ПАРФЭТ ДЕ САЛИНЬИ
Перевод В. Никитина
I ЮШЬЕР
Хэролд Джанеуэй из Хэверхилла Лодж, Дербишир, отправился в июле 1783 года путешествовать по Франции.
В Кале он купил кобылу у одного молодого милорда, возвращавшегося из Италии, при хорошем уходе за этой лошадью она вполне могла довезти его до самых Пиренеев («Познавательное путешествие — это не поездка на охоту», — сказал ему дядя, когда они расставались в Дувре), поэтому Джанеуэй ежедневно обтирал ее соломенным жгутом, чистил скребницей и щеткой после каждого этапа пути, и сам, не решаясь поручить это дело никому другому, отводил свою дорогую спутницу на конюшню.
В седельных кобурах англичанина хранилась фляга с крепким напитком, настоянном на ягодах можжевельника (у него на родине, в Хэверхилле, где гнали этот подкрепляющий напиток, его называли «джином»), там также лежало несколько ломтей хлеба с ветчиной — легкий завтрак охотников, введенный в моду милордом Сэндвичем. С задней луки седла свисала дорожная сумка из добротной, тканной шелком материи, с запасным бельем, «Записками о галльской войне» Цезаря, «Храмом природы» Томаса, карманным словарем, аккредитивами и памятной книжкой для записи путевых впечатлений.
Джанеуэй натянул поводья, остановился и записал: «Ужасающая нищета народа Франции. Повстречавшиеся мне крестьянки шли семь лье босиком, чтобы продать двух кур на рынке!»
Он путешествовал, изучая, он восхищался и негодовал, восхищался веселостью и трезвостью простого люда Франции (ему не попалось на пути ни одного пьяного), его трудолюбием и добротой, негодовал, видя дома без стекол или отвратительный черный хлеб.
Он перебрался в Кодебеке через Сену, пересек Орн, Луару и через анжуйские виноградники добрался до самого Бокажа, в конце концов оказавшись на одной из тех прекрасных дорог, строительство которых стоило крестьянам многих тяжких трудов (Джанеуэй отметил в своем блокноте: «Три дня в неделю»). Его взгляд ласкали безлюдные, разбегавшиеся по обе стороны от дороги тропинки, над которыми, словно сплетенные пальцы, смыкались полукругом ветви деревьев. «Французские королевские дороги, — подумалось Джанеуэю, — потому такие прямые, что они ведут в города, а города ведут к демократии и свободе: обедая за общим столом в трактирах, я повсюду встречаю путешественников, восхваляющих американскую революцию».
Джанеуэй сорвал цветок аквилегии для своего гербария и залюбовался ласточками, которые с удивительным проворством, не задевая ни одной ветки, сновали под деревьями — это были настоящие южанки: они летали с такой же легкостью, с какой французы говорят.
«Все это прекрасно, вот только где я буду сегодня ночевать?» — мысленно спросил он себя. Гостиницы претили ему: какое все-таки это скверное пристанище для измученного дорогой путника! Набив живот пережаренным мясом и плавающими в масле овощами, завалиться спать втроем или вчетвером в одной постели, да еще в комнате, где никогда не открываются окна. На полу везде следы от плевков. А отхожее место — это такое зрелище и с таким запахом, что хоть не заходи туда. Поэтому он частенько предпочитал ночевать в конюшне, рядом со своей кобылой.
Молодой англичанин на ходу записал несколько услышанных названий рек: Сэвр, Мэна, Антиз, Вия. Писал он старательно, но ошибок все равно не избежал. Потом пересек луг, проехав по нему ровно и прямо, подобно ножу, разрезающему хлеб. Он хотел поскорее добраться до городка Ле Сабль, чтобы там искупаться в море, следуя новой и необычной моде, появившейся у него на родине. Каникулярная свобода приводила англичанина в восторг: его легкие распахивались навстречу ей, как створки больших ворот; полуденное безоблачное небо, серое и дрожащее, казалось ему экзотической новинкой; в своем блокноте он сделал такую запись: «То, что французы называют солнцем, совсем не похоже на то, что мы обозначаем словом „sun“».
Повозки, нагруженные травой позднего сенокоса, появлялись и исчезали, постанывая под тяжестью васильков, маргариток, подмаренников и скабиозы, оставляя за собой запах быков и розового эспарцета. Что за благодатное путешествие! Дороги Людовика XVI, в отличие от дорог Георга III, были безопасными, здесь тебе не грозила встреча с грабителями и разбойниками…
Слышно было только, как кобыла отгоняет хвостом серых слепней. Чувство истомы и покоя охватило Джанеуэя, и он задремал, выпустив из рук поводья. Во сне ему привиделось, будто кобыла, запутавшись в поводьях, споткнулась, отчего он полетел вверх тормашками и почти у земли увидел мелькнувшие стволы тополей, тяжело упал на дорогу, в белую яснотку, ощутив острую боль в плече.
В этот миг он проснулся. Едва он открыл глаза, готовый закричать от воображаемой боли, как его кобыла наступила копытом на поводья, волочившиеся по земле, споткнулась, и тут уж он не во сне, а наяву полетел вверх тормашками, выполняя предвосхищенный сновидением кульбит, и действительно оказался в белой яснотке, испытывая предугаданную боль. Он лежал, растянувшись на дороге, пытаясь заполнить в своем сознании брешь, которая образовалась между сном и реальностью, между миром, не имеющим ни пространства, ни протяженности, и вселенной, ограниченной самыми жесткими законами. Он увидел, как оседает пыль, поднятая его падением. Заметил также свою пегую кобылу, которая продолжала одна брести по дороге, пощипывая люцерну.
Направо вела аллея из великолепных вязов. Возле межевого столба, украшенного геральдическими лилиями, он увидел надпись: «Юшьер». Страдая от боли в плече, Джанеуэй решил отправиться туда за помощью. Он пошел по аллее и вскоре обнаружил, что от нее, как лучи, разбегаются боковые аллеи, подобно просекам в строевом лесу. Справа от основной аллеи потянулись огороды, слева — хозяйственные постройки и домики арендаторов. Но нигде не было видно ни единого человека. Он продолжил путь, который привел его к замку.
Поставленный как бы некой деликатной рукой на обложенное дерном возвышение, замок казался настоящим венцом природы: новехонький, свежевыкрашенный в нежно-серый цвет, он устремлял в пространство округлый, как живот откупщика, выступ своего фасада, в обе стороны от него расходились два крыла с галереями и застекленными оранжереями, которые в это прекрасное время года, естественно, были открыты, и Джанеуэй отчетливо видел на террасе выстроившиеся в ряд апельсиновые деревья в серебряных кадках. Все это напоминало холодность декораций французских трагедий, подчиненных жесткому единству, которое делает здания, обычно прямоугольные и безликие, равнодушными наперсниками самых банальных и самых скучных человеческих страстей.
Перед крыльцом, на зеленом ковре, Джанеуэй, к своему превеликому ужасу, обнаружил весьма многочисленное общество. До него донеслась музыка, исполняемая на арфе и клавесине. Поняв, что в замке дают комедию и что он не должен — во второй раз — упасть столь же неудачно, он не осмелился идти дальше и притаился за широким стволом вяза.
То, что Джанеуэй поначалу принял за триумфальную арку, оказалось украшенной ветвями сценой, на которой декорация из пурпурного картона изображала шатер турецкого султана; ширмы с нарисованными на них гербами служили кулисами. Забыв о боли, англичанин стал внимательно присматриваться к тому, что происходило вокруг: в партере он увидел прекрасных дам, прятавших улыбки за своими веерами, господ, которые, аплодируя, то и дело лорнировали, а также негритят, разносящих щербет на серебряных подносах. Казалось, что представление дают не на лужайке, а в интерьере салона. Как же это все отличалось от Хэверхилла! В Дербишире была настоящая деревня: лисица, преследуемая собаками, иногда забегала там на кухню, в гостиной Джанеуэев была стойка для ружей и удочек, над камином не висело никаких шедевров искусства, вместо них на стене красовалась огромная засушенная форель весом в двадцать фунтов, пойманная Джанеуэем-старшим во время половодья 1739 года; когда соседи приходили с визитом, они не были разодеты в шелка и бархат, как эти господа, чьи кареты ожидали их тут же, под деревьями, а лакеи играли в карты на крышах экипажей; в Хэверхилле люди просто привязывали своих пони к большой липе, а деревенский пастор субботним вечером играл на флажолете. Здесь же само небо казалось искусственным, и ветер испуганно убегал прочь от этих ровных рядов листьев, упорядоченность которых напоминала растительный пейзаж с гобеленов, а солнце было не чем иным, как люстрой, висящей в середине голубого потолка с нарисованными на нем облаками. Короче, вся эта публика выглядела столь цивилизованной, а ее невиданная роскошь так устрашала, что Джанеуэй с грустью окинул взглядом свои запыленные сапоги, испачканную одежду и порванные брюки, не осмеливаясь сделать вперед ни шагу. Боль в распухшем плече давала о себе знать все сильнее и сильнее…
Между тем, действие балета разворачивалось на сцене в рамках своих ритмизованных условностей. Что за церемонность сквозила в этих балансе, какая симметрия подчиняла себе движения фигур! Неукротимая энергия танца — безумие быстроты прыжков и подскоков — исчезала в геометрических построениях и согласованности движений. Какое любопытное и неожиданное для англичанина зрелище — увидеть, как на континенте развлекается аристократия и как она далека при этом от естества и безыскусности жизни! Чтобы было удобнее наблюдать, Джанеуэй зашел за кадки с апельсиновыми деревьями и вплотную приблизился к ширмам, образовавшим в домашнем театре выход на сцену. Он увидел девушек из хора, которые как раз выходили из-за кулис.
В этот момент совсем еще юная прима, одетая в голубое, с бантиками из черного бархата на запястьях и шее, стоя на сцене, смотрелась в зеркало; его поразили красота ее темных волос, цвет лица, грациозность фигуры.
Эльмира, девица младая, Невинным играм предана, Глядится в зеркало, не зная, Краса ей для чего дана…Так заливался хор.
«У миссис Сиддонс получилось бы нисколько не лучше, — подумал англичанин — Какая свободная манера держаться! Какая на удивление ранняя уверенность в себе у этой юной комедиантки!» Из-за кулисы вышел кавалер, одетый в бархатный костюм оранжевого цвета с серебряными галунами, и бросился к ногам Эльмиры. Тотчас вступил хор:
Линдор в прелестницу влюблен, И он у ног Эльмиры. Не сказка это и не сон — Он дарит ей полмира.«Что же будет, если меня увидят?» — волновался Джанеуэй.
Он знал, что во Франции оскорбленные кавалеры тут же извлекают из ножен шпагу, а слуги по знаку своих хозяев избивают докучливых приставал. А может быть, — что еще ужаснее — его попросят принять участие в комедии, например, заставят петь. Как он должен на это ответить? Здоровой рукой англичанин осторожно достал свой разговорник «French as spoken in Pans», открыл XII раздел, озаглавленный: «Как вести себя в обществе», и с ужасом прочел: «У вас есть нотная тетрадь, месье? Будем ли мы иметь удовольствие слушать вас этим вечером, месье?» Неужели иностранцев и в самом деле подвергают подобным испытаниям?
Быть выброшенным из седла иностранной кобылой — это само по себе достаточно обидно, но стать посмешищем в глазах блестящего французского общества, готового позабавиться над путешественником, пригласить его вместе со всеми отужинать, возможно даже, предложить ему лягушек, потом заставить его петь, чтобы позднее положить к нему в постель какую-нибудь графиню, которая купается в серебряной ванне, как королева Мария-Антуанетта, используя вместо воды молоко ослицы, — какая чудовищная перспектива! Уж лучше умереть.
Сухая ветка внезапно треснула под сапогом неосторожного пришельца; несколько голов повернулись в его сторону. Теперь Джанеуэй скорее предпочел бы тысячу раз умереть, чем просить помощи в замке. Он повернул назад, спрятался за кустами, потом отыскал вязовую аллею и, не оборачиваясь, пошел по ней обратно.
II О-ПАТИ
Покинув Юшьер, Джанеуэй вернулся на большую дорогу. Перед каменным крестом, с висевшим на нем венком из освященного самшита, он увидел свою кобылу, безмятежно щипавшую траву. Перевязав руку разорванным на куски платком и воспользовавшись ступенями придорожного распятия как подставкой, он снова сел в седло, затем, привстав на стременах, поискал глазами, можно ли где-нибудь здесь рассчитывать на помощь. У него была привычка смотреть поверх изгородей, чтобы видеть, какие растения, овощи, фрукты растут в садах и огородах того или иного района страны, а иногда чтобы просто заглянуть во двор дома.
На скалистой возвышенности, почти напротив Юшьера, стояла старая обезглавленная крепостная башня. Неровная дорога с глубокими, оставшимися еще с зимы выбоинами, должно быть, вела если не к самой башне, видимо, необитаемой, то, по крайней мере, к какой-нибудь расположенной по соседству с ней ферме, ибо Джанеуэй слышал крик петуха. Он направил кобылу через кусты ежевики, через заросли крапивы, чертополоха, через колючие утесники и в конце концов выехал к старому замку, увенчанному крышей с крутыми скатами; все жилые помещения находились в донжоне — башне, увиденной им с дороги. На месте разрушенной временем системы обороны развернула свои боевые порядки пехота артишоков, под жарким солнцем ощетинилось своими копьями поле подсолнухов; рвы, заполненные доверху землей или чем-нибудь еще, превратились в хранилища навоза, в кладовые хвороста, частично оказались приспособленными под гумно. Джанеуэй, являвшийся членом Антикварного общества Дербишира, с интересом рассматривал полуразрушенный подъемный мост, обратив внимание на его пазы и консоли. Выпуклое лепное украшение в виде щита над стрельчатой дверью в замок почти стерлось, став таким же малозаметным, как и латинское двустишие, лентой огибающее фасад. Из бойниц, как из рваного матраса, торчало сено.
Постанывая от боли, англичанин слез с лошади, взглянул на сельскохозяйственные инструменты, времен, как ему показалось, бронзового века — куда им было до его прекрасных, изготовленных в Шеффилде, плугов, до его хэверхиллских вил из блестящей стали! В какой же упадок пришло это огромное королевство! Можно было лишь восхититься силой, необходимой для обработки земли с помощью этакого инвентаря.
Ворота с неплотно прибитыми досками легко пропустили его. Он обошел голубятню, не найдя нигде ни единой живой души, и поставил свою кобылу на конюшню. Потом вернулся к порогу башни, просунул голову в окно с двойным импостом и заглянул внутрь дома: там оказалось старое караульное помещение, сводчатое, почерневшее, ныне служившее кухней. Напрасно он звал кого-нибудь. В ответ ему только закудахтали куры. На одной из высоких круглых подставок варился суп, в котором торчала деревянная ложка, в колоде среди бревен с необрубленными корнями торчал топор. Джанеуэй вошел в дом, сел на гладкую скамью и стал ждать, дабы Провидение явило ему врача и помогло снять сапоги. Потом запах капусты и сала вызвал у него чувство голода и побудил отправиться на поиски хозяина; он заглянул в соседнюю комнату, но там тоже было пусто. Охотничья одежда из позеленевшей кожи сушилась у окна; солнце садилось, и его лучи проникали в глубь дома, до побеленной известкой стены, к которой были прибиты шкурки барсуков и куниц-белодушек.
Джанеуэй посмотрел на себя в разбитое зеркало: вид такой, что впору было испугаться, особенно из-за крови, которая натекла из раны на голове и засохла на лбу. Он встал, чтобы ополоснуться в корыте.
— Боже мой, да вы же ранены, сударь!
Джанеуэй обернулся. Он увидел высокого, худого парня, с впалым животом и широким торсом, который шел, держа в каждой руке по яйцу. Это был молодой вандейский испольщик. Длинные вьющиеся волосы под черной фетровой шляпой и загорелое лицо, явно сохраняющее свой цвет во все времена года. Одежда его состояла из плиссированной рабочей блузы, похожей на английскую верхнюю рубашку, и бархатных штанов, заправленных в холщовые гетры. Башмаки мужчина оставил у двери и поэтому вошел так бесшумно.
— Я сломал плечо, — сказал Джанеуэй. — Упал с лошади.
Крестьянин вытер руки о штаны.
— Позвольте?
— Мне нужна помощь врача.
— Ну, когда бы нам ходить за ним после каждого падения с лошади!.. — пробормотал крестьянин. — Давайте-ка посмотрим.
Он ощупал больное место.
— Так-так. Ложитесь на пол, на спину. Давайте-ка руку… А локоть держите прижатым к телу.
Вандеец поставил свою голую ногу англичанину под мышку и потянул руку на себя так резко и с такой силой, что лицо Джанеуэя исказилось от боли. Ошеломленный, зажатый в тиски могучими пальцами, он охотно ударил бы своего палача, но, увидев его уверенный, веселый, умный взгляд, покорился. Обитатель замка продолжал изо всех сил тянуть его руку, словно желая вырвать ее с корнем. Плечо хрустнуло.
— Вот так, а теперь пошевелите рукой… Все кончено.
— Что кончено?
— Вы здоровы, сударь. Займемся омлетом! Вы любите есть его с салом?
Джанеуэй пошевелил плечом: боли как не бывало.
— Это был только вывих… — сказал хозяин. — Смещение.
Англичанин был удивлен, обнаружив у этого крестьянина такое легкое владение словом и такую обходительность, он подумал о взятых в дорогу «Записках» Цезаря, где тот называет галлов «самыми вежливыми из варваров». Руки костоправа еще покоились на его плече: посмотрев на них, Джанеуэй счел их столь же ухоженными, сколь вежлив был голос вандейца. Лицо его вырисовывалось на фоне заходящего солнца, бившего сквозь промасленную бумагу окна так же резко, как профили, выводимые на физиономотрасе последователей господина де Силуэта. Крестьяне, которых раньше, начиная с Кале, встречал англичанин, походили скорее на домашних животных; в этом же человеке, стоявшем перед ним, заметно было развитое чувство собственного достоинства, и действовал он по-мужски, без лишних слов; вместе с запахом козьей шкуры от него исходило нечто более сильное — запах расы.
— Где я?
— В О-Пати, милорд.
— Во Франции вы считаете всех англичан лордами. Меня зовут Хэролд Джанеуэй, я эсквайр, но не лорд.
И Джанеуэй покраснел оттого, что не был лордом.
— Меня зовут Лу де Тенсе. Когда-то мы были баронами, — ответил его собеседник, не краснея оттого, что больше не был бароном. — Наше поместье исчезло вместе с нашими землями. Кто носит лопату, тот теряет титул. Над дверью вы увидите лишь след от нашего герба; мой дед еще мог прочитать наш девиз. Нас называли «чоглоками». Когда господа оказывались слишком бедны, чтобы охотиться с соколами, они использовали мелких хищных птиц, называемых чоглоками.
— Позвольте мне записать это, — попросил Джанеуэй.
— Так знатный господин опускается до простолюдина: вы еще много раз столкнетесь с этим в Анжу и в Вандее. Мои предки отказались отправиться в Версаль и жить возле короля, им было достаточно умирать за него. Они были из тех, о ком говорил Людовик XIV: «Мы их совсем не знаем».
История упадка французского общества, изложенная в нескольких словах, чрезвычайно заинтересовала путешественника, на языке которого «здравый смысл» означал просто «смысл». Он мог по достоинству оценить эту откровенную, без лишних разглагольствований речь, этот суховатый юмор, легко переводимый на английский. Парень нашел, как показалось Джанеуэю, удивительно верный тон для рассказа о величии и падении своего рода.
— Мы носили на гербе золото в виде трех кабаньих голов в серебряной оправе. Золото исчезло, а кабаны — нет. Каждую ночь они приходят и подрывают мой картофель.
Бывший барон в одежде, говорившей о страшной бедности, разбивал яйца шершавыми, как колючий кустарник, руками.
— Мой дед имел немало земли в округе. В нашем гербе было пустое место — мои предки гордо хранили его для будущей мантии, которая должна была там появиться, когда мы стали бы герцогами; но вместо герцогства они оставили мне лишь это гумно и ни черта больше. С вашего позволения, я в вашу честь положу в котелок кусок свинины.
Затем хозяин прочитал молитву, изобразил ножом на хлебе крест, сел за стол и начал есть.
Джанеуэй набросился на непритязательную похлебку с салатом-латуком и щавелем, после чего вандеец положил на дно его миски кусок соленого сала. Это гостеприимство и переносимая с таким достоинством нищета, эта нелюдимость и аристократическая простота, среди полей и лесов, — буквально все нравилось англичанину. Куры, готовясь забраться на насест, мирно бродили, поклевывая, у ног сидевших за столом, хрюкал поросенок, запоздалая пчела возвращалась в свой улей. За ивняком закрывался в облаках гигантский желтый рот, проглотивший солнце. Издалека доносился звон наковальни.
Джанеуэй воспользовался минутой отдыха после тяжелого дня для того, чтобы пополнить свои знания: таков был его метод. Ему хотелось узнать, почему во Франции в овчарнях так душно, почему стойла никогда не убираются и не проветриваются. Вид нескольких жалких баранов вызвал в памяти англичанина воспоминание о его собственных прекрасных овцах линкольнской породы. При этом он мысленно корил себя за личную гордыню, но никак не за национальную. С наступлением сумерек в комнате над тлеющими углями вспыхивали и гасли в волнах тепла зеленые огоньки, словно кто-то ударял огнивом по кремню. Он медленно пожевывал свою трубку.
— Я могу приютить вас на ночь, — предложил Лу де Тенсе.
— О, мне подойдет в качестве постели любой стог сена у дороги.
— Подумайте, ведь у меня здесь на одного целых три кровати. Лучше отправиться в путь не сейчас, а рано утром, до того как мухи начнут беспокоить вашу кобылу, поедете дальше.
Услышав приятное слово «кровать», Джанеуэй почувствовал, как его решимость немедленно снова сесть в седло быстро испаряется. Ну зачем уезжать на ночь глядя? Вон, низины уж начали покрываться туманом. Луна успела подняться над верхушками ив. Невдалеке запел соловей, время от времени замолкая, чтобы насладиться эхом собственного пения.
— Мне больше нравится здесь, чем в доме напротив! — простодушно признался Джанеуэй.
Вандеец нахмурился, лицо его посуровело.
— Там у вас постель была бы помягче…
Джанеуэй рассказал, как он прошел через парк и как потом испугался слишком красивого замка.
— В Юшьере все блестит позолотой и новизной, а в О-Пати все грязное и старое; но зато в этой вот башне держал когда-то оборону сам Черный Фульк.
Англичанин добавил еще, что попал он туда в самый разгар спектакля, как раз когда пели молодые девушки и что одна прекрасная барышня…
— Прекрасная, как… прекрасная, как… — его собеседник пытался найти подходящее слово. — У нее очень черные волосы?
— Волосы у нее действительно черные.
— И удивленные глаза, которые смотрят на мир так, будто видят его впервые?
— Я бы не сказал… но она очень красива.
Молодые люди сидели друг против друга на каменных скамьях, выступавших из-под колпака погасшего камина. Из глубины ветвей каменного дуба донеслось кошачье мяуканье.
Лу де Туенсе встал, подошел к двери и окинул долину грустным, задумчивым взглядом. Джанеуэй хотел бы продолжить разговор о той девушке, но предпочел сохранить верность английской пословице: «Не задавайте вопросов, если не хотите услышать ложь».
Вандеец снова сел, соскоблил засохшую грязь со своих башмаков, плюнул в очаг. «Он возвращается к земле, как в нее возвращаются мертвые, — подумал Джанеуэй. — За неимением шпаги этот крестьянин благородного происхождения взял серп».
Англичанин, по-прежнему избегая нескромных вопросов, только было собрался узнать мнение хозяина про чрезмерные налоги за пользование общинными землями или про орошение лугов, как вдруг Лу де Тенсе неожиданно произнес:
— Ее зовут Парфэт де Салиньи. Раньше ее родители звались просто Бабю, но потом, купив вместе с кастелянством и правом ленного владельца наш Юшьер, взяли себе фамилию де Салиньи, по названию одной из деревень, и получили таким образом наши древние привилегии на вершение суда и ведение тяжбы, наши права на службу и на совершение сделок, на сбор десятины с продажи вина и с помола — все, чем мы обладали на протяжении веков, со времен герцога Бретанского, вассалами которого мы себя признавали.
— А как называется место, где мы находимся?
— О-Пати был сохранен моей матерью после того, как она продала Юшьер семье Бабю. Наши земли находятся в середине, а их земли начинаются здесь, вот с этого поля люцерны… Я еще помню старый замок, отсюда были видны башни, окруженные деревянной галереей… Он был снесен чуть более десяти лет назад по распоряжению Бабю, которые построили на его месте свой дворец. О-Пати — это всего лишь старый наружный донжон; донжон обычно был последним оплотом осажденных…
Джанеуэй не решился спросить Лу де Тенсе, бывает ли он у соседей, но тот угадал его мысль.
— Я хотел бы заметить, — сказал вандеец, — что мы не надоедаем друг другу. Бабю де Салиньи нынче здесь в чести, а к тому же эти господа, нантские негоцианты, слишком богаты для меня.
— И что за дело у них в Нанте? — спросил англичанин.
— Негры, сударь, работорговля.
Джанеуэй обратил к нему по-юношески чистое и открытое лицо. Его удивленный взгляд столкнулся со страстным диковатым взглядом француза. Тишину ночи прорезал крик птицы.
— Это кричит один мудрый старый филин, которому я дал прозвище Николя де Юан. Я знаю здесь всех животных и даю им имена. Когда-то сеньоры и испольщики были одной семьей — если не считать того, что мы говорили на двух языках, на местном наречии и на языке благородном, я хочу сказать, на французском. А у Бабю изысканные манеры, они изъясняются на вашем языке; там, напротив, все делается на английский лад… Мы в свое время танцевали с поселянами во дворе замка, сейчас же они приглашают острословов из Нанта, чтобы инсценировать пословицы или ставить комедии. От О-Пати нужно идти целое лье, чтобы попасть на мессу, а в Юшьере есть своя молельня; у нас кюре объявляет на проповеди, что на этой неделе убьют вонючку или кабана, а у них капеллан благословляет свору собак и читает отходную молитву разорванным собакам.
— В вашем О-Пати есть здравый смысл, — сказал Джанеуэй. — Мне здесь нравится, как в Англии. Ваша матушка проявила мудрость, сохранив его для вас…
— …и, продав Юшьер, заплатила трехвековые долги. Моя мать была славной женщиной; она сама управляла хозяйством, и связка ключей, позвякивая, всегда висела у нее на поясе. У Бабю во время еды обслуживают лакеи шести футов ростом, а она сама становилась позади меня и подавала мне. Вечерами она плела французское кружево, ибо были времена, когда Вандея не входила в состав Франции… и когда там правили Плантагенеты, — добавил Лу де Тенсе с легким поклоном в сторону своего собеседника.
— Thank you, — вежливо поблагодарил Джанеуэй.
— Вечером моя мать ходила по этой комнате, не переставая прясть, и кудель свисала с ее руки. А еще я вижу ее в чепце из гладко плиссированного линона пике, с большими лопастями, перекрещивающимися на макушке…
Из глубины печи Лу де Тенсе достал свечу, сделанную из пропитанной смолой кудели, покрутил ее в руке, чтобы она стала круглой, и зажег. Тени мужчин расплющились на стене, побеленной негашеной известью. Джанеуэй видел, что вандейцу хотелось бы продолжить разговор, что он счастлив оттого, что его одиночество оказалось нарушенным.
— Так вы говорили…
— Нет, ничего… Я уже все сказал, — с сожалением пробормотал он.
— Мне нравится ваш дом, сударь, — произнес переполняемый симпатией к собеседнику англичанин и пожал ему руку.
— Зовите меня Лу, что по-французски, как вы знаете, означает «волк», хотя я скорее медведь, — сердечно, но немного застенчиво, ответил Тенсе.
В свою очередь, и он стал расспрашивать своего гостя. Вандеец узнал, что Джанеуэй выучил французский язык в Санто-Доминго, что он был единственным сыном и остался сиротой, что по возвращении из своего путешествия будет служить в торговом доме «Джанеуэй и К°, Лондон и Кингстон, Ямайка», что каждые два года он ездит на Антильские острова. Тенсе хотелось побольше узнать об этих островах, о жизни аборигенов, о рыбах, которых они там ловят, но ему удалось выудить из собеседника лишь сведения о страховых тарифах, ценах на ром с доставкой в Гринвич и о расценках за обратный фрахт.
— Кажется, вы умираете от желания спать, — сказал вандеец. — Пойдемте, я предоставлю вам самую лучшую в этом доме кровать.
Джанеуэй прошел вслед за ним в соседнюю комнату, где стояла поистине монументальная кровать. И хотя он был высокого роста, его голова едва достала до перины; по обеим сторонам, в альковах, находилось еще два ложа, с маисовыми тюфяками и пикейными одеялами.
Через открытое окно до них вдруг донесся из леса звук охотничьего рожка, словно Юшьер напоминал о себе, угрожая их одиночеству, насмехаясь над их усталостью, тревожа ту недавно образовавшуюся мглу, которая отделила их от мира.
— Неужели ваши соседи по ночам охотятся?
— Нет. Но в дни приемов, когда в замке ужинают, о подаче каждого блюда оповещают охотничьим рожком.
— В самом деле?
— Так получается торжественнее.
— У нас в Хэверхилле нет привычки возвещать о казни ростбифа или подавать сигнал к уничтожению пудинга. Спокойной ночи.
Джанеуэй лег в кровать, но рожки и трубы мешали ему сомкнуть глаза. Несколько ракет вспыхнули в воздухе, окрасив небо зеленым, красным, серебряным цветами, и рассыпались звездами над лиственным лесом; казалось, Юшьер хотел нанести оскорбление ночи и плевался над О-Пати презрительной огненной слюной. Подняв голову, англичанин увидел, что хозяин не ложился. В его потерянном взгляде он распознал одну из тех неистовых и одновременно робких страстей, что рождаются лишь в одиночестве и подобны поэмам, которые читают вполголоса; чувства, в них выраженные, не могут воплотиться в действие, они держат обуреваемого ими человека в состоянии зависимости и тяжкого напряжения. Вокруг Тенсе бесшумно сновали бабочки-пяденицы, а он стоял, не чувствуя укусов комаров, не замечая внезапно появившихся летучих мышей, и настороженно, словно волк, всматривался в ночь. Вдруг мускулы его измученного лица исказились, он вцепился руками в свои черные волосы, на которых прыгали рыжие отсветы свечи, и рухнул головой на стол. Тогда англичанин раздвинул зеленые саржевые занавески и вышел из алькова.
— Чем я могу вам помочь? — спросил он.
Эти простые слова не имели ничего общего с той поверхностной формулой вежливости, в которую они превратились из-за частого употребления их в городе и при дворе. В устах этого немногословного человека перевод короткой, редко произносимой английской фразы «what can I do for you»[1] заключал некое глубокое, чуть ли не священное долженствование, готовность прийти на выручку гибнущей душе, возникшую у человека, вовсе не склонного к эмоциям и обычно не желавшего нарушать свои привычки, однако решившегося скрепя сердце помочь ближнему, попавшему в беду.
— Через несколько часов вы уедете, — сказал вандеец. — Так что я могу вам во всем признаться.
Он схватил руки англичанина и крепко сжал их.
— Не правда ли, она была самой красивой… сегодня… когда вы неожиданно оказались в театре? Мне нужно это услышать… ведь здесь никто мне этого не скажет!
Его речь, обычно такая сдержанная и лаконичная, полилась рекой, его необщительная натура, насильственно приученная к молчанию, изменила ему, и он, утратив предписанное самому себе суровое самообладание, теперь говорил, говорил, и слова его неслись нескончаемым потоком:
— Парфэт де Салиньи! Вы, наверное, догадались, что речь идет именно о ней? Впрочем, речь всегда будет идти только о ней! Я умираю от любви к ней. С тех пор как я влюбился, я не осмеливаюсь к ней приблизиться. Вдали от нее я испытываю жуткие муки ревности, моя привязанность к ней полна нежной взыскательности и безумной страсти. Я мог бы видеть ее, если бы не любил; никто, кроме меня самого, мне не мешает, но я чувствую в себе такую страсть, что, когда она проезжает на лошади мимо, буквально прячусь в утесниках, чтобы не кинуться на нее, не бросить ее на землю и не задушить.
Немец, услышав все это, обнял бы молодого человека, поплакал бы вместе с ним, англичанин же был ужасно смущен. И все же эта манера раскрывать нараспашку свое сердце перед совершенно незнакомым человеком казалась ему более допустимой, чем исповедь перед кем-либо из близких.
— Я… Я не понимаю, — сказал он.
— Вы не понимаете, что Парфэт находится в тысяче лье от меня? Я дикарь, а она — само воплощение того мира, который никогда не станет моим, мира условностей и связей, неприемлемых для меня в такой же мере, в какой они были неприемлемы для моих предков, живших в Юшьере в те времена, когда туда можно было попасть только по подъемному мосту, для людей, не прирученных двором, они от рождения принадлежали королю, но отвергали рабскую покорность ему, за что жизнь наказала их… Я сделал свой выбор, решил, что пусть лучше я буду вызывать у них неприязнь… Еще подростком я из гордости отвергал авансы Бабю, компанию Бабю… Кстати, я сейчас расскажу вам, как я познакомился с Парфэт.
Я полюбил ее, когда ей было всего семь лет. Тогда уже строился новый замок Бабю на месте прежнего. Пределы наших владений еще не имели точных границ, а некоторые поля не были разделены; так же и нас с ней не разделяли ни возраст, ни пол. Мы играли вместе, вместе забирались на деревья, от сильного ветра прятались, как белки зимой, в густых зарослях кипарисов, в хорошую погоду лазали по ветвям большого голубого кедра, сквозь которые был виден его прямой розовый ствол; днем кедр казался освещенным лунным светом, а при луне становился белым, подобно призраку с множеством рук, ищущему дорогу в ночи. Парфэт частенько поколачивала меня, а я надевал ей на шею ужей, и люди растроганно говорили: «Ну прямо настоящая маленькая семья».
Когда моя мать умерла, меня отправили в город Анже к ораторианцам. Я вернулся в О-Пати лишь однажды, когда мне было шестнадцать лет, и счел тогда нужным нанести визит отцу Парфэт, господину Бабю. В ту пору, отдавая дань новой моде, он увлекался полевыми работами, которые называл «опытами в сельской экономике», словно до него никогда не сеяли и не пахали. Этот новый дворянин носил плащ, как у господина Франклина, голова его была просто гладко причесана, и он по-простецки сморкался в платок из толстой ткани по сорок су за локоть. Этот бывший торговец неграми в деревне одевался, как заправский крестьянин. «Будь здесь как дома, малыш, — сказал он мне, — все люди братья». Я же не узнавал знакомую с детства округу: на месте пруда, где барахтались в воде наши утки, новый владелец воздвиг гору, камни для которой возили на телегах, а на ее вершине поставил китайскую беседку. Господин Бабю де Салиньи де ля Юшьер называл себя другом всех народов, поэтому наши дубы он срубил и заменил их тюльпанными деревьями и пихтами, «этими, — как он выразился, — гигантами северных стран, символами меланхолии». Цветы он замечает только в своем гербарии, а те, что растут у него под ногами, не узнает. В том месте, где когда-то находилась наша голубятня, я обнаружил мавзолей любимого попугая Бабю. В центре этого мавзолея стоит урна из окрашенной в черный цвет жести, где хранится сердце попугая. «Вот такой порядок должен царить в этом мире», — сказал мне господин Бабю де Салиньи и сделал широкий благословляющий жест, с гордостью демонстрируя свое новое ленное владение, средоточие его будущего счастья. Не смея заговорить с ним о Парфэт, я тем не менее думал только о ней.
Когда я был ребенком, в глубине парка стояла хижина; там у меня в тележке жили котята и в бутылке росли головастики, а еще я высаживал семечки круглой тыквы, чтобы посмотреть, может ли из этих маленьких зернышек вырасти тыква таких размеров, чтобы в ней уместилась карета вместе с феей. Господину Бабю захотелось показать мне хижину. Когда он открыл дубовую, обитую коваными гвоздями дверь, я оказался в салоне и был потрясен его немыслимой роскошью. От моей хижины Бабю не оставил ничего, кроме ее внешней оболочки: он как бы играл в нищету, и моя хижина стала подделкой под хижину, подобно тому как его добродетель была всего лишь подделкой под добродетель; он называл ее «произведением искусства», скорее всего, потому, что там все было искусственным.
Люстра из горного хрусталя сменила фонарь, земляной пол исчез под турецкими коврами, и о сельской жизни напоминали лишь висевшие на стенах гобелены из Бове. «Незыблемый покой этого сельского уголка стоит пышного убранства дворца, — сказал мне новоявленный барон новой Юшьер. — Бог обо всем позаботился. Провидение создало контрасты, чтобы мы радовались им: я счастлив видеть вас рядом с Парфэт, чтобы возник другой…»
Когда он произносил эти слова, дверь открылась, и я увидел Парфэт. Она шла со скрещенными на груди руками, словно входила в ванну. На ней было платье из белого линона с черным поясом, ее черные волосы, увенчанные венком из колосьев, длинными локонами спускались на плечи, лицо ее было девственно-чистым, как у статуи.
Я созерцал ее затаив дыхание. Как девочка, с которой я когда-то играл, могла превратиться в это божественное видение! Я поздоровался с ней и не узнал собственного голоса. Я робко протянул руку, она коснулась ее кончиками пальцев, словно тронула струны арфы. Ее платье развевалось, паря вокруг нее, подобно тем туманам, что вечерами покрывают низины Бокажа. Мне даже почудилось, будто она окружена облаками.
Ее отец ненадолго вышел, чтобы поговорить с каким-то бедным испольщиком, что-то просившим у него, и мы остались одни. Она обращалась ко мне на «вы», мне даже показалось, что она не узнала меня. Впрочем, почему она должна была узнать меня в этой уродливой одежде ученика коллежа, которой я сам стыдился, она, такая восхитительная и такая нарядная?!
Вы, должно быть, думаете, что я напомнил ей о наших детских забавах, о том, как мы играли в карету, сидя на простых садовых стульях, как мы, набрав побольше воздуха, дули изо всех сил, чтобы не дать упасть летящему перышку, как мы залезали на наш голубой кедр? Нет, в ее присутствии я обо всем этом просто забыл.
Она говорила, рассказывала; теперь, по ее словам, она увлекалась поэзией, и прочла мне стихотворение Делиля, кажется, «Осел»:
Не воин он, а мирный поселянин…Дальше я не слушал, я пожирал ее глазами, охваченный дрожью с головы до ног. Я чувствовал, что в эту секунду поставил на карту всю свою жизнь.
Прямой вопрос, заданный ею, отрезвил меня. Она спросила меня о моих вкусах в поэзии. Я неловко ответил ей, что люблю все, что воспевает силы души. Сколько раз я мысленно повторял, думая о ней, «Сонеты для Елены». И я начал с вдохновением:
Коль скоро сердце ее лед, Коль скоро хлад души ее…Но она тотчас же прервала меня: Ронсар казался ей устаревшим и менее значительным, чем превосходный Жильбер.
На жизненном пиру несчастный гость…В этот момент вернулся господин де ля Юшьер. «Ах! Эти бедняки — какие с ними хлопоты! — воскликнул он. — Что за надоедливый народ!» — «И почему только существуют бедняки?» — вздохнула Парфэт. — «Бог все предусмотрел…» — пробормотал я машинально и, клянусь вам, совсем без какой-либо иронии, но Бабю, который отнюдь не был дураком, посмотрел на меня с раздражением, и с тех пор меня больше не приглашали.
Я не думал ни о чем другом, кроме мадемуазель де Салиньи; ночью я видел ее во сне; говорят, что сны как будто ослабляют желания: мои же сны, наоборот, еще больше разжигали мою страсть. Я хотел снова видеть ее, хотел говорить с ней обо всем, что переполняло мое сердце: о чистоте неба, о набухших на полях колосьях, о необъятной шири горизонта, но при этом даже не осмеливался смотреть на нее, когда она проезжала мимо на лошади. Даже теперь, стоит ей появиться поблизости от О-Пати, чтобы почитать под деревьями какую-нибудь «Новую Элоизу»… я хочу… я хочу… Когда мне было десять лет, я не раз видел во сне, что кусаю ее; в моих мыслях сохранился вкус крови и чувство агрессии, которые присутствовали в наших играх. Она слишком красива, слишком богата, слишком хорошо воспитанна, слишком… совершенна. Она, как ее имя, она пре-крас-на, — крикнул он с яростью. — Ведь вы же знаете, Парфэт по-французски означает: совершенная, безукоризненная, прекрасная. Парфэт — это завершенный шедевр природы, на этот раз находящейся в полной гармонии с человеком! Парфэт — это цветок мира в момент его расцвета… И этот цветок не для меня!
Крестьянин-дворянин вытер рукавом со лба пот, который у него не выступал даже от тяжелых работ за плугом под палящим полуденным солнцем.
— Я вас не понимаю, — спокойно сказал Джанеуэй.
— Вы не понимаете того, о чем я вам только что рассказал? Я говорил слишком быстро?
— Я не понимаю того, что вы делаете.
— Но ведь… я ничего не делаю!
— Вот именно, сделайте же что-нибудь.
— Что сделать? Похитить ее? Убить себя?
— Be a man, будьте мужчиной, — флегматично ответил англичанин. — Завоюйте ее. Разве она отказала вам?
— Я никогда не признавался ей в своих чувствах. Она ничего не знает. Никто вокруг об этом даже не догадывается. Так проходят мои дни.
— Заслужите ее любовь.
— Я же всего-навсего крестьянин, к тому же крестьянин-неудачник.
— А вот так говорить просто глупо; вы же из древнего рода и более знатного, чем ее род.
— У меня ничего нет, я потерял все. А у нее есть все, что можно только пожелать: и состояние, и воспитание, и почет. Она знает себе цену…
— В Англии таких предрассудков не существует: раз человек родился, значит он человек, и этим все сказано.
— Я беден.
— Заработайте денег.
Эти простые и естественные доводы, искренний совет потрясли Лу де Тенсе. Слова англичанина явились для него лучом света во тьме его одиноких терзаний, его приниженности, питаемых годами замкнутой жизни и сомнений в себе.
— И где же, вы думаете, я могу заработать деньги?
— Мы, когда у нас нет денег, отправляемся на их поиски туда, где они есть; младшие сыновья поступают на военную службу, уходят в море. Лично я заработал их своим трудом, и мой отец заработал, причем довольно поздно, уже после того, как разорился. Отправляйтесь на Ямайку. Там вы купите участок земли по двадцать три су за акр, я вам скажу, где. Вы будете рубить сахарный тростник тесаком, а вечерами есть бананы, печенные в горячих камнях; вы будете купаться среди акул, держа в руке палку… и через несколько лет вы продадите ваши земли по гинее за акр. Это страшит вас?
Тенсе, слушая эти слова, похожие на корабль, уходящий вдаль, боролся с собой; он боролся с любовью к своей земле, с привычкой к своему несчастью, со своей горькой привязанностью к тяжелому ручному труду, с ненавистным и столь желанным соседством любимой девушки, встречи с которой избегал. Он думал о Парфэт, о пшенице на току, о том, что приближалось время ее молотить… Мог ли он бросить все это?
— На Антильских островах много зарабатывают после окончания войны. Сахар стоит дорого. Когда вы станете богатым, вы вернетесь. А владелец Юшьера к тому времени разорится.
— Возможно ли это? Они такие состоятельные люди.
— Они разбогатели, торгуя неграми-рабами, но Англия не хочет больше рабов.
— А что, если я вернусь, а Парфэт уже выдадут замуж?
— Попытайте счастья, не будьте ребенком, который цепляется за люльку.
Лу де Тенсе покраснел.
— Почему вы так стремитесь помочь мне? — с горячностью спросил он, хмуря брови.
— Потому что я предпочел бы увидеть, как человек убивает себя у меня на глазах, чем слышать, как он плачет, — ответил англичанин.
III МЕССА ТАЛАНТЛИВЫХ ЛЮДЕЙ
— Добрый день, гражданин!
— Мой вам братский поклон, господин председатель.
— Братский — это хорошо, шевалье, хотя французы всегда ненавидели друг друга. Что касается свободы и равенства, то эти два понятия идут рука об руку; свободу мы выбираем сами, а равенство приходит к нам извне; первую рождает терпимость, второе — принуждение. Чтобы навязать равенство, нужно сначала создать полицию, которая служит для того, чтобы обуздывать безграничные притязания индивидуальности, называемые свободой.
— Здесь, в Нанте, вы можете произносить такие слова даже на улице, но в Париже они могут стоить вам головы, господин председатель.
— Ну так да здравствует Нант, сударь!
Председатель суда де Вьей Ор, сохранивший независимость положения и дух фрондерства, присущий старым судам, когда они еще назывались парламентами, направлялся, как обычно в воскресенье утром, вместе с шевалье д’Онсе (ставшим из предосторожности более года тому назад, — а именно, после 1791 года — просто господином Донсе) в особняк Бабю де Салиньи. Мадемуазель де Салиньи устраивала в тот день утренний прием на английский манер, точнее — дообеденный прием в тесном кругу, посвященный искусству и иным духовным наслаждениям. Там встречались едва ли не все, кого в Нанте считали сторонниками просвещения.
В отличие от Бретани, Мэна и Вандеи, Нант не эмигрировал. Он встретил новые события, практически не меняя своих привычек. Революция здесь имела улыбчивое лицо и выражалась в фарандолах, качаниях на качелях, прогулках со знаменами и плакатами, во время которых провозглашались национальные лозунги. В порту военнопленные и черные рабы грузили предназначенные для армии бочонки с соленой говядиной и бочки с порохом. Кафе были переполнены игроками в домино, а набережные — разного рода шарлатанами и уличными исполнителями народных песен. В садах и палисадниках, увитых виноградными лозами, под звуки волынок прогуливались дамы, несущие на головах целые клумбы из живых цветов; их сопровождали господа, напоминающие пастухов на гобеленах. Город гордился своими новыми монументальными сооружениями. Здание биржи, исполненное в греческом стиле, и театр с его портиком из восьми беломраморных колонн заметно выделялись на фоне деревянных домов с нависающими над улицами верхними этажами, старых крыш с полукруглыми навесами, дверей с эллипсовидным верхом, балок, украшенных на концах резьбой, и дубовых лестниц с массивными перилами. Отель «Генрих IV» со своими шестьюдесятью комнатами оставался красивейшей в Европе гостиницей; время от времени можно было наблюдать, как из нее выходит какой-нибудь богатый негоциант в плотной маске, вернувшийся из Америки или с Зондских островов, чтобы инкогнито, словно король, прогуляться по городу в сопровождении слуги-индейца. Несмотря на революцию, в театре, роскошно отделанном и получавшем пятьсот ливров дохода за вечер, дамы и господа выставляли напоказ чуть ли не все сокровища Африки и Азии. С верхней части лож были стерты гербы, но имена аристократов рядом, в картушах, сохранились; ложа мэра, находящаяся у самой сцены, напоминала триумфальную колесницу, а вокруг консула Соединенных Штатов толпились люди, называвшие себя не просто «буржуа», а с гордостью — «буржуа Нанта».
В это воскресенье, совпавшее с днем Всех Святых, жители города получили право и свободу где угодно играть в волан или в волчок, а также обрели равенство в фарандоле и братство в лицезрении представлений на любой сцене. Народ пил из бутылок анжуйское вино, барышни буржуазного происхождения освежались из стаканов, как в разгар лета, смородиновой водой, а нантский высший свет, обитавший между особняками Перре де Вийетре и Трошона де Лорьера, как и в прежние времена, продолжал, перекидываясь в реверси, услаждать себя чаем.
Председатель суда выглядел намного моложе своих пятидесяти шести лет: его волосы под париком с тремя локонами были слегка покрашены, он носил заколотый бриллиантовой брошью галстук из плиссированного батиста, короткие штаны из черного плюша, фрак из черного бархата, не допуская в одежде никакой оригинальности, за исключением разве что узорчатого жилета. Он терпеть не мог, хотя был уже в летах, когда его называли почтеннейшим стариком Вьей Ор. Его речь была осуждающей, взгляд — расследовательным, и даже нос его выглядел арбитражным; ну а его белые, подрагивающие веки напоминали белок сваренного вкрутую яйца. Он слыл в городе лучшим рассказчиком и был желанным гостем во всех салонах. Весьма злоречивый, он превращал даже самые свои мимолетные замечания в нечто, напоминавшее мотивировочную часть судебного постановления, и, казалось, обвинял все общество в целом. Каждые десять шагов он останавливался, чтобы высказать суждение, рассказать жестокий анекдот или извлечь, как извлекают понюшку табаку из табакерки, какую-нибудь цитату из Ювенала. Подражая во всем последнему, он считал себя нантским Ювеналом.
Пытаясь разрешить антиномию между понятиями «свобода» и «равенство», ставшую предметом его постоянных волнений, председатель стукнул по мостовой своей большой тростью, сквозь набалдашник которой, для удобства, была продета золотая цепочка.
— «Libertas aut egahtas»[2] — так ведь у Ювенала? — произнес он, сунув шляпу под мышку, дабы освежить голову, потевшую на солнце под париком с тремя локонами. — «Aut» означает, что нужно выбирать.
Шевалье д’Онсе слушал, задрав голову, и был похож на разорителя дроздовых гнезд на какой-нибудь висящей в простенке картине, отчего его адамово яблоко сильно высунулось из кружевного жабо. Его кривые, как у кавалериста, ноги обтягивали замшевые штаны; время от времени он обмахивался своим сшитым из превосходного шелка шапокляком, который было принято называть «американским» и который он никогда не надевал на голову, чтобы с парика не сыпалась пудра; он пытался удлинить свой малый рост и снизу, и сверху, встав на высокие деревянные каблуки и взбив волосы в пучок, а также украсив их париком в виде царской птицы с голубиными крыльями и перевязанным сзади хвостом. В прошлом он входил в нантский совет Вест-Индской компании, и тогда о нем говорили: «Этот молодой человек слишком высокого о себе мнения». Однако Учредительное собрание отменило даваемые советом привилегии, и теперь ему не оставалось ничего иного, кроме как играть на спинете[3].
Председателя суда и шевалье связывали привычки, заменявшие им дружбу: оба они принадлежали к одному и тому же обществу «надушенных» («мускусных») и терпеть не могли женщин, хотя и добивались оба руки мадемуазель де Салиньи. И чтобы понравиться ей, они стремились не отставать от новых гуманитарных веяний: увлекались теофилантропией, стали завсегдатаями читальных залов, выступали с речами в кружке Друзей Конституции, душой которого была Парфэт, и не пропускали ни одного из знаменитых воскресений в особняке Бабю, прозванных нантцами «мессой талантливых людей», где любили декламировать оды Прогрессу и играть в корбильон с идеей Бога.
Господа де Вьей Ор и д’Онсе и не помышляли об эмиграции, ибо никогда еще в Нанте не было столь приятно. Социальные потрясения способствовали тому, что председатель суда называл «салонными усладами», ибо, не отказываясь от светских удовольствий, председатель и шевалье с затаенной нежностью предавались, в качестве членов Общества друзей негров, освобождению и разведению негритят.
Их совместную прогулку весьма оживляли сплетни. Не спеша обмениваясь последними новостями, словно переставляя фишки при игре в триктрак, два друга шли сквозь нантскую толпу, традиционную пестроту которой усилили новые времена: к конопатчикам добавились национальные гвардейцы, к испанским лоцманам, английским капитанам, португальским юнгам, цветным рабам, батавским негоциантам, корабельным кокам, матросам и торговкам устрицами то и дело подмешивались мародеры, маркитантки и, наконец, ораторы из предместья, люди, проповедовавшие что кому в голову взбредет. Из-за голов доносились хлопки открываемых бутылок с лимонадом, слышались обрывки танцевальных мелодий, наигрываемых на волынках.
Приятели покинули набережные и постепенно выбрались из толчеи. Улицы, по которым они теперь шли, были столь тихими, что председатель, только что кричавший пронзительным голосом, наскакивая на фразу, словно ножницы на точильный камень, смог наконец сбавить тон. Они миновали особняк маркиза де ля Шероньера.
— Вот еще один запертый дом: маркиз в Кобленце. Он все-таки дурак, уезжать никогда не нужно, — заявил господин де Вьей Ор.
— Ох, как же нескоро мы теперь будем вкушать утиный соус времен покойной маркизы! — вздохнул д’Онсе, известный своим гурманством.
— Мадам де ля Шероньер была самой очаровательной сифилитичкой 1740-х годов, — добавил председатель суда. — Маркиза заразила всю Европу, но с какой же душой она это проделывала!
Они продолжали свой путь, и под их болтовню тот превращался в королевскую дорогу сплетен! Из-за своей подагры председатель суда опирался на невысокого шевалье, а тот шел, выбрасывая ногу вперед, подбоченившись, словно выходил на сцену в пьесе «Фаэтон, или Неловкий кучер». Перед особняком господина де Супемегра, приютившим с некоторых пор «Бюро национальных реквизиций», шевалье произнес с легкой меланхолией:
— Надо сказать, моя кузина де Супемегр была просто святой женщиной!
— Да, святая, которая лишила вас девственности, шевалье. О ней говорили, что она изнасиловала бы всех швейцарских гвардейцев, если бы те не были вооружены!
— А вот и мадам де Донсевуар…
— Вы могли бы об этом не предупреждать, я чувствую ее на расстоянии! — воскликнул председатель суда. — Как-то мы охотились на вонючку в угодьях ее мужа-интенданта, а эта дама шла по лесу нам навстречу, так все собаки сбились с толку!
Председатель суда судил беспощадно. Ни для кого из добродетельных дам Нанта не находилось у него смягчающих обстоятельств: мадам де Пьерселен сколотила состояние, снабжая всех шпанскими мушками на манер Дю Барри, мадам де Врес забеременела от палача…
Одна лишь мадемуазель Бабю де Салиньи пользовалась их благосклонностью. Им нравилось то, что в свои двадцать пять лет она все еще не вышла замуж.
— Господин де Тримутье пускает в ход все средства, чтобы она полюбила его, но абсолютно безуспешно.
— Господин Грапен положил на нее глаз уже давно, но у него ничего не получается; он низкого происхождения.
— Господин советник Бепин, пытаясь добиться ее благосклонности, прилагает массу усилий во время воскресных приемов, но дело у него не движется.
— Господин Шадемуль обосновывает свои претензии тем, что он, мол, знает Верньо, но у него этот номер не пройдет; он хоть и парижанин, а тут все равно останется с носом!
— Получается, что у нас с вами больше шансов, чем у кого бы то ни было, — заметил председатель суда. — И когда я говорю «нас»…
— Я моложе вас, председатель, и у меня больше шансов понять то, что творится в душах юных девиц: Парфэт обладает философическим умом, но она отнюдь не скептик и поэтому не станет пренебрегать сердцем, бьющимся ради нее…
— С каких это пор гусята начали пасти гусей, шевалье? Я лучше, чем кто-либо другой, сумею заставить биться сердце этого ребенка!
Они шли, мысленно устремив свои взоры на эту прекрасную добычу. Ее имя вызвало разрядку, краткое перемирие. Они уже три года ждали того момента, когда Парфет пожелает выбрать одного из них. Но она не хотела выбирать супруга, ибо всю себя посвятила Революции; деистка, она обожала Господа во всем и везде, кроме алтаря; филантропка, она любила всех людей, но не хотела любить конкретно никого из них.
— Это дело требует долготерпения, но зато какая прекрасная партия! Единственная дочь… — вздохнул д’Онсе.
— Она наследует и от дяди Дебалле, у которого нет детей: ведь он нашего поля ягода…
— И еще пятьсот арпанов от тети Отвилль…
— И от кузины Эспиван де Вильбуасне пятьдесят тысяч ливров ренты…
— И от своего дедушки по материнской линии, который удвоил состояние, поставляя провиант повстанцам Америки.
Председатель суда распространял снисходительность, проявляемую им к девушке, на всю семью. Поговаривали, что дед Бабю разбогател, грабя потерпевшие крушение и оставленные моряками корабли. «Грабитель кораблей! Да ни в коей мере! — протестовал председатель суда. — Бабю был каботажным капитаном, должность весьма почетная, и, Бог мой, даже если какой-то обломок корабля плавал возле его борта…» — «Дядя Бабю был торговцем неграми». — «Ну и что? — возражал господин де Вьей Ор. — Разве нантские торговцы неграми не носят шпагу с серебряным эфесом? Да и не исчезла, надо сказать, потребность в рабах». — «Дед мадемуазель де Салиньи в молодости клеймил негров каленым железом и заковывал темнокожих узников нижней палубы в кандалы». — «Сказки! — восклицал председатель суда, в кои-то веки выступая с оправдательным приговором. — Я настаиваю на том, что он был весьма патриотичным пиратом, разве король не выдал ему каперское свидетельство, подняв его тем самым до ранга корсара? И разве он не пожаловал дворянский титул отцу Парфэт?» — «Этот отец прячется в Венегале, ожидая окончания Революции!» — посмеивались нантцы. — «Вы что, называете это эмиграцией? Африка — это же Франция».
Они, наконец, дошли до острова Фейдо; Луара здесь медленно спускалась меж светлых песков, холодно поблескивая отражавшимися от ее поверхности солнечными лучами. Особняк Бабю де Салиньи из кирпича и камня, украшенный большим рельефным гербом, остановил их, заставив почтительно замереть перед своим строгим, холодным, импозантным фасадом, в коем удивительным образом отразился характер самой мадемуазель де Салиньи. Это был один из тех неогреческих храмов, что бывают обычно наполнены серебряной посудой и банкнотами. Они вошли в переднюю, облицованную черными и белыми плитками.
— Что это? — спросил господин де Вьей Ор, указывая концом своей нарядной длинной трости на ярко-красный головной убор, лежащий среди шляп.
— Это колпак господина Демофиля Грапена, господин председатель; он привез его из Парижа.
— Фригийский колпак! — воскликнул магистрат.
— Мы пахнем провинцией, — печально произнес шевалье, протягивая лакею свой американский шапокляк, помнивший лучшие времена Нанта.
Они шли по паркету из амарантового дерева, шли той уверенной походкой, по которой узнают частых гостей; слуги-негры в ливреях канареечного цвета открывали перед ними двери. Они прошли через гостиные, нарядно обитые драгоценными породами деревьев с Антильских островов, что в изобилии встречаются во всех особняках нантских судовладельцев; темные изделия из лака, шкафчики, отделанные оловом с черепаховым панцирем, мебель, резные ножки которой, казалось, изогнулись под тяжестью золота, окна, точно прорезанные в стенах, прекрасные гобелены с вытканным на них светлым небом — все это великолепие сопровождало их до самой галереи с зеркальными аркадами, между которыми размещались оттененные голубым цветом панно, а под ним стояли посеребренные столики с выгнутыми ножками, заставленные восточноазиатскими статуэтками и большими китайскими фарфоровыми вазами. В конце галереи за двустворчатыми дверями, которые открывались только по воскресным дням, находилось «святилище», как называли апартаменты мадемуазель Салиньи, отведенные для ее самостоятельной деятельности. Сначала шла комната в виде ротонды с серыми сводчатыми панелями из дерева, украшенная ложными окнами и полками с нарисованными книгами, свет проникал сюда через кессонный купол, как в Пантеоне; из нее двери вели в кабинет и библиотеку в чисто английском духе: на длинном столе из красного дерева были разложены памфлеты и брошюры на злобу дня, а также свежие газеты: «Французский патриот», «Всеобщий курьер», «Курьер департаментов».
На концах этого стола лежали карты мира и возвышались армиллярные сферы, которые поддерживались фигурками африканских дикарей или американских индейцев из позолоченного дерева. Между двумя застекленными дверями с выпуклыми, частично зеленоватыми, частично фиолетовыми стеклами на столе, отведенном для научных занятий, располагались микроскопы, оптические приборы, лейденские банки, швейцарские самодвижущиеся игрушки под стеклом и коллекции жесткокрылых насекомых. Над дверями видны были выполненные в технике гризайля аллегорические фигуры Науки и Искусства. Вазы из лимонного дерева, стол для игры в бостон, тяжелые комфортабельные кресла, обитые красным сафьяном, и наконец складные десертные столики с холодными закусками перед камином, сделанным из розовой брекчии и украшенным скульптурой в виде перевитой гирляндами бычьей головы, — все это превращало кабинет дилетанта в настоящий клуб лучших нантских умов. Серебряная посуда, выполненная в подражание античным формам, устремляла свои отблески в сверкающие глубины красного дерева, клавесин с двумя клавирами и арфа в соседстве с картами полушарий и телескопами, казалось, объявляли о концерте музыки сфер.
Под взглядом самых знаменитых философов Античности — их бюсты из белого мрамора выстроились в стенных нишах, между их же полными собраниями сочинений, позолоченные корешки которых заставляли полки библиотеки блестеть, как пчелиные соты, — председатель суда и шевалье пересекли кабинет и на цыпочках приблизились к выходу в сад.
— Rus in urbel[4], — пробормотал господин де Вьей Ор.
Под легким небом осеннего утра друзья Просвещения и Революции, пользуясь бабьим летом, устроили ассамблею на газоне, зеленые ступени которого спускались к беседке из желтеющих лип, закрывавших своей тенью храм Дружбы. Около двадцати человек, сидя кружком, слушали научный доклад достоуважаемого нантца, господина де Тримутье, читавшего в тишине, прерываемой лишь посвистом дроздов.
Единственная среди них представительница слабого пола, мадемуазель де Салиньи, сидевшая в первом ряду, не пропускала мимо ушей ни единого слова. Это была высокая, красивая молодая женщина с черными вьющимися волосами, чистая и целомудренная, столь же целомудренная, как ее платье весталки с грациозными складками, облачавшее прямую стройную фигуру без ярко выраженных форм. Лицо ее, отмеченное благородной правильностью, вызвав восхищение, тотчас забывалось. От нее оставалось воспоминание как о некоем изящном образчике классицизма; ее подбородок был скорее напряженным, чем волевым, а глаза — скорее внимательными, чем умными. От архитектуры ее стать взяла неподвижность и логическую выверенность линий, ничто в ее облике не резало глаз: шея казалась стволом колонны, опирающейся на основание плеч; лоб вызывал ассоциации с фронтоном; уши выглядели, как лепное украшение, а волос будто коснулась рука скульптора.
Парфэт де Салиньи окидывала властным взором свое маленькое стадо вольнодумцев; под холодным оком хозяйки салона ее пылкие приверженцы (в Нанте предпочитали, вполне в каббалистическом стиле тех времен, называть их адептами), забывали свое захолустное житье-бытье, свои семейные заботы, своих благоверных, дома в это время бдительно следящих за сохранностью варенья в шкафу. Любопытство, которое испытывала мадемуазель Салиньи к человеческим существам или к коллекциям их идей, было сродни той любознательности, которая в детстве вдохновляла ее собирать гербарий в компании господина аббата. Она прикасалась к истине, к страданиям и вообще к жизни лишь кончиками ногтей. Она считала себя женщиной оригинальной и свободной от предрассудков, однако в ее семье все восхищались ею, что весьма убедительно свидетельствовало об ином: она не стала ни той, ни другой. От католицизма времен своего детства Парфэт сохранила назидательный тон и уважение к иерархии. Ее презрение к привилегиям было всего лишь привилегией наоборот. В ее салоне ощущалась потребность в постоянном притоке информации, которая, как это ни странно, вместо того чтобы обогащать ум, перегружала и притупляла его. Слишком частый пересмотр ценностей и систем переворачивал пирамиду устоявшихся знаний, отчего пирамида нередко упиралась в землю не своим основанием, а вершиной.
«Мадемуазель де Салиньи очень экстравагантна, — шептались в Нанте старые дамы, — но какой все-таки ум!» На самом же деле не было человека менее экстравагантного, чем Парфэт: она контролировала свои вкусы, а все ее страсти были тщательно отшлифованы; ее идеи, о которых говорили, что они влекут ее на нехоженые тропы, просто-напросто выражали присущее многим женщинам амбициозное стремление повелевать модой. Это была всего лишь провинциальная форма борьбы против провинциального захолустья и забвения. Конец света представлялся мадемуазель де Салиньи сентиментальной идиллией, рожденной игрой слегка по-кальвинистски мыслящего ума. Она не могла быть сторонним наблюдателем процесса, не участвуя в нем. «Это безумно интересно», — любила повторять она с английским акцентом по поводу новаций в любых сферах. С упорством, странным образом сочетавшимся у нее с полным отсутствием сосредоточенности, она хотела присутствовать одновременно везде и всюду и потому с легкостью перескакивала от одной доктрины к другой. Филантропия, добродетель, греческие туники, мечты о единстве под сенью Верховного существа заменили ей балы-маскарады в Оперном театре, шарады и ломбер. Эта атеистка исповедовала одну религию — она поклонялась каждой новомодной идее.
— Я не хочу, чтобы азарт и развлечения нарушали бы здесь атмосферу сердечности и тихие дружеские беседы, — говорила она, защищая чистоту своего святилища от настойчивых игроков, желавших иметь в ее салоне столик для игры в реверси.
Не оттого ли, что предшествующее поколение афишировало свой цинизм, не оттого ли, что герцогиня де Грамон посмела как-то заявить, что «нравственность создана лишь для простого народа», а мадам де Матиньон, урожденная Клермон д’Амбуаз, говаривала, что «репутация отрастает, как волосы», Парфэт превозносила добрые нравы? Изысканная, как все те, кто не имеет ничего, кроме изысканности, она точно соответствовала моменту и как бы несла в себе все те условности, которыми был отмечен появившийся всего месяц назад Конвент. Заменив любовь к мужчине любовью к ближнему, мадемуазель де Салиньи оставалась барышней, уважающей обычаи, и не ее была вина, что эти обычаи менялись.
— Мадемуазель де Салиньи — это сама Революция, — заметил как-то господин де Тримутье.
— Если вы правы, то Революция закончилась, — ответил тогда председатель суда.
— Что обсуждается сегодня? — спросил шевалье сидящих в последнем ряду.
— Всеобщее счастье, — усмехнулся председатель суда.
Выступал господин де Тримутье; он широко расставлял руки, пытаясь объяснить слушателям, что такое телеграф. Его голос был исполнен такой нежности и страстности, что издали могло показаться, будто он поет.
— Марсель, — говорил он, — тогдашний комиссар по морским делам в Арле, в 1702 году предложил королю оптический инструмент, позволяющий установить связь на расстоянии двух лье…
— Науки щедро одаривают нас своими благодеяниями, — пробурчал господин де Вьей Ор.
— …мадемуазель Шуэн, любовница дофина, приказала затем провести в Люксембургском саду два эксперимента, которые привели Фонтенеля в такой восторг, что он уже тогда стал мечтать о возможности посылать депеши из Парижа в Рим…
— Когда Ватикан научится телеграфировать Богу, в мире наступит полный порядок, — прошептал шевалье.
— Потом Монж предложил сигнальную машину, установленную в Тюильри. И наконец, шесть месяцев назад Шапп предложил Законодательному собранию некий аппарат, который в настоящий момент изучает комиссия, состоящая из Лаканаля, Дону и меня самого. Так вот, именно эта модель, мадемуазель и дорогие граждане, и будет показана вам в действии после того, как мы сейчас подкрепимся.
Все только и ждали этой передышки, чтобы подняться.
— Вот ведь что потрясает воображение! — с необычайным воодушевлением воскликнул, направляясь в сторону буфета, местный сборщик налогов. Его замечание прозвучало столь громко, что его тут же расценили как своеобразную лесть, лесть, адресованную той, о ком он нередко во всеуслышанье заявлял в городе. «Мадемуазель де Салиньи прекрасна, как элегия».
Все окружили молодую хозяйку, словно желая выразить ей благодарность за славу и процветание, которые телеграф должен был вот-вот принести в Нант и вообще во Вселенную.
— Телеграф — это начало завтрашнего дня, — назидательным тоном произнес новый мировой судья.
— До сих пор мысль продвигалась ползком, а скоро она полетит, — изрек сборщик налогов.
— Быстрее стрелы! — подтвердил счетчик голосов в районном национальном собрании.
— …Ради процветания всех народов, — заявил прокурор-синдик.
Процветание народов, права человека, трехцветное знамя, Лафайет, Брут и телеграф были нечем иным, как новыми одеяниями все той же старой алчной буржуазии, по-прежнему безжалостной к обездоленным и несчастным, несмотря на все свои филантропические заявления. Эмигрировать она отказывалась не столько из чувства долга, сколько по причине апатии, свойственной имущим классам, обреченным погибать из-за своей неподвижности.
Мадемуазель де Салиньи с горячностью воспринимала все новое, каким бы оно ни было, она испытывала ностальгию по будущему и пылко одобряла все, что только начиналось. Эта девственница жаждала все новых и новых рождений, принимала, как подарки, модные идеи, раздвигавшие научный горизонт, географические открытия, новых авторов, неизвестные системы. Когда министром был господин де Калонн, ее считали чувствительной англичанкой, сторонницей конституции, немного позже она стала швейцарской поселянкой, любительницей гуманитарных наук, сейчас же она была римлянкой, пылающей любовью к свободе, ненавистью к тиранам и готовой идти защищать завоевания Республики на самых дальних ее рубежах.
Она, само собой разумеется, как восходящее солнце, приветствовала Революцию, которая представлялась ей строгой, несущей мир и порядок. Учредительное собрание исчезло. Законодательное собрание только что уступило место Конвенту, восстание становилось всеобщим, буря оборачивалась ураганом, но Парфэт де Салиньи сохраняла в своем прекрасном особняке культ Золотой Середины, подкрепленный натурфилософией. Ей удавалось сохранить в своем салоне тот радостный порыв, с которым в 1789 году депутаты Национального собрания клялись в знаменитом зале для игры в мяч добиваться принятия конституции. Революция, которую называли «роскошью бедняков», с недавних пор стала роскошью всех Бабю де Салиньи.
Висевшие в библиотеке двойные портьеры из гродетура не пропускали зимние ветры, дующие сквозь щели. Настоящая светская канонисса, мадемуазель де Салиньи разливала шоколад из желто-палевой шоколадницы, украшенной изображениями приключений Телемаха, и теплый взгляд ее карих глаз излучал нежность, гармонировавшую с нежностью льющегося светло-коричневого напитка. Ее поклонники провозглашали на все лады, что эта девушка явилась в мир подобно Революции, дабы посеять в нем зерна счастья, и каждый из них пытался удивить ее требовательный разум, дабы найти верный путь к ее чувствительному сердцу. Но непреклонная в глазах умеренных, мадемуазель де Салиньи на самом деле склонялась, как и сама Революция, перед силой пришедших последними, которые, как ей казалось, лучше, чем их предшественники, выражали ее идеи. Она начинала как поборница чистоты, а заканчивала как сторонница чистки.
Поэтому внешне мирные и безмятежные собрания в особняке де Салиньи на самом деле являли собой образ смутных времен, переживаемых тогда Францией. Вокруг Парфэт, чья склонность примыкать к последнему новшеству была общеизвестна, велась ожесточенная борьба. Разве не она помогала в составлении наказов третьего сословия депутатам Генеральных штатов? Разве не она была Великим Магистром шотландской масонской ложи? Будучи женщиной, она любила новое, то есть — победителей. Один за другим в ее глазах возвышались: во времена клятвы в зале для игры в мяч — господин де Вьей Ор; потом, в эпоху Конституции — капитан Пьедерьер; после мессы на Марсовом поле — аббат де Пире, поклонник «Истории Магомета», затем гражданин Оксижен Ботиран, по наущению «болота» читавший в Конвенте трактаты, осуждающие деспотизм; в настоящее время царил господин де Тримутье (вот только долго ли это продлится?), и под напором его страстного увлечения наукой особняк де Салиньи последовательно отмечал Воскресенье Арифметики, Воскресенье Сомнамбулизма, Воскресенье Месмеризма; на Троицу перед восхищенной аудиторией читали работы Вольтера о термометре и статьи Монтескье об эхе.
Сегодня настал черед Телеграфа.
Эра комедий и водевилей завершилась. Мадемуазель де Салиньи заменила легкие ужины плотными «республиканскими» завтраками, задававшими тон в Нанте; каждый ел, стоя у стола из красного дерева в форме буквы X, и обслуживал себя сам, на английский манер. «Мадемуазель», как называли Парфэт, бледная, точно севрский фарфор, в своем платье нимфы, но нимфы целомудренной, скорее вызывавшем мысли о музее, чем об алькове, уделяла еде рассеянное и по-спартански скромное внимание.
Господин де Вьей Ор, склонившись к Парфэт с грацией прошлогоднего альманаха, беседовал с ней тем умильно-ласковым тоном, какой употреблял, когда тихо-тихо, с придыханием говорил даме, занятой каким-нибудь вышиванием: «Ах, как это изящно! У легендарной Арахны и то не вышло бы лучше!» Шевалье нежно уговаривал: «Мадемуазель, умоляю вас, выслушайте поэму господина Делиля; это превосходит по своей красоте и „Времена года“ господина Тонсона, и очаровательные „Ночи“ господина Жонга». А господин Ботиран, столь же многословный, как и его идол, господин Ролан, обволакивал хозяйку своими длинными фразами, объясняя ей, почему министр внутренних дел, следуя совету госпожи Ролан, уходит в отставку.
— Такие новости за четыре су можно узнать в любом читальном зале! — ворчал председатель суда. — Этот хват пытается перепевать подслушанное на заутрене Величание!
— А вы заметили, что делает этот наш гневливый Грапен? — шептал ему на ухо шевалье. — Вы только посмотрите, как он прижимается к мадемуазель де Салиньи.
— Увы! Сегодня все сословия смешались! Философия все сломала. Демофиль Грапен, оживленный и раскрасневшийся, походил на перебравшего горячительных напитков члена Братства Крови с картины Пурбюса.
— Большое спасибо, — сказал он, когда Парфэт приблизилась, чтобы налить ему шоколаду. — Но только дайте мне лучше, гражданка, вместо шоколада бокал вина.
По сравнению с методичным господином Тримутье Грапен смотрелся, словно знахарь рядом с врачом. Когда он объяснял мадемуазель де Салиньи, которая, подобно флюгеру, делает поворот в сторону любого нового веяния, почему ей необходимо преобразовать салон Друзей Конституции в народный клуб, его гипнотические глаза бывшего иезуита словно зажимали ее в тиски. Он не обсуждал, он утверждал. Его мысли текли вольно, широко и безостановочно. Сей адвокат, выходец из Нижней Бретани, презирал юриспруденцию и резал прямо, как геометр, по допотопным напластованиям феодальных обычаев. Нант много говорил о нем, и Парфэт в течение нескольких месяцев просила: «Приведите ко мне господина Грапена, это страшно интересно!» Она говорила это так, словно речь шла о какой-то невероятно сильной горилле, которую ей должны были доставить с недавно прибывшего фрегата. Наконец, мировой судья привел Грапена в особняк де Салиньи и Парфэт сразу же восхитилась его вызывавшей трепет неистовостью и той веселой яростью, с которой он не оставлял камня на камне от прошлого, трубя на его руинах гимны победы. При его появлении господин де Вьей Ор пророчески изрек: «Ессе homo, — вот он, человек; теперь талантливых людей задавят люди системы».
— Господин Грапен хочет сказать нам несколько слов, — с мягкой деспотичностью в голосе произнесла Парфэт.
Ее адепты, беседовавшие, попивая кофе, замерли в изумлении. Демофиль Грапен поднялся на верхнюю ступень лестницы библиотеки и с этой трибуны обрушился на собрание.
— Гражданка, — сказал он, делая вид, что обращается только к мадемуазель де Салиньи, — на ученые демонстрации гражданина Тримутье я отвечу в двух словах: Республика не нуждается в телеграфе, она и без этих игрушек сумеет заставить деспотов отступить и вдохнуть в народы любовь к свободе.
И Грапен начал свою длинную речь, в которой холодная сталь слов «приносить в жертву» и темно-красный отсвет выражения «превратить в прах» встречались в каждой фразе.
— Битва при Вальми остановила внешнего врага. Теперь нам нужно уничтожить врага внутреннего: на смену вашим пресным рассуждениям должны прийти обыски домов и безжалостные разоблачения…
И Грапен жестикулировал так, словно держал в руке кинжал.
— Слышно, как сахар тает в чашках, — прошептал шевалье.
— Peccavi, — ответил председатель суда, — каюсь, грешен.
Все эти толстые животы, все эти носы, предназначенные для ношения очков, сидели и, удрученно копаясь в своей нечистой совести, испытывали желание возопить о пощаде. Они повернулись к мадемуазель де Салиньи, но не увидели в ее взгляде ничего, кроме пылкого желания искупления да еще того жалкого преклонения, которое провинции свойственно испытывать по отношению к центральной власти.
— Бдительность! — завывал Грапен. — Бдитель-ность!
— Какая буря… — заметил озадаченный председатель суда.
— Эта буря придет и очистит воздух, — ответила Парфэт.
— Все умеренные, опаздывающие, примкнувшие к нам в последнюю минуту, являются по сути мятежниками! — продолжал неумолимый Грапен.
— Друзья мои, давайте же никогда не будем мятежниками, — умоляла мадемуазель де Салиньи.
— Кем мы являемся — всего лишь кружком педантов или же политическим обществом? Мы должны просвещать народ, показывая ему пример.
— Так покажем же народу пример, — воскликнула Парфэт, переходившая в этот момент из лагеря научного пустословия в лагерь гражданской разнузданности.
— Так будем же в Нанте оком Парижской Коммуны!
— Да, — одобрила Парфэт, преисполненная надежды, — и якобинцы допустят нас в свое лоно.
— Якобинцы не допускают, гражданка, они исключают.
А про себя Грапен в это время подумал: «Эта дочь торговца неграми и сама тоже не больше, чем раба».
— Но ведь тем самым вы отрицаете наши же собственные первоначальные установления, все наши принципы… — пытался возражать господин Ботиран.
— Так приказывает Марат, гражданин! — крикнул Грапен.
— Марат не злой человек, — вздохнула Парфэт, которой вдруг захотелось завести себе недавно вошедшие в моду сережки в виде маленьких золотых гильотин.
— Этого требует Дантон!
— Дантон — это гигант и отец нации, — прокомментировала мадемуазель де Салиньи с той услужливой готовностью согласиться, с тем поспешным желанием сказать «да», которое так характерно для придворных.
Побежденная, сдавшаяся, она была готова простодушно приспособиться ко всему, что несла с собой Революция, но Грапен не слушал ее. Он был мужчиной — представителем нового мира, которому хотелось занять место старого мира; а она была всего-навсего женщиной, стремившейся выжить любой ценой, даже ценой отказа от нормальной жизни, и потому она отвечала на удары лаской.
— Ваш провинциальный федерализм должен быть при-не-сен в жер-тву, — категорично заявил оратор, завершая речь. — Я закончил! Да здравствует Нация!
Мадемуазель де Салиньи встретила его у нижней ступеньки и пожала ему руку; Грапен очаровывал ее слабую натуру, ее нестойкий, податливый ум. Она произнесла фразу, очень естественную в устах представительницы гибнущего общества:
— Демофиль, — сказала она, — нас с вами ничто не разделяет…
Господин Ботиран снова вмешался:
— Простите, нас многое разделяет: да здравствует Нация, согласен, но в то же время да здравствует Король!
— Короля больше нет! — возразил побагровевший Грапен.
— Вам поставят другого… — намекнул шевалье, являвшийся оппортунистом в силу своего орлеанизма.
— Людовик XVI осужден еще до суда! — взвыл Грапен.
— Вы слишком далеко заходите…
— Я готов зайти еще дальше: знайте, что Нанту не нужны консервативно настроенные революционеры, не нужны революционеры-ретрограды, ему нужны цензоры, часовые, судьи!
И он добавил зловещим голосом:
— Ему нужны злодеи.
— Да, именно злодеи, и тогда Франция будет спасена! — горячо поддержала его мадемуазель де Салиньи.
Она провела платочком по краю век, увлажнившихся от сладких слез республиканской добродетели.
— Взгляните на мадемуазель де Салиньи, — промолвил шевалье, — она льет настоящие слезы. Эти глаза суровы лишь для нас.
— Она прекрасна, как «Девушка, оплакивающая мертвую птицу в клетке», — ответил председатель суда. — Ах, если бы Грез мог увидеть ее сейчас!
— Как все-таки прав был наш век, когда изобрел рыдания, — заметил шевалье.
— Подведем итоги, — сказал председатель суда, покидая особняк де Салиньи. — Nota bene…
(Он так часто останавливал шевалье за пуговицу жилета, — всякий раз за одну и ту же, — что эта пуговица в конце концов повисла на нитке.)
— Ситуация такова, что требует от нас, чтобы мы уделили ей максимальное внимание. Не будем больше говорить ab irato[5]. Во времена, когда в обществе слушали меня, нашим лозунгом был «Король и Нация». Потом он сменился лозунгом «Нация и Король». И вот теперь мы пребываем в ожидании того момента, когда короля не станет вовсе…
— …Donee eris felix[6], — начал шевалье, который, предчувствуя, что председатель суда вот-вот приведет какую-нибудь очередную цитату, опередил его. Надо сказать, господин де Вьей Ор имел слабость к банальной оригинальности клише, отчего ему случалось быть и глубоким, как мысль Паскаля, и суетным, как кончик хвоста собаки Алкивиада[7].
— Да, — продолжал магистрат, — Грапен сегодня не скрыл этого от нас. Они будут рассматривать короля как общественную опасность.
— Король такой скучный… — вздохнул шевалье.
— Это одно и то же. Обстановка складывается пренеприятная, шевалье…
— А мы танцуем на вулкане, — закончил д’Онсе к неудовольствию того, кого Грапен называл «одним из бесстыдных пережитков старого режима».
— Именно это я и собирался сказать! Не перебивайте меня все время! Особняк де Салиньи — микрокосмос, где сталкиваются, где следят друг за другом все социальные слои, и этим он похож на Конвент: Грапен — это санкюлотство, входящее в наш кружок.
— Не будем злословить о санкюлотах, чтобы не терять понапрасну время… — предложил шевалье.
Это замечание отнюдь не улучшило настроение председателя суда.
— Вы видите, — с горечью промолвил он, — как растет влияние этого Грапена. Парфэт говорит уже не «мудрый Ролан», а «этот осел Ролан».
— От языка салонов она перешла на язык улицы…
— Градации политического спектра неотчетливы, как оттенки в коробке пастельных красок. Начав с белого цвета, Парфэт сама не заметит, как придет к кроваво-красному колориту. Вы обратили внимание, что она больше не называет Дантона «монстром», а говорит: «этот гигант»? Но всему приходит конец: если мадемуазель де Салиньи хочет якобинцев, то это еще не значит, что якобинцы захотят ее. Умеренным, ослабляющим его, Конвент предпочитает эмигрантов, за счет которых он только и живет; без эмигрантов не было бы битвы при Вальми, не было бы и победы. Дантон не нуждается в похвалах какой-нибудь мадемуазель де Салиньи; они компрометируют его. In globo[8], вот что я хочу вам сказать: пройдет немного времени, и наша Парфэт будет съедена, вся целиком, вместе со всем своим энтузиазмом.
— Во всяком случае, — заметил шевалье, — Грапен уже поедает ее глазами. Рвение к общественному благу неплохо сочетается у него со стремлением к благу частному. Совершенно очевидно, что он зарится на ее деньги.
— Не думаю, что он метит так высоко, — возразил председатель суда. — Мне показалось, он смотрел главным образом на столовое серебро.
IV ОСОБНЯК БРЮНЕ, ЛЕСТЕРШИР-СКВЕР
Суровая зима 1793 года медленно подходила к концу, тая под солнцем, с трудом проникавшим сквозь красноватый дым большого города. Лишь один косой его луч достигал балкона некоего сумрачного двора, куда одна за другой въехали несколько почтовых карет, рыдван, запряженный тремя брайтонскими рысаками, несколько колясок и повозок. Из них вылезали измученные, оцепеневшие от тумана, взмокшие от морской воды, позеленевшие от прибоя мужчины и женщины. С огромным трудом удалось нанять им все эти средства передвижения на английском берегу, куда накануне их доставил рыбацкий баркас, оплаченный луидорами. Все они были беженцами, все были французами и все чувствовали себя несчастнейшими из людей.
Это был двор при особняке Брюне, расположенном на Лестершир-сквер. Французы, эмигрировавшие раньше, каждый день приходили сюда, на это место свиданий с сюрпризами, театральными развязками, на свидание с несчастьем. Здесь воссоединялись семьи, потерявшиеся дети находили своих матерей, братья в мундирах кобленцской эмигрантской армии сжимали в объятиях сестер, которых они считали погибшими; супруги с неописуемой радостью узнавали друг друга. Все говорили только о безумных побегах, сожженных замках, об изнасилованиях, грабежах, тюрьмах, о катящихся в корзину гильотины отрубленных головах. Все эти ужасающие новости, сообщаемые с обыденной простотой и лаконичностью, поражали невозмутимо смотревших на них краснолицых англичан.
«Бенардьер — это случайно не ваше имение? Увы, мой дорогой кузен, от него не осталось ничего, кроме стен…»
«Вы ничего не знаете о моем отце?» — «Ваш отец поднялся на эшафот с молитвой». — «Бедный Сен-Флоран был зарублен саблей…» — «Тетушку Эрмангард ее обители до смерти забили палками».
Но такова уж была героическая фривольность этого бывшего высшего света, который, нигде не учившись этому, умел так хорошо умирать, что жизнь возрождалась среди развалин, и в эти полные скорби разговоры то и дело вплетались какие-то слова радости:
— Вечером я возьму тебя с собой на раут в доме мадам де Шатийон.
— Приведи себя в порядок. Мы едем в Туикнем приветствовать принцев.
— Бодрей, пятясь задом, как заправский церемониймейстер, поможет вам засвидетельствовать ваше почтение забинтованной ноге монсеньора герцога Орлеанского, у которого сейчас приступ подагры.
Перевязанные саквояжи, кисы, чемоданы из коровьей кожи, шкатулки из витого железа, хранящие хартии и дворянские феодальные грамоты, — все это было сложено под навесом, который опирался на столбы и балки, сделанные из старого английского дуба, со временем ставшего белым как скелет.
— Вы придете, Жонкур?
— Нет, я работаю ночным сторожем в доках…
— А вот я предпочитаю днем работать, а ночью танцевать.
— Где вы живете, маркиз?
— Нигде. Что ни день, я разбиваю у англичан новый лагерь: они-то ведь стояли лагерем у меня в Гиенне в течение целых трех веков…
За пять лет язык этих французов изменился; теперь они произносили не «король», а «кароль», «скультор», а не «скульптор», по-новому стали писать слова «апостол», «палка», «всегда», привыкли употреблять на английский манер слово «джентльмены» вместо слова «шевалье» и теперь уже носили не фраки, а так называемые «riding coats», которые в их произношении превратились в «рединготы».
— О-ля-ля! — вдруг воскликнул невысокий человек, модная одежда которого удивила вновь прибывших. — Если не ошибаюсь, это вы, Тримутье! Вы выскочили здесь прямо как игрушка на пружинке из ящика! Хотя бы предупредили заранее, черт возьми: это как раз тот случай, когда вы могли бы использовать свой телеграф! Я бы организовал в вашу честь завтрак по-английски. А пока что соблаговолите принять вот это…
И шевалье д’Онсе вынул из кармана своего малинового фрака, истрепанного нищетой до бледно-алого цвета, крутое яйцо.
— Это вы! Это в самом деле вы, шевалье! — повторял господин де Тримутье. — Меня-то вы узнали, а вот наш несчастный Нант вы бы ни за что не узнали! После смерти короля все изменилось: дворянство попряталось, духовенство исчезло, крестьяне убегают от чрезвычайного набора в рекруты, все имущество захвачено комиссарами, теми из них, кого не успели похитить, замучить и убить вандейцы. Парижская Коммуна отвечает не менее жестокими репрессиями и направляет к нам кровавых марсельцев: Мож, Марэ, Бокаж — все в мятеже и в огне!
— Это просто великолепно! — воскликнул шевалье. — Я бы хотел быть сейчас там!
— Так что же вам мешает?
— Где же, как не в Лондоне, лучше всего служить в наше время Франции? — высокомерно провозгласил шевалье.
— Месье, вы нантец? — вдруг воскликнул старый сельский кюре в порыжевшей сутане, который давно прислушивался к их беседе. Из карманов его сутаны торчали хвосты селедок — знак того, что он пришел из Биллигейта, где торговцы свежей рыбой подавали французам в качестве милостыни отбракованную рыбу. — Я тоже из Нанта и тоже жирондист, как и вы, господин де Тримутье. Наконец-то я узнал вас.
Они поговорили о своих друзьях-жирондистах, — похвалили чистоту их нравов, вспомнили «меланхоличного соловья» Верньо, красавца Барбара́, Кондорсе, ставшего символом угнетенной Науки…
— Они все просто дураки, сто двенадцать дураков, — отрезал шевалье. — А вся их добродетель годится только на то, чтобы затягивать революцию до бесконечности! Они позволили убивать своих друзей в тюрьмах, позволили казнить короля; и вот теперь они даже не решаются ночевать у себя дома. Пытаясь удержаться на плаву, они идут ко дну; их губит нерешительность, и им всем непременно отрубят головы, причем они так и не узнают, за что. Но зато узнают, как!
— Ах! Лучше было бы умереть, как господин де Вьей Ор… — пробормотал Тримутье.
— Не может быть! Наш председатель суда умер? Что вы говорите!
— Да, убит, расстрелян в упор перед особняком де Салиньи, в тот момент, когда он из него выходил. Господин де Вьей Ор упал у подножия липы прямо в своем бархатном костюме, и его труп так и оставили лежать там.
— Это ужасно! — воскликнул в кои-то веки действительно взволнованный шевалье.
Лицо его омрачилось. Он спросил:
— А мадемуазель де Салиньи?
— Мадемуазель де Салиньи? — повторил господин де Тримутье. — Я надеюсь, мне хотелось бы верить, что она сумеет пройти через эту бурю, так как, видите ли, она прежде всего «комильфо».
— Что вы хотите этим сказать?
— Я хочу сказать… Вы когда-нибудь размышляли над этим понятием «комильфо» — как нужно? Кто, интересно, первым использовал это тираническое «нужно»? Кто декретировал раз и навсегда, что именно нужно? Нужно ли одно и то же всегда и везде? Быть «комильфо» — это значит быть крепко связанным с одним из социальных слоев, будь то с роялистами или с санкюлотами, иначе говоря, быть вовлеченным в некое общее действо, никогда не покидать большинства, блюсти интересы своего клана, своей группы, своей нации при всех обстоятельствах и следовать за общественным мнением, как бы внезапно оно ни менялось. Быть «комильфо» в 1670 году значило простираться ниц перед Людовиком XIV, а в 1715-м — улюлюкать во время его похорон. «Комильфо» меняется каждое мгновение, несмотря на свою патриархальность; «комильфо» 5 августа 1789 года — это не тот «комильфо», каким он был днем раньше, ибо прошла целая ночь, и депутаты Учредительного собрания установили налоговое равенство, из-за чего привилегии стали уже не «комильфо».
— С той лишь разницей, — прервал его шевалье, — что для дворянства быть «комильфо», кроме всего прочего, означает, как это ни странно, поступать не так, как все, то есть быть «некомильфо».
— А впрочем, как мне говорили, точно такой же неписаный и всемогущий закон существует и в этом королевстве, — продолжал господин де Тримутье. — Англичане, верноподданные Его Величества Георга III, называют это «конформизмом». Быть конформистом значит исповедовать господствующую религию; только конформизм комфортабелен, если вы позволите мне эту игру слов, во всяком случае, только он один считается приличным. Это добровольная капитуляция перед принятыми в обществе правилами, которые, вместе с вежливостью, лежат в основе свободы, ибо что собой представляет свобода у цивилизованных народов, как не добровольное подчинение? Раньше люди шли на поводу у обычаев, то есть у неписаных законов, которые устанавливало долгоживущее и сохраняющее преемственность меньшинство, — в основном ради своего благополучия или ради своей защиты — устанавливало надолго, на целые века. Сегодня же люди идут на поводу у моды, то есть просто-напросто у минутных устремлений большинства. Это своего рода широко афишируемая конвульсия чувств, большая месмерическая волна пристрастий и антипатий, общих не столько для жителей одной страны или представителей одного класса, сколько для одного поколения, конвульсия, захлестывающая мир чуть ли не каждые два-три года.
— А если модно следовать за Робеспьером?
— Здесь, — ответил господин де Тримутье, — мы подходим к сути вопроса, то есть к подножию эшафота. Я полагаю, что скоро станет модным оказаться гильотинированным, хотя пока что модно быть палачом при гильотине, то есть монтаньяром. Вот только наши монтаньяры, к сожалению, ни за что не хотят меняться. Возьмите того же самого господина Грапена, некогда охотно посещавшего наши воскресные встречи, где он требовал красного вина вместо шоколада, а нынче принадлежит к фракции эбертистов. Господин Грапен ни к кому не стал присоединяться. Он решил быть «комильфо» в одиночку. И сразу же перешел из умеренного «Общества Друзей Конституции» в недавно созданное неистовое «Народное общество». Сделав этот опасный поворот, он не пригласил с собой умеренных из особняка Бабю, которые охотно последовали бы за ним, как грешники Данте, цеплявшиеся за посетителей ада, тогда как те отталкивали их от своей лодки. Не забывайте о том, что Бабю де Салиньи — люди богатые, очень богатые. Если позволить богачам принадлежать к передовым партиям, то кого же тогда грабить?
— Ну так что же мадемуазель де Салиньи?.. — повторил вопрос шевалье.
— Она исчезла, — ответил бесстрастным голосом Тримутье. — Я не очень беспокоюсь за нашу юную подругу, ее место здесь. Да, — заключил он, — место мадемуазель де Салиньи — в Лондоне, ибо Лондон — это «комильфо» завтрашнего дня.
В этот момент высокий молодой человек, одетый как американский плантатор, проходивший мимо группы нантцев, резко обернулся и направился прямо к господину де Тримутье.
— Сударь, — сказал он, — я услышал, как вы произнесли имя мадемуазель де Салиньи. Она в Лондоне?
Тримутье смерил его взглядом.
— Право же, господин квакер… — начал он.
— Простите меня, сударь, — уточнил молодой человек. — Я хотя и прибыл на днях из Америки, но родился я в Вандее и зовут меня Лу де Тенсе.
— Ах вот как! — сказал шевалье. — Увы, сударь, мадемуазель де Салиньи сейчас нет в Лондоне.
— Она исчезла, — добавил господин де Тримутье, — и никто не знает, где она скрывается.
V ХЭВЕРХИЛЛ
— …Тогда я высадился в Портсмуте и в экипаже, запряженном тремя лошадьми, прибыл в Лондон. Первым делом я принялся искать вас в парламенте, ведь вы говорили мне, что заседаете в палате общин. Вы тогда еще уточнили, что являетесь там одним из самых молодых депутатов.
— Я провожу в парламенте всего два дня в году, — флегматично ответил депутат от Хэверхилла, городка Джанеуэев, со времен Кромвеля приходившего во все большее запустение. — На скамьях Вестминстера плохо спится…
— Два дня в году! — повторил Лу де Тенсе. — И ради этого вы избирались?
— Ради того, чтобы продолжить семейную традицию, одновременно я получаю жалованье секретаря в комитете плантаций.
Джанеуэй не стал добавлять, что этой синекурой он был обязан одному из своих дядей и что весь его труд сводился к тому, что он должен был расписываться в платежной ведомости в получении тысячи гиней, пятьдесят из которых оставлял выдававшему деньги служащему.
— Рад вас видеть, — сказал Джанеуэй. — Завтра поедем на охоту. Я дам вам Крессиду, мою ирландскую кобылу. Сейчас она отощала, ирландская кровь не дает ей покоя, и сейчас ребра у нее торчат, как решетки для тостов.
— Я охочусь только с ружьем, — ответил Тенсе, — но дело не в этом… По правде говоря, я прибыл сюда по другому поводу, для…
— Для рыбной ловли? — перебил Джанеуэй. — Французы любят рыбачить. После обеда мы отправимся на реку, я дам вам бамбуковую удочку, специальным образом распиленную, чтобы ее было удобно забрасывать…
— Извините меня, мой добрый друг, — сказал Тенсе, — я ловлю рыбу не на муху, а на червя.
— Это не может не оскорблять Бога, который роняет нам с неба мух, но не бросает нам оттуда вместе с дождем дождевых червей, — сказал неожиданно повеселевший от собственной шутки Джанеуэй.
Тенсе внимательно смотрел на него. Он увидел в нем вполне сложившегося мужчину, за пять лет ставшего типичным островитянином из хорошей семьи: сжатые губы, скупо цедившие время от времени по нескольку слов, гладкие виски, словно сужавшие мысль, выдвинутый вперед подбородок, а над затылком, похожим на затылок ящерицы, расширявшийся череп, у которого сзади отсутствовала выпуклость, где гнездятся общие идеи. «Он не просто повзрослел, он постарел, — мелькнуло в голове у Тенсе, — его когда-то розовые щеки уже успели окраситься в кирпичный цвет, грозящий в скором времени приобрести багрово-купоросный оттенок. Лишь бы Джанеуэй не застыл, не остановился в своем нравственном развитии. Он, который в О-Пати испытывал к нам, бедным и отсталым, жалость и искренне желал нам революции, потом, когда она свершилась, склонен был разделять мнение тех своих соотечественников, которые приветствовали взятие Бастилии (потому что им по сердцу все начинающиеся революции), а теперь, четыре года спустя, осуждает Республику, обесчестившую себя террором (потому что кровавые революции претят их хорошему воспитанию). Странные люди: нашей монархии больше нет, головы летят, алтари осквернены. Господь взвешивает достоинства старого режима и обещания нового мира, а Хэролд Джанеуэй озабочен лишь одним: покупать ему жеребца Джолли Боя у охотничьего клуба через посредническую фирму „Дик и Фендант“ или не покупать».
Лу де Тенсе не обладал той непоколебимой лояльностью англосаксов, которая запрещает человеку любое критическое отношение к другу. Представитель романского народа, он, следовательно, скорее был склонен к тому, чтобы осуждать, чем хвалить. Тем не менее он не забывал, чем был обязан Джанеуэю. Тенсе внезапно ощутил, как из глубины его души поднялась волна горячей признательности.
— Джанеуэй! — воскликнул он, простирая к нему руки. — Благодаря вам я избавился от нищеты, преодолел отчаяние и избежал кошмара истребления французов французами, благодаря вам я, возможно, сумею вновь обрести Парфэт! Я пришел поговорить с вами о ней…
Джанеуэй смотрел на эти простертые к нему руки, ужасно смущенный столь бурным проявлением чувств. Едва Тенсе попытался обнять его, как Джанеуэй густо покраснел и тотчас отдернул свои руки. «Черт бы побрал эти чувства!» — подумал он.
Английское воспитание, которое строго регламентирует проявление сердечных порывов из опасения впасть во французское многословие, в германскую порывистость или в итальянскую жестикуляцию, в конце концов, полностью свело на нет эти чувства, хотя англичане и пребывают в уверенности, что они лишь скрывают их за внешней сдержанностью. Хорошие островные манеры и страх перед всем тем, что можно было бы принять за неумение вести себя, оказали на Хэролда свое обычное разрушительное действие. Тенсе не находил больше в нем того милого путешественника, что некогда заблудился на тенистых дорожках Вандеи. «Человек, появившийся тогда из-за деревьев, за несколько лет стал деревянным», — с тоской сказал он себе. К тридцати годам у тех, кто постоянно живет на своей земле, часто наблюдается сельское оцепенение ума. Контакт с природой оказывает на людей благотворное воздействие лишь после длительного пребывания в городе. Эти формы существования должны сменять друг друга, дабы обострять и делать более изысканным его восприятие. Постоянная жизнь в деревне в конце концов усыпляет мозг.
«Интересно, — подумал Тенсе, — мы при каждом удобном случае рады надрывать селезенку смехом, а они умудрились назвать эту же самую селезенку сплином».
Молодой эсквайр и в самом деле укрылся в Хэверхилле, словно в скорлупе; он больше не путешествовал, оставаясь неподвижным в центре огромной, раскинувшейся на всю Вселенную британской имперской паутины, в окружении произведений греческих авторов, «черных» романов и национальных добродетелей. Он охотился, изучал древнееврейский язык, тратя на это замкнутое существование ту необузданную энергию, которой его предки находили применение в иных концах света. Но чем больше он учился, тем меньше в нем оставалось живости ума. Он избегал женщин. Воображение и фантазию, которые французы его возраста растрачивают на любовь, он сохранил для возведения в глубине парка чего-то похожего на старинное готическое аббатство, чтобы складывать туда разный хлам, имеющий обыкновение накапливаться в хранимых Богом странах. Это строение возвышалось как памятник скуке и одинокой гордости, как храм меланхолии на необитаемом острове, владелец которого был погружен в состояние ленивой прострации. Как могло случиться, что века славных и поистине сказочных накоплений обернулись в конце концов этими вот часами мук и тягостных раздумий? Почему прекрасные, словно клубника со сливками, времена не принесли ничего, кроме вот этих поздних и горьких плодов? Такие охотники столь долго гоняются за лисами, что сами становятся легкой добычей собственной совести. Есть кровавые бифштексы, а мучиться от спазм, какие бывают у отшельников, питающихся сырыми кореньями! И эта деликатная замкнутость, такая деликатная и такая безнадежная! Англичанин любит ближнего своего и при этом избегает его, а француз ближнего своего ненавидит, но только о том и думает, как бы ему понравиться.
— Вы когда-нибудь любили, Джанеуэй? — спросил Тенсе, по-прежнему погруженный в свои мысли.
— Мне не до этого, — сухо ответил Джанеуэй.
Наступил вечер, а вместе с ним подошло время ужина. Когда Лу де Тенсе спустился, держа в руке подсвечник со свечой, который он затем опустил на стоявший у подножия лестницы столик в форме лиры, то увидел хозяина сидящим перед камином, колпак которого украшала набитая соломой голова лисы со стеклянными глазами и с тронутой молью шерстью на фоне двух скрещенных охотничьих хлыстов. Джанеуэй сушил на решетке для угля свои влажные от росы сапоги, и выражение блаженства смягчало черты его лица, еще более красного, чем его сюртук. За столом Тенсе рискнул похвалить добротную красоту всего того, что он видел и к чему прикасался: простого по форме и тяжеловесного столового серебра, плоской посуды с гербами Джанеуэя, не столь узорчато и вычурно расписанной, как та, которую ему довелось когда-то лицезреть в доме Бабю де Салиньи и которая своей яркостью ослепляла его в детстве. Он сгорал от желания поговорить о Парфэт, но сдерживал себя. Бутылка портвейна, перехваченная наверху цепочкой с серебряной пластинкой, начала свое путешествие из рук в руки. Джанеуэй заметно оживился и даже осмелился задать вопрос:
— Ну как, вы сделали себе состояние?
— На кусок хлеба уж точно заработал.
— Расскажите-ка.
Ободренный интересом Джанеуэя, Тенсе поведал ему о годах, проведенных на Ямайке и Виргинских островах, о своих приключениях, о том, как он покупал землю, о колонистах, с которыми общался.
— Я повидал многих англичан и в конечном счете начал их немного понимать. Они никогда не гуляют, не разговаривают друг с другом и не развлекаются так легкомысленно, как мы. Поэтому нет ничего удивительного в том, что эмигрировавшие к вам французы не слишком вам нравятся; я и сам их недолюбливаю, хотя среди них и встречаются замечательные люди, но они как бы пятятся назад… по старой придворной привычке. Знаете ли вы, что они считают дурным тоном снять комнату в Лондоне больше, чем на месяц, — настолько они убеждены в том, что революции скоро придет конец и что аристократия вернется в свои замки?
— А вы что об этом думаете?
— Я сомневаюсь в том, что террор скоро закончится.
— В таком случае, вы останетесь у нас?
— Вы же знаете, Джанеуэй, почему я уехал, и, наверное, догадываетесь, почему я вернулся, а задаете мне такой вопрос!
После портвейна Джанеуэй допускал разговор о чувствах. Он пробормотал:
— Мадемуазель де Салиньи?
— Да… — произнес Тенсе, и в его глазах блеснуло чувство гордости.
— Где она сейчас?
— Я узнавал в особняке Брюне: она исчезла из Нанта, но ее нет и в Лондоне.
— Сейчас немало людей ездят из Англии в Вандею и обратно, они могли бы передать ей весточку от вас.
— Неизвестно, где она скрывается, но я найду ее. Я отправлюсь в Вандею.
— Там сейчас не слишком подходящая обстановка для богатых… — заметил Джанеуэй.
— В Вандее я беден, и я знаю там все дороги. Провидение поможет мне, — ответил француз.
— Провидение хорошо помогает тому, кто сам ему помогает, — возразил Джанеуэй. — Вы рискуете подвергнуть себя серьезным опасностям.
— Я дойду до конца. Грешно, Джанеуэй, находиться вдали от того, кого любишь. Я отплываю на корабле в четверг, вместе с эмигрантами, которые возвращаются во Францию.
Джанеуэй затянулся одним из тех скрученных трубкой листьев табака, которые начали появляться в Европе и назывались сигарами.
— Ваши эмигранты возвращаются, чтобы сражаться. Вы ведь не будете заниматься тем же?
— Они не взяли бы меня с собой, — помедлив, ответил Тенсе, — если бы я не обязался помогать им.
— В «Дербишир Пост» опубликовали вчера декрет Конвента о репрессиях за контрреволюционные происки. Вы знаете, чем вы рискуете?
— Джанеуэй, не заставляйте меня отказаться от намеченного плана. Впрочем, вы и не собираетесь этого делать. Я в любом случае исполню свой долг.
— Да, — сказал англичанин. — Вы уже кончили пить кофе? Положите несколько галет себе в карман. Пойдем сходим на псарню, надо нанести визит моим собакам.
VI У ШАРЕТТА
Лу де Тенсе пешком отправился из маленького вандейского порта Сен-Жиль-де-Ви, где бросил якорь корабль, доставивший его из Кимпера, в небольшой городок Гран-Ре-л’Обьер. Под вечер, пройдя шесть лье, он под видом торговца птицей остановился на постоялом дворе. С волнением вновь увидел Тенсе в бухточке Сен-Жиль так хорошо знакомые ему картины: лодки ловцов сардин, рыбацкие баркасы из ивняка, дюны с расположившимися на них виноградниками, которые удобрялись морскими водорослями, низкие скалы, где мальчишкой, приезжая в гости к своему дяде по материнской линии, он ловил крабов.
Путь Тенсе из Лондона занял целых три недели. В Лайм-Риджисе он сел вместе с маркизом де ля Руери и его «заговорщиками» на рыболовное судно, которое доставило их в окрестности Конкарно. Там, дабы избежать переправы через Луару, он спустя несколько дней пересел на попутное судно и доплыл до Сен-Жиля.
План Тенсе заключался в том, чтобы отправиться искать Парфэт в Юшьер, в этот «разбойничий край», как называли в Париже верную королю область, где, по его предположениям, она и укрылась. Тенсе надеялся затем переправить мадемуазель де Салиньи на корабль, идущий в Англию, а сам собирался присоединиться к отрядам роялистов, удерживавшим Бокаж.
«Синие», то есть сторонники Конвента, еще сохраняли гарнизоны в нескольких портах, но остальная часть края, по дорогам которого целый день шел Тенсе, оставалась свободной, и это было видно хотя бы по тому, что здесь больше не прятали скот, а еще по тому, что мэрия в Гран-Ре-л’Обьере стояла закрытой. Перед канцелярией суда под мелким дождем догорала куча почерневших бумаг. Это были сожженные крестьянами приказы о реквизициях.
Вхождение Лу де Тенсе в вандейскую драму началось с комедийной сцены в харчевне.
Едва он поужинал и уже собирался было лечь спать, как с Церковной площади послышался шум. Дверь внезапно распахнулась, и харчевня заполнилась толпой жестикулирующих крестьян, которых пытались успокоить сами сильно взволнованные дама, владелица замка Обьер, и две ее дочери, без шляп и накидок. Испольщики хотели вовлечь в борьбу против республиканцев своего хозяина, маркиза де Прежоли, любителя тонкого белья, румяных барышень и пылких дам, но противника пороха и картечи гражданских войн. Дверь снова открылась, и появился маркиз собственной персоной, готовый выступить перед толпой. С легкостью вползающей на капустный лист улитки он взобрался на стол и начал свою речь, которую Тенсе стал внимательно слушать. Маркиз говорил на местном наречии. Он пытался убедить своих поселян, что их предприятие, конечно, героическое, но безнадежное. Вдруг он заметил Тенсе, заинтересованность на его лице придала маркизу силы; он уцепился за этот риф, чтобы противостоять течению, увлекавшему его за собой.
— Помогите мне! — кричал он. — Помогите мне объяснить этим славным людям, что они заранее обречены на поражение…
Речь владельца замка, которая изобиловала ораторскими приемами, начиналась с воспоминаний о знаменитых предках и былых подвигах на полях сражений, а закончилась призывами ничего не предпринимать и вернуться к полевым работам.
— Ваш урожай (а про себя он подумал: мое имение) будет сожжен… Давайте переждем бурю… Все уладится…
Крестьяне считали иначе. Они ссылались на известные примеры:
— Господин де ла Рош-Сэнт-Андре тоже не хотел рисковать и не больше вашего рвался взять в руки ружье, господин маркиз. Арендаторы нашли его в замке, где он укрывался, и силой увели в ланды, прямо в чем тот был, в домашнем халате.
— И это не единственный случай, господин маркиз, позвольте вам заметить: вашего друга, господина Доньи, тоже силой посадили в седло!
— Взять, например, того же самого господина Боншана, который так хотел сбежать, что пришлось спрятать его лошадь.
— Или господина шевалье Шаретта, который закрылся у себя в Фонтеклозе, затаившись, как заяц, до тех пор, пока люди из Ретца не собрались и не вложили ему в руку саблю.
И, громко крича, они добавили почти хором, что все эти владельцы замков впоследствии проявили храбрость и порубили немало «синих».
— Так последуйте же, господин маркиз, их примеру.
Нимало не убежденный, господин де Прежоли предложил всем выпить. И как же трогательна была эта картина: маркиза, плача, обнимала колени своего супруга, барышни умоляли оставить им отца; сам же маркиз думал лишь о скучавшей по нем пуховой перине. Он изнемогал от предгрозовой жары майского вечера; пот лил с него ручьями, словно он вплавь пересек рвы своего замка.
— Черт побери! Будьте смелее, господин маркиз! Не оскорбляйте нас. Мы вот побывали на переправе Туэ и вернулись оттуда без единой царапинки.
— Вперед, господин маркиз! В седло! В Машекуле я получил пять республиканских пуль, пробивших мою шинель, — а мне хоть бы что: ни раны, ни ушиба…
— Я приехал прямо из Нуармутье, где нас чуть не смыли волны прилива. Католическая армия ждет вас там, господин маркиз!
Господин де Прежоли колебался в выборе своей судьбы, вспоминая то о своих знаменитых предках, защищавших Людовика Святого в Тунисе, которым было бы стыдно за его трусость, то о кровати под балдахином. (Впрочем, несколько дней спустя ему все-таки было суждено проявить доблесть, и суждено было пасть в Тиффоже от республиканских сабель). Но в тот момент его большие щеки дрожали, и он все повторял: «Нет уж, нет уж…»
На что его люди отвечали:
— Да здравствует Бог и король-мученик, господин маркиз!
Около полуночи воцарилось спокойствие, ибо господин де Прежоли наконец внял их доводам.
На заре Тенсе снова отправился в путь, размышляя, что если Парфэт нет в Юшьере, то придется обойти всю округу, а если она скрывается в Нанте, то он последует за ней туда.
Он прибыл в О-Пати около десяти часов утра. Ему показалось, что там ничего не изменилось, только трава заполонила поля да дрок поднялся так высоко, что в нем впору было укрыться человеку на коне. Задний двор зарос густым вереском. Крыша на башне была цела. Непритязательность этого уединенного места спасла его. Местные жители говорили, что в жизни нужно опасаться трех вещей: большой реки, большой дороги и крупного феодала. О-Пати избежал этих трех опасностей. Однако какой же маленькой и бедной показалась Тенсе Вандея после американских саванн! Ему вспомнилось то время, когда всех животных и птиц — от петуха Фризеле до черного филина Николя — он называл по имени. В Америке у него выработалась привычка считать все на тысячи.
Даже не потрудившись зайти в свой собственный дом, Тенсе сразу побежал в Юшьер.
Лес окутывала поразительная тишина; не слышно было рожка, возвещавшего о праздниках; нигде не видно было скота; никто не работал на полях. Неубранное сено курилось под дождем. Гроздья вишен сохли на деревьях. Замок на холме стоял с закрытыми окнами и напоминал заблудившегося ребенка, присевшего на межевой столбик. Одуванчики украсили своей желтизной гравий дорожки. Хозяйственные постройки были пусты, парадные ворота заржавели. Везде чувствовалось уныние, запустение, сирость. В покрытых тиной водоемах каменные Нептуны лишились своих трезубцев и умирали от жажды; тритоны перед ступенями водяного каскада были разбиты: скорее всего, они были свинцовыми, поэтому крестьяне наделали из них пуль; фонтаны были сломаны, статуи изуродованы, а то, что от них осталось, поросло лишайником. Из пасти стоявшего на влажном утесе бронзового кабана лилась узкая струйка воды, падавшая на кучу черных листьев, образовавшуюся за несколько лет; от зимних морозов ступени террасы потрескались; чеканные гербы фронтона, разбитые на куски, лежали на красных мраморных плитах; гидравлическая машина, былая гордость господина Бабю, представлявшая собой некий поднимаемый на триумфальной колеснице корабль, рядом с которым группа гротескных фигур выпускала в небо струи воды, ржавела в кустах ежевики. Хижина, та самая столь памятная ему хижина с ее хрустальными люстрами и гобеленами, сгорела. От соседних деревень тоже сохранились лишь почерневшие балки. На пять лье в округе все было сожжено. В конце концов Тенсе узнал от одного старого пастуха, говор которого был похож на блеяние чудом оставшихся у него трех последних овец, что месяц назад кюре пробил в набат и весь край отправился в армию короля…
Лу де Тенсе заночевал в пастушьей хижине. С высоты холма, где находилось пастбище, он различал на востоке, со стороны Анже, яркие красные отблески. Там, во тьме, между сожженными фермами, укрывалась армия Катлино. В воздухе стоял запах цветущей липы и жимолости… Парфэт, скорее всего, уже давно покинула Юшьер; в Лондоне он получил неверные сведения: она пряталась в Нанте.
Он решил на следующий день отправиться или в Мож, к Катлино, или на запад, в Леже, где находился Шаретт, и там найти способ перебраться на правый берег Луары.
Катлино, бывший булочник, когда-то выпекавший хлеб для короля, а теперь месивший республиканцев, привлекал Тенсе своей репутацией воина-самоучки: его легко было представить себе с засученными рукавами, с белыми от сухой муки руками, укрепившимся в Сомюре и угрожавшим Анжеру. Но в Лондоне Тенсе сказали, что захватывать Нант будет Шаретт. О-Пати находился на границе Маре и Бокажа; на северо-запад простирался Рец, район, где военными действиями руководил Шаретт; на северо-востоке был Катлино.
Не приняв пока никакого решения, Тенсе двинулся в северном направлении по дороге, ведущей из Ла-Рошели в Нант, хотя благоразумнее было бы идти тропинками. Он шел быстро, вскоре позади него раздались шаги нагонявшего его человека. Местный житель, поравнявшись с Тенсе, обратился к нему на вандейском наречии:
— Ты идешь из Шоле?
— Да. Я продал там свою птицу, — ответил Тенсе. — А ты?
— А я купил быка. Ты хорошо заработал?
— Зерна не хватает: сейчас ведь больше картечи, чем зерна.
Их сабо стучали по дороге. Они шагали рядом, их волосы, прикрытые черными фетровыми шляпами, свисали до плеч, на обоих — красные хлопчатые пояса и жилеты: на одном — из голубой саржи, на другом — из белой фланели. Солнце поднималось все выше, жара усиливалась. Они подошли к какой-то деревне и стали прикидывать, как бы лучше обойти ее.
— Я пойду налево, — сказал Тенсе. — Не люблю я большие дороги, когда приходится идти под полуденным солнцем. За дроками я сделаю привал…
— Я тоже. Обычно я путешествую по ночам, когда много прохладнее.
Они посмотрели друг на друга и улыбнулись.
— А ты, похоже, нездешний, — сказал торговец быками. — Но наше наречие знаешь…
— Я немного забыл его… из-за того, что живу в одиночестве… — ответил торговец птицей.
— Ты продаешь птицу и живешь один?
Снова посмотрев друг на друга и как бы ощупав друг друга взглядами, оба почувствовали, что они одного поля ягоды.
— Если бы ты был здешний, мы были бы знакомы, черт возьми!
— Я здешний и в то же время нездешний. Я вернулся издалека, — ответил Тенсе.
— Я тоже, — сказал торговец быками, который на самом деле был майором в Аквитанском полку.
Тенсе раскусил его.
— Сударь, вы такой же торговец быками, как я — птицей. Меня зовут Лу де Тенсе, и я иду в армию короля.
— А меня — Ален де Сюше. Я был на переправе в Туэ, а потом с пулей в ноге укрывался в погребе. Теперь я выздоровел и иду искать добрый двухзарядный английский карабин, который спрятал в дупле одного каменного дуба.
— Посоветуйте мне, сударь, — сказал Тенсе. — К кому мне идти: к Шаретту или к Катлино?
— К Шаретту, если вы мне верите. Катлино, этот «святой Вандеи», великолепен, но у него вас вовлекут в сеть интриг и тайной борьбы между теми, кто хочет сделать его главнокомандующим, и теми, кто стремится помешать этому.
Дорога пролегала теперь под сводами деревьев, пересекала протоки и уходила вдаль.
— Вон, видите на той стороне канала ферму? — показал господин де Сюше. — Она называется Пуатвиньер. У меня есть тут небольшое дельце. Мои знакомые берегут для меня на дне ящика для соли превосходный порох. А вы идите все время прямо, пока у придорожного распятия не увидите дорогу на Леже, которая приведет вас к Шаретту. Прощайте, желаю вам удачи.
Бывший майор вошел в молодую люцерну и наклонился. Тансе увидел, как он выпрямился, держа в руке большой шест, с помощью которого легко перепрыгнул через канал и исчез, напевая:
Вперед, друзья! Вперед, друзья! Пусть льется «синих» кровь На наши поля…Дойдя до придорожного распятия, Тенсе свернул на дорогу в Леже, который местные жители называли «столицей шевалье». За два месяца, прошедшие после Пасхи, весь край был очищен, и «синие», еще вчера сражавшиеся в Партене и Фонтене, отступили на правый берег Луары.
Два дня спустя Тенсе добрался до Леже и, не теряя времени, сразу направился в штаб-квартиру. Он вошел в дом как раз в тот момент, когда Шаретт выходил из-за стола, завершив свою скромную трапезу, состоящую из знаменитого лукового супа. В зале, где он расположился, вдоль стен в качестве трофеев были развешаны перевязи республиканских комиссаров, собственноручно зарубленных им. Молодой тридцатилетний генерал встретил Тенсе приветливо. Казалось, Шаретт пребывал в хорошем настроении, как всякий раз, когда, вдали от других роялистских командиров, он оставался в окружении самых красивых женщин края, искавших у него убежища.
— Вы прибыли из Лондона? Господин де Руэри говорил мне о вас. Англичане не передали для меня какого-нибудь послания?
— Нет, — ответил Тенсе. — Я прибыл в Вандею по собственному желанию.
— Тем лучше, — продолжал Шаретт, — а то мне не очень-то нравятся иностранцы.
Повседневная жизнь в Леже, насыщенная отзвуками войны, тем не менее шла своим чередом. Вполне мирные беседы о рецептах приготовления варенья, о том, как лучше варить улиток, порой перемежались полными ужасов рассказами о зверствах, творимых «синими», которые, например, в Порнике живьем закопали жителей по шею в землю, а потом камнями размозжили им головы. Базировавшаяся в Реце армия, которой командовал Шаретт, в то время сильно сократилась: солдаты уходили на свои фермы, так как весенний сев требовал работников. Те, кто остались в Леже, хорошо питались, похищая у «синих» фургоны с зерном и угоняя целые стада скота. В строю оставались лишь офицеры да дезертиры, которых было легко узнать по их вывернутой наизнанку, холщовой подкладкой наружу, республиканской форме и по остаткам косичек, из презрения отрезанных до самого основания. Быки, тащившие пот возки с пушками, пока мирно жевали повсюду растущий в ландах вереск. Здесь же, в ландах, с наступлением вечера весь Леже танцевал под звуки волынки. Местные крестьянки, беглые владелицы замков, вдовы офицеров, знатные барышни, которые, спасаясь от врагов, в грубошерстных куртках своих испольщиков ночью покинули свои владения и добрались сюда, к Шаретту, вышивали белые знамена или зашивали порванную кружевную манишку генерала. Он же, такой пылкий, щедрый, приветливый, был счастлив, находясь среди своих поклонниц, будь то благородные дамы или служанки. Когда они, смеясь, окружали его, пытаясь взять в плен, он разрывал их цепь и ускользал, крича: «Нет, так просто Шаретта поймать не удастся!» Утром весь город видел, как он едет верхом, возвращаясь из очередной ночной экспедиции, в которой его сопровождал Тенсе. Гроздь республиканских эполет болталась, привязанная к хвосту генеральской лошади. А еще нередко можно было наблюдать, как Шаретт в фетровой шляпе с золотыми тесемками, в мундире из зеленого сукна с красными обшлагами, в сапогах с отворотами прогуливался, звеня шпорами, по Большой улице. Вдобавок он надевал белую перевязь, а под шляпу повязывал вокруг головы платок, какие делают в Шоле.
Тенсе, которого прозвали «Американцем», быстро познакомился со всеми офицерами: с братьями Ля Робри и Шампьоньером, Сен-Полем и Ля Ное, с дю Шаффо и Сюзаннетом. Они вместе наносили визиты местным барышням, которых охраняла свита из мрачных крестьян с ружьями, закинутыми за спину и висевшими на веревках вместо ремней. Тенсе устраивался за столом рядом с мадемуазель Шаретт, которая играла роль председательницы, сидя напротив брата и заменяя отсутствующую, скрывавшуюся в Нанте мадам Шаретт. Здесь были также мадам Ларошфуко, носившая на боку саблю, мадам Бюлкеле с пистолетами за поясом, владелица замка Броссардьер, и ее соседка из замка Буальевр, старая дама семидесяти лет, которая во главе своих девяноста испольщиков провела сто боев и неоднократно совершала победоносные вылазки.
Тенсе, сгоравший от нетерпения, в конце концов признался генералу, что хочет как можно скорее, сменив для маскировки одежду, попасть в Нант.
— Потерпите немного, — ответил Шаретт, — мы войдем туда все вместе. Это дело каких-нибудь нескольких дней. Мы стремительно ворвемся туда, и город будет взят за пару часов…
В то время как Боссар, слуга Шаретта, натягивал ему сапоги, генерал, обернувшись к своему нелюдимому адъютанту Пфаферу, эльзасскому дезертиру, ради форса носившему в виде папильоток вплетенные в косички республиканские ассигнации, добавил:
— Сформируйте роту для господина Тенсе, который прибыл сюда как нельзя более кстати и еще повоюет вместе с нами.
Потом генерал наклонился к своему духовнику, аббату Гоге, и прошептал:
— По правде говоря, я хочу войти в Нант первым, хотя бы потому, что там меня ждет мадам Шаретт.
Тенсе с грустью рассматривал освещенный июньским солнцем лагерь, где он провел эту ночь под открытым небом, у костра из сухого дрока, который нередко используют для растопки печей.
«Так вот она какая, великая королевско-католическая армия!» — подумал он. Это действительно было странное, пестрое сборище самых разных людей, войско почти без пушек, без лошадей, без штыков, без боеприпасов, войско, ощетинившееся косами, вертелами, закаленными на огне пиками да немногочисленными ружьями, которые их обладатели держали под мышкой, как на охоте; офицеры, более многочисленные, чем солдаты, носили наплечники и цепочки; сабли, привязанные к поясу веревками, били их по икрам. Они командовали остатками бывших иностранных полков: Конде-Нассау, Королевского немецкого, Королевского польского, а также республиканскими дезертирами, детьми и переодетыми девушками. У Тенсе еще звучали в ушах услышанные накануне разговоры.
— Сколько у вас людей? — спрашивал какой-то офицер.
— Я ничего не знаю. А у вас?
— Как я могу знать? Приходит вдруг сообщение, что в такой-то день такой-то приход посылает столько-то бойцов со своими съестными припасами, но кто и когда пересчитывал наши колонны?
Это была одна из тех «армий на неделю», которые возникали накануне каждого сражения; после битвы все расходились по домам, не оставалось никого, кроме офицеров, иностранцев да нескольких старых ветеранов, носивших боевые клички еще времен Людовика XV.
— Мы что, и дальше будем так воевать с палками против пушек? — спросил, размахивая руками, четырнадцатилетний лейтенант.
— Конечно, враг поставил у въезда на мост всего три орудия.
— Йу, тогда я готов!
— Как мы захватили Анже и Сомюр, так же овладеем и Нантом! Д’Элбе и Катлино потребуют от мэра, его зовут Бако, сдать город и передать нам представителей народа в качестве заложников.
— А если мэр откажется?
— Тогда мы двинемся на город и будем брать его приступом.
— Когда?
— Через несколько дней.
— Как?
— Вот план.
Здесь ничто не могло долго держаться в секрете; через час Тенсе уже знал, что Катлино будет атаковать на севере, Боншан на востоке, а Лиро де Ла Паттелльер двинется на заставу Морисо.
— А мы, — с гордостью крикнул мальчишка-офицер, — будем пробиваться через ланды Рагона вместе с маленьким Кадетом (так называли Шаретта)!
Около девяти часов прибыл обоз в сопровождении жалкого эскорта, гарцевавшего на лошадях. Клячи тащили две пушки, захваченные у «синих», и несколько старых камнеметов, найденных во рвах замков.
«Неужели вот с этими тремя сотнями человек, — спрашивал себя Тенсе, — мы ринемся на штурм большого города, располагающего всем, что есть у республики, начиная с мощной артиллерии, выставленной у ворот? И где же великие военачальники? Что-то не видно ни одного».
Прибытие обоза ускорило выступление войска. Отряд во главе с Лу де Тенсе, покидая скрывавшие его камыши озера Гран-Лье, пришел в движение и тронулся в путь. Тенсе был погружен в свои мысли, и каждый сделанный им шаг придавал сил его вандейскому сердцу, его роялистской душе. Он шел штурмовать Нант, чтобы под градом картечи пробежать по мосту Руссо, освободить город, примчаться в особняк де Салиньи, вырвать Парфэт из рук «синих» или, напротив, защитить ее от мести «белых», а после войны увезти ее в Америку… Ликуя, он начал петь; люди, шедшие позади него, хором подхватили припев; он обернулся и застыл, потрясенный: число воинов увеличилось с трехсот по меньшей мере до трех тысяч. Откуда же прибыли эти новые бойцы? К концу дня их было уже восемь или десять тысяч; они присоединялись в каждом лесу, в каждой роще; они выпрыгивали из укрывавших их дупел, выходили из колючих утесников, из высоких, в человеческий рост дроков, среди которых скот отдыхает в жаркие часы; они вылезали из колодцев, выходили из карьеров, словно появляясь из самого сердца своей земли, удивительная армия без интендантства, без бивуаков, палаток и костров, собранная церковными приходами и состоявшая из людей, не похожих на солдат, — бородатых, обутых в сабо, одетых в разноцветные, как весенние поля, лохмотья; одни из них были с ружьями, отбитыми у майенцев, другие несли на плечах длинные ружья для охоты на уток; а ружейные пули они отлили сами на огне своих очагов.
К их большим фетровым шляпам были прикреплены кокарды из белой бумаги, а к жилетам из черного, но уже порыжевшего от времени бараньего меха — сердце Иисусово; из-за голубого хлопчатого пояса торчал нож от виноградного пресса, на запястье были намотаны четки. Некоторых из них сопровождали жены в блузах из грубой материи, в корзинах они несли пушечные картузы и запас продуктов на три дня, на те три дня, что продлится кампания. Эти воины оставляли позади себя все в полном порядке: коровы были спрятаны в болотах, малые дети устроены в развилке деревьев, бутылки с вином уложены на дно ручья. Их поднял с мест прозвучавший приказ, и они пошли за резным деревянным крестом, таинственным образом оказавшимся в руках какого-то мальчишки, за молитвенным пришептыванием в ночи, за призывом священника, услышанным в глубине оврага. Поскольку на этот раз они шли брать Нант, эту республиканскую шлюху, поскольку солнце садилось в безоблачном небе и покос обещал быть удачным, шли они весело. Оборачиваясь, Тенсе видел позади себя длинную колонну.
За день они пересекли весь Рец, край Шаретта, и ряды их заметно пополнились за счет волонтеров. Вандеец с острым взглядом, Тенсе сразу узнавал земляков из Бокажа по их колпакам с помпонами, напоминавшим початок кукурузы; старых арендаторов, которые несли на плече косы, насаженные на палку лезвием наружу (их вид сразу выдавал в них людей, хорошо знающих землю и умудренных опытом садоводов); он узнавал закаленных ненастьями молодых поселян, которые по три месяца ночевали едва ли не в рытвинах дорог, не осмеливаясь вернуться в деревню из-за того, что где-нибудь на своей земле они вырвали с корнем «дерево Свободы» или закопали живьем сборщика налогов; узнавал крестьян, поселившихся на осушенных болотах, у которых цвет лица от постоянного житья вблизи болотной тины стал подобен окраске водоплавающей дичи; узнавал браконьеров и их врагов, сторожей охотничьих угодий, ставших теперь товарищами; выделял из толпы мелких собственников, готовых умереть вместе со своими испольщиками, разделив их участь, как урожай, поровну; без труда распознавал семинаристов из Нижнего Пуату, которые, добравшись до нантской Бретани, пошли сражаться, потому что больше не хотели служить мессу и потому что Париж намеревался послать их в чужие земли, чтобы убивать там неведомых им пруссаков.
Тенсе слышал, как они пели:
Вперед, друзья! Вперед, друзья! Пусть льется «синих» кровь На наши поля…Насытившись песнями, они остановились и, не присаживаясь, запили их ореховой водкой из маленьких бочонков, обитых по кругу медью, отрезали себе по горбушке хлеба и пошли дальше, с невинным удивлением разглядывая встречавшиеся им на пути то почерневший щипец крыши какой-нибудь фермы, то пробитую картечью «бордерию», как назывались здесь фермы. Ухо служило им патрулем, а их полузакрытый глаз был самым бдительным часовым.
Когда вдали показалась Луара, они разбили лагерь.
План был прост: направляться к Нанту концентрическим маневром, чтобы атаковать одновременно в нескольких местах. На севере Боншан выдвигался на дорогу, ведущую из Ренна в Ванн, Катлино должен был поддержать его уже у Ваннской заставы, то есть под самыми стенами Нанта, Лиро де Пателльер предполагал атаковать на востоке, у Креста Морисо. Шаретт брал на себя юг, защищаемый национальной гвардией. Правый, северный, берег Луары принадлежал «синим», левый — «белым»; мост Руссо, ведущий с одного берега на другой, был нейтральной территорией, которой «белые» собирались завладеть, так как мост обеспечивал им контроль над подходами к Нанту, ну а «синие», как можно было предположить, собирались изо всех сил мешать им сделать это: логика подсказывала, что брать мост Руссо предстояло Шаретту. При поддержке своей артиллерии, стоящей на высотах Резе, — увы, слишком слабой, — он, в соответствии с планом, должен был устремиться к мосту, как только услышит грохот пушки Боншана на севере.
На заре 29 июня люди, стоя на коленях, слушали мессу; священник благословил их и дал им отпущение грехов. Вслед за тем армия разбилась на колонны, Тенсе со своей ротой встал на высоте Шантенэ — напротив места слияния рек. Затем он вышел на дорогу, которая вела в Трантему. Впереди пять мостов связывали между собой острова, расположенные в руслах рек — Севра и Эндра. Открывавшийся его глазам пейзаж всплывал из глубин памяти.
Около семи часов утра республиканцы, хорошо укрепившись, с целью защиты моста Руссо начали спускать в Луару баржи с вооруженными людьми и канонерки. Завязалась вялая перестрелка. Потом она усилилась, втянув оба берега в беспрерывный ружейный диалог. Звуки выстрелов вначале вибрировали, как перебираемые пальцами натянутые струны, а затем, поддержанные артиллерией, слились в оглушающий грохот, как бы производимый по-детски жестоким и слепым гигантом. От падающих ядер по воде расходились большие круги и оставались дыры в прибрежном песке.
В это время Тенсе находился слева от армии Шаретта, оседлавшей оба берега Севра. Рядом с ним, правее от него, проходила дорога на Ла-Рошель. Ночью Тенсе получил приказ незаметно выдвинуться вперед. Он вышел из чащи и повел людей в сторону фруктовых садов. Под прикрытием домов они осторожно продвигались вперед. Ему нужно было прибыть в предместье Пирмиль как раз в тот момент, когда на правом фланге пойдут в наступление солдаты Лиро.
Когда мощные нантские батареи, которыми командовал эльзасец Бейссер, обнаружив «белых», открыли по ним огонь, атакующие залегли. Но Бейссер знал свое дело, и они потеряли немало людей еще на самых дальних подступах к мосту. Однако доходившие до них новости как будто внушали надежду. Говорили даже, что князь де Тальмон сумел добраться до Вьярмской площади и что 109-й пехотный полк начал отступать.
Тенсе, лежавший на животе, время от времени поднимал голову и восхищался красотой Нанта, напоминавшего застежку на серебристом банте, образованном из рек. На переднем плане виднелись низкие террасы Герцогского луга, рядом — заросший высокой травой заливной Верхний луг, а дальше — извилистый контур воды, то своенравно петляющей по архипелагу, то покоренной строгими каналами. Когда Тенсе, рискуя головой, приподнимался, то видел белую четырехугольную массу особняков судовладельцев, их зубчатые стены с отверстиями амбразур, узкие старые дома, крытые анжерским шифером, кафедральный собор, замок и великолепный каскад его спускающихся вниз башен, различал очертания церквей Мадлен, Сен-Симильен и окутанной дымом церкви Непорочного Зачатия. Его взгляд устремился на запад, вдоль набережной, следуя течению Луары, опустился к таможням и складам, к океанским кораблям, которые уже больше не выходили в плавание.
Так прошло несколько часов пушечной стрельбы, залпов картечи, выпущенных наугад снарядов.
Господин де Брюк, командовавший несколькими ротами, в том числе и ротой Тенсе, передал, что Лиро атакует Сен-Жак и что самое время идти на штурм моста. Один из пастухов протрубил в свой бычий рог. Роялисты двинулись вперед.
И тут со стороны забаррикадированных улиц, бастионов на набережной, из бойниц, с крыш хлынул огонь республиканцев, подобный извержению желтого и пурпурного пламени. По мере того как замертво падали «белые», становилось видно продвижение «синих». В бой готовились вступить старые, закаленные в сражениях майенцы в белых мундирах с красными плюмажами.
Граф де Брюк стремглав примчался на помощь: этот человек один стоил кавалерийского отряда. Сокрушив по меньшей мере сотню врагов, он подбегал к пушкам и собственноручно разворачивал их против «синих», поддерживая таким образом свои части артиллерией, которой ему так не хватало. Он кричал на местном наречии:
— Вперед! Вперед! Стреляйте комиссарам в головы!
При каждом залпе республиканской артиллерии вандейцы крестились и бросались на землю. А в промежутках между орудийными залпами они поднимались и шли вперед, стреляя из ружей. Их легкие, маломощные батареи, расположенные к тому же слишком далеко, были слабой поддержкой; они смолкли перед мощным гулом морских пушек, которые республиканцы сняли с кораблей. Орудия, созданные Глорьеттом, разбрасывали картечь подобно сеятелю, щедро бросающему зерна, поливая огнем реку и мост Руссо; стрельба из фортификаций Ришбурга буквально прижимала вандейцев к земле.
Атака роялистов начинала ослабевать — как всегда, из-за нехватки артиллерии.
Тенсе увидел замешательство в первых рядах католической армии; можно было подумать, что они заснули, стоя на месте. Войдя на мост, они дрогнули, а дойдя до его середины, остановились, сломленные убойной силой пушек. Тут не было ни гати, ни укрытий, где можно было бы закрепиться. Крестьяне, привыкшие окапываться в земле, оказались беспомощны на мостовой, пули рикошетили от камней, и роты таяли на глазах командиров.
Тут-то и появился сам Шаретт. Это случилось часа в четыре. Тенсе увидел, как он мчится на коне, уже зная о том, что атака на севере окончилась неудачей. Позади него на лошадином крупе сидел тщедушный крестьянин, яростно трубивший в бычий рог, пытаясь поднять войско в атаку. Вождь Нижней Вандеи предпринял еще одну попытку спасти положение. С нежной яростью Шаретт называл каждого бойца по имени, приходы — по именам их святых. Тенсе видел, как над головами сражающихся то в одном, то в другом месте появлялся бело-черно-зеленый плюмаж генерала; он как бы толкал разваливавшуюся стену своей армии на Нант, на своего заклятого врага. С саблей наголо, с золотыми лилиями на прикрепленном к поводьям вымпеле, кипя гневом, проклиная д’Эльбе, прекратившего атаковать, преисполненный ярости на «синего» Канкло, который упорно удерживал мост, шевалье Шаретт еще долго метался на переднем крае, тщетно пытаясь переломить ход боя.
Боеприпасы у «белых» кончались. Тенсе сам рванулся вперед, пытаясь догнать Шаретта. Охваченный, как и тот, одним желанием ворваться в Нант, он подошел так близко к городу, что уже отчетливо видел каждый дом, каждую деталь фасадов, словно прогуливался по его улицам. Ему нужно было во что бы то ни стало попасть в Нант — там была Парфэт. Сама судьба звала его…
Когда он оказался на передней линии, уже началось отступление. Смеркалось. Республиканцы решили не выходить из города. Они остались на его оборонительных рубежах, и каждый заночевал в том месте, куда его занесли перипетии боя.
На заре сражение возобновилось. Восемнадцать часов не покидал Тенсе поля брани. Видя, как близка цель, он бился с возродившейся яростью и неистово рвался вперед. Тенсе уже добрался до середины моста, когда вдруг заметил, что его рота не последовала за ним. Вандейцы торопливо отступали, и он оказался слишком далеко, чтобы присоединиться к ним на левом берегу. Тогда он бросился к лежавшей посреди моста груде трупов, пытаясь укрыться за ней, и в это мгновение шальная пуля ранила его в голову.
VII ОСОБНЯК БАБЮ ДЕ САЛИНЬИ
Лу де Тенсе стал медленно выбираться из кучи трупов, которые спасли ему жизнь. Он поднес руку ко лбу; из раны еще текла кровь. Не давала покоя острая боль, как после удара по голове чем-то тяжелым. Мало-помалу к нему стала возвращаться способность оценить сложившуюся ситуацию; если оставаться тут до рассвета, то «синие» придут, чтобы унести своих мертвецов, и, обнаружив его, наверняка прикончат.
Нужно было любой ценой уходить отсюда.
Тенсе с трудом дошел до парапета и на мгновение прислонился к нему. Луара, волнуемая ветром, как нескошенная трава, бесшумно текла вниз в туманной ночи. Он попытался осторожно ползти на коленях, надеясь таким образом добраться до левого берега и присоединиться к армии Шаретта… В этот момент он заметил, как к нему приближаются огни фонариков, которые раскачивались в руках идущих, то замирая на месте, то опускаясь вниз, до уровня мостовой. Невозможно было предположить, чтобы роялисты так вот, не таясь, только под покровом сумерек осмелились прийти сюда: значит, это могли быть только «синие». Неужели они заняли весь мост? И тогда, значит, оба берега в их руках? В таком случае путь к отступлению отрезан.
В темноте Тенсе услышал, как приближаются дозорные. К солдатским голосам примешивались голоса женские и детские: местные жители обычно присоединялись к армии сразу же после окончания сражения. Он понял, что лишь несколько мгновений отделяют его от смерти, ибо эта гражданская война не оставляла за собой пленных. Он потрогал вокруг себя землю, попал рукой в лужу крови, провел пальцами по заледеневшему от ночного холода оружию, по распластанным телам. Дотронувшись до одного из них, он не обнаружил на его одежде знакомых медных пуговиц и догадался, что это куртка с узкими фалдами, — такие обычно носят якобинцы. Тенсе поспешно снял ее с трупа и натянул на себя; потом надел на голову республиканский колпак. Его разум, который вновь обрел необычайную ясность, подсказал единственный выход: надо бежать не назад, а только вперед, быстро, не задерживаясь в пути, пробраться в Нант, где никто его не знает; а там, не выдавая себя, искать Парфэт, которая скрывается подобно ему.
Пошатываясь от слабости, он встал на ноги. Любовный азарт, страх и наконец упрямство, которое, столкнувшись с препятствиями, только крепнет, придали ему сил. Его шаг стал тверже, и он, сообразив на ходу прихватить с собой набитую провизией солдатскую котомку, смог дойти до Лесного порта. В порту громоздились теперь уже никому не нужные деревянные брусья с южных островов, ранее предназначавшиеся для самых тонких облицовочных работ: для хрупких деревянных мозаик, для паркета и панелей в богатых домах. Тут были гайанские амарантовые деревья, атласные плюмерии с Маскаренских островов, розовое дерево с Молуккских островов, фанера, изготовленная из кампешевого дерева. И хотя теперь уже было маловероятно, что к ним когда-либо прикоснется рука мастера, брусья не поддавались гнили, лишь кое-где потрескались, распространяя вокруг себя мускусный запах.
В Нанте Тенсе с трудом удалось сориентироваться: миновав Счетную палату, он затем прошел, стараясь держаться на некотором отдалении, мимо ярко освещенного особняка Бизар, где жили важные особы — он узнал его по устным описаниям, — и пересек Винный рынок. Едва передвигая ноги, он побрел вдоль острова Фейдо. Силы оставляли Тенсе: лишь ночная прохлада помогала ему держаться на ногах. Он не обращал внимания на особняки финансистов, экспортеров пряностей, торговцев неграми, которые со своими балконами, поддерживаемыми кариатидами, казались настоящими дворцами. В прежние времена их охраняли старые отставные военные, прозванные в честь их бывшего полка швейцарцами. Сейчас здания были пусты, черны, всеми покинуты, словно над ними тяготело проклятие, — и они действительно были прокляты, ибо жить в них теперь означало умереть.
Издалека Тенсе заметил на Театральной площади нескольких республиканских гвардейцев в форме. Опасаясь встречи с ними, он бросился в сторону и свернул на параллельную улицу, где были повалены все фонари. Погруженная в темноту, она, как черная щель, выходя на набережную, разрывала цепочку ярко освещенных фасадов с греческими фронтонами. Едва он проскользнул сюда, как услышал хриплые голоса, говорившие по-немецки; «синие» эльзасцы и тут останавливали и обшаривали выходившие из домов тени.
Тенсе ощупал стену, ища какое-нибудь углубление, чтобы вдавиться в него, но его рука наткнулась на некий выступающий объемный предмет: это был корявый и узловатый, как канат, ствол старой глицинии. Покрытая бугристыми старческими наростами, она походила на генеалогическое древо старинного здания. Глициния, закрывая своими ветвями и горизонтальными разветвлениями весь фасад, поднималась до самых мансард. Тенсе обхватил ствол руками и с трудом подтянулся вверх, в густую листву, откуда свисали гроздья плодов с запахом ванили. Там он застыл неподвижно, пока под ним не прошли шестеро майенцев. Он слышал, как солдаты с рейнским акцентом говорили о паспортах.
Тенсе вскарабкался на выступ под окном мезонина и бросил взгляд внутрь через грязное стекло: ни звука, ни света. Фасад по всей своей длине пребывал в темноте и запустении. Тишина вновь поглотила улицу… Он коснулся окна с выбитыми стеклами, и вдруг у него закружилась голова. Обессиленный, он перегнулся через подоконник, нырнул вниз и кубарем покатился в комнату, более черную, чем дно чугунка, свалился на паркет, затрещавший под тяжестью его тела.
Когда он пришел в себя, туманная заря освещала комнату, скорее всего, бельевую, так как вокруг стояли большие высокие шкафы. Тенсе с любопытством рассматривал эти сооружения. Где он очутился? Он ничего не помнил; хотел было встать, но не смог. Тогда он сел, удивившись тому, что ощущает такую большую слабость. Тело его исхудало, а конечности распухли. Как он здесь оказался? Он не мог этого вспомнить, мысли его смешались, и он снова впал в забытье.
Несколько часов спустя Тенсе пришел в себя. Он чувствовал себя лучше и бодрее. Память возвращалась к нему, и он попытался сообразить, что же с ним произошло. Однако вспомнить удалось немногое: как он карабкался по глицинии, как прыгнул в окно с выбитыми стеклами. Вот и все, больше ничего. У него, должно быть, из-за раны начался сильный жар, и он впал в беспамятство. Тем не менее, он ел и пил, поскольку, как он потом обнаружил, котомка опустела. Очнувшись, он нашел в ней лишь крошки сухого козьего сыра. Тогда он рискнул покинуть свое убежище.
Бельевая выходила в коридор. Держась за стены, Тенсе дошел до черной лестницы и спустился на кухню. Судя по обширным размерам служебных помещений, он, очевидно, попал в один из тех прекрасных нантских особняков, которые освещались когда-то множеством свечей, были наполнены слугами в ливреях и посещались именитыми гостями За кухней с двумя печами шли помещения для разделки мяса и хранения фруктов, хлебохранилище, пекарня, разного рода кладовые. Когда-то отсюда наверх на больших подъемниках, подобных тем, что используют для установки декораций в оперном театре, поднимались куски говядины, рыба, плавающая в белом масле, и самые затейливые соусы. Теперь же ничего из той прежней кулинарной роскоши здесь не сохранилось, кроме разве что запаха подгорелого сала да фруктовой плесени. Сквозь подвальные окна в помещение проникал скудный свет. Каким-то чудом вся кухонная утварь осталась на месте; котелки для тушения мяса и медная посуда для варки рыбы, поддоны для мясного сока и шампуры, супницы и чайники, сковороды и дуршлаги — все это выстроилось в ряд на полках, висело на крючках или на рейках над кухонной плитой.
— Умирать от голода в таком окружении! — вздохнул Тенсе.
Тщательно обшарив пустые комнаты, он в конце концов обнаружил за кухней, возле собачьих конур, большой мешок с остатками риса с Антильских островов, из которого сделал месиво, размочив его в холодной воде, — разводить огонь, хотя у него и было огниво, он не решился. Ему хотелось заглянуть и в другие помещения, но все двери, ведущие из подвала, были заперты на засов. В окно ему был виден парадный двор, облицованный плитками, скованные цепями тумбы, стоящие полукругом, окна, закрытые решетчатыми ставнями в виде крыльев ангела.
Кому же мог принадлежать этот прекрасный особняк? Скорее всего, какому-то эмигранту.
Тенсе вновь поднялся в бельевую. День тянулся медленно; скуки ради он стал открывать все двери и дверцы, вдруг почувствовав детский интерес к закуткам, гардеробу, закрытым комнаткам, потайным ящичкам, ко всему, что могло скрывать какую-то тайну… В лицо ему пахнуло затхлостью. Он сбросил на пол кипы белья, скопившегося на полках: кружевные покрывала, простыни с гипюром, отороченные валансьенским кружевом наволочки, скатерти из камчатой ткани с изображенными на них сценами суда Соломона, наматрасники, банные полотенца, простыни для кровопусканий… Потом умял все это, словно кабан, делающий себе логово из веток. От скуки он принялся считать белье, как заключенный, пересчитывающий камни своей темницы, и насчитал семь дюжин салфеток и двести пар простыней из ирландского льна. Почему же все-таки этот особняк пощадили? И долго ли его не будут грабить?
Тенсе задавался вопросами, сколько еще времени он сможет здесь скрываться, лежа вот так на этой кружевной постели и питаясь рисовым месивом. Как вандеец он понимал, что если Вандее не удастся соединиться с Бретанью, война на западе будет проиграна. Нант клином врезался между двумя провинциями; этот город господствовал над Луарой. К несчастью, Нант принадлежал республиканцам, и взять его было нелегко.
Во всяком случае, Тенсе не оставалось ничего иного, как выждать, стараясь любой ценой продержаться как можно дольше, днем скрываясь в этом покинутом особняке, а ночью бродя по улицам в поисках какого-нибудь знака, какой-нибудь случайной встречи, которая могла бы вывести его на след Парфэт де Салиньи. В тот же вечер Тенсе, неприметный в своей якобинской куртке и колпаке, вышел через маленькую дверь для прислуги, которая была заперта изнутри, и, захватив с собой ключ от нее, отправился бродить по городу.
Он всматривался в лица жителей Нанта. Мимо него шли торговцы мидиями, ловцы сардин, департаментские волонтеры, почетная гвардия Конвента, посланная для подкрепления из Парижа, прибывшие с границ солдаты, украшенные султанами делегаты от департамента Сены, армейские комиссары с трехцветными плюмажами, гусары, кровельщики, баульники, которые везли на тележках сундуки с захваченной солдатами Конвента добычей, негры, креолы, испанцы — все пламенные патриоты. Затрудняло поиски то, что Лу не осмеливался произносить имя де Салиньи и выходить на самые многолюдные и оживленные улицы, чтобы какой-нибудь патруль или ревностный санкюлот не задал ему затруднительные вопросы. Помочь ему мог лишь случай: слово, услышанное на ходу, неожиданная встреча с каким-нибудь земляком, например, слугой из Юшьера, а то и с самой Парфэт… При одной только мысли об этом его сердце билось сильнее, и он спешил продолжить свой путь по городу.
Как-то раз на рассвете Тенсе услышал четкие шаги и стук прикладов во дворе особняка. Он сразу понял, что дом охраняют часовые.
— Вот ты и попался, Лу… — прошептал он.
Два часа спустя распахнутые створки ворот ударили о стены, и во двор въехала карета. Сидя в бельевой, вандеец уловил обостренным от одиночества слухом посторонние звуки. Потом услышал скрип открываемых ставней, крики, свистки, голоса, отдающие распоряжения. Неожиданно послышался глухой грохот, от которого задрожал потолок, шум стоял такой, словно сам дом тронулся в путь… К восьми часам все смолкло, но вдруг тишину разорвал резкий звук. Затихнув на мгновение, шум голосов возобновился с новой силой, затем последовал властный удар, словно это учитель стукнул линейкой по столу, призывая к порядку расшалившихся учеников.
Внезапно Тенсе понял, что он слышал стук молотка оценщика на аукционе. Очевидно, продавали особняк. Значит, рано или поздно в бельевую непременно кто-нибудь войдет…
«И я пойду с торгов вместе с этим лотом!» — подумал он.
Надо было как можно скорее найти выход из положения. Он начал строить планы побега, один фантастичнее другого, потом сообразил, что мебель с первого и второго этажей с обстановкой пойдут в продажу раньше, чем содержимое служебных помещений, и что лучше всего переждать здесь не двигаясь, пока не подвернется счастливая возможность незаметно скрыться.
К двум часам торговля прекратилась, молоток перестал стучать по столу, а ворота заперли. Но часовые остались расхаживать по двору. С невероятными предосторожностями Тенсе рискнул спуститься по лестнице в кухню. Оттуда еще ничего не вынесли, дверь в коридор, ведущий в столовую, была открыта, и доступ в парадные комнаты оказался свободным. Тенсе, ведомый любопытством, отважился войти туда. Он пересек анфиладу гостиных, великолепие которых потрясало, и оказался в вестибюле. И тут его взгляд упал на большую трехцветную афишу. На ней было написано:
ОСОБНЯК БАБЮ ДЕ САЛИНЬИ
9 термидора 1-го года единой и неделимой Республики
РАСПРОДАЖА
по решению правосудия после наложения печатей
ЦЕННОСТЕЙ, МЕБЕЛИ И НОСИЛЬНЫХ ВЕЩЕЙ
бывшего барона Бабю де Салиньи
Пораженный, Тенсе замер на месте, читая и перечитывая слова, поверить в которые было невозможно. Значит, судьба привела его в дом Парфэт, буквально в ее гостиную!
Но самой Парфэт там не было, раковина оказалась пустой.
Легкий шум отвлек его внимание от афиши. Он понял, что не может дольше оставаться здесь; его убежище стало самым ненадежным местом в Нанте. Аукцион должен был продолжиться, а поскольку летнее солнце заходит поздно, он мог затянуться. Теперь оставалось только надеяться, что в сумерках удастся смешаться с толпой и уйти незамеченным.
Однако мысль о том, чтобы покинуть место, где жила Парфэт, была для него невыносимой. Итак, он, сам того не зная, проводил ночи под крышей дома, где девушка прожила много лет; спал на ее кружевах; эти стены, эти вещи помнили ее. Если распродажа продлится несколько дней, он сможет попасть в ее комнату, увидеть ее кровать, прикоснуться к ее любимым книгам, вдохнуть запах ее белья и, посмотрев в окна, увидеть пейзаж, который видела она, просыпаясь, из года в год, зимой и летом. Ради этого стоило рискнуть…
Он бродил по первому этажу. «Вот я и в особняке де Салиньи, я вломился в особняк де Салиньи», — повторял он про себя, размышляя о причудливых, достойных романа поворотах судьбы, которые привели его в дом Парфэт, когда ее уже в нем не было. И он вспомнил, как говорил Джанеуэю: «Я всюду прихожу слишком поздно».
Время аукциона приближалось, и ему следовало бы быть поосторожнее, но Тенсе думал лишь о том, как бы подольше здесь задержаться, чтобы побродить по этому особняку торговца неграми, вызывавшему в нем и грустную иронию, и чувство восхищения невероятным скоплением богатств. За всей этой позолотой, за этими лакированными шкатулками, за этими коврами, за этим хрусталем он, казалось, слышал жалобные стоны негров, щелканье бичей, шипение кожи под раскаленным железом клейма, гул хорошо знакомого ему атлантического ветра в парусах, плеск воды вдоль форштевня, последний хриплый зов Африки, удары весел пироги, первые приветствия Америки… Страдания мужчин, плач женщин, пролитый пот и пролитая кровь, эти рынки темной и блестящей плоти, трупы, брошенные на съедение акулам, — всем этим были оплачены красота и роскошь особняка, изысканные картины, тысячекаратные, сверкающие бесчисленными огнями драгоценности, пленительные шелка, изумительная, невероятно изящная мебель. Сколько коричневых рабов, разорванных собаками или настигнутых более стремительной, чем их бег, пулей, сколько пыток и позорных столбов, сколько преступлений и предсмертных хрипов понадобилось для того, чтобы наполнить вещами эту огромную пещеру, которую сейчас начали опорожнять, этот гигантский глиняный кувшин Али-Бабы! Все эти сокровища существовали лишь для того, чтобы умереть у ног Парфэт, наследницы изначального греха, невиновной дочери палача, последней точки обрушивавшейся цивилизации. Какое тяжкое наследство! Какой дорогой ценой будет оплачен переход этих богатств, преданных анафеме, в чужие руки! А не оплачен ли он уже? Какой тяжкий груз давил на ее хрупкие плечи, и как осмеливался он, Лу де Тенсе, вдобавок ко всему, отяжелять их еще и своей опасной любовью?
Створки ворот снова распахнулись и толпа хлынула в парадный двор, гравий скрипел под подошвами тяжелых сапог и грубых башмаков. Вошли оценщики, перепоясанные кушаками нантских цветов; за ними в особняк устремился поток мелких перекупщиков, старьевщиков, евреев, иностранцев, желавших разделить имущество, оставшееся от одного из «бывших».
Тенсе стремительно поднялся этажом выше. Через лестничную клетку до него доносился голос аукциониста:
— Две лакированные старые китайские ширмы с пагодами и птицами, к которым прилагаются четыре лакированных угловых шкафа…
«Особняк де Салиньи уходит по кускам», — подумал Тенсе.
— Четыре канапе, восемь глубоких кресел, двенадцать стульев из позолоченного дерева, покрытых гобеленами Бове, на которых представлены сцены любви гражданки Венеры…
Великолепная обстановка, которой он восхищался всего несколько мгновений назад, исчезала неизвестно куда, словно декорации в кукольном театре.
— Десять самодвижущихся кукол с головами из саксонского фарфора… Одно фортепиано… Одна арфа… Один спинет… Пять семейных портретов…
Голос оценщика, подкрепляемый ударом молотка, падал с помоста, как нож на стол мясника. В этом голосе, звук которого утром не доходил до Тенсе, явственно ощущалась надоедливая монотонная торопливость, вплоть до проглатывания слогов и целых слов, когда покупатели делали ему знак.
— Семь гобеленов со сценами из жизни Дон Кихота, в хорошем состоянии.
— Это можно будет использовать вместо брезента, — буркнул кто-то.
Шум, голоса и звук шагов слышались теперь из другой комнаты, и, судя по тому, названия каких предметов выкрикивали, торговля переместилась в столовую.
— Три корзины из марсельского фаянса, пять ящичков из руанского, неверского и ньедервилльского фаянса с гербами… Продано!
Эти чудесные коллекции складывались в короба, а потом нанятые для этого рабочие на своих спинах выносили их во двор.
— Сто тридцать ваз, кувшинов и флаконов из горного хрусталя (надбавка цены слева)… Сто стаканов из цветного богемского стекла для вишневой водки… Сто двадцать тарелок Вест-Индской компании и семьдесят два хрустальных блюдца для сливок… Все в выпуклом сундуке из позолоченной кожи с тиснением… Тридцать шесть ножей с мальтийскими гербами из зеленой слоновой кости и золотыми кольцами на рукоятках… Продано!
Раздался смех. Это веселились покупатели. Оценщик выставил на торги стульчак и биде из гиенского фарфора с серебряным ободком.
— А вы покажите нам, как этим пользоваться!
— Задница Салиньи ни в чем себе не отказывала!
Молоток призвал шутников к порядку.
— Двадцать четыре аметистовых вазочки в форме раковин для масла… Столовая ваза из севрского бисквита…
Трех лет революции оказалось достаточно, чтобы превратить эти предметы повседневного пользования в диковинные вещицы, в удивительные причуды, в ненужные аксессуары большого угасшего праздника, уже подернутого пеленой забвения. Эти вещи успели отойти в такое далекое прошлое, что им удивлялись ничуть не меньше, как если бы их извлекли из гробницы какого-нибудь фараона, а между тем поколения, которые создавали и покупали их, пользовались ими, жили не далее как вчера.
— Тринадцать сотен бутылок коньяка (на выпуклых частях бутылок нанесены гербы Субизов, граждане!)… 1736 года Мы назначаем цену… Ящик ликеров с островов, к которому прилагаются двенадцать флаконов и кубков из горного хрусталя с пробкой из чистого золота…
Тенсе отчетливо слышал звон металлических предметов, бросаемых друг на друга, все серебро, золотую посуду, тарелки из позолоченного серебра складывали в кучу на гобелены, словно трофеи перед палаткой победителя, и продавали на вес!
— Для переплавки предлагаются сто восемьдесят фунтов посуды из серебра с клеймом в виде петуха… Двадцать четыре серебряных блюда с крышками весом в одну марку и четыре унции… Шесть миниатюрных кораблей из позолоченного серебра… Набор кухонной посуды из серебра…
Тенсе вдруг вспомнил: когда Парфэт в детстве обедала, эти кастрюли стояли перед ней на столе…
— Мебель из позолоченного китайского бамбука… Серия из двенадцати гобеленов, на которых представлена победа тирана Александра… Все в одном лоте… Наибольшую цену дают… Поторопимся, граждане, не то распродажа затянется на целый месяц! Теперь мы переходим на верхние этажи…
Толпа начала торопливо подниматься по лестнице. Тенсе едва успел открыть дверь, заскочить в какую-то небольшую темную комнату и затаиться там. Шаги поднимались все выше, выше, наверное, уже достигли бельевой. Он высек своим огнивом пламя и вздрогнул: вокруг него теснились головы без туловищ, но это были всего лишь деревянные головы. В кладовой, где он спрятался, хранились парики. Великолепные парики, стоившие целые состояния, парики с одной или двумя косичками, с тремя локонами, с валиком, с бантами, парики для парадного выхода, для неглиже, для галантных свиданий. Тенсе представил себе, как зло рассмеялись, как раскричались бы санкюлоты с их гладкими прическами и бритыми под Брута черепами, если бы вдруг ненароком увидели эти накладные волосы на деревянных подставках.
Он толкнул дверь и оказался в мужской спальне, далее следовали комнаты, которые он пересек без опаски, так как крики теперь доносились с верхнего этажа. Он искал спальню Парфэт и был уверен, что узнает ее с первого взгляда, что отличит ее от всех остальных спален на свете. Так и случилось: он ни секунды не колебался, увидев кровать, покрытую белым муслином с горностаевым пледом для ног. То была белая, опаловая комната, просто нереальная из-за своей белизны, залитая полярным светом, который проникал сквозь шторы из белоснежного газа. Книги в переплетах из белого сафьяна стояли рядами на этажерках слоновой кости. На панно из белого атласа играли китайские фазаны с серебряными, рельефно вышитыми хвостами. Нечто необычайное, воздушное и лилейное, некий аромат бледной духовности витал в комнате, предназначенной для чистой мысли. Тенсе вдыхал этот воздух, набожно прикасаясь к книгам, прочитанным мадемуазель де Салиньи, предметам из серебра и хрусталя, которые она держала в руках и которые были столь же холодны на ощупь, как и на взгляд. Переполненный счастьем, он забыл об угрозе, которая как раз в это самое время сгущалась у него над головой.
Веселый голос прокричал из окна бельевой:
— Эй, шатуны, айда на второй этаж! Сейчас будут продавать спальни!
Тенсе воочию увидел надвигавшуюся опасность. Он бегом пересек три комнаты и уткнулся в дверь, запертую на ключ. Ему пришлось вернуться обратно; он уже слышал топот подбитых гвоздями башмаков, попирающих инкрустированный паркет, глуховато ступающих по коврам из Обюссона. Он бросился в один из альковов как раз в тот самый момент, когда в комнату входил оценщик.
— Брачная шкатулка с позолоченным лаком и темно-красной атласной обивкой… Два гобелена из темно-красного бархата с тисненным по кругу серебряным узором… Ящик для вееров из лимонного дерева… Исповедальное кресло с цельными боковыми стенками…
Одновременно на первом этаже другие крикуны, похоже, разоряли библиотеку, так как до Тенсе доносились вопли:
— Шесть тысяч томов с гербами, целиком… Шкафчик для хранения медалей с пятьюдесятью двумя ящичками…
В нескольких шагах от Тенсе продолжалась распродажа мебели.
— Кровать с витыми колоннами и пучками страусовых перьев, обитая красным камчаным полотном… Потрогайте-ка перину…
Речь шла именно о той кровати, за которой спрятался Тенсе. Куда бежать? В таких альковах под обоями должна быть маленькая дверь. Он нашел ее, бесшумно открыл и вошел в темный будуар.
Между тем аукционист уже выкрикивал:
— А теперь мы предлагаем купить небольшую гостиную по соседству… Эта гостиная… (должно быть, он сверялся с каким-то инвентарным списком, так как в этот момент замолчал, но вскоре продолжил)… украшена и обита белым атласом, вышитым на круглых пяльцах. Вон там стоят оттоманка из полосатой шелковой ткани с китайскими узорами и шесть кресел в форме посеребренных раковин, покрытых синей и белой шелковой камчатой тканью…
Тенсе, глаза которого привыкли к темноте будуара, различил расшитый атлас и кресла в форме раковин.
«Надо как можно скорее убраться отсюда», — подумал он.
Круглое слуховое окно в стене, очевидно, выходило в коридор. Тенсе в мгновение ока вновь обрел юношескую ловкость и, уцепившись за раму, открыл окно, затем подтянулся и спрыгнул вниз с другой стороны.
Теперь он оказался в правом, пока еще пустом крыле здания, где над каретными сараями размещались комнаты кучеров. Обнаружив в конце коридора спиралью спускающуюся вниз лестницу, он бегом спустился по ней к конюшням. Косые лучи солнца освещали помещение, припорошенное кое-где желтым, а кое-где красным песком. Каждое стойло отделялось одно от другого колонной в античном стиле; на позолоченных картушах, украшенных сценами охоты на оленей, можно было прочесть имена двадцати четырех лошадей.
До Тенсе все еще доносился шум аукциона.
— …Кровать под балдахином с деревянной рамой, с валиками, с обычными и продолговатыми веревочными подушками, с соломенным тюфяком и шерстяным матрасом, с саржевым, из тонкой шерсти альковным занавесом, и в придачу — покрывало из алансонского кружева…
— … Кровать в польском стиле, обтянутая венецианской полупарчой с занавесями, расшитыми цветными узорами…
И Тенсе мысленно представлял себе резные кровати, изогнутые, как шея доброго коня, припухлые, как парус корабля, зыбкие, как сновидение, извилистые, как линии любви.
— Две плевательницы из дельфтского фаянса… Ларчик из панциря черепахи, инкрустированный оловом… Двусторонняя ширма с подставкой в виде позолоченных скобок…
Дальше беглец уже не слушал. Этот пронзительный голос, который барахтался в потоке бесполезных богатств, каскадом обрушившихся на город, выкрики покупателей, суммы прибавок к первоначальной цене становились все менее и менее различимыми для его ушей… «Ванна из фиолетового мрамора… Чаши из черного античного мрамора…»
Он заснул на теплой соломе, в прохладе, которую Луара в разгар лета разносила по Нанту.
Четко произнесенная фраза, которую, как ему показалось во сне, прокричал голос сверхчеловеческой силы, стряхнула с него остатки дремы.
— Портшез лакированный работы братьев Мартен, отделанный утрехтским бархатом, с лямками, шестами и двумя большими фонарями…
Портшез? Значит, распродажа дошла до каретных сараев?
Действительно, уже вовсю продавали и покупали кареты.
Тенсе тут же пришла в голову мысль, что вскоре будут продавать конюшню, а затем сено с сеновалов и солому, на которой он спал, и тогда его обнаружат… Пора было уходить. Он надеялся, что в сумерках, начавших опускаться на город, его не заметят, а если даже и заметят, то благодаря своей всклокоченной бороде, якобинской куртке и разорванной одежде он не привлечет к себе внимания и получит в свое распоряжение целую ночь, чтобы подыскать убежище в другом месте. Тенсе проскользнул во двор, смешался с толпой, покинул особняк, поднялся вверх по улице Жан-Жака Руссо и вышел на площадь Равенства.
А этот августовский вечер все тянулся и тянулся. Тенсе бродил по городу. Черная тюрьма Буффэ и высокое крыльцо здания суда, постепенно погружавшееся в тень, показались ему дурным предзнаменованием. Он пересек площадь Цинцината и наконец добрался до набережных.
Там, движимый голодом, он впервые рискнул зайти в портовый кабачок и заказал себе еду. Вытащив из кармана пачку республиканских ассигнаций, которыми запасся в Лондоне, не глядя, протянул одну из тридцатиливровых купюр трактирщику, а потом отдался обретенному наслаждению от трубки и водки.
Он уже собрался было уходить, как вдруг к нему подошел трактирщик, сопровождаемый жандармом, и положил руку на плечо так фамильярно, что он даже подумал, что эти славные люди предлагают ему чокнуться с ними.
— Деньги Шаретта пока еще в Нанте не ходят, гражданин!
На тридцатиливровой ассигнации, которая, должно быть, завалялась у него в кармане еще с Леже и которую ему сейчас со смехом протягивал жандарм, Тенсе заметил надпечатку:
«Именем короля Людовика XVI…»
VIII ГОЛЛАНДСКИЙ ГАЛИОТ
Сначала была сплошная темнота, но вскоре глаза привыкли к ней и стали различать окружающее.
Иногда, после бурь, особенно частых в периоды равноденствия, корабль высаживал на набережную Фосс толпу потерпевших кораблекрушение и подобранных в море людей, промокших, онемевших от ужаса, уравненных в правах лишениями, измученных днями и ночами борьбы с разбушевавшимся океаном. Так вот, сегодня в полночь большой зал Нантского Склада представлял собой почти такую же картину. Их было четыре сотни человек — собранных в кучу, позабытых на недели, а то и на месяцы, не имеющих адвоката, не вызываемых ни на допрос, ни на суд. Свеча, вставленная в расщепленный шест, едва освещала своды, к белой обмазке которых липли широкие черные тени от согнутых спин и клубков тел. Перед дверью на крюке, вбитом в стену, висела железная лампа, которая скорее сгущала, нежели рассеивала темноту, из-за того что жир, сгоравший в ней, покрывал потолок копотью.
По стенам бегали тараканы, а крысы в поисках какого-нибудь спрятанного за пазухой куска картофельного хлеба прыгали прямо на грудь спящим. Запахи горящего в жаровнях угля, отхожего места, грязной соломы и застоявшейся в кувшинах воды плыли над этой толпой отверженных. Стоял ноябрь, и теплые туманы Атлантики так пропитали все вокруг, что стены покрылись липкой влагой, похожей на выступивший на лбу пот. Англичанин, капитан дальнего плавания, играл с беглым каторжником с острова Йе в шашки, сделанные из каштанов. Те, кто ждал, когда освободится место, чтобы поспать, стояли и наблюдали за игрой. Иногда в каком-нибудь углу зажигалось огниво, прикрытое рукой, отчего пальцы освещались ярко-красным светом. Пламя тогда выхватывало из темноты лица этих несчастных. Тяжеловесные пиратские рожи сменялись изящными и меланхоличными профилями непокорных священников.
Оцепенение, темное и беспокойное, как от плохого вина, лишь отдаленно напоминавшее сон, давило и изматывало; сухой кашель разрывал воздух. В этом гранитном гроте длиной в сто метров заключенные напоминали плавающих в какой-нибудь подводной пещере утопленников. Пленники с бородами, похожими на хвосты, сплевывали красноватую от кровоточащих десен слюну и прижимали свои опухшие лица к оловянному дискосу одного из священников, которому они в темноте исповедовались.
Тактика ложных амнистий, по поводу которых устраивалась большая шумиха, оказалась весьма эффективной: власти, выманив подозрительных лиц из убежищ, в которых они скрывались, немедленно их арестовывали. Новые заключенные скапливались на Складе, потому что другие тюрьмы Нанта — Буффэ, Советат, Сент-Клер, включая заполненную женщинами тюрьму Бон-Пастер, были давно битком набиты несчастными: их размещали даже в погребах, предназначенных для охлаждения покойников. Каждый суд, разделенный на два, действовал в половинном составе, судьи не покладая рук выносили обвинительные приговоры, но освободить камеры все равно никак не удавалось. Военной комиссии, заседавшей в отеле Бель-Иль, был придан революционный трибунал с его заседателями-патриотами в качестве народного правосудия, действовавший рядом с другим правосудием, тем, символом которого являются весы. Комитет Общественного спасения Парижа издалека разжигал провинциальный пыл, посылая новых обвинителей, дабы поддержать рвение Гонделя. В конце октября производилось уже сто экзекуций в день, теперь их число возросло до ста пятидесяти, но из Можа и Маре, из Бокажа и Нижнего Пуату, из Мена и Бретани непрестанно прибывали все новые заключенные. Армия же, перегруженная гражданскими обязанностями, конвоировала заговорщиков, производила обыски у мюскаденов, прокалывала матрасы у федералистов, обыскивала последние монастыри, поражалась хитростям мнимых нищих и мнимых больных, сбивалась с толку от ложных имен, теряя время на поиски тайников с оружием в лесах, поднимала в домах паркетные плиты, рылась в пепле очагов, простукивала деревянные обшивки стен, ощупывала женщин, притворявшихся беременными, искала луидоры в париках богачей, как ищут вшей в волосах бедняков, рыла землю в надежде услышать под заступом звон столового серебра, копалась в людских душах, силясь добиться признаний в совершенных проступках, и ей, этой армии, было теперь не до сражений, ей под силу было только справиться со своим «карающим мечом», которым она размахивала везде и всюду.
— Четырнадцать Свобод! — кричал игрок, выкладывая четырех дам.
— И четырнадцать Равенств! — отвечал другой, с каре валетов в руке. Это были новые охранники, прибывшие из Парижа, чтобы сменить прежних на изнурительной службе. При них находилась большая сторожевая собака, которая лаяла, когда ее хозяева приходили в радостное возбуждение, выкладывая козыри. Эти парижские тюремщики, обуреваемые яростным рвением, разрывали книги, читали чужие письма, обыскивали заключенных по два раза на дню, запрещали покупку свечей и вина у привратника, приказывали не делать никаких надписей на стенах и скамьях.
Несмотря на их бдительность, один из заключенных читал, писал и отмечал острием своего ножа на табуретке дни календаря; сделанных им зарубок набиралось уже немалое количество. По ним можно было бы вычислить, что, коль скоро Тенсе был брошен в тюрьму приблизительно в конце августа этого, 1793 года, значит, сейчас подходил к концу ноябрь…
Лу де Тенсе жил и пока не думал умирать.
Заточение не казалось ему слишком долгим, ибо он думал о Парфэт, веря, что она находится в безопасности. Никто из сидевших на Складе нантцев не видел ее с весны, но, по слухам, мадемуазель де Салиньи была еще на свободе; кто-то утверждал, что она прислуживает на кухне у одного из членов Конвента, кто-то — что она нашла убежище в Бретани. Бывший псарь из Юшьера уверял, что она скрывается на одном из островов Луары; по сведениям других, она вроде бы добралась до Парижа.
— Я уговаривал ее эмигрировать, — сообщил Тенсе некий господин Ботиран, арестованный за федерализм, — но она отвечала мне: «Франция прекрасна, и с ней, как и со мной, ничего не случится». Хотя именно потому, что Франция прекрасна, — продолжил он, — с ней всегда что-то случается. Дай-то Бог, чтобы ничего не случилось с мадемуазель де Салиньи. Надо сказать, она всегда была такой: разумной в чувствах и неразумной в своих рассуждениях.
Тем не менее Лу де Тенсе сохранял твердую уверенность в том, что он непременно снова увидит Парфэт. Цыган, гадавший ему в тюрьме на замусоленных картах таро, предсказал: «Вы выйдете отсюда… вы сядете на корабль… Я вижу вокруг вас воду, и вас сопровождает девушка…»
Тенсе смотрел на этих людей, словно умерших во время сна и лежащих, как покойники, на дне огромного рва, того рва, который уже отделил Францию прошлого от Франции будущего; все они оказались жертвами какого-то чудовищного геологического сдвига, подобного тому, от которого рушатся горы, превращаясь в долины, и океаны поглощают цивилизации. Он наблюдал эту неслыханную катастрофу, которая поглотила общество, чьи последние представители лежали, страдая от сырости, царившей в этом помещении. В филантропических теориях века не нашлось места для заботы о людях, попавших в подобные условия, ужасающие своей бесчеловечностью. Новая Франция рождалась там, за этими стенами, без него, без них, заперев их тут, причем заперев не столько для того, чтобы наказать, сколько для того, чтобы не видеть их, чтобы больше не думать о них, чтобы избежать немых упреков людей, превращенных в призраки. У этой Франции было уже другое лицо, она носила другие одежды, говорила на новом языке.
На рассвете дверь открывалась, и входил негр; его, толстогубого, с платком на голове, едва-едва можно было различить на фоне освещенной фонарем двери. Негры всегда несут шлейф революции.
— Чем больше людей, тем высели[9], — пояснял он. — А ну-ка, потеснитесь!
И он вталкивал новых заключенных.
Около восьми часов утра появлялись комиссары с тюремной книгой под мышкой. Они выкрикивали имена, приказывая: «Следуйте за нами». Некоторые из вызванных не откликались: они не дожили до рассвета. Соседи умерших брали себе их одежду и обувь.
— А ну-ка, потеснитесь! Свыньтис[10], макаки! — кричал негр.
Однажды дверь тюрьмы отворилась и на пороге показался человек, опоясанный трехцветной перевязью, с лицом оливкового цвета и жесткими волосами, черными и гладкими. С презрительной брезгливостью он оглядел этот огромный склеп, битком набитый людьми, и проворчал:
— Нужно очистить политическое тело государства от мучающих его нарывов.
— Это явно не тот человек, которому хочется верить в согласие, — усмехнулся Тенсе.
Согласие — это вошедшее в обиход при Людовике XVI привлекательное слово, которое писалось тогда на всех стенах, звучало теперь чуть ли не в каждом выступлении. По-жирондистски холодное и бесцветное, умиротворяющее, величественное, даже слегка безжизненное, но не лишенное красоты, оно, скорее всего, было одним из самых любимых слов Парфэт. «Согласие… — повторял про себя Тенсе. — Я не буду ждать до тех пор, пока воцарится согласие и пока французы начнут обниматься. Я вырвусь отсюда, я буду молить Парфэт вознаградить меня за постоянство в любви, и в тот день, когда это произойдет, мне уже не придется говорить, что я пришел слишком поздно. Да, я и в самом деле слишком поздно вернулся в Вандею, как раз в момент гибели края, слишком поздно бросился на помощь королю, когда его голова уже пала, да, я слишком поздно попал в особняк Бабю, когда его стали распродавать и пускать по ветру, но зато в сердце Парфэт я пришел не слишком поздно, ибо теперь оно будет биться ради меня».
Тенсе обрел уверенность в себе и с надеждой смотрел в свое будущее. От этого неожиданно радостного восприятия жизни дни стали лететь быстрее. Свершившийся факт — крушение общества, обломки которого он видел у своих ног, подсказывал ему одно-единственное — бежать. Европа была для него теперь не Старым Светом, а тем светом; что же касается Революции, то она казалась ему первой атакой апоплексии. Можно сменить режимы, врачей, но нельзя изменить душу больного; можно переименовать привилегии, откупы, подати, льготы, бенефиции в права; сборы, налоги, взносы — в изъятия в казну, но это лишь усугубит развитие все того же самого рака, которому суждено будет свести в могилу европейского человека. «Европа слишком долго жила, слишком много играла, богохульствовала, пустословила и оскверняла, — размышлял Тенсе. — Здоровое сердце должно искать защиты в другом месте».
С трепетом в душе он представлял себе, как увезет Парфэт в Виргинию. Мысленно Тенсе уже видел, как она садится в один из челноков, которые индейцы, живущие вдоль рек, называют «кораблями», и поднимается вместе с ним вверх по Огайо, как они добираются, волоком перетаскивая ялик в обмелевших местах, до самого Потомака. Там они купят ферму, которую он назовет Новым О-Пати, купят вместе с табачными плантациями. Ему казалось, что он вдыхает отдающий ванилью запах белых цветов и видит, как колышутся листья от северо-западного ветра, дующего из прерий. Вечером он встретился бы у костра с татуированными сахемами, побеседовал бы с ними об охоте, вернувшись сам после удачной охоты с перекинутыми крест-накрест через плечо двумя гирляндами птиц для Парфэт, птиц Виргинии — белых цапель, пеликанов, голубых соек, диких индюков, казарок, рисовых птиц, пересмешников и всех тех уток из бухточек, которых он настрелял бы на реке Ангуиль…
Перебрав в памяти все события прошлого и обустроив будущее, Тенсе засыпал, как только начинало смеркаться — в пятом часу.
Раз в месяц его водили к «парикмахеру», то есть к жене привратника, которая «обрабатывала головы». Именно там он узнавал свежие новости. Рассказывали, что гильотина работает недостаточно быстро, что каждое утро людей расстреливают на островах, да в таком количестве, что не хватает могильщиков. Продвигавшиеся по Вандее «синие» находили колодцы, битком набитые республиканцами; печи, до отказа забитые зажаренными майенцами; комиссаров, прибитых, как сарычей, к воротам ферм: армии больше не брали пленных. Стало недоставать пороха для перестрелок. В Нанте креол из Сент-Доминго по имени Гулен проводил многочисленные обыски и аресты даже среди патриотов.
— Несмотря на это, скоро в тюрьмах освободятся места, — уверяла привратница.
Она слышала это от одного делегата-монтаньяра, прибывшего позавчера с инспекцией.
— Как его зовут? — спросил Тенсе.
— Это гражданин Каррье.
Каждое утро назывались все новые и новые имена, и заключенных уходило все больше и больше. Как только дверь открывалась, в мыслях у каждого мелькало: «Это за мной». Уйти из зала значило уйти из жизни. Охваченные туманами Эреба, люди-тени с трудом отделялись от других таких же несчастных; эти тела с отупевшими от сна или чумными от бессонницы лицами, заросшими бородами, казалось, уже бродили в аду. Эти части целого с трудом отрывались от черной массы, принявшей их и за время заточения засосавшей в себя.
Впрочем, у некоторых прощание сводилось к быстрым объятиям, скупым жестам, коротким возгласам, возвышенным словам или напутствиям, как перед дальним путешествием.
А потом — молчание, тишина, порой прерываемая чьим-то приглушенным стоном… В такие моменты Тенсе представлял себе Склад в виде одной из тех, полных марионеток, коробок, которые кукловод до поры до времени прячет в темноте, за ширмой своего театра, чтобы в нужный момент извлекать оттуда персонажей драмы.
И на этом до следующего дня все заканчивалось: Республика дарила своим врагам еще двадцать четыре часа жизни.
Однажды утром имя Тенсе оказалось в списке.
Вместе с четырьмя десятками других заключенных его провели по коридору в Военную комиссию, которая теперь заседала четырнадцать часов в сутки. Его очередь предстать перед судом подошла лишь к вечеру.
— Лу де Тенсе, виновный в ношении ассигнаций мятежной католической армии… Все согласны со смертным приговором?
Во дворе Склада мальчишки из привратницкой, игравшие в шары каменными головами святых из собора, встретили заключенных криками:
— В путь на водокачку!
— Не забудьте свои бумажники!
Тенсе мысленно спросил себя, что за водокачку они имеют в виду. Как только повозка наполнилась людьми, двери тюрьмы распахнулись и он увидел Луару. Аспидного цвета река спускалась вниз, обнимая своими гибкими руками встречные острова, мосты между которыми казались каменными кольцами. Она лениво текла в своем ложе, задерживаясь на песчаных отмелях, но убыстряла свой бег у берегов и оживлялась в водоворотах.
Повозка катилась по набережной. Нант избегал смотреть на то, как их везут. Нант испытывал страх, по крайней мере, в этих кварталах. В порту все замерло. Разгруженные корабли стояли такие же пустые, как монастыри францисканцев, фельянов, якобитов. Торговля с Америкой прекратилась. В магазинах больше не выставлялись корзины с тростниковым сахаром, мешки кофе с Антильских островов, плетенки с кипами листьев, виргинского табака.
— Едем на Луару, — сказал кто-то.
У рукава Мадлен повозка остановилась. Моряки связали приговоренным руки за спиной.
— Нас везут расстреливать на остров, — пробормотал один священник. — Да примет Бог наши души.
У набережной стоял баркас. На него посадили десять заключенных. Другие остались на берегу, безмолвные, словно тени. У штурвала баркаса находился стражник, а трое гребцов в ожидании сидели на скамьях. Гребцы, поплевав на руки, взялись за весла.
Тенсе стоял и смотрел на воду. Тихая и вязкая, как масло, она растекалась широкими черными кругами между светлыми завихрениями и белыми пузырями, возникавшими из-под весел. Он почувствовал запах тины, возвративший его в детство, к удочкам на угрей, поставленным именно в этот час, к вершам, поднятым на заре, когда он сначала слышал, а потом уже видел трепыхание илистых линей.
Солнце исчезло, оставив позади старого замка лишь тонкую красную полоску. Проведенная в небе, залитом чернилами, она напоминала губы в улыбке.
— А вот и священники возвращаются! — сказал один из гребцов.
Тенсе обернулся и увидел, как с запада, против течения плывут черные пятна: наверное, тела кого-то из тех шестидесяти семинаристов, что были утоплены накануне.
— Поток несет их из Пэмбефа, — сказал другой гребец.
Охранник взял багор и оттолкнул приближавшуюся к ним по поверхности воды темную массу; Тенсе скорее угадал, нежели увидел, сутану, белые брыжи…
Баркас доплыл до середины реки, потом, вместо того чтобы продолжить путь, пристал кормой к большому голландскому галиоту, стоявшему на якоре. На грязной палубе было полно народу. Тенсе услышал крики, смех, хором пели «Гору».
Заключенных перевели с баркаса в тесное и темное помещение под палубой, где пахло бочками из-под селедки и куда нужно было спускаться по лестнице через люк, являвшийся единственным источником света. Там их продержали больше часа.
Заключенные один за другим поднимались наверх. Крышка люка открывалась и, пропустив очередную жертву, закрывалась снова.
Тенсе остался последним.
Он знал, что сделает: оказавшись на палубе, сразу же резко оттолкнется и прыгнет в реку, течение которой в этом месте, как он успел заметить, непрестанно завязывало и развязывало морские узлы; его руки будут связаны, зато ноги — свободны, он поплывет на спине; солдаты станут стрелять по нему, но в сумерках промахнутся…
И вот настал его черед.
В тот миг, когда он выходил на свежий воздух, двое часовых схватили его, сняли с него одежду и поставили перед столом, за которым ели и пили мужчины и женщины. Участники пиршества аппетитно грызли баранину на ребрышках и бросали обглоданные кости за борт. Иногда позади них слышалась военная музыка.
— Глоток мюскаде? — предложила одна из сидевших за столом женщин охранникам, держа в каждой руке по стакану.
— А неплохое вино, — одобрил напиток один из них.
— Буржуазное, — подтвердил другой.
Они выпили, продолжая бдительно держать Тенсе за руки.
— Тебе не предлагаю, — сказала ему женщина, — твоя чаша и так полна… (и, оттопырив большой палец, показала ему на Луару).
Их было три грации, окружавших мужчину с трехцветной перевязью, который сидел во главе стола. Отставив мизинец, он сосал цыплячью ножку, складывая кости в тарелку; даже перед пустыми бутылками он пытался сохранять подобающую судье властную благопристойность. Тенсе узнал его: это именно он несколько дней назад приходил на Склад и с отвращением остановился на пороге. Лу вновь увидел его оливковое лицо, его налитые желчью глаза и зрачки чернее центра мишени, его прилизанные жирные, словно их намазали сливочным маслом, волосы.
— Эй, возьми хлеба, гражданин!
Одна из женщин протянула матросу.
— У кого есть хлеб, тому горя нет, — ответил матрос кусок мякиша.
— А теперь сходите еще за одной из тех барышень… — приказал охранникам человек с перевязью. — Да поторапливайтесь, а то начнете там щупать их… — Он посмотрел на Тенсе и спросил его:
— Как тебя зовут?
Тенсе выкрикнул свою фамилию с такой же яростью, с какой испанец бросает нож.
— Тоже, значит, из бывших! Все, лисицы кончают жизнь у скорняка, а все бывшие заканчивают ее в Луаре, — со смехом воскликнула одна из женщин, которую называли Нормандкой.
— Иисус-Марат, — сказала другая, — мы не хотим заставлять тебя страдать от одиночества. Каррье даст тебе спутницу, чтобы ты мог покувыркаться с ней в реке.
— Кричи: «Да здравствует Республика!» и благодари нас! — добавила третья.
— Ладно, Праслина, не заставляй его это кричать! — возразила ее соседка. — Рот говорит, да сердце молчит…
Три женщины громко, наперебой заговорили.
— Тише, милая Карон! Дамы… Да успокойтесь же вы, мои очаровательные фурии, — смеясь, вмешался представитель власти.
В носовой части корабля опустили трап, ведущий в небольшой погреб. Два жандарма скатились туда под шум веселого застолья, а снизу, из-под палубы, доносились слабые сдавленные крики отчаяния.
— Ишь как бьются в садке!
Вскоре на верхней ступеньке трапа показались жандармы. Стуча железными подковами сапог, они вытащили на палубу связанную женщину и силой заставили ее идти.
Лу де Тенсе мысленно сказал себе, что настал именно тот подходящий момент, когда надо прыгать. Он успел спокойно осмотреться, прикинул, какое расстояние отделяет его от пирующих, рассчитал, с какой силой ему нужно рвануться, чтобы достичь леера, выбрал место, куда поставит ногу, чтобы прыгнуть в реку, которая мягко плескалась за бортом корабля; он решил, что прыгнет в ту минуту, когда внимание будет отвлечено, когда головы повернутся в сторону пленницы, ну а вырваться из рук стражников ему будет тем легче, что он голый.
Все шло именно так, как он и предполагал; присутствующие одновременно посмотрели на левый борт, куда на мгновение взглянул и он. Однако то, что увидел Тенсе, ошеломило его. Пленницу вытолкнули перед ним к столу, и она остановилась там, бледная, неподвижная, нагая. Тенсе узнал в ней Парфэт де Салиньи.
— Это монахиня, — заметила одна из женщин.
Среди сидевших за столом кое-кто смог вспомнить ее имя. Фуке, бондарь, знал ее как контрреволюционерку, а Ламберти, каретник, добавил, что она ханжа и любимица священников.
— Окунуть ее, потаскуху проклятую! — закричали остальные.
Тенсе не сводил глаз с Парфэт. Часто в своих юношеских мечтах он желал ее именно такой. Он вложил в этот взгляд весь свой страстный восторг. Она оставалась недвижной; в сумерках ее бледность отливала голубым, отливала голубизной юшьерских кедров… Ее черные волосы ниспадали на плечи, в ее стане чувствовалась молодая сила растущего стебля, который, расширяясь внизу и вверху, имел форму вазы, предназначенной принимать жизнь и давать ее.
— Да здравствует невеста! — закричала Карон, опершись на представителя народа.
Парфэт стояла прямо; казалось, она ничего не видит и не слышит; она открывалась взглядам, как осужденный на смерть открывается расстреливающим его пулям. Ее твердый взор был устремлен в пустоту, и на губах не было просьбы о пощаде. Тенсе, трепеща, восхищался этой кожей, которая в свете последних лучей уходящего солнца уже приобрела зеленоватую холодность растущих в воде растений.
Стражники толкнули девушку к нему и за несколько секунд связали их вместе: эти люди целый день выполняли такую работу, и их руки уже наловчились управляться с заледеневшей под ноябрьским ветром плотью. Другие приговоренные ждали на берегу; нужно было торопиться, чтобы получить удовольствие до наступления темноты.
Тенсе почувствовал, как веревки впились в его тело. Стражник уперся в его поясницу коленом, чтобы туже затянуть их. Но ужасней, чем эта боль, была та, которую он ощутил от прикосновения к женщине, когда ее твердая грудь прижалась к его груди.
Палачи отступили, чтобы оценить свою работу. Два тела теперь были стянуты так туго, что казались заплетенными в косу: впадины поджарого мужского тела приняли выпуклости женского тела и образовали единое целое.
В свинцовом тумане глазу было уже трудно отделить одну жертву от другой; контуры их тел становились неразличимыми. Сумерки начинали покрывать их одной тенью, словно укутывали их одним покрывалом. Эти плотно соединенные поясницы, эти стянутые веревками груди, эти части тела, переплетенные, как ивовые прутья корзины, были, независимо от них самих, окутаны темнотой и стыдливостью. Однако истязатели все еще испытывали чувство неудовлетворенности: им хотелось увидеть совокупление диких зверей, позорную пародию на таинство плоти, соединенной с другой плотью, но их гнусность оказалась бессильна против двух душ, которые в это мгновение были выше и целомудреннее палачей. Надругательство не достигло цели.
Синевато-серые воды Луары текли, нашептывая что-то в ночи, как шепчут в потемках церковного нефа невидимые уста верующих. Ужинающие замолкли. Их неожиданное молчание не было вызвано состраданием, ибо ничто человеческое не доходило до них; просто, может быть, патетический образ этих двух связанных молодых людей превосходил все, что они видели до сих пор?
Два лица, принужденные касаться друг друга, сблизились.
— Вы! — тихо прошептал тогда Тенсе.
Она не узнавала его. Но, возможно, звуки этого голоса пробудили что-то в глубине ее памяти.
— Парфэт…
Только произнеся ее имя, он почувствовал, что она дрожит. Был ли он причиной этой слабости или это было предчувствие смерти?
— Парфэт! — снова сказал он.
Он вложил в этот страстный призыв все то, что тайно сдерживал долгие годы: всю свою неистовость, всю хваткость волка, который не отпускает свою добычу.
— Парфэт! Как я ждал тебя… Больше ты меня не покинешь.
С чувством бесконечного блаженства смотрел он на Парфэт в последний раз, чтобы навсегда унести с собой ее образ. Он вновь обретал возможность видеть любимые черты ее лица, благородный профиль, четко обрисованные брови, сходящиеся над перпендикуляром ее слегка изогнутого носа, ее карие античные, широко поставленные глаза, длинные локоны черных волос, ниспадавшие на ее белые плечи. Они были одни между небом и водой.
Все остальное исчезло…
Она принадлежала ему; она больше никуда не уйдет; они нерасторжимы. Невероятная причуда судьбы прижимала его теперь к той, которая всегда удерживала его на расстоянии. Услышав свое имя, она вздрогнула. Он позвал ее снова, и она вновь задрожала. Лицо мадемуазель де Салиньи, до этой минуты ничего не выражавшее, казалось разбуженным неким чувством, отдаленным, как эхо, и более сильным, чем страх, ее полные, с двумя ямочками в уголках, губы приоткрылись…
— Поцелуйтесь! — закричали из-за стола.
Их лица подтолкнули друг к другу — и губы их соединили насильно. И тут Тенсе, в свою очередь, задрожал от этого возвышенного удовлетворения, самого сильного и самого краткого из тех, что дано познать человеку. Он всей душой ощущал нежность этого лица, которое прижималось к его лицу своей кожей, ставшей вдруг серее земли. Он возблагодарил судьбу, подарившую ему счастье умереть вместе с любимой.
Четыре стражника схватили их, приподняли над собой эти два сплетенных тела, похожие на изваяние самой Любви, нежно окутанное первыми ночными тенями.
— Парфэт, я всегда любил тебя, — прошептал Лу де Тунсе.
Луара с шумом разверзлась под ними, и капли воды упали на палубу, обрызгав ужинающих.
— Черт побери, — воскликнул Каррье, — какая красивая пара!
А глаза его продолжали искать исчезнувшие в воде очертания.
Озеро Леман. март-сентябрь 1946 г.ЛЕВИС И ИРЭН
Перевод Т. Балашовой
Часть первая
I
— Пятнадцать, — считает Левис.
Согласно прогнозам утренних газет, можно было ждать тумана, а потом атлантических ливней. Опровергая прогнозы, небо как бы нехотя, но все-таки прояснилось. Парижские платаны продолжали отдавать должное осени: опавшие листья не успевали убирать.
— Пятнадцать и пятнадцать, тридцать, — продолжал считать Левис, увидев, что пышная окладистая борода появилась рядом с эспаньолкой его соседа, генерала, каждая фраза которого начиналась словами «рабски преданный своему слову…».
После возвращения из отпусков это первые похороны; у всех был еще отдохнувший вид. Ни крахмальные воротнички, ни траурные одежды не могли скрыть загорелых щек и рук. Пока служащие похоронного бюро с черными усиками переставляли гроб с похоронных дрог на катафалк, переносили в церковь один за другим венки с лентами и живые цветы — знаки соболезнования, звуки органа, подобно звукам аккордеона под руками подвыпившего плаксивого моряка, заполнили все пространство, поднимаясь к сводам и выплескиваясь на улицу мощными аккордами, рассекаемыми порывами ветра. Над лысинами вздымались блестящие, как на ложке для абсента, алебарды привратников с выемкой. Торжественной была и группа слуг усопшего — в малиновых ливреях, с черным крепом на плечах, чинно державших в руках цилиндры. Чувствовалось, что любое эмоциональное выражение горя или хотя бы отступление от ритуала может нарушить хорошее настроение неясно зачем собравшихся здесь вместе мужчин и женщин, которых, кажется, объединяло только удовольствие ощущать бодрость утреннего часа, приятный холодок во рту от зубной пасты и радостную уверенность в том, что они-то живы.
— Сорок.
То была новая спортивная игра, распространенная в Англии, под названием beaver — «бобр»; Левис, француз-англоман, привез ее во Францию. В обществе любили в нее играть. Стоило встретить или заметить бородатого человека, начинался турнир: пятнадцать, тридцать, сорок, конец партии. Выигрывал тот, кто первым увидит необходимое количество. Очки считались так же, как в теннисе. Играли на скачках в местечке Аско близ Виндзора, в соборах, в палате лордов, в омнибусах. «Бобр» настолько всех увлек, что, по наблюдению Левиса, даже на официальных приемах некоторые приглашенные отдавались этой игре, забывая о знаках почтительности, которые следовало выказывать по отношению к суверенам, и, подходя с поклоном к королю, мысленно записывали в свой актив королевскую бороду. Кое-кто из чемпионов до такой степени натренировал глаз, что достигал выигрыша с невероятной скоростью даже в толпе хорошо выбритых мужчин. Тем более как же было не играть, например, в воскресенье возле музыкальных киосков в южных департаментах, где еще царит мода на бороды цвета вербены или жевательного табака и где с ходу, бросив взор на соседние скамейки, можно набрать нужное количество очков?!
Крепкие, полные жизни наследники усопшего, члены Административного Совета и служащие Франко-Африканской корпорации имитировали скорбь на освещенных свечами лицах. Бизнесмены, неуютно чувствующие себя пред бездной вечности — в то время, когда им привычно было слышать неумолчный стрекот пишущих машинок, — скучающие светские леди и джентльмены разглядывали присутствующих, повернувшись к алтарю спиной. Церемония шла по всем правилам. Было ясно, что в час, назначенный Господом Богом, внушительный куш буржуазной собственности — сочные дивиденды — только что скользнули из сундука усопшего в сундуки наследников, скользнули бесшумно, не возбудив ни внимания налоговой службы, ни зависти подчиненных. Достаточно было, не прерывая скорбных рыданий, перевести деньги с одного счета на другой. Сегодня вспомнилось, что сто лет назад эта церковь Святой Мадлен чуть было не стала помещением для банка.
— «Бобр», я кончил! — возликовал Левис, сообразив вдруг, что рядом с ним, под крышкой гроба, продолжала расти реденькая седая бородка. Если бы, по обычаям других стран, покойник лежал в открытом гробу, никто не оспорил бы блестящего финала, к которому пришел Левис. Усопший господин Вандеманк принадлежал к тем почетным и дорогостоящим идолам, что украшают фронтон нашего финансового могущества; число таких почетных персон растет без всякой пользы для дела по мере увеличения капитала, и раз в год их выставляют пред ясные очи акционеров, которых почему-то старческая немощь не пугает, а успокаивает. Он был одним из чудаков, которые коллекционируют столовую посуду, поставлявшуюся в свое время Ост-Индской компанией, знают наизусть «Энеиду», одержимы тщеславием и страстью к наживе, хотя сами никогда не держали в руках векселей, и совершенно бесцветны на собраниях акционерного общества, похожие на жадных плаксивых детей, засыпающих только тогда, когда посасывают бутылочку с дивидендами.
Величественная фигура Христа на боковом витраже заставила Левиса вспомнить заседание Административного Совета, где он впервые — это было три года назад — увидел всемогущего Вандеманка, восседавшего на председательском месте в торце стола, покрытого зеленым сукном, в кресле, расположенном на возвышении. Над двадцатью пятью лысыми головами (только у Левиса была пышная темная шевелюра) и шкафами с позолотой тогда витали иные образы. Из-под пышного ковра с нижних этажей банка доносился шум проходящих через воронку кассового окошечка и направляемых к подземным хранилищам французских сбережений; старый банк колдовал над разными национальными блюдами, в которых бережливость, вкус к гарантированным прибылям заправлялись для приманки сверхъестественными дивидендами.
То был финал шестимесячной войны, которую вел на пути к переизбранию Комитет, чтобы помешать молодому Левису стать членом Совета при смене состава. Господин Вандеманк ненавидел этого идущего напролом, тщеславного, дурно воспитанного парня с развязными манерами эдакого артиста банковского дела.
Заслушав доклад, Левис неторопливо поднялся и подверг беспощадной критике деятельность Совета за отчетный год, особенно в том, что касалось вкладов до востребования и использования резервов; как бы между прочим он дал понять, что владеет пакетом акций, в три раза превышающим предполагаемый, и заявил, что собирается подать апелляцию и вскрыть незаконность документов, вынесенных на утверждение двух последних собраний акционеров.
Левис сел на место, чувствуя возмущение аудитории, всех этих людей, уважающих приличия и в одежде, и в образе мыслей; они общаются только с подобными себе приличными людьми, избегают прямоты и очевидности во имя хлипкого знамени, на котором начертано: «Так положено».
Вокруг зашептались:
— Пора поставить молокососов на место.
— Если вас это не убеждает, в следующий раз я приду не один, — громко произнес Левис.
— С кем же?
Он улыбнулся:
— С доказательствами.
— Франко-Африканская корпорация чиста и останется чистой как стеклышко.
— Которое вот-вот треснет.
Он был уверен, что через год будет контролировать больше половины акций; так и произошло.
— Что же вы конкретно намерены делать? — спросил господин Вандеманк, жаждавший компромисса с того самого дня, когда Левис явился к нему в качестве представителя администрации.
— Играть в открытую, вот и все, — ответил тот. — Когда мяч идет ко мне, отбить его в сторону и направить точно в ворота.
Старик смотрел на Левиса, не совсем его понимая, но раскрасневшись от возбуждения.
— Вы хотите, чтобы я…
— Либо подчинились мне, либо пошли по миру, — грубо бросил Левис. (Год назад он не решился бы так разговаривать.)
От всего этого господин Вандеманк в конце концов и умер. Прошло всего шесть месяцев, а его изнеженные руки священника перестали дрожать, вены на лбу перестали набухать, и вот он лежит здесь под первыми осенними хризантемами.
Проломив стену, которую возводят вокруг молодых и учреждения, и традиции, опровергнув многовековое правило бизнеса и вообще французского характера — «семь раз отмерь, один раз отрежь», Левис первым из своего поколения пустился в свободное плавание. И поэтому на него обрушились оскорбления, всегда сопровождающие восходящую знаменитость. Измученная Франция, раздираемая противоречивыми чувствами: заботой, как бы не погибнуть, и желанием отвести обвинение в жадности, этой вроде бы национальной черте французов, с большой неохотой поддалась неистовой активности новых нравов.
В течение года Левис утроил торговый оборот, получив большую часть контрольного пакета акций; там, где все происходило тихо (Левису еще слышится голос господина Вандеманка: «Хорошему вину не нужна этикетка»), развернулись такие дела, что о них громко заговорила вся пресса; там, где существовала только одна линия связи между улицей Скриб и Биржей, были установлены восемнадцать телефонов — специально для арбитражных сделок. К настоящему моменту Левис, по существу, определял полностью деятельность Франко-Африканской корпорации и ее филиалов — Страховой компании ЭТАС, значительно расширившейся после заключения договора о перестраховке с компанией «Ллойд», и Исследовательского центра «Фидиус» (химические удобрения, промышленный каучук, фосфаты и кислород).
II
Процессия отправилась на Пер-Лашез, где должна была состояться панихида. Хорошее настроение вернулось к Левису только на бульваре Бон-Нувель, когда появились негры с болтающимися на животах золотыми часами; побежали вниз и вверх, как русские горы, причудливые лесенки, напоминая, что под бугристым асфальтом скрыты болотистые склоны, на которых были возведены добротные дома эпохи Империи, построенные из камней Бастилии, иссеченных пулями в те исторические дни.
Черные попоны лошадей, черный камзол кучера, катафалк, задрапированный плотной черной тканью; только лошадиные пасти — словно розовая влажная рана. Левис видел, как лучи огромного заходящего солнца играют на спицах колес, на пряжках ботинок распорядителя церемонии, на кружевных орхидеях и осенних листьях, принесших с собой запах пропитанного влагой леса.
Вдруг Левис почувствовал, что кто-то тронул его за рукав. Он машинально отвел локоть. Снова прикосновение. И вот уже он хватает и сильно сжимает эту вкрадчивую руку.
Плененный Левисом человек оказался рыжеволосым, с бакенбардами в форме ракушки, в растерзанных брюках неаполитанцем, корреспондентом сразу нескольких итальянских газет. Довольно ловкий писака, давно промышлявший бульварщиной, он не заработал при этом, однако, ни тюрьмы, ни солидной прибыли. Его фамилия была Пастафина.
Левис знал его давно.
— Смотрите-ка, Пастафина!
— Идя следом за вами и держа, как и вы, шляпу в руке, я присматривался к контурам вашей головы. Несмотря ни на что, у вас форма черепа серьезного человека, поэтому я и решаюсь поговорить с вами серьезно.
Сеньор Пастафина жестикулировал не менее эмоционально, чем начальник вокзала в Италии, отправляющий поезд (который никак не хотел отходить). Он стеснялся открыто курить в колонне провожающих и держал сигарету в кулаке, как солдат, стоящий на посту.
По мере того как процессия приближалась к кварталам, где жила беднота, цветы, покрывающие гроб, производили все более сильное впечатление.
— Вот, полный достаток, — переговаривались владельцы лавочек, указывая на покойника, — а все равно он уходит!
— Так вот: есть неплохое дельце для игрока, особенно для удачливого игрока. Иначе говоря, для вас. Я родился в Неаполе, но родители мои из Сицилии, и я сохранил много связей. Вы это знали? Ну что уж вы точно знаете, так это закон Видокки, имеющий силу и на полуострове, и на острове, согласно которому необрабатываемые земельные владения были экспроприированы в 1920 году в пользу крестьян. А у меня там есть брат, Арсенио Пастафина. Он занимался разработкой полезных ископаемых в Мексике, разорился, вернулся домой и стал генеральным секретарем сельскохозяйственного профсоюза в Сан-Лючидо.
Эта сицилийская коммуна, — вы следите за моей мыслью? — владела двумя тысячами гектаров, некогда принадлежавших герцогскому роду Монтечерватто (ветвь рода Пальми), которые и должны были достаться коллективу. Владелец предпочел продать землю по дешевке, и мой брат тайком ее купил. Это четыре часа езды на муле от Калтабелотты, на южном побережье; туда ведет дорога, обсаженная фиговыми и лавровыми деревьями, с верхушками, острыми, как пики аборигенов восточной Сицилии. Это вам не французская прекрасно ухоженная дорога, а настоящая южная, вся израненная, как спина мула.
(Казармы Шато-До и Площадь Республики в лучах бледного солнца, заблудившегося среди опор линии электропередачи, производили очень тягостное впечатление. Существует ли место, менее похожее на Париж, чем это?)
— Дорога поднимается, — продолжал собеседник, — под раскаленные добела небеса, к желто-зеленому горизонту. Кажется, что в воздухе пахнет серой. Вдали вьется дым непонятно над каким алтарем…
Разрешите я пройду вперед, чтобы показать вам дорогу?
Я не буду рассказывать об античных раскопках, о замке сарацинов, о нормандской базилике, пристроившейся рядом с храмом Юноны. Вот мы на открытом пространстве у подножия каменных морен, сползших с гор, а по краю, вдалеке, — сверкающий меч — море. Смотрите под ноги. От нечего делать брат, едва обосновавшись, принялся этим летом, то есть шесть недель назад, за работы, которые были приостановлены еще в эпоху Пунических войн, двадцать два века назад… И знаете, что произошло? Он открыл самые богатые на Сицилии запасы серы и каменной соли. Пока об этом никто не знает. Брат провел изыскания в одиночку и сделал первые шаги. Конечно, один он не может вести дело. Он отдает себе отчет в том, что дробление этой территории на наделы или сдача в аренду невыгодны, даже если говорить о фондах недвижимости — в случае, если их еще и найдешь. Поэтому он собирается землю продавать.
Продолжая идти за гробом, вслед за венками из сирени, излучающими несвоевременный весенний аромат, Пастафина достал из кармана своего мешковатого реглана кусочек какой-то древесной смолы.
— Содержание серы очень высокое. Она воспламеняется на расстоянии метра от огня и горит красивым голубым пламенем. Прямо как пунш, каро мио! Я оставил себе восемь дней на размышления. Собирался отправиться на переговоры в Лондон, когда увидел вас.
Левис присвистнул, прикидывая, какова вероятность присутствия там сопутствующих минералов. И бросил нетерпеливо:
— Следы ртути?
— Не думаю.
— Барий?
— Есть.
— Чего вы хотите добиться на переговорах?
— Суммы в тысячу фунтов стерлингов.
— Когда я могу дать вам ответ?
— Прямо сейчас. В случае отказа я в три часа улетаю самолетом в Лондон.
Пастафина ронял каждое слово отдельно, словно пощипывал струны гитары.
Левис достал из кармана ручку и, продолжая идти, подписал чек, положив его на донышко цилиндра.
— Ну а теперь, — добавил он, — хорошо бы, как в школе, сбежать так, чтобы никто не заметил, и выпить рюмочку вермута.
III
«Почти невероятно», — повторял про себя Левис; слова, которыми они обменялись недавно у гроба, еще звучали в его ушах. В его решении ни доводы разума, ни безумный азарт не сыграли никакой роли. Просто, пока Пастафина говорил, Левис удивленно смотрел вокруг, поражаясь средиземноморскому облику этого района близ тюрьмы Рокетт. Хорошенькие работницы с искусственными жемчугами, во взятых напрокат расшитых бисером блузках, воркующие голуби, песни, летящие от двери к двери. Улица стала совсем узкой, и похоронная процессия с трудом прокладывала себе путь сквозь неаполитанское обилие еды и жизни, которая вытесняла мертвых: дежурные блюда, сладкие вина, устрицы, нежные куриные потрошка. Позднее он узнает, что поблизости в прилегающих улочках жили выходцы из Бергамо и Пармы, пристроившиеся кто столяром, кто слесарем, кто шофером, что и придавало кварталу итальянский вид.
Разве не интуиция ведет к самым выгодным сделкам? Он часто повторял: «Если сомневаешься, не слушай голоса разума».
Он никогда не признавался, что расположение букв в каком-нибудь договоре, час прихода телеграммы, мистика цвета и символика цифр почти всегда играли существенную роль в его решениях, определяя его эмоциональное состояние в минуты, предшествовавшие подписанию контракта. «И раньше запах куриных потрохов мог влиять на судьбу Империи, с той поры ничего не изменилось», — подумал он.
Не прошло еще и трех часов с того момента, как облаченный в траур Левис равнодушно помахал кропилом над могилой, куда опустили Вандеманка, словно вождя какого-нибудь новокаледонского племени, погребаемого вместе с боевым оружием, — в полной парадной одежде, в лакированных ботинках, с лентой ордена Почетного легиона на шее, оставляя его отныне на попечении гипсовых аллегорических фигур.
Покидая кладбище, Левис петлял по этому некрополю, похожему на сортировочную станцию, куда попали мраморные вагоны и остались тут навсегда. Выйдя на бульвар Менильмонтан, он вскочил в такси, вышел у своего дома и шагнул в квартиру, на первый этаж прямо через окно (соседи к этому привыкли), сбросил на пол черные перчатки, траурные одежды, застывшие на ковре, словно чернильная лужа, натянул спортивный свитер, водрузил на голову серую, пожелтевшую от времени шляпу, позвал собаку и отправился в лес Фонтенбло. Он купил себе на завтрак и тут же, за рулем, съел огромную пиццу, которой хватило бы на многочисленную семью. И когда он учился в лицее, и когда служил в армии, даже когда отбывал наказание, его неудержимо тянуло на лоно природы в последние и особенно в первые теплые дни, скрывающие под корой деревьев уже такую близкую весну. До сих пор его часто охватывало желание «прогулять урок». Вдыхая влажный, идущий от земли воздух, он мог часами сидеть в поле, на опушке леса, возле спиленных, аккуратно уложенных березовых стволов, с номерами, выбитыми прямо в розовой плоти, как на зеркалах в гостиничном номере. Он поднимался для того только, чтобы пострелять ворон да полюбоваться закатом.
Шагая меж эрратических валунов, сообщавших единство камням и деревьям леса Фонтенбло, по схваченным инеем листьям папоротника, сухим шишкам и заячьему помету, Левис уже представлял себе, что идет он песчаной дорогой Сицилии по своей вытянутой тени к полям, где среди чертополоха сверкают подобно тысяче бриллиантов «глаза соли», как говорил только что Пастафина, соли — родной сестры серы.
К вечеру похолодало. Левис поднялся, ощущая прилив сил: он отправится на Сицилию. Он создаст там акционерное общество, направив акции в Нью-Йорк и Буэнос-Айрес, чтобы привлечь сбережения итальянских эмигрантов… К тому же, если поразмыслить, разве не мог бы он образовать первоначальный фонд, не прибегая к содействию Франко-Африканской корпорации? Тогда это было бы его личное дело. В своих тщеславных мечтах он давно к этому стремится. Одним словом, почему бы не позволить себе такой риск? Левиса вдруг охватило предчувствие, что этот риск сыграет немалую роль в его жизни.
Слух, привыкший к уличному шуму, уже пресытился тишиной. Левис включил фары и двинулся к багровому зареву. Ущелье света, розовеющее во тьме, разгоралось все ярче, по мере того как все более оживленной становилась дорога к Парижу.
IV
Елисейскими Полями Левис добрался до нового района; среди самых новых зданий на площадке, покрытой щебенкой, располагался дом мадам Маниак. Левис пересек вестибюль — по черным и белым плитам зацокали железными подковками его ботинки, — оглядел себя, повернув голову к сплошному во всю стену зеркалу (красивые — живые и жесткие — карие глаза, энергичная челюсть, в естественном беспорядке пышная черная шевелюра, расстегнутая охотничья куртка), взял собаку на руки и поднялся по лестнице.
Элси Маниак принадлежала к людям, которые не удовлетворяются тем, что придают окружающему — друзьям своим и вещам — оттенок изысканности, очевидной незаурядности; избыток оригинальности выплескивается у них прямо на лестницу. На первой площадке бросалась в глаза отливающая всеми цветами радуги ваза, открывая посетителю застывшее великолепие ацтекской цивилизации; на второй — светильник в форме гондолы, украшенный кисточками, словно взятыми с головного убора кардинала.
У мадам Маниак все дышало безукоризненным совершенством. Не имея громкого имени, она окружила себя тайной, иногда направляя в газеты протестующие письма, если был нарушен ее запрет называть в светских новостях имена принимаемых ею гостей. Словно королева-инкогнито, она всегда приковывала к себе внимание.
После неудачного брака мадам Маниак принесла все, что имела, на алтарь дружбы, отдавая свое тепло этому холодному мрамору. Каждый вечер к шести часам (к этому времени она старалась обязательно вернуться) собирались гости и начинали обсуждать современные события, критиковать всех и вся, не забывая при этом обратить внимание на противоречивость движений человеческого сердца. Она принимала одних и тех же друзей, всем внушая уважение к ним, что они, очень особенно пожилые ценили. И прекращала видеться с ними только в том случае, если они «глупо женились», то есть женились на молоденьких.
Светильники на полу напоминали шахтерские лампы перед спуском в забой, их спокойный свет поднимался вдоль стен, сознательно оставленных без всяких картин. В ее салоне не было — как в залах магазинов — бросающих прямые лучи источников света; салон скорее напоминал дворец знаменитого антиквара, строгого, скрывающего свое имя; по залам ведет вас господин с ухоженными руками иудейского священника, демонстрируя холл, стены которого затянуты серым муаром, а в центре выставлена статуя Будды IV века — счастливый итог изнурительных поисков.
Левис вошел тяжелой походкой и, не здороваясь, уселся прямо на пол, вытянув к камину ноги в тяжелых ботинках, которые от тепла сразу начали излучать пар, рядом посадил собачонку — от влажной шерсти ее пошел резкий запах; он считал верхом изысканности, появляясь в элегантно разодетом обществе, не обращать внимания на свою одежду, ему нравилось производить впечатление грубой силы и дурного воспитания. Он, например, охотно садился за обеденный стол в куртке рядом с декольтированными дамами, заказывал какие-нибудь редкие блюда, чем приводил в замешательство слуг.
Рядом с ним, придвинувшись к самому огню так, что теплый воздух от камина чуть шевелил штанины его брюк, расположился князь де Вальдек. Князь де Вальдек олицетворял то, что Пьер Кулевен называл «старой Францией»: кожа лица у него была вся в мелких морщинках, он никогда не здоровался за руку, носил деревенского покроя пиджак, башмаки на пуговицах, на шее галстук в виде банта; при добром сердце он имел весьма неприветливый вид. С чуть ленивой, немного печальной грациозностью он умел поддержать разговор на любую тему, обладая даром делать вид, что способен судить обо всем. Он принадлежал к «бывшим» представителям расы, не знающей, что такое труд: все утро занимался своим туалетом, после обеда отправлялся на поиски старинных изданий XVII века или к гадалкам; кроме него никто, кажется, не посещал чайные салоны; при этом он всегда одевался словно на выход, даже если ужинал в одиночестве. Из кокетства никогда не называл своего возраста. Когда ему задавали этот вопрос, он произносил: «…сят», проглатывая первую половину слова. Его так и звали — «Сят». Дня не проходило, чтобы князь не затевал какой-нибудь спор. Он заключал пари на скачках, предпочитал посещать не кино и не мюзик-холл, а театр — все это было уже уходящей эпохой.
Когда Левис вошел, князь заканчивал свой рассказ о том, как мадам Брифо, к которой он ходил на сеанс во второй половине дня, предсказала, что большая часть его состояния, находящаяся в Англии (а это было чистой правдой), скоро будет утрачена.
— Очевидно, по вине Международного Финансового Союза? — бросил он бывшему президенту Совета, который был уже давно не у дел и тотчас залился краской, отождествив, очевидно, прямое обращение к нему с прозвучавшим упреком, а он предпочитал теперь держаться скромно, в сторонке, не более заметно, чем мебель.
— Знаешь, англофил, — повернулся князь к Левису, — твой паршивый фунт стерлингов…
Тут весьма огорчился капитан корабля Монтжискар — тоже из «бывших», офицер флота, разбирающийся в искусстве, — который все ждал, что его попросят исполнить на фортепьяно «Индийские песни» Делажа. А пока его обремененные драгоценными камнями пальцы скользили по аккуратной бородке, как экзотические рыбы в морских глубинах.
— Дорогой мой Сят, — отпарировал Левис, — это не имеет значения. Самое приятное — провернуть дельце. С ракушками, с банкнотами Английского банка или с обесцененными бумагами — все равно. Главное в жизни — играть.
Левис испытал удовольствие, увидев, как вытянулось лицо коллеги, хотя сам и симпатизировал ему. Он улыбнулся, одобряя манию князя делать деньги. Чем абсурднее казалась операция, тем более она увлекала князя; это нравилось и Левису, но ему везло намного чаще, чем князю. Валбдек же хотел всегда получить миллион обязательно к следующему дню.
Мне, объяснял Левис, легче сразу заработать сумму, которая необходима, чем искать вкладчиков. Бравируя этим, Левис не то чтобы насмехался над своими товарищами или обманывал их; просто между ними существовало различие в происхождении, несмотря на то что учились они в одних и тех же школах в Роше и Уинчестере и в молодости предавались одним и тем же развлечениям. Левис был внебрачным сыном француженки и бельгийского банкира, скончавшегося, когда он еще не закончил коллеж; отец оставил ему мало денег, но зато — вкус к роскоши, а в качестве единственного средства, которое могло бы помочь достичь ее — несколько капель, как говорится, еврейской крови. Он совсем не знал матери. Его воспитывали слуги, научив независимости, находчивости, скептицизму. Он рано осознал свое особое положение, рано начал от этого страдать и мстить. Никому из друзей не прощал того, что отличало их от него. В 1920 году, когда еще царил — несмотря на ряд жестоких разочарований — забавный деловой романтизм, Левис в точности повторил судьбу «внебрачного сына банкира», как писал столетие назад Бальзак. Тем не менее Вальдек, Монтжискар, Марбо, Леонардино были искренне привязаны к Левису. Они восхищались им и считали неподражаемым по всем статьям. Некоторые из них, подталкиваемые завистью, пытались направить свои интересы туда же, куда и он, но подобно овцам, следующим по льду за козочками, будучи более тяжелыми, проламывали лед и тонули. Левис часто виделся со своими друзьями, вернее, они всегда искали встречи с ним. Любил ли он их? Наверное, он огорчился бы, потеряв их, хотя и не мог отказать себе в удовольствии поиздеваться над ними. Тем не менее они никогда не относились к нему с презрением, но Левис мстил им за свою судьбу, за изначальную несправедливость. Он превосходил их силой естественных инстинктов, умом, сексуальностью — жизнь заставила его развивать все эти свойства, а товарищи — красивые и богатые, — напротив, теряли даже те качества, которые имели. Часто он от всей души старался оказать им какую-нибудь услугу. Но еще больше нравилось ему чувствовать, что они от него зависят. Он обыгрывал их в карты, отбивал чуть ли не с двенадцати лет возлюбленных, однако никакие победы не могли принести ему удовлетворения.
— Вальдек, Левис, пожалуйста, хватит! А то вам придется платить штраф, — воскликнула мадам Маниак, напоминая, что мужчины должны соблюдать уговор.
По ее настоянию разговор изменил свое русло; здесь раз и навсегда было условлено — и это составляло часть неписаных законов встреч у мадам Маниак — никогда не говорить о деньгах. Ее гости должны были чувствовать себя в атмосфере удовольствий, легкой иронии и скептицизма. (Что мне нравится у Элси, признавался один старичок, так это масса новостей, как в антологии или устной хронике.)
— Как вы думаете, правда ли, что после войны искусство интимной любви деградировало? — спросил кто-то.
— А вы помните, что говорил по этому поводу наш милый бедняга Эбрар? — бросила мадам Маниак.
Многим было непонятно, что могло связывать Левиса с ней — всегда изысканно причесанной, под стать мужу, принятому в высшем свете, с которым, однако, она разошлась; по-прежнему еще привлекательной, как на своих фотографиях, сделанных Ребиндером; хранящей верность своему обществу, «этому хорошо подобранному обществу», если воспользоваться выражением Марбо, — с ней, награжденной орденом Почетного легиона… Но, во-первых, они были знакомы уже давно. (Сначала это не могло считаться причиной, но со временем стало, может быть, главной.) Кроме того, Левис был очень красив. Она была не так хороша, как он, но зато ее отличала большая утонченность; она любила блистать, одеваться, предаваться удовольствиям и опьяняла, как вино, что привлекало Левиса. («Он держится за нее, — говорили злые языки, — как пьянчужка за столб».) В интимных отношениях они были причудливо изобретательны; они знали свои общие слабости — любовь к хорошему столу, бездумным тратам и красивым партнерам.
— Да, — вступил в разговор князь де Вальдек, — любовь перестала быть делом, которое требует изысканности.
— Как и во всем, не хватает времени.
— Да, все, все уходит в прошлое.
— А я, — заключила Элси Маниак, — не верю, что мужчины стали холодными, скорее женщины — неловкими.
V
Левис пожал плечами, показывая, что разговор кажется ему глупым.
— Вы разрешите, я позвоню Марсьялю? — вдруг сказал он. Он никогда не старался быть интересным собеседником, считая, что, не демонстрируя остроумия, пользуется большим авторитетом.
— Естественно. Вы знаете, где телефон.
Левис позвонил в свое бюро. Марсьяль взял трубку. Левис объявил ему, что не будет сегодня с ним ужинать и оставляет его, старца, одного с двумя Сюзаннами[11] в кафе-кабаре. Они обе были беленькими, как пряжа из джута, разве не приятно их покормить?
— Как там в конце концов акции Фидиуса? Что на бирже?
Какая-то дама в течение часа несколько раз звонила из Мериса. Левис вспомнил, что собирался встретиться с этой незнакомкой.
— Перед ужином позвони ей, скажи, что ты — это я, и пусть оставит меня в покое, — велел он Марсьялю. В его манере разговаривать не было ни вежливости, ни отточенности слога, свойственных молодым людям из буржуазной среды, он говорил как человек, принадлежащий к определенному клану.
Счастливец Марсьяль! Мог ли он мечтать о такой удаче, встретившись с Левисом на Восточном фронте ласковым весенним утром 1915 года, когда небо расцветало вспышками снарядов? (Вот ведь как помогает иногда география!) Бывший ковбой, окончивший философский факультет, Марсьяль пошел в армию добровольцем в сорок два года, попав в тот же полк, что и Левис, а в сорок шесть поступил к Левису на службу. Он был предан ему, восхищался им — не столько потому, что Левис того заслуживал, сколько потому, что жизнь его благодаря Левису обрела смысл. Такой фронтовой дружбы, продолжающейся в мирной жизни, такой преданности одного простого парня другому, более удачливому, никто не видывал со времен Первой империи. Марсьяль и ночевал-то в бюро, он вел всю бухгалтерию, за четыре года не взяв ни дня отпуска. (Если не считать отпуском те часы, когда он утешал красавиц, брошенных Левисом.) Он следил за ним постоянно, как астроном за своей звездой. Возле Левиса он был счастлив. Друг неплохо ему платил, но почти все отыгрывал у него в покер.
— Кстати, Марсьяль, у меня есть кое-какие новости. Приходи на доклад пораньше, я расскажу.
Закончив разговор, Левис пошел домой.
VI
Левис возвратился к себе, ему хотелось побыть одному. На ужин он выпил чашку кофе с молоком. Лег в постель; на стене — огромная тень от головы.
Он открыл тумбочку, достал красную записную книжку. Здесь адреса и телефоны всех знакомых женщин. Со дня перемирия сюда внесено четыреста тринадцать записей — имена, адреса, некоторые отвратительные детали — редко увидишь что-либо более грубое и шокирующее. Левис не делал из своих связей тайны, но и не рекламировал каждое знакомство, как это принято у более молодого поколения.
Он не вносил пометок уже два дня. Теперь он наконец взял карандаш и записал:
«№ 414. 22 октября 1920 года, 8 часов 10 минут вечера.
Миссис Джеймс Фергюс (Элизабет Милдред), отель „Два полушария“, комната 102; 21 год, разведена; ищет квартиру. Блондинка, яркий маникюр, хорошенькая мордашка. Маленького роста, совсем без белья под шелковым трикотажным платьем. Груди, по сути, нет. Красивый рот. Кожа белая, местами в царапинах. Волнует. Подруга Моники ван Сельден, которая прислала мне ее из Нью-Йорка; только что приехала в Париж. Когда я пришел, она разбирала чемоданы. Я опрокинул ее в чемодан и отнес к кровати». (Следующие две строки невоспроизводимы.)
Левис думал, чем бы закончить. Ничего не придумав, ради развлечения начинал перечитывать предшествующие записи.
«№ 413. 19 октября 1920 г. 6 часов вечера. Жанна де Рокбей (Берта, Алиса), двадцать семь лет, проспект Клебер, дом 10, медсестра в больнице. Встретил на площади Оперы. Замужем. Резко выраженная нервозность. Имеет двоих детей. Любит литературу. Знает Пьера Бенуа. Отвел ее в гостиницу „Атлантида“ на улице Паскье. Большой бюст. Тем хуже. Два раза затем приходила ко мне домой. 20-го и 21-го октября. Первый раз я выставил ее за дверь в два часа ночи. После второго раза передал Марсьялю. Звонить можно утром до 10 часов по телефону Ели-36-182[12]».
«Что за встречи! — подумал Левис. — Ох уж эти женщины! Если бы быстрота их ума соответствовала быстроте их падения…»
Он перевернул страницу.
«№ 412. Ренуар (Эрнестина). 15 октября 1920 г. Семнадцать лет. Торгует в молочной лавке (переулок Шуазель, № 6), девственница. Веснушки. Нежнейшая кожа. Повстречалась мне утром. Вечером того же дня увез ее в лес».
И чуть выше:
«№ 411. Альпан (Жоржетта). 14 октября 1920 г. Двадцать восемь лет. Прима-балерина в театре Калло, брюнетка. Порядочная дрянь (sic!). Курит сигары. Взял ее прямо в машине, недалеко от министерства внутренних дел. Передал Марсьялю».
Он бросил блокнот на кровать, к ногам. Так они и следуют друг за другом — услужливые, страстные, доверчивые, печальные, то хорошо откормленные, то голодные. Из-за скуки и собственной нервозности Левис переходил от приключения к приключению с быстротой смены кинокадров. Он не успевал даже определить роль каждой из них в этой подобранной им «массовке». Но он удивился бы, если бы испытал разочарование. Женщины ему нужны все время, он сам не знает почему. Они нужны ему, чтобы рассматривать их профили, заваливать подарками, соблазнять, формировать их интеллект, воспитывать характер или оскорблять их, прогонять, срывать на них свой гнев; нужны, чтобы нежиться в постели и рассказывать им в течение нескольких дней о зарубежных новинках литературы, чтобы не садиться завтракать в одиночестве, чтобы радостнее было просыпаться и легче преодолевать неприятные моменты жизни, чтобы говорить им правду и еще чтобы путешествовать. Особенно, наверное, чтобы путешествовать. Во время путешествий общение с ними доставляет удовольствие, они улыбаются чаще, чем обычно. Ведь путешествие начинается с подбора новых платьев и заканчивается покупкой еще более новых платьев. Можно менять города, знакомых, пейзажи; удовольствия чередуются вместе со сменой постельного белья.
Поедет ли он на Сицилию один? В таком путешествии нужна женщина. Какое-нибудь интересное создание, хорошенькая глупышка, «принадлежавшая нескольким ценителям искусства», как пишут иногда в оценочных каталогах, которая легко привязывается и так же легко уходит, которая все время говорит о самой себе, теряет ключи от чемодана, пишет свое имя на запотевшем стекле, которая на каждой станции будет ждать, что ей купят что-нибудь, характерное для этой страны.
Нет, он поедет один.
Левис спит мало, несколько предутренних часов. В доме царит тишина. За окнами идет дождь. Пробило три часа ночи. Вот лучший момент для работы. Он достает из-под подушки «К вопросу о землевладении в европейском законодательстве», Италия. Наполеоновский кодекс, закон Реккони от 18 марта 1873 года.
Он делает пометки на полях, затем, надев очки, набрасывает проект контракта по эксплуатации месторождений в Сан-Лючидо.
VII
Итак, во цвете лет Левис отправился скорым поездом из Парижа. После башенок Лионского вокзала, пока Левис ужинал, за окном до самого Шаронтона тянулись величественные излучины Сены с лодочками на волнах, а еще дальше пьянящие спуски и подъемы земель Бургундии, а там уж ночь до самой Италии.
Левис знал Европу так, как может знать ее деловой человек, то есть довольно плохо; он постоянно спешил, не успевая распахнуть ей навстречу ни глаза, ни сердце. Он неплохо разбирался в разных маршрутах и указателях, хотя порой предпочитал уклоняться от заданной дороги, менять места пересадки, обозначенные в билете. Он познавал скорее вширь, чем вглубь, и подобно всем своим современникам он — то есть его нервная система — страдал от скоростного ритма. В его интересе к делам был привкус авантюрности. Он работал, словно играл, эгоистично, с анархистским размахом, не заботясь о пользе для страны или эпохи. «Мне наплевать, — писал он Марсьялю, — на суть вещей».
Левис любил уезжать из Франции, а не из Парижа. Его «космоповесная» натура, как любил выражаться господин де Вандеманк, ощущала что-то чужое скорее за границами города, чем за границами страны.
Это большая радость — покинуть свою страну, ее превосходит только радость возвращения. Возле Модены он уже вдохнул обновленный воздух, словно за воротами Франции забывалось, что пребывание в ней — самое большое наслаждение, наслаждение, которое испытываешь от трудных, сложных отношений, однако особенно ценимых, по смыслу наиболее близких понятию «утонченные отношения». Другие страны — части континента, части мира; Франция — закрытый сосуд, самодостаточный организм, которым интересуется Европа, но которому Европа не интересна. Германские деревни вздрагивают при неожиданных маневрах русской армии; даже Испания заметно волнуется, если стреляют в члена ее правительства где-нибудь в марокканских землях. И конечно, нервно вскидывается Лондон, услышав, что в Мексике обнаружено новое месторождение нефти или в Пенджабе совершено политическое убийство. Но Париж, Париж-эгоист, остается, несмотря ни на что, самим собой. Всемирные потрясения — так или иначе искаженные в передаче — приходят в информационные агентства, потом в редакции, затем попадают к карикатуристам и наконец к смешливой публике, которая может сложить иронические куплеты. Но утонченные умы не обращают ни малейшего внимания на сообщения газет. Поэтому, покидая Францию, ощущаешь отчетливее, чем покидая какую-либо другую страну, что вырвался на простор, сбросил путы домашнего счастья, избежал опасности довольствоваться жизнью с одной и той же женщиной.
Где бы ты ни пересек границу, попадешь в Европу. Границы Франции — это границы особые, и даже наличие французской таможни не придает им национального характера. Вот мелькнул подъемный мост, раскинулась, как россыпь карт, Ментона-Гараван с оттенком голубизны от форменных костюмов таможенников, покуривающих возле здания, среди пальм, на пересечении дорог; холщовые брюки сохнут на изгородях из бугенвиллей; медная дощечка извещает, что Франция присоединила эту территорию в 1861 году. Говорливый поток бежит в расщелине скалы, на которой там и сям видны кратеры, здесь на кремовых срезах вместе с черепами лошадей найдешь и кости первобытного человека. У Модены, где Левис уже проезжал два дня назад, над потоком, отливающим бронзой, тянется холодное ущелье, а мокрые камни и папоротники приближаются вплотную к окнам вагона; языки разные, а железная дорога одна. Этот пейзаж холодных вод, черных сосен и унылых полей начинается в Фран-Валорбе, он наброшен на Европу, как шарф. В Келе знаменитый мост, великолепная германская работа, вроде Эйфелевой башни, небрежно положенной поперек Рейна. А у Жемона и Феньи, выводящих в Бельгию, таможенные прожекторы, направленные ночью на остов металлургических заводов вдоль неприветливых каналов, скрещивают свои лучи, словно ожидается выход известной актрисы. Или дороги в Испанию: Порт-Боу, крепости Вобана, розы, предназначенные для самых разных целей, нежные лечебные вина, выставленные на продажу в бочках. В Беховии клаксоны испанских машин оглашают пиренейское ущелье; в Андае у Международного моста испанская гражданская гвардия передает французской жандармерии преступников. По всем этим направлениям Левис мог бы выехать из Франции с завязанными глазами.
VIII
Мое появление в этой одежде морского пирата я пытаюсь объяснить случайностью.
Малларме. Белые кувшинкиЭта гостиница, если можно назвать гостиницей старый монастырь, где в комнатах по плиткам пола шныряют тараканы, словно следуя линии вычерченного рисунка, — обычная бедная южная гостиница с короткими простынями (верхняя подшита к одеялу), жесткими подушками (к моменту пробуждения затекают уши), запахом карболки, ароматом масляных лампадок, ночами при свечах, с гигантскими танцующими по оштукатуренным стенам тенями постояльцев, охотящихся за клопами, с дырявыми москитными сетками, сквозь которые легко влетают комары…
Порт называется иначе, чем город, — непонятно почему, ведь улица прямо упирается в море. Но если надумаешь спуститься к берегу, как спускается каждое утро Левис, приехав сюда, на Сицилию, то окажется, что до моря не менее сорока минут ходьбы по дороге, покрытой толстым слоем белесой пыли, на которой отпечатались следы домашней птицы, потом еще по узким тропинкам, бегущим по склонам: одинаковые что вдоль Гибралтара, что в горах Атласа, что у Тулона, что в Ливане, они делают берега Средиземного моря похожими на уступы гигантского цирка. Спустившись к морю, понимаешь, что совсем недавно ты был в деревне, лежащей у самого горизонта, а гостиница — не больше костяшки домино, вставленной в небосвод, такой твердый, что лучи солнца разбиваются о него, освещая только то, что расположено по прямой линии, не охватывая ни один из предметов общим светом.
Левис, прикрыв голову шляпой, сложенной из газеты «Маттино», обернув бедра махровым полотенцем, подставил обнаженное тело солнцу, которое скоро сделает его кожу бронзовой; затем ему предстоит возвращаться под лучами полуденного солнца наверх в свою комнату. Не успеешь подняться и на тридцать метров, как от свежести не останется следа, но нельзя не признать, что лучшего купания у него не было за целый год. Пляж полого уходит под воду; песок так горяч — хоть осень приближается к финалу, — что после одиннадцати часов утра приходится, выбрав место, лежать неподвижно, если не хочешь обжечься. Ведь совсем близко, в нескольких часах морем, уже Африка. К пляжу спускаются сады без единой травинки, изможденные стволы оливковых деревьев тянутся вверх из растрескавшейся почерневшей земли.
Этим утром, едва проснувшись, Левис принял братьев Пастафина. Здесь журналист отбросил строгую псевдоамериканскую элегантность (в Европе, особенно если верить кино, итальянцы первыми переняли этот стиль) и снова стал бесцеремонным Пастафиной, персонажем итальянской комедии, в широких брюках, мода на которые начинается с Неаполя, с пластмассовыми манжетами и таким же воротничком над волосатой грудью. За ним вошел его брат командаторе Пастафина, этакий зазывала на выборах, со слащавым взглядом и размашистыми жестами; щеки покрыты щетиной, под ногтями грязь, волосы напомажены, на шее густые завитки. На нем белая полотняная куртка, застегивающаяся сбоку, что придавало сицилийцам сходство с морскими офицерами на побывке. Срок, предоставленный для ответа, истекал к восьми часам вечера. Левис имел полное право решать этот вопрос самостоятельно, ни с кем не советуясь; он был убежден, что требуемую сумму не придется выплачивать целиком и сразу, а дело должно принести быстрый доход. Накануне, выехав на место, посовещавшись с инженерами, он понял, что ситуация исключительно благоприятная: почти повсюду открытая добыча, кроме западных земель, где старые заброшенные шахты можно связать между собой покатыми галереями без дорогостоящих креплений; свободная рабочая сила, если не считать месяцев уборки урожая; производство можно довести до пятисот тонн в день, получая по шестьдесят лир чистого дохода с каждой добытой тонны. Провели три зондирования, все дали обнадеживающие результаты. Ночью Левис занимался тем, что вырезал кружочки и квадратики синей бумаги, расставляя на столе будущие здания завода, лабораторий, магазинов — и все это с таким энтузиазмом, словно он был молодоженом, расставляющим мебель в только что снятой квартире.
Тем не менее он попросил отложить срок окончательного решения в надежде изучить все конкретно, и в частности обсудить, можно ли подключить муниципалитет к строительству общей — для всех путешественников — дороги к морю, что значительно снизило бы расходы на строительство.
Братья Пастафина, даже не взглянув друг на друга, немного помолчав, дружно ответили, что они не уполномочены предоставлять дополнительное время. Они поклялись в этом, обратив свои взоры к портрету короля Италии Гумберта, укрепленному на стене с помощью кнопок и сургуча. Отложить решение невозможно. Подписать контракт надо сегодня же в пять часов, после сиесты.
Левис купался уже два раза. Соль пощипывала плечи, кожа стала блестящей. Он закрыл глаза. В ушах у него гудело, что обычно бывает, когда долго загораешь. Смежив веки, под которыми черные точки чередовались с яркими вспышками, Левис вспомнил выражение слепца: «Я слушаю солнце». Он открыл глаза: свет падал вертикально, словно сквозь стеклянный потолок мастерской художника. Еще более бледное, чем луна, и такое же печальное солнце цвета хлорной извести, лишенное ореола, не отбрасывало лучей. Море, отчужденное, спокойное, словно какая-то маслянистая масса, похоже было на зеленоватое северное море близ Остенде; это удивило Левиса, потом он вспомнил, что стекла его очков зеленого цвета. Газета «Маттино» на голове начала попахивать паленым. Он вошел в воду.
Отплыв от берега примерно на пятьдесят саженей, Левис увидел впереди на таком же приблизительно расстоянии лодку, которую направлял моряк кормовым веслом. С носа лодки, лежа на животе, женщина удила рыбу; потом, склонив голову так, что на грудь упала тень, отпустила удочку. Она была в черном купальнике; на ее загорелых руках и ногах почти не было мускулов. На голове красная резиновая шапочка. Левис смотрел на нее с восхищением. Ее кожа имела красивый цвет обожженной глины, цвет всего Средиземноморья; а он все еще был бледнотелым чужеземцем. Левис поплыл к лодке. Наверняка это была иностранка, раз она купалась поздней осенью (итальянцы с начала августа в воду не входят). Он разглядел, что женщина вовсе не ловит рыбу, а просто опускает зонд, словно измеряя глубину, и делает записи.
«Что она, составляет карту морского дна?» — подумал Левис, переворачиваясь на спину и игриво пуская сквозь зубы струю воды в воздух, будто подражая киту. Он подплыл поближе. Женщина заправила пряди волос под шапочку, но не посмотрела в его сторону. Левис сделал еще несколько взмахов и коснулся края лодки.
— Вы позволите, мадам? — спросил он.
В лазоревом небе солнце стояло в зените. По борту лодки сбегали сеткой лучистые струи. Он слышал позвякивание колокольчиков мулов на самых верхних тропинках. На каждой волне покачивались звезды, более яркие, чем ночью. Вдалеке дельфины продолжали свои морские игры. По поверхности плавали медузы, похожие на только что разбитые кем-то и вылитые на сковородку яйца. Небольшое облако нависло над горой, словно балдахин над митрополитом. Продолжая вытягивать зонд, женщина перевесилась за борт и взглянула на Левиса: на бронзовом лице — бледно-серые, обесцвеченные ярким светом глаза, взгляд прямой и ласковый, но так демонстративно выражающий неуступчивость, что вода показалась Левису холоднее. Он почувствовал, что устал, и шумно перевел дыхание.
— Утомились? — спросила она по-итальянски, и красота ее голоса словно ударила его.
— Нет, мадам. Но мне надо перевести дыхание. Я не натренирован. К тому же много курю.
Поднял глаза — ее уже не было. Он услышал, как с противоположной стороны лодки раздался всплеск, на него обрушились брызги. Повернув голову, он увидел, что она плывет к берегу, и тоже поплыл. Приближаясь, он смотрел, как уходили в глубину их преломленные водой тени. Она плыла быстрее — передвигалась короткими саженками, опустив лицо в воду (над водой появлялась то левая, то правая щека). Ноги били по поверхности.
Она коснулась берега, обогнав Левиса минимум на двадцать взмахов руки. Левис увидел, как она запахнула желтый халат, который протянул ей мальчик. Она улыбнулась. У ее ног стояла корзинка с инжиром, покрытая мокрым полотенцем, и жестяная коробка для бутербродов.
Левис покатался по песку, как бы завернувшись в него вместо полотенца, потом прикурил сигарету и лег: на пляже, казалось, стало темнее после того, как рыбаки развесили сушить сети.
Она легла на живот совсем близко, вся ее тень спряталась под нее на полотенце, ноги плотно сдвинуты, руки выброшены вперед, словно она все еще плывет. По бедрам — сетка голубоватых прожилок, словно татуировка змейками. Затылок открыт, черные волосы рассыпались по песку.
Основательно пожарившись, она, перевернулась, подставив солнцу грудь и была похожа на утонувшего поэта-романтика, чье тело выброшено на берег штормом.
Она протерла глаза, очищая их от соли. Низко над землей летали шершни. Левис кивнул в сторону моря, туда, где под воду уходили фиолетовыми пятнами прибрежные скалы:
— Раз вы меня обогнали, я должен взять реванш.
— Вы возьмете его сегодня вечером, мосье, — ответила она по-французски.
IX
Сев за черный столик (который оказался беломраморным, когда с него согнали мух), при спущенных жалюзи, под стрекот цикад нотариус зачитал контракт о продаже земель: братья Пастафина, представитель профсоюза и Левис выслушали его, потом Левис подписал контракт. Итак, шесть миллионов лир плюс оформление контракта, плюс комиссионные, плюс налог, выплачиваемый государству, плюс такса за регистрацию контракта, отчисления на поддержание туризма, муниципальные налоги, субсидии для бедных, определенный процент на выплаты инвалидам и т. д. Свидетельствуя о близком начале работ, на полу лежали копии планов и схем с указанием уровня местности. На камине — коробка с инструментами, образцы породы, бутылка мараскини.
Когда все подписи были поставлены, журналист взял Левиса за локоть и повел его к гаражу. Левису нужен был автомобиль, чтобы осмотреть местность. В гараже ему сразу сказали, что одна иностранка взяла напрокат единственную машину, которой располагала база. Да она взяла ее после завтрака, сама села за руль (что на юге кажется удивительным — здесь даже самый скромный шофер не отправляется в путь без помощника, который садится за руль сначала, чтобы сэкономить силы водителя).
— Что ж, пошли к вам в гостиницу, выпьем рюмочку, я провожу вас, — решил Пастафина.
И добавил, настроенный лирически:
— Вот, начинается туристский сезон. В Париже уже идет снег, дорогой мой. Сюда стали прибывать иностранцы, решившие предпочесть скуку в деревне плохому самочувствию в городе. Варвары снова движутся на юг — к солнечным странам, к искусству и разным болезням. Сицилия — земля полубогов и гигантов, хотя здесь и занимаются рукоделием в школах англичанок-кружевниц.
«Пастафина прав», — подумал Левис, спускаясь по многолюдным тесным улочкам, где среди эвкалиптов роились домишки, выкрашенные — как часто на Востоке — синькой. Всюду яркими пятнами краснели томаты. И все это напоминало национальный флаг. Он побывал в самых грязных закоулках, где аромат лимонов смешивался с вонью от дохлых крыс, куриных перьев, старой обуви, грязных волос, остатков рыбы. Свиньи забирались спать под кровать; мальчуганы-пастушки, необычайно миловидные, погоняли прутьями, которые использовались и для прочистки сточных желобов, связанных по двое коз, покрикивая на них на неподражаемом сицилийском диалекте с обилием испанских слов. Легкий ветерок покачивал перья на касках берсальери[13], стоящих у ворот тюрьмы.
Левис пытался приласкать детишек или кошек: и те и другие убегали. Он упрекнул себя в том, что отвык от простоты жизни. Правильно ли, что он никогда не проводит время вот так, вкушая тихую жизнь? Что мешало ему приехать сюда, купить виллу там, где сейчас валяются обломки колонн и огромные кувшины для хранения масла? Отдаться местным развлечениям, не уезжать завтра, как он собирался, а сознательно пойти на поиски удачи, она ведь всегда приходит к тому, кто ищет.
Удачи вроде той, что выпала ему этим утром. Он заставил себя вспомнить и о других, что было для него непривычно; он даже задал себе вопрос (кажется, первый раз в жизни): «Подписание контракта — удача или ошибка?» Первый раз что-то подтолкнуло его к размышлениям.
Словно угадав его мысль, итальянец проговорил:
— Я особенно рад, что вы подписали контракт, потому что, если бы вы не поставили свое имя, другие взяли бы дело в свои руки; в восемь часов, когда истекал ваш срок, начинался отсчет времени другого претендента. Могу предположить, что дело легко бы уплыло от вас.
— Хотелось бы знать, к кому же? — спросил Левис.
Пастафина немного поколебался.
— К банку «Апостолатос» из Триеста.
X
Перед ужином Левис прогуливался по безлюдной террасе. Голубое небо. Далеко внизу — море. Оно катило волны к берегу с такой усталостью, что каждая казалась последней, и море обещало превратиться в огромное, абсолютно спокойное озеро. По сухим листьям прошуршала ящерица; раскаленные за день стены теперь, остывая, потрескивали, словно недавно протопленная печь. Левис видел, как по тропкам, ведущим вверх к гостинице, огибая ее и взбираясь еще выше, шли от колодца пожилые женщины, держа на головах кувшины с водой. В свете, дрожащем, как рука крестьянина, когда он ставит свою подпись, берег старался занять все прямоугольное пространство между двумя пристанями.
Может быть, встретиться с ней?
Левис обычно не избегал приятных, хотя и монотонных ситуаций, в которых судьба напрямик сводит мужчину и женщину. Он знал это свойство местного наркоза, усыпляющего все наши мысли, кроме одной поглощающей; он почувствовал, что его совершенно не интересует покупка месторождений. К чему бы он ни направлял свою память, его влекло одно воспоминание. Он все думал об этой незнакомке. Очевидно, она взяла автомобиль напрокат от нечего делать. Чем она занята здесь, совсем одна? Где проводит вечера? Он почти не запомнил черт ее лица. Облик ее стерся вместе с угасанием дня. И едва ли прояснится завтра при свете утра. Значит, она для него потеряна. Он старался вспомнить что-нибудь конкретное. Вдруг в сознании вспыхнула яркая точка, которая тогда не привлекла его внимания, — ее рука с посиневшими после долгого пребывания в воде ногтями. Короткая ладошка, в которой ощущалось больше здравого смысла, чем мечтательности; большой палец основательный, крупный, что редко бывает у женщин, но остальные — словно точеные, крепко сжаты вместе. Сочетание чистоты, надежности, точного быстрого действия, что его в конце концов и пленило. Трудовая рука. Рука XVII века. Сколько ласкал он женских рук, чувственно пухленьких, по которым приятно пробегать пальцем, касаясь складочек и ямочек, рук капризных, становившихся влажными от звуков музыки или от удовольствия…
Встретиться с ней. Прикоснуться наконец к этой руке. Чтобы взбодрить себя, он сложил что-то наподобие песенки в немецком духе:
Встретил я сирену, На губах остался привкус рыбы.Ему вдруг пришло в голову, что никто сегодня его не ждет. Он вспомнил Париж, мадам Маниак. Он почувствовал себя обделенным, несмотря на приятное существование, которое он вел в Париже. Он представил себе, как трудна была его жизнь. Детство без женской ласки, молодость без родителей; ему стало жаль себя, хотелось верить, что впереди его ждут более светлые дни. Он был сам себе другом, научился жить, избегая и визитов в свой офис, и шумных застолий, и ссор со слугами, не теряя времени на болтовню, на женитьбу, на сцены, которые устраивали бы любовницы, покушаясь на его свободу, научился жить без снобизма, который обычно сопровождает роскошь, без забот о материальном благополучии друзей, без детей, не вызывая презрения тщеславных коллег или зависти подчиненных, то есть без всего, что так портит наши дни. Но все это негативный результат. Его явно недостаточно.
Опускался вечер, неведомо откуда зазвучала музыка, жалюзи скользнули на подоконник с глухим стуком. Старые часы металлическими ударами отбивали время — самое опасное оружие.
Над деревенской улочкой гора вздымала свой темный горб, бережно держа старые домики так высоко, что верхние их окна находились на уровне нижних звезд.
XI
Швейцар распахнул голубоватую стеклянную дверь ресторана и небрежно, как прислуга нанятая на лето, протянул Левису визитную карточку, придерживая ее пальцами.
Банк «Апостолатос».
Триест.
К нему пришли. Он хотел попросить сказать, что его нет, но передумал.
Это была она.
— Пришла к вам по-соседски, я живу в боковом крыле.
Левис поздоровался, радуясь этому неожиданному визиту.
Потом бросил грубовато:
— А какое отношение имеете вы к банку «Апостолатос»?
Она, ничуть не обидевшись, ответила, что это ее фамилия — Апостолатос, Ирэн Апостолатос, что Апостолатосы из Триеста — ее двоюродные братья, они втроем управляют банком. Апостолатосы из Лондона — их дяди, а Апостолатосы из Нью-Йорка (один женился на мадам Лазарид из Марселя, другой на мадам Дамачино из Александрии) — их двоюродные дедушки. Все ветви семьи берут начало из одного корня, с Островов.
— А что делает здесь банк «Апостолатос»? — спросил Левис, словно ничего не слышал о стараниях греческой группы наложить лапу на продукцию шахт Средиземноморья. Он знал, что у этого банка, ведущего свою биографию с времен борьбы за независимость, репутация строгого, солидного партнера.
— Разве Пастафина не сказал вам, что после вас претендентами на месторождения в Сан-Лючидо были именно мы? Я была в Триесте одна, когда восемь дней назад возникло это предложение. Оно показалось мне необычайно интересным. Я села на скорый, компании «Ллойд» до Мальты, оттуда — сюда.
— А теперь, когда я подписал?
— Завтра я улетаю, поэтому нельзя терять времени. Я пришла, чтобы предложить вам, мосье, выкупить у вас месторождения. На какую сумму вы согласны?
Левис плохо видел ее лицо — на нее падал свет от стоящего в саду фонаря, и вьющиеся вокруг бабочки тенями скользили по ее лицу. Платье ее было сшито из жесткого желтого гипюра, каким обычно защищают от мух люстры. Левис чуть улыбнулся, вспомнив, какие очаровательные облегающие платья предлагали в этом году модельеры Парижа. Но она стояла, чуть выпятив живот и расставив ноги, с видом победительницы.
— Разрешите, я выключу свет, из-за комаров, — произнес он.
Они сразу оказались в темноте — мужчина и женщина, которых разделяла только тень от решетки.
Так же изменился и пейзаж за окном. Отроги гор резко выступили из тьмы, а разделяющие их ущелья остались невидимыми. На площади перед церковью и ниже в парке играли муниципальные оркестры (был четверг) — две разные мелодии из одной и той же оперы Верди. Лампы искусственного света, установленные на носу лодок, разбрасывали по морской глади сверкающие диадемы. Временами свет заслоняла тень от руки рыбака, потянувшегося за гарпуном.
Они находились в самом центре, на линии равновесия между темной массой неба и моря, в двойном освещении — прямых лучей, идущих с земли и ложащихся вдоль тротуаров, и рассеянного поэтического мерцания неба.
Она продолжала:
— Франко-Африканской корпорации не под силу эксплуатировать такие месторождения, как в Сан-Лючидо, где требуются высокие технологии, первоклассные специалисты. Вам придется или перепродать земли, или основать новое общество. Может быть, у вас уже созрело решение? Мне известно, что вы располагаете немалым капиталом, но все же… Может быть, вы склоняетесь к сотрудничеству? Хотите заключить соглашение, или, по-гречески, «симфонию»? Устроят вас тридцать процентов по акциям плюрального вотума? Ведь здесь вам все время придется иметь дело с лирами, и участием Триеста не стоит пренебрегать.
— Тем более что итальянский комиссионный налог при обмене вам выгоден, ибо составляет для покупающего всего четыре процента.
— Но мы не итальянцы, мосье, — гордо произнесла она, — мы греки, на нас не распространяется этот комиссионный налог.
Левис смотрел на нее в ореоле фосфоресцирующего света. Она не улыбалась, но ее лицо казалось ему абсолютно открытым; по-гречески крупные черты лица с резкими линиями, как на слишком новых камеях, выставленных в лавочках Вомеро. Прямые, честные губы; такой рот всегда говорит правду; а такие глаза, умеющие смотреть дальше, чем обычно смотрят женщины, никогда не опускают. Черные волосы гладко зачесаны, как у ее сестер, греческих статуэток из обожженной глины, и все-таки на челе — романтическая печать тысяча восемьсот тридцатого года[14]…
— В любом случае, — продолжала она с настойчивостью, — мне надо знать, согласны ли вы уступить нам уже теперь часть прав? Тогда мы могли бы оказать вам ценную помощь.
Четкость слов убивала мелодию голоса, уничтожала подтекст: ее французский язык был безупречен, без всякого акцента, с очень точными оборотами, поданными в вежливой форме, без ошибок в выражении оттенков, с металлом назальных гласных, без модных сокращений, без лексической неряшливости. Язык сильный, но не натужный, полный достоинства.
Пока она говорила, Левис размышлял, как бы задать ей вопросы, которые он привык задавать женщинам с фамильярной, всегда выручавшей его учтивостью. Однако он чувствовал, что она ничего не ответит или выскажет ему чистую правду (а бывает ли другая?), и он не решился.
Первый раз в жизни перед ним был человек, абсолютно уверенный в себе, позволяющий себе выражать только те чувства, которые гарантированы кассовой наличностью.
И все-таки в ночной тишине голос, не теряя волевых интонаций, звучал приподнято, чуть изменив свою тональность.
Левис вдруг заметил, что он не вслушивается в то, что она говорит, поглощенный только переливами голоса; а ведь от него ждут ответа.
Две волны жасминного аромата накатились одна за другой.
— Сожалею, мадам, но принять ваши предложения не могу. Мы решили вести разработку сами.
Часть вторая
I
При пробуждении у Левиса не было ни опухших век, как у любителя бургундского, чьи почки мучительно трудились всю ночь, ни покрасневших глаз неутомимого книгочея, ни — как у влюбленных — синих кругов под глазами, этих своеобразных обручальных колец, ни липких прядей, как у танцоров на следующее утро после бала, ни характерной для азартных игроков кожи, хранящей отсвет зеленого сукна. Из-под простыни выглядывала голова тридцатилетнего мужчины с неправильными чертами лица, резко очерченным носом, мягким овалом щек. Пробивающаяся бородка подчеркивала тяжелую форму челюсти.
Левис никогда не приобретал ни мебели для офиса, ни рабочего стола, ни американских каталожных ящиков, ни смирненских[15] ковров, ни кресел, обтянутых свиной кожей. Творил он только в спальне, как поэтесса. Во время работы его окружали те же предметы, которые были рядом с ним постоянно — и когда он болел, и когда дремал, уронив книгу на пол, и когда целые дни проводил дома, и наконец когда изредка принимал у себя гостей. В шкафу работы Буля один ящик предназначался для рабочих папок, другой — для каталожных карточек, третий — для носовых платков, четвертый — для туалетных принадлежностей, пятый — для отчетов инженеров, шестой — для бумаг, у которых истекал срок действия (они пахли брильянтином). Когда Марсьяль входит сюда утром, он похож скорее на знакомого из провинции, приехавшего навестить своего друга, чем на секретаря, приносящего почту. Если Левис не ночует дома, Марсьяль находит на кровати записку с указанием, что покупать и что продавать, как только будет известен курс, с кем надо встретиться и т. д.
Дом, правда, быстро наполнялся людьми, все знали, что утром Левиса легче застать. Приходили клиенты, посредники, биржевые дилеры, агенты по перепродаже. Беспрерывные телефонные звонки — резкие, сварливые, перекрывающие дробь, выбиваемую ундервудом. По аппарату прямой связи, стоящему в изголовье кровати, он связывался с офисом, с инженерами, с персональным боксом на Бирже.
Просыпаясь поздно, он, не вставая с постели, сразу погружался в водоворот громко звучащих телефонных звонков-заказов по спросу и предложению. Вся эта активность, современный комфорт, напряженная жизнь, с предельной тратой нервной энергии и сложностью расчетов, резко контрастировала с его домом — пузатой виллой XVII века, дремлющей на одной из зеленых улочек левого берега. За окнами — сад Ле Нотра, точно восстановленный (включая галерею) нынешними хозяевами, выходцами из Мексики. Деревья и пруды в голубоватой изморози — уже наступила настоящая зима. Ничто не напоминает Сицилию, если не считать образцов серы в чаше — каждый со своей этикеткой — и редких ультрамариновых сполохов на небе.
Не выбираясь из постели, Левис дает указания, уточняя детали спорных вопросов.
«Я кустарь, работающий на дому, — говорил он. — У меня нет цели „привлечь богатство“, стать „золотым королем“, иметь „власть, которую доставляют деньги“ или делать еще что-либо из того, что так волнует консьержек. Работа меня забавляет. Обсуждать проценты по ссуде мне интереснее, чем править парусом; составлять договор с каким-нибудь обществом интереснее, чем играть в покер. Вот и все».
На Административном Совете Франко-Африканской корпорации Левис не стал докладывать о результатах своей поездки на Сицилию. Реализуя свой замысел, — а Левис был упрям, — он собрал кое-какие капиталы и основал акционерное общество на свои собственные средства; акции уже печатались. Как только все будет готово, он добьется, чтобы они прошли котировку сначала в Париже, затем в Триесте и Нью-Йорке. Бригада механиков, специалистов-химиков, техников-монтажников уже отправлена. Левис рассчитывал в конце месяца начать в Сан-Лючидо серьезные работы.
Такой удачный разворот дел тем не менее вызвал у него плохое настроение, почти приступ неврастении. Как многие представители его поколения, Левис бывал то практичным, то немного сумасшедшим, то уравновешенным, то нервозным. Ему не нравилось, что словечко «успех» приклеилось к нему, как «шулерская карта» к руке игрока. Выгоду приносили даже весьма рискованные предприятия. (Именно к этому времени общество «Сталь и чугун» сумело — несмотря на кризис промышленности — ввести в тунисском городе Джебеле четыре домны производительностью двести пятьдесят тонн каждая, и с большой прибылью.) Его раздражало, что все уверены, будто он четко следует от успеха к успеху, тогда как на самом деле он всегда получал меньше, чем ожидал. Накануне в клубе он прервал игру в карты, потому что ему надоело выигрывать. «Финансисты прозорливы только в финансах, — говорил он. — Это дар, похожий на горб. В остальном они тупицы. Французы, кажется, все ударились в бизнес. Только этого не хватало».
Был ли Левис влюблен в Ирэн?
Он так часто бывал уверен, что влюбился, а потом останавливался (или его останавливали) на полпути, что и на сей раз не решился бы ответить на этот вопрос. Левису казалось, что он умеет жить в полном согласии с самим собой, храня эгоистичное одиночество, нарушаемое только ради удовлетворения инстинктов. К тому же он не отличался сильным характером. Вовсе нет. Левис говорил, что в любви удары ниже пояса не опасны. И не пытался полностью разобраться в себе. Что это — гордость или цельность натуры? Ему было все равно, потому что он всегда импровизировал. Первичные рефлексы заменяли ему мудрость и воспитание.
Однако равнодушие не исключало того, что порой он чувствовал в душе смутную давящую тяжесть. Где источник этого хронического недомогания? На Сицилии?
Обычно гордость Левиса не участвовала в его действиях. На Востоке сказали бы, что он никогда «не терял лица»; даже, пожалуй, напротив. Но, произнеся ту лаконичную фразу, которой он завершил вечерний разговор, Левис почувствовал себя побежденным. Его сломило возникшее уважение к неведомой воле, флюиды, исходящие от сильной личности, — ни время, ни расстояние не смогли ослабить этого ощущения. В дни столетнего юбилея Паскаля Левис вычитал из дневника этого еще недостаточно оцененного автора несколько мыслей. В память ему запала следующая: «Любовь рождает прежде всего уважение». Сначала эта мысль его рассмешила, потом заставила задуматься. Об Ирэн он вспоминал скорее как о представительнице конкурирующей компании, реже как о незаурядной человеческой личности. Но то, что женщина не хотела пренебречь своими интересами (в том числе и ради него), приводило его в замешательство; то, что женщина имеет обязанности в иной сфере, нежели любовь, его просто шокировало.
Левис пытался противостоять всем этим разноречивым чувствам, одолевавшим его, и завязывал новые романы. Как правило, это ему не удавалось. Но он находил утешение в том, что кого хотел — брал в заложницы, кого хотел — превращал в жертву.
II
Не последнее место среди этих женщин принадлежало мадам Маниак.
Левис упрекал ее в том, что она окружает себя борзыми да футлярами от оружия, предлагает вина такие старые, что они уже выдохлись, а блюда настолько пережаренные, что там и есть нечего. В том, что она придает слишком большое значение видимости, что она боится развода из-за всех этих бумаг в префектуре, хотя и прикрывается нежеланием нарушать предрассудки высшего света. Он ставил ей в вину даже ее имя, настолько устаревшее для нашего времени, — это было странно само по себе, а вдобавок мало подходило женщине зрелого возраста, что уж совсем ужасно. Он говорил, что презирает ее салон, который все больше напоминает салон «Комеди Франсез». Он отметил, что ее реакция была мгновенной: мадам Маниак возразила, что, мол, женщины становятся такими, какими их делают мужчины. Он сердился на нее за то, что она неточно цитирует философов-даосистов[16]; за то, что у нее усталый вид (словно у книги из букинистического магазина, пожелтевшей на его витринах); за ее богатство, которым она не собиралась пользоваться в благородных целях; за ее бюст довоенной моды; за нравы ее салона, этой светской клиники; за ее снобизм, который и придавал ей вес, и лишал ее всякого веса; за эту гордую посадку головы, словно она не привыкла к компромиссам; за ее художественный вкус, который выдавал только ее осторожность, а тут нет ничего хитрого; за ее едкие суждения; за то, что ему приходилось неожиданно встречать конкурентов на любовном поприще (хотя довольно часто она посвящала Левиса в свои планы); за телеграммы, которые она посылала сильным мира сего, отвечавшим ей через секретаря; за ее лживые объяснения; за ее привычку звать герцога Вандомского за глаза уменьшительным именем; за ее очарование, лишенное естественности; за ее претензии поразить экзотикой; за неудачные знакомства; за прическу, сделанную у Марселя; за диадему из перьев зимородка, придававшую ей устрашающе-смехотворный вид чучела, с которым гуляют в Арле в Троицын день; за ее ванну на уровне пола; за ее желание объять необъятное, хотя она любила затворничество; за то, что она, не будучи приглашенной, на вопрос: «Вы пойдете на этот прием?» — отвечала: «Я больше не могу, я бастую».
III
Левис жил один. Ужинал в спальне, ложился в девять часов и, натягивая простыню на голову, чтобы добиться полной тишины, старался размышлять — не особенно удачно, но во всяком случае честно. Добрый он или безжалостный? Он пытался понять, где пределы его возможностей, и, кажется, их нашел.
Он чувствовал, что меняется, что он уже не такой, каким был год назад в это же время. Оправдывая в целом свой характер, он все-таки понял, что не все ему позволено, не все может быть куплено или получено. Он задавал себе вопрос: для чего он живет на земле? Теперь при встрече с каждой целомудренной женщиной, которая, взглянув на него, отводила глаза, сердце его начинало трепетать.
IV
Левис не боялся бедности, может быть, потому и тратил много денег.
Сначала он обустроил дом согласно своим потребностям, потом начал оформлять его согласно своим представлениям об идеале. До него по комнатам были расставлены всякие несуразности, вроде кусков металлолома с пустырей. Он выкинул их вон, направив свой интерес к «прекрасной эпохе», началу века. Ведомый инстинктом, он совершенствовал свой вкус и, подобно художникам модерна, через абстракцию пришел к пониманию основных принципов искусства.
Он понял, что наш век достаточно величествен сам по себе и может обойтись без увлечения античностью. К тем антикварам, к которым раньше мадам Маниак водила его после обеда, он больше не ходил. Он избегал этих торговцев предметами старины, которые плодились, как продавцы сосисок возле ипподромов. На улице Лабоэси они демонстрировали безвкусные поделки XVIII века — сгустки голубого эмалевого неба, такие нелепые рядом с африканскими масками и застывшими конструкциями мастеров-кубистов; на бульваре Распай они выставляли крестьянские сундуки, источенные древесными жуками, специально для этого разводимыми; на площади Вандом дрожали от холода, словно взятые в плен, рахитичные фигурки Девы Марии, выполненные в XV веке. Левис испытывал отвращение, глядя на унылые интерьеры, «редкие вещи», на диваны, при Людовике XVI предназначавшиеся для греховных признаний в полумраке, а теперь освещаемые по ночам в предместье Сент-Оноре мощными автомобильными фарами; на хрупкий саксонский фарфор, подрагивающий от прыгающего курса фунта стерлингов и проезжающих по улице автобусов; ему противны были пухлые руки оценщиков, которые выгоняли несчастную французскую мебель, созданную для тишины, изящных жестов и скромных взглядов, на открытое пространство, где ей не положено было быть и где она часто представала взору перевернутой вверх дном.
V
Дни следовали один за другим монотонно, как отставшие бегуны с номерами на спинах.
Левис не выходил из дома. Отказывался от приглашений. Делал выписки из книг. Грыз кончики карандашей и курительных трубок. Он словно нарочно терял время. «Я не на службе, — успокаивал сам себя, — пора научиться лености».
Марсьяль, удивляясь, спрашивал его:
— Ну что, выдержала экзамен твоя совесть?
— Предстоит работа, для которой у меня пока не хватает инструмента.
— Какой же тебе нужен?
— Снисходительность, терпение, анализ ошибок.
— Ну, старик, — заключал Марсьяль, — не знаю кто, но на этот раз кто-то тебя здорово прищучил.
VI
— Кстати, — прервал Левис, не поддержав эту тему, — что ты об этом думаешь? — Он протянул Марсьялю телеграмму от Пастафины, пришедшую утром. — Знаешь, это дело, которое поначалу казалось легкой ношей, начинает мне всерьез надоедать.
— Все одно и то же: ответы наидружелюбнейшие, но уклончивые, а за ними следует долгое молчание, не обещающее ничего хорошего.
А ведь шесть недель назад в Сан-Лючидо выехала тщательно подобранная бригада инженеров. Поисковые работы открывают по-прежнему радужные перспективы, но копать еще не начали. Переговоры с муниципалитетом, демонстрирующим франкофобию, ни к чему не привели; попытка арендовать железную дорогу через Батталью не увенчалась успехом, хотя по этому поводу и обращались в суд; теперь следовало предусмотреть перевозку техники к берегу большегрузными машинами, но при отсутствии складов для горючего и плохих дорогах все это становилось проблематичным.
Когда возник вопрос о том, чтобы получить выход к морю и использовать самую близкую к месту разработки месторождений бухту — именно ту, где Левис купался, — тут и вовсе все застопорилось; конечно, общество получило гарантии и располагало возможностями довольно быстро построить понтонный мост для разгрузки (согласно картам для этого имелись все условия), однако за пределами бухты вдоль берега было много рифов, которые в непогоду представляли опасность для грузовых судов. Значит, пришлось бы вести разгрузку и погрузку шаландами в открытом море. Одним словом, после ряда попыток от этого места отказались и стали исследовать берег к западу. Остановились на Мармароле; здесь за молом с южной стороны можно было разместить ангары и склады. Но как только было принято такое решение, стало известно, что место это совсем недавно взято в аренду (сделка была заключена неизвестными лицами довольно поспешно, хотя никакие работы не начинались). Сложной оказалась и проблема рабочей силы: где ее было немного, не находилось желающих; где ее было много, профсоюзы требовали такой заработной платы, что любая эксплуатация недр становилась абсолютно невыгодной. Кажется, против французских предпринимателей на этот раз, демонстрируя редкое единодушие, сплотились все: бюро иммиграционной службы, местная пресса, муниципалитет. Биржа труда, комитеты, проводящие выборы, даже представители самой мафии.
Кто всех подкупил? Левис потребовал, чтобы ему приготовили информацию. Провели весьма полезную проверку. Сначала открылась неблаговидная роль фирмы из Палермо. Затем оказалось, что фирма получила указания от консорциума итало-мальтийских банков, который, в свою очередь, выполнял приказы, поступающие из Триеста, с улицы Петрарки, дом 8, иначе говоря, приказы банка «Апостолатос»…
VII
Случилось так, что некоторое время назад Левис был приглашен на ужин знаменитым поставщиком шампанских вин, который, несмотря на свой преклонный возраст и слишком заметное положение, все еще содержал подружек для плотских утех.
Пройдя улицами Марсова поля, словно проложенными в куске масла, Левис вошел в небольшую виллу в тот час, когда слуги больше не встречают гостей, вошел через дверь, оставленную открытой, — входи кто хочешь. Как и салон мадам Маниак, этот дом не отличался особой элегантностью, но в нем было много забавного: хорошенькие женщины и выдержанное шампанское (розовое, 1911 года, с малиновым привкусом); ради гостей хозяин не скупился — у каждого прибора лежал подарок. Амфитрион отмечал в этот день тридцатую годовщину начала тайной болезни, не мешавшей ему, однако, вести бурную жизнь. Он пригласил на празднество, о котором долго говорил весь Париж, врачей, лечивших его в течение тридцати лет, и даже даму, которую он нашел в Лавале, где она держала лавочку с церковными аксессуарами и почти не доставляла ему хлопот. Она сидела на противоположном конце стола в платье из алансонских кружев и в шляпе с лентами.
Левис устроился за желтым столиком (каждый стол носил название в соответствии со своим цветом) рядом с Гектором Лазаридесом, который обсасывал омара, приготовленного по-американски, склонив голову в шапочке со спускающимся на нос щитком, отчего был похож на греков эпохи Перикла из учебника истории Дюрю. Лазаридес был пожилым греком-сибаритом, типичным персонажем греческой комедии, как бы сохранившимся за двадцать веков почти неизменным; он жил на верхнем этаже виллы на улице Риволи, напротив Тюильри. Очень веселый, этакий престарелый сентиментальный корсар без определенных занятий, выводящий в свет жен своих друзей, валяющийся целыми днями на диване, если некого было побеждать, «между двух простушек», как он говорил, или, иначе, «в межсезонье»; если же он отправлялся в гости за город — к несчастью для хозяина, его пригласившего, — то оставался там надолго (князь де Вальдек, например, чтобы заставить Лазаридеса по истечении двух лет уехать, вынужден был разобрать пристройку, где тот ночевал). Он мог обратиться с просьбой подыскать ему какую-нибудь работу. Но нередко, когда ему предлагали таковую, отвечал гордо: «Столько-то я могу получить, попросив в долг». Обнищавший, состарившийся сноб, Лазаридес отбросил свой скептицизм, характерный для всей его жизни, только тогда, когда низложили короля Греции Константина, которого он рьяно поддерживал. Это не принесло ему успеха, франкофобия не помогла ему упрочить свое положение в свете, как это обычно происходит в Париже; напротив, случаю было угодно, чтобы на него за это рассердились, и теперь ему приходилось довольно часто проводить ночи в обществе коммерсантов, как сегодня.
Он был весьма вежлив с Левисом, снял свой головной убор, открыв лысину, на которой росли три волоска, скрученные, как проводочки в электрическом звонке. Левис заговорил о Греции и об Ирэн.
— А я знал ее в детстве! — воскликнул Лазаридес. — В Эксе, в Наухайме, в Зальцомациоре. Она цокала, утрируя свистящее «ц», которому греки из Триеста научились у венецианцев. Она нежно заботилась о своем отце, желчном старике, который колотил слуг и раздавал монетки по сто су кокоткам, звавшим его папочкой. Потом я встретился с ней, когда она была уже девушкой, в Риме. Там она вышла замуж за Перикла Апостолатоса, кузена, который, как это водится у греков, по возрасту годился ей в отцы; мы учились с ним в Кондорсе. Он умер два года назад после неудачных операций. Поскольку его капиталы были включены в капиталы треста, сбережения отошли кредиторам; но Ирэн — женщина современная, ей с помощью кузенов удалось войти в дело, выплатив долги и восстановив капитал; в настоящий момент, как вы знаете, она фактически возглавляет банк «Апостолатос». Такого в истории греческих финансовых олигархий еще не было. У молодой женщины много хороших качеств, и поверьте мне, жизнь ее не была веселой. Училась она в нашей традиционной школе. Вам, парижанам, и представить себе трудно, как тяжело проводить молодость в доме, где царят восточные нравы, куда свободно входит только священник, чтобы учить Закону Божьему, нашей молитве «Верую», а потом поспешное замужество, часто по заочной рекомендации.
— Но в Марселе, — возразил Левис, — я видел юных гречанок, которые шли играть в теннис на улицу Каденель…
— Марсельские греки — типичные буржуа, которые хотят понравиться французам и охотно завязывают местные знакомства. Это не имеет никакого отношения к древнегреческим поселениям вроде того, что в Триесте. Там царят аристократы, замкнутые, невозмутимые, отвергающие мезальянс. Там вышвыривают прочь итальянских князьков, охотников за приданым, выходя замуж за крупных смуглокожих невежд, гнусавящих и хрюкающих, как свиньи, но зато подносящих роскошные свадебные подарки в этаком австрийском вкусе. Это совсем не радостно. Посмотрите на этих очаровательных девочек с томными глазами, ищущих себе жениха; за ними тащится вся семья — греческие семьи перемещаются в полном составе, как мигрирующие сардины в Средиземном море; а потом эти юные красавицы, изуродованные родами, остаются взаперти, вскоре исчезая с лица земли.
Проговорив все это, Лазаридес взял в руки и надул мягкую резиновую игрушку, превратившуюся в большую зеленую утку, которая пронзительно закричала, поднялась над столом, а потом испустила дух от прикосновения вилкой.
Разговор был прерван беготней по дому развеселившихся гостей; впереди бежал директор крупного американского банка, что на Вандомской площади: он изображал оленя, приставив к голове вешалку в форме рогов. Кончилось все тем, что из ванной комнаты, куда укрылось это животное, хлынул поток: пиджак его лежал в луже горячей воды, где плавала клубника, исторгнутая из него вместе с рвотой.
На рассвете они расстались возле Эйфелевой башни, склонившей сонную голову на облака, а лапами упершейся в мокрый асфальт. Лазаридес направился домой, гордясь важным поручением, которое под силу было выполнить в Триесте только ему. Здесь оказала свое действие также таинственная телепатия, которой умело пользуются примитивные народы, хорошо известная грекам и удивляющая западного человека: Левис, устав от переживаний, решил попросить Лазаридеса передать, что он готов начать переговоры, с тем чтобы уступить часть шахт или даже все шахты, расположенные в Сан-Лючидо.
Какой-то ответ придет на его предложение?
VIII
Справа и слева от Левиса равномерно гудели моторы, слегка меняя свою песню в зависимости от направления ветра. Он сел в носовой части, где было свободнее и откуда открывался вид на Ла-Манш. У ног он поставил бумажный пакет, который мог пригодиться, если бы начало укачивать. Но погода была отличная, самолет мягко скользил в эластичном потоке воздуха, чуть заметно подпрыгивая на невидимых препятствиях, встречаясь с не совсем «проезжими» облаками. Левис читал эссе Фрейда о сексуальности, широко раздвигающее границы дозволенного, но с трудом понимал то, что читает. Временами он поднимал глаза от книги и смотрел сквозь выпуклое стекло иллюминатора на бескрайнее, в розовых отсветах заходящего солнца море — ребристое, распадающееся на ячейки, словно крахмал, полученный из маниоки. Под самолетом, шестьюстами футами ниже, возвращались в порт Булонь крохотные кораблики с сантиметровым пятнышком паруса. Гордо попыхивая черным дымом, буксиры на ночь бросали якорь вдали от мола. Левис с улыбкой разглядывал дороги под собою, пристани, вокзалы, все, что было построено человеком. За ним сидели американцы, которые, поблескивая золотыми зубами, не переставая обсуждали скачки́ денежного курса, а в хвосте самолета лежал груз — чемоданы с одеждой, килограммы утренних газет и лотки с вишней для Пикадилли[17].
Назад уплывали французские дюны и белые полосы солончаков, похожие на слизь, выпускаемую улитками. И вот Левис уже над ухоженными английскими берегами (нет, Англию не назовешь плоской, просто грудь ее не очень высока), располагающими к удовольствиям. С высоты птичьего полета Франция словно сшита из лоскутков; взгляду открываются причудливые геометрические конструкции: аккуратные поля, разрезанные на полосы, вытянутые то в одну, то в другую сторону в зависимости от границ частных владений; прямые, словно прорезанные ножом, дороги, которые пересекают деревни и ложатся вокруг них рисунком строгих линий с мотивами цветочных орнаментов. По английскому пейзажу дороги бегут не столь разумно, не столь продуманно, но они чаще уводят в полумрак, навевая лирическое настроение. Приближался вечер. Стелился голубоватый туман, над ним курчавились только кроны деревьев и торчали островерхие крыши голубятен. Наконец показались окрестности Лондона, толпа текла по ним, разбегаясь шариками, как разные насекомые по поверхности водоема, засветились только что включенные фары трамваев, огненные буквы вывески «Скотобойня». Внизу было, пожалуй, темнее, чем здесь, в небе. Почему же говорят: ночь опускается? Она поднимается. Наконец моторы сменили мелодию, в иллюминатор был виден то левый, то правый винт, у пассажиров заложило уши, приблизилось поле травы, которая полегла под мощной струей воздуха. Аэропорт Кройдон.
Аэродром Бурже был уже далеко, хотя покинули его всего два часа назад; позади остались бойни, дорога, пересекающая Фландрию, вдоль которой забивают свиней и запасаются бензином у автоколонок, и дорога, бегущая по каменистому пространству к аэродрому, где в своих железобетонных конюшнях спят гигантские самолеты, под которыми скопились лужицы зеленоватого машинного масла. Остались далеко позади рекламные щиты, на которых хорошенькие девушки-служащие, неправдоподобно изящные, выходят из своих парижских бюро. Здесь сразу попадаешь в объятия англиканской церкви. Воскресенье. Время вечерни. Читается пятая глава Евангелия от Матфея. К вновь прибывшему страна поворачивалась не черным лицом вокзала, а чистыми щеками загородных газонов. Мгновенный спуск в самый центр английского дома. К ужину в клубы пускают только в костюмах. Воскресный отдых, нижние этажи домов закрыты, все служащие в церкви; солдаты Армии Спасения поют в юго-восточном туннеле, где сильно накурено; выходцы из Израиля, не признающие цилиндров, возвращаются в свой квартал с симфонического концерта; игровые площадки совершенно пустынны, будто проклятые; над трубами не видно дыма: семьи в этот день предпочитают холодный ужин. Двери открыты только у пожарных ангаров и у баров, откуда тянет запахом кожи и солода.
Левис попросил отвезти его в лондонскую гостиницу «Стрэнд». Номер выходил окнами на Темзу, которая в этом месте делает плавный изгиб и ее отсвечивающие серебром воды текут к парламенту. Левис открыл чемодан, вынул папки. Задержал свой взгляд на той, где было написано «Сан-Лючидо». Недовольно повел плечами.
IX
На следующий день, утром, около двенадцати, Левис поднялся по Флит-стрит по направлению к Олд Джюри, где находился лондонский филиал банка «Апостолатос».
Под тяжестью железнодорожного моста и штабелей газет Флит-стрит прогибается, оседает, а потом вдруг, как с трамплина, устремляется вверх к собору Святого Павла, огибает его и взмывает к медно-розовому небу. Повсюду на рекламных щитах виды Уэльса с голубыми небесами, столь же обманчивыми, как все кельты; на других щитах — господа в стеганых халатах покуривают у камина, у их ног, словно львята, играют дети — картина, которая так радует ленивую натуру жителей здешних мест.
Левис огибает собор Святого Павла, идет вдоль зеркальных стекол оптовых магазинов. Вот наконец расположенный в старинном еврейском квартале дом цвета слоновой кости, изнутри выкрашенный в бледно-зеленые и шоколадные тона, тона эпохи Пиквика; на двери черные буквы:
БАНК «АПОСТОЛАТОС»
Финансовая компания, основанная в 1846 году.
Фрахтование, ссуды под залог товаров.
Филиалы в Афинах, Ларисе, Волосе,
Ханье, Митилини, на о. Корфу.
Специальная транзитная служба сообщения
с портом Пирей.
Эти греческие названия, вырванные из столь извилистых берегов Греции, что известный географ Реклю сравнивает их с извилинами человеческого мозга, заброшенные сюда, на север, словно плиты Парфенона, отсвечивали здесь таким восточным блеском, что Левис зажмурился. В его памяти воскресла жара, нежнейшие лиманы. Средиземное море, такое соленое, что на одежде от воды остаются пятна, словно от фруктового сока.
На первом этаже — деревянные столы, на которых помещаются приходные и расходные книги дебета и кредита, похожие на нотные тетради для церковного пения, огромные, почти в человеческий рост, обтянутые бычьей кожей, с металлическими уголками. Вход — словно витрина салона шляпного мастера Лока, оформленный с таким расчетом, чтобы подчеркнуть давние традиции этой — пусть иностранной — фирмы, которая достойна всяческого уважения, благодаря финансовой порядочности, подтвержденной целым веком деятельности, и умению соблюдать добрые английские обычаи.
На следующих этажах все по-другому; Вместо черных вручную нарисованных букв — буквы из меди, начищенной до блеска, вместо старинных фолиантов — американские каталожные шкафы. Лифтами, которые поднимали клиентов, распоряжается однорукий сержант с медалями на лацкане. На четвертом этаже Левис пересек огромный зал, где за отполированными перегородками трудилась целая армия молодых людей с напомаженными до блеска волосами; его ввели в святая святых банка: ковер густого ворса, матовые стекла, фарфоровые плевательницы, призывающие: «цельтесь в меня получше»; в прихожей — рыцарские доспехи английского финансового мира: цилиндры и зонтики.
Но вот распахнулись двери, и три менеджера банка «Апостолатос» вместе с поверенным в делах господином Рота поднялись ему навстречу. Они ждали его в центре огромного кабинета, где по стенам разместились сейфы и портреты президентов Административного Совета, избиравшихся в 1846, 1852, 1867, 1876 годах (они, оставаясь греками, превратились из-за тщеславия или по необходимости кто в английского рыцаря, кто в австрийского барона, кто в пашу́ — это было видно по различному покрою их костюмов и форме трубок).
Здороваясь, они внимательно оглядели друг друга. И хотя внешне все поднявшиеся ему навстречу, если судить по модным пиджакам и брюкам, были британцами, Левис сразу почувствовал, что имеет дело с людьми Востока — завистливыми, страстными, дикими, верными сыновьями своих отцов: они занимались все тем же делом в течение целого века, вкладывая в свою деятельность любовь к традициям, терпение, холодное упорство, словом, были его полной противоположностью. В отличие от лиц младшего обслуживающего персонала, набранного в основном из англичан, их лица были отчетливо смуглыми.
Принесли самосское вино, и работа началась. Переговоры продвигались быстро: эти греки ради англосаксонских методов пожертвовали своим обычным краснобайством и страстью к крючкотворству.
Условия выдвигались следующие: компания «Апостолатос» предлагала выкупить земли Сан-Лючидо за 150 тыс. фунтов стерлингов. Будут оплачены концессия, издержки по комиссионным и перепродаже, а также возвращены суммы, затраченные на оплату складских территорий. Греки выкупали к тому же материал, завезенный на место изысканий, и возмещали убытки Французскому банку за две речушки, уже закованные в трубы, и за установленные турбины, взяв на себя оплату двигателей, которые в настоящий момент направлялись к месту назначения через Марсель. Оплатив все это, греки получали 167 тыс. акций (из 200 тыс., которые контролировал Левис).
В этот момент секретарь принес письмо.
Старший из менеджеров, господин Пизистрат, с черепом таким же чистым, как горизонт в Греции, достал часы:
— Звонила моя кузина Ирэн, чтобы сообщить, что немного задерживается, она только утром прибыла из Триеста. Но к моменту подписания она будет здесь.
X
— Вы возвращаетесь в центр?
— Я еду дальше, я живу у моего дяди Солона в Бэйзуотере[18], — ответила Ирэн.
— Разрешите мне проводить вас.
— Скорее я должна проводить вас к гостинице, у меня машина.
— Но я хотел с вами поговорить, — настаивал Левис.
— Ну пожалуйста.
Они пошли рядом, пробираясь между многочисленными машинами, застрявшими, как обычно в обеденное время, в узких улочках, запруженных грузовиками и переполненными омнибусами, которые, застыв, словно в желе, беспомощно взирали на обтекающий их людской поток, выброшенный из контор и всасываемый подземными переходами; люди перекусывали, стоя в барах или чайных салонах компании «Воздушные хлебцы».
После гвардейских казарм дорога пошла вниз. Последние наездники, приехавшие еще утром, теперь возвращались; лошади, которых возьмут на вторую половину дня, еще не подготовленные к выезду, тем не менее находились в хорошей спортивной форме, предвкушая, что скоро их оседлают. Ирен и Левис пересекли газон лондонского Кенсингтон-сквера, где росли деревья с кронами аккуратными, как у генеалогического древа. Англичанки с фальшивым янтарем на шее возвращались, держа под мышкой, влажной от пота, романы в зеленых тряпичных переплетах, в сопровождении высоких нескладных кавалеров, шагающих на полусогнутых со шляпами в руках.
— Только что в офисе я боялся вас еще больше, чем на Сицилии.
— А сейчас?
— Меньше… Когда вы не заняты делом, вы больше похожи на обыкновенную женщину. Я часто о вас думал… Вы не сентиментальны?
— О нет, сентименты выдуманы людьми, у которых нет сердца. Я часто вспоминала Сан-Лючидо.
— Ну вот вы и вознаграждены. Вы — женщина деловая, умеете быть настойчивой.
— А вы — деловой мужчина, поскольку умеете уступать.
— Я объясню, почему уступил: чтобы увидеть вас, — произнес Левис с нежностью в голосе.
— Давайте говорить серьезно. Вы уступили, потому что не могли сделать иначе. В случае неудачи вас ожидали бы большие финансовые затруднения. Поскольку вы достаточно хладнокровны, вы не опоздали, а только «порезали себе палец», как говорят на Бирже.
— Финансовые затруднения у Франко-Африканской корпорации из-за вложенных шести миллионов? — переспросил Левис.
— Дело не в корпорации, — спокойно ответила Ирэн, — а в вас. Ведь вы предприняли это дело по собственной инициативе, не ставя в известность ваш Административный Совет. Думаете, мне это не известно? Вы действовали так из гордости, я, наверное, поступила бы так же. По мере того как трудности нарастали, — а я, не скрою, этому способствовала, — ваши личные ресурсы или ресурсы ваших друзей истощались; вы надеялись к определенному моменту уже получить прибыль, а приходилось вкладывать новые суммы. Иногда все-таки борьба одного против всех почти невозможна, не так ли? Я понимала, что вы можете обратиться к тем, у кого в руках финансы. Но догадывалась, что вы предпочтете скорее выпустить изыскания из своих рук, чем вовлечь компанию в дело в тот момент, когда оно в плохом состоянии. Разве я ошиблась?
Левис не поднимал глаз от земли.
— Нет, — резко бросил он. — Вы не ошиблись.
Оба помолчали.
— С вами неприятно иметь дело, — выговорил он. — Ну почему вы не женщина?
Кровь ударила Ирэн в голову, она покраснела, глаза наполнились слезами, губы задрожали.
Левис понял, что обидел ее. Он взял себя в руки.
— У вас и на сердце грусть или только в глазах? Извините меня. Я хотел только спросить, зачем вы думаете, прежде чем говорить? Почему вы не улыбаетесь? Почему в ваших глазах не вспыхивает интерес, когда речь идет о вас? Почему вы сосредоточены только на том, что делают другие?
Но Ирэн не могла оттолкнуть от себя еще ту, предыдущую фразу.
— Это не совсем то. Не надо шутить. Что вы хотели сказать, спрашивая меня, почему я не женщина? У вас такое впечатление, потому что я уравновешенна? Но это природная черта.
— Я тоже от природы уравновешен, — продолжал Левис. — Я могу расхаживать в темноте с полным стаканом, не пролив ни капли.
Она оборвала его:
— Не шутите.
— Но если серьезные дела завершены, разве нельзя немного расслабиться? Вам больше понравилось бы, если бы я — после моего поражения — впал в дурное настроение?
— Вы, как кот, все время падаете на лапы. Я не люблю фантазеров.
— А я не люблю праведников… Я опасаюсь фанатиков и ценю прощение.
— Восхищаюсь совершенством ваших аргументов. Так мы можем продолжать до утра. Уже два часа, а дядя Солон приходит в тихую ярость, когда опаздывают к столу.
— Прежде чем покинуть вас, задам последний вопрос: между нами не осталось ничего недоговоренного?
Ирэн пожала плечами:
— Нет, слава Богу, нет!
— Мне тоже так кажется, — произнес Левис.
Она ушла от него, сохранив полное самообладание и выдержку. Она ушла: четкий профиль, загорелое лицо, резко очерченные бедра, на тонких лодыжках прозрачные, хорошо натянутые чулки, еле обозначенная под свитером грудь, на ветру бьются у плеча кончики повязанного вокруг шеи платка.
Но в сейфе офиса в Сити — надлежащим образом оформленный договор о передаче прав на изыскания.
Левис видел, как она, пройдя Ланкастер Гейт, вошла в дом кремового цвета, имевший, подобно всем остальным, нишу у дверного проема, где были выставлены столики красного дерева, серебряные шкатулки и фотографии с надписями. Есть Левис не хотел. Он вернулся к скверу Генриха Восьмого, который не казался оголенным даже зимой благодаря кустам самшита и вписывался в архитектурный ансамбль Букингемского дворца из розового и черного камня, где проводили дни те, кто служил английской короне. В задумчивости, отгоняя неприятные мысли, Левис остановился на площадке, вымощенной плитами, на этом замкнутом, как в монастыре, пространстве, образованном кустами и арочками глициний; рядом примостился дрозд.
Жизнь казалась заманчивой. Солнце вершило свое царственное движение; все было как на Сицилии. Неприятное дело осталось позади.
Вдруг набежало облако. Хорошее настроение переломилось. Левис понял, что теперь видит вещи в их истинном свете. Судьба казалась неумолимой.
— Как холодно, когда ее нет рядом, — прошептал он. — Как тоскливо!
Ирэн — словно открытие истины. Он уже знал, что, увидев ее снова, сделает ей предложение.
XI
На следующий вечер Левис уже ужинал у Апостолатосов, в Бэйзуотере.
Холл, подобно гостинным, был украшен слоновыми бивнями и итальянскими панелями эбенового дерева, теряющими от теплого воздуха калорифера детали инкрустации; дом хорошо обогревался: это была уже не Англия.
В салоне с обтянутыми дамасской тканью вишневого цвета стенами, на фоне однотонного малинового ковра — черные эмали из иранского Хорасана, нежные каннелюры из испанского Синиша. Французские полотна XVIII века были освещены иссушающим светом электрических ламп, съедавшим синие тона и превращавшим их в серые. Салон представлял собой своеобразный атриум, вокруг которого вилась балюстрада из навощенного дерева; с перил свисало шитье греческих мастериц из Янины, бархатные изделия из албанского Скутари, а над ними — огромные абажуры, расшитые рельефным узором. В простенке между окнами — кожаное арабское седло ярко-фиолетового цвета, отделанное золотой тесьмой; тут же вооружение эмира.
В специальных витринах — вышивки, похожие на те, что свисали с перил, но только более древние, с мелкими стежками, вплоть до мельчайших на византийской глади, уже утомительных для глаз.
Когда Левис вошел, милая — как говорится в русских романах — компания состояла из Ирэн и трех дам; две из них — престарелые кузины Ирэн, девицы Апостолатос, — поднялись. Между ними сидела их парализованная бабка, круглым лицом и осанкой напоминавшая Наполеона. Со своего кресла она следила за разговором, лицо ее ничего не выражало, но в глазах искрился ум. Возле нее на столике был разложен пасьянс.
Левис ждал, что увидит троих сыновей, банкиров Олд Джюри, но ни один из них не пришел к ужину. Зато появился в вельветовом костюме сэр Солон Апостолатос, старик отец, просунув сначала из-за отодвинутой родосской портьеры свой крючковатый нос, к которому был приставлен лорнет с висящей цепочкой; у него были оттопыренные уши, густая борода и выпуклые, как на микенских масках[19], глаза, на седых реденьких волосах — небольшая эспаньолка.
Хотя он был очень вежлив, продемонстрировав традиции греческого гостеприимства, Левис почувствовал в нем тирана, жадного, упрямого до маниакальности.
— Приветствую вас, — произнес он. Старик притворялся глухим, чтобы придать себе больше значительности. Ирэн подставила ему для поцелуя свою худую щеку. Он был с ней строг, как и со своими дочерьми.
Он не проявлял к молодежи никакого снисхождения, презирал все, что доставалось легко и приносило удовольствие, упрекал дочерей в том, что они забывают поздравить родственников в день рождения, что ведут себя с ним как равные, заняты только развлечениями, хотя на самом деле им было уже за сорок и жили они как затворницы. Сделав все, что в его силах, чтобы помешать им выйти замуж, он теперь попрекал их и тем, что они остались старыми девами; они боялись его, боготворили, уважали. Когда-то у него была жена, но она не вынесла дурного обращения. Обуреваемый восточной ревностью, он, перед тем как уйти из дома в банк, заставлял несчастную распускать волосы и защемлял их ящиками двух комодов, которые к тому же запирал на ключ.
Стол был богато сервирован, старый дворецкий прислуживал, словно на панихиде; он кружил вокруг стола, как во время крестного хода на Пасху в Афинах. В центре стола стояла большая корзина с цветами — не столько для красоты, сколько для того, чтобы служить преградой между сидящими за столом и таким образом уменьшить число возникающих конфликтов и окриков, вроде: «Если это будет продолжаться, я вас выгоню!», которые раздавались как минимум при каждой смене блюд и отравляли семейный ужин.
Угощенье было обильным и по-восточному жирным. Но папаша Солон придавал значение только фарфору, на котором ужин был сервирован.
— Вот сейчас вы увидите… — обращался он к Левису, растирая свои пораженные подагрой пальцы.
Левис думал, что речь пойдет о каком-нибудь старом вине.
— …венсенский фарфор — голубой с золотом. Таких предметов осталось всего семнадцать. Два у принца В., три в вашем Музее декоративного искусства и двенадцать, как видите, у меня.
Никто ради Левиса не поддерживал общего разговора. Речь шла о семейных юбилеях, о делах благотворительных, о проводимой Грецией политике; вспыхнул спор о жестких правилах литургии, о толщине свечей, которые надо ставить при пасхальном богослужении, и т. п.
Левис обратил внимание на качество жемчуга. Ирэн объяснила, что дядюшка Солон, видя, как падает курс драхмы, предался отчаянному расточительству; если раньше в течение всей жизни он был сверхэкономным («не мусольте золотые монеты, через восемь тысяч лет они от этого исчезнут вовсе», — говорил он), то теперь, поняв, что на старости лет не может больше надеяться ни на сбережения, ни на права наследования, ни на законы капитализма, он стал относиться к послевоенным деньгам как к фиктивной ценности и повторял то яростно, то весело: «Тратьте денежки, дети мои, тратьте!»
Не испытывая никакой в том потребности, просто привыкнув подчиняться мужской власти, две сестрички все время что-то покупали, бегали по распродажам, по разным магазинам, по антикварам и возвращались, обвешанные покупками, превратив деньги в предметы, которые им абсолютно были не нужны.
По вечерам они закрывались в своей комнате, задернув шторы, надевали на себя украшения, стоившие не менее трех миллионов, и подолгу смотрелись в зеркало.
Дядюшка Солон повторял:
— Года через три вы ничего подобного больше уже не увидите.
Он вложил средства — обуреваемый этой мыслью — в строительство двух броненосцев стоимостью пятьдесят миллионов и укрепленного, с подземными этажами, замка Венизелос.
— Я не хотела бы вас оскорбить, дядюшка Солон, — сообщила Ирэн, которая позволяла вести себя с ним так же свободно, как ее предки вели себя с Юпитером, — но я считаю, что надо быть оптимистом. Я вручила десять тысяч фунтов стерлингов афинскому префекту на реконструкцию тюрьмы.
XII
Когда перешли в курительную комнату и дядюшка Солон по локоть запустил руку в короб красного дерева, наполненный сигаретами с его именем, отпечатанным на наклейках, Левис произнес:
— Я чувствую, что моя неудача в Сан-Лючидо была предрешена в тихом серале Триеста, похожем на этот. «Отнесите ревнивцу-султану и мою голову!»
— Не насмехайтесь над этим домом, — остановила его Ирэн. — Я люблю его таким, какой он есть. Я жила здесь в юности, день проводила в школе на полупансионе, — я была капитаном женской хоккейной команды, — а к вечеру, когда рассеивался туман, возвращалась сюда. Все эти фигуры отбрасывали фантастические тени и улыбались мне закопченными лицами.
Вчера я поднялась в свою девичью комнату под крышей. В ней так никто и не жил. Под самыми небесами — жесткая кровать, где я предавалась абсурдным снам.
— Каким же?
— Теперь уж не помню. Там еще хранится кукушка, привезенная мною из Интерлакена[20].
— Мне хотелось бы увидеть вашу комнату.
— Почему?
— Потому что…
— Ну раз вам так хочется… — Ирэн не заставила себя упрашивать.
— Я коллекционирую знаменитые комнаты, — пошутил Левис. — Я видел комнату, где жил студентом Сесил Родес[21], с било для крикета и головами носорогов, видел комнату Гэбби Дэсли после ее смерти (старушка мать, не успевшая раньше приехать из Марселя, оплакивала дочь под лучами солнца, заливающими кровать, застеленную кремовым велюром; раскрашенный потолок изображал небо — с него свисали модели самолетов, которые испытывал летчик, бывший тогда возлюбленным Гэбби). Или еще — видел комнату австрийской императрицы Зиты в Шенбрюне: там валялись полотенца и мыло, брошенные ею при бегстве. Впрочем, это не имеет никакого отношения к…
Комната Ирэн была выкрашена белой эмалевой краской, и — словно ватерлиния — по ней проходила полоса, занавески из персидской глянцевой ткани с рисунком в мелкую розочку: тридцать лет назад такую комнату назвали бы белоснежной.
Левис подошел совсем близко.
— Вы все еще юная девушка.
Она отступила:
— Оставьте меня.
Узкие ноздри ее дрогнули и затрепетали, голову с красиво очерченной линией волос, почти закрывающей виски, она наклонила вперед.
Левис прикоснулся к ее плечам.
— Я покорен целомудренным выражением вашего лица и романтическим порывом, который отражается на нем. Дайте мне вашу руку, откройте ладонь. Вот я на линии вашей судьбы, вот я поднимаюсь на эту возвышенность. Вы видите: рано или поздно я должен был прийти сюда.
— Все говорят мне, что у меня мужская рука, рука пахаря, пальцы банкира, привыкшего считать деньги; право же, отпустите меня…
— Вы хорошо сложены, у вас длинная шея, изящные руки, тонкая талия…
— Оставьте меня.
— Такой естественный рисунок губ и ваши византийские глаза всех оттенков, как павлиний хвост; я люблю вас. Я не хотел бы, чтобы вы были моей любовницей.
— Оставьте меня.
— Вы согласитесь стать моей женой?
— Конечно, нет. Один раз я была замужем, с меня достаточно.
— Ирэн, я все время думаю о вас, живу только ожиданием встречи с вами.
— Оставьте меня.
— Я ни на что не надеюсь.
— Оставьте меня.
Левис крепко держал Ирэн за запястье.
— Я хочу остаться здесь, с вами. Я не могу уйти. Я лягу к вашим ногам. Скажите…
— Пустите меня.
— Пустите меня зажечь вас, опустошить вас, возродить вас…
Голоса их звучали глухо, они боролись, упершись лбами, как козы. Ирэн старалась держать его на расстоянии вытянутой руки, чтобы не позволить ему «зацепиться», как говорят в боксе.
Он сначала обуздывал себя, не давая себе волю, — для первого раза, он понимал, это совсем некстати. Но привычка взяла свое, он перестал себя сдерживать.
Продолжая бороться, они упали на кровать. Английская кровать — как каменная скамья. Ирэн плотно сжала ноги, сплетя их в надежный замок.
— Пустите меня.
Левис сильно прижимал ее коленями; блузка лопнула под его рукой; сердца их учащенно бились. Лица покраснели от борьбы. Левис завел одну руку молодой женщины за спину, другую держал у ее подбородка; заколки градом сыпались из прически, голубая блузка соскользнула с плеч.
— Пустите меня, это похоже на убийство.
Она так закричала, что он отпустил ее, чего никогда не позволял себе ни с одной женщиной.
— Простите меня, — произнес он.
Оба они еле переводили дыхание, как боксеры в перерыве между раундами. Ирэн распустила волосы, чтобы заново причесаться. Ее лицо стало необычайно красивым, обновленным — на фоне волны густых волос, как бы в тяжелых скульптурных волнах; она вся была другой, в большей степени самой собой.
— Теперь, конечно, мы больше не будем видеться? — спросил Левис.
— Почему же? Я вас не боюсь.
Она дрожала, словно ее окатили водой.
— Может, вы не боитесь также сказать мне, что вы ко мне не совсем равнодушны?
— Не боюсь.
— Вы не сердитесь на меня?
— Я сержусь на себя за то, что я еще здесь и не впала в гнев.
— Сделайте короткую стрижку.
— Никогда.
— И последний вопрос… Вам не кажется, что мы были бы хорошей парой, принимая во внимание наше социальное положение?
Ирэн улыбнулась:
— Нет. Эта причина не имеет никакого значения. А теперь уходите по-английски.
Левис заглянул в пролет лестницы. Спустившись на несколько ступенек, он обернулся с мальчишеским озорством, как истый француз:
— Мне не хочется так уходить. Дайте мне что-нибудь из ваших вещей. Только не носовой платок, это приносит несчастье. Вот, дайте мне ваш бюстгальтер, я спрячу его в портфель.
Она смотрела на него пораженная. Никогда еще она не встречала такого мужчину.
— По крайней мере, назовите мне человека, который вас любит, с кем в Париже я могу говорить о вас.
— Я никого в Париже не знаю.
— Ну тогда пообещайте мне, и я уйду… Пообещайте, что перед отъездом в Триест вы мне позвоните. Сегюр-55-55. Просто запомнить.
С пылающими щеками, не сводя с него глаз, Ирэн стояла на площадке и только показала жестом, что не хочет больше разговаривать.
Она молча смотрела, как Левис спускается.
XIII
В такую теплую влажную зиму обильно выводятся ящерицы. Фонари склонялись над асфальтом, отбрасывая на него фиолетовые пятна света, словно ночники на постель. Лучи автобусных фар погружались во влагу мостовых, прочерчивая глубокие каналы.
Пройдя мимо монумента в честь королевы Виктории, Левис вышел к Темзе; вдоль нее трамваи, чьи сигналы звучали тревожно, душераздирающе, словно скрипка виртуоза-еврея, везли из предместьев аромат зелени и опавшие листья, застрявшие в дугах. Посреди реки, развернувшись по течению, дремотно покачивались катера, как темные следы силурийской эры на серебристой воде. Напротив монумента, жесткий, устремленный вверх контур которого был размыт в тумане, на другом берегу тянулась вверх труба завода «Липтон» по производству чая.
Левис взглянул на часы Вестминстера, перевел взгляд на готическое здание парламента, где родились все наши свободы. Приближалась полночь, стрелки скоро застынут, как солдаты на часах. Вдруг ему пришло в голову, что пароход к берегам Франции отчаливает через двадцать пять минут. Что ему теперь делать в Лондоне?
Он зашел в гостиницу, попросил снести вниз чемоданы и, не переодеваясь, отправился в порт.
Возле порта Булонь безумный ветер, предвещавший рассвет, рвал паруса лодчонок, до зари вышедших в море. На них в неровном свете фонарей, установленных на палубе парохода, ложились тени рыбаков, которые с недоумением посматривали на пассажира в черном костюме и цилиндре, склонившегося с носовой кормы к пенистым волнам.
Левис решил перестать думать об Ирэн.
Каждая новая волна приносила Левису воспоминание об Ирэн.
XIV
Самое большое преимущество путешествия — это возможность иметь тайных сорок восемь часов до отъезда и столько же после возвращения, если никому не сказать, что ты еще не уехал или уже приехал.
Левис не пошел к мадам Маниак. Днем он работал, а вечерами, в ожидании звонка Ирэн, не уходил из дома.
Однажды ночью, когда она снилась ему, такая далекая, за океаном, но словно присутствующая в его комнате (она была в его объятиях, и он со всей силой сжимал ее груди), раздался звонок. Словно выстрел из пистолета над изголовьем.
Наверное, это Элси Маниак. Он поднял трубку, и вдруг рядом оказалась Ирэн, попросту присев в ногах кровати. Получалось так, что именно в тот момент, когда он наслаждался ею во сне, она позвонила, разбудив его, и, воспользовавшись замешательством, стремительно вошла к нему, в темноту подсознания, куда спрятались на ночь дневные заботы.
— Вы думали обо мне, Ирэн?
Ее голос был низким, напряженным:
— Конечно.
Она была так близка, что он слышал ее дыхание, оно пробегало по ее губам, когда она произносила слова; за долю секунды голос прошил земную твердь, пронесся над замком Дувра, под водами мелового оттенка, по пескам Булонь-сюр-Мер, обежал кокетливые изгибы Сены, пересек Париж — прямо к уху Левиса. Левис подумал о том, как хорошо слышно ночью — без шумов, без треска. Произносимые ею слова плавно текли, полные смысла, как бы отменив расстояние. Левису захотелось сказать ей что-то дружеское, но он вдруг понял, что еще не знаком с ней настолько; он мог говорить ей только слова любви.
— Ирэн, я рядом с вами.
Больше он ничего не слышал. Разговор прервался. В этот момент, придав ему трагикомический оттенок, раздался бюрократический голос. Девушка французской телефонной сети механически сухо спросила его, с кем он разговаривал; затем голос с южным акцентом, с интонациями надсмотрщика в вольере и английским выговором, задал ему вопрос, кто из Лондона «беседовал» с ним; Левис не мог ответить.
Через несколько минут Ирэн перезвонила.
— Мне больше нечего вам сказать. А вам?
— Мне тоже. Я вас люблю.
Слова эти прозвучали гулко, как возле разверстой ямы. Левис почувствовал, что на другом берегу Ла-Манша они дошли до цели, ударив в самое сердце.
— Нет, — произнесла она и повесила трубку.
«Телефон, да еще расстояние меняют ее голос, — подумал Левис, — делают его слишком серьезным, лишают очарования». (Ему ведь до сих пор были знакомы только хорошо поставленный смех да веселенькие «Доброго вам утра», которые будили его; хриплые или визгливые голоса юных парижаночек.) А это был голос женщины, полной достоинства.
В полной темноте Левис предавался воспоминаниям о только что состоявшемся разговоре, стараясь удержать его в памяти; он казался уже таким далеким, происшедшим едва ли не во сне. Внезапно раздался короткий звонок: на этот раз мадам Маниак.
— Друг мой, я рада была узнать, что вы вернулись. Наверное, вы собираетесь снова уехать, ваши мысли далеки отсюда.
— Уехать? Никогда, раз я слышу ваш голос, — привычно бросил Левис.
— Больше вы не будете иметь этого удовольствия, — торжественно произнесла мадам Маниак, — преимущество, видимо, отдается теперь международным разговорам. Так что прощайте!
Левис остался совсем один.
Пора было спросить себя, будет ли он от этого страдать; не почувствовав ничего похожего, он подпрыгнул от радости, подброшенный пружинным матрасом под потолок. Он достал записную книжку с адресами, личные письма, даже знаменитый красный блокнот — и все сжег. Его охватило ощущение доверчивости, молодости, сквозь толщу тихого, ничем не занятого времени он увидел начало новой жизни, где он станет гораздо более свободным, чем прежде. В конце концов он способен создать себе иной ритм существования, где дни не были бы так искусственно связаны между собой. Заманчиво засверкали контуры его новых отношений с миром. Ирэн должна принадлежать ему.
Он открыл окно. По лужайке шел черный кот. В предместьях завыли заводские сирены. Левису не хотелось оставаться в одиночестве; он оделся и вышел. Вдоль улицы двигался грузовик, груженный морковью. Он вскочил в кузов, как некогда, будучи школьником, хотя это было строжайше запрещено. Свесив ноги и грызя морковь, он пересек весь Париж: грузовик петлял по извилистым улочкам с наглухо закрытыми — кроме молочных лавок — дверями и остановился на берегу канала Сен-Мартен, где, как на фламандской набережной, между низких домиков вились тропинки. Утверждая свою силу, празднуя победу, встающее солнце все оживляло своим прикосновением — особенно ровные поверхности пейзажа: воды канала, камни набережной, металлические бока буксиров. Спокойная гладь шлюза открывала простор нежных вод серо-золотистого оттенка, хотя с востока еще не пробилось ни одного луча. Громоздкие складские помещения врезались темной глыбой в отливающую красным лаком тьму канала. Из глубины трюмов слышался нетерпеливый перестук копыт мулов, готовых двинуться по траловой дороге.
Все предметы выглядели совершенно обыденными, не новыми, не старыми, самыми обыкновенными по своему назначению. Гигантские корабли с грузом из Бельгии дремали в спокойных водах.
Левис выпил белого вина, побродил, дожидаясь, когда наступит день и откроется почта на улице Лувр. Но вот ее ворота распахнулись, из них с шумом выехала вереница машин, содержащих всевозможные послания, написанные в Париже. Левис вошел, сочинил, присев на ступеньки, телеграмму Ирэн и отправил ее с оплаченным ответом. Он объяснял, что жизнь его кончена, если она не согласится стать его женой. Потом, придя домой, отключил телефон, задернул шторы и лег на кровать, весь — ожидание.
В полдень ему принесли телеграмму. Он долго, не открывая, держал ее в руках, положил под подушку, потом себе на колени, потом на стул, потом на камин. К вечеру Левис решил, что удовольствию пора положить конец. Он прочел:
Лондон. 22 ноября 1922 года № 14331-А
Попробуем. Ирэн.
Часть третья
I
— Ирэн, я решил сделать вам подарок, — произнес Левис.
— Сделайте.
— Я дарю вам мою свободу. Я покидаю Франко-Африканскую корпорацию. Надеюсь, вы не будете удивляться, как другие? Нельзя делать две вещи одновременно, а я хочу, чтобы моя любовь была совершенной. Она потребует меня целиком.
— Это обещает мне немалые опасности, — ответила Ирэн. — Вы должны понять мое беспокойство.
— Раз вы моя жена…
— Дорога предстоит длинная, вы взяли слишком быстрый темп. Лучше быть осмотрительнее.
— Нет. Раз вам попался француз, не знающий, что такое проявлять осторожность и думать о завтрашнем дне, вы меня не убедите. И не надо восхищаться. Здесь нет никакой жертвы. В нашу эпоху чаще бросают нас, чем бросаем мы. Я могу предвидеть, когда устану от счастья, но я не знаю, когда оно устанет от меня; оно встретилось мне, я хочу его удержать. Я смогу прекрасно жить, ничего не делая, у меня английское воспитание. Почему у нас принято думать, что, если политический деятель уже не у власти, писатель исчез с прилавков книжных магазинов, а финансист не сидит в своем бюро, они обязательно должны погибнуть? К тому же я не собираюсь удаляться в пустыню; напротив, как вы знаете, я выхожу из одиночества.
— И готовите себя к скуке.
— Нет, к блаженству. Вопреки видимости я был очень одинок, этакий эгоистичный пещерный человек, добывающий пищу для себя, и только для себя. Я раскаиваюсь. Я написал очень мягкое письмо в Административный Совет и получил отпуск на год. Я попросил у Корпорации разрешения удалиться в ваши объятия. Впрочем, от чего я особенного отказываюсь?
— Ничего не ломайте, Левис. Живите без встрясок. Скоро вы начнете скучать и по вашей работе, и по вашим друзьям.
— Я вышел из того возраста, когда имеют друзей. Каждый из них уже встретил свою женщину. Вы, наверное, знаете, что думают о мужской дружбе женщины: это лишь легкая тень на их нарядах. Что же касается работы, я никогда не работал. Сегодня любое дело — это грабеж. Я прямиком шел к старости, излишне активный и совершенно пассивный, — что вообще так характерно для нашего времени. Получив вас, я не теряю, а приобретаю. Я учусь быть человечным. Я испытываю потребность обожать вас.
— А я — покориться вам, — ответила Ирэн. — Хотя вы легкомысленны и рассеянны… Нет, я не жалею о своем безумном шаге. Я тоже нуждаюсь в вас с той минуты, как все оставила. Вы мне ближе любого родственника.
Согласившись выйти замуж за иностранца и уехать из Триеста, Ирэн тоже разорвала связи с банком; ее деловая жизнь всегда являлась продолжением ее жизни в семье; одна без другой была невозможна. Нет места всяким фантазиям у семейных прилавков греческих банков. За каменными стенами триестского банка в атмосфере, где смешивались ароматы сейфов и сераля, два ее кузена Апостолатоса питали к ней тайную любовь, восхищались ее профессионализмом, обожали ее как сестру; все это сделало бы хрупким любой компромисс, тем более что Ирэн не была уверена, что будет соблюдать его условия. Едва завоевав права на свободную жизнь, она почувствовала себя готовой снова от нее отказаться (может быть, не замечая своего нетерпения).
Они были рядом — счастливые, бесполезные, пожертвовавшие радостями своего общественного положения, зависящие друг от друга, как спрос от предложения. Над пропастью, которую они сами себе уготовили, они висели на одном канате и наслаждались пленительным ощущением опасности.
Что теперь делать с этой победой? Только во время сна да принимая ванну, они еще сохраняли свое одиночество. Между ними не осталось ничего неожиданного, волшебного, таинственного. Они принадлежали друг другу в лучах самого резкого света — света счастья.
Словно это казалось им недостаточным, они покинули Запад, отправившись в Грецию.
II
— Я из городка Л. в одной из северных провинций, — говорила Ирэн. — Да нет, он совсем маленький. Вы не найдете его в этом немецком атласе.
У меня там домик из горного камня. Да нет, не бойтесь, он заброшен, никто из родных не приедет.
Покинув поезд, они сели вчера на пароход у пристани Галата. Зловещий пейзаж, исхлестанный дождями. Купола мечетей похожи на огромные намокшие аэростаты, неспособные подняться; с каждым годом на Пере вырастало все больше небоскребов, что делало общий вид этого стамбульского квартала еще более неприглядным; с дымом от пароходиков разносился по ветру уголь, хрустящий на зубах; печальные скифские туманы, приползшие с Понта Эвксинского[22], стелились по мертвенно-бледному Босфору. Косой дождь сек дома албанского города Скутари, окрашивая черным их серо-серебристые стены.
— В Турции дожди все время, — сказала Ирэн.
— Конечно, если бы греки заняли Константинополь, у нас была бы другая погода.
Левис посмеивался над ней, но она не воспринимала шутки, сконцентрировав в себе неистребимую ненависть греков к туркам.
— Ваши литературные связи с Турцией, при том, что вам, французам, досталась роль обманутого мужа, — просто невыносимы. Неужели вы не усвоили урок войны? — Ирэн показала галеру — обшарпанную, с облезшей краской, но все еще на ходу, — пришвартованную недалеко от древнего королевского дворца.
— Да я не защищаю турок, — возразил Левис.
— Нет, защищаете.
— Да нет же!
Ирэн вздохнула, это был, по выражению Байрона, «один из тех греческих вздохов, от которых вздрагивает Босфор».
Их судно должно было отчалить только после обеда. Они поднялись к Святой Софии. Стражник у дверей мечети, прежде чем пустить их, спросил, не являются ли они греками или армянами.
— Я подданная Эллады, — гордо ответила Ирэн. Турок преградил вход саблей, и Левис вынужден был показать ему новый французский паспорт Ирэн.
— Подумать только, мы могли сюда вернуться, мы, хранители христианства на Востоке, а в результате здесь хозяйничают эти фанатики турки, взяточники и грубияны, которые умеют только убивать. Они, видите ли, не желают видеть греков в Константинополе! Хотят, чтобы у них все было турецкое — торговля, банки! Это смешно![23]
Левис шаркал неудобными музейными тапочками, как лыжами, он шел за Ирэн среди ковров и византийской керамической плитки, пытаясь заставить ее замолчать. Никогда на Западе он не встречался с такой силой ненависти. Ничего похожего на вражду между немцами и французами, например, которая даже в крайних проявлениях несет в себе что-то человечное. В глазах Ирэн сверкала пятивековая неутоленная ненависть; обычно спокойная, она никак не могла перебороть ярость. Возможно ли, чтобы существо, настолько ему близкое, в мгновение ока поддалось чувству, которое он даже не способен представить себе? Первый раз Левис почувствовал, что связал свою жизнь с существом совсем незнакомой расы. Во дворике возле мраморного с золотом, в стиле рококо, фонтана, подающего чистейшую воду, эти людоеды в новых каракулевых фесках, попыхивая трубками в синих велюровых чехольчиках, спокойно курили, а вокруг порхали голуби.
Покинув Константинополь, в конце дня корабль сделал остановку в Муданье на азиатском берегу. Они сразу же сошли на берег. И тотчас же в оливковой роще увидели нагромождение автомобилей, брошенных греками при бегстве летом 1922 года. Рядом с машинами лилейно-белого, шафранного, фиолетового, табачного цветов колесами кверху покоились скелеты грузовиков, присланных англичанами. Знаки и номера военных подразделений еще поблескивали на их бортах.
— Греческая дивизия сдалась здесь в полном составе, — пояснил гид.
— Уйдем отсюда. Я поднимаюсь на корабль, — проговорила Ирэн.
В глазах ее стояли слезы.
Утром, когда Левис проснулся, пароход выходил из пролива Дарданеллы. Было жарко. Небо словно встало на дыбы; чайки лениво парили, измученные солнцем, от которого не защищало ни одно облачко, на волны, как на мягкие верхушки деревьев. Слева опускаясь — Кумкале под охраной турецкой артиллерии, Троя и азиатский берег; справа — Седдюльбахир, усыпанный костями воинов. Над поверхностью воды выступали мачты и трубы затопленных английских кораблей; рядом с ними догнивал французский крейсер. Вся растительность как бы разом исчезла, спаленная нещадным солнцем. Земля и небо переходили друг в друга без всяких границ. Мягкие изломы холмов и металлического отлива море тянулись в бесконечность. В атмосфере полной гармонии земли и неба входил корабль в мир богов и героев, предающихся любви в ложбинах, на опавшей листве платанов. Левис спустился с палубы и вошел в каюту к Ирэн.
— Вставайте скорее, вот и Средиземное море, ваша матушка морская стихия.
Когда они поднялись на палубу, был уже виден город Митилини[24] с мягкой впадиной в самом центре занятого им пространства, словно тело спящей женщины.
III
Единственная деревня на этом острове висела на горе — рыжей, зарумянившейся, как хлебная корка, с глубокими шрамами и без единого сантиметра плодородной земли. Каменные ступени вели к миниатюрной пристани, где стояли лодки цвета перванш да шесть пустых бочек. Дома из обожженной глины, потрескавшиеся под полуденным солнцем, редкие пальмы, лавровые деревья, кактусы, побелевшие от пыли. На самом верху дом Апостолатосов, с синими ободками вокруг окон, изнутри весь в камне, прохладный, как стакан свежей воды. Первые хозяева убежали отсюда в 1818 году (женщины, запрятав в высоких прическах золотые монеты), торговали в Одессе, Триесте; младшая ветвь семьи обосновалась в Бомбее. Тем временем старый дом был отделан заново тетками Ирэн, которые провели здесь в одиночестве почти всю свою жизнь; в один прекрасный день они покинули его навсегда, насмерть поссорившись: одна, Гера, была за Венецию, вторая, Каллиопа, — за Константинополь[25]. В салоне, обставленном мебелью Буля времен Второй империи, Ирэн играла еще ребенком; в комнате, которую занял Левис, умерла ее мать.
Левис присел на чемоданы. Огляделся. На стене — литография, изображающая римского императора Оттона, и большая, уже почерневшая картина в романтическом стиле, которая воспроизводила эпизод резни в Сули: гречанки бросали своих детей в пропасть, лишь бы они не попали в руки к туркам. Левис присмотрелся к мебели — кровать, стул, треснутая икона, графин, на электроплитке блюдо с орехами, застывшими в сгущенном виноградном соке. Он опустил взгляд на свои ботинки, покрытые пылью, и вдруг на него навалилась усталость целой недели, проведенной в пути. Париж показался ему далеким, чистым, умытым. Он еще раз наказан за свою страсть к путешествиям. Скачок в дикие романтические времена, необжитость этого дома сразили его. Он почти сразу заснул.
Проснувшись, он почувствовал себя отдохнувшим, то есть примирившимся; надвигалась ночь. Ирэн была совсем близко на террасе, прямо у его окна. Глаза ее устремлены к вершине холма, где поднимались фиолетовые стены лепрозория.
— Ирэн, о чем вы думаете?
Она вздрогнула, поднялась, подойдя к нему, опустилась на колени.
— Когда я смотрю на гладкое — без повышения и понижения — море (так деловая женщина хотела сказать «без приливов и отливов»), мне кажется, я совсем спокойна, как оно. Я так счастлива, что иногда спрашиваю себя, не пора ли мне уйти из жизни. Мудрость ведь состоит в том, чтобы продавать вовремя, с выгодой.
К вечеру цикады устроили адское стрекотанье. С гор спускался, наплывая волнами, то древний запах козлиных шкур, то аромат мяты, столь горячий и резкий, будто ты всю ночь охапками прижимал ее к своей груди.
IV
Уже шесть недель Левис жил на этом острове, где только Ирэн источала свежесть. По утрам он ставил парус и отправлялся на рыбную ловлю вслед за Чайльд Гарольдом.
Отдаваясь лучам солнца, как любая букашка…
По возвращении Левиса Ирэн ждала его у причала, вокруг нее роились дети с выбритыми до синевы головами; нищие, сохранившие следы былого величия, — их потемневшая блестящая кожа сморщилась, как на сухой маслине. Она побывала у беженцев из Малой Азии: лазарет, а рядом с лазаретом палатки, удерживаемые у земли большими камнями наперекор «птичьим» ветрам — упорным ветрам, которые приносили с юга жару и птиц. Беженцы стояли здесь уже несколько месяцев; женщины, все в широких шароварах, пряли, а мужчины, присев на корточки, поджаривали на деревянных вертелах барашка.
Левис и Ирэн тоже питались, как дикари. Выловленную рыбу — дораду — варили, добавив немного масла. Легкие приправы. Фрукты. Вода. Левис уже скучал по дичи, гусиной печенке и предпочел бы распрощаться с маленьким столиком и сесть за большой. Ирэн, извиняясь, повторяла греческую пословицу: «На одно су маслин, на два — света».
В полуденные часы безделья, когда по вздрагивающей пустынной улице несутся, сталкиваясь, ветры с суши и моря, в эту солнечную полночь Левис наслаждался сиестой. В пять часов он выходил на балкон. Прямо перед глазами была таможня со своим, уменьшенным, Парфеноном, вжатым в охряного цвета стену здания казарменного типа, над которым трепетал, словно вырезанный из полотнища неба, эллинский флаг. Под одиноко стоящим эвкалиптом владелец единственного «форда» — и то взятого напрокат — приглашал друзей посидеть на потертых кожаных сиденьях: так они совершали, не трогаясь с места, длительную прогулку. Возвращались с лугов тяжело нагруженные ослы: из-под двух вязанок оливковых веток были видны только уши да копыта. Над зданием лепрозория всходила плоская, с голубыми разводами луна.
«Как могли греки жить на этих скалистых островах? Неужели ради таких вот невежественных, угрюмых рыбаков, ради этой страны, похожей на сместившуюся к югу Ирландию, Европа эпохи романтизма пролила столько крови и чернил?» — задавался Левис вопросом.
Дважды в неделю он спускался в кафе, читал там «Афинскую газету», выходящую на французском языке. Здесь он видел чиновников в белых костюмах и черных очках, отрастивших себе длиннющие ногти из презрения к черной работе; сторожа с маяка, который охотно давал всем свою подзорную трубу, помогавшую ему разглядывать морские горизонты; продавца арбузов; попа с зонтиком из парусины, с огромной, закрывающей даже глаза, бородой, напомаженными волосами — о нем говорили, что он не столько обращал людей в свою веру, сколько драхмы — в доллары. Пили черный кофе из маленьких металлических чашечек, обжигающих пальцы, разбавляя его такой чистой водой, что поп, вознеся благодарность небесам, осенял стакан крестным знамением.
На Востоке только греки, кажется, нашли какое-то равновесие между беспечностью и фанатизмом. Левису это не удавалось. Украдкой от Ирэн, глядя на это море с торчащими маленькими парусами, Левис предавался полной, всепоглощающей скуке. Он поддался средиземноморской анемии, избрав состояние вялости и позволяя себе жить в оцепенении, напоминающем комфортабельное умирание. Временами ему и впрямь казалось, что он уже мертв.
Однажды утром Левис заметил на площади какое-то оживление. Двое мужчин, взобравшись на стулья, поднимали над головой черные пальцы. Собравшиеся вопили и тянули руки, стараясь привлечь их внимание.
Левису сказали, что дело в страховых премиях, что таким образом разыгрывается — прямо на корню — первый урожай винограда, который называют коринфским. Он вступил тоже в игру. Это ему что-то напомнило… Словно в ореоле рождественской сказки, вдруг возник перед его глазами другой храм, тоже полный божественных загадок. Сейчас половина первого: на расстоянии двух с половиной тысяч километров отсюда открылись двери парижской Биржи. Уже шла тайная котировка курса валют. Группы комиссионеров, от волнения застывшие в неподвижности, подобно стоящим рядом квадратным колоннам, испещренным карандашными пометками, цифрами, карикатурами, томились в ожидании. За дубовыми перегородками кабинок, за зелеными шторами представители банков принимали по телефону последние распоряжения. Но вот раздается звонок и безумному шуму больше нет удержу… Движение идет в двух направлениях, и, достигнув цели, распоряжения растворяются, поглощенные, втянутые эквивалентом другой валюты, а тем временем на зеленоватом стекле у самого потолка появляются наконец долгожданные цифры. Как прекрасны эти игрушки!
Левис, охваченный меланхолической грустью, скучал по Западу, по его островерхим крышам, по полноводным рекам, по твердому сливочному маслу, по бескрайним плодородным полям, по молоку, которое ничем не пахнет, по дворникам, по Булонскому лесу, где прогуливаются дамы, затянутые в корсеты, по Марсьялю, по своей, такой чистой, квартире, по Элси Маниак и прочим своим подружкам — и холодным, и пламенным, — даже по князю де Вальдеку, вспомнив его галстук, повязанный бантом, и его хромоту. («Он похож на подбитую куропатку», — говорил Пруст.) Средиземноморье показалось ему отвратительным — и ярость вулканов, и родившиеся в конвульсиях горы, и тощие земли, населенные людьми себе на уме, и эти луга, голые, как железнодорожная насыпь, и эти резкие цвета под бесстыжим солнцем, и монотонное журчание ручьев — словно из классического репертуара.
Как много отдал бы он за возможность увидеть зеленый газон!
Он вдруг понял, какая романтическая ностальгия мучила Софью, королеву Греции, когда она попросила у своего мужа Константина разрешения посадить плющ у стен Акрополя.
Но Ирэн уже направлялась к нему и раньше, чем оказалась рядом, с тревогой спросила:
— Вы чем-то подавлены? Вы выглядите несчастным.
Вопрос этот был столь простодушен и неловок, что Левис ответил лишь усталым пожатием плеч, не поднимая глаз:
— Напротив, я счастлив.
— Я спрашиваю серьезно.
— Дело в том… Если вы меня любите, мы должны вернуться в Париж, хотя бы на неделю. Я чувствую, что схожу с ума, не видя ни облачка. Вы меня понимаете?
V
Они вернулись. Была середина лета. Париж напоминал Грецию: возле церкви Мадлен толпились американцы, Елисейские Поля были пустынны, выжжены дотла, по ним, словно козы, бродили подъемные краны[26]. Не хватало воды. Итак, победа в споре осталась за Греком.
Левис и Ирэн жили на восточный манер, за плотно закрытыми ставнями. И все-таки это был не остров, и на пустынных улицах оставалось что-то от горячительной, заразительной приветливости предыдущих месяцев, а когда исчезли туристские автобусы, воздух опять наполнился драгоценными ароматами — резкими, фривольными, которые останутся в Париже навсегда, даже если французы покинут его.
Они ни с кем не встречались. Ирэн тяготилась людьми и не любила все эти разговоры. «В Париже, — объясняла она, — от вас всегда словно ждут сюрприза. А мне нечего предложить. Мне нужны только вы, Левис. Когда мы с вами вдвоем, мне хорошо. Я люблю народ, детей, животных; но здесь дети болезненные, с животными плохо обращаются, а рабочие превратились в жадных мещан».
По утрам они долго нежились в постели. У Левиса была еще забота — скаковые лошади. Не вставая, он звонил в департаменты Орн или Кальвадос, интересовался, как там у лошадей зубы, мышцы, как они подкованы. Дни были похожи один на другой. По вечерам они уезжали за город выпить шампанского на какой-нибудь игрушечной мельнице среди старинных буфетов; им накрывали, как иностранцам, добавляя в соус много вина и зажигая свечи.
— Мы тратим не считая, а ничего не зарабатываем, — говорила Ирэн. — Об этом пора подумать. Тут впору призвать на помощь журнал «Экономное хозяйство».
— Вот еще, — отвечал Левис, — плохо, когда нет денег, но куда хуже, если их надо считать…
Они не появлялись в свете. Женитьба Левиса была встречена оглушительной тишиной. Он отнесся к этому философски.
— Никто не благословлял наш союз. Нет надежды, что он доставит кому-нибудь удовольствие. Среди ваших и моих знакомых одни задеты, остальные равнодушны. Это естественная враждебность, которую всегда встречает счастливая чета, к ней надо приспособиться. Если в один прекрасный день нам захочется выйти в свет, придется продемонстрировать какие-нибудь неудачи — только в такой атмосфере друзья могут дышать.
Безделье — мать пороков, но порок — отец искусств. Они посещали музеи. Ирэн больше нравилось в Музее флота: там было много парусников. Она была далека от искусства и с легкостью могла, например, жить среди безобразных вещей. О европейской живописи она знала только то, что известно на Востоке, — Диас, Месонье, Детайль.
Левис, который изучил все Пелопоннесские войны перед поездкой в Грецию, хотел познакомить ее с историей Франции. Вскоре он обнаружил, что она знает наизусть годы жизни всех французских королей. Ее представления о Франции были немного старомодными и смешными, но достаточно точными и трогательными — такими их формируют в школах Страны восходящего солнца.
Готовить она любила только фаршированную тыкву и плов, обильно приправленный помидорами и коринфским виноградом; из вин предпочитала сладкие. Левис открывал перед ней святая святых французской жизни, где любовь и кухня неразделимы.
Они совсем не разлучались. Они еще не знали, что семь часов утра и семь часов вечера, когда закрыты двери душных комнат, — это мечи, которые рассекают любые нежные отношения.
Ирэн предавалась любви, как все женщины Востока, — сдержанно и просто. Огромная кровать Левиса вгоняла ее в краску. Она смятенно принимала его ласки, не проявляя никакой инициативы. Если Левис входил, когда Ирэн — как прежде греческие богини — принимала ванну, она в страхе подносила ладошку к губам.
— Вы не представляете, как вы меня напугали, — бормотала Ирэн, а когда он приближался, подставляла ему для поцелуя затылок.
Левис с удовольствием подтрунивал над ней.
— В любви не стоит давать волю всем тайным силам, которые дремлют в женщине, — возражала она. — Иначе потом с ними не справиться. Помните ученика волшебника в немецких сказках?
Поскольку крайности любовных игр Левису были хорошо знакомы, такая сдержанность его притягивала. Благодаря ей Ирэн была несравненна: так страстны были черты ее лица, так чарующи некоторые, почти дикие, движения. Но стоило прикоснуться к ней — вас встречала мудрость и прохлада мрамора.
Левис применил весь свой опыт, хитрость и даже коварство. Поначалу результаты были не слишком многообещающими. Ирэн скорее была удивлена, он заронил в нее неуверенность. Но с каждым разом он забирал все больше власти, чувствуя, что она уступает. Наконец, он признал, что она делает успехи, хотя, может быть, только из уважения к нему. Он постарался использовать это ее новое состояние ради своего удовольствия, не отдавая себе отчета в том, что может испортить ее и потерять.
— Что называется безумством? — спрашивала Ирэн.
— Как вам ответить? Это и запуск серпантина, когда человек убегает на ночной праздник, вместо того чтобы лечь спать; это и наркотики, и стремление к удовольствиям, и участие в живописных любовных группах, как это теперь модно.
— Что вы имеете в виду?
— Ничего особенного. Для большинства людей любовь превратилась в такое скучное занятие, что они предпочитают групповой секс, чтобы у них что-то получилось.
— Не понимаю, — проговорила Ирэн, не скрывая удивления.
VI
Левис застал Ирэн перед зеркалом.
— Я толстею, — произнесла она, — возле вас я превращаюсь в турчанку.
— Зачем же расстраиваться?
— Я от всего расстраиваюсь. В отличие от вас, скептика, я обладаю развитым чувством ответственности.
— Да, — ответил Левис, — у меня чувство ответственности ограничено. А скорее, — будучи пессимистом — я вообще от него отказываюсь.
— Это очень удобно. Вы пессимист не по убеждению, а просто потому, что так легче. Не придется расстраиваться, даже если поймешь, что Вселенная абсурдна. Вы на меня сердитесь за то, что я не хожу к портнихам, за то, что я отказываюсь принять в подарок жемчужное ожерелье, добытое рабским трудом, за то, что я равнодушна к вашим рассказам о традициях производства шампанских вин; а дело в том, что теперь, когда я не работаю, мне стыдно пользоваться всем этим. Чем больше я размышляю, тем больше убеждаюсь, что мир в целом совершенен и гармоничен. Беспорядок, который царит в нем сейчас, — явление преходящее, и нехорошо его усиливать.
— Вы печальная оптимистка, а я — веселый пессимист, — отвечал Левис. — Я давно уже решил устроиться в этой жизни по возможности с удовольствием. Жить с удовольствием до последней минуты, не заботясь о других.
— Нет, Левис, расчетливый эгоизм — не для нас, оставим это коммерсантам.
— Но все так или иначе устраивается.
— Да, но не так, как вы думаете.
— Ну так зачем же работать?
— Но ведь мы оба не работаем. Вы думаете, я трудилась из алчности? Нет, во-первых, ощущая в том потребность; во-вторых, желая принести пользу моей стране; наконец, потому, что, живя на земле, я ощущаю себя составной частью людского содружества, которое существует по законам суровой взаимопомощи, сложившейся в целях производства и экономии.
— Как жаль, что нельзя опубликовать все, что вы так складно излагаете.
— Не смейтесь. Для меня неприемлемо получать не отдавая; служить — как многие женщины — предметом роскоши — сначала просто дорогостоящим, а потом, может быть, и опасным.
Левис взирал на нее с насмешливым удивлением. Он был истинным парижанином — эгоистичным, ко всему приспосабливающимся. Живя по мере своих возможностей, ни о чем не беспокоясь в этом послевоенном мире, где повсюду царила спекуляция, он никогда не задавался подобными вопросами. Он полагал, что нельзя называть паразитом того, кто исправно платит налоги и отслужил военную службу.
Его восхищала Ирэн. Он чувствовал, что она во власти «демона честности» — как понимали ее древние; такая честность лежала в основе всех сооружений Греции, что позволяло им сопротивляться времени: жизнь Ирэн, как сама античность, была основана на строгих правилах, она не изменяла им никогда. Левис наивно удивлялся, как это можно, не впадая в вульгарность, сохранить примитивные, устаревшие представления о мире. Ему всегда казалось, что элегантность неотделима от некоторой испорченности. Будучи во власти подобных предрассудков, он, как мы видели, упорствовал в своей верности дурным нравам. Появление Ирэн должно было положить им конец. К сожалению, однако, многолетняя привычка полностью распоряжаться собой и другими мешала ему довериться жене, подчиниться или в чем-то изменить себя. Он никак не корректировал свое поведение.
Он ничего не делал, чтобы заслужить уважение Ирэн, прекрасно зная, что человека любят скорее за недостатки. Поэтому он продолжал так нелепо распоряжаться своим счастьем. Но ему начинало не хватать той материальной гармонии, того идеального ритма жизни, к которому он привык до женитьбы. Он чувствовал себя все менее сильным, все менее решительным. К нему вернулось какое-то детское простодушие, что-то, затаившееся в генах. Он жил неполноценной жизнью.
Как-то вечером после ужина Левис зевнул и спросил:
— Завтра скачки в Гайоне. Вы поедете?
— Мы ведем какое-то бессмысленное существование, — без обиняков ответила Ирэн.
VII
В последующие дни Ирэн была немного веселее. Она рано уходила из дому, возвращаясь только к обеду. С каждым днем она получала все больше писем. Ирэн перестала жаловаться, что полнеет, что плохо себя чувствует. Незнакомый голос с иностранным акцентом, искажая слова, просил позвать ее: «Мадам может прийти к телефону?» Начинался долгий разговор. Левис, дорожа собственной свободой, старался уважать свободу Ирэн: не хотел ни о чем ее расспрашивать. О чем шла речь — семейные проблемы? воспоминания детства? туалеты? В это не очень верилось. Он не допускал, чтобы ему было «неприятно». (Слово, которое в устах сторонних наблюдателей получает почти трагический оттенок.)
Как-то утром Левис увидел ее машину на улице Камбон. Посмотрел, нет ли вывески массажистки или модистки, к которым могла бы наведаться Ирэн, но таковой не обнаружил. Унылый дом, этакая однообразная вертикальная пустыня с витражами в кабине лифта и винтовой лестницей, огибающей лифт. Что может делать Ирэн в этом доме? Да еще так долго? Половина первого. Электрики возвращались с обеда. Левис вошел во двор. Цокольный этаж имел какой-то непристойный вид; в окнах шестого — розовые шторы. Он ощутил неловкость из-за того, что шпионит. Он никогда не верил в предчувствия, а тут они нахлынули.
Преодолевая неловкость, он все-таки решил ждать, сел на ступени. Ровно в час Ирэн вышла, держа под мышкой пакет. К обеду она опаздывает не больше чем на пять минут — так задерживаются обычно мужчины, а не увлеченные своими непостижимыми делами женщины. Увидев его, она остановилась в недоумении. Села в машину на водительское место, но не отъехала. Потом, повернувшись к нему, прямо тут же, возле этого подозрительного дома, начала объяснять:
— Простите меня, Левис… Я не решалась вам признаться, хотя мне было очень тяжело скрывать от вас… Всего несколько дней как я прихожу сюда, около двух недель. Наш банк открывает в Париже филиал, два этажа в этом доме. Пока еще нет вывески. Сейчас проводят электричество. Уверяю вас, обстоятельства оказались сильнее меня… Я недавно узнала, что греческий консорциум в ближайшее время разместит во Франции заем в драхмах, который не может нас не интересовать. Наш уполномоченный — бестолковый малый. Он совсем растерялся и однажды позвонил мне, прося совета. Я помогла ему выпутаться. На следующий день я приехала в банк и с того времени бываю здесь каждый день.
— Не каждый. Иногда вы не выходите из дому. Например, позавчера, мигрень…
— У меня не было мигрени. (Если бы вы знали, как приятно перестать врать!) Я принесла домой финансовые документы и приводила их в порядок, тайком от вас, закрывшись в комнате.
Левис некоторое время молчал, потом расхохотался:
— А я-то думал, вы лечитесь!
Вечером после ужина (за окном лил дождь, только что подключили отопление) Левис произнес, разжигая трубку:
— Я размышляю над моим утренним открытием. Это серьезнее, чем вы думаете, Ирэн. Самое неприятное в этом состоянии обманутого мужа, что вы и меня тем самым заставляете вернуться к работе. Мне этого совершенно не хочется, но я не тот восточный мужчина, что способен сидеть в кафе, пока жена его, как говорят в салонах на улице Алезиа, «опускается до бизнеса».
— Речь идет о двух неделях.
— Речь идет о всей вашей жизни, Ирэн. Вы не согласны отказаться от работы, без нее вы умрете. Вы заметили, как изменились с того момента, как вернулись в банк?
Ирэн села к нему на колени:
— Это правда. Я не очень сожалею об этом. И тебе лучше начать работать… Ты же понимаешь, надо приносить пользу. Не должно существовать двух Европ — той, что живет в чистоте и достатке, и другой, что покрыта вшами и грызет кору деревьев…
— Не жена, а Гражданский кодекс!
— Будь снисходительным. Стоит ли ждать, пока обстоятельства заставят людей любить друг друга? Ты дорого заплатил бы за этот опыт.
В полумраке она с трудом различала черты его лица — прежде очень энергичные, но приобретшие мягкость с той поры, как он бросил свою профессию.
— Я говорила себе, что и ты, наверное, хотел бы снова взять дело в свои руки, что ты не решаешься только из-за меня.
Левис поспешно подавил в себе желание быть искренним:
— Ничуть. Я твердо решил не возвращаться к делам. Ты усыпила во мне столько страстей…
— Мне как-то тревожно. Что происходит с теми страстями, импульсами, приносившими удачу, с той энергией, которой была наполнена твоя жизнь? Все эти страсти спят, чтобы, проснувшись, ополчиться на меня?
— Не беспокойся, я отходчив.
— А помнишь, ты говорил, что чувствуешь себя на Бирже, как на школьной переменке?
— Я повзрослел. У меня нет потребности играть.
— Ответь мне честно. Ты что, ни разу после женитьбы не принимался за какое-нибудь дело?
Левис повернул рычажок радиатора, чтобы стало теплее, — раньше в таких случаях начинали поэтически шевелить головешки в камине.
— Нет, — произнес он.
Снаружи бушевал, обрушиваясь на крыши, ветер. Левис подошел к Ирэн.
— Впрочем, однажды, в Греции, я, кажется, тебе не рассказывал… я сделал ставку на весь урожай винограда твоего острова и выиграл.
VIII
Некоторое время спустя основной французский филиал банка «Апостолатос» переместился из Марселя в Париж. Ирэн согласилась быть главным уполномоченным. Чем дальше, тем решительнее греческая фирма отказывалась от операций по фрахтованию или кредитных коммерческих операций, переходя к финансированию промышленности и основных государственных фондов. Благодаря новому направлению деятельности и удачному взаимодействию с иностранным капиталом филиалы этой фирмы — «Олимпийская компания химических продуктов» и «Спартанское общество электроснабжения» (для технологий Томсона и Хьюстона на Пелопоннесе) — за несколько месяцев удвоили стоимость своих акций. Имя Апостолатосов имело теперь в Париже добрую славу; выигрышные займы, финансовые обязательства в драхмах и т. п. стали находить себе спрос на французском рынке. Единственное, что омрачало этот успех, — итало-греческий конфликт, возникший в связи с захватом в Адриатическом море греческого парохода, что могло иметь опасные последствия.
Во Франко-Африканской корпорации ситуация была совершенно другой. Левис с трудом снова приступил к исполнению своих обязанностей. Уходя, он оставил фирму в полном беспорядке. Предпочитая руководить корпорацией бесконтрольно, Левис в течение долгого времени никого не вводил в курс дела, не фиксировал никаких распоряжений, не регистрировал никаких бумаг, вел переговоры без всяких подтверждающих документов, уносил домой папки с бумагами, которые его интересовали, а потом забывал их возвращать, и т. п.; как только он отошел от дел, многие начинания, шедшие в гору благодаря его смелости и энтузиазму, затормозились. Сразу нашлись недоброжелатели, которые поставили ему это в вину. Его инициативы обернулись ошибками, его смелость — безумием. К тому времени, как он вернулся, настроение управленческого аппарата было уже совсем другим; дела вершили боязливые прелаты, которые вели операции ни шатко ни валко, заботясь лишь о текущем дне, вяло и сонно. Левис ходил вокруг них, как хищник вокруг жвачных животных на лугу. Ему пришлось прибегнуть к проснувшейся в нем настойчивости, чтобы вернуть себе авторитет.
Работа возвратилась, как верный друг: Ирэн, ведущая свою фирму к процветанию, и Левис, упорно исправляющий положение в своей, — оба были уверены, что работа свяжет их еще крепче, чем любовь.
После дел, которые разводили их в разные стороны, после ранних отъездов, после внезапно прерванных обедов часы, проведенные вместе, должны были цениться особенно высоко; удачи должны были стать еще значительнее, неудачи — менее болезненными. Но нежные взгляды почему-то меркли при сообщении о выгодной сделке; срочный выкуп какого-нибудь залога разрушал соединявшее их желание. Они хотели направить по новому пути стремление к идеалу, которое часто губительно для человеческих отношений. Все это — волшебство деловых соглашений, опасные игры, рискованные финансовые проекты, неустойчивость обменного курса, патетика банкротств или биржевых сделок — должно было способствовать установлению между ними отношений такой уверенности, полноты и устойчивости, которые не могла бы породить даже размеренная совместная жизнь.
IX
Но все складывалось по-другому.
Несмотря на то что их взаимную любовь питали естественные, сильные чувства, оба они, однако, ощущали: счастье уходит от них с каждым днем. Первым виновником и первой жертвой оказался Левис. Он не обладал таким возвышенным сердцем, как Ирэн.
Обоим случалось распечатывать письма, адресованные другому. Ирэн, взглянув на первую строчку, сразу извинялась. Левис же, даже поняв, что речь идет о делах банка «Апостолатос», не мог отказать себе в удовольствии дочитать до конца.
Ирэн работала без помощников, обдумывая серьезные решения на ходу, пока приводила себя в порядок или одевалась; Левис не мог обходиться без секретаря. Снова в повседневную жизнь вошел Марсьяль.
Как и большинство бизнесменов, Левис был не в ладах с цифрами, путаясь хуже ребенка в пределах четырех арифметических действий.
Ирэн над ним посмеивалась:
— Вы кончите, как мой дядюшка Приам; как-то вечером он подводил итоги и обнаружил огромный дефицит. Взял пистолет и застрелился, а наутро оказалось, что была всего лишь ошибка в подсчетах. Он оставил моей тете Клитемнестре шесть миллионов.
Зазвонил телефон. Левис поднял трубку, спокойный, но помрачневший.
— Это вас, дорогая, — произнес он.
Профессиональное мастерство Ирэн навевало на него тоску. Он задавал себе вопрос, как она одна со всем справляется. Она никогда не опаздывала, принимала посетителей, составляла картотеку, отвечала на письма, диктовала отчеты и, казалось, делала все это без малейших усилий. Рабочий кабинет Ирэн был всегда прибранным, она наводила там порядок каждое утро. А в кабинете Левиса скапливались счета, послания, которые неделями ждали ответа. Ирэн привыкла при ведении дел к широким жестам («свободно отпускала поводок», как она говорила), особенно с греками. Чувствовалось, что на переговорах царит полное доверие, что предательство здесь невозможно. Он же шел в одиночестве, постоянно настороже, не снимая руки с рукоятки пистолета, вынужден был среди западных бизнесменов, склонных к интриганству, ни на минуту не терять бдительности.
Ирэн происходила из семьи банкиров, имевших дело с золотом, торговавших золотыми слитками. Левис же принадлежал к поколению, умеющему делать вклады только в промышленность; он в глаза не видел золота, относясь с презрением к операциям финансирования под залог и к банкам, этим занимающимся. Сам он использовал средства с депозитных счетов как ему заблагорассудится, порой не считаясь с интересами их владельцев. Ирэн соблюдала традиции, свято относилась к сбережениям клиентов, прибегая к выпуску облигаций или к государственным фондам; не ленилась задабривать парламентариев и прессу. «Быть банкиром, — объясняла она, — это значит соблюдать тысячу мелких правил, никогда не рисковать».
Левису, воспринявшему самомнение послевоенных лет, не нравилась такая медлительность, и тут он был не прав. От союза политики и банка дети рождаются некрасивые, но выносливые.
— Ирэн, вы — воплощение монополии и взяточничества.
— А вы, — парировала она, — беспорядка и спекуляции.
Левис иногда отказывался от дела, которое казалось ему скучным. По общему мнению, он вел себя в этих случаях, как женщина. Ирэн ничего не упускала; ей все было кстати. Она всегда помнила, что современный кредит — потомок былого ростовщичества, и не пренебрегала ничем, даже самым малым. Она старалась не вести охоту на территории Левиса. (Появление сходных предприятий в Средиземноморье способствовало тому, что их интересы нередко сталкивались.) Но если Левис передавал ей какую-нибудь папку с документами, решив посмотреть, как она выпутается из этих трудностей, Ирэн серьезно вникала в существо дел, и положительный результат не заставлял себя долго ждать. Тогда Левиса охватывала обида. Из гордости он старался этого не показывать, но от глаз Ирэн ничто не укрывалось, и она с присущей ей прямотой предлагала ему аннулировать этот контракт. Но он, по-прежнему мрачный, отказывался; обиды Левис забывал с большим трудом.
Конечно, он, как и раньше, восхищался женой, но теперь часто думал о ней с неприязнью.
Он упрекал себя за это, но тем не менее злые мысли приходили все чаще.
Однажды утром Левис сказал:
— Я не вернусь. У меня деловой обед в городе.
Он хотел было ввести Ирэн в курс дела, рассказать ей, что ему предстоит рассмотреть выгодные предложения американского консорциума по установке радиотелеграфа по всей Малой Азии, вплоть до Персии. Однако чтобы заинтриговать Ирэн, — он полагал, что она так же ревнива к его делам, как он к ее, — а может быть, потому, что она, проявляя скромность, ничего не спрашивала, да еще чтобы не сглазить эту сделку, Левис решил больше ничего не говорить.
Вечером, чувствуя угрызения совести, он вернулся к утреннему разговору:
— Я не успел вам объяснить. Я приглашал обедать двух американских банкиров, которые прибыли из Лондона.
— Это не по поводу установки радиотелеграфа в Малой Азии? — прервала Ирэн. — Будьте осторожны, группа Маркони ваших партнеров вовсе не поддерживает, хотя они это утверждают. Я навела справки, это предложение несерьезно.
Не так уж много прошло времени, а оба они стали менее откровенны. Ирэн — потому что ощущала, что муж от нее отдаляется. Левис — потому что чувствовал рядом с собой профессионала более высокого уровня. У него складывалось впечатление, что он ведет борьбу с противником, находясь с ним в интимных отношениях, противником очень ловким, который с первой же сделки оставил его далеко позади. Операция с эксплуатацией Сан-Лючидо сначала их разъединила, потом свела; Левис долго думал о Сан-Лючидо с радостным волнением, как об источнике своего счастья, но по мере процветания разработок серы нарастало чувство унижения; он поймал себя на том, что испытал нечто вроде отвращения, узнав, что работы входят во вторую стадию, что прибыль получена достаточная и компания предлагает даже выплачивать дивиденды.
В связи с этим он вспомнил, что приближается годовщина их встречи на Сицилии. Он решил, что принесет Ирэн букет пьянящего, пахучего жасмина, какой благоухал за окном в тот первый вечер.
X
Во второй половине дня, когда Левис зашел в цветочный магазин за букетом жасмина, случаю — нашему самому злобному врагу — угодно было, чтобы туда же пришла мадам Маниак. (Когда столько лет общаешься в свете, неизбежно имеешь и общих продавцов.) Элси! Она вдруг предстала владычицей всех удовольствий, женщиной величественной и забавной, образованной и совершенной, такой, какою Левис — стыдясь своего желания — хотел бы видеть Ирэн и какою она не была. К этому времени он уже разуверился в том, что законная жена может заменить мужчине любовниц. Он почувствовал, что Элси ему снова необходима. Между ними никогда не возникало ссор, размолвок, не обсуждались вопросы ни чести, ни справедливости. В согласии с нравами аристократического XVI округа мадам Маниак любезно начала разговор так, словно они прервали его накануне.
— К аперитиву не приходите, если вам это неприятно, а вообще я рада буду видеть вас… Новости? Марбо — в постели: в мягкое место ему попала пуля, которую выпустил Харбеджан несколько дней назад, когда они встретились в Солони. Знаете, когда армяне берутся за оружие…
Их разговор прервала цветочница. Ей нигде не удалось раздобыть жасмин.
— Тем хуже, — раздраженно произнес Левис, — дайте что-нибудь другое, например… салат…
Уже час как Левис находился у мадам Маниак; он лежал на диване, она кружила рядом, продолжая в том же легкомысленном тоне:
— Все говорят, что твоя жена восхитительна. Прямо с фресок Равенны. Ты, видно, хочешь, чтобы я познакомилась с ней одной из последних? Уверена, что она бы мне понравилась.
— Это уже опасно.
— Ну ладно, Левис… Рассказывают к тому же, что она отличный бизнесмен. Познакомь нас.
— Как-нибудь потом.
Она прошептала ему на ухо, посмеиваясь:
— Может быть, так будет удобнее?
XI
Левис вышел от мадам Маниак и пошел пешком, чтобы выветрились ароматы, проникшие в его кожу. К ужину он пришел с опозданием. Ирэн лежала у камина, спрятав лицо в ладони. Левис подумал, что она плачет, и взял ее руку в свою. Нет, Ирэн никогда не плакала, но было видно, что она скрывает душевную боль.
— Когда я возвращаюсь, — произнес Левис с игривой свирепостью, — мне хочется видеть вас веселой. А у вас вид необеспеченного чека. Отчего вы так грустны?
— Я давно дома и все размышляю о том, что зря я вернулась к делам. А теперь уже ничего изменить нельзя. Это не та игра, которую можно начать или бросить в любой момент. Леность — приятное занятие, и с ней все кажется легким. А работа — тяжелое обязательство с серьезными последствиями, в чем я убедилась только сегодня.
Левис выказал нетерпение, чтобы остановить нравоучительную тираду.
— Все это по моей вине, — продолжала Ирэн, — моя вина уже в том, что я вышла за тебя замуж. А меня считают волевой. Да я и сама так думала… Я попытаюсь объяснить тебе, в чем ты не решаешься себе признаться: ты женился, чтобы быть счастливым, чтобы обрести покой и счастье, а не для того, чтобы твой дом стал прилавком банка — хуже! — двух банков. Сегодня я для тебя конкурентка. А завтра? Может быть, даже женитьба на мне — для тебя только реванш, после которого ты захотел снова жить свободно; если говорить серьезно, Левис, я не так уж необходима тебе, как ты думаешь. К несчастью, теперь я тебя люблю… (она остановила его, боясь, что он прервет ее), но это касается только меня. Бросить работу? Ты же видел, я пыталась, но я не могу жить бездельничая. Я гречанка и люблю, чтобы любой план, любая мечта осуществлялись. Мои предки жили на своем острове, несмотря на то что их уничтожали, гнали, — на том самом острове, где ты жить не смог. Я тоже остров, простой, изолированный от внешнего мира, — ты не можешь здесь жить. Мне ненавистно все бездумное, доставляющее удовольствие. Меня не прельщают пороки — будь они яркими или просто удобными. За моими плечами — века свободной торговли, эмиграции. Теперь дай мне возможность уйти…
Левис приподнял волосы Ирэн, тончайшие, как проводки в магнитофоне.
— Ты уйдешь, не дав мне даже времени на размышления? Мы же друзья.
— Нет, не друзья. У меня нет времени ждать, когда сложатся прочные возрастные привязанности. Не усложняй. Ты ведь не русский, чтобы уйти, пошатываясь и взволнованно восклицая: «Как все запутано!» Не отворачивайся от правды. Девизом человечества должен быть лозунг: «Такова правда. Спасайся кто может!» Исключение здесь составляют только греки. Кто мы, собственно, такие? Днем мы враги. Ночью? Ночью — тоже, но тут нам не приходится выбирать оружие. Можно ли продолжать так жить? Скоро это будет мукой. Нас ждут такие испытания! Ты очень образованный, нервный, колеблющийся; я вся во власти варварских импульсов и страстей…
Левис не отвечал. Этот ребенок был так близок его сердцу. Он обнял ее, скользнув ладонью под платье, лаская кожу спины.
— Ирэн, ведь ваше имя означает мир, так?
Ирэн уткнулась лицом ему в колени, обессилев, точно какой-нибудь греческий городок, попранный тираном.
XII
Так Левис понял, что при всей своей гордости Ирэн не может перед ним устоять. Он подумал: «Вот говорят, что в наши дни женщинам трудно найти мужчину; для любви-то они всегда его найдут, но им всегда будет не хватать мужчины, который бы сел рядом, обнял за плечи и спросил: „Отчего вы грустите?“»
Его поразило, что эта меланхолическая исповедь, эта первая попытка восстания точно совпала по времени — хотя она не могла об этом подозревать — с моментом, когда он от нее отдалился. Когда живешь бок о бок с человеком более утонченной натуры, чем ты об этом думаешь, многие его поступки кажутся необъяснимыми, подчиняясь особой оккультной логике.
Ирэн и Левис продолжали жить вместе, но непримиримые различия накапливались помимо их воли.
Ирэн плохо себя контролировала:
— Думаю, нам не удастся стать счастливыми.
Левис раздражался:
— Если бы я тоже все время говорил об этом, мы давно утратили бы наше счастье. Мы будем счастливы, мы должны быть счастливы.
Потом он брал ее руки в свои, утешая:
— Проявите терпение. Не растрачивайте ваш драгоценный нервный капитал. Без грусти жизни не бывает. Может быть, вы хотите кого-нибудь видеть? Вы согласны, чтобы я вывел вас в свет? Вокруг много нового. Появилось множество спектаклей — и забавных, и серьезных, вы пока отказывались их посещать. В массе своей люди скучны. Но каждый в отдельности — не всегда. Конечно, вы не «общительны», как сказали бы пожилые дамы, но они вам и не нужны. Почему бы, однако, не попробовать разные удовольствия?
Левис с удовлетворением, но не без злопамятства подумал о том, что ни на одну женщину он не тратил столько душевных сил. Раньше он оказывал знаки внимания, подсказанные умом, а вовсе не порывом сердца, как ему мнилось.
Они посещали старинные дома на левом берегу Сены и ухоженные дома на правом, бывали в особняках, театрах, на концертах. С балов они выходили в те утренние часы, когда по пустынным улицам бродят призраки истории Франции. В канун зимы Левис и Ирэн первый раз после женитьбы посетили высший свет.
Ирэн имела большой успех. В Париже было немало деловых женщин — знаменитых модельеров, удачливых актрис, мудрых консьержек, агентов по рекламе; все они трудились в поте лица, используя, как говорится, не свои, а чужие рецепты по варке варенья, торопились пустить в дело барыши, укрепить свое положение, бывать в гостях, общаться со знаменитостями, быстро обнаруживая при этом предел своих возможностей.
Ирэн очаровала всех своим изяществом, естественностью поведения, не отягощенного претензиями богатой финансистки, наивным и независимым складом ума. За ней ухаживали. Левис не ревновал. С ней жаждали познакомиться довольно влиятельные лица. Среди них — поверенный в делах посольства Италии, охотник до хорошеньких женщин; он, однако, быстро пожалел о своей попытке, так как Италия и Греция в этот момент находились в состоянии конфликта: Ирэн отвернулась от него.
Ирэн была равнодушна к своему успеху. Ей больше нравилось оставаться дома, принимая без всякого шума знакомых греков. Возвращаясь домой, Левис часто слышал в салоне приглушенную беседу, прерываемую скороговоркой: это собирался Благотворительный Греческий комитет. Он не понимал, о чем шла речь, школьные познания основ греческой лексики тут ему не помогали. На Олимпе словно крякали утки. Познакомившись с четырьмя-пятью посетительницами — среди них была и тетя Клитемнестра, — он заскучал: все они были очень смуглыми, очень богатыми, с подведенными бровями, с глазами, блестящими, как леденцы, на пальцах — неправдоподобно крупные изумруды и бриллианты, словно куча битого стекла.
Он уходил к себе в комнату, забрасывал ноги на стол и все думал, думал об Ирэн, пытаясь понять, как, не лишая ее ласки, все-таки одержать над ней верх.
XIII
КОТИРОВКА ДНЯ Проценты Котировка предыдущего дня Обладатели ценностей Начальный курс Окончат. курс 70 1065 Банк «Апостолатос» 1080 1106 540 Франко-Африканская корпорация 535 510XIV
Три недели спустя после эмиссии сумма греческого займа была перекрыта в два раза — тут же, у окошечек банка «Апостолатос». Однажды вечером Ирэн и Левис решили нарушить одиночество и отпраздновать этот успех.
Начался праздник радостно. Ирэн была в платье из металлической нити, что усиливало ее жаркую восточную смуглость, подчеркивало игру серебра и черни, как на иконах.
«Она — само совершенство», — подумал Левис, зайдя за ней в спальню и любуясь ее гибким телом в обтягивающем, переливающемся, как змеиная чешуя, платье.
Они роскошно поужинали, поглядывая на танцующих, — покатые женские плечи, строгие смокинги. «Знать с улицы Мира, громкий смех, избыток косметики — как не похоже все это, — думала Ирэн, — на ночной Триест, где всего два кинотеатра да офицеры в форме, чинно прогуливающиеся перед кафе Венето». Весь вечер они переходили из одного кабаре в другое, от улицы Комартен до Монмартра. Там Левису встретились друзья.
Пока какой-то танцор, освещенный лучом прожектора, уносил под крики «браво!» свою партнершу, закинув ее, как козочку, на плечи. Ирэн познакомили с красивой, уверенной в себе женщиной, пожалуй, увядшей, но с ярким, как цветок герани, ртом и лживыми глазами: та рассыпалась перед Ирэн в любезностях.
Улучив минуту, Ирэн спросила у Левиса, как ее зовут.
— Да это Элси Маниак.
Левис часто рассказывал о ней, и Ирэн, еще не зная ее, уже возненавидела.
— Мне неприятно думать, что она существует, — однажды сказала Ирэн.
Как обманчивы бывают представления о людях, которых не знаешь! Элси Маниак показалась Ирэн очаровательной. Они прониклись друг к другу симпатией, танцевали и пили вместе.
Около часа ночи втроем они вышли на площадь Пигаль. На воздухе им стало как-то не по себе. Припаркованные машины заснули. Световые вывески впали в летаргию.
— Как не хочется домой! — сказал Левис.
— Может быть, зайдем ко мне на рюмочку, по-дружески? — предложила мадам Маниак.
— Ты согласна?
Ирэн подчинилась, отдавшись чужой воле. Она чувствовала, что ею вертят как хотят. От Левиса невозможно было отбиться. И у нее не было сил противиться насильственному потоку, который нес ее к какой-то развязке.
На дикой скорости машина бесшумно мчалась в холодном тумане вдоль Сены. Странный темный дом — экзотические неприятные безделушки, фигурки Будды, куклы, ароматические светильники, разноцветное стекло бутылок. В полумраке плыли перед глазами Ирэн книжные переплеты и шкуры пантер с глазами огромными, как бабочки.
Она пошатнулась, теряя сознание.
Левис и Элси Маниак смеялись. Они усадили Ирэн между собою на диван среди беспорядочно брошенных, расшитых золотом подушек, которые холодили кожу.
— Спасибо, мне просто стало нехорошо, нет никакой необходимости меня раздевать.
XV
«Неужели другим никогда не приходится обманывать тех, кого они любят?» — думал Левис, пытаясь разобраться в смятении своих чувств, идя в одиночестве по набережной. Вечер был черным, как кофейная гуща, но по нему нельзя было угадать будущее.
Он ушел из дома рано утром, когда Ирэн еще спала, а вернулся поздно ночью, немного взволнованный, но довольный. Ему нравилась в Ирэн ее чистота, так нравилась, что он не мог ее больше переносить. И впрямь она защищала Ирэн от всего — от подозрений, от опасностей; позволяла ей оставаться самой собой; никогда не делая усилий, чтобы услужить ему, понять его, Ирэн и спала-то в кольчуге этой чистоты…
Неужели нельзя выбрать что-то среднее между женщинами в звательном падеже и женщинами в повелительном наклонении?
Жить в Париже после тридцати лет — значит окружить себя сообщниками. Иначе надо уезжать. Раз Ирэн согласилась перебраться во Францию, рано или поздно ей придется «ужиться».
Левис подумал о том, что легкая распущенность, которую он позволял себе с женщинами, когда они ему просто нравились, с любимой кажется каким-то анахронизмом. Он размышлял об этом, не допуская мысли о возможности изменить самого себя — мысли, которая так часто нас посещает и которую мы привычно от себя отгоняем.
Нет, он не усложнял себе жизнь, он упрощал ее.
XVI
Он упростил ее до такой степени, какую и предугадать было невозможно. Вернувшись, он застал дом пустым. Два дня он ждал. Затем, терзаемый угрызениями совести и отчаянием, на что, казалось, не был способен, он за двое суток объездил весь Париж, Лондон, Триест. Безрезультатно. Ирэн исчезла бесследно.
На восьмой день он получил телеграмму: она просила его приехать к ней на остров Корфу.
Она согласна его простить? Он готов был проделать любое путешествие, лишь бы снять с души эту тяжесть. Визу он получил с трудом, так как отношения между Италией и Грецией оставались напряженными. Наконец ему удалось сесть в Бриндизи на итальянский корабль, полный солдат.
На закате следующего дня посреди неспокойного моря возник неподвижный остров Корфу. Поднятием флага они поприветствовали корабли «Граф Кавур», «Юлий Цезарь», «Святой Марк», «Леопард» и другие знаменитые итальянские суда, которые поблескивали серыми металлическими боками, направив свои расчехленные пушки на старинную крепость, защищенную теперь только вьющимся виноградом. На главных зданиях города был высоко поднят белый флаг. Город спокойно предавался хозяйственным заботам, Италия только что объявила, что остров в блокаде.
В гостинице «Прекрасная Венеция» Левис узнал, что греческие корабли с пассажирами задержаны в южном заливе Каликиополо.
Он отправился туда поздним вечером.
Шел дождь. Под порывами западного ветра теснились греческие эскадронные миноносцы, носящие имена крупных финансистов; за частоколом их металлических мачт просвечивало небо цвета разлитого в бочки вина; здесь же стояли грузовые и транспортные суда, задержанные по пути следования из города Патры, с Пелопоннеса, в плен попали даже фелюги, груженные мукой и материалами для дорожных работ, остановленные во время рейса от одного острова к другому, застывшие в луче прожектора с итальянских «летучих шлюпок».
Торопясь, как опоздавший матрос к своему кораблю, с лодки, управляемой двумя гребцами, прыгающей по беспокойным волнам, Левис светил фонариком, отыскивая «Василия II», на борту которого должна была находиться Ирэн. Лодка пробиралась под застывшими носами судов, между лопастей корабельных винтов и протянутыми тросами; слышались звуки аккордеона, песни, распеваемые матросами, скрипели мачты и лаяли на парусниках сторожевые псы. Кочегар высыпал сверху ведро шлака чуть ли не на голову Левиса. Пассажиры, томившиеся от безделья, коротая время карантина, стояли на корме, следили с высоких черных стен за движением лодки и слали Левису проклятия на своем родном языке.
Но вот фонарик, разрезав ночную тьму, выхватил золотые буквы на корме: «Василий II».
XVII
Он застал ее в каюте. Деревянная спинка кушетки, закрытый иллюминатор, в тазу — только что выстиранное белье, открытые чемоданы. Вентилятор гонял спертый воздух, было душно.
— Ирэн!
— Не подходите!
— Но вы позвали меня…
— Знаю. Не будем терять времени. Мне надо сказать вам нечто важное. Поднимемся на палубу.
На палубе от сильного ветра трудно было устоять на ногах. Судно дрейфовало на якоре. Вдали мигали красный и зеленый огоньки. Над их головами висели спасательные шлюпки, вырисовываясь на фоне пустого беззвездного неба, словно черные дирижабли; волны перекатывались за бортом, как груда орехов.
— Как вы здесь оказались?
— Нас остановили итальянцы. Я села в Марселе, чтобы плыть в Афины.
— Чтобы сбежать.
— Конечно.
— Ирэн, простите меня.
— Неужели вы еще не поняли, что я уже больше не жена вам? И не для того позвала я вас сюда в эту январскую ночь, чтобы повторить, что наш счет закрыт навсегда. Пожалуйста, не будем терять времени. Вот телеграммы, полученные нами из Триеста. Подтверждается информация, полученная на этих днях. Вы в курсе политических неурядиц. И, наверное, знаете, что мы отказали итальянцам в иске по возмещению ущерба. Теперь они мстят. Это вполне в их стиле. Они наложили эмбарго на всю греческую собственность в Италии. Нам придется продавать Сан-Лючидо — как раз теперь, когда дела идут отлично. Впрочем, именно этого нам не может простить итальянское правительство. Мы купили этот рудник, когда Италия, пострадавшая от обесценения денег, была наполовину коммунистической. Теперь против нас — Италия националистическая, зараженная ксенофобией, опьяневшая от своих прав. «Миланский кредит», с которым, как вы знаете, мы были в добрых отношениях и о чьих фашистских симпатиях вы тоже знаете, вежливо предлагает нам выкупить наши разработки, но за предложениями явно скрываются угрозы.
— Не хотите ли вы осуществить фиктивную передачу акций и эксплуатировать разработки через посредников, пока не разрешится кризис?
— Нет, они решительно настроены забрать дело из рук греков. Такова их политика на всем востоке Средиземноморья. У нас нет выбора. Взгляните на телеграммы, надо продавать, и лучше незамедлительно.
— Какие условия ставит вам «Миланский кредит»?
— Не такие уж тяжелые. Лучше, чем можно было ожидать. Но мы ни за что, слышите, ни за что не продадим итальянцам. Перехожу к делу. Мое предложение: согласны вы снова взять дело в свои руки?
«Вот как все обернулось…» — подумал Левис. Воспоминания об этих разработках в Сан-Лючидо целый год звучали в его жизни мотивом поэтическим, абсурдно-романтическим. Он снова увидел праздничное море, взрезаемое загорелыми руками молодой женщины. Снова увидел очертания сицилийских холмов и голубое подрагивающее небо. Первый раз в жизни он взмолился:
— Ирэн, не уходи!
— Значит так. Я вам все сказала. Думайте. Будьте на высоте — это ведь наш последний разговор. Просчитайте все. Вы здесь только для этого. Прогулка была бы слишком обременительной, если бы вы приехали просто из-за меня.
— Не продолжайте. Я знаю, что такое ваша гордость.
Ирэн почувствовала, как пьянит ее желание наговорить грубостей. Но она взяла себя в руки.
— Давайте держаться на равном расстоянии от дерзости и от слезливости. Хорошо?
После этих слов разговор вошел в более спокойное русло.
— Вот мы и начали в этой жизни бороться поодиночке. Давайте покоримся этому. И будем вести честную борьбу.
— Ирэн, я вас…
— Прошу вас замолчать, чтобы вы не произнесли слово, от которого небо упадет нам на голову. Любовь — не для вас и не для меня. На краткий миг я попробовала жить на земле не ради работы: наказание не заставило себя ждать. Ну так да или нет? Берете вы разработки? Отвечайте.
— Я обдумаю это, — ответил Левис. — Во всяком случае, ваши акции, удвоившие свою цену в июне, мы сможем выкупить только по номинальной стоимости. Отчисления за страхование не будут учитываться при расчетах.
Он разрыдался. Сквозь сплетения мачт из облаков показалась маслянистая луна.
«Горе не сбило его с толку, — подумала Ирэн. — Его условия жестче, чем те, что ставят нам итальянцы».
XVIII
Банк «Апостолатос» продал разработки серы в Сан-Лючидо. Франко-Африканская корпорация выкупила их по самой низкой цене с молчаливого согласия итальянского правительства (которому она, впрочем, оказала финансовую поддержку в некоторых делах в Малой Азии). Пока шли переговоры — а они были затяжными — корреспонденция между фирмами была безличной; Ирэн и Левис составляли и подписывали отправляемые другой стороне письма и меморандумы, то и дело вступая друг с другом в какие-то отношения. Эти разговоры на расстоянии, установившиеся мало-помалу на спокойной, бесстрастной ноте, показывали, что их точки зрения на политику в Средиземном море во многом совпадают. Их интересы шли в одном направлении. И результаты были обнадеживающими, словно судьба, сделавшая все, чтобы их разлучить и помешать им быть счастливыми, теперь спешила благословить этот финансовый союз и подарить им благосостояние именно тогда, когда им стали безразличны жизненные блага. Все, что их раньше мучило, теперь сближало. Случай опять помог им. Иногда они удивлялись, почему раньше не работали вместе; отбросив стеснительность, они признавались друг другу, что если бы сумели быть счастливыми, то к настоящему моменту разорились бы. Любовь ведь быстро разоряет жизни, которые к ней не готовы.
После свидания на Корфу Левис и Ирэн не встречались, но писали друг другу каждый день.
XIX
ЧТО ГОВОРЯТ НА БИРЖЕ
«Давно уже ходят слухи о возможном слиянии банка „Апостолатос“ из Триеста и Франко-Африканской корпорации; сегодня мы, кажется, можем подтвердить, что момент этот близок. Новое общество будет носить название „Средиземноморский ОМНИУМ“. На очередном собрании, которое состоится в следующем месяце, — если наша информация верна — будет решено, что акционеры получат право на одну новую акцию вместо двух старых и на одну новую акцию вместо четырех старых, соответственно принадлежащих банку „Апостолатос“ и Франко-Африканской корпорации. После котировки, которая ожидается в январе, вполне вероятно, что акции нового общества будут иметь столь высокий курс, что ему будут отдавать предпочтение при вложении ценных бумаг».
(«Финансовая информация»)
Компьень 1922 — Афины 1923.ЖИВОЙ БУДДА
Перевод В. Г. Исаковой
Запретный город
I
Автомобиль двигался по возвышавшейся над рисовыми полями дороге, на всем протяжении которой снизу доносилось кваканье лягушек; это была старомодная, высокая и тяжелая машина — типичный королевский автомобиль. На сиденье возле шофера никого не было. На заднем сидели наследный принц и его адъютант. Шины мололи гравий, словно мельница зерно, и разбрызгивали оставшиеся от ежедневных гроз лужи, которые не успевала впитать за ночь умиротворенная земля. Запах влаги, проникший через опущенное до уровня носа стекло, возвестил о том, что впереди лес. И действительно, они почти тотчас въехали под его густые зеленые своды. Шофер придерживал руль только правой рукой, левой — мигал фарами, освещая мелькающих в воздухе летучих мышей и убегающих прочь диких, с металлическим блеском в глазах, собак.
Так продолжалось минут десять. Затем машина замедлила ход и остановилась, фары погасли. Только сейчас стало видно, что дороги дальше нет и что они приехали на берег широкой реки, отражающей сиявшие в небе звезды. Лес подступал вплотную к стремительно несущемуся потоку ровно поблескивающей воды, завладевшей пространством до самого горизонта. Луна не просматривалась, но ощущалась повсюду. Трое мужчин молчали, оставаясь на своих местах. Вместе со скоростью исчезла и прохлада: их высохшие было спины снова стали влажными, и на белых куртках проступили пятна. Вспыхнул огонь сигареты. Шофер прихлопнул нескольких москитов. В воду шарахнулась крыса.
Почти каждый день принц Жали приезжал сюда во время полуночной загородной прогулки после ужина у короля-отца. Здесь река, становившаяся особенно стремительной в сезон дождей, спешила к океану. Никакой берег уже не смел ограничить ее, ни один мост — набросить на нее свое ярмо. Здесь она вздымала на своих волнах последние плавучие домики, которые приходили в движение, сталкиваясь друг с другом; она проникала под строения, стоявшие на сваях, размывала почву, окрашиваясь в шоколадный цвет, и терзала берега. Оставаясь тем не менее судоходной, она от юга и до севера кормила это маленькое азиатское королевство (являющееся, как и его соседи — Камбоджа, Сиам и Бирма — лишь коридором для ее ноздреватых наносов и илистых почв), а теплым индийским морям несла снежную прохладу Тибета. В местном церемониале эта река-кормилица имела свой особый статус и даже носила герцогский титул.
Через некоторое время принц вышел из машины и в сопровождении адъютанта смело ступил в лес, под сень гигантских папоротников. Место это, видимо, было ему хорошо знакомо, так как, не обращая внимания на топкие берега, которые то выдавались вперед, то отступали, он свернул на слегка поднимавшуюся над землей мощенную досками тропинку. Пройдя метров пятьдесят, мужчины остановились и трижды простерлись ниц. На какое-то время они замерли в этой позе, словно в молитве… Принц поднялся первым и, обернувшись к тому, кто следовал за ним, взял у него палочки из сухих трав: в кромешной тьме вспыхнул огонь. Теперь, подняв голову в просвете между деревьями, можно было увидеть безмолвно возвышающуюся над лесом глыбу — то было гигантское, отполированное временем изваяние Будды, стоящее среди поросших зеленью руин разрушенного каменного храма. Когда-то глаза у статуи были открыты, но дожди размыли выпуклые зрачки и загнутые кверху ресницы, так что теперь она казалась спящей: неумолимое время закрыло ей глаза, словно человеку…
Принц вернулся к машине. На прогалине осталась лишь раскаленная точка да аромат тлеющих благовоний.
— Рено?
— Да, монсеньор.
— Запомните, завтра вечером, в это же время, мы отправляемся в путь.
— Слушаюсь, монсеньор, — не оборачиваясь, ответил вышколенный шофер, прямо и неподвижно сидевший за рулем.
Снова наступило молчание. Окруженные мерцавшими в темноте светлячками и жабами-буйволами, дувшими в свои игрушечные трубы, трое мужчин с непокрытыми головами, без шлемов, казалось, сосредоточились только на том, чтобы запастись перед сном прохладой. На самом деле они знали, какой серьезный момент наступил сейчас, знали, что один из них владеет в этот вечер тайной — совсем новой тайной, увенчавшей здание, построенное с такой быстротой и такой смелостью, что малейший жест представлялся опасным, малейшее слово могло похоронить их под его обломками. Тропическая ночь, всегда кишащая жизнью, со всеми своими бликами и подспудными шорохами словно застыла, пораженная эффектом от этого краткого распоряжения, отданного принцем шоферу.
Шофером же (надо представить сначала его, ибо он, хотя и не является главным героем повествования, сыграл в те два месяца, что находился на службе у принца, очень важную роль) был молодой француз лет двадцати шести. Являясь шестым сыном графа д’Экуэна, дворянина из Нормандии, погибшего на войне волонтером в возрасте шестидесяти лет, он родился за восемь тысяч километров отсюда — в старом замке эпохи Людовика XIII, находившемся между Венсеном и землей Ко.
Рено д’Экуэну довелось слышать грохот пушек, но не так близко, как людям более старшего поколения, чтобы оглохнуть от него. Он не участвовал в этой Великой войне, ознаменовавшей для одних начало нового века, для других — конец света. А потому безразличие, которое он питал к этой эпопее, было совершенно искренним: война наводила на него скуку, как Священная история, и разочаровывала его, как матч, закончившийся вничью. Он еще ничего не сделал, ничего не узнал, но грядущее, приход которого он ощущал, обещало быть столь новым, что он верил: ничего подобного прежде не бывало. Он явился как раз вовремя, чтобы застать момент, когда навсегда похоронили золотые денежные монеты и их старшую сестру — Нравственность. Занимая в отношении войны 1914 года ту же позицию, что Мюссе и Виньи занимали в отношении войн Империи, он унаследовал их пессимизм, но отнюдь не восхищение, которое те питали к прошлому. Он знал только (сегодня уже все французы отдают себе в этом отчет), что эта бойня была напрасной, что восемь лет спустя не осталось ничего от тех принципов, во имя которых все сражались, да и они оказались лишь словами, затасканными от слишком долгого ношения на гребне шлемов. Отец его погиб под Верденом, перебив много немецких дворянчиков, походивших на него самого, как никто другой на этом свете.
У Рено на глаза наворачивались слезы, когда он думал о его печальной судьбе. Война за «правое дело» представлялась ему подобием какой-то немыслимой железнодорожной аварии. «Мой бедный отец погиб в жуткой катастрофе», — говорил он. Рено спокойно предоставил миру пуститься вразнос: у него был ладно устроенный мозг, обслуживаемый превосходными рефлексами, ему хватало решительности, а любовь к действию была тем более похвальной, что в глубине души он в него не верил. Если эти черты в общем были присущи всем юношам его времени, то индивидуальной особенностью Рено являлось его пылкое романтическое сердце, хотя он отчаянно старался не нравиться окружающим и довольно-таки преуспел в этом.
Радея о своих детях, вдова графа д’Экуэна для каждого из них жертвовала всем: следуя слепой и благородной традиции, она делала все, что могла, готовя их либо к офицерской, либо к чиновничьей карьере, а следовательно — к нищете. Чтобы шестой сын смог подготовиться к конкурсному экзамену для получения диплома инспектора колоний, она с 1922 по 1924 год вырубила и продала восемьдесят гектаров леса. В Руанском лицее, где Рено обучался, он трудился не слишком прилежно. Затем, после прохождения военной службы, он обосновался в Париже.
Рено недолго страдал от той смутной тоски, которую испытывали его более беспечные или более богатые товарищи. Он не познал чудовищных мечтаний о могуществе, которыми долго тешат себя дебильные подростки перед тем как пойти в обучение к какому-нибудь стряпчему. Он сохранил любопытство ребенка, и глаз его был верен и проницателен. Наделенный чувством реальности, которое в двадцатилетнем возрасте покидает даже лучших людей, сумев сразу понять, в каком тупике оказываются те, кто позволяет себе предаваться метафизическим метаниям и кружат вокруг смерти, не решаясь подступиться к ней, он принял этот чувственный мир таким, каков он есть. Кругом наперебой повторяли: «К чему стараться? Ведь все обречено на крах». А Рено, исходя из того же, решил, что надо прожить жизнь как можно лучше, то есть — стремительнее; он предоставил другим сидеть в кафе и раздумывать, как им «определиться», очень скоро поняв, что все определяет сама жизнь, а оценивает — время.
Полагая, несомненно, что дорога перед ним достаточно широка, чтобы позволить себе роскошь некоторых отклонений, Рено прослушал курсы в Сорбонне и в Институте восточных языков, приведшие его в конечном итоге в автомобильную фирму «Бугатти», где он стал гонщиком. Будучи еще в Руане одним из «королевских молодчиков»[27], он сошелся в Париже с левыми кругами, потом — с крайне левыми. Свои утра он проводил в Левалуа, восседая на автомобильных шасси, а вечера — на Монпарнасе, в ресторанчиках с бумажными скатертями и приборами из алюминия, где посетители охотно «ревизовали» моральные ценности. Отчасти для того, чтобы удивить завсегдатаев «Ротонды»[28], он в конце концов вступил в Коммунистический союз молодежи и в это же время сменил фамилию д’Экуэн, так импонировавшую еще Сен-Симону, на боевую, круглую, как бомба, фамилию «Коэн». Разве он был неправ? На Востоке каждый, кто приобщается к новой вере, начинает с того, что меняет имя. Рено приобщился если не к интеллектуалам, то по крайней мере к «интеллигенции» — в русском значении этого слова. Ему, сыну аристократа, было легче, чем кому-либо другому, поменять класс. Именно поэтому сегодня за пределами Франции, и особенно за пределами Европы, можно встретить некоторое количество молодых французов-авантюристов: чаще всего они, как и Рено, принадлежат к провинциальному дворянству. Их можно обнаружить на трапах или в салонах самолетов: иногда они женятся на наследницах баснословного состояния либо, что еще лучше, на кинозвездах; а иногда становятся контрабандистами или школьными учителями.
Как раз в это время Рено, чтобы быть, как все, вынес приговор Западу и, не слишком раздумывая, с энтузиазмом сделал ставку на Восток. Он выказал себя его ярым поклонником. Повсюду в Европе, где хоть как-то проявлялась Азия, он бросался на ее след: он обнаруживал ее на ширмах восемнадцатого века, в доках Темзы, в строках немецких авторов-пессимистов, в лейденских коллекциях[29] и в музее Гимэ[30]. Было ли это влиянием учебы в Институте восточных языков? Или влиянием его убитого во времена крестовых походов предка Амори д’Экуэна? Или влиянием его нового имени?
Еще во время своего довольно продолжительного пребывания в качестве военнослужащего в оккупированной Германии Рено издал в Майнце томик стихов под названием «Для внутреннего употребления», и в каждом из них обнаруживалось влияние Шпенглера, Кайзерлинга и других немецких авторов, которые в то время, когда их дом пылал, бежали с Запада через черный ход, а их произведения сразу после заключения перемирия заполонили книжные киоски германских вокзалов. Ибо Рено, несмотря на жизнерадостную натуру, читал все книги подряд. Он жадно накидывался на всех писателей, буквально приступая с ножом к горлу, словно жаждал их крови. Его поэмы появились с лозунгом на обложке: «Да здравствует Германия, эта Индия Европы!». «Да здравствует» принадлежало ему, остальное — Гюго (что было, кстати сказать, для гения 1840-х годов весьма неглупо).
Затем Рено вернулся во Францию. Париж, на который он смотрел ясными глазами, имея чистые руки и довольно пустой желудок, явил ему зрелище такого морального разложения, такой политической тупости, социальной озлобленности, мерзости и варварства, что он решил покинуть Запад. В то время с его уст не сходили речи о невинности и безымянности. Он охотно и много говорил о «немотивированных» поступках, словно любой поступок не связан всегда с какой-то причиной, как экипаж с лошадью. Он даже подумывал о том, не поджечь ли ему материнский замок и не уничтожить ли свое удостоверение личности, чтобы стать настоящим блудным сыном, а не человеком из породы тех, что возвращаются обратно поесть телятинки. Но его, столь экстравагантного в мыслях, спасло хорошее воспитание и боязнь прослыть этаким «денди» ранних романов Барреса — эготизм в бутоньерке и конфеты с динамитом.
Писать он перестал: ведь его ничто не принуждало к этому, разве что бунтарство, но бунтарство, выражающееся лишь в чернильных упражнениях, казалось ему жалким. Поскольку у него был благородный английский тип лица, который порой встречается в Нормандии сохранившимся в чистом виде даже у работников ферм, ему без труда удалось раздобыть в барах денег в виде авансов и пополнить эту сумму, обратившись к одному из кузенов, жившему по ту сторону Ла-Манша — сэру Патрику Экуэну из Эбботсфилд-Холла, что близ Экзетера, которого он не видел с 1906 года, но с которым его семья иногда обменивалась пергаментами с генеалогическими древами и корзинами с дичью. Он послал ему написанное на хорошем английском языке непринужденное и остроумное письмо, в котором утверждал, что вслед за мифом о великих людях скоро исчезнет, наконец, миф о взрослых и что пробил час детей, то бишь его час. (Это поколение более не курит фимиама предкам.) Короче говоря, в другое время о Рено сказали бы, что он пошел по плохой дорожке, но так как в наше время весь мир пошел по плохой дорожке, то все просто констатировали, что он идет в ногу со временем.
Рено, проехав через Москву, добрался до Шанхая, где летом 1925 года основал младокитайскую газету. Он дважды приезжал в Кантон, посетил провинцию Юннань, Тонкин и Камбоджу. Результат не заставил себя ждать. К его презрению к Западу менее чем через год прибавилось отвращение к новому Востоку. Он вспоминал разговоры в парижских кафе и салонах и только пожимал плечами от повального увлечения Востоком:
— Мадам, нам следует всему учиться у Азии…
— Китайцы, мадемуазель, знали это задолго до нас…
— Восточные люди, дорогой мой, видят нас насквозь, тогда как мы в них совсем не разбираемся.
Сетовать на то, что мы — не желтолицые, глупо. Чтобы дойти до этого, нужно было быть Кайзерлингом, жившим, кстати, впечатлениями еще довоенного своего путешествия; впрочем, немцы, кричащие о том, что Запад умирает (вместо того чтобы честно признать, что им так и не удалось промаршировать под Триумфальной аркой), вызывали подозрение. Индия Киплинга и Китай Клоделя уже слились для всех с Персией Монтескье и Великим Моголом Марко Поло. То, с чем Рено столкнулся в Азии, дало ему основание меньше ненавидеть Европу. В самом деле, если Азия когда и была в большом долгу перед Европой, так именно теперь.
Рено, безрассудно объявивший об этом во всеуслышание, испортил отношения с китайцами из гоминьдановской партии, не перестав при этом слыть подозрительной личностью и у живших в Китае французов. Избавившись, наконец, от иллюзий относительно ресурсов этой «необитабельной» (как он выражался) планеты и смешав все карты, он наслаждался горьким удовольствием от того, что отвергнут всеми и что оказался между двух огней. И когда он, набрав высоту, решил использовать собственную тайную типографию для того, чтобы издать свою новую поэму («штуковину, несмотря ни на что, довольно значительную»), его печатный станок был арестован, а его газета «Южный Китай» запрещена решением представителей Международной концессии.
Рено всегда обладал чувством юмора и никогда не отказывался от подвернувшегося приключения: дальше мы увидим, как он был вознагражден за это. Устав от Китая — этой вызывавшей негативную реакцию страны, оставшейся бюрократической и сделавшейся неучтивой (точь-в-точь как Франция, которую он покинул), и не имея особой охоты возвращаться на европейскую землю, он, больной и ослабленный лишениями, сел на датское судно, направлявшееся в одно небольшое государство в Южной Азии. Именно здесь мы и застаем его.
Территория королевства Карастра, вытянутая в длину, как Италия, представляет собой густые джунгли, так что какая-нибудь мартышка могла бы перебраться из одного конца в другой, перепрыгивая с ветки на ветку и ни разу не коснувшись земли. Здесь, на этой почве, где еще недавно все зиждилось на тотемах и фетишах, прочно воцарился Будда. Индуистское учение, отнюдь не уничтожившее райскую сторону жизни соседствующих с Полинезией земель, обогатило своей миротворческой философией мудрую кротость этого непритязательного, легковерного, музыкального, любящего наслаждения — одним словом, близкого к золотому веку — народа. Двор, ревниво оберегавший традиции, на протяжении двух столетий управлял этой территорией по-семейному, словно собственной вотчиной. Соперничество чужеземных дипломатов, сводившее на нет все их усилия, до сих пор избавляло страну от колонизации и установления над нею чьего-либо протектората. Чиновничье управление, трамваи, армия, флот, канализация считались здесь неким неизбежным злом и были отданы на откуп состоящим на жалованье европейцам. Местные жители выращивали рис и удили рыбу, предоставив торговлю китайцам, и никогда не упускали случая очистить себя от скверны и увенчать гирляндой из цветов.
Тайные движения души, расслабление тела, приобщение к абсолюту, отдохновение, необходимое молодому уму, слишком рано достигшему крайней степени желчности, уроки мудрости и сохранения достоинства, бегство в новое средневековье — все то, что Рено искал, и до сих пор тщетно, в Азии — он по капризу судьбы нашел теперь здесь, в королевстве Карастра. Уехав из Парижа недоучкой, он даже ни разу не поинтересовался, где, собственно говоря, находится тот Восток, о котором все столько твердят. Кокосовые пальмы Цейлона, броненосцы Нагасаки, мечети Самарканда, «Палас-отель» Луксора, Стена Плача Иерусалима и войлочные палатки родовитых кочевников Монголии — это и есть тот самый Восток? Когда он достаточно поездил, он понял, что и здесь, как и во всем остальном, люди, смешивая понятия, не имеющие между собой ничего общего, впадают в ошибку. Тогда же он отметил, что проблема «Восток — Запад», так увлекшая его, должна рассматриваться не только в горизонтальной плоскости, что существует еще и проблема вертикали «Север — Юг». Чтобы достичь Тихого океана, Рено пришлось проехать и такие места, где немцы не слишком отличались от русских, и такие, где русские уже были азиатами: нигде четко не ощущалось начала какого-то нового мира; и это потому, что он почти все время находился на одной и той же широте. Однако когда хитросплетения жизни забросили Рено на экватор, ему внезапно открылось то, что до тех пор оставалось скрытым. То, что ему не смогла объяснить Транссибирская магистраль, ему с самого начала поведало бы морское путешествие из Марселя к острову Ява. Рено оставил бы за спиной Средиземноморье с его человекообразными богами, проплыл бы вдоль Египта, где у божеств с человеческими телами были уже головы животных, и наконец достиг бы тех экзотических мест, где все человеческое уже исчезло и за плечами звероподобных идолов торжествовало Невидимое.
Радости Рено не было границ. Сев на пароход, принадлежавший конторе Кука, он попал наконец, как он шутливо выражался, к «добрым дикарям», почти что к «таитянам» того самого Бугенвиля[31] который еще в 1750 году уличил Европу в дряхлости. Молодая Азия — вовсе не тысячелетний Северный Китай, который не перестал под карикатурным подобием демократии скрывать свое пристрастие к военной диктатуре; незыблемая Азия — вовсе не Южный Китай с его национальным объединением и студентами, вернувшимися из Соединенных Штатов: Азия была именно здесь.
Рено, сам того не подозревая, приобрел билет прямо-таки к истокам мира. Он, словно ребенок, вдруг очутившийся в детстве тропиков, наконец-то познал их. Рогатые скорпионы, змеи, запутанные в клубки, как тяжба какого-нибудь китайца, надутые воздухом кобры словно сошли со страниц альбомов, с витрин музеев и стали реальностью. То была настоящая «колония», как у Эдиара. Здесь можно было видеть лотос, и он больше не являлся украшением прически или формой дверной ручки; Рено трогал руками в лесу деревья редчайших пород, которые до той поры были знакомы ему лишь в виде распиленных накладных дощечек на изделиях германских мастеров-краснодеревщиков XVIII века; он касался орхидей и их родных сестер — жемчужин, казавшихся еще красивее оттого, что они не лежали на плечах американок или вокруг ведерок с шампанским; он мог дотронуться до обезьянок, похожих обличьем на судейских чиновников, до золота, защищенного от охотников на него своим добрым гением — малярией.
После засушливого Китая он наслаждался буквально сочившейся из почвы влагой, которая обволакивала столицу, придавая ей вид гибкого растения на поверхности водоема, характерный для всех городов, стоящих на воде, будь то Карастра или ее азиатские сестры — Палембанг и Понтианак — в Голландской Индии.
И нравы жителей были гибкими и спокойными, как вода: живя на реке, не имея никакого другого дома, кроме лодки, ускользая от всякой переписи, это «плавучее» население наводило на мысль, что символом страны должен бы являться не тигр, а выдра. Плывя против течения на пироге, выдолбленной из ствола саговой пальмы, Рено видел туземцев, живущих в донельзя простых хижинах — сооружениях, являвших собою крышу из пальмовых листьев и пол из тика. Они ходили взад-вперед либо неподвижно сидели на корточках, словно на картинах примитивистов, где художники, желая показать интерьер, вовсе упраздняют стены. Его забавляли эти надводные жилища — такие легкие, что по местным законам они даже не считались недвижимым имуществом, а почитались мебелью; удивляли цветы — такие высоченные, что их приходилось обрезать секатором и складывать в кучи, а вокруг произрастали покрытые пушком кокосовые пальмы, корнепуски, побеги голубого бамбука и сердцеобразной формы бетель. Было как раз такое время, когда китайские купцы, предугадав низкие урожаи, сжигали свои склады для риса, застрахованные компанией Ллойда: реку каждую ночь освещали живописные пожары.
Однажды вечером, уже после захода солнца, когда Рено прогуливался в окрестностях Запретного города, отгороженного высокой стеной с индусскими зубцами наверху, покрытой, словно испражнениями гигантских ястребов, зеленой плесенью, бирманцы в розовых тюрбанах, торчавшие у потайной двери, неожиданно пригласили его войти внутрь. Это были сторожа слоновника, которые, приняв Рено за туриста, хотели получить с него несколько долларов, пустив посмотреть на священных животных. Шесть белых толстозадых слонов, с присущим всем альбиносам враждебным подслеповатым взглядом, с хрустом грызли сахарный тростник, обмахивая маленькими хвостами зады — такие грязные внизу, словно на них сморщились сползшие из-за отсутствия подтяжек штаны. Дойдя до последнего стойла, Рено очутился перед каретным сараем; набравшись храбрости, он заглянул внутрь и увидел покрытые брезентом парадные экипажи на двенадцати рессорах, автомобили для торжественных церемоний и электрическую повозку в стиле Людовика XV, в которой король раз в год, по окончании сезона дождей, посещал своих феодалов на севере страны. Вдруг у него екнуло сердце: посреди мраморного двора он увидел низкую, блестящую, дерзкую, как праща фрондиста, совсем новенькую восьмицилиндровую «бугатти». Несколько отчаявшихся малайцев, имевших, как и все туземцы, несмотря на большое самомнение, лишь весьма приблизительное представление о правилах автовождения и не испытывавшие никакого интереса к технике, которую они воспринимали скрепя сердце, силились привести машину в движение. Не преуспев в этом, они уже было начали бить ее, как упрямого осла.
Подойдя к ним, Рено узнал, что это — любимая машина наследного принца, принца Жали, и что она ездила всего неделю после того, как была доставлена сюда, поскольку влажный климат тропиков оказался для нее не слишком подходящим. Белую, такую непорочную машину окружили черные. При каждом обороте ручки она стонала, словно белокожая девственница, подвергаемая мучениям. Это было выше его сил: Рено скинул куртку… Малайцы впервые увидели белого человека за работой, к тому же такого красивого белого человека — со светлыми волосами. Они сгрудились вокруг разинув рты.
Когда Рено вылез из-под машины, перед радиатором стоял стройный молодой человек в полотняном плаще. Кто бы это мог быть? На Востоке царственных особ в принципе увидеть невозможно. Тем не менее у Рено не было сомнения, что перед ним — член королевской семьи, ибо слуги попадали на землю и, спрятав лица в колени и молитвенно сложив руки на затылке, замерли в таком положении.
Молодой человек поблагодарил Рено по-английски, хотя и с легким акцентом, не наклонив при этом головы, на которой плотно сидел белый полотняный шлем, и не опустив глаз, защищенных слюдяным козырьком. На месте лица у него был виден лишь гладкий медного цвета овал, треугольный нос, расширявшийся книзу, четко очерченные лиловые губы и миндалевидные глаза, скрытые головным убором и полуприкрытые так, что из-под них виднелись только две узкие полоски эмали. Когда он назвал машину «своей», Рено понял, что это — наследный принц, и, приветствуя его, только щелкнул каблуками: руки его были выпачканы в масле: у него спросили совета, и он его дал: следует разбавить эфирным спиртом слишком густое горючее, поскольку из-за плохого бензина, получаемого с Суматры, мотор засорился. Это было тотчас сделано. Мотор завелся с четверти оборота.
— Теперь, — сказал Рено, — мельница заработает на всю катушку.
Машина была двухместной. Рено сел рядом с принцем, который нажал на газ, и «бугатти», легкая, как гроб с курильщиком опиума, вылетела с мраморного двора.
В тот же вечер Рено поступил к принцу Жали на службу в качестве старшего механика. Для этого ему понадобилось всего лишь сказать, что у него нет контактов с колонистами: такого заверения оказалось достаточно. С наступлением темноты — ибо в королевстве Карастра все расчеты производятся по ночам — ему заплатили за месяц вперед, причем с ним рассчитались не ракушками, а сингапурскими долларами. Он согласился жить на территории королевского дворца, что имело ряд преимуществ и лишь одно-единственное неудобство: по возвращении откуда-нибудь приходилось давать обнюхать себя офицеру охраны у главного входа, так как выпившим спиртное входить во дворец запрещалось.
Работа и удовольствие в Карастре обозначаются одним и тем же словом. Для Рено так оно и было на самом деле. Он приступал к своим обязанностям после захода солнца. Он никуда не выходил до наступления ночи и водил только личные машины принца. Его взаимоотношения с ним не замедлили перерасти в нечто большее, нежели отношения между слугой и хозяином. Принц Жали испытывал в отношении европейцев чувство неутоленного любопытства — ведь до сих пор ему приходилось иметь дело лишь с англичанками-гувернантками, опустившимися колонистами, отличавшимися нетерпимостью миссионерами-протестантами и дипломатами, манеры которых приводили его в ужас. Воспитанный в традициях предков, в самом центре королевства, являющего собою анахронизм и словно существующего вне времени, представляющего последний образчик абсолютного самодержавия и почти теократического буддизма, Жали женился в шестнадцать лет, имел двух жен и нескольких детей, однако это не сделало его взрослым мужчиной. Его особое расположение к Рено, его брызжущее молодостью очарование, которого тот также не был лишен, сразу породило взаимную симпатию этих двух юношей, белого и темнокожего, принадлежащих к одному поколению (истинный возраст восточного человека угадать трудно, но принцу можно было дать лет двадцать пять), — симпатию, которой суждено было иметь такие любопытные последствия.
Подлинный контакт между двумя столь далекими друг от друга расами может возникнуть только чудом: и оно произошло. Редкое стечение обстоятельств свело этого европейца и этого азиата, этих двух молодых людей, на совсем новой почве, лишенной каких-либо своекорыстных интересов, чуждой всякой задней мысли. Отнюдь не пытаясь противопоставить себя друг другу в качестве романтической антитезы, эти дети своего века, который, усложняя взаимоотношения между народами, упрощает их между индивидуумами, действовали на принципах равенства и взаимных уступок. Каждый спонтанно отказался от завоевания власти над другим, от злоупотребления превосходствами, коими его наградила природа. Поначалу их разделял диаметрально противоположный образ мышления, проявлявшийся и в речи: казалось, что они, один (для которого привычны бесконечность, символика, ритуалы) и другой (олицетворяющий собой точность, недоверчивость, сухость и анализ), никогда не смогут сойтись. Однако их связало нечто, что на первый взгляд показалось бы абсурдным, а именно — любовь к технике. Она породила между ними некую профессиональную дружбу, ощутимо выраженную доверительность, которой никогда не бывает между людьми белой и желтой расы, за исключением, быть может, той, что возникает на циновках курилен. В Европе дружба порождается временем. Но, положа руку на сердце, что может быть ужаснее старого друга? Ведь он предает вас по крайней мере так же часто, как вы предаете сами себя. И что может быть прекраснее нового друга? Рено каждый день приходилось рассказывать принцу про технику виражей на автодроме Монлери, про скоростные нагрузки моторов гоночных машин и досадные неполадки в них, про запах касторового масла, качество ремонта, молниеносные рывки, описывать автомобиль гонщика Диво и одноместный болид Сигрейва.
Несколько месяцев назад Рено предстал перед нами в своем излюбленном репертуаре — напыщенным, брюзжащим, склонным к декламации; теперь же беззаботная жизнь тропиков явила нам его расслабившимся, счастливым, в наилучшем здравии: он утратил тот загнанный взгляд, который иногда бывает у молодых людей, освобожденных из тюремного централа; его серо-голубые глаза стали живыми, белокурые волосы — не тусклыми, а блестящими. Он вновь обрел это давнее и присущее цивилизованности чувство необходимости служения двору, которое у отпрысков старинных французских фамилий может мгновенно вспыхнуть в присутствии монаршей особы, пусть даже столь экзотической. На заигрывание с ним судьбы Рено ответил таким же заигрыванием. Если бы его пригласили к принцу в качестве учителя, обязанного за жалованье обогатить его интеллект, он, вероятно, согласился бы, но лишь скрепя сердце. Предложение же быть при нем шофером привело его в восторг. Он отдался этому занятию с большой охотой, не омраченной никаким стыдом, не испорченной никакой признательностью. У него возник неподдельный интерес к королевскому ученику, к этому наивному автомеханику, напоминавшему ему воскресных автолюбителей на версальском шоссе, которому надо было все время повторять:
— На «бугатти», монсеньор, можно делать все. Но есть одна вещь, которую Вашему Высочеству делать не следует — поворачивать на такой большой скорости.
Гаражи порой превращаются в гостиные. Теперь не было ночи, которую Рено и принц не проводили бы там, разбирая моторы, оживленно споря, рассуждая про все и вся, манипулируя западными идеями и инструментами. Чрезвычайно впечатлительный Жали торопливо задавал свои сбивчивые, по-детски наивные вопросы, напоминавшие вопросы, задававшиеся его предшественниками — восточными королями — в тех бесконечных катехизисах, какие являют собою классические индийские повествования. В часы прохлады и прогулок, остановившись на обочине дороги, они непринужденно болтали, сидя бок о бок в машине; это происходило без свидетелей и, что еще реже бывает в Азии, без шпиков — кроме тех, что по приказу сыскной полиции располагались на перекрестках под предлогом охраны дорог; затем они возвращались, проезжая по набережным вдоль каналов, мимо резиденции покойного короля, проклятой и покинутой в самый разгар строительства, так как туда ударила молния. Приближаясь к дворцу, они проезжали мимо госпиталя Сестер во Христе и бывших португальских фортификационных сооружений.
Иногда, опустив ветровое стекло и промчавшись со скоростью сто пятьдесят километров в час в своих темных очках с забранными под их резиновую оправу волосами, спрятав лицо от ветра в оттопыренный на груди фартук, который казался неким уродливым носом из дерматина, принц резко жал на тормоз и останавливал машину.
— Зачем так мчаться, — спрашивал он, — если нам некуда ехать?
— Чтобы ощутить прохладу, а еще потому, что нынешнее время, монсеньор, это сплошное «спасайся, кто может», и только самые шустрые среди нас смогут извернуться.
— Отец говорит, а его слово — золото, что короли и люди благородного происхождения должны подавать пример мудрости и двигаться медленно, что тот, кто бежит, теряет лицо. И еще с величайшей мудростью добавляет, что спешить — недостойно.
— Это потому, что вас учили и учат добиваться только того, что достойно, нас же, европейцев, прежде всего — того, что достижимо. Так что мудрость — это восточное изобретение.
— Но я так люблю мчаться! — воскликнул принц, поглаживая баранку руля, обтянутую полосками мягкой резины.
— Потому-то Восток и утратил свою мудрость, — со смехом заметил Рено. — С азиатской терпеливостью покончено. Скорость скоро завоет всю Землю, как она завоевала уже всю Европу. От колесниц — к экипажам, от автомобилей — к аэроплану! Можно подумать, что чем дальше движется человечество, тем больше оно стремится оторваться от Земли, покинуть ее. Не то чтобы я слишком уж уповал на прялку Ганди: это предрассудок эпохи прерафаэлитов и Рескина. Машины являются полезными рабами, но за ними надо неусыпно следить; принцип здесь сам по себе превосходен, ибо речь идет о том, чтобы благодаря им меньше работать; к сожалению, принцип этот нарушается, потому что машины сразу начинают использоваться для того, чтобы заставить человека трудиться еще больше. Так не будем превозносить изобретателей, они являются нашими палачами, а главное — давайте их ограничим! Ведь скоро на Земле не останется ничего неподвижного.
— Как бы мне хотелось увидеть это!
— Берегитесь, монсеньор. Многие сильные мира сего попались на эту удочку.
— Увидеть, только бы увидеть это! Перестать жить в стране, куда не приходят поезда, которая неизвестна обходящим ее стороною судам, в которой все делается еще вручную, в стране, где ураганы рвут телеграфные провода, где обезьяны пьют воду из фарфоровых изоляторов, где грифы портят радиоантенны, когда усаживаются на них. Можно подумать, что у нас сама природа требует, чтобы все текло медленно и размеренно.
— Пусть все так и будет, монсеньор. Истинная роскошь и есть то, к чему за отсутствием избалованности никто и не думает стремиться, она, возможно, заключается в том, чтобы мочь распоряжаться собственным временем.
— …Увидеть хотя бы разок, что все это правда — то, о чем пишут ваши газеты, что показывают на ваших экранах, говорящих о том, что с каждым днем мир меняется! Гигантские дома, похожие на муравейники, подвесные мосты, поезда на них, дымящие над голубыми от искр трамваями, суда, плавающие под водой; ваша исключительная сила находит проявление в скорости: это гонки спортсменов, лошадей, велосипедов, аэропланов, это рекорды, это люди, выигрывающие состояние за несколько часов и проигрывающие его за несколько секунд; одни, не успев опомниться, умирают на электрическом стуле, другие молниеносно совершают преступления, грабя банки и удирая на автомобилях, вечно ускользая от полиции!
Рено с любопытством смотрел на принца. Такой порывистости ему еще не доводилось наблюдать на Востоке. Жали, вероятно, почувствовал его удивление. Устыдившись собственных откровений, он снова занял свою уклончивую защитную позицию.
— Наши бонзы, конечно, правы, — сказал он. — Спешить — безрассудно. Все равно все мы приходим к смерти.
— Нет, мы приходим к ней по очереди, и на Западе успех заключается в том, чтобы прийти к ней как можно позднее.
— Скажите же, о Превосходный Ум, неужели жизнь там так хороша? — полюбопытствовал Жали.
— Она дурна, монсеньор, но все дорожат ею.
— Почему?
— Потому что мы богаты резонами жизни, и зависть — первый из них: в наших глазах вещь является стоящей, если она принадлежит другому. Именно зависть некогда толкнула буржуа на аристократов, а сегодня сталкивает народ с буржуа, сильных со слабыми, молодых со стариками, женщин с мужчинами. Все у нас сталкиваются, и, быть может, от этого бывает столько молний… Что верно в отношении жителей Запада, верно и в отношении западных стран. Те тоже никогда не складывают оружия. Иные оказываются убитыми, иные — проглоченными, иные — ранеными. Некоторые замирают, настигнутые недугом. Несколько часов назад у них еще были все признаки здоровья — золото в банках, союзники, непобедимая армия: и вот они лежат на земле, теряя силы от новых и старых ран; их разрегулированный механизм продолжает работать, но уже впустую, когда производятся не продукты, а яды; очистки организма больше не происходит, все закупоривается; такие страны, надменные и толстокожие, последними усомнятся в своем могуществе, и в этом их беда. Вспомните про Англию.
— Значит, у государств бывают болезни? — заметил принц.
— Как бывает и старость: слишком старые конституции, пораженные атеросклерозом административные органы; отсутствие денег на медикаменты и в то же время старческая страсть к накопительству, боязнь свежего воздуха, злоупотребление отравами, алкоголь на каждом углу, зато отсутствие молока, а вскорости — беспорядочные рефлексы, «спасайся кто может», здоровых органов за счет остальных, прострация, мания преследования, нищета — все это я видел совсем недавно.
— Где же?
— Во Франции, монсеньор, в моей собственной стране.
— А что потом?
— А потом — общий паралич и смерть. Конечно, жизнь — это болезнь, от которой умирает весь мир; но что можно увидеть там, так это — беспрестанную смерть, смерть, которая является еще и боем, концом, не имеющим надежды ни впереди, ни позади, криком, обрывающимся бессвязным проклятием; а потом — ничего, кроме жуткого небытия под снежным саваном. Я познал его, это мертвенно-белое зрелище, монсеньор, после того как восхищался им и желал его увидеть, и я ушел от него, совершив исход из России, как исходят из ада.
— Вы не щадите Европы!
— Это ничто после тех ударов, которые ей нанесли ее собственные дети от Руссо до Толстого — задолго до того, как сюда вмешалась Азия.
Глаза принца, обыкновенно тусклые, загорелись. В них заиграла отличная от нашей чувственность — подобно тому, как язык с непонятными словами может живо играть интонациями речи. Освещенное снизу лампочкой приборной панели, вокруг которой кружились москиты, его восточное лицо казалось таким плоским, таким непроницаемым: ни один скульптор не мог бы сделать его рельефно-выпуклым или хотя бы примерно в манере лучших ваятелей. Приплюснутый нос, слабо очерченный изгиб рта, тонкая шея, высокая талия, похоже, говорили о его китайских корнях, которыми гордилась королевская семья. И только темноватая кожа и гладкие, жесткие, чересчур густые волосы (настоящая женская шевелюра), разделенные пробором и спадавшие обе стороны, выдавали в Жали полинезийское происхождение — несомненно, по материнской линии.
— Так у тебя дома, о Светоч Истины, всюду зло? — с легкой шепелявостью, которой отличалась его речь, спросил он Рено.
— Не мне учить вас — последователя Совершеннейшего[32], монсеньор, что всюду, где присутствует желание, присутствует опасность. Отношения людей с себе подобными можно сравнить с отношениями героев двух кинолент, прокручиваемых в противоположном направлении и в бешеном темпе. Интересы и социальные отношения стали мимолетными и неразрешимыми; отдыха — настоящего, без брома, больше нет; тишина уединения нарушена телефоном и радио, благодаря которому реклама врывается в ваш дом и бьет вас кулаком прямо в лицо. Впрочем, даже имей мы всего в избытке, мы бы все равно не были удовлетворены — настолько Запад теперь уже не может существовать, не испытывая все новых и новых потребностей. Мы живем только для того, чтобы желать.
— Соленая вода увеличивает жажду, — вставил принц.
— На протяжении столетий границей этой страсти служили человеческие возможности: наши изобретения отодвинули ее, если не уничтожили вовсе. Отчего мы — не китайцы, которые, изобретя порох, в течение двух веков пользовались им только для фейерверков? Вот мы опять и вернулись к скорости, которую вы так любите, монсеньор, и о которой мы только что говорили. Ибо это — порочный круг. Очевидно только одно — что в скорости есть нечто притягательное, нечто запретное, есть какая-то трагическая красота с непредсказуемыми последствиями, есть насущная необходимость и проклятие. Все ведет к ней — наслаждение и скука, богатство и бедность, и результат ее — это всегда еще большие разочарования, еще большие потребности, еще больше несчастных случаев, страданий, новых бездн…
От усилий, которые пришлось приложить внешне бесстрастному принцу, чтобы уследить за слишком быстрой речью Рено, у него мелко дрожали губы. Он повторял:
— Мне надо увидеть все это!
Юность на широте тропиков длится какое-то мгновение, человеческое тело без всякого перехода оказывается в зрелости; то же самое происходит и с разумом. Сказать, что ум Жали, такой податливый, пробудился благодаря встрече его с Рено, слишком мало: он буквально вспыхнул. Перед Жали открылся целый мир, и он, преодолев понемногу азиатское сопротивление всему тому, что не укладывается в рамки унаследованных верований предков, увидел этот мир, великолепный и ужасный, всем своим живым воображением.
Жали не отличался особым умом. Ему бывало даже трудно сосредоточить свои мысли, если в игру не вступала чувственность: ему была присуща неспособность, характерная для всех восточных людей, воспринимать если не абстракции вообще, то общие идеи; однако его эмоциональность открывала ему все двери, проясняла ему то, что иначе он не смог бы ухватить. Хотя он был не слишком умен, зато, как все восточные люди, — раз в десять более тонок, нежели средний европеец. В нем, и это было у него общим со многими азиатами молодого поколения, врожденные нерешительность и безразличие начинали поддаваться влиянию гибкого и быстрого ума. Врожденное великодушие и полное отсутствие тщеславия — редкие качества для маленького местного властелина — упрощали очень многие вещи, хотя и осложняли другие, в частности — его отношения с королем-отцом.
Король Индра был похож на растолстевшего от проглоченных змей ибиса: это был еще молодой, эгоистичный и грубый мужчина, диабетик. Последний абсолютный монарх Азии наряду с афганским, сиамским и непальским, он осуществлял правление, приобщая к власти сменявших друг друга фаворитов и полагая, что суть внешней политики — сталкивать лбами иностранные державы. Он тратил огромные суммы (треть государственных налогов) и свое собственное состояние, которое было довольно значительным ввиду большой доходности рисовых плантаций, на собственные нужды и удовольствия и на строительство неуютных для проживания в них дворцов, всецело следуя протокольным правилам, тратя все свое время на разные церемонии, окружая себя актерами и охотно играя тоже, несмотря на отечность ног.
К новым идеям, к прогрессу цивилизации он питал полнейшее презрение и принимал только самый минимум их, и то если они служили его собственному развлечению и возможности удивить подданных. Он ни разу за всю жизнь не ступил ногой на европейскую землю, а из своего короткого путешествия по Индокитаю вернулся, полный неприятия и недоумения. Он запретил у себя лифты, а во время езды по железной дороге всегда боялся, как бы тоннель не обрушился ему на голову. Он был двуличен, словно карточный король, и не останавливался перед террором: революционные движения в Карастре, поддерживаемые китайскими тайными обществами, были потоплены им в крови.
Король Индра любил Жали, потому что тот был его сыном от Первой королевы, а не от сожительницы. Он окружил его великолепием во всем, ревностно заботясь о том, чтобы молодой принц никогда не усомнился ни в своих правах, ни в преданности феодалов, ни в любви верноподданных, ни в услужливости белых чиновников, ни в прелестях времен года, ни в ничтожности мира, лежащего за пределами Запретного города. У Жали было три дворца, как в городе, так и за городом, как для сухой погоды, так и для сезона дождей. Один был выстроен из кедра, другой — из мрамора, третий — из кирпича, все — с крышами из синей черепицы. Он вырос там среди прудов с лотосами, среди роскоши, женщин и праздности. Роскошь была азиатской, то есть совсем иной по сравнению с западной. Она заключалась в обилии у него законных и прочих детей, танцовщиц, ручных животных, преподнесенных богатыми чиновниками, граммофонов, фруктов, сиропов, пирожных и скатанных из цветочных лепестков сигар; она включала визиты к астрологам и священнослужителям, посещения храмов, игры, гонки на моторных лодках. Жали постепенно приобщился к жизни женской половины и внутренним делам королевского дворца, быт которого в 1925 году любопытным образом напоминал интриги кхмерского двора десятого столетия.
Король Индра обучил сына основным европейским языкам, будучи глубоко убежден, что они созданы для общения с различными социальными слоями: французскому — чтобы он мог беседовать с учеными, немецкому — чтобы объясняться с коммивояжерами, английскому — потому, что это был официальный язык королевства и еще для того, чтобы он мог делать займы у банкиров, играть в теннис и посылать телеграммы. Жали бегло говорил на всех этих языках, но сущность его речи оставалась восточной, расцвеченной образами, насыщенной символами, отягощенной вежливыми оборотами. Он хорошо писал, что являлось признаком высокого происхождения: когда он выводил свои красивые письмена, жены с любопытством собирались вокруг.
Китайские учителя, занимавшиеся его образованием, закармливали его классиками, заставляя, согласно традиции, все заучивать наизусть. Потом появились бельгийские святые отцы и напичкали Жали смутными и противоречивыми западными премудростями, представлявшими собою смесь научных чудес с рецептами костоправов, что только увеличило его недоумение и беспокойство. У него были немецкие атласы, но он не вполне представлял себе, какую форму имеет Земля. Он говорил, как учили святые отцы, что она круглая, но вместе с тем его ничуть не удивляли бонзы, утверждавшие, что она имеет форму бараньей лопатки и что Карастра является ее центром. Он имел познания как в химии, так и в магии, как в медицине, так и в знахарстве. В Азии подобные парадоксы встречаются нередко. Те же самые ученые, которые с точностью до одной десятой секунды вычисляли наступление солнечного затмения, готовы в момент, когда это затмение наступит, бить в барабан чтобы не дать Луне проглотить Солнце. Кроме того, Жали прошел необходимое обучение в монастыре. Он вполне овладел Словом и Законами Будды и соблюдал религиозные обряды согласно установившимся обычаям королевства, то есть придерживаясь умеренности в ритуалах и довольствуясь раздачей милостыни нищим, почитанием священных праздников и возведением кое-где памятных святынь.
Как и все в Карастре, Жали любил музыку и пение. Он охотно отдавался чувственным наслаждениям. У него были китаянки, знавшие наизусть множество стихов, пегуанки, искусные ласки которых были особенно ценны в знойную жару, и даже метиски, купленные в Сингапуре. Желание возникало у него по-восточному внезапно, а его удовлетворение было так молниеносно, что любовь угасала в нем раньше, чем успевала зародиться. Незаметно для себя принц усвоил множество знаний, особенно с того момента, когда его перестали учить. Он прекратил мечтать — он стал думать. Европа будоражила его воображение. Что следовало перенять у нее? Если жители Запада редко когда вопрошают Восток, чтобы узнать, как жить лучше, то можно сказать, что каждый молодой человек на Востоке взирает на Европу и Америку как на божества, которые имеют ответ на все вопросы. В природе духа, как и в нравах и политике, существует закон сообщающихся сосудов, благодаря которому самое отдаленное и самое глухое, на первый взгляд, место все же имеет сношения с внешним миром. С помощью бесед, наглядных примеров, чтения книг и даже в еще большей степени — просто воздействия дворцового окружения на наследного принца осуществлялось влияние, противоречащее тому, которое предопределялось ему судьбой. И тут решающую роль сыграло появление Рено.
Этот корректный, аккуратный и благовоспитанный шофер вначале не привлек к себе внимания двора. Ни политическая полиция, ни евнухи, ни астрологи ни в чем не могли его упрекнуть. Он спас от рук малайцев несколько автомашин. Он же заменил колеса с деревянными ободьями у парадных похоронных колесниц на новые, с дутыми шинами. Ему даже дозволялось иметь доступ к принцу и в свободное от работы время. И как мы убедились, тот в конце концов стал видеться с Рено каждый день.
В тот вечер Рено явился согласно приказу в полночь. Оставив позади королевский дворец, скопированный с римского собора Святого Петра, он направился к особнячку принца, миновав краснокожих охранников, поднялся наверх по высоким ступеням и вошел в вестибюль. Созданные для тропического пояса покои были без особых затей. За итальянским фасадом (а весь королевский город был созданием двух поколений неаполитанских архитекторов) обнаруживалась типичная туземная постройка, ажурная наверху, разгороженная циновками и опоясанная выступающей со всех сторон деревянной галереей, украшенной резьбой и папоротниками в кантонских кувшинах. Единственным отличием было то, что вместо пола из тика и лестницы из лиан здесь ступали по ониксу и поднимались по ступеням из белого мрамора, привезенного из Каррары. Комнаты без окон и одностворчатые двери говорили о простой жизни, никогда не подвергавшейся влияниям извне; через входной пролет можно было видеть бахромчатые по краям клинки листьев банановых деревьев, отливающие лазурью. На стенах — портреты принцесс королевского дома в рамах, раскрашенных в национальные цвета, и сильно увеличенная фотография короля, отретушированная вручную, с розовой гуашью на щеках. Над ложем для отдохновений распростерся вышитый шелком тигр с двумя флагами в пасти.
В эту душную азиатскую ночь Рено вспомнил о матери, оставшейся нынешней осенью в одиночестве в экуэновском замке из замшелых кирпичей, исхлестанном ветром, который завывает в высоких, наполовину отапливаемых, наполовину ледяных помещениях: стелющийся по полу печной дым ест глаза, а от сквозняков колышутся занавески.
Принц задержался в покоях короля. Босоногий слуга в голубом переднике и белой куртке принес бетель. Другой слуга — тропические фрукты, очищенные от кожуры, разобранные на части и снова собранные, словно часовой механизм, но уже без семян, косточек и шелухи, распространявшие терпкий аромат. Мимо прошли довольно невзрачные придворные дамы. Королевы, хотя их и не держали взаперти, показывались на глаза редко. Тщедушные, инфантильные и не очень умные, они не играли никакой роли в дворцовой жизни, за исключением, быть может, тех нескольких ночей, когда их вожделели. Рено с интересом наблюдал жизнь этого королевского дворца, мало чем отличавшегося от дома какого-нибудь буржуа на юге Франции. Как он убедился, еще находясь среди китайских миллиардеров, богатство на Дальнем Востоке не поглощает индивидуальности, никогда не проявляясь ни во внешних страстях, ни в тщеславии. Вот и здесь только число и количество предметов из золота, поданных для бетеля, говорило о том, что это — жилище весьма высокопоставленной особы. В стране всеобщей умеренности и социального равенства жизнь принца Карастры мало чем отличалась от жизни сидящего в джонке рыбака. Рено спросил себя, что это вызывает у него — восхищение или насмешку? И улыбнулся, вспомнив о давней конкурсной теме в Дижонской академии: «Чему способствовал прогресс в науке и искусстве — падению или возвышению нравов?» Этот вопрос, заданный более двух столетий назад, так и не был разрешен; а ведь за ним скрывалась и стоявшая перед ним теперь проблема Востока и Запада… В самом деле, говорил он себе, на свете нет «добрых дикарей». Просто у дикарей — другие способы выражать злость, нежели у цивилизованных людей. Вот и все!
Наконец он услыхал твердые гортанные звуки местного наречия. Вошел принц, сделав ему знак следовать за собой. Жали был нарядно, по-китайски, одет в длинное платье из белого шелка и в черную сатиновую обувь. Рено уже научился читать эти застывшие лица и разгадывать кажущееся торжество непроницаемости. Он увидел никак внешне не выражаемое волнение в глазах принца: желтое лицо бесстрастно хранило тайну. Рено чувствовал, что между принцем и королем часто происходят размолвки, особенно с момента его появления здесь. Но из-за чего? Он осмелился спросить у Жали, не притесняет ли его в чем-нибудь отец, но принц ответил:
— Его Величество является для меня Перлом Доброты.
И добавил:
— В том-то вся и беда.
О короле Жали всегда, даже по-французски и по-английски, говорил с тем почтением, которое на языке Карастры выражается в особых словах и в особых глаголах, употребляемых исключительно в отношении монарха Будды или священных слонов, чтобы обозначить их действия или благородные части их тела.
Рено стоял в выжидательной позе, принц усадил его, сам же лег на пол и начал жевать бетель. Потом вдруг сказал:
— Я хочу уехать отсюда, мне нужно уехать.
Это желание терзало его, как боль, оно мучило его. Рено невольно вспомнил про своих знакомых — европейцев, которые, имея в услужении желтых слуг, однажды вдруг обнаруживали, что те исчезли, хотя ничто не предвещало их бегства.
— Ничто не сможет удержать меня здесь, — продолжал Жали. — И отец догадался об этом.
— Разве Ваше Королевское Высочество не имеет свободы передвижения?
— Внутри королевства — да. Но даже для поездки к феодалам, а тем более для выезда из страны необходимо иметь разрешение Совета Короны… Король знает, что я уеду. Мне кажется, он был уведомлен об этом во сне. Я не открывал своего намерения никому, слышите, никому. Но он уже все знает. Впервые он воспротивился какому-то моему желанию. Ночная стража во дворце будет удвоена. Придется ехать очень быстро сегодня вечером, чтобы уйти от полиции, если мы хотим, чтобы нам, как прежде, никто не мешал беседовать… Отец сейчас очень зол на вас… Вы стали ему подозрительны. Он приписывает вам все те изменения, какие он находит во мне.
Принц сделал паузу, чтобы выплюнуть красную слюну в плевательницу для бетеля.
Рено не мог отвести глаз от этого прекрасного спокойного лица, ярко освещенного электрическим светом. Его круглые ноздри раздувались, чернея над ртом, словно две родинки, а губы были того самого цвета, какой коллекционеры китайской монохромной живописи называют «цветом печени мула». Лицо Жали анфас дышало олимпийским спокойствием некоторых статуй Ангкора[33]. А профиль — изогнутая линия скул, слишком округлые черты, слишком нежные припухлости, всегда приоткрытый рот — сообщал ему вид беспомощный и наивный, портивший впечатление и делавший его похожим на молодую обезьянку. Но если смотреть на него слегка сбоку, то свободно спадавшее вниз платье, обнаженные руки, являвшие взору ярко-розовые ладони, сложенные в жесте «призываю землю в свидетели» — как его преподносит буддийская иконография, делали его вылитым юным сыном шакьев и «Ребенком среди докторов».
— Ваше Королевское Высочество очень похожи на Совершеннейшего, — сказал Рено.
— Да будет мне в помощь его пример! — ответил Жали.
И замолк. Какой такой долг и какая такая необходимость столкнулись за этими хитрыми, скрытными, почти невидимыми в уголках плоских век глазами, плотно спаянными своим разрезом с основанием носа? Потом добавил:
— Будда сумел покинуть отца. Вспомните вот это.
И он процитировал одно место из потускневших от времени «Писаний»…
Слова, переложенные на франко-английский, звучали в устах желтокожего юноши как-то странно.
Рено знал, что эти люди умны. Но не думал, что они столь скоры на действия. Охрана и вправду была удвоена. Ночью всюду стали расхаживать патрули…
Несколько дней спустя после завтрака он вдруг почувствовал острейшую боль. Он отправил проверить мочу в аптеку католической миссии, которая дала ответ, что анализ хороший. Поскольку боли не прекращались, он отправился на осмотр к святым отцам сам. Те сделали повторный анализ и обнаружили следы мышьяка. Рено удивился, что моча, которую он послал им двумя днями ранее, оказалась в норме.
— А была ли она вашей? — с улыбкой спросили святые отцы.
Рено весьма позабавила эта попытка отравления, и он стал сам варить себе рис и какао в своей комнате.
«Мне уделяют слишком много внимания, — подумал он. — Я польщен».
Прошло две недели. Произошедшие события вместо того чтобы отдалить молодых людей друг от друга, еще больше сблизили их.
— Как далеко может зайти отцовская любовь? — спросил однажды Жали.
«Она уже зашла слишком далеко», — подумал Рено.
— Все равно меня ничто не остановит… — добавил принц. — Судьба моя — не здесь. Это стоячее болото невежества…
— Достичь счастья можно всюду, тем более — здесь, — возразил Рено, — а приключения — это всего лишь личный опыт.
— Когда происходишь из королевского рода, тебе важнее другие, а не ты сам, — сказал Жали. — Мы — маленький, отсталый и почти дикий народ. Все, что на свете происходит важного, обходит Карастру.
— Исторически, — возразил ему друг, — как раз низшим и дано указывать путь. В наше время речь идет не столько о том, чтобы побудить торжествовать разум, сколько о том, чтобы заставить отступить материальную сторону. Между тем у вас ее ни во что не ставят, отсюда и ваша древняя мудрость, и ваша жизнь, всегда открытая миру невидимого, и ваш душевный покой, и ваше величие. Благодаря им вы не моргнув глазом получили первые благодеяния от белых — их машины, оружие, спиртные напитки, пригодный для экспорта персонал.
— Очень легко победить там, где нет борьбы!
— Истинные клады Востока находятся не в вековых джунглях индуистского мышления, — добавил Рено, — не на рисовых полях эгоистичного Китая, не в шлаке доменных печей Осаки, не в изборожденных морщинами от тракторных гусениц песках Месопотамии или в зарешеченных темницах, покинутых сбросившими паранджу девицами, принявшими московский Серп за Полумесяц, — они здесь, монсеньор! Именно здесь Европа должна бы учиться очищению от пороков. Помогите же ей!
Призыв к солидарности прозвучал слишком по-западному, чтобы тронуть принца. Он лишь развел руками:
— Мир сотворен не для одной только белой расы. Если она гибнет от своих собственных рук после столь же блестящего, сколь и короткого господства, то час ее, видно, пробил и теперь, видимо, пришел наш черед. Во всяком случае, если даже дело идет лишь о моем личном опыте, никто не смеет держать меня в неведении. Если понадобится, я поступлю наперекор воле отца. Все, что не имеет отношения к моей цели, для меня исчезло и ушло навсегда.
Рено бросил на друга пытливый взгляд.
Глаза принца были закрыты, он сидел, скрестив ноги в позе лотоса, держа одну руку на ступне.
— Нужно все познать, — прошептал он, — нужно все познать.
Слышался стрекот цикад. От реки донеслись протяжные фабричные гудки, отраженные и усиленные гладью воды, во дворце ударили в бронзовый гонг. И снова воцарилась тишина.
Принц позвонил по телефону адъютанту. Коротко отдал какие-то распоряжения. Затем, обернувшись к Рено, сказал:
— Через четыре ночи в Гольф-клубе будет праздник. Мы воспользуемся случаем… Приготовьтесь к долгой поездке. Не забудьте про фары дальнего света.
II
Когда Рено приехал и поставил машину у края площадки для игры в гольф, он еще ничего не знал о характере поездки, которую предстояло совершить. На всякий случай он залил полные баки бензина, сменил масло, захватил все свои бумаги, он ждал. Возможно, они отправятся в самый дальний дворец принца — в Северный, что стоит в горах, в самой гуще тиковых лесов, где население — верное и преданное и где телохранители покрывают татуировками все туловище, кроме ладоней и подошв.
То был торжественный вечер с участием придворного балета, устроенный королем в честь гольф-команды Карастры перед ее отъездом на турнир в Сингапур. Под окруженным ночным мраком тентом сидело до тысячи зрителей. Все это довольно сильно напоминало летнюю августовскую ночь в Алькасаре[34]. Рено вышел из машины и прошел вперед, стараясь разглядеть короля, которого никогда не видел в лицо.
Местные генералы в остроконечных шлемах, бородатый папский нунций с перетянутой шелком талией, представители дипломатического корпуса, из вежливости делавшие вид, что им нисколько не жарко, и изнемогавшие в своих суконных одеждах, и сама королевская семья составляли единую группу. На сцене с невозмутимым видом двигались, то выступая вперед, то отступая назад, девочки-танцовщицы с приоткрытыми ртами — вместилищем бетеля, с потупленным взором, с неестественно изогнутыми пальцами с ногтями-насадками из золота, с унизанными металлическими браслетами руками, согнутыми и поднятыми вверх, словно канделябры. И все это — в сопровождении издающего гортанные звуки хора, под варварский аккомпанемент фанфар, являвший собой настоящую какофонию. Рено увидел, как танцовщицы вдруг попадали на колени, воздев руки и коснувшись лбами пола. Послышался глухой шум, потом резкие слова, видимо, окончание какого-то спора.
Каждый мгновенно догадался о происшедшем, но никто не шелохнулся. Король вошел в ложу. Лицо того, кто олицетворял собою «пуп земли» и «повелителя стихий», было покрыто краской из разведенного мела — наподобие полинезийской воинской маски. Короткие вкрадчивые движения делали его похожим на важного надутого кота. Он опустился в кресло из красной кожи в стиле Maple. У его ног гудели вентиляторы: от их дуновения его шелковое одеяние, нечто вроде пижамы, которую он смял, когда лежал, плотно прилипло к ногам. Можно было подумать, что он только что встал с постели. Наследный принц стоял за его спиной. Он смотрел в зал, утомленный светом, музыкой и размеренным тактом, который танцовщицы глухо отбивали тяжелыми пятками; так он и простоял весь вечер, не обменявшись с отцом ни словом. Позади них стояли фавориты, одни — с зеленоватым оттенком кожи, другие — почти черные, одни — монголоиды, другие — негроиды. Далее сидели наложницы, состоявшие при деле в эту ночь, потом принцессы — сестры короля, обреченные на вечное безбрачие, так как ни у кого из претендентов не было достойного их ранга, а они не могли снизойти до замужества с человеком более низкого происхождения. Женщины, преклоняя колени, подавали суп, мясо, дичь, рыбу, разнообразные желе, чай. Блюда приносились из кухни закрытыми. Специальный офицер приподнимал серебряные крышки, делая вид, что пробует кушанья.
Рено смотрел на эти пирамиды из золота, образуемые на сцене танцовщицами, головы которых украшены одинаковыми спиралями, как на звонницах, в ушах — серьги с одинаковым узором в виде змеи, на плечах — нечто золоченое и рогатое, напоминающее изогнутые крыши; они походили на ожившую местную архитектуру, на речные храмы, которые вдруг задвигались.
Король Индра кончил есть, рыгнул из вежливости. Сидя молча и неподвижно, положив руки на колени, он смотрел на представление, не выказывая никакого удовольствия или одобрения. Иногда он засовывал палец за щеку. Он был грузен и печален на вид. Видно было, что он догадывается о бесполезности усилий предпринятых для удержания сына. Он исподтишка водил взглядом прищуренных глаз, казавшихся щелками на его желтом лице, не теряя невозмутимого вида. Ему, конечно, были известны малейшие поползновения, малейшие мысли всех собравшихся, так как всю свою жизнь он только тем и занимался, что следил за ними либо сам, либо с помощью шпиков, однако казалось, что он никого не видит. По правде говоря, он, наверное, знал своего сына меньше, чем других, и совсем не понимал его. Он дал Жали все. Чего еще ему было желать? Куда ехать? Искать союзников, чтобы завладеть троном? Король лучше, чем кто-либо, знал, насколько слабо его здоровье. Мысль об отречении уже частенько приходила ему в голову… Он решил поделиться своими думами с брадобреем.
А пока он машинально зевнул и, поднявшись с места с удрученным видом и ни с кем не попрощавшись, резко повернулся спиной к публике и покинул зрелище, продолжая жевать чай покрытыми черным лаком зубами.
………………………………
И приключение началось.
В воздухе ни малейшего дуновенья. Ночь была самой удушливой из всех тропических ночей: собиравшаяся с вечера гроза так и не разразилась. Рено сидел за рулем. Появился принц: поклоны в соответствии с протоколом.
— Домой! — сказал он громко.
Автомобиль отъехал, взяв направление на дворец.
— Быстрее, еще быстрее, — произнес принц.
Возле пагоды Йотаваны он поменял место, пересев вперед, к Рено, и крикнул, чтобы тот ехал на север. Они мчались вдоль отливающих маслом каналов, перерезанных мраморными мостами, с которых прямо среди ночи туземцы ловили рыбу, забрасывая удочки между листьями кувшинок цвета кровельного железа. Они были уже далеко от города, над которым виднелся красноватый отсвет высоких труб рисоочистительного завода. Через два часа, проехав более ста километров, они остановились у парома. Там стояла другая машина. Адъютант-полковник — князь Сурьявонг — подался вперед, ожидая приказаний. Его вместе с большим количеством багажа погрузили в автомобиль, двое слуг встали на подножки; так они ехали до самого рассвета, все время в северо-восточном направлении.
Местность стала более возвышенной, ландшафт — не таким водным. Через тридцать километров начали вырисовываться лишенные переизбытка влаги зеленые холмы; над хребтом Слонов высоко нависла пурпурно-фиолетовая грозовая туча. Зеленовато-золотистое небо под нею возвещало солнце; темнота позади была еще густой. Затем запад подернулся лиловым цветом, словно покрытая нефтью поверхность воды в порту, и наступил день.
Они объехали стороной Краз с его казармами. На летном поле, находившемся за городом, они остановились: здесь их ожидал готовый к взлету сиамский почтовый самолет. Слуг отправили поездом.
Принц повернулся к нагревшейся «бугатти», погладил ее рукой и попрощался с ней нежным взглядом.
— Придется оставить ее здесь, Рено. Я никогда не забуду, как она делала рывок после нажатия педали, как тормозила всеми четырьмя колесами и как звучали над спящими полями раскаты ее вольного бега.
И, указав Рено на случайно оказавшегося поблизости летчика, Жали добавил:
— Скажите ему, пусть он бережет машину. Я дарю ему ее, так как не собираюсь возвращаться… Через полчаса мы будем над Бангкоком, а через три часа прилетим в Камбоджу.
Только теперь Рено узнал, что они направляются во французский Индокитай, чтобы оттуда отплыть в Европу, и что восточный период его жизни кончился.
Бездомная жизнь
I
Путешественники беспрепятственно добрались до Сайгона. Теперь в гостинице «Континенталь» им надлежало несколько дней ждать прибытия парохода «Феликс Фор», на котором у них были забронированы каюты. Сайгон гостеприимно предложил им свои изрезанные проспектами джунгли, театр бумажных кукол, два кинематографа, где можно было увидеть кровавые и пасторальные сцены из жизни Марии-Антуанетты, свои аперитивы, аптеки и лавки похоронных принадлежностей; они проводили время на террасах кафе, отмахиваясь от москитов, а также от мальчишек, распущенность, невежливость и насмешливость которых резко контрастировали с бесхитростными повадками уроженцев Карастры.
Принц не интересовался ничем, кроме автомобилей, на звук которых сразу подымал голову; внезапность этого ночного бегства, послеоперационный шок от этого добровольного жертвоприношения неизвестно каким богам не позволяли ему видеть увлекательную сторону приключения: он лег на дно; о нем можно было сказать почти то же, что говорят о будущем покойнике: дни его сочтены. Он предоставил Рено самому принимать все решения; одетый в европейское платье, в пробковом шлеме на голове, он неподвижно и пассивно ждал за столиком на асфальтовом тротуаре улицы Катина, что высшие силы либо помогут ему, либо сотрут его в порошок.
Рено же утолял свою ненасытную жажду всего нового и необычного, однако все время был начеку, несмотря на сильнейшие приступы боли в печени, и следил за депешами телеграфных агентств. Ни одна не сообщала об их бегстве. Двери дворца Карастры по-азиатски наглухо закрылись за ними. Он проводил часы в душных полицейских конторах, в беленных серой известью коридорах, довольный тем, что обрел в этих широтах твердую почву под ногами в виде суровой, мерзкой и вредной военно-бюрократической машины — отметины, каковою Первая империя на веки вечные наградила Францию, загодя готовя ее к коммунизму. Кстати, чиновниками были сплошь одни корсиканцы. «Наверняка, — думал Рено, — здесь сидел бы и я, если бы был прилежным учеником». Местным властям так хотелось, чтобы он поскорее покинул Дальний Восток, что ему предоставили всяческие льготы, равно как и принцу, которого Рено записал студентом.
Эти три дня показались ему нескончаемыми. Иногда перед обедом они совершали прогулку к Смотровой башне или гуляли по набережным. Набережные здесь, словно шахматная доска, делятся на контрастные квадраты из солнца и тени, а также на аннамитов в длинных одеяниях из черного вощеного сатина и колонистов в белых полотняных одеждах. Вокруг — мрачные ряды военных складов, складов интендантства и инженерных войск. Среди останков паровых котлов звучит музыка одетых в лохмотья музыкантов морского оркестра, репетирующих «Интернационал». При приближении оказывается, что это отрывок из «Лакмэ». Два очень старых крейсера демонтированы, и их разъеденные ржавчиной скелеты и внутренности лежат на дамбе. Над винтами прикреплена дощечка:
«СДИРАТЬ РАКУШКИ С КОРПУСА ЗАПРЕЩЕНО!»
— Вот это и есть французская дальневосточная эскадра, — поясняет Рено. — Как видите, никакой, даже задней мысли о нападении…
Бесстрастный, слепой и глухой ко всему, принц позволял прогуливать себя, как ребенок, которого приходится всюду водить за руку.
Однажды ночью Рено встал, страдая от нестерпимой боли в печени. В этот час плиты пола бывают прохладными. Он улегся нагишом прямо на них. Его комната сообщалась с комнатой принца. Все вокруг пребывало в покое, кроме шмыгающих ящериц и вентиляторов, монотонно гудящих под потолком. Наискось от двери спали, распростершись, словно убитые, слуги Уок и Круот — головами к сундукам, предназначенным для перевозки постельных и кухонных принадлежностей, а также драгоценностей. Они лежали на голом полу, так как сам вид простыней и тем более пользование ими все еще внушали им страх. Лунный свет падал на кубообразные белые сетки от москитов. Под одной из них, словно внутри большого опала, возлежал Жали, тоже раздетый, в одной лишь яванской набедренной повязке наподобие передника. Между ног — продолговатый деревянный брус, чтобы они не слипались ночью от пота: на экваторе его называют «голландской женой». Рено ощущает себя старшим братом. Ощущение, полное беспокойства. Он обнаружил, что несет ответственность за этих четырех темнокожих. Еще вчера он был на службе у дофина, сегодня он стал его хозяином. Именно он — причина тому, что теперь происходит. Он, конечно же, презирает, как и положено, высокопарные речи, однако он сам поражен тем, насколько слова могут влиять на поступки, запуская в ход отлаженный механизм последствий. Именно из-за него, из-за нескольких идей (возможно, он с не меньшим жаром защищал бы и прямо противоположные), зароненных им в нужный момент в молодой, податливый прожектерский ум, эти люди бросили все, покинули дворцы, разорвали тесные путы — и все ради того, чтобы ночевать теперь здесь, в меблированных комнатах. Они отрешились от всего равнодушно и спокойно, будучи фатально и глубоко убеждены в том, что никому не дано самому решать свою судьбу.
«Феликс Фор» бросил якорь на рейде. Они получили свои каюты — те немногие из оставшихся, которые не были забронированы «колонией». Рено знакомил Жали с новым для него миром: это — чиновники, худосочные и поджарые, как птицы, вынужденные клевать по зернышку; торговцы с крокодильими головами, толстые, без шеи, в расстегнутых рубашках; молодые плантаторы «а ля Дикий Запад», пришедшие на смену прежним колонистам — пьяницам и вралям, столь любезным сердцу писателей-натуралистов. У всех у них ужасный цвет лица — гнойный цвет кохинхинской лихорадки.
Рев трубы заглушил прощальные крики. Пассажиры приготовились провести на пароходе целый месяц. Они разбились на группы: мирок людей старого пошиба, небольшое общество офицеров, горстка франкмасонов, матери семейств, холостяки, больные (поделившиеся, в свою очередь, словно в клинических палатах, на маляриков, печеночников и так далее)…
Жали и его свита не покидали кают, питаясь рисом (его отвар они тоже употребляли в пищу) и вяленой рыбой, покупаемой на стоянках. Из-за такого питания Рено называл их своими «сиамскими котами». Он читал, играл на банджо, лежа на койке, и тоже не выходил на палубу, так как все еще страдал печенью, хотя морской воздух пошел ему на пользу. В Сайгоне они накупили множество книг, а потому отнюдь не искали общества. Их каюта выходила прямо на палубу. Оттуда через открытый иллюминатор его сильно нагревавшегося убежища до Рено доносились разговоры пассажиров, нарушая то, что Будда называл «священной тишиной послеобеденного отдыха»: он срывал цветы удовольствий от этой нескончаемой беседы и собирал своеобразный гербарий, составляя свод дальневосточных глупостей.
— Поверите ли, сударь, но я добился того, что стал жить с семьей на два пиастра в день и, таким образом, откладывать…
— Здесь, конечно, нет расходов на отопление, зато какие расходы на ледник и вентиляторы. Сплошные траты!
— Только экономией, поверьте мне, можно вызвать уважение к себе у жителей Востока…
— Здесь случались, и я вам точно говорю, такие ночи в январе, что приходилось спать под одеялами, а во время прогулок надевать пальто.
— Бедняга, он так «сдал», он не дотянет до Адена… (в слово «сдал» вкладывается жуткий смысл — подобно тому как преподавателям в слове «ошеломлен» удается показать то значение, которое оно имело в XVI веке).
— Я, как всякая другая женщина, думала: «Отправиться туда с любимым человеком, жить вместе на острове — чего же желать лучшего?» Но не тут-то было! Вам хочется спать? — А вы задыхаетесь! Прогуляться ночью? — А тут москиты! Искупаться? — Кругом акулы! Поесть фруктов? — Дизентерия! Никогда не выходите замуж за таможенного инспектора!
— Пагоды с колокольчиками, заклинатели змей, опиум, теософия, госпожа Хризантема, остроносые шлепанцы — все это потом приедается, одним словом — это желтая погибель…
— Мы явно идем к большевизму. — Не надо много усилий, чтобы понять это. — Спасибо. Никакого спиртного до захода солнца…
— Хинин… пиастры… отпуска… каучук в срок…
— Сайгон — это маленький Марсель…
Рено заходит к принцу. Жали отдыхает, положив голову на китайскую подушечку, твердую, как булыжник. Возле него полковник, согнувшись и уперев подбородок в колени, упражняется в манипуляциях с новыми для него предметами — вилкой и ложкой: он старается отучиться от деревянной зубочистки, с помощью которой обычно ухватывал арбузный ломоть; на полу валяются прочитанные за день книги: «Корнелий Непот»[35], «Путь к архитектуре» Ле Корбюзье[36], «Медитации». Из привитой ему в первую очередь китайской классической культуры Жали вынес уважение к поэтам и преклонение перед воспетыми ими местами. Французские же романтики будоражили его воображение, как будоражат они сейчас всю азиатскую молодежь. А увидит он озеро, воспетое Ламартином? А где находится могила Мюссе? (Кстати, Рено и сам этого не знал.)
Волны плюют срываемой муссоном пеной в окно иллюминатора. Жали задумчив.
— Мне хотелось бы иметь белую кожу, — вздыхает он.
Рено не отвечает. Однако он невольно думает об этой таинственной власти белого человека над цветными. Быть может, у самых первоначальных истоков человечества стояли не желтолицые, как утверждают некоторые, а две расы: белых людей, с тонкими носами и светлыми глазами, создателей мира и — по контрасту — негроидов, этаких не поддающихся совершенствованию калибанов[37], инфантильных разрушителей.
«Ничего — кроме этих двух символов добра и зла. Недаром идолы, женщины и азиатские актрисы густо покрываются белилами. Белый — это мужчина, это лотос, это слон-защитник; белая — это женщина, это Луна, это одежда браминов и одежда астрологов. Белый цвет — это безмятежность, чистота, божественность. Как знать…» — думает Рене.
Из соседней каюты доносится громкий смех:
— Партию в покер?
— Да, если хотите, но только в настоящий, чтобы сцепиться как следует!
— Покер — это то же регби, только с картами.
— Какой лимит? — Никакого! Впрочем… рубашка.
— Пойду поищу партнеров…
— Играть будем, конечно… только с белыми?
— О чем вы задумались, Рено?
— О том, что вот их придется защищать от азиатов, — ответил Рено, кивнув в сторону игроков. — Вам известна моя к вам сердечная привязанность… Но у меня нет выбора: они мне братья по крови.
В Сингапуре во время стоянки, когда пароход заполонили угольщики, менялы, продавцы фруктов и фокусники, стало известно о визите на борт адъютанта губернатора. Узнав о присутствии на судне принца, тот пришел приветствовать его от имени английского правительства.
Жали поклонился и поблагодарил, проявив неизменную вежливость и терпеливость, привычно уклоняясь от вопросов, на все отвечая только улыбкой.
Визит привлек к нему всеобщее внимание. Прошел слух, что это путешествует инкогнито какой-то крупный монарх, говорилось множество других глупостей. Жали явно заинтриговал пассажиров, а поскольку он часто одевался на китайский манер, они шушукались:
— Разве можно такое носить? Подумайте — длинное платье! Только мужчины могли додуматься!
— Должно быть, это сам «Небесный»! — при этом женщины подымали вверх два указательных пальчика, желая показать, что они-то знают Китай.
— Не думаю, что он придурковат. Просто он истукан.
— Среди восточных людей есть очень хорошие, уверяю вас! Которые совсем не чешутся и не пахнут дурно.
— Если бы эти люди не были глупы, они бы разговаривали!
Жали и Рено выходили из каюты лишь по ночам. Они до самого утра прогуливались по пустой, поскольку на судне запрещалось спать под открытым небом, слегка наклонной палубе. Дети не кричали. Бар с его ликерами, оберегаемыми, словно опасные звери, бывал закрыт. Злословие, это ядовитое тропическое растение, не жалило. Несмотря на то что прохлады не было, темнота располагала к беседе, к обмену мыслями — как когда-то в Карастре.
Так продолжалось до момента вхождения в Красное море. Однажды вечером, на широте Порт-Судана, впервые за все время ощутилось дуновение ветра — то был северный ветер. На другой день только Жали и Рено оказались на пароходе в белом: спешно покидая Карастру, они не взяли с собой никакой теплой одежды. Все пассажиры словно переоделись в траур: костюмы, заказанные по моде сайгонских универсальных магазинов, старые наряды, привезенные из последних отпусков.
Пока Рено готовил своего спутника к встрече с Европой, в небе взвились, словно флаги, новые созвездия. Пришлось для начала переучивать небо.
Жали не расставался с биноклем. Наконец показалась земля, старинные брустверы. Над частью побережья поднимались угольного цвета дымы — тяжелые, стелющиеся горизонтально, словно террасы.
— Это Марсель. Будда еще жил на свете, когда был основан этот город, — говорит Рено.
— А что над ним господствует?
— Жажда наживы, коммунизм, буайбесс[38]!
— Да нет, я про ту золотистую точку над клубами дыма! — интересуется Жали.
— Это Нотр-Дам-де-ля-Гард, базилика.
— У нас ни одному храму не разрешается господствовать над окружающей природой.
— Потому что ваша природа сама является храмом.
— Вы сделались азиатом, Рено.
— Нет, монсеньор.
Берег приближался. Из земли подымались геометрически правильные, рассеченные улицами дома, испещренные отверстиями, покрытыми каким-то сверкающим материалом.
Жали никогда не видел стеклянных витрин.
II
Не стоит дожидаться какого-то другого вечера (ведь они все одинаковы), чтобы описать встречу Жали с Западом. Ни один из них не будет достойнее этого, первого. Рено остался далеко позади, в Париже. Принц и его свита проследовали прямо в Лондон — цель путешествия — и остановились там в одной из гостиниц на Стрэнде, далеко не первоклассной, потому что денег у них не было. Они сделались обитателями холодных комнат на пятом этаже, выходящих во двор — мелкокалиберный «каменный мешок». Уок и Круот дрожали от холода в своих полотняных одеждах; Жали и полковник переоделись еще в Марселе в купленные там френчи цвета хаки — остатки запасов американских военных складов. (Рено пришлось объяснить им, что такое шерсть: им никогда не приходилось трогать ее руками.)
Они держатся все время вместе, избегая общества этих европейцев с большими белыми зубами, внушающих им страх; с самого утра они жмутся друг к другу, вместе курят кальян, пьют чай, прячась в лондонском мраке, словно первобытные люди в пещере. В воздухе витает приторный запах кокосового масла, которым напомажены их волосы. Наконец, незадолго до ужина, Жали стряхивает с себя оцепенение, берет адъютантову каскетку (у него пока нет ничего, кроме тропического шлема), поднимает воротник и спускается вниз, на улицу. И сразу попадает в бурлящий водоворот толпы, за которой послушно следует, не в силах вырваться из ее потока. Эти очень занятые, куда-то спешащие люди вовлекают его в свою гонку.
Вокруг него все сверкает. Слово «странный» постоянно приходит ему на ум. Здесь все странно. Запад представляется ему задыхающимся от богатства. Нищих здесь нет, кругом машины; здесь нет подпольных менял, нет вытянутых в глубину ларьков, в которых так удобно торговать: все грубо вывалено наружу, дорогие предметы и вещи в витринах буквально нагромождены друг на друга, а торговля являет собою битву огней.
Уличные вагоны резко трогаются с места, словно выстреливают, все торопятся, обгоняя друг друга и сталкиваясь, земля под ногами дрожит. Здесь нет никого, кто бы лежал — можно подумать, что белым присуще лишь вертикальное положение. Жали ошалело смотрит на этого колосса — Запад, на этих чудовищных лошадей, на этих носильщиков, которые, насвистывая, переносят на спине тяжелейшие грузы. Какая она сильная, эта белая раса! Тесные дома плотно прилепились друг к другу, освещенные до самого неба. Нет ни одного на сваях, а посреди улиц нет стоков для нечистот. И никаких бродячих собак. Жали сумел все же удержаться на ногах и остановиться на спасительной Пикадилли-сиркус[39]. Он чувствует себя перебежчиком в стане врага, ему не верится, что он свободен. Он оглядывается с присущей его расе подозрительностью: наверняка эти люди преследуют его… Он наугад сворачивает в какую-то боковую улочку, потом в другую напротив, еще более темную. И вдруг окружающий его мир резко меняется. Он заблудился в унылых скверах, и вот уже нечаянно оставленный им городской центр — лишь розоватая дымка вдалеке.
Магазины здесь закрыты, дома уменьшились в размерах, сделались какими-то шаткими, перспектива размылась. Ночь здесь не является, как в Карастре, предвестницей радостного восхода, всеобщего пробуждения природы: здесь она, похоже, является сигналом каждодневного поражения. Последние прохожие, которые попадаются Жали, кажутся людьми, уставшими от тщетной борьбы, обозленными от предательств: их суровые лица, составленные из освещенных углов и затененных провалов — полная противоположность округлым плоским лицам карастрийцев. Эти люди с трудом волочат ноги, глаза, руки и кажутся бойцами, побросавшими оружие на поле боя. Работа — ладно, но зачем так уставать от работы? Общественный транспорт подхватывает последних путников, словно санитарные кареты, подбирающие мертвецов.
Мимо проезжает почти пустой омнибус с рекламными плакатами по бокам, на которых изображены большие зеленые огурцы. Жали, которому известна только плоская раскраска и неведома объемная живопись, принимает их за настоящие корнишоны (что говорит о том, насколько все вокруг для него — ловушка или сюрприз). Выбившись из сил, непривычный к ходьбе пешком и к тяжелому европейскому платью, Жали поднимается на империал. Он дрожит без пальто от холода и тянет на себя глянцевые занавески омнибуса. Он проезжает мимо бедных кварталов, где освещены только витрины торговцев бананами и конфетами; сквозь матовые стекла окон пабов и бистро можно видеть их внутреннее убранство, состоящее из одних бочонков, а трактиры для простонародья разделены перегородками, как в китайских гостиницах, и там едят мясо, откусывая его зубами.
Доехав до конечной остановки, где-то в районе Ист-Энда, Жали вышел и сел на скамейку. Наследный принц Карастры вспомнил вдруг о своих женах, о своих мозаичных дворцах, о короле Индре. Чтобы попасть сюда, он пересек пространства, во много раз превышавшие те, о которых упоминалось в «Писаниях». Он больше не может так. Восточным людям недостает отнюдь не желания совершать великие дела, им недостает сил. На его ставшую тяжелой голову упали первые капли дождя. Скоро вода хлынула потоком как из крана, тротуары сделались блестящими. Но то, что он ощущал сейчас, было так же далеко от недовольства, как и от удовольствия. Он сам хотел этого. Он ни от чего не отрекается, наоборот. Просто у него теперь открылись глаза. И пусть западный мир идет навстречу ему…
Жали участливо отвечает женщине в плаще, с которого течет вода, и в черной соломенной шляпке, просевшей от сильного ливня. Она подошла и заговорила с ним. Она голодна, но есть не просит. Через минуту она сама приглашает Жали к себе в дом — разделить с ней краюшку хлеба. Они пускаются в путь и приходят на Коммершиаль-роуд. Здесь в хлипком тумане растворяется толпа, частью состоящая из азиатов — высохших индусов, изможденных китайцев, чахоточных евреев. Жали спит на ходу. Его силы на пределе. Его обмякшие ноги ступают прямо по лужам, в голове вспыхивают искры. Он смотрит на идущую рядом женщину: ее рыжие волосы завились от дождя и похожи на стружки, на вид она очень молода, бесшабашна и бедна, у нее зеленые глаза, удлиненные к вискам, как у тигра, и веснушки, заполученные непонятно под каким солнцем. Ее английский никуда не годится. Она француженка.
— Ты — душка, — говорит она. — Я люблю темнокожих… Правда, я три месяца жила с одним китайцем с Лим-стрит и дорого заплатила за то, чтобы узнать, какие они мерзавцы. Впрочем, англичане — тоже. Эти обрыдли мне еще больше. Чтобы вспомнить, что существуют женщины, им надо напиться. Французы — те, по крайней мере, на улице — бойкие, а в койке — такие нежные… Лондон, конечно, не такой веселый и не такой нарядный, как Панама, зато здесь народу — тьма, а значит — больше «навару».
Она высока и стройна. Она идет впереди, меряя асфальт своими ногами-ножницами.
— Ну-ка, выше нос. Вот и мой дом, — сказала она. — Подожди меня здесь.
Она остановилась перед номером 432.
— Меня зовут Анжель, Анжель Вантр, второй этаж. Запомнишь? Я схожу за ключом в лавку напротив.
Они поднялись наверх. Жали оглядывается вокруг. Он не знает, где ему сесть, так как никаких сидений нет. Он впервые видит жилище европейца. Он также впервые входит в дом бедняка. Такой смеси нищеты, дурного запаха и тоски на Востоке нет: там кажется, что туземные жители сами выбрали себе в удел бедность, как выбирают ремесло, и вид их не оскорбляет богатых.
Почему на Западе, где каждый только и думает что о деньгах, их тем не менее на всех не хватает?
На соломенном стуле коптит свеча. Накануне в доме не было ни шиллинга. Электричество отключили.
— У меня только одна эта комната, и чтобы привести дружка, я должна ждать, когда моя старуха уснет или хотя бы задремлет.
В углу за дощатой перегородкой, сделанной, как в свинарнике, до половины высоты комнаты, на полу валяется матрас, на нем лежит женщина.
— Это моя мать — мадам Вантр. — Она добавляет: — Будь как дома. Но знаешь, вода у нас — только холодная.
Жали простодушно удивился. Ему доводилось встречать только очень опрятных европейских женщин, которым на каждом углу улицы до блеска начищали обувь, стирали белье и чистили одежду. Он не знал, что у великих наций существует грязь. Это его как-то приободрило.
— Ты позволишь, — спросила Анжель, — я потушу свечку? Нам будет достаточно и уличного освещения.
И правда, фонарь, верхушка которого виднелась в окне, посылал им ярко-розовый четырехугольник света, расчерченный переплетом на четыре части. Анжель постелила на кровать газету — под ноги.
— Поцелуй меня, — сказала она.
Она выше его ростом и очень хороша в своей юбке в талию и с обнаженной грудью юной атлетки, белой и обжигающей, как снег.
Их пробирает дрожь. Жали вспоминает азиатские влажные ночи подле своих жен, когда перед объятиями приходилось пудрить тело тальком.
Жали целует ее так, как делают (он видел это в кино) белые мужчины, что не имеет ничего общего с тем долгим вздохом, каким является восточный поцелуй.
— И это все? — спрашивает она.
Она смотрит на принца восхищенно-презрительно.
— Я догадываюсь, в чем дело, — говорит она. — Ты из породы ленивцев, из породы тех, кто лишь принимает ласки, ты избалован, как… какой-нибудь принц.
И она покорно устраивается сверху. Жали никогда не забудет вкуса ее белой кожи.
Скоро их стал одолевать голод и холод: Жали еще не был знаком с этими двумя северными чудовищами, этими зверями, которых надо убивать по нескольку раз в день. Это вполне объясняло непрерывную борьбу здешних людей, их неустанные усилия, невозможность для них все бросить и свалиться, не умерев при этом. Не для того ли, чтобы лучше защититься, они все время нападают? Та, что покоится рядом, не просто лежит, она работает. Значит, за этими двумя великими реалиями Запада — предложением и спросом, которые он начинает ненавидеть и которые поражают его, за этими двумя орудиями пытки стоит лишь страх перед холодом и голодом?
Анжель поднялась и ушла за пивом и свиным паштетом.
— А ты останься, — сказала она. — Не удирай. Теперь можешь не бояться, что я буду вытряхивать из тебя деньги.
Оставшись лежать, Жали спрашивает себя: зачем он здесь?
Внезапный импульс, который заставил его сегодня покинуть Вест-Энд, — не тот ли это самый порыв, который как магнит вытащил его из дворца и Запретного города? Между тем у него не было ощущения, что он сбился с пути. Напротив, в лоне этой сырой постели, в этой темноте, он, покинутый всеми беглец, испытывал наслаждение, чувствуя, что он сам себе хозяин: то, чего он хотел, уже рядом. Где его дворцы? Где его обтянутый шелком постельный валик, на который каждый вечер очередная супруга высыпала горсть жасминовых лепестков? Не все ли равно! Никогда никакие официальные признаки абсолютной власти не давали ему такого ощущения могущества. Если бы Рено мог видеть его сейчас — лежащим здесь, возле этой спящей нищенки…
Жали встает с постели. Мать Анжели спит тяжелым сном. Из-под головы, вмятой в подушку, во все стороны торчат седые космы, словно пучки конского волоса из лопнувшей обивки кресла. Он подходит ближе, склоняется над ней, над ее кислым запахом бедности: ее можно принять за жертву какого-то ужасного, большого, всеобщего преступления. Все на Западе представляется ему таким несправедливым… Жали наклоняется и запечатлевает на лбу старухи поцелуй.
Почему он это сделал? В Карастре нет стариков — настолько жизнь в тропиках коротка и настолько природа, похожая на поэта, взыскательного в своем выборе героев, торопится переплавить уже созданные формы, принимаясь за новые комбинации. Эта женщина с ее серой кожей, которую изрыли морщины и на поверхности которой вздулись вены, кажется ему смехотворным завершением многовековых научных изысканий, посвященных отдалению естественной развязки. Зачем все еще дышит это тело? Оно давным-давно должно было исчезнуть. В своей жажде существования Запад искусственно перенаселяет Землю огромной и бесполезной нацией пожилых людей, добившись такого вот состояния, которое уже не есть жизнь и еще не есть смерть, получив такого вот стенающего во сне прародителя, наученного цепко держаться на наклонном и скользком спуске в небытие.
Потом Жали зажег свечу, оправил на себе одежду и тихо вышел. Он спустился вниз по крутой лестнице, внушив себе абсолютное спокойствие, чтобы с достоинством покинуть эти безутешные кварталы, эти скорбные дома. Он почувствовал себя настолько бодрым, что испытал настоятельную потребность очутиться как можно дальше от этого жуткого агонизирования. В Карастре, а было это еще сравнительно недавно, приносимые в жертву сжигались на таких красивых кострах, что все завидовали их последнему вздоху.
На следующий вечер Жали надел свое еще влажное платье, свои заляпанные грязью ботинки и снова ушел — он уже не мог усидеть в своем тесном жилище! Он автоматически переставлял ноги, одну впереди другой, словно лунатик. Если его сундуки, которые все еще не прибыли, окончательно пропали, в том числе и драгоценности, которые он оставил в багаже, он больше не будет ждать. Бездействие при подобном климате губительно; впрочем, его руки, такие тонкие и такие гибкие, ни на что не годятся.
Поглядев на гвардейских гренадеров в парке Сент-Джеймс, он подумал — а не завербоваться ли ему в армию? Однако эти европейские войны без дележа земель и разграбления городов — нестоящее дело. Он прошел мимо театра Сен-Мартен: на его ступеньках спали женщины в шалях; прошел мимо церкви Сен-Мартен-де-Пре, склеп которой служил ночлежкой. Не придется ли и ему дойти до этого? У него в номере — только монеты-ракушки, и он не осмеливается пойти поменять их в какой-нибудь банк, расположенный в Сити: этот квартал из домов, высоких и отвесных, похож на каменоломни, он пугает его, словно каторга, которой никто не может избежать, словно оттуда на весь земной шар наматывается бесконечная бумажная лента — английский чек… Жали никогда ни за что не платил, он вообще никогда не думал о деньгах. Поскольку теперь он вынужден о них думать, магазины перестали быть для него забавой, они сделались угрозой; каждая вывеска вопила: «Берегись! Жизнь здесь — не для тебя, раз у тебя нет денег!» Благополучие, здоровье, гениальность, веселье — рекламные щиты на стенах, похоже, предлагают буквально все; в газетах все это измерено и пронумеровано. В конце концов под воздействием такого вот молчаливого гнета принц сникает и сжимается. Он чувствует себя жалким, неопытным и в то же время — непокорным, мятежным.
В английских романах ему приходилось читать красочные описания жизни богемы. Все ложь! Лондон предстал перед ним жестоким к беднякам — с его сомнительными больницами, которым он предпочел бы заразные бараки и лепрозории Карастры, с его working-houses[40], напоминающими тюрьмы, с этим его резким ветром, с этим суровым климатом, не позволяющим жить без ничего, с этим британским пролетариатом, надменным и так хорошо организованным, что бедняки из него исключены, как они исключены вообще из этого англосаксонского мира, который никогда и не был создан для них. Нигде не встретишь симпатии, везде у людей наготове ругань. Жали холодно: теперь он вполне прочувствовал слова, которые на Западе так часто повторяют взывающие к милосердию: «У меня нет огня!» Огня, превозносимого здесь и пугающего на Востоке: ведь огонь — враг прохлады, символ преходящей любви, огонь — это разрушитель. Какой житель Запада пожелал бы, чтобы погасло то, что веками разводили с таким трудом? Какой европеец не отшатнулся бы в ужасе, узнав, что «нирвана» означает «угасание»?
Снова, как и накануне, Жали оказался на Коммершиаль-роуд. Он остановился перед домом Анжели. В окне горел свет. Однако он не решился подняться — из боязни, что застанет у нее мужчину или что она неласково встретит его. Он боялся также не застать ее и оказаться один на один со старухой, которая разговаривает во сне, что внушало ему ужас. И он ушел оттуда. После беспокойного дня эта ночная прогулка подействовала на него умиротворяюще. Небо в тот вечер было ясным, почти очистившимся от облаков. Жали купил четверть фунта кокосов, которые в Карастре дают слонам. У него ни к чему не было отвращения. Он, во дворце которого всякий раз курили благовония, чтобы очистить воздух, если являлся кто-нибудь не принадлежащий к королевской касте, проник на Запад через лачуги и вертепы. Он двигался, окрыленный каким-то невыразимым экстазом, словно шел по воображаемой земле. Все в этот миг казалось лишенным реальности. Вдруг он услыхал жуткую музыку, она доносилась откуда-то снизу, с тротуара. Жали посмотрел туда: какой-то человек, без рук и без ног, играл на флейте с помощью ноздрей. Его туловище облегал военный мундир, украшенный наградами колониальных войн.
— Помогите мне, сударь, — перестав играть, сказал этот человек. — Я не только инвалид, но еще и болен дурной болезнью. Скоро у меня не будет даже носа, чтобы играть.
Жали опешил. Ему казалось, что Европа навсегда избавилась от подобных зол, от подобных мучений. Этот человеческий обрубок, цепляющийся за жизнь прогнившим носом, этот прозорливый и грозный паяц смотрел на него, выражая протест звуками флейты, приводя его в ужас. Он перепрыгнул через калеку и убежал прочь, вынеся от этого наглядного примера западных привилегий смешанное чувство страха и удовлетворения.
На другой день Жали показалось, что все это было кошмарным сном — настолько мягким и бархатистым сделался окружающий пейзаж, нежным — воздух. Он встал, готовый принять это вознаграждение, подаренное ему ночным отдыхом и преподнесенное вездесущей справедливостью. Солнце, если можно так выразиться, наконец воссияло. Приехал Рено, а с ним — и весь заново обретенный багаж.
Рено нарушил предписания врачей, чтобы повидаться с Жали: потом он вернется во Францию и продолжит лечение.
— Я не дамся английским хирургам, — сказал он.
Жали сравнивал Рено с англичанами, на которых он походил своим нордическим типом. Однако у англичан под их неприступной внешностью угадывалась вялость, инертность, нерешительность как в мыслях, так и в словах. А его друг был нервным, обольстительным, раскованным в речах и поступках. Рено открывает ему глаза на Англию — бывшую колонию французской Нормандии — с куда меньшей язвительностью, нежели британцы относительно Соединенных Штатов — бывшей колонии англичан. Он гуляет по улицам, являя бездну остроумия, демонстрируя такую общительность и простоту, что Жали чувствует, как его привязанность к нему постоянно растет.
— Здесь меня не отпускает ощущение, что я играю в игрушки, — поясняет Рено. — Англичане — единственные люди, которые верят в то, что делают. Поэтому у них и такой вид — розовощеких детей, одетых, как взрослые. Вы увидите, как это контрастирует с желчностью сухой Франции, где все ходят зеленые от зависти, желтые от безысходности и черные от нужды.
Жали рассказал другу о своем дебюте в Лондоне, о своей встрече с Анжелью.
— Так теперь вы пристаете к моим землячкам? Браво! — сказал Рено. — Я рад, что первое, что вы узнали о моей стране после меня, это — проститутка. Французские проститутки за границей — женщины по большей части изумительные, энергичные, живущие, не зная ни слова ни на каком языке, кроме родного, и страдающие от одиночества — без эмиграционных служб, которые могли бы им помочь, отвергнутые консульствами, не признаваемые собственными соотечественниками, сами защищающие свою шкуру от убийц и полицейских, сурово экономящие, но сохраняющие неизменную любовь к родине. Француженки чем выше по общественному положению, тем больше отдаляются от нации: а проститутки — зачастую самые большие, после монашек, патриотки.
Впервые после отъезда из Азии Жали надумал составить опись драгоценностей, которые он велел взять при своем поспешном бегстве. Когда с Бонд-стрит приехал ювелир — английский поставщик королевского двора Карастры — и увидел их в этом убогом номере, он чуть не упал. Он глядел на Жали такими же глазами, какими женщины смотрят на витрины его магазина. Сокровища не умещались на кровати. Тут были и нити розового жемчуга, и золотые слитки, и бирманские рубины цвета голубиной крови из могокских[41] копей, и черные сапфиры из Шантабуна, исцеляющие от змеиных укусов, и кольца для больших пальцев ног, и золотые браслеты для щиколоток с черной эмалью — такие тяжелые, что напоминали скорее оружейные, чем ювелирные изделия, и изумруды без единой трещинки, словно менгиры, и, наконец, в развязанном узелочке из Тго носового платка — груда неоправленных бриллиантов. Для начала, под дворцовые королевские диадемы, ювелир ссудил ему несколько десятков тысяч ливров.
И Жали покинул гостиницу на Стрэнде и переехал в «Клэридж»[42] — сделав это с тем безразличием к взлетам и падениям в судьбе, которое присуще восточным людям. Он поручил князю Сурьявонгу пройтись по магазинам и купить два автомобиля, лошадей, граммофоны, одежду. Полковник, отправившись за покупками, взял с собою китайские весы — взвешивать монеты, которые получит в качестве сдачи, что весьма развеселило продавцов. Жали ринулся в книжные магазины. Он всюду водил с собою Рено и пригоршнями дарил ему жемчуга.
После завтрака принцу нанес визит английский высокопоставленный чиновник. Правительство было в курсе приключения с принцем. Чиновник явно принадлежал к нации, самой глупой и самой рассудительной в Европе: на нем был высокий цилиндр, и это сразу заставило Жали насторожиться, так как по опыту он знал, что если европеец приходит к вам в цилиндре, то непременно будет что-нибудь просить. Но Британская корона предлагала Жали, принимая во внимание его титул, сразу поступить в один из «приличных» колледжей Кембриджа: «приличный» означало — один из тех колледжей, куда доступ иностранцам обычно закрыт. Жали хотел бы учиться во Франции, но несколько дней спустя все-таки принял предложение обучаться «королевскому» английскому языку, «the King's english», — когда Рено вконец отчаялся получить ответ из Парижа, где никто даже не слыхивал о таком королевстве, как Карастра.
И вот Жали стал жертвой своего нового, высокого положения. Хотя он обедает у себя в апартаментах, перед ним тотчас вырастает прославленный Казимир, на минуту покинувший свой ресторан внизу, чтобы выразить почтение появившемуся в отеле Его Королевскому Высочеству; он успевает уследить за всем, общаясь с прислугой одними глазами, заставляя циркулировать по коридору блюда, прибывающие сюда на столиках с резиновыми колесиками — словно госпитальные больные, возвращающиеся из операционной в палату; шпики-итальянцы стоят на своих постах, раздвижные двери без конца открываются перед детективами, охлажденными напитками, приветственными посланиями из Букингемского дворца по случаю прибытия. Спешно готовится кэрри и стряпается так называемая восточная кухня — еще более ужасная, чем всякая другая: уроженцы Карастры могут переварить только черную икру, которая и станет теперь их постоянной едой. Но увы! Они уже не осмеливаются пить прямо из миски и есть просто руками либо палочками: им пришлось смириться с вилками и ножами, которые надо без конца перекладывать из одной руки в другую, с этими идиотскими тарелками, стоящими так далеко от рта, что пища падает на пол.
Комнаты заполнены сделанными днем покупками, этими чудесными западными вещицами — электрическими машинками для точки карандашей, спасающими от холода шкурами животных под названием «шубы», приспособлениями для снятия с фруктов кожуры, инкубаторами, в которых можно увидеть, как в яйце развивается зародыш. У дверей деловито и прилежно стоят на страже Уок и Круот — в сюртуках и черных шелковых панталонах.
Так прошло две недели. Жали выбит из колеи роскошью не меньше, чем бедностью, поскольку в его мозгу «Клэридж» и Коммершиаль-роуд никак не отделены невидимым условным барьером. Что его по-прежнему ослепляет, так это электрические огни. Его поражает странная жизнь отеля, совместные трапезы и удовольствия, придуманные людьми, которые не имеют никаких связей друг с другом и рассчитывают завести эти связи именно в гостиных отеля, тогда как на Востоке истинной роскошью считается возможность удалиться от других, жить невидимкой. От чего еще никак не может прийти в себя Жали, так это от невероятного смешения классов и сословий, когда каждый претендует на место, ему не принадлежащее; от этих салонов, где боксеры и актеры смеют говорить с аристократами, где ученые снисходят до бесед с торговцами.
А еще — от смешения полов: именно в обществе мужчин женщины охотнее всего появляются в неглиже, так что в первые дни Жали даже думал, что по вечерам они надевают на себя очень облегающие платья из кожи, не беря в толк, что это их собственная кожа и что они ходят полунагими. Как и женщины Карастры, эти дочери миллиардеров каждый день меняют платье, но там, на экваторе, его можно просто нарвать себе каждое утро на лужайке. Когда они появляются на публике, они надевают свои самые красивые драгоценности, причем все сразу: они не умеют носить их соответственно положению приглашенных гостей или в зависимости от фазы Луны.
Ошеломили его также театры и фокстроты: то, что люди ни с того ни с сего начинают танцевать или, того хуже, доверяют своих женщин другим мужчинам, что они несколько раз прерывают ужин, возвращаясь потом за столик разгоряченными и потными, тогда как для танцев существуют профессиональные актеры, кажется принцу уму непостижимым. Должностные лица, которые днем зачитывали смертные приговоры, члены парламента, которые сегодня вечером утвердили важные законы, начинают скакать с трещотками в руках, нацепив на голову колпаки из золоченой бумаги, путаясь ногами в серпантинных лентах. Жали вспомнил о светопреставлении, об этом танце Шивы, которым бог в конце концов задаст Земле ритм, противный ритму созидания (словно охваченный безумием горшечник вдруг опрокинет гончарный круг и разобьет свое творение на куски).
Рено уехал в Кембридж, чтобы подготовить там все к приезду принца. Без него Жали чувствует себя еще более растерянным перед лицом этих новых явлений, которые отсутствующий сейчас Рено умел комментировать с присущим ему юмором, с той гибкостью ума, которая может все примирить и все объяснить. Жали пугливо держится в тени, несмотря на страстное желание все познать, обуянный присущими азиатам враждебностью и гордыней, не позволяющими показать, что ты чего-то не знаешь, что ты чему-то удивлен. Он ни с кем не видится, но, несмотря на занятую им позицию обороны, он — сама бдительность, само внимание.
III
— Быстрее! — кричал Жали среди вялого, размеренного течения времени в Карастре.
А теперь еще немного — и он запросит пощады. Он очень похудел. Преуспел ли он? Он уже вобрал в себя столько нового, что шатается под его тяжестью, он тычется во все стороны, не успевая проникнуть в суть, задает вопросы, не умея, несмотря на огромное желание, дождаться ответа, желает продлить каждое мгновение, а уже надо идти дальше. Ему хочется вновь обрести то равнодушие к преходящему времени, то оцепенение, которое составляло ритм его азиатской жизни. Еда стоя, послеобеденный отдых, прерываемый телефонными звонками, ночи, укороченные радиоконцертами, дни, занятые приемом репортеров и бездельников, изгнанием мошенников, выдворением собирателей автографов и сводниц, утра, в которые даже некогда взглянуть на небо, — вот какова она, эта западная жизнь.
Его Превосходительство принц Ратнавонг, посланник Карастры в Лондоне (королевство имеет в Европе несколько дипломатических миссий), по всей вероятности, получил распоряжение следить за наследным принцем, так как уже не покидает кулуаров «Клэриджа». Он стремится во что бы то ни стало, на пару с леди Галифакс, устраивать приемы и обеды в честь своего юного хозяина. Стоит Жали закрыть глаза, как имена и реалии западного мира в бешеном темпе начинают кружиться в его голове.
— Если бы ваш Христос умер сегодня, — говорит он, — его распятием стали бы часы.
К счастью, он оказался наконец вне пределов досягаемости для всех — в Кембридже. Для чего достаточно было нескольких часов езды. Рено пришлось снять ему комнаты в городе, так как администрация Тринити-колледжа, желая подчеркнуть, что она подчиняется только Foreign Office[43], к тому же насторожившись из-за приезда в качестве каптенармуса принца секретаря-француза (что свидетельствовало о не слишком высоком его, принца, self-respect[44]), объявила, что не располагает квартирой на территории колледжа. Таким образом, Жали обзавелся собственной, на Сидней-стрит — настоящим студенческим жилищем с прожженными коврами, грязной сидячей ванной, старой вилкой для тостов, подставкой для трубок, репродукцией картины Гольмана Гунта[45] «Христос с фонарем», с видом на покрытую асфальтом улицу — с ее мастерскими по ремонту мотоциклов и торговцами галстуков на обочинах.
По приезде Жали обнаружил Рено в постели: его друг невыносимо страдал от боли в печени и опасался, что у него открылась язва. Он никак не хотел, чтобы за ним ухаживали. Жали надел университетскую тогу и стал посещать абсолютно все лекции — с неуемной жаждой учиться, свойственной желтой Азии, но учиться слишком поспешно. Он отчаивался, что не смог изучить всю химию за неделю, потом бросил ее ради минералогии (движимый тайным желанием прослыть хозяином земных недр и скрытых в них кладов); на какое-то время его прельстило международное право, то была дань моде. Он нетерпеливо стремился отнять у Запада его науки, а стало быть, и его превосходство, но без усидчивости, без системы, не понимая того, что самое лучшее, что может дать ему Запад, это как раз метода, строгая дисциплина мышления.
Лежа в постели, Рено пытается как-то упорядочить эту массу знаний, которую Жали непроизвольно обрушивает на него по нескольку раз на день. Принц аккумулирует, он — сортирует.
— Вот это запасы! Голодная смерть не грозит Вашему Высочеству…
Тут надо было спешить, надо было не допустить того, чтобы Жали сделался этаким китайским «студентом» — отвратительным кантонским скороспелкой, какими они возвращаются из Латинского квартала или из Y.M.C.A. С другой стороны, Рено прекрасно отдавал себе отчет в том, что английский университет никогда не сделает из Жали современного человека, не сделает из него ничего, кроме суррогата индусского принца — то есть кроме цветной карикатуры на британца.
— Поверьте, монсеньор, — говорит он, — клюшка для игры в гольф — отнюдь не то оружие, которым в 1925 году можно защитить королевство.
Конечно, Жали обладает свойствами, которых нет у других — привилегией быть королевским отпрыском, своим гордым спокойствием, сдержанными манерами и тем, что все вокруг самым естественным образом выказывают ему почтение и желание услужить. Но надо проследить, чтобы этот принц, столь эмоциональный, столь поддающийся влиянию, остался самим собой, пока Европа будет придавать форму его нетронутым, как сама Азия, богатствам. Жали покинул Лондон совсем измученным, ослепленным, запуганным: для этого оказалось достаточно двух недель. Дебют был слишком бурным, планка оказалась слишком высокой для слабенького сердца.
Рено размышлял: «Увлечение Востоком отпустило меня, как зубная боль, а вот шок, который испытывает житель Востока, когда попадает на Запад, — гораздо опаснее. Того, зачем мы отправляемся туда, уже не существует, мы выступаем в роли кладоискателей и гробокопателей: мы являемся слишком поздно; азиаты же находят у нас сейчас больше, чем когда-либо раньше, так как теперь им все открыто, предложено и дозволено. Как тут не потерять голову? Моему дофину надо суметь вооружиться здоровым критическим чутьем. Но все начато с конца: вверенный профессорам, он по восточной традиции будет придерживаться буквы, а не духа».
Однако события приняли совсем не тот оборот, какого ожидал Рено. Однажды вечером Жали вошел в комнату друга и присел к нему на постель.
— Знаете, чем я занимался сегодня?
— Греблей? Любовью? Изучал галопом по европам лакистов[46]?
— Нет, — ответил Жали, — я отправился в библиотеку изучать Родник Поэзии — Шекспира, но эти библиотеки сродни базару, с которого домой несешь вовсе не то, что намеревался купить. Короче, я случайно наткнулся на полке на «Дхаммападу»[47]. Даже бумага книги еще хранит аромат Востока… Мне было так странно здесь, среди английских туманов, которые сжимают мне горло, словно пеньковая удавка, окунуться в жизнеописание «Того, кто сумел разбить оковы»… Со мной рядом сидели и занимались два студента, они заговорили со мной, когда мы вышли вместе после закрытия читального зала. Они стали расспрашивать меня о буддизме… Я не знал, что и как им отвечать. Я хорошо знаю священные тексты, всегда исполнял религиозные обряды, но я не умею нет связно излагать… А потом, за чтением книги, я совсем забыл про место и про время, про Запад вообще. Я отвечал им уклончиво, как делал сам Будда: когда его просили объяснить, как устроен мир, он отвечал, что эти искания ничего не дают для вечного спасения. Я открыл им также то, что «лучший из богов» был атеистом.
— Если так будет продолжаться и дальше, Ваше Королевское Высочество окажется на плохом счету у вице-секретаря канцелярии. Шелли был изгнан из университетского колледжа как раз за это.
— Я ничего не сумел им рассказать… Я не умею говорить. Однако мне хотелось бы быть полезным. Но как объяснять в Кембридже в 1925 году то, что было провозглашено в Индии в шестом веке?
— А кто вас расспрашивал? Студенты-англичане?
— Нет, один из них, Томас Шеннон — ирландец; другой, Гамильтон Кент — американец. Они признались мне в своем убеждении, что мудрость, в которой они испытывают острую нужду, исходит из наших стран. Они — не из «приличного» колледжа.
— Разумеется.
— Я пригласил их на чай.
Пауза.
— С тех пор как я покинул дворец, — сказал Жали, — и у меня не стало официальных религиозных обязанностей, я начал больше думать о Будде, да-да, думать о нем как о единственном друге, который с вами вместе сопровождал меня сюда. Вам это понятно?
— Вы таким вот образом тоскуете по родине. Буддизм — не жилец в Европе. Буддизм означает ничего не желать, никак не действовать. А ведь если Запад не будет действовать, он погибнет. Будда порою проникал сюда, но благодаря лишь нескольким пессимистам.
— Не говорите так, Рено. Когда Совершеннейшего упрекали в пессимизме, знаете, что он отвечал: «Если медицина пессимистична, то Будда — тоже».
— Но медицина как раз пессимистична, по крайней мере в отношении меня. Сегодня вечером приходил врач… Как я и подозревал — выраженный абсцесс печени, это уже третий; на будущей неделе я еду в Париж делать операцию — сразу, как только смогу встать.
— И по-прежнему никакой веры знатокам снадобий, — заметил Жали.
Неожиданные друзья принца явились на чай: они принадлежали к тому новому типу студентов крупных английских колледжей, коих суровые времена, отсутствие «предков» (которые, будучи убиты на войне, уже не могли притеснять их), возможность благодаря высокому обменному курсу валюты проводить половину года во Франции сделали более любопытными, то есть более человечными. Эти не тратили юность на то, чтобы пить и делать долги на фоне опереточных декораций уже не существующей старой Англии, а сумели сами, опытным путем, наладить контакты с жизнью. Их ум, избавленный от мучений бездушных экзаменов, от тирании официального преподавания и от рабства военной службы, развивался свободно и созревал одновременно с телом, чувствами и характером. Результат особого стечения обстоятельств. Кстати, иностранцы — что видно на примере Шеннона и Кента — воспользовались этим в гораздо большей степени, нежели англичане, тесно связанные со своей семьи и пропитанные закваской своей среды.
— Принц позавчера отнекивался, — сказал Шеннон, обращаясь к Рено, — когда мы попросили его объяснить нам, что есть Будда. Скажите же ему, что мы с Кентом настоятельно нуждаемся в таких пояснениях, ибо хотим жить, применяясь к новым условиям; мы много думали, что есть самое ценное в нашем положении, и, как мне кажется, нашли: мы умеем адаптироваться. Нас сбрасывают с крыши, а мы, согласно пословице, начинаем летать. Контрасты нас не волнуют. Вы каждый день узнаете из газетных страниц про молодых людей нашего возраста, которые являются образцовыми убийцами, не переставая при этом катать бильярдные шары; а нам самим разве не случается по утрам изучать Тацита, а после обеда разгружать уголь в порту, когда там забастовка? Неподалеку отсюда, в Оксфорде, мой соотечественник Оскар Уайльд заклеймил когда-то один очень большой порок: на его взгляд, это — поверхностность. (Впрочем, он сам и явился символом этого порока.) Сегодня у наших стариков есть другой большой порок, а именно — непреклонность. Англичане любят комфорт, старинный комфорт, который заключается в том, чтобы окружить себя всем, что полезно и удобно; при теперешних бедных временах они раздражаются понапрасну и мучаются, не желая понять прелестей нынешнего комфорта, который является полной противоположностью прежнему и состоит в том, чтобы ничего не иметь.
— Остановись, Шеннон, — сказал Кент, — ты, как всегда, слишком много говоришь. Кстати, каждая эпоха имеет свой большой порок. И у нас будет — да что я говорю — у нас уже есть свой!
— Я как раз к этому и клоню, и именно поэтому я заговорил с принцем, не будучи ему представленным, — продолжал Шеннон. — Порок или (что то же самое) характерная черта 20—30-х годов — это равнодушие. Наши лучшие книги, от Жида до Пруста, являют собой учебники равнодушия. Мужья, крадущие ради собственного удовольствия любовников у своих жен; страны, которые душат друг друга, после того как были союзниками; генералы, вчерашние враги, которые обедают вместе, попирая сапогами погибших на войне; грабители, которым дают награды; убийцы, которые всех потешают — это не сумасшествие, не мягкотелость, не порочность, это — равнодушие. Знайте, что мною уже наполовину написан «Трактат о Равнодушии». Осталось только найти предтечу, найти учителей: вот почему я обратил свой взор к вам и к Будде. Что мне нравится, так это то, что ваш Будда был первым богом, который явился миру, не запасясь никаким подарком: ничего — в руках, ничего — за пазухой. Это отсутствие всякой «обработки» мозгов представляется мне чрезвычайно современным. Будда как воплощение равнодушия — разве можно найти лучше?
— А мне внушают доверие, — добавляет Кент, запинаясь (словарный запас у него — шесть слов на сто идей), — такие данные: двадцать шесть веков вероучения и семьдесят миллионов верующих. Цифры поистине астрономические, которые только Форд…
За сим последовали два часа всестороннего обсуждения области сознания и целая куча пепла от трубок. Шеннон обладал типично ирландской непринужденностью и обезоруживающей бойкой речью. Кент казался бледнее, глупее и честнее. По правде говоря, их интересовал сам Жали. Что касается буддизма, то они жадно набросились на него и управились с ним в шесть минут.
Рено смотрел на этих «freshers», на этих «новичков» со снисходительностью старшего. Он на восемь лет старше их, что в нынешнюю пору равносильно тридцати годам в прежние времена. Это люди уже совсем другой формации, нежели он. Он был бунтарем и ни во что не верил. Но, судя по тому, как пугливо он прятался, когда курил в колледже, в нем угадывался романтик. Эти из-за своего равнодушия верят во все подряд, их не смущает никакая формулировка. Ничто так не старит, как разговор по душам; но Рено — болен: это уже означает, что он стар. Итак, думает он про себя, эта новая мода — подавлять сердце в пользу ума — кроме того, что она не нова, может потом сыграть плохую шутку с этими детьми. Разумеется, они убеждены, что им не жить долго: каждый знает, что завтра наступит конец света, но это не обязательно конец для всех существ… Очень может быть, что вполне отвечает общепринятым нормам, эти молодые люди отрицают все исключительно ради того, чтобы впоследствии самим все это и утверждать, что после криков о своем глубоком неприятии всего и вся они накинутся на все с буйной жаждой наслаждения. Это вполне естественно (хотя сила воли у других — ужасный недостаток). Плосколицый Жали — совершенная им противоположность. Внешне — большие аппетиты, в глубине — полная отрешенность. За это Жали стоит полюбить еще больше.
Спустилась ночь; от угля в камине в комнату тянет дымом. Рено устал. Все бесцеремонно сидят на его постели. У него жар. Ужасные приступы боли, словно распоясавшиеся рецидивисты, завладевают его печенью.
Он поворачивается к стене и закрывает глаза. Он смутно слышит, как Жали отвечает приятелям:
— Не будьте столь любопытны. Не уводите меня за пределы знания. Оставьте в покое ваше подсознательное… это приносит несчастье… любопытство убивает.
Неделю спустя Рено прооперировали. Его не удалось перевезти во Францию. Он лежит в клинике на Портленд-плейс. Он слишком долго тянул, и вот — перитонит. Его состояние безнадежно, он это знает. Принц находится здесь. Жали кажется, что постель — это лодка, которая уносит Рено, которая тонет вместе с ним и за которой он не может последовать. Как все примитивные существа, он задолго до того, как постучит Смерть, знает, что она стоит за дверью.
Рено все время разглядывает свои пальцы — так делают отравившиеся дурманом. Этот признак уже никого не может обмануть.
— Когда вы поправитесь и вернетесь к привычной жизни… — начинает было Жали.
— Оставьте, — вздыхает Рено. — Я не боюсь смерти.
— Это просто нонсенс! — перебивает сиделка. — Кто сказал вам о смерти, господин д’Экуэн?
— Сиделки всегда так говорят. Однако в лечебнице для больных речь и не может идти о здоровье. Кстати, я неправильно сделал, поступив сюда под своей настоящей фамилией. Мне бы следовало знать, что Коэны никогда не умирают, а Экуэны — умирают всегда.
Он улыбается. Чувство стыда не позволяет ему выказать панического страха, закричать, что он — на Западе, то есть на твердой земле, и что он ни за что не хочет исчезнуть, хотя он так часто и высокомерно повторял, что между жизнью и смертью — лишь один неуловимый переход. Конечно, когда он был совсем здоровым, ему случалось говорить: «Я не хочу жить стариком», но он никогда не говорил: «Я хочу умереть молодым».
«Исповедоваться не буду, — думает Рено. — Я не хочу отрекаться от своей жизни. И потом, разве я не провел всю свою жизнь в постоянной исповеди, как публичной, так и перед самим собой? Этого вполне достаточно. И как признаться в том, что я очень привязан ко всему — как к добру, так и к злу? Смерть застала меня врасплох, она схватила меня, живого из живых, тогда, когда я всего достиг. Разве сейчас мой черед? Смерть идет в ногу с модой, она уже не желает стареть и волочится за молодыми людьми».
Он вспомнил про своих товарищей — Раймонда Радиге, Эммануила Фея[48]:
— Она уже не довольствуется поблекшими лицами, ей подавай красивых парней, сочных и сладких, как фрукты… Война привила ей дурные привычки… Впрочем, я еще поживу — еще только одна тяжелая ночь… Да, я чувствую, что завтра все уже будет по-другому.
— Я желаю вам этого, — говорит Жали.
Но в глубине души принц оставался восточным человеком, сердце которого в тяжелую минуту никогда не посочувствует другому. В Карастре, когда кто-нибудь тонул, все сбегались к реке, но никто не бросался в воду. Потому что это — дело тонущего человека и его демонов. Впрочем, ему казалось удивительной отнюдь не возможность умереть, а возможность жить. Вот где чудо! Когда подумаешь обо всем том в окружающей природе, что стремится к жизни, обо всем том, что исчезло, изо всех сил стараясь не исчезать, как не восхититься этим скоротечным чудом, которое заключается в том, что ты — существуешь?
— Меня беспокоит лишь то, что я оставляю еще многое, — продолжает Рено. — Женщины, которыми я не обладал, книги, которые я не успел прочесть, страны, которые мне еще предстояло повидать, а сколько еще не отведано вина! (Он произносит свое «мне столько надо было сделать», как другие говорят: «Вот досада! Никогда эти скачки не заканчиваются так, чтобы можно было успеть на поезд!») Я всегда мечтал умереть с улыбкой на лице… А мне это не удается даже теперь, когда мне больше не больно и я спокоен. Для этого надо быть стариком! Когда у тебя все уже было, так легко обрести вечное спасение.
— Я уверен, что вы поправитесь, — снова говорит Жали, — и для вас будет только полезно, что вы были на волоске от небытия, как это было порою с нами, когда мы мчались на «бугатти». Это помогает как можно раньше избавиться от страстей.
— Но я вовсе не хочу от них избавляться! — восклицает Рено. — Я потерял слишком много времени на то, чтобы разобраться в них. Теперь я хочу их испытать. Все остальное — путешествие на Луну. Сколько риска ради того, чтобы попасть на мертвое светило! Я ненавижу призрачность, неопределенность, иллюзорность! Долой привидения!
Он откинулся назад, совсем обессилев.
— Как можно раньше, Рено, как можно раньше! — говорит в ответ Жали, продолжая свою мысль и испугавшись этой агонии европейца, прикованного к жизни, к внешнему миру стальными скобами, которые вцепились в него так крепко, что поддаются лишь по одной, в ужасных муках. Он так и не понял того, что белый человек, хотя он и существо высшего порядка, никогда не сможет возвыситься над жизнью, потому что верует в нее.
Бронзовокожий Жали, позолоченный светом лампы, больше ничего не произносит. Но его неподвижное лицо настолько плоско, настолько непроницаемо для всякого внешнего проникновения, что взгляд Рено разбивается о него.
Поначалу Рено находил удовольствие в созерцании его лица — ему казалось, что от этого у него понижается температура, но понемногу от такого разглядывания он начал цепенеть: этот азиатский лик уж слишком успокаивал его, притягивал его к небытию, отнимал у него силы: и в то время как дух его еще бунтовал, его слабеющее тело уже соглашалось, уже было готово отречься. Присутствие Жали немного походило на присутствие кошки и было настолько умиротворяющим, что от его созерцания охватывала дрема. Рено почувствовал, что если он уступит этой дреме, он больше не проснется.
— Душевный покой, — кричит он, — нет!.. Ни за что!
Он дрожит. Он весь трясется. Входит сиделка. Это — блондинка с зелеными глазами, с телосложением стиля модерн, она похожа на тех очаровательных особ, которые управляют лифтами в «Сельфридже»[49].
— Няня! — произносит Рено, пришедший в себя от этого явления белизны, озарившей всю палату. (Он называет ее «няней» нежно и тихо, как Джульетта.)
Он хочет доверить себя только ей — такой же белолицей, как он сам.
— Сделайте так, чтобы я остался один, няня! Передайте моей матушке, моему дяде, чтобы они приехали… Только уберите это черное лицо, умоляю вас… не пускайте его больше… Он мне не друг. Он мне не друг… Это дьявол… дьявол — черный, как сон. Он не тревожит, он успокаивает, он усыпляет… Экватор… там все задыхаются, потому что преисподняя находится как раз под ним…
Жали удалился. Когда назавтра он снова пришел туда ранним утром (заря еще только занималась, и рассвет будоражили фабричные гудки, словно промышленность звонила к обедне), он узнал, что Рено скончался. Сиделка добавила, что он метался всю ночь.
* * *
Жали вспомнил про легенду о двух друзьях, которые вместе постигали учение Совершеннейшего: «Тот, кто первым достигнет высшего освобождения, подаст знак другому». И вот он ждет. Он слышит шум дождевых капель за окном палаты. Но никакого знака нет. Только одна тоска от этих западных зим, от этих туманов, от этих зажженных средь бела дня ламп. От того, что никогда не увидишь полуобнаженного крестьянина, ослепительного рисового поля… (Зато здесь он, по крайней мере, находится вдалеке от грохота — этого проклятья Запада.)
Никакого невидимого присутствия. Рено ушел навсегда. Он мертв! Что за фокус, такой поразительный всякий раз, этот переход от жизни к концу, хотя речь идет лишь о внешнем событии, когда в итоге мы теряем только нашу оболочку — как змеи оставляют на деревьях свою кожу.
Жали вспоминает, как царь богов Индра с обстоятельностью какого-нибудь профессора органической химии приветствовал приход Совершеннейшего к нирване: «Все составляющие на деле суть непрочны: формироваться и распадаться — такова их природа. Они возникают только для того, чтобы исчезнуть».
Комната Рено с круглой печной трубой, с его чемоданами и бельем (которое копится на диване, потому что его все еще приносит прачка — как все еще приходят по его адресу письма) опустела. Когда он лежал на койке там, в лечебнице, ему нельзя было дать и двадцати лет… При жизни огонь в глазах, крепко сжатые челюсти, словно у боксера, который собирается нанести удар, придавали ему веса и прибавляли возраста… А сейчас он лежит такой плоский под простыней… «Труп с впалыми боками» — так сказал сын шакьев, впервые встретившийся со Смертью…
Жали, окруженный слугами, весь день остается один в своей комнате, под одеялами, прячась, как змея. Неподвижный, как факир, он пристально смотрит на огонь. У него тяжело на сердце. Он больше не ходит в колледж. От этих туманов у него кашель. Как он любил своего французского брата! Того, кто его спас, освободил, кто поделился с ним своим опытом, кто учил его, но не по книгам, а своими рассказами, как это и надо делать с восточными людьми.
Он снова видит его в тот первый вечер своей свободы — склонившимся над капотом белой «бугатти»…
Жали так и не осознал трагизма кончины Рено, он совсем не удивился его отречению, его последнему судорожному страху перед самой пропастью, и вспоминает о своем товарище с ничем не омраченной скорбью. Конечно, он уважает медицинскую науку белых, но некий атавизм нашептывает ему, что если бы живот Рено намазали усом пантеры, растертым с оленьим деревом, то его друг был бы жив. Как теперь жить? Каким он чувствует себя слабым, оказавшись внезапно покинутым в этой огромной, состоящей из толп, пустыне Запада!
Уход Рено из жизни прошел незамеченным. Графиня д'Экуэн не приехала, не было ни одного родственника, ни одного друга. Азия много размышляет о смерти и спокойно ждет ее прихода; когда та является, ей оказывают почетную встречу: самый бедный человек имеет право на достойное погребение, ему оплачивают плакальщиц, перед гробом несут соответствующую символику. А здесь кто-нибудь об этом думает? Английский траур! Это отнюдь не воспитанность, запрещающая внешние проявления горя. Нет, в Европе покойники просто исчезают в каком-то люке, и через несколько минут о них уже никто не вспоминает. Они здесь, на Западе, покидают эту землю неприметно, украдкой — так же, как у них во дворцах, где гробы высочайших особ выносят ночью, через черный ход. Незаметное физическое исчезновение десяти миллионов покойников во время войны — это просто чудо: везде такая зияющая рана затянулась бы только через столетия! А здесь уже через несколько лет не осталось ни малейшего следа… И опять Жали понимает, что у Запада нет выбора: или быть хмельными от жизни, или не быть вообще.
Наконец настоящее можно упразднять. Жали все быстрее удается по собственному желанию погружаться в тишину. Он выписал из Института восточных языков на Фэнсбери-сиркус священные тексты и начал медитировать. В окно ему виден уголок парка — благородного княжеского парка с живыми ланями, пейзаж, который вполне мог быть индусским — сын шакьев часто упоминал про такие же.
И вдруг Жали осенило: юность Будды — как она похожа на его собственную! «Писания» словно повествуют о его жизни. Параллели волнующи: ведь и он — принц, молодой, изящный, гордый своими богатством и красотой! Капилавасту, столица государства шакьев — это, как и Карастра, маленькое аристократическое королевство. А рис, обогативший короля Индру, отца Жали, точно так же обогащал отца Будды; когда Жали читал описание трех дворцов «с конюшнями, слишком тесными для лошадей и слонов», ему казалось, что он попал к себе домой. Так же, как и Будда, наследный принц бежал, презрев деспотичную любовь семьи. Он тоже бросил своих жен… Эта нехватка воздуха в чересчур тесных рамках семьи, это пресыщение удовольствиями, это беспокойство, эта невозможность удовлетвориться земными наслаждениями, это постоянно растущее стремление к достойной цели — все, чем была отмечена жизнь Будды до его бегства из отцовского дворца, разве это не история самого Жали последних месяцев?
По мере того как принц концентрировал свои мысли на этой теме, он находил все более глубокие аналогии. Он вспомнил про беседы юного Шакьямуни с возницей, точнее — с тем, кто одновременно являлся его возницей, оруженосцем, наперсником и другом, с тем, благодаря кому он покинет искусственный мирок, в который его заключил отец. При каждом выезде в город или в деревню, когда повозка Будды останавливалась, столкнувшись с каким-нибудь новым уровнем человеческого страдания (когда ему впервые довелось увидеть старика, больного, покойника), то человеком, к которому сын шакьев обращался за пояснениями, неизменно был возница: он один ничего не скрывал от своего повелителя, и шок от узнанной правды был настолько велик, что молодой человек решил покинуть дворец. А разве не такого вот возницу, такого Кантаку имел подле себя Жали? Разве не был таковым Рено, поступивший к нему в качестве шофера по воле случая, в котором нельзя не увидеть знака судьбы? Рено, который сопровождал его, сидя рядом на сиденье приземистой «бугатти» — этой горячей и любезной сердцу машины, казалось, обладавшей душой: он оставил ее на границе с не меньшим сожалением, чем Совершеннейший — своего верного коня, когда, проскакав всю ночь, чтобы оторваться от бросившихся за ним в погоню стражников, он отправил его со своим оруженосцем обратно во дворец: «Прощай, мой добрый конь…»
Две ночи спустя ему во сне явился дед, король Рама II. Жали знал его в своем раннем детстве. Этого тощего короля называли Королем-Монахом, так как после бурных юношеских лет он в середине своего правления принял монашество. Жали физическим и духовным обликом походил на него, и астрологи не раз предсказывали ему одинаковую с ним судьбу. Это погрузило его в еще более глубокие размышления. Кембридж — самое подходящее место для оных, этакий сырой и мрачный монастырь, где одинокий Жали склоняет свой лик над Западом, словно над умирающим. Его первые дни в Лондоне… Анжель, эта француженка… И здесь судьбе было угодно, чтобы, подобно Будде, он приглянулся женщине низшей касты.
Когда он стал вспоминать все это, и события последних месяцев, и свою прошлую жизнь в Карастре, он почувствовал, как в нем вновь просыпается тот священный призыв, который побудил его покинуть королевство. Да, кто-то дает ему приказ. Приказ не останавливаться, идти дальше по намеченному пути. Пусть продолжится начатый опыт! Промышленный бум, жестокость социальных отношений, не имеющие завтрашнего дня победы крупнейших европейских городов притягивают его к себе лишь как временные трудности, подлежащие разрешению, как недоразумения, подлежащие разъяснению, как противоречия, скорее мнимые, чем действительные, учению Совершеннейшего. У истоков всех страданий лежит желание; в основе западного общества лежит нужда. Не допускать превращения нужды в желание и в страдание; уменьшать, упрощать, разъяснять это желание, чтобы избавить от него других и сделать их менее несчастными — вот его долг.
Он еще существует, этот чистый дух мудрецов ведической Индии, вчерашнего Китая, и Жали чувствует, как он течет в его жилах; на этот раз нельзя будет утверждать, что Азия замыкается в себе, не отвечая на вопросы, погружена в эгоистическую медитацию, отказываясь нести помощь. Он подаст пример — пример самому Востоку. Тело Вселенной — Европа; если Азия, являвшаяся до сей поры его духом, его необходимым противовесом, принесет себя в жертву материи, равновесие будет нарушено и мир погибнет. Будущий Будда — тот Майтрейя, тридцать два отличительных признака, восемьдесят побочных указаний и двести шестнадцать знаков предзнаменования которого предсказал сам Шакьямуни, еще только силится родиться, пробиваясь сквозь тысячи перевоплощений, и ждать его прихода придется почти восемьдесят тысяч лет. А до тех пор что станет с Землей? Сейчас все детали ее изношенного механизма уже нагрелись: надо как можно скорее смазать их маслом, смягчить, успокоить. Выиграть время и в ожидании лучшего подписать перемирие со злом.
Сладостная решимость охватывает Жали, он вновь обретает ту веру, с которой два месяца назад отправился в путь. Он сравнивает тот момент с нынешним: сегодня он не так бессилен, не так робок — несмотря на свое одиночество. И речь теперь будет идти отнюдь не о постах, обрядах и милостыне: он сам будет раздавать людям свое время, свою душу, свою жизнь. «Поступки», «действия» — эти слова каждую минуту слетали с уст Будды, великого реалиста. «О вас будут судить по делам вашим». Все внутри Жали ратует за этот священный поход, за эту святую войну. Захватить пороки, заковать страсти, окружить со всех сторон испорченность, разбить их с помощью правды, но без пуританской жестокости, без мессианской ослепленности. Сокрушить страдание, повергнуть зло.
И все это предстоит ему одному!
Ах, если бы Рено был рядом… Но Рено уплыл за море. И лежит, неподвижно застыв в своем гробу где-то там, в Нормандии.
IV
Посланник Карастры в Лондоне
Его Королевскому Высочеству
Принцу Карастры ЖАЛИ
Тринити-колледж, Кембридж
Принц!
В качестве Раба Божественно-Просветленного Учителя прошу позволения, пресмыкаясь перед Вашим Величеством и Королевским Высочеством, дабы Подошва-Его-Священных-Стоп соизволила ведать это, довести до сведения некоторые вопросы, касающиеся Его персонального положения. Не будучи приглашен, я воздержался от поездки в Кембридж и отправляю сие письмо с гонцом. Речь идет о слухах, которые в настоящий момент циркулируют по Лондону, касательно серьезных расхождений между Его Величеством Королем и Вашим Королевским Высочеством; мне пришлось даже вмешаться, чтобы телеграфные агентства не публиковали телеграмму из Калькутты, в которой сообщалось о некоем заговоре.
Я слишком хорошо знаю, что все это — чистейшая выдумка, и считаю своим долгом нижайше указать Вашему Королевскому Высочеству, что было бы чрезвычайно желательно, дабы, не прерывая Ваших занятий в Университете, Ваше Королевское Высочество само положило конец этим тенденциозным слухам, прибыв в Лондон для присутствия на очередной годовщине национального праздника Карастры, который, как небезызвестно Вашему Королевскому Высочеству, приходится на седьмую ночь второго полнолуния. По этому случаю я устраиваю чай, на который пригласил нескольких британских политических деятелей, видных представителей общества и сотрудников прессы.
Как Вам следует поступить, будет зависеть только от того, как будет угодно Темени Головы Вашей, рабом которого я пребываю.
Подписал: ПРИНЦ РАТНАВОНГ
Первая ночь пятого месяца двадцать восьмого года правления Его Величества Короля Индры
Нет, Жали не поедет в Лондон. Зачем нарушать свое горькое удовольствие — единственное, что ему осталось, сотканное из одиночества и спокойствия? Потом, по некотором размышлении, находясь под впечатлением от этого официального послания, он передумал и телеграфировал, что прибудет в Миссию в указанный день.
Мрачные Роландовы сады оживились благодаря голубому цвету национального флага Карастры, к которому, в честь наследного принца, добавился желтый стяг королевского штандарта. В ожидании появления Жали ярко-красный ковер расстелен до самой мостовой. Вот он приехал и входит в здание Миссии. Его бывший адъютант, полковник князь Сурьявонг (не последовавший за ним в Кембридж и ставший военным атташе), встречает его вместе с посланником под крытым входом.
Кругом фотографы и журналисты. В гардеробе выстроились, поблескивая округлыми боками, высокие цилиндры. Здесь представлен весь дипломатический корпус — слышен скрип лакированных туфель. Буфет. Зеленый чай — под большим портретом короля Индры и планом порта Карастры. Посланник увлекает Жали в амбразуру окна, этакую дипломатическую исповедальню, но не для того, чтобы показать ему вечерний город с вереницей омнибусов, похожей на раскаленный на огне прут, а чтобы сообщить, что король болен, что он беспокоится о сыне и каждый день шлет телеграммы. Впечатление посланника таково, что Его Величество готов простить сына и в особенности желает, чтобы наследный принц не отрекался от престола. Жали пожимает плечами. Вот тоже проблема!
— Во мне сейчас — только отвращение и смерть. Этот мир — тюрьма. Я далек от династических амбиций: я не буду править до тех пор, пока в Гайд-парке не вырастет Священная смоковница.
Посланник удрученно смотрит на своего повелителя. Он — азиат-прозападник, чиновник, прополосканный и отшлифованный жизнью в Англии, член клуба «Тарф»[50], одевающийся у самого Сэвила Роу. Он бы простил Жали, если бы тот вознамерился завладеть престолом, пусть даже силой, но равнодушные слова принца причиняют ему настоящую боль. Будучи сам изворотлив, как дракон, он ничего не смыслит в космических переживаниях Жали, в его разладе со всем миром. С чувством беспокойства, оправданным характером его деятельности, он напряженно думает, каким образом ему удастся смягчить последствия этого бунтарства, если они сделаются достоянием публики.
Но тут перед ними появилась, присев в низком поклоне, какая-то дама, представив их взору за своей низко склоненной головой круглую жирную шею брата-мирянина и крашеные волосы. Это утрированное приветствие вынудило посланника представить ее.
Жали, продолжавший думать о своем, смотрел на нее, не видя.
— Один, я хочу идти по жизни один, как носорог, — сказал он.
— Тогда, монсеньор, я выбрала очень неудачный момент, оказавшись на Вашем августейшем пути… Я — старая приятельница Вашего дражайшего отца. Я совершила круиз в Карастру, когда Вашего Королевского Высочества еще не было на свете. В 1895 году мой муж, губернатор Восточного Борнео в отставке, продолжил там изучение палийского языка[51]… Его Величество был настолько любезен, что каждое утро посылал нам в гостиницу поднос с манговыми плодами… Вот моя визитная карточка: миссис Кристобаль Хэнди, председательница общества «Gates of the East» — «Врата Востока», я к Вашим услугам — если допустить, что юный бог может нуждаться в моих услугах. Это отчасти тайное общество… поскольку речь идет о том, чтобы делать добро, а делать добро надо, пребывая в безвестности, не так ли? У меня приемы по четвергам… Не пообещает ли мне Ваше Высочество… один вечер? А почему бы не сегодняшний…? Да, можно и поздно, даже после театра… Ведь я понимаю, что студент Кембриджа не захочет пропустить представления в «Паласе». Я пришлю за вами машину…
Жали еще не знает, какое надобно иметь присутствие духа, какую ловкость, твердость и какие нервы, чтобы отклонить приглашение и осадить опытную хозяйку салона. Он попался в ловушку улыбок, и ему сделалось не по себе, когда его собеседница вдруг вздохнула с облегчением: а это потому, что он, сам того не подозревая, дал согласие быть у нее прямо сегодня вечером.
Когда Жали приехал — довольно поздно — к миссис Кристобаль Хэнди, вечер уже подходил к концу. Он вошел в полутемный дом в Кенсингтоне, напоминающий салоны красоты, американские «beauty parlors»[52], а еще — дома свиданий какого-нибудь европейского городского квартала — с гладиолусами в тазиках, палочками благовоний, яванскими куклами, пыльными индийскими портьерами — слишком длинными, а потому подколотыми внизу булавками. Он прошел в большую, ярко освещенную комнату, полную разнообразных морских сувениров и восточных диковин. В углах, наступая друг другу на ноги, толпились мужчины, о коих красноречиво говорили их галстуки из черного сатина, завязанные в несколько приемов, и то, что они соглашались пить — да еще пиво — с индусами с пепельно-голодными лицами. Берлинские «фаусты» и дамы, побывавшие в Бенаресе, играли тут в метафизику, представлявшую собой своеобразную поляну, усеянную лунками и похожую на немецкий гольф. Миссис Кристобаль Хэнди, улыбаясь, заискивая и суетясь, словно цыганка, устремлялась в слабые места своего салона, подбегая к какой-нибудь группке и извлекая из нее очередного гостя, чтобы заткнуть брешь в разговоре, всякий раз восклицая при этом: «А сейчас я представлю вам удивительную персону!» Ради Жали она бросила всех. Вот — гвоздь программы ее сегодняшнего вечера: как только он появился, лжедруиды из Блумсбери, факиры с Джермин-стрит и даже очаровательный Вильфрид Пеннис из Института восточных языков, настоящий ученый — все отошли на задний план.
Миссис Кристобаль Хэнди заигрывала с эзотеризмом, подпитывалась у теософов с Бедфорд-сквер, обеспечивала себе прибежище в «Упанишадах», будоражила весь свет, беспокоила выдающихся людей, готовила свою двадцать восьмую книгу под названием «Аврора», которая должна была стать продолжением тетралогии «Тьма и Свет». Подобно Будде, она не переставала направлять на всех «силу своего благоволения». Обладая своеобразными светскими навыками, она пыталась сгладить шероховатости классовых и расовых различий и неутомимо бегала по кругу, словно лошадь в манеже, чтобы поднять планку человеческой доброты. Безудержная и всегда алчущая еще большей высоты, она отбрасывала, как ненужный балласт, приятельниц, сэндвичи, память о муже, экзотические предметы искусства. Короче говоря, чувствовалось, что эта обольстительная ведьма может все, и в особенности — не выпустить вас из своего дома.
Жали остался стоять, наотрез отказавшись сесть. Он вспомнил о Рено, который восклицал, глядя на эти отупевшие западные головы, для которых закрыта истинная жизнь: «Подумать только, что вот этих предстоит защищать!»
Перед этим сборищем Жали тоже мог бы воскликнуть:
— Подумать только, что через вот это придется пройти, чтобы прийти к Западу, понять и полюбить его! Обрести о нем то представление, которое я составил, будучи в Азии! Они даже больше, чем азиаты, являются выродившимися потомками великих первозданных рас!
Миссис Кристобаль Хэнди наклонилась к уху принца. Он боится — а вдруг после полуночи она превратится в волка, как в карастрийском фольклоре.
— Тсс! Дадим разойтись последним гостям. Только не уходите сами, монсеньор. Идите в ту маленькую гостиную… Я представлю Вашему Королевскому Высочеству очаровательных женщин. Между нами говоря, настоящая маленькая шайка.
Жали очутился в низкой комнате, отделанной золотым и черным, как лавки китайских аптекарей: ковер устлан мягкими, как волны, подушками, среди которых возлежат довольно обнаженные дамы, принадлежащие к среднему сословию, украшенные ожерельями с улицы Риволи[53]. Они называют друг друга претенциозными литературными именами, похожими на названия пульмановских вагонов — Порция, Серафита, Крессида. Снизу подымаются струйки дыма. Жали подумал, что где-то что-то горит.
— Нежный, божественный яд! — воскликнула миссис Кристобаль Хэнди. — Ах, чего только ни выдумал Восток! Какие вы настоящие сластолюбцы! Ваше Королевское Высочество должны почувствовать себя здесь, как дома… — добавила она с заговорщицким видом. — Цветы зла являются к нам с Востока, как и все прекрасные цветы — розы, маки, тюльпаны, гвоздики.
— Что это за струйки дыма?
— Это опиум! Одну затяжку, монсеньор, одну маленькую затяжечку?
— Я никогда не курил, — ответил Жали. — В Карастре кроме каких-нибудь кули никто не курит опиума.
— Ах, насколько вы мудрее нас! — заключила миссис Кристобаль Хэнди, готовая разделить любое мнение.
Со свойственной восточным людям бесшумной гибкостью Жали, пока хозяйка дома отвернулась, выскользнул на лестницу. Он толкнулся в одну дверь, в другую, но оказалось, что он заблудился, так как очутился вдруг на крыше — на террасе.
Он не привык к салонам: от этой алхимии светского общества у него кружится голова; жизнь в Карастре была семейной жизнью, обстоятельной, как везде на Востоке, и нравы там царили добрые, невежественные, патриархальные. Сейчас перед ним — лондонское небо, законопаченное гудроном и окрашенное по краям в розовый цвет. Он дышит полной грудью, садится на крышу, он — один перед океаном труб и звезд.
Жали пришел в себя благодаря прохладе; и от этого северо-западного ветра, который придал ему мужества, последние неприятные впечатления растаяли, его вдруг охватило многообещающее спокойствие: он знает, что сейчас получит некий приказ. Речь не шла о том, чтобы он стал монахом, мыслителем, нищим, новым «бикху», он будет принцем, который победит Зверя; отвечая белым, которые принесли с собой алкоголь, кокаин и коммерцию, Азия благодаря ему противопоставит им свое оружие — простоте, терпение, истинные ценности. Он всегда ощущал себя отличающимся от людей и от монаршей породы, но это его превосходство не зафиксировано в «Готском альманахе»: оно родилось в последние дни — от утраченных наконец иллюзий; Жали захотелось стать хозяином радости и горя, презрения и любви. Ни один монарх, даже среди самых имперских, ни один из тех, кто шагает под нехорошим знаменем — знаменем гордыни, не метил так высоко, не стремился к более славной цели.
И вдруг окружающий мир исчез. Жали сосредоточился еще больше, и ему показалось, что его озарили потоки духовного света: словно изнутри они ослепили его. Небо над Лондоном сделалось красным, похоже на зарево над кузницей. После продолжительной концентрации принц открыл глаза. Все окружающие его сооружения — цилиндры труб, ажурные диагонали пожарных лестниц, горизонтали крыш, их коньки и даже черные траншеи улиц внизу — все это сконцентрировалось вокруг одного невыносимо яркого круга.
Жали поднял глаза, и ему явился Будда — богочеловек. Его прекрасное лицо светилось добротой. Жали сразу узнал его по продолговатым мочкам ушей, лучезарным плечам, по вьющимся локонами. Над Кенсингтоном, над рассыпающими искры трамваями и свистками швейцаров, подзывающих такси, возник источник спокойствия. Его пальцы образовали два безупречных кольца. Весь пропитанный, словно белым жиром, безмятежностью, Будда пристально смотрел на Жали из-под длинных ресниц. Хотя его застывшее лицо не шевельнулось и по нему не пробежала гримаса, как у европейцев, когда те собираются заговорить, губы его разомкнулись. Он сказал только:
— Мой Закон — закон спасения для всех.
Больше он не произнес ничего, но еще пребывал тут несколько мгновений, и Жали мог созерцать его.
Принц простерся ниц на черном цинке крыши. Он оставался в этом положении так же долго, как тогда, в лесу под южными широтами, на берегу реки — перед бронзовым Буддой с закрытыми глазами.
«Время настало», — подумал он с холодным восторгом.
Поднявшись, он почувствовал себя обновленным. Он избавился от своего прошлого — точно так же, как через смерть освобождаются от предыдущей жизни. Он пробудился. Он родился заново. Уподобление его Совершеннейшему исполнилось. Толпы людей в предместьях, людские потоки на Оксфорд-стрит предстали перед ним, как картина тех человеческих деяний, которые сами по себе не умирают, а накапливаются в течение тысяч веков миллионами поколений, как податливая, сжимающаяся все туже материя, — деяний, заменяющих в своей совокупности живших людей, — деяний, множащихся в бесконечных комбинациях последствий, остающихся, когда все остальное исчезает, неизменными. Отныне путь его предопределен: теперь он будет стремиться лишь к просветлению — этим вратам в окончательное исчезновение. Он должен выполнить некую миссию. Порвав связи со вчерашним днем, он вступает в мир, чтобы предложить ему освобождение, успокоение и блаженство.
Ночь вступила в свои права. Тем не менее, вернувшись в дом, Жали еще обнаружил свет. В наполненном маслянистым дымом маленьком будуаре, через который ему снова пришлось пройти, возлежали женщины. Похоже, и они ничуть не беспокоились о времени. Разлегшись как попало, они спали или грезили с расширенными зрачками, не замечая его. Одна из них, приподнявшись на локте, колдовала над какой-то вязкой жидкостью на спиртовке, шипящей, как подгорающее масло. Матовый свет, струящийся из алебастрового плафона и серебряных ламп, мягко окутывал все, кроме инкрустированных перламутром подносов, которые ярко отражали его, пуская зайчиков. Какая-то блондинка с волосами, пенистыми как пиво, воскликнула в бреду:
— Вот оно! Я вижу пагоды!
Только что она была прехорошенькой. А сейчас она бледна, краска на ее лице размазалась, изо рта струйкой течет слюна. Еще одна, наискосок от нее, скрежещет во сне зубами.
«Если убрать все эти побрякушки, наряды, румяна, что останется? Одна лишь суетность и мания наслаждения!» — подумал Жали.
Омерзение, охватившее принца, настолько велико, что представшая картина еще больше укрепила его в принятом решении. Он постоял, созерцая эти спутанные волосы, опавшие бюсты, отяжелевшие рты. Он вспомнил про сына шакьев, когда тот в последнюю ночь пребывания во дворце, в такой же вот час, еще раз поглядев на свое ложе, обратился к нему с речью, в которой торжественно отказался от чувственных наслаждений; это был момент в его жизни, когда он навсегда оставит женщин: Будда покинет их, спящих среди разбросанных на полу музыкальных инструментов, почувствовав отвращение к их небрежным позам и закатившимся глазам; он выйдет оттуда на цыпочках, увидев напоследок, как единственное пробудившееся существо — антилопа, которую одна из наложниц все еще прижимает к груди, жует лепестки роз из венка.
И точно так же, как тогда Учитель, Жали воскликнет:
— Они — мертвецы! Мертвецы! Я нахожусь на кладбище!
Внизу butler[54] во фраке, сдержанный и невозмутимый, подал ему шубу.
Жали пошел по улицам пешком.
Огромное солнце вставало сегодня для него.
Просветление
I
Газетные заголовки «Романтический Кембридж», «Кембриджская история», «Удивительные приключения охотничьей команды», «Потасовка между студентами» оповестили Англию о том, что затравленная на охоте в окрестностях Кембриджа лисица укрылась в городе. Зверек, за которым гнались по территории Тринити-колледжа, заскочил в колбасную лавку. Несколько минут спустя, писали газеты, живая лисица была куплена у колбасника цветным студентом — принцем Жали, сыном короля Карастры. Он приютил зверька у себя, поселив его в садике позади дома. «Бадминтон» — команда сэра Комитаса Тартабуряна, натурализовавшегося в Англии богатого армянина, с собаками, доезжачими и наблюдавшими за охотой студентами, преследуя лисицу, проникла в Кембридж; принца сначала попросили, потом от него потребовали выдать живую пленницу, но он, несмотря на то, что его начали пинать ногами, отказался — в силу своих религиозных убеждений.
— Тот, кто убивает, портит и губит, — ответил он, цитируя Будду.
Когда охотники чуть было не набросились на принца, он увидел, что другие студенты, в том числе один ирландец и один американец, встали на его сторону и напомнили сэру Комитасу Тартабуряну, что еще не так давно он сам являлся дичью для турок. В ход пошли тумаки. Понадобилось вмешательство полиции, чтобы разнять дерущихся. Клетку с лисой опечатали. Английские газеты посвятили этому делу длинные статьи. Оказывается, в 1637 году тоже был однажды случай, когда заяц спрятался в церкви. В дело вмешался Клуб ловчих, Общество защиты животных заняло свою позицию, кое-кто написал в «Таймс», выражая протест.
Принц, допрошенный «прокторами» — университетскими жандармами, сослался на прецедент, он заявил, что когда Будде однажды повстречался лебедь-подранок, он отказался выдать его охотнику. Он добавил, что презирает все виды спорта, которые, по его мнению, являются заменителем ручного труда для бездельников, чем окончательно восстановил против себя суд чести, учрежденный для разбирательства этого дела. С лисицы интерес публики переключился на принца. Социалистические газеты писали о нем с одобрением; несколько слов обронил Бернард Шоу. Жали познал славу, фотографические аппараты и вспышки магния — этот современный фимиам. По мнению некоторых, принц являлся «просветленным», мистиком, впадавшим в экстравагантность. Мелкие газетенки сообщили кое-какие пикантные подробности о нем: несколько дней назад Жали раздавал на улице большие суммы денег. Несомненно, он считал себя Буддой: за неимением каучуковых колесиков у него под подошвами имелись светящиеся колеса. Вызванный в вице-канцелярию, этот богатый студент явился в лохмотьях; на сделанное ему замечание он заявил, что якобы поменялся одеждой с одним бедняком, «поскольку привлекательные одежды имеют своей подоплекой физическое желание».
Короче, дело приняло такой оборот, что принц, как утверждали, даже собирался покинуть на какое-то время Кембридж.
По правде говоря, эти злоключения оказали решающее влияние на жизнь Жали. Преувеличив их значение и будучи предоставлен самому себе, он, не имея рядом никого, кто бы мог расставить все по своим местам, вынужден был действовать. В ответ на нападки он ударился в крайности, которых раньше не допустил бы. Статьи в прессе, поздравительные адреса, телеграммы, в которых старые «эсквайры» грозились надрать ему уши, осуждение со стороны добропорядочных студентов способствовали тому, что он отказался от позиции пассивного созерцания, которую сохранял с момента явившегося ему откровения. Он перестал смотреть на окружающий мир задумчивым взглядом мудреца, сбрил наголо свои великолепные черные волосы, признав наличие шестнадцати неудобств от них: убранство, украшения, мытье, гирлянды, духи, благовония, желтый миробалан, миробалан emblic, краски, ленты, гребни, цирюльники, расчесывание, насекомые, наконец — выпадение волос, «от которого люди приходят в такое отчаяние, что царапают себе грудь и падают в обморок». Разве не прав был Будда, когда сказал, что, находясь в тисках этих шестнадцати неудобств, теряешь вкус к тонкому познанию?
Сейчас Жали только улыбался, вспоминая о своем прошлом. Живя теперь в Лондоне, в Хэмпстеде, в полном одиночестве, он сделался мудрецом — мудрецом в индусской традиции, то есть богатым человеком, решившим все бросить, а не тем невежественным пролетарием, коими были христианские апостолы. Он отправил обратно в Карастру слуг вместе со всеми своими драгоценностями — как Будда, который, увидев, как он разряжен, покраснел от стыда и отправил драгоценности магарадже Шуддходану, своему отцу. Тем не менее Жали послал француженке с Коммершиаль-роуд — Анжели — две длинные нити жемчуга.
Почти ежедневно он ходит в Библиотеку восточных языков. Фэнсбери-сиркус образует в центре Сити тихую заводь. Все тут окрашено в лазурное и розовое. Надо всем возвышается похожее на греческий храм институтское здание XVIII века, закопченное, как трубка. Слегка приподнятый над землею газон с его первыми тюльпанами обрамляет овальную решетку сквера, словно орнамент родосского блюда. Вокруг этого хранилища азиатской мудрости и азиатской науки возвышаются величественные монументы, навеянные архитектурой Уолл-стрита, твердыни колониальных акционерных обществ «Burmah Wil», «River Plate» и т. д. Рядом с Западом, который торгует, — Запад, который учится. «Разве один не равнозначен другому?» — иногда с досадой вопрошает себя Жали. Разве не те же самые белые, что захватили порты, прорубили насквозь горы и оттеснили джунгли, предприняли победоносные усилия по разгадке тайны иероглифов, придали новый вид индийской филологии и отодвинули на тысячелетия вглубь сотворение мира. Всюду эта их непреклонная методичность, эта неуемная энергия, эта ослепительная и раздражающая культура, обращенная к внешнему миру, которую он не решается назвать разумом, так как для восточного человека разум всегда обращен к внутреннему миру. И здесь Жали старается подавить в себе зависть: он думает лишь о том, как ему спасти душу этой слишком прекрасной особы — Европы, блистательной и ненавистной, которая припозднилась на балу, не ведая, что больна смертельной болезнью.
Сегодня Жали, которого снова преследует миссис Кристобаль Хэнди, напавшая на его след после того, как его фотографии появились во всех газетах, не будет отклонять приглашений Общества «Gates of the East», поскольку он пообещал себе, что отныне станет общественным деятелем. «Мой Закон — закон спасения для всех», — сказал ему явившийся над крышами Всеведущий.
Общество «Врата Востока» находилось на Эджвейр-роуд. Жали еще издали увидел некое подобие византийской кирпичной церкви с увенчанным шестью минаретами куполом; внутреннее убранство — как в американском банке: письменные столы красного дерева, зеркала и стальные классеры. «Проявляйте усердие в деяниях ваших!» — написано позолоченными бронзовыми буквами над амфитеатром.
Жали затрепетал, увидев на дверях напечатанные крупными буквами, словно концертные, афиши:
ФЕСТИВАЛЬ ЖАЛИ ИЗ КАРАСТРЫ
ПРИДИТЕ ПОСЛУШАТЬ
«ТОГО-КТО-ПРОБУДИЛСЯ-ОТ-СНА»
Однако народу оказалось меньше, а прием — прохладнее, чем он ожидал. Миссис Кристобаль Хэнди ничуть не утратила своего пропагандистского пыла. Она вышла навстречу ему с цветами и украсила принца гирляндой из тубероз. Слегка опешив при виде его бритой, словно у каторжника, головы, она тут же взяла себя в руки.
— Я собрала здесь, монсеньор, — сказала она, — все активные силы, коими в Лондоне располагает в настоящее время буддизм. Вами восхищаются. История с лисицей поразительна! Скажите несколько слов… всего несколько слов.
Жали оказался в обществе климактериков с красными прожилками на лицах, недоедающих старых дев, считающих Метерлинка мыслителем, голенастых клерков, называвших его Братом, Поводырем, Светочем Закона. Среди присутствующих — несколько атеистов, прибывших из пригорода, оккультисты, а также бывшие уклонисты от службы в армии по убеждению, в сандалиях и с пенсне на цепочках, которые во время войны предпочли получать, а не наносить удары. От имени Шотландской секции Жали поприветствовал высокий шотландец в национальном костюме, обросший рыжими волосами, полинявший от низких атмосферных давлений на Цейлоне, где он прожил десять лет в качестве «бикху» в одном из монастырей. На плечах у него вместо клетчатого пледа — желтая монашеская накидка. Это бывший инженер службы эксплуатации Южно-индийской железнодорожной компании: его красные кровяные шарики остались в хоботках москитов, и теперь цвет его лица бледностью напоминает сало. Присутствует здесь и секретарша Галльской секции со своим помощником, они любят друг друга и в настоящий момент совершают этакое экзотическое свадебное путешествие по религии отречения. Есть здесь и теософы, недоверчивые и ревнивые ко всем богам. Пришли и любители столоверчения, охотники за домами с привидениями, женатые священники, а также знахари и гипнотизеры.
Миссис Кристобаль Хэнди, которая тоже надела на себя гирлянды (но из экономии — бумажные), хочет во что бы то ни стало заставить Жали говорить. Тот отнекивается. Тогда шотландец берет его в охапку, как ребенка, и относит на середину амфитеатра. Жали видит вокруг себя всех этих бедных людей, отмеченных печатью неудач, следами бессонниц, знаком невезения: в их обездоленных глазах он видит не состоявшиеся карьеры, ненасытный голод, домашние невзгоды. Отречение? Конечно, сама жизнь позаботилась об этом за них. Именно с таких людей начинаются религии.
Тогда он произносит в тоне обычной беседы несколько слов, всего лишь несколько, ибо речи умаляют намерения:
«Сейчас, о Превосходные Сердца и Святые Братья, мы на распутье… Сейчас новые времена… Сейчас, после крушения материалистического XIX столетия, возникла нужда в новой философии и новой религии. А разве есть более современная, более приспособляемая, более свободная от предрассудков религия, нежели буддизм? Не надо говорить, что „Будда хорош только для Индии“. Буддизм, как, впрочем, и католицизм, наибольший успех имел отнюдь не в той стране, в которой он возник…»
Публика, из вежливости внимавшая его словам, немного потеплела.
«Речь идет не о том, чтобы завербовать себе еще нескольких сторонников из числа тех, кто интересуется Востоком — среди отставных колониальных чиновников и бывших туристов, как это было до сих пор целью ваших обществ. Необходимо руководить массами, поднять их, пояснить им эту очень простую веру, за которой нет политического умысла, нет клерикальных кругов, нет божественного аппарата…»
Собравшиеся, среди которых преобладают англичане-буддисты, тихие маньяки, питающиеся лепестками лотоса вместо салата, опасливые, боящиеся всяких любых внешних проявлений, а также покушения на свободу ближнего и прочих британских запретов, взирают на Жали со страхом. Однако небольшая группа, образовавшаяся из темнолицых чужаков и зеленолицых интеллектуалов, уже неистово аплодирует.
— Вы правы, вы говорите то, что думаем и мы! — Надо идти в народ! — Агитировать на улицах! — Выступайте в Гайд-парке!
Жали попал к ним в лапы. Его окружили со всех сторон. Миссис Кристобаль Хэнди воскликнула, желая помочь ему:
— Монсеньор…
— Не называйте меня больше монсеньором, мадам.
— Тогда позвольте мне называть вас сеньором.
И она произнесла великолепную речь:
«Теперь, сеньор, вам нужны апостолы! Разрешите представить вам доктора Примуса Кайзера — заместителя председателя, ответственного чиновника прусского режима: он настоящий „бикху“, он не знает выходных, сам застилает свою постель, моет посуду, чистит лампу, он — преподаватель физики. Его расчеты в области вогнутых зеркал получили жаркое признание. Он перевел „Тевигга-сутту“.»
Жали увидел перед собой огромный квадрат с заплатанными щеками, с зубами акулы, с лицом, напоминающим скульптуры Новой Гвинеи. Доктор Примус Кайзер, редактор одного из германских буддистских журналов, поприветствовал его, раскачиваясь, как на пружинах.
— Брат мой! — начал он. — Шопенгауэр выражал надежду, что настанет день, когда азиатские державы, в свою очередь, тоже потребуют законного права наводнить Европу буддистскими миссионерами. Для вас этот день наступил. Но, поверьте, вам нечего делать в этой стране. Стране забитых, равнодушных людей. Вы только вообразите, чем является Азия для наших стоящих у власти классов, которые ищут в ней панацеи от собственных просчетов, и чем — для германской мелкой буржуазии — этого истинного пристанища романтизма! Что в Германии являет собою человек, побывавший в Азии? Ведь там на него смотрят, как на Александра Македонского, как на Марко Поло, как на Иисуса! Женщины ходят за ним по пятам! А тем более если такой человек — само воплощение Азии, если он — король, если это вы! Приезжайте в Германию. Приезжайте посмотреть на великолепное возрождение у нас буддизма! Три процветающих журнала! Две тысячи пятьсот изданных в Лейпциге за один только год книг, и все — по буддизму. Приезжайте посмотреть нашу пагоду близ Берлина. Какая масса рьяных последователей! Что могут смыслить англичане в религии просвещенного разума, религии анализа, что для них эта высокая стоическая мораль? Только мы, открывшие подсознание, можем понять Восток — это «подсознание мира». Над океаном прорицаний и магий, над черным потоком кофейной гущи, в которой Германия в эпоху инфляции старалась распознать свое туманное будущее, над простоватым оптимизмом Кайзерлинга, над антропософами, которые заверяли Мольтке в его успехе на Марне — над всем этим царит ваш Будда! Концепции германской философии следует вылавливать на берегах Ганга — подобно тому как Шопенгауэр и Хьюстон Чемберлен[55] истоки северных культов политик-теоретик, один из «интеллектуалов» нацизма. Сын английского адмирала, он жил в Германии и стал натурализованным немецким гражданином в 1916 г. искали в ведических временах. Для меня это большая честь… sehr geehrter Herr[56], мое вам почтение!
Далее настала очередь г-на Иешуа Поташмана из Сити — этот настоящий локатор повышений и понижений котировок на бирже был направлен сюда советскими органами осуществлять пропаганду на британские страны Востока. Бывший начальник управления по атеизму наркомата просвещения в СССР, он являл собою если не око Москвы, то его радужную оболочку, глазной нерв. Он был толст до безобразия, неуемен, отзывчив, деятелен. Из его кармана всегда торчала авторучка, и вид у него был такой, словно он в любую секунду готов принять у вас заказ.
— Брат мой, куда вы со всем этим идете? — спросил он. — Ваша цель?
— Освободить сердца западноевропейцев от всего, что до сих пор беспокоило их. Я стремлюсь получить прозвище, которое имел царь Ашока — «Безгорестный».
— И вы воображаете, бедняга, что вам воздастся в этих проклятых странах?
— Лучшей наградой за мои усилия для меня будет освобождение от моего долга в отношении живых существ, — надменно ответил Жали.
— Ну разве это не мука — видеть, как растрачивается попусту такая благородная деятельность? Благородная! Абсолютно благородная! Не желаете ли поработать с нами на благо человечества? Разве вы не принадлежите к тем таинственным местам, о которых упоминается в Библии и которые экспортируют павлинов, сандаловое дерево, слоновую кость и обезьян? Мы обменяем вам все это на новый товар: у нас — серийное производство ненависти.
Он заглянул в свой блокнот. Даже его приоткрытый рот принял форму слова «уничтожить».
И можно было увидеть его челюсть, сверкавшую золотом, как Кремль.
— Так, Карастра. — Ничего. Никакого плана действий на 1925 год. Где была моя голова! Хотите, это будет октябрь? Ведь и вы — жертвы империализма? Восток и Запад, Запад и Восток — вы напрасно крутите туда-сюда две стороны проблемы: что здесь необходимо, так это глобальное решение. Вы знакомы с Москвой? Нет? Я, ваш нынешний собеседник — не большевик, я бескорыстный любитель, однако я объективен; кстати, я изучил этот вопрос со всех сторон: глобальное решение — это ставка на Москву. Европа, и вы знаете это так же хорошо, как и я, это уже прошлое!
— Большевизм в Азии — это продолжение русского империализма, не так ли? — спросил Жали.
— Грубая ошибка, дорогой друг! Это просто духовная деятельность. Она усиливается сейчас на Востоке лишь потому, что Запад задал нам много хлопот. Это будет гораздо легче, чем вы думаете! Речь идет не о том, чтобы воздвигнуть некую конструкцию, нечто железобетонное, как колониальная империя, речь идет о том, чтобы произвести, не стараясь особо углубляться в суть, такую взрывчатку, которая целиком вырвет первоначальную ячейку — арийский элемент…
— А потом?
— Потом наступит ваш час, ваш и наш.
— Я — за духовное начало, — ответил Жали, — но ведь вы, марксисты, вы отягощены материализмом, историческим и прочим другим! Вы говорите об упразднении каст? А как же ваши восемнадцать чиновничьих классов? Я же — королевский сын, я несу с собой слово королевского сына: я могу говорить, как это делал Будда, и с аристократами, и с пэрами.
— И мы являемся ими! Мы являемся всем, чем хотите, но мы против тех, кто не с нами. «Демократия, сказал Кайзерлинг, есть лишь временная стадия, которая служит формированию новых, более легитимных аристократий». Здорово сказано! Если вы хотите знать, какой будет наша, когда мир будет нивелирован, — читайте Исайю.
Г-н Поташман каким-то непостижимым образом придал своему колючему лицу округлую благожелательность, принятую в англосаксонских странах. И стал походить на нечто ужасное — на жирного полицейского пса. Когда же он отправлялся в отпуск — в страну, которая раньше была Россией, он надевал на себя в поезде, сразу после Берлина, личину волка. Впрочем, разбогатев и сделавшись буржуа, он занимался политикой лишь постольку поскольку — чтобы оправдать свое пребывание за границей — и серьезно подумывал о натурализации в Канаде.
С этим живым образчиком материи, этим человеком с кривым носом, по причине того, что ему часто его прищемляли дверью, с глазами, раскосыми оттого, что ему часто приходилось шарить ими по углам, с ушами, непомерными потому, что ему часто хотелось слышать то, о чем надо молчать, Жали держался просто, благородно и непринужденно.
— Да, знаю, — вспомнив фразу, которую часто цитировал Рено, — сказал он. — «Мы дойдем до окраин Запада через Восток…» Это Ленин, не так ли? Несчастны те, чья судьба — не быть нигде! Ваше исступление, ваше безумие — это не Азия; ваша неосновательность, ваши туманные грезы — это не Европа.
— А вы прослушайте наш курс по пропаганде, — продолжал ничуть не обескураженный г-н Поташман. — Я предоставлю вам необходимые средства… Заходите как-нибудь утром в мою контору в Сити!
— В Сити? — переспросил Жали. — У меня не бывает там никаких дел.
— Но ради вашей деятельности не надо презирать Сити…
— Будда запрещает нам касаться руками золота, — гордо ответил Жали.
Г-н Поташман ткнул его в ребро.
— Шутник! — сказал он. — Приходите, Флит-стрит, дом 3. Это можно уладить. Я выпишу вам чек…
………………………………
— Не смотрите на меня так. Я не кинозвезда и не чемпион-тяжеловес. Выслушайте меня. Я не ставлю в пример себя. Я говорю от имени Того, кто первым стал проповедовать любовь. Некоторые из вас, наверняка слышали его имя. Он зовется Буддой. Это он заставил мир сделать величайший моральный скачок, самый большой зарегистрированный историей прыжок в длину. В чем же тут прогресс? А вот в чем: он сказал, что поступки следуют за теми, кто их совершил, как тень следует за телом…
Сцена происходит в Марбл-Арч, в Гайд-парке: непременная лужайка, чахлая трава укреплений. Сумерки. Старые дамы в лимузинах — с прическами, напоминающими парики покоящихся в могилах королев, возвращаются в Белгрэйвию к чаю. Лавки закрываются. Рабочий класс расходится по домам. Жали стоит в «форде», припаркованном у края тротуара. Над запасным колесом висит кусок коленкора, на котором можно прочесть написанное красным курсивом:
ИЗБЕГНИТЕ СМЕРТИ!
А КАК?
— Если я отказался «играть в игрушки» (в гольф и другие), если мне пришлось покинуть Тринити-колледж в Кембридже, если я устроил скандал в Букингемском дворце, как Будда устроил скандал у браминов, то потому только, что должен внушить вам, внимающим мне, животрепещущие истины. Вы гораздо охотнее останавливаетесь здесь, нежели перед другими залезшими на стулья ораторами, поскольку видели мои фотографии в газетах, поскольку знаете, что я принц, что я сын короля. И правильно делаете. Все сегодняшние истины, истины 1925-го года, некий человек начал распространять за несколько столетий до Рождества Христова, и это был Будда! Одним махом он разрешил как духовные проблемы, так и социальные вопросы, да, ваши вопросы, вопросы, подымаемые вашими газетами. Он существовал ради человека с улицы задолго до того, как появились сами улицы. Он противостоял пуританам и королям. Он был пацифистом еще до ваших квакеров и до вашей Лиги Наций. Когда умер ваш Вильсон, то скажите мне, разве удостоился он шести землетрясений?
Вокруг Жали словно натекла серая лужа: это бродяжки, безработные, солдаты, нищие, шпики, негр, выгнанный из джаз-банда за мелкую кражу, продажные женщины в шляпках с перьями, ожидающие, когда сгустятся туманные сумерки, которые позволят им валяться на траве с мужчинами. Принц говорит, сохраняя спокойствие на красивом лице и держа надменную осанку всем своим хрупким телом. Он старается подыскать краткие, доходчивые фразы:
— Будда — это как звезды, которых не видно днем, но которые есть…
— Будда — это паровоз, который будет тянуть за вас ваши грехи…
Однако оратор плохо выговаривает все это, он не умеет быть властным, прямолинейным. На него смотрят, но его не слушают. Он взялся за дело неумело, он говорит с англичанами точно так же, как это делали на его памяти миссионеры в Карастре, обращавшие туземцев в христианскую веру. Вот уже несколько вечеров он напрасно тратит время на выступления. Эти уставшие от дневного труда люди просто тупо разглядывают его: им надо лишь как-то развлечься, раз уж они не пошли сегодня вечером за неимением денег в кино или на бокс; как рассказать им с помощью ораторских жестов и приемов, среди этого моря света, в этом автомобильном потоке, который пешеходам с трудом удается перейти вброд, про мрачные глубины Нирваны? Жали метит и стреляет слишком высоко.
— Какая другая религия в такой степени считается с человеческими слабостями, причем — тогда, когда человечество стало являть собою одну сплошную слабость?
Высокий волосатый парень, настоящий «lad»[57] из Шропшира, с глазами-льдинками и засохшей коричневой пеной от пива на усах, кричит:
— А вы забыли про Христа, сударь!
— Будде, говорю я вам, удалось сделать то, чего не удалось, да, не удалось, сделать Христу! Христос — это мятежный дух, это мессианская нетерпимость. Будде незнаком гнев. Он знает то, чего не ведает мир. А неведение — это пятно, которое заметнее других. И это истинно.
— Истинно! А что такое истина?
— Это то, что успокаивает.
— Христос тоже умеет успокаивать!
— Однако не без помощи Отца. Последний же всегда остается Иеговой — жестоким, мстительным, осуждающим. А Христос — это сын своего отца. Будда же ничего не создавал и потому ни за что не отвечает; Будда никогда не осуждает, он все может понять и объяснить.
Проповедь Жали на фоне красной, до блеска отполированной ветром меди вечернего заката то и дело прерывается обрывками чужих фраз. Здесь преподносятся разные виды ненависти, предлагаются разные новые религии. «Колониальный гнет… забастовки… социальная революция… борьба с алкоголизмом… возвращение к агрикультуре», — слышится вперемешку с божественной игрой на ручной гармонике.
Какой-то нонконформист в целлулоидном воротничке и судейском сюртуке останавливается и, обращаясь к женщинам, зло говорит:
— Его Будда — язычник, который смешивает в одну кучу людей и животных. Этот тип — сумасшедший. Зачем вы его слушаете?
Женщины, слегка смутившись, нерешительно переминаются с ноги на ногу.
— У него красивый голос, — говорит одна.
Жали тщетно расточает образные сравнения:
— Вы живете в доме, объятом пламенем, и вас это нисколько не беспокоит!
Тут раздаются фанфары Армии Спасения и пение гимна в сопровождении тромбонов, они собирают под свой покров из начищенной меди бесцельно блуждающих по парку людей: толпа, слушавшая Жали, редеет. «У всех свои вкусы», то есть у всех — одни и те же. Телесное противостоит духовному. Возле Жали осталось лишь несколько теней, следящих за его несвязным бормотанием. У него наступила нервная разрядка. Ему захотелось плакать. Теперь он — просто какой-то безработный кули, затюканный «бой». Его апостольское служение потерпело полный провал.
Вдруг из-за коленкорового плаката показался еще один приплюснутый нос. Этот пират спал на дне машины. Он похож на выходцев из Фо-Кина, торгующих в Карастре кулечками с жареным рисом. У него одутловатое невыразительное мертвенно-бледное лицо. Он — китаец-метис, лондонский секретарь «Федерации желтолицых» — органа, занимающегося вопросами расового освобождения. Это он предоставил Жали свой «форд», решив приобщить принца-неофита к политической деятельности. Теперь он понял, что Жали ни на что не годен. Тем не менее ему льстит, что он возит такую важную особу.
Они останавливаются возле русского ресторана на Грик-стрит, где подают довольно сомнительные блюда, и садятся за столик, который уже занимает какой-то американский негр. Это Франклин Силл, один из апостолов эмансипации Африки — тот самый, что подбросил черным католикам Нового Орлеана и южных штатов идею Черного бога и Белого дьявола. Он приехал в Лондон для сбора средств. Вынув изо рта жвачку и нанизав ее на лезвие ножа, он до блеска протирает свою тарелку. Подобно тому как головы бедных колонистов ранит африканское солнце, этого чернокожего вконец одурманили северные туманы, довершившие работу, начатую джином. Перед Жали он хорохорится: поведя вокруг взглядом и убедившись, что рядом нет ни одного янки, который мог бы выставить его из ресторана, он, важно надувшись в свой красный галстук и рыгнув, пускается в политические рассуждения — этот бальзам на душу метисов. «Вильсон подумал обо всех, братья мои, но что он сделал для негров, этих расовых пролетариев? Миссионеры уверяют, что Бог — един, тогда почему делятся на два вида рестораны?» Его глаза блестят от предвкушаемого удовольствия увидеть когда-нибудь большой негритянский праздник, когда Вуду будут славить прямо в отеле «Риц» — на глазах у белых женщин, наконец подвергнутых пыткам…
Надев на голову бежевый котелок, он приглашает Жали и китайца пойти с ним в соседний бар на Оксфорд-стрит, где у него по окончании театрального представления назначена встреча с одним мексиканцем — потомком последнего царя ацтеков, павшего жертвой испанцев. Туда после посещения «Паласа» придет Поташман, он заплатит за шампанское. Но по воле случая Поташман уже находился там, прибыв на своем «роллс-ройсе», до отказа набитом листовками Троцкого «Куда идет Англия?».
Эти образчики цветных рас (похожие на дикарей с гравюр, что помещались на картушах в углах старинных географических карт), которых случай свел в лоне Грик-стрит, сидят вокруг грязной скатерти, словно аллегорическая группа. Нетерпеливые заговорщики, пошедшие против своего старшего брата — Белого человека, лишенные наследства и прячущиеся в его же доме, страстно жаждут избавиться от того, кто их притесняет. Зверства португальских работорговцев, пытки конкистадоров — похитителей колумбийских изумрудов, выжигавших каленым железом герб Карла Пятого на плечах горняков-индейцев, массовая резня, осуществлявшаяся крестоносцами, хищения, произведенные кладоискателями — разбойниками из Сен-Мало, расстрелы, совершенные англичанами — торговцами опиумом, надувательства со стороны ионийских купцов, привозивших фальшивое, с примесями, золото — все это, казалось бы забытое прошлое спустя столетия восстало против белых, и счет за все их злодейства предъявляется их потомкам теперь, когда они предстают ослабевшими, разобщенными, неуверенными в себе.
Так сидят они очень долго, курят, пьют. Что делает среди этих вольноотпущенных рабов, среди этих бастардов Жали — самый светлый из них? Лик его по-прежнему утончен, пластичен и изящен на фоне лиц его соседей, словно принадлежащих каменным или раскрашенным деревянным идолам. Неподвижность его черт — явление высшего порядка: чувствуется, что она подчинена воле и достоинству. Вооруженное восстание? Разве таким путем хочет он идти? Нет. Эти открывшиеся ему дороги — неприемлемы. Он прощается со всеми. И уходит домой один, погруженный в думы. Он слишком переоценил свои силы. У него нет вдохновения трибуна, отваги агитатора. Он не воодушевлен ненавистью, его вера — скорее мистическая кома, эгоистическая летаргия, нежели побудитель к активному общению с толпой. Он не находит в своей душе ничего, кроме доброй воли и страстного желания всеобщего согласия. Его вполне устраивала мысль Тагора, которую ему так часто цитировал Рено: «Отделять наше сознание от сознания Запада равносильно духовному самоубийству. Мы не достигли бы того, что имеем, если бы Запад не выполнил своей, огромной важности, миссии. Все мы на Востоке должны учиться у него».
Увы! Бесконечность международных распрей удручает Жали. И он замыкается в себе. Больше никаких излияний. Он замолкнет, он будет жить для себя, будет учиться и попытается во что бы то ни стало сохранить (а это очень важно для азиата из высшей касты) безмятежное спокойствие.
Рекламные щиты у вокзала Виктории — «САМАЯ КОРОТКАЯ ДОРОГА В ПАРИЖ!» — похоже, указали ему новое направление. Французы — народ тонкий и умный, как говорил Рено, когда не был зол, они наверняка куда лучше британцев поймут немое красноречие того примера, который он отныне намерен подавать…
Кстати, последователь Будды должен быть все время в пути. Сезон дождей скоро кончится — в такое время обычно отправляются в дорогу. Если он не подумал об этом раньше, то только потому, что времена года здесь, на Западе, разграничиваются весьма нечетко…
Отныне и единственно ради себя самого шесть раз на дню и шесть раз ночью Жали будет стараться мысленно охватить взором весь мир и заработать себе спасение.
II
Томас Шеннон и Гамильтон Кент останавливаются в Пон-де-л'Арш, на берегу Сены. Их вольный непринужденный вид явно выдает в них студентов крупнейшего английского университета: непокрытые головы, костюмы из кремовой фланели, туфли-лодочки, тросточки с набалдашниками на негритянские сюжеты, приспущенные носки, сумки с висящими замочками. В автомобиле, среди разнообразной клади, торчит пыльный призрак какой-то женщины: это сестра Кента. Они втроем прибыли из Гавра и направляются в Париж. У Шеннона, типичного ирландца, довольно бедного, тем не менее манеры таковые, будто у него «денег — полная мошна», так что все называют его «милордом». В распахнутом вороте его рубашки на груди видна татуировка — большой четырехмачтовик. Он у них всем заправляет. У его друга Кента внешность скромного, изголодавшегося человека. Это — сын Юлия О'Кента из Венсенна (штат Индиана), Главного Дракона местного отделения ку-клукс-клана, хромового магната — пуританина, парня, который сделал себя сам, который долгое время сморкался в кулак, а нынче может грозить всем премьер-министрам на свете и пускать дым сигары в лицо королям. Розмари Кент, только что сошедшая с океанского парохода «Левиафан», прибывшего из Нью-Йорка, — девушка лет двадцати, гордость колледжа, она хороша как день.
Радость всей троицы, впервые в этом году садящейся за трапезу во Франции, ни с чем не сравнима. Для американцев в зависимости от их происхождения европейские страны являются в той или иной степени родным домом: ирландские политические деятели обнаруживают здесь дрогедские свинарники, люди из Нового Йорка открывают для себя старый Йорк, евреи — чикагские короли — умиляются при виде своего гетто в Моравии, словно великая актриса, навестившая мать-консьержку. Но Франция предлагает любое прошлое на выбор, кроме своего собственного. Быть может, именно поэтому она всем и нравится. Жизнь здесь почти ничего не стоит. Здесь все дышат тем запахом старой, с гнильцой, цивилизации, тем ароматом карнавала, который романтики ищут в Венеции, а тонкие натуры довоенного времени — в иных домах Китая.
— Когда я во Франции, — признается Розмари, — мне кажется, что у меня вечные каникулы.
Шеннон:
— Париж для жителей Штатов — это одновременно и холостяцкая квартирка и загородный домик.
— Более того, — добавляет Кент. — Франция — это страна, которая всегда терпела лишения, только чтобы позволить себе роскошь платить блестящим индивидуальностям; она веками жертвовала всем ради них, и была права, так как именно они научили мир достойно жить и мыслить. Наша дорогая Америка — полная тому противоположность: это чудесная машина по производству стандартного счастья, которое удовлетворяет огромное большинство, но душит элиту.
— Да, мы задыхаемся.
— Зато теперь, — перебивает Шеннон, — пароход «Мэйфлауэр» поможет нам пересечь Атлантику в обратном направлении. И путь его пройдет через Панамский канал!
— Милый, хохочущий Париж, не поддающийся токсинам! Милая Франция, оставшаяся последним верным зеркалом, у которого мужчины могут узнать, говорят ли им правду, а женщины — хороши ли они еще!
Кент ставит свой радиоприемник прямо здесь же и начинает ловить волны. Все надевают наушники, и Европа, преодолев воздушные пространства, со змеиным шипением обрушивается на невинную Нормандию. Слышатся джаз-банд из Мадрида, курсы котировок на хлопок из Манчестера, обрывки югославской лекции о сонной болезни, и все вдруг заглушает вагнеровский музыкальный фестиваль, пробившийся из невидимого Мюнхена. Над зеленой лужайкой разносятся радиоголоса всех народов. В этот момент во дворе трактира «Мельница-Кокетка» появляется Жали.
Ободренный деревенским видом харчевни, Жали вошел внутрь, чтобы спросить молока и фруктов — свою обычную еду. Однако, переступив порог, он очень удивился, увидев вместо гарсонов в нормандском наряде (набитые соломой деревянные сабо и хлопковые колпаки), вместо глиняных кувшинов с сидром и нависающих балок, вместо всего этого опереточного убранства — солидный ресторан с диванчиками светло-желтого бархата и метрдотелями во фраках. Он хотел уже повернуться и уйти, как вдруг:
— Монсеньор! Какая удача! Теперь мы вас никуда не отпустим! Вы — единственная личность, от желания встретить которую мы просто умирали после того, как вы так благородно покинули этот кембриджский детсад.
— Да! Беда профессоров в том, что они считают, будто их университет — это вся вселенная!
— Клянусь святым Патриком, когда видишь подобные вещи, начинаешь гордиться, что Ирландия не имеет общей территории с Европой!
У Шеннона с вечно взъерошенными волосами и неправильно застегнутыми пуговицами, с вечно ошарашенным видом, словно его только что подбрасывали вверх на одеяле, имелась лишь одна страсть — ненависть к Англии, и каждый, кто был с Англией не в ладах, сразу делался его другом: именно это связывало его с Кентом. Жали, разумеется, являлся жертвой англичан. А Шеннон имел очень большое влияние на друга и на его сестру Розмари. Та смотрела на принца во все глаза.
Жали добирался до Парижа пешком, шагая по дороге, ведущей туда из Дьеппа и пробавляясь подаяниями и поденной работой на фермах. Он специально сделал крюк и зашел в Экуэн, где мать Рено не пожелала принять его в своем замке, а сторож объяснил, что «в поденщиках теперь не будет нужды до самой жатвы». Он два дня провел у могилы Рено на коммунальном кладбище. На принце все еще была одежда того бедняка, которому в Кембридже он отдал в обмен свой костюм от Пуля[58], то есть вельветовые штаны, затянутые ниже колен ремешками, красный шарф и старая шоферская куртка из черной кожи.
Кент представил его своей сестре Розмари. Она присела в поклоне.
— Ты знаешь, это он не пожелал выдать лисицу. Это из-за него мы дрались тогда, когда Шеннон чуть не потерял глаз!
— Я покинул Лондон три недели назад, — сказал Жали, — я отправился в путь как только кончился сезон дождей — согласно предписанию Будды. Я переплыл море тайком, на грузовом судне, поскольку у меня нет паспорта.
— Нет паспорта?!
— Да. Мои приключения дискредитировали нашего посланника. Он уже не смог больше, как ему подобало, завтракать в «Тарфе». Ему пришлось закрыть Миссию и уехать в Шотландию.
— Ну и, как навербовали вы прозелитов? — спросил Кент.
— Ни одного. Французы не религиозны. Я думал, что потерпел неудачу в Лондоне оттого, что начал со слишком большого города, однако здесь, в деревне, оказалось еще хуже: никто меня не слушает, когда я рассказываю о Совершеннейшем. А между тем, когда он проходил по сельской местности, люди выходили его встречать… Под Руаном на меня составили протокол. Один сельский священник подал мне хлеба, я сказал ему, что явился во Францию, чтобы опрокинуть зло — подобно тому, как слон опрокидывает тростниковую хижину. «Зло и есть слон, а ты — тростник, — сказал он. — Народ у нас недобрый». — Значит, я смогу увидеть злых слепцов, — сказал я. — Они будут оскорблять тебя… — Но это лучше, чем забросать камнями… — А если они сделают и это? — Я скажу им: ваша доброта так велика, ибо вы не убили меня. — А если они тебя убьют? — Я скажу: спасибо вам за то, что освободили меня.
— Изумительно! How wonderful[59]! — воскликнула Розмари Кент.
— Что бы вы хотели на завтрак?
— В моих правилах — принимать то, что дают, ничего не прося и ни за что не благодаря.
— Скажите, много в Азии таких принцев, как вы?
— Нет, думаю — я один.
В меню значился омар по-американски и заяц в сметане.
— Я возьму только молоко и фрукты, — заметил Жали. — Впрочем, у меня и денег больше нет.
— Что за удивительное существо! — воскликнул Кент. — Знаете, сестра шепнула мне сейчас на ухо, что, послушав вас, она ощутила желание спасти свою душу.
Розмари в знак уважения протянула Жали несколько веток сирени:
— А цветы, монсеньор, не опасны для души?
— У меня нет души, — ответил он. — Ни у кого нет души.
— И вы, вы это говорите?
— Ну да. Нет такой вполне определенной вещи под названием «душа». Возьмем, к примеру, ваш автомобиль. Его мотор — это автомобиль?
— Нет.
— А колеса — это автомобиль?
— Конечно, нет.
— А кузов — это автомобиль?
— Еще меньше.
— Так вот, если ни мотор, ни колеса, ни кузов не являются автомобилем, равно как и само слово «автомобиль», то и слово «душа» не обозначает никакой определенной вещи. Существует лишь последовательность явлений и ощущений; они связаны между собой подобно продвижению по лесу обезьян, которые хватают одну ветку, отпускают ее, хватают другую и так далее. Будда также учил, что не существует «Я», есть лишь видимость того, что ваши журналисты называют личностью.
— Вот и пришел конец этому «Я», этому европейскому сторукому идолу! — воскликнул Шеннон. И с присущим ему блестящим красноречием ударился в рассуждения, от которых ничего не остается в памяти.
Жали приступил к завтраку и уже больше не разговаривал. Он никогда не умел делать оба дела одновременно, как это умеют белые. Он молчал, зато смотрел на Розмари. Он впервые ел в присутствии женщины. Она курила, задавала вопросы, улыбалась, пудрила носик, и ему никак не удавалось уследить, когда же она подносит пищу ко рту. Трапеза закончилась, а Жали казалось, что девушка и не начинала есть. Невозможно было представить себе существо более красивое — с короткими, цвета соломы, волосами, с тугими завитками над ушами, с телом ангела-атлета, обрамленным нервными, выразительными, немного длинноватыми руками и закинутыми высоко одна на другую ногами: ни одного дня грусти нельзя было прочесть в родниковых глазах, ни одного дня недомогания — на коже, ни одного сожаления в уголках рта: совсем гладкое личико.
Она смотрела на Жали, полуоткрыв рот.
— Чувствую, к своему совершеннолетию моя сестра сделается буддисткой, — сказал Кент.
— Ведь мы захватим вас с собою в Париж? — спросил Шеннон, очень хотевший привлечь внимание своим въездом в город по дорожке Булонского леса.
— Нет, я предпочитаю идти пешком. Я буду там через три дня.
— Где вы будете жить? — спросила Розмари.
— Нигде, это не имеет значения.
— Но ваш адрес? — У меня его нет. Я ничего и никого не жду.
— А мы остановимся в гостинице «Дюпюитрен». Однако не хотите ли вы сказать, что у вас нет счета в банке?
— Да, у меня его нет. Я не обладаю более ничем, кроме себя самого.
— Монсеньор, как отразилось на вас то, что вы больше не богаты?
— Это возвратило мне слух, зрение и аппетит.
— А еще говорят о привилегиях богачей! — Богачи являются привилегированными в том смысле, что, имея все, они могут гораздо скорее, чем бедняки, понять, что все это — ничто.
Он ожидал от нее презрительного взгляда. Но она в упор смотрела на него с какой-то острой и тонкой душевной проницательностью в глазах, с какой-то присущей только блондинкам властностью, с каким-то особым сиянием и солнечным очарованием. Она добавила:
— Что ж, мне это нравится.
Жали проводил их на улицу. Там у него сжалось сердце. Их автомобилем оказалась новенькая синяя красавица «бугатти» класса «гран при». Если Кент предложит ему вести машину, он не сможет устоять.
— Не хотите подержаться за баранку? — со смехом бросил ему Кент, усаживаясь за руль.
— Мы наверняка тут же врежемся в дерево, — произнесла Розмари. — Не надо требовать от восточных людей того, чего они не умеют делать.
Жали задрожал.
— Верно, — ответил он спокойно, — я не смог бы отвезти вас туда, куда я направляюсь.
Жали вошел в Париж утром, через горбатый мост Обороны. Открывшаяся взору картина оседала в центре под тяжестью Сены, потом выпрямлялась, вытягиваясь в сторону Триумфальной арки. Он остановился в Булонском лесу, напротив ипподрома Лоншан, соблазнившись резвой речушкой и поляной с незатоптанной травой: любой пейзаж с водой представляется раем восточному человеку. Ничто здесь не напоминало поверхности стоячих прудов Карастры, обрамленных грязно-серыми банановыми деревьями, и чавкающего берега, на котором греются кайманы, подстерегая случайно забредших черных свиней: лишь заводы Блерио[60] погрузили в воду сваи трех своих огромных труб. Жали уселся под ивой на берегу небольшого озера. Это место почти ничем не отличалось от того, где когда-то, скрестив ноги, сидел на своем желтом, сложенном вчетверо плаще Будда, размышляя об инобытии. И точно так же, как и тогда перед ним, согласно преданию, здешние дети пускали среди кувшинок бумажные кораблики.
Жали провел под ивой три дня: ему хотелось ухаживать за ней, причесывать ее; он смотрел на нее, нежно трогая рукой, ибо все деревья — братья той Священной смоковницы, под которой на Всеведущего снизошло просветление, все они — участники воздаваемых Будде почестей. Правы те, думал Жали, кто сказал, что дерево для буддистов — то же, что крест для христиан.
Его не тяготило ни воздержание во всем, ни целомудрие, не тяготило его и молчание: с помощью старых грез он предавался новым. Неподалеку от него по вечерам, после работы в цехах, члены союза коммунистической молодежи проводили занятия по уличному бою. Жали вспомнил слова Рено, говорившего, что французы часто ненавидят друг друга, и он стал соблюдать пост в покаяние за них. Потом, поскольку ночи были еще прохладны, он сделал себе шалаш. Это привлекло внимание сторожей: его убежище было разрушено. Он сравнил себя с Учителем, которого демоны тоже пытались изгнать из-под дерева, и улыбнулся.
Он перебрался через мост и нашел себе укрытие среди холмов между Медоном и Сен-Клу. На переднем плане здесь возвышались пузатые газгольдеры. А позади — Париж, словно животное, одновременно и пугающее огромной массой, и удивляющее тонкими оттенками красок. Со своего холма Жали мог объять его целиком, господствовать над ним. «Вот так же прекраснейшие беседы Учителя, — думал он, — всегда имели обрамлением лес, но такой лес, в котором город не исчезал из виду. Издали города представляются вечными; лишь приблизившись, замечаешь, что они постоянно подвергаются переплавке, словно монеты. По мере того как поднимаешься над ними, все случайное исчезает, остается только сущность».
И Жали медленно произнес фразу, которая казалась ему самой прекрасной на свете: то было описание Нирваны, короткое, но такое емкое, что разом и успокаивало и подпитывало его: «Сломлено тело, воображение погасло, все ощущения исчезли, развитие получило остановку, познание обрело покой». В этом — весь буддизм с его переходом, не гримасничающим и не трагичным, в инобытие, с его бесконечным покоем. Жали повторил эту фразу две тысячи раз. По мере повторений суть мысли сделалась настолько тонкой, что он перестал осознавать ее.
Поскольку буддистские правила запрещали находиться в городе с вечера до утренней зари, Жали спускался в Париж по утрам и собирал там милостыню, стоя молча с кружкой для подаяний на шее и потупив глаза, потом возвращался обратно. На кухне ресторана «Голубой павильон» ему давали поесть (по понедельникам он мог бы в изобилии запасаться там провизией на всю неделю, если бы учением не запрещалось хранить пищу одного дня до другого). Кроме того, через забор военной казармы в Сен-Клу бросали ему старую рваную форму, из которой он с помощью бечевки мастерил себе одежду.
* * *
Будучи свободен от семьи, не думая больше о Карастре, словно он отведал того самого лотоса, что заставляет забыть про родину, без труда преодолев этапы целомудрия и бедности, Жали не питал больше надежд на покорение мира, зато с каждым днем все успешнее покорял себя. То была привилегия самоотречения, обещание скорой метаморфозы. Конечно, Париж — это не Бенарес, и король с либеральными взглядами король в белых одеждах отнюдь не спешил выехать ему навстречу на слонах в окружении факельщиков, куртизанка Амбапали не поджидала его в манговом лесу, ни один министр не пригласил его на обед, чтобы потом попросить у него духовных наставлений, и ни один софист не заинтересовался им настолько, чтобы спуститься с горы только ради того, чтобы расставить ему словесные ловушки, но надо было принимать Запад таким, каков он есть.
Однако демон Мара, Лукавый Мара, неусыпно следит за всеми.
Пять часов утра — над Сен-Клу клубится туман. Занимается грязно-серый день цвета пустоты: в такое время обычно будят детей, чтобы дать им горькое слабительное, в такое время узнают о том, что им отказано в обжаловании. Несколько молодых людей в смокингах и несколько женщин в накидках из шиншиллы и расшитых золотом тканей проходят через сад одной виллы, у ворот которой их ждут автомобили: они разъезжаются по домам — спать. В это время мимо проходит закутанный в желтое сукно Жали, спускавшийся вниз, в город, за пропитанием.
— Надо же! Привидение! — сказала одна дама.
Жали поднял голову. Когда она произнесла эти слова, он как раз думал о том, что если бы он мог в одно мгновение обогнуть землю, то сейчас явился бы домой в самое приятное время — в вечерний час, в час, когда китайцы продают дымящийся перец, когда рыбаки до самых подмышек погружаются в фиолетовую воду реки, брызгая ею друг на друга, когда европейцы выходят из дома с непокрытыми головами, беря с собой пробковые шлемы лишь для того, чтобы приветствовать ими друг друга из автомобилей. Этот неповторимый миг прохлады продлится совсем недолго — между догорающим днем и давящей влажностью наступающей ночи. Жали направился бы во дворец, приготовленный для той, которую он любит больше всех на свете.
Спустившись с крыльца «а ля Жемье»[61] своего дома с кубическими террасами и круглыми крепостными башенками из бетона по краям, хозяйка владения — сама элегантность — в золоте и вечернем платье (не обращая внимание на предрассветную прохладу, которая могла погубить если не ее самое, то по крайней мере ее орхидеи) провожала гостей до ворот. Жали как раз проходил мимо, их взгляды встретились. У нее вырвалось громкое:
— Как? Ты не узнаешь меня? Я — Анжель, Анжель Вантр из Лондона, Коммершиаль-роуд! Теперь — Анжель Лирис, по прозвищу Бархатный Язычок.
Да, это — Анжель, та самая, которой он обязан своей первой ночью в Европе! Она самая — с густыми синими ресницами, красивым грудным голосом. Она бросается Жали на шею:
— Как ты ужасно одет, милый! А где твои волосы! Ты вышел из тюряги?
Потом вполголоса:
— Те жемчуга… конечно, я поступила не как католичка: я их быстренько сплавила и, как видишь, неплохо устроилась… Кончилась невезуха! Ты знаешь, что такое первоначальный капитал, это — все и вся. Потом надо только уметь втирать людям очки. Прости, извини меня, — добавила она, — я до смерти устала. Когда я выпровожу этих дам и господ, я завалюсь спать, но приходи в два часа ко мне на обед, мы наговоримся всласть. Запомни адрес: улица Пьера Бенуа, три.
Анжель Лирис купила этот дом два месяца назад у одной американки, оказавшейся, если можно так выразиться, в нужде. Эпоха поддельных лаков и тигровых шкур, начавшаяся незадолго до войны вместе с Габи Делис[62], закончилась; галантный стиль подвергся влиянию прикладных искусств. Теперь в моде стали гостиные, отделанные соломой, будуары, украшенные рыбьей кожей, потолки, покрытые пергаментом, а лестницы — замшей, все освещается трубками дневного света и выпуклыми стеклами прожекторов; и при этом кругом — модели судов, атласы, армиллярные сферы[63] и снова суда. Жизнь женщин — совсем не то, что жизнь мужчин с их методичным давлением на аморфную массу общества: это игра с капризными зигзагами, такими же неожиданными, как у температурной кривой при малярии, с крутыми поворотами фортуны, которые, впрочем, застают их всегда в полной готовности и прекрасном расположении духа. Продав драгоценности, подаренные ей принцем, Анжель вернулась в Париж и поступила на содержание к какой-то торговке антиквариатом, которую никогда не видели и к которой она присовокупила, среди прочих, молодого и очень богатого писателя, а также друзей последнего, коих видели у нее уж слишком часто.
Гордясь своим знакомством со «святым», Анжель предложила к услугам Жали свой дом, но он воспользовался только доступом в ее сад, куда с тех пор часто приходил под вечер, чтобы свершить омовение и молитву. Общество окружавших Анжель Лирис юношей (именно их Боссюэ красиво назвал «безумными поклонниками века»), беседы, которые он вел с ними на этих господствующих над городом холмах — все это казалось Жали естественным, как жизнь Будды среди того изящного окружения, какое имелось у знаменитых индийских куртизанок и куда короли, брамины, высшие чиновники и богатые купцы приходили послушать Всеведущего. Анжель являлась для него чем-то вроде бенаресской красавицы.
Жали уже научился различать европейцев: до сей поры он, как все азиаты, не видел разницы между каким-нибудь португальцем и шведом. Теперь он мог распознать две-три нации, хотя еще путал англичан с немцами. Он открыл целую иерархию у «чужеземных демонов». В густой толпе оригиналов, составляющей западное общество, он различал теперь и нюансы — национальность и индивидуальность. Чем дальше на запад, тем это было сложнее. Он обнаружил, что французы очень любят женщин. «Когда они разговаривают с женщинами, — говорил он, — их лица делаются улыбчивыми и мягкими». Эти белые гораздо лучше ведут себя дома, нежели на Востоке: здесь они предстают без расовых предрассудков и довольно умными. Рике, молодой писатель-миллионер, считавшийся самым главным в доме Анжели, так хорошо воспитан и так скромен, что никто даже не знает его фамилии. Его можно называть просто Рике и его трудно считать покровителем Анжели, ибо скорее это она оберегает его от великого множества друзей.
Своим неистовством, своим избытком нервной и жизненной энергии здесь надо всем властвует близкий друг Рике — Жан-Клод Поташман. Как — Поташман? Не родственник ли он г-на Иешуа Поташмана из Сити? Да, это его сын, но только он — француз. Неужели этот бледный юноша, пылкий и неуемный, мог произойти от сытого финансиста? Да, по прямой линии. В московских еврейских семьях всегда есть правая и левая сторона, как в Ветхом Завете. Справа — жирный царь, оппортунист и консерватор; слева — пророк, худосочный, непреклонный, который с каждым днем увеличивает тому, первому врагов. Вот такой контраст являло собой и семейство Поташманов. Жан-Клод возглавляет передовой печатный орган, который финансирует Рике: это крайне правый журнал под названием «Бог». По четвергам его редакционный комитет обедает у Анжели в Сен-Клу.
«Мы возьмем Бога за горло, — написал однажды Поташман, — и заставим его говорить».
И «Бог» делает это, ежемесячно высказывая свое весьма тенденциозное объяснение Вселенной либо за обеденным столом, либо через печатный орган новоявленного Моисея, у которого прорезались зубки. Поташман, оставив позади неотолистов, занял в католической партии, передовую позицию, при которой он делает ставку одновременно и на Сакрэ-Кер[64], и на Кремль. Его ум, сочитающий интерес к противоположному лагерю сочетается со страстью к профанации, постоянно стремится спутать все карты, чтобы иметь возможность возобновить игру на лучших условиях. К великому удивлению семинаристов, в своем последнем номере журнал «Бог» воспроизвел фотографии Бога, сделанные Меном Рэем, рядом с фетишами из Верхней Убанги.
В воздухе носятся новые истины. Обращение в ошеломляющие веры, гомосексуализм, пропаганда отчаяния, устав «Клуба самоубийц», нацеленного на разведку по ту сторону смерти, возвращение к публичной исповеди, конфессия Катакомб, проекты будущей кампании против дьявола.
Жали привыкает быстро ухватывать чужую мысль и быстро отвечать.
— Ну как, принц, обрели вы, наконец, вашу Нирвану?
— Нет еще, — отвечает Жали. — Я стараюсь заслужить это. Зато я уже знаю, где ее искать.
— Не у Бишара[65] ли? — перебивает Анжель.
— Прикуси язычок, болтушка!
— По крайней мере, сударь, вы ощущаете божество? — настаивает какой-то бойкий пепельно-серый человечек.
— Конечно, недотепа, он его ощущает, — отвечает Поташман. — Наша Азия не может без этого!
— Ха! — вставляет Рике. — Твоя Азия ведет себя, как пожилые дамы после войны: делает короткую стрижку, рвет завещание и начинает ходить на танцы.
— Вы видите Будду, сударь? Вы можете сообщить нам какие-нибудь откровения? Мы напечатаем их без изъятий.
— Нам запрещено хвастать экстатическими видениями, — отвечает Жали.
— Но как же так? Если вы хотите спасти Запад, покажите ему Бога!
При этих словах в глазах Поташмана-младшего проскальзывает такая же дрожь, какая пробегает по ушам у зайца.
— Будда говорит, что человечество должно погибнуть, прежде чем Бог явит себя.
— Группа издания «Бог» полностью симпатизирует Шакьямуни. В свете сказанного, дорогой мой, вы поймете, в чем вся трудность: если вы будете приспосабливать буддизм к Западу, вы неминуемо впадете в теософию последнего…
— …которая так же соотносится с буддизмом, — сказал какой-то завитой барашек, — как слепки с оригиналами.
— …Или не приспосабливайте его, подайте его нам таким, каков он есть, и тогда вы, дорогой друг (простите, что говорю вам это), постоянно будете оказываться на грани фарса.
При этих словах Поташман указал пальцем на желтое одеяние Жали.
— Насмешки для меня — ничто, — отвечает тот. — Я оставил все. Я — «ушедший человек».
— Ушедший человек! Какие точные формулировки может найти наша Азия! — восклицает Поташман, в котором намек на кочевую жизнь пробудил наследственные инстинкты и он настроился на лирический лад. — А у Европы одни только «пришедшие люди». Пожалуйста, будемте друзьями, Жали! Я, знаете ли, хотя и белый, нисколько этим не горжусь!
— И вы неправы, — отвечает Жали.
Поташман поддается нервической потребности непременно быть любимым. Он наклоняется к Жали и гладит его.
— Вы знаете, наш Бергсон испытывает симпатию к буддизму, наш Эйнштейн, благодаря теории относительности, воссоединяется с ним. Нас ничто теперь не разделяет.
— Извини, Поташман, — вставляет Рике, — вспомни, что Шопенгауэр в еврейском характере, в его материалистическом оптимизме видел, и не без основания, живую антитезу буддистскому аскетизму и пессимизму.
— Фу ты! Я ведь крещеный! И то, что ты тут говоришь, чтобы меня задеть, меня никак не касается. Так будем друзьями?
— У меня был только один белый друг, и я потерял его, — отвечает Жали.
— Его имя?
Жали молчит. Поташман, томимый жаждой информации (этой родной сестры пропаганды) не отступается.
— Это был француз? Молодой? Который пожил на Востоке? Да?… Он умер?.. Вот глупец! Наверняка это Рено д’Экуэн, мой товарищ по руанскому лицею! Потрясающий тип… Чудовищно отчаянный… Приятной наружности… Созданный для наслаждения красивыми женщинами и красивыми идеями и по-глупому отправившийся гарцевать перед смертью!
У Жана-Клода Поташмана манера с таким чувством и убежденностью говорить о счастье и с таким отчаянием — о несчастье, что Жали, общаясь с ним, предпочитает избегать этих тем.
— Ах! Если подумать, что всех нас ожидает, — заключает Анжель.
— Да не говори ты об этаких вещах, типун тебе! — произносит, передергиваясь, Поташман, который свято верит в самоценность земной жизни, а по четвергам приносит с собой тонометр, чтобы после обеда каждый мог померить давление.
Жали чувствует, что вызывает любопытство у этих молодых людей, но у них нет никакого желания быть спасенными. Они разговаривают только об инстинкте, о Лотреамоне[66], об умопомешательствах, а потом издают тоненькие, прилизанные и пресные романы, выдержанные в худших французских традициях. Это — очаровательные маленькие эгоисты. Женщины, у которых они бывают, и те, вышедшие из простонародья, что являются подругами Анжели, более всего отвечают зову их сердца. Среди них — прекрасная сиделка Марго д’Амбли, владелица розовой книжной лавки Жанна Метраль, Гита Паскали из «Опера».
Жали больше не носит своего желтого одеяния. Зато почти каждый вечер он беседует с этими женщинами: польщенные его вниманием, они самозабвенно слушают его; узнав, что желтый цвет — это цвет париев, они ввели его в моду. Рощи Сен-Клу превратились в цветники из желтых нарциссов. С каждой Жали обращается ласково, по-доброму и даже галантно: «Подобно тому как пчела не наносит вреда цветам, сбирая с них нектар, мудрец умеет ходить по городу среди женщин».
Им всем очень любопытно узнать об особенностях «местного колорита». Когда Жали хочет толковать им об истоках страдания, они жадно просят:
— Расскажите нам лучше про «Камасутру».
Как всех европейских женщин, их завораживает соблазнительный декор азиатских страстей, и они надеются заполучить какие-то эротические рецепты и новшества. Между тем Азия целомудренна: чувственная жизнь в ней проста, а дух, питающий ее амурные дела, наивен.
Жали слишком неискушен и робок, чтобы высказать это, но он это чувствует. А как заставить услышать себя тех, в ком балет «Шахерезада»[67] и танцевальные номера мюзик-холла «Палас», где красивый и смуглый от охры танцор истязает белую женщину, породили невысказанные желания? Жали думает об их товарках из Индии, которых Ганди называл «своими падшими сестрами» и которых этот Великий индус сумел использовать в революционной деятельности. И он, в свою очередь, протягивает женщинам руку, чтобы поднять их, чтобы они, доверившись ему, занялись старинными честными ремеслами. Он расточает им духовные советы и называет их «ревнительницами». Они соглашаются с ним, но следуют лишь своим инстинктам. Они соглашаются с юным принцем и крепко обнимают его за шею. Они ласкают его, так как это единственный способ у женщин выразить свое одобрение. Однако каждая мечтает о монастыре как о приятном уединении только когда слишком устает от танцев, выказывая желание стать одной из apasikas — монашек, о которых им рассказывал Жали. В сущности, они играются с ним, как с каким-нибудь медвежонком или пекинесом: если бы он не был так хорош собой, они давно бы «бросили» его.
— Это правда, что вы можете прочесть будущее? Как обидно, право, что у меня такие грубые руки!
— Это правда, что Беранжер хотела поднести вам в дар свои соболя, а вы растоптали меха и «турнули» бедняжку?
— Я только сказал ей, что роскошь питает тщеславие и что уничтожать животных — значит навлекать на себя гнев небес…
— Это правда, что животные разговаривают с вами?
Они послушно вьются вокруг него, греются возле него, словно возле печки. Но некоторые уже забыли, что он проповедует воздержание, и упиваются вином; другие, напротив, ударились в чрезмерную религиозность, обрили себе головы, и даже был случай, когда одна из них, истеричка, впала в транс. Теперь в доме Анжели царит странная атмосфера какого-то духовного хаоса, наивного благочестия и нервозного благоговения, от которой всем не по себе. И Жали — первому.
Он не может понять этих женщин: он догадывается, что Париж полон опасных увеселений, лиловых сумерек, ярких весен, что сам он является подобием рекламы. Сладострастие Азии, которым путешественники сдабривают свои рассказы, особенно после возвращения, тяжеловесно и простодушно и находится под большим воздействием возбуждающего порошка, оно не таит в себе ничего грозного; зато здешнее — представляется гораздо более опасным и изощренным. Жали с силой сжимает кулаки, так что ногти впиваются в ладони. Каждую ночь он невольно оказывается на улице, пропитанной запахом горячей, податливой, пахнущей мылом и розовой водой плоти. Его очень вспыльчивая восточная чувственность человека, привыкшего с момента зрелости к свободному отправлению своих естественных потребностей, разбужена. Он с трудом переносит зрелище этих полураздетых белотелых женщин. Особенно его мучает запах их духов.
По ночам из-за холода, от которого он страдает с тех пор, как стал спать под открытым небом, он видит страшные сны. Да, вне всякого сомнения это — армия демона Мары, это его чудовища с головами животных, с его распадающимися надвое аллигаторами, с его кобрами, которые надуваются, словно тесто, и превращаются в извергающиеся вулканы, с корнем вырывающие деревья, взметающие в воздух части тел юных дев и головы с белокурыми волосами. Учителю, чтобы восторжествовать над демоном, достаточно было явить дьяволу свой гладкий, подобный Лотосу лик; но Жали — не Учитель, и когда он является, враг насмешничает над ним, а искуситель отнюдь не исчезает.
Он просыпается, весь посинев от холодной росы.
Однажды утром он заметил, что не умеет больше молиться, что он лишь шевелит губами. В особенности ослабло внимание: сквозь бреши в нем свободно проник образ сестры Кента Розмари, водворившийся внутри без всякого зова. Она распростерлась в мыслях Жали, словно на ложе отдохновения, и воспоминание о ней возымело над ним гораздо большую власть, чем она сама в действительности.
И тогда, даже не сказав «прощай», Жали оставил Анжель, навсегда покинув ее дом. Он поднялся наверх в свой скит и занялся внутренним самосозерцанием, следя за своим дыханием и стараясь сделать его как можно более редким. Он стал изматывать себя повторением одних и тех же изречений, последние стали образовывать в его мозгу геометрические орнаменты, которые утончались, превращаясь в дрожащий нитевидный след.
«Двуногое тело нечисто, зловонно, полно заразы; оно сочится изо всех пор».
«Человеческое тело есть пустая оболочка…»
Он снова вернулся к заброшенным было постам и к медитации по системе йогов. Он похудел, кожа у него сделалась лимонного цвета. Ему отовсюду приносили еду: он дал скопиться возле себя целой куче пищи, не притрагиваясь к ней, дабы его стало тошнить от одного ее вида и тем самым отбило аппетит. Однажды его нашли застывшим в полной неподвижности, в одной руке он держал фекалии, в другой — деньги: в продолжение нескольких дней он беспрерывно повторял: «деньги… грязь… деньги… грязь…»
Он добился такого редкого дыхания, что переставал ощущать под пальцами пульс, а на губах выступала кровь. Он хотел очистить свой дух, как очищают спирт. Когда он спускался из Сен-Клу, он не чувствовал под собою ног: ему казалось, что он летит по воздуху, в голове звучало пение… Когда же бестии шести видов осознания — слышимого, видимого, осязаемого, обоняемого, ощущаемого на вкус и представляемого ментальным органом — перестанут, наконец, подползать к нему, стремясь разбудить его чувственность, а затем и желание? Он стал таким, что уже не испытывал ничего: скоро он укротит себя окончательно. Он по желанию мог глубоко погружаться в медитацию, поджидая момента слияния с Абсолютом. Сидя на траве, потеряв всякое ощущение собственного «я», он уже начинал проникать в область высшей свободы…
Вдруг кто-то потянул его за плащ, он очнулся: оказалось, что это Кент и его сестра Розмари.
— Ну и ну! Вы спали? Вот уже пять минут как мы стоим перед вами, а ваши глаза нас не видят.
Это возвращение на землю так внезапно, что Жали чувствует, как у него сдают нервы: он подобен тем мистикам, которые начинают рыдать, когда выходят из состояния экстаза, вновь оказываясь в этой жизни. В глаза снова светит солнце: природа, мягкая, как музыка, автомобили, воспоминания, платья, ветер — все это вновь проникает в его сознание и ощущается им. А также образ той, которая сейчас снизошла к нему с небес, словно голубь, опустившийся на плечо… Неужели принц, научившийся так владеть собой, отправившийся в поход за величайшими завоеваниями, уже так высоко возвысившийся над людьми, остановится после долгих месяцев самоотречения перед таким хрупким препятствием? Неужели презрение к самому себе, смирение, упоение — эти недавно обретенные достижения будут уничтожены?
— Мы искали вас всюду. Посыльные гостиниц, частные детективы, курьеры из American Express[68] рассылались нами во все концы. Шеннон перед своим отъездом в Грецию забегал в вашу Миссию. Какой у вас все-таки адрес?
— Рощи Сен-Клу, близ террасы. Я подымаюсь из города туда каждый вечер.
— Roughing it[69], живете дикарем? Я тоже обожаю кемпинги, — сказал Кент. — В конце концов мы сами нашли вас. Какой необыкновенный случай!
— Ничего случайного не существует, Кент. Ничего — кроме звеньев единой цепочки, порой невидимых.
— О'кей! Великолепно! Но раз уж мы нашли вас, вам придется поехать с нами.
Розмари что-то шепнула на ухо брату.
— Сестра непременно хочет, чтобы вы опять надели ваше желтое одеяние. Она говорит, что в этой старой шинели колониального пехотинца вы не похожи на настоящего святого.
— Довольно, bottle it, you swine[70]!
Жали застенчив по натуре, и эти манеры белых, такие грубые и резкие, сбивают его с толку.
— Я вас обидела, простить себе этого не могу. Объясните мне… Я так хотела бы всему научиться. Я только-только кончила школу, я еще ничего не знаю. К тому же это так ужасно — принадлежать к пресвитерианской семье. Научите меня вашей вере.
— «Не говори о своей вере, иначе потеряешь ее», — процитировал Жали.
— Какой эгоизм!
— Сам Будда назвал свое учение — учением глубинного мерцания: снаружи в нем нет ничего приятного и притягательного. Вы — прямая противоположность тому, чем надо быть, чтобы приблизиться к истине.
— Какая же я в таком случае? — спрашивает Розмари, и глаза ее горят желанием быть разгаданной, желанием устранить все препятствия.
— Вы есть Жажда — жажда жизни, жажда удовольствий, жажда перемен…
— Но уверяю вас, что это не так!
— Ваше лицо уверяет меня, что это так. Вы — та жажда, которая ведет от одного возрождения к другому и мешает избегнуть страдания.
— Я уже не ребенок. И я не дорожу жизнью, — капризно произнесла Розмари.
— Это дети не дорожат жизнью. А вы, — строго добавил Жали, — вы живете потребностью хватать все, что находится вне вас, — сверху, снизу, сбоку, посередине. Между тем, какова бы ни была приманка, знайте, что за ней всегда кроется удочка: именно так демон ловит человеческие существа. Сейчас вы тянетесь ко мне руками, как к вожделенному предмету…
— Насколько больше, монсеньор, мне нравится, когда вы не читаете проповедей. Вы так прекрасны, когда ваши уста сомкнуты…
— Тогда прощайте. Когда-нибудь, когда ваше зрение притупится, когда годы высосут из вас жизненные соки, сморщат ваше лицо, сломят вашу волю, а лампа ваша останется без масла, вы вспомните обо мне и о моей правде.
Жали умолк. Он положил раскрытые ладони на ляжки и закрыл глаза. Затем снова открыл их и встал, не сказав двум американцам больше ни слова. Он сложил плащ вчетверо и ушел обратно на берег Сены, чтобы восседать там на траве.
Жали сердился на своих друзей только потому, что по их милости ему пришлось выйти из своего состояния безмятежного покоя. Если это произойдет с ним еще раз, он накажет себя — будет держать правую руку поднятой весь день и всю ночь. Но насколько более серьезно и менее осознанно то импульсивное состояние, которое временами полностью овладевает им. Ему трудно было выдержать взгляд Розмари и совсем невозможно — обойтись без него. В этом-то и кроется тайная причина его гнева. Ведь у его жен, являвшихся по сути дела рабынями с татуированными лбами, у этих хрупких и невесомых существ, крашеные волосы которых были лишь попыткой искусственного подражания белокурому цвету высшей расы, не было ничего общего с этим высоким и прекрасным арийским архангелом!
Спускались сумерки. Шум затих. Машин становилось все меньше. Рабочие на велосипедах возвращались с работы домой. Проведя конец дня в медитации, Жали встал и бесшумно направился к своему уединенному убежищу. Возле решетчатой калитки Сен-Клу в автомобиле его поджидала Розмари.
— Я знала, что вы пройдете здесь, поднимаясь наверх, — сказала она. — Вот ваше платье. Я купила ткань и сама сшила его.
Жали взял, не поблагодарив.
— Прощайте, мадемуазель.
— Нет, не прощайте. Завтра я вернусь. Мне нужен ваш совет. Любить — это плохо?
— Любить — значит попасть в ярмо радости и страдания.
— А можно спастись от гибели, живя простой жизнью?
— Начните с того, чтобы остерегаться желания, словно это — голова змеи.
— А я ничего и не желаю… кроме одного — всегда быть подле вас, — сказала Розмари. И наклонила свою белокурую головку к рукам Жали.
* * *
Там, внизу, лежал Париж, вернее — два Парижа: на переднем плане — город американского типа, с суровыми геометрическими пригородами, с прямолинейным движением; за ним — старый французский город с его живыми фасадами, никому не нужными памятниками, похожий своими мягкими линиями на Карастру, где по одну сторону находилось поселение европейцев, по другую — город туземцев. Принцу в глубине души жалко маленькую Францию: представители латинской расы — это те же восточные люди, только в Европе. Ведь у Франции нет выбора: ей придется либо стать американской, либо сделаться большевистской. Жали берет руки Розмари в свои и не отпускает их, а та стоит, склонив голову.
Потом она поднимает глаза и смотрит на него в упор, пока он не начинает таять от ее взгляда.
— К вам, Жали, тоже можно отнести слова, которые вы говорили мне об Учителе: «его улыбка настолько прелестна, что ее одной хватило бы, чтобы переделать мир».
— Он улыбался, потому что страдал…
— А вы страдаете?
— О, Источник Верности, всякий имеющий веру, страдает. Вспомните про Кешуба, Шундер Сена, Павари Бабу, Тагора, про Раму Кришну, отравленного браминами еще в девятнадцатом веке, про Ганди, брошенного в застенки…
Жали крепко стискивает ладонями уши Розмари:
— Глядя на вас, я вспоминаю о встрече Совершеннейшего с женой. «Они узнали друг друга, — гласят тексты, — хотя никогда раньше не виделись»…
— Я узнала вас, Жали, потому что вы — сама мудрость.
— Вы так считаете? Только мудрец может узнать мудреца.
— Во-первых, я слышала, что великие спасители сходят на землю лишь во времена величайших бедствий, — добавляет Розмари. — Теперь как раз ваше время. Я полагаю, вы можете спасти тысячи среди нас, да, спасти целые страны.
Устами Розмари овладела, преодолев путы наследственного пуританства, присущая прозелитам пылкость.
— Здесь никто не стремится быть спасенным. Здесь все повторяют «мудрость исходит от Востока», но никто в это не верит.
— Жали, мне кажется, вас можно сравнить с чистокровным скакуном, избравшим участь крутить мельничные жернова.
— Это — есть порча, которую под именем прогресса Европа наслала на Америку, и та возвращается теперь оттуда обратно к нам.
— Похоже, она движется по одному пути с солнцем?
— Да, идеи, как и города, шагают с Востока на Запад. И как знать? Астрологи в Карастре преподали мне такой магический закон: посвященный убьет посвятившего.
— Вы — праведник, — сказала Розмари. — Запад не приводит вас в восторг, однако вы нисколько не стремитесь отомстить ему.
— Лучше совсем отказаться, как делали наши предки, от знакомства с Западом, чем иметь о нем плохое, ложное и убогое представление.
— У вас в сознании не может быть ничего подобного, — продолжает Розмари, — я ощущаю ваше молчаливое могущество, я чувствую, что вы — спаситель. Мне кажется, вы возносите меня ввысь.
Принц-нищий поднимает на нее испуганный взгляд, зачастую характерный для него, но не лишенный очарования. Несмотря на свою явную невинность, эта ничего не боится. Хотя у нее и нежная кожа, она является достойной внучкой тех людей, что стреляли в салунах из револьвера, не вынимая его из кармана штанов. Он побаивается американок: ведь если его страшат белые мужчины, то что тогда говорить об их женщинах, которые являются их истинными хозяевами, поскольку те живут и трудятся лишь ради них? Все, с чем здесь надо бороться (страсть к переменам и роскошь — это теперешнее обличье дьявола), исходит от женщин.
Розмари не сводит с принца взгляда:
— У вас в глазах, Жали, два волшебных огонька. Сейчас, когда они такие узкие, только их мерцанье и видно. Мне вправду кажется, что я люблю вас.
Следует знать, что собой представляет восточная любовь — с ее долгой подготовительной работой по обольщению, с ее бесконечными знаками поклонения, кои осмеливаются выражать лишь под прикрытием символов, которые рискуют проявить лишь в игре слов, в скромных поэтических намеках, почерпнутых из лучших классических произведений, — чтобы понять то действие, которое произвело на Жали это признание в упор. Он дрожит, стараясь изо всех сил оставаться бесстрастным.
— Не надо меня любить, — отвечает он, — пока я не стану святым.
— В любом случае вы уже — великий человек. А вы любили?
— Я всегда имел подле себя, о Сосуд Добродетели, лишь купленных женщин, женщин-пленниц или тех, кого мне подносили в дар.
Солнце покрывало лаком нежную грунтовку картины, тогда как прекрасный летний день снимал с нее все тени. Буксиры вспахивали воду, бороздя своими винтами отражения стройных тополей. Это был тот самый севрский пейзаж старомодного светло-сиреневого цвета, затасканный «импрессионистами», с которыми, кстати, парижане познакомились лишь благодаря торговцам с улицы Лабоэси[71]. Жали знает, что французы, равно как и китайцы, ненавидят пленэр. Он чувствителен к новизне этой западной природы, красота которой заключается в том, что она сведена до человеческих пропорций, архитектурно правильна и никогда не бывает такой расплывчатой и запутанной, как природа тропиков: волнистые гребни Кламара, Монруж, рисованный сажей, известью, землистой охрой, с играющими на солнце окнами — настоящие инкрустированные зеркальца, как в Сиаме. Вместо гнилой воды, колючих фруктов, чудовищной крапивы — плавная река Сена, просто созданная для галльских песен; вино, откупориваемое в увитых зеленью беседках, жареная рыбка, поцелуи в завитки волос на шее, следы кисти на стволах деревьев и притом кое-где — золотые мазки старых локомотивов — этакие пряжки на Большом Поясе железной дороги. Безмятежные места, избранные судьбой для этой многозначительной встречи двух рас, походили на безвестные деревни, отмеченные на атласе двумя скрещенными саблями в качестве места какой-нибудь исторической битвы или нечаянно прославившиеся благодаря какому-нибудь мирному договору.
Лежа подле него, Розмари отдыхает.
— Отчего вы улыбаетесь, Розмари?
— Почему же мне не улыбаться? Я — дочь счастливого народа, у нас каждый, едва проснувшись, уже напевает.
— А я люблю лишь несчастных.
— У меня много денег, — говорит она. — С их помощью мы будем делать добро. В Америке делать добро стоит бешеных денег. Там нет бедных. Их приходится привозить издалека.
Мистический союз двух молодых, горящих жаром сердец. Их сплетенные пальцы, светлые и темные, походят на клавиатуру. И тут в Жали зажигается свет, гораздо более жаркий, чем тот, который он ощущал в себе до сего дня, и не такой ослепительный, как тот свет, что озарил его над лондонскими крышами — образ Совершеннейшего: этот не заставляет его опустить глаза и пасть на землю, он проникает в него, словно солнце, сквозь все по́ры и греет кровь прямо сквозь одежду. Его темные руки охватывают овальное личико Розмари, гладят ее волосы, ровно подрезанные на лбу ножницами и сами похожие на лезвие. Он не может удержаться от того, чтобы не дотрагиваться постоянно до этой массы белокурого металла. Какой странный новый союз, союз Севера и Юга, Востока и Запада возник под этим парижским небом — небом без богов и без грифов.
— Я больше не останусь в этом месте, — говорит Жали, — здесь стало слишком много гуляющих, мне досаждают любопытные, меня преследуют журналисты. В наши дни скромность стала чем-то таким странным, таким редким, что привлекает всеобщее внимание. Меня считают баснословно богатым, и когда я прошу еды, мне кидают камни. Меня принимают за находящегося на содержании инородца, за факира, за дервиша — глотателя толченого стекла. Говорят, мои рьяные последовательницы там, внизу, доходят до скандалов: теперь они, под тем предлогом, что отдали платья бедным, разгуливают нагишом. Впрочем, Париж просто задыхается от критиканства и умирает от страха опозориться. Ему каждый день нужно новое откровение. Здесь запоминаются только слова, но сам голос, идеи, которые он озвучивает, и суть, породившая эти идеи, — это никого не интересует. Знанию здесь предпочитают неведение, хотя из него равно исходят рождение и траур, привязанность и отчаяние. Рама Кришна сказал, что Христос виден на Востоке лучше, чем на Западе. Зато дьявол виден гораздо явственнее в Париже, чем в Карастре. Безумец! Я борюсь со злом, и это — в городе, где царствует зло!
— Святые пользуются успехом только в таких странах, где скучно, — вздыхает Розмари. — Но я уверена, что мы восторжествуем. Я объясню своему брату Гамильтону, что позвало меня к вам. У него добрая душа. (Она произнесла это так, как говорят «у него доброе лицо», и так оно и было в действительности.) Он поймет меня. Я последую за вами и буду вам помогать, сколько понадобится.
— Тогда идемте, — сказал Жали. — Уйдем отсюда. Бросьте все. Откажитесь от сумасбродств. Сожгите свои фабричные тряпки, сотканные с потом бедняков: оденьтесь просто. Идемте со мной. Все будут вас уважать, я буду вас защищать. Наши отношения будут абсолютно чистыми: я буду называть вас сестрой.
И Жали, тоже улегшись на траву, братски-любовно приник головой к головке Розмари, как это делают, ласкаясь, кони.
III
— Нет, я не святой. Я не Совершеннейший, — говорит Жали. — Ведь тень дерева, под которым я сижу, не остается неподвижной подобно тени Священной смоковницы, она не перестает двигаться вслед за солнцем, как всякая другая. Я не могу перейти реку, не промокнув до нитки. У меня ни на руках, ни на коленях нет тех тридцати двух признаков, которые отличают «Тех-кто-уже-не-возродится». И разве вы видите землетрясения, молнии в восхищенных небесах — все то, что должно было бы возвестить, что я близок к просветлению?
— Когда-нибудь я это увижу, — отвечает Розмари.
Она уходит под сень деревьев готовить скромную трапезу. Теперь они обосновались в Марлийском парке, вблизи прудов и земляных насыпей, оставшихся от фундамента когда-то стоявшего здесь и разрушенного замка. Они ночуют в заброшенной телеграфной башне.
«Просветление никогда не придет ко мне, — с горечью думает Жали, — так как я люблю ее и теперь с каждым днем все больше удаляюсь от совершенства. Единственный успех, которого я добился на Западе, был успех у женщин. Это означает, что он легковесен и не имеет будущего. Но как мне ожидать какого-то другого, если я сам теряю себя все больше и больше? Я испытываю удовольствие, покидая вечные истины и погружаясь в хаос и мрак».
— Еда готова, — объявляет Розмари.
Она забавляется такой жизнью, вспомнив детство, проведенное в Иосемитской долине: парусиновые палатки, купанья в ледяной речке Мерсед, форель, переливающаяся всеми цветами радуги, лани, пасущиеся под большими красными деревьями, прямо среди «фордов», укрытых от росы брезентом.
Босая, в белой полотняной одежде, она приносит ему в миске то, что сварила. Как истинная американка, она привыкла обходиться без прислуги. Они садятся — он на пятки — и едят руками.
Жали, ты уже не пребывающий в ожидании несказанного человек: теперь ты — лишь часть пригородной семейной пары, поглощенной едой!
Кваканье лягушек напоминает Жали о Карастре. О, Карастра — восхитительные блюда из свежего имбиря, поджаренных бананов, кокосового молока, которые приносят босоногие слуги. Пока он жил один, он не обращал внимания на свое меню, а сегодня он того и гляди начнет ворчать по поводу сушеной трески: кто не усмотрит здесь верного признака того, что он зажил семейной жизнью? Он старается успокоить себя:
— Разве я не могу, не достигая святости, быть, как и всякое другое созданье, просто вестником Бога? Само божественное — не есть чудо; чудом явится то, что чистое созданье, ищущее истину, обретет ее.
Однако к чему теперь все это? У Жали уже никогда не будет прогресса: в урочный час неизбежно появилась женщина — в момент его наименьшей сопротивляемости, в тот самый миг, когда ослабела центробежная сила милосердия и доброты, приведшая его в первом порыве на другой конец света — на помощь Западу. Запад! Восток! Как далеко было то время, когда он, находясь в обществе Рено, манипулировал этими абстрактными понятиями, считая их гибкими, поддающимися воздействию воли и призвания! Теперь Земля представлялась ему какой-то очень старой авантюрой, чей конец уже давно предрешен, и ей остается лишь довольствоваться преданностью отдельных индивидуумов. Все то, что из Карастры казалось таким ясным, таким простым, здесь спуталось, стало иллюзорным, неразрешимым. Царство миражей — отнюдь не экватор, это — Хэмпстед, это — Сен-Клу.
Какое прекрасное тело у этой дочери Америки! Эти крутые бедра, этот тугой живот, эта кожа — такая белая, с россыпью веснушек, словно страницы полежавшей на солнце книги. Она вся наполнена дремлющими сокровищами. Его невольно тянет к ней, как желтолицых тянет в Калифорнию. Однако Жали старается отвратить от нее свои помыслы.
Лондон. Париж. Несколько различный прием, но результат одинаков: полное поражение. Что ему надо было сделать, чтобы стать «а successful soul winner» — удачливым ловцом душ? Давать людям развлечение. Несчастным нет дела до утешения, обязывающего к новым жертвам. Разве волна увлечения Азией во времена Монтескье и подобная же волна во времена братьев Гонкур захлестнула бы фривольную Европу, если бы вместо нарисованных на вазах китайцев и изображенных на гравюрах японцев ей было предложено строгое следование учению Конфуция или полный текст «Упанишад»? Чтобы в такой век, как этот, заставить принять какие-то суровые правила, надо быть воплощенным божеством.
— Но вы и являетесь им, Жали!
— Нет, Розмари. Я слишком долго ждал. Я уже изуверился. Посмотрите хорошенько: в моих глазах нет ничего сверхъестественного. А разве я неуловим? Разве тело мое неуязвимо для пуль? Несовершенный человек, созданный несовершенной силой, которая, похоже, устремилась к совершенству, но не смогла сделать ничего.
Жали жестом выражает отчаяние.
— Что общего между Парижем и страной, откуда я прибыл, язык которой не имеет даже личного местоимения, где все коллективное, где сама личность человека никак не отмечена? Париж — это тысячи конкретных индивидуальностей, это миллионы идей, «витающих в воздухе», это насыщенная кислородом атмосфера, в которой огонь горит ярче, чем где-либо, зато греет меньше — как на высокогорных плато Тибета! Насколько здесь все стремятся быть и казаться известными, настолько в Карастре все стараются спрятаться под псевдонимом и даже вовсе скрыться за названием своей должности, чтобы не привлекать внимания злых духов. Ведь я рос, окруженный магическими запретами, под постоянной угрозой мистических чисел и неблагоприятных дней, среди служителей, внимательно изучавших форму облаков, придворных гофмаршалов, обязанных следить за оборотнями; как объяснить наши сверхъестественные страхи белым, которые смеются над ними и идут прямо напролом, ничего не страшась? Теперь я знаю, что никогда не буду иметь на них никакого влияния: это они всегда оказывали и оказывают влияние на меня; мне никогда не достичь состояния Будды, никогда не овладеть Знанием.
— Даже если много молиться вместе, Жали?
— Увы! Теперь мне не обрести освобождения.
— Но ведь мы от всего отказались!
— Нет, Розмари. Мы не отказались друг от друга.
* * *
— Ну, — неожиданно сказал Жали, — нам пора в путь.
— А куда мы пойдем? — спросила Розмари.
— Неважно куда! Будда предписывает не оставаться на одном месте больше трех дней. Надо ходить. Все, что праведно — тяжело. Жизнь должна быть суровой. Впрочем, что нас удерживает? Мы не принадлежим ни одной стране.
Они покинули Марлийский лес, ступая босыми ногами по первым опавшим листьям. Слышно было, как падают каштаны, как они лопаются, как катятся по земле. В тот вечер их ужин состоял из ежевики, желудей и грибов. Наступила осень, и воспламененные октябрем листья еще долго после захода солнца пылали его светом. На опушке леса в лицо им ударил дувший из долины западный ветер. Ступая гуськом, они пошли по дороге, идущей из Лувесьенна в Версаль. Пошел дождь, было воскресенье. Мокрый асфальт блестел, словно зеркало, в свете фар автомобилей, вереницей возвращавшихся в город. В одну сторону мчались красные огни, в другую — белые, с мерцающими перед ними конусами света, полосатыми от воды. Они шагали по пологому краю дороги, и машины обдавали их брызгами. В Версале Жали предложил направиться в Рамбуйе.
Розмари остановилась.
— Меня знобит, — сказала она. — Кажется, у меня жар.
Жали смотрит на нее. Она очень бледна. Куда же вести ее теперь, когда наступает сезон дождей? Может, ее следовало бы отправить в американский госпиталь?
— Я остановлю авто и отправлю вас к брату. Завтра, если вам станет лучше, вы вернетесь: я буду ждать вас в это же время вот у этих ворот, — произнес Жали.
Она вдруг почувствовала себя так плохо, что не стала отказываться. Она догадалась, что он сердится. Глядя на его непроницаемое лицо (that blank face, как она говорила) и оценив исключительную вежливость этого человека, который называет ее «Розой Невинности» и не ведает дивной западной вульгарности гнева, Розмари залилась слезами.
«Белые утратили способность жить простой жизнью, — думает Жали. — Даже если дух их соглашается, тело не слушается. Они слишком много говорят, слишком много спят. Впрочем, это моя вина: кто же мечтает получить спасение — с женщиной?»
Когда он остался один, он почувствовал себя виноватым, но свободным.
Розмари возвратилась только на третий день, перед заходом солнца: она чувствовала себя получше.
— Мы сможем двинуться дальше сегодня вечером? — спросил Жали.
— Куда именно?
— Будем шагать на юг: я проведу зиму в Ментоне.
Розмари покраснела. Она еще не отослала назад машины. Она объяснила, что серьезно простужена, что доктор запретил ей жить под открытым небом. Брата она не застала. Она велела отвезти себя к одной из теток — жене судьи штата Мисиссипи, которая живет на левом берегу. Там она узнала, что поскольку каникулы кончились, брат вернулся в Кембридж и что родители очень за нее беспокоятся… Теперь она боится отца — миллионера и радикала, который остался грубым, как работяга… Разве ему объяснишь на расстоянии?
Жали все понял.
— Когда отходит ваш пароход? — спросил он с бесконечной нежностью.
Розмари минуту колебалась.
— В случае необходимости… «Мавритания» будет завтра вечером… в Шербуре. О! Обещаю вам, что я только туда и обратно… Впрочем, я вам телеграфирую. Только вот куда?
— Моя сестра не будет телеграфировать.
— Жали! Я клянусь вам.
— Ладно. В Ментону, до востребования. Но моя сестра никогда не вернется. Я знаю.
— До скорого свидания, Жали. Я возвращусь к вам, и уже навсегда. Или вы приедете в мою страну. Вы увидите, что это земля молодости и гостеприимства. Благодаря мне вы узнаете все самое лучшее, что в ней есть, самое великое. Эта страна — для вас: она даст вам все, что вы хотите.
— Все, что я хочу, она у меня отбирает.
Розмари прильнула розовыми губками к сиреневым губам друга.
Жали остался один. Он уже не был ни наследным принцем, ни Буддой, ни аскетом, он был просто человеком — слабым и побежденным.
IV
We are piqued with pure descent but nature loves inoculations[72].
ЭмерсонЖали — снова на пассажирском судне. Очень неустойчивом на этот раз. Бушует стихия времени равноденствия. Октябрь на Атлантике. На воде, как и на суше, тоже чувствуется осень, только по другим признакам: водная гладь порта усеяна перьями чаек, словно письменный прибор, волны — более густого мраморного оттенка, облака уже не клубятся, они рваные, а луна какая-то водянистая. Море выстреливает в судно пенистыми ядрами: посуда бьется, столовое серебро рассыпается, мебель трещит, сундуки падают, пассажиры цепляются друг за друга — все с трудом противостоит зову морских глубин.
Уже больше месяца прошло с момента отъезда Розмари, с того вечера, когда она покинула Жали в Версале. Пообещав вернуться, она не возвратилась, потому что действительно безнадежно увязла в своем искреннем намерении объяснить родным ситуацию, однако ситуация решительно не поддавалась объяснению, особенно такому человеку, как Юлий О'Кент — грозному оратору венсенского муниципалитета, Большому Дракону ку-клукс-клана, противнику черномазых и врагу желтолицых. Во время своего пребывания на юге Жали несколько раз спускался с горы, где он обрел убежище в тех самых пещерах, в которых скрывался доисторический человек; на почтамте в Ментоне однажды он обнаружил телеграмму от Розмари, отодвигавшую ее возвращение, потом пошли письма, объяснявшие задержку, затем — содержавшие окончательный отказ от поездки в Европу. И уже никакого упоминания о приезде ее друга в Соединенные Штаты.
«Там, где рвутся железные цепи, может удержать женский волос», — говорил отец Будды, перепробовавший все, чтобы удержать сына возле себя. И все-таки Шакьямуни не удалось обуздать. А как обстояло дело с Жали?
Жали ждал. Потом понял, что она уже не приедет. Тогда он постарался думать только о своем долге. Он не хотел отказываться от совершенствования из-за женщины. Он много молился. Он стал поститься, сильно похудел. Однако наступил такой момент, когда ему пришлось сдаться: любовь цепко держала его. В его противоборстве с Западом Запад защищался как мог, в том числе пустив в ход подлый прием — женщину. Горячность, легкомыслие и пылкое воображение принца, слишком долго сдерживаемые, взяли верх. Спешно возвратившись поездом в Париж и одолжив денег на поездку у посланника, Жали даже не понял, являются ли его действия доказательством слабости или доказательством ожесточенности: ведь слабость есть не что иное, как ожесточение против запрета. Теперь, когда он уже ничего не мог сделать для собственного спасения, он повторял, что ничего нельзя сделать и для спасения мира. На самом же деле он просто перестал думать об этом.
Да, он даже не понимал, что его приключение заканчивается по той простой причине, что он сам сократил его срок. В своем ослеплении он, сам того не подозревая, снова возвращался к потемкам и аморфности восточной души. Он уже не здесь, он заблудился в джунглях инстинкта. Убить в себе желание? А разве брамины не учат, что желание было первым проявлением Духа? Ведь именно желанию мир обязан своим возникновением! Он любит; его желтая кровь, эта неукротимая кровь, которая при смешанных браках всегда довлеет над белой кровью, стремится к той, которая явилась ему словно из племени ведических богов. Жали не может жить без Розмари, без ее белых зубов — таких аккуратных, что они кажутся выточенными. Он помнит только тот летний день на берегу Сены, в Нормандии, возле меловых утесов, где он впервые встретил ее, помнит только ее взгляд, вошедший в его плоть, словно гарпун. Все остальное — ее отсутствие, все остальное — пропасть. Ему неважно, что он противоречит сам себе! Азия смеется над всем этим! Разве Жали, плывущий на этом качающемся океанском пароходе с грудью в пене и гривой из красных искр, ныряющем в податливые дыры под нависающим покровом ночи, — это тот самый юный восторженный принц, поглощенный мыслями о мистических жертвоприношениях, который почти год назад плыл по волнам Индийского океана на борту «Феликса Фора»? Где Южный Крест? Где Будда? Сдержанный и молчаливый, он исчез с небес так же незаметно, как и появился, это божество никогда не навязывает себя тому, кто его не алчет.
Теперь Жали — всего-навсего человек, который пытается отыскать за морем свою женщину.
Нью-Йорк. Баттери-парк. Увенчанная шипами Свобода.
Do not anchor here. «Здесь якорь не бросать».
Вот вошли в реку, замусоренную отбросами и соломой, изборожденную шлюпками, заполненную белыми бакенами, рыболовными сетями, колесными пароходами; вода от ветра закручивается барашками; всюду — дым; волны разбиваются о набережные и проникают в доки, словно повстанцы во дворец.
Пароход медленно плывет вверх по течению, минуя усеянные желтыми чайками буи и словно бы производя смотр всем морским компаниям мира: их судам, находящимся каждое в своем стойле, столь разным по габаритам, что одни вполне могли бы служить спасательными шлюпками для других, а также их стоянкам, расположенным перпендикулярно к набережным и образующим огромные зазубрины, которые покусывают посеребренную контровым светом воду. Справа — небоскребы, старые кубические и новые цилиндрические, с террасами, со шлейфами дыма над ними, выстроившиеся в ряд и вздымающиеся ввысь, словно органы с длинными призматическими выемками, в которые забралась тень. Далее — пакгаузы, бетонные пристани различных навигационных компаний, нависающие уступами над пустотой и водрузившие здесь многоцветье флагов, они черны от людей, толпы которых начинают извиваться, словно черви, при появлении прибывающих из-за океана кораблей.
Для Жали этот мир уже не внове. Для него здесь нет той неожиданности, какая кроется для европейца. Большей неожиданностью для него был Марсель. Для него, так же, как и для всех его собратьев с Востока, Соединенные Штаты — это лишь усугубленный Запад. Америка преподносит им те же проблемы, только доведенные до абсурда. Жали поворачивается спиной: в это утро он предстает перед нами бедным хрупким подростком, не особенно уверенным в том, что его не высадят на Эллис-Айленд[73] из-за его приобретенного по случаю паспорта; он ждет не дождется момента, когда вновь обретет ту, без которой не может жить. Пусть здесь торжествуют механизация, плутократия и империализм, Жали заботит сейчас совсем другое: стоит ли там, на украшенной зелеными и желтыми фонариками пристани, в этом огромном шевелящемся черном ожидании — Розмари?
Розмари там не оказалось: она не пришла встречать Жали, несмотря на его радиограммы. Пароход чуть было не получил крена из-за толпы пассажиров, волной хлынувших на левый борт. Почти каждый видит на пристани знакомое лицо; сердца людей разделяет теперь уже только река, потом речка, потом ручеек, потом плещущаяся канавка, которая еще какое-то мгновение отгораживает пароход от набережной. Жали изучает полиция, опрашивает иммиграционная служба, обследует служба здравоохранения, обыскивает таможня — посреди невероятного скопища платьев, драгоценностей, шляп и материй, добытых после набега на Европу. Наконец он выбирается на твердую землю.
И оказывается то брошенным в водоворот покупателей, которых выплескивают на улицу универсальные магазины; то вдруг заблокированным на перекрестке по требовательному приказу невидимого электрического звонка; его то вырывает с тротуаров уличный поток, то засасывает куда-то вверх гейзер эскалатора; он бродит между убегающими, а точнее — падающими, узкими перспективами домов, клетчатых, словно вафли, таких высоких, что с трудом не задираешь голову: настоящие квадратные вулканы с дымовыми завесами.
И вот он уже опять такой же, каким был в Лондоне — заблудшее дитя первых вечеров; однако не прошло и года, а он стал гораздо уязвимее, нервознее, неуклюжее! Он испытывает только одну потребность — увидеть Розмари. Ничего другого от жизни он не просит. Он знает, что она живет в вилле на Лонг-Айленде: это очень далеко… Жали оробел. Америка внушает ему страх. Когда старая дама из замка Экуэнов не пожелала принять его, он только улыбнулся. Здесь же, среди этих улиц, которые то открываются, то закрываются, словно шлюзы, он предпочтет скорее утопиться, чем столкнуться с кем-нибудь из этих квадратных людей — неуемных болтунов, которые пускают в ход любезность, словно дубинку, которые ни с того ни с сего заговаривают с вами, желая знать абсолютно все — откуда вы приехали, куда направляетесь. Он уже на пароходе начал страдать от этих внезапных расспросов людей, желавших полюбопытствовать, кто он и какой национальности, тогда как восточный этикет позволяет узнать чье-либо имя не иначе, как через третьих лиц.
Жали велел везти себя в ближайшую гостиницу. «Парк-отель» оказался прямоугольным зданием телесно-розового цвета, с цветами и киосками с игрушками внутри, с мрамором повсюду. Господин в ливрее, чуть ли не заламывая от отчаяния руки, сообщает, что свободных номеров нет. Такси везет его в другую гостиницу, что в Манхэттене, затем еще в одну — на Восьмой авеню, потом на Cas-Broadway: мест нигде нет. Чернокожий шофер открыто смеется ему в лицо.
— Что ж, везите куда хотите!
Негр направляется вниз, в Вест-Сайд. И вот перед ними — кирпичное здание с наружной противопожарной лестницей, где номера, с обязательной Библией каждый, сдаются посуточно. На заднем дворе расположена прачечная, ее хозяйка — очаровательная приветливая мулатка (какое внезапное успокоение при виде темнокожего существа…). Постояльцы — самые разные, странноватые люди, которые словно укрываются здесь от ливня или уличного сражения. Жали почувствовал себя увереннее, он решает остановиться здесь и сам относит багаж в свой номер…
Спустившись на ланч, он попадает в столовую с баром в качестве украшения, где одетые в пестрые наряды люди едят стоя, не снимая шляп. Ему накладывают на тарелку все кушанья сразу, словно корм собаке.
Внезапно набравшись решимости после долгих колебаний, Жали оставляет табльдот, заходит в телефонную кабинку и опускает в отверстие автомата десять центов: он просит соединить его с номером Юлия О'Кента в Лонг-Айленде. Сейчас время завтрака, вдруг Розмари окажется дома? Действует он так сосредоточенно, будто закладывает бомбу. И даже чуть подается назад, словно ожидая соответствующего эффекта.
— Это вы, Жали! Где вы находитесь?
— Я в Нью-Йорке, в гостинице.
— Боже! Вы — в Нью-Йорке!
В голосе ее — удивление и налет отчужденности.
— Мне надо встретиться с вами, Розмари! Где я могу вас увидеть? Вы уже завтракали?
— Нет… То есть да. Впрочем, мне сейчас некогда. У нас гости.
— Я могу приехать к вам?
— О нет! Это невозможно.
— Остались ли вы тою, кого я называл своей сестрой?
— Да, да.
Американский телефон не создан для банальностей, тем более — для обмена прочувствованными словами. И как определишь здесь, на ощупь, во мраке, истинное состояние чувств, которые могли измениться от времени, расстояния и противоположно дующих ветров? Жали угадывает ее смятение: он чувствует, что ей хочется поскорее отойти от телефона.
— Где вы назначите мне свидание?
— Значит так, — говорит она, — будьте завтра утром, в двенадцать, у входа в парк Кони-Айленд.
Теперь Жали целеустремленно поднимается к центру города, словно ему куда-то надо, словно у него есть дела помимо этой встречи ровно через сутки. Что ему делать здесь, в Америке, если Розмари не звала его? Он даже не помнит теперь, когда и как он принял решение покинуть Европу: все последние недели он действовал, словно лунатик. Он жил уже не там: его двойник покинул его, он упредил его здесь. Как это бывает во сне, он мчался сюда не только за ней, но и за самим собой.
Способность понимать самого себя, которую он постепенно приобрел и которая ставила его особняком, возвышала над остальными восточными людьми, он, похоже, утратил. Всякая объективность исчезла. Он уже не знал, как ему относиться к Розмари. Она представлялась ему то шекспировской героиней, идеальной, чистой, беззащитной, то существом опасным, обладающим большой внутренней властью. Быть может, она была и той и другой — в зависимости от того, обретал он самообладание или отчаивался. Но он был готов на любую жертву, на любое испытание, чтобы сохранить ее. Ибо единственным не покидавшим его больше видением, когда он думал о Розмари, была ее белая кожа.
Кони-Айленд — с его подмостками и лесами на болтах, с его цирками, аттракционами, железной дорогой, извивающейся между картонными скалами, мертвым озером с «water-chute»[74], его коробками для кувырканья, искусственными сквозняками, от которых поднимаются юбки, с его сетями, барами, темными тирами в глубине зияющих иллюминаторов, с кривыми зеркалами, механическими лошадками — кажется таким убогим в безжалостном свете безлюдья и утра. Так вот где развлекается самая великая белая раса? Почему Розмари назначила ему свидание в этом богом забытом месте? Жали ждет ее среди торговцев icecreams[75], на самом ветру, среди рисовальщиков силуэтов, итальянских frittimisti[76], фотографов с уже готовым декоративным фоном: это нарисованные автомобили, аэропланы, пальмы, в которых проделаны овальные отверстия для лица. Теперь, когда он одет на манер буржуа, он сам себе кажется гротесковой принадлежностью этой ярмарки: он теряет твердость, он чувствует, что тает. Он не пребывает уже в единении со Вселенной: он больше не есть — все, он — как все. Можно подумать, что с ним уже при этой жизни произошло перевоплощение в более низшее по сравнению с тем, каким он был вчера, существо.
Появляется Розмари, уже не босоногая, не в полотняном платье, а закутанная в меха, в изящных лакированных туфельках на высоких каблуках, в маленькой юбочке — настолько короткой, что когда она кладет ногу на ногу, можно увидеть подвязки и кусочек тела.
— Жали! У вас снова отросли волосы. Так вы мне нравитесь больше.
Она еще красивее, чем он ожидал, потому что теперь она так далека: она Запахнута в свою нацию, забронирована местными предрассудками. Они уже оба не за границей, не на нейтральной земле. Розмари — у себя дома. Когда смотришь на ее ноги, сразу видишь, что они покоятся не на какой-то другой, а на родной почве. Здесь ее призваны охранять законы, между ним и ею стоят строгие нравы, семья, всегда находящееся на страже общество, в котором женщина всемогуща. Даже облик ее изменился: у нее типично американское личико — квадратное, как ее туфли, небольшой твердый носик, крепкий подбородок, сжатые губы.
— Сестра моя! — тем не менее говорит ей Жали.
По тому, как она по-новому, едва уловимо, отпрянула, он понимает, что она отвыкла от этого обращения. Никогда нельзя обрести женщину той же, какой вы ее оставили. Рядом с нею, такой высокой, такой белокурой, он увидел себя со стороны: маленький желтолицый узкоплечий юноша, плохо одетый, придавленный котелком, который сполз на оттопырившиеся уши — бедняжка дикарь. Но унижение ему уже по душе.
— Когда Ваш Светоч перестал светить, Розмари, мир сделался так же пуст, как в тот миг, когда Гаутама, сложив свой плащ вчетверо, лег на него и умер.
Она, смягчившись, улыбнулась:
— Когда я снова подле вас, Жали, вы внушаете мне доверие. Я ощущаю на себе ваше силовое поле.
— Я потерял свою силу, когда вы были рядом, и еще больше — перестав видеть вас. Я — заблудившийся поводырь, Розмари, с ограниченными возможностями.
— Почему вы явились в Нью-Йорк?
Он хотел было сказать: «Моя родина — там, где вы». Однако объяснить это оказалось для него совершенно невозможным делом (все восточные люди испытывают эти затруднения, которые часто бывает столь невыносимы, что приводят их к самоубийству).
Она продолжала:
— Вы решили, что я вас разлюбила? Но вы прекрасно знаете, Жали, что в тот день, когда я прониклась вашим самоотречением, вашим презрением ко всему, что не ведет к спасению, у меня не стало другой потребности, кроме как узнать вас ближе, другого желания, кроме как восхищаться вами.
— Я знаю только, что именно с того дня я отказался от самоотречения… Розмари, я уже не живу, как когда-то, стремлением к чистоте.
Преодолев смущение, она подняла на него взгляд.
— Значит, и вы это чувствуете? Я тоже это почувствовала, — ответила она.
— Вы не сердитесь на меня за это?
— Нет, Жали, это не ваша вина. Это — моя. Я не должна была держать себя так вольно с вами, восточным человеком… Но вы были не такой, как все: вы были воплощением святости, прекрасной статуей…
— Вы принимаете меня таким, каков я есть?
— …Я больше люблю вас другим.
Когда они оказываются вот так близко, почти соприкасаясь, их молодые горячие тела ощущают взаимное влечение, но как только их взгляды встречаются, они отшатываются друг от друга, ибо глаза выражают иную суть, нежели тела. Две их расы — это две противоположные планеты: одна — светлая, радостная и оптимистичная, другая — мрачная, тысячелетняя, лишенная надежды. По лицу Розмари текут немые слезы. Она чувствует раздвоение: одна ее часть рада быть возле Жали, другая не может удержаться на месте и думает только о том, как бы избавиться от него.
— Где я смогу снова увидеть вас, Розмари?
О том, чтобы прийти к ней домой, не может быть и речи. («Что может быть скучнее американца, принимающего гостей», — говорит она, пытаясь шутить.) Как и о том, естественно, чтобы прийти к нему, поскольку он живет в гостинице.
Жали предлагает позавтракать где-нибудь вместе на следующий день.
— Дело в том… я не знаю, как мне выбраться из дому, — говорит она. — Не говоря уже о том, что эти общественные места просто ужасны для откровенного разговора… Нужен будет какой-нибудь предлог.
— Предлог? Я считал вас свободной — свободной, как сама Америка.
— Это потому, что вы не знаете Америки, Жали.
— Однако я хорошо помню, как в Карастре ваши миссионеры из Y.M.C.A. говорили, будто все в мире, что еще заковано в цепи, будет освобождено вашей страной!
— Жали! Раз вы такой всезнающий человек и умеете читать в душах, позвольте мне больше ничего не говорить…
— Из-за вас я уже ничего не знаю и ничего не умею, Розмари. Все кончено, злой демон Мара победил меня. Мне отказано в том, ради чего я всем пожертвовал: я наказан. Я одинок и беден, я оказался без родины и без любви.
Когда Жали говорил это в Париже, Розмари чувствовала, как ее переполняет восторг: всякая независимость исчезала, она полностью попадала под его влияние.
«You're so magnetic», «вы так притягательны», — привычно говорила она, поддаваясь его очарованию. Однако от ее тогдашнего стремления там, в Европе, побороть в себе предрассудки не осталось и следа. Теперь верх одержал американский конформизм. Сегодня она уже не восхищалась тем, что он идет один против всех: это внушало ей страх. Она не чувствовала в себе ни силы, ни даже желания защищать его. Почему? Еще накануне, когда Розмари узнала, что Жали вдруг появился в Нью-Йорке, она призналась самой себе, что боится показаться на публике в обществе цветного. Это был страх, исходивший из самих глубин ее расы. А что, если раскосые глаза Жали, бронзовый цвет лица и приплюснутый нос заставят окружающих принять его за китайца? А китаец в Соединенных Штатах — это почти то же, что негр! Она знала, что подобное экзотичное общество не подобает американской девушке. Розмари покраснела: сейчас ей стало стыдно перед ним за свой стыд, поскольку она сознавала, что это недостойно ее. Свойственное ей мужество потребовало немедленного выражения. Ей надо было во что бы то ни стало оправдаться в собственных глазах.
— Жду вас завтра, — непринужденно сказала она. — Мы непременно должны позавтракать вместе.
В этот миг она испытала потребность в некоем смирении, вроде омовения ног, в чем-то таком, что было бы пристойным для нее и в то же время вызывающим для света. И явно с вызовом, вместо того, чтобы выбрать небольшое скромное кабаре, где их никто бы не заметил, она сказала:
— Хотите, встретимся в час дня… например… «У Шерри»?
И эта встреча состоялась. Но все произошло почти так, как и предполагала Розмари.
Она приехала раньше условленного часа. Войдя в холл этого изысканного ресторана, она вызвала метрдотеля: ее гостем будет один джентльмен из Азии. Он только что прибыл в Нью-Йорк. Пусть их посадят в какой-нибудь укромный уголок, например, там, в глубине зала. Было бы желательно, чтобы этот молодой человек, когда придет, не сделался объектом внимания…
Сюда в эту пору обычно съезжаются тонкие гибкие прелестницы с Парк-Авеню, затянутые в шкуры пантер, с сердцами хищниц. Эти завтраки, на которых отсутствовали мужчины, напоминали мистерии античных времен. Заговоры. Союзы. Перемирие в войне полов, пока мужья вкалывают в Нижнем Городе.
Несколько минут спустя после пробитого часа появился Жали — изящный, стройный, с черными скользящими глазами. Розмари уже не видит, какое очаровательное у него лицо, зато видит, какое оно темное. Видит, что белки его сверкают, как эмаль, а блеск зубов привлекает внимание… Сама она ощущает себя такой светлой, такой отличной от него, что этот контраст, как только она осознает его, становится для нее невыносимым.
Они сели за столик и начали беседу, он — робко, она — с излишней уверенностью. Вопросы и ответы автоматически слетали с их пересохших губ. У Розмари горят уши. Она чувствует, что надвигается препятствие, на которое они скоро наткнутся: вот оно приближается, растет, его скорость становится бешеной. Она теряет контроль над сердцем, над нервами; ее мускулы сокращаются сами по себе, и она ничего не может поделать. Голос Жали доносится до нее откуда-то издалека, словно из соседней комнаты, она уже не понимает, о чем он говорит. Подобная апатия наступает в момент катастрофы… она может даже предсказать мгновение, когда это случится… вот сейчас…
— Простите, что прерываю вас, мисс, — шепчет накрашенная и жеманная официантка, тихим голосом обращаясь к Розмари, — но дамы, сидящие за столиком напротив, дают понять, что здесь не место китайцу, господину из Азии… На этот раз все обойдется, мисс, но было бы желательно в будущем… Вы понимаете, постоянные посетительницы…
Залившись краской, Розмари встает, чтобы подойти и поговорить с ними, сказать им, кто такой Жали и кому они нанесли оскорбление.
— Нет, не двигайтесь, — говорит Жали, — так будет лучше… Не надо поручительства за меня, я — несостоятельный должник. Я — цветной. Что ж, прекрасно. Мне это жертвоприношение по душе.
Он подымает голову и преувеличенно спокойно разглядывает соседок. Охватившее его волнение угадывается лишь по дрожи в руках и по цвету лица, ставшему пепельным. Он заговорил с презрением в голосе, как господин со взбунтовавшейся чернью.
Все произошло среди внезапно воцарившегося молчания и с цивилизованной жестокостью. Ничего общего с киноэкранными побоищами в барах: не полетело ни одной тарелки, ни одна бутылка не послужила дубинкой, но от этого еще сильнее ощутилось неумолимое столкновение двух рас, плотская ненависть и безжалостность к этому желтолицему со стороны сыновей и дочерей тех, кто создал новую страну. Когда завтрак подходил к концу, Жали сказал просто:
— Я покину Нью-Йорк.
Блюда подносились моментально, с головокружительной быстротой. Все спешили, чтобы это поскорее закончилось. Трапеза под высоким напряжением. Благодаря общему гулу, выступлению цыган, щебету людей вокруг заполнялись зияющие, как рвы, паузы.
— Куда вы направитесь?
— Поближе к Азии. Наверняка — в Калифорнию. Мне трудно переносить ваши зимы.
— Жали, это пытка — сидеть друг против друга за одним столом. Я так больше не могу. Давайте уйдем.
На улице Жали упорно хранил молчание. Поскольку это мучило Розмари, она заговорила сама:
— Я знаю, что все люди похожи и что они братья. Их отличает лишь печать превосходства…
Жали качнул головой, углубившись в свою думу. Цветная раса! Теперь он понимает, почему он, объехав все крупные отели, так и не нашел номера.
— Жали, это ужасно! Я чувствую, что вы меня презираете, что вы ненавидите мою страну. Вы разгневаны…
— Разгневан? (Большего оскорбления ему нельзя было нанести.) На что в вас я могу гневаться, о Чудо Нежности? На ваши волосы? На ваш подбородок? На вашу золотистую головку? Все это и составляет вас, не так ли? Мне достаточно подумать о совокупности, каждая часть которой ни в чем не виновата, чтобы тотчас очиститься от всякого предубеждения, освободиться от всякого гнева. Такова была метода Учителя, и она неплоха. Она позволяет мне попрощаться с вами, поблагодарив вас за то, что вы повстречались на моем пути.
— Жали!
Он прервал ее, сказав с поклоном:
— Я недостоин, вовсе недостоин…
И сопроводил слова восточной улыбкой, таящей в себе отрешение, вежливость, суровость, скорбь и никогда — радость.
Девятиярусный зонт
I
При заходе солнца с крепостных башен и верхушек мачт спускаются флаги. Удаляются последние туристы с «кодаками» через плечо — этакие пейзажисты-снайперы. Со всех сторон, кроме западной, где разлито пятно розового сиропа, на гору опускается темнота, обхватывая ее, словно рукой. На опушке леса, на поросшей пепельным вереском земле возле эвкалиптового костра лежит Жали. Это — пора, когда он начинает жить, начинает раскрываться подобно ночным цветам Карастры; пора, когда Америка, освободившись от ста двадцати миллионов жителей и двадцати двух миллионов автомашин, вдруг снова превращается в то огромное пустынное и девственное пространство, каковым она являлась еще вчера: он охотно переименовал бы снова ее города, вернув им индейские названия, столь близкие естеству. Жали вот уже несколько дней находится под Сан-Франциском, в ожидании часа, когда ему удастся вернуться в Азию. Денег у него больше нет, но как только он сможет, он купит билет на пароход. В тот же самый день, когда он в последний раз виделся с Розмари, он покинул вечером Нью-Йорк и с тех пор навсегда отгородился от мира белых.
А потому он похож на человека, спрятавшегося в подвале банка после закрытия: всюду стены из гладкой стали, решетки, скрепленные болтами герметичные двери; запутанные комбинации цифр охраняют выходы, смертоносные электрические разряды поджидают того, кто осмелится на авантюру. На его простую любовную рану тяжелым крестом легла новая — рана самолюбия. Громадная, позорная мука — нанесенное ему оскорбление. Эта более острая, но более короткая боль внезапно и резко пробудила его — его, которого в Карастре раб-прислужник осмеливался будить, лишь соблюдая особый ритуал, то есть — легким неспешным надавливанием рукой на голую ступню, как можно дальше от сердца, чтобы не вздрагивать от испуга.
Жали страдает так сильно, что чувства, испытанные им к Розмари, начинают казаться ему незначащими. Нам часто случается принять пустячное происшествие за большое событие просто потому, что оно произошло в тот момент, когда случай или иные обстоятельства сделали его решающим. Жали теперь кажется, что он не любил Розмари — кроме одного короткого мгновения, когда он чуть было не уступил зову плоти. Истинное желание оставляет совсем другие следы: оно тягостно, но смиренно. Тогда что же такое это гордое страдание, это глухое, едва ощутимое вторжение гноя ненависти? Розмари — это интеллигенточка в роговых очках, одурманенная Фрейдом и Гавлоком Эллисом[77]… В сущности, она — дочь торговца, одного из тех белых торговцев, которых старая Азия неполных сто лет назад старательно изолировала, словно зачумленных, в особо оговоренных портах. Воспитателями той Азии являлись несколько великих гуманистов, и теперь Жали хочет, чтобы к их учениям вернулись, поскольку рухнул тот гармоничный альянс Востока и Запада, который он стремился создать с помощью культа Совершеннейшего, а потом — посредством пылкого слияния двух сердец, устремления друг к другу двух рас…
Таким образом, Жали утешал себя смутными видениями, например — какого-то не вполне ясного апокалипсиса, необходимой и непременной жертвой которого являлся Западный мир. Эти сумерки Бледных богов, сопровождаемые крушением картонных банков, — зрелище, которое он вызывал в своем воображении особенно часто — являлись для него самым большим утешением. После Нью-Йорка он так часто представлял себе эту картину, что она сделалась для него необходимой, как наркотик, как одна из тех маний, что позволяют обрести сон невротикам.
Расстилавшаяся перед ним темень вся была испещрена огнями, либо неподвижными, либо двигающимися. Первым внизу был Окленд — один из городов залива с сотней тысяч бунгало. Потом, когда его взгляд скользил дальше, взору представал сам залив, неподвижный, словно чан с ртутью. Застекленные паромы рассекали воду параллельными курсами, увозя пассажиров в Сан-Франциско — к расположенным вертикально звездам небоскребов и нежному подмигиванию цветной рекламы на Маркет-стрит. Наконец, за гребнем Пика Близнецов можно было увидеть узкий брусок лунно-металлического цвета, и тогда Жали чувствовал, как радостно сжимается у него сердце: там расстилался Тихий океан. И уже ничто больше не отделяло его от Азии, это против нее были нацелены морские дальнобойные орудия, обращенные в ее сторону за фортами Президио и Порте-дор. Находясь еще на одной земле с Розмари и вместе с тем так далеко от нее, словно во сне, он оседлал разом и прошлое и будущее. Достигнув берегов этого великого океана, он задержится здесь лишь на время, чтобы перевести дыхание, по возможности — на кратчайшее. Как только он сможет, он отправится дальше, чтобы укрыться в большой горячей плоти Азии, не поддающейся никакому влиянию (ибо Азия отбрасывает свою тень на Европу, а на себе не ощущает ничьей).
Жали еще помнит слова, какими его назвала официантка ресторана «У Шерри»: a gentleman from Asia. Джентльмен из Азии. Да. И несомненно — последний. Ибо эти белые, думал он, не сумели понять, что теперь они будут иметь дело с новой Азией! Тогда они по праву смогут сказать «а cad from Asia» — жулик из Азии. Мир в который раз убедится в очевидности, только когда прольет реки крови. Расовые конфликты станут истинными преступлениями страстей XX века. Жали не терпелось поскорее покинуть эту американскую почву, очиститься, переправившись через океан, от всякой скверны и высадиться на берег в Японии, где он намеревался жить в монастыре. Его подвигал на это уже не пример Совершеннейшего и даже не вера, а скорее невозможность отправиться куда-либо еще. Патриархально-религиозная эра закончилась в Азии повсюду: одна только Япония предлагала надежное убежище королевским сынам. Возможно, ее острова станут прибежищем последних аристократий тогда, когда все континенты уже будут раздавлены тяжестью масс? Разве мог Жали забыть, что именно Япония впервые повергла европейскую нацию, отнюдь не отрекшись при этом от своих исконных традиций, но даже благодаря им? Нечто похожее на сыновнее благоговение притягивало его к этой обитающей на воде нации, к этой древней прародительнице полинезийцев.
Он встал и зашагал вниз по узкой, как карниз, дороге, которая называлась Skyline Tour. По последним крутым склонам дружно спускались черные стволы сосен — прежде чем они достигали моря и превращались в мачты. По берегам ручьев здесь еще можно было видеть дыры, которые семьдесят лет назад вырыли золотоискатели, алчно, прямо ногтями царапавшие землю, хотя настоящими-то богатствами этих мест являлись солнце, море и хорошо ощутимый морской воздух, густо пахнущий смолой и водорослями. Там и сям еще лежали запоздалые снежные пятна, похожие на груды стираного белья. В эту темную пору на той стороне залива просыпался китайский город, начинали открываться лавки и рестораны Чайнатауна. Жали рассеянно шагал, спускаясь все ниже, пока его не заставили очнуться жалобные детские крики — крики чаек: он достиг берега залива.
II
Жали переехал через залив на одном из широких застекленных и ярко освещенных паромов, похожих на трехъярусные теплицы — тех самых, которыми он каждый вечер любовался с высоты горы. Четверть часа спустя он высадился в Сан-Франциско. Он поднимался улочками, похожими на утрамбованные лестницы без ступеней, столь крутые, что тот, кто карабкался по ним, едва не опрокидывался назад, добираясь до верха. На середине пути холм опоясывала длинная улица — улица, освещенная китайскими фонариками, меченная пятнами дуговых ламп над азиатскими гостиницами. По углам стояли желтолицые американизировавшиеся бродяги, в которых он по маленькому росту, лицу цвета серого хлеба и большой плоской голове угадывал кантонцев. По мере того как он продвигался вперед, белые попадались ему все реже и реже. Вот несколько итальянцев, торгующих овощами, потом — пронырливые японцы-метисы, посредники по сбыту кокаина. И в конце концов — одни китайцы. Сильный запах выгребных ям, необработанных и остававшихся открытыми, довершал восточный декор. Декор? Нет, это была именно Азия, кусочек ее самой, прилепившийся к боку Америки. Каждая лавка была тут Китаем, все рестораны, все торговцы шелком, скупщики краденого, продавцы соленых орешков, наркоторговцы. Вот тут прохожим продают порошок из копыта антилопы — от ревматизма. Дорогу Жали пересекают бродяги разных национальностей, безработные, которые, подняв воротники и надвинув шляпы на глаза, бродят, словно привидения из китайского фольклора.
Он вошел в какой-то театр, прочитав на вертикальной афише, что здесь играется спектакль «Принцесса-Паук». За несколько центов он получил место в креслах партера. Целые ряды бронзовых лиц более или менее золотистого оттенка. Ни одного американца. Все читают китайские газеты, вечерний выпуск, беседуют о своих делах, в то время как со сцены на них обрушивают актеры грохот цимбал. Пронзительный голос певицы-мужчины режет слух. Жали одиноко сидит среди желтолицых соседей, не обращающих на него никакого внимания. Давно он не чувствовал себя так хорошо. Выкрики этих местных комедиантов, сверкание тиар из позолоченной бумаги, их традиционная варварская манера игры напомнили ему о странствующих труппах, приходивших когда-то в Карастру — играть во дворце в дни похорон. Жали дал себе погрузиться в сладостное ощущение, будто он вернулся домой… Если бы ему запретили доступ в американский город, если бы его приговорили жить здесь, он был бы на вершине счастья. Затаенная обида понемногу утихала. Все вокруг него кажутся счастливыми: они не знают изгнания, эти люди, живущие с уверенностью в том, что их останки вернутся обратно в Китай. А пока они находят здесь спасение от голода и грабежей; они не подвергаются риску получить солнечный удар в стране великой желтой демократии, которую белые профессора придумали развлечения ради: находясь в надежном укрытии, они увеличивают свои счета в банках, и эта пародия на демократию по крайней мере обогащает их.
Когда спектакль кончился, Жали решил не возвращаться сразу обратно. Да и куда возвращаться? Он пробежал глазами длинную вывеску на красном лаке — «chop-suey» и вошел в ресторан: в отдельном кабинете из украшенного резьбою железного дерева, занавешенном каким-то плетеным изделием, за высоким мраморным столом ему подали рис и чай. Он начал размышлять над тем, как раздобыть денег на дорогу. Можно было телеграфировать в Карастру, но это ранило бы его самолюбие; не намеревался он действовать и окольными путями, через посредство своих миссий. Тогда он решил подыскать себе работу в этом квартале или, быть может, в доках и накопить столько денег, сколько понадобится для отъезда.
Пробил час пополуночи. Неутомимые китайцы все еще трудились — они перетаскивали грузы, брили, гладили, строгали гробы, выщипывали волоски из носа. Игорные дома работали, словно универсальные магазины. Пьяные американцы приказывали таксистам везти себя домой (когда говорят «Чайна-таун», подразумевают «злачное место»). Жали видел, как они погружаются в опьянение, словно в лохань с водой. Они нагрубили ему, но он не ответил.
Тогда-то он и остановился, собираясь отдать в починку часы, возле мастерской старика часовщика по имени А Кин. Тот в одиночестве работал при свете конусной лампы: он владел только четвертой частью лавки, которую снимал у зеленщика. Места у него едва хватало для него самого и инструментов. Перед бронзовой фигуркой богини Кванон курились благовония. Жали вошел в мастерскую. Спать ему не хотелось, ему хотелось поговорить.
— Откуда ты будешь, А Кин?
— Из Амуа. Моя мать — с Формозы, но она китаянка.
— Давно ты здесь?
— Тридцать лет.
Жали смотрел на этого человека, сгорбившегося над своим столом, на его землистое, будто тысячелетней давности лицо, защищенное от света зеленым козырьком из вощеной ткани и большими американскими очками, какие бывают у паровозных машинистов.
— Ты несчастлив здесь?
Часовщик поднял на Жали глаза водянисто-болотного цвета, вперив в него древний взгляд Востока.
— Люди несчастливы только пока они молоды, — ответил он.
— Однако Америка — страна не для стариков…
Китаец сначала помолчал, потом добавил пренебрежительно, как бы с высоты своих тридцати веков:
— Я не знаю Америки.
— Но эта авеню Гранта, эта земля, твоя скамейка — все это Америка…
Глядя на череп собеседника, Жали понял, что его слова не произвели никакого впечатления.
— Это очень тихая улица… Я ни разу не покидал ее с той поры, как пересек океан… Здесь никогда не бывает солдат, не бывает наводнений… Никто не рвет вам клещами грудь, чтобы заставить сказать, где лежат ваши деньги. Люди здесь всегда платят столько, сколько попросишь… Разве ты пришел ко мне не потому, что у тебя встали часы?
Жали не решился сказать, что в починке нуждается скорее он сам. Этот странный собеседник, так просто принимавший судьбу — без возмущения, свойственного бедным кварталам больших городов, действовал на него умиротворяюще. Ему ясно представилось, что этот старик, подобно Совершеннейшему, не ведает ни пристрастий, ни ненависти: он трудится над своими механизмами, как тот — над своим спасением. Живое воплощение обобщенного опыта тысячелетий. Похоже, он одного цвета с Китаем, частица его желтозема, крошка его серого хлеба. Он был чист, как все те, кто зарабатывает на жизнь своими руками.
Вернувшись к себе в лес, на свой наблюдательный пункт, Жали прислушивался к доносившемуся снизу смутному шелесту перекатывающейся гальки, который производит город при пробуждении; временами слышался то протяжный рев заводской сирены, то брань автомобильного рожка. Он почувствовал себя лучше. Представил себе, что мог бы подняться теперь на один из этих двадцатиэтажных небоскребов, например, на крышу похожей на огненный торт гостиницы «Фермонт», и не испытал бы при этом желания прыгнуть вниз, в пустоту. Хорошую службу сослужили ему податливость и гибкость души, позволяющие восточным людям смиренно принимать неожиданные повороты судьбы; их умение скрытно отступать и удивительная способность к забвению, кои люди, не знающие Азии, слишком часто принимают за бесчувственность. Час, проведенный им у этого одетого в броню спокойствия мастерового, которого ничто не волновало, который умело пользовался инструментом, держа его в своих удивительно длинных и сухих пальцах, умиротворяюще подействовал на Жали. Ведь и он возносил молитвы Богине Сострадания, и он умел кормиться одной селедкой и одной идеей. Он вспоминал лицо этого человека, худое и вытянутое, как лицо бурлака, который тащит свою жизнь против течения, словно тяжелую джонку, и тем не менее всегда пребывает в хорошем настроении. Высохший и мудрый, копивший центы, чтобы поменять их потом на «сапеки», этот китаец, превратившийся в мумию, спокойно ждал среди своих пружинок и тиканья будильников часа, когда сын положит ему под язык серебряную монетку, чтобы умилостивить духов тьмы.
Жали несколько раз ходил повидать его, потом принял предложение поработать у него. Он научился полировать стекла карманных часов, работая со шлифовальным камнем. Теперь его горе растворилось в более общем, более элементарном конфликте, несколько похожем на тот, который некогда способствовал его бегству из Карастры. Его отчаяние стало менее заметным, хотя отнюдь не уменьшилось, ибо если огорчение нуждается в слезах, то страдание выражается сухими глазами. Эта потребность в страдании, хотя он этого не сознавал, все еще жила в нем — вожделенный кратчайший путь к познанию Сущего. То был сознательный отказ, своего рода метафизическая и зачастую сладостная меланхолия, некое непротивление, но только в области чувств, напоминавшее непротивление, которое проповедовал Махатма Ганди в области политики — как бы отказ сотрудничать с жизнью, украшенная жемчугом забастовка души. Все более чуждый суетным интересам рода человеческого, Жали делался свидетелем распада собственной мысли и позволял себе любоваться своей недееспособностью, которая шла по нарастающей, дело порой доходило даже до желания утратить всякую форму и сущность. Снова, как и в первые вечера в Лондоне и в первые утра в Париже, он чувствовал себя изнуренным. Эти города не зря считают, как это часто повторяют, могильниками народов. Сама идея реорганизации мира казалась ему теперь неосуществимой. Он стал думать о самоубийстве. Впрочем, эта потребность уничтожить себя, приходящая после потребности найти себя — разве не является она ритмом самой жизни, самим движением Земли, выражающимся в ее вращении?
Как бы там ни было, ему стало совсем невозможно оставаться в Америке и дальше. Довольно этих прямолинейных, как крик, домов, этих совершенно одинаковых автомобилей — черно-синих, сверкающих, похожих на навозных мух. Этой ребяческой вере в науку и прогресс, этому оскорбительному благополучию в качестве вознаграждения за нее Жали все же предпочитал Европу с ее скептицизмом, неверием и злостью неудачника. Впрочем, закат Америки был лишь вопросом времени (она уже казалась перетрудившейся и неврастеничной), ибо каждая вещь содержит в себе свою антитезу и каждая живая клетка вырабатывает смерть. Столкновение идей — лишь видимость. На самом деле они кружат, как вода вокруг винта. Перед лицом этой игры, и утешительной и горькой, оставалось только одно: быть возможно более честным и простым — к такому выводу пришел Жали. И тут он понял, как много гордыни было в его прошлом поведении. Он стал страдать от мысли, что о нем могут судить по этому поведению, считать его таким еще и сейчас — как раз тогда, когда он дошел до глубин одиночества, унижения и нищеты.
Самое божественное поучение, настоятельное стремление к высшим заслугам Жали теперь испытывал в часы, ежевечерне проводимые им у часовщика на авеню Гранта. Ночи, когда-то такие мучительные, протекали теперь, не раня его: время, так медленно тянувшееся до зари, стало почти милосердным. Он заканчивал работу, складывал инструменты и возвращался обратно на свою гору, когда начинал брезжить рассвет. Понемногу Жали научился у А Кина смиренной сути китайской мудрости, искусству реального компромисса — этой высшей добродетели. Ценность имеет лишь то, что благоразумно. Взойти на престол после отца и править страной, следуя ее обычаям и традициям, без всяких поездок за границу, без всяких реформ, подчиняясь неизменному, молчаливому ночному распорядку лунного календаря, в рамках, определенных судьбой, — это и есть, быть может, высшее покаяние и истинное послушание? Желание сделать собственный выбор в существующем миропорядке, а вернее, в мировом беспорядке — в этом, возможно, заключается величие Запада, но уступить, смириться с судьбой — в этом, конечно, величие Востока. Речь идет уже не о том, чтобы подражать аскетам, подобно тому как дети стараются быть похожими на силачей. Не больше ли приближается к Совершеннейшему, не лучше ли истолковывает мысль Учителя, перенимая у Будды самое суть, тот, кто, оставаясь человеком доброй воли, находит свой путь в повседневности окружающего мира (вместо того, чтобы лихорадочно искать себя, удаляясь в пустыню)?
В то утро Пик Близнецов, похожий на сдвоенную втулку сделанного из темноты колеса, еще погруженный в фиолетовость предрассветных сумерек, что бывают острее щавеля, озарился на самой вершине лучами восходящего солнца, которые один за другим завоевывали землю. Жали дышал, делая медленные и глубокие вдохи по системе йогов, стараясь мысленно вознестись над Оклендом, Беркли и Аламедой — тремя городами на берегу залива, просыпавшимися у его ног и еще колеблющимися между летаргией сна и возбуждением грядущего дня. Он уже ничему не сопротивлялся; он чувствовал, что между его прошлым и его будущим установились добрососедские отношения; он расставался со своей горечью, которая хорошо послужила ему: ведь в нем, уравновесившись между небом и землей, воцарилось теперь больше чем перемирие — глубокое согласие. И поддавшись неодолимому желанию, он преклонил колени и распростерся ниц на земле.
………………………………
И как раз в это время в уложенных в пачки розовых листках последнего — специального — выпуска газеты «Сан-Францисский обозреватель» оказалось сообщение о смерти короля Карастры — Индры.
III
Несмотря на свою шестисотметровую ширину, река сегодня сохраняет для навигации совсем узкий фарватер. Помимо сплавного леса, который покрывает ее поверхность шевелящимся паркетом (этакие лежащие плашмя, но продолжающие двигаться деревья), по ней плывут джонки, плавучие кухни, лодки с коромыслом-балансиром, барки, управляемые сидящими на корме женщинами, сгорбившимися над гибкими веслами. По случаю праздника в Карастре в этот беспорядок врезаются длинные спортивные суда китайских миллионеров с авиационными моторами, рискуя поцарапать свои красивые корпуса из дерева ценной породы. Все расцвечено флагами — грузовые суда компании «Est asiatique danois», угольные сухогрузы компании «Jardine and Matteson», пароходы компании «Affreteurs Indo-Chinois», военные корабли Карастры, розовые, словно вареные крабы, и сама Королевская яхта. Огни стягов образуют интернациональный костер. Пассажирские пакетботы, построенные для плавания в открытом море и тем не менее стоящие на якоре в центре города, возвышаются, сужая ландшафт, над банками и над мачтами дипломатических миссий, на которых также развеваются флаги со всего света. Сопровождаемая водяным шлейфом, обдавая всех проклятиями и пронзительным воем сирен, движется речная полиция, приказывающая судам выстроиться в ряд; если кто-то замешкается и не подчинится рупору, полицейские, встав на самый край борта и зависнув над водой, отталкивают лодку черной ногой в нужное место.
Эта давка на воде, эта людская суматоха затихает и смолкает, как только взоры обращаются вверх, к высоким буддийским храмам, террасы которых вырисовываются на фоне едва тронутого вечерними красками неба. Когда вы оказываетесь прямо напротив них, где уже прекращено всякое движение, вы можете увидеть, что река полностью очищена для предстоящей церемонии: фарватер здесь начинает расширяться, пока не становится похожим на широкий проспект, тщательно выметенный по случаю парада или прибытия монаршего лица. Множество туземцев — с грязноватым оттенком кожи и короткими, похожими на плавники конечностями, словно специально скроенными, чтобы грести и плавать, — толпятся вперемешку с более гладкими и светлыми, янтарными туловищами китайцев, на обоих берегах реки; лица раскрашены белыми меловыми полосами; помазанные маслом бритые головы сверкают, словно спинки жуков. Они бросают рыбам наркотики, чтобы усыпив поймать их. Они ждут уже несколько часов, не выказывая ни малейшего нетерпения, ждут, когда мимо них проследует новый Король, который должен прибыть в Большую Пагоду на церемонию коронации. Ожидание продолжалось до захода солнца.
И тут вдалеке начала вырисовываться, сначала слабо, потом все отчетливее, золотая полоса: это разворачивался королевский кортеж. Пироги двигались вперед медленно, едва взрезая густую, как ликер, поверхность воды. Сначала следовали вереницей двенадцать «шаров» эскорта, приводимые в движение пятьюдесятью краснокожими моряками, исполнявшими гимн воде и ударявшими в такт по речной глади, словно по мягкой наковальне, исторгавшей жидкие искры, короткими и круглыми серебряными веслами. За ними следовали сильно вытянутые в длину нагруженные подарками для священнослужителей лодки, похожие на стволы орудий. Гребцы на них стоя работали в такт шестами из слоновой кости. Как только их следы на воде растаяли, восторг народа уступил место напряженному ожиданию: вот она, королевская пирога, драгоценная. Длинная акула, нос которой охвачен, как галстуком, конским волосом и магическим амулетами, а задняя часть в виде поднятого в могучем взмахе хвоста вздымает над водой корму на десять футов. В центре «акула» в своей обтянутой розовым шелком дарохранительнице несет бывшего принца Жали — нового короля Карастры Индру III. Присутствие невидимого монарха толпа, мигом погрузившаяся в бурю восторга, обнаруживает лишь по равномерным движениям опахальщика, стоящего позади него. Недоступное могущество. Мистическая неизвестность, исключающая всякую возможность посвященности, кроме разве той, которую дарует родство с Луной. В свите монарха — принцы, большинство из них в военной форме, придворные, евнухи, астрологи, они скользят вниз по реке согласно церемониалу, описанному еще в анналах китайских путешественников XII века. На верхушки мачт взвиваются вымпелы. Поравнявшись с Большой Пагодой, гребцы, согласно ритуалу, издают особые звуки, подражая крику дикого селезня при взлете.
………………………………
Середина храма пуста. Вдоль заплесневелых, сочащихся сыростью стен, напротив алтаря, стоят представители дипломатического корпуса и чиновники-европейцы, справа, словно неподвижное прямоугольное солнечное пятно, — пятьдесят восемь священнослужителей, сидящих в три ряда в ритуальной позе — подогнув ноги и вывернув колени — с выступающим из желтой тоги обнаженным правым плечом, с бритой головой; не удостаивая взглядом участвующих в церемонии, они отрешенно вперились глазами куда-то вдаль, отказывая смотреть на этот бренный мир. Напротив них, на золотом троне в виде челна — Король, символический кормчий. Над всем в храме царит неизменный Будда, спящий в тяжелом спокойствии меди сном слитка. Он кажется уверенным в себе, готовым повторить свою излюбленную фразу: «Это Учение уже провозглашалось». Иногда новый король подымает голову, и тогда он видит под тенью свода, как сверкает, словно бесстрастная звезда, священный лик Совершеннейшего. Огонь, исходивший из шевелюры бога, вздымается так высоко, что пришлось подымать потолок. Его полированное туловище высотою шесть метров тяжело наклоняется к тем, кого он поучает, а его священные ноги утопают в ветках арума с белыми рожками цветов.
Король встает, трижды простирается ниц на серебристой циновке и протягивает главному священнику, который по правую руку от него повелевает вереницей священнослужителей, подарки, предусмотренные ритуалом. Без всяких слов благодарности, с полной отрешенностью от всего земного подарки, передаваемые из рук в руки, принимаются. Потом главный священник, в свою очередь, выходит вперед, подняв вверх золотую чашу, наполненную водой самой главной реки страны, живительной влагой королевства воплощенную сущность этой азиатской земли, пропущенную через девять благородных элементов: землю, пепел, муку из рисовых зерен, лепестки лотоса и жасмина, железный порошок, золото и уголь, включая огонь. Король опускает в чашу ладонь, смачивает водою волосы, которые от этого становятся еще более черными и гладкими. Священнослужители спускаются с возвышения и окропляют его из перламутровых раковин. Теперь с него стекает вода, словно с фигур полубогов, украшающих фонтаны. Молитвы, произносимые на языке пали, производят глухой сдержанный гул, по которому каждый делает для себя вывод, что новый монарх угоден Учителю. Лепестки жасмина белыми звездочками падают вниз.
Король Индра III очень похож на Будду. Как и тот, он сидит, скрестив голые ноги, одинаковые желтые восковые свечи отбрасывают и на того и на другого одинаковый свет, освещая ямку на подбородке, кончик носа, лоб. Похожи и ракурс плеча, и овал щеки, и косой разрез глаз, вытянутых к вискам. Их обнаженные торсы кажутся отлитыми из одного металла. Через окна со ставнями, покрытыми золотым лаком, виднеется черное жаркое небо, подбитое графитом, проколотое первыми запотевшими звездами, пронзаемое стервятниками, которые парят высоко вверху, совсем не взмахивая крыльями. В храм влетают первые летучие мыши. Когда молитва заканчивается, воцаряется тишина. Затем пять раз звенят фанфары. Над полями разносится звук рожка и барабана. В речном порту гремят артиллерийские залпы гремят словно выстрелили по каким-то высоким опорам из воздуха, рухнувшим со страшным грохотом. Храмовые крокодилы в страхе ныряют на дно, бассейн.
Молодой монарх обладал такой массой заслуг, был такими обладал благоприятными предсказаниями пред алтарем, непроницаемость Совершеннейшего столь победоносно контрастировала с ординарными конвульсиями западного Распятия, что даже чиновники-европейцы, казалось, готовы были пасть на колени. Король Индра III неподвижно сидел на своем троне; перед ним, на земле, лежали золотые туфли и семь печатей. В одной руке он держал саблю, в другой — скипетр; шея его сгибалась под тяжестью массивных цепей, а над его головой увенчанной короной, был наклонен девятиярусный зонт — символ всемогущества.
ОТДОХНОВЕНИЕ
Бангкок, сентябрь 1925 г. Ле-Мюнель, апрель 1927 г.НЕЖНОСТИ КЛАДЬ
Перевод Т. Чугуновой
Кларисса
Памяти Э. Б.[78]
Блаженными, Кларисса, были дни нашей дружбы. Доверху заполненные мелкими житейскими заботами, они были сродни полкам ваших шкафов, которые ломились от бесчисленных безделушек, столь милых вашему сердцу. Мы сходились каждую ночь в самых ярко освещенных и шумных домах города, собиравших любителей потанцевать. Ранним утром желание спать уводило меня прочь, а ваш телефонный звонок будил:
— Выгляните в окошко, какое сказочное облако я вам посылаю!
И хотя наши дома стояли рядом, я едва успевал бросить трубку и босиком добежать до окна, чтоб увидеть, как небесным путем прямо на меня надвигается что-то огромное, серое или розовое, о чем вы меня предуведомили, тяжелое само по себе, а сверх того нагруженное вашими добрыми пожеланиями.
Я мчался к вам — ведь зимние дни столь быстролетны, — и мы отправлялись бродить по антикварным лавкам Эбьюри-стрит в поисках еще какой-нибудь безделушки или куска шелковой ткани; когда мы заходили в одну из них, уже сгущались ранние сумерки, и последние дневные лучи выхватывали из темноты то золото миниатюры, то булат, а то вставные зубы хозяина, который вас так смешил…
Это были блаженные дни.
Стоит мне погрузиться в воспоминания о них, как в памяти всплывают две картины.
Одна из них. Ночь, светлая, затерявшаяся в дождливой весне, источающая ее горячую голубую влажность. Настежь открытые окна, а мы с вами на балконе. Вы перегибаетесь через перила, чтобы вдохнуть аромат свежескошенной травы, поднимающийся от Кенсингтона и смешивающийся с резкими запахами, исходящими от танцующих; уксусный цвет вашего манто от Лонги наложен на ярко-оранжевый цвет японского мостика, выгнутого, как ослиная спина; маски прижали к парапету женщину с обнаженной грудью — она бросает карпам хлебные крошки и смеется. Подобно тому как венецианская бота[79] затеняет ваше лицо, оставляя видным лишь любопытный рот с неестественно-яркими губами, так и ночь накрывает весь этот карнавал плотной бархатной мантильей, из-под которой виднеется только созвездие Колесницы, повисшей колесами вверх в своем неподвижном падении на нас.
И другая. День, сельская местность. Игра в теннис словно высечена на камне усеченной вершины холма, откуда графские владения — заброшенный пышный парк — мягкими волнообразными движениями сбегают к морю. Молодой человек в белом полотняном костюме всем своим телом сопровождает посланный противнику мяч, а тот в ожидании мяча весь, вплоть до тени, подбирается. На покрытом изумрудной травой взлобье холма за чаем, сервированным на ротанговом столе, собрались молодые женщины в вишневой, желтой, зеленой и еще раз вишневой вязаных кофточках. Самая светлая точка всей этой искрящейся радостью картины, сверкающий центр кружка, образованного женскими фигурами и вписанного в более широкий круг неба и природы, — кипящий серебряный чайник, своим гуденьем напоминающий жужжание ос над пирогом: в его выпуклой крышке отражаются небо и колышущиеся тени деревьев, а в ребристых боках — деформированные женские головки и вишневый, желтый, зеленый и еще раз вишневый цвета.
Но можно ли хоть на мгновение забыть о настоящем, если перед тобой уже картины иного рода?
Бескрайнее поле непролазной грязи с сочащейся под ногами сквозь редкую траву, как сквозь губку, жижей, сумерки цвета перепрелой листвы; сверху — небо, слева — строения из светлого дерева с сильным смолистым запахом. В лужах — все то же умытое, разрешившееся от бремени дождя небо да алюминиевая луна. На раздолбанных дорогах — затейливая, позвоночнообразная колея от тяжелых артиллерийских орудий, заполненная лиловой водой.
Или другая картина: по насыпной дороге от Арсенала к казарме под ливнем бредут пехотинцы в плащ-палатках. Ломовые лошади, ведомые солдатами с покорными замкнутыми лицами, тащат по грязи фургоны. Они оставляют за собой равнину, спускающуюся к реке со свинцовыми водами, покрытую, насколько хватает глаз, палатками, фурами, пушками без лафетов, вздыбленными валами фиолетовой земли, своей регулярностью напоминающими кротовые сооружения, — траншеями Новой Армии.
А вот еще: город с его торчащими трубами, коренастыми газгольдерами, ажурными мостами, ослепительными рельсами, семафорами, стрелками, мачтами парусников, паром, вырывающимся из котлов, оружейным складом, омывающим свои розовые ступени-ступни в поднявшейся в час прилива воде реки, впадающей в море.
А ведь вы, Кларисса, в войну не верили. И все повторяли:
— В любом случае это ненадолго.
— Это было бы ужасно…
— Этого не может быть, я знаю Германию.
А немцы возьми да и начни воевать с Францией, и все для того, чтоб в полной военной выкладке заявиться в «Кафе де Пари». А с Англией оттого, что ничто не могло их разубедить: английские портные нарочно шьют им скверную одежду.
Когда я сообщил вам по телефону об объявлении Германией войны России, вы ответили:
— Я была в саду, срезала розы.
Вы тревожились о своих родных и друзьях, оставшихся во Франции, но не могли избавиться от ощущения безопасности, присущего островным жителям.
Эта страна пробуждалась к войне не сразу. Осознание того, что мирная жизнь кончилась, приходило извне, и тоже не сразу, а тогда, когда вы вдруг замечали, что немецкие евреи из Коммершпаль-Роуд захлопывают ставни своих домов, как Вест-Энд[80] прячет свои полотна, падает цена государственных займов, понижается цена на шерсть в Сиднее, как на никелированных автомобилях спасаются американцы и еще более губительной становится власть денег; осознание происходящего поступало вместе с вестями о том, что страдающие артритом дипломаты, прервав лечение, спешно покидают воды, что монархи возвращаются в столицы своих государств, что многие страны запирают свои границы на засов. Затем последовал исход французских парикмахеров и поваров, с трехцветным флагом направлявшихся к вокзалу.
И в этот раз, как ежегодно, на регату, из Портсмута вышли военные корабли, но их пушки были расчехлены, а немецкие яхты не появились вовсе. Море отреагировало первым, суша — позднее: мы увидели, как на береговой телеграф поднимается береговая охрана с зелеными клеенчатыми сумками. И только вслед за этим лихорадка стала от берегов распространяться в глубь материка.
Все эти перемены происходили не тотчас. Англии, в отличие от России, не довелось пережить белой августовской ночи, когда тысячи мужчин с пересохшими губами обняли своих женщин и сожгли письма. Как не довелось ей ощутить сотрясения земли от бомбовых ударов, не пришлось занавешивать окна, сниматься с насиженных мест.
Только перед немецким посольством учредили полицейский пост.
И выстроили казармы, когда наконец была осознана неизбежность происходящего.
Но как иначе, если не постепенно, могла постичь страшную неизбежность страна, в которой дети, играя, никогда не находили в стенах домов пуль, оставшихся от предыдущей войны, страна, не обезображенная шрамами?
Слышу, как вы идете, Кларисса. Походка размашистая, решительная, вы сначала ступаете с пятки, так что не слышно шуршания шелка; при ходьбе вы насвистываете мелодию регтайма.
Вы высокая, широкоплечая, статная, рыжеволосая. Вы не носитесь со своей красотой, но не забываете лишний раз привлечь внимание к своим волосам:
— Обожаю рыжих. Не пропущу незамеченной ни одну.
Вам претят скрытые комплименты, которые по душе брюнеткам, и вы лицемерно заявляете, что только блондинки умеют нравиться.
— Я рыжая, и, как у всех рыжих, у меня скверный характер, — добавляете вы.
Симпатией к вам проникаешься не сразу, особенно если знакомишься с вами в свете, где вы появляетесь в шляпе и перчатках, где нет вашего дома, друзей и всего того, что вас объясняет. Вы бросаете презрительные взгляды, поджимаете губы, еще больше выпрямляетесь и словно даете понять окружающим: «Я выше вас всех».
До чего же плохо вы одеваетесь! Правда, со вкусом. Туфли — с острыми мысами, на низком каблуке, платья — простые, короткие, с карманами; вы так и ходите до вечера в том, во что влезли с утра, и подолгу не меняете свой гардероб. Весь ваш утренний туалет, как я догадался, ограничивается принятием душа. Проснувшись в семь, в восемь вы уже при полном параде и готовы идти завтракать. Сидя в автомобиле, поправляете прядки, выбившиеся из-под шляпы.
На мои упреки отвечаете:
— Нет времени заниматься собой. Есть вещи поинтереснее.
Это безразличие к своему внешнему виду — не поза, иногда вы идете на уступки (особенно в вечерних туалетах), и тогда я сожалею, что вы это делаете.
Предположить, будто вам невдомек, что сейчас носят, нельзя, ведь вы сама рисуете для других то, что войдет в моду. Вам нравится окружать себя странно одетыми женщинами и элегантными молодыми людьми.
Мне порой удавалось заставить вас переодеться из платья пятнадцатилетней давности в платье тридцатилетней давности. Когда вы желаете быть приятной, вы делаете челочку и повязываете на шею черную бархотку — это называется «как у Дега».
С первого дня нашего знакомства вы внушили мне чрезвычайное любопытство к вашей персоне, которое не прошло и по сей день. Полюбить вас мне помешал лишь ваш строптивый характер.
У вас интересная внешность: плотно сжатые, словно таящие какую-то тайну губы, чувственный нос с широкими ноздрями и подвижными крыльями, неотразимые желтые с бледно-розовыми прожилками глаза навыкате, как правило, суровые и смягчающиеся лишь изредка.
Вы много знаете, хотя и не образованны. Вы не учили истории, но разбираетесь в прошлом, и какая-нибудь старинная вышивка или туфелька скажут вам больше, чем иному эрудиту.
Вы не любите читать. Ни разу не видел я вас с книгой в руках. В вашем книжном шкафу лишь картинки, каталоги, разные бумаги.
Я знаю: вы никогда не состаритесь и будете всегда. Когда жизнь становится мне невмоготу, я захожу к вам утром, в час, когда вы приводите себя в порядок. Продолжая заниматься собой — полируя ногти или шнуруя ботинки, — вы восклицаете:
— Жить, и все тут! Друг мой, скажите себе: «Я живу», и все встанет на свои места. Ну разве это не замечательно — обладать возможностью бегать, останавливаться, постоянно находиться в тонусе, уставать, плевать куда хочешь — в огонь, в воду, а то и на головы прохожих!
Все так, вы именно таковая: осознанно наслаждаетесь своим здоровьем, биением пульса, тем, как функционирует ваш организм, всеми даруемыми им радостями, для многих из нас опостылевшими; вы с таким наслаждением двигаете руками и ногами, словно через час вам предстоит ампутация или вы лишь недавно излечились от паралича. Вы буквально завладеваете помещением или улицей, будто долго были лишены возможности свободного перемещения. А народным гулянием упиваетесь, словно оно устроено для вас одной, хотя целые толпы, выжатые узкими улицами на лоно природы, окружают вас: пестрые кучки гуляющих напоминают разбросанное по траве выстиранное белье.
Пришлось бы немало потрудиться, чтобы лишить вас жизни, настолько она вошла в вашу плоть и кровь. Когда вы лечите зуб, дантист зовет на подмогу, и все равно он не силах оторвать от вас хоть малую толику. Вы не знаетесь с болезнями. Сопротивляетесь английским врачам.
Придя как-то раз к Клариссе, застаю ее всю в пыли, с почерневшими от грязи руками и лицом.
— Навожу порядок, — поясняет она.
Уверяет, будто любит просторные помещения, голые стены, натертые полы, в которых отражается комната, ничем не загроможденные столы. И при этом изнывает, став жертвой пристрастия к безделушкам: она не в силах устоять перед зовом все новых и новых вещей, обращенными к ее чувствам и зрению, и вскоре шкафы, всевозможные столики, каминная полка и даже орешетка оказываются сплошь заваленными; против ее воли вещи завоевывают сундуки, пространство под мебелью, ящики перестают задвигаться, и порой бывает просто трудно войти в комнату. Но вот наступает день, когда Кларисса не выдерживает и с болью в сердце порывает с дорогими вещицами, ссылая их на чердак, где им предстоит провести годы, пока она не вспомнит о них и не допустит вновь в свое жилье.
День-деньской рыщет она по антикварным лавкам предместий, еврейских кварталов, по торговкам парфюмерией. Своим размашистым шагом с корзиной в руках смело направляется на барахолку, где, не страшась клопов, роется в старье, что-то выискивая и вынюхивая, торгуется, возвращаясь домой с полной корзиной и набитыми карманами. И всем своим приобретениям она рада, все их благосклонно принимает, начиная с самых редких и кончая болтами, дверными ручками, гвоздями и старыми монетами.
— Я как сорока, — признается она.
И впрямь сорока: набрасывается на все блестящее, чтоб схоронить в укромных местечках. Вся ее спальня забита какими-то черепками, пробками от графинов, подвесками люстр, осколками хрусталя, зеркал, фигурками животных из закопченного стекла. Когда же все это будет расставлено, разложено, выставлено на обозрение, Кларисса?
— Они такие приятные на ощупь! — говорит она, беря в руки свои сокровища; гладит их, трет, разглядывает на свет, наслаждаясь игрой солнечных лучей в их гранях. Уже с улицы можно понять, где ее квартира — по хрустальным шарам, подвешенным к потолку балкона: вся улица отражается в них в искаженном виде — медленно вращаются облака, проносятся омнибусы.
Кларисса прилежно посещает все торги, не пропуская ни одного.
В Лондоне нет главной аукционной распродажи, на которой было бы выставлено все, что идет с молотка, но существует целая сеть публичных торгов, и у каждого свои завсегдатаи, свое лицо, свои обычаи. Различие между ними больше, чем различие между кварталами, и здесь ощущается социальная иерархия. Но для Клариссы это не имеет значения и затруднительно лишь в том смысле, что порой приходится преодолевать немалые расстояния.
Сперва она непременно заявится на торги в богатом квартале, в особняке с монументальной лестницей, с портье в ливрее с позолоченными галунами, с заслуженными экспертами и титулованными критиками — тут не редкость и музейные экспонаты, и личные вещи королей, и ценные предметы из состоятельных домов.
А в нескольких метрах оттуда торги представляют собой уже карикатуру на предыдущие: те же портье, но подряхлее и в поношенных ливреях, анонимные полотна, подделки под Рембрандта и Коро, всякая похабщина, подозрительные личности и барышники.
Есть и специальные торги, где распродаются, например, драгоценности, золото, жемчуг, — здесь, как правило, заправляют армяне с черными бородами да евреи.
Не гнушается Кларисса и подержанными вещами, продающимися в простонародных кварталах, куда устремляются толпы нуворишей, сколотивших состояние на войне, — эти набрасываются главным образом на пианино, коллекции ружей, граммофоны, индийские грубошерстные ковры, накладное серебро и плюшевые кресла.
А там, глядишь, отправится и к первоисточнику: в доки, где прямо с борта парохода, приплывшего с востока, идет торговля заморским товаром.
Но сердце ее безраздельно принадлежит провинциальным торгам, где с молотка иной раз идет целый дом после кончины всех его обитателей или в результате наложения ареста — чего тут только нет: начиная с вина из подвалов и кончая дверными ручками; ее ведет по этим обломкам былого великолепия безупречный нюх.
Приобретая, она испытывает угрызения совести и всякий раз придумывает оправдание:
— А что, неплохой подарок молодоженам, вместо того чтоб дарить какую-нибудь гадость…
— Детям пригодится…
— Не для себя, пойдет как чаевые…
— В прошлом году я упустила подобную вещицу, теперь ее днем с огнем не сыщешь…
Происходит ли с ней какое-нибудь радостное событие — она покупает что-нибудь на память, случается ли неприятность — покупает что-нибудь в утешение.
Даже если я и поведаю о страсти Клариссы к старью, приоткрою ящики с накопленными там поношенной обувью, куклами, марионетками, вытащу на свет божий все эти расшитые жилеты, праздничные фраки, военную форму, театральное тряпье, сверкающие лохмотья, всякий хлам, целую груду рванья, которую даже приверженностью к старине никак не оправдаешь, все равно я ничуть не приближусь к тому, что бы мне хотелось объяснить.
— Это уже ни на что не годно! — смеется она.
Если бы только это. А еще куча просто невообразимой, без возраста ветоши… трудно себе представить, что такое вообще может существовать. Что это? Музей одичавшего ребенка? Кунсткамера при доме для умалишенных? Или коллекция консула, обалдевшего от тропиков?
— Вам известны мои пристрастия, — признается она, — сломанные механические игрушки, шарманки, церковные благовония, корсеты из черного шелка в разводах, цветы из разноцветного бисера, упоминаемые Шекспиром, скатерти с пригоревшим молоком…
Мне на память невольно приходят строки из «Одного лета в аду»:
«Я любил идиотские изображения, намалеванные над дверьми; декорации и занавесы бродячих комедиантов; вывески и лубочные картинки…»[81]
Еще более необъясним ее интерес к подделкам.
Имитация ей дороже подлинника. Она упивается тем разочарованием, которое испытывает сама, не сумев распознать подделку, и разочарованием других. Как она забавляется, наблюдая за взглядами, бросаемыми другими женщинами на ее жемчуг, ведь столько низких чувств вызвано буквально задаром. Ей по душе парафраза оригинала, современное поклонение обманке, скрытая в подделке издевка, нечто природное, поднятое на смех и представшее как несовершенное или бесполезное. Переодевание — одна из ее радостей. Она подкрашивает ткани, ковры, обесцвечивает волосы, разрисовывает своих котов. Она окружена множеством вещей, предназначенных совершенно для иных целей, нежели те, которые за ними числятся испокон веков — книгами, открывающимися, как коробки, пеналами, превращающимися в подзорные трубы, стульями, становящимися столами, столами-ширмами и бесчисленными драгоценностями с секретом, которыми мы обязаны дурному вкусу итальянцев и японцев.
Ее завораживают бедные пригородные лавки, напичканные филигранью и дешевой бижетерией. Ей ни к чему шкура пантеры, но от рыжего кролика с нарисованными на нем черными пятнами она не в силах отвести глаз.
По чашам у нее разложены стеклянные и хрустальные фрукты, однако вся ее нежность отдана восковым апельсинам, гроздьям целлулоидных ягод, неестественно раздутых и с какими-то словно больными листочками. Вместо живого карликового кедра ей подавай погибшее деревце — она покроет его ветки красным лаком, прикрепит к ним пестики из перьев и лепестки из вощеной бумаги.
— Я мечтаю об искусственном саде, — признается она. — Он бы находился внутри настоящего парка, чтобы попадать в него естественным образом. Это было бы самое прохладное, тенистое место парка с искусственной зеленью. Растянуться бы на зеленом мху — такой зеленый цвет бывает только у крашеного волокна, — ощутить его теплую пыльную поверхность. И чтобы цветник из шелковой бумаги и бисера, а под кроной из прорезиненного полотна в бассейне из литого стекла — гуттаперчевые карпы…[82]
У Клариссы два дома: один в городе, другой в деревне. Поэтому наша жизнь что маятник: качается то в одну, то в другую сторону, да год неравно поделен — одна его часть отдана быстролетным, словно спаянным между собой месяцам и проходит в городе, другая — прозрачным летним месяцам в деревне. Дома не так уж удалены друг от друга: если подняться на террасу городского дома, на горизонте виден деревенский дом: он стоит на вершине окутанного голубой дымкой холма, отделяющего Лондон от пригорода.
Городской дом весь такой благородный и авантажный. Вытянулся во фрунт, держит строй — и по тротуару и по конькам крыш. Как же ему не стараться, ведь здесь останавливался Байрон. Его строгий фасад кажется скучным тому, кто не знает, сколько экстравагантных сокровищ скрывается за ним.
Деревенский же дом, напротив, маленький, изысканный — ни дать ни взять забытый в саду шкаф в стиле ампир. Сердцевина его — круглая прихожая, увенчанная сверху балконом, в которую выходят двери всех спален, так что по утрам гости, не вставая с постели, могут швырять друг в друга яблоками.
Помимо двух персидских котов, дремлющих возле камина — их легко можно принять за пепел в очаге, — у Клариссы мало настоящих друзей.
— Если хотите, Кларисса, поговорим о ваших друзьях, моих приятелях.
Вы — центр целого мирка, весь смысл существования которого, кажется, заключен в вас. Как и ваши безделушки, мы не представляем иной жизни, чем та, которую вы нам определили. (Ведь вы авторитарны, Кларисса. Вы — рослая, уверенная в себе женщина с четкими движениями, определенными чертами лица и хорошо развитой грудью.)
Из ваших уст не услышишь: «Чем бы нам заняться сегодня вечером?» «Сегодня вечером в „Альгамбре“, шестая ложа», — скажете вы.
Мы — ваши пленники. Все наши пути-дороги ведут к вам. Вдали от вас скучно, стоит оказаться на вашей улице — тянет нажать на большую плоскую кнопку звонка, подняться по мраморной лестнице, гулким эхом отражающей каждый шаг, пройти мимо бранящегося попугая в прихожей, ощутить запахи кальки и масляных красок, доносящиеся из будуара, приложиться губами к камее вашего перстня и взглянуть на лиловые прожилки в ваших глазах.
Нас объединила дружба с вами, между собой у нас ничего общего. Хотя просматривается нечто фамильное: все мы как на подбор юные, стройные, с горящими взорами и яркими губами. Громко смеемся, много пьем, никогда не поспеваем к раннему завтраку, лихо отплясываем фарандолу в вашем доме и умеем прикусить язык, когда вы садитесь за фортепьяно.
Вам нравится собирать нас вместе, не разбираясь, кто с кем в ссоре, и все же в каждом из нас вы отличаете что-то свое, особенное, и цените его за это: у Памелы волосы красного дерева, у Тома — тонкие запястья, у Рафаэля — красивая внешность и дар играть на банджо, я же, по вашим словам, неплохо смотрюсь в вашем китайском салоне[83].
Вот все мы собрались, ко всеобщему удовольствию, и прежде всего удовольствию Клариссы, за столом в «Мюррей»[84]. Кларисса ростом выше нас всех, в ней больше блеска, чем в других женщинах, больше уверенности, чем в окружающих ее мужчинах, само собой, метрдотель обращается именно к ней. Мы же образуем вокруг нее группку избранников, счастливых очутиться здесь, в этом уютном погребке, в этой бонбоньерке, где правит бал удовольствие. У дам холеные руки, ухоженные лица; вечерние туалеты оставляют открытыми их руки, плечи, подмышки. Кружатся, словно вокруг некоей воображаемой оси, пары, скручивая вальс, как тряпку, из которой сочится мелодия. У многих мужчин руки на перевязи, головы забинтованы; негритянские ритмы их слегка утомляют, возвращая к неистребимому воспоминанию о той пропасти, в которую они рухнули, когда в них угодил снаряд, о первом глотке воды в лазарете. Официанты спотыкаются о лежащие на полу костыли.
Помимо нас в погребке и другие посетители — откормленные, цветущего вида, они потягивают pommery из бутылок для сидра, поскольку уже перевалило за десять часов. Это нейтралы: скандинавы, голландцы, американцы. Они обмениваются многозначительными взглядами и подпольно предлагают, например, две тысячи маузеров с немедленной поставкой в открытом море напротив Барселоны, или достают из заднего кармана брюк образцы сукна для военной формы любой из воюющих сторон. Добродушно выкупают отвергнутые заказы, зная, что те хорошо пойдут у русских, перекупают запоздавшие поставки. Пулеметные очереди, что однажды обрушатся на головы солдат, берут начало именно здесь. Том зубоскалит по этому поводу:
— Последний писк. Последний писк умирающих. — И добавляет, протягивая одному из барышников шрапнель, недавно извлеченную из его черепа: — Может, снова пригодится?..
За столиком, где тесно локтям и тарелкам, нас пятеро. Памела сидит, закутавшись в горностаевое манто, не раскрывая рта, с несчастным видом, усталыми от света рампы глазами и не стертым со скул гримом. Покончив с яичницей с беконом, она закуривает сигарету с амброй и вдруг как-то вся сжимается и закрывается, как цветок; ставшее свободным манто соскальзывает с плеч. И вся она становится такая узкая-узкая: Рафаэль называет это «быть сложенной, как бутылка содовой». Бедняжка опечалена:
— Не могу позволить себе держать кухарку.
Том, у которого под Ля Боссе[85] лопнула барабанная перепонка, подносит руку к здоровому уху, чтобы лучше слышать, и, думая, что она пошутила, смеется, отчего складки покрывают его потрескавшиеся от фландрских ветров щеки.
Рафаэль заказывает себе полный ужин и флегматично съедает его. Лицо восемнадцатилетнего юноши (а ведь он уже награжден Трансваальским крестом) хранит полное спокойствие; что бы ни творилось вокруг, он всегда ведет себя одинаково хладнокровно и невозмутимо, хотя жизнь его была и остается переменчивой и самой заурядной, какую только можно себе вообразить. Он — воплощение устойчивой экстравагантности. Чувствуется: мир сам по себе, а он — сам по себе. Без каких-либо обязанностей и забот, без своего очага и счета в банке, только с тем, что на нем. Ничто в нем не выдает его прошлого: бурные ночи, проведенные за игорным столом на Монмартре, в Риме или Довиле, в танцах в Санкт-Морице или отданные любви в Польше и на Мадейре не оставили ни единого следа на его гладком лице.
Ни нагловатый, ни услужливый, Рафаэль идет по жизни, как какое-нибудь редкостное животное, с присущей всем выпускникам Итона слегка расслабленной манерой вести себя — человека, привыкшего к праздности.
Кларисса держит его при себе, словно какого-нибудь красавца кота, и, как кот, он ждет из ее рук всяческой ласки, компенсируя зависимость от нее подчеркнутым безразличием.
Кларисса наблюдает за тем, как он ест.
Время от времени между двумя танцами к нам подсаживается Луиза. Она хороша собой, но красота эта не впечатляет; нам от нее ни жарко, ни холодно. От нее не исходит сияния, и рядом с нами она блекнет.
Вот она собралась говорить, вот она медленно поводит глазами (не иначе как выросла возле железнодорожной линии), вот она открывает рот:
— Я…
Рафаэль перебивает ее. Она закрывает рот, открывает сумочку, долго смотрится в нее, как в колодец, затем достает из нее портсигар, мундштук, сигарету, зажигалку, пуховку, помаду; гримирует родинку.
Снова собирается заговорить, ее рот открывается в виде ромба:
— Я…
Но и за этим не следует ничего. Она вытирает потекшую тушь и задумывается.
— Война так утомительна. В траншеях, должно быть, такая скука. И у дантиста скука. Утром я два часа провела у дантиста: невралгия… Надо же было двадцать лет дожидаться, чтобы узнать, что такое зубная боль. Я хотела запломбировать вот этот, коренной…
Все слушают ее лишь из вежливости. Уверенность покидает ее. Она смотрит на Клариссу, взгляд которой как будто говорит:
«Когда же ты поймешь?»
Луиза встает и уходит — показывать свой зуб герцогу Орлеанскому.
Четыре часа ночи. Мы выбираемся на свежий воздух, оставив позади тяжелый сигарный дым, запахи спиртного и гусиной печенки. До рассвета далеко. А свет уличного фонаря такой же пугливый, как и свет ручного фонарика; полицейский проверяет замки; золотари под фонарем читают французское коммюнике.
Я предлагаю взять такси, но Кларисса предпочитает пройтись пешком.
— Возьмите меня под руку. Я так люблю ночь. Ну почему сон поглощает половину бесценных часов нашей жизни? Почему детьми нас отправляют так рано спать под предлогом того, что ночь не для детей? Вы вставали по ночам? Расскажите.
— Извольте. Стоило моей матери поцеловать меня, подоткнуть одеяло и выйти, я тут же вставал. Открытое окно моей комнаты выходило на балкон, откуда была видна улица. Этот балкон и составлял главную радость моего детства. До сих пор помню, каким разогретым был свинцовый пол — солнце задерживалось на балконе до самого вечера, и какими прохладными — перила, к которым я прикасался языком; на балконе стояли ящики с землей, купленной на рынке Бульвара Королевы, в них росли капуцины, которые я сам сажал. В соседнем окне я видел отца. Он рисовал, стоя в полутьме мастерской, освещенной лишь лампой; движения его бледной руки были изящны. Воздух был исполнен томности и нежности, на город спускался серо-лиловый июльский вечер. Лошади в конюшнях били копытами, консьержи курили, стоя в дверях, Эйфелева башня еще не обзавелась всеми своими украшениями, лакеи потягивали ликер, укрывшись с дамами сердца в номерах; одни кокотки — этих я мог видеть в конце улицы — устраивались в экипажах, запряженных лошадьми, розовыми в лучах заходящего солнца, готовясь кататься по Елисейским Полям, другие собирались в «Шале велосипедиста». Солнце клонилось к Нейе.
Кларисса дотрагивается до моего рукава, пожимает мне руку.
— Вот-вот, я как вы, та же кровь, прохладными утренниками она течет по моим венам подобно горячему вину, а грозовыми вечерами у меня так же расходятся нервы. Мы с вами похожи.
— Очень похожи, Кларисса. У нас с вами дуэт, мы отзываемся друг на друга. Мыслим в унисон. Одно и то же забавное перо на шляпе останавливает и ваши, и мои взоры…
Только я собираюсь указать вам на француза с медалями на груди и с расстегнутой ширинкой, потирающего, словно под струей воды, руки, как замечаю, что вы уже давно не сводите с него глаз.
— Лица французов, как слишком заставленные гостиные, — говорите вы. — Тут и усы, и борода, и очки, и бородавки, и родинки, и пушок.
— Но ведь это бельгиец, — обиженно отзываюсь я. — Вы хоть немного любите меня, Кларисса?
— То есть… меня раздражает, когда вы держите телефонную трубку снятой или когда уезжаете в Париж.
— Большего я и не прошу.
— А вы меня?
— Нет, но вы среди женщин то же, что Лондон среди остальных городов.
— ?!
— Город, не во всем меня удовлетворяющий, но портящий мне впечатление от всех других городах.
Вы ревнивы. Вас беспокоит, что в моей жизни есть что-то, что выходит за рамки нашего с вами общения. Вы не допускаете свободы, а молчание вас угнетает. Вы жадно стремитесь знать обо мне все, но узнав, не испытываете облегчения.
— Какая она, ваша подружка? — спрашиваете вы.
— У нее гладкий живот и такое упругое тело, что, как ни кусай, следов не остается, ну и широко расставленные груди.
— Она молодая?
— Юная: бутылки открывает зубами, садится лицом к свету, отдается просто и без затей, не желает заниматься любовью каждый день.
— В сущности, все это не так уж приятно.
— В таком случае вернемся к подругам, которые говорят: «Мне нравится доставлять вам удовольствие», «Вы — дитя», «Моя машина отвезет вас обратно», «Вам неудобно, подложите еще вот эту подушку», «Я ведь знаю, что вы это любите…»
1914Дельфина
Возвращаясь домой, я попал в настоящую вакханалию, учиненную ветром: он носился, рвался, метался, и его завихрения были сродни тем, что оставляет по себе на станции промчавшийся поезд. Когда я достиг Quenn’s[86], у меня даже застыли руки, которые я держал в карманах. Мой стихарь додипломника раздувался словно черный парус и тащил за плечи обратно. Как и другие студенты, считая долгом чести круглый год ходить по улице в легких башмаках, без пальто и головного убора, я весь окоченел в этом мартовском буране. Со многими привычками пришлось расстаться с той первой ночи в колледже, когда четырнадцатилетний француз, не пожелавший сменить национальную ночную рубашку из жаконета с русскими кружевами на англосаксонскую поношенную пижаму, вынужден был защищаться от подушек, летевших в него со всех сторон.
Телами студентов, оставшихся лежать под Дарданеллами или Ля Боссе, можно было бы выложить лондонские набережные, по крайней мере на расстоянии трех шлюзов, однако вернувшихся живыми было гораздо больше. Колледжи стали расширять учебные площади, используя пристройки. Оксфорд перестал быть пустынным двором, по которому в определенные часы проходят освободившиеся от лекций преподаватели, увлеченные спиритизмом индусы и канадские туристы; это больше уже не закрытое учебное заведение, как прежде, а трудолюбивая деревушка, жители которой возвращаются с греческого или латыни, как с поля или от станка. Воздух здесь больше не отравлен ощущением избранности, стремлением во что бы то ни стало понапрасну тратить время и выглядеть, как денди. Самый непосильный из английских налогов — на обучение недорослей — имеет тенденцию к понижению. Время ежедневного распития «Мадам Клико», балов в Кларендоне, приобретения готовых диссертаций на латыни и жизни в кредит, когда достаточно было бросить в лицо торговцу прославленное название колледжа, чтобы до поры до времени получить отсрочку по счету, — миновало безвозвратно, войдя в предания вместе с эпохой первых Георгов, когда студенты нанимали экипажи и содержали любовниц. Вот почему я, как и мои товарищи, был неприхотлив в своих привычках, жил согласно установленному порядку и, хоть и ночевал в городе, ужинал в студенческой столовой. На ужин полагалось сладкое блюдо — нечто вроде пирожного с кофейным кремом, то желтого, то розового цвета, по консистенции напоминавшего кусок сала и имевшего вкус отрыжки, — и большой стакан воды. Пока «доны» возносили благодарственный молебен, мы развлекались, швыряясь хлебными корками в Харриса, старика сторожа, который по большим праздникам имел обыкновение доставать альбом с фотографиями знаменитостей, бывших студентов, среди которых были разные вице-короли Индии и герцоги в гетрах, и даже сам Оскар Уайльд в черной бархатной курточке с расшитыми петлицами, удивлявший современников тем, что в жизни остался Magdalenman, и тем, что вместо того, чтобы платить штрафы, как все порядочные люди, был приговорен к принудительным работам.
Я жил в Банбьюри с его небогатыми пестрыми особнячками, на которых то и дело мелькают одни и те же названия Вордсворт-хауз и Китс-лодж, с его горничными в скверах, опробующими поцелуи на очкариках с лопнувшими пластмассовыми воротничками. Я, второкурсник, преддипломник, гордо шествовал мимо: как же, ведь мне уже довелось одетым во фрак давать клятву по-латыни на Библии в присутствии вице-канцлера, да только ли это! А падение в реку? А возвращение из Лондона последним поездом, так называемым поездом любовников, на который удавалось попасть, увернувшись от университетского ночного обхода? Вот я и шествовал этаким хозяином здешних мест, которому феодальным правам отведена верхняя часть тротуара и середина реки.
В прихожей, под оленьими рогами, к которым были подвешены гонг и чучело каменного стрижа, меня ждало письмо. Я поднялся к себе в комнату на втором этаже, всю заваленную книгами, поделками, какими-то странными предметами вроде сифонов или вилок для тостов, с развешанными по стенам репродукцией полотна «Данте» Габриэля Россетти и картиной, изображающей петушиный бой — два господина с бакенбардами и в брюках со штрипками с помощью бумажных рожков подталкивают друг к другу двух петухов.
Письмо было следующего содержания:
Лондон, 13 марта,
монастырь Девы Марии,
Кинг-стрит, Лейчестер-сквер, W. С.
Жан,
Я в Лондоне уже неделю. Сейчас 10 вечера, я лежу без сна. Меня поселили в келье. Одеколон, мою единственную роскошь, приходится прятать. Чемодан оставить в коридоре не позволили. Со мной лишь портреты моей матери, все еще самого главного человека в моей жизни. Поскольку моего мужа больше нет в живых, мне все равно, где находиться. Сама не пойму, почему я теперь не в Турени. Билет на пароход я купила случайно, увидев рекламный плакат. Я — одинокая молодая женщина. Мне не хватает общения, и в то же время присутствие других людей мне неприятно. Я такая же, как прежде, на берегах Луары, только с изношенными нервами. Ну вот меня и клонит ко сну.
Дельфина
Дельфина. Это имя, словно на экране, колеблется на занавесках моей комнаты. Набегают один на другой виды, сменяются пейзажи; затем на фоне дороги возникает лицо — едва успевает мелькнуть мысль, из какого небытия? — и вот оно уже в интерьере: деревянные панели, дверь, окно — это гостиная зажиточного дома; секунда, и она сменяется тропическим садом; затем кинематографический ураган, от которого не укрыться и в самом потаенном уголке, сметает все. Я вновь вижу свой камин в обрамлении светлого лакированного дерева, на котором играют отблески огня, но и он, в свою очередь тоже расчленяется, распадается, а уж затем его куски выстраиваются в череду розовых косогоров, в которых я признаю Вуврэ; начинает подрагивать каминная доска, увеличиваясь в размерах и видоизменяясь в нечто текучее — ба! Да ведь это Луара. И снова дом с двумя крыльями и одним общим крыльцом, занавески из бумазеи и пианола. Дельфина заводит для меня увертюру «Севильского цирюльника»: после приступа удушья пианола приступает к исполнению. Начинает двигаться перфорированный валик с затейливым зигзагообразным рисунком дырочек, и звук получается таким звонким. Я перевожу взгляд на волосы Дельфины, жесткие, вьющиеся кольцами — к тем минутам жизнь ничего не добавила, разве что теперь в моде волосы, вьющиеся не от природы, а завитые щипцами. Я беру Дельфину за руку и думаю: «Только это и важно». Стихают последние звуки увертюры. Мы застываем и храним молчание. Если бы это мгновение могло длиться вечно! Вскоре два глупых глаза тетки, обеспокоенной полной тишиной в гостиной, вперяются в нас сквозь стекла лорнета, нарушая наше уединение.
Мне позволяли дружить с Дельфиной, которая никогда не пачкала платья и отказывалась влезать со мной на лестницу, приставленную к баку с водой. Однако мои бабушка и дедушка недолюбливали ее за сдержанность, смышленость не по годам и манеру достойно вести себя.
— Дельфина — копия своей матери, — говорили они меж собой, не догадываясь, что я слышу их разговор. — Ее мать живет в Тулоне с морским офицером. Это дама с интересной бледностью в лице и розовыми пальцами, ее никогда не увидишь одетой как положено, вечно ходит в анамитском наряде. Заказывает кухарке экзотические блюда, а сама к ним не притрагивается. Очень гордится, что в ее доме собирается весьма необычная публика — морские волки с изборожденными морщинами лицами, всякое повидавшие на своем веку.
Дельфина жила в поэтическом мире сновидений. И каждый день детально пересказывала мне их. Ей снилась вода — чистая, когда ее ничто не беспокоило, и мутная, когда она бывала утомлена. Ее сны нередко посещали фавны, рыси, пантеры, но весьма миролюбивого нрава, с шелковистой шерстью. Вместе с ними она забиралась высоко на деревья, а оттуда падала в пустоту. Она досконально знала толкование снов, и на мой удивленный вопрос, откуда, отвечала, что состоит в переписке с госпожой Тэб, и даже показала мне письма, где та обращается к ней на «ты».
Для меня Дельфина была целым мирозданием, отличным от того, к которому принадлежал я — в нем больше прислушивались к личным переживаниям и меньше заботились об одобрении окружающих.
— Никогда не стану принадлежать к породе тех женщин, которые соглашаются, говоря при этом «нет», — говорила она.
Она вся отдавалась радости, опробуя разные слова, увлекалась идеями. Всякий опыт обладал для нее притягательной силой. Никакой лексикон не казался ей неразумным, никакое обличье — недостойным милости. Ей, никогда ничему не отдававшейся целиком, было ведомо все несовершенство мирка, ограниченного решеткой Турской таможни; любя меня всей душой, она не обманывалась и на мой счет. Ей почему-то хотелось, чтоб я носил очки.
Я пытался возвыситься над ней благодаря своему уму, одалживал ей «Доминика». Возвращая книгу, она серьезно заявляла: «Это прекрасно», и тут же следовало умозаключение: «А у вас чувствительная натура». Это была истинная правда. После еды мои щеки начинали гореть, а мой нос реагировал на любые, самые заурядные запахи. Дельфина, напротив, казалась мне такой умеренной во всем, на все имеющей собственное суждение. Для девушки ее возраста она обладала огромными знаниями и гордилась своим превосходством над другими — мальчики ее лет принуждены жить в долг под будущие успехи, что им удается благодаря лицемерию или снисхождению со стороны взрослых. Казалось, мне от природы было отпущено все, что заложено в роде людском по части слабостей, непокорности и нечистоплотности. Оставалось лишь меняться к лучшему. Ей же не оставалось ничего иного, как предстать перед жизнью со своим замкнутым лицом и пустым сердцем, чтобы быть тут же выданной судьбе; стоило ей отважиться переступить порог своего мирка, как она подверглась нападению со всех сторон всякого рода напастей, в числе коих было и ее замужество.
Само собою, виной всему была война. В 1917 году ничто в Туре не могло помешать юной француженке из буржуазной среды выйти замуж за русского офицера в мягких сапогах, который два месяца ходил за ней по пятам. Ведь это было время, когда в лазаретах можно было услышать любую речь, когда санитарные поезда встречали дамы из высшего света, падающие в обморок от запаха гниющих конечностей, когда вокруг дома архиепископа открывались чайные, а по обочинам дорог как грибы вырастали зонты, под которыми записывали в колониальные войска.
Но все это относится к более позднему времени, чем то, когда мы с Дельфиной садились на велосипеды и катили вдоль Луары до Люина.
Вышедшая из берегов река натягивала меж тополей водяные простыни. Без оглядки на поле цветущей горчицы, похожей на огромное солнце, над известковыми утесами нависал вечер. Река без устали уносила прочь свинцовое небо; медленно двигались ведомые своими ненасытными утробами стада.
Ветер дул в лицо, приходилось силой жать на педали. На Дельфине был берет и голубой свитер. Время от времени она облизывала сухие губы. Когда она предавалась праздности или сидела дома, ее лицо было чуть мрачным, только приложив усилие, она заставляла его расслабиться, делалась более доступной. Отражаясь в никеле руля, ее лицо притягивало жизнелюбием. В такие минуты мне приходилось держать себя в руках. Она переставала крутить педали и позволяла мне толкать ее одной рукой в спину — так мы и ехали.
В преддверии Сен-Сенфорьена картина менялась: наводнение не коснулось этих мест, и здесь царил обычный порядок — росли овощи, кафе были открыты, бродили влюбленные парочки. Мы бросали велосипеды на пригорке и спускались к воде. Солнце пряталось среди восставших облаков.
Турень со своей столь щедро и бессмысленно раскинувшейся водной гладью, со своим ядоносным солнцем, известковыми утесами, продырявленными пещерами, на мгновение приобретает дикарский вид. И именно в эти считанные мгновения Дельфина бывает моей: я кладу голову ей на колени, щекой ощущая жесткую ткань ее юбки. Моя шея напрягается, она по-матерински осторожно засовывает руку мне за воротник и недовольно говорит: «Да вы взмокли». Я целую ее руку, такую горячую, по-детски пухлую и уже полную земных страстей. Дельфина хмурится: «Терпеть не могу сластолюбцев, предупреждаю». Я не настаиваю, зная, что буду пристыжен за то удовольствие, которое испытываю, навлеку на себя ее гнев, как всегда, когда впадаю в отчаяние. Она поднимается первая, словно наделенная какой-то сверхъестественной силой. Я следую ее примеру.
Однажды в воскресенье я проснулся в два часа дня в турецкой бане на Джертин-стрит осипшим, с ломотой в пояснице и жжением в глазах, во сне меня мучили кошмары. Сон сморил меня после ежегодной регаты Пютней — Мотлек, в которой «восьмерка» Кэмбриджа пересекла финишную линию первой, обнаружив на концах своих голубых весел достаточно сил, чтобы совершить этот рывок, воспоминание о котором в течение целого года будет нестерпимо для команды Оксфорда.
А вечером обе команды вновь сошлись на дружеский матч-попойку в «Трокадеро», после чего, набившись в три такси и горланя, мы стали переезжать из одного мюзик-холла в другой: сперва в «Ампир», где военные кличи были поддержаны посетителями, затем в «Оксфорд», где выступал французский кордебалет и сама обстановка располагала к развязности, а после в Челси-Палас, где дело дошло до драки и потребовалось вмешательство полиции, и так до тех пор, пока не пробило полночь и Лондон не превратился в некое раскаленное, сотрясаемое всевозможными удовольствиями пространство, по которому с грохотом выдвигаемых ящиков разъезжали оклеенные рекламой омнибусы, дома кренились, как наши несминаемые манишки, а уличные гармоники омывали наши души. Когда Темза перестала отражать электрические огни мюзик-холла «Савой», настал черед подпольных клубов — этих тайных ночных бутонов — «Бум-бум», «Лотос», «Гавайи», где портье-калека, завидев нас, приоткрывал розовую портьеру, и галицийский еврей с унылым лицом охряного цвета, во фраке с пуговицами из сердолика, продавал нам талоны, по которым допускали в погребок. Так прошла эта ночь.
После массажа я отправился к Дельфине.
На обочине пыльной туманности, освещаемой золотыми электрическими лучами, прорезаемой криками и свистками, которую представляет собой Лейчестер-сквер, расположились рядком три особняка с фасадами из светлого кирпича — это французский монастырь; над аркой портала часовни красуется надпись на французском; «Радушные жены». В соседней двери, ведущей в монастырь, проделано окошко, сквозь решетку которого виднеется глаз монастырской привратницы в чепце подозрительной чистоты.
Гостиная монастыря напоминает отель средней руки: на паркете перед стульями, обтянутыми зеленым репсом, дремлют плетеные кувшинки.
Вошла Дельфина: в трауре, белый креп наколки подчеркивает овал лица. Мы не виделись пять лет. Обнялись.
— Ваши щеки не такие жесткие, как раньше, — проговорил я с чувством.
Ее лицо, как фарфоровая чашка: такое же гладкое, бледное, обтекаемое с двумя прорезями для черных и влажных глаз; но вот рот, обмякший, с опустившимися уголками, с рядом ровных зубов и словно уставший, показался мне незнакомым. Единственный выступ на маске лица — нос: ноздри стали чуть шире и уже не укладываются в его тонкую, с горбинкой, узкую до прозрачности линию. Изменился и взгляд, потерявший былую выразительность и уверенность. Свидевшись снова после стольких лет, мы ничуть не обрадовались друг другу.
— Я не собираюсь стать монахиней, — смеясь, проговорила она. — Я нуждаюсь в покое, мне порекомендовали этот монастырь, и он мне подходит. — И добавила: — В минуты несчастья Бог подстраивает нам ловушки, чтобы наказать нас.
Я заглянул в ее келью, столь же скудно обставленную, как и унылые меблирашки. Стены, оклеенные старинной рождественской бумагой, голубой с золотыми звездами, ландыш в потрескавшемся тазу для умывания. Дельфина собиралась к вечерне; я согласился сопровождать ее.
Сквозь узкое окно виднелась часть площади, перерезанной телефонными кабелями, на которых держалось слепое небо. Восточные купола «Альгамбры», ресторан «Кавур» с царящим в нем запустением и следами кьянти на скатертях вносили южную нотку в воскресную картину.
На улице она взяла меня под руку, и я почувствовал, как воскресает наша старая дружба.
— Хорошо, что я здесь, — начала она. — Англичане — потешные дети с руками в веснушках, пускающие слезу при виде белки или душистого горошка. Словоохотливы, как южане, страдают от нервов и лишены всякой сопротивляемости к эмоциям, когда те на них сваливаются. И все похожи на мою учительницу из Тура, мисс Мейбл, важную и растерянную одновременно. У нее были часы с миниатюрой фривольного содержания, которым она и обязана своим успехом у нас. Когда мой муж еще только ухаживал за мной, она была убеждена, что он влюблен в нее. А вы не были знакомы с моим мужем? Он был похож на Мишеля Строгова в первом акте, когда на нем его красивая форма, и он такой бровастый, а еще на тенора, которого я слушала в «Эрнани». Вот почему, увидев его впервые, я обернулась. Два месяца он ходил за мной по пятам. Писал письма то на красной, то на сиреневой бумаге. Я была в восторге. Он сделал мне предложение. Я решила отказать ему. Но, как-то оставшись с ним наедине, совершенно потерялась, сдалась, и через две недели мы поженились. Вам известно, при каких обстоятельствах он был убит вскоре после этого под Одессой. Я его не забыла: добрый, неугомонный и сумасшедший, как все русские. Если я не права, он — в слезы и просит прощения, грозя застрелиться. Я была бы очень счастлива с ним.
Дельфина рассказывает мне, каково быть вдовой. Это как долгое бесплодное бодрствование, во время которого она пытается раздуть в себе искру надежды.
— Оставить меня одну и составить мне компанию — две самые худшие услуги, которые можно мне оказать.
Из Тура она переехала в Париж, душевный разлад не проходил, она побывала во многих кругах общества в погоне за тем, что называла «системой жизни» или «системой, чтобы уцелеть». И не нашла ничего, кроме кратковременных передышек, деля свое время между серыми личностями, напичканными всякими умными бреднями, и типами с полной атрофией воли и ума из-за ужасающего пристрастия к удовольствиям. Затем и вовсе отказалась от их общества посредничества.
Дельфина была все так же отважна, как и прежде, но я догадывался, как тяжело ей дается сопротивление и какие муки и колебания стоят за каждым ее словом. Я отвык от общения с молодыми женщинами моего возраста, поскольку последние годы лишь кратко наезжал во Францию для сдачи экзаменов. Все ли они таковы, как Дельфина? Те, что постарше, казались мне всегда безднами преданности: одни были верны долгу, другие, предпочитавшие удовольствия, взваливали на себя не менее тяжелую ношу, но все они не тяготились обязанностями, любя жизнь и не бунтуя против препятствий, встречавшихся на их пути. Дельфина, напротив, не несла свой эгоизм как напасть, она обращалась с ним как с источником жизненных познаний, как с четкой и уважаемой концепцией, пусть и изнуряющей ее. Она с такой убежденностью сознавалась в том, что ей, как и шесть лет назад, недостает душевности, что я удерживался от того, чтобы осуждать ее. Я догадывался, что, так и не обретя понимания смысла жизни, Дельфина примирилась с идеей саморазрушения, что, конечно, придавало ей в моих глазах некое величие.
Вот мы и в соборе Вестминстерского аббатства, находящегося на некотором расстоянии от волнующего пути, связывающего вокзал Виктории с Темзой, с его колониальными конторами; тут святая святых новой католической веры, вылившейся на англиканские газоны в конце прошлого столетия. Великие британские кардиналы Манинг и Воган пожелали возвести это свидетельство веры и безукоризненного вкуса, благодаря чему молитва стала бы возможной и в современных стенах. И впрямь вид этих голых стен (правда, Дельфина и тут отыскала повод для беспокойства, указав на отметку, до которой поднимается вода во время наводнения) с их кирпичной кладкой, облицовкой понизу ценными породами мрамора и идущим поверху мозаичным фризом внушал благоговейную радость.
Перед опоясанным лучами бледного солнца алтарем чуть ли не во всю апсиду был водружен гигантский византийский крест. Пахнущий ладаном полумрак вперемешку с проникшим с улицы туманом заволакивал своды с крохотными оконцами. Собор украшали светильники, напоминающие сложные восточные прически, — скрещенье железных обручей со свисающими на цепях лампами; само здание было массивным, похожим на вокзал или римский акведук. В часовне святых даров шла вечерняя служба: звуки органа повисали в воздухе, образуя грандиозные архитектурные конструкции. Служба собрала нескольких прихожан, в том числе двух кормилиц, дельца из Сити, стоящего на коленях перед своим цилиндром, инвалида войны в красном мундире из приюта в Челси, офицера индийского корпуса в тюрбане; служили три священника, в воздухе была разлита благостность. Дельфина молчала, уткнувшись лицом в ладони. Затем обернулась ко мне, дотронулась до моего локтя; взгляд ее был затуманен.
— Ну почему я такая плохая? Почему меня тянет ко всему дурному? — вырвалось у нее. И добавила, улыбнувшись тому, что выдала свои мысли: — Вы еще слишком молоды, чтобы понять это.
Затем она повела меня к боковым часовням, где обнаружился все тот же вкус к строгости и умеренности. Мы миновали часовню Святого Патрика, облицованную ирландским мрамором, с алтарем, инкрустированным перламутром, изображающим цветы клевера.
Начиная отсюда, пол и стены собора были украшены камнями со всего мира — нумидийскими, фессалийскими, норвежскими, и в убранстве появилась некая торгашеская роскошь. Черно-белый алтарь — ни дать ни взять ванная какой-нибудь актрисы — был подарен заморскими банкирами и казался специально предназначенным для проявления набожности южно-американского толка. На первой ступеньке алтаря на коленях стояла женщина, укутанная в широкую, ложащуюся складками пелерину с капюшоном и рукавами реглан. Я нагнулся, из-под капюшона на меня взглянуло размалеванное лицо маленькой девочки с седыми вьющимися волосами. Она перебирала четки, на указательном пальце красовался большой изумруд. Только я собрался привлечь внимание Дельфины к этой странной посетительнице, словно явившейся из времен инков, как дама с детским лицом обернулась и, узнав мою спутницу, приветствовала ее низким голосом; несколько произнесенных ею слов прозвучали сбивчиво и невнятно.
Так я познакомился с Пепитой Уорфорд, англичанкой, родившейся на Кубе, патронессой того монастыря, где поселилась Дельфина. Она подошла к нам, обняла Дельфину, заговорила о Деве Марии, о превратностях судьбы и преимуществах ночного образа жизни. Дельфина нервно и неестественно-возбужденно смеялась.
Несмотря на свою всегдашнюю рассеянность, этот странный эпизод запомнился мне. Стоило мне увидеть миссис Уорфорд, как я стал питать к ней невообразимую антипатию, вовсе не такую излечимую, как спонтанная неприязнь, пробуждаемая в нас всеми теми, кто призван играть какую-то роль в жизни наших друзей. Она произвела на меня впечатление ползучего растения, которое, не успеешь глазом моргнуть, тут же опутает тебя. Ее набожность выглядела какой-то подозрительной, словно часть некой махинации, и когда она бормотала что-то себе под нос на каком-то не имеющем названия языке, на ум приходило сравнение с одряхлевши соловьем.
Я чуть было не принялся убеждать Дельфину не разрушать себя дружбой с подобными личностями. Я словно предчувствовал, что они могли увлечь ее своей показной святостью на скользкий путь. И пока миссис Уорфорд вновь погрузилась в молитву, я подумал, что ни с кем и никогда не приключается несчастья, а главное условие возобладать над ситуацией — это довести ее до крайности. Любая опасность стоит того, чтобы за нее заплатили определенную цену. Я поборол свою неприязнь и отказался от какого-либо проявления суровой мудрости, опасаясь навлечь на себя гнев своей подруги, гнев, который мне хотелось бы вскоре видеть повернутым против нее самой, к ее же благу.
Занятия в университете возобновились. Я не был приписан ни к одному из клубов и не занимался никаким видом спорта. Низкопробное шампанское, сигары и все остальное, требовавшее непомерных трат, заставляло меня держаться подальше от кланов, в которых задавали тон отпрыски русских княжеских родов, австралийских толстосумов и богачей с насильственно присоединенных немецким рейхом территорий. Не меньший страх внушали мне сильные ученики Бальоля, янки из Сен-Джонса и клерикальная поросль Форчестера и Уодхэма[87].
Я стал получать письма от Дельфины. В них сквозило острое желание развлечений. Вместе с ними, то печальными, то радостными, до меня из Лондона доносился любопытный аромат — смесь непокорности, пунктуальности и преднамеренности в осуществлении отчаянных планов, смесь, характерная для французов; я бы назвал это эксцессами в добропорядочной упаковке. Мне нравилось перечитывать их, сидя в бодлеевой библиотеке, этом подобии сарая, шестивековые балки которого, подобно скрипке, отзываются на любой звук, а на полках, больше похожих на фруктовые прилавки, сохнут манускрипты.
Как-то воскресным вечером, идя на ужин, я повстречал Фрезера, преподавателя из Ол Соулз: тщеславие поэта частенько приводило его в выходные в Челси. Он повел меня ужинать за профессорский стол и, пока полиловевший провизор, выстроивший перед собой граненые графинчики, пускал вино по кругу, Фрезер поведал мне, что накануне вечером познакомился в Лондоне с Дельфиной.
— Это было на общественном балу в квартале Хаммерсмит, — начал он напыщенно, отыскивая слова в отжившем свое словаре 80-х годов прошлого века, имеющем хождение лишь в университетских кругах. — Там неплохой джаз, и за шесть пенсов можно нанять партнера для танцев. Вся затянутая в черный креп — ну просто катафалк, а не женщина, — словно в трауре по своему раскаянию, этакая Анактория, для которой каждый новый вальс — новый грех. Ее сопровождали мой друг, отец W*** (он назвал иезуита, сделавшего себе имя на шуточных предсказаниях) и прелюбопытная испанская старушонка-кормилица в накидке из меха пантеры, словно прятавшая под ним некие прелести. Дельфина поинтересовалась, знаком ли я с вами, и мы стали говорить о вас. После бала всей компанией отправились к ней завтракать. Много веселились, шутили, Дельфина же следовала за нами с некой леденящей душу радостью, горящими глазами и пепельным ртом. На меня произвело впечатление ее рано повзрослевшее и контуженное сердце. Heart bruised with loss and eaten through with shame[88]. Как-нибудь почитаю вам, что у меня получилось.
Так, в несколько недель, Дельфина совершила скачок от молитв к вакханалии. Меня это отнюдь не раздражало. В своих предрассудках я не заходил так далеко, чтоб поссориться с ней из-за этого. Мне еще было невдомек, как скоро свершаются в Лондоне иные перемены, не то что в Париже, где люди живут скученно и в то же время отделены друг от друга презрением или боязнью узнать что-либо о своих знакомцах. Лондон — это тайный эрмитаж, от которого с трудом отказываются вкусившие его. Его улицы заполнены разносчиками газет, торговцами, снобами, всякого рода коммерческими и спортивными подвигами, однако это только на поверхности; но есть глубинные пласты, этакие умиротворенные пустыни, взращенное на них удовольствие кажется бренным менее чем где бы то ни было. Самому себе я представил дело следующим образом: мол, Дельфина перешла от отчаяния к развлечениям, которые идут по восходящей. Я спрашивал себя: «Что ждет мою подругу детства?» и не мог пробиться к ней сквозь искусственную внешнюю связь, какой является родство. «Ну почему я такая плохая!» Я вновь и вновь вспоминал эти ее слова — признание существа, угнетенного исключительно последствиями и не ведающего истоков распри-игры, безвинной ставкой в которой оно является. Не объяснялись ли ее детский деспотизм, желание повелевать окружающими и отвращение ко всему, что было способно и легко могло превратиться в удовольствие, той боязнью, которую она внушала самой себе? «Мне скверно, — писала она, — стоит мне перестать развлекаться, как я начинаю поедом есть себя. Я так разбрасываюсь и теряю столько сил, что вскоре придется с писем перейти на уведомительные открытки. Но кому нужно мое последнее прости? Саван летнего тумана, раскалившийся, как конфорка, город, моя собственная гнусность и ваш укор — не есть ли все это вместе сплин или то, что аббат Прево назвал „английской ипохондрией“? Солнечные лучи доходят до меня словно сквозь закопченное стекло, еда имеет привкус фенола, я не в силах заснуть и обретаю желанную свежесть лишь ночью, в парке или благодаря порошку, — увы, с добавлением буры, — из москательной лавки Коммершел Роуд…»
Наступил июнь. Обитатели университетского городка в белых фланелевых костюмах поглощали суррогат лета с его негреющим солнцем, запущенной зеленью и излишком небесной влаги. Все дружно перешли на воду: преподаватели и доктора наук — во главе их флотилии шло судно с фанфарами; местные жители — те плавали целыми семействами, передавая с лодки на лодку угощения; приказчики мануфактурных лавок — эти читали подшивки старых газет, старались не «зацепить» и не толкнуть других и называли друг друга «сэр», демонстрируя свое воспитание.
Те, кто нажился на войне, спускались с Севера в никелированных новеньких экипажах с отражающейся в каждой фаре физиономией выездного лакея и, сравнивая свое нищее детство с детством своих отпрысков, испытывали чувство удовлетворения. Пресытившись Бенсоном и его шекспировской труппой, провинция срыгнула, и те со своими убогими, шатающимися, в дырах и подтеках декорациями вернулись в Оксфорд, вследствие чего нам за неделю по подписке пришлось высидеть ни много ни мало тридцать пять действий. Обочины дорог украсились завтраками на траве, ирисами и сломанными мотоциклами. Пригород превратился в один сплошной зеленый ковер, по которому расхаживали жители во фраках и котелках. Ни одной дуплистой, побеленной известью яблоне не дано было избежать соседства с шумным пикником, а камышам — с шипящими фотографами, возвращающими природе поэзию, когда-то у нее позаимствованную. В ознаменование конца учебного года было открыто нескончаемое заседание, сопровождаемое, как скачки, одобрительными возгласами, оглашаемое звуком трещоток, взрывом петард, мелодией регтайма, с исходящими от всего этого запахами лимонада и чая.
На Месопотамии был устроен ночной праздник. У каждого колледжа были свои понтоны, все они были иллюминированы, часть лампочек мигала. В воду летели пробки, в воздухе повисали акведуки из дыма от ракет, бенгальский огонь скатертью расстилался над речной гладью. Я был один в каноэ с мокрыми от росы подушками и греб по направлению к шлюзам. Прожектора рассекали теплую ночную мглу, и моим глазам представали то увитая плющом айслингтонская церковь, то лодки с распевающими на них студентами. Одна из лодок, словно во внезапно открывшийся проход, вошла в дорожку, образованную электрическим светом. Она прошла совсем рядом со мной, я оставался в темноте. Прожектор бил прямо в лицо сидящей в ней женщине в белом одеянии — я узнал Дельфину. Она курила, была, по всей видимости, пьяна и уже утратила над собой всякий контроль. В глубине лодки по седым вьющимся волосам я узнал и миссис Уорфорд. На носу лодки, задрав ноги лежал, и играл на банджо субъект подозрительной наружности — мне подумалось, что он из американских итальянцев. В своих гориллоподобных челюстях он зажал фонарь, и тот подсвечивал снизу его усы а ля Шарло и черные дырки ноздрей. Тьма мгновенно поглотила их. Я увидел лишь брошенную Дельфиной и зашипевшую в воде сигарету.
Я был неприятно поражен, смущен, даже обижен — и не тем, что своими глазами увидел новую Дельфину, о существовании которой до тех пор только догадывался — опустившуюся и окруженную недостойными людьми, — а тем, что она скрыла от меня свое присутствие там, где в это время был мой дом. В письме, полученном от нее некоторое время спустя, не было и намека на то, что она отлучалась из Лондона. Мое дружеское чувство к ней было обмануто; а при мысли, что, возможно, она больше не была свободна в своих поступках, меня охватила жалость: существо, созданное столь совершенным и так низко опустившееся, готовом влиться в жуткое стадо одиноких женщин, падких на различного рода приключения, кому подспудное призвание повелевает удалиться как от любви к себе — спасительной для красивых женщин, так и от естественных наклонностей, доставляющих радость другим.
То ли неприязненное ощущение, оставленное во мне этой мимолетной встречей, то ли интерес, внезапно пробудившийся к ней, но что-то толкнуло меня месяц спустя, в конце учебного года, навестить ее в студии на Эбьюри-стрит; адрес мне подсказал Фрезер.
Путь в эту часть Лондона лежал через кладбище, на котором к тому времени больше не хоронили, но где под сочной газонной травой продолжали существовать неподвижные скелеты англосаксов, над которыми смерть не властна. От колышущихся занавесок, свежевыкрашенных дверей, натертых до блеска медных ручек, выставленных на продажу зеркал, шаров-панорам и мелованной бумаги, от струй воды, стекающих с автомобилей, вся Эбьюри-стрит дышала свежестью. В витринах агентств по сдаче недвижимости в наем красовались поблекшие фотографии дачных домиков в окружении деревьев и газонов.
Стучать пришлось долго, хотя я слышал доносящиеся из-за двери звуки. Наконец раздался голос Дельфины. После продолжительного громыханья цепочками и ключами дверь отворилась, и из-за нее выглянуло распухшее, землистого цвета лицо, на котором отчетливо выделялся заострившийся нос, а веки казались слишком короткими для ее глаз. Я был так потрясен, что дружеская шутка — мол, она запирается как столетняя старуха, — так и застряла у меня в горле.
— А, это вы, — проговорила она, без малейшего удивления разглядывая гостя. После чего посторонилась, пропуская меня.
Больше всего изменился ее взгляд. Неподвижные глаза ее, с выражением пугливого отупения, начинали бегать лишь под действием моего взгляда, уклоняясь от встречи с ним и не позволяя ему проникнуть в самое сердце, которое, по первому ощущению, казалось яблоком, с червоточиной. В белесом свете студии она предстала предо мной как была, без прикрас — немытые вытравленные волосы цвета незрелого помидора, сутулая спина, обтянутая чесучой, спущенные чулки и шлепанцы. Задравшийся рукав обнажил руку, испещренную розовыми, синими, черными точками. Она упредила мои вопросы.
— Я была очень нездорова. Сперва нарывы, а на той неделе ослепла на сутки. Против меня замышляют недоброе… — Она смотрится в зеркало, потирает лоб, щеки. — Ну и вид, вся как один сплошной синяк на третьи сутки.
— А прежде вы никогда не соглашались быть жертвой.
— Прежде… не помню, странно, с некоторых пор я теряю память.
Она говорила медленно, с усилием. Видя по моим глазам, что я ясно понимаю, что с ней творится неладное, она внутренне собралась, и речь ее стала более осмысленной.
— Любопытная вещь — принадлежать к определенной среде. Даже и не скажешь, с чего все начинается, и лишь потом догадываешься, что все было заранее подстроено некими таинственными силами. Побываешь где-нибудь, назавтра вернешься туда, глядишь — а магический круг уже сомкнулся. Дни проходят в тесном контакте с людьми, которых раньше не знала и никогда бы не выбрала по доброй воле. Наступает пора, когда много и часто развлекаешься, когда дружеское участие, всеобщий веселый настрой, обмен жизненными силами сплачивают людей, окружающих тебя, в некую группу, делая ее незаменимой, и ради нее мало-помалу, под любыми предлогами забрасываешь все, что выходит за ее рамки. Между членами группы возникают трещины. Верх одерживают не самые хорошие, и это кажется естественным. Происходит взаимное притяжение и отторжение, не говоря уже об узах нежности. Наконец наступает минута, когда хочется не то чтобы выйти из группы, но иметь между собой и другими хоть какую-то дистанцию. Не тут-то было. Нерушимая негласная связь слишком прочна. Хочешь попробовать биться в одиночку, отправиться в путешествие — и не можешь двинуться; хочешь работать, как-то отвлечься — но они тут как тут: следят, находят тебя, поджидают, возвращают к прежнему; все, что за пределами этой группы, кажется неприемлемым. Общение происходит внутри группы меж посвященными с помощью сленга. Все это было бы не страшно, если бы однажды, под влиянием ожесточившихся или ставших опасными членов других, к тому времени распыленных групп, я решила полностью пересмотреть состояние своей совести, усомнилась во всем и поняла, что приблизилась к краю бездны.
— Но кто вовлек вас во все это?
— Я имела дело с порядочными людьми и с негодяями, и первые были под пятой вторых. Да к тому же здесь, в Англии, так странно… в Париже всему есть предел, какие-то рамки. В Лондоне все размыто.
— А я, разве я здесь не для того, чтобы помочь вам? — проговорил я, подойдя к ней ближе.
Но она уже не слушала, вконец измученная усилием, которое ей пришлось сделать, чтобы мыслить и связно выражать свои мысли.
— Уедем со мной, Дельфина, я не хочу оставлять тебя. Завтра я возвращаюсь в Париж. Хочешь, я куплю тебе билет?
— Я не смогу.
— Ты только захоти.
— Я не могу больше хотеть.
Веки ее покраснели, нос раздулся, она чихнула.
— Оставьте меня. Я не нуждаюсь ни в ваших советах, ни в ваших упреках. Этого я не позволяю никому. Впрочем, все, что вы говорите, не лишено эгоизма и злобы. Лучше вам уйти. Каждый день в одно и то же время меня бьет лихорадка. И нечего разглядывать флаконы, вас это не касается. Вы что, пришли шпионить за мной? И не надейтесь выведать что-нибудь у моих слуг, ни один не пожелал остаться у меня… — Она прислушивается. — Слышите, скребутся? Это мыши, прямо беда… — И, видя недоверие в моем взгляде, продолжает: — Я больна, не правда ли? Доставляет ли вам удовольствие унижать меня теперь, когда я сама от себя отреклась, когда у меня крашеные волосы, траур вокруг ногтей и вид отщепенки? Знаю, что я скатилась. Вы наблюдали за процессом, не позволяя себе вмешаться; теперь уже я прошу вас ни во что не вмешиваться. Или вы недостаточно провоцировали меня в прошлом? Теперь я подчиняюсь законам непристойного поведения и нахожу в том определенное удовольствие. Ваш высокомерный вид мне несносен. Подите прочь.
— Дельфина, девочка моя, успокойтесь. Уверяю вас, я не такой безжалостный, как вы думаете. Поищем выход вместе.
Она обмякла, прижалась лбом к моей руке; я чувствовал, как невыносимо ее страдание. Хрустнули ее пальцы, она спрятала свои ногти. И потеряла сознание.
Я уложил ее. Когда же она очнулась, то на все мои попытки найти ей оправдание, внушить веру в себя отвечала:
— Все это приключилось со мной от гордости.
Я ждал этой жалобы, которая у всех женщин наготове и которой они обозначают свою униженность.
Дельфина назначила мне свидание в Ридженс-парке. До этого я ходил регистрировать свой багаж, так как поезд в Париж отправлялся через час. Тренировки новобранцев за пять лет здорово повредили парку, но теперь он оживает. Мимо меня проходит солдат в форме мирного времени, весь сверкая, как перец в салате. Летит вниз, стукаясь о ветки, орех, выпущенный невидимой белкой, и раскалывается об землю.
Не скажу, что вчерашний визит на Эбьюри-стрит взволновал меня. Скорее, просто задел. Страдание Дельфины не находило выхода; накрепко прикованная к своему несчастью, она была и во власти обескураживающей вульгарности. Выражалась она пошло, а обморок вообще все испортил. Но стоило мне оказаться одному, как картина прошлого властно предстала моему взору с наложенной на нее сверху, как калька, и время от времени гримасничающей картинкой вчерашнего дня. Это отдалось во мне болью. Не то чтоб я так уж дорожил благополучием другого, но было мучительно видеть, как кренится натура, которую до того не могли поколебать ни радость, ни горе. Я уважал ее, не восприимчивую к лучшему, но и не падкую на заразу. Ее горделивая цельность часто казалась мне невыносимой, но не менее тягостным оказался для меня вид грубого пленения всего ее существа каким-то бесцельным роком.
Меня охватило сострадание, я думал лишь о том, как можно помочь ей. Всю ночь я был снедаем беспокойством И страстно желал спасти ее. Растроганный, я чуть было не отправился к ней посреди ночи…
Проходит час, Дельфины нет как нет. Лондон не отдает того, что стало его добычей. Он как сеть: стоит только в нее попасть, и ты пропал. В его бесчисленных домах есть и другие жертвы: горе и удовольствие вовсе не держат их, но им уже не вырваться. Не пережевывая их челюстями своих набережных, Лондон, этот морской хищник, просто заглатывает их, как и все остальное, что попадается ему, разлегшемуся там, где заканчивают свой путь корабли.
Она не придет. В зоопарке по соседству львиный рык потрясает пещеры из армированного бетона. Крики попугаев ара разрывают ткань вечера. Мое сердце полно сострадания и жалости.
Аврора
Окно выходит во двор, до рассвета рукой подать. Над двором повисла видавшая виды черепица небесного свода на болтах-звездах с кислотными подтеками на востоке. Таким должно быть утро казни. Двор — крик о помощи задыхающегося. Он слишком узок, чтоб тишина могла пребывать в нем в лежачем положении, она стоит колом, как в трубе.
Из подвального помещения раздаются глухие удары — это помощники булочника бросают друг другу тяжелые шматы теста.
Жить здесь мне невмоготу, я задыхаюсь; я еще мог бы спать, если б не сны и не давящая усталость при пробуждении; жить в окружении друзей непереносимо, еще более непереносимо жить вдали от них. И все-таки мне это удается; а вот убить время не получается никак, только ранить, как ни грызи ногти, не выщипывай волоски.
Уехать бы куда глаза глядят, прихватив с собой лишь чемодан да чековую книжку в железной коробке на шее. Мой чемодан: его гладкие бока что щеки — и какие только ветра его не обдували, и кто только до него не дотрагивался, а уж сколько на нем разных наклеек отелей и вокзалов, сколько отметок разноцветными мелками!
Задняя его стенка изнутри вся в разводах от пота и морской воды, а в одном месте, там, где разлился одеколон, даже порыжела. На беду, я не в силах бежать из этого города, что означало бы бежать от самого себя. Вот и остается гулять по лужайкам с одомашненной травой Апер-Тотинга, кататься в пригородных омнибусах, бродить по паркам, таким же дурацким, как цветочные горшки на балконах, да дышать запахом свежих овощей за Оперой, ставшим неотделимым от творения Бичема[89]…
За спиной раздается веселый смех прохожих. Найдется ли среди них хоть один, кто согласился бы пожертвовать своим временем и последовать за тем знаком, разгадка которого, кажется, предписана мне сегодняшним утром, кто тоже хотел бы уехать или, по крайней мере, посожалеть вместе со мной о том, что отъезд невозможен? Или утешить меня, участника анонимного фарса под названием «сотворение мира»? Может, хоть газетные объявления смогут мне помочь?
Я оборачиваюсь: женщина в оранжевой тунике, подпоясанной золотой веревкой; обнаженные, загорелые, очень длинные руки. Браслет с татуировкой. Это Аврора. Я узнал ее, потому как однажды весной наблюдал за ее пляской под дождем в Багатели. А кроме того, видел на обложках «Татлер»: «Аврора кормит своих пум», «Мы ходим неправильно, а вот как ходит Аврора». На указательном пальце у нее, увы, черный бриллиант, явно приобретенный в Берлингтон-Эркейд.
Несмотря на странности, она очень привлекательна. Говорит легко и просто, как человек, привыкший беречь дыхание; скупа на слова. Когда она окружена мужчинами, бросается в глаза, что она не уступает им в росте, такая же узкобедрая, с такой же короткой стрижкой и маленькой головкой, словом, ей не приходится смотреть на них снизу вверх.
Как сказала бы она сама: «Женщины-одалиски на слишком коротких ногах. Когда такая рядом с мужчиной, ее глаза находятся на уровне его губ, и он заглядывает ей за корсаж. Ну о чем они могут говорить?»
У Авроры корсажа нет, и она лишает нас удовольствий связанных с ним, зато сколькими другими одаривает!
На сегодняшнем рауте несколько светских львиц. Рядом с ними Аврора теряется; ей не по душе их взгляды, она старается не показывать своих ног в золотых сандалиях и поправляет вырез на груди.
А женщины, наоборот, доверчиво льнут к ней, кладут свои хорошенькие размалеванные головки, похожие на леденцы, ей на плечо и рассказывают всякие прогорклые истории про генералов, сценаристов, слуг, самоубийц, поставщиков и торговцев кокаином.
Роже, усевшись на фортепиано задом, пытается исполнить мелодию из «Парсифаля».
Меня клонит ко сну. Усталость такая, что просто не двигаться и говорить, как ты устал, — уже отдых. Разговоры все какие-то вязкие, путаные. Иду в столовую. На блюдах осталось несколько заветренных бутербродов с загнутыми, как у плохо наклеенных марок, углами; повсюду пепел от сигар и пробки; бутылки полупусты; а присутствующие уже выглядят небритыми. Руки липкие, голова трещит.
Вновь подхожу к окну. Улица теперь холодного стального оттенка, небо поголубело. Какая-то женщина что-то шьет, видно, пытаясь привести в божеский вид потрепанную ночь.
Чей-то острый подбородок тычется мне в плечо. Рядом опускается и вздымается грудь, широко вбирающая в себя воздух нового дня, наконец долетевший до нас со свежим запахом листьев.
— Что за жизнь! — вырывается у Авроры.
— Что за жизнь! — вторю ей я, не отдавая себе хорошенько отчета в том, что говорю. Я больше не в силах размышлять, кто мы, почему мы здесь, нравится ли мне Аврора, не в силах играть голосом, быть любезным, очаровательным, хлопать ресницами, изображая удивление.
— У кого мы в гостях? — спрашивает Аврора.
— Не знаю… Друзья привели… Шампанское теплое и сладкое… пошли… где выход?
— Ах, — встрепенулась Аврора, — жить просто, подчиняясь логике, в ладу с собой и миром… равновесие греков… радость…
От этих дурацких слов я прихожу в себя. По моим нервам заструилась сила, которой недостает мускулам; отчаяние действует на меня, как ушат холодной воды. Вдруг накатывает желание спросить у нее, почему она так вырядилась, почему ночует под открытым небом, как цыганка, вместо того чтобы спать, как все люди, в постели, так и тянет взять и раздавить ее прекрасные ступни в золотых сандалиях, или свернуть ей шею. На ум приходит сравнение с бродячими акробатами, выделывающими свои трюки под дождем на виду у городских полицейских, и я блюю всякими еретическими ересями и артистическими бреднями. Успокоить меня может лишь одно — унизить ее, растоптать.
— А вы умеете делать большой прыжок?
— А как же.
Она ставит два стула и принимается за очередное упражнение.
Ну довольно! Я устремляюсь к ней с желанием задушить. Изо всех сил сжимаю ее мускулистую шею, она же, улыбаясь, так напрягает ее, что приходится отступить.
Она смеется. Я задыхаюсь от бешенства.
— Пошли, я вас отвезу.
В такси она садится словно в колесницу. Машина бесшумно трогается. Внутри царит полумрак, можно лишь разглядеть, что Аврора скрестила ноги, уперлась подбородком в ладони.
Успокоившись, я настраиваю себя на благожелательный лад: «А ведь она и впрямь опростилась дальше некуда. С ее тонких губ не сорвется ложь или патетика, в глазах не прочтешь смущения, руки не делают лишних жестов. Она с сознанием дела управляет своим телом, как машиной с мощным и чутким механизмом, о которую разбивается усталость и в которой даже в этот час суток царит порядок».
Я завидую ее совершенству, ее внутренней гармонии, ее не знакомым с артритом суставам, ее ступням без мозолей, ее пояснице, не знающей ломоты.
Спроси я ее: «Что вам мешает совершать плохие поступки, когда вам этого хочется, ведь вам не грозит головная боль на следующий день?», она ответит: «Моя гигиеническая система».
И вдруг ее словно прорывает:
— Не оставляйте меня одну! Не оставляйте!
Рыдания сотрясают ее мускулистое тело. Я пытаюсь завладеть ее руками с прожилками, похожими на стальные нити, но их не оторвать от глаз, ото лба, выпуклого и жесткого, как оборонительное сооружение. Горючие слезы катятся по ее щекам и падают на мои руки, полные нежности. Но моя нежность остается невостребованной, и я предоставляю Аврору самой себе.
Она плачет.
Она пытается жить просто, только и всего.
Аврора живет у реки. Сначала тянутся пустыри, затем идет улица, заселенная рабочими — за красной шторой шипит граммофон. А уж потом и ее владение — железная решетка, выложенная плиткой дорожка, фруктовый сад. На рассвете все предстает в необычном свете.
Аврора чиркает спичкой. Комната заставлена чемоданами, ящиками, на которых черными буквами написано: ВЕРХ, НИЗ, П. & В. каюта[90]. Стопки книг на полу. На низкой постели без белья — соболья шуба и веник.
Проходим в мастерскую. В темноте светятся четыре точки газовых рожков. Аврора один из другим зажигает их — вспархивают четыре голубые бабочки. От первых двух стены сближаются, становятся массивнее, можно охватить взором все помещение.
Когда горят все четыре, мгла из углов перемещается к потолку, откуда мы прогоняем ее взглядами. Все стены, высота которых футов двадцать, представляют собой рельефные арки, в которых вставлены витражи.
Аврора разжигает огонь в печи. Пламя отражается в паркете, а по мере разгорания — и в дальнем зеркале. Мастерская пуста. Только кое-где на тумбах гипсовые копии античных бюстов, покрытые патиной. В глубине — помост.
Это бывший зал заседаний суда, упраздненного в конце правления Георга IV. Над дверьми сохранились надписи: ВХОД ДЛЯ ПУБЛИКИ, МЕСТО ОБВИНЯЕМОГО, КОРОЛЕВСКИЙ АДВОКАТ, ГЕНЕРАЛЬНЫЙ ПРОКУРОР. Под балдахином над местом судьи — Аполлон, поражающий ящериц, у его ног механическое пианино. Из мебели и убранства — две софы, скамьи присяжных, черные табуреты, шторы из замбезийской ткани с геометрическим рисунком.
— Вот мой дом, — говорит Аврора. — Или просто большой чемодан. У меня ничего нет, кроме этих гипсов, платьев и ружей. Когда-то у меня был большой дом на Портман-сквер, а в нем мебель, гости, слуги с подносами. Но я не держусь за вещи и ничего не сохранила. Я бедна. Постепенно отделалась от привязанности к вещам, возникающей из-за их привлекательности, цены или связанных с ними воспоминаний.
— А теперь?
— Теперь живу одна, в одиночестве сижу на ящиках.
— Вы прекрасны, как может быть прекрасна чужая жена, Аврора. Правда ли, что вы никому не принадлежите?
— Никого не должно быть в моей жизни.
— Вы любите свое тело?
— Это кладовая, доверенная мне. Я не храню там ни грязных мыслей, ни вредной пищи. Я его холю, лелею, одеваю в простую одежду… Пить хочется.
Она тянется за прислоненной к стене бутылкой австралийского «шамбертон-биг-фри» и отпивает прямо из горлышка.
Меня снова охватывает раздражение.
— Значит, вы сторонница вегетарианства, ритмической гимнастики и других новых веяний. Лично я терпеть не могу этот вызов доброму старому укладу жизни, это пуританское и языческое исправление общества.
— Вы ошибаетесь, я не следую никаким догмам, я обычная канадка, которая любит простую жизнь.
— И давно?
— Сколько себя помню. Я не помню, когда впервые закружилась под дождем, взяла в руки ружье, а вот усталой я себя почувствовала впервые… сегодня. Это Джина потащила меня на вечеринку после театра, где мы с ней встретились. Не нужно было идти. Я так устала. Взираю на путь, который мне предстоит одолеть, и колеблюсь, как плохой бегун. Сцена поглощает мои жизненные силы. Вы видели меня в автомобиле… Я слабая, нервная… странно, что вы были свидетелем.
Утренний сон вернет ей утраченные силы. Однако она не отпускает меня, просит подняться с ней и подождать, пока она примет ванну.
Для меня это урок простой жизни.
Надпись над дверью гласит: ГАРДЕРОБ СУДЬИ. Мы входим и попадаем в ванную комнату.
С криком «Аврора, марш в воду!» она скидывает с себя одежду, входит в ванну, намыливается; вода струится по ее безупречному телу. Под упругой загорелой кожей, напоминающей шелк, что идет на изготовление дирижаблей, словно шары из слоновой кости, перекатываются спинные мускулы; они видны так ясно, будто на анатомической картинке, где древовидным разветвлением покрывают человеческие органы; прямая спина, груди, как у корабельных богинь, и длинные легкие ноги танцовщицы с подвижными лодыжками, поджарыми бедрами и округлыми коленными чашечками.
— Аврора, марш из воды!
Она разговаривает сама с собой, со своими вещами. (Она объясняет это привычкой, появляющейся у одиноких людей, месяцами не общающихся с себе подобными и в звуках человеческого голоса испытывающих не меньшую потребность, чем во всех других.)
Она вытирается, чуть не до крови безжалостно растирая лицо. Ни пудры, ни румян, ни духов.
— Чему вы смеетесь?
— Стоит только подумать о корсете, пристежном воротничке и ботинках на шнуровке…
В ванной царит запах вымытого тела, мыла, испарений воды и вина. Из комода, где по цветам разложены ее вещи, она достает крепдешиновую накидку, и мы спускаемся в мастерскую.
Газовые бабочки вновь складывают крылышки. Аврора укутывается в шерстяное одеяло и укладывается на матрас, расстеленный на полу. Удостоверяется, что револьвер под подушкой. Выпрастывает руки. Из косматых волос торчит прямой нос. Какое-то время еще видны ее глаза, но потом они закрываются.
Пойду выпью кофе с кэбменами.
Я стал бывать у Авроры.
После работы я отправлялся в квартал, расположенный на берегу реки, где хозяйничал ветер с Северного моря: городской дым гнал на восток, а ласточек и запах водорослей — в сторону Сити. Я шел по скверной дороге, полной луж, и дышал ароматом полей, ощущая близость деревни.
— Я возьму вас с собой за город, — обещала Аврора. — Научу жить так, как живем мы, дикари. То время, которое вы тратите на обед в ресторане, мы проведем, плавая в реке или бегая по лесу. А летним вечером будем спать на свежем воздухе на террасе Оливера, откуда виден сверкающий под луной, как рубин, Хрустальный дворец. Вы будете лучше себя чувствовать, забудете о мигрени, волосы ваши выздоровеют, и вам незачем будет желать любовниц ваших друзей, как это принято у французов.
Такси резко затормозило, словно произошла поломка. Но шофер не чертыхается и не спешит поднимать капот. Заходит с другой стороны и открывает дверцу: мне выходить. Я обещал в семь вечера быть в Эппинг-форест, вот я и добрался.
Сентябрьский, слегка прохладный вечер. Буковый лес. Такое ощущение, что податливая, отдохнувшая лесная почва не тяготится ни выросшими на ней большими деревьями, ни человеческой деятельностью (насколько вообще хозяйственная деятельность англичан отягощает землю?). Смолкли звуки граммофона. Лани пасут первую вечернюю дымку.
Аврора обещала встречать меня в семь. Но ведь она ориентируется по солнцу и наверняка сошлется на это облако, оправдывая свое опоздание, как другие женщины ссылаются в таких случаях на автомобильную пробку.
Трещат ветки под чьей-то легкой ногой. Не лань ли? Я оборачиваюсь: да ведь это Аврора. Она бежит ко мне в облегающей тело греческой тунике — Ника да и только. В руках у нее так называемый атташе-кейс. Бежит она плавно, легко выбрасывая вперед то одно бедро, то другое, ступая на мысочки. Шагах в тридцати от меня замедляет бег. Начинает вырисовываться ее лицо, до того бывшее лишь светлым пятном: высокие скулы обрамляют обе половины лица, между которыми короткий подвижный нос, как у полицейского пса. Ко мне она приближается уже шагом. Ставит «дипломат» на землю, обеими руками берет меня за локоть.
— Как славно, что вы приехали.
— А давно ли вы здесь, Аврора?
— Со вчерашнего вечера. Спала в лесу. Джина привезла меня сюда после театра. Я ходила к Дуплистому дубу, грызла яблоки, растянувшись в траве, смотрела на Лондон сквозь ветки. Утром спустилась в деревню, чтобы позвонить вам.
— Этот ваш наряд, Аврора… как бы вас не арестовали.
— Здешний лесник — мой приятель. Полагаю, и вы разоблачитесь?
Я отказываюсь. Она берет меня за руку и ведет к шалашу из дубовых веток. Присев на корточки, разводит меж двух камней огонь, ставит на него сковородку и готовит яичницу на сале. Я никак не могу свыкнуться с ее новым обликом: колени в земле, грязные руки; чувствуется, что она в своей стихии; туника ее задралась, приоткрыв мускулистые гладкие бедра, а также изумительные укромные уголки, в силу многовековой условности, вошедшей в мою плоть и кровь, полные для меня невыразимой тайны и притягательности.
Приходится пойти на уступки и расстаться с носками и воротничком. После брошенного ею неодобрительного взгляда на мои подтяжки расстаюсь и с ними. Теперь и я раздет: на шее красный след от пристежного воротничка, на ногах — голубые полоски от резинок; едкий дым от костра ест глаза; я — как генерал после нападения туарегов: голый, но в кепи с дубовыми ветками[91].
Над нами носятся, перечеркивая небо, вяхири. Аврора берет мою трость, целится в них, изображая, будто стреляет из двустволки, но птицы не обращают на нее никакого внимания, озабоченные тем, чтобы до наступления ночи добраться до колонны Нельсона.
— Я родилась в Канаде на озерах, — начинает она свой рассказ. — Мужчины ловят там на живца огромных лососей, которых не унесешь иначе, как вдвоем, продев палку сквозь голову. Женщины отдаются им на цветущем вереске. С юных лет я узнала бедность — состояния родителей хватило лишь на несколько безоблачных лет. Родителей моих нет в живых. Оба они были родом из Вестморленда. Моя мать была очень хороша собой. Я мало ее знала. У нее была такая маленькая ножка, какой свет не видывал, мой большой палец не вошел бы в ее туфельку. Темноволосая, с цветом лица, как у героини Вордсворта: «Подобно озерным волнам, волосы набегали на гальку ее лба». Когда она приезжала в Лондон, то разбивала все сердца. Но любила она лишь моего отца. И последовала за ним в Канаду, когда он решил перебраться туда. Она редко вставала с постели и умерла молодой.
От отца я переняла страсть к жизни на природе. Он позволял мне лазать по деревьям, карабкаться по утесам за яйцами ласточек, собирать ракушки. Он брал меня с собой на охоту. С детства приучил к верховой езде. Я повсюду следовала за ним, как собачка. Мое воспитание и впрямь мало чем отличалось от воспитания охотничьего пса. Я научилась по запаху распознавать близость города, по следам — людей, по ветру чуять, где что делается, подбирать дичь в труднодоступных местах, зимой даже входила по пояс в воду, чтобы подобрать подстреленных отцом и упавших в озеро уток. Я и сейчас вижу, как он ждет меня на берегу в своих замшевых брюках, вельветовом шлеме с наушниками, держа в руках длинное пистонное ружье, и улыбается в седую бороду…
Холод пробирает меня, но эту ночь я проведу здесь. Прощай, городская жизнь, квартира в Мэйфэр, благоухающая ванна, накрахмаленная ночная рубашка! Да здравствует жизнь на лоне природы! Прошу покорно оставить меня с вашими пиджаками, прилизанными волосами, правильными разговорами. Ни к чему мне теперь зарплата в конце месяца, пенсия на старости лет, мне вообще ничего не нужно, и я ничего ни от кого не жду, социальные потрясения меня не пугают, а рабочие лошадки, не способные обойтись без кино и аперитива, внушают мне презрение. Своего у меня лишь энное количество вершков моего скелета. Я живу вровень с землей, первой пользуюсь ее магнитными токами, и мне достается весь кислород. Своим хорошим самочувствием, здравомыслием и жизнью в согласии с законами природы я буду обязан Авроре.
— Доброй ночи, дитя. Храни вас Господь! — благословляет она меня на ночь.
Она расстается со мной на время путешествия на край ночи, как на время приближения к самому краю опасности, откуда нам, может быть, не суждено вернуться. Я уже слышу фанфары. Свежий воздух анестезирует меня, впервые в жизни я сплю под открытым небом.
Наутро я схватил ангину. И вот теперь сижу у камелька в мастерской Авроры, а она потчует меня настойками и рассказами:
— Я попала в Индию осенью 1909 года на обратном пути из Адена. Наш пароход делал двенадцать узлов в час, вокруг была серебристая гладь, и вот на заре Бомбей оборотил ко мне свое кирпичное лицо. Горизонт справа был весь изборожден заводскими трубами, слева высились скалы Элефанта. Дым из труб повисал на небе шелковым балдахином.
Полтора месяца провела я на полуострове. Грезила одиночеством, горным воздухом, низменность не могла меня удовлетворить. Реки были для меня хуже смертоносных болот, а порты действовали удручающе. Я ненавижу долины со спертым воздухом, где на охоте попадается одна мелочь. Решено было пробираться в Кашмир, а оттуда в Тибет. Отправной точкой мне служил Сринагар, вскоре я оказалась среди высокогорных озер и сосновых лесов. По мере того как мы продвигались, температура воздуха падала. Местные жители цепенели от холода и засыпали на ходу. Приходилось будить их ударами хлыста. Прорубая во льду ступени, мы поднимались все выше и выше…
Аврора указывает пальчиком на витраж мастерской, откуда на нас на несколько часов свалится ночь. Затем ее рука вновь соединяется с моей. Зачем ее руке, одинаково легко сминающей корень алтея и железную монету, вырубающей ступени во льду, нужна моя рука? А ее ноги, никогда не носившие ничего кроме сандалий, ступавшие по обжигающему снегу Канады и раскаленному песку Сомали, попиравшие муравьиные кучи Габона…
Ее тело было знакомо с морозом, солью, дождем, грязью, потом, водой, благовониями. Железо, свинец, камень оставили на нем свои отметины. Я держу в руках шар ее головы, жесткий как мостовая. Его не делают мягче даже ее волосы, густые, коротко постриженные везде ножницами, а на затылке машинкой. Когда я глажу ее по голове, мое ощущение не выразишь, не сравнишь ни с чем. Ее лоб — гранит, скулы — камень, хоть шлифуй о них что-нибудь. Пока она рассказывает, я играю мускулами ее рук и ног, заставляя их бесшумно ходить взад-вперед и перекатываться.
Она вся в шрамах. Поочередно дотрагиваюсь до каждого из них, и она объясняет, откуда они взялись. Этот — ее чуть не затоптал буйвол в Родезии, тот напоминает о неудачно закончившемся смертельном прыжке на лошади в Каролине, а углубление в голове — от падения в волчью яму в Олимпии.
Столько несчастных случаев и так мало истинных приключений. Столько крушений и такая сильная привязанность к кораблям, отплытиям, к жизни вообще, когда она — движение. И при этом ни одной привычки, только несколько рецептов по части кулинарии и гигиены. Бесстрашие, почерпнутое в пище без мяса, в помещениях без обогрева. Море доброты — немногословной, действенной; элементарные познания, которых мне никто никогда не давал и которых не отыщешь ни в одной книге. И венец всего — всегда ровный, органически-радостный настрой, питаемый кислородом и сообщаемый всему вокруг, радостное состояние души, которое привязывает сильнее порока, снобизма или любви. Душа и тело, вычищенные как орудийный ствол; руки, всегда готовые оказать помощь, великодушное сердце, преобразующее энергию; сладкий земляной плод, моя добыча, редкая дичь, на миг попавшая в мои сети… зорька моя ясная.
Аврора сняла гараж в Далвич и сложила туда свое снаряжение: охотничье, для верховой езды и рыбной ловли. Несколько чучел, изготовленных из подбитых ею зверей, хранятся у одного набивщика чучел в Ковент-Гарден. Но ее настоящее богатство — ружья — у Кента.
На первый взгляд, это бесформенные предметы, завернутые в тряпье, предохраняющее сталь от окисления. Но по мере того как Аврора разматывает холст, на свет появляется сверкающее, готовое к употреблению оружие. Вот у нее в руках карабин «холанд энд холанд» 16-го калибра. Ствол отливает голубизной. Ослабленные, в нерабочем состоянии винты поворачиваются усилием ногтя. Круглый ружейный приклад седельного пистолета продолжается прямым стволом, под животом которого в магазинной коробке хранятся похожие на маленькие остроконечные яйца пули в оболочке.
— А вот и мой любимец. Я купила его у майора X. «Волластон» 10-го калибра, для охоты на крупного зверя. Дружище! Мы с ним гиппопотамов укладывали, как кроликов.
Она ласково водит рукой по прикладу, затвору, ствольной коробке, прицельной рамке, кольцу на ложе ружья.
Нелепые и безобразные туши — гиппопотамов, распростертых со вспоротыми животами среди жижи дельты в африканской парильне: крокодилов, повернутых маленькими набитыми животами вверх и напоминающих листья салата-латука; обезьян, неловко, словно сломанные куклы, привалившихся к земле; бурых медведей, уткнувшихся носами в дорогие их сердцу и заменяющие им мед лапы; гиен, превращенных в мешок с костями, — что же, прикажете мне заодно с Авророй полюбить и вас, испустивших дух по ее милости?
Нет, все обернулось иначе.
Тот вечер, наш последний вечер с Авророй, начался вполне приятно. Мы пошли ужинать в «Олд Шепард» на Гласхауз-стрит, который я люблю за его массивные столы, низкий потолок, жонкили в бутылках из-под конопляного эля. Посетители там разделены деревянными перегородками, поверх которых удается созерцать лишь плешь Сарджента[92] и лохмы Роджера Фрая[93].
Аврора рассказывала мне о сафари в Абиссинии, Западной Африке, Нигерии, от участия в которых в ее компании не отказывались и прославленные охотники. Это были все люди простые, «молчуны да силачи», бесстрашные трапперы, суровые одиночки, «из великой породы тех, кто попотел в Африке» в те времена, когда слоновая кость шла на продажу; их жизнь в буквальном смысле слова была в их руках — от смерти их отделяло лишь старенькое ружье, на перезарядку которого уходило больше минуты; они были один на один со зверем, убив которого, получали пищу, а не убив — оставались голодными. В этом было их оправдание охоты.
Какой-нибудь богатый молодчик, отправляющийся ныне на сафари в сопровождении шестидесяти носильщиков, да к тому же в неопасные места, где не подхватишь какую-нибудь непонятную хворь, вызывает в Авроре презрение.
Рассказы Авроры опьяняли меня не хуже вина. Было уже за девять вечера. Погребок, словно корабль времен Нельсона, задраил свои бортовые люки. Мы пили порто и закусывали плавленым сыром.
В своем воображении я перемещался с Авророй в глухие малярийные уголки Африки, где постепенно расстаешься сначала с вещами, затем с носильщиками, подхватившими неведомый недуг, а потом и с товарищами, скончавшимися от укуса светящихся мух.
Я слушал и думал про себя: «Как у нас сложится? Бросит ли меня Аврора однажды на краю света, откуда придется возвращаться одному после баснословных лет, или она бросит меня завтра утром?
Возможно и то и другое. В сущности, у меня небольшая тяга к экстремальным ситуациям».
Еще по стаканчику порто, сохранившего вкус винограда.
«Нет, Авроре не изменить меня. Мне с ней интересно, и только. Она уйдет, а я, старый Будда, останусь дремать и заплывать жиром…»
После ужина наступает час абсента, Аврора предлагает провести его, как всегда, в «Кафе Руаяль». Постепенно в дыме от бирманских сигар, под золоченым сводом, среди красного бархата и зеркал, начинают вырисовываться другие посетители. Одетые в хаки, судя по окончаниям, поляки играют в домино со своими дамами. Здесь же и бабенки из У.М.С.А.[94], с которыми приходилось сталкиваться на выставках. Подлежащие мобилизации музыканты готовятся к отправке на фронт в составе пропагандистских бригад Special constables[95], с повязкой на рукаве и в пенсне на цепочке ждут очереди влиться в ряды береговой охраны.
Искусство поставлено на службу войны, но его услуги весьма условны. Ученики Королевской Академии живописи применяют свои знания в генеральном штабе, независимые художники расписывают грузовики.
К нашему столику подходит Дэниэл.
— У Монтджоя сегодня ужин. Он просил передать вам, что не может дозвониться. Он хочет познакомиться с Авророй и просит вас привести ее.
Монтджой, или, скорее Аронсон (по словам Дэниэла, древняя нормандская фамилия) — личный секретарь министра финансов. У него квартира в стиле Адамс в Олбени: повсюду натюрморты с изображенной на них по преимуществу насильственной смертью, кресла Кондере, обтянутые черным атласом, лари с видами Коромандельского берега. Он охотно угощает после театра.
— Я не пойду к Монтджою, — заявляет Аврора. — Это грязный тип. От него исходит дух испорченности.
— Вы говорите как архиепископ Вестминстерский.
— Он уже давно зазывает меня. Мне никогда не хотелось. Отнесем это на счет моей дикости.
Я пожимаю плечами.
До чего же несносны бывают бесподобные существа! Аврора пойдет к Монтджою. Я знаю, ей хочется. Она пойдет туда, как ходит повсюду, куда ее зовут. Точно так же она остается в городе, превознося лесные красоты, обедает в «Карлтоне», заявляя, что нет ничего лучше пищи, приготовленной на костре, из снобизма и застенчивости ходит полуголая, утверждает, что навела в своей жизни полный порядок, хотя вся ее жизнь — сплошная непоследовательность, неразбериха и промахи. Ну к чему все ее правила и ограничения, если они все равно ведут к абсурдному и эфемерному существованию тех женщин, которых встречаешь на пакетботах, в холлах отелей, на презентациях и бенефисах, но те хотя бы наивны, порочны или глупы?
Вечера у Монтджоя, на которых мне частенько доводилось бывать, не для Авроры и вообще ни для одной из женщин, которой дорожишь. И все же она должна пойти, пусть узнает, что на свете существуют не только звериные морды, но и свиные рыла.
— Я в такси. Могу подбросить, — предлагает Фред.
Монтджой сам открывает дверь. На фоне желтой прихожей его фигура выглядит особенно массивной. На его лице смесь любопытства и испуга, он словно боится, что вы залепите ему оплеуху за тот интерес, который он к вам проявляет. (Когда ему случается наведаться ко мне, на его устах вместо приветствия фраза «Я уже ухожу». Он так и будет стоять, пока ему не скажешь: «Да закройте же дверь». «С какой стороны?» — робко поинтересуется он.) Его взгляд прикован к Авроре, мы с Фредом для него не существуем.
— Ну наконец-то вы у меня, Аврора, — фамильярно приветствует он ее. После чего берет за запястья, гладит их, подводит к светильнику в виде фонаря, снимает с нее шарф и с присущей только ему дерзостью говорит:
— Как вы хороши!
В круглой гостиной накрыт ужин на восемь персон. Грюнфельд, агент большевиков, герцогиня Инвернес, голландец по фамилии Бисмарк, Джина и несколько актеров.
Монтджоя смешит замешательство Авроры, он наливает ей, усаживает рядом с герцогиней. Он отвратителен. Стоит мне задуматься на тему — с каких пор я испытываю отвращение к людям, наделенным вкусом, мне на ум первым приходит Монтджой. Я не в силах описать раздражающую тщательность и безупречность, с какими отделана его квартира: все эти дверные ручки, канделябры, выгравированные на посуде девизы. В угол гостиной, чтобы освободить место для танцев, задвинут рабочий стол, на котором теснятся папки: «Кредиты союзникам», «Авансы Французскому банку», «Чрезвычайные расходы». Тут, в беспорядке, среди тубероз и фотографий, вся сфера деятельности министра. Монтджой с его гениальной способностью к счету и умением со всем моментально управляться все подгонит за одну ночь, когда это понадобится шефу для конференции или парламентского запроса.
— Вас никак не споишь, Аврора. Обещайте мне выпить то, что я приготовлю специально для вас.
Он манипулирует с ликерами и подходит к камину; в свете огня хорошо видны его большая голова, седые волосы, странное лицо.
Фред садится за пианино. Грюнфельд, отыскав в книжному шкафу Пушкина, начинает декламировать.
— Не верьте ему, он не знает русского, — говорит Монтджой.
Герцогиня сидит неподвижно и своим тяжелым, холодным взглядом изучает всех нас поочередно, наводя на нас лорнет. Как многие пятидесятилетние американки, она сохранила этакую выхолощенную моложавость, заметную во всем — в ногах, волосах, зубах. На ней форма сиделки и косынка с большим красным крестом на лбу.
Веселье Авроры вымучено. Она подпевает Фреду. Я подхожу к ним и тоже пытаюсь подстроиться:
Я весь с иголочки Не знаю, куда деться…Автор песенки, Хичкок, заявляет, что знать ее не знает, и продолжает дремать в кресле. Аврора в дурном расположении духа отворачивается от меня. Сидя на угловом диване с герцогиней, Монтджой весело вполголоса толкует о чем-то с ней. И вдруг, неожиданно вскочив с дивана, во всеуслышание заявляет:
— А сейчас Аврора нам потанцует, — и выводит ее на середину гостиной. — Смотрите, Аврора, я брошу вам под ноги ковер — из цветов и жемчуга, ковер для вашей красоты, для вашей грации…
Видимо, уже плохо соображая и неуверенно держась на ногах, он опустошает вазы и разбрасывает по полу цветы.
Все приходит в движение. И все еще движется, безостановочно вращаясь в моих воспоминаниях: и рыжая борода Грюнфельда, и мертвенное лицо Монтджоя, и Аврора… раздетая, с расставленными руками, обливающаяся потом; она мечется между четырех фонарей в форме лотосов, совершает как одержимая безумные прыжки из одного конца гостиной в другой, вращается на месте, будто она не человек, а турбина, и в какой-то миг перед нашими взорами возникает фигура индийского бога Шивы со множеством рук и ног. Потом она падает. Монтджой кидается к ней, встает на колени, отирает ей пот со лба своим платком. Затем склоняется над ней, чтобы вдохнуть исходящий от нее запах, закрывает глаза. Я вижу, как у него на лбу вздувается жилка, как раздувается зажатая воротничком шея. Он тянется к ней, все ближе, ближе, затем спохватывается, и вдруг, потеряв над собой контроль, начинает покрывать ее поцелуями. Аврора вздрагивает, открывает глаза, выпрямляется и отвешивает ему такой удар в челюсть, от которого Монтджой летит к камину. Раздается душераздирающий крик. Опрокидывается бутылка мятного ликера, образуя изумрудную лужицу.
— Аврора учинила погром, — очень спокойно, сидя за пианино, констатирует Фред.
Я пытаюсь ей помочь.
— Вы… оставьте меня, я вас ненавижу, — бросает она, и еще до того, как кто-нибудь из нас успел шевельнуться, выпрыгивает из окна в сад. Только мы ее и видели.
Когда на следующий день я появляюсь у нее, она сидит на матрасе, упершись подбородком в руки, а руками — в сведенные колени. Она даже не поворачивает головы в мою сторону, я иду прямо к ней, попадаю в поле ее зрения, но ее взгляд проходит сквозь меня и упирается в стену.
Я кладу руки ей на плечи, она вздрагивает.
— Оставьте, оставьте меня. Я больше не хочу вас знать. Уходите.
Я сажусь.
— Уходите.
Я встаю.
Она смягчается и протягивает мне руку.
— Садитесь. Я только хотела вам сказать, что отныне вы должны оставить меня. Вы мне не нужны. Мне нечего добавить.
Она берет зонтик и упирает его конец между ремешками своих сандалий.
— Я начинала пожинать плоды своего добровольного труда. И вот на тебе. Ведь я не монашенка. Я сама сочиняю правила, сама им следую. А отречение от земного нелегко дается такой дикарке, как я. Вы не были свидетелем моего долгого усилия, вам не понять… От вечеров, подобных вчерашнему, никому не становится лучше…
По ее щекам текут слезы. Я пытаюсь возразить… Но она прерывает меня, встает и набрасывает на плечи лиловую накидку. Мы выходим.
Большие свинцовые облака надвигаются на заходящее солнце, обламывая его края. Гремит гром. Как безумные снуют такси.
Стоит нам оказаться за пределами ее квартала, прохожие начинают оглядываться. Аврора останавливается, кладет свою руку на мою. Между нами ткань ее накидки, такая шершавая на ощупь.
Аврору бьет дрожь.
— Вы меня прощаете, Аврора?
Она делает некий жест, который я истолковываю как «Вы тут ни при чем».
Потом делает знак омнибусу, и тот покорно подкатывает к ее ногам. Она поднимается на империал.
Судя по надписи на боку омнибуса, она может добраться на нем до Айслингтона.
Мне грустно. И я чувствую, что по-настоящему боль возьмется за меня во второй половине дня.
1916Примечания
1
Что я могу сделать для вас (англ.).
(обратно)2
Свобода или равенство (лат.).
(обратно)3
Спинет — старинный музыкальный инструмент.
(обратно)4
Деревня в городе (лат.).
(обратно)5
Движимый гневом (лат.).
(обратно)6
Donec eris felix, multos numerates amicos. — Пока ты счастлив, у тебя много друзей (лат.) (Овидий, «Скорбные элегии»).
(обратно)7
Афинский полководец и политический деятель Алкивиад, заметив, что сограждане восхищаются пушистым хвостом его собаки, приказал его отрубить, а в ответ на неодобрительные замечания по этому поводу сказал, что все идет своим чередом, что теперь афиняне занимаются собачьим хвостом и не мешают ему управлять.
(обратно)8
В общем (лат.).
(обратно)9
Веселей.
(обратно)10
Сдвиньтесь.
(обратно)11
Библейский сюжет, разработанный в живописи Тинторетто и Рембрандтом («Сусанна и старцы»).
(обратно)12
До определенного времени телефонные номера в Париже начинались с букв, соответствующих названию того или другого района (Ели — Елисейские Поля).
(обратно)13
Особое подразделение итальянской пехоты — «легкая инфантерия».
(обратно)14
Год, когда Греция официально стала независимым государством.
(обратно)15
Знаменитые ковры, изготовлявшиеся в г. Смирна, основанном греками во втором тысячелетии до н. э.
(обратно)16
Даосисты — адепты религиозно-философской школы, основанной в первом тысячелетии до н. э. легендарным древнекитайским мудрецом Лао-цзы. Человек, следуя Дао (буквально — «путь»), достигает единства с природой и совершенства.
(обратно)17
Большая торговая площадь Лондона.
(обратно)18
Район Лондона.
(обратно)19
Микены — город на острове Пелопоннес.
(обратно)20
Район Швейцарии между двумя озерами.
(обратно)21
Сесил Родес — администратор английских колоний (от его имени произошло название Родезия).
(обратно)22
Буквально: «гостеприимное море»; древнегреческое название Черного моря.
(обратно)23
Автор не несет ответственности за суждения своих героев. — Примеч. авт.
(обратно)24
Город на острове Лесбос.
(обратно)25
Речь идет о IV крестовом походе: в апреле 1204 г. Константинополь был взят и разграблен, экономическое господство перешло к венецианцам.
(обратно)26
Игра слов: chevre — и коза, и подъемный кран.
(обратно)27
Организация французских роялистов.
(обратно)28
Известное парижское кафе.
(обратно)29
Голландский город Лейден примечателен своими богатыми научными и антикварными коллекциями.
(обратно)30
Эмиль Гимэ — французский промышленник, археолог и музыкант, уроженец Лиона (1836–1918). Собрав множество предметов искусства Дальнего Востока, он основал в 1879 г. в Лионе музей, носящий его имя, перевезенный в 1884 г. в Париж и ставший в 1945 г. отделением азиатских искусств Лувра.
(обратно)31
Луи-Антуан Бугенвиль (1729–1811) — французский мореплаватель.
(обратно)32
То есть Будды.
(обратно)33
Ангкор (в западной Камбодже) — место расположения древней столицы кхмерских царей с сохранившимися руинами храмов IX–XII вв.
(обратно)34
Дворцовый ансамбль мавританских царей в Толедо (Испания).
(обратно)35
Римский историк, уроженец Павии (90–24 гг. до н. э.).
(обратно)36
Ле Корбюзье (Эдуар Жаннере) — французский архитектор-урбанист, швейцарец по происхождению (1887–1965). В своих трудах пропагандировал конструктивизм.
(обратно)37
Калибан — фантастический персонаж «Бури» Шекспира. Чудовищный гном, олицетворявший грубую силу, вынужденную подчиняться силе превосходящей, но всегда мятежно настроенную против нее.
(обратно)38
Марсельский суп.
(обратно)39
Площадь в центре Лондона.
(обратно)40
Работными домами (англ.).
(обратно)41
Могок — бирманская деревня, известная своими рубиновыми и сапфировыми приисками.
(обратно)42
Модный отель в Лондоне.
(обратно)43
Министерство иностранных дел (англ.).
(обратно)44
Самоуважение (англ.).
(обратно)45
Гунт Уильям Гольман (1827–1910), английский художник, основатель школы прерафаэлитов.
(обратно)46
Английская поэтическая школа XVIII века.
(обратно)47
«Путь буддийской доктрины», наиболее известный и часто цитируемый текст палийского канона. Содержит 423 стиха-афоризма.
(обратно)48
Талантливые писатели, умершие в возрасте двадцати и двадцати двух лет.
(обратно)49
Крупнейший лондонский универсальный магазин.
(обратно)50
Аристократический клуб в Лондоне.
(обратно)51
Пали — язык индийской буддийской литературы (6–2 вв. до н. э.). Как церковный язык употребляется и поныне.
(обратно)52
Здесь: парикмахерские (англ.).
(обратно)53
Улица Риволи в Париже — центр торговли поддельными драгоценностями.
(обратно)54
Дворецкий (англ.).
(обратно)55
Чемберлен Хьюстон Стюарт (1855–1927) — германский политик-теоретик, один из «интеллектуалов» нацизма.
(обратно)56
Многоуважаемый господин (нем.).
(обратно)57
Детина (англ.).
(обратно)58
Знаменитый лондонский портной.
(обратно)59
Как красиво! (англ.).
(обратно)60
Блерио Луи — французский авиатор и конструктор, уроженец Камбрэ (1872–1936).
(обратно)61
Фирмен Жемье (1869–1933) — известный французский актер и режиссер.
(обратно)62
Габи Делис — нашумевшая до войны артистка парижских и лондонских мюзик-холлов.
(обратно)63
Совокупность кругов, наглядно изображающих пути движения важнейших небесных тел.
(обратно)64
Церковь (базилика) на Монмартре в Париже.
(обратно)65
Известный магазин дорогих безделушек в Париже.
(обратно)66
Лотреамон Исидор Дюкасс (1846–1870) — французский писатель, которого сюрреалистическая школа считала одним из своих предтечей.
(обратно)67
«Шахерезада» — балет, поставленный М. М. Фокиным и Л. С. Бакстом в Париже в 1909 году и имевший огромный успех.
(обратно)68
Известное бюро путешествий.
(обратно)69
Короче говоря (англ.).
(обратно)70
Замолчи, свинья ты этакая! (англ.).
(обратно)71
Улица в Париже, на которой находятся все крупнейшие художественные галереи-магазины живописи.
(обратно)72
«Мы хвастаемся чистой родословной, а природа любит смеси» (англ.).
(обратно)73
Остров Слез, где проходят карантин иммигранты.
(обратно)74
Водопад (англ.).
(обратно)75
Мороженое (англ.).
(обратно)76
Торговцы пирожками (ит.).
(обратно)77
Эллис Генри Гавлок (1839–1939). Английский писатель. Известен в основном как автор многих работ по психологии секса.
(обратно)78
Э. Б. — Эмманюэль Бибеско, румынско-французский князь кузен французской поэтессы Анны де Ноай и друг М. Пруста.
(обратно)79
Бота — черная шелковая или кружевная накидка с капюшоном, надеваемая во время карнавала.
(обратно)80
Вест-Энд — «западная оконечность»; с XVIII в. самая элегантная и роскошная часть города.
(обратно)81
Бред II. Алхимия слова. Пер. Н. Яковлевой. Цит. по: Артюр Рембо. Стихи. Последние стихотворения. Озарения. Одно лето в аду. М., «Наука», 1982, с. 167.
(обратно)82
Детство Морана прошло в квартире на улице Марбёф неподалеку от Елисейских полей. Его отец был художником.
(обратно)83
На фотографиях тех лет у Морана слегка раскосые глаза.
(обратно)84
Знаменитый дансинг на Брук-стрит, не раз описанный Мораном.
(обратно)85
Ля Боссе — театр ожесточенных военных действий во время Первой мировой войны в 1914, 1915 и 1918 гг.
(обратно)86
Куинс (осн. в 1340 г.) — один из 24 колледжей, входящих в состав Оксфорда.
(обратно)87
Бальоль, Сен-Джонс, Форчестер, Уодхэм — одни из самых прославленных колледжей Оксфорда.
(обратно)88
Сердце, умерщвленное трауром и снедаемое стыдом (англ.).
(обратно)89
Бичем, Томас (1879–1961) — английский дирижер, создатель Лондонского филармонического оркестра (1934) и Королевского филармонического оркестра (1946).
(обратно)90
Полуостровная Восточная Пароходная компания (англ.).
(обратно)91
Вышитые на кепи дубовые листья указывают на генеральский чин.
(обратно)92
Сарджент Джон Сингер (1856–1925) — американский художник, автор светских портретов.
(обратно)93
Фрай Роджер (1866–1934) — английский критик искусства, специалист по Сезанну и Матиссу; художник, один из зачинателей постимпрессионизма в Англии.
(обратно)94
У.М.С.А.: Young Men’s Cheistian Association — Объединение молодых христиан.
(обратно)95
Констебли специального назначения (англ.).
(обратно)
Комментарии к книге «Парфэт де Салиньи. Левис и Ирэн. Живой Будда. Нежности кладь», Поль Моран
Всего 0 комментариев