

Двери троллейбуса закрылись, Аркаша уехал, а я поплелась на свою остановку, чтобы вернуться в пустую квартиру, где некому поставить чайник. В этот момент я его почти ненавидела.

– Нина…

– Да?

Я уронила деревянную крышку хлебницы, отложила нож, но повернуться пока не смогла. Боль в животе заметно усилилась, мне нужно было время, чтобы перетерпеть. Подумать минутку, сделать паузу перед тем, как он скажет мне. Что он не молод, что он давно один. Что я замечательная женщина, но. Что мы еще так мало знаем друг друга, что у него работа, которая отнимает всё. Что он не любит меня, хотя. Хотя.

– Нина…

Тут он вскочил, и уронил на пол тарелку с картошкой, и бросился подбирать.

– Подожди, сядь.

Я села прямо на пол, потому что не могла идти, а зубы продолжали стучать, а живот жгло огнем уже почти нестерпимо. Перетерпеть, переждать… Аркаша тоже сел рядом, столкнув стул ногой. Мы не засмеялись, как обычно, он не стал извиняться, не стал поднимать.

– Понимаешь, Нина…

Он не смотрит на меня, а я гипнотизирую – повернись, повернись же! Левая щека свежепорезана бритвой, а на подбородке, наоборот, остался кустик несбритых волосков – один седой, один русый. Мокрые пряди надо лбом подсохли и распушились, тоже – волосок седой, волосок русый. Немолодой, нелепый человек в полосатом банном халате, на полу, рукава доходят ровно до локтей, бледные пальцы терзают поясок. Рука у Аркаши широкая, но плоская, короткая ладонь с длинными пальцами, на полторы октавы. Я рядом тоже на полу, в синей домашней пижаме с кенгуренком на животе. Что там еще может болеть? Что мне сейчас ответит человек, сидящий рядом?

Мы познакомились случайно. Был июль, страшная жара, окна нараспашку. Аркаша появился в зарослях герани и фиалок, перегнувшись снаружи через подоконник. Я поначалу приняла его за одного из заблудившихся пациентов – вечно кто-то искал регистратуру в нашем кухонно-лабораторном углу. С виду он был совершеннейший псих. Рубашка под галстуком расстегнута. Большая лохматая голова в кудрях с проседью, длинный нос, сам очень высокого роста, и особая примета – черная нотная папка со скрипичным ключом на потертом коленкоровом боку. С такой папкой я сама в школе ходила на музыку. У него были ужасающе длинные руки, он протянул мне анализы своей матери прямо в окно до стола. Что-то там не сходилось с поликлиникой по гемоглобину. То есть он, оказывается, искал именно меня. Я сразу вспомнила очень плохую кровь под фамилией Разумовская. Так познакомились. Около двух недель наши отношения проходили под знаком анемии. Провожал с работы, принес и так же протянул в окно букет довольно симпатичных мелких розочек. Он уже не казался мне таким несуразным и эксцентричным, как вначале.

Я часто вспоминаю то конфетно-букетное время. С нежностью вспоминаю. Его дремучие кудри, не поддающиеся расчесыванию, и как я удивилась, когда он вдруг постригся. Вкрадчивый голос, коллекция плохо выглаженных рубашек, носовые платки с персонажами мультфильмов, мелочь в карманах. Вежливость, галантность прошлого века. «Видите ли, Нина, у меня кошки. Точнее, у меня мать, ну, вы ее знаете, а у матери – кошки. Но дело в том, Нина, что их много».

Моя лаборантка Катенька поставила диагноз: «Не герой, но на безрыбье…» И еще раз посмотрела на меня оценивающе, прикинула, видимо, так и эдак: «Вам подходит, Нин Сергеевн, в самый раз!» И чем это он мне подходит, думала я. Ростом, что ли? Но Катеньке виднее, у нее всё разложено по полочкам, она не витает в облаках, как я, ее не воспитали пионеркой. Когда она училась в своей деревне, пионеров уже и след простыл. Училась хорошо. Приехала поступать в училище, потому как институт бы всё равно не осилила. Жила у родственников, трясла половики, полы мыла и за сынишкой их присматривала. Выучилась на фельдшера-лаборанта. Я прекрасно помню, как она у нас практику проходила – девочка с косой, ясноглазая, быстрая. Всё схватывала на лету, пальцы лучше всех колола. Окончила училище, устроилась к нам работать – ездить близко. Теперь у нее по плану нужно было приобретать городской внешний вид – косу остригла, волосы выкрасила в белый цвет. С первой зарплаты пирогов напекла с вишнями. Ну вот, говорит, образование есть, работа есть, и сама вроде не урод. Теперь надо замуж. Засиделась в девках до девятнадцати-то лет, всё некогда было! И что бы вы думали, вышла! Трех месяцев не прошло – вышла! И живут. Семья хорошая: родители на заводе оба, отец только по праздникам до чертей напивается, а так – тихий. Молодой муж вообще только рюмку-другую себе позволяет. Старше Катеньки на год, только после армии, тоже на завод устроился. Заезжает на отцовских «Жигулях» к нам в дурдом, встречает жену. С лица, что называется, воду не пить, ростом не больно вышел, ушастый, ноги кривые, но добрый, как Катя говорит. Уже четыре года живут душа в душу. Катенька у нас специалист по семейной психологии, всех научит, как поступать, кто прав, а кто нет. Детей не заводят.

– Да я не хочу пока детей, Нин Сергевн! Ну куда нам?

Волосы у Катеньки теперь выбелены и острижены совсем коротко, как у певицы с таблеточным псевдонимом. Она рассматривает свои брови в наше маленькое зеркальце у входа. Брови идеальные, такие, как она планировала.

– Я говорю, куда они нам, дети-то, Нин Сергевн? Свекровь работает, мы работаем. Мамка моя – не помощница. И что? С кем ребенок-то будет?

– Кать, как с кем?

Вот уж я об этом не думала! С кем был бы мой ребенок? Да был бы он, Господи, если бы он был… Со мной. Я пытаюсь быть опытнее, рассудительнее Катеньки, все-таки я старше больше, чем на десять лет.

– Сначала в декрете побудешь, а как дорастет до садика – в садик отдашь.

– Ой, Нин Сергеевн, вам хорошо рассуждать: декрет, садик. А квартира? К бабке в народную стройку, что ли? Так эта бабка еще когда помрет, еще, может быть, лет десять под себя будет ходить, свекровь говорит! А муж? Я дома буду сидеть, а он загуляет!

– Ну, Кать, ты что, твой разве загуляет! – возражаю я совершенно искренне, вспоминая круглую физию Катенькиного мужа с ушами, похожими на кастрюльные ручки.

– А вот и да! Все одинаковые, Нин Сергеевн! Вот вы – че не родили?

Я не родила и не рожу, но Катеньке, собственно, нет до этого никакого дела, я ей неинтересна. Старая уже с ее точки зрения тетенька, детей нет, поезд ушел, Ар-каша на безрыбье. Скука.

«Вы не поможете, Нина, пока мама в больнице, у меня дома ужасно… даже не найду слов… Хотя вы, конечно, можете отказаться, я сам не знаю, почему именно вас прошу!» И всё такое в этом духе. Два шага вперед, реверанс, три назад. Мы еще недавно знакомы, еще на «вы». Надо помочь убраться. Дома у него царила кромешная грязь. Толстые пыльные ковры на стенах, заросшая кухня. Старинная тяжелая мебель, как будто живая, резная, темного красноватого дерева, но тоже вся очень пыльная. Множество безделушек, картин, рамочек, фотографий, вазочек с засохшими цветами. Везде стоял тяжелый и крепкий кошачий дух. Видимо, некоторые члены стаи не выходили в форточку, как утверждал Аркаша, а делали свои дела прямо под ванну. Ванна на кухне за занавеской, потому что рояль. Рояль занимает целую специальную комнату.

Рояль – отдельный разговор. Не просто инструмент – памятник. Заваленный бесконечными томами нот вперемешку со старыми газетами, блокнотами и просто бумажками. Достался по наследству от отца, даже от деда. Оба они играли профессионально. Аркашин отец был знаменитый пианист не только у нас в городе. Он много выступал, гастролировал. Аркашу с детства учили играть, наследственная профессия не обсуждалась. С трех лет его усаживали на вертящийся табурет на два тома советской энциклопедии. Маленькие ножки не доставали до педалей, крошечные пальчики с трудом нажимали скользкие белые клавиши. Мне всегда было очень трудно представить Аркашу ребенком, пухлым малышом. Кажется, он с раннего детства был таким же вот длинным и несуразным. Я не видела его детских фотографий, зато видела портреты его отца во множестве по всему дому, на стенах и на комоде, на буфете и на полках книжного шкафа. И сидя, и стоя, и за роялем (за этим), и просто на фоне разного пейзажа и интерьера. Аркашу после школы отправили в Москву. Там он поступил в консерваторию, жил в общежитии, по ночам традиционно подрабатывал грузчиком, а днем играл, играл, играл. Он играл хорошо, очень хорошо, я не сомневаюсь. Иногда мельком упоминал какие-то конкурсы, в которых побеждал. Он выступал, ездил по стране и даже в Европу успел выехать. Дома бывал редко… У него было большое будущее, он тоже собирался объездить весть мир, принять в наследство не только инструмент, но и славу. Он готовился уже в мечтах к многочисленным своим концертам, к чужим гостиницам, переездам. Расстался с чудесной девушкой, студенткой филфака. Надо было работать, готовиться. Отец позвонил ему на последнем курсе, велел возвращаться. Оказалось – получил приглашение в Италию, уходит от них, уезжает совсем. Мать, которая до Аркашиной учебы была просто немного странная, теперь уже имела толстенную медицинскую карточку, сидела выписанная после обострения в углу дивана, вся облепленная кошачьей шерстью. Аркаша ушел из консерватории, остался дома, перестал выступать и участвовать в конкурсах. Нашел место сначала в одной школе, потом в другой, теперь вот прижился в этой, воспитывает маленьких Моцартов. Нашел частные уроки. Иногда разучивает и играет что-нибудь сложное, просто для себя. Мне не понять, но об отце он говорит с уважением и любовью, даже с трепетом. Хранит рояль, играет на нем, на чём же еще? «Вы знаете, Нина, у папы был знакомый настройщик. Мы много лет с ним дружили, он уже был совсем пожилой, э-э-э, старый. Он умер лет пять назад», – Аркашина рука нежно гладит крышку рояля, как будто руку родного человека. Мне показалось тогда, что он вот-вот заплачет. «Аркаша, где можно тряпки взять и веник какой-нибудь?» «Да-да, Нина, сейчас, извините…» Я об отце не говорю, я его не помню, я его не знаю. У меня его вроде и нет. Он ни разу не приехал после развода с мамой. Жив ли? Юлька рассказывала, что когда-то собиралась к нему поехать, а потом передумала. Она и книги его хранит по геологии, фотографии. Все-таки ей было целых пять лет, когда он ушел, он у нее был. И у Аркаши был. Эту квартиру с плохой канализаций и ванной на кухне получил он. Зато радовался, наверное, что центр города, зелень, палисадник весь в цветах.

Мы убирались тогда до глубокой ночи, смеялись, разговаривали. Аркаша ужасно смущался, поминутно кидался разбирать и складывать какие-то шмотки, запихивал в шкаф. Нет-нет, не трогайте, это потом. Пока я не попала сюда, в этот старомодный особнячок, не увидела изнутри весь его интимный хлам и мусор, я никак не могла понять, зачем он меня позвал именно убираться? Хозяйственная рука здесь не касалась лет сто и еще бы столько же не коснулась! Но уже в процессе я поняла, зачем. Иначе он никак не мог рассказать о себе, показать, как он живет, объяснить. Он так знакомился со мной. Дурачок, думала я с нежностью, какой дурачок! Так было смешно, что я никак не могу сосчитать кошек и котов. Они ходили из комнаты в кухню и обратно, сидели на стульях. «Брысь! Нина, садитесь вот сюда!» Серые в полоску близняшки, и белые с черным, пестрые лохматые и пестрые гладкие. Большой рыжий кот и еще одна с пятном на голове белая. Или такая уже была? Прыгали со шкафа, терлись об ноги, мяукали у плиты. Откроешь занавеску, чтобы протереть подоконник, – там сидит парочка, а кажется, что вот как раз эти только что вышли в коридор. Все они были ужасно голодные, пришлось варить им рыб у, отскребать мисочки от присохших остатков еды. Я отмыла посуду и плиту («Нина, вы что, моете тарелки с обратной стороны?»), полила чахлые цветы. Мы выбросили три или четыре мешка мусора. В ванной за занавеской я обнаружила жестяное корыто с подозрительно вонючим содержимым. («Нет, нет, Нина. Ни в коем случае! Это мои рубашки, стирка, это я сам!») «Вам нужно купить стиральную машину, Аркаша! Как же вы справляетесь?» – «Да-да, обязательно».

Практически всё пространство кухни занимал старинный буфет с дверцами, похожими на ворота Зимнего дворца. Он вмещал в себя всё: чайный сервиз из тончайшего фарфора с витыми ручками, кастрюли, сковородки, макароны, манку, засохшие конфеты в кульке, стопку линялых полотенец, соковыжималку. В холодильнике обитали кубометры замороженной кильки и пакет майонеза. Пришлось нам вместе идти в магазин и готовить ужин. Мы сидели на кухне за мирным чаем. Аркаша перестал наконец смущаться и нервничать, роняя всё вокруг. К нему на колени поминутно прыгали кошки, ласкались, мурлыкали. Он машинально почесывал их за ушами, гладил разноцветные спинки. Они его знали, они его любили. Лампа ярко освещала наше чаепитие отмытым абажуром. Аркаша улыбался, в соседней комнате старинный проигрыватель крутил пластинку Шопена, часы тикали. Мне было спокойно и уютно. В открытое окно кухни выглядывала воспрянувшая от воды герань, сквозь пар из носика чайника я видела черную ногу рояля за косяком и кусок резной темной рамы зеркала в прихожей. С улицы доносился далекий гомон летней городской улицы. Мне показалось на какое-то время, что я здесь дома, я здесь живу. Сейчас допьем чай, я разложу старый диван в маленькой комнате, застелю его белоснежными простынями, и мы ляжем спать. А ночью ходики на стене между окнами будут бесцеремонно произносить свое «дили-бом». Но мы не будем просыпаться, мы привыкли. Я уже прижилась там, уже готова была пустить корни, как кактус. Я забыла только об одном – Аркаша тут живет не один. «Как чудесно, Нина, этот чай! Знаете, когда мама в больнице, я ничего не готовлю, так, сосиски варю, макароны… Вы замечательный сделали чай». Он пошел меня провожать, снова засуетился, забегал, чуть не столкнул со ступеньки, поддерживая под локоть. «Сейчас-сейчас, Нина, я вас обязательно… Какой я неловкий… Одну минуточку, я только зашнурую тут…» Я топталась на дорожке, дожидаясь, когда он обуется, и рассматривала дом снаружи. Крыльцо, ступеньки, облупившиеся наличники. Решетки на окнах. Покатая крыша со ржавым водостоком, обитая фанерой дверь с прорезью для газет. Это корпус нашей больницы стоял передо мной в темноте. Светились окна комнат, невидимых за плотными занавесками, музыка смолкла, видимо, Аркаша выключил проигрыватель. «Ну всё, сейчас я вас до трамвая!» Свет погас, лязгнул ключ в замке. Хорошо, что мы пока еще остаемся снаружи.

– Нина, ты знаешь, мы должны с тобой как-нибудь прийти, ну не то что познакомиться, а просто, чтобы мама на тебя посмотрела. Привыкла. Она, ты знаешь, может быть даже очень ничего. К нам иногда приходит тетя Рита, мамина старинная подруга. Они чай пьют, разговаривают, мама так оживляется всегда. Она ведь очень интересный человек, филолог с высшим образованием…

– А она… э-э-э… как сейчас?

– Я понимаю, Нина, ты знакома с моей матерью только как с пациенткой, но дома она не такая, поверь мне, и потом, ситуация у нас какая-то нелепая, мы с тобой давно знакомы. Ну, встречаемся, и…

Аркаша всегда был уверен, что я знакома с его матерью «как с пациенткой». И до сих пор пребывает в этой невинной уверенности, как будто я врач-психиатр и разбираюсь в психиатрии. Я помню наизусть все показатели гемоглобина, формулу крови, глюкозу, анализы мочи, но ее саму я не видела ни разу. Я знала диагноз, но я не представляла, что с ней. Как с ней нужно общаться, что она может сделать или сказать? Что она думает? Каждый раз я замираю, когда Аркаша что-нибудь такое рассказывает: когда у мамы было обострение. Или: ей было совсем плохо. Как? Как ей было плохо? Может быть, у нее что-нибудь болело, или не ходили ноги, или ее тошнило? Или, может быть, ей вырезали что-нибудь внутри? Она теряла контроль над собой, буйствовала, била посуду, кричала, не узнавала Аркашу? А он входил к ней, как к разъяренному тигру в клетку? Я не знала, да и не хотела этого знать, я, как на работе, стремилась остаться за стенами нашей спасительной избенки, отгородиться, спрятаться. Я предпочитала иметь под рукой Катеньку как специалиста по связям с общественностью. У Катеньки всё выходило просто и понятно. Все у нее были «дураки», «буйные дураки» – белая горячка, «слегка долбанутые» – это амбулаторные. Всех она называла на «ты» и, кажется, никого не боялась.

А я боялась. Вот Поля – безобидная и глупая, почти всегда в хорошем настроении, с легким диагнозом «олигофрения». Есть муж, есть метла, ее научили жить, чтоб не страшно было, с ее психологией ребенка и вкусом попугая. С Полей я могу общаться, хотя не всегда. Ее так легко обидеть, растревожить, сбить с толку. Она начинала при этом плакать, трястись, тяжело и глубоко дышать. Я в такие моменты совершенно теряюсь и не знаю, что с ней делать. А Катенька знает – на, Поля, конфетку, молодец, чистенько помыла, прибралась. Моет Поля у нас из рук вон плохо, из углов не выметает, подоконники пыльные, доверишь ей цветы поливать – или зальет, или вовсе забудет, засушит. Тряпку не прополощет лишний раз, так и возит в подсобке, в коридоре и в лаборатории одной тряпкой, не отжимая. Навозит и уйдет, довольная – сделала дело. Главная забота на работе – подробно доложить свои нехитрые новости. Что ела, что видела по дороге на работу, кого встретила. Что там «ее» натворил (не дай бог, если выпил, тогда Поля мрачная с начала рабочего дня, замкнутая и моет совсем уж хуже некуда). Видимо, он ее еще и поколачивает, бывает, отбирает зарплату и подарочки, которые перепадают от других санитарок и поваров. Поля любит смотреть сериалы, помнит всех героев, у кого что произошло. Иногда целые диалоги выдает «из телевизора». Еще любит местные новости пострашнее, хорошо, когда, например, происшествие на знакомой улице. Полный восторг!

– Вчера вечером сели с моим, телевизор смотрели. Ага. «Узы любви», Нин Сергеевн. Две серии показали! – Тряпка плюх! Катенька быстро подтягивает на стул ноги в голубых джинсиках и белых спортивных тапках.

– Поль, ты аккуратнее давай, отожми тряпку-то.

– Ага. И еще (плюх!) по нашему каналу потом показывали роддом наш, который за универсамом (плюх!), целый час говорили, ага. И врача моего показывали, рассказывали всё.

– Это какого же это, Поля, твоего врача?

– А я там лежала в роддоме, ага. Ребеночка родила.

– Как это родила, Поль, ну-ка, расскажи? У тебя что, ребенок есть? – Катенька устраивается поудобнее с ногами на стуле.

– Не-е-т. Я маленького родила совсем, мне тот врач, который в телевизоре, тимуляцию делал, колол (морщится). Такие, говорит, Поль, маленькие не живут. Да мне не показали. И еще потом пирацию делали, я без памяти была. Теперь уж у меня ребеночков не будет! – Поля улыбается, так хорошо, не будут больше колоть и мучить, не будет больше ребеночков.

– Мой только, пока меня не было, сковороду продал, которую Марь Семенна подарила. И ругался, о-о-о, ругался. Мне же нельзя было потом, ну… – опускает глаза и смущается, – а он сердился.

Поля грустит, облокотившись на швабру, грязная вода с тряпки течет мутным ручейком под шкаф, сразу видно, какой косой у нас в лаборатории пол. Старый, ветшающий дом, щелястые стены, рассохшиеся двери, а в эти двери таким же мутным ручейком втекает безумие, ползет, заливает пол, не спрячешься, не подожмешь ноги. Поля ходила беременная, чувствовала ребеночка, могла бы родить его и кормить грудью, как обычная мама. Как все, кроме меня.

– Когда же это было, Поля, вспомни-ка? – я стараюсь казаться безразличной.

– Давно, Нин Сергеевн! Лет уж пять. И еще показывали – авария была, слыхали, у рынка. О-о-о! Два человека погибли! Во как! – Поля размазывает воду, загоняет в щели и под столы. Тряпка воняет затухшей кислятиной и хлоркой. Мне душно, хочется открыть окно, высунуться подальше за бледные лианы гераней, вдохнуть свежего воздуха.

Делали ей, действительно, прерывание беременности на шестом месяце, проносила, дурочка. Она и вовсе не поняла, что с ней произошло, кто-то из санитарок заметил ее живот, разобрались. Ей какой ребенок? Она сама инвалид, сожитель ее или муж – пьющий дебил, что может получиться у таких родителей? Ничего хорошего. Я сама тогда Поле анализы делала перед больницей. Она и отсутствовала тогда недолго, что там – убрали ребеночка, сделали операцию, чтобы больше не было, покормили недельку и отпустили. Мог ли быть этот ребенок нормальным или стал бы таким, как Поля? Но ей дал почему-то Бог этот кругленький животик, как у всех беременных, нормальных женщин. Дал мягкие перевороты где-то внутри, глубоко, пихание маленькой ножки. Мальчик, девочка, ей не показали. И мне не показали, ни во сне, ни наяву, никогда – какие у меня могут быть дети. Я очень хорошо запомнила эту историю, запомнила свое смятение, безумную, как и всё здесь, на мгновение мысль – пусть выносит и отдаст мне. Выносит и отдаст. Но страшно стало сразу, получить такое же узкоглазое круглолицее существо с толстыми губами и любить его, растить, научить мыть полы и мести улицу…

– И еще потом по первому каналу смотрели «Миллион», я чаю напилась, так в туалет бегала всю дорогу, не видала, кто выиграл! – Поля смеется всеми зубами. Ей смешно.

Валентина Андреевна. Его маму зовут так. У нас была историчка с таким именем: милая, уютная женщина. Пухленькая, с полными мягкими руками, которые она складывала на животе кругом, когда рассказывала. А эта Валентина? Мужчина на фотографии с роялем, наверное, называл ее Валечкой или Валюшей, когда они познакомились. К моменту нашей предполагаемой встречи она уже давно была выписана, обострение сняли. Сидела дома сама по себе и даже выходила во двор подышать в сопровождении сына.

– Я сначала сам с ней поговорю, а тебя после позову, хорошо?

Аркаша заметно волновался. Что уж обо мне говорить. Мы купили в универсаме «к чаю» и вошли с одинаковыми пакетами. Аркаша открыл своим ключом.

– Она никогда не открывает, она вообще из своей комнаты почти не выходит, даже на кухню. Ест плохо. Если кормлю – ест, а так…

– Мама, у нас гости!

Я осталась в прихожей, а Аркаша исчез в комнате, прикрыв дверь. Сначала было тихо, я стояла в темном маленьком коридорчике, пропахшем кошками, и кошки опять выходили по одной из кухни и другой комнаты, обнюхивали мои ноги, терлись и оглушительно шуршали пакетами, поставленными на пол.

– Кися, кися, – я не знала, как их зовут. Я боялась, что женщина за дверью сейчас услышит возню и обнаружит меня, пребывающую здесь без всякого на то основания. В ближнем пакете сверху лежали импортные красные яблоки, такие большие и блестящие, что трудно было поверить в существование яблони, на которой они выросли. Я взяла одно яблоко, вытерла о рукав, на кухню идти я боялась, и откусила. Яблоко громко хрустнуло и брызнуло соком на подбородок. Кусок оказался настолько велик, что я не могла с ним справиться, разжевать плотную и сочную его ткань, а красная шкурка больно царапнула губу. Одновременно за дверью раздался громкий разговор, что-то упало, стукнуло. Яблоко оглушительно хрустело на зубах, не позволяя расслышать слова. Я торопилась скорее разжевать, торопилась, вытирая брызнувший сок прямо ладонью. Сейчас она выйдет и застанет меня за едой, скорей! Яблоко я спрятала обратно в пакет и встала посередине коридора, вытянувшись и подровнявшись, как на пионерской линейке.

Голос за дверью, женский, кричал пронзительно и высоко, неестественно повышая интонацию в конце фразы:

– Что! Кто? Кого ты привел? Кто она? Там женщина? Она пришла забрать меня, да? А ты впустил, как ты мог!

Я отпрянула в темноту за вешалку, у них опять что-то упало и на этот раз покатилось с грохотом по полу. Аркашин голос бубнил тихо и неразборчиво. Увещевал? Убаюкивал? Уйти было уже невозможно. Они переговаривались еще минут десять, то повышая голоса, то смолкая совсем. Наконец опять стало тихо. Я подошла на цыпочках, как воровка, и прислушалась. Ближе. Дверь была закрыта плотно, я подкралась, не дыша, и потянула за круглую отполированную ладонями ручку. Дверь чуть поддалась, издала мягкий упругий звук и открыла узкую щелку у косяка. Там через щелку, прямо напротив, я увидела очень худую женщину, с прямыми плечами и седыми кудрями над маленькой головой. Она сидела на диване, закрыв глаза. В черном свитере под горло, черной юбке и туфлях на каблуках. Вокруг нее на диване кольцом сидели кошки, Аркаша стоял на коленях, на грязном ковре, крепко обнимая мать руками, как будто держал. Женщина гладила его по голове.

– Всё, всё, мама, всё хорошо, всё спокойно. Здесь никого нет.

Потом большая белая кошка бесшумно спрыгнула с дивана и пошла через комнату, видимо увидев меня в щелке. Я отпрянула от двери, постояла еще немного в духоте коридора и ушла, забрав надкушенное яблоко из пакета. Здесь действительно никого нет.

Можно было бы просидеть здесь на полу хоть всю жизнь, но очень болел живот. Я просто не могла повернуться другим боком к Аркаше, чтобы лучше его видеть. Я обливалась потом, с трудом сдерживаясь, чтобы не зареветь и не закричать. Тут он повернулся сам, вздохнув глубоко, будто принял наконец решение:

– Нина, я виноват! Я молчал так долго, не говорил. Ты знаешь…

Трагическая пауза. Господи, скорей бы!

– Ты знаешь, как я к тебе отношусь, ты мне очень дорога, ты часть моей жизни…

Ах, я всё это знаю, знаю, дальше!

– Я не хотел бы тебя обнадеживать, я и так уже поступил нечестно с тобой. Сколько мы знакомы, года два? – он так и не мог повернуться ко мне.

– Ты. Мы. Точнее, я. Ты молодая женщина, тебе нужна настоящая семья, я не должен был… Моя мать, она… Она больна, ты знаешь. Она больна шизофренией. И ее сестра, она живет в другом городе, она уже в интернате, она совершенно не может с людьми, и я…

Внутри что-то оборвалось и треснуло, так, что стало больно даже дышать. Закружилась голова, и тошнота подступила из глубины, толкнувшись в горло.

– Я решил не заводить детей, Нина. Болезнь передается по наследству, и ты понимаешь, что я тоже, что у меня… Я могу заболеть сам. Вправе ли я связывать тебя? Ты… я знал, что этот разговор неминуем, Нина…

Тут он в первый раз повернулся ко мне.

– Аркаша, – прошептала я сипло, – я сейчас умру.

Потом мы ехали в «скорой», и живот болел чуть меньше. Хотя я даже одеться дома не смогла, руки не поворачивались. Аркаша ужасно испугался, суетился, бегал, что-то мне собирал. Он – бывалый человек, сколько раз мать провожал в больницу. Бормотал: надо же кружку, мыло, где у тебя паста. Я ужасно боялась, что он сам не вспомнит переодеться. Еще я думала: как жаль, что мне надо ехать. Его на два дня отпустила подруга матери, согласилась присмотреть. Приехала на неделю из пригорода вставлять зубы или что-то в этом роде. Вот я всю дорогу и думала про эти зубы, как она теперь ими быстро займется, Аркаша-то освободился… Про живот я вспомнила в приемном покое, когда меня начали мять, и поворачивать, и выспрашивать. «А от какой операции у вас шов, кесарево?» И мне пришлось при Аркаше прямо рассказывать свой несчастный анамнез. Его так и не смогли выгнать, хотя он и сказал, что «не муж». Я страшно устала, глаза закрывались. Так и путешествовала в процедурную и обратно на кушетку с закрытыми глазами. Аркашу я представляла того, домашнего, в мамином халате. Меня это смешило, как он говорит – «не муж». Хорошо хоть не сказал «жених», жених в махровом халате. Маме я велела не звонить, только Юльке и попозже. Последний доктор уже ничего не спрашивал, только мял живот так больно, что хотелось завыть и закричать, как роженица. Я и чувствовала себя как в роддоме. Аркаша сидел молча на краю моей кушетки, я держала его за руку, не за ладонь, а выше, где на запястье бешено метался жесткий колючий пульс. Вот сейчас меня уведет в казенной рубашке нянечка в родильную палату, а Аркашу выставят на улицу с тюком вещей, и он будет бегать там один под окнами, натыкаясь на урны и редких прохожих, звонить всем по телефону и нервничать. И бояться. Он будет бояться, что я рожу ему сейчас не чистенькую круглолицую девочку в клетчатом платьице, а другую, ту, которая сядет потом на жесткий диван в черной водолазке, с ногами под прямым углом. И разведет десяток шерстистых линючих кошек, и будет кричать пронзительным голосом, и не отпускать его от себя…

Потом Аркашину руку у меня отобрали, завернули рукав, стянули плечо вонючей, режущей кожу резинкой, и боль от укола на секунду выдернула меня из бреда. Я открыла глаза, заметалась в поисках отнятого у меня Аркашиного живого пульса, желтая лампочка над головой помутнела, отдалилась, вспыхнула последний раз и потухла.

Мир возвращался ко мне медленно и издалека. Сначала вернулись звуки, как будто еще не видимый мне оркестр готовился к началу концерта, репетируя простенькую пьесу. Приглушенно звучали голоса где-то под потолком. Скрипели передвигаемые пюпитры и стулья, шелестели ноты. Невидимый скрипач шепотом прошелся смычком по струнам: «Ну, Нина…» Ну. Ни. На. Наконец скрипнула педаль, и любимый рояль начал с первой октавы привычную гамму бытия.

До. Я еду по коридору, улыбаясь от счастья, послушно придерживая на животе огромный пузырь со льдом. Далеко перед собой я вижу очертания своих ног, покрытых ослепительно белой простыней, и толстый живот санитарки с желтоватой пуговицей посередине. Надо мной ошалело светит миллион гудящих трубчатых ламп, по бокам пролетают ряды пустых темных окон. Всё закончилось, я жива, я живу, въезжаю в палату, освещенную только из коридора, кто-то кряхтит недовольно. «Давай, слазь, барыня!» – командует санитарка, и я «слажу» в восхитительно мягкую после корытца каталки кровать и моментально проваливаюсь в новый сон.

Ре. Я снова жива утром дня следующего. Ничего пока не болит. Нас в палате трое, четвертое место у двери свободно, оттуда только что увезли стонущую маленькую бабульку. Увезли и не вернули. Я у окна, в изголовье на батарее сушатся кружевные трусики сиреневого цвета и маечка в тон. Это вещи Даши, моей соседки справа, такой же аппендицитницы. В моем представлении Даша – это казачка с косой, высокая, полная, кареглазая, с ямочками на щеках. Наша Даша похожа на мышонка. Маленькая, сутулая, с коленками, выгнутыми назад, как у кузнечика. Жидкие волосы давно не мыты (здесь негде, мне уже пожаловались), блеклые глазки, нос пуговкой, куриные лопатки. Даша ведет бесконечные разговоры по сотовому телефону. «Ну, чего? А он? А ты? Ни фига себе! А она?» Иногда выясняет отношения с кем-то: «Это ты мне говоришь? Ты вообще можешь больше не звонить (а сама потом звонит)! Аборт что, тоже она не от тебя делала?» И нисколько не стесняется. Или пишет эсэмэски, быстро-быстро, большим пальцем перебирает кнопки. Еще Даша курит. «Опять пошла», – говорит осуждающе наша третья соседка – Тамара Ивановна. Дашин телефон поет из коридора турецким маршем. Нет, длямарша я слаба. Скорее Шопен или Лист осторожно трогают корочку льда на луже под окном.

Ми. Фа. Я уже выхожу в коридор, и в столовую, и в процедурную. И уже сама поняла, что в душе нет горячей воды, да и самого душа почти нет, так, комнатка с торчащим из стены краном. Каждое утро – обход, надо успеть вымыть чашку-ложку, умыться, прибрать на тумбочке, приготовиться. Первый раз я подсознательно ожидала увидеть своего бывшего врача, того, который оперировал меня первый раз, бородатого, в плоской шапочке, натянутой на лоб. А оказалось, что мой хирург – женщина. Обычная женщина, пожилая, седая, в синей операционной пижаме. «Ну что, Нинуля, всё пузо в шрамах?» И нажимает она не больно, и смотрит весело: «До свадьбы заживет!» И мне кажется, что я совсем еще молоденькая девочка (она со мной на «ты» сразу), и конечно, заживет до свадьбы, теперь уже не до Юлькиной, а до моей собственной.

Соль. У нас карантин по гриппу, никого не пускают. Каждый день звонит мама, голос у нее бодрый, она уже поговорила с врачом, всё нормально. Юлька поссорилась с новым мужем и плачет в трубку. Свекровь при ней сказала, что жену он завел старую, а надо было подумать о собственных детях, и что нечего время тратить на чужих неблагополучных подростков.

– Это она про Нюсю, ты знаешь, она ей сразу не понравилась…

Юлька всхлипывает. Муж, видимо не промолчал, слово за слово. Устала, сколько можно.

– Юль, – осторожно перебиваю я. – Я, наверное, замуж выхожу.

Она уже теперь не плачет, сестра, она смеется и обещает подарить на свадьбу беруши: жених – пианист. А потом спрашивает о своем:

– Нин, а если я ему рожу? Ведь я же не старая, Нин, скажи? Пусть трое, Нин, будешь мне помогать?

Беруши мне не нужны, я, наоборот, с удовольствием прислушиваюсь к новой музыке, звучащей внутри. Сейчас это уже размашистый Рахманинов на всю клавиатуру, торжественный Бах. Скоро доберусь до маршей.

Ля. Аркаша звонит каждый день, спрашивает, молчит и гневно дышит в трубку на мои объяснения про карантин: «Я к тебе прорвусь». «Прорывается» только дочь Тамары Ивановны, у нее в соседнем отделении работает лучшая подруга.

Дочь Ирина, Ирочка выглядит ослепительно. И так же ослепительно пахнет дорогими духами. Куда до ее нарядов моей Юльке, так любящей модные тряпочки и новую обувь! Как до звезды. Ирочка приходит каждый день к обеду, в небрежно накинутом на плечи белом халатике, в большом пакете у нее свернутая клубком молочно-белая норковая шубка. В другом пакете, поменьше, разные вкусности и разности. Курага в белом шоколаде, протертая паровая курочка и омлет в фирменных прозрачных емкостях с разноцветными герметичными крышками. Цветы маме на тумбочку и ваза к ним, специально. Упаковка заграничных влажных полотенец, отдающих мятой, чтобы мама помылась ими без душа. От этих полотенец на языке и в спертом воздухе палаты становится свежо и горчит. Ирочка тихо беседует с Тамарой Ивановной, крупные серьги из скрученных пучком золотых колечек ритмично покачиваются. Она уходит, оставив впечатление просмотренного только что фильма, сказки, фантазии, яркой чужой жизни не рядом, а где-то там, за экраном.

– Заботливая у вас дочка.

Мне не завидно, я за нее рада. Бедная Тамара Ивановна уже месяц по больницам, какие-то осложнения после удаления желчного пузыря, измучилась.

– Ой, она куда хочешь у меня пройдет, – Тамара Ивановна как будто оправдывается и одновременно гордится. – Она у меня здесь многих знает, саму оперировали в этой больнице когда-то. Сердце. Такой врач у нас был замечательный, Игорь Ильич, теперь уже на пенсии, но не забывает, и меня вот сюда пристроил. А тогда Ирочке всего семь лет было, давно, ей теперь сорок почти.

Сорок? Не выглядит. Даша бросила свои кнопки и тоже слушает.

– Тяжелая операция, да не одна. У нее порок был, от нас отказывались все, уже муж мой покойный хотел в Москву добиваться, а Игорь Ильич взялся. Хотя молодой был. Внимательный, всё мне рассказывал, утешал, объяснял. Она тридцать суток в реанимации провела, он меня пускал, теперь уж понимаю, что умереть могла, вот и пускал мать…

Тамара Ивановна плачет, мы ее утешаем.

– Ну, что это я, вон она выросла, выучилась, красавица, муж чудесный. Он у нее журналист, и она тоже пишет, весь мир объездили. В Москве теперь живут, Ирочка вот на два дома, то ко мне, то там, то в командировке с мужем. А тогда тяжелое время было, сколько мы мучились, ночей не спали обе. Спасибо, Игорь Ильич помогал, если что, можно было сразу к нему на консультацию подъехать. Он мне сразу после операции сказал: Тамара Ивановна, вы должны вашу дочку с детства приучать, что ей никогда нельзя активно заниматься спортом и никогда нельзя будет иметь детей, а остальное всё наладится.

– И что? – я замерла, Ирочка уже не кажется мне такой блестящей, запах ее духов в воздухе пропадает и меркнет. Си…

– Ну что, и плакали, и говорили, и всякое было. Но она всегда знала, что она жива, чудом жива, и будет долго жить и счастливо, если будет слушаться Игоря Ильича, всё выполнять. Она очень у меня сильная девочка, столько пережила в детстве, бегать не могла, только на корточках сидела. А теперь куда ей бегать? Она очень дисциплинированно живет, диету соблюдает. И мужа приучила, он у нее полноватый, слушается. Легкую гимнастику только делает, везде на машине, ко мне вот примчалась, только я позвонила, что положили…

Тамара Ивановна опять плачет, вытирая слезы пахучим полотенцем.

– А внуки у меня от сына – мальчик и девочка, мужа схоронила, будет три года в июле…

Мы с Дашей на лестничной площадке. Серые ступеньки с выкушенными краями и остатки былой роскоши – кокетливая оранжевая плитка шашечкой, еще, наверное, с тех времен, когда молодой Игорь Ильич тридцать лет назад оперировал бедную Ирочку. Я молчу, музыка внутри замерла, на рассказ Тамары Ивановны музыку еще никто не написал, ее нет. Даша злится и курит уже вторую.

– Замучила своей Ирочкой! Ирочка то, Ирочка се. Конечно, ей хорошо, к ней приходят. Моют, кормят, а конфеты она, видала, какие врачихе принесла? Ты таких не видела! И шуба. Телевизор, говорит, завтра принесу, я слышала.

Даша не злая, у нее дома там что-то. Она мгновенно переключается с соседкиной дочки на свой телефон:

– И чего ты не отвечаешь на мои звонки? Что, так с утра и разряжен…

По лестнице снизу вверх идет Аркаша. Мой Аркаша. Он даже не идет, а бежит, прыгая длинными ногами через ступеньку. Может быть, за ним гонится санитарка? На шею накручен всклокоченный зимний шарф, узкий белый халат натянут на расстегнутую куртку, под ней расстегнутый же пиджак, галстук и мятый ворот рубашки. Он бежит ко мне наверх, уже видит, как я стою, скорчившись, у подоконника, и лицо его озаряется счастливой детской улыбкой. Мне опять кажется, что я в роддоме и под халатом на разрезанный живот у меня течет из груди молоко. Сейчас он кинется ко мне – Нина, Нина, обнимет крепко. Я делаю шаг в тишине, Даша ушла с телефоном куда-то наверх. Аркаша бросается ко мне, обнимает, душит кошачьим запахом куртки и волглого шарфа. Такой родной забытый запах!

– Нина, Грише Заславскому дали стипендию! Нина! Он едет на конкурс в Вену! Понимаешь! Нашему Грише!

И целует меня без разбора, куда попадет, в нос, в глаза, в щеки, в немытые больные волосы, в губы наконец. До. Я тоже счастлива, что Гришке, нашему Гришке, дали стипендию…

В больнице я провела всего неделю и еще неделю дома, но за это время зима окончательно сменилась весной, снег растаял, и подсохли обочины, всё изменилось, кажется, так, как будто я отсутствовала пару месяцев. Солнце теперь целыми днями не сходит с подоконника, толстая опунция выпустила шерстяной серый бутон, который потом станет мягким зеленым отростком, а в один прекрасный день откроется нежным бело-розовым, как зефир, пахучим цветком. Цветок проживет сутки и завянет, оставив впечатление нереального чуда. А на кухне плоский зеленый уродец, состоящий из множества лопастей и лап, выдал наверху еще два свеженьких уха, поэтому пришлось перенести выше его мордочку, состоящую из бумажных глаз, носа и улыбки.

Я вынула из шкафа весеннее пальто и пошла на работу. Первый раз после болезни всё кажется новым тоже: и забор, и улица, и лужа у поворота, почти просушенная солнцем. У ворот суетится Поля. Я так соскучилась, что с умилением думаю: «Поля! Наша Поля!» Приходит всегда рано, умница. На ней зеленый бушлат «скорой помощи», кто-то подарил из врачей, юбка из красной шотландки и сиреневые вязаные гольфы над галошами. Ее наша повариха сердобольная одевает в американском секонд-хенде, выбирает одежду на Полин вкус. Сейчас она увлечена до предела, наслаждается процессом, Поля жжет прошлогодние листья и траву на газоне. Бурая куча тлеет и курится густым желтым дымом, огня не видно. Поля колдует при помощи обломанной лыжной палки, засовывая ее в самую сердцевину, вытягивается, высовывает язык от напряжения, следит, когда впущенный в толщу ветер раздует рыжие языки пламени. Тогда серая трава и мусор вспыхивают, и трещат, и выстреливают вверх салютом гаснущих в воздухе обрывков. Поля пугается, отскакивает, отпускает палку, пласт кучи ложится на пламя. И опять лишь струйки дыма, как пар из многочисленных чайных носиков. Я подхожу поближе.

– Здрассти, Нина Сергеевна, с выздоровлением вас!

– Спасибо, Поля, спасибо, умница, труженица. Кто тебе кучу-то поджег?

– Как кто? Пал Палыч сам, и спички дал, и палку. Я здесь еще вчера нагребла, а он велел сжечь.

– Ну?

– Да, так и буду стоять, пока не сгорит.

– Так оно, Поля, не сгорит, если не ворошить, дайка я попробую.

Мне вдруг ужасно захотелось запустить палку в листья, мы раньше всегда так жгли в школьном дворе. Это называлось «играть в пожарников», удивительно, как нам только доверяли такое опасное дело. Только военрук прохаживался, помнится, с ведром воды, и всё. А Пал Палыч наш, Куницын, завхоз, ничего не боится. Поля зазевается или испугается, искра отлетит, и пиши пропало, наша скорбная деревенька выгорит дотла.

– Иди-ка, Поля, воды принеси в ведре, а я за тебя покараулю.

– Ну-у…

Поля недовольна, ей поручили, а я теперь вмешалась, но ослушаться она не посмеет.

– Иди-иди!

Я беру лыжную палку и тыкаю в эпицентр дыма. Всё вспыхивает тут же, как будто давно было готово к моим манипуляциям. Пламя мечется и трещит, и сплетение травы, листьев и фантиков становится на мгновение прозрачным и невесомым. Мне хорошо! Мне так хорошо! Я стою, не убираю палку, забыв, что на мне светлое пальто и сапоги с утра начищены черным кремом. Я жива, здорова, свободна! Я хожу, говорю, могу поднять лицо вверх и увидеть солнце, и небо, и грачиные гнезда на липах. Могу дышать, и смеяться, и прыгать на одной ножке. Могу вызвать огонь, а потом прекратить горение. Я обычный человек, как все, совершенно нормальный и сама могу выбрать, быть мне счастливой или несчастной. Я могу всё.

Сажа и кусочки горелого сора летят в лицо, оседают на пальто и волосах, а мне всё равно весело и легко, и смешно видеть, как бежит от дверей кухни, неуклюже подскакивая, испуганная Поля с плещущимся ведром.

– Нин Сергеевна, вы что, Нин Сергеевна! С ума сошли!

Поля кричит от ужаса. Я смеюсь. Но я взрослый человек, нормальный, практически врач. А Поля больная, Поля контингент, хотя и адаптирована. В стрессовой ситуации адаптация может закончиться, и она перестанет отвечать за свои поступки. Я отпускаю палку, огонь гаснет, Поля со стуком закрывает рот.

– Ну что ты, Поленька, успокойся, всё, всё. Успокойся.

– Не жгите больше так, Нина Сергеевна, меня заругают, я вот сейчас полью тут. Он мне полить велел, залить совсем, и спички забрал. Я потом в мешок сложу, а машина заберет со всем мусором.

– Хорошо, Поля, хорошо. Только сразу в мешок не греби, там горячо будет, подожди, ладно?

Поля кивает, она уже почти успокоилась, Пал Палыч дал ей четкие инструкции, я внесла уточнения. Теперь она точно знает, что надо делать, когда и как. Адаптация восстановлена. Куча шипит. Поля довольна, она вынимает зеркальце и подкрашивает губы.

Я выхожу из ворот, и мне кажется, что языки пламени еще прыгают у меня в глазах. Я иду дальше вдоль забора, читая приклеенные в мое недолгое отсутствие объявления, как будто ищу вон то, на линованной бумаге, единственное нужное мне. «Продается концертный рояль, немного б/у». И телефон.

Ирина Богатырёва

Ирина Сергеевна Богатырёва родилась в 1982 году в г. Казань, выросла в Ульяновске.

Окончила Литературный институт им. А. М. Горького в 2005 году.

Публиковалась в журналах «Октябрь», «Новый мир», «Дружба народов», «День и Ночь». Рассказы и повести переводились на английский, голландский и китайский языки.

Автор книг «АвтоSTOP» (М.: Эксмо, 2008), «Товарищ Анна» (М.: Астрель, 2011).

Финалист премии «Дебют», премии Белкина, премии Михалкова и журнала «Октябрь», дипломант премии «Эврика!».

Вернуться в Итаку

Из города с татарским названием, от плиткой мощенной его пристани, от причала с провисшей на столбиках металлической цепью – от всего этого каждое лето отходит маленький пароход. Идка, не большая не маленькая, каждый год чуточку старше, чем в предыдущий, на палубе стоит, глядя на волжскую волну, пену за кормой, мусор у причала. Каждый год пароходик уплывал к острову, который звался тогда нежно и просто – Бережок. И может быть, из-за этого названия, может, из-за свойств памяти – ведь сколько всего случилось потом, – но место это постепенно утратило точку на карте, превратилось в миф, переселилось в область, доступную только памяти, да и там сохранилось лишь потому, что именно туда каждое лето уходил пароходик из города с татарским названием. «Казан», – произносит Идка по слогам, глядя на огромные буквы на крыше порта, уплывающего всё дальше и дальше. Идка знает, что там написано именно так, по-татарски, а папе кажется, что читает. Только Идка еще не умеет читать.

Для нее это – правило жизни, для мамы и папы – отпуск. Месяц мама, месяц папа – по очереди живут они каждый год с Идкой, не маленькой уже, но еще не большой, в деревянном домике – одна комната и терраса – в сосновом бору; в общую столовую – огромный ангар с запахом кислой капусты и эхом от стука посуды – ходят через лес и в Волге купаются с Идкой по очереди: месяц мама, месяц папа, на выходные только собираясь все вместе, втроем.

Каждый год повторялось это, чтобы слиться потом в воспоминание о постоянном лете, в которое вместилось всё, что повторялось из года в год; а что не повторялось, запомнилось ярко и прочно, подетально запомнилось. Каждое лето до того, последнего – отпечаток травинки на янтаре: застывшие в солнце, стоячие, томные дни. А после всё ускорилось и посыпалось. Что стало тому причиной – неизвестно, просто всё должно было измениться раз и навсегда: и на Бережок им уже не приехать, и жизнь вся сразу стала другая.

А тогда, проводив маму, посадив ее на маленький пароходик, начинали они свое лето, одно на двоих. От плавучего дебаркадера гордый папа шел с Идкой на шее, его кроликом, котиком, малышом, она командовала – на залив! – и он вез на залив, кататься на катамаранах.

На заливе – дощатый длинный причал и всегда много людей: в очереди за катамаранами стоят и на берегу лежат, загорают. Под навесом причала прикручен был радиоприемник, и пелось оттуда что-нибудь отпускное, безыскусное, вроде держи меня, соломинка, держи. В теньке дремал контролер, толстый дядька в темно-синих тренировочных штанах и белой майке, сильно обвисшей на жирной волосатой груди, до самого пуза. На голове у дядьки была женская выцветшая панама. Когда посетители, накатавшись, причаливали, дядька открывал глаза, отрывал корешок с билета и снова погружался в свою нескончаемую дрему.

Пока стояли в очереди, папа, облокотившись на перила причала, смотрел на воду и думал о своем, а какая-нибудь тетя обязательно подзывала Идку и говорила сладеньким голосом: «А какая хорошенькая! А где твоя мама? Домой уехала? А это твой папа, да? Такой молодой!» И что-то говорила еще, а Идка смотрела на папу и думала, какой же он молодой, ведь он совсем большой и взрослый, а молодой – это о ком-то чужом, не о папе.

Потом они неспешно плавали на катамаране вдоль берега; темная вода была прозрачна, пронизана светом, казалась холодной, а им жарко. Папа без майки, закатав брюки до колен, медленно крутил педали, посматривая за Идкой. Она черпала воду ладошкой, смотрела в глубину, как там мокрыми тряпочками качались водоросли. Залив похож был на пруд: покатые берега, вода ровная, как зеркало, круглые ветлы одинаковые, что над берегом, что под ним. Дно поросло водорослями, в тенистых прибрежных отмелях цвела ряска. Всё картинно застыло в полуденной лени, в летней истоме: спокойная вода, спокойные ветлы, ясно и четко в ней отражающиеся, спокойные люди на берегу и желтыми запятыми – катамараны. Только вдруг у берега что-то плюхнется в воду, пустит волну, заструится, блестя хищной гибкой спинкой, к коряге – и скрылось.

– Выдра, – придумает папа. – Водяная крыса.

Хотя сам ничего разглядеть не успел.

После обеда шли купаться на Волгу. Не на тот пляж, где мелко, дети плещутся и визжат, а взрослые на песке валяются по-тюленьи, в карты играют, книжки листают, друг на дружку из-за черных очков поглядывают. Папа там не любил. Они ходили подальше, за косу, где вода холодней и течение сильное. Идка на берегу сидела и кричала папе, если заплывал далеко, и ему это нравилось.

Обычно там никого не бывало, но один раз встретили Мальцева. Папа знал его: он у них на заводе в столовой работал и – папа знал – приторговывал еще не то колбасой, не то мясом, из деревни возил, и был папе тем неприятен как спекулянт и потенциально – жулик. А Мальцев знал папу как начальника бригады прочности, боялся его и заискивал по привычке, как перед любым начальником.

Но то на работе. А на пустом берегу, где папа – с Идкой на шее, а Мальцев – в семейных трусах до колен, они как бы вдруг оказались на равных и не знали, как им друг с другом говорить. Вспомнили о погоде, о работе. Обращались на ты, хотя в городе, даже столкнувшись на улице, никогда бы не стали так.

– Я тоже семейно, – говорил Мальцев. – Вот только наверх поднялись, не видали? Жена и два пацана. Пять и девять… нет, десять. А твоей сколько?

– Шесть.

– В этом году в школу?

– Нет, – папа скользнул по Мальцеву взглядом и нахмурился. – Ей в декабре семь, пока не берут, – почему-то нашел он нужным добавить, словно оправдываясь.

– Нехорошо, – покачал головой Мальцев. – Я старшего с шести отдал. И младшего отдам. Ты договорись, она ведь уже большая.

Папа даже обернулся на Идку – его Идка большая? Нет, это о ком-то другом, о чужом ребенке можно сказать так, а Идка – она не большая, не маленькая. И о школе папа думать не любил. Ведь как пойдет в школу, всё изменится, думал папа: ее нельзя уже будет купать в ванной, сажать на шею, качать на коленке, она начнет расти. А пока Идка такая, его, папы, внутренний таймер тоже как будто сломался, перескакивая с каждой пройденной секунды на секунду назад.

Думая так, папа разделся и большими шагами ушел к воде, а Мальцев, лысый и потный, оставшись с Идкой один на один, присел перед нею и стал говорить заискивающим тоном, как всегда говорил с детьми начальников, считая, что заискивать перед ними – это то же, что заискивать перед самими начальниками.

– В школу скоро пойдешь, да? – говорил Мальцев.

Ида молчала и смотрела на него прямо.

– Пионером будешь?

Ида бесстрастно смотрела ему в глаза. Про пионеров она всё уже знала.

– Сначала октябренком, потом пионером, – поправился Мальцев. – Будешь с Лениным значок носить и делать вот так, – он вдруг поднялся, втянул, как мог, свой толстый живот и приставил руку ко лбу, вылупившись прозрачными глазами на горизонт, бездумно и отчаянно.

В этот самый момент маленький пароход, отходя от дебаркадера за мысом, просигналил нежно большому теплоходу, величаво плывущему вниз по Волге (фарватер тут недалеко от берега). Большой теплоход ответил ему низко и торжественно, зависающим в вечере, долгим и грустным звуком. Солнце ало садилось за лесом и спиною толстого дядьки, вытянувшегося в пионерском приветствии, в трусах в синий цветочек, с барабанным животом по-над ними, и так он торжественно-нелеп был в этот момент, что Идка прыснула и бросилась к воде, зовя на бегу папу.

Мальцев сразу весь сдулся, посмотрел ей вслед досадливо и ушел, ссутулившись, к лесу, волоча за собой одежду и оставляя след на песке, как будто бы от хвоста.

Вечером папа ходил в бильярдную, и Ида шла с ним.

Пока шли, проверяли домик ужа в пеньке, хотя это и было не по пути, совсем на другой тропинке. Ужа всегда не было дома, трухлявый пень выглядел как заколоченная избушка, и папа уже не помнил, с чего они решили, что здесь должен жить уж. Постучавшись к нему, шли в бильярдную.

Так назывался низкий деревянный сарай без окошек. Внутри было всегда очень накурено, полно мужиков и крупная, с толстым носом и подбородком Светочка в бумажном чепчике, приколотом к волосам, и переднике с оттопыренным карманом, куда она складывала деньги за неимением кассы. Светочка стояла за деревянной стойкой и подавала газировку с сиропом и без. Еще квас. На стойке был черно-белый телевизор, который смотрели все, кто не играл. Так как из-за стуков шаров и голосов слышно всё равно ничего не было, у телевизора всегда был выключен звук.

Столов было три, а стульев ни одного. В тот приезд Идка с удовольствием отметила, что стала выше стола и может уже положить подбородок и смотреть на зеленое поле, не приподнимаясь на носках. Но папа не разрешил так стоять – вдруг мяч, выскочив с поля, попадет Идке в лоб? Он велел сесть на маленький карниз у стены. Идка сидела и смотрела снизу, как шарики, проваливаясь, попадают в сеточки под лузами или в длинный ход под столом, – был там один такой стол, и он был для Идки самым главным, ей казалось, что играть на нем могли только те, кто уже на остальных столах выиграл, и она очень гордилась папой, когда он играл за ним.

– Что с женой не оставил? – спрашивал у папы бильярдный знакомый, о котором папа помнил только, что встречался с ним каждый год и что работал он тоже на заводе, но имени его не помнил уже тогда, а стоило перестать встречаться, забыл вообще, что такой человек был.

– На выходные приедет, – отвечал папа про маму, целясь.

– Что, в баню не пойдешь? Мужики звали.

– Нет, не люблю, – говорил папа и делал от стола шаг, присматриваясь.

В телевизоре отсчитала секунды заставка программы «Время». Папа бил, выбил четыре подряд.

– Эх, как нехорошо: сейчас шестого прямо в лузу подаст! – посочувствовал приятель.

– Не подаст, – сказал папа довольно. – А ты один? – спрашивал потом без любопытства, разумея жену и детей приятеля, о которых не знал точно, но предполагал, что они есть.

– В Крым отправил, пусть загорают, – отвечал приятель небрежно. – Да мне одному и сподручней: рыбалка, банька, потом еще можно – ну, туда-сюда, – и отчего-то хитро подмигнул папе. Тут в телевизоре проявилось лицо Горбачева, мутно размытое на старом экране, и папа воспользовался этим, чтобы отвернуться от приятеля и не реагировать на его намек.

– Дочь, смотри: дядя Миша! – крикнул папа Идке. Она улыбнулась смущенно, потому что папу не поняла. Обычно это она, увидав лицо в телевизоре, бежала к экрану и кричала «Дядя Миша!», а папа тогда начинал ворчать или даже злился, если был не в духе. Он говорил: «Как может моя дочь любить Горбачева? Ты хоть понимаешь, кто он такой? Он страну довел!» Но Идка не понимала этого.

Только сейчас папа о политике не думал и доволен был, что все мужики в зале теперь знают, что эта черненькая, чинно сидящая у стены, лапки на худых коленках сложившая, как египетская статуя, – его дочь.

– Любит, – объяснился потом папа приятелю. – Как тетю Валю «В гостях у сказки».

Приятель зачем-то деланно захохотал, потом вскинул руку с часами и ужаснулся:

– Всё, пора-пора, меня уже ждут, ну, туда-сюда, ты понимаешь… – и он опять подмигнул. – А женщин нельзя заставлять ждать. Тем более в таком райском месте. – И он, запанибрата хлопнув папу по плечу, быстро вышел, а папа остался с неприятным чувством чего-то склизкого. Не будь Идки, он тут же забыл бы, но теперь стало гадко. Папа обернулся, чтобы понять, слышала ли она, но Идки не было. Стал оглядываться, путаясь в сизых волокнах дыма, нагнулся даже под стол – и увидел ее в другом конце комнаты, у телевизора.

– Пошли, – подошел папа. Идка глянула с укором.

– А «Спокойной ночи, малыши»?

– Кончились уже, поздно, пошли.

Они вышли на воздух, в темноту леса, в прохладу и свежесть. Идка стала тянуть к ужу, но папа решил, что для ребенка слишком холодно и воздух сырой, и на будущее, думал папа, неправильно водить девочку туда, где одни мужики. Нехорошо.

– Папа, – спросила вдруг Идка, – а дядя Миша сейчас тоже в отпуске?

– Какой дядя Миша?

– Горбачев.

– А. Ну да. В Крыму, говорят.

– Ой, тише!

На границе поляны, где стоял их домик, Идка остановилась и дернула папу за руку, чтобы замер. С напряжением вглядывались оба в черное небо, в круг света от двух фонарей, отделяющих поляну от леса. Долго ничего не было, и папа хотел уже было идти – как вдруг пролетела совсем низко тень, так близко к ним, что видно было: и крылышки, быстро-быстро, и шариком тельце. За ней сверху упала еще одна – и коротко так: тиить!

– Мыши, – спокойно произнесла тогда Идка и пошла дальше, будто в мышах не видала ничего особенного. – Так же как мы, гуляют.

А папа вспомнил, как в прошлом году боялась она этого тиить, бежала в дом и закрывалась одеялом, и с привкусом грусти подумал: растет.

Ту поляну, на которой жили в последний раз, они запомнили навсегда: два домика, между ними – зеленый умывальник на несколько кранов с корытцем, куда вода падает и стекает в землю, чуть дальше – корт, там в бадминтон играли, два сутулых фонаря рядом с домиками. Каждый день всё это заливало солнце, и сосны стояли янтарные, пахли душно, прощально, и папе казалось, что они где-нибудь в Греции. Казалось так, потому что в тот год взял он с собой пересказы греческих мифов для детей и читал Идке тогда «Одиссею». Вечный странник стремился в Итаку, он миновал Харибду и Сциллу, он уже убежал от Калипсо, всё ближе и ближе был он к дому – но что-то не пускало его назад. Идка была в восторге от этого мифа.

Но поляну ту папа запомнил еще потому, что в домике по соседству никто не жил. Сначала это было хорошо, а потом стало плохо, потому что некого было попросить посмотреть за ребенком, пока он на базу сбегает, не у кого было взять таблеток, когда свои кончились, и он разрывался.

Потому что Идка вдруг заболела. Кашляла всю ночь, хрипела, горячая была. Но главное – глаза. Папа всегда по глазам понимал, что дочь больна.

Всех лекарств, в тот год из дома захваченных, было: аспирин, большая травная таблетка от расстройства желудка, зеленка и антисептический пластырь. Чтобы сделать чай, был кипятильник, заварка «Бодрость» и литровая банка. Если б лимон, – думал папа мечтательно, заваривая чай. Хотя сам не знал, что, если б лимон. Дав немного остыть, нес Идке – половинку аспирина и стакан с темно-коричневой, парящей водой.

Ида, горящая, со взглядом равнодушным и отрешенным, приподнималась на локтях, смотрела на стакан, на ладонь с осколком таблетки, на папу и морщилась:

– Крепкий.

– Тебе пить много надо, прогреться.

– Горький, – еще пуще морщилась Идка.

– Нет, ты быстро глотнешь.

– С сахаром?

– Да.

– Помешай.

Скрепя сердце, папа откладывал таблетку и мешал чай большой ложкой. Желтого цвета поднимался со дна нерастворившийся сахар, закручивалась воронка, и черные чаинки бешено крутились в ней.

– Вынимай! – командовала Идка, и папа резко поднимал ложку. Чаинки продолжали кружиться. Идка улыбалась некоторое время, потом, будто бы вспомнив, что у нее сейчас другая роль, опять скисала.

– Теперь таблетку, – говорил быстро папа, чтобы не упустить момент. – Давай-давай, чтобы мама приехала, а ты здоровая уже.

– Горькая! – начинала снова Идка.

– Ты быстро сглотнешь.

– Горячий!..

Потом папа укрывал ручки, плечи, шейку, закутывал по самый нос, ставил на табурет рядом с кроватью стакан и уговаривал пить еще, пить больше, это так важно, а сам думал, как же ему сходить на базу, как оставить ее одну. Была бы жена, думал папа, сходила бы куда-нибудь, достала бы меда, лекарств, травок каких, ведь есть же травки и женщины, которые в них понимают, думал папа, хотя понятия не имел, где на этом острове могла бы жена достать меда и травок.

Был понедельник, она не приезжала на эти выходные, но это было нормально: они иногда делали так, потом брали отгул и жили вместе половину недели. Только теперь папа думал, что надо ее срочно вызвать сюда: чтобы ехала и ребенка лечила, ведь это прямая обязанность женщины, уверен был папа. Да и Идка всё время спрашивала, где мама. Уговорив ее побыть одной чуть-чуть, папа побежал на базу.

На базе было всё как-то не так: купающихся, загорающих, праздно валяющихся у залива было немного, прокат катамаранов не работал, простенькая музыка не летала над поляной, а вместо этого толпа стояла у дверей домика дирекции. Но папа порядком устал, не спавши всю ночь, и осознал людей только как препятствие, мешающее ему быстро попасть внутрь домика.

– Пустите! – кричал он. – Мне надо!

– Всем надо и все ждут! – выкрикивали из толпы и не пускали, но папа проталкивался.

– Без очереди! – взвизгнул кто-то в отдалении, когда он уже был у самой двери. Тут перед ним вырос мужик в женской панаме и с волосатой жирной грудью. Если бы папа мог соображать, он узнал бы контролера с катамаранов. Но он контролера видал всегда только сонным, поэтому не узнал.

– Без очереди не лезь, – сказал контролер папе.

– Но мне срочно надо: у меня ребенок болеет!

– У всех дети. Подождешь.

– Да мне в медпункт! – крикнул папа в отчаянии, чувствуя, что его уже оттесняют от двери.

– А, эт ладно, – неожиданно легко сдался контролер и открыл перед папой дверь. Он скользнул и услышал сзади возмущение толпы: «Куда без очереди-то! Я сейчас тоже скажу, что в медпункт! Умные нашлись какие, а!»

И дирекция, и медпункт, и телефон были в одном домике базы. Папа толкнулся в нужную дверь, но она была заперта. Дернул несколько раз со всей силы: «Да елки-палки! Что ж это такое-то, а!» – и постучал в дирекцию. Там тоже было заперто. Открыта оказалась только дверь в переговорный пункт.

В маленькой комнатке прямо по центру за столом сидела операторша, стучала по допотопному аппарату и кричала в трубку: «Соединяю? Соединяю?» Над ней нависали две тетки, тоже работницы базы, но ни медсестры, ни директора папа в них не узнал. У противоположных стен сидели женщины, прижимая трубки к лицам, повернувшись ко всем спиной, словно стараясь спрятаться, остаться с трубкой один на один, и кричали: алло! алло! – громко, словно бы на край света. Им не отвечали, они оборачивались к операторше, смотрели на нее, недоумевая, а она не обращала на них внимания и продолжала вопрошать пустоту: соединяю? соединяю? У двери сидели еще три женщины. Они ждали своей очереди, но в общем смятении не принимали участия, словно бы это их не касалось и словно бы не они скоро займут места с трубками. Они выглядели так, будто бы собрались посплетничать у подъезда. В комнате стоял гвалт, и когда папа вошел, на него никто не обратил внимания.

– Медсестра где? – спросил папа ни у кого, но глядя на женщин, нависших над операторшей. Они не отреагировали. Папа повторил свой вопрос громче, и тогда одна из них повернула к нему возмущенное лицо, будто бы он отвлекал ее от дел, и сказала:

– Я почем знаю?

– Мне срочно надо, у меня ребенок болеет, температура высокая. Есть тут врач?

– Ушла она, – равнодушно отвечала та.

– Да что за бардак здесь творится? Кто позволил ей шляться в рабочее время?! – закричал папа таким голосом, что уже все женщины обернулись на него.

– Чего вы кричите-то? – воинственно ответила та же тетка. – Она же на вызов ушла, не просто так! Раскричался тут. Не у вас одних ребенок болеет. Позже приходите или вызов пишите. Домик-то какой? Вот еще: пришел тут и кричит!

Папа понял, что ничего не добьется, и слабо спросил:

– Ну так хоть позвонить жене дайте.

Тут уже все напустились на него. Они кричали, и папа почувствовал, что у него только заболит голова, но не добьется ничего. Он поспешил выйти, но даже в коридоре еще слышал, что влез без очереди и вообще связи нету.

На улице на него опять накинулись стоявшие там люди. Уже забыв, что не пускали его, они спрашивали, дозвонился ли он, заработало ли (имелся в виду телефон) и что слышно там. Папа не отвечал, вновь проталкивался через толпу, но когда было совсем думал, что вылез, понял, что кто-то висит у него на руке и зовет по имени. Обернулся – Мальцев.

– Ну что? Дозвонились? Что слышно про то?

– Нет-нет, я не звонил, мне не дали, да, кажется, и связи нет. А мне надо… – заговорил папа быстро.

– Да, вот видите, видите, до чего докатились, – поддакнул Мальцев. – А ведь всем надо, у всех родственники, да и вообще…

– У меня дочь болеет, сильно, непонятно даже, с чего…

– И ведь никто ж ничего не знает. По телевизору, говорят, балет один показывают, радио молчит. И звонить вот не получается. Мы на этом острове, как на необитаемом, совсем от мира отрезаны оказались. Может, и ничего страшного, но ведь никто ничего не знает, вот в чём штука-то вся.

– А что случилось? – спросил папа, поняв вдруг, что Мальцев говорит о чём-то, что не касается папы и его проблем.

– Так вы разве не знаете? В Москве танки, говорят, баррикады строят, Горбачева отставили, говорят, путч.

– Да-да, – кивал папа с сочувствием, хотя ничего такого еще не слышал. В этот момент взгляд его скользнул на залив, и вид чистой, блестящей на солнце воды и единственной маленькой оранжевой лодочки посреди, с которой спокойно кто-то рыбачил, поразил папу. Он подумал, что это похоже на китайскую миниатюру, но мысль его тут же соскочила на свое: – Послушайте, у вас какие-нибудь таблетки есть? – спросил он Мальцева. – Хоть какие: аспирин, цитрамон…

– Вроде бы у жены что-то было, – растерялся Мальцев. – А что такое?

– Дочь болеет, а ничего нет, позвонить не дали, а я позвонил бы жене, чтобы приезжала. А, – махнул вдруг папа рукой и поспешил к бильярдной, вспомнив, что там тоже был телефон.

Мальцев стоял и смотрел папе вслед. Последнюю фразу он не расслышал, ему показалось: чтобы не приезжала. Он не хочет, чтобы жена приезжала, понял Мальцев, чувствуя растущую неожиданную тревогу. Он не хочет, чтобы она приезжала, вдруг начнется. Все говорят, начнется, но он-то что-то уже знает. Конечно, знает. Да, думал Мальцев и тоже почти бегом поспешил в домик собирать жену и детей, чтобы сегодня же покинуть остров. Он решил, что папа, как это положено начальнику, знает уже что-то, о чём не велено пока говорить никому. И был очень рад, что сам обо всём догадался. С чрезвычайной поспешностью собрали чемоданы, и тем же вечером он, его жена и двое сыновей сели на кораблик и уплыли домой, в Казань. Маленький мальчик отчаянно плакал, пока его силой затаскивали на борт.

В бильярдной никто не играл. Только за одним столом бесцельно гонял шары чей-то пацаненок. Мужиков было немного, они толпились у телевизора и обсуждали что-то. В телевизоре было «Лебединое озеро»: белые люди на черном фоне двигались неестественно, ломанно, но на них всё равно никто не смотрел, да и звука по-прежнему не было, хотя теперь он никому бы не помешал.

У стойки папа потребовал телефон.

– А не работает, – равнодушно сказала Светочка, не переставая жевать. – С базы звоните.

– С чего не работает? Мне срочно надо.

– Я почем знаю? Не работает, и всё. Вчера гроза была? – сказала Светочка вопросительно.

– Была? – не понял папа. Сам он уже не помнил, была ли вчера гроза.

– Ну вот и не работает, – сказала Светочка.

Папа готов был закричать, но почувствовал, что это бесполезно, издал только задавленный звук и ушел из бильярдной. Он не отреагировал на приятеля, который его окликнул от телевизора, и не видел, что все мужики, отвлекшись от экрана, внимательно слушали их со Светочкой бестолковый разговор.

И, конечно, папа не знал, как подействовало его отчаяние на этих мужиков, как передалось его настроение, будто поветрие, как все они вдруг почувствовали, что с острова этого срочно надо линять. И задвигались, и задергались, и стали по одному уходить, и скоро уже не было никого в бильярдной, кроме Светочки, а на вечернем пароходике многие уехали в Казань.

– Ну что? – спросила дома Ида, глядя на папу блестящими глазами. – Не приехала, да?

– Подожди, еще приедет. Приедет еще, рано. Ты чай пила? Пей.

Но жена не приехала вечерним пароходом, не приехала и на утреннем. Папа несколько раз сумел пробиться к телефону и позвонить, но дома никто не брал трубку. Папа не знал, что у жены еще в середине недели заболела мать и она уехала к ней в деревню, в соседнюю область. Не знал, потому что жена передала это знакомой, которая должна была ехать на выходные на Бережок и могла сообщить об этом папе. Но у знакомой тоже что-то случилось, и она не поехала. Папа передумал о маме кучу обидных мыслей и бегал по базе в состоянии, близком к помешательству.

Больше всего его раздражало, что никто не собирался ему помогать. Если он заговаривал с кем-то о лекарствах, человек этот тут же переводил разговор на то, что интересовало всех, но совершенно не волновало сейчас папу. И папа вынужден был слушать, иногда даже отвечать, но смотрел он на всех пьяно, и глаза его говорили: «Оставьте, пустите меня! Какое мне дело сейчас до всего, разве вы не видите, что у меня? Какое же мне дело?..»

Папа уже знал, что в Москве танки на улице Горького и у Кремля, что люди строят там баррикады, и того гляди, вот-вот что-то начнется – все так говорили, но никто не знал, что конкретно. «У нас в стране всегда так, обязательно что-то будет», – говорили папе разные люди и шли с вещами на дебаркадер. Папа им ничего не отвечал. Как можно быть таким равнодушным, думали люди про папу, третий день не бритого, третий день не спавшего, самого уже почти больного, маму уже почти проклявшего. А папа ничего не думал и бежал на базу искать медсестру.

В середине дня ему все-таки удалось встретить ее и привести к ним в домик.

Дебелая женщина с недовольным лицом, в белом халате (но только это говорило о том, что она врач, а не уборщица), смотрела поверх ложки к Иде в раскрытое горло.

– Гланды вырезаны? – спросила она папу.

– Нет.

– А стоило бы. Да уж теперь что, – сказала почти злобно, так что папа аж вздрогнул.

– Что это?

– Ангина, что, – ответила она. – Вот, – сказала, роясь в своей огромной черной сумочке, – пополощите три раза в день, – оставила на столе пачку фурацилина и направилась к выходу.

– Ну а аспирин хотя б, – бросился за ней папа, понимая, что сейчас она уйдет и спасения им не наступит.

– Нету, – не оборачиваясь, бросила она.

– Как нету? А температура-то! Нельзя, что ли, достать?

– Мужчина, мы на острове! – сказала медсестра и даже обернулась. – Здесь ничего нельзя достать. А температуру сбивать не советую, тем более аспирином. Лучше компрессы делать холодные. Тело растирали? Водкой хорошо.

– Не пью, – ответил папа горестно.

– А жаль, – почему-то сказала врачиха и стала спускаться с крыльца.

– Так что, вы просто так вот уйдете?

– А что я сделаю, мужчина? И вообще, ехали бы вы, чего ждете-то? Полбазы уже уехали, а вы чего сидите? С ребенком еще больным. Скоро одни на острове вообще останетесь. Ведь мало ли что, как если начнется, – закончила она и гневной походкой отправилась в лес.

«Бабы, – думал папа с озлоблением, возвращаясь в домик. – Ничего не умеют! Даже ребенка лечить! И эта дура не едет!» – думал он о жене, испытывая уже жгучую ненависть, почти отвращение к женщинам. Смотрел на Идку и думал: неужели станет такая же? Будет краситься, сидеть на диетах, стрижки делать, висеть на телефоне, секретничать, сплетничать, скандалить, плакать ни от чего, ходить на каблуках… Неужели будет?..

– Мама приедет? – спросила Идка. Он вздрогнул и ответил:

– Да, конечно, приедет.

Вечером температура усилилась, и папа начал делать компрессы. Налил воды в тазик, чуть отжал, положил мокрое полотенце на горячий лоб. Капли сползали по виску, затекали в уши неприятно холодные, впитываясь в подушку. Идка смотрела на него большими блестящими глазами, и папа разрывался, испытывая стыд, что сам он здоров, но ничего не может для нее сделать.

– Не приедет? – спросила Идка.

– Завтра, завтра, сказал же, приедет.

– А зачем ты ее сегодня ходил встречать? – спросила Идка, чуя обман. Папа не отвечал, снова стал смачивать полотенце.

– Почитай лучше, – сказала Идка. – А что на улице? Ветер?

– Не знаю, может, дождь будет. Давай потом почитаю. Давай еще. И ручки давай, а?

– Нет, почитай пока. Зачем всё время мочить? Вот как нагреется, тогда и мочи снова. – Она имела в виду полотенце. Папа подумал, что если даже больной, даже с таким горячечным взглядом ребенок не теряет логики, не паникует, значит, ему-то подавно нельзя, и он начал читать.

Одиссей возвращался в Итаку. Он отбивал у женихов Пенелопу. Героем он возвращал себе свой покинутый дом. Идка рада была, что всё кончилось хорошо.

– А Итака – это остров, да?

– Остров.

– Как наш?

– Нет, больше.

– А Пенелопа царица же была, так почему она не могла женихов сама разогнать всех и одна править?

Женщина, хотел было сказать папа, но не сказал, подумав о жене, и снова злость нахлынула на него. Нет, надо ехать домой, нечего ее тут ждать, смысла нет ждать. Завтра же уедем.

– Давай смочу, нагрелось уже, – сказал папа, трогая полотенце.

– Нет, теперь давай песню.

– Давай потом. Не хочу я сейчас петь.

– Ты всегда говоришь «потом». Теперь пой, ну!

Папа вздохнул, но деваться было некуда. Петь он любил, но все говорили ему, что у него нет слуха. Поэтому пел он только дочке колыбельные, которые вовсе были не колыбельные, а одни и те же, его любимые песни, и вот эта, про буденовцев, полюбилась Идке больше всех. Папа запел, резко вдыхая в конце каждой строки, отчего они как бы вдруг подпрыгивали и зависали:

Там вдали за рекой за горались огни в небе ясном заря до горала сотня юных бой-цов из буденовских войск на разведку в поля по скакала…

Идка знала всю песню наизусть, знала каждый акцент, который сделает папа, мелодию, то ускоряющуюся, то замедляющуюся, в зависимости от того, что происходило в песне, и от этого еще больше ее любила. Она представляла себе всё очень ясно, в картинках, и безымянные герои были для нее как родные.

Хотя не всё она понимала. Там было:

Вдруг вдали у ре-ки засверкали шты-ки это бело гвардейски е цепи

Идка не могла представить, как могут быть одновременно и цепи, и штыки, поэтому видела некий частокол из острых ножей, ощерившихся и злобно, бело сверкающих в темноте из-за тяжелых, провисших белых цепей, точно таких, как на пристани. За штыками она не представляла людей. Люди были на лошадях, а за штыками белое (папа пел раздельно «бело гвардейские»). Идка не знала еще истории и не разбиралась в ее символике, у нее была своя символика, в которой красное означало всё живое, вообще жизнь, а белое – смерть. Поэтому для нее в этой песне юные, красные, прекрасные мужчины ехали воевать с белым – со смертью. И, естественно, погибали.

Но боец мо-ло-дой вдруг поник го-ло-вой комсомольско е сердце пробито

Когда он падал, а потом говорил своему коню (вороному, и еще ярче, контрастней становилась вся картинка: черное с красным – на белом), – когда он падал и говорил пафосные слова про кровь за рабочих, Идке не хотелось плакать: она понимала, что так было нужно, по-другому просто не могло быть. Но сейчас в новом свете представилась ей эта картина: по законам бреда всё смешалось в ее представлении, и это был уже не боец из буденовских войск, а Одиссей, который достиг наконец своей Итаки. Падая с коня, спокойно и просто закрывая глаза, умирая здесь – он поднимался уже там, в Итаке, и мерной, твердой походкой вечного скитальца шел к своему дворцу, где ждала его верная Пенелопа. Идка видела, что там он тоже живой, только теперь белый – белый на белом.

Потом она не могла бы рассказать, как, по каким неявным, но естественным связям сложились у нее вместе эти образы, но они сложились, и открылось простое и ясное, успокаивающее знание. Оно пришло тогда, в гибкости и непредсказуемости бредового сознания, так, как не могло бы прийти потом никогда, даже когда Идка стала взрослой и долго и трудно обо всём этом думала. Но тогда открылось легко; и она плыла в этой ясности и легкости, в белом свете плыла она, белая на белом, и ощущала всё великим, огромным. Но что это? – спрашивала она, – а это весь мир, отвечала сама себе; я изнутри, я в нем, весь мир и есть я. И плыла, и качалась, а потом кто-то звать стал ее: Идка, Итка, Итака, и та та та така, и так, так, так, так.

И вдруг белизна сжалась и стала яйцом, гигантским белым яйцом в абсолютной черноте. И омерзение, болезненное, физическое ощущение возникло у Идки от этого яйца. Оно дышало, пульсировало, в нем билась жизнь, билась, билась и не могла покинуть его, и не было уже того простора, ясности и простоты, которая была только что, когда плыла она в белизне.

– Что это? – спрашивала Идка, сглатывая подступавшую тошноту.

– И это я, – отвечала она сама себе, и яйцо начинало расти, оно росло до невыносимости, до неизбежности, вот-вот оно задавит ее – но в самый последний момент распадалось и становилось благодатной и всепоглощающей белизной, и Идка снова плыла, плыла, и уже уплывала куда-то, в свою неведомую, прекрасную Итаку, и спокойно становилось ей уже, и хорошо – как вдруг опять кто-то начинал звать: Идка Итка И та та та така…

И снова было яйцо.

Так пульсировал бред, сменяя образы один другим, то мучая ее, то отпуская, и то бил озноб, то всё проходило, и мышцы расслаблялись, а потом снова нарастал жар. Только Идка не знала этого – для нее волны света сменялись слишком реальным, физическим, мучительно ограниченным своей формой яйцом. Так было всю ночь, и не было этому конца, и снова, и снова погибал в ее сне живой красный человек, и снова, и снова поднимался он Одиссеем и вступал хозяином в свою Итаку. Пока наконец, увидев яйцо, Идка не начала в сознании своем смотреть на него пристально, подавляя отвращение, и тогда оно вновь принялось увеличиваться и наползать, но вместо того, чтобы разлиться светом и белизной, исчезло и стало очертаниями белого окна в черной стене. Квадрат окна, из которого рассвет заглядывал в домик. И так-так-так-так-так – ударялись капли дождя о мягкую подстилку еловых иголок под окном дома.

Идка открыла глаза. Пахло дождем. Легкий сквозняк качал белую короткую занавеску на окне.

– Папа, – позвала тихо. – Пап?

Он не ответил. Идка всмотрелась в рассветный сумрак комнаты – папа спал на соседней кровати, лежа на животе, уронив руку с мокрым полотенцем на пол, лицо его вмялось в подушку, и лицо это было детским, расстроенным, горьким.

Идка полежала без сна, глядя на потолок, на прекрасные узорчатые тени. Ей было хорошо. Удивительно приятно было, как бывает только после болезни, ощущать мир предметов, знакомых и незнакомых, запахов, ощущений, цветов – простой и обычный, такой ясный и милый этот мир. Она лежала, пока не прекратило капать. Пока не утихло последнее так у крыльца. Тогда аккуратно спустила ноги с кровати, нашла сандалии, натянула на плечи одеяло, как тяжелый колючий плащ, спутник всех древних странников, и побрела к двери. Папа всё так же спал с испуганным лицом.

Поляна была залита солнцем. Пахло так, словно был первый день на Земле. Идка вышла из тени на свет, тепло, смотрела на влажную землю, траву, дышала глубоко и сосредоточенно. Ей казалось, что всё, что видит она и чувствует сейчас вокруг, видит она и чувствует впервые, и всё это очень важно. Как земля под ее ногами дышала и открывалась солнцу, так и она вся дышала и открывалась солнцу, земле, прохладному влажному воздуху. В лесу неистово пели птицы. Идка медленно-медленно пошла через лес.

А папа не спал, думал, что не спит. Он думал об Идке, о болезни, о том, что делают, когда ангина, и красные опухоли представлялись ему. Их надо убрать, вылечить чем-то, и он думал чем, и думал, ехать ли им домой или дождаться жены. Дождаться, думал он, совсем уже забыв, что твердо решил уезжать. Приедет, и лучше станет, всё хорошо станет, думал папа, а мысль его переходила уже на Москву, на танки, и он думал, что же за слово такое странное – путч, откуда взялось оно, но мысль опять соскальзывала, и он успокаивал и себя, и Идку, и всё: приедет, приедет.

И тут, непонятно отчего, папа проснулся. Даже не посмотрев еще на соседнюю кровать, он почувствовал, что Идки нет, и вылетел из домика. Он бежал по лесу, звал, оглядывался, прислушивался, снова звал – пока не выскочил к Волге, к обрыву, и остановился, забыв даже крикнуть вновь: «Ида!» Потому что Идка его – вот она: силуэтом на фоне синего неба, к дереву прислонившись, стоит, маленькая, хрупкая, и кажется даже прозрачной. Внизу Волга спокойно накидывала волну за волной на влажный, прохладный песок. Небо разгоралось жарче, после дождя чистое, и было видно, что к пристани приближается маленький пароход. И папа, не сознавая, стоял и плакал, но в то же время где-то в глубине себя чувствовал, что всё это прямо сейчас застывает в нем, чтобы остаться навсегда – отпечатком травинки на янтаре, памятью, мифом.

Мир, в который они вернулись через несколько дней, уже начал меняться и скоро стал совсем другим. И Идка тоже будет меняться: стрижки делать, на телефоне висеть, на каблуках ходить, плакать ни от чего, уходить из дома, возвращаться, снова уходить, навсегда, – но это другая уже будет Идка, а его, не большая, не маленькая, котик, кролик, малыш, всегда будет вот тут, на острове, силуэтом на фоне ясного горизонта, и папа вместе с ней всегда – молодой.

Алиса Ганиева

Алиса Аркадьевна Ганиева родилась в 1985 году в Москве. До 17 лет жила в Дагестане. В 2002 году переехала в Москву, где окончила Литературный институт им. А. М. Горького и начала печататься в «толстых журналах» со статьями о современной «молодой» прозе.

Редактор приложения к «Независимой газете» – «НГ-ExLibris». Вместе с критиками Валерией Пустовой и Еленой Погорелой принадлежит к игровой литературно-критической группе «ПоПуГан», созданной осенью 2009 года с целью привлечения читательского внимания к критике.

В 2009 году дебютировала как прозаик и получила независимую литературную премию «Дебют» (для авторов до 25 лет) под мужским псевдонимом Гулла Хирачев.

Мистификация раскрылась только на вручении.

Повесть «Салам тебе, Далгат!» была переведена на английский, французский, немецкий, китайский, испанский языки. Как прозаик публиковалась в журналах «Сноб», «Октябрь», в «Новой газете» и других периодических изданиях.

Автор книг «Салам тебе, Далгат!» (М.: Астрель, 2010), «Праздничная гора» (М.: Астрель, 2012).

Вечер превращается в ночь

– Анвар, штопор неси! – весело крикнул Юсуп, взмахивая рукой.

Анвар побежал на кухню и сразу очутился в облаке просеянной муки. Зумруд стояла у стола, перебрасывая сито из одной ладони в другую, и восклицала:

– Ну ты представляешь, Гуля? Со студенческих лет ее знаю, двадцать лет, даже больше, и вся она была такая ироничная, такая, ты знаешь, острая на язык. Муж у нее лет десять назад в религию впал, поэтому она с ним развелась, свою жизнь менять не стала. И тут встречаю ее, а она мне говорит, мол, я, говорит, в хадж ездила. Я так удивилась, не верила долго. С кем, спрашиваю. Да с мужем, говорит, с бывшим.

– Ама-а-ан! – протянула полная Гуля, присаживаясь на стул в своей переливчатой кофте.

– Теперь молится, Уразу держит. Я еще ей, шутя, посоветовала, мол, выходи теперь за него снова, раз вы так спелись. У него вообще-то уже новая жена и дети, но она может на этот раз и второй женой побыть.

– Вай, живет у нас напротив одна такая вторая жена, – махнула рукой Гуля. – Или, вернее, четвертая. Русская, ислам приняла, ходит закрытая. Муж на цементно-бетонном кем-то из главных работает. Приезжает к ней по пятницам с охраной. Представляешь? Идешь утром выносить мусор или в магазин, только дверь приоткроешь, а там, на лестнице, уже какой-то амбал стоит, дежурит, дергается на любой скрип. Потом этот, муж то есть, появляется. Только я его ни разу живьем не видела. Но и так понятно, когда он приходит. Она же к его приезду весь подъезд вылизывает…

– Анвар, штопор не в том ящике, – прервала ее Зумруд, мешая тесто. – Да, Гуля, я, честно говоря, не люблю закрытых.

– Слушай, так боюсь я, что моя Патя закроется, – заныла Гуля, разглаживая блестящую юбку и понижая голос. – К ней ведь один наш дальний родственник сватался, очень подозрительный. Без конца указания давал ей, как себя вести. Патя еще Уразу держала, потом в один день домой приходит, когда дождь шел, и плачет. Мне, говорит, вода в уши попала, теперь пост нарушился. Я такая злая стала. Не держи, говорю, Уразу. Попробуй, говорю, увижу тебя в хиджабе!

– И откуда у них такая мода берется? – пожала плечами Гуля.

Анвар схватил штопор и побежал в гостиную. Там чему-то громко смеялись.

– Как говорится, приснилось аварцу, что его побили, на следующий день лег спать с толпой, – говорил очкастый Керим, пододвигая носатому Юсупу большой бокал.

Разлили кизлярский кагор и стали чокаться. Высокий Юсуп, лысый Керим, коренастый Мага, худощавый Анвар…

– А ты совсем не пьешь, Дибир? – спросил Юсуп у насупленного человека с забинтованным пальцем, до этого почти не встревавшего в разговор.

Тот покачал головой:

– Харам[1].

– Напиваться харам, я согласен, а кагор – это песня. Посмотри, какой тут букет, какой вкус. Лечебный напиток! Мне мама в детские годы бузу давала понемножку для сердца.

Дибир, может, и хотел возразить, но по своему обыкновению промолчал, уставившись на тумбу со стоящим на ней металлическим козлом.

– Помню, – начал Керим, чавкая и поправляя съезжающие на нос очки, – как мы на виноградники ходили работать в советские времена. Поработаем, потом ведро перевернем, бьем, как в барабан, лезгинку танцуем. С нами еще Усман учился, потом его выгнали. Он больше всех выпивал и сразу давай рубль просить.

– Какой Усман?

– Как какой? – переспросил Керим, орудуя вилкой. – Тот самый, который теперь святым стал, шейх Усман. Его выгнали, он сварщиком работал долго, потом вроде шапки какие-то продавал. А теперь к нему кое-кто за баракатом[2] ходит.

– Вах! – удивился Юсуп.

– «Вах», сказал Ленин, и все подумали, что он аварец, – вставил Керим.

Дибир поднял четырехугольное лицо и заелозил на стуле.

– Ты разве атеист, Керим? – спросил он, кашлянув.

Керим бросил вилку и задрал обе руки вверх:

– Всё, всё, я шейха не трогаю! Я ему рубль давал.

Анвар засмеялся.

– Знаешь, брат, в тебе такой же иблис[3] сидит, как в заблудших из леса. Вы живете под вечным васвасом[4]. А какой пример ты им подаешь, – сурово процедил Дибир, кивая на Анвара и Магу.

– Какой пример подаю? – всплеснул руками Керим. – Работаю, пока вы молитесь.

– Зумруд! – закричал Юсуп, издалека почуяв надвигавшуюся ссору. – Неси чуду!

На кухне послышался шум. Дибир внимательно посмотрел на Керима, как ни в чём не бывало продолжавшего уплетать баклажаны, и, прошептав «бисмиля», тоже принялся накладывать себе овощи. Вошли женщины с двумя дымящимися блюдами.

– Выйдем, покачаемся, – тихо буркнул Мага Анвару на ухо, подергивая плечами.

– Возвращайтесь, пока не остыло, – попросила Зумруд, увидев их уже в дверях.

В маленьком внутреннем дворике совсем смерклось. Не слышно было за воротами ни криков уличной ребятни, ни привычной музыки, ни хлопков вечерних рукопожатий.

– Как-то тихо сегодня, – заметил Анвар, подскакивая к турнику и подтягиваясь на длинных руках.

– А «склёпку» можешь сделать? – спросил Мага.

– Да, смотри, я сделаю «склёпку», а потом «солнце» вперед и назад, – запальчиво отозвался Анвар и стал раскачивать ногами из стороны в сторону, готовясь выполнить упражнения.

Мага наблюдал за его кувырканьем, посмеиваясь.

– Э, беспонтово делаешь, дай я.

– Я еще не закончил, – отозвался Анвар, вися на одной руке.

– Слушай, по-братски кулак покажи! – воскликнул Мага.

– Ну, – послушался Анвар, сжимая кулак свободной руки.

– Вот так очко свое ужми, ле! – захохотал Мага, сгоняя Анвара с турника.

Потом спросил:

– А этот Дибир кто такой?

– Знакомый наш.

– Суфий, да? Эти суфии только и знают, что свою чIанду Пророку приписывать, – сказал Мага и, быстро подтянувшись несколько раз, спрыгнул на землю. – Башир, жи есть, с нашей селухи, он меня к камню водил одному. Это аждаха[5], говорит.

– Какой аждаха?

– Вот такой! Устаз один народу сказки рассказывает. Жил, говорит, у нас один чабан, который чужих овец пас, а этот аждаха стал баранов у него воровать. Один раз своровал, второй раз своровал. И этот чабан, жи есть, мышеваться тоже не стал. Э, говорит, возвращай баранов, а то люди на меня думают. Аждаха буксовать стал и ни в какую, бывает же. И раз чабан взял стрелу и пустил в аждаху, и стрела ему в тело вошла и с другой стороны вышла. А потом чабан взял и попросил Аллаха, чтобы аждаха в камень превратился.

– И чего? Этот камень и есть аждаха? Похож хоть? – спросил Анвар, снова прыгая на турник и свешиваясь оттуда вниз головой.

– Там в нем дырка насквозь, короче. А так не похож ни разу. Башир верит, говорит, эта дырка как раз от стрелы, а голова, говорит, сама отвалилась потом.

– Что он, в горах камней, что ли, не видел? – засмеялся Анвар, продолжая висеть вниз головой.

– Там камней мало, место такое. Я Баширу сказал, жи есть, бида[6] это, говорю. А он стал меня вахом обзывать. У этих суфиев все, кто им не верит, – вахи!

В доме послышались звуки настраиваемого пандура. Мага вынул телефон и присел на корточки:

– Сейчас марчелле позвоню одной.

Анвар запрокинул свое слегка угреватое лицо к небу. Молодой месяц слабо светил там, в неподвижности, едва вылавливая из тьмы недостроенную мансарду, торчащий из стены холостой фонарь и бельевые веревки. Вдруг чуть выше веревок испуганно метнулась летучая мышь. Анвар завертелся, тщетно силясь увидеть, куда она полетела. Меж тем как звуки пандура в доме окрепли в протяжную народную мелодию, как-то необъяснимо сочетавшуюся с этим вечером. «Вот интересно, – подумал Анвар. – Я вижу эту связь, а тот, кто играет или ест сейчас в комнате, – не видит».

– Алё, че ты, как ты? – склабясь, загудел Мага в трубку. – Почему нельзя? Нормально разговаривай, ё!.. Давай, да, подружек позови каких-нибудь и выскакивай… А че стало?.. Я про тебя всё знаю, ты монашку не строй из себя… А че ты говоришь, я наезжаю, – не наезжаю… Вот такая ты. Меня тоже не пригласила… А умняки не надо здесь кидать!..

Анвар зашел в дом. Юсуп, возвышаясь над столом, пел одну из народных песен, перебирая две нейлоновые струны пандура. Пение его сопровождалось ужимками и восклицаниями Керима «Ай!», «Уй!», «Мужчина!» и тому подобное. Раскрасневшаяся Гуля откинулась на диван, Дибир задумчиво смотрел на свой забинтованный палец. Зумруд беззвучно прищелкивала тонкими пальцами с осыпающейся мучной пыльцой, прикрыв глаза и поддаваясь течению напева.

Она видела себя маленькой, в старом доме своей прабабушки, древней старухи, одетой в свободное туникообразное платье, слегка заправленное по бокам в широкие штаны. Под ее ниспадающим вдоль спины каждодневным чохто прятался плоский обритый затылок, избавленный под старость от многолетней ноши кос. Каждый день она уходила в горы на свой бедный скалистый участок и возвращалась, сгибаясь под стогом сена, с перепачканными землей полевыми орудиями.

Когда в селе играли свадьбы, прабабушка сидела с другими старухами на одной из плоских крыш с Зумруд на руках, разглядывая танцоров и слушая шутки виночерпия. Черные наряды делали старух похожими на монашек, но в них не было ни капли смирения. Они нюхали или даже курили табак, читали друг другу импровизированные эпиграммы, а вечерами ходили по гостям, закидывая внуков на спину, как стога сена или кувшины с водой.

Зумруд на мгновение вспомнила соседский дом с большой верандой, покрытой ворсовым ковром. Там большая громкоголосая старуха покачивала самодельную деревянную люльку со связанным по рукам и ногам младенцем. Зумруд вспомнила, как щупала тогда детский матрасик с проделанной в положенном месте дырочкой. В нем хрустели пахучие травы, а в изголовье таился запрятанный нож…

Песня иссякла, и все захлопали.

– О чем это, Юсуп? – спросила Гуля, не знавшая аварского языка.

– О взятии Ахульго. О штурме главной твердыни имама Шамиля. Это я тебе примерно перевожу… Значит, много недель отражали мюриды атаки русских на неприступных скалах Ахульго, но врагов и вражеских пушек было слишком много… И тогда горянки надевали черкески и сражались наравне с мужчинами, матери убивали своих детей и сами прыгали в пропасть, чтобы не достаться русским, дети с камнями кидались на врага, но крепость была взята, вот… Храбрый Шамиль всё равно не попался в руки кяфирам, хоть и отдал в заложники любимого сына. Примерно так.

– Тогда иман[7] был у людей, не то что сейчас, – заметил Дибир.

– А мне так нравились наши старые певцы! – сказала Зумруд, убирая выбившиеся пряди за уши. – Сейчас, посмотрите, одна попса, мелодии все краденые.

– А мне Лилиана нравится, – возразила Гуля.

Зумруд махнула рукой:

– Ой, я в них не разбираюсь. Лилианы-Марианны… Раньше ведь настоящими голосами пели, слова тоже сами сочиняли. Теперь этого не понять.

– Ты вечно недовольная бываешь, Зумруд! – протянула Гуля, улыбаясь. – Как ты с ней живешь, Юсуп?

Юсуп засмеялся:

– Да, ее дома не запрешь.

– Запирать не надо, – сказал Дибир, – женщина сама должна понимать, что Аллах не дал ей такой обязанности – обеспечивать семью, значит, пускай занимается домашними делами.

– Ты, Дибир, проповедь своей жене читай, – полушутя-полусерьезно обозлилась Зумруд, – а мне и так наши проповедники надоели. Идешь по улице – листовки суют, сядешь в маршрутку – газеты суют.

– Какие газеты?

– Ваши, исламские, – оживился Керим. – Мне тоже надоели эти разносчики, честно говоря. Еще не отстают, главное. Сидим мы тут как-то в одном клубе, музыку нормальную слушаем. Вдруг является. Весь в белом, тюбетейка зеленая, пачка газет наперевес. Рустам ему нормально объяснил, что нам мешать не надо. Ушел вроде. Часу не прошло, снова возвращается. Наверное, забыл, что уже заходил.

– А ты бы взял у него газету и почитал! Тебе полезно было бы, – ответил Дибир.

Керим хихикнул.

– Мне полезно зарядку делать, давно, кстати, не делал, а время намаза мне знать не надо. Это для меня халам-балам какой-то. Бамбарбия, как говорится, киргуду.

– Ты всё шутишь, а в Судный день шутить не захочется, – возразил на это Дибир. – Ты же ученым себя считаешь, а явные науки изучать недостаточно, надо сокровенную науку изучить.

Зумруд подошла к окну и распахнула его настежь. Огни в частных домах соседей почему-то не горели. Было странно тихо для этого часа. Потом где-то залаяли собаки. В комнате тем временем оживились. Зумруд оглянулась и увидела в дверях входящего Абдул-Малика в милицейской форме и с ним – неизвестного усатого человека лет сорока. За ними, в прихожей, маячил Мага.

– А-а-ассаламу алайкум! – обрадованно затянул Юсуп, вставая навстречу гостям. Начались обоюдные приветствия.

* * *

Керим поднял бокал.

– Ну что, как говорится, выпьем за Родину, выпьем за Сталина! Сахлъи[8].

Послышались восклицания «сахлъи!» и звон бокалов.

– Ну как у вас там, на боевом фронте? – спросил Керим, глядя, как Абдул-Малик накладывает себе подогретые Зумруд чуду.

Абдул-Малик застыл на секунду, потом ответил тихо:

– Пусть Аллах покарает тех, чьи руки в крови.

– Валлах, пускай, – жалобно повторила за ним Гуля.

– Они думают, они святые, а мы муртады[9] грязные. Ничего подобного. Кто, как шакал, исподтишка убивает? Только они так убивают. Мажид «девятку» останавливал, оттуда огонь открыли, убили его. Джамала из дома по имени вызвали и в упор расстреляли. Курбанову в машину бомбу подложили. Салаха Ахмедова собственный сын помог убить!.. А рядовых сколько? Я сейчас из Губдена, мы им там шайтан-базар сделали…

– Мне знакомый оттуда сегодня звонил, – вмешался Керим, – говорит, ничего вы им особенного не сделали. Только шуму много, как всегда. Пока дом штурмовали, целая толпа стояла, наблюдала, а в толпе – местные ваххабиты. Все сельчане знали, что вот, стоят ваххабиты. Потом, после операции, они там на развалинах сидели, обсуждали, как и что.

– Ты че хочешь сказать? – угрожающе спросил Абдул-Малик.

– Я хочу сказать, что вы тоже знали, кто эти ребята, и сами же не взяли их. Потом еще чему-то удивляетесь.

– Приказа не было, мы без приказа никого не берем. Мы сами ничего не можем. Нужно бригады из Москвы дожидаться… – ответил Абдул-Малик.

– Кружишь… – сказал Мага, но его никто не расслышал.

– Дайте человеку поесть, – попросила Зумруд. – А я пока тоже хочу тост поднять. За то, что у нас с Гулей пока еще есть возможность вот так сидеть и тосты говорить.

Все смущенно заусмехались.

Сквозь звон бокалов как будто звякнуло что-то еще. Сонный Анвар поднял голову и увидел мелкомелко дрожащую люстру. Через мгновение дрожь прекратилась. Керим тоже посмотрел на люстру и почему-то вспомнил большое махачкалинское землетрясение. Тогда, в детстве, происходящее казалось романтическим приключением. Ему нравилось ночевать в палатке, пережидая бедствие то в пересудах с Рашидом и Толиком, то в возбужденной беготне по городу в одних лишь просторных мальчишеских трусах.

Потом, в студенчестве, Толик увлекся камнями, и как-то осенью Керим повез его в горы, где над родным селом нависал большой известняково-доломитовый гребень. Толик отправлялся к гребню верхом на осле, с мальчиком-провожатым, вызывая шутливые толки на годекане, где сельчане дни напролет грелись под старыми бурками. Когда Толик набрал в густом низкорослом лесу два мешка грибов и вывесил их сушиться у Керима на веранде, люди специально приходили посмотреть на эту странность. Сами они не собирали и не ели грибов, боясь отравиться.

– Я тут по делу, Юсуп, – сказал Абдул-Малик, вытирая губы салфеткой. – Вот Нурик, мой племянник родной, тоже…

Он кивнул на усатого молчаливого человека, и Юсуп подсел к ним поближе.

– Секретности тоже особо нет, – начал Абдул-Малик вполголоса, играя кистями рук и опуская глаза. – О Кизилюрте речь. Там выборы в облсобрание, а Нурика не регистрируют. То одно, то другое их не устраивает. У нас все документы есть. Вчера Нурик ходил в избирком со своим джамаатом. Их охрана туда не пустила. Всё равно два человека внутрь пробились, но у них в момент бумаги вырвали, назад вытолкали… Кошмар, слушай. Наши тоже не стерпели, и такая заваруха тама стала. Драка, пистолеты… Моему двоюродному брату в плечо попали, другой в реанимации лежит. После этого молодежь решила дома жечь, старшие еле остановили. Сам подумай, наш тухум[10] такое неуважение не оставит!

– Вах, а глава администрации где был?

– Его охрана и делала этот беспредел.

– Почему?

– Да злой он на меня, его племянника сгоревшего в машине нашли, с гранатами, а он говорит, это в нашем отделе подстроили, а гранаты подкинули.

Абдул-Малик оглянулся на остальных. Женщины куда-то исчезли, а Керим, Дибир, Анвар и Мага о чём-то тихо спорили в углу, тыкая пальцами в стоящего там на тумбе металлического козла.

– Его племянник из лесных, что ли? – спросил Юсуп.

– Отвечаю, был из лесных, мы его давно искали. Бизнесменам флешки подбрасывал, ну, ты знаешь. Типа, если денег на джихад не дадите, убьем. И, короче, после того как мы его племянника обнаружили, такой шум поднял он! Митинги, хай-хуй, «Матери Дагестана»! Теперь вот Нурику жить не дает.

Нурик только кивал, не говоря ни слова.

– А я при чём? – спросил Юсуп.

– Времени до конца регистрации кандидатов мало осталось, нам надо успеть. Ты же в городском отделе людей знаешь. Надави да на них, Юсуп, по-братски. От души спасибо скажу.

– Да к кому мне идти? Где Кизилюрт? Где горотдел? – развел руками Юсуп.

– От души, говорю, магарыч сделаю. Сходи к Магомедову, скажи, так и так, вмешаться надо.

Повисла пауза. Юсуп о чём-то тяжело размышлял, стуча пальцами по острому колену. Абдул-Малик ждал, машинально вытирая лицо салфеткой, Нурик всё так же молчал.

– Вот похожих козлов мы на той горе находили, только маленьких, – слышался тихий голос Дибира в углу. – Несколько штук металлоискателем нашли и хорошо продали. Пять тысяч, что ли, лет им было.

– Так зачем продавали? – наседал неуемный Керим. – В музей почему не отнесли?

– В музее тоже можно было продать, директору. Но он меньше давал, а мы прямого поставщика нашли. В музей за копейки сдашь, а потом они там сами кому надо за большие деньги продадут, – объяснял Дибир. – Вот жены моей брат нашел ружье старое с медными пулями, отнес в хранилище бесплатно, а потом музейный директор на это ружье себе машину купил. Так что ты, брат, сабур делай, а то нервы тратишь…

Юсуп меж тем взял вторую бутылку кагора и разлил вино по бокалам.

– Я к Магомедову подойду, конечно, но не обещаю.

– Почему не обещаешь?

– Связи у меня не те, Абдул-Малик, – ответил Юсуп, пододвигая ему бокал. – Ты к другому лучше обратись. А вообще по закону надо действовать. Ранили твоих родственников, значит, виновных судить надо.

– Не-е-ет, – закачал головой Абдул-Малик, отодвигая от себя бокал, – я за тебя пить не буду, пока слово не дашь. Я же тоже могу по закону действовать. Вот твой племянник где на той неделе был?

– Какой?

– Да вон стоит, – кивнул Абдул-Малик на Магу, повышая голос, – его из Кяхулая парень обидел, а он в ответ друзей на семи легковушках и трех мотоциклах из Альбурикента привел. Стали того парня избивать. Бах, бух, к тому тоже из Кяхулая целая толпа прибежала. Стрельба, туда-сюда. Одному нашему лейтенанту, который разнимал, тоже пуля в колено попала.

– Это не Мага же сделал, у него оружия нет.

– А ты откуда знаешь, Юсуп? Он драку начал, а потом сбежал.

Мага услышал разговор и застыл в нерешительности.

– Что за хабары про тебя, Мага? – спросил Юсуп.

– Да не трогал я никого. Нет-нет, с пацанами рихтуемся, но двадцать человек на одного не ходим! Я же не очкошник!

– Я с твоим отцом поговорю, Мага, – сказал Юсуп угрожающе.

– Там уже всё в порядке, маслиат[11] сделали, но всё равно неприятно, – проговорил Абдул-Малик, вставая со стула.

– Сядь, давай выпьем еще, – остановил его Юсуп.

– Не могу, у нас с Нуриком вечер тяжелый, – отозвался Абдул-Малик.

Нурик разгладил усы и молча поднялся вслед за дядей. Распрощались, пожимая друг другу руки. Появилась Зумруд с заварным чайником, но Абдул-Малик с Нуриком уже выходили во двор. Юсуп вышел с ними.

– Ну че, была драка? – спросил Анвар у Маги.

– Балабол пузатый, вот он кто, – раздраженно откликнулся Мага. – Это вообще не я начал, меня Запир позвал, когда там уже бакланились.

Дибир и Керим всё еще стояли у козла.

– Ну что вы все расстроенные? – спросила Гуля, являясь в комнату в своей сверкающей кофте.

– Садитесь пить чай, – пригласила Зумруд.

Хлопнула дверь, и вернулся Юсуп.

– Хотел их за ворота проводить, они не пустили. Темно там как-то, надо лампочку вкрутить…

Как будто в ответ на его слова люстра вдруг погасла, мигнула несколько раз и вновь засияла.

– Контакт, наверное, – сказал Керим, блеснув очками.

Дибир глядел на окно, в котором отражалось его четырехугольное лицо, и что-то шептал себе под нос.

* * *

Зумруд цедила крепкий чай из раскаленного стеклянного стакана, с сахаром вприкуску. Остальные – из позолоченных чашек. Дибиру вспомнилось, что похожие чашки он видел в Мекке, когда ездил в хадж в первый раз. Была толкотня у Хаджра Асвада. Дибиру очень хотелось подобраться поближе и поцеловать черный камень, но в страшной сутолоке ему сломали ребро. А когда ездил во второй раз, то поехал за напутствием к старцу Саиду Чиркейскому, который учил его и других паломников вести себя в Мекке. А потом все вместе читали дуа[12] и на прощанье целовали старцу руку…

Анвар нашел пульт и включил телевизор. Показывали местное ток-шоу.

– Халид, двести изобретений – это много или мало для республики? – спрашивала у полного круглолицего гостя представительная ведущая в тафтовой юбке.

– Пока ни одно из этих изобретений в Дагестане не действует, значит, мало пока. Но, я думаю, всё впереди, – отвечал круглолицый гость, то и дело сглатывая слюну и тяжело дыша. – Вот я изобрел почтофон, аппарат, через который можно отправить письмо в любой конец мира. Отправляешь письмо, и через минуту аппарат выдает его адресату в запечатанном виде, в конверте, с адресом. Себестоимость – три-четыре рубля всего, представляете? У нас же в обычном почтовом отделении конверт один пятнадцать рублей стоит, а тут! Патенты российские, всё это у нас есть.

– Замечательно. Ну а что вы скажете, Халид, о своей теории гравитации? – улыбаясь, спросила ведущая.

Публика в студии скучала. Какой-то человек в дорогом пиджаке тыкал в свой мобильный стилусом, широко расставив ноги. Женщина средних лет внимательно разглядывала свои туфли с большими приклеенными бантами. Гость снова сглотнул слюну и заговорил:

– Вот Ньютон считал, что сила тяжести зависит от массы, что космос заполнен эфиром. Эйнштейн говорил, что кривизна пространства характеризует гравитацию. Я не согласен с этими утверждениями. Я не считаю, что в космосе – пустота. Силу тяжести так называемую порождает борьба двух материй, я не буду подробно об этом сейчас говорить. И вот что интересно, мой сын находит подтверждение моей теории в Коране. Я сомневался в божественной природе Корана, но, увидев эту суру, был просто ошарашен. Радости не было предела! И вот в священный месяц Рамазан мы с сыном стали работать над этой гипотезой, разбирали аяты. И мы доказали, что в космическом пространстве не пустота, а первородное поле, которое давит на тело, возмущается и хочет вернуться в спокойное состояние. Поэтому притяжение, поэтому инерция, поэтому нет торможения в этом мире! Вышла книга, но никто нас не опроверг. Никто! Потом мы нашли в Коране все основы мироздания – протоны, нейтроны, строение электрона…

– Вы опровергли Эйнштейна, но почему ваше открытие остается на задворках? – спросила ведущая.

– Мне говорят, мол, это всего лишь гипотеза, доказательств нет, а я им отвечаю, что доказательство уже есть в Коране. Я не их кадровый ученый, бывает же, мне рекламу делать не хотят. Мне Всевышний сначала дал за год сто изобретений сделать, а потом дал вдохновение для книги, чтобы никто не говорил, что я выскочка!

– Спасибо, Халид Гамидович, мы надеемся, что ваше открытие научного потенциала Корана, как вы назвали свою книгу, будет признано в мировом сообществе. Ну а мы прощаемся с вами, дорогие телезрители, – улыбаясь, говорила ведущая.

В студии зааплодировали, пошли саксофонная музыка и титры. Дибир одобрительно хмыкнул: «Какой красавчик!»

– Капитальный красавчик! – заявил Мага.

Керим сокрушенно покачал головой:

– Что вы их слушаете?

– Ты что, Эйнштейна больше любишь, чем слово Аллаха? – не то шутя, не то серьезно спросил Анвар у Керима.

– Я люблю хинкал с мясом, – ответил Керим.

На экране показалась заставка следующей передачи. В телестудии за столом сидели два человека в тюбетейках, один покрупнее и старше, а другой помоложе. Оба сразу начали с мусульманских приветствий. Анвар убавил звук. В это время Зумруд спросила у Юсупа:

– А Нурик, который приходил, – это что, Абдул-Малика племянник?

– Да, – ответил Юсуп, думая о чём-то своем.

– А чей он сын? Лейлы, что ли?

– Наверное.

Юсуп размышлял о том, что Абдул-Малик ему может пригодиться в трудоустройстве Анвара. Он, конечно, уже наводил справки в разных ведомствах, и всюду ему называли разные суммы. Зубаир за место в прокуратуре просил 300 тысяч, но с Зубаиром можно было договориться по-свойски. К тому же мансарда нуждалась в достройке. Лучше было бы, конечно, позвонить самому Халилбеку, но Халилбек теперь высоко летает, его так просто от дел не оторвешь…

– Алжана из Хасавюрта спрашивает, – говорил экранный мужчина помладше, держа в руках бумажный листочек, – можно ли совершать намаз с закрытыми глазами? Нет, Алжана, с закрытыми глазами намаз совершать нежелательно. Музалипат из Каспийска пишет: «Я несколько раз выходила замуж. Скажите, пожалуйста, с которым из мужей я буду в раю?» Отвечаю Музалипат. Если вы умрете, будучи замужем, то в раю вы будете с последним мужем. Если ваш последний муж умрет, а вы больше не выйдете замуж, то в раю вы тоже окажетесь с последним мужем. Если все ваши мужья дали вам развод, то в Судный день у вас будет право выбрать любого из них, и, согласно хадисам, вы выберете самого лучшего по характеру. Да поможет вам Всевышний Аллах. А теперь у нас звонок в студию. Алло, мы вас слушаем.

– Алло, меня Эльдар зовут, я из Бабаюрта, – раздался сбивчивый голос. – У меня такой вопрос. Мне на одежду попала моча ребенка, как мне ее очистить?

– Что вы посоветуете Эльдару? – обратился экранный мужчина к своему старшему коллеге, до сих пор молчавшему.

– Всё зависит от того, чья это моча, – важно начал крупный в тюбетейке. – Если это мальчик младше двух лет и который пьет только молоко матери, то можно смыть одной водой. Если это моча девочки, то нужно мыть очень-очень тщательно…

Анвар не сдержался и выключил телевизор.

Некоторое время все молча пили чай. Керим разглядывал висевший на стене гобелен. Анвар хлюпал из блюдца. Мага чесал голову, усевшись на диване и подобрав ноги по-турецки.

– Нет, он не Лейлин сын, – вдруг сказала Зумруд, видимо, продолжая думать о Нурике. – У Лейлы одна дочка, она сейчас в Ростове учится, а сын совсем маленький, недавно суннат[13] сделали. Наверное, Нурик – этой, как ее, Жарадаткин сын.

– Жарадат сколько лет? – вмешался Керим. – Она ненамного меня старше, как у нее такой сын большой может быть? Их мать у меня учительницей в школе была, меня всё время спрашивала: «Женишься на Жарадатке? Женишься на Жарадатке?»

Гуля рассмеялась.

– Какая учительница? Не Аминат Пахримановна?

– Да, умерла которая.

– Разве?

– Конечно. – подтвердила Зумруд. – Аминат Пахримановны мама из Гидатля была, из хорошего рода. Когда она работала в поле, туда забрался один заезжий всадник из предгорий. В общем, не чета гидатлинцам. Она ему понравилась, он, кажется, попытался ее украсть, схватил выше локтя. Она оскорбилась, вынула ножик, он у нее в чохто, в кармашке хранился…

– На голове, что ли?

– Да, раньше, говорят, так носили. В общем, она этого урминца ранила ножом, и если бы он погиб, то по адатам[14] ее могли изгнать из родного села. Но урминец выжил, вернулся к себе в предгорья, но дела так не оставил, отправил группу всадников, которая все-таки украла ее с того же поля. Лишилась она всех своих преимуществ, народила детей, стала плести местные циновки из болотной осоки. Как же они называются? Чибта, по-моему…

– Всё ты напутала, Зумруд, – возразил Керим. – Всё по-другому было.

– Этот Нурик, скорей всего, покойного Адика сын, – прервал их Юсуп, поднимая склоненную голову, – Адика, академика. У меня в той комнате его книги лежат…

– Адильхана, что ли? – уточнил Дибир, задирая руку с забинтованным пальцем. – Не-е-ет, Адильхана сыновей я знаю, один, алхамдулиля[15], имам урминской мечети. Мы вместе на маджлис[16] в Буйнакск ездили. А второго, по-моему, Абдулла зовут, совсем молодой, в армии сейчас.

– А третьего сына нету? – спросил Мага.

– Ничего не слышал.

Снова повисла пауза. Пандур, забытый на диване, скатился на пол, глухо загудев утробой. Керим подобрал его, нагнувшись и показав свою лысину, и несколько раз провел волосатой рукой по струнам. А потом вдруг вскинул голову и, сверкая очками, сказал:

– Да нет у этого Абдул-Малика никакого племянника Нурика!

* * *

Никто ничего не успел ответить, когда на улице послышался грохот и кто-то закричал в мегафон:

– Внимание, ваш дом окружен! Все, кто есть в доме, выходите с поднятыми руками! Среди вас – члены незаконных вооруженных формирований! Мы даем вам три минуты! Три минуты! Выходите по одному!

Юсуп сидел без движения, как будто его заморозили. Зумруд прикрывала рот обеими руками. Дибир оглядывался на Магу. Мага, в два шага оказавшийся у окна, высовывался из-за занавески, пытаясь что-то различить во мраке. Гуля опрокинула чашку с чаем себе на блестящую юбку, и было слышно, как жидкость стекает на пол. Побледневший Керим механически теребил пандур.

В это время Анвар отвернулся к стенке и сунул руку за пазуху.

Электрический свет погас. В окно проник молодой месяц, и находившиеся в комнате почувствовали, как вечер превращается в ночь…

Анастасия Ермакова

Анастасия Геннадьевна Ермакова родилась в 1974 году в Москве.

Окончила Московский металлургический институт и Литературный институт им. А. М. Горького.

Шеф-редактор отдела национальных литератур в «Литературной газете».

Публикуется с 2002 года. Проза, критика и эссеистика печатались в журналах «Арион», «Дети Ра», «Дружба народов», «Знамя», «Октябрь» и др.

Стихи и проза Ермаковой переведены на болгарский, македонский, венгерский языки.

Автор книг: «Осторожно, хрупко!» (М.: Вест-Консалтинг, 2006), «Точка радости» (М.: Молодая гвардия, 2010).

Лауреат премии им. М. Ю. Лермонтова (2010), дипломант Бунинской премии (2011).

Мамаиха

Вообще-то звали ее баба Надя. Она отворяла свою калитку, когда мы, малышня, гурьбой проносились мимо, и, схватив кого-нибудь из нас за руку, спрашивала: «Ты это чей же такой будешь?» Ребенок дико визжал, вырывался и убегал, хохоча на всю округу.

Это была старуха лет семидесяти, высокая, худая, всегда нелепо одетая, с добродушным лицом и странным взглядом – смотрела так, будто вот-вот скажет что-то важное, откроет тайну.

Она жила на даче круглый год, держала в своем хозяйстве козу и кроликов, бодро шныряла целыми днями туда-сюда по двору, сажала, полола, удобряла. Старик ее, дед Сергей, был уже плох, постоянно кашлял и часами лежал на открытой веранде, обложенный старыми журналами «Наука и жизнь», медленно листая скрюченными желтыми пальцами покоробленные сыростью страницы.

Меня Мамаиха знала хорошо – мы с ее внуком Сашуней трех лет от роду мылись однажды вместе, в одной ванночке. Эту трогательную историю она рассказывала мне потом много лет подряд с неизменным восторгом.

– А, Катюша! – окликала она меня, восьмилетнюю. – Куда это ты бежишь, деточка?

– Купаться, баба Надь, – бросала я и исчезала.

– А как мама-то?! – кричала она мне вдогон.

Но я делала вид, что не слышу, – вот интерес болтать со старухой! Мы любили подшучивать над ней. И каждый раз придумывали новые шалости.

– Баба Надь, баба Надь, – орали мы наперебой возле ее дома.

Она выскакивала испуганная, в детской панамочке в горошек, с тяпкой в черных земляных руках.

– Баба Надь, коза твоя в лес убежала, а там ее кабан задрал! Честное слово, сами видели, – врали мы, еле сдерживая смех.

Мамаиха бледнела, бросала тяпку и бежала в лес. А мы, хохоча, прятались за соседний дом и ждали ее возвращения…

Или притворялись, что кому-то из нас плохо, ребенок ложился прямо на дорогу, разумеется, напротив ее дома, стонал и звал на помощь. И каждый раз Мамаиха простодушно верила нашим выходкам – выбегала, охала, суетилась, бежала в дом за какими-то лекарствами, а мы тем временем сматывались.

Мы смеялись над ее валенками, которые она не снимала даже в жару, над ее голубой наивной панамкой в белый горошек, над ее байковым цветастым застиранным халатом, на котором давно не было пуговиц, и вместо них, в двух местах, полы скреплялись большими поржавелыми булавками.

Нас забавляло, что вот она, такая старая, несуразная, еще живет на свете, непонятно зачем, со своей глупой козой и больным кашляющим дедом.

И казалось, Мамаиха была год за годом всё такая же и не старилась вовсе, а потом, вдруг, в одно какое-то лето, всё изменилось: я выросла, старуха сгорбилась, дед умер.

Исчезли куда-то ее коза и кролики, медленно и вяло обихаживала она свой огород. Трава постоянно опережала ее усилия, и отвоеванные старухой куски черной земли вновь накрывала волна сорняков.

К тому же она стала плохо слышать, и, пользуясь этим, мы, уже не дети, а четырнадцатилетняя шпана, забирались ночью к ней в сад и воровали сочные, необыкновенно вкусные яблоки, хотя у каждого из нас росли точно такие же.

Мамаиха всё так же часто выходила на дорогу, но теперь просто так, без дела, грустно глядя подслеповатыми глазами по сторонам, будто искала чего-то. Увидев меня, улыбалась и никак не могла вспомнить мое имя, поэтому долго перебирала сразу несколько, быстро и как-то виновато, словно боялась, что я не дослушаю и уйду.

– Это кто же?.. – щурилась она. – Ирочка-Леночка-Катенька?

– Катя, Катя, – говорила я, уже раздражаясь и торопясь пройти. Да и о чём мне было говорить с ней?..

Она долго смотрела мне вслед, сгорбленная, в своей горошковой панамочке и всегдашних валенках, смотрела на пыльную белесую траву, на острых веселых ласточек, на ускользающую жизнь…

– Одна я совсем, – сказала она мне как-то, – ты бы зашла в гости к старухе…

И я старалась не ходить по той улице, где она жила, – снова ведь прицепится: «Ирочка-Леночка-Катенька?» – и начнет рассказывать, как я и ее внук Сашуня мылись в одной ванночке. Скучно это.

Потом прошло еще несколько незаметных лет.

Я окончила институт и вышла замуж. Выбиралась на дачу всё реже…

Увидев однажды Мамаиху, я не сразу узнала ее. Это было существо почти согнутое пополам, будто она хотела кому-то поклониться в ноги, да так и замерла вдруг на полпути, с большим горбом на спине и трясущейся головкой. Существо стояло на дороге напротив своей калитки, опираясь на березовую сучковатую клюку, и напряженно всматривалось вдаль. Голова тряслась так, что, казалось, она наотрез отказывает в чем-то невидимому собеседнику.

– Здравствуйте, баба Надь.

Старуха вздрогнула, затрясла головой еще сильнее, нервно шаркнула клюкой о пыльную щебенку.

– Я – Катюша, не узнаете?..

С минуту она силилась вытащить из своей памяти зыбкий клочок прошлого, угадать в дрожании моего имени знакомые звуки.

– Ка-тю-ша? – наконец пробормотала она по слогам, словно так ей было легче справиться с забвением, и снова замолчала.

Нет, не вспомнила.

– Ну помните, я Катенька, Катя, мы с Сашуней в одной ванночке мылись!..

Она встрепенулась, сжала узловатыми пальцами клюку, закивала, заплакала.

– Катюша, деточка ты моя… Катюша… – приговаривала она, – какая ты большая-то стала! Выросла-то как!..

Голос ее дребезжал, трясся вместе с головой, обрывался, возникал снова. Она потянула меня за руку, в дом. К своему удивлению, я согласилась.

Ее сад весь зарос высокой густой травой, и редкие цветы были почти не видны, не могли вырваться из тугих и крепких травяных пут. Никакой живности здесь уже давно не было.

В доме пахло опрятной старостью, комнатным солнцем и пряниками.

– Сейчас чайку, – хлопотала она и глядела на меня ласково и неотрывно, будто не верила, что у нее и вправду гостья.

– Давайте я помогу…

– Нет-нет, – испугалась она, – я сама, сама.

Выцветшие зеленоватые обои с кувшинками, старое, с мутным зеркалом, трюмо, книжный шкаф с перекошенными створками, забитый «Наукой и жизнью», посекшиеся желтенькие занавески на окне. За окном – яблони. Яблони… Воспоминание, острое, как укол булавки, – вкус этих яблок…

На стене – «Утро в сосновом бору», где веселые медвежата радуются рассвету, как сто, двести лет назад, и довольно большая фотография лихого усатого красавца в рубашке с расстегнутым воротом.

Засахаренное варенье, пряники и вазочка карамелек из моего детства. Сейчас и не купишь таких.

– Баба Надь, а кто это? – снова смотрю я на фотографию.

– Ах, это… Это мой Сергей, еще в женихах здесь, – оживляется Мамаиха. – Ух, и любил же он меня. Шибко-шибко!

Пытаюсь вообразить ту далекую шибкую любовь и соразмерить кашляющего старика на веранде, которого уже и нет на свете, с его счастливой черно-белой молодостью.

– Он ведь украл меня, Сереженька-то, – таинственно сообщает старуха, – ночью, на лошадях, я испугалась ужасть как. Отец-то у меня – у-у-у! – строгий был – ни в жисть, говорит, этому балаболу тебя не видать! Я – в слезы, а отец на своем стоит. Да Сережа-то мой тоже не промах – украду, говорит, и всё тут. И украл. Во как! Я, говорит, в тебя насмерть влюбился и всю жизнь, говорит, любить буду…

– А отец?

– А что отец! Дело-то уж сделано. Ничего, простил потом – дочь ведь.

Смотрю на сидящую напротив меня девяностолетнюю полуживую старуху и представляю ее юной, тонкой, счастливой, мчащейся ночью на лошадях, и вдруг замечаю, что ее глаза глядят на меня неправдоподобно молодо.

– Можно я буду иногда заходить к вам?

Удивляется, долго глядит на меня, не верит, что я всерьез.

– Может, помочь вам, – смущаюсь я, – и так просто – поговорить…

– Заходи, деточка, заходи, – наконец кивает она и долбит прыгающей в непослушных руках ложкой окаменевшее варенье.

Снова смотрю на фотографию молодого деда Сергея и снова представляю его в ту зимнюю ночь – дерзкого, влюбленного, живого.

Прощаясь, Мамаиха сует мне в руку горсть своих ветхозаветных карамелек.

В то лето я так и не пришла к ней. А на следующее – она не приехала.

Несколько лет дом ее стоит заброшенный. С крыши ветром срывает куски старого рубероида. Краска выцвела от дождей и солнца и облупилась. Крыльцо покосилось вбок, и трава тут же захватила его врасплох и дерзко проросла между деревянными прогнившими ступенями. Никто не живет в этом доме. Сиротливо щурятся от солнечного света его темные окна. Кругом – только наглая, обезумевшая от свободы трава.

Иногда я беру одну из подаренных мне карамелек, и сосу ее, перекатывая, точно камешек, во рту, и чувствую, как она уменьшается и начинает таять.

Тогда я прокручиваю назад хрупкое ломкое время: мне восемь лет, и я не пробегаю мимо, а останавливаюсь поговорить с Мамаихой. А когда ребята шутят про козу, кричу: «Не верьте, не верьте, они все врут!»

А вот я – подросток, и я не ворую яблоки в ее саду, не избегаю встреч с назойливой одинокой скучной старухой. Подхожу к ней и говорю: «А я к вам, в гости. Расскажите мне о себе. Как вы жили? Кого любили?» И она улыбается и долго-долго рассказывает мне счастливые снежные небылицы.

Недальнее плавание

Приятно заснуть ненадолго, а проснувшись, увидеть всё тот же томный пейзаж: зыбкий контур гор, спокойная бирюзовая прохлада моря, стремительный белый катер, горячий даже на вид песок и под зонтами на шезлонгах – разомлевшие от жары курортники. Рядом со мной лежит отец. Он в синих плавках и белой капитанской с якорем кепке. Он давно разведен с моей мамой и женат на женщине, сидящей подле него на песке и помогающей строить хорошенькому пятилетнему мальчику что-то похожее на большой муравейник. Из моря, мокрый и радостный, выходит еще один мальчик, постарше, и присоединяется к ним.

Отец поворачивает ко мне голову:

– Жарко… Пива хочешь?

– Нет.

– А поесть?

– Нет.

– А я, пожалуй, выпью. – Он запрокидывает голову и долго, жадно пьет. Потом вытирает тыльной стороной руки влажные губы. Бросает пустую бутылку в пакет и снова закрывает глаза. Пытаюсь представить, какой он сейчас ощущает вкус: морской соли с пивом…

И мы опять молчим. Он слушает роман, его жена и сыновья заняты недолговечной постройкой, я бездумно смотрю на море.

Мне нравится загорать, нравится плавать, нравится объедаться вечером в ресторане креветками и печеными осьминогами, а ночью, лежа в душном номере, думать об этом курортном рае, о том, что я должна быть здесь счастлива, но ничего подобного не испытываю.

Иногда я подхожу к отцу и пытаюсь заговорить, но разговор получается холодным и неживым, как воздух из кондиционера.

Я честно играю с братьями, но не чувствую никакого родства, я учу маленького алфавиту, но никогда не смогу объяснить ему, из каких букв состоит слово счастье – эти семь букв, стоя друг за другом, редко оправдывают свое соседство и почти никогда не совпадают с собственным смыслом.

Малыш берет меня за руку и тянет к морю. Я подчиняюсь. У него смешной круг с глупой добродушной коровой, он отчаянно бьет по воде руками и верещит; он никуда не плывет, но взволнован предвкушением своего недальнего плавания. Терпеливо объясняю ему, что надо делать руками и ногами, но у него ничего не получается; потом, передав его встревоженной мамаше, уплываю туда, где кончаются буйки, где море свободно от голов, где вода холоднее и синее.

Мало что осталось в моей памяти от классической Греции. Только мерцающие пустяки: очень вкусное шоколадное мороженое в тенистом афинском кафе, усталое потное лицо негра, продающего на пляже никому не нужные музыкальные диски, белая фуражка загорелого отца, розовые, скрюченные осьминоги в таверне на берегу, теплые неторопливые вечера, остро пахнущие морем.

Почему-то все эти греческие две недели было жаль отца – я видела, как он изо всех сил старается быть беззаботным туристом: он много пил и громко смеялся, оставлял чересчур щедрые чаевые и без конца целовал своего маленького сына. Разыгрывал какой-то безудержный припадок счастья. И хотел, чтобы он случился со всеми нами.

Лучшим было время, когда стихала дневная жара, и мы все вместе шли прогуляться по оживленному маленькому поселку; зажигались огни, многочисленные шумные таверны наполнялись голосами и рыбными запахами, улицы – праздными нарядными людьми, пахло медленно остывающим солоноватым солнцем.

Я брала отца под руку и говорила:

– Хорошо, да?

И он кивал.

В ресторанах я пила много вина – не знала тогда о том, что беременна.

Я ревную. Тридцатилетняя, ревную отца к его двум маленьким сыновьям, особенно к младшему. Ревную, когда он покупает им мороженое, когда целует их, когда смеется над их глупыми выходками… Смотрю на его цветущую жену и вспоминаю свою мать, поседевшую, выцветшую, как старая фотография, с растворенной в глазах болью. Именно растворенной. Как таблетка в стакане. В воде прожитых в одиночестве лет. Вспоминаю, как она сидит иногда в кресле и смотрит в окно. Там ничего не видно – кусок неба да крыша соседней пятиэтажки, а она сидит и смотрит. И молчит. А я смотрю на нее. И мне страшно. Включаю телевизор, она поворачивает голову. Взгляд тихий и отрешенный. А у жены отца взгляд громкий, оглушительный, в нем озорство и превосходство любимой женщины. Она рассказывает мне анекдот, мы вместе смеемся, и отец говорит: «Рад, что вы подружились». Странно – я не чувствую к ней неприязни. То, что она уже много лет живет с моим отцом, кажется мне всего лишь недоразумением, чем-то ненастоящим, будто это такая игра и однажды, когда все участники устанут от нее, всё будет по-прежнему.

– Вы же взрослая женщина, – терпеливо объяснял психотерапевт, к которому я обратилась незадолго до поездки, – и ваша ревность абсолютно неоправданна, впрочем, случай довольно банальный. Прежде чем приступить к лечению, мы должны выявить первопричину вашей ревности. Скажите честно, возникало ли у вас когда-либо сексуальное желание по отношению к отцу? Подумайте хорошенько.

Я честно задумалась.

– Нет, не возникало. Хотя…

– Так-так, что – хотя? – оживился он.

– Сны несколько раз снились.

– Сны? Какого содержания?

– Эротического.

– Поподробнее, пожалуйста.

– Ну, мне снилось, что я… что мы… занимались любовью. Правда, всё было размыто, нечетко. Будто это и я, и не я одновременно.

– А отец был точно отцом?

– Да, отец был точно отцом.

– И часто вам такое снилось?

– Раза три, наверное.

– А как давно вы видели последний сон?

– Года два назад приблизительно.

– Так, – удовлетворенно кивнул он, – всё понятно.

– Доктор, – попыталась возразить я, – проблема не в этом. Дело в том, что я не ощущаю его детей моими братьями и, как ни стараюсь, никак не могу полюбить их.

– И вас это беспокоит?

– Очень.

– Так чего же вы хотите?

– Полюбить их.

– Полюбить?..

Да, да, мой милый доктор, вот именно. Я хочу полюбить. И не могу. Не получается. И не надо осыпать меня, как конфетти, сложными терминами, не надо спрашивать всякую чушь, не надо давать бесполезные советы типа совместной поездки на отдых…

Утро нашего последнего дня перед отъездом. Мы снова на пляже. Отец дремлет, обсыхая после купания. Его жена играет со старшим в карты и сердится на младшего, который хватает их и мнет, пытаясь завернуть в мокрое полотенце. Я смотрю на море. Мне надоело купаться, надоело смотреть на него.

Ни о чём не думать, ничего не делать – просто лежать под чужим жестким солнцем. Долго-долго. До обморока. Чувствовать, как непривычная нежная боль прижилась в животе. Все двенадцать дней, что мы провели тут, меня не оставляет ощущение какой-то тяжести, нависшей беды. Мне вдруг хочется сказать отцу что-нибудь доброе.

– Пап, – говорю тихо, но он не слышит.

– Пап, – снова зову я.

Он открывает глаза и приподнимается на лежаке.

– Что, купаться, что ли, пора?

– Нет, пока еще нет. Я просто хотела сказать… Хотела сказать тебе… Хотела поблагодарить за путешествие. Всё очень здорово. – Слова разбежались, и я осталась одна посреди изнуренного жарой пляжа.

Мне хотелось признаться ему в любви. Рассказать о том, как не хватало его все пятнадцать лет. Как я жила без него. О чём думала. Обнять и прижаться щекой к его колючей соленой щетине.

– Ну и хорошо, что тебе понравилось, – он рывком встает. – Пойдем поплаваем.

– Возьмите с собой Илюшу с Сашей, – говорит его жена.

Мы заходим по щиколотку в воду, и отец говорит: «Мы с Сашкой поплывем подальше, а ты с Ильей тут, недалеко от берега, ладно? Потом поменяемся».

Илья оставил свой круг на берегу, и я снова учу его плавать. Он сильно колотит воду руками и ногами и хохочет. Отец, отплывший уже довольно далеко, машет жене, стоящей на берегу, рукой. Она пристально наблюдает за маленьким сыном. В сущности, никому нет до меня дела. Я смотрю на смеющегося ребенка, он очень легкий, и мои руки почти не ощущают его веса. Если я сейчас отпущу его, он не достанет дна. Никто не успеет его спасти: рядом никого нет, ни отец, ни его жена не успеют доплыть. Как легко – взять и просто убрать руки. Наверно, я как-то странно смотрю на него, потому что он вдруг перестает смеяться. В глазах – испуг.

«Я хочу к маме», – просит Илья. Цепко, как обезьяна, карабкается по мне, крепко обхватывает руками и ногами. Я обнимаю его. Он целует меня куда-то в подбородок.

Мы оба дрожим, когда выходим на берег.

Подходит довольный отец, за ним идет Саша, старший сын.

Я сижу и плачу, глядя на море.

– Ты что? – спрашивает отец. – Болит что-нибудь?

Вновь ощущаю, как тревожно тянет низ живота – там настойчиво зреет непрошеная жизнь.

Вечером я не иду ужинать. Мне хочется лежать одной в темноте пустого номера.

Отец подходит и, как маленькую, гладит меня по голове. Я беру его руку и на одно долгое, пятнадцатилетнее мгновение прижимаюсь к ней щекой.

Полина Клюкина

Полина Алексеевна Клюкина родилась в 1986 году в г. Пермь.

Окончила Литературный институт им. А. М. Горького (семинар прозы). В настоящее время – студентка МГУ Печати (факультет журналистики).

Рассказы впервые были опубликованы в 2009 году в журнале «Новый мир».

Автор книги «Дерись или беги» (М.: Астрель, 2012).

Лауреат премии «Дебют» 2009 года в номинации «Малая проза».

Танюшка

На всей земле у него было только два дорогих существа: его собака Юнгур и Танюшка. Матерился он не по-божески, пил водку как сволочь, шесть литров за два дня, никогда не пьянел, спал по четыре часа в сутки. Всё остальное время он выходил на лестничную клетку, встречал ее соседей и рассказывал им, как любил ее тридцать лет и как до сих пор любит. Она выходила за ним, тоже встречала соседей, маленького Гришку с санками, тетю Тамару из тридцать второй. Он сжимал кулаки и скрипел зубами, когда Гришка взбирался к ней на руки, отталкивал Гришку, хватал ее и прижимал к себе: «Не трогать! Это моя женщина!»

Но это была не его женщина: замужем она была не за ним, а теперь и вообще была не замужем. Законный супруг лет пять уже жил в другой семье, воспитывал чужого ребенка и приходил в гости. Все куда-то со временем делись, и остались только соседи. Дочь вышла замуж, сын подал объявление и отправился в Нижневартовск. Таня осталась одна на самой окраине самого крайнего города на Урале. Тоже отправила объявление: «Меня зовут Татьяна Владимировна, хочу работать вахтой кладовщиком или завхозом, десять лет отработала техником и т. д.», ждала ответа, да так и не дождалась.

И тут к ней в дом явился мужик. Ни разу не молодой, раньше рыжий, теперь – седой. Воспитал пару дочерей и всех своих жен в каждом российском городе. Построил дома в Петербурге, Самаре, Полтаве, Челябинске, купил джип, три года скрывался от розыска в Австрии, дружил с властями, ворами, убийцами. Он спешил к Тане, уверенно как никогда. Добирался всё так же мимо сталактитовых пещер и через правый берег Сылвы. Спустя тридцать лет Танюшка была там же, на том же месте и в том же городе, среди платообразных массивов и рек, не позволявших никому выбраться. Он мог пройти два километра по шоссе Пермь – Соликамск через Ледяную гору, а мог бежать пешком от автовокзала, мог просто приехать к ней на машине или же вплавь пересечь Сылву. Теперь-то он знал – она не прогонит его, не отправит к жене, к дочерям, не отправит на зону и, может, даже уложит спать. Когда оставались вдвоем, он говорил, что женится, что она родит ему сына. «Это дело святое, – говорил он задумчиво, – сына вправе родить только любимая женщина». Таня усаживалась неподалеку и отвечала ему, что ни за что она с ним не останется, что не любила его никогда и не полюбит, а матка у нее уже три года как вырезана.

У него все Танюшки – Ирка, Надька, они поправляют его, а он говорит: «Мне похуй, как всех вас зовут», и продолжает их величать Танюшками. Она ушла спать, а он завалился к соседям. Напоил их водкой, разгорячил, раззадорил, а потом на всю Молдавскую на них лаял: «Тихо! У меня Танюшка моя спит!» Вот какой клад прибыл сегодня к ней и прервал ее одиночество. На три дня занял ее готовкой, стиркой, уборкой. И пока она занималась, он сидел рядом, смотрел на нее и приговаривал: «Жена должна дома сидеть, мужа встречать и собаку кормить». Не будет этого, – отвечала Таня, а у него на глазах появлялись слезы. Походил он в такой момент на своего пса, на Юнгура: то ли преданностью, то ли повадками пастуха. Такие особи вечно могли удерживать скот, за то и ценились – поспешнее остальных пробирались сквозь стадо и юрче других уворачивались из-под копыт. А если опасность – эти псы всегда подавали голос. Они издавали отпугивающий, свойственный только им дикий звук – что-то среднее между лаем и воем.

Затем наступила ночь. Таня давно так не волновалась, она провела эту ночь на кухне, сидя за столом, потом долго стояла возле окна, на улице было привычно темно и пусто. Смотрела в ровное свое отражение. Во тьме не было звезд, только фонарные блики по краям рыжей дороги. Поселок светился горящими помойками, где с вечера продолжали рыться собачьи души. Танюша с блаженным ужасом наблюдала себя в этом окне, в этом поселке и городе, среди сугробов, пятиэтажек и располневших бараков, автобусных остановок, колючих проволок и промкомбинатов. Всё, что сегодня происходило, спорило со вчерашним днем и всей Таниной одичалостью, всем происшедшим за тридцать лет: парчовым платьем, мужней грыжей на позвоночнике и последующей операцией, желтыми стенами палаты и его пением, «Голубым вагоном», под наркозом… И вот уже этот – сначала вошел в квартиру, затем в комнату. Расшнуровался, разулся, снял пальто, затем лисью шапку. Снял у порога носки, куртку, свитер и майку, бросил всё в угол и вот уже третий день ходит так по квартире.

В семьдесят девятом Таня приехала в Ломь, устроилась на работу, он в это время был в Кунгуре, оканчивал автотранспортный техникум. Увидел ее однажды в клубе и сразу влюбился. Всё чаще уезжал к ней. В тот сентябрь он был каждые выходные. Со слезами счастья в глазах, готовый тузить и вздирать всех парней, что толпились возле нее. А она оскорбляла его. Выгадывала такие моменты, чтоб слышал каждый ее ухажер. Он всё проглатывал и только одно повторял: «Люблю я тебя, Танюшка». Наверное, казаться покорным ему было не очень тяжко, однако тяжко такая покорность доставалась его матери. Когда сделали предложение учиться в Москве, мать от радости плакала, потом уговаривала сына пойти в институт и снова плакала. Зато отец только матькался, плевал в пол и растирал. А он снова поехал к Тане: «Если станешь моей женой – пойду в институт, а если не станешь – пойду в армию». И сразу ушел в армию.

Таня вышла замуж, начались бесконечные дрязги и дети. А потом снова Ломь. Тогда-то он и явился. Духом мечтал о дембеле, собирался парадки делать да дембельские альбомы, а сам черт знает откуда достал ее адрес, откуда-то вызнал, что мужа с детьми дома не будет. И вскоре они уже сидели на кухне, Таня молчала, а он говорил. Танюше было неловко и даже тесно, перед ней сидели золотистые лычки и обшитые белой тесьмой кантики, а она всё никак не могла отпустить мысль, что вот сейчас она делается преступницей, вот сейчас изменяет мужу. «Лишь бы скорее убрался», – думала Таня и нервно крутила подол. Он разорялся о своей поломанной жизни, а Таня любила мужа.

Через год его стали разыскивать, и он снова приехал к ней. Хотел выкрасть Танюшку вместе с детьми, спрятать поглубже в Кунгурской пещере – терять ему уже было нечего. В тот момент он был уже в розыске за угон, попутно на него скидывали убийство, которое совершил глава Кунгурской администрации, теперь важен был только ее ответ. Но как только встретил ее мужа, выслушал все мольбы оставить супругу дома, тут же решил отложить кражу. Его охватила такая жалость, что даже самая бессмертная любовь стала вдруг ни при чём. Это была совсем не та жалость, что имитировала любовь, другая совсем, человеческая. И тогда он напился.

Поехал попутками к матери, добрался до автовокзала и там стал просить таксиста довезти его до границы. Тот отказался и тут же выпал из своей новой «шестерки» в грязь, понесся за ней, отъезжающей, но куда там. Машина неслась в абсолютном земном аду на самой большой скорости, как это и полагается при угоне, среди буйного зеленого мрака, плотного пейзажа. Затем – одинаково белый цвет и легкий испуг, как будто хрустела ветка, за ней – ствол, и вот – уже корень. Запекшимся ртом он бьется о лобовое стекло, но боли уже не чувствует. И тут же явился новый и свежий треск, начинался он с корня, переходил на ствол и совсем скоро – на ветки. Гул торможения, и он уже на земле: со сломанной ногой, со сломанным ребром и трещиной в черепе. Знает, помнит, что его ищут, и потому решает карабкаться и ползти через лес, через густую безнарядицу веток, через болота. Жрать траву и искать воду в низинах. Потом поселки и глухие заброшенные деревни, граница и Австрия.

Спустя годы он вернулся в Россию, всё так же объявленный в розыск, с заросшими переломами и длинными изгибистыми рубцами у рта. Вернулся, чтобы снова увидеть Танюшку, чтобы впервые ее целовать, но только в этот раз муж оказался дома. После ящика «Советского шампанского», выпитого на троих, муж позвонил в милицию и тут же сам дал показания, сдал его на двенадцать лет. На «веки вечные», как казалось ему тогда и как кажется всякому, кто пытался хоть раз думать о времени.

На всей земле у него было два дорогих существа: его собака Юнгур и Танюшка. Матерился он не по-божески, пил водку как сволочь и как сволочь умел любить. Он встал, надел валенки на босу ногу и голый по пояс вышел в подъезд. Он бил в соседскую дверь кулачищем, в свойственной только ему одному манере дико голося: «Танюшка, открой, пить будем!» – это было что-то среднее между лаем и воем.

Оттепель

Она всегда щурилась, когда смотрелась в зеркало. Может, оттого, что отражение не совпадало с ее представлениями о себе, а может, таким образом у нее получалось точнее оценить человека напротив. Лидия Александровна крутилась перед зеркалом. Она никогда не мучилась от старческих недугов, приседала по утрам и пила только кофейный напиток. Часто бормотала строчки Городницкого, поскольку была его страстной поклонницей, и собирала фото молодых романтиков-«шестидесятников»: Иосифа Бродского, Андрея Битова, Глеба Горбовского. Рейн стоял у нее в рамочке на трюмо.

– Сегодня во Дворце культуры «турнир поэтов», обещали, что сам Городницкий из геологической экспедиции приедет, может, со мной сходишь?

– Ну ты же знаешь, у меня сегодня собрание родительское, я и рада бы…

– Да ну тебя, бестолковая, ты мне назло не хочешь искусство ценить.

Она нервно надела плащ из поплина, снабженный этикеткой «Дружба». Он считался новым, несмотря на то что куплен был в пятьдесят восьмом году после Всемирного московского фестиваля молодежи и студентов, среди которых красовалась и Лидочка, талантливая и оказавшаяся в нужное время в нужном месте.

Лидия Александровна спешно растирала румяна и уже звенела ключами, как вдруг вспомнила о постоянном своем спутнике – снимке Бродского: очень уж любимая фотография, где он сидит на чемодане, свободный и непокоренный, с папиросой в руке, и улыбается. Лида когда-то выкорчевала его маникюрными ножницами из журнала прямо в библиотеке и дома вставила в рамку вместо вождя.

– Ладно, меня в кино пригласили, мне некогда тут с тобой…

– Мам, какое кино, кто пригласил, о чём ты говоришь?

– Фильм Федерико Феллини «Дорога», небось даже и не слышала о таком?

– Ну да, дорога, как же, как же…

Гладко зачесанная, в духе черно-белых француженок, Лидия застегнула последнюю пуговицу и подмигнула зеркалу.

– «И сиянье небес у подъемного крана клубилось? Неужели не я? Что-то здесь навсегда изменилось…» Доченька, я ушла, меня не теряй, я сегодня приглашена в Эрмитаж, на выставку Пабло Пикассо. Знаешь, я безмерно рада, что импрессионистов и кубистов могут увидеть теперь все ленинградцы.

– А я-то, мам, как рада…

Буквально год назад во время таких бесед с матерью Эля начинала утирать слезы, скрывая беспокойство за вечно разумную и вмиг утратившую строгость мыслей Лидию Александровну. Мама ее вдруг заговорила о любви к маслинке в коктейле, о тревожной «кукурузной эпопее» и чьей-то жизни. Поначалу Элечка доставала свежий, еще не похудевший ни на лист отрывной календарь, громко слушала выпуск новостей по телевизору, но потом все-таки смирилась и даже стала находчиво задавать встречные вопросы. Каждый день спешил порадовать новыми событиями: поход в кафе «Чудесница», открытие на Ново-Измайловском проспекте специализированного магазина «Синтетика» или же просто примерка праздничных красных клипсов. Порой случались тяжелые дни: арест Бродского – Лидия кромсала газеты, осуждение – звонила в альманахи с призывами восстать, и, наконец, его эмиграция – она закуривала.

Эля совсем успокоилась, когда поняла, что матери так лучше, и всё чаще стала подыгрывать, ставя пыльные винилы и приглашая ее в магазинчик «Вина-коньяки» на углу Невского и Большой Морской. Лидии Александровне каждый раз мечталось томно выпустить дым изо рта и запить его модным коктейлем «Белая ночь», но пока они шли, мама забывала цель прогулки, и дочь осторожно вела ее на прием к врачу.

Лидия Александровна захлопнула дверь и помчалась к метрополитену.

Это новшество не могло оставить ее равнодушной. Монументальная станция на площади Восстания, Кировский завод… «Где… где?..» Она бродила по улицам в поисках пятиэтажек, но новая хрущевка на Автово всё никак не попадалась. Лидия вспомнила, как они со старшей сестрой Таней точно так же плутали, заблудившись в центре Ленинграда.

Лидии было семнадцать, когда они только-только приехали в город. Родители зашивали прохудившиеся карманы, предварительно достав из подола все монеты, и отправляли детей в магазин. Громадные очереди, не торопясь, принюхивались, заполняя продуктовый. Одна смешивается с другой, образует толпу. И лишь единственная, заветная очередь, которую мама ни разу не отправляла выстоять, была за печеночным паштетом. Так родился главный секрет у сестер: добыча деликатеса. Они даже разработали особый план действий: для начала надо было встать в конец очереди и отступать назад, как только близился прилавок. Таким образом, дождавшись либо закрытия магазина, либо истощения запасов паштета, девочки разыгрывали трагедию. И тут им обязательно попадалась какая-нибудь пожилая женщина с огромными котомками. Таня начинала громко восклицать, мол, «смотри-ка, Лидка, какие огромные сумки, хорошо, что хоть кому-то достался паштет». А Лида, в свою очередь, с героическим выражением лица бежала помогать несчастной старушке. Проводив женщину до дома, Таня вдруг вспоминала, что ужасно голодна и «как жаль, что именно на них закончилась еда». Старушка, конечно же, приглашала помощниц пообедать.

Через три года, будучи уже замужем, Таня вспоминала об этом, краснея. Статус мужа не позволял такого прошлого. Позже из-за того же статуса Таня перестала общаться с матерью, поскольку та в тридцать третьем подвергалась аресту как социально неблагонадежный элемент. Мать постоянно писала дочери, справлялась, всё ли хорошо у дорогой старшенькой. А старшенькая, в очередной раз проревевшись, сжигала мамины письма. Только потом, после ее смерти, Таня однажды появилась. Ее никто не узнал, и даже не из-за злостного течения времени, а оттого, что очень поблекла. Долго, прерываясь на «покурить», рассказывала сестре о том, как не могла родить, как ушел муж. Лидка слушала, плевалась и называла его «государственной подстилкой», Таня же повторяла одно: «Да не виноват он ни в чем, он ведь мужчина, ему хочется понянчиться со своим ребенком, куда он со мной, когда я вовсе и не женщина…» Она уехала на следующий день, а через месяц Лиде пришло письмо с Урала. Таня теперь была помощницей в детском доме, выносила горшки, собирала кубики и засыпала на подушке в мелкий цветной горошек, произнося перед сном «Жили они долго и счастливо».

Лидия Александровна увидела ленинградский Дворец съездов. Но надпись на нем была другая: «Концертный зал “Октябрьский”».

– Тань, слышишь, где мама?..

– Лидочка, девочка наша, она скоро будет, она во дворце…

«Тогда у меня была температура, а я побежала искать маму. Как давно было. Да нет же, четыре года назад».

– Таня, сестренка, мама где? А где Ленинград, где мой город? Всё чужое. Всё – чужое.

Музыка из кафе спорила с ритмом сердца. Давила духота. Скорость, плач, вздох, стон и… тишина. Какой-то прохожий подхватил старую женщину, та ему улыбнулась и шепотом сказала: «А ведь их уже нет, никого, вы думаете, я не знаю. Их уже нет: нет мамы, нет Тани, нет Бродского.

А я есть? Меня ведь уже тоже давным-давно нет, нет меня».

Пахло коньяком, лил дождь, вспоминали Лидию Александровну…

Не жилец этих мест, не мертвец, а какой-то посредник, совершенно один, ты кричишь о себе напоследок: никого не узнал, обознался, забыл, обманулся, слава Богу, зима. Значит, я никуда не вернулся.

Наталья Ключарёва

Наталья Львовна Ключарёва родилась в 1981 году в г. Пермь.

Закончила филологический факультет Ярославского педагогического университета.

Работает в газете «Первое сентября».

Как прозаик дебютировала в 2006 году в журнале «Новый мир».

Роман «Россия: общий вагон» переведен на шесть европейских языков.

Автор книг: «Белые пионеры» (М.: АРГО-Риск, 2006), «Россия: общий вагон» (СПб.: Лимбус пресс, 2008), “SOS” (СПб.: Лимбус пресс, 2009), «Деревня дураков» (М.: Астрель, 2010), «В Африку, куда же еще?» (СПб.: Лимбус пресс, 2010).

В разные годы входила в шорт-листы премий «Дебют», «Заветная мечта» и «Ясная Поляна».

В 2007 году стала лауреатом премии им. Юрия Казакова за рассказ «Год в Раю».

Тихий ужас

В прошлом году весной, а может быть, и раньше – никто не помнил, – в Пролетарскую Свободу перестал ходить трамвай. Древняя дребезжащая «двойка», переползавшая Передовой мост, теперь разворачивалась на том берегу в депо, и район потерял последнюю связь с городом, частью которого считался.

Обитатели четырех черных бараков, подпиравших забор завода, этого события поначалу даже не заметили. Но вслед за трамваем из Пролетарской Свободы пропали еще и рельсы.

Бывший рабочий Лаптев, имевший обыкновение добираться домой ползком, однажды не обнаружил на своем пути привычной преграды. Только две желтоватые полосы уходили за горизонт. Лаптев ощупал пыль около головы и от удивления слегка очнулся.

Через неделю соседи Лаптева, разбуженные непонятным известием, проследовали по маршруту «двойки» до самого моста и лично удостоверились в исчезновении путей. Большого впечатления это, однако, не произвело: через реку давно никто не ездил, за ненадобностью. На площади Труда, где некогда лежало трамвайное кольцо, работал универсальный магазин «Рассвет», рядом на почте получали пенсию; других дел в Пролетарской Свободе вроде как не случалось.

Старик Панкратов в выгоревшей полосатой кепке задержался на месте происшествия дольше всех. Он ковырял концом лыжной палки прогорклые следы шпал, поводил носом и пристально рассматривал чахлые одуванчики на обочине, будто в чем-то их подозревал.

– Проводя исследования грунта, – кряхтел старик, имевший привычку докладывать окружающей среде о своих занятиях.

С тех пор как на крыльце магазина «Рассвет» его уронил бывший рабочий Лаптев, из ушибленной головы старика Панкратова вылетела вся грамматика, кроме деепричастных оборотов.

– Изучая погодные условия, – это старик разглядывал в лупу термометр за кухонным стеклом.

– Принимая воздушные ванны, – выходил на прогулку во двор.

– Совершая закупку продовольствия, – складывал в авоську кирпич серого хлеба в магазине «Рассвет».

Старик Панкратов жил на свете так долго, что мог бы помнить те времена, когда Пролетарская Свобода называлась Горшечной Слободой, а вместо четырех скученных бараков карабкались по берегу вразнобой отдельные избы.

Однако давным-давно, еще до закрытия кирпичного завода, на котором проработал всю жизнь, старик Панкратов впал в стыдливое недоумение по поводу своего долголетия. И чтобы не досаждать соседям, перестал предаваться воспоминаниям не только вслух, но и про себя.

Вскоре после пропажи рельсов старик Панкратов вышел погулять, сделал несколько шагов по солнцепеку и вдруг ощутил в своей привычной слабости долгожданную окончательность. Черная стена барака плавно поплыла в небо, он упал в утыканную окурками песочницу, в которой уже много лет не водилось детей.

Мимо из магазина шли недобрый человек Кадык и потомственный безработный Коля Корова.

– Что, Домкратов, – осклабился Кадык, не упускавший случая над кем-нибудь поглумиться, – впадая в детство, играя в песочек?

– Это он загорает, – вступился белобрысый Корова. – Как на пляже, да, дед?

Старик Панкратов с трудом сфокусировал взгляд на двух сутулых фигурах и неожиданно четко выговорил:

– Умираю.

Все беспризорные деепричастия, когда-либо выпущенные им в неподвижный воздух Пролетарской Свободы, зацепились за это главное слово, как вагоны за паровоз, и фраза длиною в несколько лет наконец завершилась.

От поминок первым отошел недобрый человек Кадык. Свалив с себя тяжелую, как бревно, руку бывшего рабочего Лаптева, храпевшего рядом на полу, он на четвереньках выбрался в коридор, погрузил лицо в ведро с водой и всосал почти половину.

Потом, по-прежнему не решаясь принять вертикальное положение, спустился по деревянной лестнице вниз и на пороге уткнулся лбом в худые женские колени, прикрытые трепетной заграничной тканью. Таких тряпок, а тем более таких ног в Пролетарской Свободе отродясь не бывало.

Чтобы отогнать наваждение, Кадык осторожно потряс головой – и взвыл от боли. Когда чугунные тиски, сдавившие его бугристый череп, немного ослабили хватку, Кадык приоткрыл левый глаз и увидел, что ноги никуда не делись. Более того, рядом с ними нарисовались еще одни, поменьше, в ссадинах и комариных расчесах.

– Мама, – лопнул вверху нестерпимо звонкий голос, и чугунные челюсти вновь сжались. – Это человек-собака?

– Простите, – колыхнулась перед носом нездешняя юбка. – Где тут улица Стачек?

– Везде, – выдавил Кадык и пополз прочь, не в силах продолжать общение.

Маша с самого начала не хотела сюда ехать. Тимку оставить не с кем, придется тащить с собой в чужой город, где не от кого ждать помощи и совета. Потом – хождение по конторам, бумажные муки, заранее наводившие ужас. Кроме того, робкая Маша до слез боялась, что ей придется отстаивать свои птичьи права перед ушлыми соседями, уже наверняка занявшими освободившуюся жилплощадь.

Но девчонки на работе, более укорененные в жизни, чем она, все-таки убедили потратить отпуск на то, чтобы оформить в собственность комнату неведомого Кирилла Михайловича Панкратова, о существовании которого она узнала из извещения о наследстве.

Столкнувшись с четвероногим человеком, Маша так перепугалась, что решила отложить поиск обиталища Панкратова и вернуться через мост в город, где ездили трамваи, носились на самокатах дети и люди, по крайней мере, передвигались на своих двоих.

Тимка сначала заныл: тащиться по жаре обратно было неохота. Но, оглядев пустой двор, на макушке которого торчала скамейка со сломанной спинкой, насторожился. Тревога, захлестнувшая Машу, передалась и ему.

Они почти побежали по вмятинам от шпал вдоль заводского забора. Сверху на них глазели страшные пыльные буквы, похожие на застывшие гримасы.

– Мам, что там такое? – крикнул Тимка, еще не умевший читать.

– Пролетарская Свобода, – не оборачиваясь, сказала Маша.

В городе, в сквере 60‑летия СССР, построенном, как сообщала табличка при входе, на месте бывшего оврага Засора, Маша немного пришла в себя. Невнимательно накормила сына мороженым и, оставив на детской площадке, отправилась в паспортный стол.

Невидимая женщина, сидевшая за глухой стеной – в крошечное окошко для приема граждан виднелся только монументальный бюст, – долго крутила в руках Машины документы.

– И что же вы, – наконец спросила она с сомнением, – жить там собираетесь?

– Нет-нет, – поспешно откликнулась Маша. – Оформлю и продам.

– На Пролетарке? Да кто ж у вас купит?! Туда даже милиция не заглядывает! В любом случае это не ко мне, а к нотариусу.

Первым порывом Маши было уехать на ближайшем поезде, бросив ненужное ей наследство. Но в сквере на нее налетел взбудораженный Тимка:

– Мам, ты знаешь, почему туда ничего не ходит? Там люди пропадают! Уедут – и больше их никто не видел! Вот и запретили трамвай! Даже рельсы выдрали с корнем!

– Успел! Наслушался всяких глупостей! – рассердилась Маша и в который раз горько подумала, что не сможет воспитать мужчину, если сама будет бояться всего на свете.

Она взяла сына за руку и твердо пошла в Пролетарскую Свободу.

«Мамочки!» – кричало всё у нее внутри, и ладонь, сжимавшая Тимкины пальцы, противно потела.

Вечером в Пролетарской Свободе было несколько многолюднее, чем утром. У магазина «Рассвет» – голова к голове – лежали бывший рабочий Лаптев и потомственный безработный Коля Корова.

– Нет, Рикардо! Нет! Умоляю тебя! – летело из всех четырех бараков. – Антонио ни в чём не виноват!

Посреди двора на одном конце сломанной скамейки сидела угрюмая девочка примерно Тимкиных лет и смотрела в землю.

– Милая, где тут улица Стачек? – обреченно спросила Маша.

Девочка не шелохнулась. Зато из окна на первом этаже высунулась голова в бигудях и неприязненно каркнула:

– Эй, фрау! Че надо?

Маша подошла поближе и стала стоически объяснять про наследство. Голова, что-то непрерывно жевавшая, глядела всё насмешливей.

– Ты только послушай, что за виртуозы выписывает! – хохотнула она в глубину барака. – Ни бельмеса не понимаю! Какого-то Кирил Михалыча приплела! Это кто хоть?

Недобрый человек Кадык тяжело облокотился на круп кассирши Люськи, нехотя выглянул во двор и увидел незнакомую тощую девку с мальчишкой. Переведя взгляд вниз, он опознал свое утреннее видение и криво ухмыльнулся:

– Деда Домкрата родственнички пожаловали. Больше-то пока никто не помер, – Кадык размахнулся и отвесил Люське увесистый шлепок, будто хотел катапультировать ее за окно. – Че гляделки разворотила, дура? Проводи гостей!

Маша испуганно заперлась на хлипкую защелку и огляделась. В комнате старика Панкратова не осталось ничего, кроме матраса с подозрительными желтыми разводами и гнилой луковицы в банке на подоконнике. Даже выцветший календарь с «Незнакомкой» Крамского вчера унесла к себе хозяйственная жена Лаптева, обширная почтальонша Галина. Только светлый прямоугольник с четырьмя ржавыми следами кнопок остался на обоях.

– Что же делать? – прошептала Маша, радуясь, что Тимка увлекся ковырянием трещины в стене и не видит ее малодушных слез.

Тут дверь сотряслась, и задвижка отлетела на середину комнаты. Маша схватилась за сына.

– Ну? Так и будете сидеть голодные? – воинственно спросила Галина, загородившая собой весь дверной проем. – Марш на кухню!

Маша не посмела ослушаться, хотя есть ей совсем не хотелось. За столом, покрытым изрезанной клеенкой, сидел бывший рабочий Лаптев и увлеченно уплетал нечто из большой кастрюли с цветочком.

– Навалился, боров! – прикрикнула на него почтальонша. – Парнишке-то хоть оставь, вона какой малохольный.

– Вкуснотища! – подмигнул Лаптев, вываливая на тарелку перед Тимкой дымящуюся массу. – Ум отъешь!

– Что это? – подозрительно спросила Маша.

– Мозги! – облизнулся бывший рабочий.

Бедного Тимку долго рвало в туалете. Маша держала его над черной дырой унитаза и плакала, уже не скрываясь. Потом он заснул у нее на руках, на полпути к комнате старика Панкратова.

– Какие мы нежные! – фыркнула Галина, ждавшая их на матрасе. – Я вам тут белье застелила.

– Спасибо, – еле слышно проговорила Маша, опуская сына на подушку.

Тимке снился кошмарный сон, где люди-собаки смачно ели друг у друга мозг прямо из черепа. Он убегал на подгибающихся ногах, кричал без голоса, но не мог проснуться, будто что-то тяжелое наваливалось сверху, мешая открыть глаза.

Около полуночи дверь в комнату старика Панкратова со всхлипом отворилась. Тимка дернулся и почти вынырнул из вязкой жути, но тут собака, увешанная бигудями, вцепилась ему в ногу и втащила обратно в сон. Маша, не смыкавшая глаз, вжалась в стену. На пороге кто-то качался, шумно дыша перегаром.

– Ну-ка, выходи. Потолкуем.

По сдавленному шепоту Маша узнала четвероногого человека. Но послушно встала, шагнула навстречу и прикрыла за спиной дверь, тупо думая: «Только бы не проснулся».

Утром Тимку разбудила ворона. Она расхаживала по жестяному подоконнику с той стороны, скребла когтями и надсадно кричала. Маши в комнате не было. Тимка встал, порадовался, что спал не раздеваясь и теперь не надо натягивать одежду, и отправился на поиски.

С опаской заглянул на кухню, даже в туалет, высунулся на лестницу – и никого не встретил. Тогда, набравшись духу, потянул другую, незнакомую дверь – и отпрянул: прямо перед ним сидел, расставив голые слоновьи ноги, давешний пожиратель мозга и громко икал. Тимка ойкнул и опрометью бросился на улицу.

Двор был удручающе пуст. Только в ветвях сутулой березы трепыхались два пакета. Тимка огляделся и вдруг увидел вокруг себя тот самый тихий ужас, о котором так часто твердила Маша. Он всегда поправлял ее: не тихий, а дикий, разве может ужас быть тихим? Ужас, он ведь – у-у-у-у какой!

И вот тут, в тени четырех черных бараков, Тимка внезапно ощутил: может. И это гораздо хуже, чем дикий. Но что страшнее всего, двор, где шевелился тихий ужас, был при этом вполне обычным, разве немного слишком мусорным и скучным.

«Куда же она запропастилась? Маша-растеряша!» – подумал он, пытаясь досадой заглушить сосущую тревогу.

Мимо пробежал пес, на длинной шерсти гроздьями висели тополиные почки. Пыль вилась волчком, пытаясь оторвать от земли сплющенный окурок. Из подъезда пахнуло чем-то мясным, и Тимку немедленно замутило. На ватных, как во сне, ногах он доковылял до сломанной скамейки и присел на краешек.

Липкая дремота, похожая на манную кашу, которой их пичкали в детском саду, залила его мысли, залепила душу. Тимка клевал носом и даже не мог бояться.

«Наверное, когда я спал, – вяло думал он, – они сожрали мой мозг. И теперь я тоже превращусь в собаку. А Маша? Может, это была она – в тополиных почках?»

Хлопнула дверь. Тимка с трудом расцепил веки. Почтальонша волокла за руку вчерашнюю немую, у которой они спрашивали дорогу.

– На вот тебе кавалера, гуляй с ним, – Галина водрузила девчонку на другой край лавки.

– Как ее зовут? – сонно поинтересовался Тимка.

– Никак! Гадюка и есть гадюка!

– Такого имени не бывает! – запротестовал он.

– А это ты слышал? – сдавив двумя пальцами щеки девочки, Галина рывком подняла к себе ее лицо и насильно заглянула в отсутствующие глаза.

Девочка дернулась и издала страшный гортанный шип. Она будто кричала без голоса, как в кошмаре.

– Ладно, играйте, – Галина отпустила девочку и медленно поплыла на почту.

Тимка глядел на колыхание ее широкой спины, и на глаза снова наплывала дремота. Чтобы не заснуть, он соскочил с лавки и отправился гулять. Попытался спуститься к реке, но наткнулся сначала на гору мусора, а чуть поодаль – на чьи-то грязные пятки, торчавшие из стоптанных ботинок. В кусте сирени, куда тянулись поросшие рыжей шерстью ноги, раздавалось сонное бормотание.

Тимка вернулся во двор. Девочка-змея всё так же сидела на лавке и смотрела в землю.

– Пойдем, – потянул он ее за руку. – Вдвоем как-то лучше.

Не упираясь, она спустилась и пошла следом. Но стоило Тимке, ненавидевшему ходить парами, отпустить ее, остановилась посреди двора.

– Ну что ж. Придется тебя таскать за собой повсюду, – вздохнул Тимка и внезапной острой молнией вспомнил Машу, которая тоже так говорила, когда он наотрез отказывался идти в сад.

Он побежал вдоль заводской стены, волоча за собой безропотное создание и понемногу привыкая к мысли, что Маша больше не вернется и он теперь будет в этом страшном мире один.

Неожиданно в заборе обнаружилась дырка. Тимка забрался в нее, втащил свою обузу, как иногда называла его Маша, и перевел дыхание.

Здесь почему-то тихий ужас кончался. Переплетались ветвями высоченные кусты, качалась крапива выше него ростом, громоздились таинственные железяки.

В глубине джунглей, разросшихся на территории бывшего кирпичного завода «Пролетарская Свобода», они наткнулись на странное сооружение, не похожее на остальные постройки. Стены его закруглялись кверху, узкие окна были закрыты ставнями.

Тимка довольно быстро нашел подходящий лаз, подсадил девочку-змею, которую про себя уже окрестил Таней в честь своей детсадовской любви, и сам забрался следом. Внутри странного дома стоял земляной дух – сырой и холодный. На стенах угадывались полустертые рисунки, изображавшие бородатых людей в длинных ночных рубашках. Сводчатый потолок плыл головокружительно высоко, почти как небо. Для большего сходства кто-то нарисовал на нем облака и белых птиц с человеческими лицами. Там в узком солнечном луче порхала целая стая бабочек, и всё вокруг было наполнено шумом их крыльев.

Тимка вернулся к Тане, которую оставил в коридоре. Та стояла лицом к стене. Он хотел повести ее дальше, но она вдруг зашипела.

– Гадюка, – обиделся Тимка. – На меня-то зачем? Я ж не взрослый.

Он погулял еще, поймал бабочку на окне и вернулся к Тане.

– Там за углом, – съехидничал он, – такая же, как ты, нарисована, да еще с крыльями и перепонками на лапах!

Девочка-змея не шелохнулась. Тимка от скуки стал разглядывать картинку на Таниной стене. Там был нарисован молодой взрослый в синем до полу платье и с книгой в руках. Лицо его почему-то казалось знакомым.

– Это, наверное, самый главный, – рассудил Тимка, – видишь, они на него все смотрят.

Когда они выбрались наружу, солнце стояло высоко-высоко. И Тимка вдруг понял, что всё обойдется. Он помчался во двор, волоча за собой Таню. Прошлогодние листья шуршали у нее под сандалиями, и ему казалось, что сзади действительно вьется змея.

Еще издали он увидел Машу. Она сидела на сломанной скамейке и ревела в три ручья. Рядом горой громоздилась почтальонша.

– Где вы были?! – хором закричали они обе.

– На заводе, – важно сообщил Тимка. – Там люди в ночных рубашках.

– Ну что мне с ним делать?! – засмеялась Маша сквозь слезы.

– Пороть, – лаконично ответила Галина и потащила девочку-змею за собой к бараку.

– Ну а ты где была? – сурово спросил Тимка.

– За билетами ходила, – всхлипнула Маша. – Домой сегодня поедем.

Анна Козлова

Анна Юрьевна Козлова родилась в 1981 году в Москве. Отец – писатель Юрий Козлов.

Окончила факультет журналистики МГУ им. М. В. Ломоносова.

Публиковала рассказы и эссе во многих глянцевых журналах, вела авторские колонки в журналах «ОМ», «Медведь», “Sex&City”; повесть «Золотые кошки» была напечатана в альманахе «Литрос». В 2011 году написала сценарий сериала «Краткий курс счастливой жизни», режиссером которого выступила Валерия Гай-Германика.

Автор книг «Плакса» (М.: СовА, 2005), «Общество смелых» (М.: СовА, 2005), «Превед победителю» (СПб.: Амфора, 2006), «Люди с чистой совестью» (СПб.: Амфора, 2008), «Всё, что вы хотели, но боялись поджечь» (СПб.: Амфора, 2010).

Роман «Люди с чистой совестью» в 2008 году вошел в шорт-лист премии «Национальный бестселлер».

Воспитывает двоих детей.

Однажды в Америке

Они познакомились сразу после Нового года в «Азбуке вкуса». Сначала он пялился на нее в очереди к кассе, а потом широким жестом подхватил ее пакеты и предложил подвезти.

– Я на машине, – сказала Надежда.

Это его несколько обескуражило. Надежда поняла, что наличие собственных колес резко понижает ее шансы на гармоничные отношения. Мужчины предпочитают строить их с теми, у кого ничего нет, зато в наличии огромный запас нерастраченной благодарности.

– Хорошая машина, – сказал он, когда она открыла багажник, чтобы засунуть туда покупки.

– Спасибо.

Надежда захлопнула крышку багажника с грохотом, который при наличии минимального воображения должен был вызвать у него образ двери в ее жизнь, захлопывающейся перед его носом. Но воображением он не страдал.

– Может, оставишь телефон? – спросил без особого ажиотажа.

Надежда засунула руки в рукава шубы – пальцы мерзли.

– Или лучше я дам тебе визитку, – он полез в карман.

Надежда почему-то улыбалась. Пошел снег. Интересно, зачем мне его визитка, подумала она. Чтобы позвонить и сказать: привет, помнишь меня? Ты меня склеил в «Азбуке вкуса»?

Он наконец вытащил из портмоне лаконичный прямоугольник бумаги. Цвет слоновая кость. Зовут – Давид. Непроизносимая грузинская фамилия. Генеральный директор чего-то там.

– Ты ведь не позвонишь, – констатировал он.

– Позвоню, – Надежде ужасно захотелось в туалет. – Давид, – добавила она зачем-то.

Он поморщился. Сказал, что так его называют подчиненные. Для своих он – Дато.

– Наверное, думаешь, как бы побыстрее отвязаться.

– Вовсе нет! – она произнесла это с таким жаром, что на секунду даже сама поверила в то, что с грузинским генеральным директором чего-то там ее ждет большое будущее. – Я позвоню тебе завтра. Утром. А лучше даже сегодня! Только завезу продукты домой и сразу позвоню. Честное слово.

Дато грустно усмехнулся и направился к белому «Лексусу», запорошенному снегом, как огромный айсберг. Когда он открыл дверь, Надежда заметила, что салон машины целиком обшит коричневой кожей с гравировкой “Louis Vuitton”.

Вернувшись из «Азбуки вкуса» домой, она сразу бросилась в ванную. Продукты в поникших пакетах остались в прихожей.

– Все гораздо проще, чем я думаю, – Надежда судорожно растирала в пальцах ванильную бомбочку из “Lush”. – Никаких отношений нет. Никакой любви нет. Он просто хочет секса. Просто секса. Секс – это не плохо. Когда занимаешься с мужчиной сексом, может даже показаться, что ты нужна ему. К черту всё.

Она наполовину вылезла из ванной и подхватила мобильный, терпеливо ожидавший на коврике. Визитка, которую Надежда держала мокрой рукой, поплыла, некоторые буквы размазались.

– Алло? Дато? Это Надя, мы только что познакомились, – Надеждин голос звучал звонко и истерично. – Ха, я и сама не ожидала! Но вот, представляешь, лежу в ванной и говорю с тобой. Совершенно голая, совершенно! Когда вечером, сейчас уже вечер! К тебе? А это удобно, ты там не женат, ничего такого? Ну хорошо. Да, я пью вино. Лучше красное. Да, можешь уже открывать. Я сейчас вылезу из ванной, надену что-нибудь и приеду. Всё случится очень быстро. Ха-ха…

Через час она входила в его квартиру в Оружейном переулке. Там были сломаны стены, всё белое, в красном углу – домашний кинотеатр, а на полу – персидский ковер. Дато явно не ожидал такой прыти и выглядел растерянным, хотя и пытался это скрывать.

– Вина? – он подошел к барной стойке, отделявшей гостиную от домашнего кинотеатра.

– Да, вина.

– Тебя Надежда зовут? Правильно?

– Да. Надежда.

Надежда бросила шубу на кожаную банкетку, потревожив какие-то ключи. Прошла в комнату. Он подал ей вино в широком бокале из «Икеи». Она отпила, не отводя от него взгляда.

– Нравится? – спросил он.

Она кивнула.

– Может быть, поешь? Чего бы ты хотела?

Надежда поставила бокал на стойку, подошла к Да-то вплотную. Он смотрел уже возбужденно. Она поманила его пальцем, он наклонился, словно готовый услышать от нее какой-то секрет.

– Я бы хотела, чтобы ты отодрал меня, как сидорову козу, – сказала она шепотом.

Он положил руки ей на бедра, она обняла его за шею. Они стали целоваться. Его руки шарили у нее по спине, под рубашкой, борясь с застежкой лифчика. Она шумно вздохнула. Руки справились с лифчиком и помогли ей снять рубашку через голову. Надеждин язык сталкивался с его языком, щеки колола жесткая щетина. Она расстегивала ремень на его джинсах. Он лизал ее грудь, она держала в руке его член, сухой и горячий. Через секунду он развернул ее спиной к себе, она оперлась руками на барную стойку. Он провел пальцами по ее промежности, а потом всунул в нее член. Она задохнулась. Откуда-то со дна ее тела рвались в горло стоны. Она не собиралась с этим бороться – незнакомый мужчина, спонтанный секс, какой смысл строить из себя невесту? Надежда орала, пока он насаживал ее на себя. Сверху кто-то возмущенно ударил тяжелым предметом по батарее. Дато одной рукой обхватил ее за живот, а другой закрывал ей рот. Она чувствовала губами и языком его пальцы. Они пахли вином и табаком, ей это нравилось.

– Я сейчас кончу, – сказал он хрипло.

– Кончи мне в рот.

Он резко развернул ее к себе, она практически упала перед ним на колени. Он впихнул член ей в рот, дернулся еще несколько раз и застонал. Она чувствовала, как через губы толчками вливается сперма. Сперму Надежда проглотила. Поднялась с пола и запила вином.

Говорить было как-то не о чем. Она посидела немножко для приличия, а потом вызвала такси.

Дато позвонил через два дня. Они встретились в “Vogue Cafe”, Надежда позволила себе пасту с грибами Портобелло. После пасты он трахал ее четыре часа.

Во всех возможных позициях. Во все существующие дырки. Она ничего не чувствовала. Ей не было больно, не было приятно. Хотелось, чтобы этот огромный эрегированный член просто разорвал бы ее напополам. Тогда не пришлось бы вставать, не пришлось мыться, не пришлось в сотый раз читать название интимного геля-смазки, стоявшего на тумбочке. Что бы он делал, интересно, при таком раскладе? – размышляла Надежда, ощущая, как затекла под его плечом коленка. Привел бабу, ебал ее, а тут – раз, и труп! Наверное, он бы испугался. Позвонил бы кому-нибудь. Кому-нибудь из своих друзей на «Лексусах», которые заседают в “Vogue Cafe”. Они бы потом полжизни вспоминали: сидим в “Vogue”, только мясо принесли, и тут Дато звонит – у него какая-то соска в постели разорвалась…

Когда всё это закончилось, Надежда на подламывающихся ногах зашла в ванную и встала под душ. Потолок и стены в ванной были выложены зеркальной плиткой. Со всех сторон на Надежду смотрело ее отражение. С опухшими губами, полукружьями укусов на грудях и синяками на бедрах – там, где он ее держал. Она подумала, что наверняка сожгла все калории, которые были в пасте.

– Малышка моя, – сказал он, когда она вышла из ванной, обмотанная полотенцем, и стала неуверенно одеваться.

– Что?

– Поедешь со мной в Нью-Йорк?

Она подняла на него глаза. Вот он. Момент истины.

Вот он – шанс всей ее жизни. Вот ради чего она захлебывалась соплями на беговой дорожке и качала пресс до головокружения. Годами не ела шоколад, белый хлеб и картошку. Вот, вот, вот! Усилия были вознаграждены, мучения принесли результаты. Она лежит в постели волосатого грузина с намечающимся варикозом, и он зовет ее в Америку. О таком можно только мечтать.

– Да, – ответила она. – Да. – И добавила: – Давид.

О том, что произошло между ними в Нью-Йорке, Надежда не любила вспоминать. Не потому, что случилось нечто плохое, а потому, что объективно вообще ничего не случилось. Только ей всё время хотелось от него сбежать. Он, как мог, развлекал ее, приглашал в рестораны. Ей ничего не нравилось, они всё время ругались. Надежда и сама бы не смогла объяснить, чем Дато ей так досадил, но когда он был рядом, мир становился серо-белым, лишался красок. Общий язык, и то ненадолго, они находили ночью в постели. Он стал как-то неожиданно нежен и внимателен. Она закрывала глаза, и ей было почти хорошо. Но утром она просыпалась, видела рядом его лицо, и ей хотелось плакать.

В один из дней она сказала, что поедет на Кони-Айленд. Он увязался за ней. Надежда хотела поехать на метро, ей нравилось американское метро, в нем она чувствовала себя никем и одновременно частью мира. В вагоне, с грохотом несущемся под мостами, мимо набережных и отгороженных проволокой спортивных площадок, у нее возникало ощущение сопричастности жизни. Даже не Америки, а просто планеты, не общества, а человечества как биологического вида. Она становилась единицей. Рожденной, живущей и обреченной умереть. Как и несколько миллиардов других человеческих единиц во Вселенной. Это выглядело не страшно. Обычная закономерность.

Дато ненавидел метро. Надежда не понимала. Для него спуститься под землю, купить в автомате карточку на проезд было сродни личному оскорблению. Он говорил ей, что зарабатывает деньги не для того, чтобы ездить в метро. Если я могу купить хотя бы немного комфорта, я сделаю это, говорил он.

– Я не могу этого слышать, – говорила она.

Они орали друг на друга под дождем, стоя у входа в подземку. Вокруг простиралась 86‑я улица.

– Ты всё меряешь деньгами! Это безумие, понимаешь ты или нет?! Сколько бы их ни было, этих гребаных денег, ты всё равно нищий, понимаешь?! Ты ничего не чувствуешь, ты не человек, ты – киборг!

– Ты будешь меня слушаться, хочешь ты этого или нет, – кричал он. – Я тебя сюда привез! И ты будешь делать, как я хочу!

Он схватил ее за руку и поволок к проезжей части. Они поехали на Кони-Айленд на такси. Это стоило сто двенадцать долларов или сто двадцать, Надежда не помнила. На океане дождь усилился. Ветер рвал выгоревшие тенты над витринами. Пляж был пуст. Дато зашел в аптеку и купил два полиэтиленовых плаща – красный и синий. Надежда надела красный. Она шла по берегу океана и была рада, что говорить невозможно. Слишком сильно шумели волны.

– Тебе не холодно? – прокричал он.

– Нет.

– Ты уверена?

– Да. Мне очень хорошо. Очень, очень хорошо.

Пляж был грязным. Песок перемешался с прошлогодними окурками, попадались выброшенные на берег рыбьи скелеты и панцири лангустин. Вокруг стояли блочные дома, на некоторых балконах – пальмы. Сначала он тащился сзади, потом догнал ее и взял за руку.

– Я хочу поговорить, Надя. Что происходит? Я не понимаю тебя. Может, я тебя чем-то обидел? Скажи мне. Давай пойдем в ресторан и обо всём поговорим.

– Я не хочу в ресторан, – Надежда выдавливала слова, как последние капли из тюбика, – и говорить нам не надо. Ты не поймешь. Мы как животные разных видов.

– Скажи просто, что я должен сделать, – не сдавался он.

– Я не знаю, как это объяснить. Ты не поймешь.

– Не пойму чего?

– Как это, когда не существуешь. Когда на твоем месте может быть любая другая женщина. Когда ничем не отличаешься от часов. Или от сумки.

– Всё дело в сумке?

– О господи, нет.

К ним с широкой американской улыбкой двигалась женщина лет пятидесяти. В очках. Рядом с ней шел толстый белый лабрадор.

– Oh, – сказала женщина, – what a surprise! Are you also from Equador?

Надежда на секунду растерялась.

– Why you think so? – спросила она наконец.

Женщина, продолжая улыбаться, объяснила, что в прошлом году была в Эквадоре. И купила там точно такой же плащ.

Через несколько часов они, продрогшие, лежали в постели и пили виски со льдом. Дато, как ни странно, пребывал в хорошем настроении, поездка на океан его взбодрила. Он сказал, что Надежда странная женщина, но зато с ней не соскучишься. Надежда кивнула, зубы стучали по горлышку бутылки. Скука была настоящим бичом мужчин с деньгами. Мужчин, разъезжающих на такси по Нью-Йорку, декорирующих салоны своих авто Louis Vuitton’ом. Надежда не знала, почему, но веселье, которое могли обеспечить деньги, было всегда каким-то мрачным. И коротким. Такси, Louis Vuitton, поездки по всему миру, сумасшедшие, странные женщины – всё это было отчаянной попыткой откупиться от скуки. Впрочем, у Дато, кажется, получилось. Не получилось у Надежды.

– Я хочу сделать тебе какой-нибудь подарок, – он выпил грамм 200 и стал чувствительным.

– Конечно, хочешь, – сказала она.

– Ты говорила про сумку.

– Я говорила, но не в этом смысле. Хотя неважно. Я не могу тебе запретить. Для тебя это всё равно ничего не стоит.

– Зря ты так говоришь, – он внимательно и немного виновато посмотрел на нее, – ты мне очень сильно нравишься.

Надежда хотела сказать: тогда женись на мне, живи со мной, сделай мне ребенка. Или не женись, а просто сделай ребенка. Я буду растить его на твои деньги, а ты будешь иногда приезжать и дарить ему какие-нибудь несуразные и очень дорогие подарки. У нее нашлось бы еще с десяток вариантов того, что Дато мог бы сделать для нее, но она промолчала. В тот день, в постели с бутылкой виски, она поняла, что любовь – это тот же бизнес. Для нее нужны ресурсы – финансовые, временные и, главное, эмоциональные. Когда их нет, любовь тоже невозможна. Или возможна, но в таком вот варианте, как у нее с Дато. Ее итогом обычно становятся сережки от “Tiffany”, машина класса люкс, при особенном благоволении звезд – квартира. Это означает, что любовь удалась и каждый ее участник получил награду.

Надежду Дато оценил в дорожный комплект от Louis Vuitton – чемодан на 20 литров и две сумочки: для ручной клади и для документов. В бутике “Louis Vuitton” в “MACY’s” на них смотрели со смесью восхищения и опаски. Американцы и представить себе не могли, что кто-то может купить три кожаные сумки за четыре тысячи долларов. Рядовые посетители “MACY’s” заходили в бутик как в музей. Продукция Louis Vuitton вызывала у них восторг, зависть, любопытство, но только не желание ее приобрести. Надежда молча стояла и ждала, пока две темнокожие девушки заворачивали покупки.

– Oh my God, – сказала одна из них другой, понизив голос, – how lucky she is! He’s rich and he loves her!

Выстрел из прошлого

Елку поставили на бывшей клумбе, прямо там, где в девяносто седьмом застрелился отец Саши Самыкина. Миша тогда еще не родился, да и самому Саше Самыкину в девяносто седьмом едва исполнился годик, так что своего отца он не помнил. В сладкой, как чай, вечерней скуке Миша смотрел на елку из окна первого этажа их развернутого буквой П дома в гарнизонном городке – взвод под руководством старшего прапорщика Денисова развешивал на елочных лапах светящиеся гирлянды и почему-то яблоки.

Комнаты были проходные, и слышались крепкие ругательства телегероев сериала «Бригада». Приходя домой, отец сразу же включал телевизор, хотя сосредоточиться на фильме или программе новостей ему редко когда удавалось. Мать собирала ужин – ее жизненным принципом было отсутствие лишних движений, и поэтому ужинали всегда поздно, измаявшись ожиданием. Матери и в голову бы не пришло покормить Мишу, а отцу еду снова разогреть, когда он вернется. Пока она расставляла тарелки, отец, тоже старший прапорщик, как и Денисов, читал книгу про персидского царя Дария.

Отец вообще много читал, а мать почти никогда.

На подоконник пружинно скакнула и ткнулась свежим мокрым носом Мише под руку Пумка. Пумка была кошкой, серо-тигровой с желтыми глазами, у нее уже три раза были котята.

Маленький Миша так сильно и много болел, что даже не мог ходить в детский сад. Стоило ему появиться на пороге игровой комнаты, как тем же вечером температура неумолимо поднималась и Мишу – жаркого, потеющего – испуганная мать укладывала в кровать. Отец устало плелся в санчасть за доктором, который и сам устал к ним ходить, говоря всегда одно и то же: «Слабая носоглотка, гланды надо вырезать», – и рекомендовал не откладывая ехать в тверскую больницу, где такие операции делают. Мать панически боялась удаления гланд, когда-то они сгубили ее младшего братика: хирург занес какую-то инфекцию – и начался сепсис.

Неожиданное решение подсказала медсестра Нина Владимировна, чьей сильной страстью были солдатики первого года службы. Заглянув, чтобы сделать очередной укол – тогда у Миши случилась фолликулярная ангина, – медсестра о чем-то хихикала с матерью на кухне. Потом разговор стал более серьезным, и сквозь бредовую вату подступавшего сна Миша различил:

– А вы бы кошку завели.

– Да ты что?! – изумилась мать. – Еще аллергия начнется!

– Не начнется, – сказала Нина. – Выздоровеет, вообще болеть не будет, у меня тетке кошка ангину вылечила.

Рецепт был странный, но крепко запал матери в голову. Поскольку безусловной главой дома был отец, она, подчинявшаяся с какой-то даже радостью, сообщила о своем желании завести зверенка.

– Кошка не собака, – прозорливо заметил отец. – Хлопот меньше.

Миша привязался к Пумке, она стала его самым дорогим безмолвным другом. Каждым вечером перед сном происходила трагическая баталия с матерью, чьей целью было изгнать Пумку из Мишиной комнаты и не дать им вместе заснуть.

– Но она тихо! Она уже спит! – плаксиво возражал Миша.

– Это ночное животное, – говорила мать. – Она проснется и будет ходить, скрести, тебя разбудит.

Сведения о ночной природе Пумки она почерпнула из книги «Повседневная жизнь и история домашней кошки», которую отец, любивший обстоятельный подход к любому делу, купил на следующий день после того, как завернутую в шарф от мороза кошку принесли из подвала два солдата.

На ужин были сардельки с макаронами. Отец густо полил разваренные, напоминавшие старые эполеты макаронины кетчупом. Пумка уселась около раковины, рассчитывая, по всей видимости, на сарделью кожуру.

– Ну что, – сказал отец, – первый день каникул?

– Да, – ответил Миша.

Мать похвалила за целых шесть четвертных пятерок.

Потом они обсуждали, что завтра нести Ане Самыкиной – водку или шампанское.

– Сегодня пораньше ложись, выспаться надо. – Мать забрала у Миши опорожненную тарелку и поставила в раковину.

Миша умылся и почистил зубы. В кровати его уже ждала Пумка, освоившая небольшой конспиративный секрет. Она забиралась в щель пододеяльника и там затаивалась, находясь не под, а как бы внутри одеяла.

Мать пришла погасить свет.

– Здесь кошка?

– Нет, – ответил Миша.

Она рассеянно оглядела комнату и вздохнула:

– Прошел сочельник. Спокойной ночи, загадывай желание.

– Спокойной ночи, – повторил Миша.

Дверь за матерью закрылась, и Миша очутился в темноте, согреваемой лишь дружеским тарахтением Пум-ки. Он вдруг заплакал, сердце прищемила случайность и даже ненужность собственной Мишиной жизни, елки с яблоками, пули, раздробившей лобные кости неведомого отца Саши Самыкина. Одиночество и пугающая ненадежность будущего, выраженные почему-то одновременно мелким розовым яблоком на еловой ветке, мучили Мишу, и только кошка Пумка, не понимая, почему он так разволновался, ласково тыкалась в Ми-шино лицо, и усы ее вздрагивали, как струны.

– Милая моя Пумочка, – тихо всхлипнул Миша. – Ты мой единственный друг! Почему ты не говоришь?

Он обнял теплую кошку и заснул.

Утром к Мише заглянула мать – в старом драповом пальто и серых сапогах, подошвы которых стерлись в бугристую пшенную кашу.

– Я на рынок, сынок, там каша на плите, позавтракай.

Глухо щелкнул дверной замок. На постель запрыгнула Пумка, Миша погладил ее по пушистой спине.

– Еще, еще, – металлическим телефонным голосом попросила кошка.

Миша ошарашенно сел.

– Ты говоришь?

– Да, – сказала Пумка, – я всегда говорю.

Она подробно объяснила, что сегодня утром произошло нечто удивительное, она и сама не знает, как получилось, что Миша стал понимать ее язык.

– Я загадал желание, Пумка! – прошептал Миша. – Чтобы ты научилась говорить по-человечески.

Пумка зевнула.

В ее речи сразу же обнаружились некоторые досадные странности. Во-первых, словарный запас Пумки оказался очень скуден, но с обилием вводных конструкций, и Мише казалось, что он пытается разговорить умственно отсталого уголовника, а во-вторых, глаголы Пумка могла употреблять лишь в настоящем времени и начальной форме. Прошлого, даже случившегося десять минут назад, для нее не существовало, и все Мишины попытки обсудить с ней причину чудесного превращения оказывались бессмысленными.

Как, впрочем, и разработка общей тактики дальнейшего поведения.

– Не говори при маме, – убеждал Миша.

– Ее нет, – отвечала Пумка.

– Но она придет, она вернется с рынка!

– Нет ее, – тупо глядя по сторонам, повторяла кошка.

За завтраком Пумка сообщила, что видит усами, когда нет света. Миша тоскливо ел остывшую кашу. Также выяснилось, что всех жильцов дома она различает по шагам, а когда у человека появляется большое дергающееся пятно, ей хочется на него лечь. Тогда пятно слабее шевелится, а иногда и вовсе исчезает. Свои лапы Пумка на болгарский манер называла «краки», ей не нравился шум, и еще она считала, что за окном нет земли, а только воздух и птицы.

При всей явной неадекватности своих суждений Пумка считала себя персонажем неглупым и уж определенно более перспективным, чем Миша и его родители. Попытки объяснить ей действительное положение дел в мире наталкивались на враждебное недоверие. Пумка полагала, что это она должна учить и объяснять, но никак не Миша. Отца она вдобавок к прочим постоянно изливаемым оскорблениям считала глухим.

Пумка находилась в постоянной негативной тревоге. Ей мнилось, что кто-то может проникнуть в их квартиру, чтобы причинить ей боль и разные другие неприятности. Сколько ни старался Миша доказать, что посторонние люди если и врываются в квартиры, то за имуществом, а не для того, чтобы мучить кошек, – она не желала ничего слушать.

Миша спрятал кошку в шкаф. Вскоре вернулась с рынка мать – ей предстояло испечь пирог и наварить холодца. По договоренности салаты резала Аня Самыкина. Миша пошатался вокруг матери, пока она не наорала, что он мешает и лучше бы пошел почитал книжку.

Обиженный, он прикрыл дверь своей комнаты, залез в шкаф.

– Пумка, – спросил Миша, – а ты помнишь свою маму?

Его ожидал новый удар. Пумка слегка насмешливо сообщила, что никакой мамы у нее нет и, очевидно, никогда не было.

– Ты родилась в подвале, а потом тебя принесли сюда, – сказал Миша.

– Я здесь всегда, – ответила Пумка.

Еще она не верила в смерть и во время. Смена света и темноты за окном представлялась ей пустой прихотью природы, чем-то настолько мелким, о чем не стоит и задумываться. Свое присутствие в Мишиной квартире Пумка считала априорной данностью, и никакие силы, с ее точки зрения, не могли тут ничего изменить.

Вечером, когда по комнатам плыл жирный запах свиного холодца, мать надела тесную блузку желткового цвета и коричневые брюки. Встречали год Деревянного Петуха, и мать была намерена соответствовать древесной гамме. Впрочем, безотносительно желтого и коричневого в одежде она приобрела какую-то самостоятельную деревянность. Руки свисали, как тонкие ветки в безветренный день, ноги словно вросли в белорусские туфли, которым предстояло бежать по снегу до Ани Самыкиной, выражение лица напоминало открытый шкаф.

– До часу, договорились? – спросил отец, уверенно поднимая эмалированные судки с холодцом, завернутые в детские одеяльца.

Миша кивнул. Пумка спала на батарее.

У Самыкиных парила газовая плита, окна запотели. Аня дожаривала картошку в толстодонной чугунной сковороде. Саша сначала жался, а потом, осознав, видимо, что общества достойнее Мишиного ему в этот праздник не светит, показал детали разобранного магнитофона и зеленый предмет, который выдавал за снаряд Великой Отечественной войны.

Покончив с картошкой, вдова удалилась в ванную, чтобы прихорошиться голубыми тенями. Она то ли не выказывала почтения деревянному петуху, то ли заранее знала, что, сколько ни почитай, всё равно следующий год будет таким же, как уходящий, – хорошо, если не хуже. В своем дешевеньком голубом костюме Аня напоминала американскую продавщицу косметики.

За стол сели в десять. Провожали старый год, ели… Миша отметил, что из самыкинских окон елка не видна. Еда была жирная и тяжкая, словно по случаю праздника в каждое блюдо бросили пачку маргарина.

Отец, кирпичный от водки и как будто подернувшийся пленкой, рассказывал, какие сюрпризы готовит завтрашнее празднование Нового года в офицерском клубе. Женщины смеялись – по популярности с отцом в тот вечер мог сравниться только телевизор.

В двенадцать Мише и Саше налили шампанского, все чокнулись, поцеловались, прокричали «Ура!». Без десяти час Миша оделся, чтобы идти через двор домой. Ключ всегда висел у него на шнурке под рубашкой. Сашу Самыкина тоже отправили спать – родители и Аня собирались идти еще к кому-то в гости или даже в несколько гостей.

Во дворе было тихо, никто не кричал «Ура!», не взрывались петарды. Миша пошел наискосок, через сугробы, к клумбе, где стояла опутанная потухшими гирляндами елка. Высокая, с оборчатым низом, она была похожа на замысловатое женское платье. Она излучала столь гордую красоту, что Мише на секунду стало жаль елку, жаль ее обрубленной ножки и поломанных солдатней веток. Но тут же он со злостью подумал, что дай этой елке слово, и она окатит дремучей глупостью, самодовольством, презрением… Миша осторожно снял с еловой лапы обмерзлое, твердое яблоко. А яблоко это, что оно может сказать?

Мише стало как-то спокойно и страшно от мысли, что, возможно, нет никакого цельного мира, а есть мирки, обустраиваемые существами с убогой изобретательностью. И, возможно, есть кто-то над человеком, кто-то обладающий большей правдой, и для этого кого-то Миша, стоящий у елки с яблоком в руке, так же беспомощен, смешон и самонадеянно упрям, как говорящая Пумка.

Яблоко вдруг ощутимо потеплело, оно наливалось не мертвой, морозной, а настоящей, спелой твердостью. В нем обнаружилась сила, как будто это было не яблоко вовсе, а искусно сотворенный робот. Яблоко слабо сияло, и Миша, зачем-то вытянув руку, ответил сиянию:

– Я… хочу… понять.

И в тот же миг плод начал тяжелеть и сморщиваться, отмороженная кожица вздыбливалась и отслаивалась, открывая привыкшим к темноте Мишиным глазам фруктовое мясо, овальные кости и то окончательное знание, которое семь лет назад привело на клумбу отца Саши Самыкина. Вдруг совсем рядом из темноты донесся пьяненький смех матери, чьи-то незнакомые голоса, и Миша с ужасом понял, что ни мать, ни эти другие никогда не смогут понять того, что только что понял он, а до него неизбежно понимал кто-то еще, и так до бесконечности. Яблоко стало темным, оно уменьшилось до размеров грецкого ореха, голоса приближались. Миша хотел, просил у издыхающего полуяблока-полуореха, чтобы для матери и отца, для Ани Самыкиной, старшего прапорщика Денисова, для Пумки и миллиардов всех остальных всё всегда оставалось прежним…

Он успел спрятаться за елку, и хмельная компания проследовала мимо, на ходу отпивая из бутылки шампанское и постреливая снежками по деревьям.

Миша тихо открыл дверь, в прихожей уже поджидала, мурлыкая, Пумка. Миша вспомнил, что всех жильцов дома она различает по шагам.

Майя Кучерская

Майя Александровна Кучерская родилась в 1970 году в Москве.

Окончила филологический факультет МГУ им. М. В. Ломоносова. Кандидат филологических наук (МГУ, 1997), Ph.D. (University of California, 1999).

Преподает в Высшей школе экономики. Колумнист газеты «Ведомости».

Как прозаик дебютировала в конце 1990‑х годов в журналах «Волга» и «Постскриптум». В 2004 году в журнале «Знамя» были опубликованы фрагменты книги «Современный патерик. Чтение для впавших в уныние» – сборника историй, рассказов и анекдотов, посвященных современной жизни Русской православной церкви.

Автор книг «Константин Павлович» (серия «Жизнь замечательных людей», М.: Молодая гвардия, 2005), «Современный патерик. Чтение для впавших в уныние» (М.: Время, 2005), «Бог дождя» (М.: Время, 2007), «Наплевать на дьявола» (М.: Астрель, 2009), «Евангельские рассказы для детей» (М.: Время, 2010).

Лауреат премии журнала «Знамя» (2004), Бунинской премии (2006) и премии «Студенческий Букер» (2007).

Мать троих детей.

Фотография

Уважаемая Марина Александровна!

Откликаюсь на призыв Вашей газеты и отправляю Вам рассказ и фотографию для рубрики «Семейный альбом», не слишком, впрочем, надеясь на успех.

Снимок, копию которого Вы видите перед собой, много лет стоит передо мной в темной деревянной рамке – посеревший, в легкой пороше времени снизу, с истершимся нижним уголком – «заветрившимся», как говорила мама. Она тоже есть на этой фотографии – крошечная девочка в белом платье. Сжав в руках куклу, она сидит на коленях матери, моей бабки. Рядом – ее отец (мой дед) и братья, мои дядья.

Они сняты на широком крыльце собственного ярославского дома. Это деревянный, одноэтажный, с небольшим мезонином дом. В окнах белые кисейные занавески, в одном виднеется горшок с бальзамином. Под крышей справа черный кружок – ласточкино гнездо с птенчиками, детская радость. У крыльца – кусты сирени. Позади дома – сад, его не видно, но он там – с ровными дорожками, клумбами, кустами крыжовника и смородины, матушкино царство.

Снимок сделал гостивший в Ярославле по делам родной брат матушки (моей бабки) Павел Сергеевич Сильвестров, купец из Москвы, увлекавшийся фотографией. И фотография у Павла Сергеевича получилась почти профессиональная – четкая, крупная, необыкновенно удачная.

Отец Илья (1856–1918)

В центре – отец Илья. Худой, высокий, в черной рясе, с густой бородой – темно-русой в рыжину (по воспоминаниям матери), с длинными, в молодости вьющимися, а теперь прямыми волосами, зачесанными назад. Батюшка без головного убора. Большой круглый лоб, очки. За очками в глазах – ум, тишина, усталая строгость.

Дед напоминает здесь не столько попа, сколько разночинца-интеллигента. Так оно отчасти и было, только, конечно, наоборот – это разночинцы вышли из поповского сословия и напоминали своих отцов и дедов, провинциальных дьячков и иереев.

Родился отец Илья еще при крепостном праве, в 1856 году, в семье сельского священника отца Герасима. Отец Герасим служил в сельце Видово, что в двадцати верстах от Переславля.

Детство Ильи прошло в избе, он жил с отцом, матерью, бабкой, а потом и двумя младшими братьями, сестрой и дальней родственницей Кузьминичной, вдовой дьячка. Кузьминична помогала им по хозяйству за хлеб и кров. До рождения Ильи у отца с матерью случилось горе – умер их первенец. Он рождался трудно и родился совсем слабым, желтушным – несмотря на это бабушка велела дочери постить младенца по средам и пятницам – то есть не давать молока и поить морковным соком. Мать не посмела ослушаться. Кое-как промучившись недели три, мальчик зачах и помер.

Второй сын тоже родился хилым, но, как видно, с большей жаждой жить – всё время пищал и требовал грудь, точно никак не мог наесться. Бабушка и для этого требовала неукоснительного поста дважды в неделю, поминая свой опыт и упрямо повторяя матери, что первенец и так был не жилец, зато саму ее бабушка вскормила вперемешку с морковным соком, и вот выжила же и не болела никогда. Но на этот раз мать взбунтовалась и перестала различать дни. Отец встал на ее сторону, а бабушке пришлось отступить. Так Илья выжил, а за ним и сестра с двумя братьями, в младенчестве поста не знавшими.

Илья застал еще «темные» времена – с лучиной. Вечером бабушка, зажав лучину в светец, запаляла ее на кухне. При таком-то слабом, дрожащем свете она и пряла с Кузьминичной на пару. Но однажды отец Герасим вернулся из города с чем-то объемным, длинным, обернутым в чистую холстину. С величайшей осторожностью он поставил покупку на обеденный стол и созвал домашних. Под холстиной оказалась прозрачная бутыль без горлышка на железной основе. Отец поколдовал немного с бутылью, сильно пахнуло керосином, затем велел принести горящую лучину, опустил ее в бутыль, и изба озарилась ровным светом – без трепета и миганья. До чего же он всем показался ярким! После этого стали жить вечерами при новой лампе, которую поставили в самой большой горнице. Только бабушка не изменила старине и пряла по-прежнему при лучине, на кухне.

Жизнь их была вполне крестьянская. Между службами отец Герасим пахал землю, сеял рожь – когда Илья подрос, во всём стал отцу помощником. Мать тащила на себе огород и скотину – в хлеву у них жили две телки, овцы, боров, которого откармливали весь год, чтобы зарезать осенью и понемногу есть потом в праздники. Кормили скотину сеном, которое росло на церковных лугах. Хлеб называли «папушник» и пекли нечасто, только для гостей. Чай пили тоже редко, с кусочком сахара – и чай, и сахар считались роскошью и большим лакомством. Сахарная голова, которую отец привозил с ярмарки, лежала в кладовке завернутая в синюю бумагу – отец выносил ее, откалывал острым косарем куски, летели мелкие голубые искры. Вообще наедались досыта редко, особенно голодно было в пост – сплошь гречневая каша да гороховый кисель, от которого все дети мучились животами.

Хозяйство священнику вести было необходимо: за требы платили совсем немного. Просфоры, которые пекла бабушка, продавались в церкви тоже за сущие копейки, на которые не прокормить было семью. Правда, и деньги в то время почти не требовались, в деревне всё было свое – свечи топили из свиного сала, валенки валяли из шерсти овец. Из льна ткали холстину, красили, платья и рубахи, сшитые из этой крашенины, и носило всё село. Только по большим праздникам наряжались в покупной ситец.

Отец Илья часто вспоминал потом, как получил свои первые сапоги. По неотступной его просьбе эти первые в его жизни кожаные сапоги ему сшили «со скрипом». Он радовался, он гордился! Да только скрипели они так, что, едва Илюша входил в горницу, взрослые просили его выйти, жуткий скрип заглушал разговоры. Для скрипа в сапог клалась деревянная щепка, но тут сапожник, видно, перестарался – пришлось вернуться к нему и слезно просить щепку все-таки вынуть.

Отец Герасим держал и пасеку, мед отдавал на продажу на ярмарку, как и ягоды с матушкиного огорода, хотя с пчелами он возился не столько из-за приработка, сколько по любви. Он вообще был добрым хозяином, даже в неурожайные годы снимал урожаи и вместе с тем любил читать. В доме была даже небольшая библиотека – Загоскин, Лажечников, Марлинский, «История» Карамзина, хотя предпочитал отец Герасим прикладные книги – по сельскому хозяйству, пчеловодству, растениеводству. Отец Герасим выписывал и два журнала: «Сын отечества», а затем и «Православное обозрение», который считался из православных журналов лучшим – для сельского духовенства, склонного к увеселениям гораздо более грубым, всё это было весьма необычным.

Впрочем, и судьба моего прадеда тоже сложилась необычно.

Был он из крепостных господ Нарышкиных, круглый сирота, мать умерла родами, отец через год провалился в прорубь, спасся, но сильно простыл и вскоре отправился вслед за супругой. Мальчика взял на воспитание бездетный священник церкви села Голубево, что в Переславском уезде, начал учить его грамоте и объяснять азы церковной службы. Гераська оказался сметлив. Вскоре батюшка пристроил его к себе в церковные помощники. Матушка сшила ему детский стихарь, с большим удовольствием он разжигал кадило, носил свечу, а став постарше и вникнув в ход службы, начал готовить батюшке книги к богослужениям, что было совсем непросто.

Однажды в село приехал архиерей, служил. Гераська, успевавший и там и сям, владыке приглянулся, он взял и увез мальчишку с собой, отдал его учиться в бурсу, которую Герасим благополучно и закончил. В свой срок он женился на поповской дочке, получил ее приход, начал служить – так и появился голубевский род и фамилия. Несмотря на совершенную простоту происхождения, сквозь крестьянскую закваску в отце Герасиме еще в детстве проступала жажда к учению, к новым знаниям.

Илья это отцовское свойство перенял и приумножил – его отдали в Переславское духовное училище, затем и в семинарию. За время учебы лишь дважды розга коснулась его тела – был Илья одним из первых учеников, только поведение иногда страдало: живому, на воле выросшему мальчику тяжко приходилось в казенных стенах.

Как лучшего ученика Илью рекомендовали в Московскую духовную академию, он был счастлив, поехал с радостной вестью к родителям, в деревню. Но отец Герасим откликнулся на новость хмуро. Всегда он гордился успехами сына, а тут только плечами пожал: «В епископы метишь?» Илья удивился: «Нет, я учиться хочу».

Отец Герасим молчал, большие, темные от работы и солнца руки лежали на коленях и подрагивали – дело происходило на пасеке, куда батюшка зазвал Илью поглядеть подаренный ему в день ангела прозрачный улей, и вон оно – к улью даже не повел, сразу усадил на лавку. «Мне учиться нравится», – растерянно добавил Илья.

– Учиться? Монаха из тебя сделают! Профессора, чистоплюя! А кто будет работать здесь? – отец Герасим обвел рукой пасеку и поля. – Кто будет дикость вокруг разгонять, кто будет учить наших детей, простых, крестьянских, кто собственных детей будет рожать?

– Отец, да ведь я не собираюсь, – робко начал Илья…

– Не собираешься? – еще сильнее нахмурился отец Герасим. – Кто тебя, дурака, спросит? Там хуже, чем в армии. Постригут! И на кого я всё это оставлю?

– Нина, Алеша, Семка еще есть, – опустив голову, тщательно перечислял Илья имена младших.

– Хватило бы на всех вас, – уже обреченно говорил отец, – ведь и девушку тебе хорошую мы с матерью приглядели, с приходом, с землей и с образованием, между прочим, – Ярославское епархиальное училище закончила. Нарочно образованную тебе искали! Служил бы себе, горя не знал. Жил как люди, нос не задирал, опять же – баба под боком, а про монахов – разве ты знаешь, как они живут? Думаешь, они святые?

– Да я… – снова пытался возразить Илья, но отец уже не слушал, встал, пошел широким шагом к пасеке. Приостановился, оглянулся едва, буркнул:

– Я не неволю. Хочешь – езжай!

И пошел дальше, надевая на ходу перчатки из светлой бумажной ткани, чтобы заняться с пчелами.

Илья ехал в академию с тяжелым сердцем. Так он и не понял тогда, чего боялся отец, почему хотел его остановить. Но когда он приехал в Сергиев Посад, представился старенькому ректору, успешно прошел экзамены, медосмотр и был зачислен на казенное содержание среди 30 других счастливцев, а затем немножко и выпил вина за собственное поступление на Генеральной, домашние недоумения растворились в новых впечатлениях совершенно.

В академии его поражало всё: и близость преподобного Сергия, молебен с акафистом, умилительно певшийся братией на его раке, и ясная крепость существующих в академии традиций. На фоне дерганого ритма семинарии, множества бестолковых и часто противоречащих друг другу установлений, зависящих от высших (и вечно менявшихся) соображений начальства, в академии всё было продумано и делалось как заведено – по расписанию ели, учились, спали, читали, гуляли. Свои правила царили в библиотеке и номерах студентов, но в этом не было слепой жесткости системы, а был порядок.

Не было и обязательного общего утреннего правила и подъема в полшестого утра, что неукоснительно соблюдалось в Переславле. И кормили вкусно, сытно – обед из трех, ужин из двух блюд: суп, в непостные дни даже на мясном бульоне, на второе давали и котлеты, и мясо, на третье – пирожки с кишнецом, кисель с ситным. После семинарского горохового супчика да каш здесь Илья каждый раз шел в трапезную как на пир.

По воскресеньям к студентам являлся седобородый старичок-сбитенщик, житель Сергиева Посада, Максим Степаныч. Многих нынешних архиереев и архимандритов он помнил вечно голодными юношами, покупавшими у него медовый напиток, который старик тут же и варил в большом луженом самоваре красной меди. К сбитню прилагался московский мягкий калач – всё вместе стоило пять копеек. Грязноват был самовар, мутны стаканы, но все были рады лакомству, и народ вокруг всегда толпился.

В первые же дни Илья сблизился с соседом по комнате – Арсением, приехавшим в академию из Костромы. Арсений был на два года старше Ильи, год преподавал в Костромском училище и уже сейчас ясно видел свое будущее: монашество, ученые занятия, а там как Бог даст.

Илья ничего про себя пока не знал, не понимал, глядел во все глаза и только впитывал.

Долго выбирал между богословским и историческим отделением, записался в конце концов на историческое – и не пожалел! Ключевский, Лебедев, Субботин, Голубинский – каждый из лекторов оказался интересен. Вообще в учебе, по сравнению с семинарией, гораздо меньше стало тупой долбежки, профессора желали не заучивания, а понимания и, конечно, совершенно иначе относились к своим ученикам – с мягкой любезностью, вниманием, без семинарского солдафонства и унижений.

И вот ведь что: каждый был личностью. Всеобщий любимец, кротчайший Дмитрий Федорович Голубинский, преподававший у них естественнонаучную апологетику. Важный, громогласный, но внимательно вникавший в нужды студента инспектор Сергей Константинович Смирнов – он приходил на лекции греческого в никогда не виденном Ильей жилете, и жилет этот Илье нравился чрезвычайно. А преподаватель истории и раскола Николай Иванович Субботин был самым аккуратным, он являлся в аудиторию франтом – в костюме с иголочки, и сам так и лучился чистотой! А худенький в рыжем парике профессор словесности Егор Васильевич Амфитеатров, тихим, неторопливым голосом рассказывающий о пушкинском «Борисе Годунове». Все так и стояли в глазах долгие годы. И, конечно, сам ректор, Александр Васильевич Горский, библиотекарь, архивист, собеседник митрополита Филарета, обладавший не только ученостью, но и сердцем. Студенты называли Горского за глаза «папашей», иногда и «папашкой», не чаяли в нем души, впрочем, и язвительные шуточки, на которые Горский был мастер (особенно не любил он невежества), цитировали со вкусом. Но все вокруг говорили, что «папаша» сильно болен, едва жив и что осталось ему недолго.

Все готовились к Покрову, храмовому академическому празднику и дню публичного акта, на который, как обычно, ждали епископа, выпускников, гостей из Москвы. Но за три дня до Покрова Горский скончался.

Академия, от профессора до первокурсника, рыдала. Горский был ректором с 1862 года, за тринадцать лет насадив аскетическую и вместе с тем творческую атмосферу мужского ученого братства. И вот всё рушилось. Все повторяли уныло, что никогда уже не будет академия прежней.

Но не так-то легко было, даже и при желании, а такого желания никто не имел, уничтожить то доброе, что явилось в академии при Горском. На место «папаши» заступил Михаил Лузин, автор Толкового Евангелия – полный, хромой, нелепый. Дурной ученый. Компилятор! Всё это было совсем не так, но так говорили вполголоса вокруг. Хотя преподавал отец Михаил совсем неплохо и в академическом отношении делал необходимую, пусть во многом и черновую работу – вводил в оборот русской богословской науки основы западной апологетики. Однако после блестящего, эрудированного, глубокого Горского – кто показался бы не дурен? Молодым горюющим по «папаше» сердцам было не до выяснения заслуг отца Лузина перед российской библеистикой.

И ему, прежде рядовому профессору, теперь не прощали ничего – ни хромоты, ни обкромсанных лип в саду, ни падающего с носа пенсне, ни трубного сморканья на лекции, ни протяжного, замогильного, с легким дрожанием голоса при возгласах на службах. Слышал бы отец ректор, как на дружеских пирушках его изображают ученики и какой леденящий вой при этом поднимается! Он вообще сделался любимым героем самых злых пародий и анекдотов. Лекции его по Новому Завету тоже казались невыносимы – Лузин читал их по желтым и, как всем казалось, пыльным бумажкам. Никто не оценил, что, кроме лип, новый ректор ни в чём не пытался нарушить прежние обычаи, напротив, был хранителем памяти Горского и его установлений. Нет и нет. И когда через два года отца Михаила перевели в Киев, также на должность ректора, академия испустила облегченный и радостный вопль.

Между тем Илья учился. Как обычно прилежно, не подымая головы. Выучил неведомый прежде немецкий, подучил французский, всё больше увлекаясь церковной историей и критическим методом профессора Евгения Евстигнеевича Голубинского.

Голубинский был некрасив, неэффектен. Торопливо входил в аудиторию в выношенном вицмундире, с вытертым портфелем под мышкой – низкий, крепкий, с рыжей, вечно будто взлохмаченной бородой. Войдя, профессор растерянно озирался, будто сомневался, в нужное ли место пришел, скользил взглядом по немногочисленным студентам – популярным лектором он никогда не был. Вынимал носовой платок, не всегда чистый, вытирал очки, водружал их на нос. Точно вспомнив, что все-таки надо начинать, суетливо расстегивал портфель, вынимал тетрадь. Сбивчиво, постоянно добавляя «эээ» и «как его», – говорил. Слушать его было тяжко, но стоило вслушаться… Боже! Что он говорил! Илья был сломлен, потрясен – чуть ли не всё, в чём он уверен был прежде, оказалось «благочестивым преданием», не подтвержденным фактами. Не мог апостол Андрей, да и не нужно ему было идти к Днепру и благословлять воздух, пустые горы – те самые, на которых позднее появился Киев. Никакие послы к князю Владимиру не приходили, не рассказывали ему про небесную службу в Святой Софии – и это оказалось позднейшей легендой. «Наш народ – историк самого невысокого качества, – бубнил Голубинский. – Политические интересы, а не верность историческим фактам водили рукой летописцев и составителей житий».

И уже ничто не смущало Илью – ни неряшливость профессора, ни дурная его дикция, ни запутанность речи. У него одного он хотел учиться. Чтобы знать правду и не доверять больше сказкам. Но Евсюха, как прозвали его студенты, в учениках не нуждался. Более того – терпеть не мог учеников! Больше всего профессор желал уединения в кабинетной тиши и скрупулезного изучения источников, предпочитая «жизнь тряпичника» и «копание в хламе», как он сам это называл, преподаванию, руководству… И руководить магистерской Ильи Голубинский отказался, так прямо и резко, что невозможно было возражать – пришлось писать у Лебедева, но на кандидатку Голубинский все-таки согласился, хотя и сквозь зубы.

Илья написал кандидатскую о царевиче Димитрии, но защитил ее не без трудностей – его засыпали вопросами, обвинили в том, что он слишком увлекся реконструкцией реальных событий и исторических лиц, невзирая на то, что эти лица и события давно стали достоянием церковной истории. Илья, в частности, поднимал в своей работе вопрос: для чего Борису Годунову, умному, просвещенному и трезвому политику (доказательства этого также приводились в работе), понадобилась гибель мальчика, который вовсе не являлся ему политическим конкурентом – силы их были не равны. Зачем же Годунов, властитель не только умный, но и крайне расчетливый, пошел на убийство, ему невыгодное, рушившее его репутацию?

Лишь заступничество Голубинского на защите оградило Илью от неприятностей. Однако несмотря на хорошее окончание академии (он заканчивал ее пятым), именно после защиты в репутации его появился оттенок неблагонадежности. Он тяжко это переживал.

Илье было бы проще, будь сам он, как Голубинский, убежден в собственной правоте. Но к концу последнего курса его всё сильнее захватывали сомнения. Если поначалу веселый дух разрушения подделок, наслоений, недостоверных слухов, всей этой накопленной веками мишуры придавал ему вдохновения и сил, то к окончанию учебы он осознал вдруг, что вместе с знаниями к нему пришла и печаль – скудела, совсем обмелела его вера.

Всё реже бывал он на службах, всё равнодушней становился к обрядной их стороне. Обнаженная жесткой рукой критического метода церковь стояла перед ним точно голая. Предания, пусть ложные, пусть неточные, но тоже, оказывается, составляли ее суть, были частью ее содержания, мягкими покровами, делавшими пребывание в ней уютным. Теперь же он знал, как много продиктовано в церковной жизни, да в той же канонизации святых, одной лишь сиюминутной политической выгодой, не имеющей со Христом, Его жертвой и учением, никакой связи. Но ведь именно этим, «назначенным» из чьей-то корысти святым он и должен молиться, петь в храме акафист, читать каноны. Как? Если даже не уверен в их святости? Между мальчиком царского звания, упавшим на нож случайно и заколотым из зависти, простиралась пропасть, но с другой стороны, почему? В конце концов, возможно, это было совершенно неважно, при каких обстоятельствах он погиб, – Артемию Веркольскому довольно было оказаться убитым молнией, чтобы стать святым. Чудеса – вот доказательство. Но Илья знал теперь и цену церковным чудесам, знал, что они могут оказаться результатом экзальтации, нервного потрясения и просто плодом богатого, пропитанного мифологическими фантомами воображения.

Как с такими мыслями становиться священником, как служить? Как примирить научную истину с церковной, страх Божий с поиском правды? Бог существовал, но церковь Его выдумали. Нет, она была, но кончилась еще в апостольские времена… И он не хотел иметь с ней ничего общего. Но пока держал это в себе.

Илью распределили то ли из благоволения к нему, то ли по чистой случайности почти в родные края – в Ярославскую семинарию. Стояло лето, он должен был ехать сначала домой… и всё медлил. Что скажет он отцу, который, конечно, захочет привлечь его к службе? Неужели притворяться? Он собрал вещи, сложил книги и вывез всё в нанятую в Сергиевом Посаде каморку одноэтажного деревянного дома. В ней он и сидел целыми днями, едва прикасаясь к пище и только глотая чай, приготовленный хозяйкой-вдовицей, которая с каждым днем всё сильнее беспокоилась о странном своем жильце. Илью навещал соученик по академии и сотаинник, инок Арсений, тот самый, с которым они познакомились еще при поступлении и стали близкими друзьями. При постриге Арсению сохранили то же имя. Жизнь его складывалась пока совершенно благополучно: из академии он вышел в числе самых первых учеников, его оставили профессорским степендиатом, с осени Арсений должен был начать преподавать.

На всю тоску друга и вопросы Ильи Арсений возражал только одно: «Вкусите и видите». Таинства и молитва – и только они – делают человека свидетелем Царства Небесного, дают ему опыт жизни духовной, жизни с Господом.

Другого нет, но вкусить, видеть возможно, идя путем аскезы, работая над собой и своим сердцем, что, кстати, не менее увлекательно, чем занятия историей. И не то что нельзя, но и совершенно невозможно подчинять веру науке – истину открывает не наука, а всё тот же опыт духовной жизни. Арсений говорил вдохновенно, и, пока Илья слушал его, он во всём с ним соглашался. И сам начинал склоняться к монашеству. Ступить на путь самоотречения и отправиться скромным иноком хоть куда.

Остальные пути представлялись гораздо более безнадежными. Ехать в Ярославль, учить дубоголовых бурсаков не хотелось совсем. Заниматься дальше наукой, несмотря ни на что, хотелось очень – но как, где? В Московскую академию его не пригласили, пятый – не первый и не второй. Путь к светской науке тоже, как ему казалось, был заказан – в университете он не учился. Круг историков в то время ширился, историческая наука в России начала стремительно развиваться, но как поглядят в этом кругу на него, поповича, выученика академии? Вероятней всего, косо. Или все-таки вернуться в деревню к отцу, который теперь страшно гордился успехами сына и заискивал перед ним в редкие его приезды. Отказаться от преподавания в семинарии, жениться да и стать сельским попом? Но хотя когда-то вместе с отцом он и сеял, и боронил, и навоз таскал – слишком давно уже он отошел от этой натуральной жизни. А стоило представить себе писклявый детский плач… Нет, уж лучше в монахи!

Тут Арсений и позвал Илью в паломничество в Оптину. Сам он бывал там уже не раз, глубоко почитал старцев оптинских, имел несколько хороших приятелей среди братии и настойчиво звал Илью ехать вместе, поклониться святыням, а может, и испросить у старцев, отца Амвросия или отца Анатолия, совета.

В прозорливость старцев и в то, что они скажут ему что-то, чего он не знает сам, Илья не верил. Но сидеть дальше в душной комнатке, глотая спитой чай, тоже измучился и согласился.

Мог ли он предположить, что обретет себе в путешествии невесту?

Лизавета Лавровна, супруга ярославского купца второй гильдии Сергея Парменовича Сильвестрова, была особой чрезвычайно набожной, а после чудесной приключившейся с ней истории сделалась к тому же горячей почитательницей оптинского старца Анатолия Зерцалова. Отец Анатолий, скитоначальник, был не настолько популярен, как отец Амвросий, но сложилось так, что Лизавета Лавровна, не попав однажды к отцу Амвросию, который в дни ее приезда сильно болел и не принимал, отправилась на прием к отцу Анатолию. Тот поговорил с ней – и теперь она ездила только к батюшке Анатолию и обо всём с ним советовалась.

В Оптиной ее хорошо знали, помнили о щедрых ее даяниях, селили в гостиничном номере из лучших, приставляли к ней послушника – словом, обходились как с желанной и любимейшей гостьей.

В тот год Лизавета Лавровна взяла с собой в поездку и младшую дочь, 20‑летнюю Анну Сергеевну. Весной Анна Сергеевна отказала уже второму подряд жениху, отец начинал гневаться, но и неволить дочь не хотел, времена были не давешние, силком выдавали всё реже. К тому же двое старших его сыновей и старшая дочь уже вступили в брак в совершеннейшем согласии с отцовской волей. Сыновья женились на купеческих дочках, Галина была отдана за сына крупного ярославского заводчика, и все эти браки как прямо, так и косвенно способствовали приумножению капитала Сергея Парменыча. На Анюте, отцовской любимице, синеглазой и самой красивой из детей, можно было передохнуть, позволить ей выбрать кого захочет… Но она кобенилась и двоим – один лучше другого! – дала от ворот поворот. А недавно еще сказала матери, что желала бы уйти в монахини, что было совсем уж полной и глупой ересью. Сергей Парменыч заторопился и заторопил жену: пора, пора выдавать девку замуж, чтобы повыветрилась из головы ахинея, хоть уж и за кого.

И Лизавета Лавровна взяла Анюту с собой в Оптину – может, что и выгорит. Но с опаской думала: а ну как и правда скажет батюшка – в монастырь, да хоть в то же Шамордино, что совсем здесь поблизости? Что ж, такова, значит, воля Божия. Правда, домой тогда лучше не возвращаться.

Илья увидел Анюту и мать после всенощной в общей зале гостиницы, где они мирно пили чай с сухариками. Арсения с ним, весьма промыслительно, не было, он побежал после всенощной здороваться с приятелями да так и застрял. Давно уже Илья запретил себе лишний раз смотреть на женщин и, казалось, совершенно убедил себя – смотреть-то там не на что, но тут… оттого ли, что был он растерян и пребывал в смятенных чувствах, оттого ли, что Анна Сергеевна и в самом деле была необыкновенно хороша собой, а только в этот самый первый вечер знакомства Илья, вопреки и другим своим правилам (не говорить подолгу с незнакомыми, не болтать!), вдруг открылся, рассказал Лизавете Лавровне и Анне о себе, где родился, как учился, и признался, что думает сейчас, куда податься дальше. Тяжко ему было в тот вечер, даже медовое оптинское пение на всенощной не уврачевало ран, но теперь он разговорился, ожил и простодушно радовался, что отпустило. Анна Сергеевна, в отличие от матери, которая больше соблюдала приличия и заметно уже позевывала, слушала его чутко. Глядела на него синими глазами, да так чисто, а вместе с тем весело. И до того веселье это было приветливое, что дважды за вечер Илья поймал себя на дикой мысли: с этой и жизнь можно прожить.

Лизавета Лавровна рассказала между прочим, что завтра они идут к отцу Анатолию в скит, поведала о чудесах, что случились с ней по его молитве, и Илья, хотя накануне говорил Арсению, что поживет «так», времени у старцев отнимать не будет, сейчас же сказал, что тоже собирается к старцу. И тоже как раз завтра.

На следующий день Илья и паломницы из Ярославля около часа провели в приемной старца рядом, Анна Сергеевна читала Псалтырь, Лизавета Лавровна перебирала четки, Илья пребывал в задумчивости – они почти не говорили. Мать с дочерью зашли первыми, вышли минут через двадцать, Лизавета Лавровна плакала, Анюта явно была сильно взволнована, но келейник уже звал Илью. Он вошел.

В келье слегка пахло чем-то кислым, знакомым с детства, как в крестьянской избе, но еще сильнее яблоками. Гора яблок высилась на столе, прямо на книгах, и под столом Илья разглядел два завязанных холщовых мешка – стоял август, посетители несли старцу плоды из собственных садов. Старец – высокий, грузный, но, как показалось Илье, совершенно обыкновенный старый священник – сидел перед ним на лавочке и пригласил его сесть рядом.

– Зачем я пошел к нему? Что буду говорить? – мелькнуло у Ильи, но вскоре уже он рассказывал, стараясь говорить покороче, о своих сомнениях и вопросах.

В ответ на его слова о неясности будущего пути отец Анатолий сказал, что ученых занятий оставлять совсем не надо, нужно только направить свои знания на «служение обыкновенному человеку». Что это в сущности значит, Илья тогда не понял, но почувствовал, что этот совсем простой в обращении и словах священник за несколько минут как-то уже сумел сделать так, что сердце Ильи обратилось в птенца и теперь трепещет и ловит каждое его слово.

Услыхав про охлаждение к церкви, отец Анатолий поднялся, обнял юношу за плечи, вместе с тем и поднимая его, указал ему на иконы, плотно висевшие в его келье, и произнес: «Да ведь она нам мать. Когда ты молишься Богу, так и надо, как ты сказал, так и надо – ты и Он, больше никто, никого и ничего между вами, ты и Он. Но трудно одному. Ведь если дождь польет, град посыплет? Вот тебе и крыша над головой, и стены, и таинства. Она помогает устоять, она мать».

Тысячу раз слышал Илья всё это и давно не воспринимал их всерьез – сам сколько раз произносил скороговорочкой «кому церковь не мать…». Но тут эти же слова упали, точно угли, на самое дно корчащейся его, мерзнущей души. «Она мать», – всё повторял отец Анатолий, и Илья с изумлением ощущал: пелена, плотная и прочная, оборачивает его охладелое сердце, и весь он снова младенец – спеленут, согрет, защищен. Покров, который утратил он в своих ученых занятиях, отец Анатолий запросто, в несколько минут вернул ему! «Давай помолимся, Илюша», – говорил отец Анатолий. И молился тихо, тяжело опустившись перед иконами на колени. Илья тоже стоял на коленях рядом, но уже только плакал. «Любовь, вкусите и видите, любовь Божия – вот она какая, – вот что», – неслось у него в голове, но потом пропало и это, присутствие Божие заполнило маленькую келью и не оставило места больше ни для чего.

Он вернулся к себе в номер точно слепой, совершенно забыв о красивой соседке, молился полночи, затемно отправился на полунощницу. Каждое слово службы живым пламенем откликалось в нем, и хотелось молиться еще, дальше, подставляя душу поближе к этому очистительному божественному огню. В трапезной за обедом, на женской стороне, он увидел Анну Сергеевну и вспомнил с болью, что забыл спросить у отца Анатолия благословения на иночество. Тот, впрочем, пригласил его еще приходить. Тем же вечером Илья отправился к старцу снова. На этот раз батюшка говорил с ним совсем недолго. Только улыбался чуть, приговаривая непонятно: «Ну, вот, Илюша, видишь, как…» Видел, Илья видел теперь и знал, что никуда из Оптиной не пойдет. Попросил благословения на иночество, но отец Анатолий, глянув ему в глаза, отвечал с тихой усмешкой, что высок путь монашеский, да ведь кому-то и детей надо рожать, и учить этих самых детей – точными словами отца Герасима! Так что «в девках сидеть больше нечего, надо жениться и идти в ученые». Но ученое же у нас монашество? «В ученые попы», – уточнил отец Анатолий и уже хотел отпустить Илью, насыпая ему в горсть яблоки, как и вчера, но вчера он этого даже не заметил и долго вспоминал потом, откуда в карманах яблоки.

– Но где же мне искать невесту? – растерянно спросил Илья, не желая еще уходить, и услышал, что вот как раз невесту-то ему будет найти «проще пареной репы», именно это народное выражение и употребил старец. «Женись на той, какая первая понравится, – добавил старец, – долго не думай. На первой, что проймет!» Проймет? Но отец Анатолий уже выпроваживал его ласково. Приемная опять была полна страждущих.

Интересно, что и с Лизаветой Лавровной и Анютой старец говорил совершенно в том же духе, повторив несколько раз, что засиживаться Анне в девках не стоит и о монастыре речи тут нет, но и искать богатого жениха не нужно. «На ваш век, Лизаветушка, хватит», – видимо, подразумевая капиталы Сергея Парменыча, сказал старец. И уточнил, что выходить же замуж следует за первого же, на кого дочь всерьез положит глаз. А дальше уж Бог благословит.

Вечером паломники снова встретились в гостинице. Словоохотливая Лизавета Лавровна не преминула заметить, что Илья вчера куда-то пропал, а они ждали его чай пить, но что сегодня он «будто отмытый», присовокупив, что вот она, благодать старческая. Молодые люди переглянулись, улыбнулись друг другу и снова проговорили до позднего вечера. Следующий день они провели уже неразлучно, вместе посетили скитскую службу, источник, а перед самым отъездом явились к старцу вдвоем. Он благословил их на супружество, с каждым поговорил отдельно, а потом и двоим давал общие наставления, предсказав им что-то из ожидавшего их и предупредив о чем-то, отчего оба снова вышли заплаканные.

Спустя два месяца раб Божий Илья венчался Анне, а она ему. Венчание происходило в церкви Святого Власия в Ярославле.

Поначалу Сергей Парменыч, торговец мукой и крупами, считал это замужество пустой жениной причудой и возражал. Дело было неслыханное, с поповичами Сильвестровы от века не роднились, да к тому же ни кола у жениха ведь не было, ни двора. Но любимая Анюта выглядела по возвращении из Оптиной такой счастливой и словно бы распрямившейся. А главное, совершенно перестала и поминать об уходе в монастырь. Познакомившись с Ильей и поговорив с ним немного, Сергей Парменыч махнул рукой и согласился. Хотя до конца дней своих посматривал на зятя свысока. Но на приданое не поскупился, купил дочери деревянный дом с садом, террасой и мезонином. В нем молодые и стали жить-поживать. Этот дом и запечатлен на фотографии.

Илья вскоре был рукоположен в дьякона, затем в иерея и начал служить – в Успенском соборе. В 1918 году собор бомбила, но не разбомбила Красная Армия, в 1937 году он был взорван, 70 лет на месте его росли деревья, пока к 1000‑летию Ярославля не построили новый собор – неузнаваемый, на прежний совсем не похожий. В чём же смысл «восстановления»? В размерах! Новый собор крупнее, и в нем просторно и хорошо будет служить архиереям. Русь всё та же! Но не буду отвлекаться.

Анна Сергеевна тоже была не дикаркой, окончила Мариинскую ярославскую гимназию – отдавать дочерей в гимназию у состоятельных купцов стало принято – и вполне могла оценить образованность мужа, больше того: любовь его к чтению и ученым занятиям вызывала в ней глубокое уважение. Сама она тоже любила читать – русскую классику, любимыми ее писателями были Лев Толстой и Лесков, из поэтов она любила другого Толстого и неожиданно – Некрасова, многое знала из него наизусть.

Вместе с тем Анна Сергеевна имела, что называется, «детскую веру», не задававшую вопросов и во всём доверявшую Богу. На фотографии она единственная сидит – на невысокой табуретке, возле батюшки, в длинном сером платье: черты белого лица ровные, совершенно правильные, забранные в пучок волосы всё еще темны, но более ничего сказать невозможно. Матушка, несмотря на очевидную свою красоту в молодости, на фотографии получилась бледней и невыразительней других, точно к тому времени вся растворилась в муже и детях.

Это не мешало ей проявлять твердость и волю в ведении хозяйства, дом держался ею. Был у нее прекрасный сад, в котором росли яблони, груши, сливы, вишни – и всё созревало. Цветы она любила тоже, возле дома цвели клумбы, а в доме устроена была специальная горка, на которой росла герань, мирты, столетник, фикус, драцены. По окну вился по невидимой натянутой леске виноград. Однажды кто-то из прихожан, посетивший Святую землю, подарил отцу Илье громадную шишку кедра ливанского. Матушка вынула из шишки несколько орешков, посадила в горшок и вывела два деревца, которые потом пришлось пересадить в ее сад.

Обретя счастье в семейной жизни, отец Илья, как и заповедал ему старец Анатолий, не оставил занятий историей, но теперь они устремились в ярославское русло и на службу «обыкновенным людям». Он регулярно писал просветительские тексты в приложение к «Ярославским епархиальным ведомостям», занимался краеведением. Занятий наукой это заменило ему не целиком, но годы и новые заботы примирили батюшку со многим.

Он выписывал из столицы «Исторический вестник», «Русский архив», газету «Русские ведомости», преподавал в Ярославской семинарии, Мариинской гимназии, некоторое время – и в Демидовском лицее, был уважаем прихожанами и учениками, но в среде духовенства оставался одинок – все близкие приятели его были не из священников, а из светских историков и краеведов.

Федя (1888–1937)

Рядом с батюшкой на фотографии на ступень выше его стоит старший сын, белокурый Федя. Только ступенька делает Федю выше отца, был он крепким и невысоким, породой и осанкой в купеческую родню. Федя заснят в семинарской форме на пуговицах, которую надел специально для торжественного случая. Смотрит серьезно, ясно. Но даже сквозь выцветшую бледность фотографии угадывается румянец на щеках. Федя обладал отменным здоровьем, отлично плавал, быстро бегал, катался на велосипеде. Был он самым добрым и открытым в семье и всегда оставался любимцем матушки, от которой унаследовал цельный и неунывающий характер. Федя единственный из сыновей последовал стопами отца и пошел в духовное звание.

Так же, как и отец Илья, путь свой он начал в духовном училище, правда ярославском, куда поступил сразу во второе отделение. Азы наук Федя прошел дома, под руководством молодого и веселого дьякона Валериана Сидельникова, бурно хохотавшего над Федиными ошибками в латыни, но объяснявшего доходчиво и просто.

После живых уроков Сидельникова поначалу скучно и тяжко показалось Феде в училище. Телесные наказания были давно отменены, но дух в бурсе царил прежний: процветала зубрежка, главным рычагом воздействия на учеников оставались унижение, страх. Между преподавателями и сидевшими за партами мальчиками простиралась пропасть. В минуты особенно сильного волнения Федя, с детства еще, начинал слегка заикаться, отчего вскоре и получил прозвище Balbus. Был он физически крепок и мог за себя постоять, так что очень уж сильно его не донимали, и все-таки обидное прозвище не отклеилось от него до конца училища. Душа у него была нежной, и в первый год Федя чувствовал себя всегда готовым к обиде, боли, ходил, что называется, с опущенной головой. Тогда-то, десяти лет от роду, он и понял цену выражения «камень на душе». Этот камень ложился на душу, едва он отворял дверь училища.

Ни отцу, ни матери вникать во всё это не приходило и в голову, да он и сам никогда не нашел бы слов рассказать про училищную скуку, тяготу и обиды, тем более что отец так брезгливо и так удивленно сдвигал брови, когда Федя приносил плохие отметки, что вернее было молчать. Еще бы: сам-то батюшка всегда был лучшим! Федя это знал, знал, но не мог заставить себя учиться хорошенько – не так трудно ему было, как скучно. Так всё бы и продолжалось, если бы не странная, мимолетная встреча с Архангельским, учителем русского языка.

Наступил последний перед вакациями день. Занятий в училище уже не было, нужно было только сдать в библиотеку книги и получить задание на лето от этого самого Архангельского, который был Федей недоволен, перевел его в следующий класс с низшей оценкой и при том лишь условии, что всё лето Федя будет заниматься.

В преддверии рекреации мать велела Феде одеться понаряднее. Выдала ему свежую рубашку и новый, только что сшитый люстриновый пиджак с большими стеклянными пуговицами. Несмотря на близящуюся свободу, Федя был невесел. Медленно шел он по темному, пахнущему сыростью коридору первого этажа училища и думал, что задание наверняка будет большое, вот и сиди всё лето не вставая. И тут солнечный луч, как-то пробравшийся в плесневелую коридорную тьму, заиграл на его пуговицах. Пуговиц было шесть, и шесть ровных кружков света вспыхнули и заплясали на желтых стенах. Всё забыв, Федя стал двигать кружками по стенам, вниз и на потолок. Чуть подпрыгнул – и солнечные зайчики также резво скакнули вверх! Сдвинулся в сторону, и послушно сдвинулись кружки… Как вдруг чья-то фигура выросла прямо перед ним. Архангельский! Темнобородый, с черными быстрыми глазами, он, как видно, давно уже наблюдал за ним. Страшно сконфузился Федя, сейчас же принял скромный вид, опустил глаза. Но учитель… смеялся! И не сердито, а весело. Отсмеявшись, поманил Федю поближе, протянул ему грамматику: «Почитай летом эту книжку». Тут Архангельский снова улыбнулся, положил ему на голову ладонь, провел по коротко стриженным волосам и отпустил с Богом.

Это и было заданием на лето, которого Федя так боялся. Но книжка оказалась хороша, с интересными историями, картинками. И нежна была учительская ласка. Тот самый камень скатился с души, точно Федя вдруг прозрел. С той поры он полюбил русский язык, особенно письменные задания, и сочинения его стали первыми в классе. Понравились ему и география, и история, хорошо он стал успевать по математике и по языкам – словом, учился всё охотнее и лучше, пока не достиг того же, чего в свое время добился и отец Илья, – отправился учиться в Духовную академию, где иные преподаватели помнили Илюшу.

Правда, академия была уж не та, Феде пришлось быть свидетелем ее разгона – на глазах его увольняли лучших преподавателей. Он бежал за утешением в Зосимову пустынь – к игумену Герману и иеросхимонаху отцу Алексию, «принявшим его в свою любовь», как писал он в письме отцу. Отец Алексий, участвовавший потом в избрании патриарха Тихона, тогда еще не такой знаменитый, благословил Федю принять постриг, что он и сделал, получив при пострижении имя Серафим. По окончании академии иеромонах Серафим стал насельником московского Чудова монастыря, уже накануне революции сделался архимандритом, а вскоре после того пошел мученическим путем многих, путем арестов, ссылок, невыносимых страданий. Он погиб на Соловках в 1937 году. Помнившие его в один голос говорили о главном даре отца Серафима: благоговении.

Один человек, видевший его в ссылке, предшествующей Соловкам, так и написал о нем в своих записках: «Услышав, как служит отец архимандрит, на полянке, в лесу, я впервые всем сердцем ощутил страх Божий. Я воочию увидел – слушая, как давал он возгласы, как читал Евангелие, – что этот страх есть такое. Любовь и трепет. Так показал мне батюшка, и так я с тех пор и верю». Тот же автор пишет и о том, что отца Серафима никогда не видели обозленным, даже в самых жутких, унизительных и грязных ситуациях он умел хранить достоинство.

Лишь сестра его, моя мама, Ирина Ильинична Голубева доподлинно знала, как погиб брат, но не открыла этого и на одре смерти. «Слишком страшно! Нет, не надо повторять». В жизни она пересекалась с Федей совсем немного, он ведь был старше ее на 18 лет, но именно о нем говорила со слезами, повторяя: «золотое сердце», «святой человек».

Митя (1890–1920)

Рядом с Федей – Митя, высокий, с синими (как было известно) материнскими глазами, с мягкими русыми кудрями, еще не состриженными: фотографию делали летом. Митя был самым красивым в семье, но и самым озорным, бедовым. «Шило в заднице», – говорила про него моя бабушка Аня.

Вот и на фотографии он смотрит немного мимо камеры, в сторону, всем своим видом показывая: вот только отпустите меня! Мигом рвану на Волгу, нырять, ловить с ребятами лещей и колюшку, шарить под камнями, искать раков.

Митя был одарен артистическими талантами – хорошо пел, по настоянию отца на праздничных службах всегда стоял в церковном хоре, хотя сам этого не любил, это было мукой и скукой – распевать целую бесконечную службу да еще ходить на спевки. Митя и рисовал славно, особенно любимых своих солдатиков, а еще необыкновенно похоже изображал их няню, отца дьякона на именинах, торговца булавками, медведя, объевшегося медом. Отец Илья этих кривляний не поощрял, всегда обрывал очень резко. Но Митя не обижался, он мечтал стать вовсе не артистом, а военным, непременно полководцем, с детства он бредил подвигами, над изголовьем у него висел вырезанный из журнала портрет Суворова, у кровати вечно шагали и сражались оловянные солдатики. Был он первым драчуном среди мальчишек. И страстно завидовал их ярославским кадетам, завел даже себе среди них приятелей и верить не хотел, что жизнь их совсем не так празднична, как ему представлялось.

Начитавшись про переход Суворова через Альпы, Митя раздобыл охотничьи лыжи и катался на них зимой. Кататься на них было неудобно, но он терпел – тяжело в ученье… В метель делал себе парус за плечами, крепил кусок ткани на двух перекрещенных палках и мчался вперед. С лыжами Митя пижонил, мальчишки над ним посмеивались – лыжи были больше барской причудой, братья катались по-другому: к валенку привязывалась дощечка, другой ногой нужно было толкаться – получалось что-то вроде зимнего самоката.

Окончив училище и семинарию, Митя успел поучиться и в их Демидовском лицее. В священники идти он отказался наотрез. Отец с этим смирился, возложив все надежды на верного Федю. Но и в лицей Митя поступил тоже, кажется, оттого лишь, что учиться там особенно было не нужно, в народе про Демидовский говорили, что лучше всего там учат на бездельников. Из уст в уста передавались истории о том, как однажды из заносчивого Петербурга в лицей пришла корреспонденция с якобы случайно допущенной ошибкой. В адресе значилось: «Демидовский юридический музей».

Еще в семинарии Митя примкнул к кружку самых беспокойных учеников, писал под псевдонимом сатирические заметки в рукописный журнал, который тайно собирался в снятой комнате одного из мальчиков, – в журнале критиковались семинарские порядки и самые косные преподаватели, читать его давали только самым надежным товарищам.

Отец Илья знал о настроениях сына, не раз говорил с ним, повторял, что бунт – это гибель невинных людей, миллионов младенцев, стариков, женщин, это реки крови. Одни погибнут, но жизнь от этого не станет справедливее, он приводил ему примеры уже бывших в России бунтов и их последствий… ненадолго Митя с ним соглашался. Пока не поступил в лицей, где и стал законченным революционером. Подтолкнула его к этому одна история, самая обыкновенная, но в Мите она совершила переворот.

По Поволжью в очередной раз прокатился голод, в деревнях вымирали семьями, не имея помощи ниоткуда. У многих лицеистов родственники жили в голодающих деревнях и рассказывали жуткие подробности этого голода – доходило и до детской проституции за кусок хлеба, и до людоедства. Сидеть сложа руки было невозможно. Но что сделаешь, как помочь тысячам несчастных? Митя с товарищами долго совещались, пока не решили, наконец, организовать в Ярославском театре благотворительный спектакль в пользу голодающих. Сначала они отправились в театр, но там полный, смуглый антрепренер Коровецкий, недобро поглядывая на них маленькими глазками, отправил мальчиков к губернатору.

Совершенно не сомневаясь в успехе затеянного благородного дела, Митя и двое его друзей на следующий же день с утра пришли к губернатору на прием. Прождали его три часа и наконец были вызваны. Только по отдельности! Митю вызвали первым.

Дмитрий Николаевич Татищев усадил его в кресло напротив, ласково расспросил, кто его родители, чем занимаются братья, уважительно качал головой, но под конец беседы, когда разговор наконец добрался до цели его прихода, внезапно сменил тон и сказал металлическим голосом, очень медленно и ясно: «Никакого голода, молодой человек, в Поволжье не было и нет. Есть только некоторый не-до-род (он так и произнес это слово по слогам, словно бы пытаясь впечатать его в Митину память). Таковы официальные сообщения из Петербурга. Правительству гораздо более известно, что происходит в империи, и оно намного лучше вас, молодой человек, знает, что и когда надобно делать. Правительство очень не любит, когда молодежь мешается не в свое дело. Подумайте о своих родителях, о своей карьере и о том, следует ли совершать то, за что по головке вас точно не погладят», – с этими словами губернатор выпроводил совершенно потерявшего дар речи Митю восвояси. Митя прошел мимо своих товарищей, сидевших в приемных, молча и, всё так же не говоря ни единого слова, бросился к Волге. Долго бродил по берегу, сжимая кулаки, что-то выкрикивая, только вечером вернулся домой – продрогший, внутренне перевернутый. Рассказал всё, что случилось, отцу. Но услышал, что идти против рожна бессмысленно и снова всё то же… бунт против системы обречен. Единственное, что мы можем… тихо делать свое дело.

С этого дня начался постепенный отход Мити от семьи. Он во что бы то ни стало решил переделать этот мир лжи, лицемерия, равнодушия богатых к обездоленным, и идти против рожна, переть обязательно! Вошел в марксистский подпольный кружок, порвал с церковью, демонстративно сняв нательный крест и положив его на стол в отцовском кабинете. Отец Илья, обнаружив крест, сказал Мите с усталостью обреченного, что будет хранить его до первого требования. Но Митя креста своего не потребовал назад уже никогда. Вскоре он уехал из родного Ярославля в Рыбинск, затем в Нижний, везде занимаясь агитацией среди рабочих. Один раз чудом избежал ареста, в другой нет, сидел около двух месяцев в нижегородской тюрьме, затем вышел, чтобы заниматься тем же. Домой он не писал, мать вызнавала о нем кое-что через его старых лицейских товарищей. Революцию Митя встретил в Рыбинске, стал красным комиссаром, затем стрелял по родному городу и церквям во время Ярославского восстания, но недолго. Сохранился протокол его допроса в ЧК, из которого выяснилось, что сначала Дмитрий Ильич Голубев на стороне красных участвовал в подавлении восстания в Рыбинске, затем как опытного бойца и командира его перебросили в Ярославль подавлять «белогвардейский» мятеж, и он даже стрелял в первые дни по родным церквям и стенам, пока не бежал, оставив отряд. Бежал, как он сам признался на допросе, «не желая дальше сражаться против родных и близких ему людей», но и на их сторону Митя переходить не хотел, поскольку «не разделял их взгляды». Его задержали уже в Костромской губернии, в начале августа, сейчас же препроводили в Ярославскую тюрьму, где вскоре и расстреляли за «предательские по отношению к власти Советов действия». Это случилось в октябре 1918 года.

Маняша (1893)

Маняши на фотографии нет, она прожила восемь месяцев и скончалась от пневмонии. Батюшка, который ждал, не мог дождаться девочки, после смерти Маняши навсегда ссутулился и стал мягче к людям, но словно бы и равнодушней, вся строгость его, которую испытал на себе Федя, точно вытекла, ни Мите, ни Грише, ни тем более Ирише, в которой он не чаял души, ее уже не досталось.

Гриша (1895–1942)

С другой стороны от братьев, ближе к матери, стоит Гриша, стриженый, лобастый, упрямый, очень похожий на отца Илью. Гриша смотрит в объектив внимательней всех – ему одному здесь интересно, как устроена эта блестевшая окуляром штука.

Гриша любил всё живое, насекомых, жуков, бабочек, ловил их, разглядывал под лупой, начинал делать энтомологические коллекции и ни одной не закончил. И растения Грише нравились, в детстве был первым помощником матери на ее клумбах. Отец подарил ему микроскоп, он сидел над ним, зарисовывал клетки, вскрикивал от восторга, вообще был увлекающейся натурой. Гриша очень любил Митю, тянулся за ним в чём мог, восхищался и, между прочим, тоже был одарен музыкально, хорошо пел и тоже отбывал повинность в хоре. Правда, с большей охотой, чем Митя. У него вообще был легкий характер – уступчивый и мягкий. В детстве он чаще других возился с младшей сестрой, был ее воспитателем, учителем, рассказывал всё, что знал сам. Как называется какая травка, какие звери живут в Африке, а какие в море, научил определять по свистку, что за пароход идет. Сиплый, басовитый – «Прогресс». Ровный тенор – «Гоголь». Отрывистый, будто задыхается, – «Джон Кокериль». Бас, похожий на «Прогресс», но сипит гуще – «Князь Михаил Тверской». Они соревновались, но Гриша всегда выигрывал – Ириша была не так музыкальна и различала хуже.

Гриша окончил Военно-медицинскую академию в Петербурге, там и осел, женившись на профессорской дочке. Поезд, в котором ехал майор медицинской службы Григорий Ильич Голубев, разбомбили в декабре 1942‑го под Сталинградом – не осталось даже могилы. Тогда же, в блокадный голод, скончалась и его супруга. Алексей Григорьевич Голубев, сын, был смертельно ранен осколком минометного снаряда летом 1944‑го в боях за белорусскую деревню Будоболь, умерев двадцатилетним.

Но пока все живы. На фотографии все спокойны и бодры.

Вот и глазастая девочка в облаке светлых (на самом деле рыжих) волос, с белым бантом-блином на голове, в белом кружевном платье – моя мама. Сидит на коленях у матери, сжимает любимую куклу, тряпочную Мусю с большими вышитыми глазами. Муся повернута к зрителям лицом – ей тоже надо сфотографироваться.

1902 год.

Простите, понимаю, что рассказ мой слишком затянулся, спешу добавить только краткие факты: отец Илья погиб в июле 1918 года, во время Ярославского восстания, спасая из огня женщину с новорожденным младенцем – сгорел и он, и женщина, и младенец. Ирина Ильинична, моя мать, умерла в 1988 году, дожив до 90 лет, только в конце жизни она передала эту фотографию мне. Анну Сергеевну, бабушку, я хорошо помню, она умерла в конце войны; была она светлой чистой старушкой, старой без дряхлости, очень верующей, ликовавшей, когда в Калинове в 1942 году неожиданно открыли церковь.

Из родных отца Ильи на сегодняшний день в живых никого не осталось. Младшая сестра Нина всю жизнь прожила в Переславле, работала медсестрой, так и умерла одинокой «вековухой», детей у нее не было. Брат Алексей стал военным, дослужился до подполковника и погиб на «незнаменитой» китайской войне, в декабре 1900 года в Маньчжурии. Младший брат Семен осел в деревне под Переславлем, стал крестьянином, женился, родил трех дочерей, имел большой сад и продавал яблоки – до революции они жили неплохо. Большевики раскулачили его и всю семью, лишили всего, а затем сослали в Томск, куда Семен с женой даже не доехали, погибли в дороге. Дочери доехали, но тоже быстро умерли друг за другом на острове Назино, где людей высадили на голый снег, не дав даже хлеба.

Сам я пока жив и относительно здоров, хотя, к сожалению, бездетен. Из рода Голубевых – я последний.

Сергей Петрович Голубев,

учитель истории школы № 15

г. Калинова

Кукуша Пасхальный рассказ

Звонок не работал, она нажала на дверь ладонью, дверь поддалась, крикнула «Привет!». Гриша выскочил в коридор из боковой комнаты. Резко, каркающе засмеялся. Своим новым, специальным, настоянным на неполезных травах смехом.

Он стоял перед ней в пестром цветном платке, круглые красные маки, зеленые листья летели по черному фону, в ядовито-оранжевой, какой-то нездешней рубахе, наверно, трусах. Трусов видно не было, рубашка свешивалась совсем низко, из-под нее торчали голые ноги и детские круглые коленки. Гриша был страшно весел и возбужден.

Вслед за ним так же быстро и резко из комнаты вынырнул другой человек. Паренек – длинный, смуглый, с редкой, кустиками торчащей бородкой, тоже в рубахе по колено, синей в зеленый горох, в бандане с черепушками, с таким же нервным и хохочущим взглядом. Оба они слегка подскакивали. Словно не могли устоять и танцевали под неслышимую ей музыку. И оба чуть-чуть подсмеивались. Им явно нравилось, как они прикольно одеты и что она на них внимательно смотрит. На их коленки. Но она смотрела недолго.

Из квартиры дохнуло паром, густым белым паром кошмара, толкнувшим в грудь, спеленавшим и сжавшим сердце. Она покачнулась, отступила назад и прижалась спиной к двери. Вот тебе пакетик, роял-чизбургер, детская картошка, стакан с кока-колой, всё, как ты сказал. Смуглый в заказе учтен явно не был.

Гриша заглянул во влажный бумажный пакет, вынул желтую картофелинку и тут же скорбно поднял брови, произнес нараспев, помахивая картошкой, как дирижерской палочкой: «Картошка-то уже остыла».

Прости! Я слишком много времени провела в твоем лифте.

Она вошла в лифт, нажала на кнопку. Двери сдвинулись, но свет тут же погас. Лифт никуда не поехал. Понажимала на кнопки еще – без толку. Застряла! Первый раз в жизни. Ей стало смешно. Она снова начала нажимать на все кнопки подряд, сверху вниз, снизу вверх, наконец что-то негромко загудело, и стенка заговорила грубым женским голосом: «Что у вас там опять?» «У нас опять застревание», – сказала она и засмеялась. Голос за постепенно проступившей сквозь тьму железной сеточкой панели тяжко, по-лошадиному вздохнул и пообещал прислать механика. «Когда?» – «Счас прям». И диспетчер отключилась.

Но вот прошло уже десять (пятнадцать?) минут, а механик всё не приходил. Ей было уже не смешно. Сырой сытный запах макдональдской картошки, слегка разбавленный идущим из подъезда запахом кошачьей мочи, заволок пространство кабины. Было темно и тихо. Нужно было срочно позвонить Сене. Она снова и снова ощупывала карманы, хотя давно поняла – мобильник остался на сиденье машины: телефон почти разрядился, и она поставила его на подзарядку.

Да так там и забыла. В машине сидел и Сеня, ее муж, он отказался идти к Грише наотрез, потому что был тот самый муж, который не ходит на совет нечестивых. Но Сеня никогда и не знал того Гришу, которого знала она, серьезного мальчика в очках, с мягкими, отливающими светлым золотом кудрями, никогда не видел, как он сидит на первой парте в левом ряду, недовольно и строго смотрит на доску, что-то быстро и сосредоточенно пишет. И она пошла к Грише одна, буквально на минутку, только отдать пакет. А лифт застрял.

Она снова нажала на большую круглую кнопку, уже различимую в полутьме, и услышала всё такое же грубое, теперь уже почти развязное: «Идет уже, счас».

Почему же лифт не поехал? Почему тут же погас и даже не подумал отправиться на шестой этаж? Но может, это не лифт, это Бог так говорит ей, что Он против? Что Ему совсем не хочется, чтобы она ехала к Грише. Потому что в этом нет никакого смысла.

Снаружи с железным лязгом хлопнула входная дверь. Сеня? Раздался шуршащий ритмичный шум. Шарк-шарк, стук. Шарк-шарк, стук. Она припала к тоненькой прорезиненной щели между сжатыми дверями – к лифту подходила старушка с палкой, в белом платке, плаще, с небольшой сумкой. Из сумки торчал уголок черной буханки. Бабушка возвращалась из магазина. Подошла к лифту, нажала на кнопку.

– Он сломан! Лифт сломался, а я в нем сижу! – закричала я. И снова засмеялась.

– Вы в какую квартиру? Может, позвать их на помощь? – довольно дружелюбно откликнулась бабушка.

– Бесполезно. Они вряд ли придут. Сейчас механик меня спасет, я уже вызвала.

– А в квартиру-то вы в каку-у-ю? – снова спросила бабушка. – Номер какой?

Она явно умирала от любопытства.

– В девятую.

– А. К Григорию, – протянула она. – Этого Григорья удавить мало.

– Почему? – я всё так же кричала. Мне казалось, из лифта меня не слышно. И еще мне просто хотелось поговорить с ней; за что она хочет удавить Григорья, я и так примерно знала.

– Бомжи ходят, – начала объяснять бабуся. – На лестнице кучи. И лужи. Уж и в милицию его два раза забирали.

Бабушка замолчала, а я думала, что же, что мне сказать в Гришино оправдание… Но так ничего и не сказала.

– Ладно, пойду позвоню в диспетчерскую, чтоб поскорей пришли.

Кажется, она простила мне Григорья и снова устучала на улицу. Наверх, видимо, решила пока не подниматься. Только вот откуда же она будет звонить?

Механик всё не шел, и от скуки, но больше чтобы отвлечься и не думать о Сене, который ждет меня в десяти метрах на улице и уверен, что вот-вот я вернусь, вот-вот, а меня всё нет, я вспоминала, как совсем недавно, недели три назад, Гриша приходил к нам в гости, взять денег и попрощаться навсегда. Сени тогда, слава богу, не было дома. Гриша уходил в подполье. На шее у него висели длинные разноцветные бусы: «четки» – объяснил он. За руку Гриша держал девочку, совсем юную. «Женя. Учится в одиннадцатом классе». И пояснил: «Еще несовершеннолетняя». Они собирались в подполье вместе.

Из комнаты выбежала Ляля, увидела Гришу, замерла. В тот день он был одет в шелковую бордовую женскую кофту с вышитыми золотом узорами. И в тюбетейке на макушке. Такого Ляля еще не видела и тихонько приоткрыла рот. Гриша протянул ей «четки».

Ляля просияла, сказала спасибо и тут же убежала обратно, показывать бусики Мите. Митя не выходил – он боялся.

– Ты знаешь историю нашей любви? – спросил Гриша.

Я не знала. За чаем Гриша всё рассказал.

Женя пришла к нему в гости как раз в день его рождения. Поэтому она была для него даром судьбы. Она осталась у него на несколько дней. Но родители Жени не захотели, чтобы их девочка жила с Гришей в его квартире, и папа девочки с двумя своими друзьями пришли к нему и дали ему по морде, не сильно, а только чтобы попугать и чтоб он никогда больше не трогал их девочку. И забрали Женю с собой. Но на следующий день девочка сбежала от родителей, потому что понимания у нее с ними не было никакого, то ли дело с Гришей, в общем, Женя снова вернулась к нему…

Женя слушала историю своей любви беззвучно, отпивала горячий чай крошечными глотками, а Гриша отодвинул чашку, потянулся к Жене и начал целовать ей руки: «Мы как Ромео и Джульетта, сейчас ведь такого просто уже не бывает».

– Какого? – спросила я.

– Чистой любви, – Гриша опустил голову.

Я подумала: «От стыда».

– Ладно, пойду покакаю, – он встал из-за стола и строго посмотрел на нас. – А вы пока поговорите.

Гриша остановился, немного задумался, посмотрел на Женю.

– Маша вообще-то хорошая, ты не смотри, что она такая грубая. На самом деле она настоящая христианка.

И он ушел в туалет.

Женя оказалась медленная и знала мало слов. Какие у нее были волосы, какие глаза? Непонятно. За что же ее полюбил Гриша?

– Понимаешь, – говорила я в стенку над ее головой, потому что в глаза Женя всё равно не смотрела, – он бросит тебя завтра, послезавтра. Хорошо, через неделю. Ты думаешь, у тебя началась новая интересная волшебная жизнь, приключения, мальчик, любовь, похищение, все дела. Но ведь Гриша не мальчик, понимаешь? Он старше тебя в два, ровно в два раза. Ты девочка, но он не мальчик! Через год, да какой там год, гораздо раньше ты поймешь, как всё это ужасно. Он наркоман, ему на тебя наплевать, и ты, ты тоже станешь наркоманка… Куришь уже травку?

Боже, какой тупой вопрос.

– Так… – мотает головой девочка. – Иногда.

– И будешь наркоманка, – почему-то меня душили слезы.

Но Женя ничего не замечала. Она сидела спокойно и совершенно неподвижно, замороженно, спрятав руки под стол, опустив голову. Скоро они с Гришей уйдут, в подполье, а тут какая-то чужая тетка, старая, вон за стеной орут ее малые дети, говорит что-то неприятное, зачем?

Но может, перед приходом сюда они уже покурили и ее молчаливость – естественное торможение после этого дела? Реакции ведь бывают разные. А возможно, Женя реагировала так всегда, на любую человеческую речь.

Ясно было одно – не зацепить. Ничем не выцарапать ее из этой комы, не растормошить никак. Скажи ей сейчас – твою маму убили. Только что ее зарезали бандиты. Ну и что? Посмотрит так же волооко, мотнет головой и всё равно поедет с Гришей в подполье. Да какое там подполье – обычная квартира, слоящийся серым сумраком сквот, с отключенным электричеством, старыми шубами и пальто вместо одеял. С кухней, в которой только одна неразбитая чашка, зато мешков с мусором целая батарея, но вынести их ни у кого нет сил, царство безволия и украденного счастья, здесь зависают на недели, на месяцы, потому что «времени больше не будет», но Грише, Грише первому же там не понравится, потому что Гриша любит комфорт, ну а я люблю Гришу, точнее, того, кто когда-то рассказывал мне про Христа. Кто тихо шел впереди в поющей легкими ангельскими голосами сладкой темноте крестного хода, оборачивался, заботливо зажигал погасшую на апрельском ветру свечку, и круглая золотистая вспышка вдруг озаряла снизу юное, детское почти, тонкое, полное неземной и действительно какой-то пьяной воздушной радости, такое родное лицо. Где он теперь? Где светлый юноша не в шутовской, не в женской, а в обычной, белой пасхальной рубашке? В какое подполье его упекли? Разве бывает преображение наоборот, Господи? Когда, в какой миг это светлое, отражающее небо зеркало, душа человеческая, идет трещинами, корежится, теряет цельность, раскалывается на сотни неровных острых кусков? Женя, ты меня слышишь? Налить тебе еще чаю?

Гриша вернулся из туалета – спасибо за угощение, мы, наверно, пойдем. В подполье нам очень понадобятся деньги, дай сколько сможешь, Маша. Гриша произносит всё это раздумчиво, неторопливо. Смогла триста рублей, а еще банку дачного яблочного варенья и – против воли! – самую мою любимую открытку – Гентский алтарь. Много раз я думала, что если рай все-таки есть, он именно такой, каким нарисовал его ван Эйк. Сколько раз эта картинка утешала меня, отвлекала от ненужных мыслей. В самодельной рамочке из картонки она стояла в большой комнате, прислоняясь к черному собранию сочинений Достоевского. И была хорошо видна из коридора, Гриша заметил ее, когда шел одеваться, и сразу начал просить. Гриша, это моя любимая! Не могу. Тогда он встал на колени, плюхнулся прямо на коридорный грязноватый половичок: «Дай, дай мне, пожалуйста! Прошу».

А девочка сказала: «Ну что ты выпрашиваешь?» Ей было за него неудобно. Она не знала, что такое «Гентский алтарь», и не знала, что существует на земле маленький город с домами в треуголках, а люди гоняют там по улицам на великах и могут смотреть на свой алтарь хоть каждый день. Правда, через толстое стекло.

В коридор вышла Ляля, отдала Грише «бусики». Он снова повесил их на шею, банку и алтарь уложил в рюкзак и взял Женю за ручку.

Я провожала их до лифта, и ни один человек на земле не знал, а теперь вот – хоба-на! – узнают все, – больше всего на свете мне хотелось попросить их негромко:

– Ребята. Возьмите меня с собой.

Я знаю, там плохо, там наркоманы, но я и не буду курить, и колоться тоже, я просто сяду в углу и буду сидеть, тихо-тихо, вжавшись в стенку спиной, укрыв ноги чем-то теплым и ветхим, и никуда не пойду, и ни с кем не буду разговаривать, только иногда скошу глаза на картинку с белой овечкой, освещенную мягким закатным солнцем, отчего-то мне всегда казалось, что свет невечерний на ней – именно что вечерний, только изредка полюбуюсь на нарядных бородатых всадников, оседлавших белых коней, на острые башенки и красивых людей на зеленой-зеленой мягкой траве. И может быть, только иногда схожу на кухню попить воды, и опять молчок. Я немножко там отлежусь, отсижусь, я совсем недолго, недолго поживу так, будто я одна и никого у меня нет, ни дочки Ляли, ни сына Мити, ни мужа Семена, ни-ко-го. Будто я в этом мире совершенно одна. Но потом я вернусь, честное слово.

– Не пришел еще? – заговорила панель знакомым лошадиным голосом.

– Не-е-ет! Где же он? Меня ждет на улице муж!

Но панель уже смолкла.

Сеня, да ведь я бы тоже не пошла ни к какому Грише, но просто мы же проезжали сейчас прямо мимо Гришиного дома, когда еще здесь окажемся, и это подполье, мне хотелось убедиться, что всё в порядке, что он уже дома и никакого подполья нет. Ведь сегодня ночью наступит Пасха, можно хоть одно-единственное хорошее дело совершить за этот Великий пост? Просто накормить человека обедом. Сеня вздохнул и согласился. Мы тут же позвонили Грише, он был дома, кажется, обрадовался, шутил и хохотал в телефон, да, да, пасхальную картошечку! А заказал всего-то ничего. Но Сеня сказал: «Как же так, еще рано роял-чизбургер, купи ему филе-о-фиш». Имея в виду, что в чизбургере мясо.

И всё было бы правильно, конечно, филе-о-фиш, если бы дело происходило на земле, но Гриша давным-давно переехал на другую планету. Какой там «рано», какое мясо, где он жил теперь, он и его друзья, его девочки? Существует ли на этой планете Пасха, тем более пост?..

Снова ударила подъездная дверь. Я припала к щели. К лифту приближался человек в синем комбинезоне и с чемоданчиком в руке – механик.

– Щас я вас освобожу.

Что-то звонко щелкнуло, и двери лифта с мягким гулом раскрылись.

Спасибо, спасибо, я уже бежала по лестнице наверх, скорее, к Грише, а потом к Сене, но сначала все-таки к Грише! Из квартиры дохнуло ужасом, увидев пакет, Гриша перестал подскакивать, начал жевать картошку, его друг тоже потянулся к еде, и оба совершенно одновременно замерли, отвлеклись, впали в медленное жевание. Чмок в небритую щечку, с наступающим тебя, и ни слова о девочке Жене, о подполье, я и так всё знаю – быстрее назад.

Лифт починили, но я сбегаю по лестнице пешком. Машина перед подъездом стоит пустая. Сени в ней нет. Поднимаю голову и вижу: через проспект Мира бежит человек, лавируя между машинами ловко-ловко и быстро-быстро. Это Сеня. Обиделся и не захотел больше меня ждать, рванул к метро.

– СЕНЯ! Я! ЗАСТРЯЛА! В ЛИФТЕ!

Но шум машин заглушает даже самый громкий ор. Сеня не слышит, Сенина спина растворяется в толпе, теряется за стеклянными дверями метро.

Ключ от машины у меня в кармане, машина осталась открытой. Мы едем домой по отдельности. Я на машине, Сеня на метро.

Всю дорогу я думаю про моего мужа. Почему он меня не дождался? Всего минуты ему не хватило, ровно за минуту до выхода из подъезда он бросился бежать, хоть бы немного еще потерпел! А может, тогда и бросился, когда увидел, что я наконец-то выхожу? И все-таки дождался, убедился, что я в порядке? Но почему тогда не спросил меня, что случилось? Почему не пришел на помощь? Ведь он знал, куда я шла. А может, меня связали наркоманы и не хотели отпускать? Да, невозможно было додуматься, что я сижу в лифте, но он и не пытался, он сразу решил, что это я веду беседы с Гришей, наверное, объясняю Грише, почему курить марихуану нехорошо, а о нем, о своем Семе, совершенно забыла. И бросился прочь, машинам наперерез.

Сеня, я ничего ему не объясняла, я пробыла там ровно столько, за сколько можно успеть отдать пакет и выслушать «картошка-то-уже-остыла», а еще произнести «пока» и чмокнуть человека в щеку. Сеня, скажи, о чём нам с Гришей говорить, если там всё давно по-другому, а значит, и курить можно что угодно, и уводить девочек в подполье, и вставать на подоконник, и говорить жене, у которой как раз начались схватки:

– Если вызовешь «скорую помощь», я прыгну.

В тот момент Грише казалось, что нельзя открываться миру, надо жить потаенно и ребенка никому показывать нельзя. Нет уж, пусть рожает дома и болеет заражением крови, которым она и заболела потом, да? Только чудом ее спасли. Потому что кто-то всё же решил тайно от Гриши вызвать «скорую помощь», и врач сказал, что еще два часа, и было бы поздно.

Невозможно сказать «да», «нет», невозможно осудить, назвать это «хорошо» или «плохо», потому что это другая планета, а мы-то здесь. Мы не понимаем, как так, чуть не уморил жену, а потом бросил ее с двумя детьми, один из них трехмесячный младенец. Но он просто на другую переехал планету, а у нас плохо с географией, астрономией, вот и всё.

Гриша, возьми меня с собой, по старой дружбе. Я знаю, ты мне не откажешь, мы же все-таки знакомы уже семнадцать лет, посади меня в свой «Союз», пристегни потуже ремнями. Ну, подумаешь, перегрузки, зато потом! Невесомость. Это так странно и смешно, только есть неудобно, улетают помидорчики, маленькие ярко-красные шарики, а ты их хвать и быстро-быстро в рот. Проблемы и с умыванием, вода течет не туда, неправильно вода течет в космосе, но это тоже всё решено уже, учеными решены эти проблемы, справимся, Григорий, лишь бы побыть без всех.

Но вместо космоса я еду на дачу, прямо в Пасху, сразу после утренней службы, чтобы до самого вечера и еще весь понедельник готовить к сезону дом. Мы готовим его вместе с мамой – и из каждой щелочки, завалившейся за диван пыльной соски и электрической мелодии пластмассовой луны с огоньками выпрыгивает прошлое и позапрошлое лето – невозможное, с бессонными ночами, Лялей, а потом Митей в коляске, вечным томлением духа и желанием быть где угодно, только не здесь, – самое светлое время на свете. Когда ребенок весь, насквозь еще твой и жадно пьет твое молоко. Он какой-то маленький непонятный зверь. Моргает глазами, шевелит красными пальчиками и всё время издает звуки – по-котячьи чихает, сопит, похрапывает, срыгивает, пукает, противно и неутешаемо вопит, но каждый издаваемый им звук – труба ангела. Стихли те трубы и больше не звучат. Стихло вообще всё, стихло намертво. И я говорю маме за ужином, который у нее, как всегда, такой вкусный, говорю между ложками рассыпчатой гречневой каши:

– Мам, а давай я завтра рано утром съезжу на полденька в одно место, а потом вернусь.

И мама кивает, потому что любит меня больше всех на свете, даже боится спросить, в какое место, но я говорю сама.

– В Зосимовский монастырь. Тут рядом.

В этом не так давно открывшемся монастыре поселился старец, что за старец и откуда – неизвестно, но прозорливый. Несколько разных человек говорили мне про него в последнее время и сильно его хвалили. Рассказывали, что отец Василий – настоящий подвижник, принимает народ всегда, в будни и праздники, не принимает только ночью и во время служб. Говорили, что он «помогает». И пока я ползаю на коленках и мою в детской и на террасе полы, мне кажется вдруг, что, если перед этим батюшкой-богатырем поставить свои связанные в белый узелок проблемы, он положит их на ладонь и сщелкнет одним щелчком в бездонное небо, в бесконечную синюю вечность.

Пустое шоссе, сорок километров проскакивают за полчаса. Тяжесть лежит на сердце привычной тяжестью, никакой Пасхи я не ощущаю, ставлю машину у каменной белой стены. В монастыре вкусно пахнет куличами и деревянной стружкой, монастырь восстанавливается вовсю, прямо у входа небольшой строительный дворик – брусья, гора цемента, накрытого целлофаном, щебенка и кирпичи. В центре большая зеленая клумба, на ней тюльпаны и нарциссы в бутонах – вот-вот расцветут. Седой человек в пыльной черной рясе в ответ на мой вопрос машет рукой направо, там, в здании, напоминающем сельскую школу, старец принимает. Даже сегодня, несмотря на праздник и вчерашнюю длинную пасхальную службу!

Поднимаюсь на второй этаж, занимаю в просторном, действительно школьном коридоре очередь. Слава Богу, на Пасху все сидят по домам, в очереди всего несколько человек. Две женщины, с простыми, немного настороженными лицами, явно из местных и, кажется, подруги, полная, то и дело покряхтывающая бабуля, которая уселась на единственной здесь табуретке, худенькая высокая девушка в юбке до пят, со светлой косой из-под красного платка и ясным взором, похоже, приехала издалека, юноша с нездоровым блеском в глазах и редкой темной бородкой, чем-то он страшно похож на Гришиного жильца. Слушаю разговоры – кого-то отец Василий исцелил, вылечил от страшной болезни, неродице вымолил младенца, а еще кому-то предсказал, как всё в ее жизни будет, и про сына ее всё правильно сказал, вот кто мог подумать, а его и правда искалечили в армии, били там, видать, по голове, зато, как вернулся, такой стал «верушшый», такой молитвенный… Это рассказывает толстая бабуся, часто вздыхая и словно бы всхлипывая. Я отключаюсь, перестаю слушать.

На человека в среднем уходит не так уж много – десять-пятнадцать минут, очередь движется. Через час белую дверь открываю и я.

Просторная комната, школьный класс: высокие окна, много света, вдоль стен расставлены тяжелые стулья на железных загнутых ногах, парт нет. Все стены завешаны иконами. У одной в углу горит лампадка. У окна стол, обитый светлым ДСП, на столе – крашеные яички, шоколадные конфеты «Коркунов», упаковка киндер-сюрпризов, три белых конверта, наверное, с деньгами, обувная коробка, в которой из-под сдвинутой крышки видны новые мужские тапочки. Пасхальные дары посетителей. У стола стоит высокое офисное кресло. В кресле сидит старец. Большой, полный, в светло-розовой рясе он склонился над столом, точно пожилой школьный учитель, подперев голову кулаком. Поднимает глаза и смотрит на меня бес-ко-не-чно уставшим взглядом. Но особенно меня удивляет цвет его волос – медный, с красноватым отливом. Волосы завязаны в хвост. На вид старцу не больше шестидесяти.

– Как вас зовут?

Ну вот, даже имени не угадал. Прозорливец.

– Маша.

– Я вас слушаю.

Но я ничего не говорю. Не могу. Вдруг не верю. Ну батюшка, ну и что? У нас таких своих в Москве пруд пруди, так же смотрят и такие же усталые. Как, чем он может мне помочь, тем более и проблемы-то мои – одни выдумки, никто не заболел, никто не умер, никто не сошел с ума. Семья, дети. Объяснять ему, что я больше не в состоянии жить, жить прежней жизнью? Но где он найдет мне другую? Говорить, что страшно, запредельно устала и больше не могу? А он, он не устал? Зачем было ехать сюда, стоять в очереди, бросать уборку на маму? И я говорю еле-еле, из одного чувства долга, из вежливости, потому что нельзя же стоять и молчать!

– Мне всё время ужасно грустно. И во мне почти не осталось веры…

Объяснять дальше нет сил.

Старец улыбается. И закрывает глаза. Долго, долго молчит. Кажется, он просто дремлет. Я подхожу чуть ближе, встаю напротив, возле самого стола, слышу ровное, немного сиплое дыхание – и правда заснул. Проходит еще несколько мгновений, за окном сбивчиво, весело начинает бить колокол, сегодня всем разрешают подняться на колокольню. И батюшка открывает глаза – они зеленоватые в темную крапинку. Смотрит рассеянно – кажется, он и не заметил, что задремал. Помнит ли он, что и кто я? Но, кажется, да.

– Давайте-ка помолимся вместе, Машенька.

Мы встаем перед иконой с лампадкой, и он поет кусок из пасхального канона про Пасху, таинственную, всечестную, и в конце пения делается совсем красным, достает платок, шумно (отличная акустика – школа!) сморкается – всплакнул.

– Ну, что ж, Машенька, Христос воскрес.

– Воистину воскрес.

Мое время истекло, отец Василий благословляет меня и отпускает.

Ничто не свершилось, даже крошечного сдвига не произошло, просто повстречалась с, кажется, верующим человеком, у которого есть силы слушать тысячи людей, целыми днями, даже в самый главный христианский праздник, чего там, героический, конечно, батюшка, ну и привет.

Я жму на газ. Мне стыдно, что я бросила маму ради глупой надежды решить внутренние проблемы за одну секунду! С помощью старца…

Старцы все перемёрли!!!

Старцев на свете нет!

Они!

Давно!

Сдохли!

Христиане скушали!

Их!

На обед!

Я кричу мой злобный хип-хоп в открытое окно машины, и ветер разносит его по бескрайним просторам святой Руси. На мчащемся на меня небе ни облачка, голый синий апрельский простор – солнце осталось позади и светит в спину.

Уже подъезжая к даче, я немного прихожу в себя и думаю – по этому медному батюшке, по тому, как глубоко и проникновенно он пел, по тому, как плакал и совсем просто сказал «Христос воскрес», видно: его жизнь – Бог. Ради Него он живет и терпит этих бесчисленных разновозрастных женщин, терпит, потому что в центре его планеты Христос. И у людей в очереди, кажется, тоже. Они любят Его, хотят Его… Смирение, терпение, помыслы, очищение, преодоление, Бог дал, Бог взял, помолилась – и всё за его молитвы прошло, и я решила: буду читать каждое утро канон Божией Матери, а через три недели точно рукой сняло, и мы договорились с друзьями за неделю прочитать вместе Псалтырь, каждому досталось две кафисмы, а вскоре услышали, что папе легче, через месяц его выписали совсем. А он меня вдруг как спросит: «Ну, и где твои дети?» А у меня никого и не было тогда, только через год родились, и правда, сразу «дети», родилась двойня. Мне одна женщина рассказала – надо с могилы взять немного землички, положить в пакетик, и эту землю каждый день прикладывать к больному месту…

Не верю. А если и поверю, всё равно не поможет, слишком легкий путь. Нет уж, живи, мучайся, куку-ша – так называл подружку ее муж, а я называю себя, потому что кто еще меня так назовет – чтобы каждый день, каждую секунду было невыносимо, чтоб трудно было дышать, ноги отказывались идти, руки делать, голова думать, сердце любить – всё равно, каждый Божий, напомним, день. Хочешь не хочешь, пробивай башкой эту безнадежность, прогрызай в глухой стене беспричинной муки дыру. И сплевывай отгрызенное сквозь зубы. Называется – честно нести свой крест.

Мама кормит меня поздним обедом, главный дом готов, но нужно еще разобраться в другом домике – кухне, перемыть всю зимовавшую здесь посуду, вытереть шкафы и вымыть пол, в огороде тоже полно дел, и мама решает остаться еще на день, а меня уговаривает ехать домой, к детям. Частично разбираюсь с кухней, вечером возвращаюсь в Москву. Дети бегут по коридору, кричат «мама!», они соскучились, тыкаются мордочками в ноги, по очереди беру их на руки, целую макушечки. Вкусное, пахучее тепло хлева. Вдыхаю, забываюсь на миг, раздается телефонный звонок. Сеня берет трубку, передает мне – «Гришан».

– Маша?

– Привет.

– Христос воскресе.

Ладно, можно еще пожить.

Пасха 200… года

Ирина Мамаева

Ирина Леонидовна Мамаева родилась в 1978 году в г. Петрозаводск (Карелия).

В 2000‑м окончила Петрозаводский государственный университет по специальности «экономист».

Училась в Литературном институте им. А. М. Горького на отделении поэзии. Окончила Карельскую государственную педагогическую академию (Петрозаводск) по специальности «психолог».

Работала зооинженером, берейтором (объездчиком лошадей), журналистом, фотографом, психологом.

Публикуется с 2005 года в журналах «Дружба народов», «Наш современник», «Октябрь», «Север», “Carelia” (на финском языке), альманахах «Апрель», «Литрос», «Пролог», «Новые писатели», в «Литературной газете».

Автор книг «Земля Гай» (М.: Вагриус, 2006), «Любить и жалеть» (Петрозаводск: Verso, 2007), «С дебильным лицом» (М.: АСТ, 2009).

Лауреат премии общества «Открытая Россия» (2004), премии «Соколофф-приз» (2005), премии «Эврика!» (2006), премии Валентина Распутина (2007), премии им. Антона Дельвига (2008), журнала «Дружба народов» (2010), финалист премии «Ясная Поляна» (2011).

Росомаха

Утром выяснилось, что Гришка сбежал.

Вставали рано, в пять утра, собирались все вместе на веранде за накрытым столом завтракать. Дурочка Машка, поднимавшаяся раньше всех, ставила на стол чайник, молоко, кастрюлю с кашей. Накладывали себе на тарелки, гадая вслух, пересолила она кашу или нет. Машка иногда пересаливала. Немного, но ощутимо.

– Ой, Машка-то снова влюбилась! – громко заявлял первый отведавший. – И в кого на сей раз, а, Машутка?

Машка тут же вспыхивала, отворачивалась и смущенно начинала оправдываться:

– Не говори ерунды, не говори!

Но тут уже подключались остальные и наперебой предлагали кандидатуры, начиная с самих себя и заканчивая быком Яшкой. Издевались. Пока Росомаха, сама вдоволь насмеявшись, не прекращала разговоры серьезным:

– Хорош лясить, делу время – потехе час.

Но сегодня было иначе. Едва хозяйка Галина Петровна Росомахина вошла на веранду, где все уже были в сборе и ждали единственно ее, как по общему прибитому молчанию поняла: что-то не так. Вопросительно посмотрела на верного помощника Алексея.

– Гришка сбежал, – развел тот руками. – Вечером спать укладывался с нами, а утром встали – нет его.

– Не сказал ли чего с вечера? – спросила Росомаха, усаживаясь и переводя взгляд с одного на другого.

Все отрицательно замотали головами.

– Ну и ладно, никто его не держит, – нарочито безразлично отмахнулась она. – Давайте завтракать. Работа не ждет.

Застучали ложки, полилось в кружки молоко.

– Машка сегодня невлюбле-о-онная… – начал было кто-то, намереваясь и из этого факта вывести какую-нибудь шутку, но остальные не поддержали, и завтрак прошел в молчании.

Перебиваемом разве что обычными распоряжениями-размышлениями Росомахи:

– Коров сегодня надо бы за овраг отогнать да смотреть за ними получше, чтобы на поле не ушли. А Де-кабрину сегодня оставить – телиться ей скоро, пусть в хлеву стоит. На дальнем покосе поворошить и ближе перебираться. Сено уже, почитай, высохло. Масло сбить надо, вчера на рынке хорошо шло, авось и сегодня уйдет. Забор подправить надо бы…

Никто из работников не уточнял, кому и что делать; обязанности давно уже были распределены. Доила, ходила за свиньями и курами круглая, как колобок, горластая и стервозная Люська. Ее длинный язык не раз бывал причиной мелких, а иногда и крупных размолвок между своими, но он же и выручал всех, когда надо было ехать на рынок торговать. Люська обладала бесценным даром продать всё что угодно втридорога – проще было сделать покупку, чем от неё отвязаться. За это ее не просто терпели, но и втайне уважали. На деньгах, вырученных от продажи молока, творога и сметаны, держался весь их скромный достаток.

Помогал ей маленький аккуратный и терпеливый, как женщина, Коленька, всегда носивший старую заскорузлую бейсболку и не позволявший Росомахе купить ему новую. Доил он хорошо, вежливо, до последней капельки, но долго и нудно. Казалось, что он и не доит вовсе – руки его творят что-то там с выменем, а сам он пребывает где-то далеко-далеко с мечтательной улыбкой, сдвинув козырек бейсболки на бок, чтобы не мешала. Люська всегда страшно ругалась на него, но он не слышал.

Машка коров боялась. Она хлопотала по дому – готовила на всех всегда одинаковую простую и сытную пищу, тщательно, на несколько раз, отмывала посуду, подметала и мыла полы до самого укромного уголка. И никогда не выходила со двора. Она сбежала из психбольницы и до смерти боялась любых незнакомых людей, боялась, что за ней придут и снова уведут туда, где ей не разрешали петь, выковыривать мякиш из булки и украшать себя ленточками, которыми ей служили на полосы разорванные простыни. Росомаха покупала ей настоящие ленточки, и здесь, в ее доме, Машка была полностью счастлива.

Коров пас Степаныч. Ему уже было за семьдесят, он чурался людей, молчал, кряхтел, много курил и только с животными чувствовал себя спокойнее и проще. Росомаха спасла ему жизнь, найдя его, уже почти замерзшего насмерть, в сугробе. Она вызвала «скорую», настояла, чтобы его забрали в больницу. А потом и сама явилась туда с новыми курткой и брюками и, как ребенка-отказника из роддома, забрала к себе. За пять лет, что Степаныч жил у нее, он так и не сказал ей спасибо, но берег ее коров, как своих, и молча подправлял заборы, делал скамейки, насаживал лопаты на черенки.

Савин, как и Степаныч, когда-то был бомжом. Попрошайничал, а то и подворовывал на рынке. Росомаха, которая иногда торговала и сама, как-то попросила его помочь ей довезти до дома сумки. Познакомила со всеми своими, показала хозяйство. Савин вызвался помочь достроить баню. Из всех он привыкал к новой жизни дольше и мучительнее. Ругался с Росомахой, убегал, напивался, снова бомжевал, возвращался на неделю и снова уходил. Так продолжалось года два, пока он не ушел окончательно. А через месяц у него сильно прихватило сердце. В больнице, куда он сам умудрился доползти, он назвал телефон Росомахи.

Савин всё лето работал на покосе с Ванькой. Ванька был единственным «молодым» среди них: ему не было и пятидесяти. Освободившись из мест не столь отдаленных, он оказался без жилья, работы, друзей и денег. Само собой начал пить, подворовывая и уже готовясь к чему-то более серьезному и страшному. Его привела Люська, сама в прошлом алкоголичка. Было время, они ошивались у одного магазина. Люську подобрала Росомаха. Люська позвала с собой Ваньку.

Самым же первым в доме Росомахи появился Алешка.

После завтрака Люська и Коленька пошли доить, Савин с Ванькой – косить, Машка собирала Степанычу бутерброды, а Алешка сидел на скамеечке около дома и курил, щуря на солнышко подслеповатые глаза.

Росомаха, накинув куртку, села рядом. На севере летом по утрам прохладно, но небо было ясное, солнышко поднималось всё выше, и день обещал быть теплым.

– Пойдешь? – помолчав, спросил Алешка.

– Пойду, – откликнулась Росомаха.

– У Лежнева он околачивается.

– Пойду и к Лежневу.

– Пойти с тобой?

– Справлюсь.

Алешка был ее ровесником – мужиком рассудительным, крепким и хозяйственным. Росомаха доверяла ему как себе самой – прислушивалась к его словам, спрашивала совета. Алешка всегда долго думал, взвешивал, примеривал – он был из той уже почти не сохранившейся породы мужиков, которые умны какой-то особой деревенской смекалкой, способной обойти и капризы природы, и каверзы начальства, найти подход и к человеку, и к животному, и себя не оставить без выгоды.

Алешка знал, что Росомаха выделяет его из всех, но никогда этим не пользовался. Не просил для себя ничего лишнего, напротив, вел себя еще тише и строже остальных, чтобы не потерять это доверие, которое заслужил за годы исправной службы. Он никогда не забывал, что она – хозяйка, а он – работник. Хотя другие и слушались его, как ее.

У Лежнева дома дым стоял коромыслом. Росомахе открыл хозяин и тут же ядовито осклабился:

– Сбег твой Гришка? А правильно сделал! Эх, недострелили тебя в семнадцатом! А то смотри, времена нынче шаткие, гуляй по улице осторожно! – и довольно заржал.

Сожительница Лежнева торговала водкой, и в доме находили временный, пока не кончались деньги, приют все местные алкоголики.

– Пусти, Петр. Не место ему здесь, – Росомаха смотрела на него исподлобья, упершись рукой в косяк и не оставляя сомнений в решительности своих намерений.

В деревне многие ее не любили. Считали, что она наживается на дармовом труде своих «негров». Ведь работникам Росомаха не платила: стоило попасть им в руки хоть мятой десятке, как тут же начинался запой. Все необходимое она им покупала сама. Но это не спасало: все они, кроме Ваньки, были на пенсии, и день ее выдачи был для каждого испытанием.

– А выкуси! Нет его здесь, – Лежнев радостно сунул ей под нос фигу. – Он свободный человек: получил пенсию и был таков!

– Пусти, тебе говорю! – Росомаха неожиданно оттолкнула его и прорвалась в дом.

В углу на грязном матрасе спала, едва укрывшись фуфайкой, сожительница Лежнева. Рядом на спине с открытым ртом лежал незнакомый Росомахе мужик и храпел. За столиком оставались самые крепкие – местные алкаши Толька с Вовкой: Толька икал не переставая, а Вовка пытался налить себе еще, но не мог ухватить ускользавшую из-под его руки бутылку. В бутылке на самом донышке плескалась прозрачная и безобидная, как вода, водка. Гришки не было.

– Или кого еще себе в рабство присматриваешь? А че? Покупай любого, за тыщу баксов отдам! – хохотнул Лежнев.

– Стрелять таких, как ты, надо! – не сдержалась Росомаха.

– А ну пошла вон отсюда! – тут же кинулся к ней Лежнев и бодро вытолкал взашей.

К полудню Росомаха обошла всю деревню – Ишнаволок – и собралась ехать в город.

Она и сама толком не представляла, где в городе будет искать Гришку. И не знала зачем. Зачем она каждый раз бросала всё и бегала за каждым из них, находила, выслушивала всё, что у каждого накопилось сказать этому миру, а доставалось ей, умоляла вернуться, просила, требовала, тащила силой.

С Гришкой можно было еще немного подождать, потерпеть в надежде, что пропьет пенсию и сам объявится зализывать раны, но такой он был, как ей казалось, безответный, доверчивый, непутевый, что с ним могло произойти что-нибудь страшное. Не могла она спать, доить, подсчитывать деньги, пока его не было.

– Себя пожалей, – снова встрял Алексей, недовольно глядя на ее сборы и завидуя, что какому-то Гришке достается столько внимания.

Выходя в город, несмотря на свои шестьдесят пять, Росомаха каждый раз одевалась в самое красивое платье, укладывала седые волосы и старательно красилась. И жутко стеснялась этого своего желания быть женщиной, быть красивой женщиной, а не мужиковатой старухой в вечном рабочем комбинезоне. В этом своем робком стремлении нравиться она была беззащитна, а потому жутко растерялась от слов подошедшего работника. Горло перехватило, в глазах стало горячо. Шесть лет назад она дала себе зарок не жалеть себя. И начала жить заново.

Ей было тридцать шесть. Она была бригадиром на строящейся новой школе. Лето почти прошло, а нужно было еще разводить электрику и отделывать здание, чтобы первого сентября здесь прозвенел звонок и пустые холодные коридоры наполнились топотом и гамом школьников. И тогда начальник стройки привел ей на помощь десяток выпускников училища – восемнадцатилетних мальчиков, для которых это был первый шаг в настоящую жизнь.

Росомаха – так ее прозвали именно здесь, в школе, и именно они, эти мальчики, за привычку горячиться, махать руками, много требовать и от других, и от себя – сама не заметила, как и с чего всё началось. У нее уже были свои дети – почти их возраста, пятнадцати и семнадцати лет, – а вот ведь как вышло…

Его звали Мишка. «Мишка, Мишка, где твоя улыбка, полная задора и огня?» – часто крутили по радио. И она беззлобно подшучивала над ним, вечно серьезным, несмотря на возраст, строгим. Она была в два раза старше его.

Осенью его забрали в армию. Она его не ждала. Она вообще тогда уже ничего не ждала от жизни. Старшая дочь поступила на доктора. Младшая – мечтала стать учительницей. Муж давно стал чужим человеком и молча лежал на диване каждый вечер. Всю свою кипучую энергию она щедро расходовала на стройке, зная, что дома никто ничего от нее не ждет и не хочет.

Через два года он вернулся еще более серьезный, чем был. Никогда ничего не рассказывал про армию. Он вообще говорил мало. Но упорно, упрямо носил ей цветы и конфеты, самые дорогие, сколько у него хватало зарплаты.

– Я старая, страшная тетка, – как-то она сказала ему, ожидая комплиментов.

– Старая, страшная – а что делать? – пожал он плечами.

Еще через год они расписались.

Оставив дочкам квартиру, они перебрались на дачный участок в Ишнаволоке. Вместе, своими руками отстроили новый капитальный дом по ее чертежам. Обиходили участок, одним краем уходящий в озеро. Поставили баню. Сделали мостки и причал. Купили лодку.

Они всё делали вместе: работали в городе, обустраивали дачу, рыбачили, смотрели телевизор, читали книжку одну на двоих. Она отчаянно пыталась забеременеть, но ни одного ребенка не смогла доносить до конца. Он был ее мужем, ее любовником, ее любимым, ее ребенком, ее братом, наконец, которого у нее никогда не было.

«Пару лет пожить молодкой, а потом – пусть уходит, отпущу не задумываясь», – смеялась она с подругами поначалу. Но чем дольше жили они, чем сильнее притирались друг к другу, тем больше она понимала, что никуда и никогда уже от него не денется и никуда его не отпустит. Они держались за руки даже во сне.

– Давай порыбачим? – однажды предложил он.

– У меня стирка, – отозвалась она. – Съезди один, а я как раз закончу к твоему возвращению.

Его тело через неделю нашли водолазы.

Они прожили вместе двадцать лет.

Росомаха держалась полгода. Ходила на работу. Достраивала новую баньку, которую они начали ставить вдвоем. Сажала что-то на огороде. А потом ее сократили на работе – торжественно спровадили на пенсию, которую она давно уже получала. Она купила водки и закрылась в доме. Всё казалось так просто: выпить, надеть его любимое платье, пойти на причал… И найти его. Не то, что нашли через неделю водолазы, а его самого: теплого, родного, любимого.

И всё бы получилось. Если бы в окошко не влез ворюга.

Росомаха сидела тихо, без света, и он решил, что хозяев нет. Пьяная пенсионерка не испугала его – он моментально присмотрел на плите тяжелую чугунную сковородку. Но Росомаха сказала:

– Садись. Разливай.

Это и был Алешка.

Росомаха обошла два вокзала и три рынка, позвонила в милицию и в больницы и теперь сидела на окраине на остановке. Она пропустила уже два автобуса в Ишнаволок, она чего-то ждала.

Остановка была открытая, капал дождик, ее легкое старомодное платье промокло, а дешевая косметика поплыла. Теперь сама Росомаха походила на безумную старуху-пьянчужку, и люди держались от нее подальше.

…А дома, наверное, уже садились ужинать. Машка, которая по выходным всегда наряжалась, уже нацепила на себя все ленты. В коротких жидких ее волосах они не держались – она просто обматывала ими голову. И руки. И талию. Машка приготовила ужин и теперь разливала его по тарелкам. Справа от нее сидела Люська, которая сегодня особенно удачно (Росомаха виделась с ней днем) наторговала, а потому была горда собой и не в меру назойлива. Рядом сидел Коленька, который всегда, несмотря на свою худобу, просил добавки.

По другой стороне сидели Степаныч, Савин и Ванька, славно потрудившиеся за день. Степаныч, как всегда, молчал, а Савин с Ванькой говорили о футболе. Но Ванька, конечно же, думал не о футболе, а о том, что неплохо бы сходить в деревню. Росомаха знала о похождениях Ваньки: деревня – она и есть деревня, но была не против. Она надеялась женить Ваньку на какой-нибудь хорошей женщине, которая бы смотрела за ним. Тогда можно было бы смело отпустить его…

Росомаха совсем продрогла, посмотрела на часы и поняла, что автобусов больше не будет. Она вздохнула, поднялась и тихо побрела домой.

За сорок лет город разросся и почти поглотил и Иш-наволок, и дачный кооперативчик неподалеку, где она когда-то от «Жилстроя» получила участок. Идти было километров пятнадцать. Росомаха надеялась на попутку.

– Стало хреново – купи козу, – тогда, выпив, сказал ей Алешка.

– Зачем? – не поняла Росомаха.

– Намучаешься с ней, а потом продашь и поймешь, как хорошо было без нее. Это, типа, притча, – пояснил он.

Росомаха купила козу. Потом корову. Потом еще одну, еще… Продавала молоко летом дачникам, круглый год – деревенским. Потом стала торговать в городе. Завела кур, свиней, трех кошек, кобеля, зализывающего всех до смерти, быка Яшку, которого кормила на мясо, но так и не смогла отдать под нож. Разыскала Алешку. Подобрала Люську, Машку, Степаныча, Ваньку, Савина, Гришку… Мучилась с ними со всеми, конечно, но уже ни с одним из них – ни с человеком, ни с животным – не могла расстаться.

Гришку она нашла возле крайнего – последнего в черте города – магазина-кафе. Он сидел на пластиковом стуле, опустив голову на пластиковый же стол, на котором стояла пустая бутылка; одноразовая грязная тарелка и стаканы валялись на земле.

– Мишка, Мишка! – кинулась к нему Росомаха, не замечая, что путает имя.

Она трясла его, пока он не поднял голову. С угла рта к столу протянулась нитка слюны. Левая брючина ниже колена была заблевана.

– Пойдем домой баиньки.

Гришка вяло сопротивлялся, мыча что-то невнятное.

– А кто дрова колоть будет? Ведь никто лучше тебя не колет! Кто будет анекдоты рассказывать? Кому Машка будет печь пирожки с печенью? Ты же их так любишь! – шептала ему в лицо Росомаха, чуть не плача.

Ей удалось его поднять и повести за собой, покорного, мало что понимающего в происходящем.

– Милый ты мой, хороший, как же я без тебя? Я без тебя умру, хороший мой, единственный…

То же самое она могла бы сказать любому из своих работников – чужим ей, по сути, пропащим и никчемным людям, но самым дорогим для нее.

Могла, но не говорила. Как никогда так и не сказала это Мишке…

Степаныч, Савин, Коленька и Алешка курили на крылечке, прячась от мороси под козырек, – четыре старика с тяжелыми испитыми лицами, в одинаковых китайских куртках сидели тесно плечом к плечу. Беззубая нарядная Машенька смотрела на них из кухни, смешно расплющив нос о стекло.

– Вы ей сказали спасибо? – вдруг спросил Степаныч, который всегда и всё делал молча.

Никто не ответил. Но чуть попозже Алешка сказал:

– Пошли, что ли…

– Куда? – не понял Коленька.

– Встретим их с Гришкой, поможем.

– Думаешь, нашла? – усомнился Савин.

– Эта из-под воды достанет, – заверил Алешка.

Анна Матвеева

Анна Александровна Матвеева родилась в Свердловске, в семье филологов, преподавателей Уральского государственного университета.

Окончила факультет журналистики УрГУ.

Как прозаик публикуется с 1999 года. Публиковалась в журналах «Новый мир», «Звезда», «Урал», «Октябрь».

Автор книг «Па-де-труа» (Екатеринбург: У-Фактория, 2001), «Небеса» (М.: АСТ, 2004), «Перевал Дятлова» (М.: АСТ, 2005), «Голев и Кастро» (М.: АСТ, 2005), «Найти Татьяну» (М.: АСТ, 2007), «Есть!» (М.: КоЛибри, 2010).

Лауреат международной литературной премии “Lo Stellato” (2004) за лучший рассказ года, финалист премии имени Юрия Казакова.

Замужем. Трое сыновей – Тимофей, Егор, Федор.

Обстоятельство времени

Когда Е. С. поворачивалась спиной к классу, лицом к доске (к царевичу – передом, к лесу – задом), сразу становилось понятно, есть ли сегодня на уроке Ваня Баянов. Пока учительница писала тему урока размашистыми меловыми буквами на зеленой доске, класс бесновался (если был Ваня) или же сидел тихо и преданно буравил спину Е. С. взглядами (если Вани не было). Даже страшно становилось учительнице в такие дни – казалось, что сзади никого, что лес, царевны и царевичи исчезли. И что пишет она тему в пустом классе, непонятно с какой целью выводит меловые буквы – каждая размером с ее собственную ладонь.

– Всеволод Гаршин. “Attalea Princeps”.

Е. С. – многообещающие инициалы.

Для учительницы самый лучший вариант, конечно, Елена Сергеевна. Настольная книга драматурга и педагога, недорогая к тому же. Светло-синий чулок. Принципиально-жалостливая, любит поговорить о том, что у богатых женщин – пустые глаза. И еще любит графику, особенно меццо-тинто. Ах, меццо-тинто! Черная манера – личная замена мужчинам, ребенку и, Бог с ней, даже религии.

Екатерина Семеновна – тоже симпатично. Представляется такой приятный белокурый образ: пухленькие щечки, чулки не синие, а с кружавчиками, видными в разрезе юбки. Цок-цок, доброе утро, мальчики! Десятиклассники в глубоком поллюционном обмороке. Начнем урок!

Евгения Самуиловна – ну, это уже классика соцреализма. Или, если хотите, легенда отечественной педагогики. Пожилая интеллигентная женщина с юмором, чуточку трясущимся подбородком и терпением такой выдержки, что даже арманьяку не снилась. Черное платье с кружевным, но не чулком, а воротником, яшмовая брошь и мягкие морщинистые ладошки. Детей всех зовет на «вы», даже если у «вас» сопливый нос и всего семь лет жизни за плечами. Младшеклассники лезут обниматься, чувствуют, зверята, это один из последних экземпляров. Почти ушедшая натура.

Еще можно представить себе, например, Евдокию Степановну. Загорелую, в морщинках, с крепкими крестьянскими ногами. Знает наизусть всего Маяковского, а любит Есенина, и держит дома кошек, хотя хотела бы собаку. Детей всех зовет на «ты» и взрослых тоже.

Украшает кабинеты к празднику, даже когда ее об этом не просят, и выращивает цветы на подоконниках – даже те, которые в неволе не растут.

Еще могла бы возникнуть… Евангелина Сидоровна, странное создание, которое само себя боится, или вообще какая-нибудь Ева Саваофовна, но все они – не те. Наша Е. С. – из другой колоды, вообще ничего общего, кроме инициалов. И она эти инициалы любит больше полного имени, потому что полное имя учительницы – Елизавета Святославовна.

Родители не удосужились взвесить его на весах живой речи, ни разу не произнесли вслух, просто маме очень уж хотелось девочку Лизаньку, а папа так желал угодить маме, что и не подумал с нею спорить. Еще когда выдавали свидетельство о рождении, в окошечке ЗАГСа вздохнули, что писать долго и сложно, но гражданам разве втолкуешь? Перед Лизанькой, к примеру, зарегистрировали и вовсе Джессику Курочкину.

В школе Елизавета Святославовна в полном объеме имени не прижилась бы – таким учительницам или приклеивают удобные клички-этикетки, или сокращают до какой-нибудь Лисс-Святтны. Е. С. заранее подготовилась к любым вариантам и сама сократила себя до первых букв. Сынициировала, таким образом, свое прозвище и спокойно на него отзывалась.

А мама, да, по-прежнему звала ее Лизанькой. Е. С. худенькая, невысокая, длинные волосы в хвост, и выглядит как девочка, которая немного устала. Морщинки, легкие тени под глазами, виноватая улыбка. Какого цвета у нее глаза, помнил только муж, и то – в юности.

– “Attalea Princeps” – сказка, которую вы должны были прочитать дома.

Ваня Баянов сегодня был в классе и занимался как раз тем, что Е. С. про себя называла «рвать баян». Таких, как Ваня, в прежние времена считали хулиганами, а теперь со скорбным лицом говорят: «гиперактивный ребенок с дефицитом внимания». И прописывают таблетки для усидчивости и мозговой деятельности. Ваня по кличке «Баян» – хорошенький пятиклассник с лицом правого ангела «Сикстинской Мадонны». Херувим-поганец. У Вани – жуткий нервный почерк, как у смертельно уставшего от писанины доктора, дежурящего третью неделю подряд. У Вани – белокурая мама, которая ездит в громадной машине, носит высокие сапоги и с такой тоскливой страстью смотрит на мальчиков из одиннадцатого класса, что Е. С. всякий раз хочется закрыть ей чем-нибудь лицо, чтобы никто больше этот взгляд не увидел. Наконец, у Вани есть мечта – довести каждую училку до белого каления, то есть, скорее всего, Баян не думает именно такими словами: «до белого каления», это Е. С. улучшает и редактирует Ванины душевные позывы.

В свободное от школы время, то есть ночами и в воскресенье, Е. С. редактирует статьи для глянцевого журнала, поэтому у нее сформировалась привычка редактировать речь, а порой и мысли окружающих – она часто подсказывает нужные слова даже тем, кому это совсем не требуется.

Баян, как балерина, кружится по классу, ставит подзатыльники отличникам и показывает язык в окно. Е. С., по замыслу Вани, должна возмутиться, выгнать поганца из класса, но у нее другая тактика – игнор. Нет Вани Баянова в ее жизни, и мальчишку это страшно задевает. Когда он совсем уже переходит границы, Е. С. взрывается короткой вспышкой – как самодельная бомбочка – и говорит два слова:

– Пошел вон.

– Это недопустимо! – возмущается в учительской Елена Сергеевна, с которой полностью солидарны Евгения Самуиловна, Екатерина Семеновна, Евдокия Степановна и даже странная Евангелина Сидоровна. Евы Саваофовны сегодня нет – отпросилась в сад.

– Баянов, конечно, не сахар, но у меня вот, например, сидит и работает, – Евдокия Степановна гордится собой и смотрит на Е. С., готовая поделиться наработками и открытиями. Евдокия Степановна ведет у пятого класса информатику, в которой Е. С. не понимает ни бельмеса, а Степановна, та съела собаку-арробу еще в те времена, когда компьютеры были размером с шифоньер.

Е. С. молчит, а директор школы и единственный в ней педагог-мужчина Егор Соломонович примирительно говорит:

– Я бы рад его выгнать, голубчик вы мой, Елизавета Святославовна (запыхался, бедняга, к концу имени), но вы же знаете, его папа купил нам в школу новые компьютеры. А мама всегда помогает с призами для конкурсов.

Сегодня Баян – в ударе. Удары он наносит по стенке ногами в мокасинах фирмы Gucci и сопровождает боевитыми выкриками. Портрет Ломоносова, висящий на той же стене, мелко трясется и смотрит на учительницу с укоризной. Всё громче и громче произносит Е. С. слова о роли Гаршина в русской литературе, всё методичнее и яростнее стучит Ваня о стенку. И вдруг замолкает, и в класс нежным облаком спускается благословенная тишина. Так бывает после целого дня ремонта у соседей – когда после сверления мозгов, ударов по затылку и скрипа костей внезапно наступает восхитительная пауза, и для счастья уже не надо больше ничего – даже любви и денег.

Ваня чудом услышал вопрос о том, кто из героев сказки понравился ему больше других, на кого им хочется быть похожим, и так резко вскинул руку вверх, что Е. С. непроизвольно пригнулась.

Дети между тем уже высказались – они все сочувствуют гордой пальме и маленькой травке, желающим сбежать из тесной оранжереи. Все, как один, маленькие занудные подхалимы.

– Баянов! – говорит Е. С., и Ваня непривычно тихим голосом признается: ему нравится толстенький кактус, не помышлявший о побеге.

– Я, – объясняет Ваня, – я бы хотел быть таким, как этот кактус. Мне бы нравилось в оранжерее. Я люблю покой. И уют.

Одноклассники осуждающе шумят, девочки смеются, Ваня краснеет и скидывает со стола учебник соседки по парте Рыбиной Риты. Звенит звонок, все несутся в столовую – святой час! Е. С. успевает поймать на ходу Баянова и попросить у него дневник. Там, среди красных строчек замечаний и фигурно вырисованных двоек, появляется первая в жизни «пятерка» по литературе. Или по «лит-ре», как записано у Вани.

– Это мне? – не верит глазам мальчишка. – Спасибо!

Е. С. кивает, и Баян уносится прочь с дневником, поднятым над головой как знамя революции. В юности Е. С. тоже хотела стать «пальмой», сломавшей крышу ненавистной оранжереи и принявшей смерть взамен тюрьмы. Сейчас, когда ей тридцать девять – а это последний вагон, – она поняла, что ей тоже нравится толстенький кактус. А также покой. И уют.

Покой, впрочем, только снится – на второй урок приходит восьмой «б», писать контрольную по обстоятельствам. Обстоятельство времени. Обстоятельство места. Обстоятельство меры, причины, условия, образа действия.

Восьмой класс – почти взрослые люди. Ключевое слово здесь «почти».

Пока ученики корпят над работами (Оля Макарова бессмысленно и беспощадно списывает у Кости Логвянко), Е. С. отвлекается от урока, думает про свои личные обстоятельства. Особенно ее занимает обстоятельство времени.

Время жизни Е. С. несется очень быстро. Как бешеный конь во сне жокея-чемпиона. Как ночь с любимым.

Как любой урок – хоть русский, хоть литература! – в одиннадцатом «а», где учится Севастьян Аренгольд.

Вот тоже имечко, да? На самом деле, мальчика – того же самого – могли звать Всеволодом Ёлкиным, вот и представьте себе, какие возможности открываются перед одним и тем же человеком. Ёлкиным был урожден отец Севастьяна, мечтавший, что будет у него сын Сева, еще в рядах Советской Армии. Мама Севастьяна против мечты не возражала, но внесла в нее кое-какие коррективы – полное имя будет «Севастьян», и фамилию возьмем материнскую. Как любят некоторые вмешиваться в наши грезы!

Самым красивым в Севастьяне Аренгольде было его имя, хотя Е. С. искренне считала его разносторонне прекрасным юношей. В нем не было ничего приторно-молодого: телячьих глаз, пухлых губ, неуклюжей робости. Высокий, резкий, с довольно крупным, на вырост, носом, уверенно вырезанным подбородком и совсем неожиданными в таком комплекте кудрявыми волосами, которые доставляли ему много слез в детстве. Сдержанный, холодноватый, словесно одаренный Аренгольд всегда был преданным рыцарем Е. С., и мысль о том, что всего через несколько месяцев этот удивительный мальчик исчезнет из ее жизни, мучила учительницу всё чаще. В последнее время, откровенно говоря, она не давала ей спать по ночам – Е. С. просыпалась и шла проверять тетради. Или редактировать тексты при луне.

Аренгольд, разумеется, был влюблен в Е. С., но она – бедная, бедная Лиза! – никогда не позволила бы этому искушению состояться. Хотя и надевала самые свои любимые платья в те дни, когда у одиннадцатого класса была литература.

Вот такое было у Е. С. обстоятельство времени – непреодолимая разница в возрасте между ней и Аренгольдом. Более того, никто и не пытался ее преодолевать – каждый, со своей стороны, делал вид, что ничего такого не происходит. Хотя Е. С. сбивалась и краснела, когда Севастьян проходил мимо. Или отвечал на ее вопросы. Или отстаивал вместе с ней – против всех! – несчастную букву «Ё», за которую Е. С. давно уже собирала крестовый поход. Возможно, Севастьян боролся не столько за букву, сколько за родительскую фамилию «Ёлкин», которая утратила бы вместе с точками над верхней перекладинкой всё свое брутальное звучание. Возможно, хотя Е. С. считала иначе. Самое большее, что она себе позволяла, – это помечтать о том, как они однажды встретятся, лет через пять, когда он уже будет взрослым мужчиной, а она – всё еще привлекательной женщиной.

– Милая, – окликнули бы Е. С. ровесницы из последнего вагона, – через пять лет он и смотреть на тебя не захочет!

Тут еще на третьем уроке – русского языка в пятом классе – Баян, воодушевленный пятеркой, активно участвовал в образовании однокоренных слов и написал на доске нервными буквами: «Искушение».

– Это от слова «искать», – пояснил Ваня. И улыбнулся прелестной улыбкой херувима.

Искушение, как не оно! На одной лестничной площадке с семьей Е. С. жил молоденький поп с еще более молоденькой попадьей. Оба были очень серьезные и поэтому смешные, но Е. С. не стала искать никого другого и вечером позвонила в соседскую клеенчатую дверь.

Дома поп ходил в трениках и черной футболке. Кстати, в слове «поп» нет ничего обидного.

Он так обрадовался Е. С., как будто она принесла ему благую весть.

– Проходите! Проходите! – приглашала ее девочка-попадья. Е. С. неловко села на табуретку.

– Вы хотели поговорить, – догадался хозяин, и Е. С. вдруг увидела, что он тоже – мальчик, что он, наверное, даже не помнит, какие мультфильмы показывали в перестройку. Все вокруг Е. С. вдруг оказались моложе ее на непоправимое и непостижимое число лет, а она на глазах обрастала годами, старела и выцветала вместе со своими любимыми платьями.

С чего она взяла, что ее любит Севастьян Аренгольд?

– Извините, – бормотала Е. С., прощаясь с хозяевами. Девочка-попадья чуть не плакала от досады, так ей хотелось по-взрослому принять в гостях соседку. Священник – хотя и в слове «поп» нет ничего обидного – тихонько постучал согнутым пальцем по плечу Е. С.: как будто в калитку.

– Приходите в любое время.

И вот Е. С. сидела над тетрадками – почти все коллеги, кроме разве что Евдокии Степановны с ее информатикой, и Евы Саваофовны, пристально разглядывающей в коллективном саду стволы молоденьких яблонек, делали то же самое. Обычно Е. С. проверяла тетради лихо, легко, только успевала перекладывать из одной стопки в другую – ее ждала еще и редактура, намного более тяжкий труд. Журналисты теперь совсем разучились писать, но остались при этом такими же ранимыми, как прежде.

– Она у нас вырезает всё самое лучшее! – возмущались «пикульки трехкопеечные», как любовно называла журналистскую братию мама Е. С., некогда старший редактор областного радио и заслуженный деятель культуры.

Е. С. и правда резала лишнее – «это», «является» (являются, объясняла она тем, кто ее слушал, только привидения. И то не всем!), обрубала хвосты деепричастий и выпалывала любимые слова гламуристики: «изысканный, завораживающий, поражающий, изумительный, роскошный, неповторимый, уникальный». Глаголы, ну почему все нынче так не любят глаголы? Глагол может спасти даже самое неуместное и нескромное предложение.

Слава Богу, в журнале признавали букву Ё, хотя бы в этом смысле Е. С. повезло.

Но до редактуры сегодня было еще как до луны. Весна, за окном светло, стволы деревьев в саду видны как днем.

Е. С. сидит над тетрадками и пытается разобрать почерк Вани Баянова. Это даже не почерк – Баян ленится делать домашнюю работу и, как дошкольник, выводит в тетради каракули, изображающие буквы. Похоже на схематическое изображение травы или горных пиков. К запятым и другим знакам препинания Ваня относится точно так же, как писательница Гертруда Стайн, – делает вид, что их нет и никогда не было.

Е. С. ставит двойку и пишет: «Ваня, мне нужен перевод».

Это Ване нужен перевод в другую школу. Но тогда придется отдавать в другую школу и компьютеры из класса Евдокии Степановны. Как ни странно, Ванина тетрадь с каракулями отвлекает Е. С. от печальных мыслей, хотя в голове всё так же крепко сидит и царапается буквами длинное слово «искушение».

Е. С. не одинока, у нее есть муж, дочь и даже кошка, но все они – и сама хозяйка – живут в этом доме своей, отдельной жизнью. Хорошо, что у них целых три комнаты! Есть куда распылиться. Кошка иногда, впрочем, жалуется на такую судьбу, ходит из комнаты в комнату, мурявкая и пытаясь собрать непутевую семью вместе. Не за одним столом, так хотя бы в одной комнате! Но нет.

Муж Е. С. Виталий ведет нескончаемую беседу с телевизором, один-одинешенек сражается с целой гвардией улыбающихся голов. Прибегает с работы и сразу включает телевизор, а тот и рад стараться, на каждом канале – своя голова с улыбкой. Одна голова рассказывает о погоде, про ясные майские деньки, а Виталий ей – р-раз, саркастически:

– Помню я твои майские деньки на прошлой неделе – шумел камыш, деревья гнулись!

Голова, может, и хотела бы, и нашлась бы, что ответить, но Виталий уже на другом канале, уязвляет другую – политически подкованную голову, с усами и в очках. Усы ядовито шевелятся, очки блестят – захватывающее зрелище! Или, как написали бы в глянцевом журнале, «уникальное и завораживающее».

Е. С. всякий раз смотрит на эту борьбу с электронными мельницами и понимает: она настолько не любит своего мужа Виталия, что ей даже жаль его становится. Ведь как бы ни не любила она своего мужа, он вошел со всеми своими недостатками и телевизионными головами в состав ее жизни – а это хлеще, чем состав крови, которая хлещет.

Одна приятельница Е. С. говорила после развода с мужем, который обижал ее и даже поколачивал:

– И всё равно, Лизанька, иногда мне его так не хватает!

Понятное чувство – если бы носили по домам бумажку и собирали подписи, кто такое испытывал, Е. С. обязательно оставила бы там свою учительскую закорючку: буква «Е» с легкомысленной челкой и косое тире.

Е. С. берет следующую тетрадь – отличницы Риты Рыбиной. Отдых глазам, на душе бальзам. Никаких искушений!

За окном тем временем наконец-то темнеет. Мимо комнаты Е. С. громко топает дочь Карина. Е. С. в юности мечтала родить именно девочку, и мечта сбылась – правда, над ней тоже поработали. Подкорректировали, причем изрядно. И вообще дети учителей – самые заброшенные в мире дети.

Карина мила, кудрява и производит много громких звуков. Когда она пьет консервированный сок, то звук получается такой, как если в кофейном автомате варят каппучино. Когда она ест, звук получается такой, будто сразу несколько изголодавшихся котов пытаются жевать жесткое мясо. Когда она просто идет мимо, звук получается такой, что Е. С. роняет тетрадку отличницы Рыбиной на пол.

– Привет, мамс! – басом говорит Карина, не глядя на мать. Ей неинтересно глядеть на мамса – чего она там не видела.

Карина старше Севастьяна Аренгольда всего на два года, но между ними – пропасть.

Такая же точно пропасть, впрочем, между Кариной и Е. С. – ни одна кошка не поможет, как ни мурявкай. И вот каждый стоит на своем краю пропасти и молча смотрит в нее, но временами здоровается с соседями по семье. Да, именно так – в своей семье все они друг другу соседи.

Карина не учится, не работает, мечтает выйти замуж за сексапильного миллионера с хорошим характером и заказывает ночами супербольшие сеты роллов «Харакири для камикадзе». Роллы привозят глубокой ночью, Карина любезничает с посыльными, ее толстые ножки кокетливо приплясывают на пороге. Девочка-попадья в ужасе смотрит в дверной «глазок».

Время – тем временем! – летит, вырывает из рук Е. С. непроверенные тетради и говорит: «Пора спать!»

Обычно прежде чем уснуть, Е. С. позволяет себе помечтать на две самые главные темы – о Севастьяне Аренгольде и войне с Англией. Но сегодня, напуганная искушением, она гонит Севастьяна прочь из мыслей и сосредотачивается на второй своей мечте.

Всю свою взрослую жизнь Е. С. преподавала русский язык и русскую литературу, но мечтала при этом об Англии. У нее была самая настоящая английская мечта, обустроенная до мельчайшей детали. Вначале Е. С. хотела просто побывать в Англии, пройтись лондонскими улицами, купить себе твидовый костюм и еще какое-нибудь роскошное излишество, прокатиться на поезде в Солсбери и Бат, а потом вернуться домой, к «Атталии Принсепс», ученикам и соседям по семье. Затем, когда жизнь начала всё теснее и теснее обставлять Е. С. временными рамками, обязанностями и делами, мечта слегка видоизменилась – теперь Е. С. представляла себе, как она живет в Англии (Лондон, Солсбери или Бат, тут было неважно) и с утра идет с собачкой в булочную. Почему с собачкой и куда делись родная кошка, Карина и Виталий, в мечте не уточнялось, но представить себя на улице британского города с собачкой было чистое счастье! И так повелось – чем теснее подступала реальность, окружая обстоятельствами места, времени, причины и образа действия, тем более разнообразной и умиротворяющей становилась мечта. Когда было в очередной раз невыносимо думать, во что превратилась жизнь, Е. С. закрывала глаза и видела себя в другом мире, в совершенно иных обстоятельствах. И это помогало, потому что иначе решить проблемы всё равно не получилось бы – зря говорят, что из любой ситуации найдется выход. Е. С., как человек, на собственном опыте испытавший, каково это – годами жить в наглухо запечатанной комнате без выхода, готова глухо посмеяться над этим заблуждением. Она тоже вначале считала, что всё можно изменить, и пыталась, и набила целую голову шишек. До сих пор больно!

Конечно же, Виталий не был с самого начала так перециклен на борьбе с телеголовами. Он был вполне хороший муж, в меру заботливый, добрый, с цветами на праздники и любовью во взоре. Он работал, помогал по хозяйству, практически не выпивал, но потом у них родилась Карина, и всё, что было раньше, перестало быть важным.

Дело в том, что муж Е. С. не любил Карину и вложил в эту нелюбовь всю свою силу и страсть. Окружающие обычно не верят в то, что родители могут не любить своих детей – но только в том случае, если речь не идет о таких родителях, как Виталий. В Карине его раздражало всё, начиная от половой принадлежности и заканчивая привычкой ходить дома босиком и напевать поутру в своей комнате. Пела, кстати, чистехонько! А он злился. И девочка, когда подросла, тоже злилась. Е. С. металась между ними, металась, а потом ей стало как-то всё равно. И каждый нырнул в свою мечту: Карина грезила о миллионере, ее отец – о победе над телевизионной гидрой, а Е. С. обустраивала гнездо в далекой Англии, причем в последнее время жила она неподалеку от Кембриджа, где, по слухам, собирался учиться Севастьян Аренгольд. Сокращенный, надо думать, к тому времени до Сэба Арена.

Ворочаясь в постели, бедняжка Е. С. вспоминала, как она решила воплотить свою английскую мечту. Однажды, волнуясь, с красными пятнами – как от приложенных «пятачков»! – на щеках, учительница пришла на прием в британский визовый центр и, уставившись взглядом в карту королевства, похожего очертаниями на присевшую по нужде крольчиху, попросила выдать ей анкету.

В обычное время Е. С. одевалась так, как это принято у хорошеньких женщин из последнего вагона: милые платьица, узкие юбки, платочки для уставшей шеи. И непременно светлые чулки, и туфельки из дорогого магазина. Но на встречу с мечтой Е. С. явилась в колючем пиджаке, издали похожем на твидовый, в строгих коричневых брюках и шляпке. Она так хотела в Англию! У нее неожиданно быстро приняли документы и велели сдать «биометрические данные», чему она подчинилась с волнением и даже трепетом. И тут выяснилась удивительная подробность про Е. С., такая, которую сам про себя никогда не выяснишь – только при помощи британского визового центра. Оказалось, что у Е. С. практически отсутствуют отпечатки пальцев!

– Отличная новость! – засмеялся директор школы Егор Соломонович, с которым Е. С. зачем-то поделилась этим открытием. – Можно идти на дело!

Отпечатки сняли только с пятой попытки – сотрудница визового центра изо всех сил давила на бледные пальцы Е. С., пока не раздался нужный писк, свидетельствующий о том, что оттиск получен.

– Ты просто слишком много работаешь, – заметил Виталий, которому Е. С. тоже, потрясенная, рассказала свою историю. – Стучишь по клаве, стираешь отпечаток личности… Посиди, отдохни, посмотри телевизор!

Неизвестно, по какой причине – из-за отпечатков или из-за неубедительного комплекта документов, но в визе в королевство мечты Е. С. отказали. Сотрудница (та же самая, что давила на пальцы) распечатала конверт и громко удивилась:

– Надо же, у вас отказ!

Е. С. опять была в тот день в своей глупой шляпке и, принимая из окошечка отвергнутый паспорт, вдруг увидела себя со стороны глазами юных студенточек, получавших визы в оксфорды и кембриджи. Она увидела, как нелепо выглядит в своем псевдотвиде и, что хуже, как не подходит ей эта английская мечта – она была ей не по размеру, не по возрасту, не ко времени.

Но Е. С. привыкла мечтать об Англии, поэтому заменила одну мечту другой – как часто делают отвергнутые женщины, она начала мечтать о войне с Англией. О том, как эту страну всем миром разлюбят, выбросят из своих снов и мечтаний буколические домики, синие озёра и Шерлока Холмса, о том, как королева Елизавета будет рыдать, утирая слезы шляпкой (да-да, Лизанька, именно так!) и писать письма туристам из далекой Африки и России: «Приезжайте! Мы вас ждем!» Но даже самый нищий африканец, у которого кроме бус и палочки в носу нет никакого имущества, откажется посетить королевство присевшей крольчихи!

Прошло несколько месяцев, прежде чем Е. С. простила Англию. В один день множество мужчин (Егор Соломонович утром, Виталий вечером плюс не поддающееся счету число телеведущих) сообщили о том, что в выбранный для приезда Е. С. в Британию день было взорвано сразу несколько поездов лондонской подземки.

«Искушение!» – сказал бы тут, наверное, Ваня Баянов.

Ваня меж тем пытался закрепить успех и на всех уроках Е. С. сидел отныне как тихий кактус в горшке – такой же дисциплинированный суккулент рос на окне Евдокии Степановны, которая вовсе не радовалась педагогическим успехам коллеги, а «ставила», выражаясь современным языком, на Баяна. У нее тоже была своя мечтешка – Евдокия Степановна любила представлять себе, как ее ближнему становится плохо. Потом еще хуже, а затем и вовсе невыносимо. Если бы Евдокия знала, как тяжело живется Е. С., она была бы почти счастлива, но наша учительница не пускала коллег дальше принятой дистанции.

В дневнике Баяна было всё больше и больше пятерок по литературе и русскому. Он прилично рассказал наизусть стихотворение Фета и отрывок из «Руслана и Людмилы», сдал в срок сочинение, и однажды, после шестого урока, перед столом Е. С. появилась Ванина мама с гигантской коробкой конфет. Е. С. как глянула на эту коробку, так и поняла, что ей никогда не захочется ее открывать.

Баянова была холеной до скрипа и, хотя по возрасту должна была находиться в том же вагоне, что Е. С., неимоверными усилиями умудрялась ехать далеко впереди. Высокая тетя с белыми крашеными волосами и толстыми коленками, похожими на футбольные мячи. Когда Е. С. видела Баянову, в голове у нее само собой загоралось слово «хабалка» – неоновыми красными буквами. Что-то было в ней такое, возрождающее память о продавщицах из огуречного отдела. Но даже если Баянова и была хабалкой, то с претензиями. Она всегда носила с собой книжку (правда, по полгода одну и ту же) и «наладонник», а однажды, давным-давно, Е. С. стала свидетельницей неловкой сцены, когда Баянова орала на какую-то серую мышь из родительниц словами: «Думаешь, ты тут самая культурная?» Столько гнева было в крике Ваниной мамы, что сразу стало ясно, кто на самом деле был самым культурным. Серая мышь, во всяком случае, спорить не посмела.

Теперь Ванина мама нависла над столом Е. С. и начала благодарственную речь. Е. С. на время речи отключила слух, уставившись на Севастьяна Аренгольда, который зачем-то вошел в класс с букетом и делал за спиной у высокой Ваниной мамы непонятные знаки руками. Пальцы у него были длинные и ровные, аккуратные, как палочки для Карининых роллов. Речь, наконец, закончилась, зашуршал целлофан, и Е. С. был вручен вместе с конфетами еще и пышный букет, который Севастьян подал Ваниной маме, как ловкий ассистент.

– Подожди меня в машине, – лениво махнула ему рукой Баянова, и прекрасный Аренгольд вышел из класса, не взглянув на свою бедную учительницу.

– Вы знакомы? – спросила она, не веря ни ушам своим, ни глазам, ни даже чувствам.

Тяжелый взгляд в ответ – глаза как два черных горячих камня. Давящий взгляд, как намокшее пальто на плечах.

– Мы дружим с его мамой.

Мама Аренгольда и мама Баянова не подружились бы даже в том случае, если бы в мире произошла катастрофа и выжили бы они двое, да еще и оказались бы при этом на обитаемом острове. Мама Аренгольда, вспомнила вдруг с ужасом Е. С., и была той самой серой мышью, неосмотрительно обнажившей пред миром свой культурный слой.

На прощанье палец с расписным ногтем прижал к столу коробку конфет. Вот у этой женщины всё должно быть нормально с отпечатками пальцев, и в Англию она въедет прямиком в своем вагоне, и юный Севастьян, от которого пахнет мятной карамелью, сидит в ее джипе, пристегнутый ремнем безопасности. Не способным уберечь от катастрофы.

Он правда там сидел – в окно Е. С. увидела, как джип уезжал со школьного двора. Старенькая мама Е. С. называла «джипы» «фордами». Ваня махал рукой с заднего сиденья, неясно кому, и учительница машинально помахала ему в ответ.

Тот, кто считает, что из любой ситуации есть выход, безбожно и страшно врет. Выхода чаще всего нет, и человек, угодивший в западню – неважно, по чьей вине и воле, – устав кружиться в его поисках, смиряется и привыкает. Одни люди начинают отрицать свою беду, удивляются и даже сердятся на тех, кто ее замечает. Нельзя жить иначе, чем мы! Так всё и задумано! Я именно этого хотел! Другие превращаются в преданных сторонников несчастной судьбы, смакуют страдания – свои и чужие – и ждут новых ударов стойко и даже радостно. Радостоскорбие, сказал бы священник из квартиры напротив. И есть еще третьи люди – в их жизни много стертых отпечатков и неудачных оттисков, но иногда им выпадают странные, счастливые дни. Между такими днями будет много скудных, тощих лет, но как иначе понять, что этот день пришел, что мы до него дотерпели?

В мире устало хозяйничала поздняя весна. Английская королева выбирала шляпку для свадьбы внука. Ваня Баянов не понимал, почему его третий вечер подряд увозят ночевать к бабушке. Ева Саваофовна возвращалась из сада в мыслях о погибшей яблоньке, рассаде и новом заборе. Евдокия Степановна мечтала о том, чтобы все ее знакомые однажды увидели, как ловко она управляется с новыми технологиями (себя она представляла при этом почему-то в коротком балахоне и с микрофоном – как Аллу Пугачеву). Екатерина Семеновна плакала над фильмом про собаку, которую пришлось усыпить, и гладила морду любимой боксерши Булочки, иногда, впрочем, случайно любуясь своим отражением в зеркале: такая милая, зареванная! Елена Сергеевна шла в библиотеку отдать туда книжки своей умершей соседки – сплошь детективы и низкопробный гламур. Егор Соломонович спал и видел во сне, как он увольняет странную Евангелину Сидоровну, а Евгения Самуиловна с интеллигентной улыбкой уговаривает его поставить себя на ее место. Журналисты писали новые статьи, где свежими задорными сорняками росли прилагательные восхищенно-превосходного толка. Виталий только что приступил к новому этапу борьбы с головами, а Е. С. шла домой – в постылую тюрьму квартиры, к чужим, нелюбимым, но дорогим и единственно возможным в мире людям, с которыми она обречена жить долгие годы до старости или умереть в разные дни.

На пороге стояла Карина – бледные грязноватые ноги, кудряшки, голодный взгляд.

– Роллы жду, – сказала она матери. В дверной «глазок» на них опять смотрела девочка-попадья. Ей ужасно хотелось, чтобы муж скорее пришел, у нее была для него самая важная в мире новость, но муж в это время окормлял духовных чад.

Е. С. развернулась и побежала вниз по лестнице как раз в тот миг, когда из лифта вышел посыльный с пакетами. Она давно не бегала, это оказалось неприятно, но она не останавливалась. Время летело с ней рядом, то нагоняя ее, то чуточку отставая, но всякий раз оказывалось так близко, что его можно было ощутить на щеках, волосах, ресницах. Время было нежным, безжалостным и таким тихим, что Е. С. не сразу разобрала слова, которые оно произносит.

Потерпи еще немного, и этот день придет.

А потом пройдет и он, но ты об этом уже не узнаешь.

Анна Старобинец

Анна Альфредовна Старобинец родилась в 1978 году в Москве.

Закончила филологический факультет МГУ им. М. В. Ломоносова.

Сотрудничала и сотрудничает как журналист с изданиями «Аргументы и факты», «Афиша», «Газета.ру», «Сноб», «Эксперт», «Время новостей».

В настоящее время работает редактором отдела «Среда обитания» в журнале «Русский репортер».

Автор сценариев к фильмам «Книга мастеров» (2009) – первого проекта студии Walt Disney в России, и «Страна хороших деточек» (2013).

Произведения переведены на английский, французский, испанский, болгарский, польский, итальянский и шведский языки.

Автор книг «Переходный возраст» (СПб.: Лимбус пресс, 2005), «Убежище 3/9» (СПб.: Лимбус пресс, 2006), «Резкое похолодание» (СПб.: Амфора, 2008), «Первый отряд: истина» (М.: АСТ, 2010), «Живущий» (М.: АСТ, 2011).

Кроме того, выпустила детские книги «Страна хороших девочек» (СПб.: Азбука, 2009) и «Котлантида» (М.: Мир Детства Медиа, 2011).

Замужем, воспитывает дочь.

Живые

Звонит телефон.

Даже теперь – через две недели после того, как в доме установлен огромный аквариум с раствором, – я всё еще не могу решиться.

Уже четвертый день подряд мне звонят с фабрики и сообщают: готово.

А я всё еще раздумываю. Я не уверена до конца.

Вру. Давно уже всё решено, и я, конечно, просто тяну время. Передумать я не могу. И вовсе не потому, что уже заплачены деньги (хотя это большие, очень большие деньги!), а потому, что только ради этого я, кажется, и живу все последние дни. И если сегодня я передумаю, то завтра попросту не смогу найти ни одной внятной причины для того, чтобы встать, одеться, затолкать в себя пищу… ни одной причины для того, чтобы шевелиться.

Так что я говорю в трубку: «Да, я буду сегодня. Где-нибудь около пяти». И иду собираться.

Менеджер по продажам встречает меня в холле. Не встречает – бросается навстречу, словно ошалевший от счастья пес с переполненным мочевым пузырем в предвкушении прогулки. Я с отвращением представляю, как подергивается в его узких черных брюках обрубок купированного в детстве хвоста.

Менеджер протягивает мне руку и улыбается широко, сладко и, я даже начинаю подозревать, – искренне. То есть он, кажется, действительно рад меня видеть.

Оно и понятно. Я для него очень ценный клиент, для менеджера. Я заплатила за заказ столько, что менеджер по продажам вполне может больше не быть менеджером по продажам. Ему хватит моих денег до смерти – даже если он долгожитель.

Я ставлю последнюю подпись и забираю наконец свою коробку. Всё время, пока мы оформляли контракт, она лежала на столе, и я старалась на нее не смотреть. Теперь она у меня в руках.

– Вам помочь донести? – спрашивает менеджер.

– Нет, спасибо.

Она легкая. Она очень легкая.

– Она очень легкая, – полувопросительно говорю я.

– Так и должно быть, – предсказуемо комментирует менеджер.

Чувствую себя глупо. Будто спросила у сотрудника крематория, как это такое большое тело поместилось в такой маленький кувшинчик.

Собственно, это мало чем отличается от…

Я всё еще сижу в кресле с коробкой в руках.

– Позвольте предложить вам чашечку кофе? – менеджер явно не знает, что со мной дальше делать.

– Нет, что вы! – я вскакиваю.

Еще чего не хватало.

Я ухожу с фабрики и думаю, что, скорее всего, больше никогда в жизни не встречу менеджера. И это очень хорошо. Потому что он знает обо мне слишком много.

Если бы на протяжении этого месяца я каждый день приходила не на фабрику, а в церковь, святой отец, исповедующий меня, наверное, узнал бы о моей жизни меньше.

Кроме того, святой отец сидел бы себе спокойно за занавесочкой. А этому я смотрела прямо в лицо. В молодое, довольное, резиновое лицо.

* * *

Я возвращаюсь домой, ставлю коробку в коридоре, снимаю обувь, иду на кухню. Открываю дверцу холодильника, заглядываю внутрь – не потому, что проголодалась, а так, на автомате. Еды практически нет. С тех пор как… в последнее время я практически ничего не ем: нет аппетита. То есть ем, когда об этом вообще вспоминаю, но очень редко, помалу и какую-то ерунду. Не было такого, чтобы я, скажем, приготовила настоящий обед. Зачем он мне? Зачем он мне одной?

В холодильнике – молоко, сок, пожелтевший кусок сливочного масла в раскуроченной, жирно блестящей фольге, множество консервных банок, засохшие вареные макароны в кастрюле, кокос.

Стараюсь не думать о коробке в коридоре.

Вытаскиваю кокос. Очень долго ищу и наконец нахожу молоток. Кладу кокос на пол, размахиваюсь, бью. Орех откатывается на метр, целый и невредимый. Подхожу и бью снова – тот же результат. Минут десять я гоняюсь за ним по кухне с молотком в руках. Это хорошие десять минут: я полностью сосредоточена на кокосе и больше не думаю ни о чем. Даже о коробке.

Наконец я настигаю его. Зажимаю в углу кухни, в ловушке, образованной двумя стенами и полом. Отступать ему некуда. Я размахиваюсь и бью (не слишком сильно, чтобы не повредить скорлупу). Кокос удовлетворенно крякает и покорно расходится по швам. Гостеприимно распахивает передо мной две ровные половинки – шершавые, грязно-коричневые снаружи и гладкие, снежно-белые, истекающие тропическим соком внутри.

Беру нож, выковыриваю из кокоса мякоть, кладу на тарелку.

Не могу есть на кухне. Молча сидеть над этой одинокой тарелкой. Молча пережевывать пищу. Как автомат. Это кажется мне квинтэссенцией моего одиночества. Беру тарелку и иду в комнату, к телевизору. Сам телевизор не работает, но можно смотреть видео. Заталкиваю кассету в видак. Он сопротивляется, давится. Потом все-таки неохотно заглатывает ее, секунд пять жужжит и мучается, наконец с облегчением выдавливает из себя электронную отрыжку и замирает. Нажимаю play.

Симпатяга Джонни Депп, в клетчатом пиджачке, в черной шляпе, с белым бантом-бабочкой на шее, долго, бесконечно долго трясется в мрачном повизгивающем паровозе. Вцепившись холеными ручками в свой саквояж, затравленно озирается по сторонам. Смотрит в окно. Смотрит на грязных полудиких попутчиков.

– Откуда ты родом?

– Из Кливленда.

– Кливленд…

– Озеро Эри.

– У тебя есть родители в Эри?

– Они недавно умерли.

– Может быть, у тебя есть жена в Эри?

– Нет.

– Невеста?

– У меня была невеста, но она передумала…

– Нашла себе кого-то еще?

– Нет!

– Нашла, нашла. Впрочем, это не объясняет, зачем ты проделал весь этот путь. Ведь это путь в преисподнюю…

Я понимаю, что мне не досмотреть этот фильм до конца. Слишком медленный. Слишком много раз виденный. Он не сможет отвлечь меня. Не поможет не думать.

Отодвигаю тарелку с кокосом. Мякоть слишком жесткая, плохо жуется. С трудом высиживаю еще минут пятнадцать.

Короткий блестящий клинок ковыряется в нежной Джоннидепповой плоти.

– У тебя рядом с сердцем пуля белого человека. Я пытался достать ее, но не смог. Вместо пули мой нож вырезал бы твое сердце…

Все, не могу больше. Нажимаю на stop.

Беру на кухне нож и аккуратно вскрываю коробку. Вытаскиваю оттуда сверток. Осторожно отшелушиваю тонкие хрустящие слои. То, что я держу в руках, больше всего напоминает маленькую детскую куклу. Голыша. На ощупь – сухой и шершавый. Как сушеный гриб. Похож ли он на… я не знаю.

Кажется, все-таки не похож. Слишком сморщенный. Но вообще, действительно не знаю. Страшно приглядываться.

Я подхожу к аквариуму, встаю на цыпочки, чтобы дотянуться до края, и бросаю «голыша» в воду. То есть в раствор.

Он медленно опускается на дно в пушистом ореоле мелких кучерявых пузыриков. Как шипучий аспирин Upsa. Только Upsa обычно растворяется, а это – наоборот…

Три дня. Мне осталось ждать три дня.

* * *

Чем бы я ни владела, какие бы прекрасные дома в центре Москвы ни принадлежали мне (а мне принадлежит, например, Дом на Набережной, и еще большой желтый дом со статуями в Подколокольном переулке, и еще много чего) – с ним я буду жить дома. У нас дома, на Патриарших прудах. В дурацкой трехкомнатной квартире причудливой планировки – с нефункциональным столбиком в коридоре, с продолговатыми комнатками-вагончиками. С некрасивым, всегда грязным линолеумом. В холодной трехкомнатной квартире, которая когда-то давно была дворницкой и в которую вход – прямо с улицы. В темной трехкомнатной квартире с решетками на вечно занавешенных окнах – чтобы не заглядывали бредущие мимо посторонние.

Впрочем, и решетки, и занавески теперь можно снять: ведь посторонних больше нет. И воров тоже нет. Все, кто остался в городе, – его совладельцы; все – богачи…

* * *

Я стою, прижавшись лицом к стеклу. Он неподвижно лежит на дне. Раскинув руки и ноги, как морская звезда. Не так, как я ожидала: мне почему-то казалось, что он примет позу эмбриона.

Он довольно сильно разбух. Размером примерно с трехлетнего ребенка. На голове появились волосы. Кожа – белая-белая. Черты лица пока довольно расплывчаты. Я втыкаю вилку в удлинитель и подтаскиваю к стенке аквариума самую яркую лампу. Не дыша, вглядываюсь в эти черты: похож, очень похож, но… всё же другое лицо. Мне страшно. Остался один день. Конечно, он разрастется до нужных размеров. Но что, если эта легкая, едва уловимая непохожесть никуда не исчезнет?

Я выключаю лампу. Еще немного смотрю на маленькое странное тельце. Наверное, всё это зря. Наверное, так будет только хуже…

Что-то происходит в аквариуме. Вглядываюсь в темную воду. Пальцы его правой руки слегка – почти незаметно – подрагивают. Я дергаюсь, отступаю на шаг. Потом приближаюсь снова. Ничего. Больше никакого движения. Осторожно стучу в стекло костяшками пальцев – тихо-тихо, как будто хочу подманить любопытную рыбку. Ничего. Я снова включаю лампу; белая, изогнутая ее шея-пружина отражается в толстом стекле. За этим отражением, за желто-зелеными бликами я успеваю заметить, как приоткрываются от яркого света – всего на долю секунды – его глаза. И закрываются снова.

Я выхожу из комнаты, медленно-медленно. Мне кажется, что мои ноги сделаны из песочного печенья – и сейчас рассыплются на множество маленьких сдобных песчинок, не выдержав веса тела. Каким-то последним усилием заставляю их двигаться, нести меня по коридору на кухню, противоестественно сгибаться в коленях, усаживать меня на расшатанный, с истертым коричневым сиденьем стул.

Сижу за неубранным кухонным столом, веселеньким, икеевско-деревянным. Курю Kent единицу, самый легкий. Стряхиваю пепел в половинку скорлупы кокосового ореха. Вторая половинка, доверху наполненная окурками, наклонившись под опасным, очень острым углом, застыла рядом. Стараюсь думать, но мысли растекаются тонкими, второстепенными извилистыми ручейками, смешиваются со струйками дыма, спутываются в неважный, тревожный клубок. Надо поправить пепельницу, сейчас всё рассыплется… Всё рассыплется, когда я увижу, что получилось… Экономить сигареты… да нет, не надо… У меня в запасе несколько блоков… Потом можно будет взять еще в магазине… Потом понадобится еще больше сигарет, он ведь тоже… И продукты… На сколько лет их хватит?.. Надолго… В Москве их очень много… Столько больших супермаркетов… До конца жизни… Нет, это вряд ли… Они ведь испортятся… Придется тогда ехать в область… Они там наверняка будут что-то выращивать… разводить… И продавать нам… Сейчас ведь они продают нам воду… Если я сейчас просто откачаю воду… всё еще можно остановить… нет, не смогу… он уже шевельнулся… я видела, он шевельнулся… не смогу… не смогу туда больше входить… ждать… черт, рассыпалось… по всему столу… что за помойка… в последний раз, когда я туда ездила, вообще не купила воды… с фабрики поехала прямо сюда… домой… придется опять ехать… не хочется… пропуска… теперь всё неважно… остался один день…

* * *

Вообще-то попасть в область стало возможным только недавно. До этого мы здесь, в Москве, вообще не знали, остались ли за ее пределами живые люди. Пару месяцев назад нам разрешили выезжать. Все-таки там находится фабрика, в области. Каким-то чудом она не пострадала.

Для москвичей ввели строгую пропускную систему. Но сюда, к нам, по-прежнему не пускают никого.

Весь прошлый месяц я ездила в область каждый день. На фабрику. Со стопками фотографий, с видео-и аудиозаписями, старыми майками и рубашками, с записными книжками. И рассказывала, рассказывала, рассказывала – обо всём. По ночам мелким почерком исписывала стопки бумаги – чтобы ничего не забыть, чтобы не погрязнуть в деталях. И на следующий день рассказывала снова.

Менеджер по продажам, сияя, выслушивал мои исповеди и иногда задавал вопросы.

– Итак, давайте уточним еще раз. Вы хотите, чтобы наша модель полностью воссоздавала исходный образец?

– Да.

– Вы уверены? Я хочу сказать, можно ведь внести некоторые корректировки. Например, сделать стопроцентное зрение. Или вот вы говорите, вашего мужа мучили мигрени… а также… где это… – менеджер, широко улыбаясь, скользит аккуратной розовой подушечкой указательного пальца по пунктам какого-то очередного бесконечного списка, – вот: зубные боли… гастрит… Всё это можно подправить. Хотите?

– Нет.

– Можно, так сказать, вынести за скобки некоторые воспоминания. Неприятные воспоминания. О какой-нибудь ссоре, например…

– Нет.

Менеджер едва уловимо пожимает плечами:

– Что ж…

Выдерживает паузу.

– Позвольте предложить вам чашечку кофе?

– Нет, спасибо.

– Ну что ж… Вернемся к внешним данным. Цвет глаз?

– Карий. Темно-карий.

– Будьте добры, укажите, – менеджер сует мне в руки большой, приятно попахивающий свежей полиграфской краской альбом.

Я видела похожие альбомы в парикмахерских. С разноцветными прядями волос. В этом на каждой странице – нарисованные глаза всех возможных оттенков зеленого, синего, серого, голубого, коричневого. Есть даже красные глаза альбиноса. Некоторое время медлю, не в состоянии решить, какой из трех наиболее подходящих коричневых выбрать. Зажмуриваюсь, вспоминаю… Усталые глаза, замученные жесткими кружочками линз…

Тыкаю в нужный цвет пальцем.

* * *

Я потеряла его во время Революции. Он погиб в этой страшной бойне. Он и еще десять с половиной миллионов человек.

А я осталась. Я – и еще тысяча.

Я осталась – участвовать в Большой Дележке.

Я осталась – владеть зданиями, парками, банками, доставшимися мне.

Я осталась – смотреть, как возводят гигантскую стену вокруг Москвы.

Я осталась – не знать, что творится за этой стеной и выжил ли там хоть кто-то.

Я осталась – свободно колесить по пустынным улицам такого на самом деле (а не на карте) огромного города. В любое время суток. Без всяких пробок.

Я осталась в живых. Я осталась жить без него.

* * *

– Я бы порекомендовал вам модель VXG100. Со скрытыми кнопками, совершенно незаметными. Они спрятаны под кожу. Очень экономичная модель, не нуждается в пище, огнеупорная, практически не бьющаяся, практически не…

– Нет.

– Нет?

– Нет. Мне это не подходит.

– Что именно?

– С кнопками. Огнеупорная. И так далее. Я же сказала вам. Мне нужна модель, абсолютно неотличимая от оригинала.

Менеджер опускает глаза, загораживается от меня тонкой фарфоровой чашечкой с кофе. Беззвучно допивает его, промокает вежливый рот голубой душистой салфеткой.

– Что ж… Значит, вам подойдет наша самая последняя модель – VXH1. Ее разработка закончилась буквально на днях. Она вообще без кнопок. А наша новая технология изготовления позволит сделать ее действительно неотличимой…

– Да, прекрасно. Это мне подойдет.

– Но… я обязан вас предупредить. Эту модель невозможно поставить на паузу. Невозможно отключить. Невозможно перепрограммировать. Это своего рода штучная работа – оттого, кстати, и стоит она в три раза дороже той, что я вам предлагал до этого…

Менеджер застывает, косится на меня вопросительно.

– Цена не имеет значения.

– Что ж… – размораживается с облегчением. – Я также обязан предупредить, что модель VXH1 не просто похожа на человека. Это его полное подобие. Она функционирует по принципу человеческого организма. Боится холода, жары, нуждается в воде и пище, реагирует на внешние раздражители, как живое существо… Крайне непрочна и уязвима. В этом смысле не самая удобная в быту…

– Это именно то, чего я хочу.

– Что ж… Тогда в ближайшие дни я дам вам подробные инструкции. У нас, как я уже сказал, новая технология изготовления. Окончательный запуск модели в работу производится в домашних условиях. Вам, по-видимому, понадобится большой аквариум. Там вы разведете питательный раствор, в котором VXH1 оформится окончательно. Вам также может понадобиться…

Я установила аквариум в тот же день.

С тех пор прошло две недели и два дня.

Остался один.

* * *

Я точно помню день, когда впервые заметила, что что-то не так под землей.

Это было первое марта позапрошлого года. Неожиданный мороз (я еще подумала: вот вам и начало весны) превратил все без исключения московские трассы в конькобежные дорожки, с изысканным коварством присыпанные мелкими гранулами тверденьких льдистых снежинок. Этот мороз сделал их практически непригодными для передвижения не только на моем легкозадом вертлявом Golf ’е, но и вообще на любом транспорте, не снабженном полозьями.

Опасливо поелозив демисезонной резиной по мутной недружественной глади Садового кольца, я оставила машину у ближайшего выхода метро и – терпеть не могу подземку, но нужно же было как-то попасть на работу – спустилась вниз.

И вот там, под землей, в переходе, я впервые заметила, что что-то не так.

Из динамиков лился бодрый мужской голос – такой полузабытый, такой знакомый, такой неприятно родной. Голос из моего короткого социалистического детства – тот, что мешал мне спать («В эфире – пионерская зорька!»), тот, что всегда ворковал на кухне, когда мать готовила самые вонючие (заливное) и самые несъедобные (тушеная капуста) блюда («На волне “Маяка” – концерт по вашим заявкам!»), тот, что с жизнерадостным занудством ежедневно пытался меня убедить, что в Петропавловске-Камчатском всегда полночь.

Только теперь этот голос говорил совершенно другое (да откуда он вообще взялся в наше время, этот непрошибаемый гнусный Оптимист? Разве он не умер? Разве хотя бы не состарился? Почему тогда я не слышу старческих скрипучих ноток в его самодовольном баритоне? Или у этого вечного голоса и не было никогда никакого владельца? Адаптированный для простого народа Глас Божий? Синтетическое фуфло?).

Теперь он говорил другое – но всё с той же пионерской бравадой:

– …о лицах, пачкающих одежду других пассажиров, нарушающих общественное спокойствие, занимающихся попрошайничеством, и лицах без определенного места жительства – просьба немедленно сообщать начальнику станции…

…ку-ку-ру-ку! (электронная перебивка)

– …в случае обнаружения в вагоне метро бесхозных и подозрительных вещей – не трогая их, сообщайте по переговорному устройству…

…ку-ку-ру-ку!

– …не просто жевательная резинка с устойчивым вкусом – она тает на языке…

…ку-ку-ру-ку!

– …Уважаемые пассажиры! Помните, что эскалатор является электрическим средством передвижения повышенной степени опасности. Находясь на эскалаторе, стойте справа, лицом по направлению движения…

…ку-ку-ру-ку!

– …Московский метрополитен объявляет набор на курсы машинистов и помощников машинистов электропоездов…

…ку-ку-ру-ку!

– …Помните ли вы, что подснежники – эти хрупкие, прекрасные цветы – занесены в Красную книгу? Покупая подснежники у несанкционированно продающих их лиц, вы способствуете уничтожению редких…

…ку-ку-ру-ку!

Не обращая на приставучее звуковое сопровождение никакого внимания, не обнаруживая ни малейших признаков ностальгии, набыченная толпа двигалась по переходу, медленно покачиваясь из стороны в сторону. Полумертвые потные тетушки в серых пальто и зеленых беретах привычно подстегивали впереди идущих, символически тыкаясь в их равнодушные спины острыми кулачками.

Но эти (на кого шла охота) – лица, пачкающие одежду, лица без определенного места… – уверенно кучковались вдоль зассанных гранитных стен и слушали. Внимательно слушали. Их опухшие, неправдоподобных цветов (каждый охотник желает знать, где сидит…) лица складывались в странно-выжидательные мины. Их вонючие подгнившие тряпки, их вонючие подгнившие губы морщились от непонятного напряжения. Их посиневшие языки медленно и липко ворочались (высовывались и прятались, высовывались и прятались) за огрызками зубов. Они разговаривали. Они обсуждали что-то.

В конце перехода в красном потрепанном пуховичке и в валенках стояла неопределенного возраста тетушка с тремя куцыми букетиками подснежников в руке.

Напротив нее скрючилась на складной табуретке нищая старуха с бело-зеленым изможденным лицом. Ее длинный заострившийся нос костистой естественной стрелкой указывал вниз, на неровно обрезанный молочный пакет. На дне пакета я разглядела несколько монет по рублю и пару пятирублевых.

Бросила в молочный обрубок бумажную десятку и услышала отчетливое: «С-сука».

– Что вы сказали? – не поверила своим ушам.

– Гос-споди с-сохрани, – с ненавистью зашипела старуха, – с-сохрани вс-сех-х живых-х.

С ощущением, что только что вляпалась в какую-то вонючую гадость, я добрела до конца перехода. И снова, в который уже раз, подумала, что «Площадь Революции» – все-таки самая дикая станция в московском метрополитене. С этими ее чудовищными статуями, которые улыбались и корчились – каждая на своем столбе. В некоторые из них можно было, кстати, залезть рукой (то есть не в сами статуи, а в небольшие углубления в складках «одежды») и найти там пару-тройку свернутых в шарики записочек. Мало кто знал об этом, но один мой приятель откуда-то знал – и рассказал мне. Уже многие годы существовал, оказывается, такой городской ритуал: человек писал на маленькой (обязательно очень маленькой, буквально сантиметра два на два) бумажке свое самое заветное желание – совершенно микроскопическими буквами (чтобы уместилось), но без сокращений. Клал бумажку в статую и ждал три дня. Через три дня он возвращался, искал свою бумажку, и если находил – увы, это обозначало отказ статуи исполнять его просьбу. А вот если записочки не оказывалось – значит, она согласилась.

Я пошарила рукой в бронзовом переднике какой-то огромной не то доярки, не то революционерки (голова замотана в бронзовую же косынку, на коричневом, чуть тронутом зеленью лице – нездешняя безмятежность) и вытащила два комочка. Развернула один: «Отношения с Витей улучшенные, стабильно спокойные, и вскоре брак». Второй: «Скорей победить». Положила оба в карман и направилась к поезду.

В вагоне, куда я зашла, стоял отвратительный смрад. Их было довольно много. Не то чтобы прямо очень много, но очевидно больше, чем, скажем, месяц назад. Они по-хозяйски возлежали, вытянувшись во всю длину, на двух-трех пассажирских сиденьях в безлюдном центре вагона. «Приличные» пассажиры брезгливо толпились в хвостовых частях, страдальчески прятали за воротниками сморщенные носы и старались меньше дышать.

И еще – по дороге на улицу. В полуметре от болтающихся прозрачных дверей, практически заблокировав выход, они сидели на расстеленных промокших газетах, ели мелкие полузеленые помидоры и картошку в мундире.

* * *

Сегодня. Это должно случиться сегодня.

Весь день я бесцельно слоняюсь по улицам. Боюсь возвращаться. Боюсь, что не удалось – и он будет другим. Еще больше боюсь – что он будет прежним.

Подхожу к дому под вечер. Приближаюсь к входной двери – и чувствую, что он там, внутри. Как раньше. Такой же, как раньше.

Он встречает меня в коридоре:

– Привет, солнышко.

Стою, прислонившись к стене. Молчу. Боюсь шевельнуться, боюсь посмотреть, боюсь поверить, вспугнуть.

– Где ты была весь день? Я соскучился.

Я делаю шаг в его сторону. Я поднимаю глаза.

Смотрю на него, смотрю на него, смотрю на него. Как я могла сомневаться… Господи, как я жила… Всё это время.

* * *

Провожу рукой по шершавой худой щеке. Трогаю пальцем полузажившую, несегодняшнюю царапину от бритвы на подбородке. Несегодняшнюю… Как они это сделали? Как… не думать об этом. Больше не думать об этом…

Без линз он видит всё очень плохо, расплывчато… поэтому – только поэтому – в его глазах другое, незнакомое выражение; смотрит одновременно пристально, и растерянно, и будто слегка подозрительно… И всё лицо кажется странным… Но это просто потому, что без линз. Так было и раньше. Так было всегда.

Потом он открывает, слегка кривит рот. Делается некрасивым и немного чужим.

Я закрываю глаза, чтобы не видеть этого. Всё хорошо, всё в порядке. Я делала так и раньше. Я делала так всегда.

Он движется очень медленно. Специально старается медленно. Но я знаю – остались секунды. Всего несколько коротких секунд – я в них точно не уложусь. Утыкаюсь лицом ему в шею. Зачем-то считаю про себя. Один, два, три… Когда он замирает, я наконец решаюсь. Делаю то, что боялась сделать всё это время. Вдыхаю его запах.

Выражение глаз, чужое лицо – всё не важно. Важен один только запах. Если он будет другим…

Я узнаю его. Выдыхаю, вдыхаю.

– Тебе понравилось? – спрашивает он шепотом.

– Да, – выдыхаю в ответ и снова, снова вдыхаю.

– Тебе правда понравилось?

– Да, – говорю. – Да.

* * *

Дальше сама я не видела. Не видела, как их становилось всё больше и как менялось их поведение. Но одна моя коллега по работе рассказывала об этом довольно подробно.

Она почти всегда ездила на метро, эта коллега. Не любила торчать в пробках. Что, в общем, понятно: Москва с закупоренными дорогами-венами, Москва, перенесшая ряд тяжелых автоинсультов, была к тому времени парализована уже почти полностью.

– Сначала к ним стали подходить, – рассказывала она. – Люди из движущейся толпы, люди в чистой одежде – к тем, кто стоял вдоль стен. К тем, кто жрал на полу помидоры. К тем, кто пачкал. К тем – без определенного места.

Они заговаривали друг с другом. Они стали сидеть рядышком в вонючих вагонах метро. Они стали обедать вместе. Черными пальцами, посиневшими, ороговевшими, выпуклыми ногтями сдирали мундир с картошки в мундире. Благостно чавкали.

А голос, мертвый веселый голос обращался теперь непосредственно к ним:

– …в случае обнаружения в вагоне метро бесхозных и подозрительных вещей – берите себе. Берите себе. Взрывайте. Взрывайте.

…ку-ку-ру-ку!

– …Помните, что эскалатор является электрическим средством передвижения повышенной степени опасности. И пользуйтесь этим! Пользуйтесь этим!

…ку-ку-ру-ку! жди-те-жди-те!

– …объявляет набор на курсы машинистов и помощников машинистов электропоездов. А вам это надо? Вы сами, что ли, не справитесь? Без этих дурацких курсов?

…ку-ку-ру-ку! жди-те-жди-те!

– …покупая подснежники у несанкционированно продающих их лиц, вы способствуете уничтожению… К черту подснежники! Есть и другие способы!

…ку-ку-ру-ку!

Таких, как она, эта моя коллега, – зажимающих нос, опасающихся, сторонящихся, изумляющихся, под землей становилось всё меньше.

И однажды, когда она хотела привычно войти и спуститься, один из ментов – тех, что вечно паслись у входа, – сказал ей:

– Нет. Вы лучше не ходите туда. Не ходите туда. Там только они. Это очень опасно.

* * *

В двенадцатом часу ночи он встает из-за стола, выходит в коридор и весело говорит:

– Штучка, гулять!

Я чувствую, как сжимается в маленький шарик, болезненно твердеет та часть меня, где, наверно, душа – где-то в районе солнечного сплетения.

– Сейчас, сейчас, подожди! – он тянется рукой к вешалке, уверенным движением сдергивает с крючка невидимый мне поводок.

Все нюансы, вспоминаю я вежливые инструкции менеджера по продажам, вы должны учесть все нюансы. Потому что если сейчас вы забудете что-то упомянуть, в модель, выбранную вами, корректировки внести мы уже не сможем.

Штучкой звали нашу собаку, крохотного йоркширского терьера (потому как стоило это трепетное усатое существо как раз столько – штучку баксов).

Штучка очень боялась новогодних петард, грома, стиральной машины, вибрировавшей в режиме ополаскивания, стука в дверь и вообще любых громких звуков. Когда Штучка пугалась, она полностью утрачивала контроль над собой, ее круглые карие глаза становились безумными, и она могла делать только две вещи. Старательно и безрезультатно втискивать свое трясущееся лохматое тельце в какую-нибудь максимально маленькую – то есть даже его не могущую вместить – дырочку или бежать. Бежать как можно быстрее и неважно куда.

Звуки Революции были очень громкими. Слишком громкими для нее.

В тот момент, когда что-то громыхнуло и полыхнуло совсем рядом, в нескольких метрах, я как раз с ней гуляла. Хотя «гуляла» – слишком громкое (громкое!) слово, я просто опасливо перетаптывалась в трех шагах от входной двери и нервно уговаривала ее быстрее «делать свои дела». И когда что-то громыхнуло и полыхнуло совсем рядом, я, визгливо скомандовав «Штучка, домой!», побежала к дому, а Штучка – в противоположном направлении. Она побежала туда, в самую бойню. Естественно, она не вернулась.

Но он не знал этого. Он не вернулся домой днем раньше.

А я не учла при сборке этот нюанс.

– Подожди, Штучка, дай отстегнуть поводок.

«Они» уже вернулись с прогулки; наклонившись, он выписывает в воздухе замысловатые кренделя длинными своими, красивыми пальцами.

– На пруду сегодня совсем никто не гулял, – сообщает он, стягивая ботинки. – Ей даже не с кем было поиграть.

Я смотрю на него, смотрю на него, смотрю на него.

Все нюансы. Учесть все нюансы.

На следующий день я иду «гулять с Штучкой» сама. Я возвращаюсь «одна» и, неубедительно (он этого не замечает) изображая волнение, говорю, что Штучка сбежала.

Он очень расстраивается. Уходит на поиски. Я остаюсь дома и с ужасом жду возвращения невидимки.

Он ищет весь день и весь вечер, но не находит.

Мне почему-то становится грустно и стыдно. Словно я ее предала.

* * *

До революции, за пару недель, они стали вылезать наружу. Сначала лишь очень изредка.

Хватали ментов, стоявших так близко от входа. Или просто людей, ненароком проходивших мимо. И тащили туда, на дно.

Отдирали черными пальцами, посиневшими, ороговевшими, выпуклыми ногтями гофрированную пластмассу с медленно ползущих ступеней – и запихивали свою добычу, своих пленников прямо в дырки, в гудящие жернова эскалатора.

Или бросали под поезда. Поезда они стали водить сами – радуясь скорости, скалясь беззубыми растрескавшимися ртами. Машинистов повыбрасывали в темных тоннелях на полном ходу – в подарок жиреющим крысам. А некоторые оставили трупы рядом с собой, на соседнем сиденье, и в шутку называли их своими помощниками. Помощниками машинистов.

Такие ходили слухи.

Но об этом не сообщали газеты. И ничего конкретного не было в Интернете – если, конечно, не считать истерических обсуждений на форумах. А новостные ленты попросту не открывались. Невозможно отобразить страницу. Error occurred when connecting to the server! Повторите попытку позже. Повторите попытку позже. Если ошибка будет повторяться…

Она повторялась.

По телевизору крутили балет и спортивные передачи. Танец маленьких лебедей и танец с лентой – с утра и до вечера.

Как будто всё было в порядке.

И что-то случилось с радио. Перестали работать практически все радиостанции. Осталось только две: «Максимум» и «Европа плюс». Кроме них – лишь зловещий бессмысленный треск – на любой частоте.

Мы слушали их всё время. Мы слушали круглыми сутками, в визгливой болтовне радиодиджеев стараясь уловить другие, скрытые смыслы.

Но смыслов вроде бы не было. Ни скрытых, ни даже явных.

В том, что они говорили, просто не было смысла.

* * *

В то утро, когда началась Революция, я как раз слушала «Максимум» – жужжащей перегревшейся черепахой, на первой передаче и нейтралке ползя в сторону работы среди таких же, как я, черепах.

Двое дебильных ведущих, сладострастно гогоча, звонили каким-то девкам в прямом эфире.

– Сейчас мы будем звонить Машеньке… гы-ы… Машенька у нас кто? Машенька у нас, между прочим, ого-го!

– Да, Машенька работает менеджером на фирме! Но это днем она работает, а по вечерам – развлекается!

– А как же без развлечений? Без развлечений – пиши пропало! Просто тоска! Просто мр-р-рак без них – да, Колян? Гы-ы… Вот… И радиослушатели с нами наверняка согласятся: без развлечений просто…

– Так вот, значит, по вечерам она развлекается – а именно, ходит на дискотеки! И вот вчера…

– Нет, дай лучше я расскажу, гы-ы, ну пажалста, можно я расскажу? Ну очень хоц-ца!

– Ну расскажи! Чем не поступишься ради друга…

– Так вот, вчера Машенька пошла на дискотеку…

Я переключилась на Европу:

– …Простатаб – действительно самое эффективное лекарство не только при заболеваниях простаты, но и вообще при любых заболеваниях мочеполовых органов мужчины. У нас здесь в студии профессор Елена Гнушкина, участвовавшая в разработке проста-таба. Елена Гнушкина – ученый, фармацевт, ну и, наконец, просто очень хороший доктор… Елена, здравствуйте!

– Здравствуйте.

– Ну, расскажите же нам, что это за волшебное такое лекарство – простатаб? От чего оно помогает?

– Простатаб – новое, качественное средство, которое в ста процентах случаев избавит мужчин от ненужных им… э-э-э… проблем. Простатаб очень эффективен при раке простаты, аденоме простаты, простатите, ночном недержании мочи, импотенции, камнях в почках… Кроме того, простатаб помогает и женщинам. Да что там женщинам – он помогает даже роб… ой! неживым людям…

Неживым людям, повторила я про себя, включив «дворники» (мелко заморосило снаружи), – вот кому, кому нужна эта идиотская политкорректность? Почему не сказать нормально – «роботы»? Ведь никто их все равно за людей не считает. Ну – помощники они хорошие по дому. Ну – строители, механики, сварщики. Ну – менты. Но они же скрипят при ходьбе! У них же глаза без выражения. У них же мозгов нет. У них же, черт возьми, кнопки на руках и затылке!

Хотя… эта вот новая «женская» серия, запущенная с прошлого года… Действительно почти не отличишь. Иногда в супермаркете стоит какая-нибудь, с тележкой… Подтянутая, спортивная, гладкая, загорелая, равнодушная… Глаза с поволокой… Женщина-фея, женщина-воздух, женщина-полиэтилен… И не поймешь сразу: просто ухоженная (встречались ведь такие и лет десять назад – когда никакого производства в помине еще не было) или «неживой человек»? У этих, новых, кнопки не снаружи, а под кожей. Иногда на свету просвечивают… А иногда – вообще незаметно…

– …и даже для органов пищеварения. Простатаб попросту воздействует на весь организм комплексно! Повышает иммунитет, а следовательно, помогает сопротивляться вирусам. Снижает риск заражения в транспорте во время эпидемий, скажем, гриппа. Кроме того, простатаб незаменим для детей, даже для самых маленьких! Он абсолютно безвреден. Новая формула…

Я поставила «дворники» на максимальную скорость (на улице уже шел настоящий ливень) и снова вернулась на «Максимум»:

– …познакомилась там с мужчиной своей мечты и в ту же ночь ему отдалась! Гы-ы!

– Ого-го!

– Алло! Алло! Маша?! Маша, вы меня слышите? Алло, отодвиньтесь вместе с трубкой подальше от радиоприемника. А то помехи! Вот так! Так гораздо лучше! Машенька!

– Я уже в эфире?

– Да! Вы в прямом эфире! Мы хотим задать вам один вопрос! Почему вы отдались мужчине вашей мечты в первую же ночь? Маша, алло?..

Что-то промелькнуло (человек?) в двух шагах от дребезжавшего под дождем капота моего Golf’а. Промелькнуло, сразу нарушив меланхоличное оцепенение неподвижного стада машин, уже больше часа мечтательно вглядывавшихся передними противотуманными фарами в задние тормозные огни друг друга.

Секундой позже длинные грязные руки схватились за бьющиеся в ритмичных конвульсиях «дворники» и со скорлупным треском переломили их, оба, в суставах. Беспомощные обрубки еще пару раз встрепенулись – и замерли. На лобовое стекло мгновенно опустился непрозрачный целлофан апрельского ливня.

Я нажала кнопку блокировки дверей.

– …У вас вообще много было мужчин? Маша?

– Вообще да.

– И что – всем вы отдавались в первую же ночь?

– Вообще да.

– Ого-го! Гы-ы! А дальше ваши отношения продолжались?..

Смачно впечатываясь в студенистую слякоть, в окна машины замолотили два, четыре кулака, шесть, восемь. Кто-то ловко запрыгнул на крышу машины и принялся бодро пинать сверху податливую лакированную жестянку. Хлопнуло и с присвистом осело переднее колесо.

Не понимая, что делаю, не понимая вообще ничего, я разблокировала двери, быстро переползла с водительского сиденья на заднее (атаковали пока только спереди), выскочила из машины под ледяной, оглушительный дождь и побежала. Они не преследовали меня.

Мало кто выбежал тогда из своих машин (но все те немногие, кто это сделал, – спаслись). В основном люди оставались внутри – считая, видимо, что там безопасней. Полагаясь на толщину стекол и на нелепые дверные затворы-пимпочки. Подсознательно исходя из того, что бежать ногами – это гораздо медленнее, чем ехать со скоростью, даже минимальной, 60 километров в час.

Только вот ехать-то они не могли. Они были совершенно беспомощны в своих бессмысленно мощных авто.

Их размолотили кувалдами, руками, камнями, палками. За несколько часов Садовое кольцо превратилось в свалку исковерканного железа и исковерканных тел. В круглое, двустороннее, многополосное кладбище.

* * *

Я бежала от них, бежала от них, бежала от них. Мимо уродливых бесконечных витрин магазина «Людмила», мимо коричневого больного здания, забинтованного в леса, мимо красных сусальных сердечек «Арбат-престижа», мимо «Пицца-хата» и «Атриума»… За «Атриумом» я свернула направо и остановилась, прислонившись к мокрой, персикового цвета стене. Подождала, пока колючий пульсирующий клубок, прочно застрявший в горле, снова укатится внутрь – ниже, левее – и я смогу свободно дышать.

Потом побежала снова. Уперлась в Курский вокзал.

На привокзальной площади эти – люди в рванье, люди с опухшими рожами – разделывались с ментами.

На каждого мента они нападали вдесятером, били ногами в живот, отключая (кнопки у милицейских «неживых» как раз там, на животе). А потом еще долго, с глухим металлическим звуком упавшей консервной банки, колошматили их, обездвиженных, об асфальт. Раскалывали их на части.

Из подземных глубин метро лился властный, счастливый, знакомый голос – да так громко, что отдавало болью в ушах. Упоенно и четко этот голос скандировал:

– Ура – граждане!

– Вперед – граждане!

– Нарушающие – спокойствие!

– Занимающиеся – попрошайничеством!

– Способствующие – уничтожению!

– Без определенного – жительства!

– Жительства!

– Жительства!

– Живые!

– Живые!

– Живые!

– Живые!

Так началась Революция.

Против кого она была направлена, для меня осталось загадкой. Вроде бы они зачем-то хотели расправиться с роботами. Называли себя «живыми» – и шли истреблять «неживых». Но ведь – не только их. Они истребляли всех. Сначала тех, кто остался наверху – кто не присоединился к ним. А потом и друг друга.

* * *

Мы вместе уже третий день.

Рано утром срабатывает будильник. В полвосьмого утра. Сквозь сон я слышу, как он встает и, зевая, плетется на кухню. Мне так страшно хочется спать, что я не сразу понимаю, в чём дело.

Через пять минут он приходит обратно. И говорит:

– Вставай, солнышко, а то опоздаешь.

– Куда? – спрашиваю всё еще в полусне.

– На работу. Сегодня вторник. Тебе сегодня к девяти тридцати.

Я открываю глаза. Он стоит, поеживаясь, рядом с кроватью, в своей длинной домашней футболке с надписью New York City. Голые волосатые ноги беспомощно переминаются на полу. Он улыбается мне – сонной, замученной улыбкой. Ласково. У него в руках чашка кофе – подрагивает на блюдце, в кофейно-сливочной лужице.

Он говорит:

– Я принес тебе кофе.

Кофе. Я знаю, кофе – со сливками и корицей; немного слаще, чем я люблю; гораздо холоднее, чем я люблю (сливки из холодильника), – как раньше.

Как раньше, до Революции. Когда я работала спецкорреспондентом в журнале и каждый вторник должна была появляться на редколлегии в девять тридцать (в остальные дни – когда угодно). Для этого мне нужно было выйти в восемь тридцать. А встать в семь тридцать – чего сделать без посторонней помощи (без его помощи) я практически не могла. Я сова. Для меня всё, что раньше одиннадцати, – это ужасно рано.

Каждый вторник он ставил будильник, вставал (хотя сам никуда не спешил), шел на кухню, варил кофе, выманивал меня из постели. Потом я приезжала в редакцию и полтора-два часа слушала их болтовню. Тогда они меня раздражали…

– Обсудим обложку (главный редактор). – О, отличная обложка! Как все-таки хорошо, что у нас теперь новый дизайн! (все) – По содержанию есть вопросы? – Да, тут вот в двух местах страницы перепутаны. – Лена, как получилось, что страницы перепутаны? – Ну, там всё было совершенно нормально, но слетело уже на верстке… – Это надо прекратить! Что такое, в каждом номере ошибки! Что мы как дети, ей-богу? По новостям есть замечания? – Хорошие новости. – Только тут странный график, на странице восемь… Посмотрите, по вертикали условные единицы, по горизонтали вообще не написано что, но это что-то явно уменьшается прямо пропорционально… Нельзя же так издеваться над читателем… – Лена, почему по горизонтали не подписано? – Просто девочки, которые рисуют графики, не понимают их смысл. – Так найдите таких, которые понимают! – Просто за такую зарплату понимать никто не хочет… – Ладно, дальше поехали. Пикников написал колонку. – О! О! (Тучный торжественный Пикников с окладистой бородкой и огромным лбом мудреца – держатель контрольного пакета акций журнала, заместитель главного редактора журнала, финансовый директор журнала, творческий редактор журанала – писал в журнал колонки еженедельно, но неистовым похвалам коллег каждый раз радовался, как дитя.) – Бабухина написала заметку… – Невнятная… – Зачем мы вообще об этом стали писать? – Бабухина в этом не разбирается! – Бабухина еще молодая… – Так, текст Митяевой… про рынки быстрорастворимых супчиков… – Очень правильный текст! – А меня не возбуждает! – Ладно тебе, Петтер! Мы одобряем Митяеву. Дальше… отдел культуры… на этом месте я как раз заснул…

Тогда они меня раздражали. Сейчас я хотела бы их увидеть. Посидеть с ними вместе за большим дубовым столом. В черных, безвкусных кожаных креслах. В вонючей прокуренной комнатке с шумно вздыхающим кондиционером. Ранним-ранним утром.

Но никого из них теперь нет. Нет большелобого Пикникова, невнятной Бабухиной, не вполне возбужденного Петтера… Нет этой вонючей комнатки. И нет серого здания, в котором была эта комнатка, и узкой, неудобной, захламленной улицы Правды, на которой стояло здание… Нет даже рынка быстрорастворимых супчиков…

Он ставит кофе рядом со мной на кровати. Я говорю спасибо и делаю первый глоток. Я думаю, как объяснить ему, что мне никуда не нужно идти. Медленно, молча пью. Через несколько минут кофе окончательно остывает. Я отодвигаю от себя недопитую чашку (там еще больше половины).

– Не понравилось? – удивленно спрашивает он отвергнутую мною чашку. Большой палец правой ноги с маленьким островком черных курчавых волос грустно почесывает щиколотку левой.

– Очень понравилось.

Я хватаю чашку и залпом допиваю холодную коричневую бурду; чувствую на языке и в горле жесткие непроваренные ошметки кофейных зерен.

– Спасибо, что разбудил, – говорю бодрым голосом.

Быстро одеваюсь и выхожу в пустую Москву.

Это тоже неучтенный нюанс. Сколько еще их будет, нюансов?

Я сделала его таким. Я хотела, чтоб всё было, как было. Голос, походка, жесты. Вкусы, увлечения, воспоминания. Привычки, слова, реакции… Даже зрение минус пять и плохая координация движений. Даже крошки вокруг его стула на кухне. Даже это дурацкое пошлое «солнышко» – так он меня называл. Всё, всё… Я изменила только одно. Там, на фабрике. Я сказала: пусть он будет дома. Пусть выходит совсем редко и не отходит далеко. Чтобы не видел этой уродливой городской пустоты. Чтобы всегда был со мной. Чтобы всегда возвращался. Чтобы не повторилось.

Чтобы не повторилось.

Я сажусь в машину (подобранный мной полгода назад бесхозный “Golf” – почти такой же, как был у меня) и выезжаю на Садовое. Скелеты убитых машин давно уже убрали отсюда. Еду по кольцу. Дорога совершенно свободна; кроме меня, ни одной машины здесь нет. Включаю чужую магнитоллу, и она начинает лениво пережевывать чужую старую музыку. We all live in a yellow submarine, yellow submarine, yellow submarine…

Делаю с десяток неторопливых кругов и возвращаюсь домой.

Он встречает меня в коридоре:

– Привет, солнышко.

* * *

Меня знобит. Меня просто трясет. Тщательно подбирая слова, стараясь (безуспешно) говорить всё это не так, как говорили в «Солярисе», «Искусственном интеллекте», «Блейдранере» и бог знает где еще, сбивчиво сообщаю ему всю правду. Потому что больше я так не могу.

Я говорю: ты не настоящий.

Я говорю: из нас двоих только я осталась в живых.

– Что за чушь? – фыркает он точно так же, как фыркал раньше, когда считал, что в моих словах что-то с чем-то явно не сходится (приподняв пушистые, миккимаусовые свои брови, полушутливо, полупрезрительно сморщив нос: «Что за чушь?»).

– Ну что ты, солнышко! – его голос звучит мягче. – Какие еще живые? Не говори ерунды. Их нет. Они проиграли…

Потом растерянно глядит на меня – будто сам удивился тому, что сказал.

– …мне кажется, – добавляет, слегка нахмурившись.

* * *

Конец Революции я помню довольно смутно. Воспоминания тонут в розоватой, спасительной дымке. Наверное, такие вещи нельзя запомнить в подробностях – и остаться в здравом уме.

Но главное – главное я помню точно.

Кровь. Вонь. Дым.

Трупы. Взрывы. Крики.

День, когда он не вернулся.

День, когда я написала очень мелкими буквами на очень маленьком кусочке бумаги одно слово «умереть» – и отнесла его вниз, к статуе; вниз, где были только они. Уверенная: мне не выйти обратно. И тем не менее вышла (в беспамятстве, в полусне, даже не помню – как). Статуя отказала мне.

Главное я помню точно.

Одиночество.

Горе.

Безлюдье.

Всего тысяча уцелевших – в огромном-огромном городе.

Одна гигантская братская могила – вместо московской подземки.

Замурованные входы в метро. Чтобы не повторилось.

Чтобы не повторилось.

* * *

Мы больше не возвращаемся к этому разговору. До самой ночи мы не произносим ни слова.

Потом он говорит:

– Я ложусь. Приходи скорее.

Молчу.

– Ты идешь, солнышко?

– Мне надо в душ, – отвечаю слишком угрюмо.

– Ты на что-то обиделась?

– Нет-нет, что ты.

Напрягаю нужные мышцы – натягиваю улыбку.

Запираю дверь. Раздеваюсь. Залезаю в неуютную скользкую ванну, включаю воду.

Долго тупо соображаю, какой гель для душа выбрать – Palmolive молочко с медом или Johnson’s апельсин. Беру Palmolive.

Намыливаю Fructis’ом голову – как всегда, два раза, – тщательно промываю, с пукающим звуком выдавливаю в ладонь остатки бальзама-ополаскивателя, ритуально размазываю по волосам. Долго стою под колючими струйками душа. Беру с полочки пену для бритья, брею ноги. Брею под мышками. Пытаюсь полоснуть себя по запястью, но у меня неподходящая бритва – женская водянисто-голубая Gillette Venus. Только царапаюсь. Лезу в шкафчик-уголок, подвешенный над ванной, и нахожу нормальное лезвие.

Вспарываю кожу на запястье. Ощущения, оказывается, такие же, как если оцарапать руку листком бумаги: сначала холодок в позвоночнике и плечах, только потом, с большим опозданием – больно. Совсем чуть-чуть больно.

Крови нет. Кожа странно отслаивается от моей руки мокрым лоскутком, под ней я вижу маленькую, из тончайшей пластмассы пластину с двумя аккуратными плоскими кнопками. На одной значится: ПЕРЕЗАГ, на другой – ВЫКЛ.

Какие еще живые? Их нет. Они проиграли.

Так вот, значит…

Но для меня – что это меняет?

Конец Революции я помню довольно смутно. Последнее, что я помню: день, когда написала очень мелкими буквами на очень маленьком кусочке бумаги одно слово – «умереть» – и отнесла его вниз, к статуе; вниз, где были только они.

И статуя помогла мне.

Но для меня лично – что это меняет?

Для меня, по памяти собранной кем-то, кто не мог без меня жить (куда же он делся? почему не дождался меня? Проиграл… Они все проиграли). Для меня, по памяти собравшей его – без которого не могу я.

Для меня – что это меняет?

Не могу больше, всё равно не могу больше.

Немного медлю, решая: ПЕРЕЗАГ или ВЫКЛ.

Вру, я уже всё решила – просто тяну время.

Выключаю воду, сажусь на дно ванной, мягко нажимаю на кнопку.

Семья

Дима прибежал на перрон всего за две минуты до отхода поезда, еще с минуту, часто дыша на проводницу мятным перегаром, рылся в карманах куртки в поисках билета; наконец по-хозяйски облобызал розовощекую спутницу и метко ввалился в покачнувшийся вагон.

В купе, кроме него, никого не было. Задумчиво мотаясь из стороны в сторону и тихо матерясь, Дима долго боролся с влажным постельным бельем. Одержав победу, со стоном взгромоздился на верхнюю полку, засунул кошелек под подушку и немедленно уснул.

Во сне Диме мерещилось, что на каком-то ночном полустанке в купе вошел потный толстяк с маленьким чемоданом и старомодной тростью в руке. Сел, отдуваясь, у окна, стянул с себя облезлую шапку из больного черного кролика. Под кроликом обнаружилась лишь половина головы, сиротливо ютившаяся на короткой, в тюленьих складочках шее. Верхняя часть черепа необъяснимым образом отсутствовала: не было ни лба, ни затылка, ни темени, словно всё это аккуратно отрезали прямо по линии бровей и сняли, как проржавевшую крышку с походного котелка.

– Инвалид, – слегка извиняющимся тоном представился пассажир.

– Ды-ы… – неразборчиво мыкнул Дима в ответ.

Дальше ехали молча. Пухлой рукой с неухоженными, под корень обгрызенными ногтями инвалид лениво залезал к себе в голову, сосредоточенно там ковырялся, вытаскивал большие круглые виноградины и без особого аппетита жевал. Винограда в голове было слишком много; когда поезд качало, фиолетовые мускатины рассыпались по полу, толстяк, чертыхаясь, лез их поднимать, и из дырки вываливалось еще больше, целые гроздья.

– Угощайся, – он по-хозяйски сунул Диме под нос пригоршню, но тот отказался, сообразив, что виноград, скорее всего, немытый.

– Ну как хочешь, – обиделся инвалид. – А то, может, курочки? – суетливая пятерня с готовностью зашуровала где-то на самом дне головы. – У меня тут… с чесночком?

Дима отказался и от курицы тоже, и толстяк, заскучав, вернулся к окну. Долго сидел, уставившись в мельтешащую темноту, покусывал заусенцы на пальцах. Потом встал, пошел выкидывать виноградные и куриные косточки. Аккуратно, чтобы не просыпать остатки закуски, улегся.

Утром Дима проснулся с привычной головной болью и совершенно новым тошнотворным ощущением, что накануне он случайно проглотил десятка два улиток, которые теперь медленно умирали у него в желудке, извиваясь в последней агонии. Вчерашний толстяк в купе действительно наличествовал. Впрочем, свою крышку он, видимо, уже отыскал и приладил на место: голова выглядела вполне буднично и яйцевидно.

Дима неприветливо сполз с верхней полки, покачиваясь, добрался до изгаженного туалета и в несколько заходов избавился от копошившихся внутри него тварей. Стало полегче.

Когда Дима вернулся, в купе кроме толстяка обнаружилась еще какая-то девица. Дима решил, что она, вероятно, всё время спала на верхней полке, но он ее не заметил, потому что она была совершенно плоская и под одеялом не различалась. Теперь девица сидела у окна и сосредоточенно снимала с одежды налипшие за ночь белые катышки – продукт полураспада видавшего виды железнодорожного белья.

Есть не хотелось. Дима присосался к гигантской «Аква минерале», выпил не меньше трети и уполз к себе. Девица рассеянно проводила его взглядом и продолжила отковыривать от футболки беленькие. Каждую беленькую она сначала пристально рассматривала, затем теряла к ней всякий интерес и стряхивала на пол. Временами девица замирала и с отрешенным видом погружалась в созерцание своих ногтей – на ногтях был французский маникюр: розовые серединки с белыми кончиками. Потом выходила из транса и снова принималась себя ощипывать.

Из соседнего купе доносился пронзительный голос мальчика, исступленно вопившего:

– А это кто?

– А это кто?

– А это кто?

Ему вторил приятный, грудной женский голос:

– А это – медвежонок.

– А это – медвежонок.

– А это – медвежонок.

Дима заснул.

* * *

– Обедать-то будешь или тошнит? – кто-то настырно тряс его за рукав.

Дима жалобно замычал и проснулся. Перед ним стоял вчерашний инвалид и призывно размахивал вонючим бутербродом с останкинской колбасой.

Недобитые улитки угрожающе заерзали в желудке.

– Нет, – угрюмо отозвался Дима.

– И чего ты вчера так нажрался? – удивленно загудел инвалид. – Надо ж меру знать… я ж тебе говорил…

Под этот мерный бубнеж Дима уже начал было снова засыпать, когда толстяк неожиданно приблизил свое круглое лицо прямо к его уху и, дохнув на Диму гнилым фруктовым теплом, тихо скомандовал:

– Слазь давай.

Дима ошалело уставился на соседа по купе, судорожно пытаясь сообразить, когда это между ними возникла такая близость. И когда, собственно, они успели вместе выпить.

Толстяк тем временем взял свою инвалидную палку – вероятно, ее Дима и принял ночью за трость – и нетерпеливо постучал по Диминой полке снизу.

– Слазь, Дим, слазь. Вон и жена уже, небось, соскучилась, – инвалид радостно показывал красным пальцем на девку с французским маникюром.

– Послушай, папаша, – устало сказал Дима, – отвяжись, а? Ты меня с кем-то путаешь. И нет у меня никакой жены.

– Ты что, спятил? – с ужасом прошептал инвалид. – А Лиза-то тебе кто? – снова ткнул пальцем в спутницу.

– Да не знаю я! – заорал Дима. – Хочешь, паспорт посмотри! Нет у меня жены!

Память услужливо вывалила на Диму позавчерашнюю неприятную сцену. Пухлая толстозадая Катя, шмыгая носом, невнимательно слушает его теорию о том, что брак не только ограничивает свободу личности, но еще и разрушает любовь. «Ну Ди-и-им, – слезливо ноет Катя, – ну дава-а-ай». Дима понимающе гладит ее по спине, постепенно опуская руку всё ниже…

– Ну давай, давай, покажи паспорт! Очень даже интересно, – снова подал голос толстяк.

– Во-во, покажи, сволочь! – неожиданно зарыдала девка.

Дима мутно оглядел психопатку: тощая как вобла. Убитые перекисью волосы. Колючие карие глаза злобно выглядывают из синеватых кругов. Довольно красивый рот. Слишком длинный нос. В целом вид довольно потасканный.

Дима молча вытащил из кармана куртки паспорт, раскрыл, злобно зашелестел. На четырнадцатой странице, маленький и аккуратный, красовался штамп. Тверским отделом ЗАГС гор. Москвы зарегистрирован брак с Елизаветой Геннадьевной Прокопец.

«Белая горячка», – спокойно подумал Дима.

Дима не то чтобы много пил. Во-первых, работа собачьего инструктора алкоголизм исключала: все его собаки, кроме глупого кокера Феди, не любили запах спиртного. Во-вторых, у него были принципы. Но иногда Дима брал пару дней за свой счет – так что вместе с выходными получалось четыре – и всё же пил много.

– Щас, щас, – пробормотал Дима и попытался сосредоточиться. – Так, так, значит, вот как, значит…

Дима спустился вниз, сел и собрался с мыслями. Значит, так. Никакой Елизаветы Геннадьевны он знать не знает. У него Катя. На Кате он не женился. Кроме того, в московском ЗАГСе он расписаться не мог ни с кем, потому что всегда жил в Ростове-на‑Дону.

«Жулики», – с облегчением догадался Дима. Паспорт лежал в кармане куртки, а куртка висела у них на виду. Наверное, пока он спал, они вытащили паспорт и сами поставили штамп. Специальной такой штуковиной, чтоб штампы ставить. Или, может, вообще подменили его паспорт на чей-то другой.

Дима снова рванулся к паспорту.

Паспорт был явно его, гражданина Российской Федерации Лошадкина Дмитрия Владимировича. С сиреневого листочка на Диму напряженно смотрело знакомое, невыспавшееся, плохо выбритое лицо. Только вот в графе «место рождения» почему-то значилось «город Москва». А на пятой странице в кокетливой рамочке красовалась московская прописка. ОВД «Аэропорт» УВД САО зарегистрирован Ленинградский проспект, дом 60а.

Ростовская прописка исчезла бесследно.

– Что за хуйня, – мрачно сказал Дима. Полез в куртку за Chesterfild’ом, но пачка, наверное, еще вчера где-то вывалилась.

– Курить есть? – повернулся он к спутникам.

– А ты разве куришь? – удивился толстяк.

– Димочка, может, тебе лучше полежать? – шмыгнув носом, предложила Лиза.

* * *

Дима вышел в тамбур, спугнув ненароком изящное рыжеволосое создание, которое нерешительно клеил прилизанный очкастый мужик. Стрельнул у прилизанного Parliament, глубоко затянулся и сказал: «Главное, чтобы всё было по порядку. Я родился в Ростове-на‑Дону. Мне тридцать пять лет. У меня интересная работа». Прилизанный вдавил недокуренную сигарету в пол, зачем-то сунул Диме всю оставшуюся пачку и, испуганно хихикнув, ретировался – вслед за созданием. Дима положил пачку в карман брюк и снова стал думать по порядку. Он родился в Ростове-на‑Дону. Он живет с матерью на Большой Садовой улице, почти в самом центре, у Богатяновского спуска, в задрипанной двухкомнатной квартире. Он учился в 57‑й школе. Он поступал и не поступил в Ростовский университет. Он работает собачьим инструктором. Дрессирует собак. У него есть любовница Катя. У Кати есть миттельшнауцер. Два года назад Катя привела своего миттеля на собачью площадку, чтобы его научили сидеть, лежать, ходить рядом и приносить тапочки, – так она и познакомилась с Димой. Диме так понравилось дрессировать миттеля, что он даже стал приводить его к себе домой на ночь – вместе с Катей. Матери миттель понравился, а Катя – нет. Вчера они с Катей выпили. Потом он сел в поезд и поехал в Москву покупать бульдога. Сейчас он едет в поезде в Москву за бульдогом. Отличный щенок, клейменый, с родословной, папа – четырехкратный кандидат в чемпионы Белоруссии, мама – стопроцентная американка, джонсовский буль. По линии бабушки – вообще, можно сказать, из питомника Битанго Булл… Завтра он вместе с бульдогом едет обратно в Ростов-на‑Дону. У него есть обратный билет. Он лежит в кошельке. А кошелек…

Дима выплюнул сигарету и бегом рванул в купе.

Инвалид стоял у входа и, покачиваясь в такт поезду, приговаривал:

– Ай-ай-а-а-ай, обокра-али-и. Ай-ай-а-а-ай, обо-кра-али-и…

Кошелька под подушкой не было. Унылая помятая Лиза пила чай, бодро позвякивая ложечкой о железный подстаканник.

* * *

Лысое дрожащее существо зацокотало по паркету, метнулось к входной двери и тут же отпрянуло назад, закатив глаза. Дима снял ботинок и замахнулся. Существо мягко осело на пол, пискнуло и уползло.

Из кухни доносились приглушенные голоса. Не надевая тапок, Дима подкрался к двери и прислушался. Голоса стихли. Как всегда.

Они всегда о чем-то шептались. Они всегда замолкали, когда он приближался. И криво улыбались. И делали вид, что говорят – так, ни о чем.

– А у нас тут как раз вафельный тортик с орешками, как ты любишь.

Лиза пила кофе из маленькой красной чашки, под углом 90 градусов отставив тощий мизинец. Тесть дружелюбно протягивал Диме пятерню. Вафельно-шоколадные крошки и капельки пота висели на подбородке.

Очень по-домашнему.

После ужина Дима предпринял последнюю попытку выдрессировать свою левретку Глашу. Она лежала в кресле, свернув тщедушное лысое тело крендельком. Дима подошел. Глаша вжалась в сиденье и затряслась мелкой дрожью.

– Ну-ка, фу! – рявкнул Дима – А ну вали с кресла. На место!

Глаша зажмурилась и прижала к голове уши.

– На место, я сказал! – Дима протянул руку и взял левретку за шкирку.

Глаша перестала дрожать и приготовилась к смерти.

– Не смей мучить собаку, – высунулась из кухни Лиза, – пусть сидит в кресле. Ей там теплее.

– Это не собака, – задумчиво отозвался Дима.

Глаша слабо вильнула хвостом, ободренная неожиданной поддержкой, и написала Диме на рукав.

Во сне ему снился миттель. Дима ставил перед его носом миску с едой и говорил: «Нельзя». Миттель пускал слюни и рычал. Но не ел. А потом Дима бегал за миттелем с бритвой в руке, чтобы побрить его налысо. Миттель не хотел бриться. Он только лаял, глупо хихикал и говорил: «Дим, ну ты же женатый человек, как не стыдно!»

Дима проснулся в шесть утра от жары и эрекции. Открыл форточку. Вернулся в постель, пробрался к Лизе под одеяло. Лиза покорно вздохнула, вяло раздвинула тощие колючие ноги. Дима лег сверху. Лиза была прохладная и слегка влажная. От нее пахло стиральным порошком и шампунем Head and Shoulders.

– Только побыстрей, ладно? – попросила романтическим шепотом.

Как и вчера, в первый (ну, по ее версии – в тысячу первый) раз, она сразу мелко заерзала и монотонно застонала. Дима закрыл глаза и положил руку на Лизину ягодицу. Маленькая твердая мышца недружелюбно сжалась в комочек и выскользнула из пальцев. Больше схватиться было не за что. Лиза технично извивалась, словно мелкий карась на дне опрокинутого жестяного ведерка. Кровать скрипела тихо, но противно.

От злости Дима кончил быстро.

* * *

Когда стало ясно, что нет и не будет на вокзале невысокого человека с усами, в синем плаще, с бульдогом; что кошелек не найдется; что Катин номер «не зарегистрирован в сети»; что толстый – отец Лизы, и зовут его Геннадий Ильич; что идти совершенно некуда – когда всё это стало таким очевидным и таким будничным, Дима подошел к урне, выкинул в нее оставшиеся две парламентины и заплакал.

Новоявленные родственники стояли уважительно чуть поодаль, ногами неуютно переминались в осенней вокзальной слякоти, кутались в серое, дышали паром. Перешептывались.

Дима отвернулся и решительно пошел прочь, ускоряя шаг, спотыкаясь, шмыгая носом. Остановился. Оглянулся назад. Они стояли на прежнем месте и молча смотрели ему вслед. Смотрели очень грустно. И почти нежно.

Дима вернулся к ним. Пошел с ними.

* * *

Геннадий Ильич остановился на середине фразы. Выпрямил сутулую спину. Остекленевшими неживыми глазами уставился прямо перед собой – на Диму; но Дима был явно не в фокусе.

Очень медленно Геннадий Ильич повернул голову вправо. Раздался сухой тревожный треск. Затем так же осторожно, словно боясь расплескать невидимое жидкое нечто, – влево. Снова треск – и неожиданно тело снова ожило, бойко задвигало руками и ногами, зажевало, зачавкало; глаза шустро отыскали Диму и уставились на него тепло, по-отечески.

– На чём это я… Да, так я тебе ее и раньше давал!

Мне она всё равно уже ни к чему. Спина болит, шея болит, ноги болят, – снова загудел Геннадий Ильич, – так что бери и води.

– Я не умею, – упрямо повторил Дима.

– Умеешь, Дим, умеешь. Ты просто сядь и попробуй, сразу всё вспомнишь. Да и вообще…

Неделю назад они заявили, что Дима никогда не был собачьим инструктором, что автомобили – его единственная страсть, и что до того, как у Димы отшибло память, он каждый день «бомбил» – только тем и зарабатывал.

Дима на поверил. Хотя к тому времени уже поверил почти во всё. К тому времени ему уже продемонстрировали белый альбомчик с розочками, напичканный семейными фотографиями (Лиза в детстве – блеклая невыразительная кукла с бантом; Дима в детстве – чужой пухлый мальчик с чужой пухлой мамой; свадьба: Дима с Лизой обмениваются кольцами, танцуют, целуются, пьют, смеются). Он уже просмотрел две видеокассеты, со свадьбой опять же. В ящике стола он уже наткнулся на матовую фотографию формата А4: на ней был он – именно он, никаких сомнений, – с дебильной самодовольной улыбкой, за рулем полуубитой зеленой «восьмерки».

Димин тесть, Геннадий Ильич, был больным человеком. У него имелся один лишний позвонок – маленькое дополнение к копчику, скромный несостоявшийся хвостик, который очень мешал ему жить и из-за которого часто ныла спина. Кроме того, у него было какое-то заболевание суставов: пальцы на руках и ногах гуттаперчево гнулись во всех направлениях. Зато в шейных позвонках – отложение солей. Чтобы разминать затекшую шею, тестю нужно было время от времени делать упражнения – медленно крутить головой из стороны в сторону, добиваясь множественного треска. В те двадцать секунд, которые требовались на упражнение, где-то в мозгу тестя срабатывал загадочный механизм, и Геннадий Ильич автоматически выключался. Поворачивая голову, он не мог говорить, не слышал, что говорят ему, судя по всему, ничего не видел и вряд ли дышал.

Боли в спине и частые «выключения» неоднократно провоцировали аварийные ситуации на дорогах, так что однажды Геннадий Ильич, с тяжелым сердцем, со стонами и причитаниями, выбрался из теплого жужжащего нутра своей «восьмерки» навсегда.

Дальше, по официальной версии, машина перешла к Диме, и Дима был от этого счастлив безмерно. Вот в это-то Дима и не поверил. Он не любил машины. Он любил собак. Собаки любили его. Собаки были последним бастионом, и Дима не собирался сдавать его без боя.

– Ты очень любишь машины, – убежденно сказал Геннадий Ильич.

– Да плевал я на них, – неуверенно парировал Дима.

– Ты их очень любишь. Ну, ты только представь себе: Audi А4, – тесть мечтательно причмокнул, – нет, лучше Subary Legacy Outback. Полный привод. Трехлитровый, шестицилиндровый, двадцатичетырехклапанный двигатель… Мощность – сто пятьдесят четыре лошадиные силы…

– Ну представил, – мрачно сказал Дима.

– И что, ты разве не хотел бы иметь такую тачку?

– Да на фига она мне? – злобно огрызнулся Дима. – Я лучше буду собак дрессировать.

– Ну-ну, дрессируй… с-собак…

Тесть укоризненно покачал головой, под воротничком что-то хрястнуло. Геннадий Ильич напрягся и остекленел.

* * *

Сомнительными семейными вечерами, муторными бессонными ночами Дима, сладко поеживаясь, раз за разом прокручивал в голове идеальный сценарий визита к психиатру. Он расскажет врачу дикую свою историю, тот слегка – не сочувственно, а, скорее, просто по-дружески, по-мужски – похлопает его по плечу и скажет: «Не волнуйтесь, Лошадкин, это совершенно нормально. Со всеми случается. Вот и я, например, много лет думал, что я американский летчик-испытатель… ан нет. Оказалось, я даже английского не знаю… Так что не берите в голову – просто больше дышите свежим воздухом, не перенапрягайтесь…»

К врачу Дима так и не пошел – в дурдом как-то совсем не хотелось. Лиза с этим решением согласилась подозрительно легко: «Конечно, не ходи, само пройдет».

Однажды Дима прочитал на автобусной остановке объявление («Вам не с кем поделиться проблемами? Вас посещают страшные фантазии? Вы не тот человек, за которого вас принимают?») и оторвал прилагавшийся телефон доверия. Позвонил.

– Ну, расскажи, что с тобой? Поделись со мной, – произнес усталый женский контральто.

– Я всю жизнь прожил в Ростове-на‑Дону…

– О, какой красивый город! – без энтузиазма отозвался контральто.

– Я совершенно не хотел жениться…

– Конечно, зачем жениться? Можно и так развлечься, – оживился контральто.

– Да нет, вы не понимаете, оказалось, что я женат…

– Это совершенно не важно, котик. Любые твои фантазии, – интимно булькнул контральто, – ВСЁ, что ты хочешь. Анонимность гарантируется. Если хочешь, ты можешь меня изнасиловать. Мы договоримся, где ты меня подкараулишь…

Дима повесил трубку.

* * *

С дрессировкой ничего не вышло.

На объявление «Индивидуальные занятия с вашей собакой. Защитно-охранная служба, курс послушания, коррекция поведения. Любые породы, любой возраст.

Выезд на дом» быстро откликнулась сорокалетняя дама, мечтавшая воспитать своего двухлетнего дога.

Дама шумно дышала в трубку и жаловалась на дога. Она говорила, что дог дурно воспитан. Во-первых, он прыгает на людей. Во-вторых, не любит ходить рядом. Вообще не любит ходить, а предпочитает бегать трусцой, волоча ее за собой. Кроме того, он рычит и скалится, если кто-то подходит к его миске ближе чем на метр.

– А в каких условиях содержится собака? – спросил Дима.

Дог жил в однокомнатной хрущевской квартире, на пятом этаже, вдвоем с дамой.

– Всё ясно, – сказал Дима. – Я зайду к вам завтра в три, немного позанимаемся дома, а потом пойдем на площадку.

Ровно в три Дима пришел по указанному адресу и нажал на кнопку звонка. Что-то тяжелое гулко ударилось о дверь изнутри. Утробно заурчало и снова ударилось.

– Арнольд, пропусти мамочку к двери, – нерешительно пискнули из квартиры, – дай мамочка откроет, это дядя репетитор к тебе пришел.

Дима мрачно сплюнул на зеленый кафель. Дверь наконец открылась. Арнольд сидел у входа, морщил нос и рычал.

Дима решительно шагнул вперед. Дог напрягся и явно приготовился прыгнуть. Неожиданно Дима почувствовал, что ему стало страшно. Просто страшно.

Какая-то тупая усталость, темная, вязкая тоска навалилась на Диму, обволокла со всех сторон, придавила к полу.

– Извините, ошибся дверью, – тихо сказал он и поволок онемевшие ноги к лестнице. Медленно, отдыхая на каждой ступеньке, поплелся вниз. Арнольд чинно выбрался на лестничную площадку, рыкнул для порядка, чтобы закрепить за собой победу, и свесил любопытную морду между перил.

– Арнольдушка, иди скорее к мамочке, – услышал Дима уже с первого этажа.

Вечером того же дня Дима нашел работу.

Она продлилась чуть меньше недели.

На автобусной остановке Дима прочитал объявление: «Требуются расклейщики объявлений». Позвонил по указанному телефону, пришел по указанному адресу. Пожилая волосатая барышня выдала ему огромную кипу объявлений, которые гласили: «Требуются расклейщики объявлений» – и тюбик с клеем. За каждые пятьдесят развешанных объявлений она обещала выплачивать четыреста рублей. Несколько дней Дима колесил на автобусах и троллейбусах по улицам города, выскакивал на каждой остановке и развешивал, развешивал, развешивал. Испоганив двести остановок, пришел за деньгами. Волосатая молча выдала восемь тысяч рублей и новую пачку объявлений с точно таким же текстом.

– А какие объявления вы собираетесь развешивать, когда наберете нужное количество расклейщиков? – поинтересовался Дима.

Барышня непонимающе уставилась на него.

– Вот эти, – ткнула пальцем в Димину пачку.

Диме стало не по себе. Он отнес домой восемь тысяч, но снова идти к волосатой отказался категорически.

– Тебе-то какая разница, что у них за объявления? – удивилась Лиза. – Платят нормально.

– В вашем городе что, все сумасшедшие? – заорал Дима.

– Чья бы корова мычала, – недобро улыбнулась жена.

* * *

Знакомство с мамой подействовало на Диму угнетающе. Мама оказалась мрачным неразговорчивым бегемотом в зеленой кофте с рюшами и пышным синтетическим сооружением на голове. С Димой она, кажется, была знакома не лучше, чем он с ней, спрашивала его, как он устроился, и называла Димитрий. На Лизу смотрела с нескрываемым отвращением.

Дима периодически переходил на «вы», с тоской вспоминал свою настоящую, родную мать из выдуманного прошлого и испытал почти счастье, когда гостья наконец решительно измазала губы красным и ушла.

– На самом деле вы уже несколько лет с матерью в ссоре, – объяснила потом Лиза. – Почти не общаетесь. Она не хотела, чтобы ты на мне женился. Но ты уперся… Когда-то ты говорил, что без меня жить не сможешь… А помнишь, как ты сказал…

Дима ретировался в ванную. Подошел к зеркалу и состроил гримасу.

– …как никого никогда не любил, – всхлипывала Лиза из кухни.

Высунул язык, свернул его в трубочку, вытаращил глаза.

– …а потом говорил, что ни с кем тебе не было так тепло…

Сморщил нос, надул щеки.

– …так светло…

Широко заулыбался и покрутил пальцем у виска.

– …но ты сказал ей: «Мама, не лезь, это мое личное дело»…

Дима вышел из кухни.

– Ну хорошо, а друзья у меня есть?

– Ну есть, – как-то неохотно призналась Лиза. – Один.

В тот же день друга привели на очную ставку. Это был алкоголик Гриша из соседнего дома, ничем не примечательный, но симпатичный и легкий в общении. Дима стал выпивать с ним по субботам.

* * *

– Выжимай сцепление. Первая передача. Чуть-чуть газа – да не дави ты так, чего она у тебя ревет? Вот… Теперь пла-авненько отпускаешь сцепление…

Машина запрыгала на месте, истерически забилась в конвульсиях и в очередной раз заглохла.

Геннадий Ильич вытер со лба пот.

– Слишком резко бросил сцепление. Еще раз давай. Да заведи ты ее сначала, еб-т…

Через неделю «восьмерка» стала немного покладистей. Через месяц полностью покорилась.

На Садово-Самотечной подсел Пассажир, Отправляющий SMS. На проспекте Мира – Женщина, Обиженная Жизнью (резкий хлопок дверью, губы поджаты, суровый и отрешенный взгляд в окно, гробовое молчание). От ВДНХ до Нижней Масловки Дима вез Очень Нервную Женщину («Закройте окно. Выключите печку. Перестраивайтесь в левый ряд. На третьем отсюда светофоре налево. Уже пора перестраиваться в левый ряд. На втором светофоре налево. Нам нужно в левый ряд, понимаете?! Аккуратно, там сзади машина. Левее. На следующем светофоре – налево. Сейчас – налево! Ой, там бабушка дорогу переходит! Осторожно, вы чуть в него не въехали! Так, тут то ли направо, то ли налево…»).

На Нижней Масловке проголосовала еще одна. По виду – тоже Нервная. По крайней мере, при ней был огромный пакет из жесткого полиэтилена, в котором лежало еще пять-шесть пакетов, и Дима, поежившись, представил, как она с мучительным шуршанием будет всё это туда-сюда перекладывать на протяжении поездки.

Дима не любил свою работу. И пассажиров тоже не любил.

– На Курский вокзал.

– Скока? – привычно поинтересовался Дима, покосившись на пакет.

– Сто? – нерешительно предположила Нервная.

Дима окинул ее мрачным взглядом и сделал вид, что трогается.

– Сто пятьдесят?

Дима слегка надавил на газ.

– Двести? – продолжала гадать девушка.

Дима снял ногу с газа и молча уставился на нее.

Симпатичная, рыжее каре, светло-карие смеющиеся глаза. Просто ради эксперимента сказал:

– За двести пятьдесят повезу.

– Хорошо, – покладисто согласилась Рыжая.

Она поставила пакет на пол и сидела совершенно спокойно. Смотрела в окно. От нее пахло какими-то пряными дорогими духами, чуть сильнее, чем нужно, но всё равно приятно. И как-то очень знакомо.

Дима принципиально не разговаривал с пассажирами ни о чем, кроме денег и маршрута.

– Встречаешь кого-то? Или уезжаешь? – зачем-то спросил, уже подъезжая к вокзалу. Немного более фамильярно, чем собирался.

– Уезжаю. Домой, в Ростов-на‑Дону.

Дима вцепился в руль и затормозил в нескольких сантиметрах от ехавшей впереди «Волги».

– Приехали, – выдохнул он, – денег не надо.

– Правда? – счастливо улыбнулась Рыжая и вдруг обняла Диму, прижалась всем телом, обдав своим пронзительным, сладким запахом. – А вы приезжайте к нам, в Ростов-на‑Дону!

– Может, телефончик, – получилось какое-то сдавленное кряканье.

– Конечно! Ручка есть?

– Ручка есть. Но нет бумажки… – испуганно сообщил Дима.

– Да ничего, давайте ручку, я вам на обратной стороне билета напишу.

– Билета? – тупо повторил Дима. – А как же вы доедете? До Ростова-то на‑Дону?

– Да этому билету уже месяца два, – снова улыбнулась Рыжая.

Быстро нацарапала номер, аккуратно свернула билет вчетверо и просунула его в Димину влажную пятерню. На пару секунд задержала свою руку на его руке. Потом наклонилась прямо к его уху; рыжая прядь щекотно скользнула по Диминой щеке.

– Приезжайте, не пожалеете.

– А что, и приеду! – неуклюже подмигнул ей Дима на прощание.

Еще с полчаса поколесил по городу, но клев закончился. Дима двинулся в сторону дома, к «Аэропорту», метр за метром протискиваясь вперед по парализованной Ленинградке, привычно мучая ногой сцепление. В машине стойко воняло бензином, сухим горелым ветерком из обогревателя и едва ощутимо – сладкими духами Рыжей.

А что. Он вернется на Курский, поставит где-нибудь машину, купит билет на ближайший же поезд и махнет в Ростов-на‑Дону. Прямо сейчас. На уикенд. Почему бы нет? Жене позвонит, наплетет чего-нибудь.

– …верхняя полка. Отправление в 18:45, прибытие в 14:32, – совершенно убитым голосом сообщила кассирша. – Берете?

– Беру.

Сердце оглушительно стучало в ушах, частыми счастливыми судорогами толкалось в горле, нетерпеливо подергивало за кончики пальцев. Дима рывком закатал рукав, чтобы взглянуть на часы, неловко толкнул кого-то в очереди.

Часов на руке не было. Денег тоже: кошелек бесследно исчез из внутреннего кармана куртки. И ручка. Чуть не плача, Дима развернул билет с телефоном Рыжей. «123456. Придурок».

– Мужчина, вы берете билет? – взвыла кассирша.

Дима молча отошел от кассы.

* * *

У нее никогда не было ни прыщей, ни ушибов, ни царапин, ни аллергической сыпи.

От нее никогда не пахло потом. Или вообще чем-то человеческим. Только лаком, или жидкостью для снятия лака, или шампунем, дезодорантом, стиральным порошком, кремом, гелем. Средством для мытья посуды. «Орбитом» без сахара. Иногда даже резиной. Иногда даже палеными проводами. Но не потом. Не поношенной женской домашней кофтой.

От новой одежды она забывала отпарывать ценники и ярлычки. Так и ходила неделями, пока Дима не сдирал их раздраженно сам.

Что его жена и тесть не жулики, Дима понял уже после нескольких дней семейной жизни. Потом появились другие версии – оборотни, роботы, инопланетяне, – но тоже были отвергнуты.

Родственники отбрасывали совершенно нормальную, темно-серую тень. Дима был вынужден это признать: проверял много раз.

И, кажется, на их телах не было подходящих отверстий, куда можно было бы вставить ключик.

Но о чём они шептались, когда он был в другой комнате, Дима не знал.

Билет с «телефоном» Дима спрятал в машине. Почти каждый день, перед тем как идти домой, он вытаскивал его из бардачка и внимательно рассматривал. Сначала читал надпись «придурок», несколько раз. Потом переворачивал обратной стороной и читал: поезд № 99/100 «Атаман Платонов», 4 ноября, Москва – Ростов-на‑Дону, отправление 18:45, прибытие 14:32, Лошадкин. Это был его билет – обратный, тот что исчез вместе с бумажником два месяца назад по дороге в Москву.

* * *

Накануне Нового года Геннадий Ильич доказал свою целиком и полностью земную природу. Он умер. Продемонстрировав чисто человеческую уязвимость и беспомощность.

Он умер как раз по дороге к ним. Чтобы немного срезать, Геннадий Ильич пробирался под окнами. Острый ледяной сталактит провисел, присосавшись к крыше, больше месяца, и уже много раз начинал таять, сочась ледяными каплями, и много раз застывал вновь – пока, наконец, не дождался именно этой оттепели и именно этого прохожего. Чтобы проломить ему череп и полностью растаять уже там, внутри, в остатках человеческого тепла.

Лиза плакала тяжело, много дней, много ночей, и мелко-мелко дрожала, засыпая, и стонала во сне. Она еще больше похудела, лицо опухло, лак осыпался с ногтей неаккуратными ломтиками. Ее одежда и волосы пахли теперь сигаретным дымом. Она иногда забывала мыть голову. И больше не мазала кремом лицо.

Как-то ночью Дима обнял ее. В первый раз. Она посмотрела на него немного испуганно, но через секунду придвинулась, ткнулась ему в грудь мокрым горячим ртом и перестала дрожать.

По утрам Дима стал сам гулять с Глашей: Лиза не могла проснуться.

Потом возвращался, обнимал ее, сонную, почти родную, гладил по голове, целовал красные измученные глаза. Иногда она улыбалась сквозь сон.

Однажды утром она посмотрела на него как-то затравленно и тоскливо и сказала:

– Сделай мне ребенка. Пожалуйста, сделай мне ребенка.

У нее было немного опухшее от сна лицо. Тоже какое-то детское.

Дима почувствовал, что у него странно дрожат руки. Он расстегнул рубашку и глупо сказал:

– Сейчас, сейчас сделаю.

* * *

Память так и не вернулась. Но память была ему больше не нужна. Свою незнакомую, странную женщину с длинными худыми ногами, с круглым животом, с новой короткой стрижкой (волосы плохо лежали из-за беременности, пришлось отрезать) он любил недавно, и у этой любви еще не было прошлого. Разве что совсем коротенькое: семь месяцев – чтобы привыкнуть, приноровиться, узнать, что ей нравится, а что нет; чтобы послушать, «как он там толкается», чтобы каждый день покупать полную сумку мандаринов.

Но сквозь это свежее, неожиданное настоящее и сквозь счастливое ожидание – всё время настырно маячило что-то; упрямо высовывалось из-за ожидающих своего часа погремушек и распашонок. Оно, это что-то, не то чтобы сильно мешало, но просто раздражало и порядком портило настроение. Точно невыполненное обещание, которое теперь уже и не вспомнишь, кому и когда давал. Точно мелкое, неважное дело, оставленное на потом, навечно незавершенное. Или обидные слова, на которые сразу не ответил и которые теперь раз за разом прокручиваешь в голове, подыскивая самый лучший, самый хлесткий ответ.

– Просто посмотреть. Мне нужно просто посмотреть. На этот город, Лиза, ты должна понять меня, успокойся, не плачь, ты же не хочешь навредить ребенку, я всё равно вернусь, кого бы я там ни встретил, что бы ни увидел, Лиза…

Она говорила: сейчас нельзя этого делать. Она говорила: я не могу объяснить почему, просто нельзя ехать туда сейчас, это неправильно, это не по правилам. Она плакала и говорила: не надо, не надо, не надо. Будет очень плохо.

– Тебе сейчас положено капризничать. Но я всё же поеду. Лиза, это как раз правильно – нужно же мне наконец избавиться от этого бреда! Я просто пойму, что никогда там не жил и никого там не знал. Всё будет хорошо.

* * *

Всё узнал сразу.

Без любви и без удивления, просто узнал. «Ростовчане всех стран – соединяйтесь!» – полоумный призыв на красно-синем плакате. Большая Садовая. Здание городской Думы – гигантский кремовый торт, белый с салатовым. Кинотеатр «Киномакс» с решетками на окнах, похожий на районную поликлинику: здесь они с Катей смотрели вторую «Матрицу».

Дима медленно подошел к своему дому, завернул за угол и остановился. Мать сидела на лавочке у подъезда. Вместе с Катей. Они о чем-то оживленно беседовали и смеялись, миттель остервенело носился вокруг. Они по очереди кидали ему палку.

Они действительно существовали. Они смеялись. Они не были в трауре, не обзванивали поминутно больницы и морги и не рыдали друг у друга на плече. Года еще не прошло с тех пор, как он пропал из их жизни, а они смеялись и играли с собакой. Мать выглядела даже несколько помолодевшей, подтянутой. Ничего общего с той одинокой больной старушкой, потерявшей сына, которая столько месяцев посещала Диму в ночных кошмарах, манила дрожащим пальцем, платочком протирала слезящиеся глаза. Катя совсем неприлично растолстела; под просторным бесформенным балахоном добродушно повиливал великанский зад.

Они его не видели. Дима немного потоптался на месте и сделал несколько нерешительных шагов в их сторону. И тут вдруг заметил еще кое-что.

Коляска. Синяя детская коляска, самая обычная; она стояла рядом с ними.

Катя тяжело поднялась со скамейки, вперевалочку подошла к коляске, вытащила оттуда большого, запеленатого в розово-голубое младенца. Мать и миттель засуетились рядом.

Дима осторожно зашел за дерево и еще с минуту смотрел на них, счастливых, чужих, оттуда. Подходить ближе не стал: не хотелось приглядываться к лицам, слышать голоса, объяснять, требовать объяснений. Пусть в его новой памяти они останутся такими, как сейчас: похожими, страшно похожими, но не теми.

Дима отправил Лизе sms (“privet! nikogo ne nashel, nichego ne vspomnil, tseluyu, edu domoy”) и не спеша побрел в сторону вокзала. По дороге зашел в зоопарк, посмотреть на своих любимых птиц.

Несколько бакланов грустно прохаживались туда-сюда, рассеянно ковырялись клювом в воде. Метрах в десяти от них стояли зачем-то огромные зеркала.

– Отойдите, не мешайте съемке! – чья-то уверенная рука отодвинула Диму в сторону.

На Димино место встал плотный невысокий человек в очках, с микрофоном. Рядом пристроился второй, с камерой.

– Прекрасная птица баклан – гордость ростовского зоопарка, – елейным голосом сообщил человек в очках. – Но беда в том, что в неволе от нее очень сложно получить потомство. Ведь бакланы размножаются только в колониях. Двадцать птиц – это не колония. Для колонии требуется хотя бы сто. Для того чтобы создать у бакланов ощущение большой колонии, руководство зоопарка установило для них зеркала. Будем надеяться, что благодаря этому прекрасная птица баклан в скором времени даст зоопарку потомство.

Диме стало жалко бакланов. Они явно чувствовали себя очень неуютно, затравленно озирались на мужичка с микрофоном и совсем не хотели давать потомство. На зеркала бакланы смотрели совершенно безразлично и, судя по всему, просто их не замечали. А может быть, отказывались считать собственные отражения соседями по колонии.

* * *

Как только поезд тронулся, зачирикал мобильный. Звонила подруга Лизы: совершенно замогильным голосом она сообщила, что у Лизы начались преждевременные роды и ее отвезли рожать в роддом № 16.

– Скажи ей, что я приезжаю завтра! – заорал Дима. – Завтра!

Связь прервалась. Он посидел немного в купе и поплелся в вагон-ресторан за сигаретами.

Дима зашел в тамбур, прислонился к стене и глубоко затянулся. В привычной тамбурной затхлости отчетливо чувствовался какой-то еще, совсем неуместный здесь запах.

Она стояла в тамбуре и курила. Рыжая девушка, та самая. Дима бросил недокуренную сигарету на пол.

– Ну, привет, – процедил сквозь зубы, по возможности угрожающе. – Давно не виделись.

Шумно шагнул к ней, вцепился рукой в рыжие патлы, прижал к зарешеченному окну:

– Ты какого черта тут делаешь?

– Я… тут работаю… на этом маршруте… пусти!

– Деньги отдавай, сука… и всё остальное. – Дима налег сильнее.

– Денег уже нет, – не слишком испуганно ответила рыжая. – А все остальное отдам! Только сначала пусти!

Дима ослабил хватку и отошел на шаг.

– Ребята-а-а! – истошно заорала Рыжая. В тамбур оперативно ворвались двое смуглых крепышей; один галантно обнял ее за плечи, второй с ходу двинул Диме в нос. Поезд в этот момент качнуло, и Дима тяжело повалился на заплеванный бурый пол.

– Завтра я тебе всё отдам! – весело засмеялась Рыжая, выскакивая из тамбура. Крепыши остались.

Дима размазал по подбородку кровь и стал, пыхтя, подниматься на ноги. Толстая резиновая подошва, с узором в елочку, на секунду мелькнула перед глазами и смачно впечаталась в лоб. Дима снова повалился на спину. Тот, что обнимал Рыжую, присел рядом с Димой на корточки, ловко извлек из его кармана мобильный. Потом сказал:

– Сиди тихо.

Дверь тамбура с грохотом захлопнулась. Дима еще с минуту посидел тихо и уполз в туалет смывать кровь.

* * *

Маленькая миловидная медсестра с прыщиками на носу снова испуганно покосилась на Димину разбитую физиономию и снова зашебуршалась в бумажках.

– Нет, точно нет.

Елизавету Геннадьевну Прокопец в роддом № 16 не привозили. Дима вышел на улицу и собрался было звонить Лизиной подруге, но понял, что номер ее телефона исчез вместе с мобильным.

– Два пять семь. Черт, два пять семь, – вслух сказал Дима.

Код не срабатывал. Наконец из подъезда вышла старушка, ойкнула, посмотрев на Диму. Дима отодвинул ее в сторону и ломанулся внутрь. Подошел к своей квартире и с изумлением уставился на новенькую железную дверь. На всякий случай ковырнул в скважине ключом. Ключ не подошел. Дверь, впрочем, открылась – изнутри. На лестничную клетку недружелюбно шагнула толстая лоснящаяся туша в тельняшке.

– Я вас слушаю, – мрачно сказала туша и угрожающе почесала шерсть на груди, под полосатой тканью. Дима аккуратно заглянул туше за спину, в дверной проем. Незнакомые обои с фиолетовыми ромбиками.

Только после того, как алкоголик Гриша заверил Диму, что год назад завязал, и попросил «ему не тыкать»; после того, как Дима безрезультатно сходил по всем известным ему адресам и столь же безрезультатно позвонил по всем известным телефонам, – только после этого Дима пришел в милицию и заявил, что у него пропала жена.

* * *

– Да какая у тебя, на хуй, жена? – монотонно повторил потный усатый мент.

– Где твоя регистрация? Кто тебя нанял расклеивать эти объявления? – Второй мент, лысый, с густыми черными бровями, аккуратно выложил перед Димой его паспорт с ростовской пропиской и знакомое «Вам не с кем поделиться проблемами? Вас посещают страшные фантазии? Вы не тот человек…».

– Из-за тебя, сука, женщину изнасиловали! – взревел усатый и швырнул поверх объявления фотографию. На фотографии красовалась, вся в синяках и ушибах, дама, которая хотела воспитать дога.

* * *

Били долго, до вечера, но в итоге все-таки отпустили. Полуживой, Дима добрался до Курского вокзала и купил билет в Ростов-на‑Дону.

* * *

– Ну, вот и папа вернулся, – сказала Катя и сунула Диме в руки визжащий, дрыгающийся сверток. – А что так долго? Очередь была? И что у тебя с лицом?

Миттель равнодушно обнюхал Димину штанину. Сверток неожиданно замолчал. Маленькое красное лицо судорожно сморщилось, потом разгладилось, и на Диму безо всякого выражения уставились воспаленные равнодушные глаза.

– А у нас – диатез, – сообщила Катя. – Ужинать будешь?

Ночью Дима долго ворочался на узкой кровати. С отвращением упирался лбом в чужое, с резким запахом чужого пота, Катино плечо. Наконец устроился, ровно задышал.

Во сне он увидел Лизу. Худую, длинноногую, грустную, бледную. В руках у нее был аккуратно завернутый в детское одеяльце игрушечный младенец. Неподвижный резиновый пупс с восковым лицом и красными кругляшами щек.

Она качала его на руках, быстро-быстро, со странным деревянным скрипом.

– Тебе надо петли смазать, – тоскливо, чуть не плача от нежности говорил ей Дима.

Она не слышала. Она качала ребенка и всё повторяла:

– Дима, возвращайся.

– Дима, приезжай.

Марина Степнова

Марина Львовна Степнова родилась в 1971 году в г. Ефремов Тульской области.

Закончила Литературный институт им А. М. Горького и аспирантуру Института мировой литературы (ИМЛИ).

Шеф-редактор мужского журнала “XXL”.

Как прозаик дебютировала в 2003 году в журнале «Новый мир».

Автор книг «Хирург» (М.: АСТ, 2005), «Женщины Лазаря» (М.: Астрель, 2011).

Роман «Женщины Лазаря» в 2012 году вошел в шорт-лист премий «Национальный бестселлер» и «Большая книга».

Татина Татитеевна

После второй операции стало ясно, что она безнадежна.

Галина Тимофеевна поняла это, как только зеленоватый, прорезиненный от наркоза воздух вернулся в ее иссеченный швами живот. Тихонько жужжал обезжиренный свет палаты интенсивной терапии, расплывалось, неверно двоясь, доброе, округлое, словно бутон, лицо Тамары Алексеевны, ее лечащего врача, и неторопливо, исподволь, осторожно трогая тяжелой лапой и опять выжидательно замирая на месте, возвращалась боль.

Болело то намученное место, которое раньше звалось желудком и которое уже унесли в эмалированном стерильном тазу – по прямым, безапелляционным коридорам онкологического института – куда-то в сторону отделения патоморфологии, хотя и без дополнительного исследования было ясно, что у Галины Тимофеевны – рак, который в ближайшие месяцы сгложет ее окончательно, если только прежде она не умрет от голода.

У Галины Тимофеевны теперь не было желудка – крошечная культя, заботливо сшитая из лоскута пищевода, вряд ли могла бы прокормить даже новорожденного котенка. Но зато у Галины Тимофеевны было двое детей – двенадцатилетняя Лиза и четырнадцатилетний Герман, муж с аккуратной бородкой неудачника, старый больной отец, тридцать четыре года прошлого и – по самым оптимистичным прогнозам – три месяца непрекращающейся боли впереди.

И Галина Тимофеевна изо всех сил начала жить. Всё как будто осталось прежним – она вернулась домой и привычно впряглась в уютное семейное ярмо, провожая мужа на работу, проверяя Лизины сочинения и мучаясь над физикой Германа. Галине Тимофеевне хотелось остаться в их общей памяти самой обыкновенной заурядной мамой, а не пожелтевшим невесомым телом, бесплотно распластанным в полумраке спальни. И поэтому она, как и раньше, честно готовила домашним завтраки, ужины и обеды с тройным сюрпризом, когда у каждого возле прибора вдруг оказывалась толстая сдобная куколка с изюмными глазками или крошечный многоэтажный бутербродик, насквозь пронзенный цветной игрушечной шпажкой…

Это было очень трудно, потому что приходилось весь день двигаться в потоке вялой, густой, мутной боли, которая с незаметным ласковым постоянством всё усиливалась и напирала, так что к вечеру Галина Тимофеевна обычно брела, погрузившись в болевой поток по самую шею. Боль умела немного укрощать только Тамара Алексеевна при помощи дефицитных уколов и громоздких урчащих аппаратов, но к Тамаре Алексеевне можно было приходить только два-три раза в неделю. И непрерывно хотелось есть.

Какое-то время Галина Тимофеевна еще могла проглотить немного жидкой каши или младенчески перетертого мясного пюре, но культяпка, играющая роль желудка, упрямо сопротивлялась, число глотков уменьшалось с каждым днем, и уже через месяц после второй операции Галина Тимофеевна перешла на воду и слабенький бульон. Еще через два месяца она была похожа на узницу лагеря смерти и ослабела так, что готовила сидя на табуретке – привалившись костлявым боком к теплой газовой плите и двумя руками пытаясь удержать невесомую алюминиевую шумовку.

Один раз она все-таки не сумела сдержаться. Муж всё чаще задерживался вечерами где-то на окраине своей собственной жизни, но Галина Тимофеевна, не жалуясь, ждала, покорно, раз за разом, разогревая ужин и понимая, что ей, собственно, давно уже пора, что даже врачи, встречаясь с ней в коридорах онкологического института, недоуменно и недоверчиво округляют глаза, и приходится, извиняясь и пряча лицо, объяснять – да, это всё еще я. Всё еще я. Простите.

У нее уже проступили челюстные мышцы, как у настоящего трупа или полуободранной гипсовой человеческой головы, по которой студенты-медики изучают анатомию, но вечером всё так же мирно мурлыкал телевизор, переругивались в своей комнате вовремя накормленные дети, и всё так же – в ожидании хозяина – исходила тонким паром тарелка на обеденном столе. Синяя тарелка с большой, смуглой от жира котлетой и полупрозрачной, ломтиками обжаренной картошкой, от которой невозможно было отвести глаз.

Муж пришел в тот вечер совсем поздно и пьяный, хотя вообще-то не пил, не умел – мигом перебирал положенную дозу и, хихикая, начинал петушиться, говорить присутствующим дамам галантности и, промахиваясь, прикладываться к ручке. Галина Тимофеевна засуетилась. Поправила скатерть, торопливо пригладила полувылезшие от химиотерапии пегие жалкие волосы, пододвинула тарелку и потащилась, придерживаясь за стенку, на кухню за свежим хлебом и горчицей. Но не успела – муж поймал потемневшую косточку, которая теперь служила Галине Тимофеевне запястьем, и вдруг зашипел, мелко тряся пятнистым от ненависти лицом: когда же ты наконец подохнешь… КОГДА. НАКОНЕЦ. ПОДОХНЕШЬ.

И тогда Галина Тимофеевна, задыхаясь, схватила с тарелки котлету и, давясь, принялась обеими руками заталкивать ее в рот.

Потом ее долго, мучительно и обстоятельно рвало. Перепуганный, мигом протрезвевший муж всё совал к затылку переплескивающую через край чашку с водой, блаженно холодил лоб фаянсовый ободок унитаза, и Галина Тимофеевна, краем сознания ощущая, как в голос – на ы-ы-ы-ы! – рыдает в комнате ничего не понимающая Лиза, всё расстраивалась, что кафель в углу туалета совсем зарос липковатой желтой грязью, а сил дотянуться нету, и, значит, женщина, которую скоро приведет сюда муж, будет считать ее плохой хозяйкой.

Но больше, чем от голода и животной, изнурительной боли, Галина Тимофеевна страдала от того, что не сможет разделить с детьми их будущее горе. Герман и Лиза оставались совсем одни. И хотя Галина Тимофеевна знала, что пройдут недели и месяцы долгой, кропотливой работы памяти, прежде чем они осознают, что случилось, у нее мелко-мелко и тяжело дрожало всё внутри исполосованного живота при мысли о том, как будет больно Лизе найти в шкафу ее старенький халат или давно забытое платье, как она будет плакать и не понимать, почему от вещей по-прежнему пахнет мамой, а мамы больше нет, и как долгие годы – целую жизнь – Лиза будет одна перебиваться в неродном, никому не нужном мире.

Поэтому Галина Тимофеевна, собрав жалкие остатки сил, принялась методично уничтожать о себе всякую память. Одежду поплоше и постарее, мелкие пустяковые сувениры, студенческие конспекты и помутневшие от времени фотографии она, поминутно останавливаясь, чтобы перевести дух и проглотить огромное мучительное сердце, отнесла на помойку. Кофточки и платья получше, купленные перед болезнью и едва надеванные, Галина Тимофеевна решила подарить знакомым. Она торопилась задобрить всех, кто знал и любил ее, чтобы хоть несколько капель всеобщей жалости перепало потом ее детям.

Галина Тимофеевна понимала, что выглядит плохо. Не просто плохо – а так, как не должен, не может, не смеет выглядеть живой человек. И потому старательно пыталась хоть немного приукрасить себя – чтобы не отпугнуть, не ужаснуть людей, которые, как она надеялась, не забудут после ее ухода Германа и Лизу. Она с кропотливым, неведомым прежде старанием подкрашивала бледные плоские полосочки, которые раньше были ее губами, старалась уложить невесомые пряди, чтобы не так жутко сквозила сквозь них желтая, пятнистая кожа головы, и даже душилась из маленького флакончика, который подарил ей на последний день рождения муж. Тогда он еще поцеловал Галину Тимофеевну в губы и при гостях попросил родить ему – для количества – маленького Вовку.

Все так много смеялись и ели в тот вечер, что у Галины Тимофеевны впервые сильно разболелся живот, но всё равно было очень весело, и гости шумно зааплодировали, когда розовая от гордости хозяйка вынесла из кухни огромный, как тележное колесо, торт «Наполеон» в тридцать четыре коржа, а приятельницы все выспрашивали, как это Галочке – при эдаких кулинарных способностях – удалось так замечательно похудеть.

Галина Тимофеевна понимала, что ее уловки бессмысленны и унизительны, но упорно останавливала брезгливо шарахающихся соседок, звонила коллегам и бывшим сокурсникам – и всё это жалко дрожа, обмирая, задыхаясь от тайного, но всем понятного речитатива: Герман и Лиза, Герман и Лиза, Лиза, Лиза…

Ее попытки сплести детям удобную и покойную сеть покровителей и друзей напоминали вязание – быстрое стрекотание суетливо сияющих спиц, мгновенный бросок воздушной петли и рождение сложного сквозного узора. Одна из петель этого узора захватила даже дочку Тамары Алексеевны, и, как это ни странно, Галина Тимофеевна возлагала на эту чужую, необыкновенно живую барышню, изучавшую в университете французский язык, свои самые отчаянные и большие надежды.

Дело было в отношении к жизни, неудержимо убегавшей сквозь постоянно воспаляющийся брюшинный шов, и в том, что дочка Тамары Алексеевны была красавицей.

Галина Тимофеевна подружилась с Тамарой Алексеевной еще после первой, так много обещавшей операции. Операция лишила Галину Тимофеевну двух третей желудка и взамен подарила последнюю подругу, потому что Тамара Алексеевна – вопреки священной клятве Гиппократа – привязалась к своей тихой полупрозрачной пациентке так, как не следует привязываться ни к кому, если ты, конечно, работаешь в онкоинституте.

Подгоняемые напирающим на Галину Тимофеевну временем, они в считаные недели дошли в своей взаимной жалостной нежности до таких запредельных торжественных высот, что обе не знали, что делать дальше. Пытаясь хоть что-нибудь исправить, Тамара Алексеевна даже всякими полууголовными способами добывала для Галины Тимофеевны морфин, за каждую ампулу которого сначала расписывалась в бесконечных ведомостях, а потом тайком совала в молодые накрахмаленные халатики вчетверо сложенные купюры и долго держала под пересохшим языком шершавую ледяную таблетку валидола.

Иногда морфин помогал, получившая недолгую передышку Галина Тимофеевна, слабо улыбаясь, присаживалась на своей плоской клеенчатой кушетке, и они с Тамарой Алексеевной принимались взахлеб, всхлипывая и перебивая друг друга, разговаривать о своих детях.

Однажды, на самом пике их рыдающего диалога, дверь кабинета распахнулась, и – ожившей подвижной иллюстрацией – ворвалась дочка Тамары Алексеевны и, как и полагается настоящей иллюстрации, в жизни оказалась гораздо ярче и одновременно проще самых страстных материнских рассказов.

Вся сливочно-золотая, стремительная, она без тени животной и вполне ожидаемой брезгливости расцеловалась с Галиной Тимофеевной, поблагодарив ее за подаренную блузку. Блузка, опалово-бледная, с воланами, – лучшее, что нашлось в умирающем шкафу Галины Тимофеевны, – присутствовала тут же, туго натянутая бодрой молодой грудью и прямыми сильными плечами. Покончив с официальной частью знакомства и мимоходом потеревшись щекой о материнские волосы, дочка Тамары Алексеевны преспокойно бросила узкое модное тело на свободную кушетку и принялась уверенно и оживленно рассказывать о картавых и никому не известных версификаторах, которыми имела честь заниматься в своем институте.

Она болтала, то кусая за упругий бочок извлеченный из студенческого рюкзака бублик, то отбрасывая с лица тяжелые прямые волосы, с каким-то фантастическим, гладким, ртутным переливом внутри, и время от времени – со дна журчащего необязательного разговора – улыбалась матери и Галине Тимофеевне влажными голубоватыми зубами.

Дочка Тамары Алексеевны не стеснялась, не играла, не кокетничала своей причудливой инопланетной красотой, она просто жила – с великолепной естественностью здоровой кошки, которая и не подозревает, каким сложным зеркальным блеском отливает на солнце ее праздничная шубка. Впервые за время своего затянувшегося рака Галина Тимофеевна видела существо, которое вело себя рядом с ней так, будто ВСЁ БЫЛО НОРМАЛЬНО.

От благодарности и сдобного запаха теста (дочка Тамары Алексеевны машинально предложила кусочек и Галине Тимофеевне, но тут же легко исправила оплошность одним теплым извинительным прикосновением ладони) Галина Тимофеевна испытала что-то вроде блаженного обморока. Она вдруг сразу и окончательно поверила в то, что нашла для своих детей идеальную гавань.

Вопреки всем законам природы дочка Тамары Алексеевны охотно согласилась давать Лизе и Герману уроки французского языка, и теперь два вечера в неделю Галина Тимофеевна, затаившись от опасливого счастья, слушала, как переливаются в детской роскошные грассирующие фразы и на дне каждой прыгает отчетливо дрожащий зеркальный смешок – не то французский, не то собственный, заводной и веселый, смешок молоденькой гувернантки.

Дети влюбились в приходящую красавицу с прозрачными и пушистыми, как крыжовник, глазами со всем зоологическим бессердечием, на которое были способны. Герман, пятнисто рдея щеками и лбом, с неожиданно прорезавшимся мрачным, мужским пылом зубрил неправильные глаголы, а Лиза часами вертелась перед большим овальным зеркалом в прихожей, пытаясь заставить слабые прозрачные кудряшки лечь вожделенной ртутной волной. Мать, почти с головой погруженная в темноту одинокой голодной боли, была забыта простодушно и навсегда. Галина Тимофеевна была счастлива.

Впервые в жизни проявив характер, она слабым свистящим шепотом запретила дочке Тамары Алексеевны, Герману и Лизе появляться в ее последней (три крайних окна второго облупленного этажа) онкологической палате. Галина Тимофеевна не хотела прощаться. И до последнего дня, уже едва способная шевелиться, при помощи набухшей от слез Тамары Алексеевны в назначенный час добиралась до окна и, вцепившись костенеющими пальцами в раму, покрытую грубой коростой осыпающейся краски, смотрела мокрыми невидящими глазами, как ее дети гуляют по роскошному осеннему парку онкологического института. Три крепко взявшиеся за руки фигурки в расплывающихся от слез ярких плащах. Ее дети.

Момент перехода Галина Тимофеевна едва ощутила – просто мгновенный и обморочный укол, словно во сне, когда всем оборвавшимся сердцем оступаешься на чудовищной высоте и тут же мягко и упруго планируешь на невидимых крыльях – на самое дно разреженного сном воздуха. И никакого света в конце тоннеля, головокружительного полета и одушевленного шепота усопших – ничего, кроме бесконечного одинокого ожидания в пустом зальчике убогой привокзальной почты.

Первое время звонков было много, и Галина Тимофеевна едва поспевала переходить из одной облупленной кабинки в другую, прислушиваясь к далеким, прерывающимся голосам, но телефонные мембраны становились всё непроницаемее, а кабинки – всё призрачнее, и она подолгу застывала на неудобном казенном стуле с холодной пластмассовой спинкой, беспокоясь и схватываясь при каждом коротком переливчатом треньканье. Но связь барахлила, и Галина Тимофеевна со слабой, виноватой улыбкой опять опускалась на свой стул и всё комкала в иссохшей лапке маленький влажный платочек с красным, похожим на паука цветком, который Лиза вышила на уроке труда в четвертом классе.

Потом звонки прекратились вовсе, и Галина Тимофеевна впервые почувствовала тихое, но безостановочное движение внутри и вокруг себя, словно она лежала на дне настойчивого ручья и погружалась всё глубже и глубже, протягивая немые полуразмытые руки к зеленоватой, клубящейся поверхности и растворяясь в теплой, щекотной мути. Дольше всего держалось в памяти дрожащее изображение Лизы, но и она, вопреки логике всё еще существующего где-то времени, не взрослела, а становилась меньше, бесцветнее, пока, наконец, не притаилась щекотной рыбкой внутри опустевшего материнского живота. И Галина Тимофеевна поняла, что больше не помнит своего имени. Тогда, сделав судорожное, отчаянное усилие, она встала и, тяжело раздвигая кисельный, загнивающий воздух, побрела к немой, струящейся телефонной будке.

Дочь Тамары Алексеевны проснулась, вздрогнув всем потяжелевшим, подурневшим от поздней беременности телом, и бессмысленными со сна глазами уставилась в медленно розовеющий прямоугольник окна. Томительно вздыхал подобравшийся к самому дому сосновый прибой, и в такт ему ритмично колыхалось загорелое плечо умаявшегося за долгий дачный день мужа. Едва ощутимо, на пределе слуха, зудел в полумраке проголодавшийся комар.

Как же ее звали? Полина… нет, Альбина Матвеевна. Все-таки Полина, а не Альбина. Полина Матвеевна. Татина Татеевна. Или Татитеевна? Полина Татитеевна, Патрикеевна, Алевтеевна, перебирала женщина, нанизывая на невидимую нитку непослушные, забытые бусины.

Комар уловил волну мощного живого тепла и восторженно смолк, пристроившись у подножия рыжего волоска – поближе к зияющему темному кратеру поры. Патрикеевна, Алексеевна, Ти… Мужчина, не просыпаясь, дал себе оглушительно-влажную пощечину и скрутил комара в крошечный липкий комочек. Женщина вздрогнула еще раз, машинально прикрыв ладонями круглый живот. Спи, пробормотал мужчина, тяжело переворачиваясь и прижимая к груди ртутную, слегка светящуюся в предрассветной спальне голову жены. Еще рано. Рано, согласилась женщина, неотвратимо погружаясь в медленные зеленоватые слои сна и чувствуя, как вращается, опускаясь, потолок, обшитый душистой вагонкой, как ходит, осторожно сужая круги, огненная лисица с огромным, тающим в темноте хвостом и всё гуще, всё тяжелее пахнет чем-то сладковатым, знакомым, родным…

В животе ее, засыпая, тяжело толкнулся неясный ребенок, связь со слабым щелчком разъединилась, и Галина Тимофеевна умерла.

Бедная Антуанетточка

Она еще не закончила школу, а ее уже называли в набитых, как авоськи, одышливых трамваях – женщина. Женщина, передайте на билетик, пыжалста! И на полуслове замолкали, недоуменно утыкаясь глазами в коричневое школьное платье с полукружьями белесого пота под мышками, полосатые гольфы, толстые расцарапанные коленки. Ну и корова вымахала. Извини, девочка. Ничего-ничего.

Какое-то время бедная Антуанетточка тайком плакала по темным, чуть подплесневелым углам огромной старой квартиры, объявляла бессильные голодовки, с ненавистью щипала себя за жирные складки на животе и даже перед сном с жалким детским отчаянием просила каких-то смутных сказочных святых смилостивиться и – в виде исключения – совершить одно-единственное, самое маленькое чудо. Но наутро бессердечное зеркало снова отражало всё тот же сально блестевший бугристый лоб, очки, бесцветные брови.

Однажды – в минуту невыносимого подросткового отчаяния – Антуанетточка даже выпила упаковку бабушкиных таблеток от давления, но сама же первая испугалась и долго глотала в ванной теплую воду с марганцовкой, давясь, выхаркивая в хриплый, подтекающий унитаз полурастаявшие желтые облатки и все-таки самым краем слепого, слезящегося глаза замечая, какими чудесными, причудливыми, лиловыми клубами распускаются в литровой банке не до конца растворившиеся кристаллики калия марганца О четыре.

Никто так ничего и не узнал об этом глупом, полузанесенном песком и временем случае. Никто ничего и не узнает. Антуанетточка поняла это, распухшая, кашляющая, перепуганная, вцепившаяся обеими руками в содрогающееся, немеющее горло. Надо учиться жить, приспосабливаться. Ты думаешь, кому-нибудь легко? Всем сейчас трудно. И мне. И тебе. А бабушке, царствие ей небесное? И вообще, жизнь прожить – не поле перейти, объясняла вечерами мама, торопливо сдергивая с головы колючие розовые валики стареньких бигуди и невнятным сдобным голосом цитируя совершенно неведомого ей Пастернака. И от этой никем не узнанной, оборванной, сиротской цитаты, от быстрого сухого звука, с которым ненужные больше пластмассовые ежики летели в картонную коробку из-под давно сношенных и беспощадно выброшенных туфель, и от запаха томящейся под крышкой жареной картошки было как-то особенно грустно.

Напоследок мама быстро красила перед зеркалом губы, сильно напрягая подбородок и изумленно вскидывая круглые карие брови – словно не понимая, откуда у нее, свежей, как кочан едва подбитой морозцем капусты, аппетитной хохотушки, такая мрачная и – будем откровенны – абсолютно, ну просто ап-са-лют-на непривлекательная дочь.

«И в кого ты у меня такая?» – в очередной раз вслух удивлялось зеркало, уже готовое, праздничное, яркое, как салют, – алое платье, розовые ногти, лиловые губы, – крепко надушенное бодрой граненой «Красной Москвой», и дверь облегченно хлопала. Бедная Антуанетточка привычно вздыхала и, прихватив из холодильника целое кольцо смуглой краковской колбасы, плелась к своему креслу.

Возможно, всё бы вообще сложилось иначе, и Антуанетточке даже удалось бы спастись, распластавшись по сырой стене тоннеля так, чтобы судьба, грохоча и роняя каленые искры, пронеслась мимо – дальше, в пустоту, неизвестность, в бледный предутренний туман. Ведь была же в ней, в конце концов, неприлично здоровая кровь ее неприлично здоровой матери, которой до сих пор свистели под окном солидные работяги в серых добротных кепках – слегка опухшие и лилово, картинно – до самых глаз – небритые, словно угрюмые октябрьские баклажаны.

И Антуанетточкина мама прекрасным молодым голосом кричала из-за шторы: «Иду! Иду, золотко!» – и беспокойными пальцами проверяла крепко скрипящие капроновые икры (на пятке опять поползло, ну что ты будешь делать!) – и работяги снова свистели, грозно, ликующе, требовательно, словно Соловьи-разбойники местного, микрорайонного разлива, и мама, мгновенно отразившись в зеркале, обреченно, освобожденно улетала на этот свист, крупная, торжественная, шелковистая, словно торопящийся к солоду и пиву набоковский лакомка-бражник или иная ночная бабочка редкостной породы.

Всё было бы иначе, если бы не огромное пыльное кресло, в которое Антуанетточка медленно погружалась всё глубже и глубже, придавленная, одурманенная, с очередным растрепанным библиотечным томом на уродливо перезрелых коленках. Пока не достигла самого дна.

Бедная Антуанетточка и сама не заметила, когда свет и тепло настоящей, живой жизни перестали проникать сквозь густую, полупрозрачную толщу прочитанных ею книг. Да и что было Антуаннеточке до настоящей, живой жизни? Медленная, одинокая, безмолвная, она неторопливо парила в питательном бульоне сумеречных литературных иллюзий, иногда – после инородного окрика: Аня, вынеси мусорное ведро! Антонова, к доске! Анита Борисовна, вас к директору! – тяжело поднимаясь на ненавистную поверхность, где никто, никто не знал, что под толстой броней чудовищной плоти бедной Антуанетточки, за ее выпученными рыбьими очками есть, как и было обещано, и цветущий сад, и сумерки, и ворота дворца.

Никто никогда не хотел с ней дружить. Не то чтобы среди других играющих детей… Словом, ни лягушки, ни пустые горшки были тут абсолютно ни при чем. Просто бедная Антуанетточка совсем не умела быть живой. Хрупкая детская лопаточка звонко лопалась в тяжелых, нежных Антуанетточкиных лапах – ало-сахаристая на сломе, как переспелый краснодарский помидор, – и таким же алым надтреснутым ревом наполнялись глотки соседских девочек, маленьких кудрявых кукол в платьицах, похожих на букеты и облака.

На отчаянные детские крики прибегали перепуганно квохчущие мамаши, на мгновение затмевали головой грозно налившееся солнце, и еще через минуту бедная Антуанетточка уже сидела в осиротевшей деревянной раме песочницы совсем одна – среди полурастоптанных песочных куличиков, дрожащего воздуха и липкого тополиного пуха. Что это ваша Анечка всё одна и одна? Ребенку необходимо проявлять себя в коллективе. Да вы знаете… Аня, не стой столбом. Иди к девочкам – не видишь, взрослые разговаривают!

В школе бедная Антуанетточка, несмотря на чудовищный груз убитых и полупереваренных ею книг, училась плохо – вечно сонная, мятая, закисшая, заливающаяся пятнами огненной, болезненной красноты. Никакая. Ее старались вызывать пореже – она вставала с медленным сырым вздохом, угрюмо глядя в сторону захватанными линзами, тесное платье немилосердно резало под мышками, в щеку звонко впечатывался мокрый катышек жеваной бумаги. Бедная Антуанетточка привычно, как муху, смахивала его и молча опускалась на скрипнувший стул – преодолевая мрак, океан, вьюгу. Садись, Антонова. Плохо. Опять двойка.

Может быть, всё дело было в отце? Ведь был же у бедной Антуанетточки и отец, черно-белый, настенный, искусно обрамленный деревянной рамочкой и навеки приплюснутый сверху леденцовым, зеленоватым пластом не очень качественного стекла, вечно залитого то полуденным солнцем, то пятирожковым светом ужасной люстры с мутноватыми гранеными висюльками. Так что бедная Антуанетточка, задирая к стене оснащенную визгливым капроновым бантом голову и благоговейно ковыряя пальцем стенную побелку, была вплоть до старшего детсадовского возраста уверена в том, что огненный мрачный лик с наспех набросанными скулами и демоническими провалами вместо глаз – это и есть ее папа, злодей и полярный летчик, пребывающий в бессрочной командировке в стране настоящего Северного Сияния.

К третьему классу средней школы у фотографии прорезался щедрый лоб с легкими политкорректными залысинами, насмешливые, твердые губы и полосатый галстук, завязанный чуть-чуть – самую малость – вольнодумным узлом. Командировка к тому времени давно стала скоропостижной – и угол портрета украшал маленький черный бархатный бантик, споротый мамой с устаревшей бабушкиной шляпки и потому сидевший на рамочке со всей неуместной легкомысленностью кокетливой женской вещицы.

Когда бантик запылился до пепельной пушистости и утратил даже намек на былую траурность, четырнадцатилетняя Антуанетточка взгромоздилась на сдавленно ахнувшее кресло и решительно сняла отца со стены. Неаккуратно вскрытая маникюрными ножницами рамочка обнаружила мутноватый снимок смазливого мужчины средних лет с выразительным партийным подбородком. Типографская надпись на обороте сдержанно сообщала: «Артист Омской государственной филармонии Ю. Н. Абрамов».

Северное сияние яростно и прощально полыхнуло на горизонте, на миг высветив остов погибшего самолета, навеки впаянный в полупрозрачную, как леденец «Театральный», вечную мерзлоту, – и бедная Антуаннеточка, всхлипнув, сунула бесстыдную фотографию в щель между пыльным подлокотником и продавленным сиденьем старого кресла – словно в заброшенный почтовый ящик на окраине вымершего городка. На деревню папочке, Ю. Н. Абрамову.

Что ей оставалось после этого, кроме книг?

К выпускному классу бедная Антуанетточка вдруг жадно – и всё так же неведомо для окружающих – увлеклась историей, особенно восемнадцатым веком, жестоким, пудреным, капризным.

«…И в таком случае пересекаются в точке экстремума», – наждачным голосом объясняла сухопарая математичка, перекрикивая надсадно гудящую в матовом плафоне муху, и бедная Антуанетточка прикрывала влажные веки, внутри которых крохотным огненным шаром вздувался дворцовый переворот, сладко пахла пачулями и кровью насквозь пронзенная шпагой записка, и графиня с изменившимся лицом бежала к пруду. Антонова, очнись. Опять спишь на уроке! Что я сейчас сказала? Повтори…

Но страсть была сильнее бедной Антуанетточки. Историк, бритый язвительный старик, похожий на гипсовый бюст Вольтера, едва ли не единственный на свете человек, догадывающийся, какие черные звезды разрываются в груди неуклюжей слоноподобной девочки с четвертой парты (первый ряд, облупленный подоконник, солнце, распятый за окном тополь, городская свалка, полдень, конец тысячелетия, тоска), искусно науськивал Антуанетточку на будущий вуз, суля неясные и сладкие перспективы, гробовую тишину читальных залов, гранитный хруст контрабандно пронесенного с собой печенья, первую публикацию, последнюю монографию, зеленую лампу, почтительный некролог.

От неожиданно прояснившегося будущего бедная Антуанетточка даже ненадолго и как-то болезненно ожила – словно кто-то мягкой, ловкой рукой навел резкость на окружающие ее чудовищные вязкие тени, и из привычной серой мути вдруг выплыла вполне определенная, мощенная теплым желтым кирпичом тропинка, ведущая во вполне определенный, живой, человеческий лес.

Вдруг оказалось, что Антуанетточка умеет разговаривать, торопливо глотая круглые гласные и пузыря слюну в уголках слабого рыбьего рта. В пятницу на истории я буду делать доклад про Марию Антуанетту, ты придешь? Ошарашенные одноклассники – надо же, с чего это наша слониха вдруг так активизировалась! – на секунду прерывали пулеметную болтовню, пожимали плечами, и бедная Антуанетточка спешила дальше, расталкивая тяжелыми бедрами шаткие школьные парты и давя толстыми ногами собственную робкую тень.

Так значит – в пятницу. Сорок пять минут жила бедная Антуанетточка, срываясь, горячась и громко сглатывая слова. Кровавый призрак самой трагической в мире королевы медленно парил за ее правым плечом, туманя очки, сжимая перетруженное горло.

Все было почти кончено, оставались какие-то жалкие дрожащие мгновения, и, наконец, упал наискось обрезанный ритуальный каменный нож и палач в полотняном балахоне рывком выхватил из корзины отрубленную голову, чтобы показать ее ликующему народу. Голова качнулась в крепкой руке – чудовищная, крошечная, неживая – и вдруг медленно открыла каменные веки. Это была голова несчастной Марии Антуанетты.

Еще секунду класс был накрыт непроницаемой и яркой, как шелковая шаль, тишиной. Полуденное, страшное солнце безмолвно плыло за пыльными портьерами, золотя молодые шеи, белые воротнички, проборы, пылающий дубовый паркет. Безжалостное парадное солнце восемнадцатого века. «Я вижу черный свет», – сказал мертвый Виктор Гюго. Их штербе. Я мыслю, следовательно, я умираю.

И вдруг где-то на камчатке, в районе запыленного шкафа с методическими пособиями, кто-то не выдержал и тоненько, с подвизгом, хихикнул. Через минуту в классе хохотали все. Даже вольтероподобный историк поддался и мягко заухал, прикрывая классным журналом старческий синевато-фарфоровый рот.

Бедная Антуанетточка почувствовала, как потная волна смеха больно толкнула ее прямо под комсомольский значок, и – совершенно машинально – улыбнулась. Они были правы, конечно. С историей было покончено. И теперь уже окончательно и навсегда.

«Все ж, дочка, поближе к деньгам – оно спокойнее», – рассудила мама, вымешивая на кухонном столе круглое, охающее тесто для яблочного пирога, и Антуанетточка поступила на бухгалтерские курсы.

Неспешное разрушение большой страны пошло Антуанетточке только на пользу – пару лет она поработала на полумертвом молочном комбинате, еще через пару лет комбинат купил оборотливый олигарх. К тому времени из Антуанетточки получилась почти безупречная счетная машина – идеально исполнительная и идеально равнодушная к итоговой колонке ровненьких черных цифр.

К тому же бедная Антуанетточка не сплетничала и не бегала поминутно на лестничную клетку – делать круглые глаза и обсуждать за сигаретой новую жену олигарха, молоденькую бледноволосую куклу, которая иногда приезжала на комбинат и быстро-быстро проходила коридорами, шурша шелковыми коленками и поглядывая на всех немного испуганными и невероятно живыми глазами. Бедная Антуанетточка просто не курила. И ей повысили зарплату. Потом еще раз. И – спустя некоторое время – еще.

Этого было более чем достаточно. Даже чересчур. Мама сделала в квартире капитальный и бестолковый ремонт (прощайте, простодушно побеленные стены и пузыри почерневшего линолеума в прихожей!) и даже справила себе мечту всей жизни – монументальную каракулевую шубу с особым – безумно ценным – вальковым завитком. Можно было, конечно, купить что-то посовременнее – щипаную норку (искусно собранную из лапок и лоскутков), серого козлика или даже енота. Но именно черный каракуль (полторы тысячи советских крепеньких рублей!) носила, бередя сердца потребителей, директор маминого магазина, мягкозадая стерва с мускулистым бульдожьим ртом – и участь двух десятков дрожащих новорожденных ягнят была решена.

Шубу мама носила чуть ли не с сентября по июнь – хотя ходить в ней особенно было некуда. Мамин магазин одной прекрасной весной превратили в бутик, непрезентабельный устаревший персонал разогнали, и теперь за огромными витринами – среди десятка одиноких нарядов – утомленно парила стайка воздушных сильфид. И в неслышном оканье накрашенных ртов, в том, как хищно бросались они на каждого случайного посетителя, было что-то удивительно аквариумное, рыбье.

Да. Поэтому шубу приходилось выгуливать только до предподъездной лавочки с пенсионерками да до поликлиники: у мамы поджимало сердце, прыгало – как каучуковый мячик – давление. «Вот климакс проклятый, – жаловалась она дверце духовки, с кряхтением вынимая из пылающего жерла сковороду котлет и тряся огненными, накаленными щеками, – никакого житья от этого климакса нету… А дура-докторша одно знает – холестерол-холестерол».

Летом – в самую огненную сердцевину дня – бедной Антуанетточке позвонили на работу – в таких случаях почему-то всегда звонят на работу. «Анита Борисовна? – осведомился торопливый, с легким металлическим привкусом голос. – Ваша мама в пятьдесят второй больнице. Что вы говорите? Да, сердце. Инфаркт».

Маму хоронили в страшную жару. В налитых огнем ртутных пробирках заоконных градусников бессильно плавился обезумевший Цельсий, изнемогали под мертвыми кустами, вывалив серые, обложенные языки, тусклые, пыльные дворняги, и только шоколадные конфеты, которые Антуанетточке велели на помин раздать притихшим подъездным детям, были твердыми, неподвижными и как будто даже слегка заиндевевшими, как мама, потому что тоже всю ночь, до утра, пролежали в морозильной камере.

Кладбище было бесконечно – огромное, торжественное, пустое, как город, оно дрожало в жидком от жара воздухе, слабо позвякивая жестяными острыми листьями искусственных венков, и в такт ему подпрыгивали в крошечном ритуальном автобусе обитый седовато-черным сатином гроб и совершенно незнакомые Антуанетточке, опухшие, краснолицые, душные люди.

На очередном безжизненном перекрестке автобус резво притормозил и принял на подножку двух могильщиков – рослых, налитых полупрозрачным, крепким, розовым жиром мужиков в гремучих брезентовых штанах. Один из них, помоложе, густо заросший на груди рыжей кучерявой шерстью, весело подмигнул и, отстегнув от пояса крошечный мобильный телефон, тут же принялся названивать какой-то Любушке, притаптывая от нетерпения огромной, босой, серо-глиняной ногой и утробно похохатывая, пока второй мужик, тоже босой, коренастый, с седыми от пыли косматыми бровями, не толкнул его укоризненно в бок черенком лопаты.

Быстро, с какой-то профессиональной, щеголеватой ловкостью забросав могилу комьями закаменевшей глины, они с достоинством взяли потный, принявший форму Антуанетточкиной ладони комок денег и пошли прочь, по-солдатски приняв на плечо текучие от солнца, ослепительные лопаты и неторопливо переговариваясь, пока не растворились наконец в звонко трещащем полуденном мареве, полном цикадных стонов и журчащих звонков далекого мобильного телефона – торжественные и невозмутимые, словно ангелы в огненных нимбах лопатных лезвий.

Следом за ними потянулись и все остальные – какие-то соседские старушки в низких платочках, отсыревшие от слез, безутешно молодящиеся продавщицы из бывшего маминого магазина, неведомые мужики в тесных, липнущих к спине синтетических рубахах… Все они по очереди подходили к растерянно мнущейся возле свежего холмика Антуанетточке, тискали горячими липкими руками, прижимаясь, коротко взрыдывая и обдавая ее удушливыми волнами подсыхающего пота, плохо переваренного лука и алкогольного сочувствия, пока не исчезли в раскаленной утробе автобуса, который и должен был – за самую скромную мзду – переправить всех обратно через Стикс.

У могилы остались только одурелая от солнца, распаренная Антуанетточка и худой, обугленный дядька в нестерпимо черном, колючем шерстяном пиджаке, на который Антуанетточке было страшно даже смотреть. Дядьку Антуанетточка не знала, точнее – просто не помнила, различая маргинальных маминых кавалеров только по заоконному свистовому переливу, а дядька всё стоял, покачиваясь, на коленях у деревянного столбика с табличкой, тоненько подвывая и непрестанно вытирая огромным носовым платком глянцевое от слез резиновое лицо и раскаленную коричневую лысину.

– Пойдемте, – тихо попросила его бедная Антуанетточка, и дядька быстро, как испуганная лошадь, мотнул головой и разом потянулся к Антуанетточке всеми своими мокрыми гуттаперчевыми морщинами: «Што ж мы без Алечки-то будем делать, доча? А, доча?!» Антуанетточка молча развернулась и, отмахиваясь рукой от растерянных окликов, заковыляла, спотыкаясь о холмики и плиты, – прочь, прочь, прочь от этого жуткого, жуткого, жуткого, невозможного места.

Она выбралась к людям уже ближе к вечеру – странная, тихая, до бровей занесенная тончайшей глинистой пылью удивительного, серо-смуглого, нежного оттенка – того самого, что требовала бабушка, выбирая в промтоварах Антуанетточкиного детства пудру и соглашаясь исключительно на «Рашель». Но продавали почему-то всё больше крем «Анго» – против загара и веснушек, и сопящая Антуанетточка уводила недовольную бабушку прочь – к ароматным вратам гастронома, где под стеклянной, засиженной мухами полусферой лежало толстое полено бисквитного рулета с рыжим повидлом и продавались хрупкие песочные корзиночки, украшенные тремя вязкими вилюшками белкового крема.

Потом бабушка умерла, и вот мама умерла тоже.

В квартире стояла гулкая пустота – поминки справили, так и не дождавшись Антуанетточки. Антуанетточка машинально забрела на кухню, постояла там – по щиколотку в щекотном закатном солнце, – глядя на гору вымытой безымянными соседками посуды, на стакан водки, прикрытый подсыхающей ржаной горбушкой, на заботливо оставленную для нее тарелку с месивом винегрета, колбасы и мутноватого свиного студня – и так же машинально пошла в комнату, которая при маме торжественно звалась «залой». Старое кресло было на месте. Бедная Антуанетточка сама запретила ссылать его на помойку. Центр мира никуда не переместился.

Антуанетточка засунула руку в щель между сиденьем и подлокотником, минуту пошарила среди крошек и закаменевших огрызков незрячими пальцами и вытащила из небытия отцовскую фотографию. «Завтра куплю тебе рамку», – пообещала она, разминая выцветшее мужское лицо непослушными пальцами и не замечая, что всё вокруг – кресло, воздух, паркет, она сама, фотография – покрыто тончайшим налетом серой кладбищенской глины.

Тем не менее всё как-то утряслось. Конечно, всегда неприятно узнавать о том, что в мире существует горгаз и счета за электричество, но Антуанетточкину действительность питали совсем другие источники – книги. Изданные, неизданные, готовящиеся к изданию, устаревшие, подписанные в печать. Скудные библиотечные полки были забыты и опустошены. Жизнь бедной Антуанетточки теперь была подчинена биению рынка отечественного книгоиздания.

К тридцати годам Антуанетточка развилась в полноценного тайного гурмана – причем ее литературные пристрастия самым причудливым образом переплелись с гастрономическими. Оказалось, что, скажем, Георгий Иванов под профитроли в шоколадном соусе – это совсем не то же самое, что Георгий Иванов с пластом ржаного хлеба и толстым розовым диском докторской колбасы. Символисты настоятельно требовали горячих слоек с ветчиной и сыром, а Дзюнъитиро Танидзаки или Ясунари Кавабата почему-то особенно хорошо шли с маленькими малосольными огурцами. И Антуанетточке казалось, что в самом хрусте бело-зеленого, пупырчатого огуречного тела заключено что-то необыкновенно изысканное, японское.

Несмотря на профитроли и прочие излишества, бедная Антуанетточка больше не толстела – словно причудливая восковая отливка, попавшая наконец в прохладную воду. Она как будто навек застыла в своем неопределенно-личном возрасте – и из уродливого переростка превратилась в самую обычную конторскую тетку в вечной твидовой юбке и захватанных пальцами круглых очках. На нее не обращали внимания ни на работе, ни на улице – ее просто не видели, как не замечают пешеходы круглого лаконичного языка дорожных знаков или люди, не читавшие Набокова, – бабочек.

Бедная Антуанетточка стала как все. Превратилась в рядовой толпообразующий элемент. И это было как будто умирать – заживо и в полном сознании. Или даже еще хуже. Тем не менее она научилась испытывать нечто вроде счастья – да, счастья! – особенно когда возвращалась по вечерам со своего молочного завода – две станции на метро, одна трамвайная остановка и потом десять минут пешком – с непременным заходом в большой супермаркет, подсвеченный изнутри, словно елочная игрушка.

В супермаркете к Антуанетточке привыкли. Она была КЛИЕНТ, то есть брала понемногу, но зато всегда самое лучшее, дорогое и расплачивалась исключительно наличными (а – что ни говорите – никакая пластиковая карта не сравнится с живым, грязноватым теплом реальных денег). К тому же толстые очки бедной Антуанетточки и ее же бесформенные бедра не вызывали у бедных продавщиц, вынужденных круглосуточно кипеть в собственном завистливом соку, никаких адреналиновых вспышек.

«Рокфор не очень сегодня – не советую», – как соучастнице, шептали они, и Антуанетточка благодарно отдергивала пальцы от гнилостного деликатеса, насквозь проросшего благородной голубой плесенью, брала рыжеватую лепешку савойского реблошона и, словно завороженная, катила свою тележку дальше – навстречу бесконечным полкам, коробкам, шуршащим витринам. А позади нее всё та же продавщица всё с той же любезностью подталкивала скверный рокфор другой покупательнице – холеной и со стройными бедрами, облитыми ярким наглым платьем. И только хрупкий, едва ощутимый ледок на дне вежливой улыбки намекал на коварный подвох и грядущий хохот в прокуренной подсобке – девки, а я ведь втюхала рокфор этой рыжей козе. Ну, той, на белом «мерсе». Пускай просрется как следует, гадина!

Справа от кассы был книжный лоточек – очень, впрочем, убогий: рассыпающиеся покеты со зверскими названиями на зверских обложках, какие-то аляповатые раскраски, непременные «Протоколы сионских мудрецов». Но бедная Антуанетточка как-то разговорилась с измученной отставной филологиней, торгующей этим библиографическим вздором, и теперь под прилавком ее всегда ждало что-нибудь приятное – аппетитно похрустывающий переплетом Пруст, свежеизданная цветаевская переписка или – такое чудо, Анечка, специально для вас! – какой-нибудь «Легкий завтрак в тени некрополя».

После супермаркета оставалось только один раз – по заботливо распластавшейся «зебре» – перейти дорогу, и вечер, полный лакомых книг и книжных лакомств, ложился у Антуанетточкиных ног, урча и подставляя под хозяйские тапки теплый домашний живот.

И вечер этот окупал и искупал всё.

Машина напрыгнула на бедную Антуаннеточку слева – толкнув в грудь резиновой волной вонючего жара, – и улица, шумно кинувшись наперерез, вдруг быстро перевернулась, еще раз перевернулась и, подпрыгнув, изумленно застыла, охая и смущенно стряхивая с запачканного рукава мелкую дождевую поросль. Мигом со всех сторон натекла лужица взволнованно и безмолвно разевающих черные рты зевак, водитель, по горло погруженный в пережитый шок, никак не решался вылезти в промозглый воздух и всё лихорадочно протирал изнутри залитое лобовое стекло, пытаясь разглядеть хоть что-то сквозь ритмичное шуршание суетливых «дворников».

Звук – по чьей-то нерасторопности – так почему-то и не включили, но очки чудом уцелели на месте, и бедная Антуанетточка с невиданной прежде, зернистой резкостью увидела белую, чуть подмокшую, картонную коробочку с эклерами, похожими на толстенькие загорелые личинки заморских бабочек. На одну личинку, с самой лакомой шоколадной спинкой, впопыхах кто-то наступил, нежное сливочное содержимое выдавилось прямо в лужу – и по дождевой воде плыли странные, маслянистые, радужные пятна.

Перепачкают мне Сильвию Платт, машинально спохватилась бедная Антуанетточка, ища глазами купленную специально к эклерам книжку, но книжки не было, зато близко – прямо у Антуанетточкиного лица – вдруг обнаружилась коричневая туфля, тупоносая, начисто лишенная даже намека на женское кокетство, но зато крепкая, с ребристой тракторной подошвой и не пропотевшим еще лиловатым логотипом фирмы в просторном нутре.

«Это же моя», – изумилась бедная Антуанетточка. И тут на нее со всех сторон – наконец-то – внезапно и яростно нахлынула настоящая, реальная жизнь. Такая влажная, промытая, сияющая, что, казалось, проведи по ней мокрым пальцем, и воздух восторженно взвизгнет – словно голубоватая молочная бутылка. Которую вечно живая мама моет в раковине, набирая на пластмассовую встрепанную мочалку немного серо-коричневого паштета «пемоксоли», и бутылка под маминым натиском то гневно ахает, то отчаянно скрипит, ловя мокрым прозрачным бочком невероятные, синие, солнечные зайчики.

Какие бывают только в детстве.

Примечания

1

В шариате: запретные действия (араб.).

(обратно)

2

Благословение, благодать (араб.).

(обратно)

3

Злой дух, демон (араб.).

(обратно)

4

Болезненная подвластность человека злым силам (араб.).

(обратно)

5

Злое чудище (тюрк.).

(обратно)

6

Новшество с оттенком ереси (араб.).

(обратно)

7

Убеждение в правильности исламских догматов (араб.).

(обратно)

8

Восклицание во время чоканья, что-то вроде «на здоровье» (авар.).

(обратно)

9

Отступники (араб.).

(обратно)

10

Род в Дагестане.

(обратно)

11

Примирение (араб.).

(обратно)

12

Молитва-просьба (араб.).

(обратно)

13

Обрезание (араб.).

(обратно)

14

Обычное право, по которому жили горские вольные общества (араб.).

(обратно)

15

Хвала Аллаху (араб.).

(обратно)

16

Религиозное собрание (араб.).

(обратно)

Оглавление

  • Захар Прилепин Женщина выходит на свет
  • Анна Андронова
  •   Золотая рыбка
  •   Вариант нормы
  • Ирина Богатырёва
  •   Вернуться в Итаку
  • Алиса Ганиева
  •   Вечер превращается в ночь
  • Анастасия Ермакова
  •   Мамаиха
  •   Недальнее плавание
  • Полина Клюкина
  •   Танюшка
  •   Оттепель
  • Наталья Ключарёва
  •   Тихий ужас
  • Анна Козлова
  •   Однажды в Америке
  •   Выстрел из прошлого
  • Майя Кучерская
  •   Фотография
  •   Кукуша Пасхальный рассказ
  • Ирина Мамаева
  •   Росомаха
  • Анна Матвеева
  •   Обстоятельство времени
  • Анна Старобинец
  •   Живые
  •   Семья
  • Марина Степнова
  •   Татина Татитеевна
  •   Бедная Антуанетточка Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «14. Женская проза «нулевых»», Ирина Леонидовна Мамаева

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!