«22:04»

544

Описание

Тридцатипятилетний Бен Лернер – один из самых интересных молодых писателей США. Три его поэтических сборника удостоены престижных премий, а первый роман признан лучшей книгой года многими авторитетными журналами. Действие его второго романа «22:04» происходит в сотрясаемом ураганами Нью-Йорке. Начинающий писатель почти одновременно узнаёт о головокружительном успехе своей книги, о нависшей над ним опасности смертельного наследственного заболевания и о желании подруги зачать с его помощью ребенка путем искусственного осеменения. Угроза внезапной смерти в сочетании с перспективой отцовства обостряет его восприятие жизни. На фоне повседневных личных мини-кризисов и большого общего кризиса его жизни, в постоянной перекличке с фильмом «Назад в будущее», он начинает по-иному воспринимать происходящее и представлять себе некий грядущий мир, где все будет почти так же, как в мире нашем, только чуть-чуть по-другому.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

22:04 (fb2) - 22:04 (пер. Леонид Юльевич Мотылев) 1033K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Бен Лернер

Бен Лернер 22:04

Хасиды рассказывают историю о грядущем мире, которая гласит, что все там будет таким же, как здесь. Такая же комната, как у нас теперь; где спит сейчас наш ребенок, он будет спать и в грядущем мире. Одежду, которую мы носим здесь, мы будем носить и там. Все будет как сейчас, только чуть-чуть по-другому.

This edition is published by arrangement with Aitken Alexander Associates Ltd. and The Van Lear Agency LLC

В книгу не вошли некоторые иллюстрации из оригинального издания.

© Ben Lerner, 2014

© Л. Мотылев, перевод на русский язык, 2015

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2015

© ООО «Издательство АСТ», 2015

Издательство CORPUS ®

Часть первая

Город переделал участок железнодорожной эстакады в прогулочную аллею, и мы с литагентшей шли по ней на юг в теплую не по сезону погоду после возмутительно дорогой трапезы в Челси[1] в честь нашего успеха; в числе блюд были маленькие осьминоги, которых шеф-повар в прямом смысле замассировал до смерти. Мы брали в рот невероятно нежные существа целиком; я никогда раньше не ел чью-то голову как она есть, тем более голову морского животного, украшающего свою норку и играющего в сложные игры. Теперь мы двигались на юг вдоль тускло поблескивающих неиспользуемых рельсов мимо аккуратных насаждений – сумах, скумпия, – пока не дошли до того участка Хайлайна[2], где сквозь проем в дорожном полотне можно спуститься по деревянной лестнице на нижние уровни, самый нижний из которых, снабженный вертикальными окнами, – своего рода амфитеатр над Десятой авеню, где можно сидеть и смотреть на поток транспорта. Мы сели там, стали смотреть на поток транспорта, и я шучу и не шучу, когда говорю, что смутно ощутил в себе некий чужой разум, почувствовал, что на меня воздействует изнутри череда образов, ощущений, воспоминаний и эмоций, не принадлежащих, собственно говоря, мне. Способность распознавать поляризацию света; вкус вместе с осязанием при втирании соли в присоски; ужас, который сосредоточился в конечностях, полностью минуя мозг. Я принялся объяснять все это литагентше, которая вдыхала и выдыхала дым, и мы оба посмеялись.

Несколькими месяцами раньше она сообщила мне по электронной почте, что я, вполне возможно, смогу получить «внушительный шестизначный аванс» на книгу, основанную на рассказе, который вышел у меня в «Нью-Йоркере»; все, что я должен сделать, – это обязаться превратить рассказ в роман. Я сумел накатать серьезное, хоть и расплывчатое, предложение, и вскоре между крупными нью-йоркскими издательствами раскрутился самый настоящий аукцион, после чего мы с ней и отведали головоногих, разыгрывая сцену, которой предстояло стать в романе первой.

– Как именно вы намерены развить тему рассказа? – спросила она, высчитывая чаевые и потому устремив взгляд в пространство.

«Я перенесусь в будущее, в несколько будущих одновременно, – следовало мне сказать. – Мои руки слегка дрожат; я проложу себе путь от иронии к искренности в городе, которому грозит затопление, этакий Уитмен хрупкой энергосистемы».

На стене медицинского кабинета, куда меня в прошлом сентябре направили на обследование, был изображен огромный осьминог – и не только он, но еще и морские звезды и всякая жабродышащая живность, – потому что это было детское отделение и изображение подводного мира должно было успокаивать маленьких пациентов и отвлекать их внимание от врачебных игл и молоточков. Я оказался здесь в тридцать три года: врач случайно обнаружил у меня совершенно бессимптомное, но чреватое аневризмой расширение корня аорты, требующее пристального наблюдения и, весьма возможно, хирургического вмешательства; наиболее вероятная причина в таком возрасте – синдром Марфана, наследственная патология соединительной ткани, которая проявляется, помимо прочего, в удлиненности конечностей и гипермобильности суставов. Когда кардиолог предложил мне пройти обследование, я заметил ему, что жировая клетчатка у меня имеется даже в избытке, длина рук нормальная, рост лишь немного выше среднего; но он в ответ указал на мои длинные тонкие пальцы ног и несколько повышенную гибкость суставов и заявил, что я вполне могу удовлетворять диагностическим критериям. Большинство страдающих этим заболеванием получают диагноз в раннем возрасте, потому я и оказался в детском отделении.

У людей с синдромом Марфана, объяснил мне кардиолог, порог хирургического вмешательства ниже стандартного и достигается, когда диаметр корня аорты составляет 4,5 см (у меня, по данным МРТ, – 4,2 см, то есть довольно близко): дело в том, что при этом синдроме повышен риск так называемой диссекции – расслоения аорты с весьма вероятным смертельным исходом. Если наследственного заболевания у меня нет, если расширение корня моей аорты будет признано идиопатическим, мне все равно рано или поздно может понадобиться операция, но тогда пороговый диаметр – 5 см и приближение к нему, скорее всего, будет гораздо более медленным. Так или иначе, я был теперь отягощен сознанием статистически значимой возможности того, что самая большая моя артерия в любой момент может лопнуть; я представлял себе это событие – наверняка неверно – как аварийное полоскание шланга для заливки цементного раствора, шланга, из которого хлещет не раствор, а моя кровь; перед потерей сознания взгляд мой устремляется в пространство, как будто… и так далее.

И вот я сидел под водой в больнице Маунт-Синай на красном пластмассовом стульчике для дошкольников, который мгновенно заставил меня почувствовать себя неловко в бумажном медицинском халате, почувствовать себя непомерно долговязым, подтверждающим тем самым диагноз еще до прихода специалистов. Алекс, сопровождавшая меня ради того, что называла моральной поддержкой, но на самом деле было поддержкой практической, ибо я, покинув кабинет любого врача, не могу вспомнить даже самого главного из сообщенной мне там информации, сидела напротив меня на единственном взрослом стуле, наверняка предназначенном для отца или матери, с открытым блокнотом на коленях.

Мне заранее было сказано, что обследование проведут три врача, которые потом посовещаются и вынесут заключение – я думал о нем как о вердикте, – но к двум обстоятельствам, касающимся врачей, входивших сейчас в кабинет с лучезарными улыбками, я не был подготовлен: к тому, что они – красивые женщины, и к тому, что они моложе меня. Я был рад, что Алекс находится здесь, поскольку иначе она не поверила бы, что сами врачи – они все явно происходили из Азии – отличаются идеальным сложением, которого не скрывают их белые халаты, что их идеально симметричные скуластые лица даже в тускло-золотистом больничном свете сияют – несомненно благодаря умелому наложению косметики – почти пародийным здоровьем. Я взглянул на Алекс; она, посмотрев на меня, вскинула брови.

Они попросили меня встать и принялись измерять длину моих рук, кривизну груди и позвоночника, сводчатость стоп; этих измерений в рамках некой неизвестной мне нозологической программы оказалось столько, что я почувствовал себя многоруким и многоногим. То, что они были моложе меня, знаменовало собой несчастливую для меня веху в медицинской науке – веху, за которой она уже не могла занимать в отношении меня с моим организмом положение благожелательного родителя; в моем нездоровом теле такие врачи должны были видеть не свою былую незрелость, а свой грядущий упадок. И все же в этом детском кабинете три невероятно привлекательные женщины в возрасте от двадцати пяти до тридцати обращались со мной как с ребенком, а тем временем Алекс с некоторого расстояния (причем не только в прямом смысле) сочувственно смотрела на меня, сидя на стуле.

Он может пробовать щупальцами на вкус то, к чему прикасается, но у него плохо с проприоцепцией: мозг не умеет определять положение тела в потоке, особенно положение моих рук, и преобладание гибкости над проприоцептивными сигналами означает, что он слаб по части стереогноза – способности мозга создавать внутренний образ того или иного предмета, который я ощупываю: он может распознавать локальные изменения текстуры, но не в силах сформировать на основе этой информации общую картину, не способен читать то правдоподобное художественное повествование, каким выглядит мир. Я хочу сказать, что части моего тела начали приобретать жуткую неврологическую автономию, автономию не только пространственную, но и временнýю: по мере того как каждое сокращение сердца расширяло, пусть совсем чуть-чуть, чересчур податливую сосудистую систему около него, на меня обрушивалось мое будущее. Я был и старше и моложе всех в этом кабинете, включая себя.

Ее поддержка была моральной и практической, но в ней присутствовал и элемент корысти: дело в том, что Алекс незадолго до того выразила желание зачать ребенка с помощью моей спермы – не путем совокупления, что она сразу же дала мне ясно понять, а путем внутриматочного осеменения, ибо, как она выразилась, «трахаться с тобой – это было бы как-то странно». Впервые она заговорила об этом в Метрополитен-музее, куда мы часто ходили вместе днем по будням: Алекс пользовалась свободой как безработная, я – как писатель.

Мы познакомились в колледже, когда я учился на первом курсе, а она на последнем, познакомились на нудных занятиях, посвященных великим романам, и сразу прониклись взаимной симпатией, но подружились гораздо позже, когда оказались в Бруклине почти соседями. Я поселился там через несколько лет после окончания, и тогда-то наши прогулки и начались: по Проспект-парку при меркнущем свете под липами; от нашей части Борум-Хилла до Сансет-Парка, где мы смотрели на закате на мягкокрылых воздушных змеев; ночные прогулки по Променаду напротив громад Манхэттена, поблескивающих над темной водой. Шесть лет таких прогулок на теплеющей планете – хотя прогулками у нас дело не ограничивалось – привели к тому, что присутствие Алекс стало неотделимо в моем подсознании от перемещения по городу, так что я ощущал ее подле себя, даже когда шел один; молча переходя мост, я нередко чувствовал, что делю это молчание с ней, даже если она была у матери и отчима в Нью-Полце или проводила время с тем или иным из череды ненавистных мне бойфрендов.

Возможно, она потому заговорила об этом в музее, а не где-то еще – не за кофе, скажем, – что в картинных галереях, как и во время прогулок, наши взгляды большей частью были параллельны, мы смотрели на что-то перед нами, а не друг на друга, и самые задушевные из наших разговоров происходили именно тогда: взирая на один и тот же объект, мы с ней сопоставляли наши воззрения на жизнь. Не то чтобы мы избегали смотреть друг другу в глаза, меня восхищал цвет ее глаз – цвет пасмурного неба, темный эпителий и прозрачная строма, – но, встречаясь взглядами, мы обычно умолкали. И это приводило к тому, что мы могли промолчать весь ланч или проговорить о пустяках, а потом, по пути домой, я узнавал от нее о важном: например, что у ее матери диагностирован рак в поздней стадии. Вы могли нас видеть идущими по Атлантик-авеню, она плачет в три ручья, я ее утешаю, обняв за плечи, но глядим мы прямо перед собой; или, может быть, вы видели нас в один из моих все более частых слезливых моментов, теперь уже она успокаивает меня таким манером, мы идем по Бруклинскому мосту, больше похожие на сиамских близнецов, чем на супружескую пару.

В тот день мы стояли перед «Жанной д’Арк» Жюля Бастьен-Лепажа[3] (Алекс, кстати, немного похожа на его Жанну), и ни с того ни с сего она вдруг сказала:

– Мне тридцать шесть лет, и я одна. – (Слава богу, она рассталась со своим последним, с разведенным адвокатом по трудовым делам, мужчиной под пятьдесят, имевшим в свое время дело с медицинским центром, где она была администратором, пока он не лопнул. После двух рюмок вина он неизменно принимался потчевать всех, кто был в пределах слышимости, подозрительно расплывчатыми рассказами о своей прошлой «гуманитарной» работе в Гватемале; после трех рюмок заводил песню о половой закрепощенности и общей фригидности своей бывшей жены; после четырех или пяти начинал сплетать эти трудносовместимые темы воедино, невнятно уравнивая между собой геноцид и свое чувство сексуальной отвергнутости. Если я был рядом, я постоянно наполнял его рюмку, приближая тем самым его расставание с Алекс.) – За последние шесть лет не было ни дня, чтобы я не хотела ребенка. Да, такая уж я заурядная. А теперь хочу, чтобы мама успела увидеть моего ребенка. У меня пособие по безработице на семьдесят пять недель, плюс страховка, плюс очень скромные сбережения – больше ничего, и я знаю, что в этой ситуации должна бояться рожать сильней обычного, но что я на самом деле чувствую – я чувствую, что благоприятные времена никогда не наступят, бессмысленно ждать, чтобы профессиональные и биологические ритмы совпали. Мы друг для друга лучшие друзья. Ты не можешь жить без меня. Я хочу, чтобы ты сдал сперму. О степени твоего участия в жизни ребенка мы договоримся по ходу дела. Я знаю, что это безумная просьба, и хочу, чтобы ты сказал да.

В левой верхней части картины парят три полупрозрачных существа: ангел и две ангелицы. Они только что призвали Жанну, которая работала за ткацким станком в родительском саду, спасать Францию. Одна из ангелиц обхватила лицо руками. Слыша зов, Жанна в экстатическом забытьи нетвердыми шагами идет к зрителю, ее левая рука протянута, точно она ищет опоры. Аккуратно помещенные художником на линии взора ангела, пальцы этой руки, вместо того чтобы ухватиться за листья или ветку, словно бы растворяются в воздухе. На информационном стенде музея написано, что Бастьен-Лепажа критиковали за неспособность примирить бестелесность ангелов с реалистичным изображением будущей святой, но эта-то «неспособность» и делает картину одной из самых моих любимых. Напряжение между метафизическим и физическим мирами, между двумя уровнями бытия вызывает сбой, «глюк» в матрице картины; пальцы оказываются поглощены фоном. Когда я стоял в тот день с Алекс перед полотном, оно напомнило мне фотографию, которую носит с собой Марти в кинокартине «Назад в будущее» – в ключевом фильме моего детства и отрочества: путешествие Марти вспять во времени нарушает предысторию его семьи, и он, его брат и сестра постепенно тают на этом снимке. Но руку на холсте дематериализует присутствие, а не отсутствие: Жанну влечет в будущее.

Мы с Роберто мастерили диораму в обувной коробке в дополнение к книжке, которую собирались издать за мой счет, о научной путанице, связанной с бронтозаврами: в девятнадцатом веке один палеонтолог соединил череп камаразавра со скелетом апатозавра и решил, что открыл новый вид; один из двух знаменитых динозавров моего детства, получается, не существовал, и эта поправка, наряду с переводом Плутона из планет в плутоиды, задним числом сильно ударила по моему детскому мировосприятию, по отложившимся у меня в памяти представлениям о космическом пространстве и геологическом времени. Восьмилетний Роберто учился у моего друга Аарона в третьем классе двуязычной школы в Сансет-Парке. Как-то раз я спросил Аарона, не смогу ли я быть полезен кому-либо из его учеников, а заодно и немного попрактиковаться в испанском. Мальчик умный и общительный, Роберто проявлял еще большую склонность отвлекаться, чем средний ребенок его возраста, и Аарон посчитал, что, поработав со мной после школы над рядом проектов, он, может быть, мимоходом приучится к сосредоточенности или, по крайней мере, получит о ней понятие. Официального разрешения находиться в школе у меня не было, но Аарон, сделав упор на том, что я автор опубликованных книг, спросил согласия у мамы Роберто, и она его дала.

Во время нашего первого занятия Роберто выдал аллергическую реакцию на орехи в батончиках гранолы, которыми я его, не посоветовавшись с Аароном, угостил, и, видя, как он покраснел, и слыша, как тяжело он дышит, я испытал животный страх; мне представилось, как я пытаюсь открыть ему дыхательное горло карандашом. К счастью, из соседнего класса, где у него была какая-то встреча, пришел Аарон и успокоил меня, сказав, что аллергия у Роберто умеренная и реакция скоро пройдет, но попросил впредь быть более осторожным; он не знал, что я принес угощение. На третьей или четвертой неделе занятий, опять в отсутствие Аарона, Роберто вдруг взбунтовался, заявил, что идет искать приятелей и я не могу ему помешать, потому что я не учитель. Он бросился бежать по коридору, я быстрым шагом пошел за ним, мои щеки горели от смущения, и я боялся, что какой-нибудь взрослый очевидец примет эту краску за проявление похоти. В конце концов я обнаружил его в углу спортзала, который был также и столовой, в маленьком кружке одноклассников, столпившихся вокруг поистине гигантского дохлого таракана. Я смог привести Роберто обратно в класс, только пообещав, что позволю ему поиграть на моем айфоне.

Но теперь, на третьем месяце занятий, мы уже были близкими друзьями; перекусить я приносил ему свежие фрукты, к которым он, однако, не притрагивался, и Аарон побудил маму Роберто пригрозить ему наказанием, если он не будет меня слушаться. Первое время после моего диагноза, когда мне каждые пять минут казалось, что аорта расслаивается, часы, которые я проводил, стараясь сосредоточить внимание Роберто на мифологии кракенов[4] или на новонайденных останках доисторической акулы, были единственными, когда я сам мог, наоборот, рассеяться – рассеяться и забыть о грозящем смертью расширении синуса моей аорты.

Итак, всего через несколько дней после обследования на синдром Марфана я опять сидел на детском стульчике и вырезал неудобными ножницами для начальной школы разнообразных динозавров, которых мы распечатали из интернета на плотную бумагу, чтобы они служили добычей апатозаврам в диораме или составляли им компанию, – распечатали, греша несомненным анахронизмом, потому что нам не хватило терпения разобраться, какие динозавры жили в тот геологический период; и тут Роберто вернулся к теме, которая вошла в его сновидения после того, как он посмотрел на канале «Дискавери» фильм о наступлении второго ледникового периода.

– Когда небоскребы замерзнут, они упадут, как одиннадцатого сентября, – сказал он, как всегда, жизнерадостным тоном, но тише обычного, – и всех передавят.

Серьезность чувства и содержания Роберто, как правило, выражал не интонацией, а переменой в громкости.

– Если по-настоящему похолодает, ученые придумают новые способы отопления зданий, – сказал я.

– Но глобальное потепление[5], – проговорил он, улыбаясь и показывая брешь от выпавшего молочного зуба, но почти шепотом, что выдавало подлинный страх.

– Не думаю, что будет новый ледниковый период, – солгал я, вырезая очередное вымершее животное.

– Вы не верите в глобальное потепление? – спросил он.

Я промолчал.

– Не думаю, что на кого-нибудь будут падать здания, – сказал я наконец. – Тебе что, опять какой-то сон приснился?

– Был плохой сон, там за мной пришел Джозеф Кони[6], и…

– Джозеф Кони?

– Африканский бандит из кино.

– Что ты знаешь про Джозефа Кони?

– Я посмотрел про него на Ютьюбе, он там в Африке всех убивает.

– Но зачем Джозефу Кони приезжать в Бруклин? И при чем тут глобальное потепление?

– В моем плохом сне из-за глобального потепления настал ледниковый период, все здания замерзли, тюрьмы потрескались, все убийцы через трещины повыходили наружу и бросились на нас, и Джозеф Кони на нас бросился, нам надо убегать в Сан-Сальвадор, но у них вертолеты и бинокли ночного видения, а у нас все равно нет papeles[7], бежать нам некуда.

Он перестал резать и лег на стол подбородком, а потом лбом.

Все более частое состояние, при котором у меня кружится голова: скоропреходящая, но сильная агнозия[8], когда предмет у меня в руке – на этот раз зеленые безопасные детские ножницы – перестает быть привычным инструментом и становится чужеродным изделием, остраняющим заодно и кисть руки, состояние, вызываемое ощущением пространственно-временного коллапса или, парадоксальным образом, ошеломляющим чувством слияния всего и вся в одно целое: угандийский военный правитель возникает по милости Ютьюба в кошмарном сне ребенка из Сальвадора, живущего в Бруклине без документов, в детском сне о грядущих бедах, вызванных резкими переменами в погоде и бездушием имперской юридической системы, ставящей мальчика в положение человека без гражданства; Роберто, подобно мне, был склонен к апокалиптическому взгляду на глобальность.

Я попросил его посмотреть на меня, а затем на двух языках дал ему единственное обещание, какое мог дать: что ему нечего бояться Джозефа Кони.

После того как я сдал Роберто у дверей школы с рук на руки его матери Аните, купив ему с ее разрешения – и себе заодно – чуррос[9] у седовласой торговки в ярко-красной широкой накидке (у одной из многих, приходящих с тележками к концу уроков и к концу продленного дня продавать чуррос в любую погоду и helado[10] в теплую, собирающих вокруг себя толпы красивых детей и создающих недолговечные сообщества, где больше материнской сердечности, взаимодействия поколений, языкового разнообразия, чем я мог наблюдать за все свое детство в Топике[11]), я, вопреки своей привычке, не отправился в долгий пеший путь домой, а, поддавшись неясному побуждению, опять вошел в школьное здание. Оно уже почти опустело; помимо смотрителя и сверхпузатого охранника, с которым мы обменялись ритуальными кивками, в нем осталось лишь несколько учителей, закрывшихся в своих классах, где они приклеивали декоративные звезды, готовились к урокам или меняли в проволочных клетках подстилку из кедровых стружек. Я смутно ощущал их присутствие, бродя по коридорам, скользя взглядом и проводя рукой по художественным работам на осенние темы: вот листва, в которой зеленая пастель уступает место желтой и красной, вот рог изобилия, вот пятипалый контур, превращенный рисовальщиком в индейку.

Поймете ли вы меня, если я скажу, что, когда я поднялся на второй этаж и избавился от вощеной оберточной бумаги, я оказался в начальной школе Рэндолфа в Топике? Мне семь лет, на стене висят послания Кристе Маколифф[12], тщательно выведенные письменными буквами, с пожеланиями ей удачного полета на «Челленджере», до которого остается всего два месяца. Я вхожу в класс миссис Грайнер и отыскиваю свою парту, стул мне уже не мал, Плутон занимает место среди планет в свисающей с потолка пенопластовой подвижной модели Солнечной системы. Мои родители на работе в психиатрической клинике Меннингера; старший брат в классе непосредственно над моим; Джозеф Кони только-только приобретает известность как лидер повстанцев-премилленалистов[13]; моя аорта то ли соответствует возрастной норме, то ли нет; в углу пофыркивает радиатор, потому что в ноябре в те годы частенько бывает холодно. Класс не пуст, но присутствующие – тени, они возникают и пропадают: вот за соседней партой появляется Дэниел, чьи руки вечно в синяках и в пластыре, Дэниел, которого весной отвезут в отделение скорой помощи, потому что он, с моей подначки, вдохнет в нос гладкую конфетку, да так глубоко, что не сможет выдохнуть, Дэниел, который в средних классах первым из нас начнет курить, но сейчас славится привычкой исподтишка глотать пакетики с сахаром «Домино». Невеселое дело – мастерить диораму будущего на пару с пацаном, про которого ты знаешь, что в девятнадцать он бог знает по каким причинам повесится в подвале родительского дома, но задание дано, миссис Грайнер стоит над нами и смотрит, как у нас идет работа, синтетический кокосовый аромат ее косметики смешивается с запахом клея. Я сделаю фигурку Дэниела, он – мою, а космический корабль мы склеим сообща, и пусть он болтается на веревочке, к чему-то подвешенный, как зависимое слово в грамматике, вечно распадаясь на части на семьдесят третьей секунде полета.

А теперь я хочу кое-что сказать американским школьникам, которые смотрели репортаж о старте космического челнока в прямом эфире. Я знаю, что принять это трудно, но иногда тяжелые события, подобные нынешнему, происходят. Да, это часть исследовательского процесса, да, такова иной раз плата за открытия. Те, кто расширяет наши горизонты, подчас идут на риск. Будущее не принадлежит малодушным, оно – удел храбрых. Команда «Челленджера» влекла нас в будущее, и мы не остановимся на этом пути[14].

К Нью-Йорку приближался необычайно обширный циклон с теплой центральной частью. Мэр принял беспрецедентные меры. Он поделил город на зоны и распорядился об обязательной эвакуации жителей из самых низкорасположенных; объявил, что перед тем, как ураган достигнет материка, метро перестанет работать; в некоторых районах Нижнего Манхэттена, возможно, будет заранее отключено электричество. Высказывали мнение, что мэр, которого прошлой зимой раскритиковали за вялые действия в дни рекордного снегопада, теперь из стратегических соображений преувеличивает масштаб события и подчеркивает готовность к нему городских служб; однако в его тоне на все более частых пресс-конференциях слышалась не столько сумрачная авторитетность, сколько искренняя тревога, словно он сам был одним из тех, кого призывал к спокойствию.

Из миллиона устройств передачи информации, большей частью портативных, сознание близости стихийного бедствия просачивалось в город, воздействуя на архитектуру и на крупных птиц из отряда воробьинообразных, отклоняя транспортные потоки и ветви платанов, гибридизированных для выживания в городской среде. Город, хочу я сказать, становился единым организмом, перестраивающимся для отражения угрозы, зримой из космоса, для встречи с атмосферным подобием одноглазого морского чудища, шевелящим, точно щупальцами, полосами осадков. За движениями этого чудища следило множество допплеровских радаров, отображающих интенсивность осадков с помощью цвета, работающих по тому же принципу, что и прибор, которым мерили скорость моего артериального кровотока.

Поскольку у всех разговоров, какие ты мог случайно услышать в очереди, на улице или в метро, появилась общая тема, вскоре это стал один большой разговор, к которому ты мог присоединиться, разговор поверх общепринятых барьеров, разгораживающих социум; в поезде линии N по пути в «Хоул Фудс»[15] на Юнион-сквер я сам не заметил, как начал обмениваться прогнозами погоды с хасидом и с уроженкой Вест-Индии в фиолетовом костюме медсестры. На станции «Канал-стрит» в беседу вступила еще и миниатюрная юная девушка – она вся, казалось, была меньше, чем футляр с виолончелью у нее на спине. Власти, сказала она, нарочно предрекают полную жуть, чтобы после эвакуации Нижнего Манхэттена установить во всех квартирах подслушивающие устройства. Мы прервали разговор, когда три молодых музыканта, на одном из которых были расшитые по-мексикански прямые полотняные брюки, начали исполнять Toda Una Vida в стиле мариачи. Трудно сказать, что подействовало на пассажиров: то ли парни очень здорово играли, то ли все мы, подогреваемые нашей растущей общительностью, были восприимчивы больше обычного, то ли причина в самой музыке. Так или иначе, чувства в песне было на удивление много, как и денег в шляпе после аплодисментов.

Выйдя из метро, я увидел, что уже стемнело; воздух был наэлектризован предчувствием и кое-чем еще – чем-то от тех редких дней в детстве, когда метель освобождала время из школьного плена, когда снег казался изобретением, побеждающим время, или даже самим побежденным временем, летящим с неба, осыпающим все вокруг множеством переливчатых мгновений, от которых учебная рутина отказалась в твою пользу. Теперь электризующим материалом была та же вода, но не в виде замерзших хлопьев, а в газообразной фазе: воздух вокруг Юнион-сквер был тропическим, не похожим на нью-йоркский, зловеще насыщенным влагой. Перед входом в «Хоул Фудс», где мы с Алекс договорились встретиться (идея отправиться за продуктами в «Хоул Фудс», где в это время дня всегда полно народу, была довольно странной, но там, и только там, объяснила Алекс, продается тот чай, без которого она не может: одна из ее немногих слабостей), омытая светом прожектора репортерша говорила в камеру об огромном спросе на фонарики, консервы, питьевую воду. Позади нее туда-сюда носились дети, то и дело останавливаясь помахать.

Мне показалось, когда мы с Алекс здоровались, что она выглядит чуть-чуть иначе, нежели всегда, что она словно бы лучится чем-то неопределимым, но, когда мы вошли в магазин и начали по возможности аккуратно проталкиваться через толпу, я понял, что перемена произошла, скорее всего, внутри моего зрения: все, что еще оставалось на полках, выглядело немного иным, слегка заряженным. Сегодняшняя сравнительная скудость производила странное впечатление: на ярко освещенных стеллажах, где обычно царило сверхизобилие, теперь зияли большие пустоты, особенно в отделах расфасованных основных продуктов, хотя возмутительно дорогая органическая снедь, как прежде, в большом количестве поблескивала упаковками среди легкого искусственного тумана. Алекс заготовила список: погодное радио[16], фонарик с ручной подзарядкой, свечи, кое-что из еды; на данный момент практически ничего из списка в магазине уже не было. Мы не очень сильно переживали; мы кружили по огромному залу в потоке покупателей, казавшихся более обычного вежливыми и жизнерадостными, чему противоречило присутствие полицейских у касс.

Я чувствовал себя, хочу я сказать, курнувшим чего-то этакого, и я сказал об этом Алекс; она рассмеялась: «Я тоже», – но я-то имел в виду, что приближение урагана остраняет рутину посещения магазина до такой степени, что я нутром начинаю ощущать волшебство и безумие повседневной экономики. Наконец я нашел-таки кое-что из списка, продукт важный: растворимый кофе. Взяв красную пластмассовую банку, одну из трех, оставшихся на полке, я держал ее, словно чудо, каковым она и была: из пурпурных плодов, собранных на склонах Анд, извлекли зерна, обжарили их, измельчили, залили водой и высушили на фабрике в Медельине, порошок упаковали в вакууме, переправили по воздуху в аэропорт имени Кеннеди, оттуда большой партией отвезли в Перл-Ривер, там расфасовали по банкам и на грузовике доставили обратно в Нью-Йорк – в магазин, где я сейчас стоял и читал наклейку. Чувствуя угрозу, общественные отношения, сотворившие предмет у меня в руке, словно бы взбудоражились внутри банки, начали испускать тревожный свет, наделили банку аурой: величие и убийственный идиотизм такого использования времени, пространства, топлива и труда стали теперь, когда самолеты не могли летать и вот-вот должно было прекратиться движение по автомагистралям, видны в самом товаре.

Все будет как сейчас, только чуть-чуть по-другому: ничто ни во мне, ни в магазине не изменилось, кроме, может быть, моей аорты, но, если присмотреться, мир, который обычно казался единственно возможным, стал одним из многих, его смысл, пусть на короткое время, вышел на поверхность, начал проявляться то в непостоянных сообществах метро, то в банке с безвкусным кофе.

Алекс отыскала свой чай. Мы взяли одну из последних коробок с бутылками воды – Алекс хотела ее нести, потому что меня предостерегли от подъема тяжестей, повышающего внутригрудное давление, но я ей не позволил, – а потом, поскольку мы оба проголодались, мы пошли туда, где в тот вечер было меньше всего народу: в секцию кулинарии, где над столами поднимался пар, и от души запаслись дорогущей скоропортящейся едой, сотворив невообразимую смесь: самса, вегетарианская курятина, просто курятина, различные блюда с киноа[17], капрезе[18]. Мы заплатили за эту смесь, за чай и за кофе, обменялись шутками насчет нашей плохой подготовленности с юной кассиршей – розовые пряди в черных волосах, – спустились в метро и поехали обратно в наши края; по пути решили, что ночевать будем у Алекс.

Когда свернули на ее улицу, начался дождь, но ощущение было такое, словно он на этой улице уже шел и мы вступили в него, как бы раздвинув занавес из нитей с бусинами. Ветер, показалось, усилился, но, может быть, я просто стал обращать на него больше внимания. В сквере я увидел двух юных девушек; сойдясь почти вплотную, они совершали какие-то манипуляции. Я подумал, что они пытаются зажечь на ветру сигарету, но они разошлись, и мы увидели у них в руках бенгальские огни; яркое белое магниевое пламя медленно становилось оранжевым. Смеясь, они забегали по скверу, стали рисовать огненные круги, может быть, писали свои имена. Я остро почувствовал: небо пусто, ничто по нему, озаряя его, не движется, никто не вглядывается в город с высоты, готовясь к сближению.

У Алекс мы, слушая по радио последние сводки о циклоне – он набирал силу, – разогрели на плите еду из кулинарии и сделали большую часть того, что было предписано: наполнили водой имеющиеся емкости, отсоединили от розеток всевозможные электроприборы, приготовили батарейки для радио и фонариков. Обнаружив у Алекс немалый запас вина – большей частью, вероятно, оставшегося от адвоката, – я порадовался и открыл бутылку красного с самым ранним годом на наклейке, удовлетворенно сознавая, что не способен буду отдать долг уважения ценности выпитого. Я щедро налил себе в вымытую банку из-под варенья и, пока Алекс последний раз перед тем, как наполнить водой ванну, принимала душ, стал рассматривать уже не вполне знакомые фотографии на ее холодильнике: вот Алекс в детстве – косички, клетчатое платьице – с мамой и отчимом; вот я прошлым летом с шутливой торжественностью водружаю на голову маленькой троюродной сестричке Алекс, которую она называет своей племянницей, картонную корону в день ее рождения, рядом торт со свечками. Все на фотографии осталось как было и вместе с тем изменилось, как будто изображение сделалось по-новому неопределенным, мерцающим, колеблющимся, перескакивающим из одного времени в другое, с одного уровня бытия на другой. Но это ощущение длилось недолго. Таблица пособий по безработице была прижата к холодильнику магнитом с эмблемой факультета государственных услуг Нью-Йоркского университета.

Лишь когда мы, хотя электричество еще было, сели есть при церковных свечах, которые Алекс откопала, мы почувствовали реальную опасность и могущество циклона – может быть, потому, что в нашей трапезе было что-то от Тайной вечери, может быть, потому, что ужин вдвоем создавал ощущение домашнего очага, позволявшее оценить угрозу. По радио сообщили, что ураган достигнет суши примерно в четыре утра; сейчас было около десяти, и высота волн уже внушала тревогу. Подготовились ли вы, спросили по радио, к тому, что несколько дней в кране не будет воды? Пища казалась вкусней из-за того, что дальше, видимо, нам предстояло питаться по-спартански, и Алекс ничего не оставила из своей порции, хотя обычно мы под конец обменивались тарелками и я за ней доедал. Когда я приканчивал бутылку, она попросила меня сильно не надираться, по крайней мере до тех пор, пока мы не узнаем, насколько все серьезно. Трудно бороться с похмельем, когда питьевой воды в обрез, сказала она, высоко стягивая русые волосы в конский хвост, а употребить на себя весь наш запас я тебе не дам.

Не потому ли, среди прочего, я налегал на вино, что мне было немного неловко ночевать у Алекс, хотя я бессчетное множество раз ночевал у нее раньше? Я просто нервничаю из-за урагана, сказал я себе, убирая со стола и моя посуду. Мы решили, как мы привыкли, посмотреть фильм, используя в качестве экрана стену спальни: прошлый работодатель подарил ей жидкокристаллический проектор, который она могла подключить к своему компьютеру. Поскольку интернет мог вырубиться в любую минуту, мы выбрали диск из тех немногих, что у нее были. Наилучшим вариантом из возможных я посчитал «Третьего человека»[19] – может быть, потому, что действие фильма происходит в полуразрушенном городе, – и я поставил диск, пока Алекс переодевалась в пижаму, а потом мы легли в постель вместе, хотя я остался в уличной одежде; погодное радио и фонарик положил на тумбочку у кровати, чтобы долго не искать, когда отключат электричество.

За окном под усиливающимся ветром раскачивались ветви деревьев, и их подвижные тени накладывались на фильм, стали его частью, словно задавая ритм музыке цитры; как легко скрещиваются миры, сказал я себе, а потом ей, на что она ответила: «Тсс», – у меня развилась дурная привычка высказываться по ходу дела о том, что мы смотрим. Мы смотрели, пока Алекс не уснула и Орсон Уэллс[20] не погиб в Вене от руки друга, а потом мне стало слышно, как дождь все сильней барабанит по мансардному окошку, и я забеспокоился, как бы летящий мусор не разбил стекло. Когда фильм кончился, я проглядел остальные диски и поставил «Назад в будущее», который когда-то нашел на улице среди DVD, оставленных кем-то в коробке за ненадобностью; но я пустил его без звука, чтобы не разбудить Алекс. В левое ухо себе вставил наушник, подключенный к погодному радио, и слушал сводки погоды, пока Марти путешествовал в 1955 год – в год, когда, кстати говоря, впервые целый город был обеспечен электроэнергией за счет атомной станции (Арко, Айдахо, там позднее, в 1961 году, случилось первое расплавление активной зоны), – путешествовал, а потом возвращался в 1985 год, когда мне было шесть и «Канзас-Сити Ройялз» выиграла бейсбольную Мировую серию – отчасти за счет нелепого судейского решения, предопределившего исход седьмого матча: на повторе ясно было видно, что Орту следовало вывести из игры. Героям кинокартины не удается раздобыть плутоний, чтобы отправить машину времени обратно, тогда как в реальной жизни после аварии в Фукусиме плутоний стал впитываться в землю; фильм «Назад в будущее» опередил свое время. Смотря его без звука, я начал беспокоиться о реакторах Индиан-Пойнта на Гудзоне – от них до нас совсем недалеко.

Вдруг послышалось странное: слабый звук радио в ухе, куда не был вставлен наушник. Не сразу до меня дошло, что соседи снизу слушают ту же станцию. Я повернулся к Алекс и стал смотреть, как играют на ее спящем теле цвета фильма; на ключице вспыхнуло золотое ожерелье, которое она всегда носила. Я завел ей за ухо выбившуюся прядь волос, а потом пустил руку вдоль ее лица, шеи, груди, живота одним медленным и якобы случайным движением. Возвращая руку к ее волосам, я увидел, что ее глаза открыты. Мне понадобилась вся сила воли, чтобы выдержать ее взгляд, – отвести глаза значило бы сознаться в проступке; ее лицо не выражало никакой тревоги, только любопытство. Через несколько секунд я потянулся к недопитой банке, давая понять, что если и повел себя неподобающе, виной тому нетрезвая голова; когда я опять посмотрел на нее, ее глаза были закрыты. Я поставил банку обратно, не отпив, лег рядом с Алекс и долго смотрел на нее, а потом пригладил ей волосы ладонью. Она согнула руку – может быть, во сне, – взяла мою, прижала к груди и не отпускала, и я не мог понять, понуждает ли она меня прекратить, или, наоборот, поощряет к дальнейшему, или ни то ни другое. В таком положении мы лежали и ждали урагана.

В какой-то момент я уплыл в странные сны, куда проникало радио, и среди ночи, вздрогнув, проснулся, уверенный, что слышал звук разбивающегося стекла. Мой телефон показывал 4.43 утра; на стене было высвечено меню DVD, и это значило, что электричество не отключили. Я сосредоточился на голосе в наушнике: ураган «Айрин» до того, как достиг побережья, несколько ослаб, небольшие подтопления на полуострове Рокавей и в Ред-Хуке, раз за разом звучали слова: «пронесло» и «береженого бог бережет». Я встал и подошел к окну; даже и дождя сильного не было. Под желтым светом фонарей улица выглядела прозаично; несколько веток упало, но деревья стояли. Я пошел на кухню, выпил стакан воды, посмотрел на банку с растворимым кофе на разделочном столике, и она уже не была чем-то немного иным, отличным от себя, неким посланцем грядущего мира; буря не грянула, и к моему облегчению было примешано разочарование.

Я выключил проектор, и Алекс, пробормотав что-то во сне, повернулась на другой бок. Я сказал, что все в порядке и я отправляюсь домой, сказал только на случай, если она огорчится потом, решив, что я ушел молча: я смогу тогда оправдаться – сказать, что не молчал. Я подумал было поцеловать ее в лоб, но отверг эту мысль сразу же: вся физическая близость, какая возникла между нами, улетучилась вместе с ураганом, и даже жест этакого доброго дядюшки был бы нам обоим странен. Более того: казалось, что физическая близость с Алекс, как и общительность в отношении незнакомцев, как и аура вокруг предметов, даже не осталась в прошлом, а стерлась из него. То, причиной чему было будущее, которое не осуществилось, невозможно было вспомнить из того будущего, что стало настоящим; все это медленно растаяло на фотоснимке.

Когда мы разъединились, мне, хотя в квартире было тепло, привиделась замирающая в воздухе струйка пара от сгущенного дыхания Алины; как бы то ни было, ее тело, похоже, намного быстрей моего возвращалось к обычному состоянию. Она встала с матраса и поправила платье, которого не снимала, я тоже привел себя в порядок и вышел следом за ней на пожарную лестницу, к окруженным теперь ореолами огням более высоких зданий напротив. Она вынула из пачки, которая, видимо, заранее лежала на песке в банке из-под краски, сигарету и зажгла ее, чиркнув спичкой (откуда ее достала, я не понял) о кирпичную наружную стену.

– Ну ты даешь, – сказал я, имея в виду весь совокупный, немыслимый запас ее невозмутимости, и она иронически фыркнула, кашлянула, выпустила дым, становясь реальной.

Пока она курила, мы болтали о выставке – она открывалась через час или два, – но ее телесная близость по-прежнему владела моим сознанием почти полностью, каждый мой атом настолько же принадлежал ей, насколько мне, все чувства были сплавлены в одну сверхчувствительность; я видел, как поблескивает внизу на асфальте битое стекло. Она потушила сигарету о кирпич, сотворив маленький искропад, и я последовал за ней обратно в квартиру, которая была нью-йоркским жилищем владельца галереи. Не зажигая света, Алина вошла в ванную, и я слышал, как она помочилась; она не спустила воду, не помыла рук и, конечно, в такой-то тьме, не посмотрелась в зеркало.

Мы вышли из квартиры вместе, но к тому времени, как достигли улицы, Алина успела мне сообщить, что на открытие нам лучше прийти по отдельности, потому что там будет ее ревнивый бывший и ей не хочется допроса. Я был слегка уязвлен, но, пытаясь подражать ее беззаботности, согласился: мол, да, конечно, я, так или иначе, собирался сначала встретиться с Шарон в кафе около галереи и прийти на выставку с ней; мы поцеловались на прощание.

Алина работала вместе с Шарон и ее мужем Джоном, двумя из самых давних моих нью-йоркских друзей, в маленькой продюсерской компании, которая специализировалась на монтаже документальных фильмов. Для Алины это была подработка, позволявшая ей заниматься тем, что она назвала своим «художественным творчеством», – тем, для чего Шарон затруднилась подобрать слова и по поводу чего я из-за этого выражения – «художественное творчество» – испытал глубокие сомнения. Но на поверку Алина оказалась серьезной особой, хоть ее и чествовал как восходящую звезду мир постмедиаискусства, который очень часто самое тупое объявляет самым ценным. Картины и немногие объемные вещи, представленные на ее теперешней выставке (я не помогал ей их развешивать, только стоял рядом, потому что мне нельзя поднимать тяжести), она искусно состарила: написав портрет с современной фотографии, она затем каким-то образом придавала ему антикварный вид (то, что она нехотя рассказала мне о сути процесса, я понял плохо), так что он весь покрывался сетью тоненьких трещин, точно работа давнего мастера. Одна картина, основанная на изображении, скачанном из интернета и потом увеличенном, была портретом молодой женщины с потекшими тенями вокруг глаз, на лицо которой только что эякулировал мужчина, находящийся за рамкой; она смотрит на зрителя словно из другого столетия, из-за кракелюров[21] происходит смешение жанров, и образ получает колоссальную весомость; картина называется «Портрет Саши Грей»[22]. Алина написала несколько величественных имитаций абстрактно-экспрессионистских полотен и затем обработала их своим методом; поллоковские вещи смотрелись убедительно и выглядели неизменившимися, остальное же, казалось, было не то извлечено из-под руин Музея современного искусства после террористической атаки, не то добыто из недр грядущего ледникового периода. Она выставила и небольшой автопортрет, тоже с фотографии, он не был обработан, остался без трещин, и в контексте других работ непосредственность, с которой она обращалась к зрителю с холста, прямота ее взгляда была до того мощно сосредоточена в настоящем, что этот взгляд трудно было выдержать.

Встретив Шарон в кафе и поцеловав ее в щеку, я почувствовал, что между моими губами и ее кожей проскочила искорка, как будто Алина и Шарон вступили в соприкосновение через меня. Шарон заказала мятный чай, я – то, что посчитал обычным кофе из капельной кофеварки, а оказалось запредельно дорогим чистопородным напитком из кемекса[23]. Сидя за крохотным столиком у окна, выходящего на Хаустон-стрит, мы разделили на двоих большой кусок шоколадного кекса.

– Это «Вальрона»[24], – сказала Шарон, но я впервые слышал это название; что до Шарон, у нее лексикон шоколатье, и шоколад, кажется, входит во все, что она ест. – Ты уже с ней спишь?

Когда мы, покинув кафе, шли на юг, я ощущал движение поездов под землей. Идя с Шарон под руку, как мы почти всегда ходили, я ощущал – по крайней мере воображал, что ощущаю – пульс в ее бицепсе, чуть более частый, чем мой. Я поднял глаза на подсвеченный рекламный щит, где ничего не было, кроме водянистого фиолетового фона, – вероятно, меняли рекламу, – и спросил Шарон, у которой дальтонизм, чтó она видит. Огоньки звезд, с трудом пробиваясь сквозь световое загрязнение, были подобны словам, проходящим сквозь пласты времени, и я чувствовал, что город окружает вода и что эта вода перемещается, чувствовал, как непрочны мосты и туннели, идущие поперек этой воды, как уязвим транспорт, движущийся по городским артериям; словно бы из-за некой внутримозговой перестройки я стал воспринимать инфраструктуру на личном уровне. Стал такой частичкой городского тела, от которой исходят упреждающие проприоцептивные сигналы. Шарон ответила, что видит серые и синие пятна, и, пока мы переходили Делэнси-стрит, рассказала про свой замысел фильма о дальтониках-синестетах[25], утверждающих, что цифры для них окрашены в цвета, которых они глазами не воспринимают.

Вскоре мы пришли в набитую людьми галерею, где должны были встретиться с Джоном, но он сообщил эсэмэской, что его простуда усугубилась. Мы пробрались к столу в уютном углу, где стояло белое вино. Увидев чуть поодаль Алину с двумя рослыми красавцами, я неуклюже поднял руку. Не переставая говорить с ними, она посмотрела на меня ровным взглядом, но не помахала в ответ; что выражают ее подведенные глаза – полное безразличие или бешеный пыл под слоем пепла, – понять было невозможно: ее фирменная двойственность. Я с усилием перевел глаза на Шарон, чтобы продолжить с ней разговор, делая вид, что лишь скользнул взглядом по лицу Алины, но, поднимая к губам бокал, я часть вина пролил. Я опять взглянул на Алину – она слегка улыбалась.

Воспринимать искусство, как и на большинстве вернисажей, было невозможно; вообще вернисаж, как я его понимаю, это ритуальное уничтожение условий, позволяющих вглядеться в произведения, ради которых все затеяно. Мы с Шарон попытались немного походить по галерее, и я, чувствуя, как остаточный жар медленно сходит на нет, все же испытывал удовольствие, а не раздражение от мимолетных соприкосновений со столь многими телами; толпа была неким единым чувственным организмом. Я поздоровался с несколькими людьми из художественных журналов, для которых мне доводилось писать, но вскоре стало понятно, что Шарон уже хочет уходить, и мы начали выгребать к Алине, чтобы поздравить ее и отправиться куда-нибудь выпить.

Алина с Шарон поцеловались, но мы с Алиной не притронулись друг к другу. Пытаясь выглядеть невозмутимым, я сказал, что мы с Шарон пойдем в какое-нибудь тихое место, но пусть Алина даст мне знать эсэмэской, когда здесь все будет заканчиваться, и я вернусь, чтобы помочь навести порядок. Она поблагодарила, но ответила, что помощь вряд ли понадобится; ее тон подразумевал, что наш обмен телесными соками – не та степень близости и не дает мне права делать такие предложения.

Я был встревожен и сбит с толку тем, что воспринимал как глубочайшее Алинино притворство, и чуть ли не сомневался в своем душевном здоровье: а не вообразил ли я себе это наше соитие на полу чужой квартиры? Я все еще был полон случившимся до краев, мои органы чувств вибрировали с городом на одной частоте, я ничего не хотел так сильно, как снова обладать ею и принадлежать ей, – а она смотрела на меня до того отчужденно, что я казался себе ее ревнивым бывшим, с которым она не хотела объяснений, буржуазным ханжой, не способным помыслить об эротических отношениях иначе как в терминах собственности. Может быть, она для того и рассталась со мной перед вернисажем, чтобы теперь, встретив меня с прохладцей, продемонстрировать свою способность создать непреодолимое расстояние, сколь бы тесной ни была наша физическая близость? С одной стороны, во мне поднимался ревнивый гнев, желание заставить ее желать меня – единственное желание, сказала мне однажды Алекс во время ссоры, какое я способен испытывать. С другой стороны, я искренне восхищался тем, как она говорит мне то «да», то «нет», как она говорит мне «да» и «нет» одновременно, находил это волнующим и даже вдохновляющим; энергия, которую мы сгенерировали, теперь, казалось, высвобождена и может циркулировать повсюду, понемногу заряжая все вокруг: человеческие тела, уличные огни, мультимедиа.

Мы с Шарон пошли в бар, который ей нравился. Он был освещен на манер подпольного заведения времен сухого закона: темное дерево, жестяной потолок с орнаментом, никакой музыки.

– Джон говорит, она освоила крав-мага[26], – сказала Шарон. – Не забудь договориться с ней о стоп-слове[27].

Было так тихо, что я слышал, как бармен смешивает традиционный коктейль.

– Почему ты думаешь, что я нижний?

Напиток включал в себя джин и грейпфрутовый сок и подавался в высоких стаканах.

– Потому что ты мальчик в кальсончиках.

Серьезность, с которой Шарон пыталась быть вульгарной, сводила эту вульгарность на нет.

– Я перепихиваюсь в чужой квартире с таинственной женщиной, которая, вероятно, ко мне равнодушна. А ты, между прочим, замужняя.

Не кто иной, как я, сочетал их браком, получив вначале по интернету сан священника[28].

– Она к тебе неравнодушна, просто не хочет себя связывать.

– Когда самец осьминога «атакует» самку для спаривания, он использует присоски, чтобы нацелиться и ввести гектокотиль[29].

– Если Алина когда-нибудь размножится, то не иначе как делением.

– Честно говоря, скарфинг[30], – признался я не без помощи второго коктейля, – меня напрягает.

– Твоя ли это забота – ограждать женщин от их желаний?

Теперь мы шли по Делэнси-стрит, сквозь решетку в тротуаре поднимались клубы чего-то газообразного – я надеялся, простого пара.

– Может быть, так она борется со страхом смерти и преодолевает его.

– А может быть, это она так борется с боязнью лишиться голоса.

Проезжавшая «скорая помощь» осветила нас красными огнями.

– Или получает удовольствие, заставляя тебя осознать то удовольствие, что ты получаешь, подвергая ее жизнь опасности.

– Уйма кислорода по освобождении.

Мы спустились в метро.

– «Это как озарение; как вспышка спички в крокусе; все самое скрытое освещалось», – процитировал я Вирджинию Вулф[31], но из-за шума подъезжающего поезда Шарон не услышала.

«Осторожно, двери закрываются».

– Мы редактировали для Би-би-си фильм о бонобо[32]. Они наши ближайшие родственники, и у них нет тенденции ограничиваться одним половым партнером.

– Говорят, моногамия – результат развития сельского хозяйства. Отцовство стало иметь значение, когда началась передача собственности по наследству.

ПРОВЕРЬСЯ НА ВИЧ СЕГОДНЯ, гласил плакат на линии D.

– Но они поедают детенышей приматов других видов.

– Почему вы поженились, если не хотите иметь детей?

Мы вышли из метро на Манхэттенский мост; почти все проверяли электронную почту, читали эсэмэски.

«Ты ушел не попрощавшись», – гласило послание от Алекс.

«Сияй как бриллиант», – пела Рианна в наушниках девушки рядом со мной, чьи ногти были украшены звездами.

Мы сидели в ресторане в Краун-Хайтс[33], на полу с орнаментом из мелких кружочков играли блики свечей.

– Я верю в обещания. Я верю в публичность.

«Обещаю пройти с тобой сквозь череду миров», – вспомнилось мне из ее брачных клятв. Я сказал официанту, что только выпью вина, но доел с ее тарелки ньокки[34] со шпинатом, а потом заплатил за все.

– Ты ей скоро надоешь, – сказал Джон. Он лежал на кушетке и смотрел на своем ноутбуке «Прослушку»[35]; из его ноздрей торчали два розовых бумажных носовых платка, делая его похожим на усатого злодея из спектакля в начальной школе. Кофейный столик был завален использованными чайными пакетиками и экземплярами Film Quarterly. Я обшарил их кухню, но обнаружил только теплый джин.

– Зачем тогда ты нас познакомил?

– Она умная, красивая, милая и говорит, что ей нравятся твои стихи.

Я пошел домой через парк.

– Тебе не удалось примирить реальность моего тела с бесплотностью деревьев, – сказал я туману. Поскольку над парком проходит авиатрасса, город отлавливает и умерщвляет диких гусей. Которые, убедился я с помощью Википедии, образуют пожизненные брачные пары. Светящийся экран, казалось, кончил мне на ладонь. Я поднял глаза и увидел кракелюрный узор облаков.

Я налил себе большой стакан воды, но забыл принести его в спальню. «Искропад», – набрал я сообщение и отправил Алине, а потом пожалел об этом.

Покинув кабинет доктора Эндрюса с кондиционированным воздухом на Верхнем Ист-Сайде, я вступил в теплый не по сезону декабрьский вечер, включил телефон, проверил почту и увидел послание от Натали, моей наставницы и литературной героини. Она писала о своем муже Бернарде, столь же важной для меня фигуре:

Б. упал в Нью-Йорке и сломал шейный позвонок. Была операция, прошла замечательно, и он сейчас вне прямой опасности. Но выздоровление будет долгим, и мне не говорят, когда его можно будет перевезти обратно в Провиденс. С сегодняшнего дня живу в отеле поблизости от больницы Маунт-Синай, интернет здесь нестабильный. Пишу номер моего сотового, но я плохо умею обращаться с текстовыми сообщениями. Некоторые почему-то пропадают. С любовью, Н.

Читая, я испытал чувство, которое уже становилось привычным: мир вокруг меня, пока я считывал слова с жидкокристаллического экрана, перестраивался. Так много важных личных новостей я получил за последние годы через смартфон, будучи где-то в городе, там или здесь, что я могу нанести на карту, отобразить пространственно чуть ли не все, сколько их было, главные события моих первых лет после тридцати. Можно воткнуть чертежную кнопку в стену или поставить флажок на Google Maps в том месте у фонтана в Линкольн-центре, где раздался звонок от Джона, сообщавшего, что один наш общий друг – не важно сейчас, по каким причинам, – застрелился; можно пометить Музей Ногути в Лонг-Айленд-Сити, где я прочел послание («Прошу прощения за массовую рассылку…») от близкой родственницы о тяжелом состоянии здоровья ее новорожденного ребенка; стоя в очереди в почтовом отделении на Атлантик-авеню и слыша из соседней мечети азан[36], смешанный с треском в репродукторах, я получил твое извещение о бракосочетании и был потрясен тем, что был потрясен, меня просто раздавило, последовал многонедельный упадок, тем более пугающий, что моя реакция была банальной до предела; пребывая в уборной магазина «Крейт энд баррел» в Сохо – в лучшей полуобщественной уборной Нижнего Манхэттена, – я узнал, что мне дали грант, который позволит отправиться на лето за границу, и теперь угол Бродвея и Хаустон-стрит ассоциируется у меня со всем, что произошло в Марокко; в Зуккоти-парке я услышал от своей тогдашней подруги, что ее беременность, в которой она была уверена, не подтвердилась; покупая со скидкой носки в универмаге «Сенчури 21» напротив Граунд-Зеро, я прочел эсэмэску о том, что в Окленде мой друг попал в больницу – полицейские сломали ему ребра. И так далее; переживание каждого из этих сообщений осталось, можно сказать, на месте, так что всякий раз, когда я возвращался туда, где получил важную новость, оказывалось, что сама новость и ее эмоциональное эхо по-прежнему ждут меня там, точно занавес из нитей с бусинами.

Ни Бернард, ни Натали словно бы никогда не существовали во времени, по крайней мере не существовали в том временнóм слое, где обитал я; благодаря бороде мудреца и сверхъестественной учености он, когда я первокурсником колледжа с ним познакомился, показался мне невероятно старым, и лишь сам сделавшись старше, я обрел способность вспоминать его сравнительно моложавым; когда я начал посещать его занятия, ему было между шестьюдесятью пятью и семьюдесятью. И вместе с тем ровно потому, что Бернард пребывал как будто вне времени, я никак не мог представить его себе взаправду стареющим, и по этой причине его телесная хрупкость никогда, ни в каком конкретном настоящем, не представлялась мне реальной; в этом смысле он был вечно молодым. Что до Натали, единственной из знакомых мне людей, кто прочел столько же, сколько Бернард (а может быть, и больше, потому что она, родившись в Германии, в детстве выучив французский, а потом став крупным англоязычным поэтом, свободно владела несколькими языками), она всегда, даже в воспоминаниях, была для меня женщиной одного и того же возраста. Эта их временнáя исключительность отчасти объяснялась объемом литературных достижений, который казался мне анахронистическим: каждый из двоих был автором двадцати с лишним книг в разных жанрах; каждый примерно столько же книг перевел; маленькое издательство, которое они основали в начале шестидесятых, опубликовало сотни книг и брошюр, написанных в экспериментальном ключе. Даже их дом в Провиденсе, до того набитый книгами, что чудилось, будто он из них и построен, выглядел изъятым из времени. Бернард и Натали всегда трудились и никогда не трудились: исключая то время, когда они выступали в роли хозяев на приемах в честь других писателей, они постоянно читали или писали, они не проводили черту между работой и отдыхом, их дни не были структурированы обычным образом, их дом подчинялся не повседневным ритмам, а прихотливым законам литературной длительности.

Поначалу все это, надо сказать, вызвало у меня сильные подозрения: Бернард и Натали показались мне слишком уж хорошими, открытыми, чистыми, великодушными людьми; как они ухитрились, имея дело не с одним поколением писателей – резких, обидчивых, со всевозможными тараканами в башке, – не нажить ни одного врага? Не пресные ли они люди по своей тайной сути? Не бесплодные ли интеллектуально? Или может быть, у них под полом гниют зарытые трупы? Когда я впервые пришел к ним домой, я передвигался с опаской – не только потому, что чувствовал себя как в музее и боялся что-нибудь испортить, но и потому, что боялся ловушки.

Перечитав сообщение Натали, я стал прокручивать воспоминания о своих первых вечерах у них дома, когда мне еще не было двадцати: как я проливал вино на их паркет и мягкую мебель; как Бернард и Натали терпеливо выслушивали мои юношеские рассуждения с претензией на литературную серьезность, которые, без сомнения, сплошь состояли из интерпретаторских клише и фактических ошибок; как они рассказывали истории, чей смысл нередко доходил до меня лишь годы спустя. Я вспомнил свои споры и/или флирт с другими их гостями – студентами или просто примазавшимися, с другими молодыми писателями, из среды которых я отчаянно хотел выделиться, не получая в этом помощи ни от Бернарда, ни от Натали: они ко всем относились одинаково, чем приводили меня в бешенство. Но самым ярким, что высветилось у меня в голове на Восточной семьдесят девятой улице, было воспоминание о знакомстве с их дочерью, молодой женщиной, от которой я какое-то время был без ума и о которой я до сих пор иногда думаю, хотя мы виделись только однажды.

В тот день именитый южноафриканский писатель, приехав в кампус, читал отрывок из своего нового романа, так что вечер у Бернарда и Натали, когда я встретил дочь, был особенно многолюдным. Я тогда пришел к ним домой, кажется, только во второй или третий раз и потому все еще нервничал и был настроен скептически. Войдя в столовую, где были выставлены закуски, вино и бокалы, я стоял и восхищенно рассматривал коллаж Бернарда на стене – и тут женщина (она была старше меня тогдашнего, но моложе меня теперешнего) объяснила из-за моей спины, откуда взят один из элементов коллажа: это был обрывок киноафиши с рекламой немого фильма Мурнау «Восход солнца». Я повернулся, и меня, как говорится, словно ударило: большие серо-голубые глаза, полные губы, длинные черные как смоль волосы с отдельными нитями серебра – и мгновенно ощутимые уравновешенность и ум, которых не передать никаким перечислением черт. Сообразив, что нельзя так долго пялиться молча, я в конце концов открыл рот и выдавил из себя нечто насчет превосходной совместимости этих двух беззвучных жанров – немого фильма и коллажа: эффект того и другого определяется монтажом. Не уверен, что это была очень уж ценная мысль, но отреагировала она так, словно я сказал нечто умное, и от ее улыбки меня пробрало током. Я спросил ее, часто ли она бывает у Бернарда и Натали, и она со смехом ответила: «Да я здесь выросла» – и тут до меня дошло. Осведомленность о коллаже, аура великолепия, то, что она так вольготно чувствует себя в этом святилище… Ну разумеется: эта блестящая женщина – их дочь.

Мы пожали друг другу руки и представились, но на меня так сильно подействовало прикосновение к руке, что я пропустил имя мимо ушей, и прежде чем я смог попросить ее повторить, ее увел от меня мужчина, именитый профессор чего-то там, чтобы познакомить ее с именитым писателем. Весь вечер я ходил среди гостей, выискивая случай втереться в ее общество, но случай так и не выпал – или мне не хватило духу действовать. Всякий раз, когда я слышал ее смех, или улавливал в общем гаме ее голос, или видел, как она изящной походкой движется через комнату, все мое тело вздрагивало, а потом возникало чувство, будто я падаю; это было похоже на миоклоническую судорогу, которая резко будит тебя в момент засыпания. Стоя там среди светил, я был уверен, что эти содрогания посылает мне судьба.

Вдоль одной стены столовой шли застекленные полки со всякими редкостями и скульптурами, и, оказавшись у полок, я увидел маленький графический портрет дочери в серебряной рамке, по удлиненности лица слегка напоминающий Модильяни; не сам ли Бернард, подумал я, нарисовал этот неподписанный портрет? К той минуте гости большей частью уже разошлись. От вина я расхрабрился и выпил еще один бокал, что, в свой черед, придало мне храбрости для того, чтобы сесть на один из освободившихся стульев в гостиной и вместе с другими послушать Бернарда. Он рассказывал, время от времени умолкая, чтобы помешать дрова в камине, историю французского писателя, который, нуждаясь в деньгах, сфабриковал письма к себе от ряда знаменитостей и попытался их продать университетской библиотеке. Украдкой я бросал взгляды на дочь Бернарда; отсветы камина мглисто золотили ее лицо.

За тот вечер я больше не сказал ей ни слова. Выяснилось, что ночевать у Бернарда и Натали она не собирается. Вскоре после того, как Бернард окончил рассказ – обманщика разоблачили, но потом он опубликовал письма в форме эпистолярного романа и удостоился похвал критиков, – профессор зевнул, давая понять, что собирается уходить, и дочь спросила, не подвезет ли он ее. Когда они встали, поднялись и все остальные, кто был в гостиной, и мне посчастливилось после того, как она поцеловала на прощание Бернарда, Натали и одного-двоих из гостей, получить от нее поцелуй в щеку. Сказала, что надеется еще как-нибудь со мной повидаться, и, казалось, миг спустя я уже бежал сквозь легкий снежок к себе в общежитие, громко смеясь от избытка радости, точно мальчик, каковым я, собственно, и был. Меня переполняло ощущение безграничных возможностей, мирового изобилия, великие светоносные сферы сияли надо мной без всякой иронии, уличные огни были окружены ореолами, мой взгляд различал моря на ярком лунном диске, дальние звездные системы; я намеревался прочесть все на свете, изобрести новую просодию и любой ценой завоевать сердце блистательной дочери старейшин-первопроходцев; ее дыхание, прикосновение губ заставило мой ум и тело вспыхнуть, подобно пригасшим углям, недолговечным огнем; и земля была прекрасна поверх всех перемен.

За следующие несколько месяцев я не пропустил ни одного приема и все высматривал их дочь, не осмеливаясь спросить их о ней прямо, да и вообще в тот первый год я мало что говорил Бернарду и Натали, хотя постепенно чувствовал себя при них все свободнее и теперь более чем когда-либо хотел произвести на них впечатление. Она часто возникала в моих снах, один из которых завершился последней пока что у меня поллюцией, но большей частью эти сны были невинными и банальными: взявшись за руки, мы гуляем по Парижу, и тому подобное. Она стала незримо присутствующим фантомом, с которым я сопоставлял действительность, куря марихуану с соседом по общежитию; мне казалось, я вижу, как она проезжает мимо в машине, сворачивает за угол, идет по трапу в аэропорту, где я ждал вылета домой в начале зимних каникул.

В конце концов я спросил Бернарда, как ее зовут и где она живет, вероятно выдав этим вопросом свое отчаянное состояние; он недоуменно посмотрел на меня и сказал, что у него нет дочери. Я почувствовал, что мир вокруг меня перестраивается: словно кто-то умер. Но кто же она – эта женщина, которая уехала с профессором, которая сказала, что выросла в этом доме, которая изображена на рисунке? Он не мог сообразить, о ком я говорю. Заявив, что выросла здесь, она, вероятно, имела в виду нечто другое; может быть, подумалось мне, она подразумевала, что многому здесь научилась? Он попросил меня принести из столовой портрет и, увидев его, сказал, что купил его в Мичигане на гаражной распродаже; мои глаза – так, по крайней мере, мне помнится – наполнились слезами.

С того момента, когда я узнал, что они бездетны, – разумеется, они были бездетны; в их доме не имелось никаких признаков нуклеарной семьи[37], – до того дня, когда я прочел сообщение Натали о случившемся с Бернардом, прошло пятнадцать лет. Звоня сейчас Натали на сотовый, я вновь увидел лицо их дочери, почувствовал отдаленное эхо желания, захотел позвонить ей и поговорить о Бернарде. В течение этих пятнадцати лет я публиковал произведения Натали и Бернарда в журналах, которые редактировал, писал о них статьи, часто у них бывал. Совсем недавно я по просьбе Натали приезжал к ним в Провиденс, и они предложили мне стать их литературным душеприказчиком. Великая честь, громадная ответственность; произнеся в ответ длинную, пропитанную вином речь, где перечислил множество своих недостатков и упомянул о своем диагнозе, я согласился.

Натали подняла трубку; впрочем, «подняла» – анахронизм. Ее голос звучал как обычно. Я спросил, чем могу быть полезен. Она ответила, что практически ничем, хотя они будут рады, если я завтра утром наведаюсь в больницу. Было бы неплохо, если бы я принес какой-нибудь сборник стихов: она понемногу читает Бернарду, когда он не спит.

Я поехал к себе в Бруклин по пятому маршруту метро, недоварил и съел спагетти, а затем принялся ходить по квартире, пытаясь решить, какие стихи принести. Четыре часа спустя квартира выглядела как после обыска или землетрясения. Поднимая пыль, я снял с шершавых сосновых полок не один десяток книг и все их отверг, громоздя стопами на полу: книга была либо подарена мне Бернардом и Натали, либо опубликована ими, либо написана ими, так что принести ее значило бы проявить скудость воображения; или же я знал или боялся, что этот поэт им не нравится; а иные стихи были слишком грустными или слишком длинными, чтобы читать их Бернарду в его состоянии. Я все сильней отчаивался, к беспокойству о Бернарде теперь добавилось нелепое беспокойство о том, что, принеся не ту книгу, я каким-то образом обману их доверие ко мне как к душеприказчику, выявлю свою несостоятельность. К тому же я еще и начал испытывать стыд, осознав, что, окажись я в положении Бернарда, я не думал бы ни о какой литературе, только просил бы морфий и, если бы это было возможно, отвлекался бы с помощью телесюжетов о невероятных или курьезных событиях. Тут я невольно стал воображать, как поправляюсь – или не поправляюсь – после операции на открытом сердце.

Я лежал на полу, смотрел на медленно крутящийся потолочный вентилятор и, испытывая некоторые трудности с дыханием, думал, что ломаются все привычные временны́е закономерности: Бернард и Натали уступают силе биологического времени; они попросили меня – с моей аортой – стать проводником их сочинений в будущее, которое я все чаще представлял себе подводным, представлял как существование после потопа; ничто из прошлого не пригодно к употреблению – в своей полной книг квартире я не могу и страницы этого прошлого найти, чтобы принести в ту же больницу, где измеряли мои конечности и где, если позволит страховка, может быть, осеменят мою подругу.

И вдруг из ниоткуда, точно слетев с потолочного вентилятора, явилось имя искомого поэта: Уильям Бронк[38]. Я вспомнил рассказ Бернарда о его единственной встрече с Бронком, во время которой они мало что сказали друг другу: в исполненном взаимной симпатии, но чуточку неловком молчании они то ли съели ланч, то ли выпили по чашке кофе. Бернард считал Бронка одним из великих, но недооцененных поэтов второй половины двадцатого века. Десять лет спустя, сказал мне Бернард, когда Бронк уже умер, он познакомился с аспирантом, который был не то дальним родственником Бронка, не то другом его семьи и много общался с поэтом в последние годы его жизни. Аспирант постоянно говорил о Бронке так, словно Бернард и Бронк были близкими друзьями, словно они знали друг друга с детства, и Бернарда это немного озадачивало. После пятого или шестого разговора из тех, когда аспирант, заведя речь о Бронке, вспоминал, чтó он был за человек, Бернард счел нужным объяснить ему, что, безмерно восхищаясь стихами Бронка, он виделся с ним только однажды, да и то коротко, что у него не сформировалось о Бронке никакого впечатления как о человеке. Аспирант был потрясен. Но он же много раз говорил мне о вас, сказал он Бернарду, о том, как вы искали с ним встреч, как вы и он хорошо ладили между собой, какое между вами было взаимопонимание, и так далее. Ваши отношения – одна из главных причин того, что я стал у вас учиться, сказал аспирант. Я представляю себе, что Бернард воочию увидел, как вокруг аспиранта перестраивается мир.

В другой раз Бернард, вспомнилось мне, сказал, что Уоллес Стивенс[39] очень сильно повлиял на двух поэтов, которых он, Бернард, горячо любит: на Эшбери[40], пользующегося заслуженной славой, и на мало кому известного Бронка. Эшбери, сказал Бернард, пишет в цвете, а у Бронка стихи черно-белые; Эшбери унаследовал сочность поэзии Стивенса, тогда как Бронк снял с нее роскошные одежды, он словно бы перевел Стивенса, уложив его в рамки ограниченного словаря. В результате поэзия Бронка соединяет в себе философскую весомость с почти аутистской языковой простотой. Это сочетание, должен признаться, особого впечатления на меня никогда не производило; я прочел все его книги из чувства долга, но глубина такого рода обычно казалась мне скучной или неубедительной. Однако теперь, найдя на одной из полок избранные стихи Бронка и открыв томик в случайном месте, я наконец ощутил его силу, она обрела для меня реальность:

В середине лета

Зеленый мир, зеленое углублено контрастом со светло-голубым. И вспоминаются холсты с манящими пейзажами, которые видны сквозь тихое окно за безмятежным лицом позирующей, с дальними пейзажами за ней, сидящей безмятежно, и точно из немыслимого зеркала, лицом от нас, людская безмятежность смотрит на зеленый мир, который смотрит на ее лицо. Гляди, здесь это место, эта зелень, контрастом с небом углубленная. Здесь воздух и ягоден, и свеж, и сладок. Тепло. Мы здесь. Мы здесь. Пусть это тоже будет на бумаге, Пусть будет с тем же правом, что картины зверств. Земля прекрасна поверх всех перемен.

Этот-то сборник я и принес в больницу на следующее утро, помимо салата с киноа и сушеных манго для Натали. Едва я вошел в лифт, как двери за мной закрылись, я нажал седьмой этаж, но цифра не зажглась. Тем не менее лифт начал подниматься, останавливаясь на каждом этаже. Я был в лифте один, и его странное поведение действовало мне на нервы, поэтому я вышел на четвертом этаже и двинулся дальше пешком. Позже я узнал, что это субботний лифт, работающий автоматически, чтобы правоверные евреи могли воздерживаться от использования электрических переключателей в Шабат.

В больничной койке Бернард выглядел крохотным, его шея была в ортезе, но при этом он выглядел самим собой; он сожалеет, сразу сказал он мне хриплым из-за травмы гортани голосом, что медицинские дела не позволили ему прочесть мой роман. В палате пахло, как обычно пахнет в больничных палатах, дезинфектантом и мочой, но в остальном там было нормально. Бумажная занавеска отделяла нас от другого пациента, который, похоже, спал.

Я развлекал Натали и Бернарда, стараясь не обращать внимания на пиканье приборов, к которым он был подключен, комическим рассказом о моем вчерашнем смятении из-за выбора книги; я знал, сказал я им, что это была проверка с их стороны. Когда я вручил им Бронка, у меня создалось впечатление, что Натали тронута, что это удачный выбор, свидетельство того, что я хорошо их слушал все эти годы; но не исключаю, что я лишь вообразил себе эту реакцию. Бернард начал рассказывать заново историю про аспиранта, но это потребовало слишком больших усилий, и он не закончил. Я перевел разговор на их «дочь» – только сейчас я по-настоящему увидел сходство между двумя историями, – но Бернард не смог про нее вспомнить, хотя мы много раз до этого со смехом обсуждали мою ошибку.

Несмотря на яркость больничного освещения, выйти на улицу было все равно что попасть из ночи в день, или покинуть затемненный театр после дневного спектакля, или всплыть на поверхность в подводной лодке: граница между больницей и всем, что снаружи, была границей между мирами, между средами. Замечали ли вы, как люди медлят в отсеках вращающихся дверей, будто ныряльщики, которые проходят декомпрессию, чтобы предотвратить образование пузырьков азота в крови? Обращали ли вы внимание, какой у многих озадаченный вид (я нашел скамейку на другой стороне Пятой авеню, сел и стал смотреть), когда они, выйдя из больницы, ступают на тротуар? Словно им внезапно кажется, что они забыли что-то важное, но не вспоминается, что именно: ключи, телефон, подробности утраты? Ужасно видеть, как они вспоминают секунду спустя; наблюдая за дверьми больницы с безопасного расстояния, я думал о тех неделях, что прожил у Алекс, ночуя на тюфяке, после того как ее подругу насмерть сбила машина в Челси. В иные утра Алекс, имеющая привычку вылезать из постели не вполне проснувшись, вспоминала, что Кэндис нет в живых, на полпути в кухню, куда шла поставить чайник (не могу объяснить, откуда я знал, что она вспоминала не сразу, и как определял момент, когда это возвращалось в ее сознание). Если хочешь выделить из потока посетителей, покидающих больницу Маунт-Синай, тех, кто в отчаянии или кому вскоре это предстоит, не надо, решил я, искать откровенных признаков угнетенности или тревоги; ищи людей, чьи лица напоминают лица авиапассажиров, выходящих после долгого перелета. Озадаченная пустота в их глазах – знак того, что тело начинает привыкать к новому часовому поясу и к земной толкотне.

Толкотня… Я сидел спиной к парку, дожидаясь, чтобы город снова вобрал меня в себя; я задержал дыхание, пока не рассеялись выхлопы от проезжавшего автобуса. Гудки дающего задний ход фургона службы быстрой доставки перешли в гудочки сердечного монитора Бернарда. Я начал повторять слово «толкотня» вслух, присоединившись к тысячам ньюйоркцев, говоривших в ту минуту с самими собой; я повторял его до тех пор, пока в голове не нарисовались ступка и пестик, толкущие полет в порошок. И это навело меня на мысль о растворимом кофе.

На следующей неделе, когда ко мне принять душ пришел протестующий, на полу у меня все еще громоздились стопки книг. Он был на несколько лет моложе меня и выше ростом, настолько выше – в нем было шесть футов три дюйма минимум, – что дом как-то сразу уменьшился; когда он следом за мной поднимался ко мне на третий этаж, ему пришлось пару раз пригнуться, чтобы не задеть головой потолок лестничной площадки. Он что, марфаноид? Он поставил свой объемистый альпинистский рюкзак у моей двери и сел на ступеньку, чтобы разуться перед входом в квартиру, хотя я сказал, что в этом нет нужды, и, пока он там сидел, я ощущал сложную смесь запахов: пот, табак, псина, грязные носки. Я спросил, как долго он ночевал в парке, и он сказал: тут – неделю, но в одном лагере за другим по всей стране уже месяца полтора. От дома его родителей в Акроне, где он жил в подвале, он уехал в автоприцепе протестующих, с которыми списался через сайт объявлений, и через этот же сайт протестующие находят горожан, готовых пустить их к себе помыться. С его лица не сходила обезоруживающая улыбка. Он спросил меня, часто ли я бываю в Зуккоти-парке[41].

Было около восьми вечера, примерно в это время я всегда ужинаю, и я спросил его, не хочет ли он есть, но оговорился, что повар я никудышный и могу приготовить только стир-фрай[42]. Он сказал: поем с удовольствием. Лишь когда я вынимал из маленькой стиральной машины с сушкой, которая стоит у меня в чуланчике, чистые полотенца для него, мне пришло в голову предложить ему постирать у меня одежду; я сделал это, немного смущаясь из-за собственного великодушия. Будет очень кстати, ответил он, и я показал ему, как все работает; он выгрузил из рюкзака в машину грязную одежду, но в ванную отправился в чем был.

Начав резать овощи, я почувствовал, что не очень-то голоден; мысль о готовке появилась у меня, вероятно, просто потому, что надо что-то предложить человеку и надо чем-то себя занять, пока он в ванной. Алекс дала мне несколько бутылок вина из оставшихся от адвоката, и я откупорил одну. Я поставил вариться красное киноа, нашел в глубине холодильника нормальный на вид тофу[43] и добавил к брокколи и тыкве, пока чеснок и лук обжаривались в масле. Из кухни мне видно было, как из-под двери ванной идет пар. Я вставил телефон в гнездо маленькой акустической системы и запустил The Very Best of Nina Simon: я хотел заглушить любые звуки, способные смутить нас обоих, какие он мог там издать.

Мешая овощи, я с медленно нарастающей тревогой осознал, что не могу вспомнить, когда последний раз готовил в одиночку для другого человека; я вообще, честно говоря, не помнил, чтобы когда-нибудь это делал. Я много раз готовил вместе с кем-то, обычно выступая в роли потрясающе некомпетентного помощника шеф-повара, которым могла быть Алекс, мог быть Джон, мог быть еще кто-либо из друзей или родни. Бывало, я говорил интересующей меня женщине: «Мне хочется пригласить вас ужинать, но я не умею готовить», – в надежде, что она скажет на это: «А я готовлю очень хорошо» и я смогу попросить ее прийти поучить меня; когда это срабатывало, мы с ней пили на кухне спиртное, а в стряпне я между тем проявлял милую (как я надеялся) неуклюжесть и ровно ничему не учился. Кроме разве сэндвичей, которыми я кормил Алекс, когда она болела мононуклеозом (да и те я норовил не делать, а покупать), я не мог припомнить просто-напросто ни единого случая, чтобы я один своими руками приготовил даже простейшее блюдо для кого-то другого. Самым близким к этому, что хранила моя память, была жарка яичницы в День матери или День отца в детстве, однако мне всегда помогал не затронутый праздником родитель, да и брат прикладывал руку. Напротив, блюдам, которые готовили для меня другие, конца-края не было, они исчислялись многими тысячами, а их общий вес – тоннами, начиная от материнского молока и кончая совсем недавними трапезами. Не далее как на днях Аарон зажарил курицу для нашего традиционного ужина (мы встречаемся раз в месяц потолковать о том о сем и обсудить Роберто), а прошлым вечером Алина соорудила изысканное трио ближневосточных салатов; ни ему, ни ей я не помог ни в чем, хотя мимоходом предлагал. Мой обычный вклад сводится к вину, которое само представляет собой тщательно выдержанный продукт чужого труда. Скорее всего, были эпизоды, о которых я запамятовал, но эпизоды в любом случае крайне редкие.

Я был бы рад сказать, что осознание этой асимметрии побудило меня – пока я добавлял к блюду, грозившему стать поразительно пресным, соевый соус и перец – к медитации об удовольствии от приготовления пищи моющемуся ближнему, но только я не испытывал тогда особого удовольствия. Я был бы рад сказать на худой конец, что решил отныне стряпать для друзей, быть не только потребителем, но и производителем субстанций, необходимых людям, принадлежащим к моему кругу знакомых, для пропитания и роста. Я был бы рад сказать, что, пока протестующий принимал душ, меня тревожило противоречие между моим декларируемым политическим материализмом и моей неопытностью в этой практической области, в этом виде материального творчества, – но я мог уклониться от этого противоречия или приглушить его, призвав на помощь свою неприязнь к бруклинской бутиковой биополитике, творящей некий сплав заботы о собственной персоне, о здоровом питании с политическим радикализмом посредством непомерных трат денег и времени на стилизованное приготовление пищи. К тому же – как понимать утверждение, что Аарон и Алина приготовили мне эти блюда, если ингредиенты были выращены, собраны, упакованы и транспортированы другими людьми, входящими в величественную и убийственно идиотскую мировую систему? Сознание собственного эгоизма повело меня сейчас, надо признать, лишь к еще большему эгоизму, который выразился в чувстве одиночества, в жалости к себе вопреки тому, что люди так часто готовили для меня, ибо, помешивая овощи в своей маленькой кухне, стоя над плитой в свои тридцать три года, я был подавлен мыслью, что никто в этой фундаментальной сфере человеческой заботы не зависит от меня, что я никого не кормлю, не питаю. «Не покидай меня», – молила по-французски Нина Симон, и, кажется, впервые в жизни – уж не знаю, была ли здесь какая-нибудь логика, – я захотел, остро захотел иметь ребенка.

Но потом отшатнулся от этой мысли, желание отцовства исчезло начисто. Вот, значит, как оно действует, сказал я себе, словно поймал идеологический механизм на месте преступления: пускаешь молодого борца с капитализмом помыться в квартире, которую ты снимаешь за сильно завышенную плату, и, пока готовишь пищу, чтобы поесть с ним вместе, неумолимая сила этого механизма заставляет тебя желать, чтобы твой собственный генетический материал был воспроизведен в том или ином варианте буржуазной семьи: почти карикатурное извращение ценностей под воздействием вина и пения. Сделав этот жест, ненадолго предоставив крохотную часть своего домашнего пространства – ванную – в общее пользование, ты затем тут же претворяешь коллективистскую политическую идею в частный семейный сюжет. И все эти рассуждения – за то время, что ушло на приготовление блюда из крупы со склонов Анд… Тебе знаешь что нужно? Обуздать любовь к самому себе, которую ты наделяешь бытием в воображаемом потомстве, в следующем поколении тебя, любимого, и сделать любовь движущей силой политики: позволить ей распространиться вширь, вылиться в разработку надличностного революционного сюжета в настоящем, в усилия, направленные на совместное сотворение такого мира, где сутью момента может быть нечто отличное от приобретения благ.

Еда получилась более-менее, но протестующий несколько раз повторил, что она просто блеск. Он снова надел грязную одежду, в которой пришел, но посвежел на вид, и пахло от него сносно. Он пил только воду, но от еды разговорился, и, пока его одежда крутилась в машине, рассказывал мне о своем путешествии; самым существенным, сказал он, за время участия в «движении» – существеннее, чем споры со всеми обо всем, чем дубинки окруживших их компанию на Бруклинском мосту полицейских, чем то, что он научился подключать генераторы и бросил пить, – было для него, как он выразился, «успокоение» насчет мужчин. Я подумал было, что сейчас начнется исповедь о сексуальном пробуждении, но он имел в виду нечто иное, более общее: он перестал видеть в каждом взрослом незнакомце мужского пола физическую и психологическую угрозу, начал предполагать в людях хорошее. Сколько я себя помню, сказал он, когда я шел мимо кого-нибудь по улице, или видел кого-нибудь в другой машине, или встречал в коридоре здания, я вот что про себя думал, сознательно или нет: кто из нас сильнее, он мне начистит морду или я ему? Почти каждый мужчина думает так же, сказал протестующий, и я согласился, хотя после восемнадцати – девятнадцати эти мысли, похоже, медленно, но неуклонно сходили у меня на нет, а теперь их место занимает мысль, что удар в область аорты может меня убить. Но сегодня, когда я открыл протестующему дверь и увидел, какого он роста, не мелькнуло ли у меня в голове, что мои шансы в драке ничтожно малы? Вероятно, мелькнуло. Но я больше так не думаю, сказал протестующий, меня от этого отучили многие встречи вроде теперешней (вероятно, он имел в виду мою готовность пустить его в душ и поделиться едой).

Мы немного поговорили про недавние бесчинства нью-йоркской полиции, а потом он сказал:

– Вот, к примеру, когда ты еще мальчик и пошел в школе в уборную, стоишь писаешь с кем-нибудь рядом, – (я немного заволновался: куда он клонит?) – всегда хочется скосить глаза, посмотреть, какой у него член. Но чем ты старше, тем больше рискуешь обидеть, тебя гомиком могут назвать и тому подобное, и эти подглядывания прекращаются с какого-то возраста, разве только ты – ну, не знаю – партнера ищешь. Но в средних классах, а для кого-то в старших начинается вот какая игра: когда становишься перед писсуаром и вынимаешь член, чуть-чуть подгибаешь колени или как-нибудь по-другому показываешь, что поднимаешь некоторый вес.

Я засмеялся, потому что понял, о чем он говорит, понял очень хорошо, хотя раньше, видя эту широко распространенную практику, воспринимал ее бессознательно. Бесчисленные случаи промелькнули перед моими глазами: в уборных при раздевалках бассейнов в детстве в Канзасе; последнее время – в аэропортах по всей стране и в больших ресторанах; вот, пожалуй, главные места, где я справлял малую нужду в компании, потому что в школе я всегда шел в кабинку. И ведь действительно: многие мужчины, может быть большинство, беря, так сказать, себя в руку, делают это так, будто поднимают как минимум тяжелую трубу; иные, давая понять, что вес очень велик, что сила тут нужна прямо-таки нечеловеческая, подставляют себе под спину свободную ладонь, если держат пенис одной рукой, или же берутся за него сразу обеими. Я попытался вспомнить, видел ли такое в других странах. Как бы то ни было, мы теперь хохотали оба, давно мне не было так смешно: протестующий встал и прямо тут, в моей комнате, сымитировал ритуальный спектакль, разыгрываемый перед мочеиспусканием мужчиной со Среднего Запада.

– Я видел, как мой папа играл этот спектакль, – сказал протестующий, переводя дыхание, – видел, как его играли мои тренеры и друзья, да я и сам всю жизнь его играл и не отдавал себе особого отчета, а тут на днях мы заходим в уборную «Макдоналдса» около парка, нас туда всегда пускают, и мой приятель Крис мне говорит: «Когда ты перестанешь делать вид, что он у тебя такой увесистый? Может, помочь тебе его держать?» И тут до меня в первый раз дошло, что я так делаю, что мужчины сплошь и рядом делают так всю жизнь, я это осознал и перестал. Да, я знаю, смысл нашего движения не в этом, но хочу вам сказать, что теперь не мерю глазами всех мужчин с мыслью, кто победит в драке, и не веду себя так, будто мой член весит тонну, и это мне помогает смотреть на мир чуть-чуть по-другому, вот ведь какая штука.

Мы вместе убрали со стола и пошли к метро; я договорился с Алекс, что мы встретимся у Линкольн-центра. Перед тем как он вышел на Уолл-стрит, я сказал ему, чтобы он кинул мне сообщение, если еще раз понадобится душ – ему или кому-нибудь из друзей, – и добавил, что в любом случае мы наверняка еще увидимся в парке, что я часто бываю в Народной библиотеке[44]; но я так потом его и не встретил. Мне стало немного не по себе, как-то неуютно, когда за ним закрылись двери вагона и я поехал дальше, к центру исполнительских искусств, но мне и в голову не пришло изменить свой план.

Мы с Алекс повстречались на Шестьдесят второй улице в сравнительно короткой очереди на «Часы» Кристиана Марклея[45]. Этот круглосуточный видеопроект демонстрировался в течение недели без перерыва. Время ожидания в очереди было непредсказуемо; мы уже два раза приходили, становились в очередь и уходили, потому что стоять надо было два часа минимум; но сейчас народу было меньше – все-таки поздний вечер в середине недели. Мы с Алекс несколько дней не виделись, и в очереди можно было обменяться новостями.

Она побывала у матери в Нью-Полце, и хотя с предыдущего ее приезда туда месяц назад мать внешне не изменилась – слабая, да, но не более слабая, – многие ее разговоры были теперь впрямую о смерти, о неизбирательном воздействии цитотоксинов, циркулирующих в ее организме. Нет, она не думает, что умрет завтра, сказала Алекс, и не бросила борьбу за то, чтобы прожить еще долго, но она явно смотрит на оставшееся время как на продление болезни, а не как на время после выздоровления. Преподавательница социологии в университете штата Нью-Йорк в Нью-Полце, мать вырастила Алекс во многом сама; отец, уроженец Мартиники, никогда не был женат на ее матери, и помнила его Алекс смутно. Отчим, преподаватель того же университета, появился, когда Алекс было двенадцать; мягкий, внимательный человек, он теперь, по словам Алекс, чем дальше, тем больше впадал в тихое отчаяние.

– А я, между прочим, – сказала Алекс, явно желая переменить тему, – сегодня узнала, что мои сволочные зубы мудрости надо удалять.

– Я думал, тебе их в детстве удалили.

– Два удалили, а два верхних остались, думали, от них проблем не будет, а теперь там непорядок, дырки, потому что я не достаю их толком, когда чищу.

– Когда будешь удалять?

– Скоро, потому что медстраховка истекает. И кстати, все равно это мне обойдется в тысячу долларов самое меньшее, до того у меня во рту все нехорошо.

– Черт. Сочувствую. Дай мне знать, на какой день назначишь, и я пойду с тобой. Супчик тебе сварю. Я тут немножко совершенствовался в кулинарии.

– Тебе там понравится. Сестра в регистратуре говорит, я могу выбрать либо местное обезболивание, либо внутривенный препарат, он посерьезнее, решать мне самой. Врач советует местное, но почти все, кого я знаю, выбирали общее.

– А в детстве тебе как обезболивали?

– Не помню, в том-то все и дело. Я спросила маму, она говорит, ей кажется, что вводили что-то посерьезнее. Насколько я знаю, внутривенная анестезия вызывает потерю памяти. Вот почему многие не помнят, как им обезболивали. Разница на самом деле не в том, насколько тебе больно, а в том, помнишь ты что-нибудь или нет.

– Я бы не хотел, чтобы со мной совершали манипуляции, зная, что я ничего не буду помнить.

– Я, наверно, выберу местное.

Я подумал предложить ей эту тысячу долларов, которую не покроет страховка, и меня встревожила мысль, что она склоняется к местному только потому, что оно дешевле, но я не был уверен, что ей придется по душе этот жест, и не стал ничего говорить.

Я рассказал ей о протестующем, надеясь, что история про писсуарные мини-конкурсы поднимет ей настроение, и очередь шла быстро – так, по крайней мере, казалось; мы простояли намного меньше часа. «Часы» – это часы: двадцатичетырехчасовой монтаж, где тысячи сцен из кинокартин и, в некоторых случаях, из телефильмов склеены так, что смотришь все в реальном времени; в каждой сцене время дня либо показано на экране, либо упоминается в диалоге, и ход часов и минут в фильме и в действительности синхронизирован. Марклей и его помощники в поисках подходящих фрагментов несколько лет просеивали киноматериал, накопленный за целый век. Когда мы заняли наши места, часы показывали 23.37, и напряжение приближающейся полуночи было весьма ощутимо, все предыдущие двадцать три с половиной часа показа неумолимо готовили эту кульминацию. (Я хотел успеть к 22.04, чтобы увидеть удар молнии в часовую башню над зданием суда в фильме «Назад в будущее» – удар, позволивший Марти вернуться в 1985 год, – но Алекс не могла приехать назад от матери к этому времени.) Сейчас актеры во всех сценах, сколь бы резкими ни были нестыковки, казалось, вели единую линию, нацеленную на временной рубеж впереди. Хоть мы и пришли всего за двадцать три минуты до конца суток, мы включились мгновенно. Один за другим несколько человек на экране умоляли по телефону отсрочить казнь.

Когда наступил ожидаемый час, Орсон Уэллс упал с часовой башни в «Чужестранце»; Биг-Бен, который, как мне потом стало ясно, часто возникает в этом видео, взорвался, и часть зала зааплодировала; из высоких стоячих часов вылезла женщина-зомби, и все засмеялись. А минуту спустя девочку будит страшный сон, и, пока отец (Кларк Гейбл в роли Ретта Батлера) ее успокаивает[46], мы видим за окном Биг-Бен, целый и невредимый. Все предыдущие двадцать четыре часа можно воспринимать как детский кошмарный сон, как ураган, которого не было, и это лишь один из многих способов, какими можно включить «Часы» в более широкое повествование. Отчасти именно то, как Марклей использовал повторение, побудило меня увидеть свою писательскую задачу не столько в том, чтобы сплотить разнообразные сцены в нечто связное и убедительное, сколько в том, чтобы устоять против искушения это сделать; в 23.57 молодая женщина пытается соблазнить мальчика, а в 01.19 они возникают снова – спят каждый в своей кровати; что между ними произошло? Невозможно было не строить предположений о том, что случилось в промежутке, в этом отрезке художественного времени, совпадающего с реальным, как совпадают два сердца, бьющиеся в унисон.

После полуночи многие зрители покинули зал, мы же просидели еще ровно три часа; как это ни странно, хоть ты и знал, что все равно рано или поздно придется уйти, а фильм будет продолжаться, отправиться домой посреди часа казалось неуважением. В последующие дни я приходил еще и еще в разное время, и мне полюбилось то, как у тебя постепенно, по мере того как ты сживаешься с этим видео, развивается чувство некоего внутрижанрового циркадного ритма: например, от 17.00 до 18.00 (говорят, Марклей смонтировал этот час первым из всех, потому что во многих фильмах персонажи в этот промежуток поглядывают на часы, дожидаясь конца рабочего дня) преобладают люди, идущие с работы; около полудня можно ожидать всплеска вестернов и перестрелок[47] и тому подобное. Марклей, можно сказать, сотворил «наджанр», сделавший зримым наше общее бессознательное ощущение дневных ритмов: когда мы больше склонны убивать, когда – влюбляться, когда – наводить телесную чистоту, когда – есть, когда – совокупляться, когда – смотреть на часы и зевать.

Когда мы смотрели видео с Алекс, в какой-то момент на втором часу я заметил, что она клюет носом, и украдкой вынул телефон, чтобы посмотреть время. Примерно через полчаса я сделал это еще раз и только тогда понял, что веду себя нелепо: отвожу глаза от часов, чтобы взглянуть на часы. То, как глубоко въелась в меня эта привычка, я осознал с некоторым смущением, но потом решил: я все-таки не случайно забыл, что видео сообщает мне время, в этом проявляется нечто важное, касающееся фильма.

Приходилось слышать, будто «Часы» – это полная победа реального времени над художественным, произведение, стирающее грань между искусством и жизнью, фантазией и действительностью. Но я взглянул на телефон отчасти потому, что эта грань была для меня отнюдь не стерта; да, реальная минута и минута в «Часах» математически были тождественны, однако эти минуты принадлежали к разным мирам. Я смотрел на время в «Часах», но не был в нем, или же я переживал время как таковое, как абсолют, а не просто как среду, позволяющую переживать то или это. Творя и отбрасывая под воздействием смонтированных кадров разнообразные взаимоперекрывающиеся повествования, я остро чувствовал, как много не похожих друг на друга дней можно построить из одного дня, чувствовал скорее возможность, чем предопределенность, ощущал утопическое мерцание вымысла. Посмотрев на свои часы, чтобы увидеть цифры, идентичные тем, что были на экране, я продемонстрировал себе, что грань между искусством и повседневностью по-прежнему существует. Все будет как сейчас — комната, ребенок, одежда, минуты – только чуть-чуть по-другому.

Думаю, именно когда я перевел взгляд с «Часов» на свой мобильный, а потом обратно, я решил сочинить еще нечто в жанре художественной прозы, хотя обещал друзьям-поэтам этого не делать; и на следующей неделе я начал писать рассказ, первые заметки для которого набросал в блокноте, сидя в кинозале. В этих заметках я кое-что переиначил: свою медицинскую проблему поместил в другую область тела, астереогноз[48] заменил другим расстройством, передал стоматологические дела Алекс другому лицу. Я решил изменить имена персонажей: Алекс станет Лизой (она мне говорила, что ее мать рассматривала это имя как второй вариант), Алина – Ханной, Шарон я превращу в Мэри, Джона в Джоша, доктора Эндрюса в доктора Робертса и так далее. Вместо предложения стать литературным душеприказчиком и вследствие этого испытать на себе напряжение, создаваемое разницей между биологическим и литературным долголетием, главный герой (некая версия меня самого, я назову его «автором») получит предложение от университета продать ему его архив. Как французский писатель в истории, рассказанной Бернардом в тот вечер, когда я познакомился с его дочерью, «автор» решит сфабриковать свою переписку с кем-то из знаменитых. Этому посвящен фрагмент, возникший у меня первым, ядро всей работы; он выглядел жизнеспособным. Я писал:

Автор намеревался перечитать это позднее и убедиться, что не слишком налегает на характерные для имитируемого автора слова и обороты… Ему надо будет найти и вновь просмотреть пару-тройку малозначительных посланий, которыми они обменялись в действительности, заглянуть еще раз в его «Избранные письма».

На всем этом сказываются перемены в технологии. Если покойный автор не оставил электронного архива, узнать, какие электронные письма ты послал ему на самом деле, невозможно, и если ты получил от него хоть что-то и потому располагаешь адресом, если способен прикинуть, когда он теоретически мог тебе написать, то ты можешь сочинить задним числом его послание, обратиться к себе из мира мертвых от его имени и заявить, что распечатал текст при его жизни.

Вот письмо от прозаика, с которым ты и правда встречался, с которым ты ужинал (и это можно доказать) по случаю выхода какого-то юбилейного сборника, – письмо, где он вспоминает и продолжает вашу беседу (которой не было) о твоем романе, находившемся тогда в зачаточном состоянии. Вот критик пространно отвечает на твои соображения о его статье, которых ты ему не посылал. Вот переписка о предложенных тобой редакторских поправках, в которой видный поэт высказывает важные утверждения.

В нынешний исторический момент, рассуждал он, мало того что такой обман благодаря технологическому сдвигу стал осуществим; даже если тебя разоблачат, проступок в изрядной мере можно будет представить как жест, как нечто среднее между перформансом и политическим протестом. Особенно если ты пожертвуешь деньги, которые библиотека тебе заплатит, скажем, Народной библиотеке, созданной движением «Захвати Уолл-стрит».

Быстрота, с какой появился рассказ, чуть ли не встревожила меня – первый вариант я написал менее чем за месяц, – и я послал его своей литагентше, а та предложила журналу «Нью-Йоркер» (он выразил ей свой интерес ко мне после неожиданного успеха, который мой первый роман имел у критиков). К моему удивлению, они приняли рассказ, но сочли, что из него надо изъять то, что касается сфабрикованной переписки, – а ведь я рассматривал этот кусок как ядро рассказа. По мнению редакторов, этот фрагмент утяжелял вещь, которая без него была элегантной медитацией об искусстве, времени, смертности и странной природе писательского восприятия. Но я не из тех, заявил я себе, кто позволяет «Нью-Йоркеру» стандартизовать свою работу; я не хотел соглашаться на изъятие, чей главный побудительный мотив, на том или ином уровне, – это соображения литературного рынка. Хотя, узнав, что «Нью-Йоркер» готов опубликовать рассказ, я испытал некоторое волнение (родители были бы страшно мною горды) и хотя восемь тысяч долларов пришлись бы кстати, меня, с другой стороны, радовала возможность проявить в отношении «Нью-Йоркера» твердость, дающую право рассказывать историю ненапечатанного рассказа как подтверждение своей авангардистской доброкачественности. Я написал журналу поспешное и, как я потом увидел, полное опечаток письмо, чью копию отправил литагентше; в письме я сообщил, что забираю рассказ, что изменения, которых они требуют (позднее до меня дошло, что их требование отнюдь не было ультимативным), нарушили бы целостность моей работы.

Я дал прочесть рассказ Натали во время одного из своих посещений больницы и поведал ей о связанных с ним событиях. Она прочла его при мне, пока Бернард спал, и сказала напрямик: «Я думаю, редакторы были правы». Я показал рассказ еще одному знакомому писателю, и он был того же мнения. Я показал его родителям, и они заявили, что я сошел с ума: то, что предлагают редакторы, явно пойдет рассказу на пользу.

В конце концов я показал его Алекс. Ее реакция на произведение, где фигурирует она сама, была, понятное дело, непростой – Алекс хотела оставаться вне моих сочинений, – но по поводу того, что касалось сфабрикованных писем, у нее не было сомнений: это лучше исключить. Поскольку, пошутила она, я взял из ее жизни и вставил в рассказ проблему с зубами мудрости, может быть, я, если журнал все-таки его примет, оплачу из гонорара то, чего не покроет ее страховка? Я увидел в ее шутке счастливую возможность и стал упрашивать ее взаправду мне это позволить: тогда, объяснил я ей, я смогу сказать себе, что извиняюсь перед ними ради того, чтобы помочь подруге, а не потому, что я идиот; к тому же это милое пересечение реальности и вымысла, а такому пересечению рассказ в первую очередь и посвящен. Она немного помолчала, потом сказала: «Ни за что», – но сказала таким тоном, который – мы оба это знали – обозначал просто-напросто некую стадию в диалектике ее согласия.

На следующий день литагентша помогла мне сформулировать извинение перед журналом; несомненно, она и сама написала редакторам о том, что все это для меня ново, что я в первую очередь поэт и потому не привык к редактуре, что моя кажущаяся грубость – всего лишь проявление неопытности, и так далее. Журнал был великодушен и напечатал исправленный рассказ быстро – до того быстро, что уже несколько недель спустя я держал номер в руках, сидя перед врачебным кабинетом и дожидаясь, пока Алекс выйдет после удаления зубов.

Часть вторая

Золотое сокровище[49]

Автор ждал библиотекаршу в кофейне – в одном из нескольких коммерческих заведений напротив кампуса. Он сидел у окна, выходящего на каменные здания в готическом стиле, и смотрел на студентов, которые шли мимо, наклонив головы навстречу ветру.

Кто-то окликнул его, потому что кофе был готов. Он подошел к стойке и, взяв огромный капучино, отметил про себя, что пар образовал подобие цветка. Он двинулся обратно к своему столику, и тут дверь кофейни открылась, впуская холодный воздух и женщину средних лет – безусловно, библиотекаршу; она узнала его и помахала.

Его проблема состояла в том, что кофе требовал двух рук – по крайней мере, он взял его двумя руками, одной чашку, другой блюдце, чтобы не пролить кофе и не погубить цветок; он не мог помахать ей в ответ. Он нахмурился, досадуя на свое затруднение, и с опозданием сообразил, что она может принять его хмурость на свой счет. Чтобы выйти из положения, он стал смотреть на чашку подчеркнуто пристально, надеясь, что она поймет суть происходящего. Медленно, не сводя глаз с исчезающего цветка, он шел к своему месту у окна, все испортив.

Но автор помнил совет доктора Робертса. Оказавшись в очередном своем «ложном затруднении» и испытывая нарастающую одышку, он, сказал ему Робертс, должен просто-напросто описать тот мини-кризис, что он сам себе создал, человеку, с которым встречается в этот момент, описать ему свои ощущения, причем сделать это с таким же «обаятельным юмором», с каким он рассказал об одном из подобных случаев Робертсу.

Когда он дошел до столика, библиотекарша уже там сидела, увидев, куда он направляется. С преувеличенной осторожностью он поставил блюдце с чашкой на столик. У нее были пышные курчавые волосы – каштановые, только сейчас отметил он. Он пожал ее протянутую руку и сказал:

– Я хотел вам помахать, когда вы вошли, но в руках у меня был кофе, я побоялся его пролить, а потом испугался, что, не помахав, буду выглядеть невежливым, а потом почувствовал, что нахмурился от досады на себя, а потом понял, что действительно выгляжу невежливым и уже произвел жуткое впечатление.

Она засмеялась, словно и вправду сочла его юмор обаятельным, и сказала:

– Это звучит как фраза из вашего романа.

Неловкость рассеялась, но ее сменила обыденность. Он пролил немного кофе, поднимая чашку к губам.

В прошлом году у автора обнаружили дырки в зубах мудрости; их надо удалить, сказали ему. Он мог выбрать либо внутривенную анестезию, вызывающую сумеречное состояние, либо простое местное обезболивание (его советовал врач). Ему сделали панорамный рентген головы (подбородок лежал на подставке, аппарат жужжал и щелкал со всех сторон) и назначили удаление на следующий месяц, когда стоматолог вернется из отпуска. Спешить было незачем. Будут не совсем приятные ощущения в течение нескольких дней – и все. Если выберете внутривенное, позвоните хотя бы за сутки, сказала сестра в регистратуре, чьи ногти были украшены звездами.

Он прочел в интернете, что разница между легким общим наркозом и местной анестезией в первую очередь не в том, насколько тебе больно, а в том, насколько отчетливо ты будешь помнить процедуру. Да, бензодиазепины глушат реакции пациента на ее протяжении, но их главная задача – стереть его воспоминания о произошедшем: о том, как врач берется за щипцы, прилаживается, создает рычаг, как что-то во рту трещит, как из ранки стремительно льется кровь. Это помогало понять, почему знакомые, которых он спрашивал, не могли толком рассказать, как у них удаляли зубы, иные даже начинали сомневаться: вводили им седативное средство или нет?

В том октябре их прогулки с Лизой проходили под знаком его размышлений о внутривенной анестезии. Они встречались ближе к вечеру у главного входа в Проспект-парк и шли к Длинной поляне, а потом бродили по боковым тропкам, пока между деревьями сгущались сумерки. Наконец настал день, когда они гуляли последний раз перед тем, как ему надо было позвонить и сказать, хочет ли он внутривенную.

Стояла необычно теплая погода, почти летняя, но свет был, безусловно, осенний, и неразбериха с временем года отражалась на одежде гуляющих: на одних были футболки и шорты, на других зимние куртки. Это привело ему на ум дважды экспонированные фотоснимки и спецэффекты с наложением образов в кино: два уровня бытия, соединенные в одном изображении.

– Я не хочу, – заявил он, – чтобы со мной совершали манипуляции, зная, что я ничего не буду помнить.

– Не затевать же нам еще один разговор на эту тему, – сказала Лиза. Это было очень на нее похоже: она часто предваряла то или иное занятие заявлением, что не хотела бы в нем участвовать. «Не есть же тайскую пищу» означало, что она пришла к мысли поесть именно тайскую; «Не идти же на этот фильм» означало, что ему пора покупать билеты.

– А кроме того, – продолжил он, не реагируя на ее слова, – мне непонятно, равнозначно ли устранение памяти о боли устранению самой боли.

– И кто знает, – подхватила Лиза, повторяя то, что он говорил во время прошлых прогулок, – действительно ли воспоминание устраняется, или оно просто подавляется, по-другому распределяется в мозгу?

– Точно. И хуже того, – произнес он так, словно это была свежая мысль, – вместо отдельного события – травма, извергнутая из времени, которая дает себя знать беспрерывно, пусть и подсознательно.

– У очень многих из этих людей, – мрачно провозгласила Лиза, обведя широким движением руки парочки на скамейках, родителей, играющих с детьми на травке, женщин, занимающихся ушу, – жизнь разрушена загнанной внутрь травмой, причина которой – зубы мудрости.

– Если мне введут препарат, я, можно сказать, раздвоюсь. – Он снова не отреагировал на ее высказывание. – Это развилка дороги: человек, испытавший удаление, и человек, не испытавший его. Я, можно сказать, оставлю своего двойника наедине с болью, брошу его.

Они повернули на юг и пошли по дорожке, ведущей к пруду.

– И однажды ты повстречаешь его в темном переулке. И он захочет свести счеты.

– Я серьезно.

– Или он начнет вмешиваться в твою жизнь, вредить твоим отношениям с людьми, провоцировать скандалы у тебя на работе. Тебе придется его убить – то есть убить себя.

– И что за прецедент я создаю, обходя трудность при помощи амнезии?

– У тебя и так уже амнезия. Этот разговор у нас повторяется день за днем.

– Мне надо принять решение завтра. За один рабочий день до удаления.

– И что? Каких слов ты от меня ждешь? Я бы ограничилась местным, раз врач говорит, что его хватит, и сэкономила бы триста долларов. Но я намного тверже, чем ты. – (Это правда.) – А тебе понадобится общее, потому что ты слабак. Твое постоянное беспокойство из-за всего этого – верный знак, что ты выберешь внутривенное.

Дальше они шли к пруду молча. На ближнем берегу несколько девушек-подростков, одетых в белое, – вероятно, мексиканок – репетировали танец с бумажными лентами под металлически звучащую музыку из переносного стерео. В воде отражалось мягкое вечернее небо. По нему в сторону аэропорта Ла Гуардия медленно летели самолеты; по глади пруда медленно скользили лебеди. Все вдруг сошлось, согласовалось: розовая бумажная лента в руке у девушки перекликалась с розовой полосой на облаке, а та – со своим отражением в воде. У него возникло чувство, что мир вокруг перестраивается.

– Я выбираю местное, – решил он.

– Величественный вид вселил отвагу в сердце юноши, – проговорила Лиза, придав голосу звучность.

– Заткнись, – сказал он.

– Наполеон в одиночестве накануне битвы общается с Альпами, получает от них молчаливый совет.

– Заткнись, – повторил он, смеясь.

Проснувшись на следующее утро, он позвонил в регистратуру стоматолога и сказал сестре, что хочет внутривенное. Потом позвонил Лизе, сообщил, что передумал, и попросил сопроводить его в понедельник, потому что пациента с препаратом в организме одного не отпускают. Она испустила театральный вздох и сказала: хорошо.

А вечером ему предстояло свидание. Или, вернее, он встречался со своими друзьями Джошем и Мэри в баре, куда они пригласили знакомую по имени Ханна: они предположили, что она может ему понравиться, а он – ей. Только на такое первое свидание он и мог согласиться пойти – на такое, о котором потом можно сказать, что это вовсе и не было свидание.

С прошлой весны, когда вышел и удостоился неожиданных похвал его роман, каждая из женщин, с которыми друзья пытались его знакомить, либо читала его книгу, либо, по крайней мере, просмотрела перед встречей те немногие страницы, что позволяет бесплатно прочесть сайт Amazon. Это означало, что вместо обычных разговоров о работе, о любимых уголках Нью-Йорка и прочем его, скорее всего, ждали вопросы о том, какие части его книги автобиографичны. Даже если эти вопросы не задавались прямо, он видел – или ему казалось, – что собеседница сопоставляет то, что он говорит и делает, с текстом романа. И поскольку главная черта рассказчика в этом романе – беспокойство, вызываемое разрывом между внутренним опытом и социальной самопрезентацией, чем больше автор заботился о том, чтобы отграничить себя от рассказчика, тем острей чувствовал, что становится им.

Большую часть послеполуденного времени он провел за чертежным столиком у окна, отвечая на электронные письма из колледжа, который на время освободил его от преподавания, и не отвечая на вопросы маленького английского журнала, пожелавшего взять у него интервью и выразившего беспокойство из-за его зубов. Постирал – в чуланчике у него стояла маленькая стиральная машина с сушкой – и начал рассеянно ходить по своей небольшой квартире на третьем этаже; брал с сосновой полки случайную книгу, открывал, прочитывал страницу и ставил книгу обратно на полку, не помня ничего из прочитанного. Принял душ, встал голышом перед высоким зеркалом, прикрепленным изнутри к двери чуланчика, и стал рассматривать свое незавидное тело, думая, как оно покажется Ханне, кто бы она ни была, и прикидывая, как возместить его многие недостатки выигрышными изгибами и поворотами.

Местом встречи был назначен бар в Дамбо[50], расположенный далеко от метро. Когда солнце село, он решил отправиться на далекую прогулку и закончить ее у бара. По-прежнему было тепло не по сезону, но теперь в воздухе ощущался намек на зиму. Звуки в нем были звучней, уличные огни переливчатей. С Четвертой авеню он повернул налево на Атлантик-авеню, где из мечети доносился азан, смешанный с треском в репродукторах, и неторопливо прошел полторы мили до Променада. Там прислонился к железным перилам, глядя на громады Манхэттена, поблескивающие над водой.

И наконец двинулся от Ист-Ривер обратно через Бруклин-Хайтс. На маленькой, мощенной брусчаткой улочке, неожиданно кончавшейся тупиком, некий сговор кирпичной кладки, прохладного воздуха и газового освещения на секунду вызвал у него чувство, что он перенесся назад во времени – или что разные времена, разные уровни бытия наложились друг на друга. Нет: огонек в газовом фонаре, перед которым он остановился, словно бы горел сразу и в настоящем, и в прошлом, в разных прошлых: помимо 2012 года, еще и в 1912-м, и в 1883 году, как будто это был один огонек, мерцающий во всех этих временах разом, соединяющий их. Ему почудилось, что всякий, кто останавливался когда-либо перед этим фонарем, на секунду сделался его, автора, современником, что все они, каждый в своем настоящем, видят один и тот же тревожный переходный момент. Потом он вообразил, что перед фонарем стоит рассказчик из его романа, что газовый свет заставляет соприкоснуться не только времена, но и миры, что автор и его герой, не способные видеть друг друга, могут тем не менее интуитивно сообщаться друг с другом, глядя на один и тот же огонь.

Латиноамериканская музыка из проезжающей машины вывела его из забытья. Он вынул телефон, чтобы посмотреть время и освежить в памяти адрес бара, и, пройдя под двумя грохочущими мостами, оказался в Дамбо; по мере приближения к месту встречи его ладони холодели от волнения. Он припозднился теперь достаточно, чтобы предполагать, что Ханна уже сидит там с Джошем и Мэри. Вот и бар – никакой вывески, только одна голая лампочка около двери; он потрогал лицо, чтобы проверить, не потное ли оно, не будет ли блестеть, но лицо оказалось сухим. Потом нащупал в кармане куртки пакетик с пластинками для свежести дыхания. Когда попытался положить одну на язык, понял, что случайно вытащил сразу несколько ментоловых пластинок; они слиплись в одну клейкую массу, и он выплюнул комок на тротуар.

Бар был тускло освещен на манер подпольного заведения времен сухого закона, темное дерево, жестяной потолок с орнаментом, большинство столиков в отдельных отсеках, никакой музыки. Было так тихо, что он слышал, как бармен смешивает один из традиционных коктейлей, на чью стоимость он твердо решил не жаловаться вслух, и в угловом отсеке в дальнем конце зала он сразу заметил Джоша, чье лицо в то время состояло главным образом из бороды, и Мэри в шляпке колокольчиком, которую он уже на ней видел и считал ошибкой. Ханну закрывала перегородка, но ее присутствие угадывалось по позам Джоша и Мэри, по тому, как Джош ему помахал, и, может быть, по числу бокалов на столе.

Поймете ли вы автора, если он скажет, что лица ее он ни вначале, ни позже по-настоящему не увидел, что ли́ца для него чем дальше, тем больше становились нечитаемыми фикциями, средствами упрощающей группировки отдельных черт в памяти, пусть даже память эта была тогда спроецирована на настоящее, на промежуток между лбом и подбородком? Он мог, конечно, перечислить эти черты: серо-голубые глаза, губы, которые обычно называют полными, густые брови, которые она, вероятно, немного проредила, небольшой шрам высоко на левой скуле, и так далее. И порой эти черты на короткое время соединялись в некое целое более высокого порядка, как буквы соединяются в слова, а слова во фразы. Но подобно тому, как слова растворяются во фразах, а фразы – в абзацах и сюжетах, для того, чтобы превратить совокупность этих элементов в лицо, их надо было забыть, надо было позволить им утратить материальность, стать впечатлением, и почему-то с Ханной, с которой он теперь уже был рядом, это забвение у него ни разу не продлилось долго.

С Ханной, которую три порции выпивки спустя он видел в профиль, смеющуюся над тем, как Джош пискляво передразнивал их начальника – мелкого самодура, руководившего продюсерской компанией, где Джош, Мэри и Ханна занимались монтажом документальных фильмов. Он видел, как она поправляет волосы, заводя черные пряди за ухо, обратил внимание на заостренную форму ушного завитка и только сейчас заметил колечко в ноздре, серебряное, но казавшееся в том освещении сделанным из розового золота. Потом – Джош и Мэри уже ушли – они сидели в отсеке бок о бок, с каждым глотком наклоняясь друг к другу чуть сильнее, и он высказывал ей все это о лицах, говорил, что писателю важно иметь плохую память на лица, а она спросила, видел ли он тот спутниковый снимок поверхности Марса – один из хрестоматийных образов, которыми иллюстрируют парейдолию (он никогда не слышал этого термина). Так, объяснила она ему, называется формирование из случайных сигналов иллюзорного зрительного или звукового образа: всякие там лица на луне, облака-животные. Она вынула телефон и нагуглила эту картинку, и маленький светящийся экран дал ему повод придвинуться к ней еще ближе.

На стене за спиной у доктора Робертса висела безобидная в тактическом плане абстрактная картина – ритмичные мазки, бледно-лиловые, голубые, зеленые, – весьма искусно изготовленный зрительный аналог фоновой музыки. Если бы автора спросили, как выглядит Робертс, ему пришла бы на ум картина, а не лицо.

– Я знаю, – сказал Робертс, – что ваши литературные труды привлекли к себе внимание, но откуда у вас, человека тридцати с небольшим лет, могут взяться бумаги, которыми интересуется университетская библиотека?

Автор сказал, что разделяет удивление Робертса, и передал ему слова заведующей отделом специальных коллекций: поскольку он, автор, «чрезвычайно рано развился» (ее выражение) и поскольку совсем еще молодым человеком он был одним из редакторов маленького и уже прекратившего существование, но влиятельного литературного журнала, библиотека предположила, что у него, возможно, даже сейчас имеется «зрелый архив». К тому же практика коллекционирования меняется, и бумаги теперь нередко продают поэтапно. Покупается, скажем, треть архива того или иного автора, а потом, на протяжении лет, еще одна треть и еще одна треть. Поскольку он, весьма вероятно, захочет, чтобы весь его архив находился в одном месте, университет заинтересован в том, чтобы завязать с ним отношения рано, инвестировать в него. Слово «архив» автор произносил так, чтобы было ясно, что он заключает его в кавычки.

– Вы действительно располагаете «зрелым архивом»? – спросил Робертс. Выражение, похоже, ему понравилось.

– Нет, – ответил он. – Почти вся переписка, касающаяся журнала, была в электронном виде, и большую часть времени у меня был другой электронный адрес. Я никогда ничего не распечатывал. Что сохранилось – скучные издательские материи, рутина. А что касается моей собственной работы, – он постарался не заключать слово «работа» в кавычки, – я не пишу от руки и не сохраняю в компьютере черновые варианты.

– Чем же вы располагаете?

– Обширной и бурной электронной перепиской с друзьями-писателями; эти послания написаны коряво, напичканы сплетнями, в них ведрами льется грязь и сообщаются всевозможные порочащие сведения. Еще у меня имеется папка с благодарственными открытками от писателей, в том числе от знаменитых, за присылку моего романа.

– Неужели библиотеки покупают электронные письма?

– Похоже, начинают. Электронные архивы. Она сказала, перемены в технологии вызывают перемены во всем. Но на самом деле то, что у меня есть, им не нужно. Да я и не хочу, чтобы это читали – даже после моей смерти.

Робертс помолчал, как бы выделяя курсивом последние четыре слова автора; молчание было равнозначно повторению.

– Год назад я счел бы их интерес странным и глупым, но он был бы для меня лестным, а теперь это выглядит так, словно университет предвосхищает мою смерть.

– Нет никаких оснований думать, что ваше состояние будет ухудшаться, – в тысячный раз терпеливо повторил Робертс.

– И я с удивлением чувствую, – сказал автор, не отреагировав на его слова, – что хочу иметь «архив», хочу оставить эти опознавательные следы.

Робертс промолчал, что значило: продолжайте.

Он так много раз это рассказывал, что вкрались небольшие вариации. Он не мог точно вспомнить последовательность событий. Например: пришло ли ему на другой день после удаления зубов сообщение с просьбой как можно скорей позвонить стоматологу – или стоматолог дозвонился до него сразу? Как бы то ни было, на следующий день после процедуры, за неделю до запланированного контрольного визита, он стоял перед окном, глядел на небоскреб с часами на Хэнсон-плейс и, прижимая к уху мобильный, слушал стоматолога, говорившего, что у него не все идеально на рентгеновском снимке. «Не все идеально на снимке», – повторил автор, терпя боль во рту. Стоматолог сказал, что пересматривал историю болезни и одна область на снимке его обеспокоила. «Что-то не так с моими зубами?» – спросил автор. «Вам надо проконсультироваться с неврологом», – ответил стоматолог. После полновесной паузы он добавил: «Я думаю, все в итоге будет в порядке».

В приемной первого невролога висела репродукция с голубкой Пикассо, в кабинете, где он сдавал кровь, – акварели с манхэттенскими закатами, там, где он ждал компьютерной томографии и МРТ, – фотографии орхидей.

В конце концов он вошел в кабинет доктора Уолша, знаменитого в своей области. Серебристая седина, очки без оправы, пурпурный галстук под белым халатом. Доктор почти все время улыбался – по крайней мере, уголки рта постоянно были слегка приподняты, а голубые глаза чуточку прищурены, что выражало оптимистическую сосредоточенность на пациенте без покровительственного бодрячества.

Пока доктор Уолш говорил автору, чтó он увидел, тот смотрел на репродукцию пляжного пейзажа: два пустых белых деревянных кресла, обращенных к морю, маленькая яхта на воде. У него имеется опухоль – менингиома кавернозного синуса; выглядит доброкачественной.

«Кто выбирает эти репродукции?» – хотелось спросить автору.

«Репродукции?» – Доктор Уолш еще сильнее сощурил бы глаза.

«Вы сами их выбираете или медицинский центр покупает их оптом? Откуда они берутся?»

Доктор Уолш повернулся бы в кресле, чтобы увидеть, на что автор так пристально смотрит, а потом опять обратил бы взгляд на автора, но молча.

«Мне понятно желание как-то украсить здешние стены, показывая, что это не просто врачебные кабинеты, что пациент – не просто патологически измененное тело, что наука не властвует здесь безраздельно. Мне понятно, что единственный критерий выбора произведений, которым вы или центр могли бы руководствоваться, – их неагрессивность. Они должны быть если не прямо успокаивающими, то по крайней мере не возбуждающими. Они призваны показать, что вы и не бездушная машина, и не эксцентрическая личность; они мягко кивают на устоявшиеся культурные формы, на нечто среднее в живописи и на клишированные ее образцы. Это не искусство, а всего лишь его подобие».

«Этот кабинет не только мой, я делю его с двумя другими врачами», – мог бы ответить доктор Уолш, поглаживая обручальное кольцо.

«Не вернуться ли нам к теме разговора?» – сказала бы, будь она там, Лиза, кладя руку автору на плечо.

«Но проблема, одна из проблем, – по его телу разливался бы холод, как перед МРТ, когда вводили контрастное вещество, – в том, что эти подобия искусства обращены только к больным, к пациентам. Нелепо было бы представить себе, что врач задерживает взгляд на таком изображении в паузе между пациентами, что он испытывает к нему интерес или чувствует привязанность того или иного рода, что оно как-либо окрашивает его день, и тому подобное. Помимо гнетущей банальности, взаимозаменяемости, я вот еще что в них вижу: мы не можем смотреть на них вместе. Они увеличивают разрыв между нами, потому что обращены только к больным, адресуются исключительно к ним».

Вместо всего этого он с дрожью в голосе спросил:

– И что меня ждет?

– Вполне вероятно, что опухоль никогда не будет расти и ее пребывание в мозгу останется бессимптомным, – сказал доктор Уолш.

– Возможна ли хирургия? – услышал он свои слова.

– Вы можете проконсультироваться с хирургом, но я не думаю. Нет. – Доктор Уолш встал, подошел к стене, вставил в рамку рентгеновский снимок и включил свет. – Расположение новообразования исключает этот вариант.

– И что мне теперь делать?

Он не мог заставить себя посмотреть вместе с доктором Уолшем на свой череп в разрезе.

– Пока мы ничего особенного делать не будем. – Доктор Уолш сел обратно. – Просто будем хорошенько вас наблюдать. Если и когда проявятся симптомы – подумаем о лечебной стратегии.

Головные боли, нарушение связности речи, слабость, расстройство зрения, тошнота, чувство онемения, паралич. Прозопагнозия[51], парейдолия. Мягкое вечернее небо, отраженное в воде. Серебристое, но благодаря освещению кажущееся сделанным из розового золота. Мимолетное ощущение возврата в прошлое.

Положим, они вместе с его родными – с родителями, братом, невесткой и двумя их мальчиками, двух и пяти лет, – летят на зимние выходные во Флориду, на остров Санибел у побережья Мексиканского залива.

Уже темно, когда они подъезжают на машине к снятому коттеджу на берегу, сворачивают на гравийную дорожку. В теплом воздухе стоит запах жасмина, слышен прибой – этот звук всегда казался ему чужим, необычным. Он пытается вызвать в памяти легкий утренний снежок в Нью-Йорке, капли, стекавшие по овальному иллюминатору во время взлета.

Автор вносит на руках в дом, где слегка пахнет кремом от загара и цитрусовым дезинфектантом, младшего племянника Тео. Он идет с Тео, который большой палец одной руки держит во рту, а другую запустил автору под рубашку, к акварелям с раковинами и морскими звездами, вспоминая, как напал на доктора Уолша из-за медицинского искусства, словно это и вправду произошло.

Тео находит и сжимает его сосок, что заставляет автора вздрогнуть, а потом засмеяться; с тех пор как Тео начали отлучать от груди, он ищет грудь всякого, кто берет его на руки. Автор фыркает, прижав губы к шее Тео, и тот хохочет в голос; он ставит мальчика на пол и смотрит, как он ковыляет к маме, которая только еще входит в дом, нагруженная сумками; за ней захлопывается сетчатая дверь. На веранде Ханна показывает Сайрусу фокус с исчезающим большим пальцем.

Ханна идет наверх распаковываться, брат и невестка – устраивать детей в их комнате. Он сидит с родителями, попивая пиво, оставленное в холодильнике прежними отдыхающими; отец наигрывает на дешевой гитаре, которую всегда берет с собой.

– Тебе удается что-нибудь писать последнее время? – спрашивает отец, играя аккорды «Золотого сокровища», песни, которую он пел автору в детстве.

– Пока нет.

– Я бы тоже на твоем месте ничего писать не могла, – говорит мама. – Такой стресс. Но ничего, все у тебя будет хорошо, я уверена. – Автор смотрит на нее. – Все будет хорошо.

В конце песни он обычно плакал: в песне коварный капитан корабля «Золотое сокровище» отказывается поднять из воды на борт юнгу, потопившего вражеское судно, и юнга тонет в океане. Из-за этого отец прибавил к балладе куплеты собственного сочинения, в которых мальчика спасает добрая морская черепаха и он, живой и невредимый, оказывается на острове.

Племянники сбегают по лестнице в пижамах, с мокрыми от мытья волосами. Его отец начинает петь им песню о своих двоих внуках и их волшебных самолетных пижамках[52]. Брат и невестка подпевают.

– А теперь дядя вам расскажет историю, – говорит брат, открывая пиво.

– Я знаю историю про самую большую в мире акулу, – говорит автор. Невестка уже рассказала ему про последнее увлечение Сайруса. – Но не знаю, нравятся ли ребятам акулы.

Мальчики шумно уверяют его, что нравятся.

В их комнате, застеленной светлым ковром, ничего нет, кроме шаткой двухъярусной кровати и большого открытого красного чемодана на полу. Он слышит, как Ханна за стенкой принимает душ. Окно открыто; он снова вдыхает запах жасмина. Он ложится с Тео на нижний матрас и устремляет взгляд вверх, на матрас Сайруса. Слышно, как Сайрус посасывает ногу маленького мягкого «хрюши», с которым он до сих пор спит. Шум прибоя автор улавливает не сразу.

Он говорит мальчикам, чтобы слушали волны и воображали, что их кровать – не кровать, а корабль, который вышел в море на поиски самой большой и самой подлой в мире акулы. Что значит подлой, спрашивает Сайрус, перестав сосать на несколько секунд. Это значит – злой, всегда готовой съесть кого-нибудь. Луна на небе поднялась высоко, ее свет отражается в воде. Нам надо вести себя очень-очень тихо, чтобы акула нас не услышала. Мы вышли в море, чтобы поймать эту акулу, и нам надо смотреть во все глаза, тогда мы, может быть, заметим в лунном свете ее плавник. Спинной плавник, уточняет Сайрус. Верно, спинной плавник, шепотом соглашается автор. Рука Тео ищет у него под рубашкой сосок.

Вижу ее, тихо восклицает автор, и тут перед ним возникает проблема с грамматическим временем. Он не знает, как продолжить историю в настоящем времени, – точнее, не знает, как продолжить ее в нем так, чтобы усыпить мальчиков, а не побудить их к некой игре. К своему удивлению, он чувствует нарастающую панику, по телу разливается холод. «Чрезвычайно рано развившийся» автор не может справиться с техническими трудностями такого жанра, как история на сон грядущий. Он обильно отпивает из бутылки с пивом, но это не помогает. Владение речью, похоже, изменило ему.

Он делает четыре глубоких, осознанных вдоха, считая их, – так советовал доктор Робертс. Подражая дяде, Тео раз, другой, третий до отказа наполняет воздухом щуплую грудь. Внезапный страх, подозрение, что симптомы начали проявляться: такое теперь случается с автором по нескольку раз на дню. Теперь, когда мы выследили акулу, продолжает он, давайте бросим якорь, и я вам расскажу про нее. Звук собственного голоса вселяет в него уверенность: дрожи не слышно. Жила-была акула по имени Сара, ее считали подлой, но на самом деле она была храброй и доброй, она спасла после кораблекрушения целую семью… и так далее. Она показала этой семье, где лежит затонувшее сокровище… но Тео уже спал.

Автор открыл дверь в свою комнату. Ханна вытирала голову полотенцем перед длинным зеркалом, загородив отражение своего лица; сама она, однако, автора видела.

– Сейчас спущусь, – сказала она.

Внизу он завладел последней бутылкой пива и присоединился к другим. К своему удивлению, он уже чувствовал себя пьяным.

– Мы думаем на пляж пойти, – сказал брат.

– А кто постарше, на боковую, – подал голос его отец. Мама уже была в спальне. Автор понятия не имел, который час.

– Пошли с нами, – сказала невестка.

Он крикнул Ханне, чтобы двигалась на пляж, когда сможет. Брат нашел в кухонном шкафу бутылку красного вина. Они открыли ее, обогнули дом и по освещенному луной гравию вышли на дорожку, которая, минуя еще одно бунгало, спускалась на берег. Дорожка вся была в обломках ракушек, по краям ее росли невысокие деревья – вероятно, мангровые. Чувствуя их приближение в темноте, с дорожки шмыгали маленькие существа – ящерицы или жуки. Когда вышли на берег, их ошеломила небесная панорама, невероятное изобилие звезд. Песок поблескивал неожиданно ярко, искрился, они дошли до середины песчаной полосы, сели и стали передавать бутылку из рук в руки.

Вдоль берега, где туристы разбили лагеря, горело несколько костерков. Они попытались вспомнить, когда последний раз были вместе на пляже. Десять лет назад в Барселоне? Нет, во время свадьбы в Лос-Анджелесе.

Потом брат спросил:

– А где Ари?[53] Уже легла спать или придет?

На отдалении послышался звук, который мог быть хлопком сетчатой двери, и брат сказал:

– Должно быть, она.

Но автор возразил:

– Ее нет в этой истории.

Собственный голос показался ему не совсем внятным, он словно бы доносился издали. Услышав смех, автор обернулся и увидел на балконе одного из прибрежных домов красные огоньки сигарет.

– Почему? – разочарованно спросила невестка.

Он взял бутылку, которую брат ввинтил в песок, и отпил. Ему понадобилось много времени, чтобы признаться в своем неумении это объяснить; умей он это объяснить, сказал он, она, а не Ханна, шла бы к ним сейчас. Я раздвоился. Соприкосновение миров. Хрустящие шаги по гравию, потом по обломкам ракушек, тишина, когда она пошла по песку.

На балконе позади него захлопали в ладоши, он обернулся и увидел, что кто-то запустил с балкона воздушный шарик. Нет, летучий фонарь: освещенную изнутри красную бумажную сферу, возможно несущую угрозу морской живности. Фонарь медленно пролетел мимо них и двинулся над водой. Все они, каждый в своем настоящем, видели один и тот же тревожный переходный момент.

В день удаления зубов они с Лизой поехали на метро к стоматологу на Мэдисон-авеню, в район Центрального парка. Поднялись на лифте на двадцать восьмой этаж. Он отметился в регистратуре, они с Лизой повесили куртки и сели ждать в тесной приемной. Ему было неловко признать, что он очень сильно нервничает, но Лиза и так все понимала, она, чтобы ему стало полегче, мягко прошлась на его счет: спросила, нет ли у него таких рукописей, которые она должна будет сжечь, если он не переживет эту процедуру.

Вскоре медсестра позвала его, и он, войдя в дверь рядом с регистратурой, оказался в комнате без окон. Постарался устроиться в кресле поудобнее, а медсестра тем временем измерила ему давление, сделала замечание о погоде и подсоединила к его щиколотке какой-то монитор. Потом медбрат в фиолетовом медицинском костюме принес капельницу, распутал и подключил провода, протер ему спиртом кожу на руке. Вошел стоматолог, взглянул на капельницу, улыбнулся и спросил со своим румынским акцентом:

– Неужели вы меня так боитесь?

Медбрат кончил свои дела с капельницей, ушел и вернулся, везя каталку со стоматологическими инструментами. Автор, пока медсестра вводила ему в вену иглу, смотрел в сторону.

На середине своего вопроса врачу о том, сколько времени займет процедура, он вдруг почувствовал, что его голос доносится издали; он оставил вопрос неоконченным. Оставил потому, что в ту же самую минуту гулял с Лизой в парке, где вечерний свет проникал сквозь кроны лип, и объяснял ей, что был прав, выбрав внутривенную анестезию. Он понимал, что сидит в кресле, до него дошел вопрос стоматолога, переставшего сверлить на пару секунд, хорошо ли он себя чувствует, и он услышал, как буркнул ему в ответ что-то утвердительное; но в ту же самую минуту он объяснял маме по телефону, что процедура оказалась пустяком, мыльным пузырем. Его наполняло блаженное тепло; вселенная была добра, лампа, которая светила ему в рот, была живительным солнцем. Он знал, что она не солнце, и все-таки она им была, а потом стоматолог сказал: «Готово». Он понятия не имел, как долго все продлилось: пять минут или час. До него дошло, что медсестра дает ему указания, и, говоря ей: «Понятно, понятно», – он почувствовал марлю у себя во рту. Потом он вышел следом за ней в приемную, не ощущая под ногами пола, и смотрел, но не слушал, как она повторяет указания Лизе; та поблагодарила ее и помогла ему надеть куртку.

От яркого солнца у него немного прояснилось в голове, и когда они сели в такси, его представление о ходе времени уже стабилизировалось, но его по-прежнему так заботливо окутывала светящаяся медикаментозная теплота, что внезапные рывки и остановки машины, с трудом продвигающейся на восток, он воспринимал как мягкое покачивание. Боли он не испытывал, чуточку неприятным было только онемение языка, напоминавшее о ранках, заложенных марлей. А Лиза – она что, все это время говорила? Когда выбрались на Эф-Ди-Ар-драйв, он повернулся к ней, и она, поднявшая руки, чтобы стянуть русые волосы в конский хвост, была красива; он смотрел, как она дышит, как поднимается и опускается ее грудь, увидел на ее прекрасной ключице тонкое золотое ожерелье, которое она всегда носила. Потом – без всякого перехода – перед глазами возникла панорама Нижнего Манхэттена, здания по мере движения такси становились все больше, он видел их все отчетливей, хотя езды не чувствовал. А потом вдруг почувствовал езду, очень быструю и немыслимо гладкую, впереди был Бруклинский мост, его тросы сверкали на солнце. Лиза обругала маленький сенсорный телевизор в такси, не хотевший выключаться, он протянул руку, чтобы ей помочь, и соприкосновение со стеклом экрана ощутил как чудо, как встречу с затвердевшим, осязаемым воздухом. А потом он приглаживал ей волосы, а она смеялась из-за этого необычного проявления нежности: за шесть лет дружбы он делал так всего несколько раз. Потом опять городской вид, и ему подумалось – точно открылось:

Я это забуду. Это самая красивая панорама города, какую я видел, у меня никогда не было таких переживаний скорости и таких прикосновений, я никогда не чувствовал такой близости с Лизой – и я все это забуду; медикаменты сотрут всякую память. Да, этот вид, эти переживания, окруженные светящейся аурой неминуемого исчезновения, – поистине самые-самые. Он страстно хотел рассказать Лизе о происходящем, но не мог, потому что онемение языка не прошло; он не мог даже попросить ее напомнить ему потом то, что сотрут медикаменты. Когда они въехали на мост и он увидел, как играет на воде осеннее солнце, он, хотя смутно сознавал, что Лиза будет дразнить его из-за этого позже, что он смешон, ощутил слезы на глазах. То, что у него не сохранится об увиденном никаких воспоминаний, что он не сможет оставить о нем письменный след ни на каком языке, придавало пережитому особую полноту, на короткое время делало его равным себе, и мысль, что этому ощущению присутствия придает остроту грядущее изглаживание, трогала его до глубины души. А потом он оказался в своей квартире; Лиза дала ему пару таблеток, уложила его в постель и ушла.

Он проснулся около полуночи и почувствовал себя самим собой. Во рту немного побаливало. Он справил малую нужду, поменял марлю, пропитанную потемневшей кровью, и запил еще одну таблетку обезболивающего полным стаканом воды. Послал одну эсэмэску Лизе, другую Джошу, спросившему, как все прошло. Улыбнулся, подумав, как много времени потратил на мысли об удалении; оказалось – пустяки. Посмотрел на ноутбуке серию из «Прослушки» и уснул.

Наутро он встал поздно и, выпив кофе (со льдом, чтобы не помешать заживлению), понял: я помню все – езду, городской вид, то, как гладил Лизу по голове, непередаваемую красоту, которой суждено было исчезнуть. Помню – а значит, ничего этого не было.

Часть третья

В Нью-Йоркско-Пресвитерианскую больницу я вошел в холодном поту, физически ощущая растворенные в нем соли и мочевину. Я месяц с лишним – с тех самых пор, как была назначена дата, – беспокоился из-за этой процедуры, беспокоился очень сильно и вслух, так что Эндрюс предложил мне принять таблетку; в метро по пути на Верхний Манхэттен я то и дело притрагивался к куртке, удостоверяясь, что таблетка лежит во внутреннем кармане.

Передо мной раздвинулись стеклянные двери, и, пройдя через атриум мимо кофейного киоска к лифтам, я поднялся на седьмой этаж. Приемная, где я оказался, была необычно роскошна, больше похожа на кабинет топ-менеджера, чем на медицинское учреждение. Абстрактные репродукции на стене (бледные решетки разных цветов, перепевы Агнес Мартин[54]) играли всего лишь болеутоляющую роль, но рамы были музейного качества. Непринужденная улыбка сотрудницы, к которой я обратился, показалась мне слегка неуместной – улыбкой продавщицы в дорогом ювелирном магазине, куда я пришел бы покупать обручальное кольцо; в этой улыбке не было ничего медицинского. Я назвал ей себя, она ввела имя и фамилию в компьютер, распечатала листок и дала мне, чтобы я поднялся с ним на следующий этаж: «Там для вас все сделают».

Прежде чем нажать кнопку лифта, я увидел свое отражение в его блестящей металлической двери и сказал себе – может быть, даже частично пробормотал вслух: «Поезжай вниз, выходи на улицу и никогда больше сюда не возвращайся; ты не обязан этого делать». Но конечно, я поднялся куда мне сказали – этот этаж выглядел намного более заурядно и по-медицински, здесь явно делали лабораторную работу и обследовали пациентов, а не только говорили с ними о том, какие могут быть варианты и сколько они стоят внутри системы страхования и вне ее.

Молоденькая сотрудница, которой я дал свой листок, – на вид ей было лет восемнадцать, хотя на самом деле, конечно, чуть побольше, – могла бы рекламировать купальники или танцевать на заднем плане в музыкальном видеоклипе. Она не была совсем уж необычайно красива, но фигура, чьих пропорций черный брючный костюм не скрывал, хоть она и сидела, как нельзя лучше соответствовала эротическим фантазиям среднего мужчины. Все-таки зря, подумал я, те, кто у них там отвечает за распределение функций, выбрали ее на эту роль – подумал и тут же почувствовал из-за этой мысли такую же неловкость, как чуть раньше, когда машинально отметил про себя ее телесные параметры. Взглянуть ей в глаза мне оказалось трудно, и я постарался не краснеть. Насколько мне известно, краснею я очень редко, у меня почти никогда не возникает зримого румянца смущения или стыда; но стараться не краснеть – это у меня вполне определенное, хоть и невольное, действие: я прижимаю, сам не знаю почему, язык к нёбу, стискиваю челюсти, учащаю дыхание, и мне приходило в голову, что это-то как раз и может заставить меня покраснеть. Я протянул сотруднице кредитную карту; моя запредельно дорогая страховка не покрывала в данном случае ничего.

Она дала мне новый листок с прикрепленной квитанцией и сказала, что надо немного подождать, меня вызовут. Благодаря ее, я посмотрел все-таки ей в глаза, но знание в ее глазах было ужасно, она словно бы говорила мне: пялься, извращенец, пялься. Я сел, вынул из кармана таблетку и уже готов был взять ее в рот, но вдруг испугался – хотя вряд ли Эндрюс мог допустить такую ошибку, – что она как-нибудь подействует на пробу. Я крутил ее в пальцах, крутил, и тут меня позвала медсестра.

Она подвела меня к пустому кабинету и на пороге сказала, что мне следует помнить одно: надо тщательно вымыть руки и избегать прикосновений к чему-либо потенциально загрязняющему. Она дала мне маленький пластиковый контейнер с наклейкой, где было проставлено мое имя и напечатана какая-то цифирь, и медленно, точно ребенку, повторила: «Ваши руки должны быть очень чистыми, иначе придется все переделывать», а потом объяснила, как поступить с контейнером, когда я закончу. Она одарила меня доброжелательной улыбкой, не выдававшей ни смущения, ни неловкости, и исчезла за углом. Я вошел в кабинет и закрыл за собой дверь.

С одной стороны, меня превратили в больного, в пациента, меня разъяли на части, наделив каждую жуткой автономией; с другой – я ощутил начатки того, чего иначе как возбуждением не назовешь, что-то похожее я почувствовал в одиннадцать лет, когда Дэниел в первый раз дал мне номер «Плейбоя». Сочетание вызвало у меня легкую тошноту.

Я повесил куртку на металлическую вешалку и осмотрелся. Посреди кабинета стояло кресло, похожее на зубоврачебное, обитое дерматином персикового цвета; по спинке и сиденью сверху вниз шла полоса медицинской бумаги, которую добросовестная медсестра должна менять между клиентами… то есть пациентами. Нет, в это кресло я ни за что не сяду. Перед креслом стоял телевизор с DVD-меню на экране. На телевизоре лежали беспроводные наушники – их я тоже решил не использовать. В дальней части кабинета я увидел умывальник, над ним – емкость с жидким мылом и маленькую табличку, напоминающую о необходимости тщательно мыть руки. В стену было вделано приспособление, приводящее на ум банковскую ячейку из тех, какими пользуются не выходя из машины; туда мне надлежало перед уходом поместить контейнер, передавая его лаборантам в соседней комнате без того, чтобы встречаться с ними лицом к лицу. Банк, врачебный кабинет, порнокинотеатр… это было какое-то универсальное заведение. Чуть погодя я осознал, что из-за той стены до меня отчетливо доносятся голоса: женщина рассказывает про бойфренда своей дочки, говорит, что он настоящее сокровище; мужчина говорит по телефону по-испански, заказывает ланч – что-то с белым рисом и черной фасолью. Если я их слышу, рассудил я, то и они услышат все, что будет звучать здесь; я решил, что все же воспользуюсь наушниками.

Я направился к умывальнику и вымыл руки, потом вымыл их еще раз. После этого подошел к креслу, взял лежавший на подлокотнике пульт и начал просматривать меню на экране. Телевизор был подключен к некоей службе, дававшей возможность выбирать из колоссального количества фильмов, чьи названия шли в алфавитном порядке, но вместе с тем были сгруппированы по этническому признаку: «Азиатки. Анальные приключения», «Азиатки. Оральная фиксация», «Азиатки. Соблазнение» и так далее; «Белые блондинки. Анальные приключения», «Белые блондинки. Ласковые губы», «Белые блондинки. Океан спермы» и так далее; имелась, однако, и возможность поиска только по способу действий: «Лучшее из…» того-то и того-то. Мелькнула строчка: «Портрет Саши Грей». Многие из этих видео обещали крайнюю откровенность, и это меня удивило, как и группировка по расовой принадлежности; кажется, я ожидал, что будут только журналы. Мне трудно было выбрать, но я не мог отрицать, что аудиовизуальная поддержка ускорит процесс. Я опустил глаза на пульт, чтобы увидеть, как он работает, но тут вспомнил: я не должен прикасаться ни к чему, что может загрязнить пробу. Что может загрязнить ее вернее, чем этот пульт, побывавший во множестве нечистых рук?

После нескольких секунд панических размышлений я просто нажал play – и пошли «Азиатки. Анальные приключения», хотя это, надо сказать, совершенно не мое; мне казалось, что не выбирать — менее предосудительно, чем проявить прямое предпочтение. Я положил пульт и пластиковый контейнер и снова пошел к умывальнику вымыть руки. Потом вернулся к экрану, расстегнул джинсы и уже готов был приступить, как вдруг сообразил, что мои брюки – еще более опасный потенциальный источник загрязнения: я только что час ехал в них в метро и не помнил, когда последний раз стирал вещи. Со спущенными брюками и трусами я прошаркал обратно к умывальнику и уже начал беспокоиться, не слишком ли долго вожусь: может быть, есть лимит времени, может быть, медсестра в какой-то момент постучит в дверь и спросит, как у меня дела, или скажет, что следующий пациент уже ждет. Я проковылял к телевизору и торопливо надел наушники, но тут до меня дошло, что прикосновение к ним ничем не отличается от прикосновения к пульту. Мне захотелось прекратить эту сцену из Беккета и, так или иначе, начать уже; но что, если потом раздастся звонок и мне скажут, что проба оказалась непригодна? Так что я опять, шаркая, двинулся к умывальнику – уже с наушниками на голове, уже слыша крики и стоны участников «приключений» – и еще раз вымыл руки. Зеркала над умывальником, к счастью, не было.

Но почему, подумал я, щедро расходуя мыло, мои руки вообще можно рассматривать как источник загрязнения? Я же не буду дотрагиваться до самой спермы, я вполне могу проявить осторожность и убрать руку в нужный момент. На сей раз все прошло по высшим канонам, и вот наконец – по существу, проскакав от умывальника к телевизору – я имел возможность непосредственно перейти от мытья рук к их онанистическому использованию.

Пришла пора действовать, и надо признать, что по поводу этого действия я тревожился больше, чем перед любым из своих половых актов, – потому-то Эндрюс и дал мне виагру, которую я теперь жалел, что не принял. Но было поздно; он предупредил, что эффекта, возможно, придется ждать не один час, и к тому же мой страх – вероятно, нелепый – перед неким химическим загрязнением никуда не делся. И не вредна ли виагра людям с сердечными проблемами? Может быть, он и про это забыл? Ведь она, кажется, расширяет сосуды. Я злился, как злятся старики. Но злость на Эндрюса помощи мне в моем положении не сулила: ни его лицо, ни безобидная в тактическом плане абстрактная картина в его кабинете не были подходящими в теперешней ситуации зрительными образами.

Меня страшила перспектива бесславного ухода из мастурбатория, необходимости после двадцати минут онанизма сообщить медсестре, что у меня просто-напросто не получилось; но этот страх был, конечно, пустяком по сравнению с необходимостью сказать Алекс. Что тогда будет? Придется либо назначить новую дату, удваивая стресс, либо отказаться от плана совсем, подвергая нашу дружбу испытанию, если не уничтожая ее напрочь, либо договориться, чтобы они извлекли сперму с помощью какой-то жуткой процедуры, если это вообще возможно. Полтора месяца я делился своей боязнью неудачи с Джоном, Шарон и Алиной, а они высмеивали меня, заверяли, что все пройдет отлично. Несколько дней перед сдачей пробы надо было соблюдать воздержание; в эти дни Алина, пуская в ход точно выверенное сочетание игривых двусмысленностей, якобы случайных прикосновений и театрального курения, старалась поддерживать во мне, как она выразилась, «запал».

И к счастью, запал сработал: быстрота, с которой все произошло, была почти комической, и главную роль в этот краткий промежуток играл возникший сам собой перед моим внутренним взором образ молодой сотрудницы в приемной, что эта сотрудница, думалось мне, предвидела. Облегчение было очень глубоким. Я оделся, поставил контейнер куда нужно и покинул учреждение так быстро, как только мог.

Идя на запад к парку, я пытался представить себе процесс, которому положил начало: лаборатория определит объем эякулята, время разжижения, количество сперматозоидов, их подвижность, морфологические свойства и так далее и вынесет заключение о моей способности стать донором. Репродуктолог, с которой консультировалась Алекс, предложила попросту обойтись без этого этапа: во-первых, к внутриматочной инсеминации сперму специально готовят, во-вторых, подозревать, что с моей спермой неладно, особых причин нет, кроме, пожалуй, того, что я, несмотря на весьма опрометчивое поведение, ни разу, насколько мне известно, не сделал ни одну женщину беременной; поэтому стоило бы сразу осуществить осеменение и посмотреть, успешно ли оно было. Но я еще не решил по-настоящему, вполне ли я готов стать донором и тем более отцом, мы с Алекс все еще пытались понять, в какой степени мне посильно второе, и мне представлялось, что этот анализ может облегчить обсуждение, либо положив ему конец (если моя сперма до того нехороша, что понадобится, к примеру, лечение мужского бесплодия, которому я не хочу подвергаться, или многократное повторение попыток зачатия – у женщин в возрасте Алекс они в любом случае бывают успешными примерно один раз из десяти), либо демистифицировав определенные стадии. Сколь бы глупо это ни звучало, меня так отвращала мысль о реальной сдаче спермы, что я надеялся, заставив себя сдать ее сначала всего лишь на анализ, сделать эту сторону процесса не столь психологически значимой. Я не хотел отказывать Алекс всего лишь на том основании, что не могу, дескать, дрочить в медицинском кабинете, смотря порнуху. Пока я старался понять, в какой мере сдача анализа изменила мое внутреннее состояние, меня чуть не сбил автобус на пересечении Шестьдесят восьмой улицы и Лексингтон-авеню.

Наконец я дошел до парка, но углубился в него лишь до первой свободной скамейки; я сел и стал смотреть, как няни, все до одной чернокожие или смуглые, катают белых детишек в дорогих прогулочных колясках. Я вообразил себе, как пытаюсь объяснить происходящее будущему ребенку – он представился мне в облике троюродной сестрички Алекс: «Мы с твоей мамой любили друг друга, но не так, как надо любить, чтобы рождались детки, поэтому мы пошли в такое место, где от меня взяли частичку и вложили в нее, вот от этого ты и получилась». Звучало вроде бы неплохо. Я вообразил себе, что сижу у ее кроватки и глажу ее по голове, по русым волосам. «И ты знаешь, – продолжил бы я, – ведь всегда, чтобы получился ребеночек, нужна помощь, маме и папе одним не справиться, потому что все зависят от всех остальных. Взять хотя бы эту квартиру, – сказал бы я (сам, скорее всего, жил бы в другой). – Откуда взялась древесина, откуда взялись гвозди, краска? Кто-то посадил деревья, кто-то их спилил, кто-то привез доски и построил дом, кто-то научил рабочих строить здания, кто-то раздобыл деньги и за все это заплатил, и так далее». Да, я мог бы вести такой разговор, заверил я себя, глядя, как бостон-терьер (порода первоначально была выведена для охоты на крыс на швейных фабриках и лишь потом приспособлена для домашнего товарищества) загоняет на дерево белку; я расскажу о нашем способе размножения на манер книги «Нужна целая деревня»[55]. Но затем мой голос продолжил беседу с ребенком без моего разрешения:

«И вот твой папа стал смотреть видео, в котором молодые женщины, происходящие с самого многолюдного континента Земли, за деньги позволяют совершать с собой неестественные половые акты, и выплеснул сперму в стаканчик, а потом люди, которым он заплатил, промыли ее и впрыснули в твою маму через трубочку».

«Холодная была трубочка?» – услышал я голос троюродной сестры Алекс.

«Об этом ты лучше ее спроси».

«А почему вы просто не занялись любовью?»

«Потому что это было бы как-то странно».

«Может ли такой способ размножения использоваться для выбора пола?»

Теперь вопросы задавались голосом девочки-актрисы.

«Сперму можно промыть или прокрутить в центрифуге, чтобы повысить шансы на потомство мужского или женского пола, но мы ничего такого не делали, сладкая моя; мы хотели, чтобы это был для нас сюрприз».

«Сколько обычно стоит внутриматочное осеменение?»

«Замечательный вопрос. Согласно прейскуранту и с учетом того, что твоей маме рекомендовали кое-какие уколы, что мы делали ультразвук и анализы крови, примерно пять тысяч за один разок».

Я тут же пожалел, что сказал «разок», хотя вообще-то я ничего не говорил.

«Чему равнялся на момент эякуляции годичный валовой национальный доход Китая в пересчете на душу населения?»

«Четырем тысячам девятистам сорока долларам США, но, по-моему, это ненадежное мерило качества жизни, и я не уверен, Камила, что эта цифра имеет отношение к теме нашего разговора».

Мне всегда нравилось имя Камила.

«А если бы понадобилось экстракорпоральное оплодотворение?»

«Тогда уже тысяч десять».

«Средняя ежегодная сумма расходов на ребенка в Нью-Йорке?»

«От двадцати до тридцати тысяч в год первые два года, но мы намерены жить скромно».

«А потом?»

«Не знаю. Погугли».

Некоторое время назад на скамейку около меня села девушка-подросток и стала что-то набирать на своем телефоне; я вовлек ее в этот гипотетический допрос.

«Как ты собираешься все это оплачивать?» – спросила она меня.

«Из гонорара за мой рассказ в „Нью-Йоркере“. Ты слишком много внимания уделяешь деньгам, Роуз».

Так звали мою бабушку с материнской стороны.

«Значит, вот ради чего ты променял модернистское возвеличение трудностей как способ сопротивления рынку на фантазию о круге читателей-современников?»

«Художник должен предлагать нечто большее, чем выдержанное в том или ином стиле отчаяние».

«Ты переносишь на меня свои художественные притязания?»

«Почему бы и нет?»

«Почему мама просто не взяла кого-нибудь в сыновья или дочки?»

«Спроси маму. Я думаю, потому, что чаще всего это не менее, а то и более сложная этическая проблема, и потому, что, независимо от культурно обусловленных побудительных причин, некоторые женщины испытывают биологическую потребность».

«Зачем производить на свет потомство, если веришь, что мир идет к концу?»

«Дело в том, что для каждого из нас в отдельности мир всегда идет к концу, и если мы станем уклоняться от опыта, от возможностей, которые он создает, то никто не будет идти на риск, с которым сопряжена любовь. А любовь должна стать движущей силой политики. Если разобраться, к концу идет не что иное, как определенный уклад».

«Можешь ли ты представить себе мир, когда мне будет двадцать – если вообще будет? Тридцать? Сорок?»

Я не мог. Я надеялся, что моя сперма окажется неподходящей.

«Для моей возрастной группы эндемичны членовредительство и другие формы парасуицидального поведения».

Я представил себе, что девушка-подросток закатывает рукав и показывает мне красные пересекающиеся шрамы.

«Ты неправильно употребляешь слово эндемичны».

«Средняя стоимость месяца стационарного лечения – тридцать тысяч».

Это замечание было сделано голосом доктора Эндрюса.

«Она будет окружена любовью и заботой».

«В какой степени ты намерен участвовать? Так, чтобы ни я, ни мама на тебя не обижались».

Это опять девушка.

«Посмотрим по ходу дела».

Разговор не столько кончился, сколько постепенно затих, потом стал идти ниже порога слышимости. Возможно, чтобы отсечь от себя утреннюю тревогу, я достал из внутреннего кармана куртки голубую таблетку и попробовал раздавить, но безуспешно; двумя руками, однако, я сумел разломить ее пополам. Я рассеянно бросил обе половинки на дорожку перед собой, и тут к ним подлетел голубь, явно приученный к хлебным крошкам, кидаемым со скамеек. Как действует цитрат силденафила на крупных представителей отряда воробьинообразных? Я встал и попытался отогнать птицу; она немного отлетела, но потом вернулась и быстро склевала половинку – а я не успел помешать.

Через два дня после того, как я сдал на анализ свои репродуктивные клетки, я, находясь в подвальном помещении продовольственного кооператива «Парк-Слоуп», расфасовывал сушеную мякоть тропического косточкового плода и старался не слушать, как не в меру говорливая женщина, трудившаяся неподалеку, объясняла свое решение забрать сына-первоклассника из государственной школы рядом с домом и, несмотря на дороговизну учебы и сложный процесс поступления, отдать в хорошо известную частную.

«Парк-Слоуп», как вам объясняют во время инструктажа, – самый старый и самый крупный из действующих продовольственных кооперативов страны. Каждый взрослый трудоспособный член кооператива раз в четыре недели работает в нем два часа сорок пять минут. Взамен ты получаешь возможность покупать здесь продукты с меньшей торговой наценкой, чем в рядовом супермаркете; низкие цены поддерживаются за счет труда самих членов; прибыль никто не извлекает. Продукты большей частью сравнительно безвредны экологически и, когда возможно, берутся из местных источников. Алекс была членом кооператива, когда я переехал в Бруклин, расположен он недалеко от моей квартиры, и поэтому я тоже вступил. Хотя мое членство не раз приостанавливали, потому что я пропускал смены во время отлучек из города, и хотя я постоянно жалуюсь на фарисейство членов, на организационный идиотизм и на длину очередей, я остаюсь в кооперативе. Надо сказать, для большинства его участников, которых я знаю (Алекс не в счет, она вообще редко жалуется, говорит, что я делаю это за нас двоих), ругань в адрес кооператива – своеобразное проявление принадлежности к его культуре. Ты жалуешься – значит, ты не настолько глуп, чтобы считать свое членство в кооперативе чем-то таким, из-за чего у тебя становится существенно меньше оснований видеть себя узелком капиталистической сети; значит, ты понимаешь, что очень многие из твоих товарищей по кооперативу, так или иначе, стремятся в средний класс; и так далее. Если ты в разговоре с человеком, не состоящим в «Парк-Слоуп», признаёшься в своем членстве, ты сразу же стараешься отграничить себя от фанатиков из кооператива, которые, инвестируя часть пенсионных накоплений в «Монсанто» или в «Арчер Дэниелс Мидленд»[56], смотрят сверху вниз со смесью жалости и гнева на тех, кто покупает, можно сказать, их продукцию в таких супермаркетах, как «Юнион Маркет» или «Ки Фуд». Хуже: «Нью-Йорк таймс» опубликовала разоблачительную статью о некоторых членах, посылающих отрабатывать за себя смену наемных нянь (правда, к точности материала были претензии). Женщина, которая сейчас разглагольствовала о школьных делах своего сына, почти наверняка была из фанатиков.

И все же, хотя я ругал кооператив постоянно и хотя по кулинарной части я, мягко говоря, слаб, я не считал кооператив морально несостоятельной организацией. Мне нравилось, что деньги, которые я трачу на еду и хозяйственные принадлежности, идут туда, где используется совместный и зримый труд, где, как правило, не встретишь товаров, производимых явно зловредными конгломератами, где продукты более или менее свободны от ядов. Кооператив участвовал в работе благотворительной столовой. Когда поблизости сгорел приют для бездомных, мы (на инструктаже учат, говоря о кооперативе, употреблять это местоимение) пожертвовали деньги на восстановление.

Каждый четвертый четверг вечером я занимался в кооперативе «предпродажной подготовкой пищевых продуктов»: в подвальном помещении вместе с другими членами моей «команды» упаковывал, взвешивал и снабжал этикетками сухие продукты и оливки, а еще мы резали и заворачивали разнообразные сыры, а потом наклеивали этикетки – правда, сыров я старался избегать, потому что они требовали некоего минимума сноровки. В целом работа была легкая. Коробки с нефасованным товаром лежали в подвале на полках. Если наверху были нужны сушеные манго, ты находил десятифунтовую коробку, вскрывал ее ножом, расфасовывал кусочки плодов по маленьким прозрачным пакетам, завязывал пакеты и взвешивал на весах, которые выдавали наклейку с ценой. После этого ты нес продукты наверх и пополнял ими полки в торговом зале. Нужно было иметь на себе фартук, бандану и пластиковые перчатки. Открытые сандалии запрещались, но я их и без того не носил. В большинстве своем люди здесь, к добру или к худу, были общительны и разговорчивы, как та мама, что рассуждала сейчас про школу; мои товарищи считали, что так смена проходит быстрее, мне же, наоборот, часто казалось, что болтовня замедляет ход времени.

– Там просто-напросто была неподходящая учебная среда для Лукаса. К учителям претензий нет, они работают на совесть, и в принципе мы за государственную школу, но многие дети там совершенно неуправляемы.

Мужчина, фасовавший рядом с ней ромашковый чай, счел себя обязанным сказать:

– Верно.

– Дети, конечно, не виноваты. Множество из них происходят из таких семей…

Помогавшая мне паковать манго женщина по имени Нур, с которой я подружился, слегка напряглась в ожидании оскорбительной характеристики.

– …в общем, они весь день пьют газированные напитки и едят нездоровую пищу. Еще бы они могли сосредоточиться.

– Верно, – подтвердил мужчина, похоже испытав облегчение от того, что ее фраза не приняла совсем уж агрессивный оборот.

– Они постоянно под каким-то химическим кайфом. Их пища полна бог знает каких гормонов. Как можно от них ждать, чтобы они учились или хотя бы уважали детей, которые пытаются учиться?

– Никак нельзя.

К таким обменам репликами (хотя обменом в полном смысле слова это трудно назвать) я уже тут привык: для выражения расовой или классовой неприязни используется новый биополитический словарь. Вместо того чтобы объявлять чернокожих и смуглокожих биологически неполноценными, говорят, что на них – по причинам, вызывающим сочувствие, по причинам, в которых нет их собственной вины, – отрицательно сказывается то, что они едят и пьют; все эти искусственные красители, так сказать, чернят их изнутри. Твой собственный ребенок, никогда не берущий в рот газированных напитков с высоким содержанием фруктозы, с фосфорной кислотой и красителем E150d, – более тонкий инструмент, чем они, он умнее, чище, он не испытывает тяги к насилию. Такой ход мысли позволяет оправдывать с помощью радикальной лексики шестидесятых (экологическая настороженность, антикорпоративизм) воспроизводство социального неравенства. Он позволяет изображать заботу о своем генетическом материале – кормление Лукаса соевым творогом последнего образца – как альтруизм: это хорошо не только для Лукаса, это хорошо для всей планеты. Но от тех, кто по невежеству или из безрассудства позволил пищеварительным трактам своих детей познакомиться с зажаренной во фритюре, механически обработанной курятиной, от тех, кому случилось в Бруклине, где столько всего понамешано, быть слишком чернокожими или слишком латиноамериканцами, Лукаса надо защитить любой ценой.

Из неодобрительной задумчивости меня вывела Нур:

– Простите, я забыла, у вас есть дети?

– Нет.

Нур наполняла сушеными манго пакеты, я их завязывал, взвешивал и налеплял этикетки.

– Для меня, – сказала она, – нью-йоркская школьная система – темный лес.

Если у нас с Алекс кто-нибудь родится, удастся ли ей – или нам вдвоем – найти тропку в этом лесу? Уверен ли я, что не соблазнюсь, если у меня будет достаточно денег на частную школу? Мне захотелось сменить тему.

– Вы ели в школьные годы нездоровую пищу?

– Дома никогда, а с подружками – постоянно.

– А что вы ели дома?

В прошлый раз Нур рассказала мне, что она из Бостона, а теперь учится в Нью-Йорке в магистратуре.

– Ливанские блюда. Готовил все время мой папа.

– Он родом из Ливана?

– Из Бейрута. Уехал от гражданской войны.

– А мама?

Я понял, что уже некоторое время ввожу в электрические весы не тот код и наклеиваю неправильные этикетки. Пришлось переделывать.

– Она родилась в Бостоне. Мои предки с маминой стороны – российские евреи, но ее родителей я никогда не видела.

– Моя девушка – ливанка по матери, – почему-то сказал я – может быть, чтобы отдалиться мысленно от Алекс и всего, что связано с размножением. Мать Алины тоже из Бейрута, но можно ли назвать Алину моей девушкой? – А у вас много родственников в Ливане?

Она замялась:

– Это долгая история. Тут все довольно запутанно.

– У нас масса времени. Еще два с лишним часа тут торчать! – воскликнул я в шутливом отчаянии, но у Нур был огорченный или, по крайней мере, серьезный вид, и я быстро перешел на другое: – В моей семье никто не умел готовить, поэтому…

Но внезапно она начала говорить; мы не смотрели друг на друга, у обоих глаза были заняты работой. Она говорила тихо, так что остальным, обсуждавшим сейчас достоинства квакерской педагогики, слышно не было.

Мой папа умер три года назад от сердечного приступа, а его родня большей частью по-прежнему живет в Бейруте, рассказывала Нур, правда, не совсем этими словами. Я всегда считала себя связанной с ними, хотя почти не видела их, пока росла. У папы было сильное чувство принадлежности к своему народу, и я тоже ощущала себя ливанкой. Родители старались, чтобы я свободно владела двумя языками. Он был мусульманин очень светского толка с изрядным марксистским уклоном, его мать была христианка, но в Соединенных Штатах, в Бостоне, он, возможно, в знак протеста против расизма и невежества стал ходить в мечеть – хотя это была не столько даже мечеть, сколько культурный центр. Пока я росла, я очень часто там бывала, и у меня стало развиваться чувство своего отличия от большинства знакомых детей. В старших классах, а потом в колледже я активно занималась политической агитацией под ближневосточным углом зрения, в Бостонском университете специализировалась по Ближнему Востоку. Там я вступила в Арабскую студенческую ассоциацию, правда, иногда у меня возникали сложности, потому что мама из еврейской семьи, хоть и нисколько не религиозной; с мамой у меня тоже все было не очень просто, она видела, что меня интересуют в основном папины корни, что я гораздо больше отождествляю себя с ним, чем с ней. Как бы то ни было, примерно через полгода после папиной смерти мама начала встречаться – она именно это слово употребила: встречаться — со своим старым другом по имени Стивен, физиком из Массачусетского технологического института, я с детства его немножко знала, потому что мы с братом изредка играли с его детьми; с тех пор он развелся. Мама сообщила нам с братом про Стивена однажды вечером за ужином, сказала – она знает, что нам нелегко будет с этим примириться, но надеется на наше понимание. Мы сказали, что понимаем, хотя оба сидели обалдевшие, брат был разъярен тем, что все произошло так скоро, – правда, я думаю, он никому не показал свою ярость, кроме меня.

Я тогда не жила дома, сказала Нур, я заканчивала колледж и снимала с подругами квартиру, поэтому видела Стивена не очень часто, но брат говорил, что Стивен приходит постоянно, и нас обоих довольно сильно огорчала такая быстрота. Мы с братом подозревали – а как тут не подозревать? – что у их романа была своя история, что это началось, когда папа еще был жив. Я сказала брату, что их отношения, скорее всего, не очень серьезные, что для мамы это, скорее всего, только способ справиться с горем, но всякий раз, когда я говорила с мамой по телефону, Стивен был с ней рядом. Примерно через год после папиной смерти я собралась на три месяца в Египет, мне как американской выпускнице арабского происхождения предложил стипендию Американский университет в Каире, и я хотела заодно побывать и в Ливане. За несколько дней до вылета звонит мама и просит встретиться с ней в ресторане за ланчем. По ее тону я мигом заключила, что она собирается заявить о желании выйти замуж, я поняла это сразу, и мне было ясно: она потому назначила встречу в общественном месте, что надеется смягчить таким образом мою первую реакцию, а затем она попросит меня помочь поставить в известность моего брата, чтобы он не слишком взбесился. Злости, к своему удивлению, я не чувствовала – может быть, потому отчасти, что в последние годы брака родители были так явно отчуждены друг от друга, – но мне было печально и немного тошно; в общем, мы встретились в каком-то непомерно дорогом французском заведении в Бэк-Бэе[57].

На этом месте рассказа Нур зазвучала громкоговорящая связь: поинтересовались, есть ли у нас еще сушеные манго, и попросили, если они есть, принести сколько-нибудь в зал. Это была, без сомнения, моя обязанность, надо было идти, хоть мне и не терпелось слушать Нур дальше. Я сказал ей, что скоро вернусь, сделал из фартука подобие сумки кенгуру, наполнил эту сумку пакетиками и пошел наверх. Когда я с банданой на голове и в фартуке пастельных тонов вступил в полупубличное пространство торгового зала, мне, как всегда, стало слегка не по себе. Все отсеки были забиты покупателями: при пятнадцати тысячах активных членов площадь зала – всего шесть тысяч квадратных футов, не говоря уже об отвратительной, нарочито неэффективной системе касс; так что в нужный отдел мне пришлось проталкиваться. В подвале телефонный сигнал не ловился, и теперь мой мобильный в заднем кармане завибрировал. От Алекс пришла эсэмэска из одного слова: «Результат?»

Вернувшись в подвал, я увидел, что место рядом с Нур занял другой член кооператива: он, вероятно, доупаковал свое и теперь взялся за мою работу. Обычно я, сколь бы ни был пронизан критикой мой внутренний монолог, вел себя в кооперативе тихо и покладисто; однако теперь я сказал: простите, но я хотел бы вернуться на свое рабочее место, мы с Нур прервали разговор на полуслове. Без малейшего недовольства он пустил меня, и я снова начал завязывать, взвешивать, клеить. Но проблема была в том, что мои слова привлекли внимание работавших поблизости, и Нур явно не хотела продолжать, пока они прислушивались. Соседи понимали по нашему с ней молчанию, что мы знаем про их интерес, и это еще сильней его обостряло. Прошли томительные десять минут, в течение которых Нур не открывала рта, а я воображал себе возможные продолжения ее истории: Стивен оказался ярым исламофобом и/или сотрудником ФБР и попытался использовать ее, чтобы проникнуть в Арабскую студенческую ассоциацию Бостонского университета; или же ливанская ветвь семьи разгневалась на мать Нур из-за ее намерения повторно выйти замуж и прекратила с ними всякое общение.

Когда у наших товарищей по работе наконец завязались свои разговоры и они забыли про нас, Нур без просьбы с моей стороны продолжила рассказ. Итак, сказала она, вот мы сидим в этом французском ресторане. Как только официант принял заказ, я говорю маме: вы со Стивеном хотите пожениться, да? Она в ответ нервно засмеялась и говорит: мы со Стивеном и правда обсуждали такую возможность, когда-нибудь это, может быть, и произойдет, но я не поэтому тебя сюда позвала. Тут у меня мелькнула мысль: не хочет ли она сообщить, что у нее рак или еще какая-нибудь болезнь? Но мама мне говорит: Нур, мы с твоим отцом, когда ты была совсем маленькая, приняли некое решение, и я все эти годы сомневалась, думала: правильно мы поступили или нет, но твой отец держался уверенно и настаивал, чтобы я исполняла наш уговор; но после его смерти я еще и еще об этом думала и теперь чувствую, что мы с ним были не правы. И тут, сказала мне Нур, правда, не точно этими словами, мама мне призналась, что мой отец – не мой биологический отец. Я, призналась мама, забеременела от другого человека, но мы с твоим папой любили друг друга, и он хотел ребенка, поэтому мы поженились и решили растить тебя как свое общее дитя. Так мы и поступили, и ты сама знаешь, что твой отец очень тебя любил и всегда считал тебя своей дочкой. В его семье было столько пертурбаций, столько разлук, столько отъездов – я думаю, мы во многом из-за этого захотели, чтобы ты чувствовала себя полностью нашей, чтобы у тебя был полноценный дом. Когда ты училась в начальной школе, мы много спорили и даже ссорились, потому что я сожалела о нашем решении, но теперь он говорил, что в любом случае уже поздно и, даже если мы совершили ошибку, сказать тебе сейчас – значит сбить тебя с толку, создать ощущение, что тебя предали, и нанести тебе психологическую травму. Но последний год, сказала Нур ее мать, я постоянно об этом думала, я ведь тоже не вечна, и появилось чувство, что я должна тебе сказать, пусть даже и выведу тебя этим из равновесия. К тому же я ходила к психотерапевту, и он помог мне понять, что для наших с тобой отношений важно, чтобы ты знала правду. Я хочу, чтобы ты ясно понимала: твой отец любил тебя так сильно, как только может отец любить дочь, и решение, которое мы приняли, правильным оно было или неправильным, мы приняли исходя из своих представлений о том, что будет лучше для тебя. Концовку своего монолога, сказала мне Нур, мама явно выучила заранее.

– О господи, – сказал я.

Погодите, промолвила Нур улыбаясь, это еще не все. Официант поставил передо мной салат, и я помню, как смотрела на этот салат и пыталась уразуметь услышанное, а мама ждала моей реакции. Помню, как мы обе сидели молча, не ели и ждали, чтобы мой отклик сформировался. Я просто-напросто ничего не чувствовала, я словно бы собиралась с силами, чтобы испытать воздействие, и тогда мама опять заговорила. Нур, сказала она, теперь понизив голос, я полагаю, ты в первую очередь хочешь спросить меня, кто твой биологический отец (на самом деле, призналась мне Нур, это не был мой первый вопрос), и я отчасти потому решила тебе все это рассказать, отчасти потому сочла это совершенно необходимым и отчасти потому, думаю, снова сблизилась со Стивеном…

– О господи, – повторил я. Я работал так медленно, как только можно было, чтобы манго не кончились раньше, чем ее рассказ, и ей не пришлось опять его прерывать. Нур, как и я, замедлила работу, что заставило ее замедлить и темп своей речи.

Да, сказала мне Нур. Потому что Стивен, сообщила мне мама, твой настоящий отец, и она тут же поправилась: твой биологический отец. Я встречалась с ним до того, как познакомилась с твоим папой, и, хотя нам обоим было ясно, что наши отношения – по крайней мере любовные отношения – не продлятся долго, и хотя мы соблюдали осторожность, я забеременела, и твой отец – в смысле, Наваф (так, сказала мне Нур, звали человека, которого я считала своим отцом, и ужасно было услышать, как мама назвала его по имени, ведь раньше она всегда говорила: «твой отец» или «папа») – Наваф очень хотел ребенка, сказала Нур ее мать, и мы поняли, что любим друг друга, и решили пожениться и создать семью. Мы поделились нашими планами со Стивеном, а он на той стадии своей жизни не хотел иметь детей и пообещал, что будет уважать наше решение и никогда никому ничего не скажет. Потом, как вы знаете, у него появилась своя семья. Как ни странно, призналась мне Нур, я по-прежнему ничего не чувствовала; я положила руки на стол, одну справа от тарелки, другую слева, и, помню, все ждала и ждала воздействия, но произошло только одно: кисти моих рук, казалось, начали блекнуть.

– Блекнуть?

– В смысле – начали бледнеть, – объяснила Нур, поднимая передо мной руки в перчатках, словно демонстрируя произошедшее. – Я всегда считала себя смуглой: мой отец был смуглый, и я считала, что пошла в него, считала себя американкой арабского происхождения, и вот теперь я сидела, смотрела на свои руки, ничего не чувствовала, и моя кожа словно бы еле заметно белела, обесцвечивалась – скорее всего, из-за шока, но я хочу сказать, что постепенно стала по-другому видеть свое тело, начиная с рук.

– Что вы сказали маме? – спросил я. Кожа у Нур была оливковая. Выглядела ли она в моих глазах теперь иначе, чем в начале смены?

– Сказала, что мне надо в уборную, и просто-напросто ушла из ресторана. Забавно, – Нур усмехнулась, – что я ей так сказала, ведь ей видно было, что я иду на улицу, она не могла рассчитывать, что я вернусь. Вот как оно было. – Нур немного изменила тон, давая понять, что ее рассказ идет к концу. – Вы спрашивали про моих родственников в Ливане – тут сейчас все очень запутанно, потому что я не знаю, могу ли называть их своими родственниками.

– Они в курсе? – спросил я.

– Нет, если только папа им не сообщил, но я не верю, что он мог это сделать. Мама тоже не верит.

– Вы с ними повидались, когда поехали в Каир?

– Я никуда не поехала. Я скатилась в сильнейшую депрессию, а когда наконец из нее выбралась, подала заявление в здешнюю магистратуру и перебралась в Нью-Йорк.

– Но вы… – Я замялся, не зная, как получше сформулировать вопрос. – Вы по-прежнему считаете себя американкой арабского происхождения?

– Когда меня спрашивают, я отвечаю, что мой приемный отец был ливанец. И это правда. Я по-прежнему верю во все, во что верила; мои убеждения не изменились. Но что касается моего права отстаивать эти убеждения, моего права носить это имя, говорить на этом языке, готовить эту пищу, петь эти песни, участвовать в кампаниях и так далее – тут все изменилось, да и теперь еще меняется, должно меняться или нет – не знаю. Например, мне предлагали выступить в Зуккоти-парке – сказать о том, как соотносятся «Захвати Уолл-стрит» и Арабская весна, но я отказалась, потому что не чувствовала себя вправе. Многим знакомым я не смогла заставить себя рассказать, потому что они помимо своей воли тогда начнут относиться ко мне иначе. Я сама начала относиться к себе иначе.

– Не представляю себе, как это должно было переживаться, как это должно переживаться, – сказал я. Я хотел выразить мысль, что важно не то, чья сперма, что настоящим ее отцом был тот, кто любил и растил ее, но, не успел я подобрать тактичные слова, как меня отвлекла воображаемая картина будущего: Алекс влюбляется в кого-то и, может быть, уезжает из Нью-Йорка с «нашим» ребенком. Будут ли обо мне думать как об отце? Или как всего лишь о доноре? Или вообще спишут со счета?

Поскольку Нур молчала, я счел своим долгом заговорить на новую тему и не очень внятно высказался о связи между ручным трудом и рассказыванием историй – о том, что первое облегчает второе, создавая общий перцептивный шаблон, но то, как она кивала, показывало, что на уме у нее другое.

– У меня до сих пор очень часто такое ощущение, словно я все еще сижу в том ресторане и жду воздействия. Кстати, мама и Стивен теперь живут вместе. Они не поженились. Мы все стараемся как-то уладить случившееся. Это немножко похоже, я бы сказала… у вас было когда-нибудь так, что вы говорите, говорите по сотовому, а потом оказывается, что связь давно прервалась? И возникает легкое замешательство.

Я ответил, что да, было.

– У меня есть друг, которого сильно обижал старший брат, но он ни разу не высказывал ему своего возмущения. Подробности не важны. И вот однажды он набрался смелости это сделать – сказать брату по телефону все, что о нем думает. Он не один год собирался с духом. Звонит он брату и говорит: я просто хочу, чтобы ты меня выслушал, не говори ни слова, только слушай. Брат сказал: ладно, слушаю. И мой друг выложил ему все, что так долго копил в себе, он ходил по квартире взад и вперед и говорил, говорил, по щекам текли слезы. А когда кончил – только тогда, не раньше, – он понял, что брат его не слышит, что связь прервалась. В панике он опять позвонил брату и спрашивает: докуда ты успел услышать? Брат отвечает: ты сказал, что просишь меня выслушать тебя, и тут мы разъединились. И мой друг, не могу объяснить почему, попросту не смог сделать это еще раз, не смог повторить то, что сказал. Когда он мне это рассказывал, он признался, что теперь еще более потерян, еще более одинок: он выложил наконец брату все, что хотел, это было для него сильное переживание, и оно в какой-то мере его изменило, стало важным событием его жизни – но это событие не произошло по-настоящему, брат ничего не услышал из-за плохой сотовой связи. Оно произошло – и не произошло. Оно не ничтожно – и все-таки не случилось. Понимаете, что я имею в виду? Примерно те же ощущения и я испытываю, – сказала Нур, – но если у него это телефонный звонок, то у меня – вся моя жизнь до того момента. Она была, и ее не было.

Хотя мне казалось, что Нур говорит не один час, от смены прошло только сорок пять минут. Когда мы упаковывали последние манго, спустился человек из зала и спросил, работал ли кто-нибудь из нас когда-нибудь на кассе: одной кассирше понадобилось уйти домой раньше, и нужно ее заменить. Нур сказала, что у нее есть такой опыт, сняла перчатки, бандану и фартук и, улыбнувшись мне на прощание, отправилась наверх. До конца смены я фасовал финики и старался не смотреть на часы.

Отработав и купив пару пакетиков манго, я вышел из магазина и, поскольку было тепло не по сезону, решил совершить долгую прогулку. Через Парк-Слоуп я вышел на Юнион-стрит, затем миновал мою часть Борум-Хилла, прошел через Коббл-Хилл, пересек шоссе и оказался на Коламбиа-стрит – всего около двух миль. По Коламбиа двинулся направо – вода была слева, – и после того, как она перешла в Ферман-стрит, проделал еще примерно милю до Бруклин-бридж-парка, где, если не считать нескольких бегунов трусцой и одного бездомного, собиравшего банки в магазинную тележку, никого не было. Я нашел скамейку, уставил взгляд на величественные жемчужные нитки огней на Бруклинском мосту, отражающиеся в воде, и вообразил себе огромные волны грядущего шторма, налетающие на железную ограду моста. Мне казалось, я чувствовал еле слышный сладковатый запах преждевременно зацветших тополей, сбитых с толку теплом до того ранним, что нельзя было говорить даже о ложной весне, – но это могла быть и легкая обонятельная галлюцинация, порожденная памятью – или, невольно подумал я, опухолью мозга. По ту сторону Ист-Ривер на посадочную площадку около Саут-стрит осторожно опускался вертолет, неторопливо мигая хвостовыми огнями.

Я вдыхал ночной воздух, который то ли был, то ли не был чуточку сдобрен неуместным в это время года ароматом, и испытывал то мягкое волнение, что, сильнее или слабее, всегда ощущаю, видя силуэт Манхэттена, его бесчисленные светящиеся окна, жидкий сапфир и рубин транспорта на Эф-Ди-Ар-драйв, непустую пустоту на месте башен-близнецов. Только застроенное пространство возбуждает во мне это волнение, ни в коем случае не природа, и только при несоизмеримости величин; человеческий масштаб, явленный в крохотных на таком расстоянии окнах, соединился сейчас, не растворяясь, с грандиозной архитектурой городского силуэта, которая была выражением, овеществленным автографом не существующей пока что коллективной личности, пустующего до поры второго лица множественного числа, – к нему, к этому лицу, обращено всякое искусство, даже в интимнейших своих проявлениях. Лишь городское переживание возвышенного доступно мне, потому что лишь в городе немыслимая огромность интуитивно воспринимается как образ человеческого сообщества. Совокупный долг, следы антидепрессантов в водопроводной воде, колоссально разросшаяся транспортная сеть, всё более тревожные изменения климата – когда бы я ни смотрел на Нижний Манхэттен с уитменовского берега Ист-Ривер, я всякий раз решал, что буду одним из художников, пусть на миг, но превращающих дурные проявления коллективности в прообразы ее возможностей, что буду такой частичкой городского тела, от которой исходят упреждающие проприоцептивные сигналы. Пытаясь вобрать в себя манхэттенский силуэт – но вместо этого позволяя ему вобрать меня, – я ощущал наполненность, неотличимую от вычерпанности, я чувствовал, что моя личность растворяется в бытии до того абстрактном, что каждый мой атом по такому же праву принадлежит Нур, вокруг которой мир перестраивается, точно писательский вымысел. Знай я способ высказать это так, чтобы не звучало безапелляционно и глупо, как многие разговоры в кооперативе, я постарался бы ей объяснить: если ты обнаруживаешь, пусть даже испытывая при этом очень сильную тревогу и боль, что ты не тождествен самому себе, то на тебя падает некий свет, может быть преломленный, рассеянный, но все-таки свет грядущего мира, где все будет как сейчас, только чуть-чуть по-другому, ибо прошлое будет правомочно полностью, включая те его части, что, с точки зрения нашего нынешнего настоящего, были и вместе с тем не были. Окажись вы в ту полночь в парке, вы бы увидели меня на скамейке: сижу с примятыми банданой волосами, неумеренно поедаю несульфитированные сушеные манго и, перенося себя в будущее, переживаю один из своих умеренно-слезливых моментов.

– Это всегда перенос, проекция настоящего на прошлое – мысль, будто был определенный момент, когда ты решил стать писателем, если вообще здесь можно говорить о решении, или мысль, будто писатель имеет возможность знать, как или почему он стал писателем; но этот вопрос может представлять интерес как способ побудить прозаика написать художественный текст о своем происхождении как прозаика или побудить поэта спеть песню о зарождении песни – то есть исполнить одну из древнейших задач поэта. Самый ранний англоязычный поэт, чье имя нам известно, научился пению во сне: Беда Достопочтенный пишет, что Кэдмону явился в сновидении «некто» и повелел ему воспеть «начало творения». Предполагаю, что меня попросили рассказать сегодня, как я стал писателем, в расчете на то, что мой опыт может пригодиться присутствующим здесь студентам; боюсь, однако, что ничего практически полезного не предложу. Послушайте вместо этого, какая у меня появилась сейчас, на этом этапе жизни, художественная версия возникновения моего сочинительства.

В истории, которую я сам себе последнее время рассказываю, я стал поэтом – или, по крайней мере, подумал, не стать ли мне поэтом, – двадцать восьмого января 1986 года, в семилетнем возрасте. Подобно большинству американцев, живших в то время, я отчетливо помню по телерепортажу, как космический челнок «Челленджер» разрушился на семьдесят третьей секунде полета. Как многие из вас, вероятно, знают, этот полет привлек к себе повышенное внимание, привлек потому, что в состав экипажа из семи человек входила учительница Криста Маколифф. Она была выбрана из не знаю какого количества претендентов, чтобы стать первым педагогом и первым гражданским лицом в космосе; это произошло в рамках проекта «Учитель в космосе», который закрыли через несколько лет после ее гибели. Помимо прочего, Маколифф должна была представлять «рядовых американцев», поэтому нас, рядовых американцев, этот полет особенно интересовал. Миллионам школьников рассказывали о предстоящем событии в рамках специальных учебных программ. Третий класс, где я учился, писал ей письма с выражениями гордости и пожеланиями удачи. Помню, наша миссис Грайнер посвятила часть урока разным способам пожелать счастливого пути: красивых видов за окном… мягкой посадки…

Я хотел бы попросить поднять руки тех, кто видел катастрофу «Челленджера» в прямом эфире. Очень хорошо, спасибо. Большинство американцев, которым сейчас больше тридцати, помнят, что видели аварию челнока на телеэкране в тот момент, когда она произошла. О ней постоянно говорят как о событии, с которого началась наша эра трагедий в прямом эфире и транслируемых по всем каналам войн: вот О. Джей Симпсон пытается спастись бегством в белом «бронко»[58], вот рушатся башни-близнецы, и так далее – хотя, конечно, телетравмы были у нас и раньше. У меня нет ни одного друга, который не помнил бы, что смотрел этот запуск и видел катастрофу – не потом, не в записи, когда все уже знали, что челнок обречен, а когда все ожидали, что он будет благополучно уменьшаться и исчезнет в пространстве, но вместо этого увидели, как вокруг него вспыхивает огромный огненный шар, как затем, сопровождаемые разветвляющимися шлейфами дыма, к земле летят составные части. Помню, в первый момент я не понял случившегося, вообразил, что увиденное – элемент плана, некое запрограммированное отделение одной части челнока от другой, однако очень скоро, хотя мне было всего семь, я с ужасным ощущением падения в пустоту осознал, что это не так.

Но дело в том, что в прямом эфире это мало кто видел. В 1986 году кабельное вещание находилось на ранней стадии развития, и хотя по Си-эн-эн запуск транслировали напрямую, лишь немногие из нас смотрели Си-эн-эн посреди рабочего дня и школьного дня. По всем другим крупным каналам в момент катастрофы шло другое. Все они, конечно, чуть погодя показали запись. В рамках проекта «Учитель в космосе» НАСА организовало спутниковую телетрансляцию во многие школы, потому-то память мне и говорит, как и моему старшему брату, что у нас показывали прямой репортаж. Помню слезы в глазах миссис Грайнер, помню, в первый момент класс не понял, что произошло, иные глупо засмеялись. Но никто из нас тогда катастрофы еще не видел: начальная школа Рэндолфа в Топике не была охвачена трансляцией. Так что если вы не смотрели запуск по Си-эн-эн и не сидели в школьном классе из тех, где шла трансляция, вы не видели случившегося в настоящем времени.

Что многие из нас видели в прямом эфире – это обращение Рональда Рейгана к стране вечером того же дня. Я знал, что все в моей семье Рейгана терпеть не могут, но почувствовал, что даже моих родителей его речь тронула. Тогда мне еще не было известно, что речи политиков пишут для них другие люди, но я знал – потому что об этом упоминалось в моем любимом фильме «Назад в будущее», вышедшем годом раньше, – что Рейган в прошлом был голливудским актером. Речь Рейгана, которую написала Пегги Нунан, многие считают одним из самых замечательных президентских обращений за весь двадцатый век. Позднее Нунан стала автором целого ряда крылатых фраз, произнесенных республиканскими деятелями: «читайте по моим губам: новых налогов не будет»; «тысяча светочей»; «я ратую за более добрую, более мягкую нацию». Она еще, кстати говоря, была консультантом у авторов телесериала «Западное крыло». Выступление Рейгана длилось всего четыре минуты. И его концовка – одна из известнейших концовок президентских речей за все времена – не только запала мне в душу, но и вошла в мою плоть:

Мы никогда их не забудем, мы навеки запомним нынешнее утро, когда увидели их в последний раз, когда они, готовясь к полету, помахали нам на прощание и, «взмыв из сумрачных земных оков», «коснулись лика Господа».

Ямбический ритм финальной части этой фразы, создающий ощущение кульминации и вместе с тем завершения, то, как чередование ударных и безударных слогов наделяет произнесенные слова авторитетностью и достоинством, скорбностью и способностью вселить мужество, – все это отдалось у меня в груди; фраза Рейгана повлекла меня в будущее. Я не понял тогда, что такое «сумрачные оковы», и это словосочетание не кажется мне очень удачным. Мы говорим: «сумрачное небо», «сумрачное лицо», к оковам этот эпитет трудноприложим, но свое элегическое дело он делает, внушая нам мысль, что астронавты не пали жертвой некоего зла, а, напротив, избавились от него – что они теперь в лучшем мире, и тому подобное. (Беда пишет: «Во многих душах его песни зажгли презрение к миру».) Но значение слов – ничто по сравнению с тем, как подействовал на меня поэтический метр: стихотворный ритм успокаивал и волновал в одно и то же время, и я знал, что этот ритм вошел, как и в мою, в плоть миллионов людей по всей Америке. Я хочу, чтобы вы осознали всю странность того, что я сейчас говорю: я думаю, что поэтом меня сделали Рональд Рейган и Пегги Нунан. То, как они использовали поэтический язык, чтобы ввести ужасное событие и его образ в смысловые рамки, то, как надличностность просодии сотворила человеческую общность, – все это породило во мне представление о поэтах как о тайных законодателях мира.

Имей я перед глазами текст речи, я бы увидел, что фрагменты «взмыв из сумрачных земных оков» и «коснулись лика Господа» заключены в кавычки. Эти слова не принадлежат ни Рейгану, ни Нунан, а взяты из стихотворения Джона Гиллеспи Маги́ «Полет в небеса». Американский летчик, служивший в Королевских канадских военно-воздушных силах, Маги погиб в девятнадцать лет во время Второй мировой войны в результате столкновения самолетов в воздухе, и на его могильном камне близ места катастрофы в Линкольншире выбиты первая и последняя строки «Полета в небеса»: «Я, взмыв из сумрачных земных оков, / Коснулся лика Господа рукой». «Полет в небеса» – стихотворение очень известное, и неудивительно, что оно пришло Нунан на память. Это официальное стихотворение, что бы эти слова ни значили, Королевских канадских ВВС. Его можно видеть на многих надгробных камнях на военных кладбищах. Когда я старшеклассником, собирая материал для курсовой работы, обо всем этом узнал, я не почувствовал себя обманутым; наоборот, мне понравилось, что слова из стихотворения, написанного молодым человеком за считаные недели до трагической гибели, процитированы спичрайтером, произнесены президентом и отозвались в груди у миллионов американских детей после другой воздушной катастрофы. Здесь видна сила поэзии, ее способность распространяться, невзирая на телесные и временны́е границы, преодолевать случайные обстоятельства авторства.

Готовясь к этому выступлению, я кое-что почитал о Маги – это означает, не буду скрывать, что я прочел статью о нем в Википедии, – и обратил внимание на раздел, озаглавленный: «Источники вдохновения для „Полета в небеса“». «Источники вдохновения» – безусловно, преуменьшение, эвфемизм; если бы Маги был моим студентом и показал мне стихотворение с таким количеством «источников», я бы назвал эту вещь либо коллажем, либо результатом плагиата. Последняя строка «Полета в небеса» – «Коснулся лика Господа рукой» – почти совпадает со строкой, которой завершается стихотворение некоего Катберта Хикса, напечатанное тремя годами раньше в сборнике, озаглавленном «Икар. Антология поэзии воздухоплавания». Стихотворение Хикса кончается так: «Я танцевал средь облаков / И лика Господа коснулся». Кроме того, в антологии «Икар» есть стихотворение Дж. У. М. Данна «Новый мир», и выражение (не слишком удачное, прямо скажем) «на серебристых крыльях смеха», которое в нем встречается, Маги использовал во второй строчке своего «Полета в небеса». Более того, предпоследняя строка стихотворения Маги – «И я, в святилище высот войдя» – очень похожа на строку из стихотворения «Воздушное владычество», опубликованного под инициалами К. А. Ф. Б. в том же «Икаре», а до этого в журнале колледжа Королевских ВВС: «В нетронутом святилище высот». Цитата, которую Нунан без ссылки на источник включила в выступление Рейгана, взята из стихотворения, склеенного молодым поэтом из того, что он обнаружил в антологии других молодых поэтов, завороженных авиаторством, стоившим многим из них жизни (если, конечно, автор статьи в Википедии все это не выдумал, что возможно; у меня не было времени найти экземпляр «Икара»). Я не вижу здесь ничего возмутительного – наоборот, вижу красоту: этакий плагиат-палимпсест, многоголосая песня, звучащая поверх плотских и временны́х рубежей, песня, не имеющая одного источника, или такая, чей источник погас. Так звездный свет, доходящий до Земли, часто оказывается светом, пережившим саму звезду.

Я хочу остановиться и на другом канале, по которому в 1986 году циркулировала информация о катастрофе «Челленджера», и те, кому примерно столько же лет, сколько мне, думаю, меня поймут. Я говорю об анекдотах. Мой брат, который старше меня на три с половиной года, рассказывал мне той зимой по дороге в начальную школу Рэндолфа и обратно один за другим. Как ты думаешь, Криста Маколифф была хорошо сложена? Плохо. Половину сложили в один ящик, половину в другой. Какие последние слова Криста Маколифф сказала мужу? Ты покорми детей, а я рыб покормлю. Как расшифровывается НАСА? Настал абзац семерым астронавтам. Как узнали, каким шампунем пользовалась Криста Маколифф? Нашли ее голову и плечи. И так далее: анекдоты, казалось, появлялись ниоткуда – или отовсюду сразу; подобно цикадам, вылезающим из-под земли, они пару месяцев были вездесущи – а потом исчезли. Фольклористы, изучающие так называемые «циклы шуток», прослеживают то, как некоторые юмористические шаблоны используются вновь и вновь, особенно в периоды общей тревоги или подавленности и зачастую в детской среде. Когда в 1979 году – в год моего рождения – Ирландская республиканская армия взорвала рыболовное судно с адмиралом Маунтбеттеном, рассказывали тот же анекдот про шампунь и перхоть. Когда в 1982 году актер Вик Морроу погиб в катастрофе вертолета, анекдот возник снова: голова и плечи (компания «Проктер энд Гэмбл» разработала шампунь Head and Shoulders в пятидесятые годы). Обмен анекдотами про «Челленджер», о которых наши родители, похоже, ничего не знали, был моей первой встречей с мрачной надличностной словесностью, живущей в коллективном бессознательном, теневой по отношению к официальной рейгановской трактовке общенациональной трагедии. Анекдоты неизвестных авторов, которые мы опять и опять друг другу рассказывали, были дополнительным средством, позволяющим ужиться с травмой и переработать ее: одного лишь элегического цикла Рейгана – Нунан – Маги – Хикса – Данна – К. А. Ф. Б. (список, возможно, неполный) было для этого недостаточно.

Итак, история о зарождении моего сочинительства начинается с ложного воспоминания о движущемся объекте. В прямом эфире я этого не видел. Я видел выступление по телевизору с речью, не имеющей определенного автора, но оказавшейся благодаря своему ритмическому строю мгновенно доступной всем и каждому; на другой день я пошел в школу и попал в зону действия другой мощной в своей неоригинальности речевой практики, несанкционированного ритуала с вопросами и ответами, который был, при всей своей грубости, формой переживания горя. Если бы от меня потребовали назвать конкретный момент, когда я появился на свет как поэт, я указал бы на эти дни в 1986 году и на эти способы вторичного использования того, что уже было. Я отнюдь не намерен превозносить «Полет в небеса» как стихотворение – честно говоря, оно мне кажется очень слабым, – а Рональда Рейгана я считаю убийцей множества людей. В анекдотах про «Челленджер» я не вижу ничего интересного с точки зрения формы, повода для веселья тогда не было никакого, и эти анекдоты не были смешны даже в то время. Но нельзя ли в тех дурных проявлениях коллективности, какими они были, увидеть прообразы ее реальных возможностей? Может быть, просодия и грамматика – тот материал, из которого мы творим социум, способ организации смысла и времени, не принадлежащий никому по отдельности, но циркулирующий сквозь всех нас? Спасибо за внимание.

Мне показалось, что аплодировали мне после моего выступления с энтузиазмом, но я вполне мог ошибиться, потому что во время последующего обсуждения мне не было задано почти ни одного вопроса; двое других выступавших были куда более известными авторами. Вел встречу именитый профессор-литературовед; я сидел в модернистском кожаном кресле на возвышении перед слушателями в Школе искусств Колумбийского университета, не способный ясно увидеть аудиторию из-за прожекторов, и по большей части слушал именитых прозаиков – до того именитых, что я нередко, бывало, думал о них как о покойниках, – рассуждающих об истоках своего таланта. (Поверите ли вы мне, если я скажу, что одним из именитых был тот самый южноафриканский писатель, которого я видел у Бернарда и Натали пятнадцатью годами раньше?) Звучали обычные призывы к чистоте: думать о романе, который пишешь, не как о способе разбогатеть или прославиться, а как о попытке потягаться на свой собственный лад с титанами формы. Поэту с подобными призывами обращаться было бы глупо, потому что его ремесло в любом случае экономически маргинально; впрочем, такой же экономически маргинальной скоро станет вся литература.

Несмотря на эти призывы, в начале изысканного ужина, которым угостил нас после встречи именитый профессор, все застольные разговоры крутились вокруг денег: слыхали ли вы, какой аванс получил такой-то? а знаете, сколько заплатили такой-то за экранизацию ее агрессивно-пошлой писанины? И так далее. После двух быстрых бокалов сансера именитый писатель начал разливаться соловьем, время от времени фирменным жестом подергивая себя за сивую бороду; от одной истории о знакомой знаменитости или о своем триумфе он переходил к другой без паузы, не давая никому и слова вставить, и каждому за этим столом, кто хоть что-то понимал в мужчинах и алкоголе – особенно в тех мужчинах, что получили международные литературные премии, – было ясно, что он не перестанет говорить до конца ужина. Разве только с ним случится расслоение аорты, подумал я. Когда молодой латиноамериканец попытался налить ему в опустевший бокал воды из кувшина, именитый писатель, не глядя на официанта, грубо бросил ему по-испански, что пьет газированную, а потом без малейшей запинки перешел обратно на английский. Именитый профессор сидел напротив именитого писателя и, похоже, был более чем счастлив, что оказался мишенью его недержания; сидевшая рядом с профессором женщина помоложе – вероятно, тоже профессор английской словесности, но не достигшая того возраста, когда становятся именитыми, – мужественно улыбалась, понимая, что вечер безнадежно испорчен.

Я сидел у другого конца стола напротив именитой писательницы, получая удовольствие от превосходной совместимости между терпкой легкостью вина и интерьером ресторана с его стенными панелями из грушевого дерева и светлым бетонно-мозаичным полом. Справа от меня сидел хорошо одетый аспирант примерно моего возраста, явно благоговеющий перед именитой писательницей, чьи книги он, возможно, выбрал темой своей диссертации. Слева от именитой писательницы располагался ее муж, вероятно, тоже именитый в какой-нибудь области и имеющий вид обычный для мужей: брови постоянно немного приподняты, создавая защитную маску вежливого интереса, под которой кроется скука. Я думал, чтó сказать молодому человеку, когда он подойдет налить мне воды: gracias или спасибо? Даже здесь, где ужин на семерых будет стоить не меньше тысячи долларов, немалая часть работы делалась силами расторопного малоимущего слоя испаноязычных. Мне вспомнился Роберто с его страхом перед Джозефом Кони. Оглядывая ресторан, я попробовал представить себе мексиканские городки, из которых уехали почти все трудоспособные мужчины, чтобы зарабатывать обслуживанием ньюйоркцев.

– Мне понравился ваш рассказ в «Нью-Йоркере», – сказала мне именитая писательница. Судя по всему, рассказ, который отчасти был моей попыткой разобраться с реакцией на мой роман, прочло намного больше людей, чем сам роман.

– Спасибо, – отозвался я. А затем, хотя прочел только один ее роман и он не произвел на меня сильного впечатления, сказал: – Я давний почитатель ваших книг.

Она подняла в улыбке левый уголок рта, словно подвергая мою искренность сомнению; улыбка была обаятельной.

– У вас на самом деле опухоль мозга? – спросила она. Меня приятно поразила не столько ее прямота, сколько то, что она, похоже, действительно читала рассказ.

– Если она есть, то я о ней ничего не знаю.

– Это часть более крупной вещи?

– Может быть. Я подумываю о том, чтобы включить рассказ в роман. В роман, где автор пытается сфабриковать свой архив, пишет себе фальшивые письма, большей частью электронные, от имени недавно умерших писателей, чтобы потом продать этот архив библиотеке из передовых. Эта идея была зародышем рассказа.

– Почему ему нужны деньги? Или ему нужны не деньги, а что-то другое?

– Я думаю, скорее это его реакция на собственную смертность: почувствовав свою хрупкость, он хочет совершить путешествие во времени, хочет чревовещать. Начинается как мошенничество, но я воображаю себе, что потом он может увлечься, ему кажется, что он и правда переписывается с умершими. Что он вроде как медиум. Но читатель не будет знать, даже когда прочтет весь роман, действительно ли он собирался продать эти письма или просто работал над неким эпистолярным романом. И герой, возможно, будет размышлять над всеми способами превращения времени в деньги: времени, отраженного в архивных документах, времени человеческой жизни и так далее.

Излагая свой писательский план, я старался говорить с энтузиазмом, которого, несмотря на вино, не испытывал: еще один роман о жульничестве, пусть в его сердцевине и лежит помятый идеализм.

Я заказал закуску: креветки на углях и пунтарелле, что бы это такое ни было, и заказал главное блюдо: обжаренные морские гребешки. Великолепный выбор, сказал мне официант. Именитая писательница тоже решила взять гребешки, и я воспринял это как проявление некой солидарности.

Аспирант спросил именитую писательницу, над чем она сейчас работает.

– Ни над чем абсолютно, – ответила она предельно серьезным тоном, и после нескольких секунд тишины мы все расхохотались. Потом она спросила меня: – С кем он будет переписываться – с кем из покойников?

Раздосадованный аспирант, не желавший больше слушать меня и обо мне, и скучающий муж попытались завязать свой разговор. С другого конца стола доносился бубнеж именитого писателя.

– Думаю, с поэтами главным образом. С поэтами, с которыми я немножко переписывался – в основном по поводу публикаций в журнале, который я в прошлом редактировал и который герой тоже будет в прошлом редактировать, – и чью интонацию я могу имитировать. На ум приходит Роберт Крили[59].

– Я неплохо его знала. – Она отпила немного вина. – Вы и подлинную корреспонденцию тоже включите в роман? Те письма, которые вы от него действительно получили.

– Нет, – сказал я. – Почти вся переписка, касающаяся журнала, была в электронном виде, и большую часть времени у меня был другой электронный адрес. Я никогда ничего не распечатывал. Что сохранилось – скучные издательские материи, рутина.

– Я могла бы вам написать письмишко для романа. Его фабрикует ваш герой, но пишу его я.

– Это было бы замечательно.

Идея мне и правда очень понравилась.

– Вам стоило бы попробовать. – Я думал, она имеет в виду попробовать написать роман, но: – Попробуйте предложить письма, которые напишете, архивистам. Если клюнут, будете знать, что сочинили нечто правдоподобное.

Я засмеялся.

– Я серьезно. Могу свести вас с оценщиком, который работал со мной, когда я думала продать свои бумаги библиотеке Байнеке.

– У меня духу не хватит, – сказал я. Она что, и правда серьезно? Бесшумно возникли два официанта: один долил нам вина, другой поставил передо мной закуску. Пунтарелле оказалась травкой с листьями как у одуванчика.

– И вставьте туда как-нибудь то, что вы говорили про космический челнок. Мне понравилось. Когда вы сказали, что некоторые школьники отреагировали на катастрофу нервным смехом, это напомнило мне кое о чем. Я долго об этом не вспоминала, но было время, когда я думала про это постоянно.

– Они великолепны, – заметил я, имея в виду креветок, которые и правда были очень вкусны. – Вы должны попробовать, – сказал я, и она протянула через стол руку с вилкой.

– Много столетий назад, когда я была в первом классе, наша учительница миссис Мичем потеряла дочь. Никто нам, конечно, про это не сказал. Несколько дней уроки вела другая учительница, нам объявили, что миссис Мичем приболела, а потом она снова пришла в класс – может быть, чуть более сухая, чем обычно, но в целом такая же. Прошла неделя или две после ее возвращения, мы упражняемся в чтении вслух, и она вызывает меня, чтобы я прочла что-то из учебника, – мне вспоминается, будто это была цитата из Библии, но вряд ли так могло быть. Так или иначе, она меня вызвала, я прочла несколько строк – и она меня останавливает. Смотрит прямо на меня и говорит пугающе спокойным тоном: «Ты очень похожа на мою дочь Мэри». Имя помню отчетливо. В классе наступила полная тишина, мы первый раз слышали, чтобы миссис Мичем сказала что-нибудь не относящееся к учебным делам. Потом она медленно продолжила: «На мою дочь Мэри, которая умерла. Ты очень похожа на мою умершую дочь». Она произнесла это так, словно демонстрировала какое-то грамматическое правило.

Аспирант пытался слушать, не отворачиваясь от ее мужа, который рассказывал про недавнюю поездку в Индию. Ненавязчивые официанты снова наполнили наши бокалы.

– Мы все были в шоке, – продолжила она. – Помню, я опустила глаза в учебник и почувствовала громадный стыд, будто меня отчитали за какую-то провинность. Потом посмотрела на миссис Мичем, она глядела на меня, и тут я услышала этот жуткий смех.

– Смех?

– Да. Мой собственный. Я услышала его раньше, чем поняла, что он идет из моего тела. Это было абсолютно непроизвольно. Это была нервная, глубинная реакция. Несколько секунд смеялась я одна, а потом засмеялись уже все. Весь класс разразился громким истерическим хохотом, и миссис Мичем в слезах выбежала за дверь. И как только мы остались одни, смех прекратился. Мы умолкли мгновенно, как умолкает вышколенный оркестр по знаку дирижера. Мы просто тихо сидели, смущенные и пристыженные.

Она взяла с моей тарелки еще одну креветку – я к ним не притрагивался, пока она говорила.

– А потом миссис Мичем вернулась в класс, – сказала она, прожевав и запив глотком вина, – заняла свое место перед доской и снова вызвала меня, чтобы я прочла этот текст. Я его прочла, и учебный день пошел своим чередом, и месяц, и год, как будто ничего не случилось. Я потому об этом вспомнила, что вы упомянули нервный смех и анекдоты. Так дети пытаются переварить чью-то смерть.

Некоторое время мы молча пили вино; я съел последнюю креветку и спросил:

– А у вас есть дети?

– Нет.

– А вы хотели?

Я задался вопросом, не принимаю ли за непринужденную симпатию между нами свое легкое опьянение.

– Были моменты, когда хотела, но по большей части нет.

– И не пытались?

Я решил, что мне безразлично, в каком соотношении находятся симпатия и вино.

– В молодости я перенесла операцию по удалению миомы, образовался рубец, и он сделал меня бесплодной. В то время такое случалось чаще, чем сейчас.

– Сочувствую вам, – сказал я.

Она пожала плечами:

– По зрелом размышлении я прихожу к выводу, что, так или иначе, детей иметь не хотела. А у вас они есть?

– Нет, но моя лучшая подруга хочет, чтобы я помог ей забеременеть. В смысле, мы думаем об искусственном осеменении. Но, – (это я произнес, конечно, только из-за вина), – моя сперма немного не в норме.

Аспирант невольно повернулся ко мне. Именитая писательница засмеялась, но вполне по-доброму, и спросила:

– В чем это выражается?

– У каждого мужчины, как выясняется, многие сперматозоиды отклоняются от нормы: имеют не ту форму, или еще что-нибудь у них не то, и поэтому они не способны оплодотворить яйцо. Но у меня процент таких сперматозоидов выше нормы, и они говорят, что мне из-за этого труднее сделать женщину беременной.

– Но все-таки это возможно.

– Да. Но на это может уйти очень много времени, а моей подруге уже тридцать шесть. Нам могут порекомендовать сразу решиться на экстракорпоральное оплодотворение, но не думаю, что она на это пойдет.

– Так что для вас, можно считать, вопрос закрыт? Вы хотите, чтобы он был закрыт?

– Не знаю. Они предлагают мне повторить анализ: этот, возможно, просто был неудачен. И в любом случае Алекс – моя подруга – хотела бы, чтобы я продолжил. В смысле, продолжил подготовку к внутриматочному осеменению.

– Это, кажется, дорогое удовольствие?

– Да, а у Алекс сейчас нет работы. Но моя литагентша считает, что я смогу получить на свой второй роман щедрый аванс. Рассказ мне в этом поможет. И я преподаю.

– Сфабриковать архив, чтобы оплатить деторождение; подделать прошлое, чтобы субсидировать будущее, – как мне это нравится! Поддерживаю не глядя. Что еще там происходит?

Была другая история, которую я твердо намеревался вставить; незадолго до того мне ее рассказал отчим Алекс.

– Пока не знаю, как именно это войдет в роман, но суть в том, что у главного героя в более молодом возрасте была любовная связь, которую я хочу сделать важной частью его истории. В какой-то мере она должна объяснить его склонность к фабрикации. Студентом колледжа он влюбляется в женщину на два года его старше, ее зовут Эшли, и вот примерно через полгода после того, как они сошлись, она приходит от врача вся в слезах и говорит, что у нее диагностирован рак.

– У такой молодой?

– А что? Иногда такое случается. Скажем, проводят рутинное обследование и случайно обнаруживают. Поначалу дело выглядит так, что она хочет бросить учебу и жить у родителей, проходя терапию, но потом – отчасти из-за любви к нему, отчасти из-за того, что с родителями у нее отношения сложные, – она решает проходить ее здесь, в больнице недалеко от кампуса. У обоих это первый настоящий роман, когда партнер испытывает к партнеру подлинные чувства, а не просто старается произвести впечатление; для него это первые серьезные отношения вне родительского дома, и они развиваются под знаком смерти. Операции не делают, но назначают лучевую терапию и химию, а это хуже операции; на каждый сеанс он везет ее в больницу в своей машине, но сам туда не входит, потому что она по своим особым причинам этого не хочет; она говорит ему, что чувствует некую душевную близость к женщине-онкологу, и просит его относиться к этой близости бережно, оставлять их на время сеанса вдвоем. Он ждет на парковочной площадке или ездит вокруг, куря и слушая музыку. Она теряет в весе, у нее лезут волосы; много слез, много отважной решимости; он готовит ей еду, осваивает блюда, богатые биофлавоноидами, которые улучшают иммунитет; он ведет с ней разговоры об их будущем и подчеркивает, что хочет детей, – хотя на самом деле их не хочет, – чтобы направить ее мысли на будущее как таковое. Представьте себе, что так проходит год, – сказал я именитой писательнице. – Он, совсем еще юный, играет роль мужчины, теряющего близкого человека; все, чем он вознагражден, – это эпизодические объятия чахнущей молодой женщины, которую, возможно, ничто уже не спасет, а сверстники тем временем потребляют экстази, устраивают вечеринки и все такое прочее; он пишет за нее учебные работы, просит по электронной почте ее преподавателей об отсрочках и так далее. И вот однажды вечером, скажем, под Новый год, они сидят в постели, смотрят фильм – «Назад в будущее», к примеру, – и она ему говорит:

«Я хочу тебе кое в чем признаться, но обещай, что не рассердишься».

«Ладно, обещаю», – соглашается он.

«Я не больна».

«Не понимаю тебя».

«У меня нет рака».

«Ну да, у тебя ремиссия», – говорит он.

«Нет, у меня никогда не было опухоли».

«Ты устала, девочка моя, поспи».

«Нет, я серьезно! У меня никогда ее не было. Я хотела тебе сказать, но потеряла контроль над происходящим».

«Перестань», – отмахивается он, испытывая странное чувство.

«Я серьезно», – повторяет она, и ее голос звучит убедительно.

«То есть твое лечение – инсценировка», – саркастически говорит он.

«Да».

«Ты проходишь химиотерапию на основании фальшивого диагноза».

«Нет. Я просиживаю это время в больничной уборной».

«А как же доктор Синг?» – спрашивает он, выдавливая из себя смех.

«Это фамилия моего врача в Бостоне».

«Это не смешно, Эшли. Если это шутка, то идиотская. Ты потеряла тридцать фунтов».

«Я вызываю у себя рвоту. И аппетита нет никакого».

Он начинает испытывать отчаяние.

«А волосы твои?»

«Я их брею. А первое время выдирала клочьями».

«Таблетки».

Он уже встал с постели. Стоит рядом с кроватью в одном белье.

– «Золофт, ативан[60], – сказала именитая писательница, беря на себя роль Эшли. – Большие голубые витаминки, я их ссыпаю в старые пузырьки».

– Он не хочет, – сказал я, – спрашивать почему – спрашивать, допуская тем самым, что она все время ему лгала; и все-таки: «Почему?»

– «Я чувствовала себя одинокой. Была в замешательстве. Как будто что-то со мной действительно было не так», – ответила за Эшли именитая писательница.

– «Ложь описывала мою жизнь лучше, чем правда, – добавил я. – И со временем она стала правдой своего рода. – Я осушил бокал. – Я бы прошла химиотерапию, если бы мне предложили».

Именитая писательница посмотрела на меня – возможно, хотела понять, не взял ли я эту историю из своей жизни.

– Да, – вынесла она суждение, – вставьте это в роман.

Перед ней и передо мной одновременно поставили по прямоугольной тарелке: морские гребешки, добытые ныряльщиками, гарнир – крохотные кусочки, кажется, зеленого яблока и какая-то экзотическая разновидность сельдерея. Принесли новое вино. Мы с именитой писательницей теперь напивались в открытую. Пока мы ели, я рассказал ей про свое посещение мастурбатория, и она чуть не лопнула со смеху; мы хохотали так, что на нас стали поглядывать от соседних столов. На десерт мы взяли один шоколадный тортик на двоих и выпили по большой порции арманьяка.

Выйдя из ресторана, мы окунулись в воздух ложной весны; все стали пожимать всем руки с той особой неловкостью, что испытывают люди, которые ели вместе, но не разговаривали. Именитый писатель с подчеркнутой серьезностью выразил нам обоим глубокое сожаление, что ему не представилась возможность спросить о нашей текущей работе, в качестве которой не приходится сомневаться. Еще более торжественным тоном я сказал ему в ответ: «Я давний почитатель ваших произведений»; именитой писательнице пришлось закашляться, чтобы замаскировать свой смех. На прощание мы с ней обнялись, и она мне сказала: «Сделайте все непременно». Я спросил: «Что – все?», но она только повторила: «Сделайте все»; мы обнялись еще раз, и я двинулся на юг к метро, а они с мужем, который выглядел очень уставшим, поймали такси, чтобы ехать на Ист-Сайд. Я миновал Линкольн-центр, где хорошо одетые люди выходили из оперы и гуляли вокруг подсвеченного фонтана. От Пятьдесят девятой улицы поехал по линии D к себе в Бруклин, мысленно твердя в лад с перестуком колес: «Сделайте все, сделайте все».

Выйдя из метро, я отправился к Алекс и, подойдя к подъезду, позвонил в дверь, чего почти никогда не делал – обычно я посылал эсэмэску, что я внизу; она спустилась открыть мне. Она была приодета – то ли проходила днем собеседование по поводу приема на работу, то ли была на свидании – и показалась мне в текучем атласе и венецианской шерсти особенно привлекательной; я поздоровался и, поднимаясь по лестнице, сосредоточился на том, чтобы выглядеть более или менее трезвым. Когда мы вошли в квартиру, она спросила меня, как все было, а я вместо ответа облапил ее, прижал к себе и стал целовать в губы, пытаясь добраться до языка. Она жестко отпихнула меня, смеясь, кашляя, утирая рот.

– Что ты делаешь, так тебя растак? – спросила она. – Надрался, что ли?

– Конечно надрался, – ответил я и снова попробовал к ней придвинуться, но она выставила руки.

– Серьезно, что ты делаешь?

– Я делаю все, – дал я бессмысленный ответ, а потом сказал: – Я не собираюсь два года ходить туда каждый месяц, чтобы дрочить в стаканчик. Хорошо, пусть моя сперма немного не в норме, но это не значит, что я не могу сделать тебя беременной.

– В каком смысле твоя сперма не в норме?

– Это нормально, что она не в норме, – сказал я так, словно Алекс меня оскорбила, и она засмеялась. Я сел на тюфяк и поманил ее, думая: «Все хорошо, все получится; в конце концов, ведь в колледже у нас несколько раз с ней было». Она двинулась ко мне, но только для того, чтобы взять с тюфяка одну из вышитых индийских подушек, размахнуться и заехать мне по физиономии:

– Ложись и спи, идиот несчастный, никакого секса у нас с тобой не будет!

Оглушенный, я открыл было рот, чтобы сказать ей многое: о циклах шуток, о происхождении поэзии, об обменах письмами, – но вместо этого растянулся на тюфяке и, кладя подушку не под голову, а сверху, пожелал Алекс спокойной ночи. Потом я узнал от нее, что не давал ей заснуть, пытаясь прочесть наизусть «Полет в небеса».

Дорогой Бен, – писал я, – мне тоже было очень приятно встретить Вас в Провиденсе, сколь краткой ни была эта встреча, хотя в таком скоплении людей на содержательную беседу рассчитывать не приходилось. Тем не менее облечь, как говорится, имя в плоть (не знаю, говорится ли так до сих пор) – дорогого стоит, и надеюсь, что новая встреча с Вами не заставит себя долго ждать.

Я убрал «тоже», оставив только «мне было очень приятно», и начал новый абзац.

Вспоминаю, как написал Уильяму Карлосу Уильямсу[61] (какой это был год? невероятно! 1950-й), и было ощущение, что я ему навязываюсь. Я совершенно не имею в виду, будто являюсь для Вас тем, чем Уильямс был для меня тогда, я хочу только сказать, что был в положении, подобном Вашему, и потому хорошо понимаю беспокойство, которое Вы выразили, написав, что боитесь, как бы Ваша инициатива не была сочтена бесцеремонной. Можете этого не бояться, Вы абсолютно в своем праве, и, если уж на то пошло, как иначе нам находить современников, формировать сообщества? Как иначе найти автора, который тебе отвечает – не только в том смысле, в каком я отвечаю сейчас на Ваше письмо, но и в более общем смысле созвучия, соответствия, в том смысле, в каком мы говорим, что рассказ отвечает фактам? Несомненно, Вы знаете, как много значил этот круг понятий для Джека Спайсера[62], какие диковинные возможности он из него извлекал, когда переписывался с умершими, писал под их диктовку, отвечал им, пытался им соответствовать. И конечно же мы оба помним о бодлеровских «Соответствиях»[63].

Автору не мешало бы перечитать это позднее и убедиться, что он не слишком налегает на характерные для Крили слова и обороты. Мне надо будет найти и вновь просмотреть пару-тройку малозначительных посланий, которыми мы обменялись в действительности, заглянуть еще раз в его «Избранные письма».

То письмо, написанное мною в молодости, вспоминается мне сейчас еще и потому, что в нем я, как и Вы, вел речь о своем намерении редактировать маленький журнал и, насколько это было в моих силах, характеризовал его «направление», что, разумеется, включало в себя критику журналов, которые тогда выходили. Вы спрашиваете меня, «не нужен ли нам еще один журнал», – хороший вопрос, но не стоило ли бы заменить в нем слово «нам» другим местоимением? Да, конечно, редактор всегда надеется, что у журнала образуется пусть небольшой, но круг читателей, что он будет оказывать пусть трудноизмеримое, но влияние; но вместе с тем это инструмент, с помощью которого будет формироваться и испытываться Ваше собственное представление о возможностях литературы. Мне кажется сейчас очевидным, что лучшие журналы делаются людьми, которым они «нужны» самим, и эта-то личная, специфическая потребность может породить журнал, приносящий пользу обществу.

Над письменным столом автора серебристой кнопкой будут прикреплены к стене визитные карточки библиотекарши из отдела специальных коллекций и архивиста-оценщика, которого она порекомендовала. Он будет тревожиться, не растет ли опухоль, я буду тревожиться, не расслаивается ли моя аорта, а письма тем временем будут копиться, постепенно превращая рассказ в роман.

Прилагаю к этому письму четыре новых стихотворения, которые я буду искренне рад увидеть опубликованными в первом номере Вашего журнала, если Вы сочтете их достойными. Поводом к их написанию стало посещение прошлым летом пещеры Ласко…[64]

Ощущая легкую боль в груди, без сомнения психосоматического свойства, я отправил электронное письмо с предложением своей литагентше, а затем поехал на Нижний Ист-Сайд к Алине.

Со своим приятелем Питером, художником и дипломированным юристом, Алина работала над проектом – не в сфере искусства, настойчиво заявляла она, – о котором она не раз мне рассказывала, а я неизменно отзывался пренебрежительно как о пустой фантазии: они с Питером пытались уговорить крупнейшую компанию страны, занимающуюся страхованием произведений искусства, отдать им часть из своего запаса «обнуленных» вещей. Если, к примеру, ценная картина портится при транспортировке, страдает от огня, воды, вандализма или еще чего-нибудь и оценщик согласен с владельцем картины, что ее невозможно восстановить удовлетворительным образом или что затраты на восстановление будут превышать цену вещи, то страховая компания платит владельцу эту цену полностью, а произведение после этого по закону считается имеющим нулевую стоимость. Когда Алина спросила меня, какова, по моему мнению, судьба «обнуленных» произведений, я сказал, что их, наверно, уничтожают; но, оказывается, страховая компания отвела для этих трудноопределимых объектов огромный склад на Лонг-Айленде; поврежденные тем или иным образом работы художников, зачастую знаменитых, отправляют в этот диковинный лимб, официально выведя их из сферы искусства, разжаловав в заурядный хлам и удалив с рынка.

С тех пор как Питер, у которого в страховой компании работает приятель, организовал для Алины экскурсию на этот склад, она бредила мыслью получить в свое распоряжение часть ничего якобы не стоящих вещей, которые там находятся; многие из них она сочла более убедительными в эстетическом или концептуальном плане, нежели то, чем они были до повреждения. Ее план, наивный на мой взгляд, состоял в том, чтобы сказать страховщикам, что они с Питером создали некоммерческий «исследовательский институт» поврежденного изобразительного искусства, и уговорить компанию сделать пожертвование. Они написали декларацию о намерениях, которую я им отредактировал, неформально пристроились как филиал к некоммерческой организации, связанной с искусством, которой руководил один из Алининых друзей, оделись как взрослые солидные люди и добились встречи с главой страховой компании; эта женщина оказалась художницей по совместительству. Они очаровали ее. Она согласилась, что эти «обнуленные» вещи представляют как эстетический, так и философский интерес, и, к удивлению Алины и Питера, не отвергла мысль о передаче в дар некой избранной их части для небольшой выставки и критического обсуждения; детали, сказала она, можно согласовать в рабочем порядке. Питер потратил несколько месяцев на то, чтобы составить выдержанное в официальных выражениях соглашение со страховщиками (не должны разглашаться никакие личные сведения о сторонах страхового соглашения и так далее), а Алина взялась за поиски помещения, где можно было бы выставить объекты и провести дискуссии об этих бывших произведениях искусства и их скрытом значении для художников, критиков и теоретиков. В итоге, к моему изумлению, страховая компания согласилась подарить Алининому «институту» столько «обнуленных» произведений, что хватит на целую галерею, и даже оплатить транспортировку. Утром того дня я получил от Алины эсэмэску, что они с Питером приглашают меня стать первым посетителем их Института обнуленного искусства.

Я нажал внизу на кнопку звонка, Алина впустила меня, и я поднялся по четырем лестничным маршам к ней в квартиру. Алина занимала огромное помещение с регулируемой арендной платой на верхнем этаже бывшего нежилого здания; официально квартиру снимал ее дядя. В ней была комната, которая служила Алине мастерской, и громадное пустое пространство, куда можно было вместить по меньшей мере две моих квартиры. Временами с Алиной жил ее младший брат, студент Нью-Йоркского университета, но в последние месяцы он тут не бывал. Почти всю мебель очень легко было передвигать, поэтому всякий раз, как я здесь появлялся, помещение выглядело чуть-чуть по-другому, из-за чего мне казалось, что я слегка тронулся умом: черная кушетка уже не стояла у стены, зато у нее стоял проигрыватель; кульман переместился в другой угол. Я поцеловал Алину, обнял Питера, сел на пустой ящик и спросил, где же располагается институт. Ты в нем, ответила Алина и исчезла за дверью мастерской. Закрой глаза, крикнула она мне.

Я закрыл глаза (когда я закрываю их в Нью-Йорке, в мое сознание непременно входит волнообразный шум транспорта) и через некоторое время услышал приближающиеся шаги ее босых ног по паркету. Сделай ладони чашечкой, скомандовала она, и я послушался. То, что она в них опустила, ощущалось как несколько фарфоровых шариков или фигурок. Можешь посмотреть, сказала она; в руках у меня лежали фрагменты расколотой скульптуры Джеффа Кунса[65] в виде собачки, скрученной из воздушного шарика, – из ранних, красного цвета. Восхитительно было держать разбитым один из объектов, на которые молится мир коммерциализованного искусства, объявляющий самым ценным самое тупое; восхитительно было осязать эти зеркально отполированные частички, видеть пустоту внутри вещи, нарочито сработанной как воплощенная поверхностность. В целом виде эта собачка, вероятно, стоила не так уж много по меркам мира искусства – от пяти до десяти тысяч долларов, от одного до двух внутриматочных осеменений, от годовой до двухгодовой оплаты труда китайского рабочего, – но она стоила достаточно, чтобы держать то, во что она превратилась, значило испытывать некий трепет святотатца. К тому же кое-кто, вероятно, согласился бы даже за эти обломки, юридически объявленные ничего не стоящими, выложить кучу денег. Я оторопело молчал; Алина с Питером, видя мое состояние, расхохотались, и Алина, взяв у меня из рук один из фрагментов поменьше, швырнула его на пол, где он раскололся. «Цена – ноль долларов ноль центов», – чуть ли не прошипела она. Она выглядела хтоническим божеством отмщения. Не в первый раз я задался вопросом, не гений ли она.

Ошеломленный, я вошел в ее мастерскую. Произведений искусства там оказалось больше чем на одну галерею: одни были прислонены к стене, другие лежали на кухонном островке, который она использовала как рабочую поверхность, третьи покоились на полу. Про некоторые я понял, кем они созданы, про большинство – нет. Иные вещи несли на себе явные следы порчи: были сильно порваны или запачканы. Из картин столь многие пострадали от воды, что мне почудилось, будто я перенесся в не такое уж далекое будущее, когда немалую часть Нью-Йорка затопит и можно будет смотреть с заброшенного Хайлайна, как все эти картины несет по Десятой авеню. «Почему ты ничего не трогаешь? – спросила Алина. – Тут все можно трогать руками». Она взяла мою руку и заставила прикоснуться к тому, что то ли еще было, то ли уже не было картиной Джима Дайна[66]. «Поскольку близится конец света, – продекламировал Питер из-за наших спин, – почему не разрешить детям трогать картины?»[67]

Но сильней, чем искромсанные, обгорелые и запачканные вещи, подействовали на меня другие объекты, заставив почувствовать, что Питер и Алина, извлекая на свет произведения, ставшие живыми мертвецами, делают нечто поистине глубокое. К моему удивлению, многое, по крайней мере на мой взгляд неспециалиста, не было повреждено вовсе. Под стопкой других фотографий на кухонном островке я обнаружил отпечаток без рамки – это был снимок, сделанный Картье-Брессоном[68]. Я поднял его к бледному свету, проникавшему в окно мастерской, но не увидел ни надрывов, ни царапин, ни выцветших пятен, ни испачканных мест. Я спросил Питера и Алину, что с этой фотографией не так, но они были в таком же недоумении, как я. Мне попалась на глаза работа известного современного художника – абстрактный диптих, который, казалось, был в идеальном состоянии; Алина справилась с документами, куда страховая компания внесла много исправлений, и выяснила, что первоначально это был триптих, что отсутствует одна из створок, но две другие ущерба не понесли.

Я сидел на импровизированной кушетке, которую Алина соорудила для своей мастерской из шлакоблоков и старого матраса (этот матрас я не раз обследовал на предмет ржавых следов от раздавленных клопов), и разглядывал фотографию Картье-Брессона. Из разряда объектов, имеющих громадную денежную ценность, она перешла в число вещей, объявленных не стоящими ни гроша, не претерпев никакой заметной материальной трансформации: она осталась той же, но сделалась совсем другой. Это было обратное той реконтекстуализации, что связана с именем Марселя Дюшана, который остается – к несчастью, на мой взгляд, – духом-покровителем художественного мира; обратное сотворению «реди-мейда», когда бытовой объект – писсуар, лопата – превращается в произведение искусства и в товар на рынке искусства благодаря санкции художника, его подписи. Тут я увидел нечто противоположное и куда более сильное, ибо для меня, как и для всех, нет ничего столь уж непривычного в том, что подпись, имеющая солидный денежный эквивалент, наделяет предмет волшебным могуществом: так действует брендинг в мире художественных галерей и за его пределами, как бы бренд ни назывался – «Дэмиен Херст» или «Луи Виттон»[69]. Но встреча с предметом, освобожденным от этой логики (мне вспомнилась банка с растворимым кофе в тот вечер, когда ждали урагана), – событие крайне редкое. Каким словом можно назвать это освобождение? Апокалипсис? Утопия? Держа произведение, лишенное меновой стоимости и оставшееся в иных отношениях прежним, я ощущал наполненность, неотличимую от вычерпанности. Словно мои руки зафиксировали небольшое, но чрезвычайно важное изменение веса: двадцать один грамм[70] рыночной души улетучился, и вещь теперь изъята из царства товарного фетишизма; теперь это – искусство до или после капитала. Да, не те расколотые или изрезанные вещи, что приводили в возбуждение Алину, взволновали меня сильнее всего, а другие «сданные в архив» объекты – те, что изменились и не изменились; они не только выкуплены в том смысле, что страховая сумма уплачена и фетиш тем самым конвертирован обратно в деньги, но и получили искупление в мессианском смысле слова: спасены от чего-то и для чего-то. Художественный товар, переживший изгнание бесов рыночного фетишизма, был для меня утопическим реди-мейдом – вещью для или из такого будущего, в котором установился иной режим ценностей, нежели тирания цены. Я поднял глаза на Питера и Алину, ждавших от меня каких-то слов, но смог вымолвить только: «Ничего себе…»

Я знал, что долго это не продлится, но, пока я шел от Алины обратно в Бруклин через Манхэттенский мост, все, на что падал мой взгляд, казалось мне обнуленным в лучшем смысле слова: очищенным, бескомпромиссным, завершенным, цельным. До темноты еще было далеко, но чудилось, что настал тот волшебный час, когда свет словно бы идет изнутри того, что освещено. Когда бы я ни проходил по Манхэттенскому мосту, мне вспоминалось потом, будто я шел по Бруклинскому. Дело в том, что второй мост виден с первого, и в том, что он красивее. Я оглянулся через плечо на Нижний Манхэттен и увидел блестящую волнистую сталь нового здания Фрэнка Гери[71], увидел этот небоскреб как вертикальный кусок прибоя; я посмотрел вниз, на воду, и увидел медленно плывущее небольшое судно; на кракелюры за его кормой накладывались отраженные облака, и ненадолго судно показалось мне самолетом. Но к тому времени, как я пришел в Бруклин, где должен был встретиться с Алекс, я уже начал предаваться в третьем лице ложным воспоминаниям об этом пересечении Ист-Ривер, точно видел себя со стороны идущим под поющими от ветра тросами Бруклинского моста.

Через Бруклин-Хайтс я вышел на Генри-стрит. Мы с Алекс уговорились встретиться в питейном заведении на той стороне Атлантик-авеню, хоть она и не пьет. Она устроилась на новую работу, хотя ее квалификация была много выше, чем там требовалось, а платили очень мало, – попросту говоря, школьная группа продленного дня в Кэррол-Гарденз[72]; но она посчитала, что подходящий вариант легче найти тому, кто уже хоть как-то устроен, что работа упорядочит ее жизнь и что деньги, какие бы они ни были, не помешают. Себе я заказал что-то с бурбоном и мятой, ей – газировку и принес наши напитки в один из деревянных отсеков. Аккуратно подобранные афиши, реклама и прочая печатная продукция на стенах датировались годами до Гражданской войны; модные бары, казалось, решили посоревноваться в том, чья машина времени дальше уедет в прошлое. Мы сидели с питьем под бра с лампочками в стиле эдисоновских.

– Мы затронем в сегодняшнем разговоре твою крайне неуклюжую попытку соблазнить меня?

Я написал Алекс по электронной почте про свой анализ спермы, но о том, как я попробовал «сделать все», мы по-настоящему не говорили. Она хотела, чтобы мы пошли и подробно обсудили результаты анализа с репродуктологом.

– Я был поражен, что ты смогла устоять перед моим обаянием: я даже стихи декламировал!

– Я, между прочим, серьезно.

– Я вел себя глупо и прошу прощения. Я был, как ты знаешь, очень пьян.

– В том-то все и дело. И прощения тебе надо просить именно за это.

– Ладно. Но почему?

– Потому что если мы пытаемся зачать ребенка, каким бы способом мы ни пытались его зачать, я не хочу, чтобы это событие было из тех, о которых ты потом можешь говорить, что они произошли помимо твоей воли или даже не произошли вообще.

– Я тебя не понимаю.

– «Только на такое первое свидание он и мог согласиться пойти – на такое, о котором потом можно сказать, что это вовсе и не было свидание».

– Это художественная проза, и к тому же у нас не о первом свидании идет речь.

– А место, где ты пишешь, как пригладил мне волосы в такси? Пишешь, взяв за основу ночь, когда мы ждали урагана. Алкоголь для тебя – способ оградить себя от ответственности. Чтобы то, что произойдет, лишь как бы произошло.

Я удержался от того, чтобы глотнуть из своего стакана.

– Пусть так, но ведь и весь твой план лишь как бы меня включает: степень моего участия еще не определена, кем я буду – донором или отцом, – неизвестно. Ты хочешь, чтобы я присутствовал, но в теневом, колеблющемся режиме. Чтобы предоставил половые клетки, а остальное можно будет выработать по ходу дела.

– Да, но все это потому, что решать должен ты. Я с самого начала тебе говорила: если ты хочешь быть полноценным родителем, что бы это ни значило, я готова. Иначе я бы тебя не попросила. Честно сказать, я предпочла бы такой вариант. Если ты хочешь попробовать включить секс в репродуктивную стратегию, – услышав слова «репродуктивную стратегию», я невольно вскинул брови, – назови это как угодно, не важно, – я могу подумать и об этом. Можно будет поговорить про это отдельно. Тебе придется перестать спать с Алиной, по крайней мере на время. А то будет совсем уж необычно.

Я осушил стакан.

– Что, мы можем стать парой? Ты предлагаешь супружество?

– Нет. Но… у людей нередко так бывает: разведены, но в дружеских отношениях.

Мы оба расхохотались. Что из всего этого выйдет, мы понятия не имели. Но где мы возьмем на это деньги, я знал. Я сказал ей, что послал литагентше предложение, и объяснил, как намереваюсь расширить рассказ до романа.

Полминутки она сидела молча, потом проговорила:

– Не знаю.

А я-то рассчитывал услышать, что это блестящий план: мои литературные идеи, когда я с ней ими делился, она обычно называла блестящими, в отличие от нелитературных.

– Чего ты не знаешь?

– Я не хочу, чтобы обстоятельства нашей жизни оказались всего лишь наметками для романа.

– За стихи никто мне внушительных шестизначных сумм платить не будет.

– И тем более для романа о мошенничестве. К тому же все это кажется мне нездоровым. Я считаю, что тебе не стоит писать о фальсификации прошлого. Тебе надо найти способ жить в настоящем. – Я вспомнил, какое у меня было ощущение в груди, когда я отправлял предложение: словно расширение рассказа неким образом связано с расширением моей аорты. – И в любом случае тебе не следует писать про медицинские дела.

– Почему?

– Потому что ты веришь, сколько бы ты это ни отрицал, что сочинительство наделено какой-то магической силой. И вполне возможно, ты настолько псих, что как-нибудь ухитришься воплотить свое сочинительство в жизнь.

– Я ни во что подобное не верю.

– Сколько раз ты беспокоился, что у тебя опухоль мозга?

– Ни разу, – солгал я, смеясь.

– Врун. А вспомни-ка эту историю с твоим романом и твоей мамой.

В моем романе главный герой говорит людям, что его мать умерла, хотя она жива и здорова. Когда роман был написан примерно наполовину, у моей матери диагностировали рак груди, и у меня возникло сумасшедшее ощущение, что роман в какой-то мере в этом виноват, что простой попыткой изобразить в литературе кого-то похожего на себя портящим свою карму такими разговорами я неким таинственным образом навлек на нее этот диагноз. Я прекратил работу над романом и готов был поставить на нем крест, но моя мама, у которой после мастэктомии все было в лучшем виде и, к счастью, обошлось без химии, за пару месяцев уговорила меня закончить книгу.

– А знаешь, что я понял на днях, – сказал я, – когда меня интервьюировали по скайпу из Нидерландов по случаю выхода романа на нидерландском языке? Что ложь насчет его матери – на самом деле про моего отца.

– Как так?

– Точнее, про его мать, мою бабушку, которой я никогда не видел; она умерла, когда ему было двадцать. Не знаю, хочешь ли ты сейчас услышать историю про чью-то мать, больную раком.

– Я хочу ее услышать.

– Папа рассказал мне ее до конца, когда я был на первом курсе колледжа и прилетел домой из Провиденса на похороны Дэниела. Он встретил меня в аэропорту и повез в Топику, а я был до того расстроен, что едва мог говорить. Помню, ехали мы медленно, потому что шел дождь – небольшой, но замерзающий. Первую часть истории я уже слышал: в тот день, когда его мать умерла от рака груди, – слово «рак» в доме никогда не произносили, но все знали, даже дети, – он позвонил Рейчел, своей девушке, которая вскоре стала его первой женой (этот брак продлился только год). Не успел он открыть рот, как услышал, что она плачет в трубку, а чуть поодаль кто-то еще даже не плачет, а причитает. Прежде чем он мог сообщить ей про свою мать и даже спросить, что случилось, Рейчел сказала: мой папа умер. Он был видный вашингтонский бизнесмен, мой отец тоже жил в Вашингтоне и учился там в колледже. Ее папу все считали человеком абсолютно здоровым, но тем же утром, когда моя бабушка умерла после многолетней борьбы с жуткой болезнью, с ним случился инфаркт и он просто-напросто упал мертвый у себя в кабинете.

– С ума сойти.

– Или может быть, расслоение аорты, не знаю. Рейчел сказала моему отцу, что похороны будут в Олбани, на родине ее папы, и попросила его завтра поехать с ней туда; он ответил – конечно и повесил трубку, даже не сказав ей про свою мать. А ее между тем никто проводить как следует не собирался. Мой дед то ли не хотел верить, то ли у него была другая женщина – так или иначе, он разогрел моему отцу и его младшим братьям по готовому ужину из морозилки, предоставил им смотреть «Дымок из ствола»[73] или что там шло по телевизору, и никакой службы или церемонии не намечалось. Так что мой папа просто сообщил, что у Рейчел умер отец и он едет в Олбани на похороны, и мой дед, не задав ни единого вопроса, сказал: хорошо. Они с Рейчел отправились поездом в Олбани, она всю дорогу плакала – а он о своей матери молчал; и вот наконец они прибыли в их семейный дом, где ее еврейские родственники из более набожных беспрерывно молились и намеревались провести семь траурных дней после похорон. Дом был огромный, моему отцу отвели гостевую комнату, и он до утра просидел там не ложась, глядел в потолок, полночи из других частей дома до него то и дело доносились рыдания, а он все пытался представить себе, где сейчас мамино тело, – хотя эту подробность я, может быть, просто выдумал.

Я поднял руку, чтобы обратить на себя внимание официантки, а затем повертел в руке опустевший стакан.

– Угадай, в чем состояла его обязанность на следующий день во время похорон? Ему дали нюхательную соль, и он должен был ходить туда-сюда и совать ее под нос женщинам, которые от переживаний лишались чувств или приходили в полуобморочное состояние. Вообрази себе: папе двадцать лет, он втайне, не роняя ни слезинки, горюет о своей матери, а тем временем идет заупокойная служба (притом что его мать никакой службы не удостоили), и его задача – давать нюхать какое-то вещество тем, кто так заходится в плаче, что падает в обморок. Эту часть истории мне уже доводилось слышать, хотя она никогда не действовала на меня так сильно, как в тот вечер, когда мы ехали домой сквозь ледяной дождь на похороны Дэниела; но тут мой отец начал рассказывать мне ту часть, которой я еще не знал.

Официантка принесла мне стакан, и я попробовал питье; на сей раз оно оказалось слаще. Внимание, с которым слушала меня Алекс, выразилось в том, что она не притрагивалась к своей газировке. Она умеет держаться до того тихо, что это воспринимается как милость.

После похорон, рассказывал мне папа, семья осталась сидеть семь траурных дней в этом огромном доме в Олбани, а мне надо было сначала ехать поездом до Пенсильванского вокзала в Нью-Йорке, а потом другим поездом до Вашингтона. До Пенсильванского вокзала я добрался спокойно, несмотря на сильный снегопад, но на Пенсильванском была проблема с поездами – явно из-за погоды. Помню, как холодно мне было: ради похорон я надел свой единственный костюм, но мое зимнее пальто к костюму не подходило, поэтому я оставил его дома. К вашингтонскому поезду стояла громадная очередь – я никогда раньше не видел такой очереди к поезду на Пенсильванском вокзале, – и я потратил уйму времени, чтобы протиснуться на перрон. Там было черт знает что: давка, ругань. Оказалось, два предыдущих поезда отменили из-за обледенения рельсов или чего-то в этом роде, так что все теперь рвались на этот поезд, он был последний. Из-за наплыва пассажиров к нему даже прицепили добавочные вагоны – я их увидел, они выглядели такими древними, что казалось, это списанные вагоны девятнадцатого века. Я необычайно живо рисовал все это себе по дороге в Топику, сказал я Алекс, – может быть, потому, что окна машины запотели и за ними почти ничего не было видно, так что пейзаж меня не отвлекал. То, что я очень живо нарисовал себе эту картину в глубине бара напротив Алекс, может быть, объясняется его интерьером, сделанным под старину. Я вообразил (вероятно, взяв за основу кадр из видео Марклея) часы на здании Пенсильванского вокзала в тот вечер, когда мой отец пытался вернуться домой. Но даже несмотря на добавочные вагоны, рассказывал он мне дальше, когда я добрался наконец до двери одного из вагонов, у которой кондуктор проверял билеты, а полицейский, как мог, утихомиривал толпу, мне сказали, что поезд уже полон, что в нем просто-напросто больше нет мест и мне придется остаться в Нью-Йорке на ночь и ехать первым утренним поездом.

Вначале я почувствовал облегчение, рассказывал мне отец – рассказывал и не сводил глаз с подвижного отрезка дороги, который освещали его фары, а тем временем морось в этом световом пятне переходила в снег. Я не хотел возвращаться в дом, где нет мамы, – к отцу с его чудны́м нежеланием признать смерть жены, к моим сбитым с толку младшим братьям, с которыми мне надо было пытаться вести себя так, будто все, что происходит, нормально. Но потом – и это меня самого, помню, удивило – я сильно разозлился и так решительно обратился к кондуктору, что не только он, но и еще двое-трое повернулись и посмотрели на меня. Я заявил: как хотите, а я еду на этом поезде. Думаю, меня вполне могли принять за психа. Нет, сынок, боюсь, не едешь ты на нем, сказал мне кондуктор после того, как оглядел меня, сказал мне мой отец, сказал я Алекс, и, может быть, на меня подействовал его доброжелательный тон и слово «сынок» – в общем, буквально секунду спустя я прямо на перроне расплакался. Разрыдался не на шутку: слезы, сопли и все такое, стою там, мерзну в своем костюмчике, в грудном кармане, может быть, еще лежит нюхательная соль, и все, что я в себе подавлял, все чувства, которыми хотел поделиться с Рейчел, когда позвонил ей в день смерти моей матери и ее отца, чувства, которые я держал в себе во время заупокойной службы и похорон, – все это хлынуло наружу. А потом я говорю кондуктору: «Ну пожалуйста, очень вас прошу, моя мать умирает. Мне надо домой, мне надо вернуться домой вовремя, очень вас прошу». Повторял и повторял: «Моя мать умирает». И ведь было полное ощущение, что говорю правду: словно она не была мертва, а только умирала, словно поезд действительно мог доставить меня к ней вовремя. Или перенести меня в прошлое.

С минуту мы с Алекс сидели в тишине, я пил свой коктейль, она свою газировку, и я положил руку на стол так, что она касалась ее руки: хотел дать ей понять, что думаю и о ее маме. Дальше мой отец просто вел машину, поскрипывали «дворники», он молчал, словно вся история уже была рассказана, так что наконец я спросил: а потом? Потом, сказал он, как будто спохватился, меня пустили в поезд, в один из прицепленных вагонов, и около меня села пожилая женщина, которая слышала мою истерику на перроне. Она, помнится, принесла мне из вагона-ресторана чай и печенье, и я немалую часть дороги проспал у нее на плече. Помню, она несколько раз мне сказала: твоя мама поправится, все будет хорошо.

Я допил свой напиток, нечаянно проглотив листик мяты.

– А мы тем временем ехали не туда, между прочим.

– Как не туда?

– Мой отец целый час углублялся в штат Миссури; его так увлек собственный рассказ, что он пропустил поворот на Топику.

– Может быть, его в Вашингтон потянуло?

А потом, словоохотливый от выпитого, я рассказал ей про Нур и про миссис Мичем, а она рассказала мне одну историю про свою мать, но заставила клятвенно пообещать, что никогда не включу эту историю ни во что – даже в завуалированном виде, даже изменив все имена, даже будучи сверхосторожным в описаниях внешности.

Круговой маршрут, проходящий через несколько музейных помещений, дает посетителю возможность проследить эволюцию позвоночных, двигаясь от этапа к этапу; экспозиции справа и слева демонстрируют ископаемые останки существ с теми или иными характеристиками – например: «четыре конечности с подвижными суставами и мускулатурой» (четвероногие). Уплатив почти пятьдесят долларов, я купил два билета в Американский музей естественной истории, чтобы мы с Роберто смогли осмотреть скелеты и кости, увидеть, как в ходе эволюции развивались новые свойства. Эту экскурсию я не раз ему обещал на протяжении месяцев и предложил наконец его матери, когда она однажды забирала его после занятий со мной; она или забыла на несколько недель о моем предложении, или долго его обдумывала, но потом сообщила мне через Аарона, какие субботы (воскресенья отдавались церкви и семье) у мальчика свободны. Я позвонил ей, чтобы договориться окончательно: я буду ждать ее и Роберто у ближайшей к ним станции метро (Тридцать шестая улица в Сансет-Парке, линия D), а дальше мы с ним поедем вдвоем с пересадкой на C на Западной четвертой в Музей естественной истории на Верхнем Вест-Сайде. Проведем в музее час, другой, третий – столько, насколько хватит его внимания, потом где-нибудь поедим (я буду помнить о его аллергии), и во второй половине дня я привезу его обратно. Предполагалось, что с нами поедет Джазмин, старшая сестра Роберто, – главным образом, думалось мне, ради того, чтобы Аните было спокойнее, – но, объяснила мне Анита, когда мы обменялись приветствиями по-испански у входа в метро, у Джазмин, которая работала в ресторане «Эпплбиз» во Флэтбуше, неожиданно изменили график. Когда Анита передавала на мое попечение вибрирующего от предвкушения Роберто, мне показалось, что она немного нервничает.

Только когда мы с ним уже стояли на перроне и Роберто, подойдя к самому краю, показал мне на двух крыс цвета сажи, копошившихся на путях среди мусора, я осознал, что никогда раньше не брал на себя такую ответственность за другого человека – по крайней мере за ребенка уж точно. Да, мне приходилось сидеть с племянниками, когда я гостил в Сиэтле, но всякий раз это было у них дома, а отнюдь не на просторах осыпающегося мегалополиса; да, я тащил в общежитие колледжа вырубившуюся Алекс после вечеринки, на которой мы с ней нюхнули кетаминчику; да, я три раза доставлял Джона в отделения скорой помощи после дурацких пьяных атлетических «подвигов» или коротких неуклюжих потасовок, когда он защищал свою честь или честь Шарон; однако никто из моих подопечных не мог от меня сбежать или стать жертвой похищения. С тяжелым чувством я признался себе, что на месте Аниты, вполне возможно, побоялся бы доверить своего ребенка такому человеку. За меня поручился Аарон как за автора опубликованных книг – вот что сработало в мою пользу.

Я велел Роберто отступить от края, когда поезд будет приближаться, и, когда мы сели в вагоне, показал ему блокноты, купленные по предложению Алекс, чтобы мы заносили туда наши наблюдения, и обрисовал наши цели на сегодняшний день, стараясь внушить ему самим тоном, что перед нами стоит серьезная палеонтологическая задача, не допускающая никакой стихийности, не говоря уже о непослушании. Роберто больше всего возбуждало то, что он увидит скелет аллозавра на скелете поедаемого им апатозавра, и он то и дело вскакивал с места, чтобы изобразить двуногого хищника в той алчной позе, в какой он видел его в интернете, а я требовал, чтобы он сел обратно.

На Западной четвертой мы пересели на C, и поезд оказался набит битком. На Четырнадцатой пассажиров еще прибавилось, и нас с Роберто разъединили. Я задался вопросом, встали бы люди между нами или нет, будь мы одинакового цвета кожи; я протиснулся к нему обратно и взял его за руку. Это было первое намеренное телесное соприкосновение за все месяцы нашего знакомства, и он поднял на меня глаза – может быть, из любопытства, может быть, удивляясь тому, что моя ладонь такая потная; нам все время надо быть вместе, сказал я ему, слыша в своем голосе отчаянную нотку. Чтобы сгладить впечатление, я улыбнулся, похвалил его красную футболку с надписью «Парк Юрского периода» и соответствующим рисунком и попросил напомнить мне, чем, по всей вероятности, питались гигантские зауроподы. Пока он перечислял доисторические растения, я думал: держать его за руку – единственный допустимый вид физического контакта; если он попытается убежать, я не имею права схватить его за плечи или остановить как-нибудь по-другому; если он пожалуется на какое-либо физическое принуждение, помимо держания за руку в пути, кто знает, что может случиться? В полицию семья, живущая без документов, вряд ли обратится, но его отец может сбить меня на своем грузовике, которым Роберто постоянно хвастается; они могут донести на Аарона, который позволяет мне заниматься с Роберто в школе без официального разрешения. «Вы не мой учитель», – не раз говорил мне Роберто, когда я пытался заставить его сосредоточиться на книге; я представил себе, как он выкрикивает это в музее и навсегда исчезает в глубинах экспозиции, посвященной биолюминесценции.

К тому времени, как мы дошли до входа в музей с Восемьдесят первой улицы, у меня в уме вырисовались две альтернативные стратегии: либо с самого начала пребывания в музее надеть драконовскую маску, настаивать на полном повиновении, пообещать, что при первом же нарушении дисциплины поход будет прекращен (что неприятности будут, мне казалось теперь неизбежным, хотя раньше мне это и в голову не приходило), пригрозить звонком маме, чей номер мобильного у меня имелся, может быть, даже упомянуть про Джозефа Кони – но потом, в конце прогулки по музею, купить ему в сувенирном магазине все, что он пожелает, своей щедростью аннулируя былую суровость; либо отказаться от суровости сразу же и умасливать его при любой возможности до тех пор, как возвращу, нагруженного подарками и набившего живот едой с искусственными красителями, в семью, которая была теперь, казалось, за тридевять земель. Пока мы с Роберто стояли в очереди в кассу в полном людей вестибюле, я небольшую часть мозга отдавал разговору с мальчиком о самых интересных экспонатах музея, некую часть – возмущению ценой билетов, но львиная доля моего рассудка была занята тем, что двигалась к осознанию ужасающей истины: я просто-напросто не способен сопровождать ребенка младшего школьного возраста даже на такой короткой образовательной экскурсии. Физически ощущая соли и мочевину в поту, выступающем под мышками, я тосковал по Джазмин, которой никогда не видел, и по Алекс, которую все дети, казалось, только рады были слушаться.

Мы купили билеты, быстро прошли через экспозиции «Космос» и «Земля», мимо огромной «Экосферы», которая не заинтересовала мальчика совсем («Не беги, Роберто!»), и поднялись по лестнице на четвертый этаж, где служитель показал нам дорогу в Ознакомительный центр, откуда начинается маршрут, демонстрирующий эволюцию. Как могло случиться, недоумевал я, все еще переводя дыхание после лестницы, что тридцатитрехлетний мужчина, который вроде бы удовлетворяет большинству общественных норм дееспособности: трудоустроен (пусть и не очень надежно), сексуально активен (пусть и не очень ответственно), не асоциален (пусть у него и нет жены и детей), – как могло случиться, что поход в музей в обществе милого мальчугана обернулся для него сильнейшим, затмевающим разум приступом страха? Но факт есть факт: когда мы, начав путь по круговому маршруту, вошли в зал ранних позвоночных, когда Роберто тянул меня за руку, чтобы мы побыстрей миновали витрины с бесчелюстными и панцирными рыбами и попали в зал птицетазовых динозавров, мне пришлось радикально поставить под вопрос свое представление о себе как о нормальном зрелом человеке. Мной овладела паника второго порядка: помимо ужаса перед тем, что с Роберто что-нибудь может случиться, я испытывал ужас перед самим этим ужасом как признаком моей несостоятельности во многом и многом. Мне вспомнилась первая консультация с репродуктологом, когда она спросила нас с Алекс об историях нашего психического состояния; хотя у меня было три длительных промежутка серьезной депрессии и множество эпизодов болезненной тревоги, хотя я долгое время, пусть и с перерывами, имел дело с антидепрессантами третьего поколения и бензодиазепинами, тяжелых психических заболеваний в моей семье не было, и я, сознавая свою склонность к мрачным раздумьям и жалобам, все же считал себя не настолько чокнутым, чтобы мне нельзя было производить на свет и воспитывать потомство; Алекс, знавшая меня лучше, чем кто-либо, явно была того же мнения. Но сейчас, слыша свои указания Роберто о том, чтобы он записывал все эволюционные усовершенствования, про какие говорилось на музейных табличках («развитие черепа», «нёбные отверстия» и так далее), я в то же время смотрел нарезку самых упадочных своих моментов, которая крутилась перед моим внутренним взором.

Мне вспомнились ночные кошмары на восьмом году жизни, когда мой озадаченный брат пытался успокоить меня, предлагая свои полудрагоценные карточки с изображениями бейсболистов; в целом, однако, за исключением одного лета, когда меня преследовали страхи, я рос вполне себе счастливым ребенком. Хуже, как часто бывает, стало в колледже: дрожь и онемение в кистях рук, ощущение, что они принадлежат кому-то другому или живут собственной жизнью; чувство, что если я не буду контролировать каждый вдох, если не перейду, так сказать, на ручное управление дыханием, то перестану дышать совсем; здесь, в музее, среди ранних позвоночных, я переживал эхо каждого симптома, какой вспоминал. Далее – я плещу в общежитии водой в лицо с расширенными зрачками, которого не могу узнать в зеркале; далее – на вечернем семинаре по Томасу Гоббсу до меня медленно-медленно доходит, что взрывной истерический смех был мой собственный; далее – неспособность двигаться и говорить при пробуждении, которой сопутствовала такая жуткая галлюцинация, что я несколько дней не мог сомкнуть глаз в отсутствие Алекс (напиши: «предглазничное отверстие», говорил я тем временем Роберто; напиши: «трехпалая кисть»); мне вспомнился плач, хотя его не было, мой плач в уборной шикарного мадридского ресторана, плач, который я, чья кровь была смесью сертралина, тетрагидроканнабинола, клоназепама и риохи[74], как мог, старался приглушить. Все эти слезливые моменты и приступы деперсонализации с неизбежностью вели, я был тогда убежден, к шизофрении. Мой недавний кардиологический диагноз, как это ни парадоксально, сыграл стабилизирующую роль, дав объективное объяснение моим эмоциональным завихрениям: теперь я имел дело с конкретной угрозой своему человеческому бытию, а не с общим вакуумом бытия. Но сейчас, в музее, когда передо мной с калейдоскопической скоростью промелькнула дюжина моих проприоцептивных сбоев, фигура стала фоном, а фон – фигурой: я не был уравновешенной в целом личностью, у которой случаются трудные периоды, я был эксцентрической персоной, слепой к своей психологической неустойчивости; я не в большей степени был дееспособным взрослым, чем Плутон – планетой.

Мы остановились перед экспозицией, разъясняющей развитие челюстей у позвоночных, и, указывая Роберто, чтобы он зарисовал в блокноте останки птерозавра, я почувствовал, как по телу распространяется отчаяние, точно контрастное вещество для МРТ. Восьмилетний мальчик прекрасно проводит время, изучая эволюцию на музейных экспонатах, а его наставник между тем сходит с ума из-за избытка незнакомых людей и раздражителей; я, а не Роберто, нервный ребенок, оказавшийся далеко от дома и тоскующий по родителям; я то и дело вцепляюсь в его руку, а не он в мою; я перевоплотился в ненадежного рассказчика из своего первого романа. Возбужденный Роберто метнулся было к следующей экспозиции, и я инстинктивно схватил его за руку и слегка дернул к себе. Он вскрикнул – не от боли, а от неожиданности; его недовольство можно было понять. Я извинился перед ним, присел на корточки, заглянул ему в глаза и, без сомнения зримо бледный и потный, объяснил ему по-испански, что мы должны держаться вместе. После этого я сказал ему – тон у меня, вероятно, был такой, словно я давал последние указания бойцу-смертнику, – что если мы почему-либо потеряем друг друга, то я буду его ждать у скелета тираннозавра рекс. Он улыбнулся, но ничего не ответил; я задался вопросом, не стыдно ли ему за меня.

Мы вошли в зал ящеротазовых динозавров, где выставлены некоторые из самых впечатляющих костных останков, какими располагает музей, и увидели скелет апатозавра, недавно установленный по-новому, что отражает, как объяснено на табличке, последние исследования, касающиеся наиболее вероятных поз динозавра: хвост его теперь не лежал, а был на весу. Вокруг скелета столпилась, слушая экскурсовода, большая группа детей из Азии – по всей видимости, корейцев – в одинаковых синих футболках, и Роберто не мог подойти к экспонату так близко, как ему хотелось. Я попросил его зарисовать хвост, но не успел я договорить, как он в возбуждении бросился к аллозавру, поедающему апатозавра. Изо всех сил стараясь держаться спокойно, я последовал за ним, встал рядом и произнес что-то неопределенно-познавательное; он побежал к витрине, где представлены окаменевшие мягкие ткани, я – следом. Так мы продвигались по залу; Роберто время от времени обращал ход эволюции вспять, кидаясь обратно к интересному экспонату, – у меня все-таки хватило присутствия духа, чтобы сфотографировать его на свой мобильный стоящим перед огромным тираннозавром рекс, которого музей демонстрирует словно бы преследующим добычу, – а затем бежал назад в будущее, чтобы восхищенно разглядывать, скажем, черепа протоцерапторов, расположенные по возрастанию размеров. Пока он в поле моего зрения, говорил я себе, все нормально; маловероятно, что среди останков вымерших родственников млекопитающих рыщет похититель детей, большинству сумасшедших эти дорогущие билеты не по карману.

Примерно в тот период, когда развилась синапсидная фенестрация черепа, мне захотелось по-маленькому. Я спросил Роберто, не надо ли ему в уборную, он ответил, что нет, и снова метнулся прочь. Я решил терпеть: о том, чтобы оставить его без присмотра, и речи не могло быть, как и о том, чтобы тащить его в мужскую уборную силой. По всему миру люди умеют позаботиться о детях в самых экстремальных ситуациях, спасают их от цунами и бедствий гражданской войны, защищают их от американских беспилотников – меня же привела в полное замешательство необходимость, будучи ответственным за ребенка, опорожнить мочевой пузырь. Я последовал за Роберто через зал млекопитающих и их вымерших родственников и сфотографировал его еще раз – теперь перед бронтотерием, питавшимся, вероятно, мягкими листьями. Когда мобильный телефон щелкнул, имитируя фотоаппарат, я поймал себя на том, что переминаюсь с ноги на ногу, как в детстве, когда мне надо было в уборную, и невольно мне вспомнилось, как я в четыре года описался в зоопарке Топики, отказавшись сходить по-маленькому, когда была возможность: унизительное тепло, ползущее вниз по ноге, темное пятно, распространяющееся по вельветовым брючкам.

К тому времени, как мы с Роберто встали перед огромным скелетом мамонта в конце маршрута, демонстрирующего эволюцию позвоночных (в витрине перед постаментом – мумифицированные, покрытые шерстью останки мамонтенка), я регрессировал настолько, что это ощущалось как эволюция наоборот. Пока Роберто спокойно, хоть и неуклюже, зарисовывал огромные изогнутые бивни, я силился не обмочиться и тосковал по взрослому, который все уладит. Казалось, чуть ли не у половины мужчин, ходивших среди скелетов, было на груди по младенцу в сумке-кенгуру, и я старался успокоить себя мыслью, что Алекс, самый здравомыслящий человек из всех, кого я знал, сочла меня генетически и практически пригодным для роли отца, для продолжения рода. Но почему она выбрала именно меня? Потому, конечно, что мы лучшие друзья, – потому, что наши отношения прочнее любого брака, какой мы можем себе представить, потому, что она видит во мне умного и доброго человека. Раньше я никогда не сомневался в себе настолько, чтобы сомневаться в причинах ее решения, но сейчас меня точно осенило: она хочет, чтобы ты стал донором спермы, ровно потому, что не считает тебя способным когда-либо стать активным отцом; перспектива растить ребенка вдвоем с обременительным мужчиной страшит ее куда больше, чем перспектива растить его в одиночку; она из рода самодостаточных женщин, чьи партнеры исчезают. Ты годишься, потому что будешь мил, будешь этаким добрым дядюшкой, будешь поддерживать ее денежно, к тебе она сможет обратиться за психологическим советом, – но в ее представлении ты слишком склонен к раздрызгу и испугу, чтобы тебе можно было предоставить серьезную роль в воспитании и повседневной жизни ребенка. Она не хочет растить его совсем одна, но ей не нужен и полноправный партнер; ты происходишь из прекрасной семьи (Алекс очень высоко ценила моих родителей) и, конечно, никогда не самоустранишься полностью, но при этом ты достаточно инфантилен и поглощен собой, чтобы уступить ей все существенные родительские функции. Она выбрала тебя за твои недостатки, а не вопреки им: новая брачная стратегия женщин третьего тысячелетия, которым важно не создать нуклеарную семью, а держать горе-папашу на расстоянии от ребенка.

– Роберто, мне надо в уборную. Давай сходим вместе.

– Мне не хочется.

– Пойдем, подождешь меня.

Я опять переминался с ноги на ногу.

– Я тут подожду.

– Нет, ты идешь со мной. Пошли. Немедленно.

– Но…

– Хочешь что-нибудь из сувенирного магазина или не хочешь?

Когда мы подошли к уборным, я повторил ему, что если я выйду и увижу его ровно там же, где оставил, то куплю ему что он попросит. Пытаясь обратить свое беспокойство в шутку и заручиться его послушанием, я придумал игру: проверь-ка, сможешь ли стоять неподвижно, как экспонат. Я велел ему встать у питьевого фонтанчика, и он принял позу динозавра. Две с половиной минуты спустя, когда я, испытав громадное облегчение, вышел из уборной, его на месте не оказалось. Меня охватил ужас, и я едва удержался, чтобы не ринуться обратно в залы бегом. Свернул за угол – и тут он с криком бросился на меня, как велоцираптор. Страх, не успев рассеяться, превратился в ярость; я опустился на колени, схватил Роберто за плечи, и вся накопившаяся во мне тревога, смешанная с отвращением к себе, выразилась в словах, которые я прошипел: я скажу твоей маме, что ты вел себя отвратительно, и ты не получишь никакого подарка.

Роберто, опустив глаза, сказал, что он просто пошутил, что ушел совсем недалеко и не сделал ничего плохого. Он повернулся и двинулся прочь, оставив меня с моей яростью, переходившей в раскаяние. На секунду я испугался, что он побежит и попытается скрыться от меня, – но нет; он подавленно поплелся к лестнице и спустился на третий этаж. Там он уныло миновал диорамы тихоокеанских народов и индейцев Великих равнин; я следовал за ним в паре шагов. Чучела девятнадцатого века и раскрашенные задники выглядели устарелыми и футуристическими в одно и то же время: устарелыми потому, что технологически это был вчерашний день, в плане методологии – продукт безапелляционного и нечуткого подхода; футуристическими потому, что здесь ощущалась постапокалиптичность: словно бы некая раса пришельцев пыталась реконструировать прошлое опустошенной земли, на которую она набрела. Это напомнило мне «Планету обезьян» и другие фильмы шестидесятых и семидесятых, которые я смотрел в детстве – в восьмидесятые: фильмы, чья отдаленность от нынешнего времени ярче всего проявляется в странности изображаемого будущего. Ничто в мире, подумалось мне, так не устаревает, как футуристика.

На втором этаже, в диковинно пустом зале африканских народов, я остановил Роберто и извинился, сказал, что был озабочен и потому отреагировал слишком остро, пообещал заверить его маму, что он вел себя блестяще, и предложил выбрать что душа пожелает в сувенирном магазине, куда мы и проследовали, держась за руки; Роберто простил меня, но его пыл поугас. Я купил ему пазл «Тираннозавр рекс» за шестьдесят долларов – во-первых, потому, что получу внушительный шестизначный аванс, во-вторых, потому, что город все равно скоро уйдет под воду. Я попросил кассиршу отклеить ценник и купил вдобавок две порции «астронавтского мороженого», которого Роберто никогда не пробовал.

Мы ели сублимированное ванильно-шоколадно-клубничное мороженое – пищу из будущего, каким его видели в прошлом, пищу, которую брали в космос только один раз, в 1968 году, на «Аполлон-7», – на скамейке перед музеем. День был теплый не по сезону, и от необычного лакомства настроение Роберто снова поднялось, он оживился; я отделил свой шоколадный слой и обменял на часть его клубничного, который ему не понравился. Он показал мне свои рисунки, я их похвалил, потом мы обсудили кое-какие добавления к нашей диораме, и я сказал ему, что он непременно станет, когда вырастет, знаменитым палеонтологом. Энергия к нему вернулась, о неприятной сцене уже ничто не напоминало. Мы знатно поели в ресторанчике «Шейк шек» около музея, где готовят быстро, но, в отличие от обычных заведений с фастфудом, внимательно смотрят на происхождение мяса и где все отходы биоразлагаемые; и к четырем я вернул его Аните, улыбающегося и полного всевозможных – точных и сомнительных – сведений о динозаврах.

Маленьких осьминогов каждое утро доставляют живыми из Португалии, а затем мягко, но неумолимо массируют с неочищенной солью, пока биологические функции в них не прекращаются; как сказано в меню, массаж состоит из пятисот движений. Клюв удаляется, глазки выдавливаются сзади. Трупики медленно варятся, после чего подаются на стол с соусом на основе сакэ и сока юдзу[75]. Это фирменное блюдо ресторана, и потому красивые, проворные официанты и официантки одну за другой носили в зал тарелки с кушаньем, приготовленным из юных представителей самого умственно развитого из всех отрядов беспозвоночных. На тарелке, которую поставили перед нами, их было три, и мы с литагентшей после секунд восхищения и виноватой нерешительности одновременно обмакнули в соус и взяли в рот невероятно нежные существа целиком.

Эта возмутительно дорогая трапеза была посвящена нашему успеху, но я пришел в ресторан, все еще не до конца веря в сумму, которую издательство якобы готово мне заплатить за расширение рассказа до романа; тем не менее, пока мы, сделав заказ, ждали осьминогов и сашими из голубого тунца, я недолго думая подмахнул два экземпляра договора. Я попросил литагентшу еще раз растолковать мне, с какой стати кому-то пришло в голову отдать такие деньги за мою книгу, тем более еще не написанную, если мой предыдущий роман, хотя критики превознесли его до небес, купили только десять тысяч человек. Поскольку, объяснила мне агентша, мою первую книгу опубликовало маленькое издательство, более крупные из них сочли, что их возможности в области сбыта и рекламы дадут второй книге шанс продаваться куда лучше первой. Кроме того, сказала она, издатель платит за престиж. Даже если книгу, которую я напишу, покупать не будут, я все равно ему нужен как потенциальный любимчик критиков и возможный лауреат премий: это символический капитал, позволяющий издательскому дому поддерживать свою репутацию, хотя прибыль он получает в основном за счет вампирских саг для подростков или романов кого-либо из горстки мейнстримных «серьезных писателей», чьи книги продаются тоннами. Это объяснение удовлетворило бы меня, если бы речь шла о восьмидесятых или девяностых, когда роман еще был более или менее жизнеспособным видом товара, но нынешним-то издательствам, которые все, кажется, непрерывно реорганизуются, уменьшаются в размерах, борются, как могут, за выживание в мире, отказывающемся от книг в традиционном виде, зачем превращать реальный капитал в символический?

– Имейте в виду, что ваше предложение… – начала агентша и затем сделала глубокомысленную паузу, показывающую, что она собирается сформулировать некую мысль деликатно, – что ваше предложение, возможно, более интересно издателям, чем им была бы интересна книга как таковая.

– Не понимаю.

– Видите ли, ваш первый роман написан не по канонам, но принят очень хорошо. Когда они теперь покупают ваше предложение, они в какой-то мере платят вам за надежду, что ваша следующая вещь будет несколько более… мейнстримной. Я не утверждаю, что они отвергнут вашу работу, хотя такого никогда нельзя исключать; я только говорю, что на идею вашего нового романа раскрутить аукцион, может быть, проще, чем было бы на сам текст.

Мне понравилась эта мысль: мой виртуальный роман, оказывается, стоит дороже, чем реальный. Но если его отклонят, мне придется вернуть деньги. А я ведь уже наметил, как потрачу аванс.

– Не забывайте, кроме того, что у аукциона своя логика.

Это я понимал – или, по крайней мере, знал по опыту: желания большей частью носят имитационный характер. Если один университет захотел купить твой архив, другой тоже захочет; то, что ты важная птица, становится, благодаря этому, общепризнанным фактом. Само соперничество творит предмет желаний, потому-то и имеет смысл говорить о духе соперничества – о своего рода боге-творце.

Палочками для еды я поднял и обмакнул в соус третьего и последнего маленького осьминога; жуя, я пытался отграничить нежность, которую ощущал на языке, от меркантильных материй. Имитационное желание издателей получить мой виртуальный роман должно стать источником денег на искусственное осеменение и все, что с ним сопряжено. А мой реальный роман все разнесут в пух и прах. За вычетом доли моей литагентши и налогов (включая, напомнила мне она, городские налоги Нью-Йорка) я получу приблизительно двести семьдесят тысяч долларов. Иначе говоря, стоимость пятидесяти четырех внутриматочных осеменений. Или примерно четырех джипов Hummer H2. Или двух первых изданий «Листьев травы»[76]. Или заработок мексиканца-мигранта примерно за двадцать пять лет, или семилетний заработок Алекс на ее теперешней должности. Или сумму моей квартплаты за одиннадцать лет, если она не будет меняться. Или стоимость трех тысяч шестисот порций сашими из голубого тунца, если вид способен выдержать такую убыль. Я проглотил то, что взял в рот, и почувствовал, что величие и убийственный идиотизм всего происходящего окружили меня, циркулируют во мне: ритм традиционных португальских осьминожьих промыслов увязывался с ритмом трудовой миграции, с ценовыми взлетами и падениями в сумрачных залах по соседству с рестораном, где идет торговля произведениями искусства и фьючерсами, с уровнем радиации и содержанием ртути в сашими, с грудными клетками красавцев и красавиц в ресторане – увязывался (так, по крайней мере, казалось) посредством денег. Один большой цикл шуток. Одна всеобъемлющая обнуленная просодия.

– Разумеется, как мы с вами говорили, взять большой аванс значит пойти на определенный риск. Потому что если книга совсем не будет продаваться, впредь никто иметь с вами дело не захочет.

Две тихие пары, сидевшие за соседним столиком, поднялись, и почти мгновенно их место заняли две шумные пары; мужчины, оба примерно моего возраста, оба в темных костюмах, оба отлично развитые физически, с насмешкой обсуждали приятеля или сослуживца, который спьяну облил красным вином бесценный диван или ковер; женщины с подведенными глазами передавали из рук в руки сотовый телефон, восхищаясь какой-то фотографией. Я не сомневался, что моя книга продаваться не будет.

– Не забывайте, что это для вас возможность резко увеличить свою читательскую аудиторию. Вам надо понять, кто вас читает сейчас и каких читателей вы хотите для себя на будущее, – сказала агентша, а услышал я вот что: «Сюжет должен быть ясным, геометрически четким; описывайте лица, даже если это лица случайных людей за соседним столиком; с главным героем пусть произойдет драматическая перемена».

А что, если перемена произойдет только с его аортой, подумал я. Или с его опухолью. Что, если в конце книги все будет как в начале, только чуть-чуть по-другому?

Коктейли на основе сакэ все больше развязывали языки четверке за ближайшим столиком. Менеджеры инвестиционных банков или аналитики рынка тридцати лет без малого; их соседство было тем неприятнее, что я более откровенно, чем когда-либо, занялся скрещиванием своей литературной работы с деньгами, принялся торговать своим будущим. Первый вариант я должен был подготовить в течение года.

«Свою аудиторию я представляю себе вторым лицом множественного числа, вечно пребывающим на грани возникновения», – хотел я сказать. Официант потряс бутылку, чтобы взболтать осадок и сделать сакэ белым.

– Им нужна чрезвычайно текучая стратегия, – сказал кто-то за соседним столиком.

– А что будет, если я пришлю им совершенно не такую книгу, как та, которая описана в моем предложении? – спросил я. Перед нами поставили маленькие тарелочки с угольной рыбой, покрытой слоем мисо[77]. Кто-то наполнил мою опустевшую рюмку.

– Трудно сказать. Если им понравится – отлично. Но рассказ из «Нью-Йоркера» вам в любом случае надо включить, я думаю.

– Я не способен увидеть свою аудиторию из-за прожекторов.

Я осушил рюмку.

– У вас есть какие-то другие идеи?

– Они поженились на Черепашьем острове. Это на Фиджи. Карен говорит, она видела на пляже Джея-Зи[78].

– Красивая молодая художница-концептуалистка и любительница атлетических сексуальных забав, наполовину ливанка, участница радикального арабского политического движения, узнаёт от матери, которая умирает от рака груди, что ей лгали о том, кто ее отец: ее настоящий отец – консервативный профессор, специализирующийся на иудаизме и еврейской истории. Из Гарварда. Или из Нью-Полца. Желая родить ребенка, она в качестве донора спермы выбирает ливанца, пытаясь перенести в будущее то прошлое, которого у нее, как выясняется, не было.

Я отрицательно покачал головой. Расторопные латиноамериканцы забрали у нас пустые тарелки.

– Или может быть, что-то в научно-фантастическом роде: автор превращается в осьминога. Он путешествует во времени туда-сюда. На списанном поезде.

Она вышла в уборную, и новая голубая бутылочка появилась на столе поразительно быстро – казалось, раньше, чем я жестом попросил официантку ее принести. Я закрыл глаза и довольно долго не открывал. «Благоухание и юность текут сквозь меня, и я – их след»[79]. Поскольку я молчал сам и не слушал никого в отдельности, шум казался оглушительным. Я ощутил намек на вкус груши, затем персика. Несколько секунд я слышал только отчаяние, только истерическую энергию пассажиров обреченного авиалайнера. Взлет – падение. Хохот в классе миссис Мичем. Мои родители умерли, но я могу совершить к ним путешествие во времени. На семьдесят третьей секунде полета моя аорта расслаивается, создавая высокие перистые облака – признак неминуемой тропической депрессии.[80]

– Этот рынок весь ушел под воду[81]. Вероятно, навсегда.

Я посмотрел на свой телефон. «Жду тебя в Институте обнуленного искусства», – написала мне Алина.

На десерт подали замороженное суфле с соком юдзу и вареными сливами. Деньги – своего рода поэзия. По рюмке сладкого вина мы получили за счет ресторана. Я был достаточно пьян, чтобы опрокинуть оставшееся сакэ вместо того, чтобы отодвинуть в сторону. В чернилах осьминога содержится вещество, которое помогает ему спасаться от хищных рыб, притупляя их обоняние.

– Как именно вы намерены развить тему рассказа? – спросила литагентша, высчитывая чаевые и потому устремив взгляд в пространство.

– Как принцесса в фильме «Без солнца», я составлю длинный перечень того, что заставляет сердце биться чаще. – Мы вышли из ресторана на улицу, где чувствовалось движение воздуха. – В этом перечне можете быть и вы.

Тротуар был мокрый, но сейчас дождя не было. Мы подошли по Двадцать шестой к лестнице, ведущей на Хайлайн, и поднялись по ней. С запахом автомобильных выхлопов смешивался запах калины, которая то ли цветет зимой, то ли зацвела преждевременно.

– Я собираюсь написать роман, переходящий в стихотворение, – написать о том, как скромные перемены в эротической сфере должны послужить движущей силой политики.

Всякий раз, когда я притрагивался к кустам сумаха, аккуратно посаженным около неиспользуемых рельсов, три пятых моих нейронов были сосредоточены в руках. Никогда больше не буду есть осьминога.

– Ваше предложение не первое, какое я продала, и мой вам совет: не откладывайте надолго. – Мы теперь сидели на деревянной ступеньке, откуда открывается вид на Десятую авеню, на жидкий рубин и сапфир транспорта. – В смысле, садитесь за работу. Чем дольше вы откладываете, тем сильней давит срок окончания. Кого-то это и с ума может свести. – Она зажгла сигарету. – Вы получили эти пять недель как нельзя более вовремя. За такой срок очень много можно успеть, не надо этого недооценивать.

Я уезжал через два дня. Фонд, базирующийся в Марфе, Техас, предоставляет тебе на время твоего пребывания дом и машину, платит стипендию. Я принял их предложение почти год назад, зная, что у меня будет перерыв в преподавании, но понятия не имея ни о том, что у меня расширен корень аорты, ни о том, что кое-кому остро понадобится моя сперма, которая немного не в норме. Мне никогда еще не доводилось ни ездить в творческую поездку за счет фонда, ни бывать в Техасе. Именно в тех краях весной 2005 года умер Крили – из Марфы его три часа везли в Одессу, в ближайшую больницу. Мой домик будет через улицу от домика, где он жил. «Надеюсь, что новая встреча с Вами не заставит себя долго ждать», – написал я одному из вариантов себя самого от его имени.

Часть четвертая

Медленно передвигаясь по темному городку за рулем «зеленого» гибридного автомобиля, я чувствовал себя призраком. Это была моя первая ночь в Марфе. Майкл, управляющий жилищами для таких гостей, как я, и художник по совместительству, встретил меня днем в аэропорту Эль-Пасо и три часа вез меня в дружелюбном молчании по горной пустыне, пока мы не подъехали к домику по адресу Норт-Плато-стрит, 308; я запомнил адрес (пользуясь картами Google в режиме «Просмотр улиц», можно перетащить желтого человечка на нужное место и прогуляться по окрестностям, паря над собой, как призрак; я делаю это прямо сейчас в отдельном окошке), потому что мне два раза за эти пять недель пришлось заказывать по почте бета-блокаторы – таблетки, уменьшающие силу сердечных сокращений и, парадоксальным образом, вызывающие у меня легкое дрожание рук. Войдя в дом (один этаж, две спальни, одна комната превращена в писательский кабинет, внутренних дверей нет), я поставил сумки на пол и, хотя был всего лишь ранний вечер, немедленно лег спать и проснулся только незадолго до полуночи. Лежа в незнакомой постели, я медленно вспоминал, где нахожусь; проспав большую часть автомобильной поездки и все, что потом оставалось от светового дня, я чувствовал себя так, словно перенесся из Бруклина в пустыню Чиуауа в один миг. Я пытался вызвать в памяти легкий утренний снежок в Нью-Йорке, капли, стекавшие по овальному иллюминатору во время взлета. Дело было в четверг; будь я дома, я слышал бы, как малоимущие роются в контейнерах, выуживая стеклотару для пятничного утра. А здесь стояла такая тишина, что впору было слышать стук собственного сердца, но оно работало беззвучно – из-за лекарства, предположил я.

Я собирался тут ходить, а не ездить, но тьма снаружи была кромешная. Меня ошеломила небесная панорама, невероятное изобилие звезд – все последствия смены часовых поясов мигом растворились в этом зрелище. Разреженный зимний воздух был прохладным, но для этого сезона теплым: по Фаренгейту, вероятно, выше сорока. Скрежет гаражной двери продырявил ночь, и возникло ощущение – может быть, ложное, – что при этом звуке от меня в разные стороны метнулись маленькие существа. Я выехал из гаража задом, дистанционно закрыл его и тихонько двинулся по улице, нервный и чуткий ко всему, как подросток, тайком взявший для чего-то родительскую машину. Добравшись до центра городка, я объехал здание суда, построенное в девятнадцатом веке, и повернул на главную торговую улицу; на ней не было ни души. Я припарковался под фонарем и пошел пешком мимо темных витрин, мимо муниципальных учреждений, пустых участков и шикарных бутиков. Марфа – туристический центр, привлекающий любителей современного искусства, а началось это в восьмидесятые, когда Дональд Джадд[82] создал на окраине городка Чинати Фаундейшн – музей, чью постоянную экспозицию составляют крупномасштабные вещи самого Джадда и работы некоторых его современников. Я слыхал от нью-йоркских художников об их поездках в Марфу, о том, что коллекционеры летают сюда на своих частных самолетах, но сейчас представить себе, что я могу их тут встретить, было трудно. На другой стороне улицы стояло интересное строение, и я перешел ее, чтобы взглянуть поближе; позже я узнал, что это бывшее здание компании, торговавшей шерстью и мохером. Я двинулся вдоль боковой стены здания, вдоль железнодорожных путей и, перешагнув через кусты, подошел к одному из окон.

Вначале сквозь стекло мне ничего не было видно, но мало-помалу я стал различать массивные формы, которые затем обрели черты – это были подобия огромных цветов или застывшие взрывы из смятого металла. Загородив сбоку глаза ладонями, я прижал лоб к холодному стеклу, и постепенно до меня дошло, что я вижу скульптуры Джона Чемберлена[83], большей частью из хромированной и раскрашенной стали, зачастую из частей разбитых машин: он возводил обнуленное в ранг искусства. Я видел некоторые его скульптуры в Нью-Йорке и остался к ним равнодушен, но сейчас их воздействие было ощутимым, цвета при слабом охранном освещении зала воспринимались явственно. Может быть, его скульптуры потому понравились мне сейчас больше, что я не мог подойти к ним близко, вынужден был рассматривать их с одной-единственной точки и через стекло, а значит, должен был перенести себя туда, столкнуться мысленно с их трехмерностью. Я немного отступил и принялся рассматривать его работы сквозь свое собственное слабое отражение в окне. Или может быть, мне потому сейчас больше нравятся его скульптуры, что я рыщу тайком среди креозотовых кустов в ночной пустыне, что мои нервы поют как струны, что моя бруклинская жизнь, отстоящая во времени всего на восемнадцать часов, уходит, блекнет.

Я услышал музыку нортеньо – аккордеон и две на дцатиструнную гитару, – а потом увидел фары приближающегося грузовика. Инстинктивно, по-идиотски я опустился на одно колено на землю, усыпанную мелкими камешками, чтобы меня не увидели у темного здания – что я там делаю, спрашивается? На пассажирском месте сидела женщина, стекло у нее было опущено, и пьяноватым голосом она пела под радио: Lo diera por ti, lo diera por ti, lo diera por ti[84]. Когда грузовик проехал, я встал, отряхнул брюки и вернулся к своей машине. Сел за руль, пересек железнодорожные пути и свернул направо на более широкую дорогу; там работала бензозаправка. Я остановился, купил сливочное масло, тортильи, яйца и большую банку кофе «Бустело эспрессо», после чего тихо поехал обратно к дому на Норт-Плато-стрит. Перед самым поворотом к гаражу свет моих фар отразился двумя зелеными огоньками от глаз маленького существа – скорее всего, соседской кошки или собаки, но не исключено, что енота, если они водятся в Марфе. Tapetum lucidum – «блестящее покрывало» внутри глаза – отражает свет и посылает его обратно сквозь сетчатку, создавая эффект свечения зрачка. Мне вспомнились красные глаза на фотографиях времен моей юности: аппарат улавливал отраженный свет своей собственной вспышки – можно сказать, запечатлевал себя в снятом изображении. Войдя в дом, я разогрел и съел несколько тортилий, дожидаясь тем временем, пока в ржавой кофеварке приготовится мой эспрессо, а затем принес угольно-черный кофе в кабинет, поставил на стол, включил компьютер и начал писать.

Так что вместо того, чтобы в первый же день встать в шесть утра, совершить в предрассветной темноте прогулку на несколько миль, потом работать до ланча, потом снова гулять, потом снова работать до ужина, после чего выйти на третью прогулку (перед отъездом из Нью-Йорка я обрисовал этот строгий распорядок дня Алекс, которая, слушая, вежливо кивала), я лег спать на рассвете, доев в утренних сумерках тортильи. Когда проснулся, было пять вечера, и, поскольку накануне я уже ложился в эту кровать и просыпался в ней, ощущение было такое, словно это утро моего второго полного дня в Марфе, а не ранний вечер первого; я уже начал выпадать из времени. Я вошел в ванную, достал бритву, посмотрел на себя в зеркало и увидел, что изрядная часть лица у меня покрыта темной запекшейся кровью; на секунду у меня закружилась голова от страха и смятения, но потом я понял, что это результат кровотечения из носа. Моя первая мысль была об опухоли мозга, но, успокоившись и погуглив, я пришел к выводу, что несомненная причина – высота над уровнем моря; в детстве, когда мы отдыхали в Колорадо, у меня не раз шла кровь носом. Я стер кровь с лица мокрым полотенцем, но после пережитого шока не мог заставить себя водить по шее бритвой.

Когда я вошел в кабинет, чтобы начать рабочий день, солнце уже садилось. Ланч у меня был примерно в час ночи: я ел яичницу на маленькой открытой веранде, не зажигая на ней света и впервые внимательно глядя на дом, откуда Крили увезли умирать. Дом выглядел точно таким же, как мой, и он не пустовал: по пути из аэропорта Майкл сказал мне, что в нем живет польский переводчик и поэт; имя, которое он назвал, я слышал впервые. (На следующий день был назначен общий ланч, чтобы все желающие из числа обитателей этих домиков смогли перезнакомиться, но я уже известил Майкла по электронной почте, что, к сожалению, не смогу: я полностью сосредоточен на работе, и у меня нестандартный режим дня.) Одно из окон в доме напротив – вероятно, в кабинете – светилось, остальные окна на всей улице были темные.

Когда я встал и открыл сетчатую дверь, чтобы войти обратно в дом, я услышал скрип и стук сетчатой двери в доме напротив; этот звук породил цепную реакцию собачьего лая во всей округе. Я заколебался; задержавшись в двери и чувствуя, что меня видели, несмотря на темноту, я испытал побуждение повернуться и послать другому полуночнику, не включившему света на своей веранде, какой-нибудь приветственный сигнал. Я повернулся, держа в руке тарелку с ножом и вилкой, и увидел, как он зажигает сигарету, заслонив огонек ладонью; пламя на секунду высветило бороду и очки. Я стоял, неловко медлил, но тут он, глядя на меня, поднял руку, и тогда я поднял свою; входя в дом, я чувствовал, сколь бы нелепым это чувство ни было, что только что помахал Роберту Крили.

Единственной книгой, которую я, зная, что в домике полно книг, привез с собой, был Уитмен в издании Американской библиотеки, напечатанный на такой тонкой бумаге, что из страниц можно было бы крутить самокрутки. Я потому выбрал именно этот том, что в осеннем семестре мне, если со здоровьем все будет более-менее, предстояло вести курс по Уитмену, а я внимательно не перечитывал его уже давно, а его прозу вообще почти не читал. В те первые дни в Марфе, которые на самом деле были ночами, я час за часом, сидя за письменным столом, читал «Памятные дни» – его странные мемуары. Странной эту книгу, помимо прочего, делает то, что Уитмен, желая говорить за всех, желая быть не столько историческим лицом, сколько образцом демократической личности, не был в состоянии написать мемуары, полные частных жизненных подробностей. Раскрой он строение своей индивидуальности и особенности ее происхождения, представь он нам конкретный, необобщаемый образ, он бы не мог быть «Уолтом Уитменом, космосом» – его «я» было бы принадлежностью эмпирического лица, а не местоимением, способным охватить собой грядущих читателей. В результате, сообщая кое-какие основные сведения о своей жизни, он большую часть книги посвящает природе и истории Америки, словно видит в них элементы своей персональной биографии. Многие из его воспоминаний носят настолько общий характер, что могли бы быть воспоминаниями кого угодно: как он отдыхал под цветущим деревом и тому подобное (Уитмен вечно «предается праздности», вечно где-нибудь отдыхает, словно досуг – непременное условие поэтической восприимчивости). Как мемуары это интересная неудача. Как и в стихах, он, чтобы быть демократическим «общечеловеком», должен отказаться от всего частного, стать, по существу, никем, опорожнить себя настолько, чтобы его поэзия могла быть литературным «общим столом» для поколений будущего, в которое он себя переносит. А переносит он себя в него постоянно: «Я с вами, мужчины и женщины нашего поколения и множества поколений грядущих; / Я переношусь к вам – и возвращаюсь обратно, – я с вами, и мне ведомо, как вы и что вы»[85].

Наиболее конкретны и вместе с тем сильней других приковывают внимание и задевают за живое те места «Памятных дней», что посвящены Гражданской войне. Меня при чтении этих глав коробило то, что я, справедливо или нет, воспринимал как его восторг перед готовностью юношей умереть за единую страну, чьим эпическим певцом он ощущал себя призванным стать, и как его почти чувственное удовольствие от плотской роскоши окружающего смертоубийства. Может быть, я зря приписываю это Уитмену, но мне показалось, что, ходя по оборудованным наскоро госпиталям, раздавая раненым из средств, выделенных богатыми, денежные подарки, раздавая тем, у кого не задеты легкие и лицо, табак, он испытывал род экстаза. Мне в моем далеке, живущему в поздние годы империи стреляющих беспилотников, трудно было принять эту его любовь к юношам по обе стороны, чья кровь должна была оживить древо свободы[86]. Когда я чувствовал, что больше не могу сфокусировать глаза на странице, я ложился на дощатый пол и слушал записи Крили, которых в интернете доступны десятки; я раз за разом повторял запись начала шестидесятых, где он читает свое стихотворение «Дверь», где звуковые дефекты создают словно бы шум дождя, где порой издалека доносится шум нью-йоркского транспорта. А после Крили я иногда слушал единственную сохранившуюся запись Уитмена, сделанную Эдисоном на восковом цилиндре и теперь переведенную в цифровой формат: он читает четыре строки из своей «Америки».

Так у меня шли дни: я ложился на рассвете, просыпался за пару часов до заката, и общение с людьми сводилось у меня к лаконичным диалогам с продавцом на бензозаправке, где я продолжал покупать еду, хотя в городке есть рынок с органическими продуктами, и с пожилой мексиканкой Ритой, рекомендованной Майклом, которая продавала у себя дома буррито (проснувшись, я ехал к ней за буррито, а в полночь разогревал его себе на «обед»; вскоре эта трапеза стала у меня единственным регулярным приемом пищи). Если не считать еще одного обмена приветственными жестами, когда Крили вышел на веранду покурить, я не видел обитателя дома напротив, который был отражением моего, и других людей я тоже не видел. Сотовая связь тут была неважная, и большей частью я держал телефон выключенным; с Алекс обменялся несколькими электронными письмами, с Алиной – ничем, с родителями не разговаривал ни разу. Перед сном незадолго до восхода солнца я отправлялся гулять по периметру городка; за его окраиной лежали пастбища, при звуке моих шагов по гравию с деревьев взлетали ястребы или, может быть, канюки. Когда солнце вставало, на отдалении становился виден белый, висящий в воздухе на привязи аэростат слежения с неким радарным устройством, высматривающим narcotraficantes и, возможно, просто иммигрантов из северной Мексики, – странная, наполненная гелием штука на горизонте, которая начала посещать мои сны подобно тому, как нечто в таком же роде давно уже стало сниться Роберто.

В конце концов кое-кто из находившихся в городке мне написал: приятель моего приятеля, проводивший в Марфе зиму, спросил, не хочу ли я с ним выпить; писатель, с которым я был знаком шапочно, гостивший здесь на таких же правах, как я, спросил, не хочу ли я посмотреть работы Джадда; через Майкла я получил приглашение на вечеринку в честь художника, бывшего здесь проездом. У меня нестандартный режим дня… Я весь поглощен работой… Я неважно себя чувствую – все еще не привык к высоте… С удовольствием увижусь с Вами чуть попозже… Я мало внимания уделял тому, какими причинами объясняю свой отказ. Снова и снова я стоял на закате в ванной с бритвой в руке и раз за разом решал не бриться, задаваясь вопросом, сколько нужно времени, чтобы у меня выросла такая же маскирующая лицо борода, как у соседа. Снова и снова, гуляя на рассвете перед сном, я видел женщину, поливающую у себя во дворе фукьерию, несмотря на холод зимней пустыни, и раз за разом она не замечала, как я ей машу.

Но я и правда работал, хоть и не над тем, над чем должен был. Вместо того чтобы отрабатывать свой аванс, фабрикуя эпистолярный архив автора, я писал поэму – нечто причудливое в медитативно-лирическом роде, где я порой отождествлял себя с Уитменом и главной темой была странность моего пребывания здесь. Конвертировав в деньги свое ближайшее будущее как прозаика, я повернулся к нему спиной – но только для того, чтобы сочинять стихи за счет фонда, учрежденного миллионером. Поэма, как и большинство моих стихотворных вещей, как и рассказ, который я обещал расширить до романа, соединяла в себе факты и вымысел, и мне пришло в голову – не в первый раз, но с новой силой, – что я люблю поэзию, помимо прочего, за то, что различие между вымыслом и правдой в ней несущественно, что соотношение между текстом и реальным миром менее значимо, чем напряжение внутри самого стихотворения, чем те возможности чувства, что открываются в нем читателю здесь и сейчас. Местом действия я выбрал Марфу, но чрезвычайно жарким летом: «Я здесь чужак, временный житель, здешний свет / мне чужой, ястребы взлетают с деревьев / при звуке моих шагов, я загорел, читая / „Памятные дни“ на маленькой веранде через улицу / от дома, где другой поэт умер / или откуда был увезен умирать…»

…Они мертвы по-разному, эти поэты, но я посещаю обоих, потому что фонд предоставляет мне время, откуда деньги — неизвестно, и не понимаю, что это вообще такое, как можно положить их у койки раненого, а потом выйти на освещенную луной аллею охваченным любовью к этому солдату Севера, проснуться свежим и принести табак тем, кто ранен не в грудь и не в лицо. Сегодня я слушаю их записи одновременно через два экранных окна; четыре строки из «Америки» звучат так, словно их читает актер, но шумы от воскового цилиндра реальны, такие же звуки могли издавать, мне кажется, двигатели старых судов; а «Дверь», вводящую уныние в голос, он как будто читает здесь, в этой комнате. Первый из двоих говорит, что ждет меня впереди, но вряд ли я поспею вовремя…

Однажды утром, которое для меня было поздним вечером, я заснул с томиком Уитмена на коленях, а разбудил меня стук молотка по крыше надо мной – это была первая реальная помеха моему потустороннему распорядку дня. Потом я услышал жестяной звук переносного радиоприемника и мужские голоса: люди работали на крыше, слушая музыку и переговариваясь по-испански. О сне при таком шуме не могло быть и речи, поэтому я решил сварить себе кофе и немного погулять – впервые после приезда погулять при ярком дневном свете. Я вышел через заднюю дверь и хотел только бросить взгляд на крышу через плечо, но встретился глазами с одним из молодых мексиканских рабочих. Тогда я совсем повернулся, помахал и голосом, странно прозвучавшим из-за неиспользования, пожелал ему доброго утра. Он подозвал другого мексиканца, и тот сказал мне по-английски, что им поручили сделать в этих домиках за пару дней кое-какой ремонт и он надеется, что шум не будет слишком уж мне мешать. Я заверил его, что не будет, попросил дать мне знать, если им понадобится кофе, вода или еще что-нибудь из дома, и сомнамбулической походкой, немытый, небритый, пошел под ослепительным солнцем, пытаясь представить себе, чтó они думают обо мне и других обитателях домиков – о людях, чей труд малоотличим от отдыха, от праздности, о людях с нестандартным режимом дня, если у них есть какой-то режим вообще. Легально они, эти рабочие, живут в Техасе, который для них север, а для меня крайний юг?

Когда, погуляв часа два, я вернулся, они все еще трудились, поэтому я, пока они, превращая день в ночь, стучали надо мной молотками, поместил их в вымышленное лето своей поэмы:

Возвращаюсь и вижу людей на крыше, работают – днем было бы жарко, – я машу, меня видят, неловкий обмен испанскими фразами, бог его знает, что я им сказал, спутав условное наклонение с несовершенным видом. Нортеньо из их радио наполняет дом, где я — надеюсь, они знают – не хозяин: пишу здесь, и только. Вскоре перейдут на другую крышу — тот дом я называю его домом, потому что Майкл, который ведает этим поселком, оттуда помчал его в больницу не то в Мидленд, не то в Одессу…

Когда рабочие, покончив с моей крышей, занялись домом Крили и я смог читать (писать я могу и при шуме, но читать только в тишине), я вернулся, как делал почти каждый день, к местам о Гражданской войне:

…он не считает нужным обуздывать свою любовь к плотской роскоши их умирания: федеральное тело, от которого отпадают конечности, ведро около койки на этот предмет, почти никогда не упоминает расу, лишь замечает, что видит множество чернокожих солдат, что чистоплотные черные женщины могут быть прекрасными сестрами милосердия, а сам снова и снова раздает деньги юношам с пробитыми органами; вот он, «юнионизм», приверженность единству страны: умереть с блестящими волосами подле мелких монет, стать частью величайшей поэмы. Или утопический элемент состоит в любви к запаху кала и крови, к запаху бренди, сочащегося сквозь рану, в политике чувственного опыта в чистом виде? Когда умираешь в здании Патентного управления[87], можно поиграть словами, думая об истечении срока, и тебе предстоит попасть в один из огромных стеклянных ящиков с уменьшенными моделями машин, орудий, со всякими диковинами. Знай же, твой президент будет застрелен в театре, актеры будут президентами, малые суммы, циркулируя, станут чудовищными, смотри: я пришел из будущего предостеречь тебя.

Впервые после приезда бодрствуя днем, я решил не ложиться до вечера и в какой-то мере восстановить свой обычный режим. Когда почувствовал себя слишком уставшим, чтобы писать, стал смотреть на своем компьютере «Страсти Жанны д’Арк» Дрейера[88] – любимый фильм Алины; Фальконетти, которую Дрейер заставлял стоять на коленях на каменном полу, чтобы гримасы боли выглядели натурально, словно вышла со мной на связь по скайпу. Я решил составить план на завтрашний день, побывать в Чинати; проглядел имевшиеся в доме книги о Джадде. Сказал себе, что надо побриться и вернуться из аномальной жары поэмы в текущее время. Завтра начну работать над романом.

Завтра посмотрю постоянные инсталляции Дональда Джадда в бывших депо, но вот уже завтра, а я не пошел, отправился без головного убора в середине дня, заблудился, и вскоре перед глазами заплавали пятна, я вернулся в дом, внутреннее море[89] зеленое, пока глаза не привыкли, я прилег, и приснилось, что я его вижу, море. Вечером побреюсь, выпью глоток-другой с приятелем приятеля, но это было на прошлой неделе, и я отказался — мол, высота на меня все еще действует, давайте увидимся чуть попозже, когда я к ней привыкну. Вчера смотрел фото вещей Дональда Джадда в книге, которую держат в этом домике, и решил не ходить, пока не окончу поэму, которую перестал писать, но допишу. Что мне надо — это жилище внутри жилища, тогда я смогу вернуться в эту комнату отдохнувшим, посмотреть Джадда с приятелями приятелей, увидеть, как пятнышки крови расцветают на шее, показывая, что я побрился вовремя, тогда как сейчас я обрастаю бородой, но еще не оброс. Бритье – способ ритуально начать рабочий день, не перерезав себе горло, когда есть такая возможность. «Мытье и бритвы – удел простофиль, мой удел – веснушки и колючая борода»[90], читая его, то и дело испытываешь смущение. Сегодня меня брила во сне сестра милосердия, похожая на Фальконетти, моя койка стояла среди огромных алюминиевых ящиков, которые я все еще рассчитываю увидеть, потом я побрился наяву и почувствовал, что выполнил дневную норму работы, обращенный спиной к будущему. Музей закрыт по воскресеньям и ночами, из которых твоя жизнь здесь и состоит, так что планируй посещение задолго или просто ходи вокруг здания, где выставлены скульптуры Чемберлена из раскрашенной и хромированной стали, лучше всего смотреть на них сквозь свое отражение в окне; на картине Бастьен-Лепажа «Жанна д’Арк» (1879 г.) Жанна, слыша зов, в экстатическом забытьи протянула левую руку, точно ищет опоры, но пальцы руки вместо того, чтобы ухватиться за листья или ветку, растворяются в воздухе, и это для меня ключевая деталь. Ее пальцы аккуратно помещены художником на диагональной линии взора парящего полупрозрачного ангела, чью бестелесность, как и двух ангелиц, он, по мнению критиков, не смог примирить с реалистичным изображением будущей святой; его «неудача» с пальцами, поглощенными фоном, – распад пространства — напоминает мне фото, где люди тают, фото, позволяющее Марти измерить время, оставшееся до будущего, в котором мы смотрим фильм, только пальцы Жанны дематериализует не отсутствие будущего, а присутствие: нельзя вскочить от ткацкого станка так быстро, что опрокидываешь табуретку, и броситься к плоскости холста, не ошарашив художника, нельзя услышать голоса, которые краска бессильна изобразить, без того, чтобы это проявилось где-нибудь на теле. Но в нашем восприятии рука именно там, где перестает обозначать руку и становится краской, где уже не выглядит ни теплой, ни способной к действию, именно там она прикасается к материальному настоящему, становится реальней скульптуры, ибо ищет, нащупывает: Жанна всплывает на поверхность слишком быстро.

Я тоже, видимо, слишком быстро всплыл на поверхность. Я ни с кем толком не разговаривал больше двух недель – такого периода молчания в моей жизни еще не было. К тому же это был, кажется, самый долгий промежуток без разговоров с Алекс, которая, как она выразилась по электронной почте, уважала мое уединение. В конце концов я побрился, принял душ, постирал грязное (в гараже имелась машина) и, чувствуя себя по крайней мере получеловеком и дневным существом, отправился в центр городка в «Марфа бук кампани» – в книжный магазин, который мне хвалили. По пути мне встретилась кофейня, раньше я ее не видел. Я попросил самую большую порцию кофе глясе, и напиток оказался превосходным; за столиками кое-где сидели молодые люди и что-то печатали на ноутбуках. Я ощутил примитивное, сильное плотское вожделение к одной из молодых женщин – вожделение, которое быстро ушло, как будто побывало во мне транзитом к кому-то еще.

Я потягивал кофе в отделе поэзии – он был на удивление хорош, полон книг малых издательств, – и тут ко мне подошел мужчина, непринужденно назвал меня по имени и сказал:

– Я слыхал, что вы здесь, – мы с Дайен ждали случая встретиться с вами.

Кто такая Дайен? Мне смутно помнилось, что этого человека я встречал. Бритая голова, очки в прозрачной оправе, возраст – лет сорок пять; да, я видел его в Нью-Йорке на вернисажах. Не исключено, что приятель Алины. Я не мог сообразить, не слишком ли хорошо мы знакомы, чтобы просьба напомнить, как его зовут, не была невежливой; а потом было уже поздно.

– Чем вы здесь занимаетесь?

– Чинати. И у Дайен тут старинная подруга. – Он назвал имя подруги так, словно она знаменитость. – Мы тут думаем частным порядком посмотреть через пару часиков на ящики Джадда, а потом поужинать и выпить. Хотите поучаствовать?

– Я не большой поклонник Джадда.

Это вызвало у него смех. В Марфе такое могло быть сказано только в шутку.

– И я жутко устал, – солгал я; после кофе глясе все мое утомление исчезло напрочь. – Я не спал ночь и к вечеру, вероятно, буду совсем дохлый.

– Но утром вам же не идти на службу, – шутливо заметил он.

После всех этих дней молчания я был социально дезориентирован – тем более что первая же содержательная встреча оказалась с нью-йоркским знакомым, вырванным, так сказать, из контекста. Попытка сообразить, как вежливо, но твердо отклонить его приглашение, казалось, требовала таких умственных операций, на какие я сейчас не был способен: все равно что решить словесную задачу из контрольной по математике для старшеклассников.

– Думаю, я смогу пойти, – сказал я, выбрав путь наименьшего сопротивления.

Я дал ему свой адрес, и они заехали за мной примерно за час до заката. Дайен (он представил мне ее как Дай) я узнал сразу же: художница и галеристка лет пятидесяти пяти, выставки, которые она организовывала, мне случалось рецензировать; а вот имя мужчины я так и не мог вспомнить. Я надеялся, что Дайен употребит его в разговоре.

Музей Чинати Фаундейшн расположен на участке в несколько сот акров, который в прошлом занимал военный форт. Перед административным зданием нас встретили молодая женщина и еще более молодой мужчина: по случаю воскресенья музей был закрыт для публики. Дайен познакомила меня с женщиной – скульптором из Берлина по имени Моника, она приехала сюда на несколько месяцев по приглашению музея. Высокая, почти такого же плотного телосложения, как я, но более крепкая на вид, лет двадцати пяти. Светлые волосы, короткая стрижка, из-под воротника джинсовой куртки выглядывала татуировка: не то языки пламени, не то цветочные лепестки. Ее напарник, практикант в Чинати, выглядел лет на двадцать. Облегающие джинсы, черные волосы зафиксированы каким-то средством в нарочитом беспорядке; у него были ключи от депо, где размещены алюминиевые ящики Джадда.

Сильного отклика работы Джадда у меня раньше никогда не вызывали – правда, я ни в коей мере не специалист. Я ценю то, от чего он хотел избавиться: композиционные соотношения внутри картины, нюансы формы. Его интересовало блочное конструирование вещей, заводское их изготовление, он стремился преодолеть различие между искусством и жизнью, был стойко привержен к прозаическим, лишенным метафорического смысла объектам в реальном пространстве – мне, однако, казалось, что воплощение его идей я могу видеть, гуляя по залам большого торгового предприятия вроде Costco, Home Depot или IKEA; «специфические объекты» Джадда привлекали меня не больше, чем любые другие объекты, какие мне встречались, объекты, которые были всего лишь реальны. Те его вещи, что я видел – всякий раз либо в музее, либо в маленькой галерее, – оставляли меня равнодушным, и последователей, считающих его супермодным, у него всегда было так много, что я ни разу не усомнился в справедливости своего первоначального суждения.

Но здесь, в пустыне, лежащей на изрядной высоте, куда я, чужак, приехал на пять недель, все было иначе. В переоборудованном артиллерийском депо, где в прошлом содержались немецкие военнопленные, на кирпичной стене и сейчас можно было видеть надписи на немецком языке. Одна гласила: Den Kopf benutzen ist besser als ihn verlieren. Я попросил Монику перевести; «Лучше использовать голову, чем терять ее», – сказала она. Депо, когда Джадд их приобрел, были в руинах. Он заменил гаражные двери непрерывными рядами квадратных окон, разделенных на четыре части, и соорудил поверх старой плоской крыши сводчатую крышу из оцинкованного железа, удвоив высоту здания. Внутреннее пространство было так наполнено светом, листовой алюминий так зеркально все отражал, передавая и цвет травы, и цвет неба за окнами, что я не сразу увидел то, на что пришел посмотреть: три длинных ряда серебристых, отсвечивающих ящиков, расположенных через равные промежутки в строгом ритмическом соответствии с чередой окон. Хотя наружные размеры всех ящиков одинаковы (в дюймах – 41 × 51 × 72), внутри каждый из них уникален; некоторые разгорожены тем или иным образом, некоторые открыты сбоку или сверху, и тому подобное, поэтому, идя вдоль ящиков, ты то видишь темные объемы, то темную полосу между объемами, наполненными светом, то, если смотришь под определенным углом, не видишь никакого объема вовсе; один ящик – зеркало, другой – бездна; то перед тобой сплошная поверхность, то беспримесная глубина. Перечислить физические параметры экспозиции большого труда не составляло – практикант делал это слегка дидактическим тоном, его голос гулко разносился по помещению, – но эффект, производимый вещами, стирал услышанное. Скульптуры находятся в потоке времени, их вид быстро меняется при перемене освещения: сухая трава стала золотой, закатное небо вскоре приобрело оранжевый цвет, окрашивая алюминий. Все эти окна, за которыми – открытое пространство, все эти отражающие поверхности, все эти ящики, по-разному организованные внутри, в чьей глубине мне порой виделись смутные образы окружающего пейзажа, – всё вместе, соединившись, резко нарушило мое ощущение внутреннего и внешнего; в белых кубах нью-йоркских галерей вещи Джадда никогда не оказывали на меня такого действия. В какой-то момент я приметил на поверхности одного из ящиков движущееся пятно и, повернувшись к окнам, увидел двух вилорогих антилоп, несущихся по пустынной равнине.

Мне доводилось в прошлом читать или вполуха слушать похвальные отзывы об этих ящиках, но никто ни разу не упомянул про немецкие надписи, нанесенные на стену по трафарету, и никто не говорил и не писал, что на его восприятие работ Джадда повлияло их нахождение в переоборудованном артиллерийском депо. На меня, всплывшего на поверхность из моего молчания и из моего Уитмена, на привилегированного гостя в милитаризованном приграничном районе, эта инсталляция подействовала прежде всего как мемориал: ряды ящиков в бывшем военном здании, где в свое время содержались военнопленные из Африканского корпуса Роммеля, напоминали ряды гробов (мне пришли на ум наскоро оборудованные госпитали, которые посещал Уитмен); ритм, которому подчинено меняющееся от ящика к ящику их внутреннее строение, воспринимался как жест, указывающий на трагедию, в прямом смысле не вмещаемую ни в какие рамки, или на трагедию, которая сама, поскольку внутренние стенки иных из «гробов» отражали пейзаж за окнами депо, стала вмещать мир. И все же «мемориал» – не совсем верное слово: эти вещи, казалось, не были предназначены для того, чтобы сфокусировать мою память, не было ощущения, что они адресованы мне или какому-либо другому человеку. Скорее это походило на Стоунхендж, где я никогда не был, на встречу со строением, явно возведенным людьми, но не постижимым человеческим разумом; инсталляция словно бы ждала, чтобы ее посетил инопланетянин или бог. Работы были помещены в сиюминутное, физически ощутимое настоящее, они реагировали на все перемены освещения, на всякое присутствие, и они были помещены в широкую перспективу колоссальных бедствий современности (Den Kopf benutzen ist besser als ihn verlieren), но они также были настроены на нечеловеческую, геологическую длительность, ассоциировались с потоками лавы и ее застывшими пластами, наводили на мысль о расширении алюминия по мере потепления на планете. Между тем как ящики алели и темнели, вбирая в себя закатное небо, я испытывал чувство, будто все эти уровни бытия, все эти временны́е масштабы – биологический, исторический, геологический – соединяются и взаимодействуют между собой, а потом растворяются. Я подумал о немыслимом зеркале из стихотворения Бронка.

Покинув Чинати, мы отправились в «Кочинил» – в ресторан в центре Марфы, который Дайен предпочитала другим; Монику и практиканта она тоже пригласила, но они поехали на велосипедах. На машине мы опередили их всего на минуту или две. В музее я не говорил почти ничего, и, пытаясь вести нормальную беседу, пока мы ждали выпивку, я чувствовал себя характерным актером, старающимся вернуться в одну из своих прежних ролей. Но все это кануло в небытие после первого же глотка джина; я осознал, что здешние недели молчания и трезвости были у меня самым долгим периодом воздержания с подростковых лет. Второй мартини претворил всю мою накопившуюся суточную аритмию в маниакальную энергию. Без церемоний я разделался с гигантским бифштексом, который заказал, я не столько его съел, сколько вдохнул, включая большую часть хряща у косточки; я прикончил его, пока другие только приступали к своему белому окуню, и это позволило мне сосредоточиться на вине. Никто, я заметил, из здешнего персонала не говорил по-испански.

На Монику выпивка, судя по всему, подействовала сходным образом, и мы довольно горячо заговорили о Джадде, хотя мне неловко было признать, какое сильное впечатление произвела на меня инсталляция, и я не знал, стоит ли наводить разговор на немецкую надпись и Вторую мировую войну. По-английски она говорила очень хорошо, правда, запас слов у нее был ограниченный и она конструировала из них фразы, точно из готовых блоков. Она часто пускала в ход эпитеты «тривиальный» («Флавин[91] – тривиальный художник», смелое заявление для Марфы) и «нетривиальный» («Я пытаюсь понять, каких нетривиальных целей может добиться скульптура»), а когда, подтрунивая над своей неизобретательностью, она назвала нетривиальным величественный закат, который мы видели, я нашел это и смешным и красивым. Всякий раз, когда в разговоре пытался поучаствовать практикант, мой нью-йоркский знакомый, которого никто до сих пор так и не назвал по имени, перебивал его и заставлял умолкнуть.

Не знаю, в какой мере моя щедрость объяснялась выпитым, в какой – дезориентирующей силой работ Джадда, в какой – стремительностью моего возвращения в человеческую среду; так или иначе, я настоял на том, что заплачу за всех из своей «стипендии», хотя понимал, что Дайен и ее безымянный друг почти наверняка очень богаты. Мы попрощались с практикантом, он уехал на своем велосипеде, и Дайен предложила отправиться на вечеринку к ее подруге. Я сказал, что мне, вероятно, следовало бы вернуться домой и заняться своим романом, но на самом деле такого намерения не имел, и вскоре мы вчетвером уже ехали на эту вечеринку сквозь темноту. Фары высвечивали редкие хлопья снега, они таяли на ветровом стекле, но я воспринимал их как ночных бабочек, или то как хлопья, то как бабочек, словно зима и середина лета из моей поэмы стояли попеременно.

Мы приехали тогда же, когда прикатил на велосипеде практикант, который, видимо, не знал, имеет ли он право нас пригласить; поравнявшись с нами на гравийной подъездной дорожке, он смущенно улыбнулся. Прежде чем он мог сделать попытку объясниться, я обнял его, точно старого друга, которого несказанно рад увидеть после многолетней разлуки (юмор такого рода, надо сказать, совершенно мне несвойствен), и все засмеялись и почувствовали себя непринужденно. Сколько несвойственных мне поступков я должен еще совершить, подумал я, прежде чем мир вокруг меня перестроится?

Дом был всего лишь двухэтажный, этажи невысокие, и поэтому меня поразила обширность помещения, в которое мы вошли, когда Дайен без стука открыла дверь. Огромная гостиная была, казалось, площадью в целый акр; на полу, покрытом плиткой с испанским узором, тут и там лежали ковры и шкуры животных. Вокруг маленьких столиков в разных частях комнаты группировались предметы мебели, большей частью обитые черной и красной кожей; часть мебели была в стиле ар-деко, часть, за неимением лучшего слова, в юго-западном стиле. Гости, большей частью моложе меня, сидели кучками у этих столиков, курили, смеялись, из стереоколонок, которых я не видел, звучала музыка – музыка в стиле кантри, но пели по-французски. Создавалось ощущение бессистемного изобилия: на бежевой стене гигантское ретабло[92] соседствовало с картиной или оттиском Лихтенстайна[93]. Рядом со смутно знакомым мне абстрактным холстом висела большая серебристая фотография: полуобнаженный ребенок неясного пола смотрит тебе в глаза, держа в руке мертвую птицу.

Практикант, отделившись от нас, примкнул к одной из групп, а нас Дайен провела в кухню, тоже огромную, с тысячей медных кастрюль и сковородок, свисавших с полки над кухонным островом размером со всю мою квартиру. Дайен представила меня своей подруге, красивой седой женщине с серебряными волосами и зелеными глазами, а та представила меня гостям, пившим вино и пиво вокруг стола, который в прошлом был дверью; Моника знала тут всех. Люди на кухне были заметно старше тех, кого я видел в гостиной; они походили на родителей, удалившихся с детской вечеринки, чтобы не мешать веселью, но сходство нарушалось тем обстоятельством, что некий дородный длинноволосый бородач делил опасной бритвой на серебряном подносе горку кокаина. Надпись на его футболке гласила: «Иисус тебя ненавидит». Подруга Дайен жестом пригласила нас угощаться напитками.

Бородач вежливо поинтересовался, не хочет ли кто-нибудь нюхнуть с ним за компанию, но согласилась только одна гостья: сказала с британским выговором, что можно чуть-чуть по старой памяти. Бородач отделил от горки две тонкие дорожки, свернул хрустящую денежную купюру в трубочку и дал знакомой. Она вдохнула с подноса одну из дорожек, втянув воздух резче, чем было нужно, и со смехом откинула голову назад, говоря, что разучилась. Бородач взял у нее купюру и, театрально поколебавшись над дорожкой, вдохнул не ее, а всю неразделенную горку кокаина. Я вытаращил на него глаза, ожидая, что он умрет на месте или с ним случится расслоение аорты, но все сидевшие за столом расхохотались. Тут из гостиной вошла молодая женщина с длинной светлой косой под ковбойской шляпой и спросила, что нас так рассмешило.

– Джимми всю горку употребил, – сказала подруга Дайен. Молодая женщина улыбнулась такой улыбкой, которая означала, что для Джимми это обычное дело. Он поднял трубочку, предлагая любому желающему вдохнуть оставшуюся дорожку; купюру взяла Моника.

Налив себе пива, я вернулся в гостиную и стал прохаживаться, глядя на стены. Кругом хватало экстравагантностей. Молодая пара, переплетясь на длинной кушетке, обитой бордовой кожей, обсуждала плюсы и минусы выращивания кур у себя во дворе. Сидя около них на полу, молодая женщина в купальнике, обернувшая плечи полотенцем, писала текстовое сообщение и говорила, не обращаясь ни к кому по отдельности: «Потому-то я и уехала из Остина…» Появился практикант с бутылкой белого вина и бокалами для нескольких человек; увидев, как я хожу туда-сюда, он представил меня своим знакомым как временного обитателя Марфы, прозаика. Я в большей степени поэт, поправил его я. Они собирались выйти наружу курнуть травку – хотя курить, судя по всему, тут разрешалось и в помещении – и спросили меня, хочу ли я присоединиться; увяжусь за вами, пожалуй, ответил я, использовав абсолютно нехарактерное для себя выражение.

Мы вышли во двор, где имелся приподнятый бассейн, и примкнули к другим курильщикам, собравшимся вокруг стола около высокого переносного теплового зонтика из тех, что ассоциируются у меня с ресторанами для туристов. Некоторые из участников вечеринки – хотя вечеринка, видимо, не совсем то слово, люди, похоже, проводили здесь время постоянно – имели, судя по всему, отношение к Чинати, другие были жителями городка, третьи приехали погостить и состояли в дружбе с подругой Дайен, по косвенным признакам – женой режиссера; все, кого я увидел во дворе, были моложе меня. Женщина с курчавыми и рыжими (что в тусклом свете лишь угадывалось) волосами протянула мне косяк со словами:

– Вы знаете, что в Северной Америке очень мало мест, где такое же темное небо?

К тому времени, как я выдохнул дым, мне уже показалось, что я курнул лишнего: дыхание немного сперлось, внимание перестало успевать за разговорами вокруг, за их перепадами. Я резко встал, но затем решил, что не хочу возвращаться на свет, к взрослым, и сел обратно без объяснений; мне подумалось, что в глазах парней и девчонок я смешон. Появилась Моника, придвинула стул, села рядом с нами; она предложила мне сигарету, я ее взял, но курить не стал, только крутил в пальцах. Вскоре из прозрачного пакетика на стол высыпали новую порцию кокаина, и женщина в купальнике и полотенце разделила горку на дорожки кредитной картой, которую извлекла неизвестно откуда; я подозревал, что греют ее не столько тепловые зонтики, сколько наркотики. Один голос во мне говорил: нюхни чуть-чуть, и почувствуешь себя трезвым, собранным, снова овладеешь ситуацией и, возможно, испытаешь легкую эйфорию; другой голос, голос лучшей моей части, возражал: у тебя сердце не в порядке, не будь идиотом, уймись и отправляйся домой. Лучшая часть легко выиграла спор, я решил этого не делать, но решил, уже поднимая глаза от стеклянной поверхности стола, с которой втянул в нос маленькую дорожку.

Я передал трубочку практиканту и стал ждать, чтобы алкалоид сначала отрезвил меня, а затем наделил сверхъестественным вниманием, уничтожая всю тревогу, какую я испытывал из-за того, что сделал это. Пока я ждал, практикант, который поужинал за мой счет, одну за другой вдохнул три отнюдь не маленькие дорожки; у меня возникло смутное чувство, что он хочет произвести на меня впечатление.

– Полегче на поворотах, – сказала ему Моника, подразумевая: «Успокойся, не торопись». Все рассмеялись: идиома была выбрана не та, но прозвучала к месту.

Я тоже рассмеялся – надо сказать, я видел себя со стороны, в третьем лице, в отдельном экранном окне, видел смеющимся в замедленном показе, – но почему, спрашивается, употребив такой стимулятор, я нахожусь вне самого себя? Почему время замедлилось? Я не успел оглянуться, как ухватился за эти вопросы изо всех сил, чувствуя, что они – последнее звено, соединяющее меня с моим телом, но вскоре вопросы перестали мне принадлежать, сделались еще чем-то во дворе, от чего мое сознание отворачивалось. Потом я был соотношением между тепловыми зонтиками, небом и синевой отсвечивающего бассейна, а потом я исчез напрочь, стал ничем, самым темным небом во всей Северной Америке. Последним, что осталось от моей личности, был ужас перед растворением моей личности в небытии, и я отчаянно за этот ужас уцепился, стал карабкаться по нему, как по веревочной лестнице, обратно в собственное тело. Вернувшись в него, я приказал руке поднести сигарету к губам, смотрел, как она это делает, но не чувствовал, что рука моя и губы мои; я утратил проприоцепцию. Но когда я вдохнул дым (как вышло, что сигарета зажглась, я не понял), я признал его, ощущение, что он входит в грудь, было знакомым, успокаивающим, стабилизирующим; это была первая моя сигарета с тех пор, как у меня обнаружили расширение аорты. Лишь после того, как молодая женщина в купальнике мне ответила: «К… кетамин… большей частью, я думала, вы знаете», я услышал вопрос, который ей задал: «Что это такое было, на хер?»

Я вдохнул очень мало и вскоре более или менее вернулся и в свое тело, и во время, хотя зрение, если я поворачивал голову слишком быстро, дробилось на кадры; между тем все, кроме Моники и практиканта, ушли обратно в дом. Практиканту, который, видимо, тоже обманывался насчет того, какой наркотик нюхает, было не очень хорошо: он поднял ладони к груди и выпрямил руки, как будто выполнял жим лежа; глаза были открыты, но ничего не видели, веки дрожали; из угла рта потекла струйка. Моника позвала его по имени, но ему удалось испустить только стон. К моему удивлению, она лишь рассмеялась, сказала, что все с ним будет в порядке, и оставила нас за столом одних. Мои губы были резиновые, но я смог, обращаясь к нему, выговорить: «Все будет хорошо, это скоро пройдет»; однако он точно не слышал.

Не знаю, как долго мы с ним там просидели. Мой план был – дождаться, чтобы кто-нибудь вышел, и, зная, что практикант теперь один не останется, сказать, что мне пора, и отправиться домой, хотя я отнюдь не был уверен в своих ногах. Я репетировал про себя: «Мне надо идти, мне завтра рано вставать» – и тут практиканта вырвало, он облевал себя всего, но, похоже, этого не почувствовал; он, видимо, еще и очень много выпил. Не понимая толком, как мне с ним быть, я спросил его, все ли с ним в порядке, и он пробормотал что-то, в чем я услышал слова «Сакраменто» и «смерть» – или, может быть, «смета». Мне удалось встать, и я неуклюже – координация движений еще не вполне восстановилась – прошел назад в дом, чтобы позвать кого-нибудь из его знакомых ему на помощь.

Гостиная, которая стала, казалось, еще в два раза больше, была пуста, музыку выключили. Как долго мы пробыли во дворе? До кухни, где я рассчитывал найти людей, надо было идти и идти, но в конце концов я одолел эту милю; за кухонным столом сидели только Моника и безымянный друг Дайен. Возникло ощущение, что я потревожил их в интимную минуту.

– А где все? – спросил я.

– Часть людей пошла кататься на великах при луне, – ответил он. – А большинство легли спать.

– Практиканту плохо. А мне надо домой. Может кто-нибудь ему помочь?

– Ничего, оклемается, – сказал мой собеседник.

– Его вырвало, – сказал я.

– Вот и хорошо, – вступила в разговор Моника. – Теперь ему станет легче.

Садистка.

– Мне надо домой, – повторил я.

– Я вас понял, – сказал друг Дайен. Ему явно хотелось, чтобы я поскорее ушел из кухни.

– Могу я вас попросить помочь мне уложить практиканта где-нибудь спать, а потом отвезти меня домой?

Мой голос звучал так, будто я говорил под водой.

– Тут идти недалеко.

Я уже его ненавидел.

– Как вас зовут?

– Что?

– Как вас зовут? Я не знаю вашего имени. И никогда не знал.

Моника принужденно засмеялась. Я, наверно, производил дикое впечатление.

– Пол, – ответил он с вопросительной интонацией, которая объяснялась смущением.

– Пол, – повторил я, словно подтверждая услышанное, словно пришпиливая человека к его тривиальному «я».

– Вы знали, – сказал он.

– Клянусь вам, – возразил я, прикладывая ладонь к сердцу, – понятия не имел.

Я подошел к огромному серебристому холодильнику, открыл его и обнаружил две банки лаймовой газировки. Потом взял кухонное полотенце, которое висело на ручке холодильника, и намочил под краном. В дверях кухни остановился.

– Пол, – произнес я еще раз, точно плюнул, как будто нелепость этого имени была очевидна.

Практикант, когда я подошел к нему, смог повернуть ко мне голову: хороший знак. Но он был почти в слезах.

– Глюки замучили. Я фигею от них. Ужас.

– Ничего, пройдет, все будет отлично, – сказал я, открыл банки и поставил на стол. Потом обтер ему полотенцем лицо и рубашку. – Худшее позади. «Я с вами, – процитировал я Уитмена, – и мне ведомо, как вы и что вы».

Он заплакал. Парнишка не старше двадцати двух, он был далеко от дома. Ситуация нелепая, но его страх был подлинным, мое сочувствие – тоже.

– В дом войти сможете? – спросил я, глотнув газировки, которая была чудесна на вкус; практикант к своей банке интереса не проявил. Он отрицательно покачал головой, но я понял по глазам, что он хочет сделать попытку. От его рубашки с пуговицами на воротнике пахло отвратительно, и я помог ему ее снять, а потом бросил ее, пропитанную блевотиной, в бассейн. Он обхватил меня сбоку рукой за плечи, я его за талию, и так мы медленно двинулись к дому, являя собой пародию на поэта-санитара Уитмена и одного из его раненых подопечных.

В гостиной я увидел Джимми – он сидел и листал книгу по искусству.

– Что с парнем такое? – спросил он. В светлом помещении видно было, что практикант страшно бледен.

– Надышался лишнего, – объяснил я. – Есть тут спальня, где его можно положить?

– Вон через ту дверь и вниз по лестнице.

Мы сумели отыскать дверь и спустились по лестнице, застланной белым ковром. Я включил свет и увидел большую кровать со столбиками и перекладинами, но без балдахина: этакий куб, произведение современного искусства. Я подвел его к кровати, мягко опустил на нее и помог укрыться.

– Ну, теперь спать, – сказал я.

– Не уходите от меня.

– Закройте глаза, и сразу заснете. А мне надо домой, – сказал я.

– Глюки замучили. Мне очень херово. Кажется, что закрою глаза – и умру.

– Все пройдет, обещаю.

– Ну пожалуйста…

Он чуть ли не рыдал. Парень был в отчаянии. Я лег на спину на мягкий ковер и спросил его, что он видел. Мы оба смотрели в белый потолок.

– Я сидел там на стуле. Я чувствовал его, этот стул. Но он не на спину мне давил, а на грудь. Сильно давил. И при этом я знал, что спинка сзади меня. Не могу объяснить. Моя спина и грудь стали одним и тем же. Без толщины. Плоско. Я не мог дышать, некуда было. Никакого объема. И вы, и все остальные тоже сделались плоские. Это было похоже на жвачку для рук.

– На жвачку для рук?

– Да, мы в детстве делали из нее плоский блин и прижимали к газете, потом отлепляли, и на нее копировалось фото с газеты. Я подумал про это, и вы все такими стали, все, кто был во дворе: стали своими копиями на чем-то плоском. Стали жвачкой для рук. Хуже: мясом. С вашими копиями на нем, говорящими. Искаженными. И я знал, что сам заставил это произойти, потому что подумал. Я подумал, что это похоже на жвачку для рук, и это стало жвачкой для рук, а потом я понял: если я подумаю, что одно похоже на другое, оно этим другим и станет. Я пытался двигаться и чувствовал, что вроде двигаюсь, но картинка в глазах не менялась. Зрение заклинило. Помню, я подумал: заклинило, как челюсти при спазме. Подумал – и мои челюсти заклинило. А потом подумал про бешенство, что так бывает у бешеных собак. Так было в моем детстве у собаки Гузеков, ее пришлось убить, и тут я это почувствовал – пену на губах. Или нет, не почувствовал: увидел. Как пена бежит у меня изо рта, точно у собаки. Почему-то розовая. И теперь спрашивается: откуда я это увидел, с какой точки? Я прежде, чем подумать, знал, что подумаю: «это я вроде как умер, стал призраком и смотрю на свой труп», и я старался этого не подумать, потому что подумаю – и умру. Но потом я понял, что стараться не подумать о чем-то – все равно что об этом думать, соображаете, о чем я? Форма одна и та же. Если думаешь, мысленная форма наполнена тем, о чем думаешь; если стараешься не думать, она пуста, но все равно это та же самая форма. И когда я это подумал, появилось чувство, что все везде одинаково. А потом так по-настоящему и стало. Потому что ничто и ничто – одинаковы. И нигде не было никакого пространства.

– Наркотик плохо на нас с вами подействовал, – сказал я, чтобы сказать хоть что-нибудь.

– Я и сейчас не чувствую, что я здесь. – Новый всхлип. – Побудьте, поговорите со мной, пожалуйста.

– Вы здесь, здесь, где же еще.

Лежа на полу, я протянул руку и коснулся его плеча, лба, а потом, слегка удивляясь самому себе, я сел и пригладил назад его волосы, как приглаживал мне волосы отец, когда я мальчиком лежал с температурой. Уитмен поцеловал бы его. Уитмен отнесся бы к страху практиканта перед утратой индивидуальности так же серьезно, как к страху умирающего солдата.

– Говорите дальше, не молчите, – сказал он, поэтому я лег обратно и стал говорить. Начал со своего впечатления от инсталляции Джадда, но он застонал; я мысленно стал искать другую тему и остановился на постройке Бруклинского моста, о которой несколькими днями раньше посмотрел на своем компьютере документальный фильм. Я рассказал, что Харт Крейн[94] только после того, как написал в Бруклин-Хайтс свою поэму «Мост», узнал, что квартиру, где он жил, до него занимал Вашингтон Роублинг, возглавлявший строительство моста и оправлявшийся в этой квартире от кессонной болезни (я хотел описать практиканту работу строителей в тускло освещенных кессонах – камерах с повышенным давлением, грозивших человеку, если он слишком быстро выходил на поверхность, образованием опасных пузырьков азота в крови, – но не стал, решил его не волновать). Когда мост был готов, торжества, сказал диктор фильма (на экране тем временем воспроизводились фотоснимки толп и фейерверков), превзошли по размаху торжества по случаю окончания Гражданской войны. Это было в 1883 году – в том же году, когда за своим письменным столом умер Маркс, в том же году, когда родился Кафка. Я поговорил немного про Кафку, который, как я узнал только недавно, весьма успешно работал в страховом ведомстве, играя на будущем. Я несколько раз повторил выражение «объединение рисков», сказал, что оно мне очень нравится. Затем перешел к 1986 году.

Когда я по ровному дыханию практиканта понял, что он спит, я поцеловал его в лоб и поднялся обратно в гостиную; там снова собралась молодежь, судя по всему вернувшаяся после велосипедной прогулки. Моники и Пола видно не было. Я спросил рыжеволосую, чьи глаза, я теперь видел, были такие же зеленые вплоть до оттенка, как у подруги Дайен, и влечения к которой я не стыдился, как добраться до Норт-Плато-стрит, 308, и она мне объяснила: с подъездной дорожки направо, а потом, когда дойду до тупика, повернуть налево.

Испытывая облегчение от холодного воздуха и чем дальше, тем больше трезвея, я чувствовал себя идиотом из-за наркоты и всей этой драмы, но, с другой стороны, был счастлив, что помог практиканту, испытывал к нему нежность. Идя, я услышал гудок поезда и вообразил, что на нем едет в списанном вагоне мой отец. Я подумал о тускло поблескивающих ящиках в артиллерийских депо, а потом мне представился длинный поезд из этих ящиков: каждый вагон – изделие из блестящего алюминия, отражающее освещенную луной пустыню, через которую движется состав.

Когда я повернул на улицу, которая, я надеялся, была Норт-Плато-стрит (никаких табличек я не видел), навстречу мне тихо проехал электромобиль. На углу за моей спиной он повернул обратно, его передние фары теперь освещали улицу передо мной, и он медленно со мной поравнялся. За рулем в неловкой позе, потому что сиденье было слишком выдвинуто вперед, сидел Крили. Он остановился, опустил стекло, поздоровался со мной, сказал, что едет посмотреть Огни Марфы, и с трогательной церемонностью, выговаривая английские слова с акцентом, спросил меня, не окажу ли я ему честь составить ему компанию.

Так автор, все еще чувствуя некоторую тяжесть в теле от остатков диссоциативного анестетика, применяемого ветеринарами, отправился за девять миль по шоссе 67, чтобы взглянуть на знаменитые «призрачные огни» в обществе человека, которого он отождествил с умершим. После двадцати минут езды по темной дороге мы остановились у смотровой площадки, слабо освещенной красными фонарями; рядом виднелось небольшое строение с уборными. Мы стояли на площадке, подрагивали от холода и, глядя на запад, старались что-то увидеть вдали.

Уже по меньшей мере лет сто очевидцы сообщают о ярко светящихся сферах размером с баскетбольный мяч, плывущих над землей, а порой высоко в воздухе. Чаще всего они белые, желтые, оранжевые или красные, но кое-кто видел зеленые и голубые. Они висят в воздухе на высоте плеча или медленно движутся друг относительно друга, а иногда вдруг устремляются в непредсказуемом направлении. Объяснения Огням Марфы давались разные: кто говорил о привидениях, кто об НЛО, кто о блуждающих огнях; специалисты, однако, склоняются к мнению, что, скорее всего, это результат отражения атмосферой света автомобильных фар и туристских костров; считается, что такие эффекты могут возникать из-за резких температурных перепадов между холодными и теплыми слоями воздуха.

В конце концов я кое-что углядел – но это было в другой стороне, и это не были сферы. На востоке я увидел на горизонте оранжевое сияние и, там и здесь, далекие красные огоньки. Вначале я подумал, что это огни какого-то городка, но потом понял, что это природные пожары, стихийные или контролируемые. Я обратил на огни внимание поэта, и он кивнул.

Поэт зажег одну сигарету от другой. Я задался вопросом: кто я для него? Мне понравилась мысль, что он, может быть, тоже видит во мне призрака, что я – какой-нибудь умерший польский поэт. Я не увидел сфер, но мне полюбилась эта идея – идея, что наш обыденный свет может в отраженном виде возвращаться к нам и приниматься за нечто сверхъестественное. Я вообразил себе, будто таинственному свечению способствует пара алюминиевых ящиков, поставленных где-то вдали.

Одни говорят, что светящиеся сферы у шоссе 67 — паранормальное явление, другие — что это всего лишь игра света в воздухе: атмосферные разряды, болотный газ, отражения фар и небольших пожаров, но стоит ли сбрасывать со счета формирующую способность заблуждения? Зажженный нами свет возвращается к нам как нечто иное, как знак. Тут построили бетонную смотровую площадку, ее освещают понизу красные фонари, они, должно быть, имеют таинственный вид, если смотреть оттуда, извне. Сегодня я сфер не вижу, но переношусь туда, вовне, а потом гляжу назад: важный трюк, ибо цель – быть по обе стороны поэмы, быть челноком между «вы» и «я».

Я подумал об Уитмене, глядящем через Ист-Ривер поздним вечером – Бруклинского моста в то время еще не было, и Нью-Йорк еще не был электрифицирован, – об Уитмене, который верил, что переносится через временнýю преграду, глядит в будущее, который опорожнял себя, чтобы наполниться читателями грядущих лет; я поймал его на слове, откликнулся на его неоднократные приглашения к собеседованию, сколь бы тривиальным собеседником я ни был. Я вообразил себе, что огни, которых я не увидел, – не только отражения пожаров и автомобильных фар в пустыне, но и огни транспорта на Десятой авеню, и яркие белые бенгальские огни в руках у девушек в сквере, и маленький искропад на пожарной лестнице в Ист-Виллидже, и огоньки газовых фонарей в Бруклин-Хайтс в 1912 или 1883 году, и светящиеся глаза маленького существа в темноте, и рубиновые огни задних фар, исчезающие за поворотом горной дороги в романе, действие которого происходит в Испании. Я был суров к Уитмену здесь, в Марфе, суров к его несбыточной мечте, но сейчас, стоя с Крили на смотровой площадке после долгого дня и нелепой ночи, глядя на призраки призрачных огней, я заключил с Уитменом если не пакт[95], то все же некий мир. Тут-то, стоя на этой площадке, я – допустим – и надумал вместо предложенного мной романа написать книгу, которую вы теперь читаете, книгу, которая, как и поэма, не принадлежит целиком ни к сфере факта, ни к сфере вымысла, а колеблется между ними; я решил включить свой рассказ не в роман о литературной мистификации, о фабрикации прошлого, а в книгу о подлинном настоящем, чреватом множественным будущим. Несколько недель спустя, прежде чем начать книгу, я окончил поэму так:

Я был к нему более чем несправедлив, хотя он на это напрашивался, по-прежнему напрашивается, я слышу, как он напрашивается сквозь меня, когда я говорю, вопреки себе, с народом, которого здесь нет, или думаю об искусстве как о труде, неотличимом от праздности, в доме, который люди без документов построили и ремонтируют. Одна из величайших поэм, она терпит неудачу, потому что хочет воплотиться в реальность и может только стать прозой: ошибка, заложенная в основе книги, из которой мы изгнаны. И все же: гляди вдаль со смотровой площадки, смотри, как таинственные красные огни движутся по мосту в Бруклине, куда я, может быть, вернусь, может быть, нет, этого явления не способна объяснить никакая наука: колесные экипажи сами собой несутся сквозь тьму, из их опущенных окон льется музыка.

Часть пятая

– Качество фотографий неправдоподобно высокое, – сказал я, – и при этом никаких звезд.

– «Угол съемки и тени не соответствуют друг другу, напрашивается мысль об искусственном освещении», – процитировала она меня, и в ее глазах блеснули искры.

В колледже Алекс встречалась с одним занудой, который специализировался в астрофизике, – теперь он самый молодой профессор чего-то там в Массачусетском технологическом институте; после нескольких месяцев растущей близости с ним она сочла своим долгом нас познакомить. Мы ужинали втроем в камбоджийском ресторане недалеко от кампуса, и я, открывая банку за банкой пива «Ангкор», настойчиво утверждал, что высадка астронавтов на Луне была инсценирована. Я так на это напирал, что он поверил, будто я говорю по крайней мере полусерьезно, и начал беситься. Уже долго никому не было смешно, Алекс несколько раз пыталась переменить тему, а я все не унимался, с жаром приводил все новые аргументы, якобы свидетельствующие, что фотоснимки и сообщения астронавтов – сплошной обман (я познакомился с доводами скептиков, когда писал работу по психологии о конспирологических теориях). Астрофизику я стал крайне антипатичен, он явно не понимал, как Алекс может считать такого человека своим лучшим другом; она пришла в ярость и долго не отвечала на мои звонки.

Сейчас мы сидели бок о бок на садовых качелях посреди обширного запущенного заднего двора в Нью-Полце, и, увидев на дневном небе почти полную луну, я опять начал перечислять причины, по которым «верю», что высадка – фальсификация. За прошедшие годы это стало у нас одним из ритуалов, подтверждающих верховенство наших отношений над всеми прочими способами образования пар; наполовину это шутка, понятная только нам двоим, наполовину – катехизис. Я обнял ее одной рукой за плечи; рак у ее матери распространился на позвоночник.

– На некоторых снимках есть более светлые участки или отблески, и это показывает, что использовали большой прожектор.

– Этот прожектор виден, когда из спускаемого аппарата выходит Олдрин.

– Но зачем им могла понадобиться такая инсценировка? – со смехом спросила истощенная мать Алекс. Уже был вечер, мы сидели на веранде, затянутой сеткой, отчим Алекс готовил на кухне легкоусвояемую еду, богатую биофлавоноидами, а мы втроем тем временем курили марихуану, которую я привез по просьбе больной: врач в неофициальном порядке рекомендовал ее как лечебное средство. В счет своего еще не полученного аванса я купил в специализированном магазине на Сент-Маркс-плейс ингалятор – «всем бонгам бонг», так охарактеризовал его Джон; он устраняет канцерогенные составляющие, вредные для ее горла. Сидя в плетеных креслах, мы передавали друг другу небольшой стеклянный сосуд, наполненный паром. На голове у нее была косынка золотого цвета; пар слегка отдавал мятой, а в остальном был безвкусным.

– Вы шутите, Эмма? Как зачем? – спросил я с притворным недоумением и притворным жаром. – А холодная война? А соперничество в космосе? А слова Кеннеди про последний рубеж?

– Последний рубеж – это из фильмов про Звездный путь, – поправила меня Алекс.

– Не важно, – сказал я. – Высадки на Луну внезапно прекратились в 1972 году. В том же году советские научились отслеживать удаленные от Земли космические аппараты. А значит, могли установить тот факт, что у нас там нет космического аппарата.

– Примерно тогда же мы начали выводить войска из Вьетнама, – вступил в разговор отчим Алекс, принесший поднос с ломтиками овощей и пюре из турецкого гороха. – Телерепортажи о высадках на Луну могли быть попыткой отвлечь американцев от войны.

– Интересная мысль, Рик.

Мой напускной преподавательский тон заставил Эмму и Алекс засмеяться. Рик сел, открыл банку пива, съел ломтик желтого перца, затем встал и вернулся на кухню, забыв про пиво; он даже полминуты не мог посидеть спокойно. Вскоре за ним последовала и Алекс.

– Не говоря уже о том, что НАСА было заинтересовано в щедром финансировании, – сказал я, но понятно было, что шутки пора прекратить. Эмма испустила в изменившейся атмосфере вежливый смешок. Мне пришлось бороться с желанием чем-то наполнить воцарившуюся тишину. Примерно минуту спустя она проговорила:

– Сколько это будет продолжаться – мы не знаем.

Под «этим» она имела в виду умирание. Я подавил побуждение произнести банальность насчет того, что никто из нас не знает, сколько ему отпущено. Я сказал:

– Мы будем с вами. На всех этапах пути.

Она посмотрела на меня ровным взглядом; я почувствовал в ее взгляде благодарность.

– Это, конечно, совсем не мое дело, – промолвила она через некоторое время, – но мне бы не хотелось, чтобы вы и Алекс… как бы получше выразиться. Я немного обеспокоена… тем, что вы с ней, возможно, из-за этого совершаете скоропалительный шаг.

Под скоропалительным шагом она имела в виду зачатие.

– Она давно хотела ребенка, – возразил я, но подумал о недолгом и неудачном браке моего отца с Рейчел.

– Она и хотела и не хотела. У нее была масса возможностей, были мужчины, готовые создать семью. По крайней мере, желавшие иметь с ней общих детей. Был Джозеф…

Я пренебрежительно хмыкнул.

– Они хорошо подходили друг другу во многих отношениях. Я думаю – и говорила ей, – что тут все дело в ее отце. Она не знает, хочет она или нет, чтобы у ее ребенка был отец. – Я почувствовал, что присутствую в теневом, колеблющемся режиме. – Мне просто хотелось бы убедиться, что вы с ней знаете, чтó делаете.

Мы не знали этого толком, но уже договорились о новых внутриматочных осеменениях, очередное – через несколько дней. Они рассчитывали, что сумеют эффективно промыть и прочистить мою сперму. «Если смогли отправить человека на Луну…» – пошутил я мысленно. Я сказал:

– Может быть, это… очень веская причина.

У меня были соображения о том, почему это так, но я счел за лучшее не продолжать. Она немного поразмыслила.

– Может быть.

Может быть, может быть. В подвале, где нам предстояло ночевать, имелась гидромассажная ванна – ее установили для сеансов гидротерапии, чтобы уменьшить боли, но мать Алекс никогда ею не пользовалась. Возможно, мы ошибочно предположили, что вода сыграет роль добавочной смазки; возможно, увидели в ней образ будущего, которое наследуем, или сочли, что она сделает очертания наших тел менее четкими и тем самым уменьшит странность происходящего; но вода, нам следовало знать, смывает естественную смазку, а силиконовые заменители не рекомендуются, если пара хочет зачать ребенка, – да у нас и не было их под рукой.

Все это, вероятно, было снято в Лос-Анджелесе в звуковом павильоне. Или в пустыне, а потом воспроизводилось в замедленном показе, чтобы имитировать невесомость.

Нет, парой мы не были. Мы вылезли из ванны и отправились в соседнюю комнату, где Рик разложил для нас диван-кровать. По пути к спальному месту я, однако, вышел из состояния мужской готовности. Я воспрепятствовал – не знаю уж, по каким причинам, – тому, чтобы она начала ласкать меня губами, и поцеловал ее со страстью, которой не испытывал, но которую эта симуляция мало-помалу во мне возбудила; вскоре, к своему облегчению и, если честно, к своему удивлению, я смог продолжать.

Смазка между тем по-прежнему была проблемой, и к тому же мы – может быть, ошибочно – считали, что куннилингус уменьшает вероятность зачатия, поскольку слюна снижает подвижность сперматозоидов. Поэтому мы ограничились ручной стимуляцией, Алекс мне помогала и через некоторое время, дополнительно возбудив себя чем-то, что, закрыв глаза, вызвала в воображении, была готова. Когда я лег на нее, она их открыла, темный эпителий и прозрачная строма, и сказала – несомненно, чтобы подбодрить и меня и себя: «Трахни меня». Но явная наигранность в голосе человека, меньше всех, кого я знаю, склонного к наигранности, заставила меня улыбнуться; и вот мы уже оба смеемся, и от смеха у меня в один миг полнокровие сменяется дряблостью. Я скатился с нее и лег рядом на спину. На фотографиях, сделанных, если верить подписям, в местах, отстоящих друг от друга на мили, видны одинаковые участки поверхности.

Мы подышали еще немного травкой из ингалятора, который я заранее поставил у стенки, – хотя кто знает, как это могло подействовать на мою сперму, – и в конце концов она попыталась начать сызнова; на этот раз я не стал ей препятствовать. Я смотрел в потолок и старался не думать о ее матери, спящей двумя этажами выше; не плохо ли, в свой черед, сказываются на зачатии такие старания? Вскоре благодаря мысленному образу рыжеволосой с вечеринки в Марфе я опять обрел готовность. Она села на меня. Прежде чем я успел оглядеть ее спортивное тело, она, вероятно, не желая видеть моего лица или стремясь избежать моего взгляда, с силой надавила нижней частью ладони мне под подбородок, откидывая мою голову назад, так что я смотрел теперь на стену позади себя; я прикусил язык, и мятное послевкусие пара соединилось во рту с металлическим вкусом крови.

Специалисты, однако, не рекомендуют поз, при которых струя спермы должна преодолевать силу гравитации, и поэтому мы легли на бок. Я лежал сзади нее и пытался понять, что делать руками, в которых ощущал небольшое онемение. Хотя мы тесно соприкасались, я почему-то стеснялся дотронуться ими до ее грудей или гениталий, как мне подсказывали инстинкты. Наконец я спросил ее, куда бы она хотела, чтобы я их положил, и учтивая официальность вопроса до того не соответствовала ситуации, что мы опять засмеялись. Но мы были твердо настроены не дать веселью помешать нам во второй раз. Она повернулась ко мне и, переплетя ноги с моими, открыто, бесхитростно посмотрела мне в глаза. Я отвел ее волосы назад, обнажая шею, уткнулся в ее шею лицом и, после многомесячных стараний, кончил.

Клетки в организме ее матери неконтролируемо делились двумя этажами выше. Океаны, как ящики Джадда, расширялись по мере потепления на планете. Поймете ли вы меня, если я скажу, что самым сильным в этом переживании было то, что оно ничего не изменило? Флаг, похоже, колышется на ветру, но на Луне нет воздуха. Девочка Алекс спала в комнате по соседству со спальней ее мамы, на потолке светились зеленые пластиковые звезды, и она дышала в лад с тридцатишестилетней Алекс подле меня. То, что событие не углубило сколько-нибудь ощутимо наших отношений, было весомым свидетельством глубины этих отношений. Тем не менее все было теперь чуть-чуть по-другому.

Пролежав не знаю как долго, я бесшумно поднялся по ступенькам, покрытым ковром, чтобы взять из холодильника бутылку газировки; я шел на цыпочках, хотя разбудить кого-либо не мог никак. Собираясь спускаться обратно с бутылкой зеленого стекла, я почувствовал, что на веранде кто-то есть, повернул голову и увидел свет жидкокристаллического экрана: там сидел Рик. Несомненно, он меня увидел; я понял, что надо задержаться, и подошел к нему.

– Что читаете? – спросил я, садясь в плетеное кресло.

– Ничего особенного. Просто я подсел на эти доски объявлений. Джонса Хопкинса. Мэйо[96]. – Он погасил экран, и мы остались в темноте. – Хотя пользы – ноль. Сообщество отчаявшихся супругов.

– Как вы вообще? – спросил я.

– Пока есть чем себя занять – все более-менее, – ответил он. – Но по ночам жуть как тяжело.

Я кивнул, хотя было слишком темно, чтобы он это увидел.

– О ком я не могу перестать думать – хотя знаю, что это дурь полнейшая, – я не могу перестать думать об Эшли, – сказал он.

– В этом есть смысл, – заметил я. – Почему же дурь?

– Потому что я все время жду, чтобы Эмма мне сказала: «Я хочу тебе кое в чем признаться, но обещай, что не рассердишься».

– Признаться, что симулировала.

– Да. И знаете – иногда, если я не спал до четырех утра, закрадывается мысль, что, может быть, она и правда симулирует. Я начинаю ее подозревать. Это трудно объяснить: я знаю, что это дурь, что такого быть не может. Я не верю в это на самом деле, но переживания из-за Эшли – они в меня впечатались. То, что я почувствовал, когда до меня начало доходить.

– Вам хотелось бы, чтобы это была симуляция. Я это понимаю.

– Не так все просто. Я воображаю, как она мне говорит, как я осознаю́, что это был обман. Но облегчения своего у меня вообразить не получается. Что я воображаю – это как я в ярости разношу весь дом, как ухожу от нее, чтобы никогда больше не видеть. Если бы я узнал, что она симулирует умирание, она была бы для меня мертва.

Я задумался, можно ли мне включить рассказ Рика об Эшли в свой роман, не воспримет ли он это как предательство.

– И между прочим, потом я ловлю себя на мысли, хоть и знаю, что она нелепа: что если Эшли не симулировала? Что если она солгала о своей лжи, чтобы освободить меня?

Два дня спустя я был в руках другой женщины: одной она приобняла меня, другой водила эхографическим датчиком, чей конец был умащен прохладным бесцветным гелем, по моей груди в поисках отчетливого изображения. Мои глаза были закрыты, ее – сосредоточены на экране, где мое черно-белое сердце делало вид, что бьется. Время от времени я по ее просьбе менял положение, шурша бумажным халатом и бумажной простыней, или задерживал дыхание, что способствует получению ясной картины. Эхографистка была примерно моего возраста, родом, видимо, из Доминиканской Республики, и по сравнению с предыдущей она была куда ласковей и нежней; закрыв глаза, я представлял себе, что это Алекс. Вот ты в подвальной комнате дома в Нью-Полце, подышав травкой, неуклюже стараешься сделать беременной свою лучшую подругу – а миг спустя намазанный гелем датчик испускает тебе в грудь ультразвуковые волны. Я почувствовал себя беременным: от эхокардиографии плода эта процедура отличается только местом, куда прикладывается датчик. Я вообразил, что у меня сердце эмбриона, только вот расширение синуса может означать смерть, а не рождение.

В первый месяц после возвращения из Марфы у меня появились симптомы, которые, заверил меня Эндрюс, почти наверняка были психосоматической реакцией на мысли о предстоящем обследовании: головные боли, нарушение связности речи, слабость, расстройство зрения, тошнота, чувство онемения в лице и кистях рук. Я боялся обследования больше, чем расслоения аорты, потому что боялся хирургической операции больше, чем смерти. Я представлял себе, что кардиолог входит в кабинет и сообщает, что быстрота расширения диктует необходимость немедленного хирургического вмешательства, до того отчетливо, что это словно бы уже произошло; перспектива ощущалась как воспоминание о перенесенной травме.

Она с силой надавила мне датчиком между ребер; я вздрогнул.

– Еще немного, солнышко, мы почти кончили, – сказала она, обращаясь к ребенку во мне. И чуть погодя: – Хорошо, теперь врач посмотрит на результаты.

И вышла из кабинета. Почему она отправилась за ним так поспешно?

Не забывай: ты можешь одеться и покинуть здание до того, как он войдет, чтобы предсказать по твоим внутренностям твое будущее, – античное гадание на современный лад, чью стоимость едва покрывает запредельно дорогая страховка. Можешь сказать, что это был обман, розыгрыш, выйти на улицу, где стоит теплая не по сезону погода, и жить, испытывая судьбу, жить со своим случайно обнаруженным бессимптомным идиопатическим расширением аорты. Трусливый или смелый, это, так или иначе, выбор, и я, лежа на пластиковой койке, испытывал соблазн. Рост на несколько миллиметров – и они вскроют меня тем, что я представлял себе как опасную бритву. Я посмотрел на экран, где застыло изображение моего сердца и артерий, и увидел в верхнем правом углу мигающие цифры: 4,77 см; 5,2 см. Я похолодел: если какая-либо из этих величин – диаметр корня моей аорты, мне надо будет лечь на операцию в ближайшие дни.

Я вышел, но только в комнату ожидания, где сидела Алекс. Вернувшись с ней в кабинет, я сказал ей, что, вероятно, дело плохо, и назвал эти цифры. Она сказала мне: «Тсс», и мы стали ждать; на мониторе появилась заставка: МЫТЬЕ РУК СПАСАЕТ ЖИЗНИ, красные буквы, плывущие по черному экрану. Сообщения с Луны, передававшиеся в режиме реального времени, запаздывали не так сильно, как должны были; никто никогда не покидал Землю, кроме как для того, чтобы лечь в нее.

Он вошел с улыбкой. Серебристая седина, очки без оправы, пурпурный галстук под белым халатом. Пожал нам руки и сказал:

– Ну-с, давайте взглянем. – Бесконечную минуту спустя: – Все выглядит неплохо. У вас 4,3.

– Но МРТ показала 4,2, – проговорила, опередив меня, Алекс, у которой на коленях лежал открытый блокнот. Один миллиметр за это время мог означать неминуемую операцию.

– У эха довольно большая погрешность. Это равные величины.

– Как могут 4,2 и 4,3 быть равными величинами? – спросил я, испытывая облегчение из-за того, что изменения, по его словам, нет, и страх из-за того, что цифры показывают изменение.

– Что мы видим – это что роста диаметра, превышающего погрешность эхокардиографа, нет, и мы будем пристально наблюдать за развитием ситуации. Если она будет развиваться. – Я не был рад тому, что это «если» он добавил вдогонку. – Имейте в виду, что такое быстрое расширение крайне маловероятно.

– Но что если она все-таки расширилась на миллиметр? – спросил я.

– Тогда она будет расширяться и дальше, и мы это увидим во время следующего обследования.

– Итак, 4,3 может означать больше, чем 4,3, может означать 4,3, может 4,2, – резюмировала Алекс.

– Да.

– Выходит, сегодня мы узнали только то, что диаметр не растет стремительно, – сказал я. Прозвучало сердито, но я ничего не чувствовал.

– Мы можем констатировать некий минимум стабильности, – сказал врач. И, не услышав от нас ничего, добавил: – Это положительный результат.

– Да, положительный, – подтвердила Алекс. Он пожал нам руки и пошел заниматься пациентами, чьи болезни не столь виртуальны.

Еще через два дня я мастурбировал в Нью-йоркско-Пресвитерианской больнице, в помощь себе выбрав фильм «Все звезды-любительницы 3». Мою неблагонадежную сперму, выплеснутую в стаканчик, промыли и ввели в Алекс, а потом мы вдвоем отправились через парк в ресторан «Телепан» отметить день ее рождения. Ей исполнилось тридцать семь. Диаметр корня аорты у автора был не то 4,2, не то 4,3. Ее маме, по словам врачей, оставались месяцы. В счет моего аванса мы взяли нантакетские бухтовые гребешки по рыночной цене. В фертильные периоды мы будем дополнять внутриматочные осеменения половыми актами – или, наоборот, предварять их совокуплениями, – чтобы, во-первых, увеличить шансы, а во-вторых, хотя ни она, ни я не произносили этого вслух, чтобы история зачатия, если оно состоится, была историей события, по крайней мере потенциально независимого от учреждений.

Еще через два дня я встретился с Алиной, чтобы сказать, что мне придется как минимум на некий срок прекратить с ней близкие отношения, потому что Алекс по ряду причин не может примирить наши нечастые коитусы с наличием у меня другой партнерши. Мы сидели в подвальном баре в Чайнатауне, где из-за бумажных абажуров создавалась иллюзия, будто горят не лампы, а свечи. Я объяснил ей, что беру паузу ради своих чисто дружеских отношений с другой женщиной, в которых теперь возникла сексуальная составляющая, хотя, если вынести за скобки краткий, надо надеяться, период попыток добиться зачатия, я отнюдь не считаю одни и другие отношения взаимоисключающими. Я знал, что она рассердится.

Но она не рассердилась.

– Ты уверена, что не огорчена?

– Абсолютно уверена.

– Не обижена?

– Нет.

– Не ревнуешь?

– Ревновать из-за того, что ты по дружбе будешь в рассчитанные дни заниматься с ней сексом перед визитами в клинику?

– И даже не ностальгируешь?

– Я довольно смутно себе представляю, что это такое.

– Грустить, тосковать по прошлому.

– Ты хочешь, чтобы я уже грустила по прошлому?

– Ты могла бы предчувствовать эту грусть.

– Я могла бы тосковать по ностальгии. Томиться по тому времени, когда я буду томиться по прошлому.

– Я рад, что ты не страдаешь.

А я страдал.

– А потом, в будущем, я, может быть, буду томиться по прошлому, когда я томилась по будущему, в котором я могла бы томиться по прошлому.

– Отлично, я рад, что ты меня поняла.

– Поняла на все сто. Кстати, мы месяца два практически не виделись. Наши отношения и так уже стоят на паузе.

Почему-то мне не приходило в голову, что этот разговор – совершенно лишний. Вдруг мне показалось, что я затеял его не чтобы отпустить ее, а чтобы вернуть.

– Когда она забеременеет или я прекращу попытки ей помочь, может быть, мы… пересечемся.

– Непременно надо будет пересечься. – Она засмеялась. – Но от обязанности написать статью для каталога все это тебя не избавляет.

Ей предстояла большая выставка в Челси.

Несколькими коктейлями позже настало время прощаться по-настоящему. Мы стояли у станции метро на Гранд-стрит, линия D, вокруг никого, кроме крыс. Она встречалась с кем-то на Верхнем Манхэттене, я направлялся домой. Ее ногти, казалось, рассекли мне кожу на загривке. Это был самый эротичный поцелуй в истории независимого кино. Спускаясь на свою платформу, я чувствовал себя ужасно, потому что знал, что вряд ли когда-нибудь снова ее увижу.

Но спустился – и вот она стоит на противоположной платформе, ждет своего поезда. Вдали виднелись еще два-три пассажира, на скамейке мужчина в свитере с капюшоном то ли вырубился, то ли вовсе умер, а в остальном мы были одни – только что страстно попрощались, а теперь в безмолвном подземелье каждый смотрел не столько на другого, сколько на его призрак. Знаете, как это бывает? Попрощаешься с кем-нибудь, а потом оказывается, что вам в одну сторону, и это смущает, потому что требует распространить общение на время после его ритуального завершения, а устоявшихся правил, которыми можно в таких случаях руководствоваться, нет. Наземным делам я положил конец, но под землей все продолжилось; рельсы, на которые подано напряжение, электризовали пространство между нами. Она смотрела на меня спокойным взглядом, и я – безотчетно, по-идиотски, неуклюже – помахал ей, а потом двинулся по платформе дальше.

Но погоди, как же так? Завершение, ознаменованное поцелуем, ты вытеснил жалким, половинчатым взмахом руки, и этот взмах даст резонанс, окрасит ее память о тебе; нет, этого нельзя так оставить. Я вернулся и встал напротив нее, но теперь она стояла лицом к выложенной плиткой стене и смотрела на киноафишу. Я позвал ее по имени, не зная, что намерен сказать, но, к моему удивлению и смятению, она не обернулась; она не могла меня не услышать, если только в уши не были вставлены наушники-капельки, однако я их не видел. Может быть, плачет и не хочет, чтобы я об этом узнал? Может быть, злится? Выражает безразличие? Или, наоборот, показывает, что внутри у нее все кипит? Глубоко в туннеле слева от меня возник желтый прожектор поезда, он приближался, бросая свет на рельсы. Я понесся по лестнице вверх, потом вниз, на ее сторону; когда грохочущий поезд начал тормозить у платформы, я коснулся ее – а значит, ничего предыдущего не было – коснулся, просыпаясь наутро в Институте обнуленного искусства.

Дорогой Бен, – удалил я, – благодарю Вас за гостеприимное предложение напечататься в первом номере Вашего журнала и за стихотворение, которое Вы прислали.

Пользовался ли Бронк вообще электронной почтой? Не уверен. Он умер в 1999 году.

В положении непризнанного автора есть свои преимущества, но время от времени от них неплохо и отдохнуть.

Это парафраз: примерно то же он написал Чарльзу Олсону[97] в начале шестидесятых.

Так что Ваше доброе письмо пришлось кстати. Но стихов для журнала, боюсь, у меня нет. Ваше письмо побудило меня проглядеть написанное в последнее время, и, пытаясь это читать, я осознал, сколько нужно терпимости и какая сильная требуется предрасположенность, чтобы читать меня вообще. Может быть, Вам приятно будет узнать, что я очень высоко ценю Ваш отзыв о моих стихах, в особенности Вашу похвалу в адрес стихотворения «В середине лета», тем более что мой сборник Вам подарил Бернард, которому, я надеюсь, Вы передадите мой горячий привет. Темные времена переносить легче, когда знаешь, кто твои друзья и где они.

Эта последняя фраза совсем на него не похожа.

Когда Бернарда перевели в Провиденс в центр реабилитации, Натали вернула мне почтой сборник избранных стихов Бронка, который я приносил в больницу. Он был теперь окружен некой аурой; на полях, помимо кофейных пятен, виднелись мои неразборчивые карандашные студенческие пометки и подражательные строки – мелкие памятки, оставшиеся от прежнего меня, влюбленного в несуществующую дочь супружеской четы, которой я в конце концов вручил этот томик как некое приношение; и сейчас все эти дали, подлинные и мнимые, смотрели на меня из поэзии Бронка, отраженные в ней, точно в немыслимом зеркале. Я удалил затем:

Не знаю, знаю ли я, как надлежит читать присланное Вами стихотворение. Дело в том, что я легко становлюсь в тупик. Вспоминаю, как Сид Корман[98] печатал меня в журнале «Ориджин», о котором Вы пишете как об источнике вдохновения для Вас. Ну так вот: всякий раз, когда я видел журнал, мне думалось: кто, черт возьми, эти люди и о чем, объясните мне бога ради, они тут пишут? Исключение составлял, может быть, один Крили. Другие авторы журнала присылали мне свои сборники, сопровождая их теплыми письмами, но меня эти сборники оставляли совершенно равнодушным, о чем я откровенно сообщал присылавшим, видя в этом тогда суровую необходимость. Я реагировал на то, что низводит поэзию до уровня всех прочих видов деятельности: на кумовство, на взаимную лесть, на неискренние похвалы стихам друг друга. Не следует – нет, невозможно чисто практически – ожидать от одного поэта, чтобы ему искренне нравились произведения другого поэта, – по крайней мере, если речь идет о современниках. Даже когда мы думаем, что пишем друг другу, мы не пишем друг для друга, так что непонимание – судя по всему, неизбежность. Мы, поэты, как сказал бы Оппен[99], – не современники друг другу и тем более не современники нашим читателям. В этом смысле «публика» права, считая стихотворство анахронизмом. И это одна из причин того, что я никогда не мог взяться за издание журнала.

Я оглядел квартиру, думая, какие реальные приметы мог бы вставить в эти письма, если бы не отказался от них. Письма Китса, к примеру, я люблю, помимо прочего, за то, что он всегда сообщает адресату, в каком положении пишет и что делается в комнате: «Камин потрескивает все реже – а я сижу спиной к нему, одна нога на передвижном коврике, носок немного отведен в сторону, другая на большом ковре, пятка чуть-чуть приподнята». Но из того, что воздействовало сейчас на мои органы чувств (на мансардном окошке – капли дождя, под окном у выключенного кондиционера воркует голубь, откуда-то снизу идет запах кинзы, на подоконнике бледно-желтым цветом цветет кактус, рядом с моим стаканом воды – сердечный препарат), я не мог выбрать ничего, о чем в состоянии был бы написать Бронк, сидя в своем большом доме в Хадсон-Фолс.

Я затемнил абзац на экране и удалил его. Уничтожение сфабрикованной корреспонденции странным образом заставляло ее выглядеть подлинной: ведь авторов, которые сжигали свои письма, великое множество. Решив не писать романа о том, как я сотворил себе фальшивый архив, я почувствовал себя так, словно архив у меня и правда был и я теперь защищаю свое прошлое от обнародования. В отдельном экранном окне шел канал Аль-Джазира: «Принимая во внимание плачевное состояние институтов, – сказал кто-то, – можно предполагать, что реальный переход займет годы». Сирены на отдалении. Я легонько застучал, а потом забарабанил по другому окну, настоящему, чтобы прогнать птицу (мне всегда казалось, что я имею дело с одним и тем же крупным существом из отряда воробьинообразных, где бы в городе встреча ни произошла), но она только почистила перышки и немного переместилась. (Я только что набрал слово «голубь» в Google, и выяснилось, что они не из воробьинообразных, а составляют, наряду с горлицами, особый отряд голубеобразных.) «Переходим к последним новостям о погоде в районе Карибского моря». Через некоторое время я отправился в кампус, чтобы встретиться с аспирантом.

К Нью-Йорку приближался необычайно обширный циклон с теплой центральной частью; пока что он был в нескольких днях пути, у побережья Никарагуа. Вскоре мэр поделит город на зоны, распорядится об обязательной эвакуации жителей из самых низкорасположенных и полностью закроет метро. Второй раз за год погода сулила то, что бывает раз в поколение. Снаружи по-прежнему было всего-навсего тепло не по сезону, но воздух был наэлектризован чем-то неминуемым и рукотворным. «Ну вот опять», – улыбаясь, сказал мне сосед, когда мы встретились на улице; он только тогда, похоже, готов отреагировать на мое присутствие, когда нашему миру грозит уничтожение.

Я все еще был свободен от преподавания, но сохранял контакт с аспирантами, чью деятельность неофициально курировал, и с двумя-тремя студентами, которые трудились над наивно-амбициозными дипломными работами; в остальном я старался иметь с колледжем как можно меньше дела. Но мне, так или иначе, надо было заполнить в отделе кадров кое-какие формы, связанные с налогами, поэтому я решил впервые за долгое время побывать сегодня в кампусе и встретиться у себя в кабинете с Кэлвином – с одним из поэтов-аспирантов.

В последние месяцы письма Кэлвина ко мне стали более частыми и сумбурными. Вместо исправленных вариантов стихов и отзывов о текстах, которые я рекомендовал ему прочесть, он наполнял свои бессвязные электронные послания длинными рассуждениями о «поэтике цивилизационного коллапса» и «радикальном эсхатологическом горизонте революционной практики». А потом вдруг переключался в обыденный регистр и принимался жаловаться, как мог бы вполне нормальный человек, на высокую стоимость обучения и сетовать на то, что аспирантура не помогает ему совершенствоваться как автору. Прочтя мой рассказ в «Нью-Йоркере», он, кроме того, выражал сильнейшее беспокойство о моем здоровье, хотя я твердо заверил его, что оно в полном порядке.

Я проехал по второму маршруту метро до Флатбуш-авеню и, выходя со станции, принял от пожилого свидетеля Иеговы кое-какую глянцевую апокалиптическую литературу. У передних ворот кампуса было больше охраны, чем обычно, и, оказавшись на центральной лужайке, я увидел, что тут идет акция протеста в стиле «Захвати Уолл-стрит»: перед корпусом, где находится мой кабинет, – большая группа людей. Но, подойдя, я понял, что это не акция протеста, а организационное собрание по подготовке мер взаимопомощи во время урагана. То, как гладко шло собрание в отсутствие явных лидеров, произвело на меня сильное впечатление; прежде чем отделиться от группы, чтобы встретиться в кабинете с Кэлвином, я вызвался наладить связь между кампусом и продовольственным кооперативом, которая понадобится, чтобы координировать перевозки продуктов; это требовало от меня лишь небольшой электронной переписки. Одна из самых красноречивых активисток, Макада, в прошлом году ходила на мой студенческий семинар; ее дельность и уверенность в себе вызвали у меня прилив совершенно незаслуженной гордости, который сменился ощущением, что я старею и сам уже мало на что годен.

Что у Кэлвина серьезные внутренние непорядки, я почувствовал, как только его увидел; он сидел на полу в коридоре, прислонясь спиной к запертой двери моего кабинета, на коленях у него лежала открытая книга, но взгляд был пуст и устремлен в противоположную стену, в наушниках что-то играло; впрочем, само по себе все это не было таким уж необычным для учащегося. Когда я поздоровался с ним и двинулся к двери, чтобы ее отпереть, его реакция была странной: и замедленной, и бурной, словно ему всякий раз приходилось напоминать себе о необходимости отзываться на внешние раздражители, но затем следовала суматошная вспышка.

Когда я наконец нашел нужный ключ и открыл дверь, меня неожиданно встретил порыв сквозняка, подхвативший со стола несколько бумаг. Большое окно, выходящее на лужайку, было открыто дюймов на десять – видимо, находилось в таком положении долгие месяцы; компьютер и письменный стол, однако, были сухие, и ничто, судя по всему, не пострадало. Стоя в дверях, я испытывал чувство, будто вхожу в кабинет умершего: слегка затхлый, несмотря на открытое окно, запах; лежащие в беспорядке бумаги; пластиковый стаканчик из кофейни «Старбакс», где когда-то был кофе глясе; пакетик с миндалем; открытый и оставленный на столе обложкой вверх томик Cantos Паунда. Казалось, некто вышел буквально на минутку и не вернулся: расслоение аорты, летальный исход. Я поднял упавшие бумаги, поспешно привел в порядок стол, включил компьютер и с облегчением услышал эппловский начальный аккорд фа-диез мажор, защищенный зарегистрированной торговой маркой.

Мой письменный стол был обращен к стене; я повернулся во вращающемся кресле, чтобы мы с Кэлвином сидели лицом друг к другу; хотя мы не раз располагались так и прежде, он продолжал смотреть то на экран, то на окно за моей спиной, смотреть таким пристальным неподвижным взором, что я невольно оглянулся: что он там такое увидел? Ровно ничего. Я спросил, как он поживает.

– Все хорошо. Все хорошо, – ответил он.

Я спросил, чем он занимается, как подвигается работа.

– Все чудесно, просто чудесно.

Он быстро качал правой ногой – такая привычка есть и у меня, но в нем это меня встревожило. Я заподозрил, что он подзаряжает себя амфетаминами, которыми я до сердечного диагноза тоже баловался – не очень часто, но и не очень редко.

– О’Брайена[100] читали?

– Дорогой мой, я читал все на свете. Читал и читал, ночей не спал.

Аддерол. Или, как ни парадоксально, в завязке от аддерола. Он положил в рот жвачку и предложил другую мне, я взял.

– Какого вы мнения о «Метрополии»?

Этот сборник О’Брайена я предложил ему прочесть и оценить.

– Замечали, как эти стихи паутину ткут, как они паутину ткут на странице?

– Объясните, – сказал я. Характеристика была необычной, и мне от его слов стало неуютно.

– Они куда угодно могут двигаться, в любом направлении, строчку можно прочесть на тысячу ладов, синтаксис меняется на ходу.

Это было верно, о стихах такое часто можно сказать, и по отношению к длинному стихотворению в прозе О’Брайена, которое дало название сборнику, это было верно в особенности. Мне стало легче: он высказался по делу, а то я испугался было, что мы с ним пребываем в разных вселенных. Я сделал кое-какие замечания о форме «Метрополии», которые могли, я считал, быть ему полезны, и он, наклонив голову над линованным блокнотом, вел записи. Но, когда я замолчал, он продолжал писать.

– Стихотворения в прозе – сердцевина того, что вы пишете, и не побудило ли вас прочтение «Метрополии» бросить свежий взгляд на свои вещи? Например, в том плане, что можно в стратегических целях постоянно нарушать строение фраз.

Он продолжал писать.

– Кэлвин.

Наконец он поднял голову и посмотрел мне в глаза. Его глаза были светло-карие, блестящие – хотя, возможно, блеск мне почудился. Я сам вдруг ощутил прилив маниакальной энергии, как будто выпил слишком много кофе.

– Вот, посмотрите, – промолвил он, поднимая и показывая мне блокнот. Верхний лист был почти весь мелко-мелко исписан. – Видите?

– У вас неважный почерк, – сказал я.

– Материальность письма разрушает смысл написанного, мы говорили об этом на занятиях. Начинаешь писать, пишешь, а потом оказывается, что рисуешь. Или начинаешь читать, читаешь, а потом оказывается, что рассматриваешь. Поэтика модальной нестабильности. Зашедшая за точку коллапса.

Стараясь направить пугающую энергию Кэлвина в академическое русло, я порекомендовал ему знаменитое эссе о зрительных аспектах письма. Повернувшись к компьютеру, я вошел в академическую базу данных, чтобы найти точную ссылку. Когда я опять посмотрел на него, он глядел в окно с таким же видом, с каким глядит за пределы картины Жанна д’Арк. Он что, тоже слышит зов?

– Что это за жвачка? – спросил я.

Он не сразу перевел на меня взгляд. Улыбнулся:

– Никотиновая.

Вот почему меня слегка подташнивало. Она была крепкая. Но я не выплюнул: это было одно из немногого, что нас соединяло.

– Бросаете курить?

– Нет, но мама мне тонну этого добра подарила на Рождество.

– Как вообще ваши дела помимо поэзии? – счел я возможным спросить после этого упоминания о маме.

– Вы сказали однажды на занятиях, что нам не следует заботиться о литературной карьере, заботиться надо о том, как пережить потоп. – (Я, должно быть, пошутил тогда – наполовину пошутил.) – И в условиях любой новой цивилизации нужны будут люди, обладающие практически приложимым понятием об истории и способные реконструировать хотя бы основные положения науки. И вся литература приобретает буквальный смысл, потому что небо падает – понимаете? – падает, это уже не просто фигура речи из книжки. Подавляющее большинство не могут с этим справиться – с тем, как все выходит на символический уровень. Я девушку потерял из-за этого. Тело без органов[101], например. Я могу глотать, но плачу за глотание тем, что горло становится другим. Метафора, но у нее есть реальные проявления – она не могла этого понять. Закавыка в том, что хочешь это проверить, яд выпить или еще что-нибудь, выпить и доказать, что тело теперь это принимает, но не знаешь в данном случае, символично выйдет или паутина всего-навсего.

В колледже психиатрическую помощь на хорошем уровне ему никто не окажет. Ему двадцать шесть; принудить его пойти к врачу невозможно, юридических оснований обращаться к его родителям, кто бы они ни были, нет.

– Никто не верит, что нам сказали правду про Фукусиму. Подумайте про молоко, которое покупаете в ближайшем магазине, сколько в нем радиоактивных частиц – и это вдобавок к гормонам и всему, что они творят с организмом! Кролики рождаются с тремя ушами. Моря отравлены. Вот, посмотрите, – он откинул волосы назад, возможно, чтобы показать клинышек волос на лбу, не знаю, – ведь этого не было, когда я жил в Колорадо. И я знаю, что костная масса челюстей у меня уменьшилась, это чувствуется, если щелкнуть зубами; но у меня нет денег на страховку. А теперь этот ураган, но кто им имена выбирает? Комитет по ураганам четвертой региональной ассоциации Всемирной метеорологической организации – я посмотрел в интернете. И после того, как я посмотрел, мой телефон перестал обслуживаться. Каждый звонок сбрасывается.

– Времена сейчас безумные, согласен, – сказал я. – Но мне кажется, как раз в такие времена важно не терять связь с людьми. И нам надо стараться получать от жизни радость, несмотря на весь хаос. Стараться, чтобы нам было уютно в нашей собственной шкуре, и не отвергать постороннюю помощь, если она нужна.

Я прилагал все силы, чтобы моим голосом с ним говорили мои родители-психологи.

– Вот-вот. В нашей шкуре. Через кожу сейчас в нас информация идет в огромном количестве. Через поры. Поры – поэты кожи. Кто это сказал? И люди стараются их замазать, заставить их замолчать. Я тоже так себя вел, было дело. Моя девушка поры на лице яичным белком замазывала и прочим дерьмом, и как она могла знать, откуда это, из какого источника, пусть даже компании клянутся, что все натуральное, органическое? Вы думаете, почему в аэропортах продают так много косметики? Им не нужно проверять ее на животных; у них сейчас есть такие суперкомпьютеры, которые, по сути, могут чувствовать боль. Вроде как молекулярная закупорка получается, но от частиц так все равно не спасешься, а от социума отгородишься. От всей информации.

– Кэлвин, – начал я медленно, – во многом из того, что вы говорите, я, честно говоря, не вижу смысла. – (Разве?) – Создается ощущение, что вы испытываете серьезный стресс. Неудивительно: в такое время мы живем, в таком месте. Похоже, вы переживаете кризис. Я и сам, когда долго бьюсь над чем-нибудь, когда день за днем стараюсь писать, прихожу в опустошенное состояние. – Он посмотрел на меня с удивлением и обидой. – Скажите, вы общаетесь с кем-нибудь? А если нет, может быть, стоит пообщаться, рассказать о ваших проблемах?

– Понятно. Надо же. Надо же. Вы тоже решили записать меня в ненормальные. Хотя чего удивляться – это ваша работа. Вы представитель учебного заведения. Оно говорит вашими устами. Но позвольте спросить… – Я смерил Кэлвина взглядом; он был выше меня, почти такого же роста, как протестующий, но худой, можно сказать – тощий; мне невольно представилось, как я ударю его кулаком в шею, если он вздумает напасть. – Неужели вы сможете, глядя мне в глаза, заявить, что, по-вашему, это… – он сделал широкое движение рукой, означающее, что «это» – нечто очень-очень большое, – так и будет продолжаться? Вы не согласны, что яды прут на нас из миллиона источников? Вы не согласны, что эти ураганы – дело рук человеческих, пусть даже правительство и не может сейчас держать их под контролем? Вы не думаете, что ФБР лезет в наши телефоны? Язык превращается в значки, в вензеля, в словесные рисунки, слова пропадают – вы должны это знать лучше меня. Или вы под наркотой? Позволяете химии собой управлять? – Он встал так внезапно, что я отпрянул – отпрянул и тут же устыдился этого. – Извините, что отнял у вас время, – сказал он, возможно сдерживая слезы, и бросился вон из кабинета, забыв свой блокнот.

Как повел бы себя с такими больными Уитмен, какие подарки стал бы им раздавать? Ни противоборствующих сторон, ни военных форм, ни нации, которая ковалась бы из людских страданий. Я сделал то, что мне следовало сделать как представителю учебного заведения. Написал ближайшим коллегам и заведующему кафедрой о своем беспокойстве и спросил совета. Написал двоим аспирантам, предположительно – приятелям Кэлвина, и, не вдаваясь в объяснения, спросил, общались ли они с ним в последнее время. Потом написал Кэлвину, что прошу прощения, если огорчил его или обидел, но тревожусь за него и готов оказать любую помощь, какая в моих силах. Я не стал ему писать, однако, ни что нашему обществу недолго осталось существовать в нынешнем состоянии, ни что ураганы – отчасти дело рук человеческих, ни что яды прут на нас из миллиона источников, ни что ФБР лезет в телефоны граждан, хотя считаю все это неоспоримыми истинами. Как и то, что моими настроениями управляет химия. Как и то, что порой наш язык превращается в беспорядочную мешанину значков.

Я пристально посмотрел на блокнот. На верху страницы были некоторые мои фразы о стихах О’Брайена, заключенные в кавычки; дальше, помеченные звездочками, шли кое-какие замечания Кэлвина по поводу этих фраз, например: «Применимо к трилогии Уолдропа»[102]. Но то, что заполняло большую часть листа, было, казалось, зашифровано неким личным шифром: миниатюрные упрощенные буковки, вертикальные штрихи, а кое-где сейсмограммы – стенографическая запись чего-то такого, что наш язык не способен выразить. Стихотворения.

Примерно в то время, как ураган, достигнув Кубы, обрушился на Сантьяго, мне доставили к подъезду большую коробку. Делая заказ на сайте публикаций за авторский счет, я не поскупился: пятьдесят экземпляров в твердом переплете с полноцветными картинками – около сорока долларов за штуку. Анита хотела послать книжки родственникам в Сальвадор; Аарон намеревался снабдить экземпляром библиотечку каждого из классов; Роберто, вероятно, пожелает сделать подарки друзьям. Меня веселило, что за этот тираж, изготовленный не на продажу, я заплатил из гонорара за свой ненаписанный роман, и я гордился своим расточительством, которое сохраню в секрете от Роберто. Горя нетерпением увидеть, что получилось, и, без сомнения, резко повышая свое внутригрудное давление, я понес коробку, удивившую меня своей тяжестью, по лестнице к себе на третий этаж, там торопливо ее открыл, разрезав ключом коричневую клейкую ленту.

Я понял, что присылка моих собственных книг никогда не доставляла мне такого удовольствия. Срывая ленту, я вдруг испытал странное ощущение: мне почудилось, будто в коробке – та самая книга, за которую мне заплатили аванс; я заколебался, мой энтузиазм стал улетучиваться, но затем я открыл коробку и увидел красивые обложки с названием: В БУДУЩЕЕ. Текст как таковой занял только четыре страницы, но на эти четыре страницы ушел не один месяц: поиск в интернете, прикидка в общих чертах, написание черновика от руки, перепечатка, правка, форматирование – и каждый этап вылился по ходу дела в полноценный урок грамматики, компьютерной грамотности или еще чего-нибудь. Профессионально переплетенные, книжки получились не такими уж легонькими; они выглядели не как продукция, чье назначение – потешить самолюбие автора, а как настоящие детские книжки. Я торжествовал, предвкушая торжество Роберто.

Даже те пятнадцать экземпляров, что я, обильно потея из-за влажного не по сезону воздуха, понес по Четвертой авеню в Сансет-Парк, весили изрядно. Очередь к бензозаправке «Би-Пи» на Даглас-стрит поворачивала за угол: автомобилисты запасали перед ураганом топливо, некоторые, кроме баков, наполняли красные пластиковые канистры; но других признаков надвигающегося бедствия видно не было. Чтобы не идти мимо ограждений и по мосткам, где на Четвертой строят новые многоквартирные дома – «самое современное в городской жизни», – я в какой-то момент перешел на Пятую. К тому времени, как я добрался до Гринвудского кладбища, руки и плечи у меня ныли от этих книжечек, чья тяжесть, казалось, была не только материальной. Проходя, я слышал, как на остриях башен, увенчивающих кладбищенские ворота, щебечут попугаи-монахи; после того, как эти ярко-зеленые птички прилетели сюда, выпорхнув из поврежденной клетки в аэропорту имени Кеннеди, здесь гнездится далеко не первое поколение. Когда я приближался к школе, мне, в который уже раз, пришло в голову, что эти две тысячи долларов семья Роберто могла бы потратить с куда большей пользой. Хотя, конечно, Анита, как бы она ни была стеснена в средствах, никогда не взяла бы у меня денег. Может быть, Аарон теперь, когда мы с Роберто завершили наши занятия, сумеет организовать для мальчика небольшую стипендию за счет анонимного жертвователя? На свой аванс я вполне могу тайно профинансировать еще одно благотворительное начинание. А может быть, оплатить Кэлвину психотерапию? Или может быть… но тут я осадил себя: тебе надлежит радоваться этой безрассудной трате, а не критиковать ее задним числом; не надо высчитывать издержки от упущенных возможностей, не надо вплетать произошедшее в сеть гипотетических замен.

Роберто, однако, был настроен отнюдь не празднично. Увидев книжки, он вежливо улыбнулся, полистал одну, но не видно было, что он горд или сильно впечатлен; я поборол побуждение сказать ему, во сколько обошлось их изготовление. Я еще и еще раз поздравлял его с тем, что он теперь публикующийся автор, – но без толку. Вместо этого он хотел говорить о «супершторме», как он называл ожидаемое стихийное бедствие; его беспокоило, что придется уехать к родственникам в Питтсбург. Я сказал ему – наверняка повторяя то, что уже объяснил Аарон, – что Сансет-Парк расположен высоко, вода сюда не поднимется и, хотя школа на какое-то время может остаться без электричества, бояться ему нечего: родители конечно же ко всему подготовились. А вдруг, тревожился он, нам не хватит питьевой воды? Вдруг начнутся новые «войны за воду»?[103] Он явно посмотрел очередную специальную программу по каналу «Дискавери».

К 2030 году почти половина человечества столкнется с недостатком пресной воды, но я заверил его, что причин для волнения нет, и постарался переключить его внимание на высокое качество нашего собственного исследования, посвященного вымершим обитателям Земли.

– А что мы делаем дальше? – спросил он. – Какой следующий проект?

– Пока не могу сказать, – смущенно ответил я. Я не мог даже сказать, долго ли буду иметь возможность заниматься с Роберто: время, свободное от преподавания в колледже, не бесконечно, срок сдачи книги рано или поздно начнет маячить не на шутку, и не исключено, что я стану своего рода отцом. Я предполагал, что «В будущее» поможет поставить некую точку.

– Будем сочинять новую книгу?

Прозвучало так, словно он надеялся на отрицательный ответ.

– Ты и на эту толком не взглянул, – заметил я, постаравшись, чтобы тон был легким и не разочарованным. – Это результат всей нашей трудной работы. Мы потели над каждым предложением.

– Потому что я хочу теперь сделать фильм, – сказал Роберто с чуточку извиняющейся улыбкой. Под неправильным углом у него на месте выпавшего молочного зуба пробивался постоянный резец – это было новое, до поездки в Марфу я там ничего еще не видел. – У вас в айфоне есть кинокамера. Мы можем добавить кучу спецэффектов и выложить на Ютьюб.

– Сделать фильм на айфоне может всякий, – сказал я, – а вот такие книги не всякий публикует.

Я постучал костяшками пальцев по твердой обложке, чувствуя себя продавцом подержанных машин.

– Можно снять фильм про цунами, – предложил он, имея в виду ураган. – А еще полезно иметь камеру, чтобы снимать, если тебя захотят ограбить. Или побить. Наблюдательную камеру.

Он хотел сказать – камеру наблюдения.

– Роберто, – начал я, заставив себя улыбнуться; моим голосом заговорила Пегги Нунан, которая сама в свое время была медиумом, передаточным каналом для голосов. – Наша с тобой книжка – о чем она? Она о том, что наука постоянно совершенствуется, исправляет свои ошибки. – Мне вспомнились ящики Джадда в пустыне с их наводящим жуть терпением. – Тебе как будущему ученому надо бы побольше верить в нашу способность налаживать то, что разладилось. – (В нашу способность колонизировать Луну. Будущее не принадлежит малодушным, оно – удел храбрых. Храбрых с papeles в кармане. Я не стал говорить этого вслух.) – Люди будут трудиться сообща, чтобы найти новые решения проблем, которые тебя беспокоят. Например, специалисты, – (что за специалисты? Бог его знает), – проектируют новые дамбы, чтобы не пускать воду куда не надо, разрабатывают специальные шлюзы. – Мы с Роберто, решил я, будем трудиться вместе и дальше. – Может быть, напишем об этом книжку? А если ты всерьез хочешь фильм, может быть, сделаем про нее на айфоне буктрейлер – небольшой видеоролик. – Я раскрыл одну из книг, которые принес, и поставил на парту. – Но давай немножко порадуемся тому, что уже есть, хорошо?

Неловко улыбаясь, мы сидели друг напротив друга и по разные стороны от нашего шедевра. Роберто кивнул, но ничего не сказал. В классе стояла та особая тишина, что чувствуется, если помещение недавно покинула шумная толпа. Слышно было, как под окном кричат и смеются дети, которых забирают из школы родственники или няни; в их голосах, казалось мне, звучала добавочная отчаянная нота, словно дети реагировали на скачок атмосферного давления. Слышно было, как в клетке у стены за моей спиной копошится Чанчо, классный хомяк; мне представилось, что Дэниел подливает ему воды, и я поборол искушение обернуться. Вдалеке – отбойный молоток, самолет, колокольчик на тележке разносчицы, продающей nieves[104]. Из окна машины, остановившейся на ближайшем углу, донеслись громкие звуки кумбии[105]; когда загорелся зеленый, музыка постепенно сошла на нет.

Роберто Ортис В будущее

Глава первая

ошибка

Глава вторая

исправление

Глава третья

настоящий динозавр

Заключение

наука идет вперед

Ошибка

В 1877 году палеонтолог Отнил Марш обнаружил кости динозавра, которому дал такое название: апатозавр. Апатозавр означает «обманчивый ящер». Вышло смешно, потому что Марш сам потом обманулся из-за апатозавра.

В 1879 году Марш подумал, что нашел динозавра другого вида. На самом деле он опять нашел кости апатозавра, но без головы. Он выкопал голову и решил, что она принадлежала одному из этих новых динозавров, но в действительности это был череп камаразавра. Он назвал этого динозавра, которого не было, бронтозавром! Бронтозавр по-гречески означает «громовой ящер».

Исправление

В 1903 году ученые выяснили, что никаких бронтозавров не было! Они поняли, что бронтозавр – тот же апатозавр, только с чужой головой. Но, хотя ученые исправили свою ошибку, большинство людей об их новом открытии ничего не знали. Многие по-прежнему думали, что бронтозавры жили на свете, потому что музеи оставили это название на своих табличках – и потому что бронтозавр был очень-очень популярен! Так что, хотя ученые и увидели, что ошибались, мало кто из нас об этом знал.

Эта почтовая марка показывает, как популярен был бронтозавр. Даже в 1989 году, когда выпустили эту марку, – то есть через 86 лет после того, как ученые узнали, что бронтозавров не было, – люди все еще пользовались названием «бронтозавр» и воображали себе этого динозавра.

Настоящий динозавр

Апатозавры жили в юрский период, примерно 150 миллионов лет назад. Апатозавр был одним из самых крупных животных, что когда-либо существовали на свете. Он весил более тридцати тонн, его длина доходила до девяноста футов, рост в верхней части бедра – до пятнадцати футов. Но голова в длину составляла менее двух футов, что очень мало для такого большого тела. У него был продолговатый череп и крохотный мозг. Зубки тоненькие, как карандашики. Хвост мог достигать в длину пятидесяти футов. Апатозавр был травоядным животным – он употреблял в пищу только растения. Но заглатывал и камни, они перетирали растения у него внутри и помогали пищеварению.

Одно из странных свойств апатозавра – то, что ноздри у него располагались на макушке. Почему – ученые не знают. Вначале они думали, что это, может быть, помогало апатозаврам дышать, находясь в воде. Но кости апатозавров были найдены далеко от всех водоемов, поэтому ученые больше так не считают. Это по-прежнему загадка.

Наука идет вперед

История с апатозаврами показывает, что наука никогда не стоит на месте. Вначале Отнил Марш обнаружил динозавра, которого назвал апатозавром. Позднее ему показалось, что он нашел динозавра еще одного вида. Но это был опять апатозавр, только голова другая. Потом этот лжединозавр стал знаменитым. Ученые исправили свою ошибку, но на табличках во многих музеях эта ошибка осталась. Многие до сих пор думают, что бронтозавры жили на свете.

Ученые видят, что каждый день нас поджидают новые открытия. Многие из этих открытий заставляют нас по-другому представлять себе прошлое. Итак, наука бесконечна, она никогда не останавливается. Наука все время идет вперед, и ее лицо обращено в будущее.

КОНЕЦ

 * * *

Мы опять сделали то, что положено: наполнили водой имеющиеся емкости, отсоединили от розеток всевозможные электроприборы, приготовили батарейки для радио и фонариков, налили полную ванну. Потом легли в постель и стали смотреть «Назад в будущее», используя в качестве экрана стену спальни; это может, сказал я Алекс, сделаться нашей традицией в такую погоду, какая бывает раз в поколение, подобно тому как некоторые семьи смотрят один и тот же фильм каждое Рождество, хотя, конечно, мы не семья. Ветви скребли по оконным стеклам, бросая свои тени и в восьмидесятые, и в пятидесятые годы; ветер опрокинул и погнал по улице две-три пластиковые урны, дождь с такой силой барабанил по мансардному окошку, что казалось, идет град. К тому времени, как ураган достиг суши, Марти, находясь в прошлом, уже начал учить Чака Берри рок-н-роллу; после его возвращения в будущее, таким образом, получалось, что белые изобрели, а не переняли этот музыкальный стиль; я несколько минут описывал Алекс этот идеологический механизм, пока не увидел, что она спит. Я тоже уснул и, когда проснулся, подошел к окну; дождь по-прежнему был сильный, но под желтым светом фонарей улица выглядела прозаично; несколько больших веток упало, но деревья стояли. Электричество не отключали. Еще один исторический ураган обошел нас стороной, словно мы живем вне истории или на время выпали из времени.

Но он не всех обошел стороной. На Нижнем Манхэттене затопило метро и транспортные туннели, утонуло невесть сколько крыс; их визг стоял у меня в ушах, и я не мог ничего с этим поделать. Манхэттен ниже Тридцать девятой улицы, Ред-Хук, Кони-Айленд, Рокавей и немалая часть острова Статен остались без света и воды. Из-за отказа аварийных генераторов эвакуировали больницы; новорожденных и сердечников после операции бережно сносили по лестницам к машинам скорой помощи и везли на Верхний Манхэттен, который не пострадал. Многие дома на побережье были разрушены или затоплены, вскоре в одном из районов Куинса случится пожар. Работники службы спасения вылавливали утопленников; кто знает, сколько погибло бездомных. В Челси залило десятки картинных галерей, так что вместительные склады страховых компаний скоро пополнятся новыми «обнуленными» произведениями искусства. Работы Алины, вспомнил я, находятся не на первом этаже; к тому же она предусмотрительно повредила свои картины загодя, им поэтому не страшны никакие ураганы.

На следующий день мы пошли в продовольственный кооператив и купили продукты для раздачи: между кооперативом и полуостровом Рокавей при участии «моих» студентов наладили своего рода продовольственную эстафету. Мы без конца говорили о том, какое острое создалось положение, но по-настоящему этой остроты не чувствовали, атмосфера в высоко расположенных частях Бруклина была в чем-то даже праздничная, напоминавшая дни снегопадов: дети, свободные от школы, играли в парке с родителями, не поехавшими на работу; единственный зримый ущерб был в шести кварталах от нас причинен пустой машине, на которую упало большое дерево. Еды и воды в местных магазинах хватало; рестораны были полны. Ни с кем из знакомых ничего ужасного не произошло; наши друзья, живущие на Нижнем Манхэттене, либо вовремя эвакуировались, либо, как Алина, сидели дома, запасшись всем необходимым. У приятелей Алекс квартиру залило грязнющей водой из Гаванес-канала, но это был максимум неприятностей в нашем ближнем кругу.

На второй день после урагана я позвонил в Маунт-Синай, чтобы узнать, не отменено ли сегодняшнее обследование Алекс; нет, сказали мне, больница совершенно не пострадала. День был солнечный, теплый не по сезону. Из центральной части Бруклина на Манхэттен ходили кое-какие автобусы, но очереди были длинные, маршруты непонятные, и я уговорил Алекс сесть на такси. Движение было плотное, но терпимое; проехав Бруклинский мост, мы довольно гладко покатили по обесточенному Нижнему Манхэттену, правда, на каждом перекрестке приходилось тормозить, потому что светофоры не работали. Полицейские виднелись повсюду, но казалось, они не столько занимаются последствиями стихийного бедствия, сколько готовятся к какому-то параду. Многие магазины и прочие заведения были открыты, хотя на глаза попадались мусорные контейнеры, переполненные, судя по всему, скоропортящимися продуктами. На улицах было сравнительно пусто, точно ранним воскресным утром. Мы двигались на север, минуя группы машин с логотипами Федерального агентства по управлению в чрезвычайных ситуациях, электрической компании «Кон Эдисон» и телеканалов; и вот уже отклонения от нормы стремительно сходят на нет. Водитель показал на кран, который возвышался на отдалении над огромным строящимся многоквартирным домом на Среднем Манхэттене; ураган стронул его с места, и теперь он опасно нависал над эвакуированным кварталом. Помимо этого, ничего необычного теперь видно не было: день как день.

Переоценив время пути из Бруклина в больницу, мы подошли к кабинету почти на час раньше. Сидя в комнате ожидания, мы смотрели – места, где этого можно было бы избежать, там не имелось – репортажи об урагане, которого на себе по-прежнему не испытывали. Допплеровские изображения крутящейся, протягивающей щупальца массы перемежались кадрами, показывающими, как ураган, достигнув суши, обрушивается на побережье, как сносит дома, как спасают престарелых. Потом на экране появился президент, заговорил о последствиях, стараясь выглядеть воплощением лидерства: выборы были на носу. Впервые политики федерального уровня открыто, хоть и не без уклончивости, заговорили о связи между чрезвычайными погодными явлениями и изменениями климата, о необходимости защитить наши города от стихийных бедствий. Потом показали губернатора Нью-Джерси, осматривающего пострадавшие районы с вертолета. В 2010 году Стивен Хокинг, напомнил я Алекс, заявил, что выживание человечества будет зависеть от колонизации Луны. А она напомнила мне про календарь майя, согласно которому 22 декабря этого года должен наступить конец света. Среди журналов для будущих мам и молодых родителей она увидела на столике «Нью-Йоркер»; «Преследует меня прямо», – сказала она, шевеля – вероятно, бессознательно – нижней челюстью, словно у нее что-то там болело. Мне вспомнилась жалоба Кэлвина на то, что из-за радиации челюсти у него стали тоньше. По крайней мере, один из реакторов Индиан-Пойнта отключили из-за урагана.

Допустим, я сижу на маленьком вращающемся кресле подле пластикового кресла с откидывающейся спинкой и смотрю, как женщина-врач намазывает живот Алекс и ультразвуковой датчик прозрачным гелем. Ультразвуковая система GE Vivid 7 Dimension – устройство из устройств в своей области: возможности 4D, визуализация кровотока, трекинг тканей, цветовое допплеровское картирование. Обычно обследование проводит не врач, а лаборантка, но она, объясняет нам врач, обитает на полуострове Рокавей – по крайней мере обитала до урагана. На плоском экране, висящем высоко на стене, мы видим ураган в режиме реального времени, его движущиеся конечности, его мозг внутри полупрозрачного черепа. Врач сосредоточивает внимание на быстро бьющемся сердце, потом устанавливает большую громкость и дает нам послушать. Всего пару месяцев назад я слышал при помощи такого же устройства свое сердце. Биение сильное, говорит она, никаких отклонений, и это радует; у Алекс по непонятной причине было кровотечение, даже со сгустками, что, предупредили нас, увеличивает и без того высокий риск выкидыша. То, что сердце бьется хорошо, повышает шансы существа, хотя опасность, что оно так и не достигнет суши, остается существенной. Пройдет не один месяц, прежде чем можно будет пристально посмотреть на аорту. Пока врач измеряет диаметр головки, я не могу отогнать мысль о маленьких осьминогах. Мы с Алекс ничего не говорим, у нас нет вопросов к врачу, и мы не берем друг друга за руку, но я ощущаю ту близость параллельных взглядов, какую испытываю, когда мы стоим перед холстом или идем по мосту.

Потом мы пошли – молча двинулись на юг вдоль Центрального парка. После урагана всякая нормальность казалась странной. Туристка попросила меня сфотографировать ее и ее друзей на ступеньках Метрополитен-музея, и, заглядывая в видоискатель, я чуть ли не ожидал увидеть их внутренние органы. С тележек, как всегда, продавали крендельки и хот-доги; кто-то бежал трусцой, кто-то выгуливал собаку, няни везли детей в двух-, трех– и четырехместных тысячедолларовых прогулочных колясках. В обрывках разговоров, в смехе, в спорах, какие доносились, ничего не указывало на кризис или чрезвычайные обстоятельства; белки и голубеобразные вели себя как обычно.

Дойдя до Пятьдесят девятой улицы, мы надумали навести справки об автобусах до Бруклина, но сделать это при помощи моего телефона оказалось трудней, чем я ожидал, интернет работал медленно, с перебоями. Я не смог бы, подумалось мне, вынести запаха унылых кляч, которые в нормальные дни стояли, запряженные в повозки, вдоль южной оконечности парка; где, интересно, их держали во время урагана? Мы решили идти дальше, и, когда стало темнеть, я предложил Алекс опять сесть на такси; хотя, по словам гинеколога, недавнее кровотечение не было связано с физической нагрузкой, я считал, что до конца первого триместра ей лучше не напрягаться. Но поймать такси оказалось невозможно, хотя они проезжали регулярно; потому ли, что было около пяти вечера, когда у таксистов пересменка, или потому, что они из-за урагана не хотели ехать на юг, – так или иначе, желтые такси во множестве проехали мимо, но ни одно из них не брало пассажиров. Все же я не сомневался, что рано или поздно мы кого-нибудь остановим, если будем, идя, продолжать пытаться; всякий раз, как я видел приближающееся такси, я протягивал руку, и наконец, в районе Тридцатых ближе к Сороковой, одна машина, хоть и нехотя, но затормозила. Однако, едва я произнес слово «Бруклин», она рванула с места. То же самое произошло еще дважды, и вскоре мы оказались на границе электрифицированного мира: дальше все было темно.

Читатель, мы двинулись вперед. Два-три ресторана или бара были открыты, там можно было при свечах если не поесть, то хотя бы выпить. На углу Восемнадцатой мы увидели разношерстную толпу, и, когда подошли, оказалось, что люди берут бутылки воды из десяти – двенадцати ящиков, которые кто-то – скорее всего Национальная гвардия – здесь оставил. Такси по-прежнему не останавливались, и Алекс нужно было по-маленькому. На Юнион-сквер стояло много грузовиков с продовольствием, и люди заряжали от их розеток сотовые телефоны. Агентство по управлению в чрезвычайных ситуациях, похоже, сделало парк средоточием своей деятельности. В огромном супермаркете «Хоул Фудс» электричество почему-то было; освещенный, он являл собой среди темных зданий ошеломляющее зрелище. Я не бывал там с того вечера, когда ждали предыдущего урагана. Пока Алекс ходила в уборную, я стоял снаружи. Поблизости снимала телесюжет репортерша, и я, войдя в поле зрения камеры и попав под прожекторы, помахал; может быть, вы меня видели.

Когда Алекс вышла из магазина, на углу остановился автобус, однако он был так набит, что сесть смогли только первые несколько человек из очереди; он ехал на юг, но у нас не было причин думать, что он мог бы переправить нас в Бруклин. Я спросил полицейского на углу Бродвея и Пятнадцатой, как нам добраться до Бруклина, но он в ответ пренебрежительно пожал плечами, и только; к своему удивлению, я ощутил прилив ярости, мне представилось, что я бью его кулаком, и лишь после этого я понял, как много противоречивых эмоций сталкивается и рекомбинируется во мне. Моя улыбка, по всей вероятности, была странной, и Алекс спросила, все ли со мной в порядке. Участок Юнион-сквер между «Хоул Фудс» и скоплением больших машин городских служб и полиции, рядом с которыми работали генераторы, был более или менее освещен; но, когда мы пошли дальше на юг, темнота стала обволакивающей, фары автомобилей прорезали ее все реже и реже: езда по неосвещенным и нерегулируемым улицам – дело опасное. Пытаться вспомнить полные жизни кварталы Верхнего Манхэттена, которые мы покинули всего час или два назад, не говоря уже о Бруклине, откуда мы уехали днем, было все равно что пытаться «вспомнить» другую эпоху. Ощущение устойчивости, архитектура Верхнего Ист-Сайда с его зданиями в стиле французского Ренессанса и в федеральном стиле, казалось, принадлежали к прошедшим временам, невинным и славным, тогда как ультразвуковая технология представлялась мне, идущему во мраке, предвестьем будущего; и то и другое было слишком чужеродно текущему моменту, чтобы найти место в повествовании. Чувство времени у меня нарушилось, я ощущал себя равноудаленным от всех своих воспоминаний или одинаково к ним близким: вот голубые искры во рту у Мони́к, когда она откусила от леденца; вот галлюцинации, когда я лежал в Мехико с высокой температурой; вот катастрофа космического челнока в прямом телеэфире. Я поднял глаза на высившиеся вокруг здания, которые скорее угадывались, чем были видны, и задался вопросом, много ли людей в них осталось. Там и тут можно было приметить луч, скользящий вдоль окна, огонек свечи, свет жидкокристаллического экрана, но в целом создавалось ощущение пустоты. Я сказал Алекс, что со мной все нормально. Почему-то мне представилось, будто во всех этих домах есть субботние лифты, будто они и сейчас бесшумно работают, черпая энергию из какого-то иного источника, из какого-то иного времени.

Мы, должно быть, поворачивали на восток, когда упирались в тупики, потому что встреча с двумя мужчинами – по крайней мере один из них был пьян, и они попросили денег – произошла на углу Лафайетт-стрит и Канал-стрит. Довольно долго я медлил, не зная, нищенствуют они или хотят нас ограбить, – в отсутствие фонарей и установившегося порядка отношения между людьми стали по-новому неопределенными, сориентироваться было трудно, как будто, наряду с электричеством, мы лишились некой социальной проприоцепции. Я ответил им, что денег у меня нет, они настаивали, но не угрожали откровенно; прежде чем я успел решить, чтó сделать или сказать, Алекс дала им пару долларов, и они исчезли.

Холодало. На востоке среди темных башен Финансового квартала мы увидели яркое сияние – казалось, в темноте светился глаз какого-то животного. Потом мы узнали, что это был инвестиционный банк «Голдман Сакс», появились фотографии, где он – одно из немногих освещенных зданий в панораме Нижнего Манхэттена. Я поместил этот образ на обложку своей книги – не той, о мошенничестве, что я подрядился писать, а той, что я написал вместо нее для вас, вам, – книги, балансирующей на грани вымысла и невымышленности. Банк, должно быть, располагал генераторами немыслимой мощности; или он имел особый доступ к некой тайной энергосистеме? Мы двигались то на юг, то на запад, и какое-то время тьма вокруг была кромешная; мне вспомнилась Марфа, здания казались постоянными инсталляциями в ночной пустыне. Я попробовал рассказать о своем ощущении Алекс, но мой голос на неосвещенной улице звучал странно – он был громким, привлекающим к нам внимание, хотя в звуках кругом недостатка не было: кто-то прибивал что-то молотком, пролетел невидимый вертолет, от большого грузовика поблизости донесся протяжный вой тормозов на высокой ноте, в котором было что-то подводное, что-то от пения китов. Когда мы повернули на Парк-плейс, неожиданно появилось такси; осязаемую пустоту на месте башен-близнецов теперь трудно было отграничить от невидимых зданий вокруг. У меня возникло ощущение, что, включись сейчас вдруг электричество, башни стояли бы на месте, чуть покачиваясь. Хотя я видел кого-то на заднем сиденье такси, кого-то, в ком мне почудилась личность, находящаяся по обе стороны поэмы, – дочь Бернарда и Натали, Лиза, Ари, – я попытался остановить машину; я слыхал, что таксисты сейчас подсаживают новых пассажиров, беря с них полную плату, пассажиров из других миров; но этот не остановился.

Я спросил Алекс, как она; она ответила – нормально, но я знал, что она устала и ей холодно. А предположим, она была бы на девятом месяце и я случайно ставлю ее в такое вот первобытное положение? Ты ни в какое положение меня не поставил, ответила она со смехом, когда я высказал ей это вслух. В ней развивалось маленькое млекопитающее – на этой неделе формировались вкусовые сосочки, зачатки зубов. Степень моего участия нам предстояло определить по ходу дела. Увидев магазинчик, тускло освещенный с помощью генератора, я вошел купить бутылку воды и пару батончиков гранолы, потому что мы с полудня ничего не ели. Внутри резко пахло гнилыми овощами, холодильники-витрины стояли пустые, но на полках кое-что оставалось; пол еще не высох. Питьевой воды видно не было, но когда я спросил, человек за прилавком достал большую бутылку. Я спросил сколько, и он ответил: десять долларов. Теперь я увидел и другие товары, которые он держал около себя за прилавком, точно сокровища, каковыми они и были: блоки батареек, фонарики, спички, батончики «Клиф», растворимый кофе. Я поинтересовался ценой каждого по очереди, и всякий раз он, усмехаясь, говорил: десять долларов. За несколько миль отсюда все это стоило не больше, чем до урагана; во тьме цены растут как на дрожжах. На слабеющую валюту я купил воду и батончик «Луна» для Алекс, и мы двинулись дальше.

Когда мы миновали ратушу и подошли к Бруклинскому мосту, там было множество людей и автомобильных фар, полицейские регулировали транспорт и группами стояли машины городских служб: пожарные, скорая помощь, водопровод-канализация и так далее. На Сентер-стрит стояли два военных джипа. На той стороне Ист-Ривер Бруклин сиял огнями, точно из другой эры. Мы уже протопали около семи миль, хотя собирались пройти самое большее одну; я спросил Алекс, не попробовать ли мне узнать насчет автобусов, но она ответила отрицательно: она хочет «сделать все». На пешеходную дорожку моста непрерывным потоком поднимались люди в повседневной одежде, и между нами всеми что-то потрескивало, какая-то странная энергия; отчасти это был парад, отчасти бегство, отчасти шествие протестующих. Каждую женщину я воображал себе беременной, а потом я всех нас представил себе мертвецами, втекающими на Лондонский мост[106]. Я хочу сказать, что, лишенные лиц, мы присутствовали в теневом, колеблющемся режиме, что все мы распались на части – и вместе с тем включены в общее. Я цитирую сейчас, как Джон Гиллеспи Маги[107], и буду цитировать еще. Когда мы уже были над водой, под тросами, мы остановились и посмотрели назад. Верхний Манхэттен сиял ярче обычного, хотя, если перевести взгляд на север, на фоне света видны были обесточенные жилые кварталы. Они казались двумерными, походили на картонные театральные декорации переднего плана. Нижний Манхэттен чернел позади нас, его массы лишь угадывались. Огни фейерверков в честь завершения строительства моста вспыхивали над нами в 1883 году, творя паутину на странице. Луна на небе поднялась высоко, ее свет отражается в воде. Я хочу кое-что сказать американским школьникам:

В Бруклине мы сядем на автобус B63 и поедем по Атлантик-авеню. Через несколько остановок я уступлю место пожилой женщине с двумя большими домашними растениями в черных пластиковых сумках. И только тогда у меня заболят ступни и я почувствую, что ноги в коленях не очень хорошо гнутся. Сансевиерия, филодендрон. Все будет так же, как было. Потом, хотя в художественной прозе такое обычно выглядит неправдоподобным, женщина с растениями повернется к Алекс и спросит: «Вы ждете ребенка?» Есть что-то такое в лице, в глазах, объяснит она. Предположит, что будет девочка. Попискивания гидролокатора у меня за спиной на поверку окажутся сигналом вызова в мобильнике у девушки, которая, отвечая, закричит: «Я практически доехала! Успокойся, я практически доехала!» Это и все прочее, что я слышу сегодня вечером, будет звучать по-уитменовски: подобья в былом и подобья в грядущем[108], перекличка. Мы сойдем там, где автобус сворачивает направо на Пятую, и двинемся на восток. Да, это часть исследовательского процесса, да, такова иной раз плата за открытия. Мы увидим велосипед-призрак, прикованный цепью к уличному столбу, – мемориал в память погибшей велосипедистки. Увидим, что тротуар усыпан цветами груши Каллери – она зацветает рано. На фанерной дощечке написано, что ее звали Лиз Падилья. Может быть, скажет Алекс, посвятишь свою книгу ей? Огонек в газовом фонаре на Сент-Маркс-плейс будет мерцать, перескакивая из жанра в жанр. Мы обойдем, держась на безопасном расстоянии, оставленный кем-то у бордюра пружинный матрас, в нем могут быть клопы, но нынешним вечером даже насекомые-паразиты будут казаться мне дурными проявлениями коллективности, в которых можно увидеть прообразы ее возможностей: при их, клопов, посредстве люди обмениваются кровью. Клопы обеспечивают циркуляцию – как циклы шуток, как просодия. Где ты витаешь? – спросит Алекс и предложит монетку – нет, внушительную шестизначную сумму – за то, что я поделюсь с ней своими мыслями. В 1986 году я однажды положил монетку себе под язык в надежде повысить температуру тела, чтобы школьная медсестра отпустила меня домой и я мог посмотреть фильм. Сработало или нет? Не помню.

Мы зайдем поесть в суши-ресторан на Проспект-Хайтс: только овощные роллы, потому что Алекс беременна, моря отравлены и все аэропорты закрыты из-за супершторма. Пара за соседним столиком будет обсуждать сравнительные достоинства кондоминиумов и жилищных кооперативов; женщина с растущим жаром будет заявлять собеседнику, что он «не понимает процессов», что мы «Америка, а не развивающийся мир». Глядя со своего места сквозь наши отражения в окне на Флатбуш-авеню, я начну вспоминать наш поход в третьем лице, как будто видел нас с Манхэттенского моста, но сейчас, в разгар работы над книгой, прислонясь к цепной ограде, чье назначение – препятствовать самоубийцам, я смотрю назад на обнуленный город во втором лице множественного числа. Я знаю, это трудно понять, – но я с вами, и мне ведомо, как вы и что вы.

От автора

Спасибо тебе, Ари. Я благодарен моему издателю Митци Энджел и моему литературному агенту Анне Стайн. Я благодарен за прочтение и отзывы Майклу Клюну, Сайрусу Консоулу, Стивену Дэйвису, Майклу Хелму, Шиле Хети, Аарону Кунину, Рейчел Кушнер, Стивену Лернеру, Тао Линю, Эрику Макгенри, Мэгги Нелсон, Анне Мосховакис, Джеффри Дж. О’Брайену, Эллен Розенбуш, Питеру Саксу, Эду Скоогу и Лорин Стайн. Работая над книгой, я много разговаривал с Гарриет Лернер; все лучшее в романе посвящается ей.

Своим пребыванием в Марфе, Техас, я обязан фонду «Ланнан Фаундейшн».

Рассказ «Золотое сокровище» был опубликован в журнале The New Yorker, два других фрагмента этой книги – в журнале The Paris Review. Поэму «И на меня мрак тени бросал», которую я написал в Марфе, издал в виде брошюры под импринтом Epicenter Центр книжного и бумажного дела Колумбия-колледжа; кроме того, она вышла в журнале Lana Turner: A Journal of Poetry and Opinion. Я благодарен художникам из Колумбия-колледжа и редакторам этих изданий.

Прообразом Института обнуленного искусства послужил Институт списанного искусства, которым руководит Элка Краевска; то описание с элементами вымысла, что я здесь дал, частично совпадает с моим рассказом о реальной деятельности Краевска в эссе «Борьба за живучесть», опубликованном в журнале Harper’s Magazine. Описание сотрудничества рассказчика с «Роберто» основано на книге, написанной Элиасом Гарсиа в соавторстве со мной; в остальном, однако, «Роберто» – мой вымысел.

Время в романе (когда в Нью-Йорке шел фильм «Часы», когда тот или иной ураган достиг суши и т. д.) не всегда совпадает со временем в реальном мире. У меня не было возможности посмотреть «Часы» в районе полуночи; подробности я позаимствовал из эссе Дэниела Залевски о «Часах» Кристиана Марклея, опубликованного в журнале The New Yorker.

С текстом, который я взял в качестве эпиграфа, я впервые встретился в книге Джорджо Агамбена «Грядущее сообщество», переведенной с итальянского Майклом Хардтом. Обычно эти слова приписываются Вальтеру Беньямину.

Примечания

1

Челси — район на Нижнем Манхэттене в Нью-Йорке. (Здесь и далее – прим. перев.)

(обратно)

2

Хайлайн – прогулочная аллея на Манхэттене на месте надземной железной дороги.

(обратно)

3

Жюль Бастьен-Лепаж (1848–1884) – французский художник.

(обратно)

4

Кракен – легендарное морское чудовище, бытовавшее в фольклоре скандинавских моряков.

(обратно)

5

Согласно одной из теорий, глобальное потепление может сделать климат в некоторых регионах более холодным, замедляя теплые океанские течения.

(обратно)

6

Джозеф Кони (род. 1961) – лидер угандийской повстанческой группировки «Армия сопротивления Господа».

(обратно)

7

Документов (исп.).

(обратно)

8

Агнозия – нарушение процессов узнавания при сохранении элементарной чувствительности и сознания.

(обратно)

9

Чуррос – испанские выпечные изделия из заварного теста.

(обратно)

10

Мороженое (исп.).

(обратно)

11

Топика – столица штата Канзас.

(обратно)

12

Криста Маколифф (1948–1986) – американская школьная учительница и астронавт, погибшая при неудачном запуске космического корабля «Челленджер» 28 января 1986 года.

(обратно)

13

Премилленалисты – сторонники вероучения о грядущем втором пришествии Христа перед наступлением Тысячелетнего царства.

(обратно)

14

Из обращения президента США Рональда Рейгана к стране 28 января 1986 года.

(обратно)

15

«Хоул Фудс» – сеть супермаркетов, специализирующихся на натуральных и органических продуктах.

(обратно)

16

Погодное радио – радиоприемник, автоматически переключающийся на погоду в случае экстренных сообщений.

(обратно)

17

Киноа – латиноамериканская псевдозерновая культура.

(обратно)

18

Капрезе – итальянский салат (главным образом, помидоры и сыр).

(обратно)

19

«Третий человек» (The Third Man) – английский кинодетектив (1949).

(обратно)

20

Орсон Уэллс (1915–1985) – американский кинорежиссер, актер и сценарист. Сыграл в фильме «Третий человек» одну из ролей.

(обратно)

21

Кракелюр – трещина в грунте, красочном слое или лаке картины.

(обратно)

22

Саша Грей (наст. имя Марина Энн Хэнцис, род. 1988) – американская актриса и модель, в прошлом порноактриса. В названии картины содержится аллюзия на «Портрет Дориана Грея» Уайльда.

(обратно)

23

Кемекс – сосуд для заваривания кофе, изобретенный в 1941 году.

(обратно)

24

«Вальрона» – дорогой сорт французского шоколада.

(обратно)

25

Синестет – человек, у которого восприятие чувственных или когнитивных сигналов одного рода сопровождается чувственными или когнитивными сигналами другого рода. Пример: цветной слух.

(обратно)

26

Крав-мага – разработанная в Израиле система рукопашного боя.

(обратно)

27

Стоп-слово – заранее оговоренное слово, при произнесении которого заканчивается сексуальная игра, основанная на доминировании «верхнего» партнера над «нижним».

(обратно)

28

Основанная в 1959 году Универсальная церковь жизни предоставляет сан священника через интернет любому желающему.

(обратно)

29

Гектокотиль – особое щупальце у самцов головоногих моллюсков, через которое при половом акте проходят капсулы со сперматозоидами.

(обратно)

30

Скарфинг – частичное удушение ради усиления ощущений во время полового акта.

(обратно)

31

Из романа английской писательницы Вирджинии Вулф (1882–1941) «Миссис Дэллоуэй», перевод Е. Суриц.

(обратно)

32

Бонобо – вид человекообразных обезьян из рода шимпанзе.

(обратно)

33

Краун-Хайтс – район в центральной части Бруклина.

(обратно)

34

Ньокки – итальянские клецки.

(обратно)

35

«Прослушка» – американский телесериал.

(обратно)

36

Азан – призыв к молитве у мусульман.

(обратно)

37

Нуклеарная семья (от лат. nucleus – ядро) – семья, состоящая из супружеской пары и детей.

(обратно)

38

Уильям Бронк (1918–1999) – американский поэт.

(обратно)

39

Уоллес Стивенс (1879–1955) – американский поэт.

(обратно)

40

Джон Эшбери (род. 1927) – американский поэт.

(обратно)

41

В Зуккоти-парке на Нижнем Манхэттене осенью 2011 года группировались участники движения «Захвати Уолл-стрит» (Occupy Wall Street, OWS).

(обратно)

42

Стир-фрай – традиционное для кантонской кухни блюдо, приготовленное в глубокой сковородке путем быстрого обжаривания продуктов в раскаленном масле.

(обратно)

43

Тофу – соевый творог.

(обратно)

44

Имеется в виду библиотека, созданная осенью 2011 года протестующими в Зуккоти-парке.

(обратно)

45

Кристиан Марклей (род. 1955) – швейцарско-американский видеохудожник и композитор.

(обратно)

46

Сцена из фильма «Унесенные ветром».

(обратно)

47

Один из классических вестернов – «Ровно в полдень» (High Noon, 1952).

(обратно)

48

Астереогноз – расстройство узнавания предметов при ощупывании.

(обратно)

49

Нижеследующий рассказ Бена Лернера был опубликован в журнале «Нью-Йоркер» 18 июня 2012 года.

(обратно)

50

Дамбо – район в северо-западном Бруклине.

(обратно)

51

Прозопагнозия – потеря способности узнавать лица.

(обратно)

52

На некоторых авиалиниях пассажирам выдают пижамы для отдыха во время длительного перелета.

(обратно)

53

Имеется в виду Ариана Мангуаль, жена Бена Лернера.

(обратно)

54

Агнес Мартин (1912–2004) – канадско-американская художница.

(обратно)

55

«Нужна целая деревня – и другие уроки, которые преподают нам дети» – книга, выпущенная в 1996 году «первой леди» США Хиллари Клинтон.

(обратно)

56

«Монсанто» – американская транснациональная компания, мировой лидер в биотехнологии растений; «Арчер Дэниелс Мидленд» – американская агропромышленная корпорация. Обе компании подвергались критике по экологическим соображениям.

(обратно)

57

Бэк-Бэй – район Бостона.

(обратно)

58

Имеется в виду неудачная попытка актера и игрока в американский футбол О. Джея Симпсона (род. 1947) избежать ареста в июне 1994 года после двойного убийства. Несмотря на обилие улик, Симпсон был оправдан.

(обратно)

59

Роберт Крили (1926–2005) – американский поэт.

(обратно)

60

Золофт – антидепрессант, ативан – транквилизатор.

(обратно)

61

Уильям Карлос Уильямс (1883–1863) – американский поэт.

(обратно)

62

Джек Спайсер (1925–1965) – американский поэт.

(обратно)

63

«Соответствия» – сонет французского поэта Шарля Бодлера (1821–1867).

(обратно)

64

Пещера Ласко во Франции содержит многочисленные наскальные изображения эпохи палеолита.

(обратно)

65

Джефф Кунс (род. 1955) – американский художник и скульптор.

(обратно)

66

Джим Дайн (род. 1935) – американский художник, работающий в жанре поп-арта.

(обратно)

67

Цитата из стихотворения Бена Лернера, опубликованного в сборнике Mean Free Path.

(обратно)

68

Анри Картье-Брессон (1908–2004) – французский фотограф.

(обратно)

69

Дэмиен Херст (род. 1965) – английский художник и автор инсталляций. «Луи Виттон» – французский дом моды.

(обратно)

70

Подразумеваются эксперименты американского медика Данкана Макдугалла (1866–1920), измерявшего вес умирающих до и после кончины. Он утверждал, что потеря в весе составляет примерно 21 грамм, и объяснял ее утратой человеком души.

(обратно)

71

Фрэнк Гери (род. 1929) – американский архитектор.

(обратно)

72

Кэррол-Гарденз – район в нью-йоркском Бруклине.

(обратно)

73

«Дымок из ствола» (Gunsmoke) – американский телесериал. Шел с 1955 по 1975 год.

(обратно)

74

Сертралин – антидепрессант; тетрагидроканнабинол – психотропное средство; клоназепам – противоэпилептическое средство; риоха – испанское вино.

(обратно)

75

Юдзу – плод цитрусового растения, распространенного в Юго-Восточной Азии.

(обратно)

76

«Листья травы» – поэтический сборник Уолта Уитмена.

(обратно)

77

Мисо – продукт традиционной японской кухни в виде густой пасты.

(обратно)

78

Джей-Зи (наст. имя Шон Кори Картер, род. 1969) – американский рэпер.

(обратно)

79

Из поэмы Уолта Уитмена «Спящие».

(обратно)

80

Тропическая депрессия – область пониженного атмосферного давления в тропиках, в которой ветер не достигает штормовой силы.

(обратно)

81

Имеется в виду ситуация на ипотечном рынке, когда стоимость объекта недвижимости оказывается меньше той суммы, которая еще не выплачена за него банку.

(обратно)

82

Дональд Джадд (1928–1994) – американский художник и скульптор-минималист.

(обратно)

83

Джон Чемберлен (1927–2011) – американский скульптор.

(обратно)

84

Отдал бы за тебя, отдал бы за тебя, отдал бы за тебя (исп.). Из песни Toda Una Vida группы Los Panchos.

(обратно)

85

Из поэмы Уитмена «На Бруклинской переправе» (Crossing Brooklyn Ferry).

(обратно)

86

Использована крылатая метафора из письма третьего президента США Томаса Джефферсона (1743–1826) Уильяму Стивенсу Смиту.

(обратно)

87

Во время Гражданской войны (1861–1865) в здании Патентного управления в Вашингтоне размещались казармы, госпиталь и морг.

(обратно)

88

Карл Теодор Дрейер (1889–1968) – датский кинорежиссер. Его немой фильм «Страсти Жанны д’Арк» с Рене Фальконетти (1892–1946) в главной роли был снят в 1928 году.

(обратно)

89

Западное внутреннее море – древнее море, существовавшее с середины до конца мелового периода на территории современных Канады и США.

(обратно)

90

Из «Песни о себе» Уитмена.

(обратно)

91

Дэн Флавин (1933–1996) – американский художник-минималист, скульптор, автор инсталляций.

(обратно)

92

Ретабло – произведение латиноамериканского народного искусства на религиозный сюжет. В первоначальном смысле – заалтарный образ.

(обратно)

93

Рой Лихтенстайн (1923–1997) – американский художник, мастер поп-арта.

(обратно)

94

Харт Крейн (1899–1932) – американский поэт.

(обратно)

95

Аллюзия на стихотворение «Пакт» американского поэта Эзры Паунда (1885–1972).

(обратно)

96

Названы два крупнейших центра медицинских исследований.

(обратно)

97

Чарльз Олсон (1910–1970) – американский поэт.

(обратно)

98

Сид Корман (1924–2004) – американский поэт, переводчик и издатель.

(обратно)

99

Джордж Оппен (1908–1984) – американский поэт.

(обратно)

100

Джеффри Дж. О’Брайен (род. 1969) – американский поэт.

(обратно)

101

Тело без органов – одно из основных понятий в системе мысли французского философа Жиля Делёза (1925–1995). В узком смысле – совокупность потенциальных возможностей человека. В совместных работах Делёза и французского психоаналитика Пьера-Феликса Гваттари (1930–1992) это понятие распространяется на реальность в целом.

(обратно)

102

Кит Уолдроп (род. 1932) – американский поэт и прозаик.

(обратно)

103

Калифорнийские «войны за воду» – конфликты в начале XX века между жителями Лос-Анджелеса и окрестными фермерами из-за ограниченных ресурсов пресной воды.

(обратно)

104

Здесь: фруктовый лед (исп.).

(обратно)

105

Кумбия – латиноамериканский музыкальный стиль и танец.

(обратно)

106

Образ позаимствован из поэмы Т.С. Элиота «Бесплодная земля», где пешеходы, идущие по Лондонскому мосту, уподобляются душам умерших.

(обратно)

107

Конец предыдущей фразы – цитата из поэмы Уитмена «На Бруклинской переправе».

(обратно)

108

Цитата из той же поэмы Уитмена.

(обратно)

Оглавление

  • Часть первая
  • В середине лета
  • Часть вторая
  •   Золотое сокровище[49]
  • Часть третья
  • Часть четвертая
  • Часть пятая
  •   Роберто Ортис В будущее
  •     Ошибка
  •     Исправление
  •     Настоящий динозавр
  •     Наука идет вперед
  • От автора Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «22:04», Бен Лернер

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!