Эта книга по своей теме целиком принадлежит Востоку.
Больше десятилетия — с тысяча девятьсот сорок девятого по тысяча девятьсот шестьдесят второй — мне пришлось много странствовать с миссией доброй воли, борьбы за мир, по странам Юго-Восточной Азии, по странам Ближнего Востока.
Эту книгу можно было бы назвать цветной книгой, потому что в ней многоцветные краски джунглей, дорог и городов Индии и Бирмы, диких зимних ущелий Гиндукуша, легкие очертания берегов весеннего Средиземноморья в благоуханном Ливане, тяжелые тропические краски Цейлона и Индонезии.
Еще я чувствовал книгу, как часто принято на Востоке, как «книгу пути», потому что в ней проходят темы Азии, идущей в будущее, проходят люди азиатских стран, освободившихся от колониализма, начинающих свой самостоятельный путь.
В этой книге я хотел показать и европейцев — друзей освобожденных народов, и таких, которые не могут легко расстаться с былым величием колонизаторов. Под видом дружеской помощи матерые работорговцы не прочь были бы сохранить свою власть, остаться хозяевами старого материка. Азия, которую я видел, была непохожа на сегодняшнюю. Она дышала воздухом недавно свершившегося освобождения, жаждала прогресса, дружбы и сотрудничества со всеми миролюбивыми народами.
С тех пор многое изменилось в жизни народов Ближнего Востока и стран Юго-Восточной Азии. Изменился самый вид больших городов, характеры людей. Достижения современной мировой культуры проникли в быт, произошли известные социальные сдвиги, но вместе с тем разразились события, которые потрясли все великое пространство Азиатского материка.
Разразилась — и по сей день, нарастая, длится — варварская, кровавая война во Вьетнаме, развязанная американскими империали-стами-интервентами. На Ближнем Востоке продолжается напряженное состояние, вызванное агрессией израильских захватчиков против арабских стран. Трагедия Индонезии, погруженной в туман неизвестного будущего, вызывает большую тревогу. .
Всего этого нет в моей книге. Все, что я рассказываю, принадлежит предшествующему периоду. В основу книги положены действительные факты и события, имевшие место в жизни. Характеры действующих лиц часто имеют прообразами людей, существовавших на самом деле.
Должен сказать, что книгу эту я писал с чувством глубокого уважения и сердечных симпатий к народам Юго-Восточной Азии и Ближнего Востока.
СЕРЫЙ ХАНУМАН (Повесть)
Они не впервые сидели в прославленном «Моти-Махале». Ресторан, как всегда, был переполнен. Но Яков Бомпер рассеянно разглядывал посетителей, а Ив Шведенер с нетерпением ждал, когда Бомпер расскажет ему о своей поездке в Калькутту и в Бенарес, куда он его направил затем, чтобы тот повидал нечто необычное, что должно было поразить воображение европейца, никогда не покидавшего родную Европу.
Они были большими друзьями еще со времен студенчества, когда совсем юношами, в Цюрихском университете, нашли, что их стремления совпадают, а их взгляды на жизнь, полные дерзких дерзаний и поисков неведомого, требуют объединения молодых сил и крепкой дружбы.
Теперь им, каждому, было уже за тридцать, они стали журналистами, оба были заядлыми холостяками, говоря, что этого требует профессия. Шведенер на вопрос, почему он не женится, отвечал словами одного американца: «Я хотел бы иметь виллу в горах Явы и жить там с японской женой, китайским поваром и американской уборной, но так как это для меня недостижимо, я подожду лучших времен». Яков Бомпер отвечал проще: «Моих приятельниц пугает слово «жена». И я их понимаю. Они передовые женщины, и нечего их отбрасывать в средневековье».
Ив Шведенер, как журналист, в погоне за материалом часто исчезал и, появившись невесть откуда, привозил всякие сногсшибательные новости из какого-нибудь только что родившегося африканского государства или из дебрей Южной Америки вместе с высушенными до размеров кулака человеческими головами, которые он выдавал, правда, не очень настаивая, за головы высокопоставленных эсэсовцев, скрывавшихся в джунглях Амазонки.
Яков Бомпер не имел таких широких возможностей и поэтому тихо трудился в деловой, будничной Женеве, прибавляя к своему скромному газетному заработку гонорар за литературные радиокомпозиции, за легкие сценки для телевидения, очерки нравов, зарисовки. Он даже выпустил маленькую книжку рассказов, не нашедших широкого читателя. Но никто не знал, что этот честолюбивый, сосредоточенный молодой человек с фигурой спортсмена целые ночи проводит, заполняя маленькие, узкие листочки своим тяжелым, крепким почерком, и эта работа длится уже много месяцев.
В конце концов книга появилась на свет и произвела сенсацию. Нет, это был не роман. Автор обиделся бы, если бы его произведение назвали романом. Это было то, что на языке литературных отрицателей романа как такового называлось новой-новой прозой. И все-таки это была книга. Книга называлась «Игра теней» и представляла гонку различных сцен и положений, с разорванной композицией, с полным нарушением цельности действия, с эротическими и мистическими картинами, и все это, вместе взятое, пестро взрывалось перед читателем, оглушало и на какое-то время овладевало его воображением. Это был успех, и не такой уж малый.
Если бы Якова Бомпера спросили, как он рискнул поставить ставку на такую книгу, он бы и сам не мог этого объяснить. Но, присмотревшись к тому, что выносит книжный океан к ногам читателей, ко всем успехам героев от гангстерства, шпионажа и черных ужасов, он понял, что должен найти особую линию, ни на что не похожую.
В его книге главными персонажами были муж и жена — люди самостоятельные, не нуждающиеся в деньгах. Муж был ответственным чиновником в министерстве иностранных дел одного государства, жена — свободной художницей. У них были тайные хобби: у него — привидения, как это ни странно. Он делал их из пластмассы. Они могли передвигаться, выть, хохотать загробным басом, светиться и рыдать. Он продавал их владельцам старых замков, и они имели успех, особенно в странах Севера. Кроме того, для себя он изобрел способ передавать на известное расстояние фотографии своих знакомых, превращая их в бесплотные тени, смущающие и пугающие своим правдоподобием.
Ее же хобби было колдовство на самом высшем современном уровне, — недаром она была заместительницей председательницы Всеевропейского союза прогрессивных ведьм.
После многих ссор, главным образом в постели, изображенных изысканно и откровенно, они разошлись и принялись мстить друг другу утонченными способами. Он путем разных усовершенствованных зеркал и передач на расстояние стал придавать ее облик привидениям и пускал в ход эти тени своей бывшей жены в обращение в самых неподходящих местах: в танцевальных залах, на приемах, в гостиных, где ее хорошо знали. Смущая присутствующих, появлялась среди них всем известная дама в обнаженном виде и производила большое впечатление.
Она мстила ему тем, что свое хобби — власть просвещенной ведьмы — пускала в ход против него, и в его доме начали твориться разные странности. Вещи двигались сами, выказывая враждебность, раз даже шкаф напал на него, как бандит, стены издавали демонический хохот ночью, рядом с постелью, где он был не один... Постепенно игрой теней становилась сама жизнь. Женщины, мужчины превратились в тени, проносящиеся в жутком смешении призрачного и действительного. Этого и хотел автор. Мир рассыпался, и его уже нельзя было собрать снова в целое. Полный иллюзий, окруженный видениями, он стал зыбким и шел к катастрофе. Людьми овладела апатия или тревога. Но все же надо было как-то кончать произведение. И, перепутав все и поставив разные государства на грань атомной войны, дипломат-изобретатель погибал в автомобильной катастрофе. По воле автора с ним было покончено.
Но оставалась жена-ведьма, и от нее надо тоже было отделаться. Она влюбилась в любителя-летчика, богача, который вел себя, конечно, очень странно. Его спортивный самолет носил женское имя «Элла», и он признался своей новой возлюбленной, что самолет — одушевленное существо, влюбленное в него и ревнующее его к ведьме.
Сцена последнего объяснения происходила в Сахаре. Новая любовница поклялась, что, как ведьма, силой своего колдовства она погубит соперницу. Над Сахарой в воздухе началась их жуткая битва. Ведьма, вызвав песчаную бурю на голову врагини, не могла с ней управиться, и гибли все: и летчик, и ведьма, и самолет-оборотень.
И только их тени, отраженные облаками, проносились над Африкой и Европой. Такова была «Игра теней» — творение удачливого Якова Бомпера. Книга разошлась в Европе и в Америке. Отрывки передавались по радио и телевидению. Какой-то продюсер предложил экранизировать произведение. Пока Ив Шведенер торговал в печати засушенными человеческими головами с Амазонки и африканскими заговорами на скорую руку, Яков Бомпер получил изрядные деньги. Проживая их с похвальной осторожностью, он признался Шведенеру, что ему нужен новый сюжет, еще более поразительный. Шведенер, хорошо знавший Индию, сказал, что лучше Индии нет страны, где ошеломляющие сюжеты валяются просто на дороге.
И вот они сидели в «Моти-Махале», и перед ними сменялись тарелки со всякими вкусными блюдами, где рис, рыба, шашлыки, курица, сдобренные крепчайшими соусами и кари, являли все богатства индийской кухни. Они запивали кушанья коньяком, с оглядкой наливая его в крошечные чашечки из маленького, украшенного желтыми розами чайничка, как будто пили крепкий чай.
В «Моти Махале» пить алкогольные напитки запрещалось, да и вообще в городе их продавали иностранцам в определенные дни и по такой цене, что бутылка джина или виски могла поглотить месячное жалованье иного низшего служащего. Шведенеру, как постоянному посетителю, сделали уступку: налили принесенный им коньяк в чайничек.
Шведенер смотрел с восхищением на своего друга, так преуспевшего и так обогнавшего его в своей карьере. Яков Бомпер, вообще от природы очень смуглый (его мать была итальянка с юга Италии), под индийским солнцем еще более потемневший, со своими черными короткими усами очень походил на интеллигентного индийца, и поэтому не удивительно, что на него так внимательно смотрел какой-то гость, сидевший в небольшой компании через несколько столиков от них.
— Ну, как Калькутта? — спросил Шведенер. — Каков индийский Вавилон? Тысяча сюжетов?
Яков Бомпер налил себе новую чашечку коньяку из чайничка.
— Можно было не приезжать, — сказал он, горько усмехнувшись. — Это скука, скука, сводящая скулы, скука бесчисленных человеческих тел, однообразно полуголых и голых, скука душных ночей скучного ада...
Шведенер был удивлен и пробовал возразить:
— Но все же есть там и кое-что. Ну, например, храм джайнов. Ты видел его?
— Храм джайнов!—усмехнулся Бомпер.— Это, пожалуй, смешно. Скучно и смешно. Там стоят боги, похожие на пожарных, в касках. Там львы, опирающиеся на шары, и павильончики, как на выставке в маленьком французском провинциальном городке... Откуда они достали эту дешевку? Был я в храме Кали — вонючие козлы, черные, с красными глазами алкоголиков. От их запаха тошнит за десять шагов. А улицы!.. Там прыгающие, ползающие уроды хватают за ноги, нищие клянчат со всех сторон. И реклама — как во всех городах мира. А Бенарес! Серая икра грязных тел в воде Ганга, отвратительные костры, мертвые, полумертвые, сумасшедшие, совершенно голые, и тут же надписи: «Берегись карманных воров». Правда, перед коровами останавливают трамвай. Их украшают цветами, как кинозвезд. Мажут разными мазями фаллусы всех цветов и размеров. Но про это я читал давно в книжках, еще в школе. Интересно, ввести бы это у нас в Женеве, перед фонтаном на озере... Скучно, скучно, черт возьми! Я зол, как никогда. Мне жаль растраченное зря время. Сюжеты? Какие тут сюжеты! Ты еще скажешь мне про Рамаяну. У нас век атома и стриптиза...
— Но, подожди, — воскликнул Ив Шведенер, — ты же хотел все это видеть! Ты же умолял меня показать тебе Индию. Ты же был так увлечен. Помнишь виллу того богача, с которым я тебя познакомил в Женеве? Ты был в упоении от вечера. Вспомни, на чем основывалось твое желание немедленно ехать в Индию и видеть ее тайны, которые должны быть сюжетом новой книги — необыкновенной, удивительной. Ты же сам говорил, что будешь писать о том, о чем в Европе даже не подозревают... Вспомни, пожалуйста. Ведь это же все было с тобой...
Да, он вспомнил тот вечер, когда Шведенер привез его на виллу индийского богача, которая стояла высоко над озером. Это был странный, как сновидение, дом, точно перенесенный из предгорий Кашмира. В нем было все, что должно было говорить европейцу о восточном стиле. Низкие, широкие диваны, маленькие столики с инкрустацией, фигурки неизвестных изящных божков, непонятные благовония, ковры, разноцветное освещение комнат, книжные полки, покоящиеся на спинах крошечных слонов.
Гостей было немного. Под стать важному хозяину они тоже были титулованными особами. Темнолицые слуги бесшумно разносили превкусные индийские штучки. Пили виски, вино, разные соки. Ели плоды душистого манго и мороженое. С террасы открывался вид на вечерний город. Внизу уже сверкали огни. Их было много. Они были все разные. Казалось, что Женева опутана нитями ожерелий, небрежно брошенными на землю, на живописные склоны холмов и гор. Закат над горами отгорел. Жара спала.
В прохладном воздухе пахло дождем. Где-то у Монблана в дальних горах была гроза. Далеко светились зеленые молнии. Небо в муаровых облаках с розовыми разливами спускалось все ниже. Земля сливалась с облаками. Потемневшей латунью в глубине под ногами лежало большое уснувшее озеро.
Снизу, на склоне, внезапно появившись из-за розовых кустов, к террасе шли мужчина и женщина, легкие, как призраки, и условные, как этот вечер. Женщина была в темном, с золотистыми искрами сари, мужчина — в черном сюртучке, с тонкой тросточкой. Голова женщины светилась, потому что в волосы были вколоты белые цветы жасмина.
Конечно, этот вечер звал куда-то, был полон трепета новых ощущений. В нем было столько же фантазии, сколько ее отсутствует здесь. Здесь сидели индийцы, много людей в белых одеждах, пили такие же соки, какие пили там, ели те же кушанья, что подавались и там. А какая огромная разница между той неведомой Индией в Женеве и этой, которая воочию здесь! И его еще разглядывает какой-то неприятного вида человек с угрюмыми глазами, как будто решает, индиец Бомпер или европеец.
Он вздохнул, и Шведенер засмеялся:
— Но ведь пейзаж там, на вилле в Женеве, не может сравниться с пейзажами, когда ты ехал из Бенареса в Дели?
— Пейзажи! — Бомпер безнадежно взмахнул рукой, точно отмахивался от скучного видения.
Он закрыл глаза и представил себе, как он ехал целый день, нескончаемый день по мирной, тихой Гангской долине. Поля сменялись рощами, кое-где вставали рыжие холмы, иногда река приближалась к поезду, и был виден желтый Ганг — широкий, с отмелями, с островами, с плоскими берегами, широкими затонами. В поле народу было мало. Кое-где стада — овцы, буйволы, козы. Иногда попадались верблюды. На вокзалах разносили чай, везли тележки со всякой горячей пищей, оглушительно кричали носильщики, чинно и как-то даже приниженно шли смазчики в черных костюмах. Бомпер видел вывески, говорящие, что имеется комната, где буфет не вегетарианский. Люди были одеты и раздеты по-разному. Жара на вокзале пахла раскаленным металлом и красками.
Потом снова поезд набирал скорость. Проходили дома с черепичными крышами, сменяясь после постройками, похожими на склады. Глинобитные стены без окон, плоские крыши. Попадались гробницы — маленькие мазары. В тени одиноких деревьев сидели люди. Это пешеходы, присевшие отдохнуть. Женщины стирали белье в маленьких прудах, где обязательно в стороне стоял аист или марабу на одной ноге. Дети барахтались в лужах. Потом долина стала желтая, пошли рощи, луга.
Вечерело. Все уходило в сумрак, без движения, без огней, без звуков. Он ехал, как в полусне. Дали становились невидимыми, только еще кусты и деревья у самой насыпи можно было различить, и черноту отдельных ветвей, свободных от листвы, и крону одинокой пальмы.
Сидящий под пальмой пилигрим в такой час, наверно, погружался в какую-то нирвану, сладостную и беззвучную.
Темнота сгустилась мгновенно. И уже синяя ночь с яркими звездами опустилась на землю. Потом в темноте замерцали огни. Поезд прошел с грохотом по нескольким мостам, перекинутым через протоки Джамны. Появилось много розовых и зеленых огней, бежавших навстречу. Это был Дели...
Яков Бомпер чокнулся чашечками со Шведенером.
— Выпьем за преодоление скуки, охватившей мир. Ты мне говорил: тысяча сюжетов.
Где хоть один, подобный моему замечательному, давшему мне известность шедевру «Игра теней»?
Он выпил, раскусил перец, и огонь, как кинжал, ударил его в нёбо. Он схватил белые анисовые кругляшки с сахаром, но огонь жег его рот, и он выплюнул анис с гримасой страдания.
Шведенер выпил свою чашечку и сразу налил еще.
— Твоя книга, скажем между нами, — достижение модного увлечения. Да, она имела успех. В этом ей нельзя отказать. И фильм, если будет, будет самый игровой. Привидения в стриптизе еще никто не видел... — Шведенер, довольный собой, аккуратный, румянощекий, похожий на француза-коммерсанта, носящий такие же короткие усы, как и Бомпер, с улыбкой поднял палец. — Ты поразил, но можешь ли ты поразить еще раз? Не было ли это просто удачей? Сознаемся, это ведь не изобретение нового стиля. Это распад стиля... А что будет дальше?
Бомпер принял вызов.
— Видишь ли, я писал книгу с намерением, тщательно избегая всего обычного. Растворение личности, игра теней — вся эта наносная зыбкая пелена угрозы и будущего уничтожения, вся эта осыпь старых понятий и туман сегодняшней действительности — все это вещи, которые пугают и привлекают в одно и то же время. Общество просто жаждет, особенно молодежь, сумасшедшей чувственности, ужасов, смены вкусов. У нас эпоха эротических, философских, политических миражей. А тут? Какой Индией ты хочешь меня поразить? Я прошел по Чанди Чок. Что я увидел? Те же радиоприемники, самопишущие ручки, патефонные пластинки, телевизоры, электрические бритвы и утюги, как всюду в Европе, в Африке... Типичный шум и гам Востока — это уже вчерашний день. У нас в Европе есть хоть какое-то своеобразие в наших пороках, в нашем разложении. Чего стоят хотя бы наши блузон-нуары с их дикими выходками и их сексуально распущенные девчонки! А тут что?
— Подожди, — сказал Шведенер, — здесь тоже дойдет до этого. Уже на Коннот-Плейс есть и дорогие рестораны с европейскими блюдами, и ночные ревю, есть джазы...
— Хо! Хо! Джазы в Дели! Удивил, братец!
— Но слушай, Яков, здесь можно найти притончики, как в любом европейском городе, еще почище...
— Это все не то. — Бомпер сломал сигарету и бросил ее. — Что за город, где ни днем, ни ночью на улице нет пьяных...
Шведенер сказал иронически:
— Ты можешь написать статью под заголовком «Я обвиняю!». Обвиняй дальше!
— Пожалуйста! С девушкой нельзя зайти в кафе. Тебя выпроводят в отдельную комнату. От соблазна. В кафе молодежь, как овечки, пьет чай и так сидит часами. Из фильмов, сказали мне, вырезают все поцелуи, я уже не говорю о другом. Вот уж скука так скука. — Он посмотрел в зал. — Нет, этот абориген начинает меня раздражать. Он что, изучает меня? Не хватает еще, чтобы он оказался сумасшедшим или фанатиком...
— Тебе кажется, что он тебя изучает? — ответил Шведенер. — Они просто все очень любопытны и своеобразны. Тут ведь нравы как в детской сказке. Я тебе скажу, что здесь бывает такое, что в нашей старушке-Европе дети будут смеяться. Приехал один неопытный молодой человек сюда на работу в некое посольство. Это не играет роли. Живет он одиноко в своей комнате. Спать не может, потому что в наружной нише над окном поселилась пара сов.
И молодая сова пилит всю ночь своего супруга. Приезжий терпел, терпел, мочи нет, взял камень и швырнул его в совиное гнездо. Утром оказалось, что он убил сварливую совиху. Он успокоился, но заметил, что с этого дня туземная прислуга стала саботировать и презирать его. Потом его позвал посол и сказал: «Молодой человек, в этой стране не убивают птиц и животных. Зачем вы это сделали? Пусть это будет в последний раз».
Он раскаялся и просил прощения. Но в душе был рад, что избавился от кошмара. Несколько времени все шло хорошо. Однажды ночью снова раздался знакомый крик и шум. Ему показалось, что прилетел призрак строптивой совы; оказывается, молодой сыч привел новую жену, но у нее были все повадки старой. Что же делать теперь? Убивать уже больше нельзя. Он позвал сторожа, дал ему денег, и тот перенес обеих птиц в новое гнездо, подальше от обиталища молодого человека. Вот это разве не сюжет?
— Анекдот, — сказал Бомпер.
— Это не анекдот, это было со мной, — сказал Шведенер.
— Все равно идиотизм. — Бомпер зевнул.— Все это нестерпимо скучно. Я подожду еще немного и буду в положении того туриста, который объехал полсвета и сказал после поездки: «Я мог бы все это почувствовать, никуда не выезжая». Слушай, Ив, у тебя дома есть что-нибудь спиртное? Мне хочется еще посидеть и выпить, но мне надоело пить тайком из чайника, хотя это — единственное смешное явление в этой кромешной тоске...
— У меня, конечно, есть кое-что. Мне самому надоело лакать, как котенок, из чашечки. ..
— Тогда поедем!
Они расплатились и покинули «Моти-Махал». На стоянке они отыскали машину Шведенера.
— Как видишь, — сказал Ив, — теперь у меня не «линкольн Континенталь», а наша цюрихская «симка», но она меня вполне устраивает. Садись!
Дом, в котором жил Шведенер, был у самой проезжей дороги. Далеко за дорогу уходили густые заросли, а немного в стороне виднелась стена полуразрушенного древнего форта.
Они сидели на открытой небольшой террасе, пили, курили и болтали, как во времена молодости. Бомпер с наслаждением потягивал виски и говорил:
— Ну, смотри, как хорошо, никого нет. Никакой фанатик не рассматривает тебя с непонятными намерениями. Можно не наливать, оглядываясь, из чайничка. Подумать только, расскажи нашей братии дома, никто не поверит. И все же, дорогой Ив, ты не прав...
— В чем я не прав?
— Ты говорил, что моя книга потому только имела успех, что она удачно отвечала настроению читателей. Это не так. Настроения проходят, а это процесс, уже идущий и чем-то знаменательный, так как имеет распространение. Мой сюжет освещает какие-то неизвестные стороны жизни, как фото обратной стороны Луны — обратную невидимую сторону нашего существования. Все хотят безумно нового, небывалого. Возьми женщин... Всегда были моды, и они сменялись от сезона к сезону. Но я недавно встретил над нашей зеленой, мирной, патриархальной Арвой женщин с раскрашенными лицами. На их лбах и щеках были квадраты, и розы, и ромбы разного цвета. Сегодня это были одиночки, завтра так будет с миллионами женщин. А посмотри, что делается с женской одеждой в старой, но омолаживающейся Европе. Объявлено, что скоро появятся платья, издающие музыкальные звоны на разные тона. Появятся платья будущего — самохолодящие и самообогревающие одежды. Все это вполне реально. И чудеса бытовых открытий, и наука — все идет к неведомым дорогам будущего. А удивительное всемирное увлечение суперменами и космическими романами! Это все неспроста. Мне нужен новый сюжет, сногсшибательный, потрясающий сюжет в развитии той линии, что я так удачно начал в своей книги «Игра теней».
Шведенер развел руками. Он никогда не мог ничего придумать ни смешного, ни трагического.
— Что же мы будем делать, дорогой Яков? Где же мы найдем эту пеструю птицу? Но мы, конечно, поищем. Твое здоровье, дружище! Чтобы в Индии не оказалось дьявольски чудовищного... В это я не верю... Что с тобой?
Яков Бомпер смотрел в сторону кустарников, стоявших черной стеной через дорогу. Оттуда слышались шорохи, которые то исчезали, то появлялись и росли в самых разных направлениях. Казалось, будто какое-то животное хотело преодолеть, колючие и ползучие ветви зарослей, в которых запуталось.
Шведенер прислушался тоже и захохотал.
— Ах, это! — сказал он. — Можешь не опасаться за свою жизнь. Это не тигры. Это всего-навсего обезьяны. Их здесь сколько хочешь. Я все убираю с террасы из-за них. Когда стемнеет, они ходят всюду и тащат все, что попадется. И удирают в свои логовища, в эти непролазные кусты. Вонючий, воровской народец. И нет на него управы. Стрелять в них нельзя, ловушки ставить — тоже. В Европе из них давно бы сделали перчатки или модные консервы, а тут, видишь, так было, так будет...
Они вернулись к своим стаканам.
— Я все думаю, как помочь тебе в поисках сюжета. Буду думать. Разыщу кое-кого, пошлю к тебе разных умников... Не сердись, что я не смог поехать с тобой в Калькутту. Будь я там, я кое-что нашел бы, кроме храма джайнов, для тебя и молодящейся американки...
— А, ты уже знаешь! Ну какое это приключение! Я едва отвязался от нее и не потащился в какие-то храмы, где, она говорила, только одни неприличные изображения. Она хотела разогреть свое пресыщенное воображение, но мне ее хватило на неделю. Черт с ней! Она подобрала какого-то ученого статистика...
Было уже поздно, когда Шведенер отвез Бомпера в его отель. Стояло время васанты — условно называемой индийской весны. Это дни с середины марта до середины мая. Восхитительное время, когда звезды кажутся ярче, ближе к земле, когда вокруг много цветущих деревьев и жара смягчает свое душное тиранство.
В номере была тишина и прохлада. Бомпер только теперь почувствовал усталость от дороги, принял ванну и лег в кровать. Но заснуть сразу не мог. Он взглянул на потолок и увидел желтое пятно. Пятно шевелилось. Он перевел взгляд на стену. Там под самым карнизом бегало что-то желтое. По соседней стене взметнулась светло-песчаная ящерица. За ней — вторая. Это были всего-навсего домашние гекконы, которых много повсюду в Индии.
Но хотя Бомпер знал про них и видел их много раз, он снова содрогнулся от отвращения и закрылся с головой одеялом.
Поток белых фигур на велосипедах казался нескончаемым. То они мчались широкими рядами, заполняя всю ширину улицы, то вдруг растягивались цепочкой, и тогда было видно, что на иных велосипедах едут по два, даже по три человека. Тысячи мелких служащих и чиновников Нью-Дели ехали на работу. Каждый день на утренней ранней прогулке Яков Бомпер видел это зрелище. Оно рождало в нем какое-то неясное ощущение, и, если бы у него был под рукой велосипед, он, не раздумывая, присоединился бы к этой массе. Он не верил тому, что они все спешат по определенным адресам, к определенным зданиям, где разойдутся по комнатам канцелярий, банков, контор или уйдут в лавки, в магазины и станут за прилавками и будут разговаривать с посетителями. Ему начинало казаться, что это не так, что они едут за город, на зов какого-то всемогущего существа, которое не возвращает их обратно в город, они больше никогда не вернутся, а вместо них завтра поедут другие, и так день за днем будет продолжаться это бегство из города, пока Дели не опустеет. Промчится последний велосипед, и настанет очередь автомобилей, и тогда по утрам будут мчаться грузовики, машины всех марок, перегруженные пассажирами, которые не знают, что они мчатся к пропасти, от которой нет спасения.
Когда мозг Якова Бомпера начинал поиски невероятного, когда его воображение изменяло окружающий мир, превращая каждый предмет в игрушку, он мог зайти далеко в своих мечтаниях.
Он останавливался, замирая, у разложенных на газоне разноцветных ожерелий из сердолика, агата, яшмы — ожерелий, где тепло светились красные, зеленые, желтые неизвестных ему пород камни, смотрел жадными глазами на серебряные браслеты с позеленевшей, покрытой мелкими трещинами бирюзой, тяжелые кольца, медные кувшинчики, брошки, древние обломки с чуть видными рисунками, бронзовые коробочки для хранения притираний и талисманов. Над этими товарами стояли мрачные выходцы из далекого Ладака, Малого Тибета, одетые, как монахи, а их женщины, тоже в черных платьях, с толстыми платками на головах, сидели, глядя на остановившихся пешеходов глазами заклинательниц.
Их неподвижные позы, их каменные лица не предвещали ничего доброго. И опять Яков Бомпер уносился куда-то в сторону от этого, такого обыкновенного уличного базарчика. Ему казалось,- что эти люди притворяются. И совсем не затем пришли они из далеких своих ущелий сюда в столицу, чтобы продавать обломки старых сосудов и ожерелья из камней, выглаженных горными речками. В их угрюмых лицах можно было прочитать о какой-то древней трагедии, жертвами которой стали когда-то их предки, а теперь они отбывают бесконечные годы наказание за преступление, смысл которого потерян. И никто не помнит, за что осуждены эти люди, которые из своих уединенных мест приходят в обыкновенный сегодняшний город и предлагают странные вещи случайным покупателям. И люди, приехавшие из самых дальних стран, охотно покупают все эти камни и бронзовые и серебряные вещицы. И опять горцы уходят в горы, чтобы принести новые ожерелья и кольца, изготовленные старыми мастерами. Это тоже бег времени, похожий на бесконечное стремление велосипедистов — промчаться утром по пустым улицам. Только те были во всем белом, а эти во всем черном... Тут уже начиналась какая-то тайна. И, думая об этом, Бомпер возвращался в гостиницу, совершив прогулку. Его не интересовали одиночные фигуры прохожих. Какое-то дерево, все усыпанное алыми цветами, без листьев, как факел, горело перед ним, но он, почти не заметив его, прошел мимо. Оно ему ничего не говорило.
У себя в номере он сел за стол и вынул книжку в синем мягком переплете. Это была его любимая записная книжка, с которой он не расставался. Любой человек был бы поражен отрывочностью, беспорядочностью этих записей. Там вперемежку среди телефонов разных городов Швейцарии и не только Швейцарии, адресов многих мужчин и женщин были вклеены газетные вырезки, значение которых понятно было только хозяину записной книжки; за анекдотами и песенками снова шли телефоны, длинные и короткие заметки, нарочно написанные неразборчивым почерком или просто зашифрованные, записи ощущений, пейзажей, настроений, целые сценки, выписки из книг, изречения, мало что говорившие постороннему и полные смысла только для Бомпера.
Казалось, он нарочно дробит записи или так анализирует их, чтобы скрыть их настоящий смысл.
Сейчас он записал довольно отрывочно слышанный им позавчера рассказ Ива Шведенера о молодом человеке, не ужившемся с совами, затем вспомнил что-то калькуттское, о чем он забыл и сейчас счел нужным записать. Он писал твердым почерком, широким пером:
«Я видел, как у окна ювелирного магазина в тени под навесом из полосатой ткани стоял большой черный бык и, не мигая, смотрел на богатства, выставленные в витрине. Солнечные лучи проходили сквозь щелки в навесе и играли на драгоценных камнях в футлярах. Зеленые, рубиновые, алмазные огни вспыхивали в разных местах витрины, и бык переводил глаза с футляра на футляр, наморщив большой, широкий лоб и сжав замшевые губы. Он не обращал внимания на толпу пешеходов, которая, не смея побеспокоить, обходила его, стараясь не задеть. Я ехал по делу, и, когда возвращался через два часа, мне захотелось посмотреть, что стало с быком. Он стоял там же в полной неподвижности, только глаза его переносились с одного украшения на другое, как будто сияние драгоценных камней загипнотизировало его. Он был божественно прекрасен. Я понял, кто он. Он Юпитер, собирающийся снова похитить Европу, и выбирающий, какое ожерелье ей подарить, и все никак не могущий решить какое. Камни горели олимпийскими блестками.
Утром я уезжал на аэродром. В лилейном сумраке наступающего дня автомобиль уже проезжал предместьями, город остался позади. Пошли жалкие лавчонки под старыми, искривленными деревьями. Я велел остановиться. Я вышел из машины и пошел к ближайшей лавчонке. Она была закрыта. Людей не было. Но от самых дверей начиналась очередь коров. Одни из них лежали на траве, другие стояли и смотрели сонно на дорогу. Они не мычали, ждали молча, совсем как в человеческой очереди, где одни женщины вяжут, другие читают газету, третьи дремлют. Но это были коровы. Чего ждали они? И в этой же очереди, скромно, как полагается толстому мужчине, стоял бык. Я узнал его. Это был мой Юпитер. Как он поблек! Ничего божественного в нем не было. Он был жалок на фоне этих уверенных матрон, не обращавших на него внимания.
— Что это такое? — спросил я у шофера.
— Это лавка, где продают зелень, — ответил он. — Придет хозяин, и они выберут себе овощи, какие получше, съедят их и пойдут в город на весь день. А он начнет торговлю. Таков порядок...
— Какое же молоко у этих коров? — спросил я словоохотливого шофера. Он засмеялся.
— Какое молоко может быть у коров, которые целый день шляются по магазинам?..
И мой Юпитер стоял в очереди!..»
Бомпер перевернул страницу и записал другое:
«Никогда не думал, что в Ганге водятся дельфины. Они называются сусук, или гангский дельфин. Сверху он серовато-черного, снизу — грязно-белого цвета, длиной до двух метров. Он плавает в Ганге и в его притоках. У него нет глаз. Это так кажется. Их правда трудно найти. Они спрятаны в складки толстой кожи. Вода грязная и желто-мутная, и он не смог бы очистить глаза от грязи, если бы не прятал их глубоко в кожу... Так и у меня глаза внутреннего зрения спрятаны оттого, чтобы их не залепила муть нашей человеческой цивилизации. А простые глаза я не берегу. Муть жизни так сильна, что я плохо вижу сквозь нее, если бы не внутреннее зрение».
Когда он кончил свои записи и убрал книжку в карман, перехватив ее толстой резинкой, в дверь осторожно постучали. Вошел неизвестный человек, в очках, среднего роста, в темно-сером европейском костюме, с задумчивыми глазами, добрым лицом, с хорошей, простой улыбкой.
Этот индиец с вежливыми, мягкими жестами приветствовал Бомпера как старого знакомого.
— Вас прислал Шведенер?—спросил Бомпер, так как он никого не ждал.
— К сожалению, — сказал с подчеркнутой вежливостью вошедший, — я не знаю никакого мистера Шведенера.
— Но вы пришли с каким-нибудь предложением?
Гость с достоинством улыбнулся.
— У меня нет никакого предложения, мистер Бомпер. Я не ошибся, вы мистер Бомпер?
— Да, это я, но я не имею чести вас знать...
— Меня зовут Рамачария. Я знаю вашу книгу «Игра теней». Вы написали ее?
— Я! — Бомпер пригласил гостя сесть. Теперь он вспомнил этого индийского писателя, про которого что-то смутно слышал, но книг его, конечно, никаких не читал. И даже не мог бы сказать, о чем он пишет вообще и давно ли он писатель.
Бомпер закурил и предложил сигареты гостю, но тот, поблагодарив, отказался. Рамачария рассматривал его с дружеским вниманием. Потом он заговорил спокойно, медленно, с уважением:
— Простите, что я пришел к вам без приглашения для того, чтобы приветствовать ваш приезд в Индию. Я прочел вашу книгу. Теперь мне понятно, в каких поисках обновления духовного мира вы приехали в Индию. Я слышал, что в Европе сейчас увлекаются индийской философией, даже изучают систему дыхания йогов. Но, говоря серьезно, вас ждет в Индии прекрасный жизненный материал. Мы, индийские писатели, много пишем о своей стране, но голос европейского писателя — совсем другое. У него другой авторитет, его свидетельство о жизни нашей страны приобретает мировое значение. Мы вам покажем Индию такой, какая она есть. Мы ничего не будем прятать от вас. Вы узнаете радости и печали нашего великого народа...
Бомпер хотел возразить, но гость твердо сделал просительный жест — не прерывать его — и снова заговорил:
— Еще великий наш учитель Ганди сказал в свое время: «Я хочу такого искусства и такой литературы, которые могут говорить с миллионами». Наш народ страстно жаждет просвещения, света науки, в народной массе таятся сотни, тысячи настоящих талантов, которые еще покажут себя всему миру. Но как трудно живется сейчас народу! Я знаю, что всюду трудно, что три пятых человечества голодают. Ученые считают белковый голод самым опасным видом голода. Минимальная дневная потребность в белках человека — это семьдесят граммов животного и растительного белка. В Индии среднее потребление белков — всего шесть граммов в день, в то время как, например, в Японии — двадцать три грамма. В стране страшная нищета. Три миллиона туберкулезных. От постоянного недоедания даже животные становятся меньше ростом. Посмотрите, какие в Бихаре ослы — вы их примете за большую собаку. Голод — последствие жуткой засухи — уносит неисчислимые жертвы. Такой засухи не знали пятьдесят лет... У крестьян нет земли...
— Зачем вы мне все это говорите? — воскликнул, прервав его речь, Бомпер. — Какое отношение это имеет к литературе?
— Прямое, мистер Бомпер, самое прямое. Демократия только тогда имеет власть в жизни, когда ее можно назвать экономической демократией. Надо именно рассказывать о помещиках, о ростовщиках, о спекулянтах, которые перекупают и прячут хлеб. О реакции, она против реформ, которые должны дать крестьянину землю. Сколько их, пустых земель, по всей стране! Надо дать землю и воду крестьянам...
Бомпер больше не мог выдержать. Он рассердился. Он ходил по комнате, потом снова сел.
— Зачем вы все это мне говорите? — повторил он. — Я не врач, чтобы исцелять больных, я не социолог, чтобы изучать недостатки вашего социального строя...
Индиец возразил невозмутимо:
— Но вы в вашем новом романе, в новой книге скажете всем об этом. И я вам помогу собрать великолепный материал, чтобы только правда в нем говорила полным голосом. Вы должны разбудить людей для больших исторических дел, для работ, которые поднимут миллионы на высоту современной жизни. Вы написали условную книгу-сказку, теперь вы создадите реалистический роман о том, как человек рвет путы, сковывающие его жизнь, его будущее...
Бомпер засмеялся почти добродушно. Ему показалось, что один из тех утренних велосипедистов вошел к нему, чтобы сказать, что он не хочет ехать к далекому горизонту и просит разрешения сломать свой велосипед.
— Почему вы смеетесь? — спросил, удивившись его смеху, Рамачария. — Вам, может быть, смешно, что я, индийский писатель, прошу вас написать роман, который мы должны были бы написать сами. Мы пишем, хотя я сознаюсь вам совершенно искренне, что еще не так хорошо знаем жизнь наших рабочих, но мы, я скажу не без гордости, мы имеем произведения мирового значения. Но раз вы здесь и будете писать об Индии, вы не можете плохо написать о людях нашей страны...
Бомпер нахмурился. Как заблуждается этот, по-видимому, добрый человек, называющий себя писателем!
— Послушайте, — сказал он, стараясь говорить медленно, чтобы в его словах не было обидного волнения и нажима, — вы слышали, что такое антигуманизм?
— Это что-то направленное против человека? — спросил Рамачария.
— Совершенно верно. Я хочу вам пояснить. Человек больше не центр мировой жизни. Вы сами говорите — он в массе голоден, нищ, грязен, болен. Так повсюду. Герой — это деталь прихоти воображения. Литература не имеет никакого соприкосновения с действительностью, с политикой. Все прошлые века перемолоты, и пыль развеяна. Мы сейчас в том периоде, когда человечество сменяет все, вплоть до отношения к космосу, к богу, к ощущению окружающего мира, к женщине, к морали, ко всем отмирающим чувствам. Чем больше будет хаоса, тем скорее явится новый мир.
Роман, о котором вы говорите, пригоден для кого? Европа настолько ушла вперед, далеко ушла, что возвращаться к содержанию, взятому из так называемой народной жизни, — это нечто такое, элементарнее чего трудно себе представить. Зачем роману нужен человек? Какая чепуха — какое-то действие! Это все было в прошлом, которое стало предрассудком. Мы идем сквозь материальную сторону жизни, свободные от повседневности. Шестидесятые годы будут бессвязными, беспокойными, с энергией, растрачиваемой во все стороны. Правда, для отсталой Азии такая форма, как бывший роман, еще сохраняет свою силу. Вы еще можете писать о человеке, но нам, передовым европейцам, человек ни к чему. Это тоже предрассудок. В мире наступила полная неустойчивость. Мир — это театр абсурда, это распад всего, что составляло ложное основание цивилизации. Мы, передовые писатели, за распад. Пусть придет распад — в нем зерна будущего!
Он замолчал и смотрел, как Рамачария платком вытер пот со лба. Он был налит волнением, но сдерживался.
— Так вот что такое дегуманизация! — наконец сказал Рамачария. — Теперь мне кое-что ясно. Не все, нет, я, наверное, действительно отсталый человек.
— Да, — твердо сказал Бомпер, снова прохаживаясь перед гостем. — Человек, повторяю, не центр жизни. Мы, как, художники, должны встать над «человеческим». Искусство не обязано брать на себя защиту интересов человека. Сверхдействительное — единственное, что еще осталось, мир сновидений!
— Но кто же вы? — спросил Рамачария, протирая свои очки и смотря на собеседника с жалостливой улыбкой.
— Я проповедник нечеловеческого! — ответил с вызовом Бомпер.
Рамачария грустно улыбнулся одними глазами.
— Я вижу, — сказал он после некоторой паузы, — что вы не отказываетесь от литературы, но вы все ваши усилия направляете на то, чтобы увести читателя, современного человека, от реального мира с его глубокими трагическими проблемами. Вы хотите создать произведения-наркотики, полные литературного героина, которыми подмените настоящее искусство, но я не могу понять, зачем вам это нужно. Может быть, вы хотите, чтобы эти голодные люди впали в некий гипноз, вошли в мир призраков и забыли о том, что за стенами, например, кино, где кинофицированы ваши книги, где им покажут мир снов, есть жестокая, беспощадная жизнь. Вы хотите, чтобы ваши читатели усыпляли себя сонной лихорадкой и скользили, усыпленные вами, в бездну, которая вполне реальна, потому что это бездна социальной несправедливости, бездна рабства и унижения человеческого духа...
Бомпер даже замахал руками перед лицом своего противника.
— Послушайте, я не хочу ничего знать ни о коррупции, ни о положении рабочего класса, ни о том, как укрепить ваш государственный сектор или как устранить голод в деревне, где ослы стали ростом с собаку; я не хочу знать ваших отношений с капиталистами и ростовщиками или найти довод, чтобы Китай перестал угрожать Индии...
Рамачария встал. Он с достоинством поклонился и сказал, направляясь к двери:
— Мистер Бомпер! Иностранцы, приезжающие в Индию, привыкли называть ее страной чудес. Но сегодня я услышал чудеса, которые появились с Запада. Я желаю вам успеха в ваших сверхчеловеческих поисках...
— А я, — сказал Бомпер, — желаю вам кончать с чепухой о человеке. Напишите в старом духе роман и назовите его «Последний роман о человеке». Это будет сенсация, и вы станете всемирно известны!
Рамачария раскланялся и тихо вышел из комнаты, ничего не ответив.
Когда Яков Бомпер в своих сомнениях достиг предела, подводя итог бесцельной своей поездке, не обогатившей его никакими ошеломляющими открытиями, и решительно собирался прекратить дальнейшую растрату времени, появился Шри-гуша.
Он возник так неожиданно, бесшумно, незаметно, как будто вышел из стены. Обернувшись, Бомпер увидел перед собой человека, смотревшего на него с такой признательностью, с таким обожанием и с таким упорством, точно он давно был его преданным слугой, и только особые обстоятельства разделили их в свое время, и теперь вновь наступило давно ожидаемое свидание. Человек сказал:
— Намаете! («Здравствуйте!») Я Шри-гуша! — и сложил руки подобающим образом.
Что-то в этих приподнятых бровях, в жгучей темноте бронзового лица, в небритости щек, в черной, точно приклеенной шевелюре показалось Бомперу знакомым, и он от растерянности сказал:
— Ну и что?
Человек повел руками, приподнял плечи, улыбнулся, сказал:
— Ача хай, шукрия! («Спасибо, хорошо!»)
И тут Бомпер все вспомнил. Этот наглец
тогда в «Моти-Махале» рассматривал его так долго и откровенно, сидя за дальним столом. И, чтобы ошеломить пришельца, он спросил:
— Это вы были в «Моти-Махале» несколько дней назад? Я видел вас там и запомнил, да, запомнил. Это были вы?
Человек не выказал никакого удивления:
— Это был я! Я увидел вас со своим знакомым и долго решал, подойти или не мешать вашей беседе, вот отчего я так смотрел на вас. И решил, что не подойду, не буду вам мешать...
— Так вы знаете Шведенера? — искренне удивляясь, спросил Бомпер. Так вот кого Ив послал к нему! Все было естественно.
— Да, я хорошо знаю вашего друга, — сказал Шри-гуша.
— Садитесь, — пригласил Бомпер и сам сел и предложил посетителю сигарету.
Тут же он вспомнил свой разговор с Рамачария и окинул подозрительным взглядом черный сюртучок и длинные узкие белые брюки Шри-гуши.
— А вы не писатель, не журналист? Как ваше настоящее имя? Как вас зовут, Шри-гуша?
— Шри-гуша, — с почти насмешливым полупоклоном ответил индиец, — Я не писатель. Писатель вы, и вам нужны, как всякому писателю, особые переживания?
Лицо его стало непроницаемым. Он умолк, ожидая, что скажет Бомпер. И вдруг на Бомпера нашло раздражение. Он с некоторой резкостью начал говорить, что если Шри-гуша пришел предложить ему разные поездки и осмотры древностей, памятников, богов, разных
Тадж-Махалов, то пусть поищет кого-нибудь в другом месте.
Шри-гуша осматривал его со спокойной сосредоточенностью.
— Вас интересуют живые ощущения, — сказал он без улыбки, — начнем с самого легкого. Как мистер относится к красоткам и каких он предпочитает? Все прелести стран Востока к его услугам. И Запада, — добавил он. помедлив.
«Однако, — подумал Бомпер, — это уж очень примитивно».
— Нет, — сказал он, — никаких красоток.
Шри-гуша не моргнул глазом.
— Восточные поэты хорошо воспевали то, что в таком спросе сегодня в свободном мире. Ганимеды?
Бомпер удивился, но не показал удивления. Он сказал:
— Вы, видимо, где-то обучались по западному образцу. Откуда вы знаете про Ганимеда?
— Я окончил католическую школу, правда, не полный курс...
— Ганимеды не пойдут. Что еще?
— Есть просвещенные, богатые жены раджей. Это трудно, у них большие требования, но для такого знатного гостя я готов поискать...
Бомпер рассмеялся, представив в своих объятиях толстую, размалеванную, в бриллиантах. красотку, у которой на крыле носа алмазная звездочка.
— Не ищите. Жены раджей — вчерашний день.
Шри-гуша пожал плечами.
— Я понимаю, что для писателя нужно что-то новое. Я могу свести с людьми, которые крадут девушек...
— Зачем? — спросил Бомпер. — Для себя, чтобы жениться на них?
В глазах Шри-гуши пробежал темный огонек.
— Нет, не для того. Девушек увозят в Сингапур. Их продают и дальше. Это — опасное занятие. Если хотите познакомиться. Такие девушки бывают на вес золота.
Бомпер не заметил, как начал разговаривать со своим странным посетителем, как со слугой.
— Я вижу, уважаемый Шри-гуша, — сказал он насмешливо, — что у тебя большой выбор. Но я не занимаюсь ни гангстерскими фильмами, ни детективными романами.
— А я очень люблю детективы, — сказал Шри-гуша. — Я хожу в кино только на них...
Бомпер пропустил эти слова мимо ушей.
— Что у тебя еще есть?
— Есть особые, ни на что не похожие удовольствия...
— Именно? Что ты хочешь предложить искушенному европейцу?
— Помимо того, что идет в ход сегодня в Европе и в Америке, кроме героина, которого везде много.
— А! Ты знаешь даже о героине?
— Шри-гуша не был бы Шри-гушей, если бы он не знал таких простых вещей. Кроме героина, ЛСД, опиума, гашиша, анаши, есть неизвестные, чисто индийские наркотики. Писатели любят их, я знаю. Вам они дадут такие переживания, какие вы нигде не получите. Устроит вас это? Подобного вы не найдете нигде в мире. Шри-гуше вы скажете благодарственные слова. Вы скажете: «Ты ввел меня в рай! Я не думал, что есть такое на земле...»
Бомперу стало весело. Он даже похлопал по плечу Шри-гушу, и, странно, такое мягкое, вялое с виду плечо было железным, точно под сюртучком была кираса.
— Шри-гуша, несколько дней назад в этой комнате я сказал одному человеку, что литература Индии отстала. Теперь я вижу, что чудеса, которые ты предлагаешь, тоже вчерашнего употребления. Ни намека на что-то современное... Вне обычной нормы...
Шри-гуша вздохнул, точно напрягая память и ища там нечто необыкновенное. Он поднял голову и посмотрел прямо в глаза Бомперу.
— Я могу вам предложить то, чего нет в Европе и нигде...
— Что же это такое?
— Святая!
— Что? — сказал, не понимая, Бомпер. — Кого ты предлагаешь?
— Я предлагаю святую женщину!
— Что она из себя представляет? Старая ведьма?
Шри-гуша покачал головой.
— Она молода, и она святая!
— Не надо святой, я не хочу святую, она пахнет ладаном, — усмехнулся Бомпер. — Я вижу, твой список кончается. Шри-гуша!
— Нет, мой список никогда не кончается.— упрямо сказал Шри-гуша. — Тогда не святая. Есть дочь баядерки и сама баядерка, танцует старые танцы, какие танцуют на стенах храмов в Каджурахо. Вы знаете, что это за танцы. И потом вы напишете свое имя, и она, как это делали и ее мать и бабушка, попросит лучшую татуировщицу перенести вашу подпись на свое тело, чтобы память о вас осталась навсегда. Если вы доставите ей удовольствие, ваше имя будет наколото поближе к сердцу. Это очень сенсационно! — неожиданно добавил он.
Бомпер стал серьезным.
— Прекрати, Шри-гуша, я понимаю, что все это заслуживает самого пристального внимания и все это стоит хороших денег. И многие иностранцы будут благодарны тебе, что ты введешь их в так называемые тайны Востока, о которых приятно вспоминать дома в дружеской мужской компании. Это есть в каждой стране. Но мне нужно такое, чего не бывает... Понимаешь, в чем разница?
— О! — Шри-гуша даже встал. — Я понимаю, чего вы хотите. Вам неинтересны люди?
— Правильно, люди мне неинтересны. Это ты угадал верно...
— Ача хай, тогда остаются животные...
— Животные... что ты хочешь сказать, Шри-гуша?
— Заколдованный осел, священный гусь, священная утка — птицы богов и сами божества...
Бомпер захохотал. Он стоял посреди комнаты и хохотал, не сдерживаясь, а Шри-гуша с каменным лицом смотрел на него, не зная, что сказать.
В эту минуту раздался громкий женский крик. Кричала женщина где-то очень близко. Крик был испуганный и негодующий. Шри-гуша и Бомпер выбежали в коридор. На другой стороне коридора была настежь раскрыта дверь, и туда бежали люди.
Все они толпились у окна. Хозяйка комнаты, индианка с черными распущенными по плечам волосами, в золотистом сари, молодая, стройная, высокая, с выгнутыми бровями, кричала, показывая в окно тонкими пальцами в перстнях:
— Вот кто вор! Вот кто украл! Смотрите! Смотрите!
Бомпер увидел зрелище, смешное и удивительное для него. Против окна на карнизе противоположного фасада отеля сидела небольшая рыжевато-серая обезьянка. Она держала в лапке зеркальце, а другой лапкой мазала себе помадой губы, попадала по носу, лизала помаду и тут же, положив ее рядом, хватала пудру и обмахивала себя пудрой, слизывая ее с лап и отплевываясь.
— Это моя помада, это моя пудреница! — кричала женщина. — Она украла, а я ведь думала на прислугу. Вот бессовестная. Отдай! — кричала она, как будто обезьяна могла понять, о чем она кричит.
Обезьяна не обращала внимания на крик и наслаждалась своими приобретениями. На карнизе, свесив ноги, она показывала язык людям. Бомпер был единственным европейцем в комнате. Индийцы, вбежавшие при крике, постепенно удалились. Остались служащие отеля, которые переговаривались между собой. Но потом ушли и они.
Шри-гуша исчез так же неслышно, как появился. Бомпер смотрел с чувством школьника, наблюдающего за чужой дерзкой проказой. Он высказал свое сочувствие индианке. Она посмотрела на него большими испуганными и смеющимися глазами и начала поспешно говорить:
— Я заметила, что у меня сначала пропала пудреница, а потом и помада. А сегодня утром и зеркальце. Я думала, это взяла прислуга. Но я не могла поверить, что в таком отеле прислуга способна на это. А сегодня подхожу к окну, и эта бестия сидит, и посмотрите, что она делает с моей помадой...
Тут она сказала без всякого перехода:
— Но вы не знаете, кто я. Простите! Меня зовут Мануэла Франческа Мария де Перейра. Меня можно звать просто Нуэлой. Вас я знаю. Вы Яков Бомпер.
— Откуда вам известно мое имя?
— Я видела ваш портрет в газете и читала ваше интервью.
— Да, это было, — сказал он не без удовольствия.
— Нет, посмотрите, что делает эта негодяйка! — снова закричала она. К обезьяне подбиралась по карнизу другая, и при виде соперницы владелица пудреницы и зеркальца засунула их под хвост и села на них, а помаду запихала за щеку.
Бомпер, скрывая смех, взглянул на Нуэлу другими глазами. В своей бессильной ярости она грозила кулаком обезьяне, смотревшей на нее с сожалением и грустью: Нуэла призывала проклятия на голову похитительницы и была прекрасна, как те женщины, которые танцевали на фресках Эллора и в редких ночных ресторанах нового Дели...
Синяя записная книжка была раскрыта, и в нее было занесено посещение Шри-гуши с соответствующими комментариями и знакомство с Нуэлой. Бомпер писал: «Она очаровательна. В ней есть что-то от дикого зверька и искра древней цивилизации, занесенной на индийский материк воинственными соратниками Васко да Гама. Она родилась в Гоа, который только недавно перестал быть колонией. Она из португальской старинной семьи. Ее мать — знатная индианка, а отец — богатый негоциант, умерший на Майорке, где он жил с ее матерью. Она так простодушно рассказывала о своем детстве под старыми баньянами среди ручных попугаев и серн. Ее в семье почему-то прозвали Жузекой. Она приехала из Англии, где учится, навестить свою тетю и задержалась у знакомых и у друзей, каких у нее много в Дели. Она болтала так вкусно, так наивно,что от прежней ее злости ничего не осталось. Мы говорили о нравах животных. За завтраком, мы завтракали вместе, она смеялась проделкам этих маленьких лукавых хищниц обезьянок, которые, влезая в открытые окна номеров с карниза, похищают всякие предметы. Слуги вернули Нуэле отнятые у обезьянки помаду, пудреницу и зеркальце. Помада была негодна к употреблению, пудра переменила цвет от соприкосновения с обезьяньей мордочкой, но зеркальце было цело. Оно было воспоминанием, и поэтому Нуэла была рада, что оно вернулось к ней.
Я рассказал Нуэле за ужином (мы вместе ужинали), что был в Париже свидетелем, как три обезьяны, считающиеся художниками, рисовали портрет восемнадцатилетней мисс Португалии, и это было очень мило. Они заглядывали в мольберты соседа и срисовывали то, что там было изображено фантазией их коллег. Они не были реалистической школы, но сама мисс Португалия чем-то походила на Нуэлу. Мой комплимент пришелся ей по душе. В ней есть очарование, а ее душные черные волосы — опьянение. В ней есть все, что нужно европейцу от дочери Индии и европейского юга. В конце концов моя мать была итальянкой и тоже из мест еще южнее Португалии...»
Он писал: «Виделся со Шведенером. Были в гостях у его приятеля. Он советует ехать в Непал. Там есть снежный человек и далай-лама, бежавший туда из Лхасы. Из этого сочетания может получиться кое-что интересное. И там можно узнать про какую-то таинственную страну Шамбалу, в которой никто не умирает. Боюсь, что это скучно, но можно попробовать».
Через несколько дней после первого посещения Шри-гуша пришел поздно вечером, когда Бомпер уже собирался спать. На этот раз он был мрачен и даже волосы его были всклокочены. Он имел вид тайного убийцы. Бомпер хотел было прогнать его, ссылаясь на поздний час, но Шри-гуша был так взволнован, что Бомпер молча указал ему на стул и стал ждать, что будет.
Шри-гуша начал глухим, невеселым голосом:
— Я много думал о нашем разговоре и должен принести свои глубокие извинения: я не понял всей глубины исканий такого большого писателя и знатока душ, как Бомпер. Теперь я хочу загладить свою вину и ошибку. Но теперь с вашей стороны, — сказал он. — нужна полная серьезность и даже клятва.
— Клятва в чем? — скучно спросил Бомпер. — Опять какое-нибудь предложение? Я хочу спать!
— Если вы дадите клятву, что никто никогда об этом не узнает, я открою вам одну тайну, и она вас обогатит духовно, даст вам тему, какой еще не было ни у кого!
— Подумай, что ты говоришь, Шри-гуша. Ты даешь тему, чтобы я писал о тайне, и в то же время берешь клятву, чтобы я ни единым словом не выдал эту тайну.
— Вы, — сказал Шри-гуша, — в Индии не откроете никому этой тайны, а в Европе, где вы об этом напишете, это примут за ваше изобретение, и вам будет честь и слава...
Бомпер почесал нос. Его начала привлекать эта нахальная уверенность Шри-гуши.
— Но я должен знать, в чем дело. Давать клятву просто так — это похоже на розыгрыш.
Шри-гуша молитвенно сложил руки.
— Если не будет клятвы, ничего не будет.
Бомпер подумал, что для него, собственно говоря, для человека, лишенного всех предрассудков, что стоит произнести несколько ничего не значащих слов. Но Шри-гуша сказал:
— Если вы нарушите клятву, вы умрете.
— Меня убьют? — спросил Бомпер равнодушно. — Ты убьешь меня?
— Не знаю, — уклончиво ответил Шри-гуша. — В этом деле все, кто прикоснется к нему, отвечают своей жизнью. Это серьезно, иначе бы я не пришел к вам.
— Чем же клясться? Имей в виду, что я неверующий, и отдельного бога для меня, как и вообще всех богов, не существует. Чем же мне клясться?
— Клянитесь своей жизнью!
— Шри-гуша, это мне не нравится. Я боюсь, что за этим нет ничего серьезного и я буду просто смешон перед самим собой. Конечно, о таком смешном поступке никому не расскажешь. Так как?
— Клянитесь! — упорно повторял Шри-гуша.
Бомпер вынул свою синюю записную книжку, положил ее перед собой и сказал, на этот раз без иронии:
— Положа руку на эту книжку, где все мои замыслы представляют для меня священную землю будущего, моей новой книги, клянусь своей жизнью хранить тайну о том, что услышу от человека по имени Шри-гуша! Хватит? — спросил он, убирая книжку в карман.
— Нет, — сказал Шри-гуша. — Добавьте: «...зная, что разглашение тайны—моя смерть!»
— Хорошо! — Бомпер криво усмехнулся. Несмотря на то что он хотел уверить себя, что все происходящее — дурной спектакль, он чувствовал присутствие какого-то волнения. — Хорошо, — сказал он, — зная, что разглашение тайны — моя смерть!
— Теперь все, — сказал Шри-гуша. Он стал надменен и, глядя безжалостными глазами, произнес тоном заговорщика: — Теперь сядьте ближе. Слушайте меня внимательно. Это ритуальная тайна. В нее посвящены немногие. Вы первый из европейцев, который узнает про это. Вы видели на днях, как из комнаты одной женщины в этом отеле обезьяна похитила зеркальце, пудру и помаду...
— Я ничего не понимаю, — сказал растерянно Бомпер. После торжественности клятвы переход к простой мартышке показался ему чересчур странным...
— Сколько, по-вашему, в Индии обезьян?— спросил Шри-гуша, понизив голос.
— Я не знаю, — сказал Бомпер, — меня это не интересует.
Шри-гуша пропустил мимо ушей его слова.
— Обезьян в Индии десятки миллионов. Они живут в лесах, на полях, в городах и селениях. У них свои обычаи, свои законы. И сейчас настал Час обезьян. Как к людям приходил Великий Учитель, так к обезьянам пришел Великий Обезьян — их Вожак. Вожак, который поставил своей целью объединить всех обезьян Индии, и дело объединения крепнет день ото дня...
— За кого ты меня принимаешь, Шри-гуша? — воскликнул в негодовании Бомпер. — Чтобы я поверил в такое...
— Вожак имеет всюду своих агентов, и посвященные люди следят за тем, как идет дело. А дело идет!
Бомпер на минуту закрыл глаза. Черт возьми, даже если это блеф, то сама идея неплоха. Такого еще не было. Объединение всех обезьян и их союз с посвященными людьми. В этом что-то есть. Стоит рискнуть. Вот где начинается настоящая Индия.
— Но скажи мне, Шри-гуша: как ты мне докажешь, что у обезьян есть организация, что есть вожаки, пусть хоть самые маленькие?..
— Завтра же вечером вы увидите это своими глазами. Только помните, что вы увидите только первую ступеньку организационной лестницы.
— А затем?
— А затем вы увидите самого Великого Вожака обезьяньего народа. Лично увидите и будете единственным европейцем, посвященным в тайну.
Когда Шри-гуша ушел, Бомпер еще долго шагал по комнате. Он сказал, обращаясь к желтым гекконам, бегавшим по потолку и по стенам:
— Вы жалкие черти, потомки желтой жабы, что вы понимаете! Яков Бомпер таки добился своего. Вот из чего будет расти моя книга!
Унылые, низкие постройки старых, заброшенных складов серели неподалеку. Широкая луговина с вытоптанной травой была чуть выше их.
У столетнего баньяна, раскинувшего во все стороны свои гигантские ветви, Шри-гуша и Бомпер остановились. По траве бродили куры, и петух сопровождал их, лениво оглядываясь на пришедших.
— Свертки с орехами вы держите под мышкой, не кладите их в карман, — сказал Шри-гуша.
Внизу, по ту сторону ручья, они купили в лавчонке много свертков с орехами арахис, чтобы не прийти в гости с пустыми руками.
В вечерней тишине поляна выглядела скучно, обыкновенно и пустынно. Нигде не было видно ни одной обезьяны. Шри-гуша пошел к стене склада, подняв высоко пакетики с орехами. Он ходил перед стенами, потрясая мешочками, и кричал:
— Свам! Свам! Свам!
Бомпер не углядел, как появились первые обезьяны. Они шли, закрывая глаза ладонями от солнца и присматриваясь к людям.
Им бросили горсть орехов. Они издали какие-то призывные крики. Появились еще кучки обезьян. Им бросали орехи, иные хватали их, но большинство не приближалось. Смелые одиночки обошли людей с тыла. Бомпер поймал маленькую волосатую лапку, залезшую к нему в карман.
— Свам! Свам! Свам! Ао! Ао! — звал их Шри-гуша, но что-то останавливало обезьян. Они все время оглядывались на безмолвные старые стены складов.
— Они ждут сигнала Вожака! — сказал Шри-гуша.
— А почему же он не идет?
— Потому что он спит, а будить его можно только в случае чего-то серьезного.
— То есть?
— Вот когда эти убедятся, что вызов не ложный, что у нас орехов на всех хватит, тогда можно будет будить Вожака. Без его разрешения не смогут все прийти к нам.
Шри-гуша и Бомпер показали все ореховое богатство, которое было в их руках. Тогда к стенке помчалось несколько самых быстрых гонцов. Они в минуту вскарабкались на стенку и исчезли за старыми бойницами, помнившими еще пятьдесят седьмой год, времена Нана-Сагиба.
Спустившиеся обезьяны жались кучками. Матери, подвесив к шее младенцев, ждали сигнала ринуться за лакомством. Над стеной показался большой хозяин. Толстый, жирный, почесывая живот, зевая со сна, он сначала угрожающе посмотрел по сторонам, точно выбирая, кому дать затрещину за нарушенный сон, но, увидев поднятые мешочки, не торопясь, перенес мохнатую ногу через стену. Он ловил железную скобу, вбитую в стену, и, поймав ее, утвердившись толстой пяткой, повернулся и скользнул вниз, не без достоинства появившись среди своего обезьяньего клана.
На земле его подхватили две обезьянки, но, ступив несколько шагов, он отбросил их и пошел, выше всех головой, к Бомперу и Шри-гуше. За ним повалил весь обезьяний сброд, таившийся за стенкой. Вожак шел прямо к Бомперу, точно это был его старый знакомый. Он подошел совсем близко и показал ладонь. Потом протянул ее, и Шри-гуша сказал:
— Пожмите ему руку, поздоровайтесь с ним!
Бомпер не без смущения наклонился к маленькому волосатому человечку и пожал ему теплую, жесткую, с подушечкой посередине, лапу. После этого рукопожатия Вожак оглядел все свое войско, толпившееся за ним, и снова протянул лапу. Ему клали на ладонь орехи, и он отправлял их в защечные пазухи, не ел, а наполнял рот орехами. И когда уже рот был полон, щеки оттопырились, он быстрым прыжком вскочил, как испытанный гимнаст, на выступ баньяна, откуда выходили два ствола, уселся там поудобнее, немыслимым образом вывернув ноги и облокотившись на пятки, стал смотреть, как его подданные бросились драться за орехи, отнимать их друг у друга, жадно есть, кувыркаться, галдеть, щипаться, толкаться, тесниться у баньяна.
Вожак, не обращая внимания на обезьян, щелкал свои орехи, выплевывая скорлупу. Куры клевали тут же, только одна обезьяна схватила за хвост петуха, и тот, вырвавшись, крича, отбежал за куст.
Тут откуда-то издалека донесся собачий лай, и через поляну промчалась собака, за которой гналась целая стая диких псов. Они ворвались в ряды обезьян и, огрызаясь налево и направо, мчались за своим врагом, который вовсю удирал к оврагу за складами. Обезьяны визжали и кидали в собак камнями и сучьями.
Вожака ничто не могло вывести из его спокойствия. Бомпер смотрел на него и находил, что он действительно повелевает своим кланом. Когда все орехи были съедены, Вожак дал сигнал, протяжно взвыв, и вся волосатая банда, видя, что пиршество кончилось, побрела к складам, обмениваясь впечатлениями на обезьяньем языке.
Поляна опустела. Огромный баньян, засыпая, взирал на то, что он видел уже многое множество раз за свою добрую сотню лет.
Бомпер вернулся в отель. Перед ним только что раскрылась маленькая дверь неизвестного ему мира, где есть свои нравы и деспоты с узкими жестокими глазками, с железными маленькими руками, а за ними стоит притворившийся непонимающим народ, живущий на полной свободе в городе, который приобщен к передовой цивилизации. Этих обезьян можно взять в ночной ресторан и напоить дорогим джином! Как-то им понравится это и что они будут делать, танцуя с женщинами?
Вечером пришел Ив Шведенер, и они долго сидели и пили джин. Шведенер рассказывал всякие новости про очередной африканский заговор, а Бомперу было все равно. Он думал о своей клятве и о загадочном Шри-гуше. Ему страсть как хотелось все рассказать Шведенеру — вот бы он посмеялся, — но почему-то воспоминание о данной им клятве сдерживало его, и он снова пил, и курил, и слушал Шведенера.
Шведенер ушел поздно, и он проводил его до машины. Ив уехал на своей «симке», а Бомпер возвращался к себе, мирный, немного пьяный, вполне довольный своим времяпрепровождением. Когда он почти достиг своего номера, в коридоре погас свет.
В наступившей темноте он остановился, но решил, что ощупью доберется до своей комнаты. Он попал на какую-то раскрытую дверь. Удивительно, кто это открыл дверь его номера. А может, это вовсе не его номер?
В ту же минуту его руку схватила жаркая тонкая рука и голос, такой непонятный и такой знакомый, прошептал на ухо: «Я боюсь. Я прошу — помогите. Шорох в углу, слышите? Опять пришли обезьяны. Я боюсь! Я боюсь!..»
Он шагнул, споткнулся и упал на диван. Над ним возникло что-то очень легкое, воздушное, опьяняющее какими-то запахами садов из старого Гоа. Горячие губы пробежали по его щеке. Что-то с певучим шорохом падало вокруг него, и темнота становилась ласковой и всепроникающей. Он сказал: «Нуэла!» — и утонул в синем озере ночи, а где-то шуршали обезьяны. Пусть они крадут снова пудреницу! Пусть унесут и зеркальце! Сейчас не до них. А завтра разберемся!
...Вихрь новых переживаний захватил Якова Бомпера. Индийская весна ликовала вокруг. Пожухлая листва валялась на лужайках, а новые цветы, пахнувшие всеми ароматами неизвестных стран, украшали аллеи. Даже белые волны велосипедистов, проносящиеся по утрам, не казались мчащимися в бездну, а стремящимися к каким-то скрытым радостям, ожидающим их за домами и садами города, в бескрайних весенних просторах.
Даже женщины Ладака, сидевшие с каменными лицами в черных одеждах, улыбались приветливо и обещающе. Даже подражавшие йогам люди, прихотливо изгибавшие свое тело на рассвете на пустых газонах, казалось, делают свои упражнения от избытка радости, не зная, как выразить свой восторг, птицы кричали в ветвях старых тамариндов, акаций, баньянов, призывая к играм, к любовным утехам, к веселью.
Мануэла была настоящим выражением весенней радости. Гибкая, жаркая, певучая, с вишневыми губами, с большими глазами, удивлявшимися всему, глядевшими на мир с наивным восторгом молодости, она увлекла Бомпера с собой в сферу, какую он любил создавать в своем воображении. Тут были ночные рестораны, где все походило на женевские ночи, тут были и танцы — Нуэла знала все современные танцы, тут было удобство рядом расположенных комнат, и казалось, что все, что происходит, происходит уже в его книге, где девушка, ищущий радости иностранец и таинственный Вожак обезьян составляют основу будущего сочинения, сплетаясь в такую тонкую сеть ощущений, что распад всего существующего сладостен и приятен. Тонуть в этом море неожиданного, не думать о завтрашнем дне — нельзя придумать лучше.
Иногда они хорошо выпивали со Шведенером, когда не было Нуэлы, но он не рассказывал своему другу о найденном им искушении, которому он поддался. Он сочинял басни о том, что он изучает жизнь старого туземного города, что он нашел богатый материал и не раскаивается больше.
Нуэла была ровно весела, радовалась, как птица, умела шутить, обладала тайной особого обаяния, не надоедая, не утомляя болтовней, не досаждая требованиями подарков или удовольствии. Она исполняла все желания Бомпера, гуляла с ним помногу по городу, толкалась на базаре, ездила в Красный Форт, она не боялась, что встретится со знакомыми. Наоборот, она как будто хотела показываться с Бомпером открыто, на всех людных улицах, ничего не скрывая, сидеть с ним в кино, в кафе и ресторанах.
Раз утром слуга подал Бомперу записку, написанную на толстом листе бумаги печатными буквами.
Бомпер, ничего не понимая, прочел: «Вторая ночь полнолуния даст благоприятный ветер. Море спокойно. Земля ждет и готова».
Он еще раз перечел ее и положил в карман. Ему показалось, что, когда он читал записку, какой-то мужчина прошел по коридору, на минуту задержался, а когда Бомпер хотел спросить его, в чем дело, он исчез. Появился пропадавший уже неделю Шри-гуша. Он мало что принес нового, но он сказал просто:
— Надо ехать в Джайпур. Он там!
Бомпер понял, о ком шла речь. Ему не хотелось посвящать Шри-гушу в свои отношения с Нуэлой и, собственно говоря, не очень хотелось вообще ехать куда-нибудь от блаженных вечеров и ночей в Дели. Да и Обезьян, хотя он и Вожак, не так уж был нужен ему, но он клялся своей жизнью...
— Когда нужно ехать в Джайпур? — спросил он без всякого волнения.
— Завтра утром!
— Сколько времени займет поездка?
— Это зависит от вас. Несколько дней, я думаю.
— Это далеко?
— Сто девяносто миль от Дели. Я устрою машину.
Он хотел уйти, но Бомпер остановил его, вспомнив про записку. Он дал ее прочитать Шри-гуше. Пока Шри-гуша уже в коридоре читал записку, по коридору снова прошел как будто тот же человек, что уже останавливался утром перед комнатой Бомпера. А может быть, это только показалось.
Шри-гуша прочел записку, хмыкнул что-то про себя, сказал:
— Пустяки. Это реклама бродячего предсказателя. Они гадают на улицах и заходят в отели, ловят доверчивых. Эти бродячие звездочеты любят говорить о непонятном. Порвите записку. Это будет самое лучшее.
Бомпер порвал записку и бросил ее в корзину.
— А вы сами не будете никому писать о нашей поездке? — спросил Шри-гуша.
— Может быть, Шведенеру, чтобы он не беспокоился, куда я пропал...
— Не пишите ему. Он будет предупрежден другим способом. А кроме Шведенера, никому?
— Никому, — сказал Бомпер, — мне писать больше некому.
— Вот и хорошо, — сказал Шри-гуша, — значит, до завтра!
Когда он ушел, Бомпер постучал в номер к Нуэле, но вспомнил, что она сказала ему накануне, что уезжает на два дня к подруге за город и вернется, значит, только тогда, когда он уже будет на пути в Джайпур.
Тогда он написал ей записку, где просил прощения за то, что несколько дней будет в отсутствии по очень срочным делам и для него двойной радостью будет снова ее увидеть. Он просунул записку под дверь. Он нарочно не указал, куда уезжает. Этого знать ей вовсе не нужно.
Он плохо спал эту ночь. Он досыпал в машине, которая несла его и Шри-гушу по дороге в Джайпур. Показывая на водителя, высокого сикха в огромном желтом тюрбане. Шри-гуша сказал тихо:
— При нем мы не будем говорить о нашем деле. — И тоном гида, равнодушно, металлическим голосом он начал: — Мы сейчас едем еще не Раджастаном. Он впереди. Он начнется за Алваром.
Бомпер перебил его:
— Знаешь что, Шри-гуша, я плохо спал эту ночь и давай условимся: я буду спать сейчас, а ты разбудишь меня, когда мы въедем в Раджастан.
И Бомпер крепко заснул. Сны его не имели никакого отношения к Индии. Он шел по берегу красивой зеленой Арвы, сидел на лужайке у площади цирка, и из полотняных входов цирка шапито выходили белые лошади в черных фраках и танцевали при луне какой-то вальс, а море было спокойно. На озере бил неиссякаемый фонтан, и лебеди плыли бесконечной стаей, а когда они подплывали ближе, они превращались в поток белых велосипедистов, пересекавших озеро при луне... Бомпер спал долго и проснулся сам. Он не сразу понял, где он. По бокам дороги бежали скучные пустые поля. У колодцев стояли женщины, в поле, согнувшись, работали крестьяне.
За пыльным шлагбаумом, у которого остановилось несколько грузовиков, начинался Раджастан. Теперь в деревнях стали попадаться женщины в желтых, красных одеждах. На головах они несли медные сосуды, поставленные один на другой. Проехали город Алвар, миновали крошечную железнодорожную станцию.
Пошли холмы с заброшенными старыми крепостицами, ставшие руинами. Опять поля, и на полях были видны простым глазом бесчисленные норки полевых мышей. Серые и красноватые, вдали подымались пустынные песчаные холмы. В лицо бил горячий ветер. Было сумрачно, одиноко, сурово.
Это одиночество подчеркивали грязные, лохматые грифы, сидевшие у дороги на старых, иссохших деревьях, с ветвями, похожими на искривленные слоновые бивни.
Мелькнул древний водопровод. Шли часы. Бесстрастный, неразговорчивый сикх-шофер вел машину уверенно и молчал, как немой. Только проехав два каменных столба, возникших неожиданно на дороге, он громко объявил:
— Ворота княжества Джайпур!
За долгие часы пути они видели море кустарников, лес и степи. Холмы сменялись пустынной саванной. Кое-где торчали колючие акации, настоящие робинзоны пустыни, окруженные мелким кустарником. Проехали саванну, поражавшую отсутствием воды. В пустых речных руслах белели пятна соли. В глаза бросалось огромное количество пустых земель.
Неожиданно замелькали журавли колодцев, овечьи отары, поля пшеницы. Машина с хрустом лезла по камням на какой-то крутой массив. За этим неуютным откосом сбоку виднелся старый карьер мрамора. И почти сразу возник Джайпур — узкие улицы, двухэтажные дома.
Шум улиц, пестрота костюмов.
Был уже вечер. Шри-гуша все-таки взял на себя роль гида. Он говорил, подражая настоящим гидам, монотонно и звонко:
— Джайпур довольно населенный город, основан раджой Сингом Вторым в начале восемнадцатого века. Это был выдающийся полководец и вместе с тем замечательный ученый-астроном... Вы увидите его обсерваторию, она сохранилась...
— Шри-гуша, — сказал Бомпер, — ты можешь перестать. И оставить все эти сведения при себе...
Шри-гуша метнул взгляд на шофера: «Надо не привлекать к себе внимания».
В старомодном отеле, хранившем воспоминания о временах вице-королей времен Виктории, Шри-гуша, устроив Бомпера в номере, не имеющем ничего общего с делийским отелем, где жил Бомпер, сказал:
— Отдыхайте, обедайте. Я приду не раньше позднего вечера. Мне, как вы сами понимаете, нужно сделать важные дела.
Бомпер остался один. Он лежал на старом матрасе, на котором до него находили отдых тысячи путешественников, и рассматривал противомоскитную сетку не первой свежести. Но у него было повышенное ощущение окружающего, так как он приблизился к чему-то неведомому.
Перед ним уже витали комбинации будущей книги. Он отдохнул после дороги, потом встал, помылся, привел в порядок костюм, пообедал с аппетитом и в каком-то почти торжественном настроении стал ждать вечера.
Когда луна поднялась высоко над городом и розовостенный Джайпур засиял, засветился бесконечными огнями лавочек, базарных палаток, магазинов, домов, гостиниц, явился Шри-гуша.
И они отправились, важные, как паломники, к месту, где случится нечто. Между разряженными людьми в разноцветных одеждах, удивляясь отсутствию у женщин сари (женщины носили кофточки ярчайших цветов и юбки широкие, черные, полосатые, красно-сине-желтые), Бомпер шел не торопясь, все рассматривая по сторонам. Мужчины блистали высокими цветными тюрбанами. Когда Бомпер очутился в самом разгаре, в самом шуме, в самом пекле базара, он заметил, что с ними идет еще один человек. Это был не случайно присоединившийся бродяжка, какие охотно навязываются в проводники, — этот человек хорошо знал Шри-гушу, потому что говорил с ним совершенно так, как говорят равные и старые друзья. Шри-гуша в окружающем гуле что-то объяснял ему, и тот внимательно слушал.
Так они пробирались долго, пока не возникли перед ними площадь и луна над большими старыми зданиями. Здесь проходили верблюды, кричали продавцы, проезжали тележки, запряженные зебу, но Бомпер смотрел только перед собой, потому что то, что он увидел, захватило его целиком. Перед ним возвышалась ярко освещенная луной какая-то оранжевая громада.
— Хава-Махал! Дворец Ветров!— воскликнул Шри-гуша, и его спутник повторил:
— Хава-Махал! — Из его груди вырвался даже какой-то восторженный вопль.
Горой блестящего розово-оранжевого цвета, переходящего в голубовато-изумрудный, возвышался дворец, не имевший себе равных.
Он состоял из неисчислимого количества крытых балконов, резных выступов, украшений, чудесных ниш, узоров. Он казался выдуманным, несуществующим, созданием причудливого лунного света. Еще покрасуются немного эти воздушные сочетания легко дышащего розово-зеленого камня и исчезнут, рассыплются изумрудным прахом, и прах поднимется облаком над городом. А на другой вечер снова придут люди, и причудливое облако снова опустится на землю и превратится в роскошный, как сновидение, дворец, обвешанный тысячами колокольчиков, которые все звенят по-разному.
Пока Бомпер наслаждался диковинным зрелищем, порыв ветра налетел откуда-то из пустыни, точно для него, Бомпера, специально подул этот ветер. Дворец зазвенел. Содрогнулись в звоне и как бы стали меняться в цвете все эти причудливые выступы, и окна, и балконы, и балкончики, и зашатался сам базар и люди перед дворцом. Дворец запел всем своим корпусом, точно он нес к звездам хвалу неведомому. И тогда Шри-гуша схватил Бомпера за руку, сжал ее с силой и, показав ему куда-то вверх, воскликнул:
— Смотрите!
Бомпер взглянул, и у него захватило дух. На огромной высоте над бездной площади, над городом, на самом крайнем выступе дворца, сидела фигура, стройная, какая-то юношеская, скрестив руки и опустив в пропасть одну ногу. Она сидела, возвышаясь над суетой людей и огней. В ней было что-то от незапамятных времен. Это была обезьяна, неподвижная, как будто она была, как и дворец, высечена из такого же розоватого, зеленоватого под луной камня.
— СУндар! — закричал Шри-гуша из всех сил, и Бомпер поразился силе его голоса. — СУндар! — загремел снова его голос, и вдруг в наступившей тишине обезьяна обернулась и стала вглядываться в толпу, точно желая отыскать позвавшего ее. Тут началась непонятная свалка, и Шри-гуша увлек Бомпера в самую гущину толпы, прочь от колдовского места...
В синей записной книжке Бомпер с увлечением записывал свои последние впечатления от Джайпура: «Я не буду ничего подтверждать, я не буду ничего доказывать научно. Мне важно не это. Вожак существует. Я видел его вчера сидящим на выступе Дворца Ветров. Это было существо другого мира. Я выяснил: он из породы Серых Хануманов, но очень большой, небывало крупный экземпляр. Его собратья питаются плодами и зернами, молодыми побегами.
Я не знаю, чем питается он, где живет, что делает. Я верю в него, потому что он нужен для моей книги. Я сейчас вспоминаю Кафку с его рассказом «Отчет для академии», где обезьяна очеловечилась. Как она сама признается, она достигла уровня среднего европейца. Откуда мне знать, на каком уровне этот Серый Хануман? Но он увлек мое воображение, и я хочу видеть его, общаться с ним. Шри-гуша прав: он ввел меня в мир таких ощущений, который скрыт от обычной действительности высокой стеной. Но я уже за стеной и вижу вещи, которые даже скептики относят к разряду необъяснимых».
Джайпур был выбран Серым Хануманом не зря. Это был город, в котором животные и птицы жили вместе, вперемежку с людьми. Обезьяны ходили по улицам, держась за лапы, они сидели на стенках длинными рядами и подсмеивались над проходящими людьми, они шли по лавкам, запуская лапы в мешки с орехами, выбирая лучшие бананы из висящих связок, они чесались посреди улицы, не стесняясь народа, они входили в дома и бродили по крышам.
Над ними летали несметные стаи голубей. Стояли павлины, распустив хвосты и хрипло призывая друг друга. Нильгау, робко поводя большими лиловыми глазами, просили у людей ласки. Кошки неистово мяукали, и им отвечали бесчисленные птичьи голоса. По ночам разноголосо и грустно завывали и плакали шакалы.
Небывалый город Джайпур был еще городом, преданным всем сумасшедшим страстям людей, выделывающих прекрасные вещи из мрамора, слоновой кости, из бронзы, разноцветного стекла, золота и серебра.
Кругом жили мастера всех возрастов и талантов, можно было наблюдать, как рождаются на свет костяные изображения богов, блестящие браслеты, кольца, шахматные фигуры, мраморные барельефы, миниатюры и резьба, воспроизводящая древнейшие орнаменты. Лавки были переполнены товарами, материями самых лучших тонов и красок, точно вся эта красочность должна была посрамить пустынное однообразие окрестностей города.
Ювелиры, чеканщики, мраморных дел мастера, кожевники соединяли свои усилия, чтобы в мир шел непрерывный поток их искусных изделий, и этот тонкий, упорный, красочный труд передавался от поколения к поколению.
И все вокруг было на грани необычного. Когда после полудня Бомпер сидел на террасе отеля и вместе с ним на террасе отдыхали, расположившись в легких бамбуковых креслах, другие постояльцы, пришел с виду простой мужичок, правда, не похожий на раджастанца.
У него не было суровости местного крестьянина, ни его большого тюрбана, ни строгого, острого, печального взгляда. Черты его лица были мягки, и глаза добродушны. На голове — легкая бумажная шапочка. Небольшая седая бородка делала его похожим на рождественского деда. Коричневая жилетка, рубашка, хорошо выглаженные панталоны. На его плечах сидели три небольших птички, на первый взгляд смахивавшие на воробьев. Но они были совершенно особой породы.
Старичок обращался с ними так просто, точно они были его дочками, превращенными в птичек, и всё понимали, что говорил им старичок.
Они работали тоже как искусные мастера, не роняя чести Джайпура. Они брали клювиком нитку, и, держа лапкой иголку, ловко продевали нитку в ушко, и сшивали две цветные тряпочки. Они из крошечного, со спичечную коробку, сундучка высыпали зерна бусинок и уверенно, быстро, не отвлекаясь, делали ожерелья, нанизывая бусинки на нитку. Они таскали воду в крошечных кожаных ведрах из модели деревенского колодца, когда старичок просил у них воды, чтобы напиться.
Старичок прикреплял ко лбам желающих маленькую нашлепочку из коричневого пластилина, и птички, быстро перепорхнув через всю террасу, отыскивали, у кого на лбу комочек пластилина, и точным ударом клювика отрывали его и приносили своему хозяину.
Они умели считать, знали вычитание и умножение. На табличке, где лежали разные, на отдельных листочках цифры, они по заказу находили заданные им цифры и приносили тому, кто называл цифру, которую он хотел, чтобы они отыскали.
Бомпер не мог отвести взгляда от серых, хлопотавших около старичка птичек. Они складывали и вычитали, как маленькие школьницы, пришедшие в первый раз в школу.
К его лбу приклеил старичок пластилиновую шишечку, и вдруг он ощутил около глаз веяние маленьких крылышек, закрыл глаза и все-таки почувствовал легчайший удар клювиком. Это птичка сняла с его лба коричневый комочек. Он раскрыл глаза и за рядами бамбуковых кресел неожиданно увидел Нуэлу. Она стояла, прислонившись к столбу, поддерживавшему навес. На ней было новое темное сари. Она делала ему знаки, улыбалась, незаметно посылала воздушные поцелуи. Она была почти вызывающе красива, но необъяснимое ее появление сразу лишило Бомпера того спокойного, почти домашнего, почти детского восторга, с каким он наблюдал работу птичек.
Птички уселись на плечи старичку, он свернул пестрый платочек, на котором лежали таблички с цифрами, встал и спокойно собирал плату за представление.
Нуэла ждала его у павильона, в котором жил Бомпер.
— Как ты узнала, что я здесь?— спросил с некоторым удивлением Бомпер после первых объятий.
— Для Нуэлы нет тайн. Я вернулась из-за города раньше времени, и тебя бы я отыскала на краю света. А Джайпур так близко.
— Ты даже знаешь, где я живу...
— Не только это, дорогой. Наши комнаты рядом, как и в Дели.
— К сожалению, утром сегодня приходил Шри-гуша...
— Кто это такой? — спросила она. — Твой гид по Джайпуру?
— Нет, это один знакомый. У нас с ним дела, которые тебе будут ни к чему. И сегодня вечером я вернусь поздно, и я ничего не могу изменить...
— Конечно, дорогой, я никак не хочу мешать делам. Я понимаю, что это тебе очень важно, раз ты так говоришь. Но если у нас выкроится время, поедем завтра в Амбер. Это старинный городок, его надо обязательно видеть... Только, знаешь, поедем без этого Шри-гуши, хорошо?! Я сама буду тебе хорошим проводником. Там во дворец едут на слонах. Это великолепно. Ты же никогда не ездил на слоне.
— Прекрасно, поедем в Амбер. У меня хорошее настроение, и я рад, что ты появилась так кстати. Этот город полон чего-то, что не назовешь трезвой действительностью. Мне кажется, что этот город выдуман специально для меня.
В этот же вечер они шли с Шри-гушей через парк, в котором уже было сумрачно и пусто. Им показалось, что их окликнули откуда-то сверху. Они подняли головы и увидели в сумеречном свете, что высоко над ними, на каменном парапете, сидят обезьяны, галдя и размахивая лапами. Приглядевшись, они увидели, что у каждой обезьяны-матери, держась за ее шею, висит детеныш. Между тем, польщенные, что люди внизу остановились и стали с ними переговариваться, обезьяны страшно оживились и начали бегать по парапету, громко крича, точно приглашая подняться к ним. Их силуэты на фоне белесого дома, стоявшего выше по склону, были так занимательны, что Бомпер подсвистывал и подманивал обезьян.
Откуда-то появились неожиданно две старых обезьяньих мегеры, которые начали отгонять молодух от парапета и кидать в людей сучья и комья земли. Бомпер и Шри-гуша стали передразнивать их вопли. Тогда мегеры побежали за помощью. Явился злой, похожий на отставного вахтера обезьян. Он грозил здоровой палкой и бросал увесистые камни, а мегеры, прогнав молодых, оглашали окрестность такими воплями, что Шри-гуша сказал:
— Надо уходить. Это дом обезьяньей матери и ребенка, могут увидеть, что мы дразним обезьян, и будут неприятности. Тем более нам надо поспеть вовремя туда, куда мы идем.
За парком их встретил тот самый джайпурец, что привел их в первый раз ко Дворцу Ветров. Теперь Бомпер хорошо рассмотрел его. У него был странный нос, похожий на укороченный клюв попугая, и круглые, как у совы, глаза. Этот не назвавший своего имени проводник сначала шел быстро, не оборачиваясь, потом начал о чем-то говорить и даже спорить с Шри-гушей и, наконец, вовсе остановился.
Шри-гуша долго объяснялся с ним и успокоил его, но сказал Бомперу:
— Ему надо дать двадцать рупий!
— Не много ли? За что? Я еще ничего не видел!
— Вы увидите, он не обманет! Но он просит вперед.
Бомперу ничего не оставалось, как дать деньги. Тогда проводник пошел снова быстрым шагом, и скоро они пришли к одинокому, уединенному домику, который весь утонул в зелени, был темен и тих. Но когда они обошли его, то увидели, что в одном окне виден слабый свет.
Окно было чуть приоткрыто, и если встать, прижавшись к стенке, почти зарывшись в плющ, то можно было заглянуть в комнату и увидеть ее внутренность.
Соблюдая величайшую осторожность, все время указывая на необходимость полного молчания, Шри-гуша подвел Бомпера к окну и, ловко раздвинув плющ, так поместил Бомпера, что он смог видеть, что делается в домике.
Сначала он ничего не мог рассмотреть из-за тусклого света, который распространяла небольшая лампа, стоявшая на высокой подставке. Потом он увидел в комнате у стены пианино, у которого сидел кто-то, небольшого роста, похожий на подростка, в зеленой куртке и в синих штанах. Существо это сидело спиной к окну и перелистывало ноты, лежавшие перед ним.
Потом сидевший ударил по клавишам, и стало ясно, что у этого музыканта своя, особая техника игры. Пианино давно пережило вторую молодость. К тому же оно основательно рассохлось. Чем ожесточеннее, свирепее музыкант вел свою игру, тем фантастичнее отвечало ему пианино. Казалось, странный музыкант боролся с инструментом, желая во что бы то ни стало подчинить его своей воле, но инструмент сопротивлялся как мог. Вихрь тресков и звонов носился по комнате. Иногда музыкант уставал, было слышно, как пианино воет в победной ярости, но потом чудилось, что оно сейчас рассыплется на куски. Струны его издавали такие звуки, каким нет названия на музыкальном языке.
Музыкант делал все усилия сокрушить соперника. Но его деревянный враг, хотя и пел почти погребальную песню, хотел свалить музыканта, обрушивая на него поток грохота и звона, который бил с неистовой силой в уши ошеломленному Бомперу.
Он стоял, утонув в густом плюще, и ему казалось, что он на концерте необычного композитора, который проповедует нечто вроде сверхпередового искусства. Бомпер подумал, что если бы записать этот концерт, то за него дали бы хорошие деньги в Европе. Его забавляла в то же время трагическая вычурность фигуры музыканта, который переживал собственную игру так страстно, что зеленая куртка вздувалась на его спине, вставая горбом. Вдруг музыкант ударил обоими кулаками по клавишам с такой силой, что некоторые из них, по-видимому, вылетели со своих мест, и оглянулся.
Он не мог видеть Бомпера, но тот в этот короткий миг увидел, что музыкант не кто иной, как сам Серый Хануман, который снова склонился над пианино, но теперь с весьма слабым напряжением стукал по клавишам. Шри-гуша тронул Бомпера за рукав, и они ушли. Из домика больше ничего не было слышно. Он был темен весь и тих...
В синей записной книжке Бомпера прибавлялось с каждым днем все больше записей. «Англичанин вчера за завтраком объяснил, что это за птички были у старика, умевшие вдевать нитку в иголку и нанизывать бусинки, делая ожерелье. Это ткачики, золотоголовые птички, умеющие делать гнезда, сшивая листья, проделывая в них дырки своими тонкими клювиками. Их гнезда висят серыми и зелеными корзиночками, сшитые хлопковыми нитками.
Где я только не был за эти дни! Я видел, как делают богов, как их ремонтируют. Я получил истинное наслаждение в обсерватории от безумных фигур, порожденных Джай Сингом. Этот астрономический пейзаж, представляющий сочетание самых различных геометрических фигур, где лестницы, ведущие в никуда, обрываются, соседствуя с полукругами и столбами, отбрасывающими тени, как огромные солнечные часы, где медный круг замкнут в отвесные стены и над всем стоит гигантский белый столб—страж покоя, охраняющий лестницы, на иные из которых никогда не падает солнечная тень. В этих безумных фигурах я узнаю самого себя, стремящегося ввысь и перешедшего в другое измерение, вижу себя мудрецом, разгадать загадку которого, выраженного в этих фигурах, не под силу и нашему кибернетическому веку.
...Нуэла нервничает. Я никак не могу понять ее семейных обстоятельств. Правда, это меня мало касается. Она скорее принадлежность моей книги, чем моих жизненных фактов. Я к ней привык, такой чисто восточной покорности и вспыльчивости, сложности движений, дикой расточительности чувств не встретишь в Европе сегодня, но ведь мы в Джайпуре...»
Роскошный слон, с желтым покрывалом, с подпиленными бивнями, плавно нес своих седоков вверх по дороге, огибавшей холм. Два музыканта, шедших впереди, играли на непонятных инструментах что-то жизнерадостное. Кругом все было зелено. Из самого дворца открывался впечатляющий вид на всю долину. Комнаты дворца подавляли богатством убранства, тончайшими узорами мраморных решеток, дверями из сандалового дерева, украшенного инкрустацией из слоновой кости, фонтанами, уединенными покоями, где стены, сплошь покрытые зеркалами, от света маленького ночника освещали все помещение белыми струящимися потоками света.
Старый дворец жил еще какой-то призрачной жизнью. Приезжавшие из далеких стран люди смотрели на былую роскошь когда-то царившей здесь княжеской власти и уносили в воспоминаниях эти причудливые, ни на что не похожие стены, и слонов с раскрашенными хоботами, и их поводырей в красных мундирах, в белых широких воротниках, в желтых с коричневым тюрбанах.
Дни проходили незаметно, в смене красочных сцен, в прогулках и развлечениях, в любовном восторге вечернего покоя. Для Бомпера настало время, когда он радовался исчезновению всего бытового, что ему не нравилось в дымной вавилоноподобной Калькутте, в современном, слишком понятном Дели. Джайпурские дни были условными, как люди и здания. Появление Шри-гуши означало новую встречу с великим Вожаком. Серый Хануман незримо властвовал над всеми этими миражами. Его появление всякий раз казалось необъяснимым, и в то же время он был, он существовал рядом, и все это обезьянье племя — а в городе жили тысячи обезьян — имело с ним неясные, но удивительные отношения. Единственный раз эта жизнь среди сновидений была нарушена, когда Бомпер увидел человека, который напомнил ему того мелькнувшего однажды в коридоре делийской гостиницы незнакомца. Но этот посланец из реального мира и сейчас исчез со всей стремительностью привидения. Тот, в Дели, явился в день, когда Бомпер получил идиотскую записку от какого-то блуждающего звездочета, где было сказано что-то про луну и море.
Но сейчас не было никакой записочки, да и человек мелькнул бесследно, и снова стало спокойно и тихо.
Снова можно было бродить с непонятным Шри-гушей, толкаться среди шумного и пестрого народа, смотреть уличных фокусников, заходить в мастерские резчиков по кости, сидеть под навесами, где разложена всякая всячина, забывая о времени.
Обезьяны бегали повсюду. Они были разные. Маленькие, как те, что жили у старых складов в Дели. Были и более крупные, с длинными хвостами, нагло смотревшие на людей. Бомпер видел, как рассерженный крестьянин гнал прутом обезьян со своего маленького поля и бросал в них камни. Едва он увидел Шри-гушу и Бомпера, он подозвал сына, и мальчик, как бы играя, начал стрелять в обезьян бумажными стрелами, и обезьяны пугались бумажных стрел и нехотя уходили с поля, где выкапывали все, что посажено.
Дерево, у которого остановились Бомпер и Шри-гуша, касалось могучими ветвями, осыпанными бесчисленными большими листьями, старого строения, похожего на брошенную мечеть с куполом, вокруг которого шел узкий карниз. Все дерево кишело обезьянами. Они срывались с верхних ветвей, проносились почти до самого низу, крича и размахивая длинными лапами, потом, на лету ухватившись за ближайшую ветку, отталкивались от нее и, сразу отлетев в сторону, исчезали в густой листве, чтобы появиться в самом неожиданном месте и снова лететь вверх и вниз, захлебываясь от восторга.
Многие из них, разбежавшись по толстой ветви, прыгали на угол старого здания и обегали карниз, дико визжа. Перелетали пространство, отделявшее дерево от карниза, и обезьяны-матери. Их детеныши, крепко обхватив снизу шею матери, согнувшись в три погибели, летели по воздуху до спасительной крыши, не чувствуя никакого страха.
Все дерево шумело, пищало, свистело. Обезьяны населяли его, как дом. Одни висели вниз головой, другие спокойно искали друг у друга в волосах, третьи, свесив вниз головы, наморщив носы, как бы принюхивались к тому, что происходило ниже их.
На большом суку, как на поляне, между зеленых балдахинов, сидел Серый Хануман. Он был среди своего народа. Похоже было, что это какое-то важное собрание, потому что обезьяны собрались вокруг него, и вся листва вокруг шевелилась от их непрерывных движений.
Бомпер, не отрывая глаз от Серого Ханумана, смотрел затаив дыхание. Он допущен в тайны сокровенной обезьяньей жизни, и если бы он понимал обезьяний язык, услышал бы неслыханные вещи.
Он вынул свою записную книжку и начал заносить в нее всю обстановку, стараясь записать все как можно подробней и точнее. Исписав много страниц, он сидел и не мог отвести глаз от картин обезьяньей жизни, от их непонятной энергии, постоянной, тревожной, от смены настроения, от их странного крика, порой похожего на плач ребенка.
На такие встречи с Серым Хануманом он никогда не брал Нуэлу. Что-то подсказывало ему, что посвящать ее в эту историю не надо.
И странно, что она, такая внимательная к нему и нервная, как будто из особой деликатности предоставляя ему эти прогулки, отстранялась на это время и не спрашивала ничего о том, чем он занят, и он не мог найти причину этой ее подчеркнутой незаинтересованности.
Однажды вечером, после обеда, возвращаясь к себе, он впервые в Джайпуре подумал, что, в сущности, вокруг него творится какая-то чертовщина, но такую чертовщину он и искал. Он был рад, что все распадалось на куски, каждый кусок приносил свой блеск, как пересыпаемые осколки разноцветного стекла в калейдоскопе каждую секунду становятся другими, не повторяясь в цвете и блеске излома.
Если в Дели, да и здесь, в Джайпуре, Нуэла охотно бродила с ним по улицам, то завтракали и обедали они не вместе — это было ее странное желание, которое она никак не объясняла. Он понял, что она не хочет стеснять его, и отнесся к этому спокойно.
По окружающему главное здание отеля саду были разбросаны отдельные павильоны, в которых жили постояльцы. В одном из таких павильонов поселился и Бомпер. Его комната находилась в павильоне, имевшем всего четыре номера. Из-за обилия зелени можно было подойти к двери номера совершенно незаметно. Сейчас за своей дверью он услышал шорох, который ему не понравился. Он нагнулся и, чего не имел привычки делать, посмотрел в замочную скважину.
Он увидел нечто, повергшее его в полную растерянность. За его столом сидел сам Серый Хануман в той зеленой куртке и синих штанах, в которых был, когда играл на пианино в старом бунгалоу. Теперь он большим карандашом, держа его, как нож, что-то резко чертил на листе бумаги. Что он рисовал или писал, Бомпер не видел.
Бомпер тихо, как только мог, отошел от двери. Почему он решил, что теперь надо показать Серого Ханумана Нуэле, чтобы был еще один свидетель, он не сумел потом объяснить. Но не успел он обогнуть угол павильона, идя к комнате Нуэлы, как услышал спорившие голоса. Один голос явно принадлежал Нуэле... Он выглянул из-за угла. Шри-гуша, схватив за руку Нуэлу, что-то быстро говорил ей, и она испуганно, с гримасой отвращения, тихо отвечала ему, потом вырвала руку и скрылась за деревом. Шри-гуша последовал за ней. Лица обоих были искажены злобой. Оба они походили на разъяренные существа, готовые перегрызть друг другу горло. В первое мгновение Бомпер хотел броситься за ними, но, вспомнив, зачем он шел, изменил решение и, вернувшись к своему номеру, не раздумывая больше, вставил ключ, и дверь распахнулась.
Какая-то тень скользнула за открытым окном на фоне темной листвы и исчезла, но он готов был поклясться, что это не тень Серого Ханумана.
Вообще все происшедшее показалось бы бредом, если бы не исчерченный красным и синим карандашом лист на столе.
Серый Хануман чертил бесцельно, узоры, выведенные им, ничего не говорили. Трудно было видеть в них какой-то смысл, они шли вперекоски, набегали друг на друга. Он просто водил с силой карандашом, то красным, то синим концом, и водил с большим увлечением.
Бомпер закрыл окно и сел перед обезьяньим чертежом, стараясь объяснить себе, что привело к нему Серого Ханумана. Затем он вспомнил о Нуэле и о сцене, которой был свидетелем. Он не успел еще принять какое-нибудь решение, как в комнату вбежала Нуэла. Сейчас она была просто взволнованна. Никакого озлобления не было написано на ее лице. Она улыбалась своей сладкой, милой улыбкой. Нуэла положила руку ему на плечо и сказала, увидев узоры:
— Мы рисуем, как это интересно!
Ее взгляд скользнул по обезьяньим узорам, и не успел Бомпер сказать слово, как ему пришлось вскочить, чтобы поддержать ее.
У нее закружилась, по-видимому, голова, потому что она, поддерживаемая Бомпером, села на стул и закрыла глаза. Так она сидела минуту, потом встала, посмотрела на Бомпера странным, блуждающим взглядом и снова нагнулась над листом, исписанным полосами, кругами и зигзагами.
Она молча показала на один из узоров, и Бомпер, пристально всмотревшись в него, увидел, что это похоже на буквы того санскритского алфавита, который употребляется в Индии. Он, не зная этого алфавита, оставил это место без внимания — бессмысленный узор ничего не говорил ему. Может быть, тут случайное совпадение с санскритским начертанием? Но Нуэла прочитала что-то, что потрясло ее.
С ней творилось что-то непонятное. Она начала плакать. Слезы катились у нее из глаз, как у маленькой школьницы, крупные и блестящие. Бомпер растерялся.
— Ничего! — вдруг сказала она, глотая слезы. — Это сейчас пройдет. — И почти без перехода она обняла его, прижалась к нему так, что его лицо стало мокрым от ее слез, и сказала: — Надо уехать, завтра же! Иначе будет поздно. Скорее... уедем в Дели!
Бомпер ничего не мог сообразить. Все смешалось. У него в голове не было ни одной мысли. Он сел напротив Нуэлы, взял ее дрожащие руки в свои и сказал, стараясь не заражаться ее паническим ужасом:
— Что такое произошло, Нуэла? Почему мы должны бежать из Джайпура?
Нуэла подняла на него наполненные слезами глаза.
— Мы в смертельной опасности! — плача, вскричала она. — Нет, не ты, я. Спаси меня. Ты это можешь. Едем завтра!
— Подожди, Нуэла, мы уедем. Конечно, уедем, но какое отношение к тебе имеет эта идиотская надпись?.. Что там написано?
— Не надо говорить об этом! — Нуэла встала. Блуждающими глазами она осматривала комнату. — Я сейчас пойду и буду завтра утром рано в своей комнате ждать тебя. И мы уедем. А сейчас — сейчас я должна уйти. Мне надо исчезнуть до утра. И не быть рядом с тобой. В этом спасение. Ни о чем не спрашивай... Потом, в Дели, ты все узнаешь...
— Я узнаю от тебя, Нуэла, от тебя?
— Не знаю, дорогой, я ухожу. Так надо...
Она встала в дверях, вытерла остатки слез платком и хотела выйти. Он остановил ее.
— Нуэла, я должен защитить тебя, если тебе грозит опасность. Я приму меры, я сделаю все...
Она печально покачала головой. Глаза ее стали строгими и хмурыми. Она поцеловала его, повторив:
— Я должна уйти. Одна. Но мы уедем завтра.
— Да, конечно, мы уедем завтра! Но что там написано? Я же не могу прочесть... Что там написано?
— Там написано... Тебе не надо знать, что там написано...
И, прежде чем он успел что-либо сказать, она исчезла с такой быстротой, что преследовать ее было бы бесполезно.
Бомпер впервые был в таком безвыходном положении. Он не знал, что подумать, не знал, что предпринять. Он выходил часто из своего павильона, ходил вокруг него, заглядывал в окно комнаты, где жила Нуэла, но там было темно и тихо. Он прошелся до главного здания и обратно, и мысли его представляли разноцветные завихрения, которые никак не успокаивали.
Все, что с самого начала носило легкий туристический характер, было порой просто скучно, а потом немного развлекательно и даже приобрело известный интерес, — все это встало на дыбы, и ему даже показалось, что окружающая его темнота вечера полна угроз.
Невидимые глаза следили за ним. Невидимые тени входили в комнату. Он решился. Он отыскал помощника заведующего отелем и заказал на утро машину в Дели.
Было совсем поздно. Он немного успокоился, зажег свет, но все стало ему противно. Даже развевающийся полог москитной сетки белел неприятно. У него не было оружия, но где-то в глубине его сознания жило ощущение, что сегодня ночью его не убьют. А завтра он будет далеко. Черт понес его в тайны неизвестного мира. По правде говоря, он допускал мысль, что Серый Хануман — хорошо придуманный трюк, за который стоит заплатить. Так он думал, пока не увидел сам Ханумана, и его разум встал в тупик перед этим непонятным явлением. Ведь вот только несколько часов назад тот был здесь и чертил черт знает что. Вот же листок, исчерченный синим и красным, вот и карандаш.
Бомпер даже выпил виски, не разбавляя содовой, чтобы привести нервы в порядок. В дверь тихо постучали.
«Начинается!» — подумал он и, встав сбоку двери, взяв в руки палку, почти угрожающе спросил:
— Кто там?
Ему ответил голос Шри-гуши.
Бомпер впустил Шри-гушу и запер дверь. Ему даже стало веселее, когда он увидел своего спутника, вполне спокойного и обыкновенного.
— Как дела, Шри-гуша? — спросил он, как будто ничего не произошло.
И Шри-гуша ответил, как всегда:
— Бахут-ача. («Прекрасно».)
«Сказать или не сказать ему?» — подумал Бомпер и, придав голосу самый обычный оттенок, сказал:
— А у меня сегодня был гость.
— Кто это был? — спросил Шри-гуша, насторожась.
— Не угадаешь, Шри-гуша. У меня был сам великий Вожак, Серый Хануман. Кстати, почему ты назвал его тогда у Дворца Ветров как-то так, что я не запомнил?
— На разные встречи существуют разные пароли, — сказал Шри-гуша. — Тогда пароль был — СУндар — красивый. Это было условлено. Вы сами видели...
— Так вот, Серый Хануман, не знаю, какой пароль у него сегодня, пришел ко мне и даже кое-что нарисовал, а кое-что написал...
Шри-гуша, потемнев лицом и сжавшись, как для прыжка, смотрел в лицо Бомпера, и тому с каждым мгновением становилось все неприятнее. «Не надо его раздражать, — подумал он. — А то может произойти что-то ужасное». Он вспомнил ужас Нуэлы.
— Нет, Шри-гуша, тут не было ничего особенного. Видимо, это ты организовал мне сюрприз, и я тебе за него очень благодарен, так как посещение было очень эффектно.
— Я тут ни при чем! — сказал Шри-гуша, явно упав духом. Жесткая его напряженность сменилась какой-то вялостью, точно он весь стал резиновым. — Я не видел сегодня Серого Ханумана.
— Так давай разберемся тогда вместе в том, что произошло. Я пришел после обеда и услышал шорох в комнате. А когда я открыл дверь, Серый Хануман убежал в окно. Он был в своей зеленой куртке и в синих штанах, вообще в том костюме, в каком он играл на пианино. А вот что он оставил.
Бомпер протянул рисунок Шри-гуше, но сейчас же спрятал его за спину..
— Я покажу тебе, Шри-гуша, при одном условии. Если ты сначала прочтешь мне одно слово, которое он написал. Оно написано на хинди. Я знаю его, но хочу, чтобы ты подтвердил его мне. Прочти...
Шри-гуша взглянул на надпись. Он прикусил свою толстую нижнюю губу, глаза его заблестели мрачным блеском, он вздохнул и молчал.
— Шри-гуша, что там написано? Я все равно ведь знаю. Не будем обманывать друг друга. Что там написано?
— Ганглорд! — совсем тихо сказал Шри-гуша, и губы его задрожали.
Наступило молчание, потому что Бомпер не знал, что дальше делать. Надо было доверяться инстинкту.
— Шри-гуша, что ты скажешь? До сих пор ты все устраивал прекрасно. Я доволен тобой. И сейчас я сделаю так, как ты найдешь нужным. Что надо делать?
Шри-гуша поднял мрачный взгляд и увидел, что Бомпер не издевается. Тогда он сказал почти спокойно:
— Шри-гуша сделал большую глупость, но теперь поздно раскаиваться. Мы должны немедленно уехать.
— Хорошо, Шри-гуша. Вот видишь, наши мысли совпадают. Мы уедем завтра. Рано утром. Я уже заказал машину.
Тут Бомпер посмотрел на Шри-гушу почти весело.
— Но мы уедем не одни. С нами поедет одна женщина. Ты ее хорошо знаешь. С нами поедет Нуэла де Перейра...
Шри-гуша развел руками.
— Я не знаю такой! Как вам будет угодно, но я не знаю такой...
Бомпер, сдержав негодование, сказал сдержанно:
— Ты же держал ее за руку, Шри-гуша, и только сегодня после обеда говорил с ней... На моих глазах, Шри-гуша!
— Вам показалось. Я не знаком ни с какой Нуэлой. Я никогда ее не видел.
— У тебя что-то сделалось с памятью. Ты забыл, как в Дели обезьянка украла у нее пудреницу и зеркальце...
— Я не видел никакой обезьянки. Я тогда сразу ушел от вас и ничего не видел. Я не имею к ней никакого отношения.
— Шри-гуша, не испытывай моего терпения.
— Правда, что мне в ней! Вам все показалось. Вы просто устали...
— А что значит слово «Ганглорд»?
— Не знаю, первый раз вижу и слышу это слово. Я пойду. Завтра надо ехать с утра.
И он ушел, оставив Бомпера теперь уже в тревоге, которая все росла.
Рано утром Яков Бомпер был уже на ногах. Шри-гуша не приходил. Он позавтракал, без всякого аппетита проглотил яичницу с куском бекона, съел грейпфрут, выпил две чашки крепкого чая с молоком, задержался в ресторане, ожидая своего спутника. Но тот не шел.
Тогда он, проклиная его в душе, вернулся в свою комнату и взялся за синюю записную книжку. Сначала он записал свои соображения о концерте, который был дан Серым Хануманом: «Это необыкновенная музыка, оглушительно новая. Каждое движение — открытие. Скрип старого инструмента, стон его ржавых струн, завывание, как будто демон музыки спрятан, связанный по рукам и ногам, внутри пианино, невероятные переходы, звук ломающихся и трескающихся клавиш... Обязательно это должно быть в моей книге. Я попал на настоящий Двор Чудес. И сам музыкант — Вожак обезьян, отскакивающий от пианино и бросающийся на него с такой страстью — явление, не имеющее равных. Это импровизация неизвестного еще обезьяньего гения».
Он много записал своих мыслей, полных восхваления Серого Ханумана, но поймал себя на том, что если Шри-гуша не придет, то придется ехать без него. Мысли его начали путаться. Он записал еще одну цитату из индийского историка, которая была у него записана на отдельной бумажке, теперь он перенес ее в книжку: «Радж-путана стала зоологическим садом со снесенными решетками клеток и без сторожей. Уже в восемнадцатом веке они стали народом, который перестал играть сколько-нибудь заметную роль».
Он спрятал книжку и сложил вещи. Шри-гуши не было. Тогда он направился к Нуэле. На пороге ее комнаты сидел туземец, человек, совершенно ему незнакомый. Бородатый, похожий на отставного солдата, раджпутанец в высоком белом тюрбане встал и приветствовал его.
Дверь в комнату была открыта. В ней было пусто, и ветерок шевелил противомоскитную сетку, подчеркивая пустоту помещения. Он уже хотел было спросить у сидевшего индийца, почему он сидит тут, но тот, отвесив поклон, передал ему маленькую коробочку и удалился. Коробочка пронзительно пахла сандаловым деревом. Бомпер прочел вложенную в коробочку записку. Он никогда не видел почерка Нуэлы и с удивлением прочел написанные печатными буквами слова: «Прости, еду одна. Так нужно. Увидимся в Дели».
Подписи не было. Она писала или писали за нее? И что вообще происходит в этом Джайпуре? Все было похоже на сновидения, которые приятно сменяли друг друга и вдруг слились в такой кошмар, что надо было бежать от него немедленно.
Пришел слуга и сказал, что он послан осведомиться, едет ли мистер Бомпер в Дели, или можно отпустить машину. Он решился. В конце концов в Дели Шведенер, а тут, что будет дальше, никто не знает, тем более пропажа Шри-гуши и Нуэлы, странная сцена, которой он был свидетелем, — все говорило о том, что ему строили какие-то ловушки, что они сами запутались и поставили его в безвыходное положение.
Почему они испугались оба? Почему оба советовали немедленно ехать в Дели, не сговариваясь?
И он сел в машину. Проезжая по улицам Джайпура ранним утром, в первый и последний раз в жизни, он старался смотреть по сторонам, запоминая те неожиданные сцены, что бросались в глаза. На улицах уже шли и ехали люди, дыша утренней прохладой. Он видел, как из узкой и раскрашенной двери на втором этаже небольшого дома вышли семь обезьян. Рядом была лестница вниз. Но они не воспользовались лестницей. Первая обезьяна перелезла через выступ крыши и вступила на карниз, встала на четвереньки, и за ней стали спускаться остальные. Каждая взялась за хвост соседки, и так они пошли по карнизу по своим делам. Никто не оглянулся. Никому это не показалось странным.
Что они делали в доме, почему вылезли на карниз, этого не мог знать и никогда не узнает Бомпер.
Девушка совершала свой туалет, сев на корточки и смотрясь в канавку, по которой медленно журчала вода. Девушка смотрела в воду, как в зеркало, причесывалась, красила брови и губы с полной серьезностью городской кокетки.
Пахло кисло-сладким дымом кизяка. Одинокие прохожие кутались в длинные платки, подобие пледов. Шумно сипели верблюды, мерно шагая друг за другом. Где-то захлебывался криком осел. На выезде из города машина Бомпера чуть не столкнулась с автобусом на повороте.
Шофер Бомпера—молодой нарядный сикх и шофер автобуса — раджпутанец обменялись проклятиями, потом сикх сказал, подмигнув Бомперу:
— Хороший знак — уцелели!
И вот снова потянулись уже виденные Бойлером пейзажи, холмы, рощи, поля. Рядом с дорогой по полю большими скачками куда-то мчалась обезьяна, рослая, чем-то напоминающая Серого Ханумана. Куда мчалась эта обезьяна? Это один из гонцов Ханумана, фантазировал Бомпер, он спешит осведомить Дели о грядущем прибытии туда Лидера всех обезьян. С каждым километром, отдалявшим его от Джайпура, Бомпер успокаивался все больше. Ему уже начинало казаться, что все, что было, ему внушили какие-то неизвестные силы и не было ни Шри-гуши, ни Нуэлы. А Серый Хануман? Нет, он был, это точно...
Шофер-сикх оказался словоохотливым. Бомпер ничего не имел против и охотно слушал болтовню шофера, видимо, рассказывавшего всем, кого он возил по этой дороге, одно и то же. Сикх говорил, что по этой дороге не ездят ночью, потому что бывали случаи, когда леопарды и даже тигры нападали на машины, прыгали на ходу, как однажды тигра, вскочившего на грузовик, шофер привез в Джайпур, рассказывал о прошлых временах, когда раджи ездили на охоту на слонах в сопровождении большой роскошной свиты, а крестьяне должны были бросать работу и выгонять им навстречу диких зверей. Много говорил шофер, почти не переставая, усыпляя Бомпера своими рассказами.
Бомпер уже начал безмятежно дремать, когда они въехали в джунгли. Солнце сияло, и в этом солнечном блеске джунгли по обе стороны дороги превращались в ослепляющее пестротой скопление деревьев, кустарников, высоких трав, лиан, радужного полумрака.
Бомпер всматривался в эти мутные, раскрашенные дали, откуда к дороге выбегали тропы, а изумрудные полянки манили на отдых.
— Стой, — сказал он шоферу, и сикх остановил машину. Бомпер вышел и остановился как зачарованный, смотря перед собой. Сикх взглянул тоже и понимающе засмеялся.
Бомпер тихо, на цырочках двинулся к небольшой полянке, недалеко от дороги. Он шел, не веря глазам, и остановился не дыша.
На расстоянии десяти шагов от него на серых камнях сидели пять больших обезьян. Сидели они, рыжеволосые, веселые, спокойные, в свободных позах, почесывая там, где чесалось. Они переглядывались друг с другом, отлично понимая, что каждый хотел выразить своим взглядом, и не обращали никакого внимания на Бомпера.
Перед обезьянами на лужайке ходил павлин, распустив веером свой великолепный хвост, сделанный из тончайшего мрамора. Белизна его светилась на темном сплетении джунглей. Павлин прохаживался, исполненный гордости, самолюбия и сознания собственной красоты. Он как бы демонстрировал свою грацию и величие. Он по временам склонял свою длинную шею, и тогда вспыхивал высокий белоснежный хохолок, каждый волос его был увенчан нежным белым помпоном.
Когда первый павлин величественно отошел в сторону кустов с большими голубыми цветами, обезьяны заворочались на своих местах, как будто выражая свое мнение о виденном. И тогда легкими шагами вышел на лужайку второй павлин. Большая мраморная птица, поворачиваясь через каждые два шага, как бы оглядываясь, шла по траве и так раскрыла свой мраморно-снежный веер хвоста, что обезьяны заерзали на своих камнях от восторга и бурно зачесались.
Павлин начал танец с такой уверенностью и верой в свою неотразимость, что Бомперу стало как-то не по себе. Небо над ним изливало пленительное, щедрое тепло. Джунгли пахли медовыми, сладкими запахами. В полной тишине танцевала обворожительная птица. Бомпер подумал, что он видит вещи, которые не надо человеку видеть в джунглях. Он ужасно боялся, что его присутствие напугает любителей прекрасного и они все обратятся в бегство. Но только одна из обезьян, мельком окинув его взглядом, как будто хотела сказать: «Смотри, смотри, такого ты нигде не увидишь», — и снова приняла прежнюю позу. Павлины сменяли друг друга, как будто состязались на сцене.
Бомперу не хотелось покидать такой диковинный уголок земли, хотелось стоять и смотреть на эти завораживающие дали, на этих белоснежных птиц, хотелось сесть на траву рядом с этими веселыми мирными обезьянами. Он оглянулся. Шофер делал знаки, говорившие, что надо ехать.
Оглядываясь на каждом шагу на развалившихся на камнях странных зрителей и танцующих павлинов, он вернулся к машине и с дороги еще раз посмотрел на поляну. Там еще сияли в темной впадине листвы распущенные, слепящей белизны хвосты.
Сикх сказал:
— Обезьяны часто это устраивают. Им нравятся павлины и то, как они танцуют. А павлины любят, когда ими любуются.
Бомпер ехал, ошеломленный виденным. Многое из того, что приключилось с ним, он мог отнести к известным махинациям, правда, иногда не очень понятным, организованным Шри-гушей, но сейчас он был свидетелем, когда сама природа предстала перед ним в своем первоначальном виде.
Машина безостановочно пробегала длинную дорогу. Мимо проходили грузовики и автобусы, раскрашенные, как на праздник, рядом с дорогой куда-то шли длинными рядами большие черные муравьи. Их бесконечные ряды отливали темно-синим. Они струились, как нескончаемый поток. Потом встретили сценку из свадебного церемониала. Жених ехал за невестой. Шли быки, украшенные цветочными венками. Мелькали поля, большие аллеи деревьев, смыкавших свои своды, и вдруг они увидели, что перед ними стоят машины, стоят, по-видимому, уже давно, потому что грузовики были без водителей, а шоферы сидели над узкой дорогой на откосе и мирно беседовали, курили, иные из них спали на траве, закрыв лицо платком.
Что произошло? Окружавшие отвечали неясно. Бомпер сидел несколько времени спокойно, подчиняясь невольно неожиданной задержке, потом его взяло любопытство. Что же там впереди все-таки? Он вылез из машины и пошел вперед вдоль линии остановившихся грузовиков. Пройдя грузовики и повозки с быками, он увидел группу крестьян, сидевших над дорогой и спокойно смотревших, как пасутся их буйволы, а дорогу плотно закупорил громадный воз с сеном. Бомпер подошел ближе, и ему стало ясно, что произошло. В узком месте дороги, при спуске, на крутом склоне, громадная гора сена, разорвав веревки, ее опутывавшие, перевалилась вперед, упряжные ремни лопнули. Оставалось распрячь буйволов и идти на траву отдыхать.
Никто из подъехавших шоферов не стремился помочь беде. Им нравилось или дремать в своих кабинках, или разговаривать о жизни на травке.
Крестьяне, сопровождавшие воз, равнодушно смотрели на безнадежное положение, покорные судьбе. Кто должен изменить положение и освободить дорогу, никто не знал. Бомпер понял одно: он не попадет сегодня в Дели и будет ночевать здесь, на дороге. Чуда не будет. Помощи ждать было неоткуда. Подъезжавшие грузовики покорно останавливались, вставая в хвост. Объезда не было.
Бомпером овладело отчаяние. Но потом он решительно зашагал к своей машине. Решить эту дорожную задачу не представляло никакой трудности. Он сговорился со своих сикхом, и тому понравилось то, что предложил Бомпер. Сикха тоже не радовала перспектива ночевать в поле. Они подняли крестьян с травы. Бомпер взял дело в свои руки. Он приказывал, и его приказания выполняли. Его решительная речь, произвела впечатление. К крестьянам присоединились те шоферы, которым надоело ждать невесть чего.
Бомпер велел всем влезть на воз со стороны, противоположной той, на которую он обрушился, и влез сам. Под тяжестью такого количества народа, связанные в один громадный ком пачки сена шевельнулись и поползли назад. И наконец встали в то положение, в котором находились с самого начала. Все возликовали, как будто каждый был инициатором этой операции.
Крестьяне бросились за буйволами, подняли их, привели в порядок постромки, связали ремнями разрывы, и воз тронулся, давая дорогу...
Все машины пришли в движение. Бомпер, испытывая нечто вроде чувства гордости, сказал шоферу-сикху:
— Вот что значит сообразить! А то мы сидели бы тут без конца!
Шофер громко засмеялся.
— Да, они хитрые, эти раджастанцы! Они давно сообразили бы, что сделать, но им просто не хотелось. Они решили отдохнуть и никуда не торопиться. Если бы им было нужно, они сразу бы взялись за дело. И они боятся властей. Откуда они знали, кто вы такой? Гляди, еще оштрафуете их, если они откажутся слушать ваши приказания. Вот им и нечего было делать, как выполнять то, что вы говорите. А так они отдыхали бы до вечера. Да и эти шоферы грузовиков ничего не имели против такого неожиданного отдыха...
В Дели он попал под вечер и, приведя себя в порядок, отправился к Шведенеру. Как ни странно, Шведенер не удивился его приезду.
— Я знаю, где ты пропадал! Ты был в Агре?
— Откуда ты это знаешь?
— В тот день, когда ты уехал из Дели, какой-то незнакомец позвонил мне по телефону и сказал, что ты просил передать, что уезжаешь на несколько дней в Агру. Ну, я решил, все в порядке. Все ездят на поклон к Тадж-Махалу, и ты не миновал этого. Разве не так?
— Что-то не так, Ив! Не был я в Агре!
— А где же ты был?
— Я был в Джайпуре...
— Ну, дорогой Яков, какая разница! Джайпур рядом с Агрой.
— Рядом-то рядом, но со мной было нечто...
Шведенер стал серьезнее.
— Знаешь что? С какого-то времени я начал думать, что ты меня обманываешь, что с тобой происходит что-то, что ты от меня хочешь скрыть, А между тем тут такая страна, что легко попасть впросак. Я стал беспокоиться и, видишь, прав. Что же с тобой случилось? Я никогда не видел тебя таким усталым и расстроенным...
И тут, попивая виски с содовой в довольно больших порциях от волнения и чувствуя, что больше нельзя скрывать от Шведенера, что с ним произошло, он рассказал, как к нему пришел присланный Шведенером Шри-гуша и что он предложил...
— Подожди, подожди, — прервал его Шведенер, — я не знаю никакого Шри-гуши.
— Как? Ты не посылал его ко мне? Он был тем самым наглым индийцем, что рассматривал меня в «Моти-Махале», когда мы там были с тобой. Он сказал, что узнал тебя тогда, и раздумывал, подойти ли к нам, и решил не мешать нашей беседе...
Шведенер покачал головой и посмотрел внимательно на Бомпера.
— Так вот почему все посланные действительно мной люди возвращались ко мне, говоря, что ты не нуждаешься в их услугах. Так, значит, их просто перехватывал этот Шри-гуша и от твоего имени гнал их. Ты знал об этом?
— Первый раз слышу,—сказал, удивляясь все больше, Бомпер. Он рассказал Шведенеру всю историю своего знакомства с Шри-гушей, как они ездили к обезьянам, как он соблазнил его поехать в Джайпур, как они осматривали памятники Джайпура. Он умолчал только о Сером Ханумане и о своем романе с Нуэлой.
Когда он кончил, Шведенер облегченно засмеялся.
— Я думал, дружище Яков, что все гораздо мрачнее. Ты просто попал в лапы обыкновенному мелкому мошеннику, каких тут много. Он тебя околпачил, выжал из тебя что мог и бросил, так как увидел, что ты его раскусил и больше на обман не пойдешь. Надо будет все-таки разыскать этого мошенника и воздать ему должное. Меня только беспокоит первый ваш разговор, где у него было столько всяких предложений, вполне грязных. Это говорит о том, что он знает много притонов и связан с самым преступным миром. А может, он просто набивал себе цену. Да и, наверное, он не назвал своего настоящего имени. А то, что ты рассказал о танцах павлинов перед обезьянами в джунглях, — это прелестно, это замечательно. Я никогда не видел ничего подобного. Тебе просто повезло...
— Ты знаешь, мне показалось, что это сцена между режиссером и артистами. Режиссер набирает в труппу артистов, и вот пришли павлины и продемонстрировали свое искусство. Черт его знает, такую сцену надо включить в мою будущую книгу...
— Но хоть что-нибудь ты имеешь для будущей книги? Из того, что ты видел, пригодится что-нибудь?
— Кое-что, конечно, есть, остальное придется довыдумать.
— Да, — сказал Шведенер, принимая загадочный вид, — один мой знакомый рассказал мне, что видел тебя в ночном баре с женщиной, и довольно экстравагантной. Об этом ты мне ничего не рассказал. Это тайна?
Сам того не ожидая, Бомпер растерялся. Но, сейчас же взяв себя в руки, он небрежно сказал:
— Это было неожиданное мимолетное знакомство. В ночном баре одному уж слишком скучно.
— Она была индианка, не европеянка? — спросил Шведенер.
— Трудно сказать, кто она, я так мало ее видел. Она европейски образованна, но по типу — смешанный случай. Говорит, что знатного рода...
— Ладно, дорогой Яков, ты, я вижу, все-таки утомился какими-то ненужными тебе переживаниями, а я ждал твоего возвращения для того, чтобы угостить тебя таким чисто индийским зрелищем, которое даст твоим мыслям особое направление. Будешь мне благодарен. Завтра вечером я покажу тебе такое, что развлечет тебя и ты забудешь все свои нестоящие приключения. Я тебе сейчас даже не скажу, в чем дело. Пусть это будет мой секрет...
Вернувшись в свой отель, Яков Бомпер постучал в комнату к Нуэле. Никто ему не ответил. Он справился — она еще не приехала в отель.
Яков Бомпер сидел над своей синей записной книжкой в некоторой рассеянности. Он не мог собрать мыслей. Его записи носили самый разбросанный характер. То он писал о Сером Ханумане, то об исчезновении Шри-гуши и Нуэлы, то о положении, в котором он очутился совершенно неожиданно.
«Серый Хануман есть, я видел его своими глазами, — писал он. — Он рослый, и ум его, по-видимому, необычный для обезьяны. Он действует на своих собратьев как действительно выдающийся вожак. Я видел его в разных положениях. Миф новой Азии начал свое действие. Он должен войти в новую книгу как одно из главных действующих лиц. Это герой легенды, недаром в Индии чтят бога обезьян — Ханумана, который вместе с Рамой воевал с демонами Цейлона за освобождение жены Рамы — Ситы. Сегодня обезьяний бог снова воплотился и пришел на индийскую землю. Все это так, — писал он, — но какую роль в этой истории играют Шри-гуша и Нуэла? Я снова стучал в ее комнату: ее нет. Никакого Шри-гуши Шведенер не знает и не посылал его ко мне. Значит, он сам пришел. Зачем? Почему Нуэла знает Шри-гушу и оба отказываются от того, что они знакомы? Какая опасность угрожает мне? Что я сделал, чтобы навлечь эту опасность? Если ничего нового не произойдет за сегодняшний день, я завтра откроюсь во всем Шведенеру — пусть он скажет, что делать, или мы вместе попытаемся объяснить себе, что происходит, и найдем выход!..»
Так, раздираемый тревогой и волнением, Яков Бомпер провел тяжелый, гнетущий день. Он взял такси и объехал места, где бывал с Нуэлой. У него была слабая надежда — встретить ее случайно. Он бродил по улицам старого Дели, заехал в Красный Форт, был у Китаб-Минара, прошел взад и вперед по Коннот-Плейс, заглядывал в кафе. Все было напрасно. Ее не было нигде. Пообедав в одиночестве, тоскливо осматривая зал, он решил спросить у портье, не оставила ли она какой-нибудь записки на его имя.
Никакой записки не было. Тогда он принял снотворное, лег в постель и проспал до вечера. Его разбудил Шведенер, заставил его быстро одеться и ехать с ним в клуб каких-то христианских юношей, где предполагалось выступление известнейшего йога. Билеты стоили шесть рупий. Это было слишком дорого для рядового зрителя. Подобная цена гарантировала, что будет только избранное общество.
И действительно, приехали иностранцы из миссий и посольств, туристы, представители богатых индийских семейств. Всего на зеленой, немного покатой поляне, на стульях свободно сидело человек полтораста. Стулья стояли на траве в несколько рядов, полукругом перед воздвигнутой в середине лужайки небольшой платформой, на которой возились помощники йога.
Они установили на платформе большую, как будто взятую из школы грифельную доску, разложили у подножия платформы костер, который к началу выступления йога уже отгорел, сделали ровную огненную дорожку, на которой хрустя раскалывались пышущие синим жаром угли. В стороне нанятые землекопы рыли подобие могилы, выбрасывая по сторонам ее большие комья светлого песку. Все эти приготовления наблюдали зрители, постепенно заполнившие всю лужайку.
— А где же сам йог, что-то я его не вижу? — спросил Бомпер, ища среди зрителей какого-то необыкновенного человека в фантастическом одеянии восточного волшебника.
Шведенер обратил внимание на одного одиноко стоящего индийца, совершенно безучастно наблюдавшего за приготовлениями. Он был невысок, смугл, с маленькой аккуратной бородкой, одет в черный тонкий сюртучок, с легким тюрбаном на голове. Он стоял молча, скрестив руки на груди. В его злых, острых глазах жило необыкновенное беспокойство. Он зорко смотрел во все стороны, точно хотел запомнить каждого из присутствующих, или искал кого-то среди зрителей, нетерпеливо переговаривавшихся между собой.
Особо он остановил свой настороженный взгляд на Бомпере, потому что Бомпер вынул свою записную синюю книжку и, старательно оглядываясь, хотел занести в нее все подробности окружающей обстановки. Он записывал движения помощников мага, костюмы присутствующих, а когда Шведенер указал ему на стоявшего неподвижно человека и сказал, что, по всей видимости, это и есть сам маг, он набросал его портрет и, не выпуская из рук книжки, стал следить за каждым его движением.
Когда устроители вечера убедились, что все гости съехались, а служители проверили прочность огромной плетеной загородки, поставленной так, чтобы простые прохожие и любопытные не могли со стороны дороги видеть бесплатное зрелище, на платформу вышел высокий худой американец — представитель клуба христианских юношей — и представил йога публике, сказав несколько слов об его известности и силе его чудес. За ним вышел сам йог, тот самый скромный индиец со злыми глазами, и сказал, что он занимается давно своим делом, что он достиг большого совершенства и что он может каждого сделать подобным себе, если человек согласится пройти всю долгую подготовительную стадию самоограничения и искания силы в себе.
Потом он рассказал, как он ездил в Европу и в Америку. Сначала он пришел за визой к английскому консулу. Он хотел ехать в Лондон. Консул довольно грубо ответил ему, что для подобных артистов виз нет и не будет. Тогда он вынул пузырек и, показывая его консулу, сказал: «Это соляная кислота». Взял со стола консула стаканчик, налил в него соляной кислоты, и выпил, и предложил консулу сделать то же. Консул посерел и дал ему визу. Он был в Кембридже и в Оксфорде, он был в Мемфисском университете в Америке, он много где был. Всюду ему давали удостоверения, что его чудеса научны, хотя им нет пока научного объяснения. Он показывал чудеса ученым, и они должны были признать, что он в самом деле был помещен в стеклянный колокол, откуда был выкачан воздух, а в таком колоколе живое существо живет самое большее несколько минут, оно задыхается, а он провел сорок минут в этом колоколе и, как видите, цел. Сказал, что к тому же он борец за мир и гуманист в европейском понимании этого слова. Он кончил речь и поблагодарил за внимание.
После этого он спустился в первый ряд и вынул из сюртучка две колоды карт. Держа над головой в обеих руках по колоде, не обращая внимания на сидящих, он медленно пошел вдоль первого ряда, предлагая брать из его рук по карте, по две, даже по три карты, кто сколько хочет. Карты у него брали зрители из всех рядов. Когда он прошел до конца первого ряда, раздав все карты до одной, он повернул назад. Быстрым шагом он пошел обратно, останавливаясь против каждого, кто имел карту, протягивал руку и говорил: дама пик! Удивленный зритель, пожав плечами, удостоверялся, что он действительно взял даму пик, и отдавал карту йогу, который переходил к следующему. Абсолютное спокойствие, с каким он называл карты, поражало.
Когда встречались три карты в одних руках, он говорил державшему: «Как вы хотите, чтобы я назвал их: справа, слева или сначала среднюю?» — «Среднюю», — говорил джентльмен, и йог называл среднюю карту не моргнув глазом. Он отбирал карты с быстротой молнии, двигаясь почти бегом. Задержавшись у Шведенера и сказав: «Дайте вашего короля червей»,— он ледяным взором охватил сидевшего рядом Бомпера, увлеченного записью происходящего в свою синюю книжку.
С презрительным спокойствием отобрав обе колоды и повергнув зрителей в трепет, йог поднялся на платформу, и помощники подали ему пакетик и поставили рядом пузырек. Легким движением он показал зрителям синие лезвия безопасных бритв, сказал: «Я их съел уже три тысячи двести тридцать штук» — и начал жевать их, как пастилки. Он открывал широко рот, и было видно, как синие кусочки стали вонзались ему в язык, в десны, торчали во все стороны. Он грыз их, как монпансье. Затем, показав, что рот чист, бритвы уже проглочены, он налил в стаканчик соляной кислоты, с удовольствием выпил, как простой сок, и остаток плеснул с платформы на траву. Трава зашипела, как будто вспыхнула, и, почернев, свернулась. Зрители аплодировали.
Принесли что-то, завернутое в белый войлок. Он вынул из войлока и высоко поднял над головой большую матовую стосвечовую лампу, потом снова погрузил ее в войлок и слегка ударил о край стола.
Лампа заглушенно треснула, и теперь он вынимал ее по кускам. Прихотливо изогнутые осколки, блестевшие в закатных лучах, он пожирал бесстрастно и быстро. Они хрустели у него на зубах. Порой он делал такое лицо, точно ест вкусное домашнее печенье. Он опять разевал рот, и все видели, как там, вонзившись в нёбо и в язык, торчат куски толстого матового стекла. И не видно ни одной кровинки. Благополучно одолев стосвечовую лампу, он также запил ее соляной кислотой и спросил: «Кто-нибудь желает повторить этот опыт? У меня есть в запасе еще одна лампа!»
Оценив его юмор, зрители дружно зааплодировали. Затем наступила небольшая пауза, принесли в банке какого-то белобрюхого гада, и йог отгрыз ему живому голову, а тело бросил за платформу. Было очень противно, и многие отвернулись от этого отвратительного зрелища. Он снова предложил, не захочет ли кто-нибудь попробовать, но на этот раз раздались самые жидкие аплодисменты и смешки.
Бомпер, не выпуская из рук синей записной книжки, записывал все подряд, что происходило перед ним. Его не смущали молниеносные взгляды йога, бросаемые в его сторону. Да и увлеченный зрелищем, он не видел этих незаметных взглядов. Он, казалось, забыл, что с ним было до того, и весь вошел в новые переживания.
Помощники йога принесли на платформу какой-то черный платок и большой ватный тюрбан. Помощник сказал, что если есть желающий, то он попросит его подняться на платформу и примерить этот тюрбан.
Нашелся какой-то американец, худой, в клетчатых штанах, видимо, человек недоверчивый и упрямый. Он тщательно обследовал платок и тюрбан, дал окутать платком голову и прикрыть тюрбаном, который плотно закрывал глаза. Потом он повертел головой и помахал рукой, удостоверяя, что он ничего не видит в этом странном уборе.
Тогда йогу черным платком завязали голову, тщательно приладили тюрбан, и, взяв за руку, помощник вывел его вперед и поставил перед доской. Помощник объявил, что йог просит выходить к доске и писать на ней по-английски любые слова. Сейчас же нашлись желающие, и образовалась даже небольшая очередь спешащих написать что-нибудь на доске. После каждого написанного слова йог подходил к доске и рядом с написанным писал то же слово.
Потом помощник сказал, что можно писать на любом языке. На доске стали появляться слова, написанные по-французски, по-русски, по-арабски, по-испански. И йог медленно, старательно воспроизводил их, точно срисовывая с подлинника. Внезапно на Бомпера нашло некоторое необъяснимое желание. Он поднялся на платформу и, держа в левой руке свою записную книжку, правой взял мелок и написал больаими буквами: «Ганглорд!» И тогда среди зрителей кто-то громко, нарочито громко рассмеялся. Бомпер вернулся на свое место. А йог, вглядываясь в написанное слово, вдруг сказал громко: «Я плохо вижу!»
Это было вообще странным, потому что он и так ничего не видел в своем черном платке и в тюрбане до рта. Однако помощники сейчас же зажгли два факела, и вдруг все увидели, что действительно уже наступил сумрачный, синий вечер. В освещении факелов, теперь по разрешению йога, начали рисовать. Один почтенный старик нарисовал на доске домик, человеческую фигуру и что-то на четырех ногах, йог сказал: вижу домик, человека, а что за животное, не разберу — не то кошка, не то собака. Зрители засмеялись, йог был прав. Со стороны тоже нельзя было разобрать, что это за животное.
Между тем наступили густые сумерки. Факелы распространяли какую-то тревогу. Засветились угли давно потухшего костра перед платформой, покрытые тонкой пепельной пленкой. Два зловещих факела бросали на все красно-черные отблески.
Йог снял свой тюрбан и платок, отдышался и сказал пренебрежительно, что по раскаленной дорожке он ходить не будет, так как это очень легко, и пусть увидят, как это легко на самом деле. Сейчас вместо него пойдут его ученики, йог встал у начала огненной дорожки. Его помощники скинули туфли, и йог, протянув руку, коснулся их шеи и рук, потом плеснул воду из небольшого сосуда на их руки и ноги. И они пошли друг за другом по раскаленным голубым углям. Первый шел уверенно, тихо, спокойно. У второго посередине огненной тропы что-то дрогнуло в лице и прошла еле заметная судорога, какая бывает у человека, идущего по жнивью голыми ногами и вдруг уколовшего пятку. Но он быстро согнал с лица эту морщинку боли и благополучно дошел до конца.
Как всегда, после оконченного номера йог предлагал желающим повторить его. Так сделал он и сейчас. Только он равнодушно сказал: «Нет ли желающих?» — как звонкий, даже очень громкий голос ответил: «Я желаю!»
— Пожалуйста, — сказал йог, и, поспешно отодвинув стул, из второго ряда, вышла красивая индийская девушка, богатое сари ее сверкало в свете костра и факелов. Ее решимость была такой уверенной, что Бомперу показалось, что йог на секунду смутился, но потом он также тронул руку девушки, коснулся ее шеи и плеснул водой на ее ноги и на угли, и она прошла, гордо подняв голову. Едва она наклонилась, чтобы надеть сандалии, как из того же ряда раздался мужской голос: «И я хочу пройти!» К йогу подошел молодой индиец, широкоплечий, в черном сюртуке, в белых панталонах. Бомпер подумал, что это кавалер девушки и что если она решилась пройти, то ему будет стыдно не повторить этого. Она его засмеет, если он откажется, испугается этих сизых углей. Молодой человек прошел через огненную тропу так же уверенно, как девушка.
И вдруг Бомпера осенило, что он тоже может сделать это и что все присутствующие неизвестно почему тоже могут безболезненно пройти по углям. Но он не встал с места, потому что йог сделал знак, призывающий к молчанию, и тут все его помощники и служители расступились, и зрители увидели разверстую могилу с песчаными грудами по ее краям.
Йог сказал:
— Сейчас я лягу в эту могилу, и меня засыплют. Год назад я сделал это на юге. Там, на моей могиле, выросла трава. Я месяц пробыл в земле, пока меня откопали. Я не могу сегодня испытывать ваше терпение, чтобы вы целый месяц ждали меня здесь. Поэтому я пробуду под землей только сорок минут. Благодарю вас.
Он направился к могиле, а представитель клуба сказал, обращаясь к присутствующим:
— Очень прошу во все время этого действия соблюдать полную тишину, не шуметь и не двигаться...
Йог очень ловко и бесшумно разделся, скинул свой сюртучок, узкие штаны, снял тюрбан. На нем осталась только набедренная повязка. Ему дали простыню, чтобы песок не прилип к телу. Он влез в могилу и встал в ней. Его подбородок был на уровне земли. Он завернулся в простыню и опустился на дно ямы. Наступила тишина.
В этой тишине был слышен только стук лопат и тяжелое дыхание закапывавших яму людей. Песок ложился в яму все плотней и плотней. Когда яма была наполнена доверху и площадка утрамбована, представитель клуба с хронометром в руке начал громко возглашать минуты. Первая... вторая... двадцатая... тридцатая.
Все сидели окаменев. Факелы трещали. Их багровые тени ложились на песок, на лица застывших с лопатами индийцев, на потемневшие угли.
Воздух стал жарким и гнетущим. Нечем было дышать. Всем стало нестерпимо душно. Подошла сороковая минута звенящей тишины.
Взмахнув рукой, представитель клуба дал знак приступить к разрытию. Сначала шли в ход лопаты, потом, по мере того как песок выбирался все больше и больше, помощники йога, отодвинув людей с лопатами, начали руками шарить в яме, нащупывая неподвижное тело. Потом они помогли йогу встать и вылезти из ямы. Вот весь он появился наверху. Сбросил простыню, минуту стоял неподвижно, потом сделал движение плечами, и было видно, как по его спине скатывался песок, шурша коричневым ручейком. Он закрыл лицо и начал что-то быстро шептать. Тут к нему бросились любопытные.
Два доктора — мужчина и женщина — щупали его пульс, его мокрые от липкого пота плечи и грудь. Он стоял, тяжело дыша, окруженный вдруг заговорившей, возбужденной толпой.
Тогда, раздвигая стоявших около йога, к нему протиснулся Бомпер. Он был в состоянии какого-то болезненного экстаза. Сжимая в руке свою синюю книжку, он смотрел на йога во все глаза, и йог поднял на него свои. В эту секунду у Бомпера как будто пронесся радужный вихрь в мозгу, и он все стоял и смотрел в бездонную ночь злых, узких, острых глаз чародея. Потом к нему вернулось сознание. Он, шатаясь, как от неведомой усталости, пошел вместе с толпой к Шведенеру, который уже ждал его, тоже возбужденный и довольный, что угостил своего друга таким зрелищем, какое не каждый день увидишь...
Кругом толпился, волнуясь, народ, шумевший о виденном. Звали шоферов, искали знакомых, обменивались замечаниями. В этой толпе Шведенер не сразу нашел свою машину. Когда они уже сели в нее, Шведенер спросил:
— Ну как, Яков, не правда ли, поразительно?
— Удивительно. Я ничего не понимаю, — сказал несколько растерянно Бомпер.
Машина уже тронулась, когда он закричал вне себя:
— Останови машину, Ив, сейчас же останови!
— Что случилось?
— А где моя книжка?! Где моя записная книжка, Ив! Она пропала! У меня ее нет.
Шведенер сидел молча, смотря на искаженное лицо Бомпера, и вдруг его осенило. Он сказал, волнуясь:
— Не ищи книжки! Ты ее не потерял, несчастный! Ты сам отдал ее йогу. Ты зачем полез к нему, когда он вылез из ямы? Он следил за тобой, видел, что ты все записываешь. Это ему не понравилось. Он велел тебе пробиться к нему сквозь толпу, и ты пошел и отдал ему сам свою книжку... Вот и все! Теперь это дело пропащее. Придется заводить новую...
— Как же так, — стонал, содрогаясь, Бомпер, — там было все. И все записи, которые я вел в Индии. И наконец все адреса, все телефоны Женевы, Цюриха, Парижа, да и другое. Что делать? О, что делать?
— Я отвезу тебя в отель, потому что не обращаться же сейчас к йогу. Он скажет, что ты сумасшедший. Ты прими на ночь снотворного, я тебе дам порошки сейчас. Очень помогает. А завтра мы обсудим и как-нибудь сообразим, что делать... Поехали! Не приходи в отчаяние. Видишь, Индия не так скучна, как тебе она показалась сначала...
В отеле портье передал ему записку, на которой было написано неизвестным ему почерком: «Желаю счастья», — и букет лиловых с желтым орхидей, испускавших томительный, неприятный запах. Подписи под запиской не было.
Полный самых смешанных ощущений, валясь с ног от непонятной усталости, он поднялся на свой этаж, шатаясь, прошествовал по коридору, постоял у комнаты Нуэлы, откуда не доносилось ни одного звука, и открыл дверь в свой номер.
В комнате было темно. Он зажег свет и отшатнулся. У стола, как-то необычно согнувшись в кресле, спиной к нему сидела женщина. Цветы выпали из его руки. Он рванулся вперед. И замер. Перед ним сидела Нуэла. У нее в левой руке был зажат бокал, правая бессильно свесилась с кресла. На столе стояла бутылка виски и бутылка содовой. Глаза Нуэлы были закрыты.
Он дотронулся до нее, и она всей тяжестью скатилась с кресла, он едва успел ее подхватить. В ужасе он прислонил ее к спинке кресла. Мертва она или в ней еще есть жизнь? Он сам не помнит, как от возбуждения, от абсолютного, разламывающего все его существо мучительного припадка отчаяния и безвыходности он закричал.
Он сам не представлял себе, как громко и страшно он закричал, и сел на пол, прислонясь к креслу, с которого свешивалась неподвижная рука Нуэлы.
Он не помнит, как комната вдруг наполнилась людьми. Эти люди подняли его и посадили в другое кресло. Они же ходили по комнате, что-то делали, а он пребывал в такой смертельной усталости, что не мог ни говорить, ни шевельнуть рукой.
Он не помнит, сколько продолжалось это непонятное состояние. Постепенно из хаоса каких-то отрывочных представлений возникла мысль: «Бежать! Куда? В посольство! Там укрыться от всей этой нелепости, от этого бреда, в котором, разламываясь, куда-то в бездну летел весь мир, увлекая его...»
А люди действовали в комнате, странным образом не обращая на него никакого внимания. Пришел, по-видимому, доктор, который осмотрел Нуэлу, потом он дал знак, и ее унесли на носилках, другие что-то делали с бутылками виски и содовой, потом бутылки исчезли. Он закрыл глаза, и ему даже показалось, что он уснул.
И сквозь тяжелый, короткий сон все еще слышались ему возня, шаги, голоса вокруг него. Потом все стихло.
А когда он снова открыл глаза, в комнате было пусто. Не совсем, правда. Бомпер лежал на диване, перенесенный неизвестной силой с кресла, в котором он потерял сознание, а против него в кресле сидел совершенно незнакомый ему человек, и Бомпер невольно начал рассматривать его.
Человек был в полуевропейском костюме, в брюках, в пиджаке, но под пиджаком была какая-то легкая курточка. На шее сидящего лежал длинный отложной воротник с острыми тонкими краями. Лицо было мужественное, загорелое, энергичное. Вся фигура говорила о том, что, скорей всего, это переодетый военный. Подчеркнутая выправка, строгие, спокойные глаза. Усы подстриженные, аккуратные, густые, темные. Он не был похож ни на доктора, ни на ученого, ни на чиновника. Его глаза испытующе смотрели на Бомпера, но скорее с любопытством, чем с сочувствием.
Убедившись, что Бомпер пришел в себя и можно с ним разговаривать, он придвинул вплотную кресло к дивану и сказал:
— Все в порядке!
Оглядев пустую комнату и пустой стол, он снова с каким-то удовлетворением повторил:
— Все в порядке! Отдыхайте! Никуда не уходите. Завтра утром я приду к вам пораньше. Не бойтесь. Вас будут охранять. Но прошу вас, не покидайте сегодня комнаты. Хотя уже поздно. Вы и так не уйдете. Примите снотворное, что дал вам ваш друг. Вот оно — на столе, и спите. Покойной ночи. До утра!
И, поднявшись точным движением кавалериста, собирающегося вскочить в седло, он удалился почти неслышной походкой.
Бомпер вскочил с дивана. У него кружилась голова. Он сел в кресло и сидел долго, пока не смог встать и принять снотворное. Откуда этот человек взял снотворное? А! Из его кармана. Значит, они все же обыскали его, откуда же иначе он знал, что там снотворное...
Он так и уснул, сидя в кресле...
Хотя утро было обыкновенным и, конечно, по уличному простору Нью-Дели уже пронеслись несчетные ряды велосипедистов в белых, шуршащих одеждах, но сейчас они не увлекали воображение Якова Бомпера, как и разложившие свой товар на газоне люди из Ладака, черные одеяния которых наводили мысли на борьбу света с тьмой или на что-либо подобное.
Теперь Бомперу было не до них. И как ни странно, но потеря всех записей, потеря его привычной синей записной книжки как бы лишила души все его замыслы и фантастические повороты сюжета.
Он иронически сравнил себя с жуком, отравленным формалином и посаженным на иглу, вонзившуюся в номер делийской гостиницы. Кроме того, у жука были оборваны издевательски все крылышки. Он готовился к самому худшему, и когда в дверь постучали уверенно и безотказно и вошел вчерашний индиец с жесткими, густыми усами, военной выправкой и серьезными глазами, Бомпер указал ему молча на кресло у стола, сел и выжидательно смотрел на гостя, который, в свою очередь, ждал, что скажет Бомпер.
Тогда, убедившись, что перед ним, несомненно, представитель власти, может быть полицейский инспектор, Бомпер сказал довольно спокойным голосом:
— Вы меня арестуете?
В то же время его смутили эти острые язычки белого воротника, выпущенные сверх курточки и придававшие посетителю какой-то штатский оттенок. Его неожиданный гость, взглянув на него спокойными строгими глазами, вместо ответа раскрыл свой толстый портфель и вынул из него такую знакомую Бомперу, его заветную, драгоценную записную синюю книжку.
— Прежде чем ответить на ваш вопрос, мистер Бомпер, я хочу вас спросить: это ваша записная книжка?
— Моя! — задрожав всем телом, сказал Бомпер, удивляясь сам, что не может сдержать дрожи.
— Вы можете получить ее обратно, проверьте страницы, но я могу вас заверить, что они все на месте, как и записочки в ее кармане.
Бомпер взял книжку. У него было большое желание раскрыть ее, но он сразу же спрятал ее в карман, и почему-то ему вдруг стало веселее. Он спросил не без волнения:
— Но кому я должен выразить благодарность? Я так тронут, так взволнован: здесь все мои заметки, мои мысли, надежды...
— Это не имеет значения, — сказал незнакомец.
— Но мне просто неудобно обращаться к вам без имени... Если у вас много имен, назовите любое, и я буду благодарен вам от души.
— Ну что ж, я зовусь Рам Дасом.
— Уважаемый мистер Рам Дас, с чего же мы начнем наш разговор, я думаю, о не совсем обыкновенных и важных вещах?..
Рам Дас снова открыл свой портфель и извлек из его недр несколько фотографий.
— Мы начнем вот с этого...
Первая же фотография, которую стал рассматривать Бомпер, как будто изображала его самого, но при тщательном осмотре сразу можно было найти некоторые несвойственные ему черточки, на второй фотографии этот человек, почти двойник Бомпера, был рядом с женщиной, которую Бомпер сразу узнал. Это была Нуэла. На третьей фотографии он узнал, бесспорно, себя и Нуэлу в ресторане в Дели, на четвертой они с Нуэлой сидели на слоне. Это была поездка в Амбер, город дворцов.
— Кто этот человек? — спросил Бомпер. — Из-за него, из-за этого сходства, меня арестуют.
Рам Дас усмехнулся одними глазами.
— Почему вас арестовывать? Разве вы в чем-нибудь виноваты?
— Клянусь вам, я ни в чем не виноват...
— Тойда расскажите все, что с вами было, как вы встретились с Нуэлой?
— Вы ее знаете?
— Немного, — уклончиво сказал Рам Дас, — как и Шри-гушу... Он вам знаком?
— Еще бы! — воскликнул Бомпер.
— Посмотрите на этот галстук на фотографии у этого человека. Вам подарила такой же Нуэла. И вы его носите...
В смущении Бомпер посмотрел на свой галстук.
— Они оба синего цвета, потому что человек на фото любил галстуки синего цвета...
— Не понимаю, — сказал Бомпер.
— Вы все узнаете, расскажите подробно обо всем, не пропуская ничего. Это очень важно...
И Бомпер шаг за шагом описал все свои приключения, нисколько не защищая себя, откровенно открывая все действия, которые он предпринимал вместе с Шри-гушей. Он запнулся перед тем, как рассказать о встрече с Вожаком всех обезьян — Серым Хануманом, но, подумав, выложил и всю джайпурскую историю, ничего не пропустив... Роман с Нуэлой он должен был изложить немного наивно, но суровый его собеседник слушал, не перебивая, ничего не записывая. Он молчал, сохраняя мрачное внимание.
Когда Бомпер дошел до события с йогом, Рам Дас перебил его:
— Вы вчера написали на доске «Ганглорд!» и удивились, что в публике кто-то громко рассмеялся. Допустим, что смеялся я, потому что было еще не время показывать вам карточку, где он изображен. А теперь его портрет перед вами...
— Вот этот, мой двойник или почти двойник? — вскричал Бомпер. — А где он сейчас?
— Я боюсь, что он умер от ран, полученных в перестрелке с таможенниками, а может, и жив. Он живучий, этот человек, именующий себя Ганглордом.
— Что все это значит? — спросил Бомпер.
— Вы писатель, и вам это будет интересно. Вам даже надо знать, что бывшие колонизаторы и их друзья — империалисты всеми средствами хотят затащить нашу страну на сторону реакционного лагеря. Они не брезгуют никакими средствами. Они хотят всячески нарушить ее экономику путем спекуляций с валютой, ввозом золота, контрабанды, торговлей наркотиками. И мы должны обороняться от этих упорных, сильных, хитрых врагов. Знаете ли вы, что мы конфискуем ежемесячно золота на миллионы рупий, это только золота. Ввозят спиртные напитки, а у нас почти всюду сухой закон. На этом деле становятся миллионерами. Контрабандисты имеют сильных покровителей, и борьба с ними нелегка... Ганглорд — я не буду называть его настоящего имени — удачливый давний предводитель большой банды, которую мы бьем по частям. Он знал, что мы напали на след его новой большой операции, которую он проводил в Бомбее. Судя по вашим запискам, вы не были в Бомбее?
— Нет, к сожалению, нет, — сказал задумчиво Бомпер. — А что — это стоящий город?
— О, это красивейший город мира! — воскликнул Рам Дас. — Одна его Жемчужная набережная что стоит. Марин Драйв — невозможная красота. А Малабар-хилл, а Джуху! И вот в таком большом городе на берегу моря преступный мир цветет пышным цветом. Там была задумана широкая операция. Она заключалась в том, чтобы обмануть нас и увести след Ганглорда, воспользовавшись сходством с вами, подальше от Бомбея, внушить нам, что задумано совсем другое и в другом месте, не имеющее отношения к морю. Шри-гуша, у него тоже хватает имен, но он взял это имя, старый, ловкий авантюрист, посоветовал Ганглорду отпустить на эту операцию его любовницу Нуэлу, чтобы она, появляясь с вами, убедила бы, что Ганглорд не имеет ничего общего с Бомбеем. В первый момент это было убедительно. Ганглорд исчез из Бомбея, обнаружился в Дели и потом в Джайпуре. Но дело в том, что Шри-гуша переиграл. Он хотел, чтобы Нуэла принадлежала ему, и когда она отказалась, он сказал ей, что он донесет Ганглорду, что она предает их, и ее убьют. Нуэла впала в бешенство и пришла к нам. Она стала нашей союзницей. Мне кажется, что тут известную роль сыграли вы...
— Я? Я ничего не знал обо всем этом! — воскликнул в испуге Бомпер.
— Вы меня не так поняли. Тут известную роль сыграло то обстоятельство, что Нуэла, как она сама призналась, влюбилась в вас...
Бомпер сжал руки. Он ничего не сказал. Рам Дас продолжал:
— Вы уже уехали в Джайпур со Шри-гушей. В Бомбей было сообщено, и там приняли меры. Но мы знали Шри-гушу. Он не мог зря поехать в Джайпур. У него старые связи со многими иностранными хищниками. Может быть, он рассчитывал на ценности джайпурских дворцов. Ограбили же в свое время форт в Агре, а недавно хотели выкрасть драгоценности, украшающие гробницы Тадж-Махала, и эту шайку возглавлял иностранный дипломат... Один из людей Шри-гуши был своим человеком в Джайпуре, знатоком местных условий, и он придумал историю с Серым Хануманом...
— Но позвольте, — сказал угрюмо Бомпер. — Серый Хануман существует. Я сам видел его не раз...
— Конечно, он существует. Это особо редкий экземпляр обезьяны, а Джайпур, как вы убедились, город обезьян. Такой крупной обезьяны, больше шимпанзе, такого роста Серого Ханумана нет второго в Индии. Он был особо воспитан и был любимцем одного из приближенных джайпурского князя. Мы все любовались им. Он обучен носить европейское платье, играть на пианино, танцевать, есть за столом, и этим очень умно воспользовались, чтобы убедить вас в обезьяньем фантастическом заговоре, которого он является главой...
— Но ведь он при мне откликался, когда его Шри-гуша позвал. Он закричал ему: «СУндар! СУндар!» — и он обернулся. Мне сказали, что это пароль.
— Какой пароль! Это его настоящее имя — СУндар — красивый!
— Но как же он у меня в комнате рисовал?
— Его привели к вам, чтобы лишний раз подтвердить, что он разумен и что-то предпринимает сознательно. Человек, водивший его, получал за это немалые деньги...
— Но как же он написал среди бессмысленных узоров, имя — Ганглорд!
— Простите, но это написал я, выпроводив обезьяну из комнаты... Теперь я должен сказать, что произошло в Бомбее, где Ганглорд был в полной уверенности, что мы попались на его хитрость и все проморгали. А мы были настороже. Мы уже знали, что вы не Ганглорд, и знали, что Шри-гуша в ярости сообщил Ганглорду, что Нуэла их выдала. Она их не выдавала, они оба боялись мести: Шри-гуша — за то, что будто бы отбил у Гаиглорда Нуэлу, а Нуэла — мести за ложное предательство, о котором сообщил Шри-гуша Ганглорду. Вот почему они оба испугались этой надписи, неведомо как появившейся и срывавшей дальнейшее пребывание Шри-гуши в Джайпуре. Это был крах его джайпурских планов. А между тем, замаскированная под рыбачью, моторно-парусная шхуна в Бомбее причалила к берегу в условленном месте, и, когда они кончали перегрузку своих товаров, они были окружены. Одни успели на лодках бежать в море, другие, побросав машины, приняли бой, что случается редко. Завязалась перестрелка. Они убежали в джунгли, но один, смертельно раненный, признался, что сам Ганглорд очень тяжело, почти смертельно ранен и унесен в заросли за Джухой. Таможенники взяли богатую добычу: золото, ручные часы, драгоценные камни, спиртные напитки, наркотики. Это сотни тысяч рупий. Нам казалось, что теперь они могут поставить вас в опасное положение, особенно если жив Ганглорд или даже если умер. Они могут похитить вас...
— Зачем?
— Вы же двойник Ганглорда! С таким двойником рядом можно делать дела, вы ничего об этом не подозревали, а мы не очень хорошо представляли вас. А когда ваша записная, книжка попала, к счастью, в наши руки...
— Но разве йог, — устав от трудного разговора, от наплыва впечатлений, спросил Бомпер, — разве йог был тоже с ними?
— Нет, йог здесь ни при чем. Он сам по себе. Но мы немного сильнее йогов, как вы видите. Когда мы познакомились с вашей книжкой, мы приняли свои меры в самый раз. Смотрите, что задумал Шри-гуша, и задумал хитро, потеряв надежду иметь Нуэлу. Он решил ее отравить у вас в комнате, куда заманил ее как бы на свидание с вами. Мы, однако, опередили его, и подменили вовремя яд сонным порошком, и спасли Нуэлу...
— Она жива?! — воскликнул радостно Бомпер. — Как хорошо, она прелестная женщина. Скажите, она действительно старого рода?
— Если хотите — да, с одной стороны. Она уроженка Гоа, из старинной семьи. Она, как и Ганглорд, португальского происхождения. Она запуталась в истории с ним и стала его любовницей, не зная точно, чем он промышляет.
— Теперь я понимаю ту записку, что получил как-то в Дели, где говорилось о море и о луне, — сказал Бомпер.
— Это было сделано открыто, нарочно, чтобы подчеркнуть вашу тайную связь, чтобы наши сыщики могли сказать, что связь есть и шифр действует.
— А кто же мне принес сандаловую коробочку в Джайпуре?
— Признаюсь, это был я. Надо было спешить, чтобы Шри-гуша не убил Нуэлу в Джайпуре и чтобы вы уехали спокойно, зная, что она жива. А сейчас, я уверен, мы добьем Ганг-лорда. Мы идем по верному следу. Шри-гуша в наших руках. Больше вредить он не будет. Он не останавливался, если надо, ни перед чем — ни перед ядом, ни перед ножом. Эта операция обогатила наш опыт...
— Я не знаю, как благодарить вас, дорогой Рам Дас, вас и ваших друзей, которые разорвали такую паутину смертельной опасности, в которой я оказался, запутался и, вероятно, погиб бы, если бы не вы...
Рам Дас покрутил свои холеные усы с чисто офицерским задором.
— А теперь два слова о вас, — сказал он дружески. — Судя по вашим записям, вы собирали материалы, ехали в Индию за сюжетом. Жизнь, насколько я понимаю, дала вам довольно сильный сюжет. Надеюсь, мы когда-нибудь прочтем вашу книгу об Индии. Я прошу прощения, что не читал всех ваших произведений. Но одно знаю по названию. Если не ошибаюсь, книга ваша называлась «Игра теней». Может быть, новую вы назовете «Игра людей» ?
— Не знаю, что я напишу, — сказал Бомпер, потрясенный до глубины души всем услышанным. — Но все, что произошло со мной, так глубоко меня расшатало, что я никогда не забуду этой поездки. А сейчас я бы хотел просить у вас одного одолжения. Я чувствую, как я устал. Возможно, непривычный климат играет тут свою роль, но я хочу просить вас помочь мне как можно скорее улететь домой. Мои нервы нуждаются в отдыхе и тишине.
— Я сам хотел вам дать такой совет, — ответил Рам Дас, вставая. — Вам, конечно, нужно уехать как можно скорее. В отъезде мы вам поможем Скажите, — сказал он, помолчав, — если я вам задам очень странный в нынешних обстоятельствах вопрос, — если Нуэла попросит у меня ваш адрес в Женеве, дать его или нет?
И вдруг Бомпер почувствовал, что краснеет под открытым взглядом Рам Даса.
— Нет! — сказал он сразу, но что-то как будто толкнуло его в плечо, он покраснел еще гуще и сказал: — Дайте!
— Все ясно! Все в порядке! На днях мы оформим ваш отъезд! Я ухожу, — сказал Рам Дас.
Они простились как искренне поговорившие люди, не держащие друг против друга камня за пазухой.
Накануне отлета Бомпер ночевал не в отеле, а у Шведенера. На него напал страх, в котором он не хотел признаться даже своему старому другу. Ему казалось, что Шри-гуша на свободе и охотится за ним, что его обманули, сказав, что Нуэла жива, что она умерла и ее призрак будет его преследовать и на берегу Женевского озера.
Они проговорили до рассвета, пили и курили. Со всех сторон обсуждали случившееся с Бомпером. Ив Шведенер за свои услуги отвоевал себе право журналиста на сенсацию о Ганг-лорде, без упоминания имен Нуэлы и Бомпера. Он говорил, как знаток, что сейчас вакханалия со спекуляцией золотом стала всемирной. Из него делают старинные монеты, подобие альбомов, пачек папирос; был случай, когда корпус ввозимого автомобиля был сделан целиком из золота и искусно покрашен. Его превращают в поддельные монеты времен королевы Виктории. Говорят, что золото, идущее из Швейцарии через Японию и Китай, продается там в шесть раз дороже стандартной цены. Одним словом, Ганглорд делал большой бизнес. «Да, кстати, я сейчас тебе покажу кое-что». И он протянул Бомперу вечернюю газету, где было отчеркнуто красным карандашом сообщение из Бомбея.
«Вчера здесь, — читал Бомпер, — в курортной местности Джуху, в одной из пустующих вилл, обнаружено тело известного главаря большой разветвленной организации по контрабандным операциям... под кличкой Ганглорд. Смерть наступила вследствие тяжелых ранений, полученных им во время схватки с таможенниками... Следствие продолжается».
Бомпер трижды перечел заметку. Сначала она производила нереальное впечатление. Но бумажный лист черными буквами говорил о факте, о действительном событии, которым кончался кошмар.
Бомпер налил себе в стакан хорошую порцию виски и выпил, не разбавляя содовой, залпом.
На аэродром его повез Шведенер. Дорога была осенена ветвями колоссальных деревьев. Эти великаны тамаринды привыкли к тому, что мимо них течет поток жизни, никогда не иссякая.
Так и в эти свежие утренние часы из чащи в чащу перелетали зеленые молнии попугайчиков. Двугорбые зебу влекли двуколки с поклажей, закрытой разноцветными циновками. Проходили коровы, жуя овощи, только что взятые с лотка продавца, собиравшегося на базар. Шли женщины с медными большими сосудами на голове, неся их так легко и привычно, как будто сосуды были из бумаги.
По сторонам дороги под деревьями спали отдельные пешеходы, еще не вставшие после ночлега, заставшего их в пути. В иных редких местах, в стороне от дороги тлели крошечные костры, у огня которых грелись дрожавшие от утренней свежести люди. Бомпер резко схватил за руку Шведенера.
— Пожалуйста, остановись! Скорее!
Шведенер повиновался, ничего не понимая. Бомпер выскочил из машины и зашагал к ближайшему дереву. Там был разведен из сухих, пожухлых листьев маленький костер, горевший тонким синим огнем. По одну сторону этого крошечного костра сидел голый старый индиец.
Лохмотья плохо прикрывали его большое сухое, изможденное тело. Он сидел, глубоко задумавшись, вытянув руки над огнем. Против него, по другую сторону костерчика, сидела большая, худая, лохматая обезьяна. Она неподвижно устремила свои глаза на огонь, а длинные лапы протянула так, что ее тонкие, кривые пальцы почти соприкасались над огнем с черными, узловатыми пальцами старика.
Так они и сидели, каждый думая о своем, но со стороны казалось, что сидят старые друзья, много испытавшие в жизни, хорошо знающие друг друга. Отсветы костра падали на лицо старика, и оно казалось вырезанным из красного дерева. Лицо обезьяны напоминало черты усталого старого человека.
Бомпер долго глядел на них, не отдавая себе отчета в том, зачем он так стоит и смотрит. Сидевшие не обращали на него никакого внимания, хотя он стоял довольно близко к ним. Трещали, свиваясь в маленькие завитки, сухие листья, с криком проносились зеленые попугайчики, скрипели колеса проезжавших мимо подвод, но никакие звуки не могли вывести из безмолвного сосредоточения эту пару, присевшую на корточки у придорожного костра. Бомпер пошел к автомобилю, но, пройдя несколько шагов, обернулся, бросил последний взгляд на сидевших и громко крикнул, позвал обезьяну:
— СУндар! СУндар!
Испуганно взлетели какие-то коричневые птички, стайкой бросились в сторону от крика, но обезьяна у костра даже не пошевелилась. Она продолжала смотреть в огонь, и только пальцы ее коснулись руки человека, и он не отдернул руку.
Бомпер сел в машину. Шведенер взялся за руль. Старые деревья, пешеходы, быки, грузовики мелькали перед ними. Деревья как будто махали большими зелеными руками, словно посылая прощальный привет, точно простодушно, от всей зеленой души говорили отъезжающему:
— Ача аста! Счастливого пути!
В БЕЗЗАБОТНОМ ГОРОДЕ (Рассказ)
Погруженный в море пестрой тропической зелени, древний индонезийский город Богор, названный так за обилие произраставшей здесь сахарной пальмы, именовался при голландцах Бейтензоргом — городом без забот.
И действительно, если приезжий иностранец попадал в этот город на короткий срок, то на первый взгляд Бейтензорг в самом деле представлялся веселым, легким, беззаботным.
Город как бы покоился в объятиях доброго леса, который баюкал дома, едва видные в зелени, и хижины, похожие на игрушки, плетенные из тонких бамбуковых полос. Трудолюбивые, скромные темнолицые люди были добродушны и приветливы.
Куда бы здесь ни шел приезжий, всюду он видел банановые хлебные деревья, темные, глянцевитые, точно покрытые лаком листья изумляющих глаз камелий, бугенвилий, панданусов, гигантов-фикусов. Над ним шелестели веера кокосовых, арековых, сахарных и масляных пальм.
Отовсюду смотрели всевозможные незнакомые фруктовые деревья. Ананасовые изгороди заменяли простые заборы. Все это рождало ощущение удивительного изобилия. Глаз наслаждался щедростью мира. Зеленые лужайки приглашали на отдых. Между исполинских бамбуков струились пенящиеся речки, навевающие сладкую дрему.
Рядом с тихим, живописным городом расположился знаменитый Богорский ботанический сад. Он был всемирно известен, и уже в его аллеях посетителя ждали самые настоящие чудеса могучего растительного царства тропиков. Словом, в памяти Бейтензорг оставался мимолетным воспоминанием о беззаботном городе, о райском уголке, где можно жить, забыв каждодневные нужды и заботы.
Это случилось в последний период голландского владычества на Яве. Вечер уже спустился на сад, на белые колонны губернаторского дворца, на его большие мраморные лестницы, на пруды, где застыли розовые лотосы и широкие, как щиты, круглые листья виктории-регии. После только что пронесшегося, как на крыльях, дождя, при свете взошедшей луны заблистали пальмовые ветви и панданусы перед террасой отеля, на которой два пожилых господина пили джин с содовой, наслаждаясь прохладой и тишиной. Только издалека доносились заглушенные шумы улицы и тонкий, как сигнал, писк больших летучих мышей, невидимых во мраке старых деревьев.
Питер ван Слееф и Ян Вестерман, старые друзья, с юности знавшие друг друга, встретились случайно, обрадовались встрече и, отобедав вместе, сейчас погрузились в приятное состояние сытости и сладостной расслабленности. Похожие друг на друга, широкоплечие, с тяжелыми подбородками, с загаром вечного лета на лбу и на щеках, с небольшими, но резкими морщинами у глаз и у губ, они являлись образцовыми типами тропических жителей-европейцев, много испытавших за годы, проведенные во влажных и жарких лесах, на плантациях, на ярко-красной земле, среди нефтяных вышек и в квадратах каучуковых участков.
Питер ван Слееф давно стал богатым плантатором, а Ян Вестерман после неудачных самостоятельных попыток утвердился представителем большого торгового дома и не жаловался на судьбу. Белоснежные рубашки, черные бабочки галстуков, темные добротные костюмы, даже блеск кусочков искусственного льда в стаканах с джином и содовой, массивные кольца на смуглых толстых пальцах — все говорило о неизменяемом порядке мира, о привычной устойчивости быта, о старом добром колониальном могуществе.
Они курили сигары, извилистые голубые кольца таяли в прохладном полусумраке террасы. Лунный свет как бы забавлялся ими, проходя сквозь узкие и редкие листья молодой пальмы.
Если бы они сидели днем, то могли бы видеть с террасы темные контуры вулканов, поднявшихся над близкими горами. Индонезия глухо ворчала, как эти вулканы, готовые к извержению. Лава народного возмущения копилась давно. Но об этом как раз друзьям не хотелось говорить. Им обоим казалось, что вопреки всему колониализму не будет конца. И хотя много возмутителей бродит в индонезийском народе, но их ловят, хватают всюду, судят, отправляют в ссылку на Западный Ириан, сажают в тюрьмы.
Власть нидерландской короны еще крепка. Но лучше говорить о чем-нибудь другом.
— Я приехал сюда немного освежиться, — сказал Ян Вестерман. — И заодно меня просил Эвергард, ты его знаешь — тот, что из экономического департамента, посмотреть, как живет его сын, он хочет стать ученым-ботаником и работает здесь в ботаническом саду... Я сейчас как раз одинок. Семья уехала домой, в Роттердам, — у жены болен отец, он захотел всех видеть. Я занят делами. Могу вырываться только на день, на два из Батавии, где, как ты знаешь, нестерпимо влажно и душно...
Питер ван Слееф, облизнув губы после доброго глотка джина, отвечал неожиданно мягким голосом:
— Это хорошо, что новое поколение изучает страну, которую мы ему оставим. Открывать новые природные возможности — значит двигать вперед и науку и экономику. А я приехал сюда по делу — посоветоваться со специалистами. Хочу расширить каучуковые плантации на Суматре, хочу ликвидировать перец, он мне надоел, небольшую его плантацию заменить каучуком. Он идет в гору...
Тут он мысленно перенесся на свои далекие каучуковые плантации, вспомнил тревогу, которая овладела им, когда в свою последнюю поездку он увидел там беспокойных людей, которых мутили всякие агитаторы. Всего можно было ожидать. А у него, у Питера ван Слеефа, нет прежней энергии. Вот и Ян заметно отяжелел. Но все же они не сдаются. Они еще сидят в седле.
— Кто сказал, что европейцы не могут жить в тропиках? Может быть, кто и не может. А мы, Ян, живем с тобой здесь уже триста лет и ничего, только прибываем в весе... Мы чувствуем себя здесь, как крокодилы в реке. Хо! Хо! Разве это не наша земля? Мы родились далеко отсюда, но наша юность прошла здесь. Здесь мы встречаем наши зрелые годы. Сколько труда вложили мы в эти заброшенные богами острова, сколько денег — в эту красную землю, сколько здесь пролито нашего пота и нашей крови, если хочешь! Сознаюсь тебе, старина, но я не могу так просто бросить все это и вернуться на старости лет туда, в родные места, с которыми меня уже ничто не связывает. Согласись, что оставить весь труд своей жизни и сесть на пароход, чтобы оттуда с палубы последний раз помахать рукой этим берегам!.. Я не представляю этого!
— Думаешь, ты одинок в своих рассуждениях? Я тебя слушал внимательно... — Ян Вестерман наклонился к собеседнику, как заговорщик. — У нас одинаковые мысли, и я должен признать, что пришли суровые времена. Что мы предпримем, не знаю. Я могу, Питер, и даже с удовольствием, временами наезжать в свой дорогой Роттердам, погулять по милому Годш-стритту, навестить стариков родственников, заглянуть в театр, повеселиться в ночных кабаре, вспомнив молодость... Но остаться там навсегда!.. Это почти невозможно... — Он грустно усмехнулся. — Как я расстанусь так просто, ты прав, с этими панданусами и пальмами, которые вошли мне в кровь! Я говорю по-малайски, как туземец, я свыкся с их нравами, мне нравится моя свобода и власть, которой мы владеем в этой стране... Что мы будем делать там, дома?
Он пожал плечами.
— Что мы будем делать там? — переспросил язвительно Питер. — Мы будем жить на остатки наших сбережений, ходить на званые вечера, навещать выживших из ума стариков и старух, накрашенных, как куклы из воскового музея. Мы будем подчиняться общественному тону, как чиновники в отставке, заискивать перед знатью, льстить богатству, которое мы им нажили своим трудом! Все это чепуха: этикет, такт, хороший тон — слова, которые мы забыли, когда поколениями заставляли работать на себя этих хитрых и ленивых туземцев. Мы люди широких планов, больших дел и такого размаха, о котором там и забыли думать, получая готовые плоды нашей борьбы за культуру в диких краях.
— Конечно, мы все понимаем, что сейчас не те времена, когда с наших кораблей высаживались первые поселенцы, — сказал Ян. Ему был по душе этот разговор под весенней луной, в городе, который называют беззаботным. — Но можно еще многое взять у Индонезии, пока ее у нас не отняли.
— Мы и возьмем, Ян. Нас кое-кто упрекает, что мы говорим про туземцев, что они буйволы, лентяи, низшая раса. Но ведь это так и есть. Они сами признали это. Разве они не становились на одно колено, приветствуя нас на дорогах? Ведь это было не так уж давно. Триста лет они служили нам и должны служить дальше. Не так ли, Ян?
Он похлопал друга по колену.
— Может быть, в нас говорит внутренняя тревога, Питер, но эта тревога оправданна. Как правильно мы сделали, что не учили их голландскому языку! А сами изучили их язык. Это было мудро. Но сейчас, хотя девяносто четыре процента их неграмотно, уже появились в их среде интеллигенты. И это не так мало. И они изучают науки, они знают и наш язык и английский. Эти люди другого поколения. Они поставили себе задачу — выгнать нас. Да, это звучит грубо, жестоко, но это так. И я боюсь, что это им удастся. Мы слишком перегнули палку в отношении простого народа. Они, ты это хорошо знаешь, Питер, голодают, они просто дохнут с голоду.
Питер ван Слееф слушал внимательно, изредка покачивая головой, как бы соглашаясь с собеседником. Потом он провел тяжелой рукой по туго приглаженным волосам и отвечал почти равнодушно:
— Да, я согласен, питаются они плохо. Я это хорошо знаю по своим плантациям. Мужчины в среднем весят пятьдесят килограммов, женщины и того меньше. Наши врачи придумали даже особую болезнь, чтобы оправдать это недоедание, но от этого, конечно, туземцам не легче... Знаешь что, дружище Ян, переменим тему, потому что мы все равно ни до чего не договоримся. В этой стране прошла наша молодость. И тут тебе не наши Нидерланды. Мы далеко ушли от обычаев, которые процветали там, на родине. Мы люди другого мира...
— Да, — засмеялся Ян, — там не очень можно было разойтись. Я помню бургомистра в Роттердаме, который был не прочь развлечься. Ему посылали кружевные платья, сделанные по заказу для его жены. Самая красивая девушка-кружевница приносила ему эти платья. Все шло ничего, но какой грандиозный скандал разразился, когда одна, юная кружевница подняла крик на весь город. Что было! Просто потому, что она понравилась бургомистру, а он ей — нет. Можно смеяться до упаду. Такое было возможно! Вот нравы доброго старого времени...
— Нам есть что вспомнить, Ян. Мы могли делать что хотели, совершать сумасшедшие вылазки, брать на абордаж все, что нам нравилось, закатывать такие пиры, что древние римляне нам бы позавидовали. А какие плавания на острова Любви, которых здесь было предостаточно! Ты не забыл еще, старина, как мы с тобой развлекались и не смотрели, какого цвета кожа у наших красоток? Что тут делать кружевницам — бледные щеки, бесцветные глаза! Тут с нами были демоны юга, и эти туземки демонически пировали с нами и показывали такое, точно они сошли, как звезды, с этого ночного неба! Так было, ведь правда же? Что ты смеешься, Ян?
— Так было, так было! Аминь! Охотно к тебе присоединяюсь... — Дым сигары обволок поседевшую голову Яна, как хмель воспоминаний. Он смеялся, и в его большом рту загорались золотом пломбы. — Ты мне за обедом, Питер, обещал рассказать про одну встречу здесь.
Питер слегка нахмурился, вспоминая, потом тоже начал громко смеяться почти молодым смехом.
— Ян, это совершенно невероятно! Но для того, чтобы все встало на место, необходимо небольшое предисловие. Ты помнишь: одно время было плохо с рабочими на дальних плантациях. Найти здоровых рабочих было очень трудно. Канальи узнавали каким-то образом о наших правилах для рабочих, и их нельзя было заманить никакими соблазнами. Приходили больные и такие, которым нечего было терять. Слабые, едва держались на ногах, с отвисшим животом. А нам нужны были сильные, молодые. Они не поедут так просто. Ввозить негров не выход. Рабовладельцами нам стать, наподобие старых времен, было невозможно. Рабство сегодня открыто процветает где-нибудь в глубине Аравии и в Африке кое-где, а мы все же на виду у мира. Не знали, что предпринять! Кто-то предложил замечательный способ, даже не лишенный романтики и остроумия. Были привлечены красивые девушки, а их здесь хватает. И они завлекали добрых молодцев своими чарами, а мы их сажали на пароходы — и дело с концом. Они прикладывали лапу к бумаге, думая, что это простая формальность или что другое, а это было обязательство. Неграмотные парни попадали на удочку безошибочно. А уж попав к нам на плантацию, молодой дикарь выкрутиться никак не мог до самой старости, если он доживал до нее. Так мы вышли из кризиса. Вот какую чудную работу проделали эти девицы, которых так и называли — туканг-пэлэт, очаровывающие. Не правда ли, смело и ново!..
Так вот тогда была одна девица ослепительной красоты. Она работала в глухих деревнях. Завлекала тонко и умело. И она пошла быстро в гору. Ее подвиги стали известны и мне. Конечно, о них не распространялись, иначе она не могла бы работать. Не скрою, она была лакомым куском. И я не пропустил ее, некоторое время я жил с ней, это было великолепно, потом дела отвлекли меня от ее прелестей, я часто бывал в разъездах, а она зашагала так быстро, что я потерял ее из виду и только иногда слышал про ее новые приключения. А их было много — и всяких! Я частенько вспоминал о ней, будучи убежденным холостяком, и мне подчас ее очень не хватало... Прошло, верно, лет десять, не меньше. И вот представь себе, что я ее встретил.
— Где же?
— Здесь, в Бейтензорге...
— Как же это случилось?
— Я уж тебе говорил, что тогда, давно, она взяла меня за живое. С той первой встречи прошло десять лет, я вдруг ощутил, что старое чувство возвращается. И я решил с ней увидеться. У меня сначала было некоторое сомнение: она ли это? Но что-то говорило мне, что она. Одним словом, я поручил человечку из местных выяснить все обстоятельства. Право же, я не могу объяснить тебе, что за странное чувство овладело мной. Но мы на Востоке, и боги завлекают нас в свои чары и прощают все большие и малые прегрешения...
— А как же ты ее увидел? — спросил Ян, которого поразила взволнованность голоса Питера.
— Она сидела в саду и обмахивалась веером. Я узнал ее сразу. Но я был не один. И я прошел мимо.
— Как ее зовут? Хотя у таких красоток есть иногда каприз — брать себе несколько имен, смотря по тому, кто как ее называл при знакомстве.
— Ее зовут Сентан...
— Сентан! Так я ее знаю. Кто же ее не знает! Да, с ней можно было повеселиться. Но ведь ты говоришь, прошло около десяти лет...
— Представь себе, она такая же, и даже мне показалось, что она стала еще соблазнительней...
— Ха, вот это особый случай: туканг-пэлэт, очаровывающая, поймала самого Питера ван Слеефа! Придется тебе поработать на ее плантации. В твои годы тебе не кажется это опасным?
— Опасным? Почему? Она же, надеюсь, признает нас за властелинов, чьи желания исполнять — ее призвание.
— Ну, тогда желаю тебе успеха!
Пак Роно пришел в назначенный час. Питеру ван Слеефу не пришлось его ждать. Он, правда, давно знавший маленького продавца, и не сомневался в его аккуратности. Пак Роно был владельцем крохотной лавочки, все товары которой умещались в небольшом фанерном ящичке, он носил его на ремне через плечо. Он был уличным торговцем, и его любили в Бейтензорге за его добрый характер.
Сейчас пак Роно пришел без своего фанерного ящичка, полного сувениров и всякой подарочной мелочи. Он был одет в легкую цветную рубашку и бумажные синие старые брюки. На голове его была такая тугая повязка, что казалась пестрой вышитой шапочкой. Большие круглые очки придавали ему сосредоточенный, задумчивый вид. Он торговал днем на базарах, на улицах, в ботаническом саду, а вечером выполнял некоторые не совсем простые поручения. Кто подумал бы, что пак Роно прост и наивен, тот бы глубоко ошибся. Пак Роно — человек особого склада. В городе нет тайн для него. Он умел разговаривать с последним нищим и с белым господином, не теряя чувства собственного достоинства. Он никогда не льстил, никогда не унижался. Питер ван Слееф, говоря с ним, не позволял себе грубостей или угроз. Он доверял ему и говорил с ним откровенно.
— Здравствуй, пак Роно! Как дела?
— Дела хороши, туан! Пак Роно сделал все, что туан поручил ему...
Он любил говорить о себе в третьем лице.
— Что же ты можешь сказать? Ты все проверил?
— Пак Роно навел все справки, и все подтвердилось. Это Сентан. Она снимает старый дом за рекой, за Чиливонгом. Там жил адвокат из Батавии, ваш знакомый...
— Кто? Ван Брайен?
— Да, он умер от лихорадки. Он еще любил японские розы. Там осталась одна клумба...
— Ты видел Сентан?
— Видел, туан!
— Ну и как, расскажи, — громче обычного попросил Питер ван Слееф.
— Она была в саду. Сидела на камне под большим банановым деревом.
— Как она была одета?
— Длинный, узкий саронг, золотисто-красный, с синими полосами. Очень дорогой, очень красивый саронг. Из дорогого батика ручной работы. На ней была кофточка белая, расшитая цветными узорами и голубыми цветками.
— Что она делала?
— Она играла с маленьким пятнистым олененком. Олененок ел у нее из рук.
— Что она сказала тебе, пак Роно?
— Первый раз она ничего не сказала, туан. Она не поверила. Тогда пак Роно пришел и опять поговорил с ней. Она спросила, как выглядит туан...
— Как же ты описал меня?
— Пак Роно сказал, что туан хорош собой, большой, богатый. Узнав, как вас зовут, она улыбнулась, подумала, сказала, что вспомнила.
Он замолчал. Питер ван Слееф пожевал губами, посмотрел, как по стене скользил лунный луч, сказал:
— Дальше...
Пак Роно продолжал:
— Она опять улыбнулась, сказала, что хорошо вспомнила, и просила передать, что если туан завтра вечером попозже просто придет к ней, то она будет встречать, как дорогого гостя. Она была очень рада, очень рада. Она помнит все прошлые милости туана, но...
— Что «но», пак Роно?
— Туан не будет на меня сердиться?
— За что?
— Туан, пак Роно исполнил все, что ему было поручено туаном, но есть еще одно обстоятельство, о котором надо сказать...
— Какое? Она живет сейчас с кем-нибудь?
— Нет, туан, она сейчас не живет ни с кем, но она стала очень красива, туан, так красива, что я не знаю, как об этом сказать.
— А ты и не рассказывай, я сам знаю, как об этом сказать.
— Туан! Только она стала дороже, чем была. Стала очень дорога...
— Послушай, пак Роно, все, что действительно ценится, то и действительно дорого. Это закон рынка, и ты, как торговец, должен это понимать. А теперь уведоми ее, что завтра попозже вечером я приду. И вот тебе за хлопоты...
— Теримакааси, туан! Сламат туур, туан! Спасибо, туан! Спокойной ночи, туан!
Домик пака Роно, вернее, бамбуковая хижина, стены которой как бы сметаны на скорую руку из циновок, пригнанных друг к другу, с крышей из пальмовых листьев представлял бы жалкое зрелище, если бы он не был окружен роскошными банановыми деревьями, свешивавшими над ним свои огромные листья. Большое морщинистое хлебное дерево и рослый темнозеленый панданус возвышались рядом с домиком, неся охрану бедного жилища.
В домике было всего две комнаты с земляным полом. В каждой комнате стояло по топчану, накрытому циновками и тряпками. Были полки. На них стояли чашки и кружки, тарелки и миски. Был шкафик, ветхий, как хижина, и в нем висели скромные одеяния пака Роно.
Зато у домика было подобие терраски и три столбика поддерживали часть крыши, прикрывавшей терраску. Из-за густой зелени не было видно ни дороги, которая проходила рядом, ни соседних домиков. Это были задворки города, дальше начинался настоящий лес, который пересекала новая шоссейная дорога.
На терраске в истерзанной качалке сидел пак Роно, и перед ним в лунном свете плясали крупные дождевые капли на широких сгибах банановых листьев.
В домике было явное запустение. А когда-то в нем все было по-другому. Настоящая жизнь, настоящие праздники, веселье и бодрость. Но с тех пор как умерла от дизентерии его жена, а за ней и сын, хозяин погрузился в скорбь одиночества. Ему часто виделись жена и сын, особенно в лунные ночи. Они приходили в домик, ходили из комнаты в комнату, они стояли под деревом и смотрели на пака Роно, и он иногда говорил с ними, но они только улыбались, но никогда не отвечали. Потом они стали приходить все реже и реже и наконец совсем перестали навещать его, пропали.
У пака Роно шли годы полного равнодушия к жизни, и он долго оставался замкнутым и молчаливым. Он голодал и размышлял. Постепенно вернулся к своим занятиям — продаже мелких сувениров, у него появились новые друзья. Он повеселел с ними, стал шутить, принимать редких гостей. Но вернуть домику уют он уже не смог. За время голода он распродал все вещи, и теперь голый дом стал для него местом ночлега, отдыха, не более.
Его жизнь проходила на улице, среди людей, в аллеях ботанического сада, на базаре, у его ворот.
Пережив опустошившую сердце печаль, упрятав ее в глубине души, пак Роно дал себе слово как можно больше помогать людям, потому что, по его мнению, почти все они несчастны и бедны. Он стал брать разные поручения, но только такие, которые могли доставить радость людям. Мир был жесток и неприятен. Бедные жили тяжелой трудовой жизнью, в которой радость была редким гостем. Белые господа были созданы для того, чтобы приказывать и делать все, что им захочется. Но иногда они, как вот этот ван Слееф, менялись в лице и хотели купить радость. Они просто изнывали по ней и просили пака Роно помочь им. Пак Роно — добрый человек. Он хочет только, чтобы всем людям было хорошо, чтобы радость жила в них.
Он сидел в своей трясущейся качалке и смотрел на лежавшего на толстой циновке человека, прислонившегося к стенке домика и, казалось, дремлющего.
Этого молодого человека он подобрал на краю лесной дороги и притащил домой. Человек был без сознания. Его била тяжелая лихорадка, его большие, желтые, как у лошади, зубы стучали не останавливаясь. Приступ и голод свалили его с ног. Пак Роно ухаживал за ним, как отец, доставал хинин, приводил лекаря, поил и кормил его, и это разбитое лихорадкой тело, замученное и вялое, стало крепнуть, глаза потеряли мутный, желтый оттенок, и только большая жила на лбу, начинаясь от основания носа, придавала лицу выражение крайнего упорства и отчаяния.
На плечах молодого человека висели лохмотья, как будто он долго пробирался через ротанговые колючки и одежда осталась на этих свирепых крючьях. Когда больному стало лучше, он пришел в себя, но целыми днями ничего не говорил, а пак Роно ни о чем его не спрашивал. Ему было ясно, что человек пережил много тяжелого и нуждается в полном покое. И вот теперь ему приятно смотреть на гостя. Пак Роно поставил его на ноги, вернул к жизни! То, что было кучей лохмотьев и костей, чуть не ставших жертвой хищников, стало опять человеком. Это чудо сделал пак Роно. Теперь пришелец опять может сам двигаться, говорить, дышать прохладой тихой, успокаивающей все живое ночи.
Человек приподнялся на циновке и начал ощупывать свои руки и ноги. Потом он поправил пояс, за которым виднелась ручка криса.
Они только недавно поужинали вареным рисом, крепко приправленным перцем, сушеной рыбой, бананами. Потом пили чай.
Пак Роно сказал гостю:
— Пак Роно сделал сегодня одно большое дело. Как ты себя чувствуешь?
— Сейчас хорошо, пак Роно. Самое главное, лихорадка ушла. И я скоро уйду, — хрипло отвечал гость.
Пак Роно продолжал раскачиваться на своей скрипевшей, как колодезная цепь, качалке. Он заговорил так, точно разговаривал сам с собой:
— Где-то, говорят, есть страны, в них всегда холодно, так холодно, что вода делается камнем. А у нас всегда тепло. Я бы не мог жить в холодной стране. Там нет таких ночей, как эта. Оттуда приходят белые люди. Они тяжелые, холодные люди. Мне кажется, что они все несчастны и не хотят из гордости признаться в этом. Я люблю добрых людей. Пак Роно видел сегодня одну добрую девушку. Она красива, как цветы жасмина, что в ее волосах, как молодая луна над ней. Она живет трудной жизнью, потому что ее красота привлекает людей жадных и грубых. Особенно белых. Она их делает лучше, чем они были до нее. Она очень добрая. Пак Роно видел, как она в саду, где есть померанцевое дерево и розы, поила молоком маленького олененка. Олененок терся об ее колени. Пак Роно принес ей добрую весть. От человека, который, как все белые, несчастен и который очень хочет видеть ее. Он любит ее, пак Роно видел это по его глазам. Она обрадовалась, вспомнив его...
— Как зовут добрую девушку? — спросил гость, поднимаясь во весь рост и поправляя пояс.
— Ее имя ничего тебе не скажет. Ее зовут Сентан!
Гость тяжело вздохнул, оперся о бамбуковый столб, поддерживавший крышу терраски, долго кашлял, глаза его стали красными, он передохнул и спросил:
— Ты покажешь мне, где она живет? Я тоже хочу посмотреть на нее. Я забыл, когда видел что-нибудь доброе. Покажи мне, что это такое.
Пак Роно прикинул в уме, что ничего особенного не будет, если этот бедный человек посмотрит раз в жизни на женщину, полную сияния красоты.
— Завтра утром пак Роно пойдет туда. Когда он войдет в сад, ты постоишь у дома, пока пак Роно будет с ней разговаривать в саду. Но не пугай олененка и не показывайся сам.
— Ты очень добр, пак Роно. Я еще не встречал таких добрых людей. То, что ты сделал для меня, я никогда не забуду.
— Хорошо, что ты помнишь доброе. Но я тебе рассказал о своей жизни, а ты мне ничего не рассказываешь о себе. Это — дело твое. Может быть, и не надо другому знать о тебе. Пак Роно рад видеть тебя здоровым.
Человек смотрел, нахмурившись, у него напряглись скулы и жила на лбу стала еще тяжелей. Потом он сел на циновку у ног пака Роно.
— Я благодарю тебя за то, что ты подобрал меня на дороге и спас от лихорадки и усталости, убивающей человека. Я расскажу тебе, что случилось в жизни со мной...
Он рассказывал медленно, долго и так просто и искренне, что пак Роно хорошо видел глухую бамбуковую деревушку, где рос сильный, красивый юноша, погруженный в крестьянский труд, связанный с рисовым полем, с джунглями, с простыми деревенскими радостями, с самой обычной жизнью. Жизнь его шла без потрясений, и все его чувства спали. Он еще не испытал, что такое любовь и боль.
Раз он увидел девушку, которая неизвестно откуда появилась около деревушки. Может быть, она сошла с неба. Один ее взгляд сковал его по рукам и по ногам. Она обворожила его так, что все ему стало постыло в родном краю. «Мы уедем! — твердила ему при встречах девушка. — И надо это сделать скорей, потому что за мной гонятся родные». — «Уедем! Уедем!» — как эхо, отвечал потерявший голову парень. И они убежали из деревни и пришли в город, такой шумный и ошеломляющий, что голова закружилась. Ничего подобного не видел юноша из глухой деревни. Он слепо шел за своей спутницей, делал, что она делала, слушал только ее.
Она привела его в контору, где было много людей, крика и суеты. Она говорила за него, он ничего не понимал. Он только ждал часа счастливого бегства и жизни со своей красавицей. Ему дали бумагу. Он был неграмотный. Она сказала, что нужно приложить большой палец правой руки — и все в порядке. Их ждет уже пароход. Пароход дымил у пристани. Он пришел на пароход на другой день утром. Его пропустили, едва взглянули на бумажку. Красавицы не было. Ее не было и тогда, когда пароход уже уходил от берега.
Он стал кричать и требовать, чтобы его отпустили на берег. Ему показали бумагу, где стояла вместо печати чернильная клякса с отпечатком его большого пальца. Там было сказано, что он законтрактовался в качестве кули на Суматру.
Отчаяние молодого человека перешло в озлобление. Начались бесконечные годы каторги. На плантациях каучука, под палящим солнцем, полуголодный, полубольной, он вел жизнь раба, обреченного влачить свои цепи без надежды их сбросить.
Первое время он плакал ночами от боли, от бессильной ярости, от смертельного обмана, от тоски по своей деревне, по родным.
Потом он ожесточился и узнал, что он не первый, кто таким образом попал в рабство.
Пак Роно слушал длинный, как свиток, полный страдания рассказ, и от этого рассказа подымалась горечь в горле и невольно закипали слезы.
Что делают злые чары с людьми! Так вот отчего согнулся и так исхудал этот человек! Он пытался вырваться из рабства. Тщетно! Хитрые капканы были расставлены вокруг него. Он попал в лапы страшных, безжалостных людей. Они загнали его в такие долги, что никак нельзя было понять, откуда брались эти непомерные суммы долгов.Он сносил последние вещи в ломбард, чтобы купить расположение десятника, его приучили пьянствовать, он с горя пил, не понимая, в каком мире он живет.
Так проходили годы. Он болел какими-то мучительными кожными болезнями, валялся в припадках изнуряющей лихорадки, у него болела печень, ныли ноги — он погибал.
Выхода не было. Он смотрел, как люди питаются листьями вместо риса, отбросами, гнилыми фруктами, как они умирали, как надсмотрщики с холодной усмешкой шагали через трупы этих несчастных.
Над ним смеялись, его били, обсчитывали и гнали все больше в долги. Он понял, что его гибель предрешена. Иногда во сне он видел родную деревню, близких, слышал шум знакомого ручья, птичьи голоса, как будто звавшие его домой, и ту злую колдунью, которая улыбалась теперь улыбкой демона. Он просыпался в слезах...
Человек на циновке застонал:
— Я больше не выдержал. Я бежал. Чего это стоило? Как я остался жив, не знаю. Я бежал, но я не могу явиться в свою деревню, меня разыщут и посадят в тюрьму. Теперь ты знаешь, кто я...
Пак Роно отвернулся, чтобы не показать, что его глаза полны слез. В рассказе этого мученика он увидел многие жизни своих земляков, испытавших то же самое.
Он встряхнулся, и качалка заскрипела всеми голосами. Луна зашла. Темнота залила деревья черным лаком, и только пронзительный писк летучих мышей донесся откуда-то, точно над несчастьем человека, издевательски вскрикивая, смеялись маленькие ночные демоны.
Рассказчик сидел у ног пака Роно, и плечи его вздрагивали. Он хрипло, тяжело кашлял. Пак Роно дотронулся до его руки.
— Прими еще хины, у тебя был сегодня плохой вид. Я боюсь, чтобы не вернулась лихорадка.
Они встали рядом и вместе молча вошли в темный маленький домик, где шуршали добрые ящерицы, бегавшие по потолку.
Перед тем как отправиться в обычный путь на базар перед входом в ботанический сад, пак Роно осмотрел свой ящик, в котором хранились мелочи и сувениры, и вспомнил, что он должен зайти к мастеру, изготовляющему игрушки, резчику по дереву, простодушному, но гордому своим ремеслом паку Датуку, у которого он был постоянным заказчиком.
Облачившись в скромные одежды, переменив повязку на голове на более яркую и свежую, пак Роно перебрал свой любопытный товар, который пользовался успехом у приезжих индонезийцев и иностранных туристов. В ящике лежали четки из кокосовых шариков, брошки с изображением косуль, крокодилов, пальм, браслеты с блестящими дешевыми камушками, всевозможные кольца, черные лаковые пудреницы с золотым жуком на крышке, игральные карты, фетиши из белого и красного коралла, похожие на фигурки людей, птиц, рыб, маленькие изделия из корней деревьев и серые, желтые, красные поделки искусного пака Датука, костяные слоники, раковинки, в которых стенки отливали всеми цветами радуги. Он любил свой товар, очень любил расхваливать его, выдумывая всякие истории, в которые сам потом верил. Иногда жаль было продавать приглянувшуюся ему вещь, и он с грустью расставался с нею.
Молчаливый гость пака Роно пошел вместе с ним и, как условились, остался в тени рослого пандануса. Из-за широкого, скрывавшего человека ствола дерева хорошо было видно лужайку, где ближе к дому была большая клумба японских роз, померанцевое и банановое деревья, камень, на котором сидела Сентан, обняв за шею тонконогого олененка, смотревшего на нее, не мигая, длинными покорными глазами.
Пак Роно, разговаривая с Сентан, испытывал дрожь и тайную радость. Ее красота ошеломляла и пугала его. Особенно смущал его взгляд ее открытых, черных, как черные жемчужины, глаз своим непонятным бесстрастием и очаровывающим простодушием. На мягко очерченных губах покоилась теплая улыбка. Золотисто-смуглое лицо светилось. Тонкая рука, державшая веер, казалась невесомой.
Первый раз в жизни он видел такое человеческое совершенство. У него захватывало дыхание. Он смотрел и не мог насмотреться. Эти черты вошли в его память с такой силой, что стоило ему закрыть глаза, и эта женщина снова и снова являлась перед ним, ослепляя его разум.
Оставив сад, он вернулся, оглушенный виденным, к панданусу, но его гостя там не оказалось. Он исчез, и, как ни оглядывался пак Роно, его нигде не было видно.
Тогда он отправился к паку Датуку, потому что в эти часы можно было застать его дома за работой.
Пак Датук, полуголый, подмяв под себя саронг, сидел на длинной светлой циновке и тонкими ударами крепкого молоточка вонзал особой формы долото в большой плоский кусок красного дерева, лежавший перед ним. Тут же рядом, на соломенном блюде, ждали своей очереди пилки и стамески, ножички и иголки самого разного размера. Юный сын мастера со сверкающими голыми коленками, сидя неподалеку от отца, тщательно шлифовал темно-коричневую маленькую фигурку. За ними возвышалась прекрасного рисунка плетеная стена дома на высоком каменном фундаменте.
На циновке стояли две готовые фигурки — тонкорукие человечки взирали с восторгом на создавшего их мастера, протягивая к нему с благодарностью небольшие коричневые ручки.
Сам пак Датук своим нахмуренным, умным лицом, тонкими, сжатыми крепко губами напоминал ученого, поглощенного опытом. Поздоровавшись с паком Роно, он снова сосредоточенно углубился в работу. И пак Роно, затаив дыхание, смотрел на рождавшуюся перед ним тайну искусства.
Он любил смотреть, как работает пак Датук. Плотно обернутый тюрбан как бы подчеркивал строгость его сосредоточения. Бронзовые плечи были неподвижны, как у статуи. Руки двигались тихо и точно. Грубый кусок красного дерева, лежавший на циновке, начинал постепенно преображаться, точно мастер освобождал плененные мертвой массой образы, и оживленные, освобожденные пленники выходили навстречу мастеру, чтобы приветствовать его.
Пак Роно восторженно следил за движением руки, державшей молоточек. Казалось, ударь молоточек не так, и волшебство рассеется. Дерево останется молчаливым, ничего не говорящим обрубком. Мальчик тоже не смотрел на пака Роно и ничего не говорил. Он как будто ушел в молитву, потому что губы его что-то шептали, но так тихо, точно он разговаривал с кусочком дерева, который лежал в его неподвижной руке, коричнево-красный, как человеческое сердце.
Когда мастер поднял голову, пак Роно спросил его, готов ли заказ.
— Приходи завтра, — сказал резчик, снова наклоняясь над своей работой.
Паку Роно не хотелось уходить. Он мог бы так сидеть часами во власти очарования, но надо было идти дальше.
И все-таки он посидел еще немного, и в жаркой тишине благоухающего дня, под пологом темно-зеленых деревьев, с которых свисали связки фиолетово-красных цветов на фоне бамбуковой стены дома, было так хорошо сидеть, забыв все на свете, наблюдая, как осторожно стучит молоточек, как движутся руки мастера, какая забота написана на его лице.
Много раз видел пак Роно, как рождались здесь на свет светлоликие боги, черные демоны, золотистые красавицы, коричневощекие мыслители, страшные и забавные фигурки-игрушки, музыканты и охотники, танцовщицы и обезьяны. И всякий раз он чувствовал прилив радости и, вставая, чтобы продолжать свой путь, грустно расставался с добрым, удивительным миром, где темным силам зла не было власти.
Небо уже побледнело от зноя, когда он вступил в аллеи, где была прохлада индийских священных смоковниц, где царство пальм — от канарейских, уходящих в небо великанов, от толстых талипотов до пальм ротангов, оплетающих деревья, как лианы, от веерной равеналы до сахарной пальмы — всегда поражало даже такого человека, как пак Роно, который видел это богатство родной природы ежедневно.
Недаром на этом месте руками ученых-ботаников был создан из всех тропических видов растений неповторимый сад, который давал человеку представление о неистощимой изобретательности природы, где деревья, за исключением фикуса-душителя, не враждовали друг с другом, так как им было предоставлено каждому особое место, чтобы они не могли превратить в поле битвы, в непроходимые джунгли сад-рай, созданный человеческими руками.
Посередине сада в низких зеленых каменистых берегах, перекатываясь через серые, мшистые камни, образуя маленькие водопады, пенисто бежала речка, а на полянах росли такой величины цветы, что издали казалось, что это стоят толпы людей в ярких синих или красных тюрбанах.
Здесь тоже царствовало искусство, которое разбило лес на отдельные участки, пышно, но искусственно расположило растения, чтобы можно было изучать каждую группу деревьев отдельно, чтобы дикая природа не мешала человеческому разуму постигать ее зеленые тайны.
Пак Роно с детства привык к могучему зеленому миру и считал, что все вокруг создано для радости человека, и только сам человек не понимает этого, и от этого непонимания происходят все его несчастья и беды.
Когда он проходил мимо небольшого стеклянного павильона, его окликнул молодой человек в белой рубашке. Он приглашал пака Роно зайти в павильон. Это был знакомый студент-голландец, с которым он не раз говорил о разных цветах и диких растениях. Студент любил шутки, и с ним можно было говорить попросту.
Только пак Роно вошел под стеклянный навес, как хлынул тот мимолетный ливень, который в разные часы почти ежедневно падает на сад и на город. Этот светлый, освещенный солнцем косой ливень ударил в высокие кроны пальм, прокатился по шершавым листам хлебного дерева, ломая их, разрывая на части банановые листья, пронесся над пятиметровыми папоротниками, наклоняя их вырезные полосатые вершинки, прошумел над аллеями, откуда бежали редкие посетители сада, заплясал в белопенистой речке, посреди бамбуков, отскакивая от гладких стволов, большими белыми полосами прошел по стене стеклянного павильона, где несколько студентов работали, наклонившись над столами, усыпанными орхидеями.
Через четверть часа ливень ушел в сторону. Солнце снова засияло над освеженным простором сада.
— Пак Роно, я давно хотел тебе показать что-то! Иди сюда!
Орхидей в ботаническом саду было несчетное количество. Белые, красные, розовые, пятнистые, бледно-голубые, сиреневые, густо-малиновые, нежно-желтые, лиловые — такого скопления орхидей нет, по-видимому, нигде в мире.
Студент держал в руке нежно изогнутую орхидею. Листва вокруг светилась от серебряных капель, и орхидея казалась живым существом, притаившимся, застывшим. Студент взял нож и сказал:
— Смотри!
Он с размаху разрезал ее вдоль, обнажив внутренности цветка, и пак Роно увидел, как из первого изгиба цветка вылетели разные мухи и мушки, с облегчением взмахнув крылышками.
— Эти обреченные грешники спаслись! — сказал, смеясь, студент. Он указал кончиком ножа на вторую часть растения. Там в бело-розовой мякоти, как в болоте, перебирали ножками и хоботками, тонули, выныривали и двигались дальше, отяжелев, всякие таракашки, паучки, мухи. Пак Роно смотрел с удивлением и с каким-то чувством отвращения.
— Эти пьяницы еще идут, — сказал студент. — А вот и погибшие души!
В третьем, самом дальнем отрезке цветка, как в душной пещере, откуда шел одуряющий, терпкий запах, торчали только головы отдельных насекомых. Большинство их уже исчезло, растворилось в вязкой, одуряющей массе. Только отдельные головы и ножки торчали над болотистым раствором.
— Видишь, пак Роно, привлеченные запахом, все эти забулдыги насекомного царства входят в цветок, не ожидая ничего плохого. Они уже опьянены и хотят идти дальше. Они идут, спотыкаясь, как старые пьяницы, которых тянет на дно. Они не могут сопротивляться, и вот их судьба. Первым сегодня повезло, они спаслись благодаря моему ножу, а этим всем крышка... Что ты скажешь, пак Роно? Здорово смешно!
— А ведь так и в жизни, — сказал пак Роно.
— Ты мудрец, пак Роно. Потому я тебе и показал! И ты сразу уразумел. Ну, ладно, шествуй на свой базар. Но смотри, не увлекайся пьянством. Пропадешь, как муха!
Довольный сам собой, студент засмеялся. Засмеялись и его два товарища, — они все знали, что пак Роно не пьет и не курит. Студент бросил растерзанную орхидею в кусты.
Базар всегда нравился паку Роно своей живой толкучкой. Он любил часами толкаться, особенно в воскресный день, в праздничной толпе, смотреть, как множество женщин, мужчин, детей в разноцветных саронгах, в цветных кофточках, под широкими зонтиками выбирают все эти папайи, фиолетовые мангустаны, ананасы, бананы, кокосовые орехи, желто-колючие дурьяны, малиновые рамбутаны, всевозможные овощи и травы.
Сколько торговцев продают, зазывают, спорят, смеются с покупателями! Корзины, плетенные из соломы и бамбука, блюда, остроконечные, как древние шлемы, широкие, как тазы, квадратные и круглые щетки всех размеров, циновки, петухи в круглых клетках, годные для боя, разноцветные леденцы и воздушные шары, папиросы, рыба, мясо, рис, прохладительные напитки...
Среди немолчного шума, возгласов, звона проезжающих двуколок и четырехколесных экипажей с легким выгнутым навесом, звонков велосипедистов пак Роно чувствовал себя в родной стихии.
На каждом шагу встречались знакомые, завязывались мимолетные беседы, начинались новые знакомства, он узнавал все последние новости города, все рыночные цены и наконец сам приступал к торговле.
Для этого он сначала отправлялся в ресторан, где всегда были люди, приехавшие издалека, туристы и ученые, желающие видеть чудо необыкновенного сада.
Он знал, что приезжие всегда готовы приобрести что-нибудь на память об этом дне поceщения, какие-нибудь безделушки для подарка знакомым, какие-нибудь амулеты или вещи непонятного назначения. У него был товар на все вкусы!
Знакомый хозяин ресторана представлял его приезжим, и они, пообедав, сытые и довольные, хотели видеть, что содержится в его фанерном ящичке, но прежде чем раскрыть его, он держал речь, он говорил о том, что у него есть правило: «Он не может торговать, если с ним не будут торговаться. Условимся в главном. Я не продаю без того, чтобы со мной не торговались. И торговались как следует, всерьез. Торгуйтесь! И мне и вам будет веселее! Я приступаю...»
Так и сейчас он сказал такую речь, и его ящичек раскрылся. Взоры приезжих, как зачарованные, обратились на его особый товар. И пошли по рукам амулеты, игрушки, кольца, фигурки работы пака Датука и его сына. Начался торг на славу!
Они хорошо торговались, смеясь и нарочно затягивая покупку. Пак Роно шутил и смешил их. С почти опустевшим ящиком он покинул ресторан и зашагал домой.
Было уже поздно. Он захотел есть. Он любил покупать обед у такого же, как он, уличного продавца.
На его зов уличный ресторатор в дырявой соломенной шляпе остановился, снял с коромысла жаровню и кастрюльки с едой, спустил на землю свой груз древесного угля, поставил жаровню, подкинул в нее угля, раздул огонь и начал принимать заказ.
Пак Роно, облизывая губы, смотрел, как разгораются угли, как человек начинает разогревать обед. Он сделал хороший заказ, чтобы поесть как следует.
Через несколько минут он уже глотал горячую вермишель, щедро смоченную острым соусом, приправленную разными овощными подливками. Потом он наслаждался жареным мясом. Затем последовал рис с кусочками рыбы и луком. Вместо тарелок служили широкие банановые листья.
Обедая, он вспомнил про своего гостя, который так неожиданно бросил его утром перед домом Сентан. Куда он мог деваться?
Может быть, он ушел совсем и пак Роно его больше не увидит? Хотя он и рассказал вчера свою жизнь, но, возможно, рассказал не все. А почему он должен открывать ее до конца? Его так много обманывали, несчастного человека!
И не надо его ни о чем спрашивать. Пак Роно дал ему свои старые куртку и штаны, дал немного денег, и он, наверное, тоже поел где-нибудь вермишели и риса. Не будет же он ходить голодным!
Да, много зла, слишком много зла в этом мире!
Он пришел домой поздно и сел в свою качалку. Он устал за день. Не забыть зайти завтра к паку Датуку за сделанным заказом. В ветвях незаметно исчезли просветы неба, луна начала свой путь. Затихли голоса на дороге. Его гостя в доме не было. Видимо, он с утра сюда и не заглядывал.
Пак Роно, привыкший к своему постоянному одиночеству в пустом доме, всегда после оживленного рыночного дня чувствовал усталость. Он слишком много съел за обедом, его клонило в сон.
Он закрыл глаза, и из синего мрака перед ним встала Сентан с цветами жасмина в волосах. Рядом с ней стоял пятнистый легкий олененок и смотрел на него человеческими глазами. Хорошо, что у этой доброй красавицы будет удача. Он-то хорошо знал, что она нуждается в деньгах, и богатый голландец сейчас, как никогда, будет кстати. И он увидел большеплечего голландца, который провисал багровым, тяжелым лицом среди банановых листьев. Он не мог скрыть волнения, его губы кривились, лицо все время менялось, теряясь в легком лунном тумане...
Сегодня попозже они встретятся, туан войдет в сад, где померанцевое дерево, где японские розы и луна заливает маленький домик искрящимся, как мягкий морской песок, светом.
Он закрыл глаза и начал дремать. Шорох послышался совсем рядом. Видимо, он заснул на какое-то время, потому что совсем не слышал, как вернулся гость. А он все-таки вернулся. Темная фигура прислонилась к столбу терраски.
Хриплое дыхание долетело до слуха пака Роно. Как будто человек долго бежал и никак не может отдышаться.
Пак Роно совсем проснулся.
— Где ты был? Почему ты так дышишь, так тяжело?
Человек наклонился к паку Роно:
— Я не устал! Я не сяду! Я ухожу!
Пак Роно давно ждал этого и не хотел задерживать уходящего. У каждого человека свои дороги: иной ждет солнца, чтобы пуститься в путь, иной уходит ночью, когда все спит. Зачем мешать судьбе? Пусть уходит. Он только сказал тихо, точно боялся, что кто-то их подслушивает:
— Скажи мне свое имя.
Гость сначала не отвечал, точно у него перехватило дыхание. Потом ответил так же тихо:
— Зачем оно тебе? Мы больше не встретимся. Никогда! Я ухожу. Может быть, у меня много имен...
Он сошел с терраски во дворик и вдруг, подойдя с другой стороны, поднялся на цыпочки и сказал:
— Пак Роно, любовь моя к той, которая предала меня, была так велика, что я дал клятву во что бы то ни стало разыскать ее и взглянуть на нее! Прощай!
Как будто от этих слов уже не летучие мыши поднялись в воздух, а те черные, когтистые птицы с алыми ртами, которых зовут летучими собаками. Они пронеслись над деревьями, и черные-черные плащи их крыльев растворились в лунном небе.
Сколько ни всматривался сидевший в качалке пак Роно в окружавший его сумрак, он ничего не мог разобрать в нем. Может быть, это все же был призрак, из тех, о которых рассказывают шепотом, он пришел из глубины леса и снова исчез во тьме. Но ведь пак Роно притащил его в свой дом и выходил его от лихорадки. Нет, это был человек, безумный, загнанный жизнью человек. Почему он ушел в ночь, на новые мучения? Почему?
И вдруг волна тревоги захлестнула его с ног до головы. Холодный пот выступил у него на лбу. Что он сказал? Почему он так сказал?
Ужас сначала сковал все его члены. Он стал дрожать, как будто стоял под ливнем, который мучительно хлестал его холодными потоками по усталым плечам.
Он вскочил, выбежал во дворик, оглянулся на домик, точно кто его мог окликнуть. С дороги слабо донесся плавный бег запоздавшей двуколки, ржание лошади, заглушенные голоса.
Пак Роно бежал по длинной прямой дороге, как только позволяли его старые, усталые ноги.
Он бежал с закрытыми глазами, дорога была гладкая, прямая, как стрела, он бежал, не боясь, что ночная машина раздавит его и промчится, даже не остановившись. Он бежал, задыхаясь, хрипя, как тот его гость. Никогда в жизни он так не бегал...
Питер ван Слееф приказал остановить машину, не доезжая до места, куда он стремился, велел шоферу ждать его, и шофер, поставив машину в тень стены из плотно разросшихся кактусов, открыл с поклоном дверцу и несколько шагов следовал за хозяином, думая, что будут еще какие-нибудь приказания. Но так как хозяин не сказал больше ни слова, он вернулся и, сев на свое место, чуть напрягая зрение, следил, как в металлически-белом свете луны Питер ван Слееф шел обычным тяжелым шагом к большому панданусу и потом свернул к дому, невидимому за зеленью.
Питер ван Слееф шел к покрытому красной черепицей дому, и дорожка, темная, как будто усыпанная кирпичной пылью, чуть скрипела под его шагами.
Он посмотрел рассеянно на бледно-зеленый газон, на клумбу, обложенную каменными плитками, на кусты цветущих японских роз, которые в чуждом им климате имели чахлый, невеселый вид.
Стояла тишина. Только жестяной шелест высоких пальм, окружавших дом, нарушал молчание. Никто не остановил идущего.
Питер ван Слееф не спеша вступил на лестницу. Широкие ступени вели на веранду. Он не раз ходил по ним, когда здесь жил покойный ван Брайен. Вот и знакомые старые колонны. На веранде он обошел круглый стол, на котором сладко пахли какие-то ночные цветы в черной вазе, кресло-качалку, и перед ним открылся вход в полутемный небольшой холл. Он прошел эту пустую комнату, немного удивляясь окружавшему его безмолвию, точно весь дом вымер, и увидел впереди слабый свет. Его сейчас же закрыла темная фигура, которая надвинулась на него, но, как бы раздумав, остановилась.
Он тоже остановился, и рука его невольно нащупала в кармане пистолет, но, приглядевшись, он узнал пака Роно. Только ему показалось, что этот всегда такой мягкий и тихий человек сейчас напоминает почему-то фигуру, вырезанную из камня.
Пак Роно поднял руку, как будто на дороге останавливал машину. Какое-то мгновение они смотрели друг на друга. Потом пак Роно подошел вплотную и взглянул какими-то стеклянными глазами.
— Не надо туда ходить, туан!
В его голосе звучали слезы. Питеру ван Слеефу стало вдруг холодно, точно он опустил ноги в ледяную воду. У него пересохло в горле.
— Почему?
— Не надо, туан! — Голос пака Роно был едва слышен.
— Как? Она не ждет меня? — воскликнул, пересиливая волнение, Питер ван Слееф.
— Лучше туану ее не видеть!
Питер ван Слееф отстранил пака Роно и сказал решительно:
— Я должен ее видеть!
Они шли по четырем ступенькам, ведшим в следующую комнату, как будто поднимались на эшафот, как будто им самим осталось жить считанные минуты.
Они вошли в комнату, богато убранную коврами и вышивками. По углам стояли на полу вазы с цветами. Комната освещалась только квадратным фонарем, спускавшимся с потолка на тонких цепочках. Причудливые тени от фонаря лежали на полу и на ложе в глубине комнаты.
Пол был устлан разноцветными циновками. Ван Слееф и пак Роно шли в смутном полумраке, в полной тишине.
На ложе, покрытом шелковым покрывалом, лежала женщина. Одна рука ее, как невесомая, касалась пола. Красный с золотом саронг искрился в полумраке. Белая кофточка, расшитая цветными узорами и голубыми цветками, была покрыта темными пятнами.
Они наклонились над лежавшей. Черная лента неровно пересекала шею. Широко открытые глаза уставились в одну точку. Лицо не было изуродовано судорогой. В черных волосах горели белыми вспышками цветы жасмина.
От пробегавших по губам теней казалось, что она улыбается. Да, это была Сентан. Во всем своем блеске она лежала перед ними с перерезанным горлом.
СЕЯДЖИ (Рассказ)
Он сидел на темном балконе, в широком, низком кресле с откинутой назад головой. Сильные, влажные руки неподвижно лежали на коленях. Спинка кресла была из бамбука, и сквозь легкую ткань рубашки и куртки он чувствовал всю жесткость ее шершавых плетений.
Душная, тяжелая ночь раскинулась над ним, над затихшими улицами и домами, в которых погасли поздние огни, над вековыми акациями, тамариндами, пальмами знакомого ему с самой ранней юности, священного для каждого бирманца города Мандалая.
Стояла такая звонкая, черная тишина, точно он был один в этой большой, неприютной, пустынной гостинице. Да, он снова здесь.
Его знают по всей стране, от угрюмых ущелий пенистого Чиндвина, голых качинских гор до рисовых полей Великой Дельты, до зеленого архипелага Моргуи с его сотнями больших и малых островов. И все называют его просто — Сеяджи, что значит «великий учитель, великий старец».
Было у него имя, полученное при рождении, потом было у него другое имя, которым он подписывал все свои произведения, создавшие ему славу народного писателя: стихи и поэмы, пьесы, сатиры, рассказы, роман, где ритмическая проза перебивалась стихами. Но имя Сеяджи как бы увенчивало все труды его жизни, и он принял его и привык к нему.
Где бы он ни появлялся, всюду радовались ему, встречали его с поклонами, говорили с ним почтительно и сердечно. Так было и сегодня в Мандалае. Днем он видел великое множество людей, а сейчас ночь пришла разделить его бессонницу, его одиночество.
Неуклюже крутился под потолком фён(так в оригинале), бесцельно рассекавший неодолимую духоту. В это время года жаркая, влажная, сверкавшая мириадами раскаленных звездных осколков ночь была настоящим мучением для местных жителей, не говоря уже о заезжих иностранцах. Они могли поминутно бросаться под душ, или заворачиваться в мокрые простыни, или глотать ледяное виски, принимать разное снотворное — ничто не могло им помочь.
Они могли раздеться догола, лечь прямо на циновки, на каменный пол, и все равно они вскакивали, обливаясь горячим потом. Если же с отчаяния они пробовали завернуться с головой в одеяла, то тут же чувствовали, что их тела начинают рассыпаться кусками тяжелого пепла, как будто их заживо сжигают в крематории.
Мандалайская ночь беспощадна. Темным жаром пышет каждый угол комнаты, горячий зной стекает с неподвижных, покрытых черной листвой деревьев, влажность плавает в воздухе, который не дает ни глотка прохлады.
Сеяджи с детства привык к таким ночам, к иссушающей темноте. Он сидел прямо, откинув голову назад, и смотрел в ночь печальными, усталыми глазами.
Его лицо блестело от пота, и он вытирал его время от времени большим клетчатым платком. Ему было трудно дышать. Годы брали свое. Последнее время его часто посещала бессонница. И сегодня такая ночь — сна не будет.
Он расстегнул ворот двубортной легкой оранжевой куртки. Под ней влажная и неприятно липкая белая рубашка. Под пальцами ломко шуршали новые серые с зелеными полосами «лонджи». Он скинул сандалии. Его любимая палка с инкрустациями поблескивала из угла узорчатыми украшениями.
Он сидел, тяжело дыша. Морщины на его блестящем от пота бронзовом лице были резко обозначены. Седые усы точно вспенились, повлажнев. Он смотрел на большое, темное, темнее ночи, дерево. Оно вставало, расплываясь в темноте у балкона, как будто ждало, когда можно будет заговорить с великим старцем о своей долгой жизни.
Фён визгливо гонял под потолком горячие волны. Слегка шевелилась, смутно белела раскрытая противомоскитная сетка над кроватью. Сеяджи смотрел в ночь, и на ее лакированном черном экране перед ним плыли, дробясь, мелькали картины, обрывки долгого, только что прошедшего дня.
Он прилетел в Мандалай на старом, дребезжащем, как телега, самолете, который еще залетал передохнуть в Хе-хо, прежде чем доставить Сеяджи на место. Уже на аэродроме его окружили тысячи людей. Тут перемешались и горожане, и приехавшие увидеть его крестьяне из окрестностей. Многие махали голубыми флажками. Дети в национальных костюмах били в барабаны, играли на трубах, пели. Улыбающиеся золотощекие девушки в белоснежных блузках, в розовых, синих, красных праздничных, расшитых всеми узорами юбках, с лучшими ожерельями на смуглых шеях, с цветами в руках кричали ему нараспев приветствия, провозглашали лозунги, подносили цветы.
Потом его посадили в большую черную машину, в которую накидали много белых и розовых цветов. Она медленно двинулась. За ней следовал целый поезд машин. Впереди шел «джип» с голубым флажком мира. Сидящие в нем непрерывно возвещали о том, кто следует за ними.
Улицы города шумели, как в дни храмового праздника. Незаметно наступил вечер. Засияло много огней. Собрание назначено было в старом, прославленном монастыре. Вокруг Сеяджи теснились монахи. Их оранжевые одеяния вспыхивали, как гигантские цветы. Звучали гонги, призывавшие на собрание. Где-то гудели барабаны.
Зал не мог вместить всех желающих видеть и слышать Сеяджи. Стояли во дворах монастыря, во всех переходах, на улице. Всюду были репродукторы. Стульев в зале не хватило. Люди расположились на полу, в проходах, даже сзади сидящих в президиуме. Было тесно и душно. Ни один человек не ушел. Сеяджи взглянул на первый ряд. В новых, гладких, как будто накрахмаленных, желтых одеждах сидели совсем молоденькие монахи, почти мальчики. Он улыбнулся им, вспомнил — сам был таким. Сухие, похожие на высушенных стрекоз старухи курили свои толстые зелено-серые сигары. Клочья дыма плавали в воздухе, как от чудовищных курильниц.
Читали разные приветствия, стихи, речи. Потом попросили Сеяджи, чтобы он сказал свое слово. Он всегда выступал охотно, сильно. И сейчас почувствовал себя, как в далекие прошлые времена, говорил долго, пускал шпильки в тех, кто сидит там, наверху, в Рангуне, и занимается не тем, чем нужно.
Все там у них уходит на пререкания, на взаимные упреки, на бесплодные рассуждения, а надо идти дальше по пути полного освобождения народа, чтобы он имел жилище и землю, чтобы он не голодал, чтобы ему хорошо жилось. А вы, монахи, когда-то здесь, в этом монастыре, на этом месте, поднимали народное знамя, помогали народу, вставали против англичан. Помните те годы? Вы звали народ к восстанию против захватчиков из-за моря — против самураев! Вы умели говорить, а теперь почему молчите?! Где ваши слова, где ваши дела? Эх вы, монахи!
Он мог бы еще долго говорить. Он громил спекулянтов и власть имущих, смешил людей резкими народными анекдотами, вспомнил, как в свое время написал острые стихи про одного министра, который уж так заискивал, так подлаживался к англичанам, что очень походил на обезьяну, целый день носившуюся по лесу, как сумасшедшая, с дерева на дерево и оравшую все одно и то же. Порезав о ветку то, что является украшением каждого обезьяньего самца, она взвилась и заорала уже по-другому. Таков был этот министр, на которого сегодня похож кое-кто...
Народ смеялся и шумно кричал от восторга. Сеяджи был в ударе. Вспомнились те времена, когда речи его звали бирманцев к действию, но сейчас он стал говорить о том, как нуждаются люди, чтобы был мир, призывал к бдительности против империалистов, которые, как притаившиеся хищники, следят за внутренними распрями в Бирме, а потом, глядишь, сговорятся и набросятся, чтобы снова разорвать страну на куски...
Он понял, что надо кончать, и, помахав залу рукой, сел. Потом пели монахи, речи иссякли. Все пошли из зала. Девушки опять поднесли Сеяджи цветы — сладко пахли в маленьких горшочках нежные орхидеи, ярче их блестели глаза девушек. Все пестрое общество достигло гостиницы, где начался ужин. Много ели и пили, и опять вставали разные почтенные люди, и говорили речи, и подымали сладкой водой тосты за Сеяджи, за гостей, за мир.
Танцевали местные балерины, со всеми тонкостями соблюдая классические правила, но Сеяджи особо понравился выступавший после красоток замечательный жонглер. Это был мастер игры в чинлон. Он так ловко перекидывал сплетенный из прутьев бамбука мяч, что можно было забыть все, следя за его невообразимыми движениями. Удивительно управлялся с мячом этот молодец! Мяч то взлетал к потолку, то исчезал в зале, то снова прыгал в руке искусника. Сеяджи и сам когда-то неплохо играл в чинлон, но этот человек — колдун своего дела!
Сеяджи устал от дорог, от долгого дня, от этих бесконечно повторяющихся торжеств. Но что он мог сделать, если все хотели отметить его восьмидесятилетие!
Подумать только — он живет на свете уже целых восемьдесят лет!
Разве видели те, кто его чествует, то, что видел он?
В такую бессонную ночь невольно спускаешься в подвалы памяти, блуждаешь по близким и дальним годам, ворошишь воспоминания, ставшие легендами. Сколько он видел, сколько пережил в одном этом старом Мандалае!
Вон сверкает в ночи видная с балкона белая полоска воды. С детства знаков ему широкий, глубокий ров, заросший сегодня камышом, кувшинками, травой. Ров обходит остров, на котором жили когда-то могущественные владыки Бирмы.
Сюда, за высокие красно-белые стены с зубцами и бойницами, вход простым смертным был запрещен. Тут был особый мир роскоши, наслаждений и красоты. На золотом троне сидел повелитель, в Лилейном павильоне с золочеными колоннами жила королева. Кругом стояли сказочные каменные и деревянные павильоны, над ними возносил золотой шпиль главный дворец. Выгнутые мосты с узорными крышами вели из города в этот спрятанный от жизни уголок.
Сегодня можно пройти между поредевших деревьев пустынного парка, постоять над прудами, покрытыми тиной и лотосами, увидеть груды щебня и мусора на террасе, где пустота забвения и горячая пыль.
Японские и английские бомбы начисто смели с лица земли прекрасные дворцы и пагоды, которые давно уже не знали королей. Может быть, только он, Сеяджи, единственный, кто хорошо помнит те далекие дни семьдесят лет назад, когда ему было десять лет и он бродил, охваченный тревогой, вместе с мандалайцами возле стен и мостов и видел, какое смятение царит вокруг. Видел солдат в красных мундирах, тащивших, именно тащивших, так ему тогда казалось, по мосту спотыкавшегося последнего короля Бирмы — неудачливого Тзи-бау.
Он хорошо помнит солдат, бегавших с факелами, стрелявших и вопивших, грабивших дворцы острова. Потом иные из них пьяные валялись на площади, в пыли, иные хватали кричавших, как птицы, девушек прямо на улице. Он видел разбросанную на лужайках сломанную мебель, старые книги, истоптанные тяжелыми солдатскими сапогами.
В руках солдат блестели золотые статуэтки, осыпанные драгоценными камнями, вышитые шелками наряды, дорогие кувшины и чашки из дворцовых комнат. Стояла завеса дыма и пыли. Множество голодных, исхудалых собак бродило повсюду. Еще он помнит маленькие костры у домов. Вокруг них толпились возбужденные мандалайцы. Английские солдаты волокли по улицам тела расстрелянных бирманцев, которых они называли почему-то разбойниками. А это были люди, которые сопротивлялись захватчикам.
Но все же больше всего запомнилась ему та толпа красномундирников, которая гнала последнего короля из-дворца к пароходу на берег Иравади. Люди говорили разное: одни — что король был добрым к простому народу, а что все плохое делала его жена, властная и злая женщина, другие поносили короля за разорение страны, за жестокости и бессмысленные казни. Мальчик же видел одно: вот так кончается власть земных всесильных владык, на смену которым приходят заморские владыки в красных мундирах и черных сюртуках.
Но прошли времена, и старый, умудренный всем опытом долгой жизни Сеяджи стал свидетелем того, как эти новые владыки в пробковых шлемах, надменные и жестокие англичане, тоже обратились в бегство, и это бегство было самым обыкновенным зрелищем. Они бросали свои бунгалоу, свои банки, резиденции, хватали грузовики, нагружали их всем, что попадется под руку, выстраивались в очередь на самолеты, грузились на пароходы, набивали вагоны железной дороги, уезжали даже на мотоциклах и велосипедах. Так кончалась их власть, длившаяся более полувека...
Их сменили новые владыки, маленькие, мрачные желтолицые люди в хаки, на знаменах которых было восходящее солнце. Низкорослый, широкоплечий генерал, прославившийся тем, что он положил начало японскому завоеванию Китая, гордо провозгласил эру «великого восточноазиатского совместного процветания» и поздравил бирманцев с тем, что Бирма входит в сферу этого процветания. Пусть народ Бирмы радуется...
Затем начались те же грабежи и убийства, какие были и при англичанах. Страна стала жить во власти тиранов, безжалостных, коварных и жадных. Они грабили так, точно у них дома ничего не было. Они вывозили все продукты, все станки и машины, все научное оборудование, изделия народных мастеров, материи, мебель, посуду — все, что они находили в домах, в лавках, в музеях.
Англичане, отступая, взрывали нефтяные скважины, взрывали мосты и дороги, топили корабли, портили машины, чтобы они не достались японцам, забывали, что это — народное имущество и оно принадлежит не англичанам, а бирманцам. Японцы и англичане бомбили города и селения. Города горели, как бамбук, падали древние сооружения, в развалины превращались создания великих мастеров. Бирманцы брали оружие и уходили в джунгли, чтобы бороться с новыми угнетателями. Как жалел Сеяджи, что он стар и не может держать в руках оружие!..
Но пришел конец и «великой восточноазиатской эре совместного процветания». Гордый генерал со злыми глазами и коварной, сладкой улыбкой, сидевший, как на троне, в Мандалае, в один мрачный для него день обнаружил, что армия, которая должна была под его руководством завоевать Индию, вдребезги разбита, развалилась, превратилась в толпы бегущих от возмездия зарвавшихся завоевателей. И гордый самурай исчез так поспешно, как будто его никогда и не было в Бирме.
Из лесов выходили бирманские партизаны и отбивали транспорты риса у бегущих самураев, которые спешили поскорее оставить страну, которую они ограбили и усеяли трупами мирных жителей.
Так видел Сеяджи их всех — властителей, по очереди обращенных в бегство! Когда будут убегать последние — не чужие — свои угнетатели: помещики, ростовщики, спекулянты, когда народ будет совсем свободен? Если бы дожить до этого великого дня! Может быть, наградой за все твои труды, за всю жизнь будет это зрелище! Надо дожить! Надо проверить себя на грани лет — подходят трудные годы, вот и в эту душную ночь не так дышится, как прежде.
...В этой ночной тьме рождаются горячие, неведомые волны, точно прибой давно отшумевших страстей и сомнений ударяет в сердце. Видения Мандалая проходят по ночному экрану.
Вот сейчас Сеяджи всматривается в какой-то золотистый блеск, уходящий в синюю полутьму. Перед ним возникает тот золоченый, с неземным спокойствием Будда знаменитого монастыря, в котором было собрание. Он поклонился ему, проходя в зал, как господину этого дома, как скромный гость высокому хозяину.
И сейчас же он увидел себя погруженным в зной не мандалайской ночи, а широкого, блистающего полдня. В тени исполинского баньяна, захватившего полполяны рощей своих многочисленных стволов, под навесом густой темнозеленой бесчисленной, как народ, листвы сидел человек, при одном взгляде на которого было видно, что он отказался от всего земного. Он сидел в священной позе молитвенного раздумья, глубокого, как самогипноз, говорившего всякому, что перед ним ищущий пути. Он разгадывает тайну земных страданий, он уже равнодушен ко всем соблазнам, никакие страсти не поколеблют его каменного сосредоточения, он ждет встречи и слияния с Великим Просветленным, чтобы понять последнюю мудрость мира.
Он сидел совершенно голый, и контраст этого высохшего, аскетического тела и роскошной силы цветущего, сияющего пышной зеленью баньяна был так разителен, что Сеяджи — он был тогда молод и впечатлителен — не мог не остановиться, пораженный многими мыслями.
Да, есть и такой способ совершенствования. Он сам носил оранжевую тогу, читал священные книги, думал, как постичь совершенство мудрости, он знал, что такое Трипитака — Три корзины учений, где записана мудрость самого Гаутамы Будды.
Но здесь, на поляне, пели птицы, цветы, наклоняемые слабым ветерком, точно танцевали в восторге, славя расцвет красок, силу жизни, переливающуюся в самом малом растении, в пыльце крыльев бабочек и в тяжелых, могучих одеждах великанов леса.
Мир гудел всеми звуками, окружая аскета с потухшими глазами, глухого ко всему разнообразию жизни. Пусть он достиг нирваны, но его душа умерла для радости. А ведь сам Гаутама любил людей, и разве он в силу этой любви не оставил людям плот, на котором он переплыл поток страданий? Вот он, выбор между мертвым последним отъединением от людей и жизнью, полной борьбы, страданий и человеческой радости. Для Сеяджи не было этого выбора. И он поспешно оставил цветущую поляну с мрачным украшением в виде отшельника, отрекшегося от жизни, и пришел в деревню, увидел рисовые поля, крестьян, стоящих в темной теплой воде, и обрадовался труженикам, которых можно было назвать настоящими кормильцами родной страны.
Сеяджи хорошо помнит и другой день, когда он шел с крестьянами, выжигавшими джунгли под новое поле. Он шел ранним утром, пока еще была прохлада. Тропа вилась по скату холма над ручьем, вырывшим свое ложе глубоко внизу. С тропы были хорошо видны джунгли, и старый крестьянин остановил его и сказал шепотом: «Смотри!» Он посмотрел. На той стороне ручья, в небольшой ложбинке, между кустами акации, перевитыми лианами, на густой траве спал, раскинувшись, как большая сытая кошка, полосатый зверь. Он спал крепким сном, уверенный в своей безопасности, солнце играло на его лоснящейся спине, как будто гладило, любуясь красотой хищника. Крестьяне прошли тихо поверху, по тропе, все время оглядываясь на тот берег, где лежал тигр. Потом один из них сказал: «Господин леса отдыхает! Не будем его будить».
Золоченый, тихий, мудрый Гаутама Будда, Великий Просветленный, был господином мира, полосатый спящий тигр был господином леса. А разве эти спокойные, уверенные в себе, неутомимые, скромные труженики — крестьяне, лесорубы, рыбаки, ремесленники, люди разного труда, разве они не господа жизни? Они господа!
Такин — это господин! А тогда называли такинами только англичан! Сеяджи стал одним из учредителей того общества, участники которого стали звать себя «такинами», а общество они назвали «До Бама асиайоун» — Бирма для бирманцев! Мы — бирманцы, мы — такины!
Как давно это было, как давно! Тот баньян, под которым сидел отшельник, наверное, уже захватил всю поляну своими воздушными корнями, тот отшельник уже давно растворился в вечной нирване, тигр прожил свой звериный век, а Сеяджи в бессонную ночь в Мандалае сидит в широком, низком кресле и ест какие-то чудные лепешки, приготовленные для него его другом — знатоком трав и цветов. Эти лепешки, как бетель, дают прохладу, освежают сухой рот и не имеют красного красителя, который надо отплевывать ежеминутно.
Совсем не трудно не спать целую ночь, когда тело погружено в молчание, а воображение сменяет, работая вместо сна, одно воспоминание другим. А между тем эта бесконечная ночь, мучающая все живое духотой и влажностью, все же движется по заданному ей пути, и уже не так далеко до зари.
Его чествовали вчера в Мандалае, потому что он был живой историей страны. Он был писателем, которого называют основателем современной бирманской литературы. Он был патриотом. Чувство национального достоинства он сделал всеобщим достоянием.
Дух революции всегда жил в нем. В день Сопротивления, в весенний мартовский день 1945 года, он был счастлив, когда решили поднять всеобщее народное восстание против японских империалистов. Теперь уже выросли деревья на той лужайке у Шведагона, где было принято это решение.
Потом он стал борцом за мир. Он увидел далекие, неизвестные ему страны, большие города, где собирались люди разных народов, чтобы поднять свой голос против атомных вооружений, призвать людей всего мира на борьбу с угрозой новой войны.
Сеяджи видел Европу, ходил по ее древним площадям и улицам. Больше всего ему понравились красные звезды над Кремлем. Он смотрел на них вечером, и они казались ему большими, сильными птицами с красными крыльями. Ему нравилось в Москве; он хотел, чтобы и Бирма вступила на путь социализма, единственный нужный ей путь; ему нравилось, что советские люди провозгласили труд хозяином жизни! Он стоял на берегу Волги, и она напоминала ему родную Иравади, только на берегах русской реки не было пальм и пагод. Он был в далеком Пекине, летал над самыми высокими горами мира и всегда думал о Бирме и ее будущем.
Как и всем народам, ей нужен мир, а в ней тлеют угли гражданской войны.
Он сам писал, негодуя, об этой драме людей, которые по разным причинам ушли в джунгли, не хотят ни о чем слышать: с ними так трудно разговаривать, а надо всем вместе жить и работать для родины.
Много еще в мире бездомных, голодных тоже достаточно, развалин после войны осталось немало. А он сам — есть ли у него на старости лет спокойный приют?
Однажды в Рангуне друзья хотели проводить его с собрания домой. Они были не бирманцы, они были из одной хорошей страны. И он сам, не зная почему, вдруг сказал: «Домой? У меня нет дома...» Они удивились искренне, решив, что он шутит, и он пояснил: «Мой дом — это поле битвы! Я сражаюсь с зятем, мне не нравятся его убеждения!»
У него небольшой, скромный дом в Рангуне. Когда на его улице натягивают экран и показывают фильмы, машинам не проехать, и мальчишки останавливают их и, только узнав, что едут к Сеяджи, пропускают их дальше, но к самому дому все равно не подъехать. Но не в этом дело...
Дело в том, что ему восемьдесят лет! Жизнь прошла! Великие дела, великие труды, от которых болят старые кости. И великое одиночество. Все позади! «Мы идем от одного обольщения к другому, — сказал Просветленный. — За новыми разочарованиями встает новый соблазн!» Мудрый Гаутама прав и не прав!
Если есть очарование старости, он испытал его. Это радость того священного баньяна, что стоял на цветущей поляне его молодости, сознавая свою силу и превосходство над всяким ложным движением. Это и мудрость познания мира. Он знает все, чего не знают молодые поколения. Он видел то, он испытал то, чего они не видели, не испытали. Есть у него разочарования, есть, но...
И есть соблазн все оставить и как-нибудь вот такой бессонной ночью встать, взять свою палку как дорожный посох и уйти, уйти из дома, из города и пойти в ночь, как странник, по стране.
Идти через всю страну, не спеша, вставая с солнцем, ложась с темнотой. Всюду каждый день видеть людей и говорить с ними о жизни. Раствориться в народе, как в годы юности. Видеть, как трудятся на полях, как играют дети у порога своих родных домов, что стоят на сваях, видеть матерей, кормящих младенцев в тени семейного дерева, говорить с деревьями, с ручьями, с облаками, несущими влагу полям...
Выезжать с рыбаками в море, разговаривать с нефтяниками из Магве, с учителями, призванными просвещать молодежь, с горцами-лесорубами, знающими тайны лесов, с пастухами, пасти с ними овец под сенью шанских сосен или пробираться в лесах Акьяба, видеться с друзьями, старыми монахами, участниками Сопротивления, пойти в самые дебри джунглей и говорить с теми упорными людьми разных взглядов на жизнь, что ведут бессмысленное существование, опасное и непонятное, с этими одичавшими от долгой жизни в глуши... Да, все это было бы замечательно!
После дня, проведенного в дороге, хорошо заночевать в деревне, среди простых друзей, есть любимый кари, острый пряный нгапи и рис, отваренный в рыбьем бульоне, сладостный танджантхамин, пить чай с солью и сахаром и спать на бамбуковой циновке под высокой луной.
Вот уж эта бессонная ночь Мандалая! Сколько чудесных видений ты приводишь в своей завораживающей тишине! Но, может быть, уже поздно думать о новых дорогах, когда кончается главная дорога? Может быть, уже итог жизни где-то рядом? И смерть совсем близко и наслаждается мечтами старика, который с таким трудом дышит и собирает последние силы... Смерть — это тоже бессонница, тоже ночь!
А может быть, в нем говорит смертельная усталость? Ночь Мандалая, ты можешь сказать, что такое жизнь? Ты отвечаешь, как поэт поэту, как мудрец мудрецу: «Это священный поток Иравади, вечно стремящийся с гор через ущелья, долины и равнину в море. Солнце сменяет мрак, встает новый день, новые волны приходят с севера, от снежных вершин, новые лодки, новые люди в лодках проплывут в вечных берегах, и снова настанет ночь, и каждую зарю встречает новая река, потому что Иравади обновляется непрерывно».
И он проплыл берега, которые ему положено проплыть, и к ним уже не вернуться больше. Его лодка идет в Великую Дельту и оттуда в широкое, нескончаемое море вечности.
И только запах земли, как яркий, ни с чем не сравнимый запах цветка гонго, душный, как эта ночь, будет с ним до конца.
И бесстрастная улыбка золоченого Будды, господина мира, там, на горе, в храме, куда ведут девятьсот ступеней, которые он не раз одолевал. Там есть скульптурные композиции, которые изображают жизнь человека с рождения до смерти. Там есть и Будда с кинжалом над спящей женщиной. Там есть женщина с ребенком. И все они подвластны закону исчезновения, и юные и старые. Там есть и Дух со своим войском, призванный охранять храм, но японские солдаты отбили всем его воинам головы, чтобы остаться в победителях. Но и тех японских свирепых солдат больше нет, как нет и женщины с ребенком, и спящей женщины. Их жизни проплыли, как лодки по Иравади к морю.
Может быть, сегодняшняя ночь последняя и для него... Ведь смерть может стоять за этим черным, как облако, деревом. И смерть — это тоже бессонница, тоже ночь!
Но иногда она приходит только посмотреть на человека. И отступает, посмеиваясь. Она умеет шутить.
Раз в жизни он испытал это. Он ехал в поезде из венгерского города Будапешта в Советский Союз. С ним ехали в вагоне его соотечественники и представители разных азиатских стран. Вагон трясло и качало из стороны в сторону. Он был один в купе, и ему было совсем плохо. Помимо того, что он безумно устал, он, видимо, простудился, европейское лето хуже бирманской зимы (хотя трудно в Бирме установить времена года). Ну, все равно... Он спал урывками, просыпался, его знобило. Сны носились, как бред, и не были вполне снами. Это были, как сегодня, видения прошлого. Ему казалось, что он просто никуда не доедет, умрет в дороге. Он с трудом закутался в плед и впал в забытье. Время остановилось.
И вот после долгого, тревожного сна он почувствовал, что вагон вместе с ним медленно, как бы подчиняясь неведомой силе, поднимается в воздух, плывет вверх, точно вдруг стал вертолетом. Но, как известно, с вагонами ничего подобного происходить не может.
Он сначала не отдавал себе отчета, как человек, подчиняющийся неизбежности совершающегося. Ясно, что это явление неземного порядка и, может быть, касается только его одного.
Он сначала хотел сопротивляться, но вдруг мысль, что это и есть смерть, смутила его сознание, и он покорно отдался этой мысли и лежал с закрытыми глазами, удивляясь только своему спокойствию и непрерывному, чуть скрипящему движению вагона, устремляющегося вверх. Какая-то странная тишина! Может быть, все ощущения теперь касаются только его и вовсе это не вагон поднимается в небо, а его душа свободно уже витает, а жалкое тело не понимает, что происходит акт великого процесса природы, который каждый может ощутить только раз в жизни...
Появилась необыкновенная ясность происходящего, ничего не меняющая в его телесном облике, даже боль и усталость прошли. Но тут какой-то резкий толчок заставил его сесть на диван, и он, не отдавая себе отчета, поднялся, опираясь на вагонный столик, последним, судорожным движением опустил раму и высунулся из окна.
В открытых окнах медленно поднимающегося вверх вагона виднелись лица его друзей из Бирмы, Индии, Цейлона, и на этих лицах, мужских и женских, были написаны все чувства — от настоящего испуга до простого удивления. И они смотрели на него, как будто ждали, что он объяснит им, что происходит.
Он видел вдалеке какие-то сараи, постройки с красными крышами, телеграфные столбы, дорогу, бегущую неизвестно куда.
Тут слева раздался тихий, но искренний смех, удивительно четко прозвучавший в тишине раннего утра. Он взглянул, еще ничего не понимая. На маленькой пустой деревянной платформе стоял аккуратный, в высоком белом тюрбане и в черном сюртуке так хорошо знакомый ему индийский писатель и ученый из Амритсара и смеялся тихим, хитрым смехом.
Вагон действительно медленно поднимался вверх, но ему было видно, почему это происходит. Никакого чуда не было.
Вагон отцепили от поезда и отвели на запасный путь, потому что надо было менять вагонную тележку. Кран приподнял вагон медленно вверх, и железнодорожники начали ставить его на новые катки, чтобы он мог идти по широкой колее прямо в Москву. Остальной состав поезда дальше пограничной станции не шел. Пассажиры пересаживались в другой поезд. Вот и все...
Сеяджи засмеялся и сейчас, вспомнив то венгерское утро. Глаза Сеяджи закрыты, но все равно сна не будет. Он съест все лепешки, которые заменяют бетель, приносят освежение, снимают усталость. Можно вспоминать до утра.
Что только не вспомнится в бессонную ночь в старом Мандалае! Особенно когда тебе уже исполнилось восемьдесят лет. Подумать только — восемьдесят лет!
МОСТ У АТТОКА (Рассказ)
С юности началось мое увлечение Востоком. Я изучал историю, географию, историю войн. Я хотел быть одновременно и военным историком, и археологом, и путешественником. В детских играх я воображал себя идущим в караване Пржевальского где-то в пустынях глубинной Азии, я писал стихи про Индию, где были строки, обращенные к ее знаменитым городам:
Я к вам приду, колодцы между пагод, Слоны святынь священных Гатских гор, Я к вам приду, хотя бы только на год, К вам, Беджапур, Бенарес и Эллор!Я мог рассказывать про магратские войны, про восстание Нана-саиба, огромное народное движение, про пуштунские битвы с англичанами, про осаду Серингапатама, про Махабхарату и Сивапурану, древнейшие эпосы Индии, про джунгли и Гималаи, про красоты Кашмира и походы Бабура, основателя Могольской династии. Для чего мне нужно было все это держать в памяти?
Я рассказывал, когда был школьником, про Индию своим маленьким друзьям, и, чтобы им не было скучно, я сам рисовал картинки. На них были изображены города, люди, индийские пейзажи. У меня не было настоящего волшебного фонаря. Фонарь, вернее его подобие, я сделал сам. Я взял коробку, прорезал в ней квадрат, перед этим квадратом я ставил картинку обратной, чистой стороной к маленьким зрителям, сзади устанавливал кухонную лампу и гасил остальной свет. Лампа освещала картинку, и перед зрителями являлись густо нарисованные пейзажи и города, слоны и люди. И все-таки трудно было уговорить моих друзей слушать мои лекции об Индии. Тогда я давал им по две, по три копейки, чтобы они сидели и не разбегались. А мне так много хотелось им рассказать о далекой, чудесной стране.
Я вырос, и выросли мои знания об Индии. Прошло много лет. Уже Индия разделилась на две страны: Индию, или Бхарат, и Пакистан. В состав Пакистана вошла западная часть провинции Пенджаб с древним славным городом Лахором. В этот-то город на конференцию прогрессивных писателей были приглашены советские писатели. Я поехал с этой делегацией. Мы прилетели в Ташкент, зеленый оазис, Париж Средней Азии, город, который я знаю хорошо и который дорог мне по воспоминаниям. Потом мелькнули зимние просторы Зеравшанской долины, черные, со снегом, глыбы Гиссарского хребта, мы опустились в теплом Термезе, чтобы-резко взметнуться в небо и перелететь Гиндукуш.
Потом мы проехали долгими дорогами Афганистана. Нас встретил южный зеленый Джалалабад, потом потянулись каменистые петли Хайберского перевала. Все, что я знал с детства, теперь вставало передо мной, как живая, настоящая, не прикрашенная никакой романтикой жизнь. Я как бы узнавал знакомые места. И они были почти такими, какими я их воображал. Все вокруг было новым, и вместе с тем у меня было ощущение, что я возвращаюсь в места, в которых я уже бывал. Имена рек, гор, долин, городов не были чужими. Я узнавал хребты, потоки, вершины. Я знал историю этих долин.
Мы въехали в вечерний Пешавар. Наши две машины остановились на пустынном дворе гостиницы. Номера в этой гостинице были расположены в одноэтажных флигелях. Был час вечернего чая. Надо было решать, как ехать дальше: поездом, самолетом, машинами? Нас, делегатов, было пять человек. Машины были посольские, из нашего посольства в Кабуле. Они могли идти и до Лахора, но это далеко. Сомнение решили шоферы. Они сказали: ехать, конечно, можно и ночью, но бензина не хватит. Где бы тут бензин прикупить? А где его прикупить в Пешаваре вечером в воскресенье — мы этого не знали. Нас никто не встретил, да и некому было нас встречать. В то время ни нашего посольства, ни торгпредства в Пакистане не было. К нам подошел молодой пакистанец. Открытое, живое лицо, веселые глаза, быстрые, точные движения. Он вступил в разговор, извинившись, что никем не представлен, но он хочет нам помочь, если мы испытываем, как приезжие, какое-нибудь затруднение.
— Где бы нам купить бензина? — спросили мы у него, когда он узнал, кто мы, и мы узнали, что он местный житель, студент университета и очень хорошо относится к советским людям.
— Купить бензин нельзя, он выдается по карточкам, но зачем вам покупать бензин где-нибудь на рынке? Вы официальные гости. Бензин даст...
Мы его не поняли, то ли какой-то важный чиновник, то ли сам губернатор должен дать: он — студент — все это устроит, но надо, чтобы кто-нибудь на нашей одной машине с ним поехал к этому важному человеку.
Два человека из нашей делегации отправились с ним. Мы, оставшиеся, начали совещаться. Одни были за то, что, если достанут бензин, ехать ночью, другие колебались. Весь день я жил во власти воспоминаний. Все, что было мной прочитано об этих краях, проходило передо мной. Каждое место окрашивалось по-своему. И вдруг из всей этой разноцветной кутерьмы выплыли слова: Аттокский мост. Аттокский мост! Есть такой. Это мост на Инде, там, где полноводный Кабул впадает в Инд. Мост этот двухэтажный — для простого транспорта и для железнодорожного. Важнейший мост, скрепляющий переправу, венчающий стратегическую дорогу. Проехать его просто так ночью рискованно. Места около него нелюдимые, мрачные, пустынные. Стоит ли ехать? Да, я вспомнил отчетливо. Из глубины старых страниц встал Аттокский мост во всей своей черной тяжести. Ехать ночью по этим местам с плохой репутацией — стоит ли? Я подумал — не надо ехать. Я все рассказал товарищам. Они согласились. Мы взяли номера в гостинице, чтобы переночевать и ехать рано утром.
— А если товарищи достанут бензин? — спросил один из нас.
— Объясним товарищам про Аттокский мост, — сказал я.
— А что, если все это ваше воображение? — осторожно заметили мне.
Другой собеседник сказал:
— А можно проехать другим путем.
Тут, улыбнувшись, я твердо заявил, что другого пути нет и что теперь я окончательно вспомнил, что мост вооружен пушками. Не стоит ехать в ночное время. Мало ли что? Такие времена, такие дороги. Кроме нас, нет советских людей в Пешаваре...
Мы стояли в номере у окна, полуприкрытые полосами цепкого плюща, обвивавшего стены снаружи. Мы видели пустой двор и нашу машину.
Вдруг мы увидели неожиданно появившегося человека, который шел, пересекая двор, по направлению к тому флигелю, где был ресторан. Мы увидели его со спины, этого тяжелого, сильного сложения человека. Он был в куртке защитного цвета, в таких же штанах и в высоких сапогах. Он чем-то напоминал ответственного работника где-нибудь на Сыр-Дарье. Правда, мы не видели его лица. Но он сам обернулся к нам. Собственно, он нас не мог видеть из-за плюща, он повернулся к нашей машине и, оглянувшись во все стороны, направился к ней.
Красный посольский флажок как раз развернулся. Золотая звездочка, серп и молот были отчетливо видны. Человек остановился, как будто его пригвоздили к земле. Он смотрел на машину и не мог сдвинуться с места. Потом он сделал шаг вперед огромным усилием воли, снова остановился и вернулся к машине. Теперь он подошел ближе. Красный флажок с золотой звездочкой гипнотизировал его. Он отходил, снова возвращался, смотрел, пожимал плечами, скорей испуганно, чем удивленно, поправлял, крепко ли сидит на голове небольшая мерлушковая шапочка, что-то бормотал, опять застывал на месте. Он просто не верил своим глазам. Но кто он, этот необычный гость, откуда он взялся?
Слуга-пакистанец засмеялся. Он сказал, показывая на человека на дворе: это генерал Ма, чанкайшистский генерал. Его совсем разбили красные. Он удрал на самолете из Синьцзяна, только сейчас прилетел. И, конечно, испугался. Как, и тут, в Пешаваре, уже красные! Вот флаг красный на автомобиле. Испугался, думает, только прибежал — отдохнуть не дадут. Опять бежать дальше! Вот он и пляшет около автомобиля.
Генерал, медленно оглядываясь, точно ожидая, что его окликнут или схватят сзади, побрел по двору. Когда он скрылся в ресторане, появилась наша вторая машина. Наши, кто ездил, нашли нас уже в номерах.
— А, — сказали они, — вы уже решили ночевать. А мы только хотели это предложить...
— Почему? — спросили мы. — Вы что, бензин не достали?..
— Бензин достали, но Аттокский мост...
— Что Аттокский мост? — спросил я, делая вид, что первый раз слышу это название.
— А вот то. Когда мы пришли к этому важному чиновнику, он спал. Его разбудили. К нам вышел вежливый старичок. Поздоровался, очень был рад, говорит, познакомиться. «Бензина хотите? Бензин дам, но вы хотите ехать ночью? А Аттокский мост?» И смотрит так выжидающе.
Мы говорим: «А что такое Аттокский мост?»
«Аттокский мост, — ласково поясняет старичок, — запирается вечером. Проехать его можно только с пропуском, подписанным мной лично... В противном случае могут быть неприятности. Он охраняется пулеметами и пушками. Очень важный мост, большого военного значения. Так как решаете — если поедете ночью, могу дать пропуск...» И хитро посматривает на нас.
Но тут студент шепчет: «Не поезжайте, не надо ехать ночью. Там нехорошие места. Поезжайте утром...»
Ну, мы за вас и решили — остаемся. А вы почему решили остаться?
— Как почему, а Аттокский мост?
— Вы откуда знали про Аттокский мост? — с удивлением сказали товарищи.
— В то время, как вы говорили и решали ехать ли ночью, мы говорили и решали то же самое, потому что вспомнили про Аттокский мост, которого не пройдешь, не объедешь. Вот такое совпадение получилось. Ну, пойдем спать. Завтра по холодку увидим, что это за Аттокский мост.
И мы его увидели, увидели стальные ворота, которыми он закрывается на ночь, увидели, что он окружен пулеметными гнездами, и поняли, что это была бы просто авантюра, если бы мы поехали ночью.
И когда машина гудела под тяжелыми конструкциями Аттокского моста, мое воображение рисовало мне драматическую сцену.
Если бы у нас был бензин, мы бы отважились ехать, и нас бы обстреляли из пулеметного гнезда. И мы бы, ничего не поняв, старались бы удрать от невидимых нападающих и попали бы прямо под пулеметы. Хорошая была бы картинка. Делегаты на конференцию прогрессивных писателей ночью атакуют знаменитый, стратегически особо важный Аттокский мост.
И когда мы были уже на другом берегу Инда, я оглянулся на Аттокский мост. Он был совершенно такой же, каким я видел его первый раз на картинке, только с того дня прошло более тридцати лет. Я его узнал с первого взгляда, но он узнать меня никак не мог. Когда я увидел его на картинке, мне было двадцать лет. Теперь я был седым и ехал в Лахор, в котором не однажды бывал в детских своих фантазиях.
ЛОЕ-ДАККА (Рассказ)
Тот, кто едет в Пакистан через Хайберский проход или возвращается из него на север, не может миновать Лoe-Дакки. Не думайте, что это город, где на тенистом бульваре под цветным тентом в кафе вы получите завтрак, аперитив и в добавление чашку крепкого кофе.
В Лoe-Дакке нет ни одного кафе, очень немного домов и жителей, но зато она имеет новый форт, таможню, солдат и чиновников, которые пропускают торговые караваны и следят, чтобы не было вооруженных конфликтов на границе.
Лое-Дакка в недалеком прошлом была местом ожесточенных сражений, но сегодня вы не услышите в ней ни одного выстрела. Окрестности ее пустынны, летом над ними стоит марево зноя, зимой прохладный ветер с гор шевелит сухие травы, которые чуть слышно шуршат, и острая холодная пыль летит вам в глаза.
Когда мы приехали в Лое-Дакку, мы, к своему удивлению, увидели, что весь берег реки кишит людьми. Чиновник, который угостил нас чаем, объяснил, что некоторые сложные обстоятельства, ему не очень хорошо известные, задержали здесь этих кочевников, которые иначе бы давно перешли границу и исчезли в ущельях своих родных Сулеймановых гор.
Тогда мы вышли из таможни и отправились бродить среди кочевников. Один из нас хорошо владел персидским языком, и его понимали некоторые из номадов, что давало нам возможность перекидываться короткими фразами об их житье-бытье.
Странное чувство овладело нами, когда мы очутились в самой гуще этого неописуемого табора. Мы точно провалились в какой-то далекий век. Можно было вообразить себя во времена Бабура или снимать сцены из сикско-афганских войн.
Одни из кочевников чинили хотабы — большие верблюжьи вьючные седла, меняли рамки, стягивали деревянные стойки, держа в зубах ножички для резки кожи, другие разбирались в цветной груде вещей, только что снятых с ишаков, третьи чистили оружие, и этого оружия было много, так как они не ходят невооруженными. Юноши открыто носили на груди перекрещенные пулеметные ленты. Старик, завернув полу халата, обнаружил под ним матовую синеву маузера. Кочевники отдыхали под пологами своих раскидистых шатров, стояли у реки, наблюдая быстрое пестрое мелькание струй, разговаривали о чем-то жарко группами, спорили или просто молча сидели на камнях у дороги, впав в полусонное созерцание нахмуренных шершавых голых склонов, ограничивающих долину.
Повсюду бродили лошади, покрытые серыми с красными полосами толстыми попонами, ишаки без вьюков, собаки, большие, как волки, с взлохмаченной шерстью, кровавой пастью и глазами восточных деспотов.
Лежали верблюды, меланхолически закатив большие и лиловые, как сливы, глаза, уставившись в одну точку. Женщины гремели тазами и котлами, разжигали костры, кормили грудью младенцев, наклонив лицо и спустив платок так, что он позволял видеть только низ смуглого лица; дети бегали с криком у костров, гоняясь за курицей; хрипло и отрывисто лаяли собаки, кричали петухи и ржали лошади.
Одни из кочевников были закутаны в плащи и одеяла, другие ходили в белых рубашках и черных жилетках, со спускающимися концами тюрбанов. Они имели выразительные лица людей, не знающих комнатной жизни, проводящих свои дни под открытым небом, овеваемых всеми ветрами, обжигаемых зноем длинных горных дорог. Запах кунжутного масла, горячих лепешек, риса и подгорелого молока смешивался с запахом старой седельной кожи, пота и кислой шерсти. Веселые огоньки костров, как бы подмигивая, появлялись из камней и снова прятались в камни.
Сбросив тяжелые, грубые чапли — туфли, подбитые гвоздями, имеющие такие острые края, что они выведут из строя неопытного ходока через час, — афганцы сидели, поджав голые ноги и охватив руками колени.
Во всем этом пестром и шумном таборе не было никакого беспорядка. Какая-то спокойная хозяйственность и домовитость чувствовалась в каждом движении. Если присмотреться внимательно, то тут было не больше беспорядка, чем в любом многолюдном месте большого города.
Каждый занимался своим делом, каждый знал распорядок своего дня, и это знали не только люди, но и животные, которые лежали, отдыхая, бродили, или ели, или шли к реке напиться светлой, прозрачной, ледяной воды.
Мы вышли на дорогу и поравнялись с группой людей, сидевшей на камнях и состоявшей из афганцев самого разного возраста. Среди них был пожилой человек с хитрым выражением лица, и даже глаза его были какие-то лукавые.
Нам захотелось поговорить с этими людьми.
Когда они узнали, что мы из Москвы, они дружелюбно закивали головами, шумно обменялись какими-то словами, и между нами завязался разговор.
— Как же вы тут живете, в пустом месте — ни лавок, ни базара, купить нечего, достать нечего?
— У нас все есть, — отвечал тот, что с хитрыми глазами.
— А что у вас есть?
— У нас есть мука, соль есть, лук есть, больше ничего нам не надо!
— А что же вы пьете?
— Что мы пьем? Воду. Вон она там, в реке. Пей сколько хочешь.
— А чай разве не пьете?
— Чай! — сказал лукавый афганец. — Чай не надо пить здоровым людям. Это больные люди пьют чай. Вот, — он показал на худого афганца с завязанной тряпкой шеей, — он пьет чай, потому что больной человек. А другие не пьют чай, потому что они здоровые, не такие хилые, им не надо пить чай...
Этот содержательный разговор не мог продолжаться, так как афганцы, оживясь, начали показывать на тропу, спускавшуюся с горы. Тут склон был недалеко, и, взглянув туда, я сначала подумал, что с горы спускается большой горный баран. Присмотревшись, я разобрал, что спускается с горы горец, несущий на плечах большие, круто изогнутые рога архара.
Афганцы начали шумно обсуждать приход этого охотника, и мы поняли, что это выдающийся охотник и силач, который такие тяжелые рога тащит по горам, а спускаться с ними не легче, чем подниматься.
Охотник спустя немного времени приблизился к нам, снял рога с плеч и обтер лоб тыльной стороной ладони. Вблизи рога производили еще более сильное впечатление. Узнав, кто мы и откуда, охотник пожал нам руки и сел на камень, предложив купить у него рога.
Рога были замечательные, но мы с великим сожалением объяснили ему, что купить не можем: очень далеко нам еще ехать до дому, и нам не увезти их. Но мы сели рядом, разглядывая знаменитого, как нам сказали, охотника. Он сидел, сухощавый, подвижный, с сильными, тонкими, как у юноши, ногами. Был он среднего роста, но с такими широкими плечами, как будто они специально созданы природой для переноски особых тяжестей. Обветренное до черноты лицо, перерезанное морщинами, не старило охотника, потому что эти морщины были так энергичны и красивы, что только подчеркивали его мужественность. Острые глаза смотрели прямо на говорившего и были глубоко спрятаны, как в костяные пещеры, и лобная кость выступала над ними, как свод. Вольностью веяло от этого старого горного охотника, который гонялся по самым высоким кручам за этим архаром, что долго не подпускал к себе и потом упал, сраженный метким выстрелом, а охотник мучился с его рогами, тащил их столько времени по скользким, головокружительным подобиям тропинок, и когда принес, оказалось, что эти рога никому не нужны и неизвестно, за какие гроши он отдаст их, чтобы снова уйти в родной простор снегов и скал, где снова он будет мучиться в поисках и в погоне за новым архаром.
Оставив охотника отдыхать у дороги, я пошел посмотреть на верблюдов, которые мне очень нравятся. Верблюды Афганистана не похожи на верблюдов других стран. Не забудьте, что в Афганистане нет ни метра железнодорожного пути и вся масса торговых грузов перевозится верблюдами.
В Северном Афганистане верблюдов так много, что кажется иногда, что Северный Афганистан в основном населен ими, что их больше, чем людей. Идут шесть верблюдов, с ними один человек, идут восемь верблюдов, десять — опять с ними один человек. И верблюд здесь не забитое, напуганное животное, а гордый, самостоятельный зверь, который понимает, что он значит в жизни афганца.
Вы можете видеть верблюдов не только за исполнением их тяжелой работы — в пути, но вы увидите, как на зеленой лужайке шутя борются два молодых верблюда, схватив друг друга за шею, стараясь повалить соперника на траву, вы увидите вечером идущих куда-то двух-трех верблюдов без людей, без груза: вы увидите пляшущих верблюдов, верблюдов, украшенных лентами, колокольчиками, разноцветными султанами и серебряными подвесками.
Верблюд очень привязывается к людям. Он слушается даже ребенка, если чувствует, что этот ребенок любит его и не даст в обиду. В общем, это замечательные животные, связанные, как братья, общей жизнью с кочевниками и не представляющие иной жизни.
Словом, я пошел смотреть верблюдов. Я толкался между лежащими зверями. Их спины по цвету и очертаниям походили на окружающие горы. Это сходство всегда меня поражало и в нашей Средней Азии. Верблюды лежали, положив шею на землю, в позе полного покоя, закрыв глаза и нюхая траву и камешки.
Когда я вернулся к дороге, мои друзья — кочевники обступили каких-то людей в европейских костюмах. Мои товарищи были здесь же и сбоку наблюдали происходившее. Знакомый уже нам старик охотник что-то говорил, указывая на человека в дорожном костюме, в широких зеленых в клетку гольфах и в синих квадратных очках от пыли и солнца.
Приезжий тоже что-то объяснял своему переводчику, судя по всему, пакистанцу, говорившему и по-английски и на пушту.
— Сагиб говорит, что он не будет покупать этих рогов. Они ему не нужны, — сказал переводчик по-английски.
Старик, казалось, не слышал того, что он говорил. Тогда переводчик повторил это на пушту. Афганцы в толпе быстро заговорили, но старик охотник не смотрел на рога, лежавшие у ног проезжего, он смотрел прямо на него, смотрел в упор, и этот взгляд становился все ожесточеннее.
Человек в клетчатых зеленых гольфах начал сердиться. Он уже сделал шаг к своей машине, стоявшей недалеко, но старик повелительным жестом остановил его. Его лицо выражало крайнюю настороженность, а рука нетерпеливо сжимала и разжимала кулак.
Афганцы еще теснее сомкнулись вокруг иностранца и его переводчика. Переводчик был очень молодой человек, он умоляюще сказал что-то хозяину и сразу заговорил с афганцем.
Со стороны трудно было понять, что происходит. Но кочевники лезли вперед, отталкивая один другого, чтобы получше видеть и слышать. Иные из них задавали какие-то вопросы старику, и он очень серьезно отвечал на них.
Он стоял так близко от приезжего, что мог, вытянув руку, достать до него. Иностранец сказал наконец с раздражением:
— Мне надоели эти люди! Чего хочет этот старик? Спросите у него. Может, он хочет, чтобы я дал ему денег? Скажите ему еще раз, что мне не нужны его рога. Я сам охотник.
Переводчик, делая от волнения совсем ребяческое лицо, сказал, поговорив со старым афганцем:
— Он не хочет денег. Он хочет, чтобы вы посмотрели на него, сняв очки...
Приезжий с тяжелым, мягким, глиняным от загара лицом повернулся к переводчику, как будто хотел его схватить за руку.
— Я правильно понял вас, — спросил он, — старик хочет, чтобы я посмотрел ему в лицо?
— Да! Без очков!
— Зачем? Это какая-нибудь религиозная церемония?
— Нет, без всяких церемоний... Простите, я тут немного не понимаю сам. Сейчас я все окончательно выясню...
Но, обменявшись со стариком охотником несколькими фразами, он в недоумении сказал:
— Нет, он хочет видеть ваше лицо.
— Оно ему так понравилось? — ядовито сказал приезжий.
— Нет, — наконец с усилием выговорил переводчик, — он, видите ли, ищет того, кто убил его сына...
— Он сумасшедший? — с оттенком испуга сказал приезжий.
— Нет, сагиб, они все здесь такие...
— Но вы понимаете, что вы говорите?! — воскликнул приезжий.
Он взглянул на мрачные лица кочевников, окружавших его, на их грубые черные руки с большими ногтями, увидел, что они все вооружены, и ему стало неуютно.
— Да, сагиб, — как заученные слова повторял теперь переводчик, — и я ничего не могу сделать... Они все хотят, чтобы вы сняли очки...
— Я не хочу на него смотреть, — со злобой сказал приезжий.
Переводчик перевел взгляд со своего начинавшего наливаться яростью хозяина на окаменевшее лицо охотника, и ему стало страшно. Почти плача, он произнес:
— Я вас очень прошу посмотреть, или, они говорят, вы их обидите...
— Вы сошли с ума! — закричал иностранец. — Вы все сошли с ума! Что за страна безумия? Но я не убивал его сына... Это бред!
— Это бред, — повторил переводчик, — но я вас умоляю снять очки и посмотреть, или могут быть большие неприятности...
Кочевники стояли насупившись, и было не совсем ясно, волнует ли их по-настоящему эта странная сцена, или они, любящие приключения и разного рода происшествия, с удовольствием включились в происходящее со всем пафосом зрителей, переживающих все вместе с основными лицами.
Приезжий чувствовал, что его нервы сдают.
«Чертовы эти азиатские нелепости, чертовы места, чертовы люди, но что будешь делать!» — такие были мысли у него в голове, но он испугался неподвижного взгляда этого горца и сказал вдруг спокойно:
— Но ведь я не убивал его сына, чего он ко мне пристал? Я, кажется, понимаю его чувство дикаря, но не до конца. Скажите ему, что я сниму очки...
И он, как на сцене, чуть отвел голову вбок, быстро сдернул синие громадные квадратные очки и повернулся к охотнику.
Общий вздох пронесся в толпе кочевников. Охотник смотрел в лицо проезжего так внимательно, точно хотел, как по следам в горах, прочесть историю его жизни по бесцветным глазам, мясистым, большим губам, глиняно-красноватой рыхлости щек, по врезанным в широкий лоб морщинам, по нездоровому оттенку кожи на висках, где набухали, как нарисованные пастелью, синие жилки. Так долго длилась эта минута, что кочевники, затаив дыхание, схватились за свои пояса и вцепились в них пальцами.
Наконец охотник, не сказав ни слова, отвернулся от приезжего и отошел на несколько шагов. Он стоял и смотрел, точно перед ним рисовалось что-то, чего никто, кроме него, не мог увидеть.
Тогда приезжий, с кривой усмешкой снова нацепил свои очки и, толкнув толстым носком своего башмака рога архара, сказал переводчику:
— А все-таки спросите их: кто же убил его сына, когда теперь, как видно, выяснилось, что не я.
Переводчик спросил кочевников и перевел:
— Они говорят, что его сына убил англичанин...
— Как англичанин? — воскликнул, останавливаясь и вынимая большой синий платок, приезжий. — Но ведь я американец! Почему же они остановили меня?
— Для них все говорящие по-английски — англичане.
— Когда же убили его сына?
— Десять лет назад.
— Что? Десять лет назад? Нет, это поистине страна безумия, — сказал, вытирая пот, американец.
Он не чувствовал раньше, в пылу переживаний, что пот выступил у него на шее и на лбу, и он пошел к машине, вытирая шею и лоб большим синим платком.
Старого охотника обступили кочевники, но он, ни на кого не посмотрев, наклонился к рогам архара и, легко взвалив их на плечи, пошел от дороги. Скоро он скрылся за стеной караван-сарая, там, где начиналась тропинка в гору.
Кочевники, так долго молчавшие, заговорили теперь, перебивая друг друга. Наконец они уселись снова на камнях у дороги, и тут в относительной тишине (я говорю — относительной, потому что со стороны табора доносились самые различные шумы и крики) наш товарищ, говоривший по-персидски, попросил, чтобы кто-нибудь складно рассказал эту давнюю историю.
Кочевники посовещались. Наш знакомец, который прежде уже объяснял нам, как они пьют воду, то есть не пьют чаю, вызвался говорить. И вот что он рассказал:
— Десять лет тому назад около Лое-Дакки на границе было какое-то темное ночное дело. Толком никто не помнит, что за история произошла в этом ущелье, но в стычке был убит англичанином сын старого охотника. Это бесспорно. Этому есть свидетели. Старый охотник поклялся, что он разыщет убийцу. С тех пор он, когда спускается с гор у Лое-Дакки, всегда смотрит в лица всех проезжающих англичан. Теперь здесь стало проезжать больше американцев, чем англичан. Ну что же, он тоже заставляет их снимать темные очки и смотреть ему в глаза...
— Но ведь он же не может узнать убийцу просто так, без всяких доказательств? — спросил кто-то из молодых кочевников.
— Он говорит, — пояснил рассказчик, — что его сердце безошибочно укажет ему убийцу, так же безошибочно, как он знает, что нынче убьет архара.
— Но ведь англичанин изменился. Он за десять лет сам стал старым?! — сказал один из моих товарищей.
— Он говорит, что узнает, даже если тому будет сто лет... Видите, — сказал кочевник, — если на глазах у верблюдицы убьют верблюжонка, и уведут ее из этих мест, и приведут через год, то она сразу придет и будет плакать в том точно месте, где была пролита кровь ее верблюжонка. Но если ее приведут еще через год в те же самые места, она уже не найдет места, где убили ее первого верблюжонка, потому что у нее уже будет новый верблюжонок и она забудет первого. А у человека это не проходит с годами.
— А почему он сразу не отомстил тому англичанину? — спросили снова рассказчика.
— Как только совершилось убийство, он перешел границу и пошел в Пешавар — искать того англичанина. Он решил убить его и следил за ним, но, сколько ни приходил в Пешавар, он не заставал того человека на месте, потому что этот англичанин все время разъезжал в горах... А потом совсем уехал из этих мест...
— Но, может быть, этот англичанин давно умер? — сказал самый скептический из моих товарищей.
Афганцы зашумели, когда перевели этот вопрос. Но рассказчик был на высоте. Он знал эту историю со всеми подробностями. Он сказал:
— Охотник говорит, что этот англичанин жив. Охотник ходил в Камдеш, он далеко ходил в горы, за Кунар, и там ему гадали. Там сильные колдуны, в Камдеше, и они гадали ему, покачивая лук с натянутой тетивой, и, убив черного козла, они сказали охотнику, что убийца жив и он его встретит лицом к лицу.
Рассказчик замолчал. Один из кочевников показал на гору. Мы все увидели, как старик, неся на плечах изогнутые рога архара, легко и безостановочно подымается все выше в гору, не оглядываясь и с каждым шагом становясь все меньше и меньше.
Нас отыскал человек из таможни и сказал, что машина готова и что надо немедленно ехать, если мы хотим засветло добраться до Джелалабада.
Мы пошли за проводником к таможне и, сделав несколько шагов, не могли не оглянуться на гору. И мы еще раз увидели старика, который шел и шел, все выше и выше, и рога блестели на солнце. Он шел, как будто хотел вернуть их тому красивому горному зверю, у которого он их отнял.
РОЗА(Рассказ)
В августе 1891 года небольшой отряд полковника Михаила Ефремовича Ионова, преодолев снежные выси Гиндукуша, перевал, названный впоследствии именем Ионова, выдержав тяжелый буран, прошел по неизведанным горным дебрям и, выйдя через Барогиль, спустился в долину Вахан-Дарьи.
Позади были холод, головоломные тропы, голодные дни, когда жили на одних сухарях и неизвестно было, чем кончится эта весьма рискованная попытка отыскать путь с севера в долину Инда.
Тропа в пустынном ущелье выводила в тыл маленькой крепостицы Сархад. Полковник отдал приказ быть наготове и выслал вперед двух казаков, которые, пригнув головы к жестким гривам своих малорослых, но выносливых коней, чуть петляя, начали приближаться к укреплению.
Полковник поднял бинокль и увидел, что на дороге стоит человек, который тоже в бинокль рассматривает скачущий отряд. Ионов усмехнулся и перевел коня на рысь.
Дозорные казаки уже поравнялись со стоявшим и, придержав коней, пристально рассматривали человека в афганской одежде. Подъехал весь отряд. Ионов видел, что перед ним английский офицер, притворяющийся афганцем.
Полковник подозвал переводчика, и офицер сказал, что он комендант укрепления Сархад и, кроме него, никого в укреплении нет.
— А где же гарнизон? — спросил Ионов, играя камчой и заранее предугадывая ответ.
— Как только гарнизон узнал, что со стороны Индии двигаются русские, сейчас же разбежался. Я не могу оказать вам сопротивления. Я один!
— Ну, что ж! Это хорошо! — Ионов, прищурив глаза, смотрел на незадачливого коменданта, прекрасно понимая, что англичанин во что бы то ни стало хочет, чтобы его принимали за афганца. — Это хорошо! — повторил он и громко сказал толпившимся сзади казакам: — Англичанина-то его молодцы не поддержали. Кто куда дал ходу, охоты нет за него сражаться!..
Комендант, стараясь сохранить выдержку и думая, что он обманул русских и они действительно принимают его за афганца, сказал не без достоинства:
— Когда бы со мной были мои афганские солдаты, вы бы не прошли так просто. Но эти трусливые скоты из пастухов — на что они способны?! Я прошу, — обратился комендант к полковнику, — понять мое тягостное для командира положение и не входить в мою крепость, не производить ее обмеров.
Полковник Ионов с легкой улыбкой смотрел в светлые, горевшие скрытой ненавистью глаза коменданта. Кругом открыто хохотали казаки:
— Ай да армия! Ай да вояки!
Загоревшие щеки офицера потемнели. У англичанина чуть дрожали руки.
— Такую неприступную твердыню взяли да бросили! — Урядник с показным остервенением зло сплюнул в сторону. — Вот это герои, я понимаю. Братцы, крепость-то — глиняный горшок, а он, видишь ты: не входите, не обмеряйте... Чистая фарса!..
Ионов усмехнулся в свои широкие, взлохмаченные усы, сказал коменданту:
— Не беспокойтесь. Мой отряд пройдет мимо этого укрепления, не заходя в него.
И, отвечая на приветствие коменданта, небрежно приложил руку к папахе, и весь отряд загремел по камням мимо одинокого стража пути, и скоро только столб пыли остался крутиться за поворотом ущелья, а потом и он растаял на пустынных камнях.
...Катта-Улла проснулся с тяжелой головой. Что за дикий и странный сон приснился ему! Он был еще весь во власти этого томящего сновидения. Перед ним пронеслась с яркой отчетливостью картина того далекого дня, которая была давно погребена на самом дне памяти. И вдруг ослепительно ожила.
Катта-Улла увидел снова маленькую круглую крепостицу. Так близко от него были каменные стенки, заваленные со стороны дороги большими камнями. Он увидел бойницы, обложенные земляными серыми мешками, небольшой ров, обегавший всю постройку, освещенную скупым осенним рассветом.
Как живой стоял перед ним отец, с которым они пригнали в укрепление баранов, горцы в разноцветных одеяниях, махавшие ружьями и отчаянно спорившие. Пронесся слух, что с гор, от Барогиля, спускаются русские. И то, что они шли со стороны Индии, а не с севера, сбивало с толку, и никто не хотел оставаться в крепостице.
Паника охватила людей, и они разбежались с такой скоростью, что, когда англичанин вышел из своей комнатки, никого уже в укреплении не было.
Катта-Улле было тогда четырнадцать лет, он был силен и юн. Ему захотелось увидеть русских — что это за люди. Он полз между камней, как ящерица, залег наверху небольшого выступа, распластавшись, прижавшись к камню, слившись с ним своими серыми лохмотьями. Он все увидел. Он не понимал, о чем говорил начальник русского отряда с комендантом, но он близко видел маленьких горбоносых коней и казаков в незнакомых ему теплых толстых одеждах, с косматыми папахами на головах. Один из них осматривал копыта своего коня, другой поправлял подпругу. Остальные крепко сидели в седлах. Все они были бородатые, темнолицые, широкоплечие. Так ему показалось. Было их совсем мало. Человек двадцать, не более.
Особенно запомнился начальник. У него были густые черные усы, концы которых были так расчесаны, что казались широкими кружками, как будто приклеенными к щекам. Он вертел коричневой камчой и говорил громко, уверенно. Казаки чему-то смеялись, а он только улыбался. Все они были какие-то удивительно похожие на местных жителей.
Потом они исчезли, как будто их никогда тут и не было.
Все это было так невероятно давно и вдруг вернулось ему сегодня в долгом тяжелом сне. Катта-Улла заново ощутил себя среди камней перед казаками, совсем не как тени прошли лошади и люди. После сна осталось странное чувство, точно все это произошло вчера. Он, еще не совсем проснувшись, думал: к чему этот сон? Что он предвещает? Может быть, кроме него, нет никого в живых из участников этой встречи?
Сейчас Катта-Улла — один из самых старых людей в деревне, а тогда ему было четырнадцать лет. Последним всплеском сна пронеслось пустое, голое ущелье, вихрь пыли... Он проснулся окончательно, сел на старом тюфяке, сбросил с себя одеяло и оказался совсем в другом мире.
В старом горном доме было тихо. Он вспомнил, что жена ушла гостить в соседнюю деревню к старой своей подружке, сын — на пастбище в горах, внучка, конечно, внизу у большого тута, где вечерами собирается молодежь.
Ему захотелось пить. Он спустился по деревянной шатучей лестнице в нижнюю комнатку, где стоял кувшин с водой, пил жадно, прямо из кувшина, плеснул водой на лицо, пошел опять наверх, на террасу, где четыре столба подпирали крышу, сложенную из потемневших от времени дубовых толстых досок. В полумраке вечера он споткнулся о скамейку и, схватившись за нее, нащупал шкуру снежного леопарда, убитого им недавно. Он выследил зверя вместе с внучкой Умой. Это был убийца и вор. Он крал черношерстных коз, овец, иногда нагло, среди бела дня, нападал на людей и загрыз пастуха. Зверь мертв, и его шкура лежит в доме Катта-Уллы.
Он облокотился о доски, отделявшие балкон от обрыва. Внизу были слышны голоса. Там, на поляне, танцевали девушки. Там пели песни. Так велось изо дня в день. По горе были раскиданы деревенские дома, большей частью глинобитные или каменные. В них, как и в доме Катта-Уллы, стояли низкие деревянные кровати, на них лежали мешки с соломой или сухой травой. В углу светильник или маленькая керосиновая лампа. За перегородкой в высоких корзинах — зерно, овощи, сушеные яблоки.
Горы, как волны, поднимались вокруг. В их пересечениях, запрятавшись от остального мира в глухие щели, жили люди племени Катта-Уллы. К их селениям вели крутые, тяжелые тропы. Селения имели сады. Шелковица, яблони, ореховые деревья росли около домов. По склонам изредка были разбросаны рощи гималайской сосны, росли дубы.
Тишина стояла в этом заповедном уголке заброшенной горной страны. Тишину нарушали грохоты далеких лавин на снежных громадах.
Когда сюда пришли и поселились люди, никто не знал. Был слух, темный и сказочный, что жители происходят от воинов легендарного Искандера, оставшихся навсегда в этих недоступных узких долинах. Об этом как будто говорили формы местных кувшинов, чаш, домашних светильников, узоры, сходные с древнегреческими.
Но так как суровая жизнь горцев вся была заполнена заботами о доме и пище, то некогда было им, не знавшим никакой грамоты, выяснять свое происхождение. Да никто об этом и не думал.
Где-то за горами находился другой мир, полный неведомых тревог, обольщений, угроз. Он казался отсюда далеким, как луна...
Катта-Улла был особенным в своем селении. Всю жизнь он провел с отцом в блужданиях, в трудных дорогах, в службе против пуштунов, которые боролись за свою вольность.
Он привык к этой кочевой жизни, имевшей, правда, свои прелести. Он повидал и такие города, как Пешавар и Джалалабад, и такие дебри, как ущелья момандов или скалы Вазаристана. Он выбирался счастливо из самых безвыходных положений. Не раз кривой клинок афганца был занесен над его жилистой шеей. Но вот он все-таки цел и может рассказывать о таких приключениях, что вздрогнут самые бывалые. Его земляки неграмотны, они не знают, что такое книга, что такое перо или карандаш.
Уже несколько лет, как он не был на великой дороге, ведущей из Пешавара в Кабул, не ходил по пограничным тропам, не сидел с приятелями в караван-сарае. Семьдесят лет с небольшим для горца не предел, но разбрелись, умерли или убиты былые приятели. И вот приходят старые-престарые сны, и с ними приходит тоска.
Видно, надо собираться в дорогу! Надо ехать в Пешавар, надо увидеть, что там происходит на Хайбере, как сегодня живут там люди, надо бежать от скучного сумрака горного вечера.
Унылое однообразие дней надо, надо стряхнуть с плеч! В этой трущобе он начинает задыхаться! Пора! Надо порастрясти старые кости!
Как кстати они с внучкой подкараулили этого убийцу оленей и коз, презренного снежного леопарда! Его шкуру можно продать в Пешаваре за хорошие деньги. Ума — храбрая, сильная девушка. Таких много в горных селениях. Из них выходят хорошие хозяйки и жены. Она прекрасная плясунья, а пляски любят и люди, и добрые духи, и сам покровитель очага, защищающий горцев от всяких несчастий и бед.
Придет пора, и Ума выйдет замуж, и будут пляски на ее свадьбе, родится у нее новый маленький горец — будут плясать, не жалея ног. Умрет старый Катта-Улла, его не понимают и боятся, но уважают, как много повидавшего в жизни человека, и с удовольствием молодежь спляшет на его похоронах... Таков обычай!
Надо отправляться в Пешавар! Старый конь как-нибудь дотащит через высокие хребты. Катта-Улла знает, что где-то там, за перевалом, уже ходят машины и они могут подвезти его, если он пойдет пешком, но надо показать последнюю доблесть, вспомнить давние времена, снарядиться в дорогу по всем правилам, ехать верхом, не торопясь, гордо, со шкурой снежного леопарда, закрываться старым пастушеским плащом от непогоды, заводить разговоры на пути со стариками, понимающими толк в делах, ночевать в караван-сараях, у костра, готовиться к предстоящим подвигам, последним приключениям на долгом жизненном испытании... Недаром снился вещий сон о русских, о былых годах, о далекой, как юность, крепостице Сархад.
В нем просыпается жажда приключений. Он хочет участвовать в интригах, в заговорах, в стычках, в подкупе вождей племен. Он жил в своей глуши в те годы, когда весь мир был охвачен войной и были слухи, что японцы хотят завоевать Индию. Но годы прошли. Исчезла та война, и японцы исчезли. И вот два года назад, в 1947 году, начались сражения между индийцами и пакистанцами. А что, если они продолжаются, а он сидит в своих горах? Надо ехать? К кому ехать?
Перебирая имена, он вспомнил Афзала Наир-хана. Разве не ему он спас жизнь, разве они не спали долго у костров, прикрываясь одним плащом? Надо заехать к нему. Он теперь живет в Ленди-хана, как раз по дороге в Пешавар! Поехали, старый грешник Катта-Улла!
Большая, бетонированная, гладкая, как темное стекло, магистраль ведет из Пешавара в Кабул. Она крутит между двумя голыми хребтами, иногда под нависшими, крутыми скалами, и по ней проходят автобусы, раскрашенные, как сундуки, пролетают легковые машины всех марок мира, как заводные жуки, бегут легкие «пикапы», с тяжелым хрипом одолевают высоту грузовики, нагруженные так высоко, что люди, лежащие и сидящие на ящиках и тюках, кажутся расположившимися на движущемся холме.
Рядом, по другой дороге, параллельно автомагистрали, идут гуськом длинные ряды верблюдов — и кажется, что их больше, чем людей, спешат тонги, и сытые лошадки отстукивают свою рысь, как бы пританцовывая, а плюмажи над головой развеваются, напоминая ярмарку. Женщины, с ног до головы в черном, гонят черношерстных овец, идут, глубоко вздыхая, ишаки со связками хвороста.
А рядом, чуть выше, вылетает из тоннеля с оглушающим свистом поезд, мелькнув и снова исчезнув в новом черном входе в следующий тоннель.
Неожиданно, пропоров воздух ревом четырех моторов, как демон, несущийся очертя голову и презирающий все земное, проносится самолет, и долго в воздухе стоит его удаляющийся сверлящий грохот.
От Пешавара до границы нет и шестидесяти километров. За Ленди-хана в девятистах метрах первый афганский пост — Торхам. На запад и на восток идет твердо установленная черта — государственная граница. В совсем недавние времена тут совершались мрачные кровопролития, плелись заговоры, крались торговцы оружием, делались засады, грабили купцов и караваны, вершились удивительные по неожиданности и таинственности дела.
Катта-Улла неотчетливо представляет нынешнее положение дел. Он плохо осведомлен о том, что происходит в мире. Он видит, времена изменились. Много нового, непонятного. Но остался в силе священный закон гостеприимства.
Он сидит в доме старого друга, который моложе его на двадцать лет. Давно не видел его Катта-Улла. Он без стеснения рассматривает его. Афзал Наир-хан стал другим. Почти ничего не осталось от бывшего сурового воина. Мягкая борода выхолена и расчесана веером, широкое лицо с заплывшими жирком морщинами, гладкие руки человека, отвыкшего от тяжелой работы, и спокойные глаза, в которых уже не побегут снова огоньки тревоги и жажды схватки.
Он не одет в ширвани, национальный костюм пакистанца, на нем зеленый френч, тюрбан, зеленые форменные широкие брюки, часы на руке. На ногах у него не сапоги и не сандалии, а богатые легкие домашние туфли-салимшахи.
Он толст и смотрит на Катта-Уллу с каким-то непонятным превосходством. Как хозяин, вводящий долго отсутствовавшего гостя и друга дома в курс событий, он рассказывает о том, как сын его Акбар служит в армии Равалпинди, дочь учится в Лахоре. Селима живет там с его сестрой Зульфией, членом ученого общества. Гость не спрашивает Наир-хана о его жене. Он знает, что Фару-ханум давно умерла и не стоит о ней вспоминать, тем более что она не благоволила Катта-Улле, считая, что он вовлекает ее мужа в опасные дела.
Со своей стороны и Афзал Наир-хан про себя отмечает все изменения, происшедшие с его старым другом. В черной бороде горца много седых волос, хотя они и прихвачены хной, но проглядывают довольно явно. Морщин сильно прибавилось. Он еще высок и прям, но что-то старческое в его движениях, в походке, усталость на лице и недоумение в глазах, хитрых и по-птичьему острых. Его одежда поизносилась, но это не мешает ему иметь независимый вид.
Что привело его в Ленди-хана? Он так давно не спускался с гор, не покидал темного родного гнезда, где в наш культурный век непростительно, по-дикарски живут его соплеменники, не зная ни врачей, ни школ, ничего из того обилия возможностей, что представляют гражданам Исламской республики новые, просвещенные времена.
Но во имя старой боевой дружбы, совместно перенесенных опасностей хозяин и гость мирно и дружески разговаривают, окуная пальцы в горячий, рассыпчатый рис. Хозяин угощает на славу. Пулоу превосходен. Карри честно горит во рту, обжигает внутренности приятным жаром. Хорош и чапатти с подливой из раскаленного красного перца. Можно запивать прохладной сывороткой, бросать в рис куски топленого сливочного масла и снова погружать в душистый, волшебный рис жирные пальцы. В перерывах можно пробовать ароматный гороховый соус, в который добавлены душистые горные травы и толченые орехи. Измельченное тушеное мясо с овощами, сдобренное гвоздикой, тмином, луком и карри, тает во рту.
Афзал Наир-хан — таможенный чиновник. Он страж границы без оружия в руках, но он важная персона в этих краях. К нему обращаются почтительно. Он приказывает своим помощникам негромко и коротко. Катта-Улла убедился за короткие часы, проведенные на границе, что Афзал Наир-хан повысился в своем звании и стал совсем ученым, знающим, как и с кем разговаривать о самых важных вещах: о грузах, следующих через границу, о чемоданах знатных путников, о бумагах иностранцев, о том, чем полны тюки караванов и карманы купцов, следующих в Лое-Дакку.
Рыгнув от удовольствия, испытывая радость от тепла комнаты и сытости, Катта-Улла сказал, вытирая губы большим красным платком:
— К тебе теперь надо обращаться — дженаб! Не меньше! Ты вырос, ты как самое высокое тутовое дерево у нас в селении. Под твоей тенью пляшет молодежь и старые говорят о жизни. Ты стал хан-сагиб! Скажи мне, всезнающий и глубоковидящий, что значит видеть такой сон, какой видел я. Имей в виду, что все, что мне снилось, было почти шестьдесят лет назад...
И он рассказал подробно, как он заснул под вечер в своем доме в горах и увидел во сне, как русский сардар, придя со стороны Индии, смеялся над английским комендантом маленькой крепостицы, потому что у того разбежался весь его гарнизон, и хорошо, что, когда русские прошли, все вернулись обратно, а иначе коменданту было бы плохо от начальства...
— А как ты сам думаешь? — спросил Наир-хан, не совсем понимая, куда клонит свой вопрос его гость.
— Я ничего не мог придумать и пошел к толкователю снов. У нас нет в горах ученых, но есть искусные люди, для которых сны лежат как на ладони...
— Что же сказал тебе толкователь снов?
Катта-Улла вытер потный лоб и щеки и пожал плечами.
— Для толкователя снов не все сны легкие. Он долго прикидывал и так и эдак. И наконец сказал, что мой сон означает, что я снова увижу русских. И как сон был неожиданным, так неожиданной будет эта новая встреча... — Тут горец замялся и сказал, облизывая губы: — «Видимо, будет война, большая кровь, я так думаю», — сказал толкователь снов.
Наир-хан засмеялся, и его лицо приняло хитрое выражение.
— Ты очень долго не спускался с гор. А твой толкователь снов прав только наполовину. Большой крови больше нет места. Здесь мир!
Катта-Улла задумчиво смотрел на жемчужные пересветы риса, которые соблазняли его еще попробовать пулоу, пройтись пальцами в его глубину.
— А как же до нас дошли вести, что с того дня, когда разделилась Индия, начались беженцы и сражения, и до сих пор наши братья истребляют нечистых почитателей коров во славу всемогущего и всех наших горных богов!
Афзал Наир-хан взял серьезный и поучающий тон. Он сказал:
— Были сражения и много жертв во славу аллаха, но мы имели большой успех, и от нас бежали с позором индийцы, и сикхи, и джайны, и мы приняли много братьев, бедствующих и поныне повсюду от Кашмира до Карачи. Но теперь у нас декабрь тысяча девятьсот сорок девятого года, а уже с первого января этого года заключено соглашение о прекращении боев, и кровь не льется больше...
Катта-Улла не хотел так просто расстаться со своим сном.
— Но, может быть, недаром снились русские? Может быть, они придут и мы с ними будем драться?
Наир-хан, боясь обидеть старика резким словом, сказал как можно спокойней:
— Ты знаешь ведь, что теперь Советский Союз, а не царская Россия?
— Я давно это знаю, но что ты хочешь сказать?
— Я хочу сказать, что твой толкователь снов прав только наполовину относительно русских. Мы не будем с ними драться, потому что незачем. А то, что ты мог их увидеть здесь, — толкователь прав...
— Почему же только мог увидеть?
— Потому что делегация из Советского Союза приехала сюда вчера. Ты опоздал. Они вчера проезжали границу и были в Ленди-хана. Люди из Москвы!
— Большой отряд? — заинтересованно спросил, нахмурившись, Катта-Улла. — Куда они делись?
— Их было пять человек, но это не были воины. У них другое оружие. Они поэты. Они пишут стихи на радость людям. Ты любишь стихи?
Катта-Улла усмехнулся.
— Это же как песни. Мы все любим песни. У нас каждый вечер поют песни во всех селениях. Под старыми тутами и дубами. Таков обычай...
— Вот и они, приехавшие, все пишут песни-стихи. Но среди них был знаменитый, славный певец из Таджикистана. Молодой, смуглый, ясноглазый, как юный месяц. Он мне читал такие стихи, что горы дрожали от восторга, а мое сердце ликовало. Когда есть такие очарователи, значит, наступил мир и войны быть не может. Делегаты пришли во главе с ним, как вестники мира...
Катта-Улла осторожно потрогал амулет, висевший у него на шее, и спросил, чуть наклонив голову, смотря в веерную бороду хозяина:
— А ты помнишь, как там далеко, у Амба-леха, в Бушире, когда проклятый амазай хотел разрубить тебя надвое своим кривым мечом, кто тебя спас?
— Ты спас, сердце моего сердца! — сказал Наир-хан с чувством.
— Значит, ты не забыл. Теперь расскажи, я хочу слышать о людях из Москвы. Зачем они пришли?
— Они пришли в гости к поэтам Пакистана, к ученым людям, чтобы увидеть нашу страну и рассказать, как живут в Советском Союзе. Три из них были русские. Один — высокий и широкий человек, как палаван, сильный, может унести тонгу, если захочет, но глаза и голос у него добрые. Второй — совсем седой, старый, но крепкий, жизнерадостный. Третий сказал, что стихов не пишет, а только читает чужие. Но так как он прижимал к груди большой портфель, то я не поверил ему. Наверное, его портфель набит разной ученостью. Четвертый был узбекский поэт, очень известный. С длинными черными волосами и глазами, черными, как ночь в горах. В них горели костры стихов. Но мне больше всех понравился знаменитый гость из Таджикистана. Какая радость, что его будут слушать и ученые, и простые люди! В наших краях не было еще такого поэта, такого, как он. Он читал мне стихи, как другу. Я встретил его, как только он вышел из машины, приветом в стихах, потому что я заранее знал, кто он. Потом, когда мы пили чай, я велел принести стихи несравненного нашего учителя и мудреца Мухаммеда Икбала. Ты слыхал о нем, Катта-Улла?
— Мы знаем Икбала, — ответил Катта-Улла. — Молодежь в горах знает его и поет. Не думай, что если мы неграмотные, то у нас нет понимания. Мы все понимаем. У нас по вечерам в каждом селении собирается молодежь — танцует, поет песни. Знаешь, сколько песен, а голоса как соловьи. А не может таджикский соловей прилететь в наши места?
— Они уехали в Лахор и дальше — в Карачи. Я не знаю, будет ли у них время...
— Скажи по совести. У нас поют песни и про любовь и про войну. А почему не хотят снова воевать в этих краях? Поэты всегда восхваляли победителей и героев.
Ах, этот хитрый, темный, непростой горец! Он, видите ли, на старости лет захотел воевать. Мало он воевал в своей жизни...
— Теперь нельзя воевать, как еще недавно воевали...
— Почему? Это нужно, чтобы молодежь была храброй...
— Когда кончилась война с японцами, американцы сбросили на японцев такую бомбу, что убили сразу десятки тысяч людей и десятки тысяч искалечили. Бомба эта превращает людей в пепел, в пыль. Лучше мир и стихи, чем такое бедствие. Как у вас в горах — ведь слыхали про бомбу?
— Конечно, слышали, но ведь это было давно и от нас далеко. В моих горах тишина. Вон здесь какой грохот на дороге. Ты говоришь — это двадцатый век! А у нас неизвестно, какой век! Говорят, что мы происходим от самого Искандера. Может быть, и происходим. Но мы живем, видимо, как жили при Искандере. Нет у нас никаких машин — ни таких, что кричат разными голосами, ни таких, что летают над головой. Ни электричества, ни книг, ни кино, ничего нет! И дорог нет! У нас есть хорошие колдуны, и им трудно, потому что некого лечить. Все здоровы и умирают вовремя, по-хорошему.
Но зато поют песни; когда человек родится, поют, когда умирает, поют. И пляшут в честь живого и в честь мертвого. Есть у нас снежные леопарды и волки. Я знаю их повадки. И жить в Пешаваре я не смог бы, — закончил он совершенно неожиданно.
— А зачем идешь туда? — спросил Наир-хан.
— Хочу продать шкуру снежного леопарда. Это шкура убийцы любимой козы моей внучки. Мы вместе с Умой кончили его. А в Пешаваре хорошо платят. Есть знакомый купец, еще с давних времен. Я давно его знаю...
Наир-хан позвал слугу, убрали остатки обеда и принесли чай, жареный миндаль, фисташки, халву и сладкие шарики — шакар-пара, пешаварские яблоки и сухие фрукты. Принесли кальяны.
Окружив себя облаком голубого дыма, Наир-хан сказал:
— Все, о чем ты говорил, Катта-Улла, придет в твои горы. И твоя внучка узнает, что такое машина, которая поет и плачет и под которую пляшут новые танцы, такие, что тебе покажется, что это злые духи пытают людей. И ты увидишь такие фильмы, что волосы на твоей голове зашевелятся или, наоборот, ты будешь бросаться на экран с криком мщения. Автобусы поднимутся к твоим селениям по гладкой дороге и будут останавливаться у твоего дома. И радио будет тебе докладывать каждый вечер, что случилось в мире. Мой старый Катта-Улла, времена изменились, и тут ничего нельзя сделать...
Катта-Улла поднял на говорившего свои узкие глаза, в которых были сомнение и лукавство. Он сказал:
— Может быть, может быть, все так случится, как ты говоришь! А скажи, мы будем так же свободны и независимы, как были, или над нами будут господа, которые принесут нам все эти радио и кино и приедут к моему дому на автобусе, чтобы потребовать за все это такую плату, что все мы станем сразу нищими и слугами этих господ? Тогда зачем нам песенки, которые будет петь ящик? Мы и так их поем. Зачем в нас вселятся злые духи и будут корчить наши тела, когда мы сейчас плясками славим добрых духов и они оказывают нам покровительство? И запомни — мы еще не разучились стрелять у себя в горах!
Наир-хан улыбнулся и отвечал уклончиво:
— Как говорит великий наш Икбал: «Сначала меч и борьба, потом красота и музыка». И еще говорит он: «Не один ты вступаешь в эту борьбу, рядом с тобой встают миллионы».
— А этот великий прорицатель жив сейчас? Можно с ним поговорить?
— Нет, он умер одиннадцать лет назад. Сейчас ему строят хорошую гробницу — мавзолей в Лахоре. Икбал писал о том, как любовь пустилась в поиски и как встретился ей человек. Он светился изнутри своей бренной оболочки. И солнце, и месяц, и звезды можно отдать за эту горсть праха, наделенную сердцем...
— Ача! — сказал восхищенно Катта-Улла. — Послушай, ты стал таким мудрым, что тебя я буду величать «мунши-джи». Раз так, объясни мне, старому горцу, что такое поэзия?
— Это то, что крепче железа и нежнее цветка! Поэзия выше всего! Она дает жизнь всему и скрепляет ее на века. Она говорит голосом сердца и возносит человека на вершины духа...
— Ты говоришь так, точно поклоняешься поэзии, как богине!
— Я не поклоняюсь ей, как богине, но помню, что Икбал сказал, что он как легковоспламеняющийся тростник. На него упала искра, а свежий утренний ветер раздул ее, и сухой тростник горит, как порох, и зажигает своим пламенем сердце друга...
— Ача! Хорошо, очень хорошо! — Катта-Улла прищелкнул языком в полном восторге. Он медленными глотками пил чай, ему было сытно и уютно, но все же он не мог никак принять до конца перемену, происшедшую с его другом. Времена другие, но как жестокий, крепкий человек пограничных стычек и походов стал толстым, спокойным любителем стихов? Это невозможно было понять. Никогда раньше он не подозревал, что в этом неистовом молодом искателе приключений обнаружится душа таможенного чиновника, ушедшего в разговоры, мирные приказания и стихи.
Наир-хан, как будто отвечая на тайные мысли гостя, говорил, затягиваясь и прислушиваясь, как булькает вода в кальяне.
— Мухаммед Икбал родился в Стиалкоте, откуда родом и я. Он учился даже в Англии, он превзошел всю мудрость мира. Знай, что великий полководец и покоритель царств Бабур был прекрасным поэтом, которого помнят и сегодня. «Бабур-наме» — великая книга, которую читают в школах и университетах. Икбал — это голос наших народов. Он назвал нашу страну Пакистаном. Я знаю наизусть множество его стихов. Я даже достал розовый куст из его сада и посадил его чуть выше этого дома, в горах. Туда идти недолго. И никто не трогает этот куст, потому что имя Икбала охраняет его. Я подрезал так розы, что только одна выше всех, яркая, единственная, роза поэзии, цветет там. Роза одна, как и Икбал один. Поэт из Таджикистана читал наизусть Джами, и Саади, и Икбала. Я провел с ним восхитительные минуты. Я поднялся с ним на гору и показал эту розу ему. Советские поэты были в восторге от того, как у нас ценят стихи. Не в каждой стране встречают дорогих гостей стихами, и не в каждой стране гости тоже отвечают стихами.
Я сам не пишу стихов. Но в юности писал, когда еще учился, а ты знаешь, что я получил хорошее образование, однако родные хотели, чтобы я стал военным, и я был неплохим офицером. Но всегда, особенно в наших суровых горах, когда я слышал песни таких горских девушек, как твои, я решал, что уйду с этой тропы, где мне наскучили засады, и выстрелы, и отрезанные головы, в жизнь, где можно мирно работать и знать радости, не требующие крови.
Старый хитрец Катта-Улла видел, что Наир-хан не притворяется, не обманывает его. Ему нравилось, что он не забыл старого, не стал важным и надменным и с ним можно говорить откровенно, сказать ему о себе все, что хочется сказать. И он начал так:
— Ты раскрыл себя, и я вижу, что, зная тебя много лет, я не знал тебя до конца. Я могу только сказать, что, когда мы с тобой проводили дни, полные тревог и опасностей, ты вел себя достойно, ты был воином, о котором говорило начальство в Пешаваре и давало тебе чины и отличия. Но ты всех перехитрил, потому что твою страсть, твой ум, все твои помыслы ты отдавал своей поэзии. Видно, это и есть твоя настоящая жизнь. Но не каждый раз к тебе будут приходить поэты. Могут прийти и другие люди, тайно или явно несущие с собой оружие и замышляющие против тебя и страны...
Пойми и ты меня. Всю жизнь с четырнадцати лет я в дороге со своим отцом, который любил блуждать по горам и нести тяжелую службу того времени. Не пересчитать, сколько раз я был ранен и сколько раз видел смерть. Ты знаешь, что за жизнь в горах. У кафиров за стол совершеннолетних садились даже мальчики, если они достигли совершеннолетия по обычаю горцев. А чтобы стать совершеннолетним, для этого юноша должен был принести старикам напоказ голову врага, отрезанную им собственноручно. И никто тогда не спрашивал, сколько ему лет. Он имел право садиться за стол со взрослыми воинами. Ты сказал, что тебе надоели отрубленные головы. Но такова была жизнь. Зато я знаю границу, как никто. Теперь я стар, и ноги мои говорят: не всегда мы тебя вынесем так скоро, как нужно, и руки не те. Глаза еще хорошо видят, может быть, потому, что я не портил их, читая книги. Я не скажу, что мне не нравилась моя жизнь, другой я не знаю. Темные ночи гнали меня в такие дебри, откуда нелегко вернуться и опытному следопыту. Я наслаждался, когда удавалась военная хитрость, и тогда, когда я, притворяясь кем угодно, проникал в стан врага и потом наносил верный удар сынам дьявола.
Я могу читать наизусть свои воспоминания, как ты — стихи. Вот и во сне я видел так ясно эту крепостицу на Вахан-Дарье, как будто я снова посетил ее. Я все помню. Все живет во мне. Мне было всего восемнадцать лет, когда я уцелел случайно. Вождь из Джондолы Умра-хан около Мастуджа уничтожил весь английский отряд, а я притворился мертвым, и был сброшен со скалы, и спасся. Я помню, как мы голодали в Читральском форту и как полковник Келли освободил нас. Наиб-уд-дин поднял момандов, и я пробежал с донесением пятьдесят километров, почти не отдыхая. Меня убивали и не убили сваты, перед тем как афридии захватили эти места и весь Хайберский проход. Это были дни безумия. Форты Мод, Али-Меджид, Ленди-котал были разрушены, сожжены, уничтожены. Трупы людей и животных валялись повсюду.
А сколько было пограничных стычек и троп, где платили головой за неосторожное движение! Из года в год я ходил по горам, сидел у костров, врывался в одинокие селения, отражал выстрелы из засад. Это была моя жизнь. Я сейчас лежу на матрасе в своем доме, где ковры, и посуда, и достаток, и еда, и покой, а что мне с ними делать? Я был как вольный снежный леопард, а сейчас я как леопард, пойманный в сеть. Такая была жизнь и позже. Одни красные рубашки у Пешавара чего стоили. А восстание племен против Амануллы! А хитрости племен, сражавшихся с Баче и Сакао! Гром войны потрясал горы. Все это было и живет в моих костях! И во всем этом я участвовал! О! — Катта-Улла горестно вздохнул и закрыл глаза.
— И все это кончилось. Ты говоришь, наступил мир. Я не хочу верить, что он наступил. Ты обманываешь меня невольно, потому что веришь в мир. А из-за похищенной коровы или случайного выстрела горы снова могут вспыхнуть, как тот сухой тростник, о котором ты говорил... Что делать храбрым, старым воинам в мирных твоих горах?
Афзал Наир-хан снова огладил бороду и, прижав в знак почтительности руку к груди, слегка поклонился.
— С великим вниманием я слушал тебя, но прости меня, храбрейший Катта-Улла, за то, что я сейчас скажу. Все это делал ты, не раздумывая о том, что служишь в конце концов английским сардарам и сагибам! Тебе нравилось твое бездумное непрерывное приключение, но ты не подумал никогда о том, что ты несвободен. Но теперь, говорит великий Икбал:
Если ты осведомлен о коварстве людей Запада, Откажись от качеств лисы и стань подобным льву!— Опять Икбал, опять стихи! — застонал Катта-Улла.
— Скажи мне просто: неужели нельзя сейчас вызвать какой-нибудь пограничный инцидент, чтобы я мог участвовать в нем, вспомнить старое, ну, хоть сделать небольшую стычку, а? Неужели нельзя?
— Нет, этого нельзя сделать, чтобы не осложнять наше положение — Пакистанского свободного государства.
— И нельзя никого обвинить в измене, чтобы я встретил этого человека на узкой тропе ночью в горах?
Афзал Наир-хан сказал без улыбки:
— Для этого сегодня есть другие средства, если измена доказана.
— И никого нельзя подкупить, чтобы потом уличить его в двойной игре и схватиться с ним один на один для пользы власти и мира на границе?
— Нет, сегодня подкупы не ко времени. Не те времена! И племена не нужно подкупать. Они сами знают, где их настоящий путь. И мы это знаем.
— Да, теперь я вижу, я отстал от жизни в своей глуши. Все стало мирным и тихим, какие-то есть тайные средства, о которых я ничего не знаю. Видно, только со снежным леопардом был у меня честный бой, и то, если бы не помогла моя внучка Ума, зверь бы ушел от меня, опозорив старого охотника... Неужели, — воскликнул он в горе, — я поеду домой, вернусь, ничем не порадовав старое сердце?! Я чувствую, что, видно, больше сюда с гор не спущусь. У меня уже не те силы, и это правда...
— Ах ты, бохадур! — невольно вскричал Афзал Наир-хан. — Чего же ты хочешь?
— Ну, если ты не можешь при всей своей власти сделать что-то большое для утешения старого воина, то дай участвовать хоть в каком-нибудь приключении. Пусть это будет безобидная шутка, но чтобы я мог смеяться у себя там, дома, в горах...
Наир-хан добродушно захохотал. Его щеки стали пунцовыми от внезапного припадка веселья. Он ударил ладонями о колени. Он окутался синим покрывалом дыма. Успокоившись, он начал говорить, постепенно понижая голос:
— О! В приключении я не могу тебе отказать. Я могу устроить так, что ты не уйдешь с пустым хурджином. Он будет полон смеха. Послушай меня хорошенько. Тут у дороги и в самой Ленди-хана много всякого народу, пришлого, темного, невесть откуда взявшегося, невесть куда идущего...
И вот появился среди других бродяг еще один бродяга. Зовут его Дугда, и откуда он взялся — неизвестно. Одни бродяги промышляют на базаре, другие грабят на дороге, где пустынно, третьи пристраиваются при караван-сарае, а этот дурак, жадный и темный, выбрал меня. Мне рассказали, что он проследил, как я хожу в гору, на ту площадку, где розовый куст учителя нашего Икбала, и сижу там обычно лунной ночью, думаю, вспоминаю, смотрю на розу, тихо про себя читаю стихи и наслаждаюсь тишиной мира и светом луны. И теперь он, прячась, каждый раз тайно сопровождает меня туда и лежит в камнях, наблюдая за мной...
— Он что, хочет убить тебя и ограбить?
— Нет, это я тоже выяснил, потому и не принимаю никаких мер. Он проболтался раз, что он думает, что я около этого розового куста закопал клад, спрятал свои сокровища, и он хочет уловить такой час, когда я что-нибудь добавлю в свой тайник или выну что-то из него. Он верит в этот клад, он с ума сошел от этой мысли. И каждое новолуние он сопровождает меня, как тень. Он сторожит мой клад, чтобы его похитить. Он никогда бы не поверил, что роза — клад моей души.
— Расскажи мне, где твоя роза. Я знаю здесь вокруг каждый камень...
Афзал Наир-хан подробно рассказал, как пройти на площадку к розе.
— Так я же отлично знаю эту горку! Я все понимаю! — воскликнул, развеселясь, Катта-Улла. — Этот сын случайно не повешенного отца получит добрую тамашу. Сегодня новолуние! О! Это уже что-то, от чего будет смеяться Катта-Улла и о чем можно будет рассказать там, в горах.
— Но ты не убьешь его, старина! Жалко поганить кинжал о такую мразь!
— Зачем его убивать! Пусть и он расскажет, что с ним случилось в Ленди-хана. Дай твое ухо, сладость моего сердца, и я тебе расскажу, как все это будет.
И они заговорили, перебивая друг друга, усмехаясь в бороды, переглядываясь и прикладывая палец к губам. Они, как дети, радовались возможности хитро провести назойливого бродягу, который не дает покоя почтенному человеку и который по своей тупости и темноте не понимает, что тонкость чувства — и какая еще! — присуща и солидным чиновникам границы в наше удивительное время.
Когда наступил час луны, они каждый своим путем отправились в назначенное место. Афзал Наир-хан уверенно и легко шел по сухой, заваленной мелкими камнями тропинке, туда, где благоухала избранная роза из сада Икбала. Где пробирался Катта-Улла, он не знал. Горец шел бесшумно, как полагается старому ходоку.
Наир-хан чутко прислушивался и усмехался, когда улавливал справа от себя, то выше, то ниже, глухие звуки и шорохи. То скатывался камешек, сброшенный неосторожным движением, то как будто тяжелое дыхание слышалось в ночной тишине, как будто еще один ночной гость пробирался к заветному месту.
Площадка, расчищенная от камней, была ярко освещена. Лунные лучи, как прожекторы, осветили каменную скамью, высокие прутья, окружавшие розовый куст и огромную, пышную, неестественно живую, как будто говорящую розу. Вид ее среди пустынных скал и беспорядочно набросанных камней поражал воображение. Чудом искусства было взрастить на этой, казалось бы, бесплодной почве такой волшебный цветок. Понятно, что у суеверного населения этих мест ни у кого не поднималась рука на розу, перенесенную сюда из сада самого великого Икбала.
Афзал Наир-хан скромно поклонился розе, как знатной даме, сел на каменную скамью и предался размышлениям. В воздухе горной ночи всегда рассеяно тревожное ожидание, какое-то неясное ощущение угрозы. Поэтому молча сидящий человек и пейзаж, скованный неподвижностью, должны были производить на постороннего наблюдателя особое впечатление.
На губах Цаир-хана появилась улыбка. Сначала он шепотом читал стихотворение за стихотворением. Шепот становился громче. Это был еще какой-то душевный разговор с самим собой. Потом стихи стали звучать в полный голос. Читавший как будто обращался к розе, читал для нее, ждал от нее ответа.
Наир-хан заговорил с убыстренной скоростью, и стихи стали догонять друг друга, сливаясь в какие-то длинные строки, в которых уже нельзя было разобрать отдельных слов. Слова гремели на пустынной площадке, как заклинания, как обращение к ночи, к темноте, к пустыне, к горам.
Наир-хан встал, шатаясь от напряжения, замер на месте, потом, раскачиваясь из стороны в сторону, пошел через площадку. Стихи уже взлетали гневными всплесками, потрясая тишину ночи, похожие на вопли. Затем как будто невидимая сила подняла его и бросила вперед. Он побежал, и почти набежал на розу, и, набежав, остановился, и начал описывать круги вокруг цветка, следившего за его движениями, полузакрыв малиновые глаза.
Наир-хан кружился вокруг розы, как дервиш или так, как крутится танцор, исполняющий афганский танец сабель. И вдруг он дико закричал. Воздух наполнился непонятными именами. Были ли это имена древних поэтов или героев их поэм, демонов или богов — нельзя было разобрать в громком вопле. Призывы летели в ночь. Луна походила на переливающийся жемчугом щит. Казалось, незримый великан ударит в нее, как в гонг, и страшный звук пронесется над миром от этого удара.
Теперь было ясно, что человек на площадке — могучий колдун, зовущий к себе на свидание темных духов гор. Взывающая, властная, темная сила выбрасывала в воздух еще одно одинокое имя. Оно рождалось в паузах между воплями, но тем более ясно звучало оно, когда становилось отчетливей, как будто его выносили напоказ. Это имя было: «Дугда! Дугда!»
«Дугда!» — отвечали, как эхо, камни, и из темных глубин гор возвращалось на площадку это имя.
— Дугда! — воскликнул страшным голосом Наир-хан, простирая руки в сторону выступа.
— Дугда! Дугда! Явись немедленно! Огонь истребления наготове! Огонь, который готов пожрать тебя! Что нам сделать с Дугдой! Демоны, отвечайте!
И вдруг откуда-то со стороны донесся глухой, как бы смятый расстоянием крик, который все приближался и загремел где-то рядом:
— Убьем его! Убьем его!
Наступила длинная тишина. И в этой тишине тяжелый, хриплый стон пронесся над площадкой. Точно страдающий удушьем больной захлебывался в мучительных попытках схватить глоток воздуха.
— Явись, Дугда! Последний раз зову Дугду! — закричал громовым голосом Наир-хан, отступая к своей каменной скамье, и как только он поравнялся с ней, черная фигура, в лохмотьях, с всклокоченной головой, выскочила из-за камней и остановилась, не зная, что ответить на колдовской зов.
И тут в скалах, позади царственной розы, раздался мяукающий, раздраженный рев снежного леопарда. Этот рев неподражаемо умел воспроизводить Катта-Улла. И голова зверя с раскрытой пастью возникла из мрака. Дико закричав, Дугда упал лицом вниз, и руки его скребли камни в последнем приступе отчаяния.
Зубы его стучали. Он задыхался от ужаса. Застывшая морда снежного леопарда точно висела в воздухе, и это делало ее еще более непонятной и зловещей. Это была голова несомненного оборотня, ракзахи, привидения.
— Дугда! — пролаял леопард, как-то скосив свою пасть. — Уходи из этих мест! Это места мои! Тебе оставили жизнь, исчезни навсегда! Беги! Беги! Беги сейчас же!
Страшный, раздраженный рев был хорошим дополнением сказанного. При последних звуках этого рева Дугда вскочил, споткнулся, упал, на четвереньках побежал по площадке, потом поднялся, и слышно было, как он бежал по тропинке, сметая мелкие камни. Он бежал шумно, и долго был слышен треск камней, потом все стихло.
Катта-Улла сел рядом с Афзалом Наир-ханом, гладя шкуру снежного леопарда. Он давился от беззвучного смеха. Потом он понял, что демоны могут смеяться своим дьявольским смехом открыто, захохотал и похлопал по плечу Наир-хана.
— О-хо-хо! Ноги ведут туда, куда их ведет сердце. Я знал, что я должен был прийти к тебе. О друг мой Афзал Наир-хан! Ты мне говорил: новые времена! Двадцатый век. Из тебя вышел бы такой большой колдун и толкователь снов, что другого такого не было бы в горах от Камдеша до Хунзы. Брось свою службу и контору в Ленди-хана, поедем со мной в наши горы! Твои стихи и моя шкура снежного леопарда будут делать чудеса, получше играющих ящиков и кино! А я, слушай, я карабкался прямо по скалам, как в молодости, в обход вражеского отряда и напал действительно врасплох и, употребив военную хитрость, с тылу! А как он бежал, этот сын случайно не повешенного отца! Ача! Все прекрасно. Будет что рассказать дома про последнее приключение старого Катта-Уллы! Да славятся добрые боги и умные люди! Мы провели славно время. Зиндабад! Пакистан!
НОЧЬ АЛЬ-КАДРА (Рассказ)
Впервые за много лет советский профессор читал в Бейруте лекцию на арабском языке. В конференц-зале министерства просвещения сидели шейхи, ученые, философы, поэты и писатели, общественные деятели, профессора ливанского Национального университета, ученые мужи ливанской Академии изящных искусств, представители Американского университета, теологи из университета святого Иосифа, любители древности из французского Института археологии, музейные работники, члены ассоциации политических наук, лекторы из просветительного общества «Сенакль», студенты и просто любопытные, не считая журналистов и газетчиков.
По-разному слушали профессора: кто сидел в глубокой задумчивости, кто проницательным взором изучал лицо и фигуру выступавшего. Иные слушали настороженно, боясь пропустить слово, или с легкой недоверчивой улыбкой. Иногда кто-то, не выдержав наплыва чувств, вскакивал с места, шумно аплодировал, и к нему присоединялись многие.
Профессор, сосредоточенный, худощавый, ростом с доброго бедуина, но с узкими плечами, с тонкими чертами лица, в очках, сначала волновался. Это волнение было заметно. И голос у него вначале был тихий, хриплый. Он торопился. Но постепенно, чувствуя большое, дружественное внимание зала, он стал говорить медленнее, речь его звучала уверенно, и теперь слушавшие уже с явным удовольствием и даже с восхищением, не скрывая его, смотрели на своего ученого друга, который говорил о мировом значении арабской культуры, о тех легендарных временах, когда она являлась хранительницей научных открытий, развивала многие науки и способствовала передаче и расцвету мировых знаний. Он говорил о великих арабских ученых и писателях, о славных арабистах старой России, о замечательных советских востоковедах, глубоко изучивших арабскую культуру, о молодых арабистах последнего времени, упорно стремящихся овладеть премудростью Востока.
Сам он положил немало трудов на изучение любимой науки.
Присутствующим было приятно узнать, что в Советском Союзе так широко занимаются изучением арабского языка и знают даже такие материалы, которые неизвестны арабским ученым. Сам докладчик не раз побывал среди арабов в Средней Азии, живущих в Бухаре и в Кашка-Дарьинской(так в оригинале) области, где он нашел и исследовал особенности происхождения некоторых арабских глагольных форм.
Он говорил подробно об арабских рукописях, хранящихся в советских институтах и музеях. Он с большим искусством поведал о древних арабских путешественниках и мореплавателях и о великом моряке, одном из четырех львов моря, — об Ахмаде ибн Маджиде, три уникальные неизвестные лоции которого прочитаны совсем недавно, после многолетней подготовки, одним талантливым ученым, учеником самого Игнатия Юлиановича Крачковского.
Эти удивительные лоции, заключающие в себе описание морских маршрутов по Красному морю, по Индийскому океану и от портов Восточной Африки на Восток, написанные стихами, принадлежали тому искусному льву моря, который, будучи потомственным лоцманом, открыл путь в Индию искателю сказочного материка — Васко да Гаме.
Докладчик так живописно рассказывал о том, как встретились в африканском городе Малинди честолюбивый португальский завоеватель и опытный знаток полуденных морей, как двадцать шесть дней плыли корабли, подгоняемые попутным муссоном, и наконец Маджид мог сказать, показывая на видневшуюся землю: «Вот Индия, к которой вы стремились».
И как тот же Маджид, узнав, что эти притворявшиеся мирными людьми пришельцы обернулись жестокими грабителями, искавшими заморские земли, чтобы подчинить их своей жестокой власти, разорить, ограбить до нитки жителей, превратить их в рабов, написал обо всем этом в своих поэтических урджузах. «О, если бы я знал, что от них будет!» — восклицал он в отчаянии.
Многое, о чем говорил профессор, люди, сидевшие в зале, слышали первый раз в жизни. И когда он окончил свой необыкновенный доклад, раздались всеобщие аплодисменты, к нему бросились и старые профессора, и молодые студенты, и все старались высказать свое восхищение, удивление, дружескую благодарность. Многие из знатоков, поздравляя профессора с большим успехом, говорили, что они понятия не имели о той огромной работе в области арабистики, которую провели и проводят советские ученые-востоковеды. Поэтов особенно потрясло повествование о вдохновенном лоцмане Ахмаде ибн Маджиде, который и в настоящее время почитается сирийцами как святой. Ему молятся сегодня и арабские моряки Красного моря перед трудным плаванием.
Пылкое воображение молодых поэтов было потрясено докладом. Оно рисовало перед ними косматые валы Индийского океана, португальские корабли у берегов таинственной Индии, гордого лоцмана-араба, поэта и философа, поклявшегося клятвой лоцманов: «Мы связываем с кораблем свою жизнь и судьбу. Если он спасется, спасемся и мы. Если он гибнет, мы умираем вместе с ним». Перед ними вставал багроволицый, широкоплечий, беспощадный, угрюмый Васко да Гама в бархатном берете, со знаменем, на котором большой алый крест ордена Христа...
Но все были рады слышать о чудесном Маджиде и о его лоциях, рожденных в глубине веков и обретших новую жизнь в руках советского ученого Теодора Шумовского в далеком Ленинграде. Профессор Георгий Церетели тоже был очень рад, что его доклад пришелся по сердцу этим ученым мужам, хорошо знакомым с родной стариной, чрезвычайно ревнивым по отношению к любому, кто хочет перед ними открыть неизвестное, да еще говоря на их родном языке. Но сегодня они услышали так много нового, что самые скептические из них должны были признать, что надо сильно любить науку и питать большое уважение к арабам, чтобы так тепло говорить об арабской культуре.
Михаил Нуайме подошел и крепко пожал пожал руку профессора. Михаил Нуайме, почтенный классик арабской литературы...
Только позавчера ночью приснились ему пышные полтавские тополя, уходящие своими крылатыми вершинами в бездну, осыпанную крупными звездными изумрудами. Ночь была настоящей украинской, берущей за живое. Из ее глубины доносилась песня, то нежно-веселая, то нежно-грустная. Ему самому захотелось петь, как пел, бывало, и сама память напевала ему то «Тече рiчка невеличка», то «Ой, казала менi мати» или еще что-то забытое, из «Кобзаря». Он шел по лугам и слышал скрипение возов на старом шляху за лугами. Потом приснился Киев в весенних облаках жаркой сирени, сверкнула широкая, как море, полоса Днепра под ногами. Он проснулся, полный какой-то горькой радости и смутной тревоги.
Только вчера спустился он с гор, из своей маленькой, романтической, краснокрышей Бискинты, над которой еще лежат густые голубоватые снега на отрогах огромного Саннина, и встретился с приехавшими из Советского Союза, с этим профессором, живущим в большом, шумном Тбилиси.
Он уже слышал о нем от друзей и поэтому осторожно спросил:
— Вы, кажется, интересуетесь арабской литературой?
— Да, — скромно ответил его собеседник.
— Вы даже можете читать по-арабски? — продолжал Нуайме.
— Могу читать, могу и говорить. — И гость перешел на арабский. Это была первая неожиданность. На столе лежал том в светло-синем переплете, и на нем было напечатано: «Академик И. Ю. Крачковский. Избранные сочинения». Это была вторая неожиданность.
— Можно посмотреть? — сказал Нуайме, не веря глазам.
— Пожалуйста, смотрите, там есть кое-что для вас особо интересное...
Нуайме заглянул в оглавление. Статья «Арабские писатели и русский арабист». Что-то дрогнуло в нем. Он стал медленно перелистывать страницы, точно должен был вдруг открыть для себя нечто такое, чего он никак не ожидал, о чем не думал. И действительно, как-то внезапно за страницей пятьдесят шестой он нашел свой портрет, нарисованный художником Джебраном.
Молодой, красивый, с грустными, задумчивыми глазами, с легким, одухотворенным лицом. Таким он был много лет назад. Он даже смутился этой встречей со своей молодостью. Невольно он стал читать статью, но ему показалось, что читать сразу о себе как-то неудобно, нескромно, да и задерживаешь книгу. Он стал бегло перебрасывать страницы.
— Могу ли я на один вечер взять эту книгу?
— Вы можете взять ее совсем, она ваша, — сказал профессор.
— А вы как же без нее, она ведь вам будет нужна?
— У нас есть еще экземпляры. Пожалуйста, пожалуйста, возьмите на память о нашей встрече!..
И Нуайме прочитал в тот же вечер, внимательно останавливаясь на каждом абзаце, главу, которая называлась «Полтавский семинарист». Прошлое проносилось перед ним в удивительной пестроте, как тот недавний сон. Старая, царская Россия, зеленый Киев, пыльные улицы Полтавы, семинария, друзья и товарищи. Снились пустынные родные горы и Бискинта. Он жадно впитывал знания. Читал классиков подряд. Наизусть заучивал стихи и песни. Пушкин, Шевченко вошли в его сердце. Белинский ошеломил его огненным красноречием. Где-то в другой жизни, далеко осталась маленькая русская школа Библейского общества в Бискинте. Украина становилась второй родиной. Но буря революции увлекла его, и ему пришлось покинуть в конце концов так полюбившиеся края. Но те большие годы оставили неизгладимый след.
Потом он видел много стран и людей и, вернувшись из дальних странствий в родную Бискинту зрелым писателем, имея за плечами сорок лет жизни, тосковал по далекой стране, где нашел сердечных людей и заглянул в огромные просторы будущего.
Он закрыл книгу, полный сладостного чувства, точно вошел в дом, где его давно ждали и всегда вспоминали. Страницы книги говорили с ним, как живые друзья. Дважды он прочел строки, которые его поразили. Крачковский писал:
«Нуайме прав, когда говорит, что нам не всегда ясны факторы, объясняющие выбор человеком дела своей жизни. Не всегда нам ясны в деталях и пути, по которым идет зарождение симпатии между людьми и народами...»
Да, вот они — русский и араб — стали сознательно называться в те годы — и это осталось на всю жизнь — «Миша из Бискинты» и «Гантус из России». И какая это была сердечная дружба, какое понимание, какая симпатия! «А тут ты очень прав, друг!» —сказал про себя Нуайме. Статья заканчивалась удивительными словами: «Думается, что будущее человечества во многом зависит от умения отыскать пути этой симпатии».
«Истосковался я по России, по Украине, — сказал он сам себе. — Как бы я хотел надышаться воздухом моей второй родины, Украины! Как бы я хотел постоять на берегу Днепра в Киеве, еще раз увидеть Полтаву — город моей юности!»
Он пришел на лекцию профессора Церетели, и ему было приятно, что этот человек, большой ученый, говорит с арабами на их языке и рассказывает им вещи, которые им неизвестны, но которые принадлежат к их истории, к их духовному миру. Он заслуживает благодарности. И он к тому же ученик незабываемого «Гантуса из России»!
Он подошел и пожал ему руку, как старому, доброму другу. И ученый, не склонный к сентиментальности, понял его. В этот вечер он сам был взволнован и не мог бы как следует объяснить, почему...
В большой, почти квадратной комнате, увешанной коврами, картинами, зеркалами, в отеле «Бристоль», на улице мадам Кюри, вокруг круглого стола было шумно, минутами даже слишком шумно, потому что среди присутствовавших были молодые поэты, привыкшие говорить и читать свои стихи как можно громче. Христиане и магометане дружески беседовали за стаканами белого и красного мюзара. В Ливане свыше пятнадцати религий и сект, и к этому все давно привыкли.
Беседа шла пестрая. В мимолетных вопросах, недоумениях, недосказанностях, в многоязычии, в дружеских улыбках, неожиданных взрывах красноречия, в резкостях и нежностях было так много непосредственного и неожиданного, что все чувствовали себя свободно и непринужденно
Говорили обо всем, что придет в голову. В конце концов здесь не диспут и не допрос с пристрастием. Поэты засыпали нас вопросами о жизни в Советском Союзе, вопросами, говорившими о полном незнании ими нас, условий нашей жизни, состояния нашей литературы. Правда, это было девять лет назад, и это было простительно.
— Можно ли в Советском Союзе писать стихи о любви, о красоте возлюбленной?
— Можно ли воспевать природу так пышно, как в арабской поэзии?
— Какая разница между поэзией и прозой?
— Почему до революции в Ливане, и Сирии, и в Палестине было сто тринадцать русских школ, а теперь ни одной?
— Можно ли организовать в Ливане при помощи Советского Союза хоть одно ремесленное училище?
Все были очень довольны, узнав, что в Советском Союзе можно писать про любовь, про красоту, все, что хочешь, не жалея красок, и рисовать стихами самые фантастические, самые закрученные, самые формалистические пейзажи, что разницу между стихами и прозой у иных поэтов трудно найти... Что касается русских школ, то они в старые времена были основаны так называемым Библейским обществом, а сейчас такого нет, что ремесленное училище не так трудно организовать и самим арабам...
Молодой советский арабист, вызывавший всеобщее внимание (не обманывают, у них и молодежь учится арабскому), прочел по-русски стихи, написанные Михаилом Нуайме в годы его молодости в Полтаве. Они называются «Замерзшая река».
Сначала он рассказал по-арабски содержание стихотворения: Нуайме описывает реку зимой. Она покрыта льдом. Она омертвела, замерзла. «Заиграет ли жизнь веселая на ее берегах». Это было в годы реакции, и поэт говорил о будущей революции. Кончая стихотворение, он говорил, обращаясь уже ко всей стране, замороженной, как эта река:
О, мы верим, Русь, Верим всей душой. Что весна придет И в твои края. Но скажи: когда Это сбудется? Ты молчишь, о Русь! Спи, родимая!..Русские слова странно звучали в этой комнате после звонко струившихся весь вечер арабских строф.
— Как называлась эта река, про которую написано стихотворение? — спросил один из присутствовавших.
— Сула!
— Я думал, Волга! А Сула такая же великая, как Волга?
— Нет, Сула — небольшая речка, но поэт ее взял как образ. На ее берегу он жил в деревне у своего украинского друга...
Другой поэт сказал:
— Старый Нуайме напоминает мне строки древнего Аль-Мутанабби, который говорит о льве: «Он ступает по земле горделиво и мягко, словно врач, ощупывающий больного. Откинутая назад грива венчает его голову короной. И кажется: зарычи он в гневе, эта корона упадет с его головы». Но я подымаю бокал за поэзию Нуайме и за всю поэзию! Я помню чьи-то строки, которые сейчас к месту:
О виночерпий, зажги огнем вина нашу чашу, А ты, певец, запой, ибо все желания мира Сейчас в нашей власти!Мы выпили за поэзию. Все говорили разом. Во все времена так сидели за беседой поэты и ученые. Но вот встал один из разгоряченных беседой поэтов. Он напоминал уже бедуина, готового вскочить на верблюда и мчаться, размахивая копьем.
— Смотрите, братья, это несправедливо! Наш Нуайме, который так любит Россию, писал по-арабски и по-русски стихи о борьбе за ее свободу, писал о русских, несмотря на то что был арабом. А пусть нам прочтут стихотворение, где бы русский поэт говорил о борьбе арабов за свободу! Арабский поэт верил в победу революции в России. Это мы только что слышали. А есть ли среди русских поэтов такие, что писали об арабах, об их борьбе за свободу?
Сказав эти значительные слова, он сел. Наступила некоторая растерянность. Стали вспоминать разные стихотворения, но все они принадлежали классикам и были, как лермонтовские «Три пальмы», великолепны, но далеки от призыва к борьбе.
Сколько мы ни старались, не могли вспомнить стихов русских поэтов на эту тему. Но вопрос нашего друга не мог остаться без ответа. Тогда я вынужден был сказать, — другого выхода не было: я вспомнил, у меня есть одно такое стихотворение. Но имейте терпение. Во-первых, я его все на память не помню. Во-вторых, к нему требуется некоторое пояснение. Это было давно, в двадцатых годах, одной бессонной ночью в моем родном городе на Неве, когда он назывался еще Петроградом. Той ночью звезды были особенно ярки, и, как по лестнице, можно было по ним подняться на небо. Я читал в эту ночь Коран и открыл его на странице, где говорилось: «Кто изъяснит тебе, что такое ночь Аль-Кадра? Ночь Аль-Кадра стоит больше, чем тысяча месяцев. В эту ночь ангелы сходят с неба, чтобы управлять всем существующим. И до появления зари царит в эту ночь мир».
В примечании к этой главе можно прочесть, что в эту ночь утверждаются и разрешаются дела вселенной на целый год. Я был молод, сон бежал от меня, а ночь была так хороша, и я думал о мировой революции и о том, как бы революционно разрешить дела вселенной, хотя бы на ближайший год, без помощи ангелов. Вот начать хотя бы с арабов. Я взял перо, раскрыл тетрадь и обратился в стихах к людям, облакам и зверям пустыни. Я говорил об унижении арабов, о том, как их угнетают сегодня, как их заставляют служить в войсках империалистов, и о том, что им надо очнуться и встать на битву. Я призывал их к этому. Я прочту то, что помню: вот эти стихи:
Слушай: Зеленее леса ночь Аль-Кадра. Кто в двери и в сердце мое постучал? И встал я как муж и как воин, я встал и как брат, Губами на губы и сталью на сталь отвечал...— Это писал араб! — воскликнули окружающие, когда профессор перевел им мои строки. Я продолжал:
Близок срок... Пальмы устали качать головой на восток, Молятся травы, и львы не приходят к воде. Не сто поцелуев, но истинно трижды сто Я возьму у тебя при первой ночной звезде. Чтобы в эту ночь Аль-Кадра Моя жизнь вернулась ко мне, И тому человеку сказал я: пора, Которого нет сильней...— Это арабские стихи! Самые настоящие! — закричали слушатели.
Я продолжал:
Уста мои— правда и уста мои — суд! Завтра в путь отправляться мне. Потому что погонщик я и верблюд, И земля и небо над ней... И завтра — меч. Спи, мой цветок, Сегодня мир — на земле и на воде. Сегодня в ночь Аль-Кадра Даже самый отверженный из людей С пророками входит в рай!..— Мы переведем эти стихи и напечатаем в Бейруте! — сказали арабы.
Я ответил:
— Мне все-таки надо кое-что пояснить. Сложность мыслей и густая образность меня тогда одолели. А я хотел всего только сказать, что арабы возьмут меч и будут сражаться за свободу. Все народы должны быть братьями и равновеликими в своих достижениях! Не знаю, почему в ту ночь мне попался Коран и почему я думал о судьбе арабов. Наш великий Пушкин однажды написал «Подражание Корану», не знаю почему. Сердце хочет идти тропой дружбы к тому народу, к которому лежит сердце. А почему именно в одну неожиданную ночь приходит это чувство, никто не скажет. Я соблазнился по-своему переписать суры Корана, потому что в наше время люди равны богам и ангелы и люди перемешались, а звезды светили в ту ночь ярче обычного...
— Мы тоже ждали веками только ангелов в ночь Аль-Кадра, — сказал один из поэтов.— Но потом сами штурмовали небо, и теперь лестница в наших руках, наше небо свободно, ангелы с нами, но трудно сохранить мир на земле. Врагов слишком много. Но мы желаем всем мира!
— Ты хорошо говоришь, — сказал его сосед, — как сам Виктор Гюго, помнишь его слова: поэт не может продвигаться один. Нужно, чтобы двигался человек. Итак, шаги человечества суть шаги искусства! И мы хотим шагать со всеми!..
— Ах! — вскричал один из молчаливо сидевших поэтов, и в голосе его прозвенели искры ярости. — Я... — Он стоял, потрясая кулаками: — Я Маджид, ведущий флот обманувших меня разбойников в гавань мира. Я говорю им: «Вот страна, которой вы хотели мирно достичь». А они, что они сделали! Я помню этих португальцев. Они обманом и злобой овладели всем. И тогда в Багдаде улицы поросли травой, нечего было больше возить на верблюдах. Они уничтожили наши корабли и крепости! Они закрыли наш мирный водный путь, они уничтожили нашу культуру. Я, Маджид, говорю сегодня: они мучают Черную Африку сегодня, как мучали нас когда-то! Мучают, как нас когда-то! Да! Да! Это так!..
Он начал кричать так сильно, что его посадили ближе к окну и уговорили успокоиться.
Вечер явно шел к концу. Он начался там, в конференц-зале министерства просвещения, и заканчивался в квадратном номере отличного отеля «Бристоль». Гости уходили по двое, по трое. Комната пустела. Мы решили прогуляться перед сном. Я и молодой советский арабист вышли с нашими последними гостями. Улица мадам Кюри была пустынна. Теплый ветер с моря дружески освежал наши разгоряченные щеки. Металлические листья пальм скрежетали чуть слышно.
Немного в стороне стояли двое. Нам показалось, что один поддерживает другого. Нам показалось, что это кто-то из наших гостей. Мы подошли поближе.
Да, это были два друга, один из которых кричал о том, что он Маджид. Сейчас он шатался, прислонясь к пальме.
— Что с ним? Ему плохо? Нам кажется или он плачет? В самом деле, он плачет. Почему?
Араб, опекавший друга, взглянул на нас, узнал и торопливо ответил:
— Он плачет от обиды!
— Кто его обидел?
— Он говорит: зачем Маджид показал дорогу португальцам! Зачем он привел их корабли в Индию, он не может этого ему простить! Он говорит: Маджид сам раскаялся — поздно. Он сделал страшное дело. И вот он не может ему простить... Ну, прости его, пожалуйста!
— Нет! Никогда не прощу! — закричал, качаясь с закрытыми глазами, прислонившийся к пальме. — Не прощаю!
С нами говорил era друг, старавшийся объяснить положение:
— Он не может успокоиться. Он плачет. Он очень чувствителен. Я говорю ему: забудь про Маджида. Это уже трудно поправить! Но он плачет, он говорит: это было начало колониализма. Ты говоришь, начало колониализма, но, послушай, он уже кончается. Нет, вы слышите, он говорит: все равно — это колониализм! Будь он проклят! Ничего, это пройдет. Он просто поэт, он слишком чувствителен. А сегодня так много говорили стихов и о стихах. А потом он выпил, ему не надо пить столько красного. Оно тяжелое!
Вдруг прислонившийся к пальме выпрямился и стал вглядываться в ожерелья огней, опоясывавших улицы и дома, уходившие вверх и вниз от нашей площадки. Потом, повернувшись, как пляшущий дервиш, вокруг себя, он пошел, простерев руку вперед, как будто он нес знамя, и начал говорить хриплым голосом, глотая слезы:
— Бейрут — жемчужина Востока в медной оправе Запада. Он жемчужина в грязи, над которой гудит электричество. Коралл на берегу, где золото смешалось с песком, серебро — с илом...
— Это он из Амина Рейхани, — сказал молодой советский арабист.
Но в это время два друга уже исчезли за поворотом. Сам не зная почему, я повторял слова Рейхани, смотря на ночной Бейрут, и мне все казалось сном.
Как верно сказал Крачковский, мудрый шейх неумирающих слов, «Гантус из России», человек, которого здесь возвели в божественное достоинство во имя дружбы: «Не всегда ясны нам пути, по которым идет зарождение симпатии между людьми и народами».
Мне нравился этот город, этот поздний час, эти люди. Жизнь провела черту и соединила ночь на берегах Невы и ночь на берегах Средиземного моря в Бейруте. Может быть, для чего-то нужно было, чтобы стихотворение, написанное тридцать пять лет назад, нашло тех, кому было адресовано, в такую же мартовскую ночь, в какую было написано.
А может быть, этот сентиментальный поэт плакал сейчас настоящими слезами о том, что случилось четыреста пятьдесят с лишком лет тому назад на берегах Индии, когда действительно в роскошной колыбели, на награбленных шелках и алмазах, обильно забрызганных кровью, родилось чудовище колониализма,первым вестником которого был холодный, беспощадный, жадный до богатств и почестей, неповторимый Васко да Гама, обеспечивший себе бессмертие и проклятия великого лоцмана, четвертого льва моря, поэта и мудреца Маджида!
ЗЕЛЬЗЕЛЯ (Рассказ)
Звонкоголосая Сурия после задушевно спетых народных арабских песен начинает петь что-то очень знакомое. Фатих и Рафик выжидающе смотрят на меня. Но для советского человека нет никакого труда признать, что она поет «По долинам и по взгорьям». И затем, чуть передохнув, к моему удивлению, — «По военной дороге шел в грозе и в тревоге боевой восемнадцатый год». Ей подпевают и Фатих и Рафик. А потом все трое дружно грянули «Хороша страна моя родная».
Они пели так уверенно, с таким подъемом, что я мог только поражаться их музыкальности, и, когда они кончили, я спросил, кто делал перевод этих советских песен. Все сидевшие были студентами, все изучали русский язык, но говорил на нем свободно только Фатих. Они засмеялись, когда он перевел мой вопрос.
— Никакого переводчика нет, — пояснил Фатих. — Это только мотив советский, а слова арабские. Мы пели арабские песни, положенные на русскую музыку. Эти наши песни тоже о борьбе и свободе. Но мы поем и просто по-русски.
В комнате не было ни двухструнного ребаба, ни флейты, ни гитары, ни лютни — никакого музыкального инструмента. Сурия спела «Катюшу» так естественно, как будто девушка была местной и выходила на знакомый, на берег Евфрата, и я выразил самое искреннее восхищение ее талантом.
— Она и танцует очень хорошо, — сказал Фатих. — Она участница, как говорят у вас, самодеятельности...
Сурия хороша чисто арабской красотой, глубокой, не бросающейся в глаза. Если бы ее сердечный друг Фатих был поэтом, он описал бы ее в самых изысканных стихах, где не забыл бы сравнить ее, как полагается по классическому образцу, и с газелью, и с пальмой, и с лилией. Но если оставить в стороне эти несомненно относящиеся к ней образы, то ее нежные, смуглые щеки, крутые раздеты ее шелковых бровей, ее ласковые, спокойные, но с каким-то жарким отблеском глаза, сухо очерченные коралловые губы, корона черных волос, тонкая и гибкая фигура каким-то непонятным образом говорят и о ее законченной прелести, и о том, что в этом легком теле живет сильный характер и неукротимая воля, унаследованная от воинственных предков.
— Хватит петь, — говорит она и уходит. — Я сейчас сварю кофе.
Кофе! Грубо говоря, страны Востока можно разделить на кофейные и чайные. Резкая граница трудно определима, но, так же как в Афганистане решительно предпочитают чай, так в Сирии и Ливане нет жизни без кофе, без этого сладостного, бодрящего, горячего, пахнущего ванилью и кардамоном напитка. С утра до вечера здесь пьют кофе. И воду, чистую, прозрачную воду, которая так дорога в стране.
Водой запивают кофе — это еще больше дает почувствовать густоту и пряность древнего арабского напитка. Нет дома, где бы вам не предложили чашку кофе, нет улицы, где бы не появился бродячий продавец со своими маленькими чашками, висящими на его поясе, и, когда Сурия приносит ароматный, дымящийся, бархатный кофе, я с удовольствием пью его мелкими глотками и не могу не рассказать друзьям, какой необыкновенный кофе я пил на днях у важного мусульманского духовного лица, у которого мы были с визитом.
Много интереснейших мест в Дамаске, но дом этого духовного деятеля своими особенностями напоминает уголок старой Альгамбры. Дворик выложен разноцветными плитками, посреди него — небольшой бассейн, фонтан с тонкими, высокими струйками, прозрачная сетка которых, как радуга, дрожит в жарком воздухе. Розовые кусты. Аркады. Он принял гостей не наверху, в официальном помещении, а внизу, в комнате, окна которой выходят на этот чудесный дворик и дают возможность любоваться игрой солнечных лучей.
Беседа была спокойной, дружественной. Слуга, весь в белом, принес на подносе совсем малюсенькие кофейные чашечки и поставил перед каждым. Беседа длилась. Человек в белом больше не приходил. Я заглянул сбоку в свою игрушечную чашечку — она была пуста. Неужели он забыл принести кофе? Как вежливый гость, я не выразил удивления. Потом я увидел, что гости-арабы и хозяин подносят эти чашечки к губам и, по-моему, делают вид, что пьют что-то из пустой чашечки. Так поступали все по кругу, и я не мог не взять в руки свою чашечку. Я увидел, что на самом дне есть какой-то темно-коричневый ободок. Такой ободок остается в чашке после выпитого кофе. Но, однако, надо было попробовать, что представляет этот темно-коричневый поясок. Я слизнул его с маху и почувствовал во рту неслыханную горечь, как будто я проглотил добрую порцию чем-то сдобренной хины. Горечь наполнила мой рот, но скоро пропала. А через какой-то короткий промежуток времени со мной стало происходить что-то необыкновенное. Я вдруг почувствовал себя свежим, бодрым, легким. Дышалось даже как-то по-другому. Я испытывал необычайный прилив энергии. Как будто я провел отпуск в горах и у моря и вернулся совершенно освеженным. Несомненно, это сделал темно-коричневый ободок... Я не удержался, чтобы при прощании не спросить, что за кофе мы сейчас пили.
— Это был лучший геджасский кофе, — с гордостью ответили мне.
— А почему его было так мало, почему его не дают полную чашечку?
Тут отвечавший серьезно посмотрел на меня и сказал, чуть улыбнувшись:
— Если бы вы выпили этого кофе целую чашечку, вы бы умерли!
Вот, оказывается, какие бывают сорта кофе!
Сурия налила мне с краями новую чашечку кофе.
— Мой кофе безопасный, можете пить его сколько угодно полными чашечками, он не смертельный.
Рафик, шутник и острослов, сказал, смотря на Сурию:
— У нас в Сирии не только кофе, у нас есть много разного смертельного: поэты уверяют, что, например, красота тоже смертельна. К счастью, Сурия милостива и нас не убивает. В старину красавицы посылали своих избранников совершать какие-нибудь смертельные подвиги, чтобы убедиться в их доблести. Пожалуйста, милая Сурия, не посылай никуда в дальние края нашего Фатиха, пусть он, если надо, совершит подвиг где-нибудь неподалеку и поскорей, поскольку я горю нетерпением погулять на вашей свадьбе... Совершай скорей подвиг, дорогой Фатих!
— А какой подвиг можно совершить в наше время в Дамаске? — сказала, посмеиваясь, Сурия. — Фатих не летчик, не спортсмен, не ученый-физик. Он бедный студент, как все мы. Он уже делал кое-что любопытное, но это его тайна. И я его не выдам...
— Хорошо! Я остановлю автомобиль на ходу, если он захочет наскочить на тебя, когда ты будешь переходить улицу Победы, — сказал Фатих. — Мы недавно, — он почему-то подмигнул мне, — совершили ряд подвигов — помните, что с нами было?
— Подвиги, которые мы совершили с вами? Что-то не припомню таких!
— Ну как же, мы ехали ночью по пустыне в Хомс и потеряли дорогу. Кружились, кружились, то принимали фонари машин за огни деревень, а эти деревни убегали перед нами вдаль, то заезжали в поля и блуждали по канавам, то ехали вместо севера на юг, пока не оказались перед колючей проволокой и рвами, и как ни старались их объехать, еще больше путались в проволоке, и тогда увидели мостик и на нем — кого бы вы думали? — империалистов. Куда же мы заехали? А заехали мы в нефтяной городок, на нефтеперекачивающую станцию при нефтепроводе. Англичане подумали, что мы хотим взорвать их нефтепровод, и очень насторожились. Вышли вооруженные и стали спрашивать: чего мы все время тут крутимся? Мы сказали, что заблудились и ищем дорогу на Хомс. Они поверили (видят, все арабы) и разрешили нам проехать через их тщательно охраняемую станцию, как ни в чем не бывало. Если бы они знали, кто проехал: красные из Москвы!..
— Это не подвиг, — сказал разочарованно Рафик. — Давай что-нибудь другое...
— А вот тебе тогда еще: мы промчались четыреста километров в одну ночь по трудной дороге, когда махнули из Халеба в Дамаск без остановки.
— Это не подвиг! — сказал, отрицательно махая рукой, Рафик. — Просто хорошая машина и хороший шофер!
— Что значит хороший шофер! — вскричал Фатих, делая вид, что он рассердился. — Ты же не знаешь, на каких условиях взялся наш водитель за то, чтобы доставить нас в Дамаск в одну ночь...
— Что же, это были какие-то особые условия?
— Не особые, а ужаснейшие, невероятные. Он сказал, что он устал за день и обязательно уснет за рулем и за последствия отвечать не будет, так как все мы вместе перевернемся на каком-нибудь повороте или загремим с ходу в ущелье. Поэтому пусть ему всю ночь рассказывают какие-нибудь веселые истории, чтобы он не заснул, а приходил от них в хорошее настроение, чтобы они вызывали у него смех и бодрость и чтобы сон бежал от его глаз.
— Машаллах! И вы согласились быть целую ночь Шехеразадами?
— Мы согласились. И рассказывали ему такие истории, что он не то что дремал, он чуть не бросал руль, хохоча, как безумный, и пытался кататься от смеха в машине. И так было всю ночь, а на рассвете нас, бешено мчавшихся, задержал военный патруль, сделавший засаду на контрабандистов и принявший нас за бандитов.
— Это не подвиг, — тут уже вмешался я. — Действительно, мы с Фатихом рассказывали истории всю ночь. То я рассказывал, то Фатих, к тому же он все переводил нашему другу-шоферу, это было, конечно, трудно и утомительно, но все же это не подвиг. Я думаю, что у такого города, как Дамаск, есть свои особенности и мы еще услышим о подвиге Фатиха. Он молод и прекрасен, как и полагает,ся в его годы... Знаете ли, что та ночь, когда мы ехали, вернее, мчались, как джинны, из Халеба в Дамаск, была обворожительна. Луна светила так, что видно было каждую складочку в горах, каждую травинку. Просто грешно было спать в такую ночь. Сегодня, видимо, будет хорошая погода. А что, если нам скоротать сегодняшний свободный вечер как-нибудь необычно? Пойдемте все вместе в какой-нибудь театр?
— У нас нет театров, — сказал печально Фатих.
— Как нет театров? Ни одного? Почему?
— Театры не получили развития, так как театральные представления запрещались религией...
— Но у вас же есть, я слышал, артисты?
— Артисты есть. Они играют в Египте, в кино. Там они снимаются в боевых фильмах с большим успехом. Посмотрим, что идет сегодня. — Просмотрев в газете объявления кинотеатров, он сказал: — О, рядом с нами как раз то, что нам нужно. Идет египетский фильм «История моей любви». Лучшие наши артисты играют в нем — Иман и Фарид аль Атраш. Я сейчас позвоню друзьям, и мы пойдем. Время еще есть...
Через полчаса мы вышли целой компанией на улицу, в вечерний Дамаск.
О Дамаск, весенний, зеленый и розовый! Ты сменил много своих обликов за долгие века своего земного существования. Ты можешь похвалиться и воротами, где совершилось чудо, когда язычник Савл превратился в христианина Павла, и мечетью Омейядов, где во внутренней часовне, оставшейся в наследство исламу, хранится голова Иоанна Крестителя, и гробницей своего великого героя, Салах ад-Дина, и дворцом Кастр аль Казм, и многими другими историческими памятниками, вплоть до улицы Победы в честь новой, свободной Сирии.
Но, пережив многие трагедии и катастрофы, ты остаешься городом, где в садах, когда приходит весна, буйствуют облака цветущих персиковых и абрикосовых деревьев, старых и молодых яблонь, где буйствует молодежь, где на улицах смешиваются одежды старой Сирии и самой модной современности, где гудят машины, и звенят колокольчики верблюдов и ишаков, где сияние электрических огней струится из зеркальных витрин и где при свечке искусники сидят над инкрустацией из перламутра, где на пышных улицах центра и в глинобитных домиках окраин идет своя жизнь.
Хорошо погрузиться в твои вечерние улицы, пройтись в этой пестрой толпе, где слышатся голоса всех возрастов, где так ярки взгляды молодых арабских девушек из-под прозрачной вуали, а то и просто без всякой вуали, так заманчивы огни кафе, что хочется сесть и сыграть партию в нарды с незнакомым дамаскинцем или взять наргиле, затянуться и сидеть, вглядываясь в небо, зеленовато-синее, в котором блестят все созвездия тысячи и одной ночи неожиданностей.
Дамаск — когда-то город ученых-богословов и воинственных всадников под зеленым знаменем — сегодня не боится закованных в броню людей, идущих с криками и звонами по улицам. Это только продавцы кофе и прохладительных напитков, уличные философы, сверкающие металлом водяного бака за спиной, сияющие металлическими кругами на груди и блестящей вереницей стаканов и чашечек, укрепленных на тяжелом поясе.
Сколько молодых людей в светлых рубашках и легких пиджаках, сколько девушек в шерстяных вязаных затейливых кофточках, в темных, скромных юбках направляются в этот час в кинотеатры, чтобы в прохладе больших залов погрузиться в переживания всех человеческих страстей, собранных со всего мира, которые пробегут перед ними на таинственном всевидящем экране!
Такие же человеческие страсти кипят в твоем городском волшебном котле, Дамаск! Ты живешь сложно, как маленький Париж, и, может быть, очень сложно, но каждый попадающий в твои гостеприимные пределы не может не проникнуться твоей всегда новой прелестью, не может не оценить твоей жажды жизни, твоего влечения к современности, твоей преданности свободе!
И я жадно смотрел по сторонам, и меня очень занимали и люди, и дома, и разные красивые арабские вывески, затейливые изгибы арабских арабесок, бегущие по карнизам и по стенам. Мне переводил Фатих иные надписи и объявления. Злоязычный Рафик тут же со смехом делился с Фатихом каким-то анекдотом, отчего не мог сдержать смеха и серьезный Фатих. Шепотом он говорит мне, что сейчас Рафик рассказал ему, что случилось с одним иностранцем, который увидел на пустой стене на улице Сальхи, около стоянки машин, длинную, красиво нарисованную надпись. Он сказал: «Я тоже начинаю понимать немного по-арабски. Правда, здесь написано: разрешается стоянка машин?» Дружный хохот был ему ответом. Там было написано: «Последняя собака из собак тот, кто будет мочиться у этой стены!»
— Я не знал, что Рафик такой злой,— сказал я, погрозив ему.
— Нет, — ответил Фатих,— он говорит, что он не злой, а любит посмеяться, когда смешно. Он говорит еще, что теперь мы увидим подвиг Фатиха, потому что достать билеты для всей компании на фильм «История моей любви» не так просто.
Нас всего шесть человек, подошли еще друзья, и все-таки Фатих достал билеты, и мы вошли в такой кинотеатр, который мог быть украшением любого большого города на любом континенте.
Мы взяли билеты на балкон и вместе с густым потоком зрителей начали пробираться к своим местам. Мы поднялись по неширокой, но высокой лестнице и через узкую дверь прошли на балкон, повисший над нижним залом так высоко, что мы, сидевшие не в первом ряду, совершенно не видели тех, кто сидел под нами, ничего не видели перед собой, кроме большого серебристого экрана.
Свет погас. На экране качались лодки с косыми парусами. Ветер шевелил взлохмаченные кроны пальм, прямо из воды уходивших к бледному небу. Был разлив Нила. Нильские волны заливали низкие берега. Девушка из богатой семьи полулежала в томлении на широком диване и, страшно переживая, слушала голос выступавшего по радио знаменитого певца, в которого она влюбилась «всем своим молодым сердцем. Певец был действительно знаменит. Это был популярный в арабских странах сирийский певец Фарид аль Атраш. Артистка Иман, по фильму — Амира, очарованная пением, с каждым днем все больше влюблялась в певца. Дальше шли их переживания, выраженные в песнях и длинных ариях, каждая из которых занимала не менее десяти минут. Их звучные голоса победно звенели под высоким потолком кинотеатра. Зрители переживали, и аплодировали, и даже восторженно кричали. Фильм постепенно превращался в оперу. И хотя по Нилу плыли разноцветные яхты и показывались роскошные сады и виллы, главное было в пении, и рассказ о любви плыл на музыкальных волнах вверх по великой реке, так как действие переносилось из садов на реку, на яхту, и арии делались все длиннее. Я спросил Фатиха, сидевшего рядом, являются ли такие длинные арии особенностью выступающих артистов, на что он тихо ответил, что это особенность арабских певцов вообще и что я не слышал знаменитой Ум Кульсум, которая поет каждую песню почти целый час, и это очень нравится зрителям, потому что свидетельствует о силе голоса и таланта певицы. На экране сейчас поют еще коротко...
После этого разъяснения я погрузился как бы в поток мелодий, и этот поток нес меня какое-то время, качая и убаюкивая, через множество сцен, в которых любовь вырастала и двигалась к высшей точке, но в это время кто-то, необычайно сильный, начал трясти мой стул, взявшись за его спинку, и трясти с большой энергией.
«Хулиганство, — подумал я, но решил пока никак не отвечать. — Провокация!» Я даже не обернулся, ожидая, что будет дальше.
Тряска прекратилась так же внезапно, как началась, и несколько минут все было тихо. Затем, точно невидимый и злобный великан встал сбоку в проходе и, взявшись за длинную палку, которая была продернута под всеми стульями нашего ряда, одним движением приподнял весь ряд и начал наклонять его влево.
Не успел я вскочить, как весь ряд поехал стремительно куда-то вниз и в сторону, и мы все повалились друг на друга.
Экран закачался, как будто стал парусом, виллы и яхты на нем сразу побледнели, потом исчезли совсем. Вместо них по экрану заходили желтые и зеленые полосы, ставшие кругами, вертевшимися все сильнее. Экран стал бледнорадужным и вдруг потух. Остались какие-то бродячие желтые и зеленые спирали.
Самое странное, что стоял какой-то полусвет, в котором все происходившее казалось нереальным. Под нами в нижнем зале вырастал какой-то глухой шум, неясный гул шел по всему зданию. Наши стулья вернулись на свое место. Мы глядели друг на друга в полном молчании. Но внизу под нами уже бушевала буря голосов. И у нас на балконе народ вскочил и побежал, спотыкаясь, наталкиваясь на стулья, к выходной двери. Она была маленькая, и там, внизу, образовалась толпа. Там возились, толкались, крича и охая, каждый хотел первым выбраться на лестницу.
И тут весь огромный кинотеатр поднялся, как корабль на большой волне, и начал клониться влево. Было полное ощущение, что мы в бурном море и попали в качку. Поражала легкость, с какой вздымалось такое тяжелое здание. Волна прошла, и кинотеатр медленно и плавно вернулся на свое место. Следующая волна приподняла его вверх, и он поднялся покорно вверх и снова опустился. Тут внизу закричали так, что крик был как будто рядом с нами. В ответ закричали и те, что барахтались у двери на нашем балконе. Кричали какое-то слово, которое сначала звучало как-то бесформенно. Потом уже можно было разобрать: кричали и внизу и вверху только одно — «Зельзеля! Зельзеля!».
Я еще почему-то в первое мгновение подумал, не знаю почему, что произошла драка и какому-то Зельзеля пришел конец. Это было глупо, но я так подумал. Я наклонился к Фатиху и спросил, что значит «зельзеля».
— Зельзеля — это землетрясение! — отвечал он. Его глаза блестели, но он сохранял, как и все мы, спокойствие. Только следил, как топталась толпа у двери. Мы все смотрели друг на друга, молча спрашивали: что будем делать?
Землетрясение! Значит, сейчас этот громадный свод расколется, дом последний раз плавно пойдет налево, свод упадет и накроет нас всех. Погибнуть в Дамаске, в кинотеатре, не досмотрев, чем кончится фильм «История моей любви», — ничего нельзя было придумать нелепей. В голову почему-то пришла история про рукопись одного шейха, хранящуюся у нас в Ленинграде, о которой мне рассказывали в свое время. Этот шейх остался в живых один из всего своего большого рода, потому что все погибли в одночасье, когда в Сирии землетрясением было разрушено сразу тридцать пять городов и замков. Но это было, кажется, в двенадцатом веке, а у нас все же двадцатый. Ну и что из этого?
Толчки продолжались. Паника уже свирепствовала внизу, и сейчас она охватит наш балкон. Чего еще ждать? Как будто сейчас конец! И все!
И тут Фатих, наш несравненный, храбрый Фатих поднялся во весь рост, взбежал как можно выше по проходу и закричал туда, к будке, откуда еще так недавно тянулись лучи, оживлявшие экран:
— Чего ждешь! Эй, там, в будке! Продолжай! Давай ленту! Крути фильм! Живей! Давай «Историю моей любви»! Давай!
Его голос как будто вывел окружающих из оцепенения. Со всех сторон подымались молодые люди и кричали:
— Эй, там, в будке, заснули! Давай фильм! Гони ленту! Давай! Давай!
Кинотеатр трясли толчки, от которых наши стулья ездили и содрогались, и казалось, что вот-вот воцарится полный хаос, как вдруг на экране что-то мелькнуло, засветилось, ожили зеленые и желтые круги, экран посветлел, и мы услышали голос Амиры-Иман, и он показался нам просто божественным.
А когда в ответ ей пронесся могучий плеск песни Фарида, остановились даже стоявшие у выхода, и кое-кто начал садиться на ближайшие места.
Фильм набирал утраченную скорость. И скоро мы увидели, как бегут моторные лодки, как рыбаки вытаскивают из Нила сети, как гоняют мячи на кордах роскошных вилл игроки в теннис, как красотка говорит, смеясь, по телефону и ее серьги полумесяцем так живо блестят и подпрыгивают. «История моей любви» шла, кажется, к счастливому концу.
Правда, ошеломленные дополнительными переживаниями, мы, вероятно, не смогли бы связно рассказать, как развивалось действие фильма, но то, что мы увидим его конец, было уже ясно. Фильм кончился замечательным дуэтом на десятой минуте, мы ждали такого же десятиминутного заключительного поцелуя, его не было.
Мы поднялись со своих мест, удивляясь, что стулья неподвижны и дом не шатает. Мы прошли по лестнице, как будто с нами не было ничего особенного. А что, если мы выйдем из кинотеатра и увидим, что благословенный Дамаск лежит в развалинах? Каждый думал свое.
Мы вышли на улицу, сами не веря, что опасность миновала, что дома над тихо журчащей великой рекой Барадой целы, огни горят на улицах и в окнах, машины идут, люди стоят на остановке автобуса, регулировщики взмахивают белыми рукавами своих мундиров.
Но жители Дамаска не очень верили в то, что угроза прошла совсем. Многие выносили постели, ковры, подушки и всей семьей приготовлялись ночевать на траве, в скверах и в садах.
Все вокруг говорили о землетрясении. Уже сообщали, где что обрушилось, где какие трещины появились в домах. Мы шли, оживленно делясь впечатлениями.
И здесь Рафик сказал без своей обычной иронии:
— Свидетельствую, что сегодня наш дорогой Фатих все-таки совершил подвиг!
— Фатих! Где, когда? Что такое? Какой подвиг?
— Паника вот-вот уже готова была вспыхнуть, и тогда нам никому бы несдобровать. А как он закричал: «Давай фильм! Гони, давай живей!» — все за ним подхватили. Точно он поднял знамя и всех повел на приступ! Конечно, оговорюсь, он совершил этот подвиг только ради прекрасной нашей сестренки Сурии. Конечно, уж никак не ради нас. Благодаря ему мы, слава аллаху, узнали, чем кончилась история любви, не правда ли...
Теперь он уже снова смеялся, и Сурия засмеялась ему в ответ:
— Совсем не так. Рафик, Фатих — эгоист, он просто хотел досмотреть фильм, узнать, будут ли счастливы или нет Иман и Фарид аль Атраш!
— Но он хотел досмотреть вместе с тобой! — воскликнул неугомонный Рафик. — Молодец Фатих! За такого молодца стоит, видит аллах, выйти замуж. Настоящий комсомолец, а! Подумай, милая!
— Я, может быть, уже подумала, — ответила тихо Сурия, но тут ее перебил Сабри, скептик и журналист, который не мог признаться, что от него, журналиста, украли сенсацию: нет никаких серьезных разрушений. Поэтому он пренебрежительно сказал:
— Стоит вообще обращать внимание на это землетрясение. Подумаешь, тряхнуло...
Но он был неправ, этот Сабри! Если Дамаск только потрясло до основания, то в соседнем Ливане в этот час рухнуло шесть тысяч домов и шестьдесят тысяч людей остались без крова. А сколько вытащили из развалин убитых и раненых!
ШЕСТЬ КОЛОНН (Рассказ)
Выбрав удачное место, где были тень и прохлада, Арсений Георгиевич Латов устроился поудобнее и раскрыл свой легкий желтый этюдник.
Но прежде чем начать работу, он еще раз внимательно осмотрелся. Перед ним раскинулись развалины Баальбека, храмы древнего Гелиополиса — города Солнца.
До того, как он увидел около маленького ливанского городка эти великолепные развалины храмов, основание которых уходит в мифическую тьму, к Ваалу, к финикиянам и дальше, — он не имел о них никакого представления.
Потрясенный великими руинами, он бродил в них все утро, спотыкаясь о разбросанные всюду обломки. Он жалел, что с ним нет его спутников, археологов, которые предпочли раскопки таинственного Угарита Гелиополису и уехали на север, а он остался, чтобы увидеть как следует Баальбек, и он его увидел.
В мягком свете весеннего солнечного утра Баальбек тонул в холодной свежести темно-зеленых садов, тополевых и ореховых рощ. Над ними — белесая, необъятная высь облаков, в прорывы которых, как густо-синее море, проступало небо.
Латов поднимался по непривычно узким ступеням храма Бахуса. Его ошеломил вид на окрестности, который открылся неожиданно из-под арки входа. Он долго стоял у боковой стены перед безумной колонной, сдвинутой, и поднятой со своего основания, и не упавшей, а прислонившейся к стене и так пребывавшей много веков в позе несдающегося бойца, покрытого глубокими ранами и шрамами, над поверженными и разбитыми своими собратьями.
Латов не мог не залюбоваться непередаваемой живописностью, мудрой легкостью маленького храма Венеры, стоящего несколько в стороне. Отсюда можно было видеть вдалеке хорошо различимые колонны-великаны великого храма.
Сейчас они возносились прямо перед Латовым — шесть знаменитых, всемирно известных, неповторимых колонн, высочайших в мире, — все, что осталось от некогда славного храма Юпитера, храма Солнца. Были они светло-коричневого цвета с золотистым оттенком, и не было ничего вокруг, что могло бы сравняться с ними по силе, по чистоте отделки, по богатству фриза и архитрава.
Латов, рисуя их, работал с особой радостью, с непонятной ему самому приподнятостью.
Переполненный впечатлениями, он уже сделал много набросков в своем дорожном альбоме. Он зарисовал и кусок оторвавшегося карниза, слетевшего вниз с двадцатиметровой высоты, увенчанного львиной головой, с широко раскрытой пастью, с такими глубоко посаженными огромными глазами, которые, казалось, закрылись совсем недавно, с ушами могучего зверя, настороженными, слушающими тишину. Каменная грива тугими переплетениями как будто свалявшихся в тяжелые жгуты волос покоилась на удивительных каменных цветах.
Латов навсегда запомнил, как он пропустил свою руку сквозь сплетения гранитных водяных лилий, закрыл глаза. Пальцы его скользнули по влажному холодному стеблю и нашли цветок. Он был на ощупь как живой. Ему захотелось кричать от восторга. В другом месте он видел длинную мраморную лозу и с нежностью погладил виноградные листья, непонятно тонкие и теплые от солнца.
В повиснувших над входом в храм Бахуса глыбах горели жаркими вспышками остатки фресок.
Шесть колонн стояли последними часовыми на страже исчезнувшего мира. Они были непостижимы, как и та ни на что не похожая тысячетонная глыба, которая лежала недалеко в каменоломне, брошенная неизвестно почему мастерами, которые не успели превратить ее в колонну, не имеющую себе равных в мире, или в новую террасу, наподобие тех, на которых покоился храм Солнца.
Гиганты удручающих размеров, шесть колонн помнили неслыханные времена.
А сейчас за этими великанами прошлого видны были Латову пирамидальные тополя, старые ореховые деревья, высокие сухие кипарисы, дальние поля и в дымке утреннего тумана сиреневые холмы и предгорья, а над ними фиолетово-синие горы, увенчанные густо-белыми снегами, еще не начавшими таять.
Было их, колонн великого храма Юпитера, пятьдесят четыре, а теперь остались эти шесть. И, как ни странно, от этих поврежденных, выщербленных колонн, от коринфских каменных завитков, от львиных, сильно выдвинутых, напряженных тел, как бы стремящихся покинуть фриз, от кусков фресок, сияющих искрящимся пурпуром и глазурью, от гигантских платформ, неизвестно какой силой, хитростью или колдовством поставленных одна на другую, — от всего этого места разорения и величия веяло каким-то духом здоровья, и печаль мира казалась тут одухотворенной до предела.
Вместе с тем возникало необъяснимое волнение. То ли красота эта была полна светлого непонятного очарования, красота, разбитая и обезображенная людьми и временем, то ли все это жило и сегодня своей особой жизнью, пронеся через тысячелетия какую-то властную силу, вызывающую удивление. Древние мастера создали искусство вечное, как природа,вечное в своей неистребимости, говорящее каждым куском о великой цельности мира, уводящее от всего низменного и мелкого, тщедушного, маленького.
Латов, человек уже средних лет, большой, нескладный, широкоплечий, с легкой ранней лысиной, с голубыми глазами простодушного россиянина, честный работяга, талантливый график, умеющий изобразить и новый городской пейзаж, и пеструю старину московских переулков, и поля, по которым шагают, как марсиане, мачты бесконечной высоковольтной сети, — все то, что стало давно привычным, никогда не думал о поездке в далекие края Востока.
Ему предложили присоединиться к группе археологов в порядке творческой поездки, и он дал согласие. И вот теперь, после краткого пребывания, в соседней Сирии, он сидел и рисовал шесть колонн Баальбека, и ему было даже странно, что он никогда не подозревал об их существовании. А теперь, когда он увидел могучие создания глубокой древности, он хотел представить себе мастеров, что трудились здесь каждый день, с утра до вечера, годами, представить, как под их руками оживали каменные глыбы, как они радовались своим творениям, как они таким же весенним утром сидели перед созданными их гением колоннадами, перед которыми бледнели храмы Рима и Афин, но воображение останавливалось. Представить это было невозможно.
Он вспомнил, что раз страстно влюбленного в высочайшие горы Рериха спросили: «Что значит ваше тяготение к Гималаям?» И он ответил: «Это — тяготение к величию, которое питает дух!» Так бы ответил и Латов, если бы его спросили, почему он так увлекся этими шестью колоннами. Это было такое же тяготение к величию, которое питает дух.
Колонны принадлежали к миру высокой мощи творчества, посягнувшего на власть такого тирана, как время. И они победили время, безжалостное и безумное в своем разрушении всего живущего.
И снова великое искусство, прорвавшись через века, предстало перед людьми, чтобы поразить их и обрадовать...
Так думал, работая в одиночестве, Латов. Он радовался тому, что никто ему не мешает, что ему выпал в жизни хороший, светлый, удаленный от всякой суеты день.
Маленькие, узкие, черноглазые ящерицы, как зеленые струйки, мелькали по камням или, притаясь, лежали, сливаясь с язычками травы, между расселин и трещин.
Но вдруг Латов нечаянно обернулся и увидел, что почти рядом, чуть выше его, на морщинистом желтом камне стоит человек, совершенно незнакомый. Сколько он так стоит? Почему подошел так неслышно? Кто он?
У него была большая голова, пухлое, загорелое лицо, тяжелый нос с едва заметной горбинкой, широкий, с двумя поперечными морщинами лоб, резкие складки у рта. Глаза были прикрыты круглыми, темными очками. На голове черный берет.
Одет он был с подчеркнутой франтоватостью — в широкий черный костюм, такой же важный, как и его хозяин. Трехцветный галстук, широкий и блестящий, как ручеек, стекал из-под высокого крахмального белоснежного воротника. Булавка с синим камнем сияла в многоцветий галстука.
Незнакомец как будто подчеркивал всем своим видом, что он персона очень значительная и официальная, что иначе одеться он не мог. Он стоял среди руин, как человек, попавший сюда по ошибке или из очень особых соображений.
У него было лицо не то актера, не то министра. Он был чисто выбрит, и Латову даже показалось, что от него пахнет тонкими, терпкими духами.
Заметив, что художник бросил работу и разглядывает его, человек в черном спокойно слез с камня и, почти отвернувшись, показав этим, что он и не намерен вступать в разговор, боком обойдя художника, начал спускаться в так называемый главный двор бывшего храма Солнца.
С этой минуты Латов невольно следил за тем, куда направлял свои шаги неожиданный и чем-то неприятный незнакомец. Он видел, как тот прошел через двор храма и, поднявшись по лестнице, остановился около каких-то машин, прикрытых чехлами, перед группой людей в рабочих комбинезонах.
В руинах, в тишине солнечного тихого дня бродили уже редкие группы туристов, и до слуха Латова иногда доносилась громкая фраза гида, быстрая и резкая.
Латов снова принялся за работу. Время от времени он смотрел на незнакомца, на бродивших внизу людей, но, в сущности, они были ему совершенно не нужны. Он перестал обращать на них внимание.
И тут его окликнули:
— Добрый день, Арсений Георгиевич! Как работается?
Это уже был свой человек — сотрудник нашего посольства в Бейруте, Андрей Михайлович Куликов, человек многоопытный, много видевший на своем веку. С ним Латову было легко и свободно. Его можно было обо всем спрашивать. Он охотно отвечал, а рассказы его были и занимательны и поучительны. Когда археологи собирались в Угарит, к берегу моря — смотреть новые необыкновенные раскопки, он посоветовал Латову съездить в Баальбек. Выбрав свободный день, Куликов посадил Латова в свою «победу», и они отправились в Баальбек. Но за сборами и делами они задержались, выехали поздно и приехали уже совсем вечером, так что в темноте Латов ничего не мог разглядеть. Зато уж с самого утра он вволю побродил среди развалин.
— Добро! — сказал Куликов, посмотрев на сделанный Латовым рисунок. — Место тут увлекательное. — Он сел рядом. — Вы ведь один из первых советских художников, рисующих Баальбек с натуры. Можете гордиться. Тут затевается вообще большое дело. В прошлом году, вот видите, расчистили площадку на месте храмового двора, перед храмом Солнца. В то же прошлое лето англичане ставили здесь шекспировский спектакль, а французы в нынешнем году хотят показать выступление парижской театральной группы. И если ливанцы рекламу большую сделают — они мастера на рекламу, — конечно, туристы со всего света поедут. Внизу, в Бейруте, жарко, а здесь летом прохладно, и к тому же новое развлечение. Ливанцы хотят свой национальный ансамбль организовать, самого Моисеева выписать, чтобы он помог образовать из их самодеятельности что-то подходящее. Арабские народные танцоры лихие, девушки красивые, танцуют замечательно. Может выйти ансамбль. В прошлом году спектакль приурочили к полнолунию. А в лунную ночь Баальбек — загляденье. Ну, и деньги государству пригодятся. Наставят стульев вон там, у площадки, и чем не театр! Я уверен, что привьется — будут ездить. Сейчас не сезон: ранняя весна, холодно еще, тут ведь вообще высоко, как у нас где-нибудь на Кавказе, свыше тысячи метров. Хотя в это время в прошлом году здесь снимали фильм «Хозяйка ливанского замка» по роману Бенуа. А теперь тоже тут съемки — вот посмотрите. — Куликов показал на человека в черном, который только недавно был рядом с Латовым. Теперь он стоял в окружении многих людей и что-то им говорил, показывая на шесть колонн.
Латов сказал Куликову:
— Вот этот, в черном костюме, подошел ко мне так неслышно, что я даже не заметил. Не знаю, сколько он стоял и смотрел, как я рисую, но когда я оглянулся, он ни слова не сказал и ушел туда, вниз. Кто это?
— Это продюсер. Вам, конечно, известно, кто такой продюсер?
— Ну, это человек, который, грубо говоря, дает деньги на постановку фильма?
— Да, это так. Но бывает, что иные из продюсеров сами артисты. Они разбогатели на поставленных ими фильмах. Хорошо! Но этот, я бы сказал, артист другого рода. Зовут его Моссар. Происхождение туманное. Приехал посмотреть, как снимаются сцены для фильма, который он субсидирует. Да вы продолжайте, работайте, а я тут посижу и могу о нем рассказать кое-что, если вам это интересно.
— Пожалуйста, говорите, конечно, интересно! Моей работе это никак не помешает.
— Так вот, этот Моссар — тип занятный, не простой там делец, а с философией, с особой, своей, конечно...
— Знаете, что меня с первого мгновения в нем поразило? — сказал Латов. — Он какой-то весь черный и подкрадывается к человеку. Это что, очень известная личность?
— Когда он первый раз приехал в Бейрут, его принимали художественные и финансовые круги. Я был на приемах и много с ним разговаривал. Узнал о нем кое-что. Он очень богат, на чем разбогател — дело темное. Он кичлив, надменен, до нетерпимости упорен в своих мнениях. Лет ему, думаю, под шестьдесят, может, чуть больше. Говорит на многих языках и даже по-русски, и более чем сносно. Объясняет тем, что его всегда интересовала Россия. Хотел в юности стать дипломатом и обязательно поехать к нам. Сам он, говорит, родился в Австро-Венгрии, жил в Швейцарии. Всемирным гражданином себя называет...
— А что за фильм снимают на его деньги? И почему здесь?
— Представьте, фильм называется «Шесть колонн», в честь вон этих шести знаменитых... А дальше — дело сложное. Теперь ведь на Западе в кино закручивают такие сюжеты, что не сразу разберете, что к чему. Есть целые серии, посвященные вампирам или чудовищам, всяким ужасам, чудесам из мира таинственного, черной и белой магии. А то на экране и совсем непонятное, не разберете даже, когда, где и что происходит. До нашего отечества эти фильмы не доходят, а мы их здесь частенько видим. Вот и у нашего этого Моссара фильм такой, что сразу не разберешься. Вы слышали что-нибудь о явлении, называемом метампсихозом?..
— Слабо себе представляю... Что же это такое?
— Видите ли, это — учение о переселении душ: человек, скажем, помер, а его душа пошла гулять по свету. В общем, это мистика чистой воды и принадлежит, если не ошибаюсь, к буддийской религии. Освобожденная душа, значит, не знает пределов и находится вне времени. Очень древняя душа может свободно вселиться в современного человека. В этом фильме подобное происходит. Можно бы понять, если бы в юмористическом, комедийном жанре или в каком другом виде сатиры это было. А в этом фильме все всерьез. И посмеяться с виду как бы и нечему. Сам Моссар мне пресерьезно рассказывал свой фильм. Одна бедная девушка страдает головными болями и непонятными снами про неизвестную страну, с богами и колоннами. У нее припадки, и с ней происходят странные вещи. Близкие думают, что она притворяется, из лени все выдумывает, не хочет ни учиться, ни работать, рассеянна к тому же и, в общем, дурочка. А у нее, оказывается, ярко выраженные медиумические способности. Кроме того, стали замечать, что стоит ей протянуть за какой-нибудь вещью руку — и вещь сама двигается ей навстречу. Скажем, за чашкой она протягивает руку — чашка к ней, она с испугом отдергивает руку — и чашка об пол. Много так вещей она побила.
Как-то случайно один знаток вопроса — доктор оккультизма — ее увидел и занялся ею. Оказалось, что в ней душа какой-то древней жрицы, знатной девушки. И пошла писать губерния! Доктору оккультных этих наук нужны деньги для опытов. Отыскал он очень интересующегося сенсациями молодого миллионера, прожигателя жизни и занимающегося всем, чем угодно, чтобы только не было скучно. Деньги он дал, с девушкой его познакомили. Он в нее влюбился. Еще бы — она, оказывается, жрица древности и собой хороша. Сенсация! Но она мучится своими видениями, как бы не в себе, и надо, говорит этот спекулянт, шарлатан белой и черной магии, дело довести до конца.
По его исследованиям выяснилось, что девушка — жрица храма Солнца в Гелиополисе и надо ее привезти в храм Солнца, чтобы она вспомнила после разных магических действий свою прежнюю родину, и тут ее переключат на современный лад, и жрица станет просто барышней, с которой миллионер-молодец пойдет под венец. Вот сегодня вечером эту сцену заключительного обращения древней жрицы в нормальную современную девицу будут снимать на месте бывшего главного алтаря храма Юпитера.
Я встретил Моссара, когда он шел сюда, к своим актерам, и он пригласил меня вечером смотреть его съемку. Пойдем! А потом, попозже, и поедем в Бейрут.
— То, что вы рассказали, — воскликнул Латов, — это же, честное слово, беспардонная чепуха и самый настоящий кошмар! Как это можно такое снимать и ставить в наше время!
Куликов усмехнулся:
— Снимают и не то. Им же все равно. Видел я недавно в Бейруте фильм «Прекрасная Елена». Вы думаете, там была Греция, что-нибудь эллинское? Там и прекрасная Елена, и король, и королева Трои, и все греки были англосаксами. Рыжие, здоровые, прямо сошли со страниц Джером Джерома или Марка Твена.
— Ну, хорошо, пойдемте посмотрим, но я заранее предупреждаю, если это будет отвратительно, то я оставляю за собой право уйти, не дожидаясь перевоплощения жрицы или, как там называется это действие, когда она станет сегодняшней девицей...
Когда Латов закончил рисунок, они с Куликовым обошли расчищенную площадку перед ступенями храма Юпитера — долго еще любовались на шесть колонн, рассуждая о том, каков был вид этого храма, когда путники прибывали караванами из пустыни в город-оазис, проходили через ворота, охранявшиеся римскими легионерами, ночевали в шестиугольном дворе, крепко спали после долгой дороги, а утром, вымывшись и приготовившись к лицезрению божества, тихо, почтительно следовали за провожатыми в огромные колоннады, окаймлявшие главный двор. Здесь путники смотрели на великолепные изваяния, которые стояли во всех нишах и простенках, а потом шли по высокой лестнице к лику главного божества, управлявшего делами смертных.
Латов и Куликов долго бродили среди мертвых стен. Куликов, улыбаясь, говорил:
— Смотрите, смотрите, переживайте, — когда вы еще сюда приедете!
— Да, скорей всего, никогда, — отвечал Латов,— но это все надо видеть хоть раз в жизни.
День разгулялся. Руины были торжественны и пустынны. Редкие группы туристов уже ушли. Только сотрудники киноэкспедиции копошились около своей аппаратуры, готовясь к вечерней съемке.
Потом они прошли городком, где из-за стенки базара мычали коровы, смотрели верблюды, пожевывая замшевыми губами, ревели ослы. Где-то пели петухи. Они видели продавцов всевозможных пород голубей.
Латов рассеянно смотрел на арабов в разноцветных куфиях и белых галабиях, в стареньких пиджаках, толпившихся на уличках, на беленькие домики с красноватыми шиферными крышами, на продавцов овощей и рыб. Он жил впечатлением виденного, попав неожиданно в мир невероятного искусства, имена мастеров которого затерялись во тьме времен.
Они обедали в маленьком, холодном, неуютном отеле. Вероятно, летом, когда солнце в долине пронизывает все светом и теплом, и эта большая комната становится привлекательной и радостной, но сейчас в ней было сумрачно и сыро.
Стол был уставлен тарелочками. Это собрание тарелочек с самым разнообразным содержимым называлось «мезЕ». Латов уже встречался с этой диковинной коллекцией кушаний. Смотря на все богатства миниатюрных блюд, он не мог не отметить изысканную красочность их. Розовые креветки соседили с темно-зелеными оливами. Серая фасоль, белый творог, фиолетово-зеленые фисташки, красная свекла, печеная коричневая рыба, колбаса разных цветов, баклажаны и огурцы, бананы и сладкие стручки, цветная капуста, разные маринады и, конечно, таббули — острая смесь, напоминающая жгучую абхазскую соль.
Тарелочек этих было много, и они сменялись все новыми, неизведанными образцами кушаний, как только пустели. Они, казалось, не могут иссякнуть.
Латов, смеясь, сказал:
— Мне кажется, что на кухне стоит очень хитрый дядя в большом белом колпаке и ежеминутно придумывает что-нибудь новое. Он окружен овощами, мясом, рыбой, всеми снадобьями, всеми приправами, и его вдохновение никогда не кончается...
Закуски, сменявшие друг друга с большой быстротой, были очень вкусными. Их запивали красным терпким добрым вином — мюзаром. Попробовали арак, разбавляя его из зеленых бутылок «Севен-ап». Он мутнел, как мастика или абсент, был горьковат и пах аптекой.
Сначала они говорили о Москве, об общих знакомых, о новостях столицы, и Латов не ждал, что Куликов скажет, между прочим, что ему часто снятся родные места, и он жаждет как можно скорее вернуться домой, и вся экзотика Востока ему давно наскучила. Он знал, что его собеседник, так любезно привезший его в Баальбек, серьезный и внимательный, всегда расположен больше молчать, чем говорить, но когда он начинал говорить о Ливане или вообще о Востоке, то его можно было слушать без конца, так убедительно в его рассказе оживали картины местной жизни. И слушавший убеждался, что перед ним настоящий знаток и тонкий наблюдатель.
И действительно, Куликов провел годы на Востоке, изучал его неторопливо и вдумчиво. Его жизнь в арабских странах не была только служебной командировкой. Это было его призванием, его страстью. Поэтому Латов и сказал, смущаясь:
— Вы, Андрей Михайлович, видели, конечно, много приезжих из Москвы, которые, наверно, спрашивали вас все об одном и том же. Поэтому простите меня заранее. Что мне здесь бросилось в глаза? В Сирии и в Ливане так много памятников древности, так много развалин! Судя по всему, когда-то тут жили миллионы людей, не для пустыни же построена Пальмира или этот удивительный Баальбек! Какая высокая культура, какие памятники, выдержавшие тысячелетия! Что случилось с этими странами? Я вижу, что здесь могли бы жить миллионы, десятки миллионов, а их нет. Вы можете на это ответить?
Куликов улыбнулся своей тонкой бледной улыбкой:
— Могу ответить. Вспомните, чего нам стоило одно татарское нашествие. Не осталось на Руси почти ни одного непострадавшего города или селения. Новгород и Псков уцелели случайно. Не дошли татары из-за болот. Сколько было тогда развалин! И в них жили. Один Киев как пострадал! А сколько погибло людей! А это было только одно иго, правда, целых двести лет.
А тут один завоеватель сменял другого. Проходили века сплошных битв и нашествий. Что сказать об одних византийцах, кстати, громивших вовсю эти храмы, увозивших отсюда и камни и колонны в Константинополь. Арабы здесь строили из древних камней незатейливую крепость, византийцы — свою базилику. Двести лет крестовых походов, двести лет непрерывных войн. Крестоносцы с огнем и мечом проходили эти руины. Монголы осаждали город и жгли его, сам Тамерлан, стоя на высоте этих чуждых и враждебных ему платформ, смотрел с наслаждением, как огонь пожирает остатки сооружений. А жителей ведь тоже не жалели: кого уводили в плен, кого на месте кончали, кого убивали в сражениях. Запустели эти страны. От всего уцелела береговая узкая полоса с городами, потерявшими былое значение, но связанными с заморской торговлей. Города внутри страны жили еще большой жизнью. Но тут как раз приходили новые разрушители — землетрясения. Эти края и теперь трясутся ежегодно. Только в позапрошлом году подземные толчки разрушили на юге много селений, убили сотни людей. А в старину иные землетрясения сразу разрушали десятки городов и замков. Нашествия продолжались. После монголов пришли турки и кончили с достижениями прошлого, как мы сейчас говорим. Они поставили последнюю точку. Образцом их архитектуры был походный шатер, четыре копья по сторонам. Все, что осталось от арабской образованности и греческой и римской культуры, покрылось ночью безвременья. Никому эти древности больше не были нужны. Султанская Турция всегда боялась арабов и не очень стремилась к тому, чтобы эти края процветали.
— Я видел на полях у феллахов деревянную соху, мотыгу. Пашут на ослах, — сказал Латов. — Я даже зарисовал некоторых крестьян — нищие, как церковные крысы, как говорили в старину.
— Тут всюду безземелье. — Куликов махнул рукой. — А что будешь делать? Наделы крошечные, нужда у крестьян отчаянная. В основном питаются оливками. А тут еще беженцы, которых некуда девать.
— Я не думал, что это так. Правда, я представлял Восток иначе, — сокрушенно сказал Латов.
Они помолчали.
— И надо всем, — сказал Латов, — эти шесть колонн. Если бы от нас, сегодня живущих, остались такие памятники, чтобы нашему умению, нашему искусству удивлялись люди через тысячу лет! Вот о чем я думал весь день. Сколько же нам надо сделать, чтобы создать — не колонны, нет, это и до нас за тысячу лет умели, а вот такое, чтобы одолело время и осталось прекрасным. От нашего железа, бетона и стекла, которые и сейчас глаз не радуют, едва ли что сохранится...
— Останется кое-что и от нас, — сказал Куликов. — Мы строим плотины, каналы, моря, города не на сто лет...
— Я думаю не о плотинах, морях и каналах. Я говорю о том, что будет создано нами такого, чем бы любовались люди будущего, как чем-то особенным, неповторимым, и говорили бы о том с восторгом и с сожалением, что вот такого они сами не умеют. Вот этим почти разрушенным Баальбеком любуются же люди, приезжая из всех стран мира! И удивляются, и даже не могут сказать, как подымали такие невероятные каменные платформы...
— Будущий век жить будет другими чудесами. Конечно, стекло на тысячу лет не сохранить. И разрушительные средства нашего времени тоже иные, от них уцелеет, в случае чего, мало. Но надо вам, художникам, создавать такие произведения, чтобы им удивлялись не через тысячу лет, а сейчас, современники, как при жизни этих богов им удивлялись приходившие на поклон.
— Все-таки как они умели работать! Просто чудо какое-то! Но посмотрите, кто к нам идет!
Куликов повернул голову и увидел, как прямо к их столу подходит подтянутый, весь в черном, с приглаженными белопенистыми волосами, уже без темных очков, широколобый, с какими-то холодными и как будто разными глазами сам почтенный продюсер Моссар.
Он шел уверенным и легким шагом, как будто заранее уговорился встретиться здесь с Куликовым и сейчас будет просить извинения за опоздание. Он поклонился Латову, сказав по-русски:
— Я видел вас утром. Вы рисовали шесть колонн, не правда ли?
Моссар взял от соседнего столика стул и продолжал:
— Могу я присесть? Я уже обедал. Я так присяду. Выпью чашечку кофе. Будем пить рюмку коньяку...
Слуга принес кофе и коньяк. Куликов познакомил Моссара с Латовым.
— Это художник из Москвы.
— Первый раз здесь? — спросил Моссар.
— Первый, — сдержанно ответил Латов.
— Я вас понимаю. Я тоже когда-то был ваших лет. И колонн Баальбека когда-то было пятьдесят четыре, а теперь шесть. А потом и эти шесть упадут. Вероятно, это судьба всех колонн, народов, каждого отдельного человека. Вы приехали из далекой России. Я тоже приехал издалека. Мы все пилигримы, и все куда-то идем, и никто не скажет точно — куда. Ах, господа, — сказал он, пригубливая чашку кофе, запивая крошечным глотком коньяка, — мы даже не подозреваем, как устало человечество, как мы все устали. Мы видим, как устарело все прошлое. Надо от него освободиться — чем раньше, тем лучше. Мир должен пройти через ищущего, совершенно свободного человека, который не верит в будущее, а верит в сегодняшний день, и ему наплевать на все, что сделано до него, тем более что никакой связи с прошлым у него нет. Вы художник, разве вы не чувствуете, что искусство умирает, кроме кино, телевидения и радио...
Латов сделал протестующий знак и хотел что-то сказать, но Куликов поднял палец и остановил его. Моссар продолжал:
— Кино, телевидение и радио — это киты, на которых будет стоять все представление человека о мире, его окружающем. А все остальное пусть остается туристам! Любознательность пресыщенных техникой людей, свободные деньги и реклама гидов. Ах, первобытные камни, ах, древность, ах, тайны! Тайн нет...
— Подождите, — не выдержал Латов, — вы забыли про социальный прогресс, про то, что с всеобщим распространением знаний в людях будет развиваться и чувство прекрасного... Как можно забыть прошлое...
— Рост знаний! — усмехнулся Моссар. — Да, люди скоро на Луне будут добывать ее богатства, а тут, на Земле, миллионы неграмотных будут все так же мечтать о лучшем, о том, как быть сытыми...
Половина человечества живет на голодном пайке. Вот и те, что строили этот Баальбек, нищие рабы, тоже мечтали о лучшем. И те, что впроголодь живут сегодня здесь, в Ливане, тоже мечтают... И так будет всегда!
Латов снова не удержался:
— Вы говорите очень печальные вещи, но зачем же вы тогда снимаете здесь фильм? Вы же верите в него и в то, что он будет иметь успех, что-то скажет людям, и они за это свои деньги отдадут вам...
Моссар зажег сигарету, вставил ее в какой-то вычурный черный мундштук, посмотрел с удивлением на взволнованное лицо Латова и не спеша ответил:
— Фильм — это дело, это — деньги. Есть фильмы умные и скучные, они умирают тут же, от перегрузки. Их не воспринимает зритель. Вы не хотите понять, что человечество устало — от войн, бедствий, революций, что оно живет в страхе. В страхе близкого уничтожения. Поэтому оно многое воспринимает по-своему...
— Я знаю содержание сценария вашего фильма. Это бред! — зло выкрикнул Латов.
Моссар не смутился. Его разноцветные глаза блеснули.
— Весь мир — бред. Человек одинок, он приветствует хаос, распад, чтобы почувствовать себя свободным от всего. В мире выпускаются тысячи фильмов. И вот они должны стремиться сделать человека забывшим все прошлое. Оттуда идут все беды, все кризисы. Все, что было, не стоит ничего. Надо идти вперед! Без страха, смеясь над прошлым и топча его. Все человечество, все люди сегодня любят видеть на экране кровь, ужас, невероятное. Их к этому приучили. Вы же снимали Аэлиту! Это тоже фантазия и не очень впечатляющая, потому что испорчена политикой. Красноармеец на Марсе — это ваша затаенная мечта.
Кино — полусон. Человечество живет в полусне — оно не хочет ни заснуть, ни проснуться. И надо его держать в этом состоянии, потому что оно ему нравится. Людям невозможно стало понимать друг друга. Они разъединены, потому что техника, окружающая нас, бесчеловечна. Человек ничтожен перед созданиями из металла и сплавов, его поглощает, например, корабль-левиафан, бросает в свое чрево, рассекает с ним волны с невообразимой быстротой, опускается под воду, взлетает в яростные бездны космоса. Человек — песчинка. Как страшен ночью современный город! Он весь как та электрическая машина, которая может считать и писать, может отвечать на все вопросы, вся вздрагивая от механического напряжения. Машины, одна другой ужасней по формам, идут по улицам,, входят в дома и во сне преследуют людей в кошмарах. Обещают все новые чудеса. Угроза атомного гриба убивает будущее. И одинокий человек в страхе закрывает лицо руками. В атомный век одиночество человека обязательно. От этого никуда не уйти. Но от этого рождается бесстрашие. Мы, одиночки, ничего не боимся. Мы рушим все преграды. Мы освобождаем психику человека от всего трагичного и уничтожаем его власть над ним.
Зачем рисовать эти колонны, которые уже ничего не говорят никому? Мы превращаем их, снимая в нашем фильме, в современную, пусть немного болезненную, но волнующую сказку, и они оживают и дают нам хорошие деньги. Это бизнес. Мы можем сказать, что мы превратили мертвый мир в живой, и это дает ему право жить в наших фильмах и служить нам и нашему бесстрашию. Никаких идей мы не вкладываем в эти колонны. Посмотрите, сейчас никто не выдвигает никаких ведущих в будущее идей. Все боятся коммунизма, дрожат перед возможной катастрофой и уходят в мрачные и безвыходные рассуждения. Мы даем выход — мы осмеиваем прошлое, не верим в будущее и не боимся настоящего.
— Простите меня, — воскликнул Латов, — такие фильмы, как ваш, — это не всемирный выход, а всемирная пошлость, всемирная безвкусица, это бессилие, а не сила! Кого он привлечет, ваш фильм?
— Вы еще молоды, как ваша страна, — сказал Моссар, зажигая спокойно новую сигарету. — Но если бы ваша страна купила мой фильм, если бы эти «Шесть колонн» показать у вас в Москве, очереди стояли бы несколько месяцев и вы ничего не смогли бы поделать. Не отвечайте словами пропаганды! Это факт! Приходите сегодня вечером — это будет прекрасное зрелище... Что вы скажете, господин Куликов?
Куликов, слушавший молча самодовольного до наглости Моссара, сказал тихо и вполне незаинтересованно:
— Вы знаете мое мнение. Мы уже говорили с вами раньше об этом; мы придем сегодня вечером, обязательно придем. Нам очень любопытно увидеть своими глазами, как делаются мировые фильмы...
Моссара окликнула девушка, смуглая, большеглазая, с большими выгнутыми бровями, широкими розовыми губами, в черном плаще и черных перчатках. Ожерелье из черных камней красовалось на длинной шее.
Моссар немедленно встал, бросив недокуренную сигарету.
— Каро! — воскликнул он. — Иду! — Он сказал «иду» по-русски, церемонно поклонился своим собеседникам и пошел к ожидавшей его девушке, сбрасывая пепел со своего черного безукоризненного костюма.
Когда они ушли, заговорил Куликов;
— Каков, а! Хорош! Проповедник хаоса! А! Ничего не боится. Обладатель нового секрета борьбы с коммунизмом! Денег много — вот откуда его бесстрашие!
— Слушайте, а ведь это, в общем, хитро придумано, — сказал Латов. — Человечество устало, он его утешает и развлекает. Он — и человечество! Да ему плевать на все усталое человечество! Видите, он его хочет развлечь такими картиночками, чтобы пощекотать нервы... метампсихозами!
— А почему, вы думаете, он так разговорился с нами, так обнажился? — спросил Куликов, прищурясь.
— Не знаю. Обнаглел: разговор с глазу на глаз... Показать, какой он бесстрашный...
— Нет, это он хотел, во-первых, вас уязвить: советский художник, передовое искусство, а рисует древние колонны, никому не нужные, какой же это завтрашний день! А во-вторых, продемонстрировать, что вот он-то, человек будущего, и такие фильмы снимает, что их будет смотреть все усталое человечество, а вот у вас не будет смелости показать их в Москве, а то все будут смотреть не ваши шесть колонн, а его шесть колонн и в очередь выстроятся. Вот в чем дело... Я говорю, конечно, условно...
— Вы шутите. При чем тут я! Я не собираюсь выставлять свои рисунки в Москве...
— Я пошутил, конечно, но он-то серьезно проповедовал свою философию. Я уже не первый раз это слышу...
Когда маленький розовокрыший на закате городок перед развалинами Баальбека погрузился в густой сумрак шафранового вечера, опустившегося на долину Бекаа, Латов и Куликов уже сидели на расчищенном от обломков большом храмовом дворе. Двор этот некогда с двух сторон украшали величавые галереи, в нишах красовались боги и богини, от них теперь не осталось и следа.
Сохранилась только лестница, ведущая к главному храму, и сейчас на площадке над лестницей, там, где когда-то сияли разукрашенные золотом, серебром, мрамором двери капища, вспыхнули юпитеры, откуда-то проник луч прожектора, и началась та непонятная, почти таинственная возня, которая сопровождает каждую ночную киносъемку.
Глазам любопытных, а их оказалось не так мало на дворе, отведенном для зрителей, предстали сначала люди в самых разнообразных костюмах, шумно двигавшиеся во всех направлениях. Над этим шумом раздавались громкие приказания режиссера, крики осветителей, регулировавших свет, треск магниевых ламп, голоса женщин, свистки-сигналы; все это напоминало бестолочь базарной суеты.
Потом начался новый хаос — хаос самой съемки. На первом плане появилась та самая девушка, с которой Моссар ушел из ресторана. Она была в белых одеждах и полулежала на ложе, покрытом почему-то медвежьими и львиными шкурами, два светильника на высоких ножках освещали ее запрокинутое лицо, неестественно белое от света прожектора, за ней оживали какие-то мумии, призраками качались перед ней. Она слабо протягивала руки, как будто обращалась к кому-то с мольбой. Потом руки падали и лежали неподвижно, а она вся начинала дрожать мелкой дрожью, лицо искажалось гримасой боли, она стонала. И тут ее прерывал режиссер, подходил и поправлял ее позу и руки, удалялся во тьму, а перед ней возникал, по-видимому, специалист белой и черной магии. Он протягивал свои жилистые, почти черные, волосатые руки к ее белому лицу и производил всякие пассы, она погружалась в сон, откидывалась на бок, лицом к зрителям, и начинала прерывисто дышать, потом ее вздохи становились все тише, ее заклинатель сбрасывал свой сюртук, срывал галстук и продолжал пассы, вспотев от напряжения, выкатив большие, желтые, как у кошки, глаза. Наконец, отпрянув и вытирая пот со лба, с демонским видом, пятясь, исчезал. Лежавшая вдруг открывала глаза, обводила взором пространство, окружавшее ее, садилась на ложе и делала вид. что вспоминает что-то очень забытое. Тогда прожекторы вынимали из темноты как бы висящие в воздухе шесть колонн, и их неожиданный, ошеломляющий вид заставлял девушку вскрикивать. Но тут появлялся режиссер, махавший руками так, точно он хотел задушить вскочившую. Он сердился и поправлял ее. И снова и снова она вскакивала, и когда вскочила в последний раз так, как нужно, она огляделась. громко заплакала, потом радостно закричала и засмеялась. И тут забили невидимые барабаны, завыли зурны, задребезжали, загремели бубны, и перед девушкой явились существа, одетые в довольно прозрачные рубашки, в золотых сандалиях и с красными маками в волосах. Героиня должна была воспринимать их как видение своей древней молодости. Девицы бурно плясали вокруг ложа какой-то вакхический танец, их освещали разноцветными лучами, они наступали на сидевшую и манили ее к себе.
И когда они постепенно, одна за другой, тоже исчезли, она сорвалась с ложа, бросилась за ними, звала их на непонятном языке, потом, огорченная и увлеченная воспоминанием, сбросила с себя верхнюю одежду и явилась в совершенно другом облике. На ней был лиф, переливающийся всеми цветами перламутровой раковины, широкий золоченый пояс, к которому были привешены большие древние медали и монеты. Боковые разрезы ее легкой, красной с синими украшениями-лентами юбки, осыпанной золотыми звездочками, давали ей возможность высоко выбрасывать ноги. Она изгибалась с завидной легкостью.
Она танцевала под дикую, оглушающую музыку обычный танец живота. Она вкладывала в него какую могла страсть, но ее танец был лишен гипнотизирующего сладострастия Востока. Это изгибалась, принимала соблазнительные позы, вращала бедрами, дрожала всем телом умелая, опытная европейская танцовщица. Она была просто молода и красива, она танцевала привычный ей танец, как много раз она исполняла его в каком-нибудь кабаре, где ей много хлопали полупьяные заезжие иностранцы, принимая ее за гурию, открывающую настоящие тайны Востока.
Но выскакивал снова режиссер, прерывал съемку, заставлял жрицу повторять отдельные моменты танца. В эти минуты она терялась, сердилась, зло смотрела по сторонам. По ходу действия к ней все время старался прорваться тот шалопай — миллионер, молодой, красивый парень, которого удерживал профессор черной и белой магии. Это уже походило на комический фильм с плохими артистами, и тут снова все останавливалось. И снова под оглушающий грохот музыки она шла, извиваясь, показывая всеми движениями, что этот поздний вечер, и место, и колонны, холодно вздымающиеся над нею, не имеют между собой никакой связи, что эти люди, толпящиеся здесь, в развалинах древнего храма, жалки и искусственны со всеми своими придуманными картинками, и, как ни греми музыка, как ни танцуй танец живота, как ни притворяйся воплощением древней жрицы, — все это плохой маскарад, дешевый и оскорбительный.
Все чаще приходилось останавливать съемку. В такие минуты режиссер кричал, во весь голос кричал профессор черной и белой магии, в бессилии кусала губы, чуть не плача, бедная жрица. Ее заставили снова лечь на ложе и смотреть на шесть колонн, высоко подняв голову к высокому, почти черному небу, потом впасть в задумчивость, рассматривать с интересом сброшенные ею одежды жрицы.
Тут наступил решающий момент: на смену азиатскому оркестру грянул самый современный джаз, и перед ней заскользили шесть или семь герлс, уже не скрывающих своего заокеанского происхождения. Их тонкие, длинные ноги сначала демонстрировали что-то вроде бешеного канкана, потом они поутихли и начали танец под названием рок-н-ролл, который тогда только начинал свой триумфальный путь.
Они разделывали сумасшедшие фигуры танца с большим азартом. Трудно было уследить за их ногами и руками. И странный танец — нечто среднее между пляской святого Витта и топтанием пьяной обезьяны — так подействовал на героиню, что она, сидя на львиных и медвежьих шкурах, начала содрогаться, подражая девицам, заходили ее руки и ноги, задергалась голова, и она вскочила и бросилась в вихрь непонятного обольщения, которое ей, тысячелетней жрице, предлагал наш двадцатый век. Она должна была войти в эту грохочущую сегодняшнюю ночь, избавиться от прошлого, пройдя через безумие танцевального вихря, приобщавшее ее к тому передовому образу жизни, который гордо носит имя заокеанского.
Тут, видя, как она мужественно старается превзойти своих подружек-герлс в изобретении новых и новых невиданных фигур, из рук шарлатана-профессора вырвался молодой красавец миллионер и начал с ней отплясывать так неистово, так фигурно, так закрутительно, что среди нечаянных зрителей послышались возгласы восхищения.
Но, несмотря на то что герлс уже не могли устоять против фантастического калейдоскопа движений, которые рождала вернувшаяся из мира древности в мир двадцатого века жрица, а молодец-миллионер отплясывал так. что невозможно было уследить за всеми его жестами и мгновенными позами, за его руками и ногами, все же режиссер останавливал танцующих, менял ритм джаза, требовал большей выразительности и еще большей энергии.
И снова взвихривались на месте миллионер и жрица. По сценарию она должна была влюбиться в него по первому танцу. Она хочет научиться танцевать, как он. Он учит ее новым фигурам. Все превращается в разноцветный сумбур, в котором вертятся яркие, как павлины, герлс, крутится черный фрак смуглого юноши, сверкающий лиф девушки, вовлеченной в ритм, достойный нашего времени.
И она сдается. Весь прошлый, фантастический мир слетает с нее, больше нет никакой древности, никакого Востока, есть современные влюбленные молодые люди. Она делает последний прыжок и падает в объятия молодого человека.
Снова режиссер недоволен этой сценой. Ее повторяют еще и еще. Наконец раздается свисток. Герлс убегают, что-то крича. Молодые люди стоят, обнявшись, но тут, к удивлению Латова и Куликова, выйдя вместе с режиссером, тяжелый, черный Моссар властно разъединяет молодых людей, берет под руку тяжело дышащую, усталую жрицу и исчезает с ней, оставив молодого миллионера наедине с режиссером, с которым молодой человек вступает в какой-то бурный разговор.
Это уже не относится к сценарию. Музыка давно смолкла. Свет меркнет. Еще какое-то время прожектор освещает движущиеся фигуры около машин и аппаратов, фигуры, которые теперь кажутся тенями кошмара. Сразу появляется народ, и над всем бредом происходящего снова возникают, как великаны, пришедшие издалека посмотреть на игры карликов, шесть колонн, светлотелых, неправдоподобных.
Свет погас. Больше не было ни колонн, ни кривляющихся герлс, ни танца живота, ни лихо пляшущего миллионера. Вокруг была ласковая, но прохладная тьма весенней ночи.
Латов и Куликов шли к гостинице, обмениваясь впечатлениями. Во все время съемки они не разговаривали. Зрелище, раскрывшееся перед ними, было настолько нереальным, что местами походило на кошмар.
— Я на месте арабов убил бы Моссара, который приволок сюда весь этот табор, весь этот кабак... и даже не поленился притащить сюда герлс и джаз. Откуда он взял его?
— Ну, в бейрутских кабаре сколько угодно такого товара, — ответил Куликов. — А вы обратили внимание, что этот играющий миллионера выплясывает, как профессионал, да еще какой профессионал! На экране будут смотреть. Он, по-видимому, привезен издалека. Такого я что-то не встречал в Бейруте.
— Понимаете, — как-то смущенно сказал Латов, — я чувствую, что все это вздор и все очень плохо, но мне понравилась девушка. У нее местами такая естественная растерянность, как будто ей все не по сердцу, но ведь ничего не поделаешь. Надо зарабатывать деньги, я понимаю. Она красивая, но какая-то измученная, и танец живота не ей танцевать. Очень уж грубо у нее получается оттого, что она не чувствует восточного колорита. Она танцует как-то механически. Она не здешних мест. Ручаюсь. Откуда-то ее привез этот работорговец...
— Это кого же вы так называете?
— Да все того же Моссара. Он, наверное, если не живым товаром, то какой-нибудь контрабандой торгует — наркотиками, что ли... Тут торгуют наркотиками?
— Гашиш продают. Тайно, разумеется.
Здесь дело обыкновенное, как и всюду на Востоке, — отвечал Куликов.
— Что обыкновенное?
— Да то, что Моссар и тем и другим может заниматься. А своей жрице в кавычках он явно покровительствует. Она, вероятно, его любовница. И весь секрет. Как он ее оторвал от молодого человека? Без стеснения.
— Да, я тоже обратил внимание.
— А что вы скажете вообще обо всем, что видели?
— Что скажу? Я уже сказал, что я бы убил мерзкого Моссара. У меня просто на языке какой-то горький осадок. То, что мы видели, не имеет имени. Это тоже гашиш, а может, и хуже. Все так отвратительно, что я, право, не понимаю, почему таким господам позволяют оскорблять древние памятники... Ну, к черту весь этот базар! Что мы будем делать?
— Отдохнем немного, соберемся и поедем. Ночь на перевале будет холодная. По дороге заедем куда-нибудь перекусить, погреться. В Бейруте будет уже поздно!
Они ехали к перевалу. Прохлада Баальбека сменилась резкими порывами холодного ветра. Слякотью понесло с гор, в темноте подступивших к дороге вплотную. По стеклу машины застучал дождь. Во мгле впереди ничего не было видно, кроме полос дождя. Ехали с большой осторожностью.
Что-то белесое начало облеплять стекла. Латов вгляделся. Шел мокрый снег. Его хлопья мягко падали на дорогу, извивавшуюся по склону. Сразу стало очень холодно, неприютно, одиноко. Почему-то вспомнился виденный где-то шалаш беженца-араба. Черный войлочный навес, драные тряпки. Дети, роющиеся в песке. Худые курицы, сидевшие, прижавшись к камням. Женщина в черном, разводившая костер, с хрипом дувшая на огонь...
От этого раскрытого всем ветрам жалкого человеческого жилища веяло такой безысходностью, такой обреченностью, что при одном воспоминании об этом Латова охватила темная тоска. Чужие холодные скалы и мокрый снег, летевший навстречу машине, пустынная, каменная, древняя горная ночь порождали такие же холодные, хмурые мысли, которые таяли, как эти большие серые хлопья на стекле. Латов стал дремать. Ему захотелось света, человеческого движения, голосов, тепла.
Куликов вел машину молча, вглядываясь в аспидный сумрак дороги, освещенной бледным светом фар, дороги, крутившей бесконечные повороты, перед которыми он аккуратно сигналил, сбавляя ход.
Вдруг он сказал:
— Вы спите, Арсений Георгиевич?
Латов очнулся и пробормотал, что так, на минуту закрыл глаза: утомляет эта бесцветная, белесая дорога, и к тому же очень холодно.
— А вы знаете, — почти весело, громко сказал Куликов, — что эта страна могла бы быть частью Российской империи...
— Что вы, помилуйте! — отвечал, совсем проснувшись, Латов. — Как это могло быть? Где мы, где она...
— Вот в том-то и все дело, — сказал Куликов. — Русский флот во времена Екатерины Второй был полным хозяином в этой части Средиземного моря. Русские моряки даже Бейрут взяли у турок. Они оказывали военную помощь восставшим против султана друзам. Друзы хотели, чтобы их приняли в подданство России. Но Екатерина ответила на это так: «Оказывать помощь ливанцам надо, в подданство не брать, потому что защитить их трудно, и в случае неудачи выйдет, что турки принадлежащую Русской империи землю себе забрали...» Вы знали об этом?
— Нет! Вам не холодно, Андрей Михайлович? — спросил Латов. — Что-то я озяб, сам не знаю почему...
— Тут высоко, а будем еще выше, на перевале, но мы сейчас сделаем остановку. Еще минут десять — все будет в порядке.
Ресторан для утешения путников был расположен у самой дороги. Его ярко светившие окна не нуждались в рекламе. Он был давно и заслуженно известен. Целый табун разноцветных машин стоял перед входом.
В большом зале было многолюдно, стоял смешанный, неразборчивый говор многих гостей, сидевших за столиками и поглощавших с аппетитом богатые дары ливанской кухни. Между столиками скользили бесшумные, молчаливые официанты с подносами, уставленными бутылками и тарелками.
Было тепло, вкусно пахло какими-то острыми соусами, винной пробкой, сигарным дымом.
Латов и Куликов, как только вошли в зал, сразу же огляделись и, найдя в стороне свободный столик, все же чуть задержались, потому что недалеко от себя увидели компанию, при виде которой они невольно подумали, стоит ли садиться так близко от нее. Но потом сели так, чтобы Куликов был спиной к людям, шумно пившим и звеневшим бокалами почти рядом.
Но, сев и заказав коньяк и закуску, они все же нет-нет да и поглядывали в ту сторону, и Латов сказал тихо через стол:
— По-моему, у них разговор не очень веселый...
— По-моему, тоже, — отвечал Куликов. — Посмотрите на того, который играл, вернее, танцевал сегодня миллионера.
Смуглый молодой человек с глазами сумасшедшего цыгана глядел куда-то в сторону и, только когда его окликали, приподымал свой бокал и чокался с полным равнодушием со своими соседями.
Девушка, игравшая жрицу, пила большими глотками шампанское, что-то напевала и не спускала глаз со смуглого своего визави. Рыжий, точно в клоунском парике, режиссер смешил старого актера, игравшего в фильме профессора черной и белой магии. И слушавший их большой, тяжелоплечий Моссар то бросал злой взгляд на молодого танцора, то улыбался девушке, почти оскалив рот, то громко, неестественно хохотал, ударяя по столу большой ладонью.
Иногда за столом разговор прекращался, но сейчас же все начинали говорить разом, звенеть бокалами и тарелками, точно они боялись молчания, и опять вспыхивало веселье, девушка смеялась искренне и как-то растерянно, грохотал бас Моссара, хриплый голос режиссера перекрывал тонкий вскрик быстро хмелевшего шарлатана-профессора. Что-то говорил молодой человек, но что — нельзя было разобрать.
Куликов и Латов молча пили коньяк, молча ели мясо, приготовленное, как люля-кебаб, местное название кушанья Латов тут же забыл. Он согрелся, и ему даже нравилось сидеть среди множества разнообразных людей, спасающихся здесь от одиночества, холода и ночи.
— У меня есть два желания, — сказал он, — я очень благодарен вам, что мы сюда заехали. А желания такие. Первое: чтобы эта компания нас не заметила и чтобы этот продюсер не подошел к нам. Я наговорю ему дерзости... до скандала дойду.
— Он нас не видит, — сказал Куликов, — я сижу к нему спиной, а с вами он уже познакомился, и я не думаю, что вы доставили ему удовольствие. А второе ваше желание?..
— А второе мое желание даже трудно объяснить. Я хочу зарисовать этого Моссара, на память... — Он порылся в карманах. — Ах, черт возьми, я оставил блокнот в машине. Сейчас за ним сбегаю, через минуту буду здесь. Нет, меня не надо провожать. Я помню, где стоит машина.
Осторожно, чтоб не привлекать внимания, он прошел к выходу. Дверей было несколько, он открыл самую левую боковую и вышел на лестницу. Отдельные снежинки садились на его плечи и тут же таяли. Он спустился по лестнице на дорогу. Там, где стояла машина, был полумрак, но он нашел ее сразу по флажку, прикрепленному на радиаторе.
Он открыл дверцу и забрался в машину. Сел и начал искать на заднем сиденье куда-то завалившийся свой блокнот. В машине было тихо, почти уютно, освещенные двери ресторана, силуэты людей, мелькавшие за занавесками, казались такими далекими и чужими, как та моссаровская компания в ярко освещенном зале с ее раздражающим гомоном и смехом.
Он нашел блокнот и сидел, прислонившись к стенке, закрыв глаза. Через минуту он приоткрыл их и увидел нечто неожиданное. Двери, ведшие в ресторан с улицы, открывались часто, потому что официанты для скорости предпочитали проносить блюда, прямо пробегая из двери кухни в дверь ресторана, с улицы подымаясь наискось по лестнице, и он уже видел не одного с салфеткой на руке и с тарелками на подносе, пробегавшего в ресторан.
И сейчас из ресторана выбежал человек в серой куртке, с пустым подносом и салфеткой. Он сбежал с лестницы и вместо того, чтобы нырнуть в кухонную дверь, остановился перед машиной и оглянулся. Никого не было вокруг. Он не мог видеть сидевшего в темноте Латова. Он быстро наклонился к флажку с серпом и молотом, расправил его, и не успел Латов пошевелиться, дважды прижал его к губам и, поцеловав, помедлил, а потом, не торопясь, пошел к двери, открыл ее привычным движением и исчез.
Латов сидел в оцепенении. Он все еще видел перед собой человека, так любовно целующего красный кусочек материи. В этой дороге перед перевалом, в ночном ресторане, наполненном странствующими гуляками, в неожиданном жесте неизвестного было что-то тревожащее, странное, как те шесть колонн, что остались там, позади, в гордом безмолвии пустыни.
Тут ему пришло в голову, что сейчас из кухни снова появится тот странный официант и он сумеет разглядеть его лицо. Он ждал, но дверь на кухню не открывалась. Никто не появился. Тогда он так же, боковой дверью, вернулся в зал, прошел к столу и, сев, сразу вынул блокнот и карандаш.
— Не мог сразу найти, — сказал он Куликову, приступая к работе, — куда-то блокнот завалился.
Куликов налил ему коньяку. Латов с удовольствием выпил и, отыскав глазами Моссара, начал быстро набрасывать его черты. Латов не хотел делать этого открыто, поэтому он бросал как бы равнодушные взгляды в сторону того стола, и карандаш схватывал все новые и новые подробности. Но окончить рисунок он не смог.
Совершенно неожиданно для него Моссар поднялся, и вся компания, теснясь и шумя, двинулась к выходу. Моссар не смотрел по сторонам. Он гнал перед собой, как козу, девушку с большими, неестественно изогнутыми бровями, и она, не оборачиваясь, спешила к двери. Трое остальных, наталкиваясь друг на друга, следовали за Моссаром.
Моссар был мрачен и раздражен. Когда дверь за ними закрылась, Куликов увидел, что Латов растерянно положил карандаш.
— Жаль, удрала от вас натура. А такую не каждый день увидишь.
— Я нарисую по памяти. С наслаждением его припомню. Такой шарж можно сделать, что давай бог, бог сатиры...
Подошел официант убрать посуду. Латов вглядывался в его ничего не говорящее лицо и думал: «А может, это и есть тот, кто целовал флажок? А может, и не он». Латов с каким-то острым вниманием смотрел теперь на официантов и в каждом искал сходство с тем, особенным. Но все они были одинаково расторопны, одинаково одеты, одинаковы в своих выражениях бесстрастных лиц. Нет, никогда ему не найти того человека. Да и зачем его искать? И наконец понял, что, как ни смотри, он даже не может отличить их одного от другого.
Они еще посидели за кофе, потом, не торопясь, оставили гостеприимный приют и вышли к машине.
На дворе была отчаянная погода. Ветер опять бросал в лицо мокрый снег пополам с дождем. Машина рванулась и как бы в остервенении начала набирать скорость и высоту, проваливаясь в море мрака и холода.
Но, как ни странно, теперь, после ужина и коньяка, не клонило в сон, наоборот, появилась какая-то энергия мысли и как-то стало весело на душе. Но мысли кружили, как эта ночная дорога, и Латову показалось, что «его» официант похож на древнего христианина, жившего среди язычников, но уже приветствовавшего новый век. Началась новая эра, но старые боги еще стоят, хотя их храмы шатаются и падают.
И, может быть, от их величия остались только шесть колонн, и они будут стоять, когда даже все стены небоскребов рухнут. То, что я видел, размышлял Латов, во всяком случае, удивительно...
Машина шла в клочьях тумана, которые становились шире и гуще, и наконец молочная стена закрыла дорогу и скалы. Гудя на поворотах, Куликов медленно одолевал вершину перевала.
Латов не хотел отвлекать его разговором на этом трудном и рискованном участке дороги. Его мысли были далеко от окружающего. Ему начало казаться в том полусне раздумья, в котором он пребывал, что все уже было давно. Были и открытия, подобные нашим, и такие, о которых мы не имеем понятия. Тяжести весом в сорок тонн переносили легко с места на место. И люди никогда не были одиноки. Врет все этот Моссар. В древности люди имели удивительные таланты и знания в области астрономии, в области техники, имели «тайные знания».
Многие формы человеческого общества уже были на земле. И теперь идет борьба за государство Солнца... как говорил Кампанелла. Храм Солнца там, позади, шесть колонн — свидетели того, как и сегодня преследуют коммунистов, как тогда, почти две тысячи лет назад, преследовали христиан... Преследуют и терзают в разных странах... Мысли его смешались.
Он не заметил, как уснул. Проснулся он как будто в другой стране. О тумане не было и помина. За время, пока он спал, машина сбежала с перевала и, крутясь на витках приморского шоссе, мчалась к Бейруту, и вокруг уже темнели спящие сады и виллы, приютившиеся на склонах. На зеленовато-голубом небе блестел серп молодого месяца. Было тихо, и в этой тишине неожиданно громко раздался голос Куликова:
— Ну, вот и поспали, дорогой, скоро Бейрут, и кто-то стоит посреди дороги и просит остановиться. Смотрите...
Вглядываясь в сумрак дороги, впереди, у поворота, Латов увидел темную фигуру, которая стояла действительно посредине дороги и махала руками. Машина замедлила ход.
Человек шел навстречу машине, время от времени поднимая руку, как бы боясь, что она все же не остановится. Он был один, и это не внушало никакого беспокойства. Куликов остановил машину, открыл дверцу и вышел на шоссе. Вышел и Латов. Они спокойно смотрели, как приближается высокий силуэт в плаще.
Он показался им знакомым. Когда он подошел совсем близко, они его узнали. Это был актер, игравший сумасбродного миллионера.
Он сначала показал в сторону, на низкие кусты в придорожной выемке, откуда выглядывала черная квадратная машина, слабо блестевшая отлакированными боками. При свете фар Куликов узнал машину Моссара. Там, видимо, был он сам со всей компанией, ужинавшей в ресторане за перевалом. Куликов слушал молодого человека. Он говорил по-английски.
— Большая просьба. Мне нужно срочно быть в Бейруте. Вы едете в Бейрут?
— Да, мы едем туда!
— Мне обязательно нужно быть в Бейруте. У нас испортилась машина. Шофер чинит. Все могут ждать. Но я не могу ждать, пока он починит. Я не могу ждать. Я должен быть в Бейруте во что бы то ни стало. Я жду звонка из Женевы.
— Разве это так уж важно — звонок из Женевы?
— Очень, очень важно. Поймите меня, от него зависит моя жизнь.
— Ваша жизнь?
— Да! Вы меня не знаете. Меня зовут Каэтани, если вам нужно мое имя.
Куликов сказал: «Одну минуту» — и перевел просьбу Каэтани Латову:
— Он просит взять его в Бейрут. Говорит, что испортилась машина и что все могут ждать починки, но ему должны позвонить из Женевы, от этого звонка зависит его жизнь.
— Возьмем его, Андрей Михайлович, — сразу, не думая, сказал Латов. — Я верю ему. Возьмем! Спасем человеческую жизнь!
Куликов повернулся к Каэтани.
— Садитесь, — сказал он, и молодой человек, откидывая полы синего плаща, влез в машину и сел рядом с Куликовым.
Теперь машина шла, как по катку, наклоненному к морю. Горы темными шерстистыми громадами вставали над ней. Огни разбросанных по горам домиков остро вспыхивали вверху и внизу по сторонам дороги.
— Как съемки? — спросил Куликов неожиданного спутника.
Тот курил сигарету за сигаретой, и вопрос Куликова застал его врасплох.
— Не знаю, — ответил он.
— Как! Мы только что видели вас в таком танце, который настоящий шедевр, — чуть иронически сказал Куликов, — вы замечательный, первоклассный танцор...
— Да, — ответил Каэтани, — где же вы меня видели?
— В Баальбеке на вечерней съемке, где вы танцевали с древней жрицей...
— С древней жрицей? — Он удивленно повернул голову.
— Ну, с девушкой, которая пробуждается ото сна. Ее, кажется, зовут в жизни Каро.
— Вы видели и Каро! — воскликнул молодой человек. — Значит, вы все знаете?
— Я ничего не знаю, — сказал Куликов, — может быть, вы нам что-то поясните. Вы сами из Бейрута?
— Нет, — сказал тихо молодой человек, — это не важно, сейчас уже ничто не важно...
— О чем вы с ним говорите, Андрей Михайлович? — спросил Латов.
— Он не говорит, а скорей заговаривается,— ответил Куликов, — с ним происходит что-то странное. То ли он здорово хватил, то ли это что-то психическое. Он говорит, как во сне...
— Сейчас будет Бейрут. Я сойду где-нибудь на улице. Я вам скажу...
— Пожалуйста, мне все равно. Это вы торопитесь, мы — нет. Вы что-то хотите сказать...
— Нет, я потом, немного погодя скажу вам, а сейчас я хочу только спросить: вы англичане?
— Нет!
— Но вы и не греки и не французы?
— Нет, мы русские, из Москвы...
— Я так и думал, что вы русские, потому что англичане не остановились бы и не взяли бы меня с первого слова. Это хорошо.
— Что хорошо?
— Я скажу немного погодя.
Россыпь огней ночного Бейрута уже зыбилась совсем рядом. И за ней, за этой неоглядной россыпью, виднелось нечто сине-бархатное и необъятное. Иногда на краю этого пространства вспыхивало что-то белое, как вспышка магния, и пропадало во мраке.
Подобно пене этих ночных волн, еще кое-где блестели и меркли световые рекламы, неоновые огни отелей и магазинов.
В одной из тенистых маленьких улиц Каэтани попросил его высадить. Но прежде чем уйти в ночь, он сказал дрогнувшим голосом:
— Простите меня, я обманул вас, но я должен был так поступить. Меня вынудили обстоятельства.
Куликов пожал плечами: что ж, бывает и так.
— Может быть, вам нужна помощь еще в чем-нибудь?
— Нет, благодарю. Я не жду звонка из Женевы. У меня нет никого в Женеве. Я все уже решил. Если я не убил его там, — он махнул рукой на горы, — это еще не значит, что я не готовлю ему гроб в Бейруте...
— Вы хотите кого-то убить? — спросил Куликов. — А стоит ли? Подумайте, стоит ли?
Лицо Каэтани исказила гримаса.
— Я думал, я бы с удовольствием это сделал, но и помимо меня его надет гроб в Бейруте!
И вдруг он отрывисто приподнял шляпу совершенно театральным движением:
— Прощайте! Еще раз благодарю вас и вашего приятеля. Вы не знаете, что вы для меня сделали в эту ночь...
Он шагнул в тень высокой стены, из-за которой смотрели кипарисы, и исчез. Даже шагов его не было слышно.
Куликов передал весь разговор Латову. И Латов спросил недоумевающе:
— Кого он хотел убить?
— А знаете кого? Видимо, Моссара. По-моему, я догадался правильно. Но почему он сказал еще про гроб, который ждет в Бейруте?!. Черт его знает, вероятно, я не так понял...
Куликов завез усталого, со слипающимися веками Латова в гостиницу, зашел в его номер, посидел еще с полчаса, пока художник устраивался, поговорил о странной ночной встрече на дороге и поехал домой, думая уже совершенно о другом — о делах, которые его ждут завтра с утра в этом шумном, разноцветном, деловом городе.
Бейрут был полон предпраздничной пасхальной суматохи. Пестрая толчея в лавках, на арабском базаре, в дорогих магазинах европейских фирм, в маленьких лавчонках, торгующих всем, что требуется ливанцу среднего достатка, оглушала свежего человека и слепила глаза.
На улицах и площадях стоял тот же гам, звон и крик. Причудливо раскрашенные автомобили всех марок поминутно останавливались толпой, неистово гудели, стараясь преодолеть заторы, и вызывали остановку всего движения. Пешеходы пробирались между ними с ловкостью канатоходцев. Грузовики со свирепым ревом устремлялись вперед. Велосипедисты пробовали проскочить сбоку тяжеловозов. Резко громыхали мотоциклы, тесня мотороллеры.
Кругом стоял стон от самых различных возгласов, выкрикиваний газетчиков, шумных, гортанных зазываний лавочников, расхваливающих свой товар, продавцов воды, сладостей, фруктов.
Над всем лязгом и грохотом плыл гулкий серебристый перезвон. Колокола маронитских церквей заглушали голос муэдзина. На улицу вырывался в раскрытые двери католического собора тяжелый, раскатистый голос органа.
Густая толпа то облепляла тротуары, то втекала в лавки, то заполняла площади, над которыми равнодушно свисали широкие жестяные листья пальм.
Казалось, в этом большом городе на берегу моря, куда все страны мира свезли свои товары, люди занимаются только продажей и покупкой, какое-то опьянение владеет ими и ведет их из магазина в магазин, из лавки в лавку, на базар и в порт, где разгружаются корабли всех стран. По вечерам зажигались такие многочисленные, такие разнообразные рисунки реклам, которые говорили обо всем сразу, вертелись и меняли цвета, подымались в высоту и сползали до тротуара, повисая над красочными плакатами, цветными афишами, ошеломлявшими и кричавшими, спорившими с электрической рекламой, так что начинало казаться, что все это нарочно, что это только зрелище, а не обычная жизнь.
Реклама кабаре и кинотеатров кричала о самых ярких программах, о певцах, танцовщицах, акробатах, фокусниках, о самых мировых сенсационных фильмах. Со стен смотрел нарумяненный Юлий Цезарь с лавровым венком на голове, как простой легионер, обнимающий растрепанную красотку, рядом реклама представляла распростертую на прибрежном песке, едва прикрытую лунным светом героиню фильма «Жемчужина южных морей», нахальная Лола Монтес в роскошном платье с хлыстом в руках изображала «королеву скандалов», как гласила подпись под ней. В кинотеатре «Адонис» шел фильм специально к празднику пасхи, изделие католической церкви — «Жизнь господа нашего Иисуса Христа». На рекламном плакате Христос в коричневой изодранной хламиде, изнемогая, тащил тяжеленный крест, и пот капал с его лба, кровавый пот мученика в терновом венце.
Над этим плакатом была повешена афиша с достаточно обнаженной танцовщицей. Афиша была нарочно повешена так, чтобы полуголая девушка, хохоча, попирала своей ножкой в золотой туфельке голову Христа. И никто не обращал на это внимания.
Все двигались мимо со скоростью вечно спешащих куда-то и опаздывающих людей всех стран и всех вероисповеданий. На этом месте жили и торговали, также спешили, приготовляли корабли и товары в дальнее плавание тысячи лет назад финикияне, а сегодня даже муэдзин не кричал с минарета, а за него работало радио, и на стершихся пластинках звучало нечто, отдаленно напоминающее призыв к молитве.
Латов утонул в этих людских потоках, увлекавших его то туда, где дымили трубы трикотажных, кожевенных, табачных фабрик, то в узкие переулки, то в многоголосые ряды базара, то в кафе, где можно было минуту передохнуть от спешки и тесноты. Он много зарисовывал, сменяя один за другим дорожные блокноты. Иногда он садился перед каким-нибудь менялой с лицом древнего жреца, который принимал и выдавал мятые ассигнации самых разных стран, со строгим лицом приносящего жертву богу торговли, или на ходу, стоя рисовал араба библейского типа, с классической белой хаттой, схваченной черными шнурами экаля, в ременных кляшах на ногах, в белой аба на широких плечах, чересчур широких для его тонкой, скелетообразной фигуры.
Иногда в его блокнот попадала красотка в синих тонких брючках, в рубашке с черными треугольниками и желтыми полосами, с волосами, перехваченными лентой на затылке, падающими короткой гривой, с блестящими, золотыми клипсами в ушах.
Латов, когда его смаривал шум улиц, усталый шел в свой номер, опускал жалюзи, бросался на кровать и спал сном здорового и крепкого человека. Время шло незаметно. Увлеченный живыми картинами весеннего Бейрута, он уже начал забывать про Моссара и про его страхолюдный фильм, как вдруг ему позвонил по телефону Куликов и сказал, что заедет за ним и отвезет в одно хорошее место, где они вместе пообедают.
Куликов пришел в назначенный час и повез его в гостиницу с рестораном, построенную у самого моря. Латов рассказал Куликову о своих блужданиях по городу, об оглушительной жизни, о богатстве красок Бейрута и о том, что он наблюдал не только парадную сторону быта, обращенную к иностранцам, но и увидел, как живут, трудятся, отдыхают простые труженики, обыкновенные жители, любители посидеть в скромных кафе, за душистым наргиле, поиграть в нарды, побеседовать с соседом.
Для них соблазны дорогих магазинов так же запретны, как азартные игры в закрытых клубах, кутежи в кабаре, яхты и автомобили, могущие умчать счастливцев в море и в горы, к пышным горным ресторанам и виллам. Но они живой, веселый, добродушный народ, они ему понравились своей отзывчивостью и простотой.
Обедали они не торопясь, но у Куликова был такой вид, точно он приберегал что-то такое, чем хотел поразить собеседника под конец встречи. Это чувствовал Латов и не хотел торопить собеседника, ждал, что придет минута— и Куликов откроется.
Эта минута наступила, когда они стали пить кофе и, насытившись, исчерпав все темы, замолчали, засмотревшись, как на дальнем просторе белеют паруса какой-то шхуны, ныряющей в голубых волнах, словно клочок бумаги, несомый ветром.
Тогда Куликов сказал, прищурившись, как он умел:
— Знаете, кого я встретил сегодня утром?
— Не могу догадаться, — сознался Латов.
— Каэтани, — сказал с расстановкой Куликов, — нашего ночного спутника. Затащил меня в кафе и, как он говорит, должен был открыться во всем...
— О! — воскликнул Латов. — Он убил Моссара?
— Да нет, никакого Моссара Каэтани не убивал, но, правда, он загнал его в гроб...
Куликов засмеялся.
— Что значит — в гроб! Значит, тогда ночью речь действительно шла о гробе?
— Да, о гробе. Но Каэтани уже выдал мне всю историю. Он давно выступал в кабаре с Каро. Это его старая любовь, как он уверяет. Они много натерпелись в жизни, пока встретились, блуждая, ища заработка. Выступали как танцоры Каэтани и Каро. Возможно, все имена эти не настоящие, но они выступали под этими именами в ночных кабаре, на эстрадах. Моссар увидел их в Танжере. Он — а у них тогда дела шли неважно — уговорил их участвовать в его фильме «Шесть колонн». Но Каэтани, согласившись на это, не знал настоящей сути. Он не рассмотрел коварства старого дьявола, того, что вместе с его согласием сниматься Моссар купил себе Каро целиком. Уж как и чем соблазнил ее, я не писатель, сказать не могу, но это так. И, чуть не плача, Каэтани говорил мне, что он жил, как дурак, обманутый дурак. Вот его рассказ. «В один мрачный день, — говорил он, — мне все стало ясно. Моссар — любовник Каро. Я не мог больше терпеть этого. Его присутствие приводило меня в такую ярость, что я уже с трудом себя сдерживал. Я ведь не играл миллионера в фильме. Я был только дублером артиста, игравшего этого американца. Тот не мог танцевать, как я, и я заменял его в танце. Даже в фильме я был жалким подражанием богача. Это придумал Моссар для моего унижения. Я решил его убить в ту ночь. Мы очень горячие люди, сицилийцы. Вы меня спасли, не выдуманный звонок из Женевы, а вы спасли мою жизнь. Но тут же у меня явился замысел мести. Я знал, что этот безжалостный, холодный, мрачный человек, жадный до денег, имеет одну слабость — об этом он признался Каро, и она рассказала мне, — он суеверен, как последняя базарная торговка, как последний торговец краденым. Он боится примет и содрогается от всего, что так или иначе угрожает ему, хотя он смеется открыто надо всем.
И вот я решил, успокоившись, отложить кинжал, который было уже занес над ним. В тот вечер в ресторане, мы крупно поговорили, в машине в дороге он оскорбительно отозвался обо мне. Я вспылил. Тогда он остановил машину и сказал:
— Убирайся.
Не знаю, что произошло бы дальше, но Каро уговорила его, умолила подождать попутную машину.
— Этой попутной машиной оказалась ваша, — сказал он. — Вот так вы меня спасли. И я приехал в Бейрут. Но, не спав остаток ночи, я утром отыскал Моссара. Он не хотел принимать меня и говорить со мной, но я сказал, что я отыскал его не для того, чтобы продолжать ссору. Он подумал, что я пришел просить прощения и приносить извинения за вчерашний скандал. Он принял меня.
Я молчал сначала. Он издевался надо мной, говорил о том, что он хорошо знает горячий и быстро остывающий характер южан, о том, как он понимает жизнь, и если есть дураки, то их надо учить или уничтожать. Тут я вспомнил, что мне кто-то рассказывал про него, что он разбогател на темных делах, на сделках с итальянскими фашистами, усмехнулся и ничего ему не сказал.
Он продолжал:
— Если ты дурак, то правильно сообразил, что со мной лучше говорить мирно. А если ты такой храбрый, то попробуй бороться со мной. Я посмотрю, как это ты будешь со мной бороться!..
— Я не хочу с вами бороться, — сказал я, — вы и так скоро умрете, вы знаете это?
Он посерел и сжал кулак.
— Ты меня убьешь, что ли?
— Нет! Вы не спешите. Вы все равно умрете здесь! Вас убьют здесь! И убью не я!
— За что меня убьют? И кто?
— Не знаю, кто, а за что... За вашу подлость, за то, что вы грязный негодяй...
Он усмехнулся мне в лицо.
— Не понимаю, — сказал он. — Эти слова — пустые слова. А где доказательства?
— Вы хотите доказательств? Пойдите в здешний музей...
— Я плюю на все музеи, пусть туда ходят такие бродяги, как ты.
— А вот подите, я вам советую, и вы увидите гроб с вашей физиономией. Пустой гроб. Он ждет вас. Приготовлен давно. Но вы были далеко. И он ждал и дождался. Теперь вы здесь, никуда не уйдете. Он ждал вас целую вечность. Час настал!
— Что такое, что за чушь! Ты сошел с ума! — воскликнул он.
— Я не сошел с ума. С ума сойдете вы. Идите и смотрите, и будьте вы прокляты!
Он побледнел, но сдержался. А я сказал:
— И Каро тоже не будет больше сниматься у вас.
Он сидел молча, потом сказал:
— Хорошо, поговорим после. Дай мне подумать. Приходи завтра.
Я знал, что он пойдет в музей. И увидит те гробницы, в которых нет ни одного покойника, я не знаю, куда они девались. Но на каждом каменном гробе изображение того, чей гроб. Эти головы просто удивительно похожи на сегодняшних людей. Я даже испугался сначала. И одна голова — это голова Моссара. Оказывается, он немедленно побежал в музей. И увидел гроб и свою голову. Он был так поражен, что ему там же стало худо. Я рассчитал верно. Его охватил суеверный ужас. Подлец дрожал, рассказали мне, как собака.
Когда я пришел на другой день в назначенное время, мне дали конверт с деньгами в расчет за съемки.
— Я хочу его видеть, — сказал я, — чтобы сказать на прощание два слова.
— Его нельзя видеть, — ответили мне, — его нет. Он улетел!
Оказывается, он бежал на самолете, летевшем из Бейрута в Париж. Но он бежал не один. Он увез Каро. Как он обманул ее — я не знаю. Как уговорил, чем купил — не знаю. Но он испугался своего гроба. Может, он в самом деле жил в древнее время. Ведь мы снимались в фильме, где тоже переселение душ. Он, может, и в древности был такой же подлец.
— Подождите, — сказал я, — а как же фильм и съемки?
Я узнал у режиссера. Они переносятся на Кипр. Там тоже есть руины, как и тут. Есть, говорят, и свои шесть или семь колонн. Ну, если семь, одну снимать не будут. Я этого не знаю точно...» Вот что я от него узнал! Что вы скажете, дорогой мастер, почтенный изобразитель современности Арсений Георгиевич?
— Скажу, что это удивительная история, и мы с вами не могли даже думать, что она так обернется...
— Все-таки этот бесстрашный обратился в бегство. Боится потустороннего мира. Прошлого нет, а прошлое и ухватило его за ногу. А этот Каэтани — он сказал, что пока устроился в одном из здешних кабаре и ему доставит удовольствие видеть нас, раз нам понравилось, как он танцует. После этого он сказал, что поклялся себе докончить Моссара, и пойдет по его следам, и найдет способ отобрать у него Каро. Вот какая приключилась история. Будет что рассказывать дома, когда вернетесь. Ваши товарищи приезжают завтра вечером. Завтра утром можем пойти в музей, если хотите...
— Хочу, — сказал Латов, — только пойдем пораньше, пока еще не жарко...
...В больших, просторных, прохладных залах нового музея почти не было посетителей. Несколько туристов с гидом стояли, почтительно согнув головы, и рассматривали изображение богини Астарты, похожей на крестьянку, надевшую к празднику новое платье. Туристы удивлялись простому изображению богини, обладавшей столь необузданными страстями и призывавшей к любовным неистовствам.
Какой-то сильно задумавшийся ученый стоял перед саркофагом древнефиникийского правителя Ахирама и записывал в маленькую книжечку свои соображения.
Научные сотрудники музея переставляли экспонаты в витрине в глубине зала. Латов и Куликов мельком разглядывали фигурки каменных человечков с удлиненными шапками, напоминающими уборы древних магов, фигурки с таинственными узорами на теле, сосуды всех форм, надписи на плитах и камнях, статуэтки, ожерелья, кольца, копья, барельефы, где разные божества принимали дары, где цари изображались как всевластные боги, распоряжающиеся судьбами простых смертных, где монеты и печати говорили о суете сует, бывшей в мире несколько тысячелетий назад. Они спешили в поисках тех гробов, ради которых пришли.
Но Латов все же остановился перед громадной рельефной картой древнего мира, потому что она поразила его размахом и начертанными на ней дорогами, связывавшими в седую старину культурные центры тогдашнего мира. От голубого простора Средиземноморья, от финикийских приморских: Тира, Библоса, Берита, Сидона, от Гелиополиса шли пути на Балх, Персеполь, на Памир, на Хараппу, Маханджедаро, Хастинанутра, через индийские долины и дальше в Паган и Нанькай.
Потом они увидели хорошо исполненных зверей на фреске древнего храма, увидели Орфея, окруженного зверями и птицами. В глубине зала перед ними предстал четко и точно сделанный макет храмов Гелиополиса. Он живо воскресил в памяти день, когда Латов бродил между развалинами. Теперь он видел, пусть в уменьшенном объеме, храм Солнца, каким он когда-то был. Еще раз подивился он искусству мастеров, создателей совершеннейшей архитектуры, затмившей сооружения всех известных тогда городов земли.
И, наконец, перед ними в длинный ряд выстроились каменные гробы-саркофаги. Они выглядели так, точно их вчера закончили работой и принесли в музей. Века, пролетевшие над ними, не оставили никакого следа. Большие тяжелые гробы были пусты. Латов и Куликов смотрели на головы, высеченные в изголовьях. Действительно, они были удивительно современны.
Нелепая мысль пришла в голову Латова: «А вдруг я узнаю кого-нибудь знакомого?»
Он вглядывался в эти каменные лица. Кого они изображали? Артистов, общественных деятелей, ученых, жрецов, художников, властителей?..
Тот, кто делал их, видимо, старался сохранить полное сходство, он не льстил, а изображал то, что есть, вплоть до бородавок, до уродливых ушей, заплывших жиром щек, кривых носов.
Властное лицо, может быть, сенатора, упитанное и самодовольное оказалось рядом с сухим, желчным, злым портретом философа с плотно сжатыми губами. А этот похож на артиста...
Сосредоточенные, вялые, суровые и нежные лица как бы обращались из своего загадочного далека: отгадай, кто мы?
Латов и Куликов шли вдоль длинного ряда, и каждый хотел первым сделать открытие. Но они остановились враз перед гробницей, которую искали. Они стояли в большом удивлении и даже в некоторой растерянности.
— А ведь похож,— сказал Куликов,— черт знает что, но похож!
— Я понимаю, почему Моссар испугался. При его суеверии! Бывает же такое! — воскликнул Латов. — Нет, посмотрите, просто здорово! Будто кто с него делал копию. И даже морщины у губ и на лбу. И лоб его и подбородок. Вот это совпадение! И тогда, оказывается, были Моссары...
— Я видел раньше эти гробы, — сказал Куликов, — и поинтересовался, чьи они...
— И что же оказалось?
— Этих гробов здесь двадцать пять. Часть их была раскопана до первой мировой войны, часть — во время войны. Кто в них должен был быть похоронен — неизвестно. Нет ни одной надписи. Есть такое объяснение: в те времена богатые люди заказывали себе гробницы загодя, чтобы хороший скульптор сделал не торопясь их последний портрет. Гробы уже с оконченными головами убирали на склад до дня, когда они понадобятся клиентам. Как видите, все гробы пустые, они остались невостребованными. Это говорит или о внезапном нападении врагов, когда и господа-заказчики, и мастера — делатели гробов были застигнуты врасплох и уничтожены и уже не могли думать о спокойном погребении, или сильное землетрясение кончило все сразу — и город и жителей и засыпало мастерскую. У нашего итальянца меткий глаз: он правильно заметил, что Моссара уже ждет гроб. Похож, черт! Он теперь в эту сторону со своим суеверием больше не подастся. Бесстрашие бесстрашием, а удрал в одну минуту. Говорил: плюю на прошлое, а боится, каналья, и прошлого и будущего...
Они расстались у выхода из музея, и Латов долго бродил один. Он, не торопясь, шел и думал о том, как завтра он улетит из этой страны, в которой был так мало и так много пережил; он думал о том, как они полетят через Париж и он обязательно сбегает на парижские бульвары, которые стоят в дымке апрельской листвы, на Сену, заглянет в Лувр, увидит сокровища живописи и скульптуры: потом будет полет домой, Москва, его встретят жена, близкие, друзья, и он будет рассказывать странную историю, случившуюся в развалинах храма Солнца, рассказывать долго, подробно, ничего не пропуская. Одни будут восторженно слушать и ахать, а другие — подсмеиваться, говорить, что он все это выдумал или что все это ему рассказали, а потом он поедет за город любоваться первыми весенними зорями, бродить по сосновому бору, видеть прилетевших грачей, и постепенно забудется эта дальняя поездка, и уйдет в туман все это странное, чужое, случайно вставшее перед его глазами.
В большой задумчивости он, сам не зная как, вышел к морю. И когда он увидел его, необъятное, несравнимое, колыхающееся, как будто шумно дышащее, живое, нежное и тревожное, он сел на берегу, и по его волосам пробежал свежий ветер, как будто этот простор послал ему привет издалека, погладил по голове.
Это море звали Средиземным. На его берегах жили многие народы. От иных не сохранилось даже имен. Возвышались и рушились царства, приходили и уходили, как песок морской, поколения, изменялся вид его берегов, а оно оставалось таким же, каким увидел его кормчий первого корабля много тысячелетий тому назад.
Море было у самого берега бледно-зеленого цвета, но в этом прозрачном изумруде играли синие и белые искры. Уходя все дальше от берегов, синь и зелень темнели, и расстилались уже ярко-фиолетовые пространства, над которыми сверкала серебряная ослепительная полоса горизонта.
Слева в море сбегал гористый берег, над которым клубились белопенные сборища облаков. Едва-едва на берегу можно было разглядеть белые домики, над которыми все выше и выше вставали горы, темно-зеленые и вишнево-дымные, выцветшие, пустые, с коричневыми выступами.
Берег казался застывшим и сонным. Море колыхало большие легкие прозрачные волны. Латов увидел, как на бледно-зеленой площадке моря засиял как бы голубой шарф, брошенный Нереидой.
Ко всему тому это еще было море, напоенное весной. Тысячи лет оно радовалось весне и приветствовало тех, кто доверялся его большим, влекущим вдаль волнам. Земля была когда-то юной и веселой, и зеленые кедровые леса спускались, как дикари в зеленых шкурах, к пене прилива. Все дышало предчувствием новых дорог, новых чувств, новых открытий. Валились тяжелые кедры и становились кораблями, которые плыли в новые походы в неизведанные края, и перед этим люди приносили жертвы тем богам, чьи одинокие статуи стояли теперь, омертвев, в стенах того зала, где рядом с ними белеет макет Баальбека.
Латов сидел у самого моря и тихо следил, как к его ногам приходят изумрудно-голубые волны и как шумно хотят рассказать ему о той стране, откуда они пришли.
Там, вдали, показывая коричневую бугристую спину, среди вздымающихся бездн покачивался темный, с блестящими, осыпанными пеной рогами бык — бог, укравший Европу и уносивший ее в неизведанные края, стан Нереиды, игравшей с голубым шарфом, тени парусов древних кораблей, уходивших за подвигами...
Паруса таяли. Облачные завесы спускались все ниже, закрывая верхние ярусы гор.
Латов сидел долго во власти непонятных, смутных мыслей, почти сновидений.
И вдруг как бы из пены морской поднялись и встали перед ним шесть золотистых сказочных колонн. И он понял, что они навсегда останутся в его сердце и в его памяти.
Комментарии к книге «Книга пути», Николай Семенович Тихонов
Всего 0 комментариев